загрузка...

Баязет (fb2)

- Баязет (и.с. Всемирная история в романах: Летопись великих событий) 3.33 Мб, 854с. (скачать fb2) - Сергей Петрович Бородин

Настройки текста:



Баязет

КОСТРЫ ПОХОДА

Часть первая. ВЕСНА 1400 ГОДА

Первая глава. ДЫМ


Дым пожарищ поднимался над землёй Карабаха. То стлался, белый и густой, то взвивался чёрными столбами в ясное, как родник, мартовское небо.

Воинства Тимура стронулись с привольного зимовья. Двинулись, сопутствуемые стадами и обозами. Двинулись, как кочевье, но кочевье необъятное и безудержное.

Расплёскивая тяжёлую грязь, скрипя, покачиваясь, тащились арбы, макая в лужах края ковров и войлоков.

Обегая неповоротливые обозы, провялившейся целиной шла конница.

Волочилась пехота, подоткнув полы халатов либо заправив их в обширные штаны, давя сапогами вязкое весеннее месиво.

Вперемежку с отрядами пехоты деловито торопились гурты ослов с мелкой поклажей.

С краю от воинств, протянувшись тысячегорбой непрерывной цепью вдоль подножия гор, шествовали верблюжьи караваны. Шествовали стороной от дороги, там, где с незапамятных времён пролегли узенькие, как строчки, тропки, протоптанные давно исчезнувшими путниками, мирными караванами странников и купцов.

Дым пожарищ висел над прозеленью свежих трав, над первыми всходами полей, над садами, где деревья набухали соком, над реками, полными пены и ропота.

Когда потоки пересекали дорогу и конница шла вброд, кони тянулись тёплыми бархатными губами к студёным струям.

Из придорожных кустарников вспархивали птицы. Звенели их первые песенки. Но люди в ту весну не пели песен.

Молча шло воинство. Молча, едва заслышав о нём, уходили прочь жители. Молча уходили в степную ли глушь, в горные ли щели, ухватывая из скарба лишь то, что могло их пропитать в скитаньях. Молча уходили с пути, где шёл Тимур.

Тимур ехал между двумя внуками.

Из них один — сын Тимуровой дочери Султан-Хусейн, возглавлявший конницу, в тот день нёсшую караул.

Другой — Улугбек, подвернувшийся деду, когда на рассвете дед вышел из своей юрты к седлу.

С внуками Тимуру незаметней казался переход, длинный, однообразный, не суливший ни занятных случаев, ни боевых встреч.

Ехали обочь людского потока, но некуда было отстраниться от густого, как чад, запаха коней и человеческого множества, от скрипа и визга колёс, от топота… Всё это слилось в гул, какой бывает, когда с гор рушится лавина.

Тимур подолгу молчал, поглядывая в сторону дымов, вглядываясь вдаль.

Всюду, то тут, то там, виднелись дымы, отмечая происк передовых лёгких отрядов, что рыскали, как рыси, намного опередив воинство.

Страну эту, Азербайджан, считали землёй, давно подвластной Повелителю Мира, своей землёй, где у каспийских берегов сидел шах Ширванский, давно послушный правителю, поставленному Тимуром над этими странами. Шах Ширванский Ибрагим строил дворцы и мечети в Баку и в своей Шемахе, и правитель ему не мешал. Правитель правил страной, и шах не мешал правителю. Но как ни считали эту землю своей, а можно ли было не обшарить всего, что попадалось на пути, когда есть на что позариться, есть что прибрать к рукам.

Осмуглевшие на зимних ветрах передовые воины принюхивались к долинам и ущельям: не потянет ли вдруг из неприметной лощины дымком жилья, тёплым духом добычи.

Но окрест всюду селенья стояли впусте. Лишь изредка попадался то немощный старец, то замешкавшийся землепашец, помедливший покинуть обжитые рукоятки своей сохи. Кое-где билась собака на привязи либо в покинутом хлеву обидчиво мычал некормленый буйвол.

Для вразумленья сбежавших жителей, а чаще чтоб душу потешить, рушили кровли приземистых жилищ, псов пробивали копьями, а то, что могло гореть, жгли. Пусть, мол, знают: нет милости тем, что бегут с пути повелителя.

Оттесняя друг друга конями, ближайшие из сподвижников, высшие военачальники и старшины родов, следовали за Тимуром; одни — устало горбясь в седле, другие — красуясь посадкой и выправкой.

Кони, благодушествуя на тихом ходу, порой принимались рьяно кивать головами, пофыркивая, бряцая серебряными наборами уздечек. Коней очухивали, похлёстывая плёткой по темени, остепеняли ударом рукоятки по холке.

Разговор у вельмож не вязался: каждый сосредоточенно следил за малейшим движением повелителя, пытаясь распознать его мысли, а то и предугадать намерения.

Тимур, привычно покачиваясь в лад шагу коня, ехал в рыжем грубом чекмене, в лохматом треухе. На заре их охлестнула дождём мимолётная тучка, и теперь чекмень, темнея сыростью на плечах, казался заношенным, как на табунщике.

Тимур поглядывал на белые, медленно всплывающие, на стелющиеся чёрные и рыжие, близкие или дальние дымы, на эти зыбкие вехи неотвратимого нашествия, предвестники близких или дальних битв.

Вдруг Тимур резко осадил коня.

Так резко, что внуки проехали вперёд, а кони спутников упёрлись мордами в спину повелителя.

Полуобернувшись, он ткнул плёткой в сторону дымов. Его не поняли: дымы с самого рассвета тянутся с той стороны, впереди их пути.

Но повелитель показывал им на дымы, ибо ничего другого не виднелось там.

Он снова три или четыре раза ткнул в ту сторону, уже рассерженный недогадливостью соратников.

Только теперь они приметили: не впереди, а сбоку, на востоке, вились к небу белые столбы дыма. Они поднимались в стороне от пройденной дороги и вились вверх, как бывает, когда под сырую солому снизу подложат сразу большой огонь. И загорались костры один за другим через равные промежутки один, другой, третий, — убегая всё дальше и дальше в сторону. Это была тревога! Так разгорались сторожевые костры на вышках, давая знак о нашествии врага. Но кто там поставил вышки? Куда и кому подавали эту весть о беде?

Протолкавшись через плотный поток своих войск, не щадя плетей, к горам помчалась сотня удальцов под началом Кыйшика.

Тимур, сдерживая топчущегося коня, ждал, откликнется ли новый дымок.

Откликнулся.

Откликнулся в том месте, где его и ждал Тимур, на равном расстоянии от крайнего, на самом высоком из холмов.

Тронув коня каблуком, Тимур поехал, но ястребиные его глаза не отрывались от этих безмолвных дымов, от непонятной дали предгорий.

Конная сотня Кыйшика, преодолевая овраги, перемахивая щели, мчалась к горам.

Когда наконец подскакали к ближнему из дымов, никакой вышки не оказалось: на высоком холме, на обрыве, стоял прошлогодний шалаш, сторожка на краю бахчи. Вокруг, по исполосованной грядами жёлтой земле, чернели полусгнившие за зиму плети дынь. Валялась, будто в насмешку, рваная туфля, влипшая в землю. А шалаш догорал, разбрызгивая по ветру завитки горелой соломы.

Как ни шарили вокруг, ни в оврагах, ни внизу у реки не нашлось никого, будто шалаш загорелся сам собою.

Но такой же дым взвился на отдалённом высоком холме, отделённом от этих мест ущельем и горной рекой. Нелегко было съезжать к реке, то по каменистой осыпи, то по мокрой глине отвесного берега. Река, неся густую весеннюю воду, наполняла тёмными водоворотами всё своё русло, и найти брод удалось не сразу.

Когда ж нашли, когда перешли, когда, измокнув, измазавшись, вскарабкались по оползавшей глине наверх, и этот костёр уже догорал. Никого и тут не застали. Но отсюда увидели, как высоко взвивается новый дым на черноверхом холме далеко впереди.

Поскакали напрямик, то взбираясь на холмы, то съезжая с них, то объезжая их по отвесному краю. От этакой скачки даже отборные кони взмокли, спотыкались, всхрапывали: отяжелевшие от недавнего отдыха, они ещё не втянулись в походную службу, горячо брали начало пути, но быстро выдыхались.

Однако с пустыми руками нельзя было вернуться к повелителю.

Дозорные здесь, видно, не ждали столь скорой погони. От дыма отбежали двое людей в острых высоких шапках, какие носили азербайджанцы, и кинулись к горам. Не щадя взмокших лошадей, широко обтекая окрестные холмы, погоня кинулась за беглецами.

Вскоре оказалось, что склон, покрытый старой осыпью, весь завален осколками красных камней, острых, как шипы. Не только рысью, а и шагом кони не могли здесь пройти.

Воины спешились.

Охватив предгорье широкой цепью, полезли наверх. Двое убегавших легко, как горные туры, перескакивали с камня на камень.

А преследователи, не привыкшие ходить пешком, карабкались, спотыкаясь, до крови избивая колени и руки о скользкие острия камней.

Занятый погоней, Кыйшик не смотрел в сторону, где на вершине отдалённого холма разгорался новый костёр. Да никто и не успел бы этот костёр заглушить: его отделяла новая гряда холмов с их склонами, потоками, кручами. А всадники — не птицы.

Двое в островерхих шапках убегали выше и выше.

Подъем становился круче. Справа разверзлась и уходила всё глубже горная щель. Впереди громоздились неприступные горы.

Беглецы ушли бы, но их прижали к горам.

Карабкаясь, обессилевшие воины Тимура надвигались на двоих остановившихся беглецов.

Уже стали видны их лица.

Один коренаст, приземист, бородат, вытирал лоб ладонью. Другой молод, худощав, и его впалые, бледные щёки непрерывно вздрагивали, словно он что-то быстро-быстро говорил, не раскрывая рта.

Кыйшик крикнул им:

— Попались! Эй, попались!

Чтобы отдышаться, запалившийся Кыйшик приостановился.

В этот миг беглецы рванулись в сторону, и старший из них мгновенно исчез, словно вошёл в землю. Младший ещё бежал; петля аркана, ловко накинутая ему на плечи, свалила его.

Лишь добравшись да него, воины увидели бездну, куда спрыгнул его друг. Там темнели огромные камни и в головокружительной глубине ворочался поток.

Младший извивался в путах. Но его скрутили, как вьюк, и понесли вниз, куда идти оказалось ещё тяжелей, чем карабкаться наверх: туда их увлекала погоня, а теперь сказалась и крутизна горы, и вся их усталость.

Перед ними всюду холмились безлюдные предгорья, да откуда-то снизу, издалека, доносилось ржанье ожидавших их лошадей. Отдыхать было некогда: все знали, как нетерпелив повелитель, когда ждёт. А он ждал их.

Дымы с этой высоты виднелись далеко-далеко, в стороне, взвиваясь то на одной вершине, то на другой, — ближние догорели и поникли, подав весть дальним. Дальние, догорая, ещё тянулись вверх.

Весть ушла. Весть дошла до цели. Зачем и кому она послана? Что сулит она воинству Тимура?

Пленник расскажет! Даже если он намертво сомкнёт уста, их разомкнут! Сам Тимур ждал этой вести. Сам ждал ответов этого безбородого юнца с лицом, измазанным землёй и кровью.


* * *

Тимур ехал к долине, где в тот день предстояла днёвка, чтобы дать отдых коням.

Он ехал дорогой, по которой не езживал с той давней поры, когда завладевал Азербайджаном.

С той поры запомнился ему каменный домик над крутым поворотом говорливой реки, осенённый тремя тысячелетними чинарами, распластавшими могущественные кроны над строением и над изгибом реки.

Ему помнилось, как тогда он прохаживался в их тени, дивясь необъятной толще стволов, любуясь домиком, покинутым и беззащитным, — невелик домик, всего четыре столба на террасе, но каждый столб, лоснившийся от времени, покрыт был такой искусной резьбой, какую прежде нигде не доводилось видывать.

Когда, пнув ногой дверцу, он вошёл внутрь этого пустого строения, уже смеркалось. В лицо пахнуло затхлой сыростью.

Тимур велел внести факелы. В их пламени, исторгавшем струи копоти, он долго разглядывал расписной потолок, разгадывая роспись, как умел разгадывать легенды ковров. Разглядывал звёзды, изображённые не как созвездия, а как соцветия, соединённые причудливыми стеблями: малые звёзды — завязи; большие — раскрывшиеся цветы. На потолке было написано то небо, которое сияло в полночь над этой долиной. Стебли означали пути звёзд. Он знал звёзды. Он их хорошо знал, привыкнув за длинную жизнь к ночным походам, когда, пересекая пустыни или степи, научился по звёздам проверять свои земные пути. Он знал звёзды, как знают их караван-вожатые, как знают их корабельщики, как знают их скотоводы, проходящие со своими стадами по ночным пастбищам.

Он разглядел и стены. Вокруг всё было невелико, смиренно. Маленькие ниши для книг или для чаш, чёрная узкая ниша для очага. Но на удивленье искусно сложены были стены, ничем не украшенные, — каменщики уложили плоские кирпичи так ловко и разнообразно, словно выткали каменные ковры.

В том походе с Тимуром был его сын Мираншах. И когда Тимур, сопровождаемый этим сыном, вышел снова во дворик, он сказал, любуясь всем, что окружало его здесь, — двориком, изгибом реки:

— Как они сумели, — одно к одному; как в песне, — одно слово прислоняется к другому. Вынь одно — и вся песня развалится.

Мираншах промолчал.

Тимур осматривал всё вокруг, по привычке ища ошибок создателей этой усадьбы, каких-нибудь слабых мест, как всегда, когда предстояло взять вражескую крепость или сокрушить врага. Но тут всё было на месте. И это нравилось ему, но и досадовало: ведь не у него в Самарканде стояло это, а в чужой стране.

Наконец он кивнул головой на середину двора, где среди площадки, выложенной светлыми плитами, обрамленный гранитной каймой, торчал разросшийся куст одичалых роз:

— Тут надо б водоём, а они розу воткнули!

Мираншах промолчал, но заметил злорадство в голосе отца и понял, что отец не хотел поддаться восхищению перед этим зодчеством, но что восхищение его не рассеется от одного лишь этого одинокого куста, выросшего здесь, может быть, даже без ведома зодчих.

Тимур, не то удивлённый, не то обиженный молчанием сына, спросил:

— Где эти мастера? Вон как сумели! А?

Мираншах не знал никаких здешних мастеров и только молча пожал плечами.

Позже, отдохнув, Тимур, обычно призывавший к себе чтеца, или рассказчика преданий, или певца, в этот вечер велел привести к нему здешних зодчих. Но зодчих в этих местах не нашлось. Привели спотыкавшихся от растерянности и робости двоих садовников из соседней деревни, местного купца и какого-то хромого виноградаря.

— Чей дом? — спросил их Тимур.

Купец, стоя на коленях, виновато кланялся:

— Снизойди, великий государь, узнать: мы зовём это — Дом Звездочёта. Ибо премудрый Махмуд, сын Абу-Бакра, прибыл сюда из Мараги, дабы дожить здесь свою старость в уединении. Это построено ему.

— Звездочёт, а понимал… — заговорил было Тимур, но усомнился, достоин ли азербайджанец слушать мнение повелителя о каком-то старом звездочёте. И купцу так и осталось неведомо, что именно понимал звездочёт.

В тот давний вечер Тимур только спрашивал… Он так и не сказал никому, нравится ли ему что-нибудь в этой стране, которую он обагрял кровью и заревами.

— Где зодчий? — спрашивал Тимур.

— Лет полтораста назад его призвал аллах к своему престолу.

— А ещё каких зодчих знаешь?

И ему говорили о стройных мавзолеях Нахичевана и об их строителе, по прозвищу Аджам.

— Где он?

— Его призвал аллах более двухсот лет назад.

Тимур насторожился: они называют мертвецов! Но снова спросил:

— А есть и другие мастера в ваших краях?

Ему говорили о разных мавзолеях, украшенных резьбой по штукатурке либо одетых глазурными изразцами, составлявшими пленительные узоры на многогранных или на круглых, на стройных, как столбы, башнях и на мавзолеях — в Салмасе и в Барде, в тихом Карабогларе и на берегах озера Урмии, в городе мудрецов Мараге — по всей Азербайджанской земле.

Ему называли имена славных зодчих — Ахмеда, сына Айюба, Абу-Бакра, который был отцом Аджама, и Махмуда, сына Саада…

Но едва Тимур спрашивал, где найти этих мастеров, ему, огорчённо опустив глаза, снова отвечали, что мастера эти призваны к престолу аллаха двести или сто лет назад.

Сощурив глаза, чтобы скрыть свой взгляд, Тимур терпеливо снова спросил:

— А где живые?

Садовник отвечал, а виноградарь поддакивал ему, согласно кивая головой:

— Азербайджан никогда не оскудевал мастерами, великий государь. Есть зодчий Юсуф, сын зодчего Якуба. Отец этого Якуба, дед этого Юсуфа, был Хамид. Он воздвиг радующий глаза мавзолей над гробницей премудрого Рашид-аддина. Нынче тот мавзолей…

— Видел. Хорошо был построен.

— Внук этого Хамида, сын зодчего Якуба, зодчий Юсуф жив. Славный строитель! Он воздвиг многие мечети в разных местах, бани в Тебризе, торговый ряд в Шемахе…

— Где он — Юсуф?

— Недалеко отсюда, в горах. Его водит мальчик. Увы, уже много лет, как он ослеп. Он больше ничего не может, великий государь.

Во весь тот вечер ему так и не назвали ни одного зодчего, какого он мог бы взять отсюда к себе в Самарканд.

Тимур ничем не выдал ни гнева, ни даже нетерпения: ровным голосом спрашивал, молча выслушивал ответ, снова спрашивал ровным голосом.

Во весь тот вечер, сидя с отцом, Мираншах гневно ворочался позади Тимура, но молчал.

Когда Тимур, наконец отпустив азербайджанцев, пытливо взглянул на сына и спросил: «Ну?» — Мираншах хрипло ответил:

— Я б их плётками, они бы про всё сказали!

— Как ты их понял?

— Они прикидывались, а вы, отец, слушали их вранье!

— Зодчих я и без них найду. Мало ли мастеров взято в Самарканд. Не в них дело. Я хотел народ понять. Я затем их слушал, чтоб их понять.

— Как это?

— Из них ни один не выдал ни одного зодчего. Почуяли, что мне нужен зодчий. И не выдали! А ведь не знатные люди, не военачальники, — простой народ. А все заодно! Здешние садовники, а знают своих зодчих, чтут уменье своего народа. Гордость в себе таят. Уменьем своего народа до смерти горды. Их знобит от страха, а крепятся. Вот какие! А не узнай простых людей, не поймёшь, как взять их народ в руки. Как их держать в руках…

— Плетью и цепью, отец. Тигров и то так держат.

— На тиграх не пашут. Ничего ты не понял.

— Я давно понял, отец: народ должен быть смирен. Слушать их вранье значит потакать им. А чтоб их держать, нужна цепь; а чтоб ободрять — плеть.

— Цепь на целый народ негде выковать: железа не хватит. А ежели не цепью, тогда чем? Вот я к ним и приглядывался: чем?

Тимур поднялся. Пора было спать. Но прежде чем уйти от сына, переспросил:

— А? Чем?

— Мечом, отец.

— Мечом берут. А держать надо чем?

Мираншах молчал. Тимур ответил:

— Держать надо толком. Для каждого народа нужен особый толк. Одному один, другому — другой.

Мираншах молчал. Тимур, сердясь, объяснил:

— Чтоб знать, какой толк годится тут, надо знать тутошний народ. Ты будешь править этим народом. Вот и посиди, подумай: какой толк годится тут?

Рассерженный молчаньем сына, Тимур, прежде чем лечь у себя в шатре, походил около реки, под деревьями. Потом обошёл вокруг домика, который, казалось, настороженно вслушивался в ночную тишину под неподвижным светом луны.

Позади домика Тимур увидел водоём, восьмиугольный, обложенный серыми плитами, и проворчал:

— Кто ж копает пруд позади дома! Тут бы нужен двор, конюшни… Что ж он, лошадей, что ль, не держал? Звездочёт…

Обойдя домик, Тимур снова вышел во двор, увидел чёрные ветки одичалой розы, остановился около, пробормотал:

— Воткнули розу незнамо куда!

И, успокоившись, пошёл спать.

На рассвете Тимур увёл свои воинства дальше и с тех пор не бывал здесь.

Теперь снова он ехал туда, — спустя столько лет ему захотелось снова побывать под сенью тысячелетних чинаров, в том маленьком домике, где, казалось, обитала чья-то горячая бессмертная душа. Он приказал готовить там стоянку и теперь ехал туда, ворча с досадой:

— Дымы, дымы… тревогу затеяли!

Улугбек спросил:

— Кто, дедушка?

Тимур не ответил. Но от простодушного вопроса досада возросла: в том-то и дело, что он сам не знал — кто.

Они проезжали через обезлюдевшее селенье, где уже похозяйничала разрушительная рука передовых отрядов. У входа в лачугу лежал труп крестьянина; обгорелая, чадящая балка нависала над ним, но кровля ещё держалась на пробитой стене.

— Это город, дедушка? — спросил Улугбек, которому хотелось говорить с дедом.

— Логово змей! — резко ответил Тимур и приказал начальнику конной стражи: — Срыть начисто! Чтоб знали!

И ещё не успели выехать из узких улиц, а уже затрещали и задымились брёвна, заухали, рушась, глинобитные стены, застучали тесаки по стволам садов.

Ещё не успели доехать до соседнего селенья, а там уже буйствовали воины, всё валя и всё сокрушая.

Чьи-то вопли всплеснулись было, но вмиг смолкли. Лишь деревья ещё вздрагивали вершинами, противясь тесакам.

Улугбек, любуясь, оглядывал небольшие, как молитвенные коврики, поля, обложенные по краям грядами камней, зазеленевшие озимью.

Кое-где тянулись узкие пашни. Вились, как пряди расплетённых кос, длинные борозды, ещё не провядшие после пахоты, ожидавшие сева. Тут и там среди этих пашен валялись сохи, покинутые, видно, наспех возле недопаханных полос.

Зелень всходов, радостная, как детский смех, беспечно сияла то там, то сям. Поля пшеницы, ячменя. Курчавились густые всходы клевера. И нигде ни крестьянина, ни буйвола, ни пса. Всюду — лишь воины. Всюду взблески железа и стали — оружия, начищенного перед походом.

Улугбек поглядывал не без гордости, не без самодовольства на дедушкиных воинов, лихо сидевших на конях. Но дедушка, буднично хмурясь, сутулился в седле, время от времени что-нибудь приказывая начальникам.

Он кивнул на сияющие зеленя:

— Пустите сюда стада. Довольно тут пахать. Пасите тут.

Улугбек понял, что этих полей больше не будет, и тогда увидел их какими-то иными, и тогда заметил в них многое, чего не замечал прежде. Так всегда ему представлялось в новом облике то, о чём он узнавал, что больше не увидит этого, — люди, которых уводили на казнь, здания, обречённые на слом… Он вдруг примечал в них что-то такое, что запоминалось надолго, какие-то особенные черты и подробности, ускользавшие прежде и вдруг открывавшиеся в последнее мгновенье их бытия. Но как это случалось, почему это становилось иным, он не мог понять.

Улугбека отвлекло от раздумья открывшееся на повороте пути небольшое селенье. Прижатое к предгорью, оно поднималось, улица над улицей, по склону холма. На соседней горе уже лежала синяя тень, а селенье светилось, озарённое ярким послеполуденным солнцем. Видно было, как там бесчинствовали воины, разламывая кровли и стены, пытаясь разбить стены башен, сложенных из больших камней.

— Так им! Так им! — сказал Тимур.

Улугбек вглядывался, запоминая отроги улиц, ряды строений, древние бойницы в стройной башне, приземистый, тёмный купол бани — всё, чего больше никто ни увидит, чего больше никогда не будет на земле.

Новый поворот пути вдруг открыл внизу долину, где над свободным изгибом серой реки раскинулись ещё голые ветки обширных чинаров.

На берегу виднелись люди в разных халатах. Вились голубые дымки очагов. Табунками стояли, опустив головы, засёдланные лошади. Пестрели полосатые разлапистые шатры, горбились коренастые юрты.

Тимур, вздёрнув коня на дыбы, остановился:

— А где… дом?

Едва глянув в яростные глаза повелителя, двое из караула поскакали к чинарам, а Тимур, обернувшись к вельможам, повторил:

— Дом!.. Где?

Улугбек был здесь впервые и не понял дедушку. Но вельможи пятили своих коней, переглядываясь между собой.

Тимур настаивал!

— А?

Все молчали, глядя вслед воинам, торопившимся к чинарам. Тимур, нетерпеливо, всё ещё топчась на месте, настаивал с нарастающей яростью:

— Дом Звездочёта! Где?

Он не хотел знать, что из этих соратников некому ответить на его вопрос: все они находились с ним, никто за эти годы не бывал здесь. Но ему необходим был ответ. Без промедленья, без оговорок. Куда пропало то, к чему весь этот день он направлял коня?

Видя, что от них он не получит ответа, не желая ждать, сразу забыв о спутниках, о внуках, он кинул коня вскачь и помчался, распрямившийся, лёгкий, — поскакал по извилистой, головоломной тропе вниз, к чинарам.

Все отстали, не решаясь так ехать здесь, где каждый шаг коня был опасен.

Он один ворвался в гущу растерявшихся людей, застигнутых врасплох. Двое стражей ещё не успели ничего узнать, а он с одного взгляда понял, кого надо спрашивать.

Мясник-азербайджанец, свежевавший барана, когда подскакал Тимур, встал перед ним обомлевший, дрожа мелкой дрожью, бессознательно вытирая окровавленные ладони о бедра.

Тимур, глядя в помертвелое, круглое, лоснящееся лицо, шептал:

— Где Дом Звездочёта?

— Государь… великий…

— Ну?

— Не виноват… Не виноват! Не я!

— Ну!

— Великий… Не я!

— А кто?

— Уж давно. Года два, как… Приказ был.

— Чей?

— От правителя… от самого — да благословит аллах его имя, — от самого, от Мираншаха…

— Что… Что? Когда?

— Уж года два назад… Сам Мираншах, да благословит аллах…

Ярость Тимура вдруг сменилась горячей волной горечи, волной горя и боли.

Он слез с седла и, подхваченный под руки, медленно, тяжело хромая, поплёлся к шатру, раскинутому на той площадке, где прежде стоял дом. Перед входом в шатёр вскинул гибкие ветки, усыпанные багровыми шипами, одинокий куст одичалой розы.

Он молча опустился на зелёный тюфячок и махнул, чтобы все отошли прочь.

Вокруг наступила тишина. Никто не знал причины гнева повелителя. Никто не смел говорить. Даже, казалось, дышать все вокруг перестали. Лишь лошади на приколах похрапывали да позвякивали чем-то. Да издали достигал сюда гул воинств, проходивших на походе стороной от этого уединённого места.

Когда наконец ближайшие из вельмож приблизились к шатру, они увидели его, сжавшегося в комок, маленького среди огромных подушек.

Не предлагая вельможам ни сесть, ни даже войти в шатёр, он тихо спросил:

— Ну? Видели?

Все молчали.

Уставясь в широкую бороду Шах-Мелика, повторил:

— Видели? Кого миловали…

Тимур поднял длинное, отяжелевшее лицо; блеснули маленькие, глубоко запавшие, полные горя глаза.

Сказал с укором:

— Кого оправдывали?.. Мы созидаем, а он рушит! Дикий кабан!

Ждали гнева, ярости, а он, трудно поднимаясь с тюфячка, запутавшись в полах халата, никак не мог встать, не замечая, что наступил на полу халата, и только укорял:

— А вы… размякли, потатчики… Как вдовы! Вас бы няньками… Кормилицами! А?

Все молчали, по опыту многих лет зная, как опасен Тимур, когда гнев его ещё затаён где-то внутри, ещё свернут в кольца, как готовый к прыжку удав. Лучше отмолчаться, лучше попятиться: кто откликнется первым, по тому хлестнёт первый удар.

Но теперь гнев его не открывался. Да и такие глаза у Тимура мало когда доводилось видеть. Может быть, и никогда не доводилось.

Он вышел из шатра мимо расступившихся вельмож и, медленно прохаживаясь, пошёл по двору, закинув за спину руку.

Длинный правый рукав свисал, как пустой, а на левой руке болталась плётка, подскакивая всякий раз, когда он ступал больной ногой.

Он бормотал в раздумье:

— Мы воздвигаем, а он рушит. Что нам нужно, то ему постыло. Ему что нужно? Что ему нужно?

Тимур подошёл к самому краю водоёма.

Холодная серая весенняя вода темнела перед его глазами. Присев, зачерпнул воды в ладонь. Ещё и ещё. Потом мокрой ладонью вытер лицо. Снова зачерпнул воды. Сполоснул рот. Сплюнул.

Встал. Складки халата распрямились. Плечи поднялись.


Вторая глава. СИНИЙ ДВОРЕЦ


В стороне от шатров, в низине у реки темнел круг юрт, где ждали связные от войск, посланцы от правителей городов и стран, гонцы. Там в полумгле юрты на кошме сидел Аяр.

Пахло мокрым войлоком и сырой землёй.

Аяр добрался сюда утром. Здесь встретил многих давних знакомцев из разных городов. Поговорить было с кем.

Но разговаривали мало, тихо, зная, что повелитель уже прибыл сюда. Тревожно поглядывали на каждого, кто подходил к юрте: не за кем ли нибудь из гонцов?

Но ещё никого не звали.

Эту зиму Аяр прозимовал в Самарканде, среди челяди Синего Дворца, где ему, непоседливому, невтерпёж было бездеятельное ожиданье. При правителе, при Мухаммед-Султане, содержалось наготове немало запасных гонцов. Из них многие относились к досугу беспечно — бились целыми днями в кости, слонялись по людским кухням, рассказывали друг другу сказки или вековечные истории о героях и волшебниках. Но Аяр с рассвета уже искал себе занятий. В погожие дни ходил по базарам, приглядывался к торговле; в непогоду прохаживался по дворцовым дворам, по мастерским, между разноязычными, разнолицыми ремесленниками Тимура.

Под сводами дворцовых переходов и подвалов завелись знакомства. Чужеземная одежда не заслоняла от Аяра душу тех, кто ту одежду носил. Кто мало странствовал, тому иноземец в диковину, тому за непривычной одеждой и сам человек чудится загадочным и чуждым. А кто насмотрелся на чужеземные обычаи, привык и чужеземцев понимать, как своих сородичей. Аяр много стран повидал на своём веку, побывал среди многих народов и, расхаживая по мастерским, вспоминал то одну, то другую из пройденных дорог.

Он приметил: тут издалека и отовсюду сюда свезённые мастера строго блюли свою родную одежду; строже, чем у себя родных краях; блюли её не только как память о далёкой родине, а и как знак вечной верности своим народам. Обносившись, на скудный достаток шили обнову, требуя, чтобы всё в ней было скроено, как в той, в которой ушли из отчей земли.

Но между собой эти выходцы из столь разных стран жили как один народ, вместе снося тоску по родному очагу, делясь водой и хлебом. Сидя длинными рядами, бок о бок работали уйгуры и армяне, арабы и харасанцы — ряды шорников, ряды ткачей, ряды серебряников: в Синем Дворце мастеров размещали не по языкам, а по ремёслам. Здесь одни в стукотне и звоне чеканили, другие в чаду варили сплавы, иные в духоте и в полутьме ткали, и все изделия рук своих сдавали кладовщикам.

Посторонним людям доступ сюда был закрыт, мастерам не было выхода отсюда. Но кто же остановит царского гонца, не подвластного никому из стражей! Аяр заходил сюда часто. И не без выгоды.

Сперва похаживал, поглядывал: кто из мастеров искусней других, каков над ними надзор, каков ведётся их поделкам учёт, каковы нравом стражи, шатающиеся с длинными прутьями в руках позади мастеров.

Когда Аяр ко всему вокруг пригляделся и подневольные мастера пригляделись и попривыкли к Аяру, перекинулись раз-другой мимолётным словом, гонец с мастерами, мастера — с гонцом.

Но как ни изнурён, как ни угнетён человек, а и у раба есть свои мечты. Одним ещё мечтается о родном городе с высокими башнями, садами, об отчем крове, о семье, о шустрых маленьких пальчиках своих детей… У других надежда омертвела, — этим мечтается лишь о ломте свежей лепёшки, которая пахнет глиной домашнего очага, о кислом яблочке, о стручке перца.

Раз-другой пронёс сюда Аяр и лепёшку, и яблоко. Подал мастерам, как подают узникам, во имя аллаха. А когда мастера приметили, что Аяр может проносить из города запретные ноши, принялись просить, приступили заказы заказывать, посулы сулить:

— Не задаром просим, дадим кое-чего…

Аяр зорко приглядывался к изделиям собеседника, нарочито удивлялся:

— А чего?

— А вот — своё рукоделье. Может, возьмёшь да сбудешь? А случится сбыть, купи мне…

Так многие, суя в руку Аяру то, что удалось утаить от стражей, наказывали купить кому что…

Сперва Аяр разборчиво брал лишь такое, что вынести мог неприметно, а сюда проносил лишь то, что не оставляло следа, чтоб улик не осталось: если сушёных абрикосов, так без косточек; если орехов, то без скорлупы. Притом не только берёгся стражей, но недоверчив был и к мастерам: из мастеров выбирал самых умелых, ибо их изделия легче сбыть; из лучших мастеров самых суровых, чтоб лишнего разговору не вышло; из суровых — самых понятливых, чтоб, шепнув одно слово, сразу обо всём договориться. Перед остальными прикидывался то тугим на ухо, то бестолковым на намёк и тут уж ни на какие уговоры не поддавался.

В один из дней он пошёл на базар, за пазухой неся от араба-ткача лоскут полосатого шелка, от азербайджанца — медные бляшки для седельной сбруи, от перса — бронзовую чернильницу с коралловой шляпкой.

На базаре из-за студёного ветра народу было мало. Купцы сидели нахохлившись, в толстых стёганых халатах, а то и в ярких шубах, подбитых лисьими мехами. Насупив на брови шапки, купцы поплясывали перед лавчонками, разминая застывшие ноги, а покупатели, наскоро накупившись, сжимая окоченевшими пальцами узелки, то и дело утирая рукавами носы и усы, пробегали, оскальзываясь на обмерзшей дороге.

В крытых рядах было темно. Снег намело сквозь щели навесов, и время от времени морозный комок сквозь щель падал вниз, оставляя за собой седое облачко. Из-за такой погоды в рядах застыла необычная тишина.

Всё же, выходя из-под круглых сводов базарного перекрёстка, Аяр высунул из-за пазухи край лоскута, и встречный, торопливо проходивший старик, будто осёкся, круто остановился:

— Сбываешь?

Аяр высунул лоскут до половины:

— Если вам очень нравится, почтеннейший…

Явно прельстившись, но не прикасаясь к лоскуту, старик опасливо остановился:

— Дорожишься?

— А где такой шёлк дёшев?

— Брал бы цену, был бы торг…

— А шёлк-то каков!

Старик долго щупал лоскут, словно шёлк от этого размягчится или затвердеет; понюхал, пожевал губами, помолчал и вернул Аяру:

— Привозной!

— Дорога длинная…

— Багдадский!

— Приятно, когда покупатель с понятием.

— А цена?

— По дороге и цена. И к тому же: воздух, а не шёлк!

— Вот и нехорошо, что воздух. Мне б поплотней.

— Кому что! — пожал плечами Аяр и равнодушно засунул лоскут назад за пазуху.

Старик пожевал губами и пошёл прочь, но не ушёл.

Оглянулся. Остановился.

Аяр запахнул свой халат.

Старик вернулся:

— Дай ещё посмотреть.

— Холодно, отец, попусту распахиваться.

— Давай!

Старик долго непослушными пальцами отсчитывал деньгу за деньгой, будто из каждой выжимал сок.

Забрав покупку, он отошёл и снова остановился, разглядывая её. Снова долго щупал её, смотрел на свет, втайне радуясь, что из самого Багдада она так прямо далась ему в руки.

Эта сделка ободрила Аяра. Он пошёл по базарным закоулкам веселее, смелей.

Закатанные в шерстяной пояс, у него свисали с живота ещё не сбытые медные поделки, но не раскладывать же всякую мелочь на дороге: и ремесленные старосты пристанут, и купцы своего выборного подошлют. Он решил отдать этот товар кому-нибудь из медников; осторожности ради не местным, а каким-нибудь иноземным, завозным — персам ли, азербайджанцам ли, — но спохватился: персы, пожалуй, догадаются, откуда взят товар, по ремеслу опознают мастера; да ведь и азербайджанцы тож: у мастеров глаз на чужие изделия остёр, намётан.

В этих сомнениях он шёл мимо мастерской Назара. Назар сидел, отбивая плоские, с узором, кольца для уздечек. Аяр приостановился:

— Успеха мастеру!

— Да ниспошлёт бог и вам…

— Колечки на уздечки?

— А разве не хороши?

— У меня на всю сбрую набор завалялся. Издалека привёз, да думаю: к чему он мне?

— Ежели не надобен, чего ж ему валяться?

— Да что же, сам я, что ли, тут лавку открою? Мне это дело не по седлу, почтеннейший. Вот взяли б да и сбыли б заодно со своими колечками.

— Колечек-то я наковал на весь базар. Оптом сбуду. Наше дело — своё рукомесло сбывать, не чужое.

— А взгляните, не подойдёт ли?

Аяр раскрутил пояс и высыпал нарядные бляшки перед Назаром.

Назар раскладывал их перед собой широко, чтоб понять, как все они распределятся на сбруе, приговаривая:

— Ну, ну, глянем… Чего ж не глянуть?.. Работа на самом деле не здешняя.

— А вам это и сказано, почтеннейший.

— Мало ли что говорят люди. Люди говорят, говорят… Хорошая работа. Откуда такая?

Аяр, вспомнив родину мастера-азербайджанца, ответил:

— Ширванская.

— Далеко наши гонцы доскакивают.

— Куда пошлют! — ответил Аяр и опомнился: «Да откуда же он меня знает?»

На Аяре не было ни гонецкой шапки с красной косицей, ни короткого ятагана с тамгой на эфесе, дававшего гонцу право на скорую смену коней в пути.

— Может, я и не гонец, почтеннейший!.. — захитрил Аяр.

— Да я как-то в крепости вас приметил.

Аяр забеспокоился: «В крепость хаживает! Зачем? Не оплошал ли я?»

А между тем Назар продолжал:

— Давно оттуда? Из этого, из Ширвана?

Аяр совсем смутился: «Как быть? Сознаться, что давно там не бывал, а мастер спросит, откуда взялись эти медяшки. Сказать, что теперь оттуда вернулся, — а может, он в крепости прознал и мои пути, во лжи уличит, нехорошо обо мне помыслит!»

Аяр не был равнодушен к помыслам людей о нём: каковы бы ни были сами те люди, но их помыслы о нём должны быть почтительными! Аяр очень ценил от кого бы то ни было почтительное отношение к себе, он не знал, что ненависть врагов не умаляет расположения истинных друзей, не знал, что льстивый голос врага опасней, чем укоры друга.

Аяр гордо погладил свою жидкую бородку и многозначительно ухмыльнулся:

— Мало ли дорог у гонца!

— Что говорить, много! Ой и много ж нынче дорог у царского гонца! Много дорог царь ваш прошёл, по многим ходит. Подумать страшно, куда нынче зайдёт!

— Повелитель свои дороги сам знает! — наставительно возразил Аяр.

— А как же! Знает! Хорошо должен знать. Потому и не везде ходит.

— Это как так?

— Где скользко, где морозно, где народ крепок, туда небось не идёт!

— Это что за слова о нашем повелителе! — вскинул голову Аяр, встревожившись: не услышит ли кто-нибудь таких странных слов о Тимуре. Вокруг никого не было: мастера в такой холод занимались каждый своим делом, а случайных путников не проходило.

Назар, приметив беспокойство Аяра, усмехнулся:

— Да какие это слова! Осторожен, говорю. Дорогу свою знает… А вам-то не случится ли снова в тот Ширван сходить?

Тут глаза Аяра и Назара встретились. Взгляд мастера был спокоен, миролюбив, и Аяру вдруг стало неловко, не захотелось гордиться перед этим человеком с таким ясным и понятливым взглядом; Аяр ответил просто:

— Разве сам я себе выбираю дорогу!

— Да мне и не к чему знать. В Ширване у меня небось никого нет. А всю эту мелочь оставьте; как-нибудь сбуду. Как сбуду, так расплатимся.

— У меня и ещё такой безделицы много, почтеннейший.

— Приносите — может, и ту продадим.

Аяр вернулся к невольным труженикам Синего Дворца, роздал им покупки. Доверие к Аяру у мастеров укрепилось, хотя они молча понимали, что не без изрядной корысти столь великодушен этот гонец. И с того дня повелось: из дворца он выносил, с базара приносил. Смелость и ловкость возрастали с каждым днём, и всё больше серебряных «княжат» застревало у гонца между пальцами.

Едва ли выпало бы такое раздолье Аяру, будь в Самарканде сам Тимур; без Тимура здесь всё шло по-другому, — и надсмотрщики стали не столь приглядливы, и стражи не те, что были. И сами мастера, словно проснулись, посмелели, поживели. Многое в городе изменялось, когда уходил Тимур, казалось, и город просторней и люди рослей.

Когда после зимних туманов задождил прозрачными ливнями конец февраля, Мухаммед-Султан вызвал Аяра: выпала гонцу дорога к самому повелителю.

Перед дорогой Аяр зашёл в мастерскую. Мастера приметили и новые сапоги, и новую алую косицу на шапке гонца и поняли: собрался в путь.

Многие попытались дознаться, в какую сторону лежит эта путь-дорога. Но Аяр отмолчался, отшутился:

— Долга ль дорога, дело покажет; длинна ли, конь скажет.

Но когда о том же спросил азербайджанец, отливший бляшки и много других мелких искусных вещиц, отнесённых к Назару, Аяр многозначительно подмигнул:

— К тебе.

— В Ширван?

— Навряд ли.

— В Марагу?

— А что?

— Там, на базаре, позади Купола Звездочётов, где Медный ряд…

— Знаю.

— Ширван-базар называется…

— Многословен ты!

— Сказать там человеку два слова.

— Что за слова?

— Ждём, верим.

— Родня, что ли?

— Родня.

— Я скажу два слова, а услышат два уха. Да вдруг не те? Этак я и сам без головы останусь.

— Всего два слова, — отблагодарим!..

— Бляшками? Прошло время с ними шутить.

— Отблагодарим!

— Чем уж!..

— Намедни серьги отливал. Большой сердолик в щель закатился.

— У тебя?

— С меня взыскали б! Главный обронил. Искали — не нашли. Кругом обшарили — нету. А вам найдём.

— Хороших сердоликов давно не видал. Да хорош ли?

— Целебный камень. Если носить, кому помогает от печени, кому от…

— Знаю.

— За Куполом направо третья мастерская. Там старик, совсем стар. Вот ему сказать: из Самарканда, мол, Реза велел сказать: ждём, верим.

— А вдруг да нет того старика? Помер!

Узколицый азербайджанец, у которого усы вились из-под большого, тяжёлого носа, взглянул тяжёлыми, как камни, круглыми глазами, медленным, пытливым взглядом посмотрел на Аяра: «Передаст ли, не выдаст ли?» — и уверил гонца:

— Старик там всегда есть.

Разговор прервался: во мглу мастерской, пригибаясь под сводами, вошёл главный. Аяр успел шепнуть:

— Вечером зайду за сердоликом.

И, сменив по дороге гонецкую шапку на простой треух, пошёл к Назару получить должок за последний принос медного ковья и литья.

В мастерской работал один Борис. Он обтёр о кожаный фартук чёрные ладони и вышел сказать Назару о приходе Аяра; вернувшись, объяснил:

— Вчера мой мастер кувалду на ногу обронил, теперь лежит. Пойдём к нему.

Борис провёл Аяра через мастерскую в небольшую низенькую келью, по всему полу застланную серыми кошмами. На приземистой широкой скамье лежал мастер, до плеч накрывшись стёганым зелёным халатом.

Аяр посочувствовал:

— Заболел?

— Да не то чтобы… А не могу стоять на ноге. Лежу жду, пока она снова меня держать будет.

Аяр сел на край скамьи.

— А мне ехать пора.

— В какую теперь сторону?

Борис стоял у двери, и Аяр покосился на него:

— В какую сторону ни пойди, все стороны темны без денег.

— Ваш товар я сбыл. Выручка — вот она.

Назар приподнялся и отвернулся к стене, вытягивая из-под подушки кисет с деньгами.

Аяр смотрел на широкие плечи кузнеца, на его смуглую мускулистую шею, осенённую подстриженными в кружок густыми волосами. Что-то прочное — не то воинское, не то крестьянское, — что-то очень сродни Аяру было в этом хорошо сложенном теле Назара.

Но Аяр строго напомнил:

— Цена — как уговорились. Меньше не возьму.

Назар, не поворачиваясь к Аяру, высыпал деньги на ладонь и, отсчитывая их, ответил:

— Зачем меньше? По уговору. Вот она, выручка…

Он засунул кисет обратно и повернулся к гонцу:

— Хватит на дорогу?

Аяр не ответил, деловито углубившись в подсчёт денег.

Назар спросил:

— Так в какую же теперь сторону?

Аяр по привычке хотел уклониться от прямого ответа, но Назар спросил так дружелюбно и просто, что Аяр, как и в первый свой приход сюда, сам того не чая, ответил так же прямо и просто:

— К самому. К повелителю.

— За Хвалынь, значит! — усмехнулся Назар, не скрывая, что хорошо знает, где теперь находится Тимур.

Аяр насторожился: не оплошал ли? Негоже тайные дела царских гонцов выносить на базар!

Назар уловил тревожный взгляд Аяра и равнодушно сказал:

— В такую дождливую пору только у себя дома хорошо, под плотной крышей.

Перекинувшись быстрым взглядом с Борисом, он добавил:

— Поди, Борис, да поскорей, понял?

Едва Борис вышел, Назар повторил!

— Дело к весне. Дороги теперь скользкие, не расскачешься!

Аяр, соглашаясь, посетовал:

— У нашего брата гонца дороги всегда скользки.

— Все мы весь свой век векуем на оскользе.

— Весь век! — согласился Аяр.

Они не спеша разговаривали на том базарной языке, где слышались слова персидские и тюркские; на языке, которым говорили не одну сотню лет на всех базарах просторной Азии. И хотя давно было пора Аяру уйти и собираться в дорогу, ему не хотелось уходить от мастера, из этой тёплой, тихой кельи, от спокойной, неторопливой речи Назара, словно прибыл Аяр наконец домой. И сам не знал, откуда взялось это чувство. Может быть, он просто устал от вечной настороженности, от долгих бездомных скитаний…

Вернулся Борис и на безмолвный вопрос Назара ответил лишь отрывистым кивком головы.

Аяр, как бы винясь, говорил Назару:

— Весь век в седле, а вашей земли не видел. Вашими дорогами не ездил. Москва далека!

— Не так чтобы… — задумчиво ответил Назар. — Не так-то и далека…

— Русских много видел, а земли вашей не знаю.

Вдруг в разговор вмешался Борис:

— А русских — где?

За Аяра ответил Назар:

— Русских кругом много. Тут без тебя гонец рассказывал: в каждом большом городе — на ремесле, на земле, в садах, — везде много нашего народу.

— Тысячи! — подтвердил Аяр.

Борис усомнился:

— Откуда же столько?

Опять ответил Назар:

— Ордынцами навезены. С Волги, с Оки — отовсюду, где ордынцы невзначай грабили, где безоружных врасплох застигали. Там нахватают, сюда сбывают. А отсюда уйти назад — длинна дорога: стража кругом, негде по пути притулиться, куда уйдёшь! Вот и живут как бог даст. Иные десятки лет тут живут, в труде, в терпении, в помыслах о родной стороне, о своей земле.

Борис заметил по-русски:

— Воля божья. А я так помышляю: настанет пора — вызволят. Москва-то крепнет!

Аяр, вздрогнув, взглянул на Бориса:

— Что ты сказал о Москве?

Назар покосился на Аяра, но ничего не приметил в гонце, кроме любопытства.

Борис отмолвился по-тюркски:

— Москва мне родина.

В это время, постучав колечком, подвешенным к двери, вошёл коренастый сарбадар, у которого рыжеватая борода сглажена на одну сторону.

Аяр и сарбадар быстро, настороженно оглядели друг друга, словно две тонкие, кривые сабли, звякнув, схлестнулись в воздухе, и тотчас каждая скрылась в своих ножнах.

Назар объяснил Аяру:

— Сосед наш. Шерстобой. Вишь, войлок тут на полу, — от него. А с войлоками зимой теплей.

Аяр согласился:

— С войлоком теплее.

— О Руси беседовали? — спросил кривобородый.

Ответил Аяр:

— Вот, говорю, ездил много, а Русской земли не видывал.

— Ваши дороги там лежат, где наш повелитель ходит.

— Истинно, почтеннейший! — согласился успокоившийся Аяр.

Назар сказал кривобородому:

— Теперь вот снова наш гонец в путь собрался.

Кривобородый улыбнулся:

— Если б в сторону повелителя ваш путь лежал, мы туда поклон бы послали.

— Поклон легко везти: места не занимает! — согласился Аяр. — Кому?

— В Мараге-городе не случится ли побывать?

— А вдруг случится?

— Есть там Ширван-базар. Позади Купола Звездочётов.

— Знаю! — усмехнулся Аяр.

— Есть на том базаре литейщик. Зовут его Али-зада. Ему сказать: просил, мол, человек из Самарканда поклон передать. Просил, мол, сказать: ждём товару, верим, что товар будет хорош. А покупателей у нас, мол, по всему нашему Междуречью есть сколько надо. Только б товар хорош был! Не запамятуете?

— Сказать нетрудно, да как бы не забыть…

— А мы чего-нибудь дадим на память! — решил Назар.

Аяр удивился:

— Кому же из вас этот товар? Кузнецу одно надо, а шерстобою другое!

Кривобородый объяснил:

— Будет товар хорош, каждому годится!

Назар заколебался:

— Вот только… Чего бы вам на память дать?

Аяр небрежно отмахнулся:

— А чего не жалко…

— Народ мы бедный, хорошую памятку взять неоткуда: мелочь давать недостойно…

Кривобородый, решительно засунув руку за пазуху, вытянул, обтёр о халат и протянул Аяру белую, похожую на плоскую пуговицу вещицу:

— Вот, случилось этой осенью купить у воина. Примите!

Аяр взял из его ладони круглую костяную серьгу. На ней был искусно выточен крошечный слон и две порхающие птички.

Кривобородый приговаривал:

— И вся-то не больше ногтя, а ведь уместил же резчик целого слона в ней и птичек с распахнутыми крылышками!

Аяр не сумел скрыть удивления:

— Мала, а мастерство.

Назар:

— Мала… Мала, а вот человек изощрился, и что задумал, то всё и вместил! Не размером меряй мастерство, о труде судить не по величине, а по уменью надо.

Аяр:

— Мастерство явное!

Он хотел ещё что-то сказать, но спохватился: незачем радоваться подарку, любой подарок надо принимать как вещь незначительную, — когда наидрагоценнейшую диковину принимаешь как должное, как нечто обычное, тогда уважение окружающих к тебе возрастает; если же удивительному удивляться, над непонятным задумываться, прекрасным восхищаться, не возвысишься в глазах людей! Нет, людям надо представляться человеком, видавшим виды, чтоб они не считали тебя подобным каждому из них.

Пренебрежительно подкинув серьгу, Аяр поймал её на раскрытую ладонь и усмехнулся:

— Трудился резчик, видать, немало над ней. А к чему? Что с ней делать? Какая от неё польза? Может, в девичье ушко она и годилась бы… Да и то, будь цела к ней вторая серьга. А для уха воину навряд ли она подходит. А, почтеннейший?

— Это вам видней! — согласился кривобородый.

Аяр продолжал разглядывать серьгу:

— Не наша!

— В походе небось добыта! — предположил Назар. — Может, индийская…

Борис задумчиво сказал:

— А ведь было время — было их две вместе. Да поди-ка найди теперь, где она та, пара-то от неё. Может, и есть где, за тридевять земель отсель, а поди-ка найди! Так и с людьми тоже случается… Да и чьей прежде она была, об той тоже ежели додумать…

Аяру пора было уходить. Но уходить от этих людей не хотелось. Сказал Борису:

— Верно говоришь, пара-то от неё где? А без пары что ей за цена!

Уже стоя посреди кельи, как бы завершая главные разговор, вздохнул:

— Ваш народ — неразговорчивый народ, невесёлый. Строгие люди! Как их ни обхаживают, они своей земли не забывают, в нашу веру не идут. Скольких видел — все одинаковы: дичатся, таятся. Между собой как братья, тесно живут. Видно, хороша ваша земля, когда так помнят!

Назар охотно согласился:

— Хороша!

— Дичатся, таятся, будто чего-то ждут. Каждый чего-то ждёт. И все вместе чего-то ждут. Будто непременно что-то для них сбудется! Непонятен ваш народ, почтеннейший. Чего ждут?

— Им виднее! — ответил Назар.

Аяр ещё потоптался среди комнаты. Спрятал серьгу за пазуху, но медлил уйти.

Когда же, пригнувшись, проходил в дверь, он заметил, как через двор легко перебежала стройная темнолицая женщина.

Поутру, едва отворили городские ворота, Аяр покинул Самарканд.


Третья глава. ДОРОГА ГОНЦА


Аяра сопровождали четверо воинов. У каждого — свежий конь из джизакских табунов Тимура, под чекменём — короткий ятаган, в руке — лёгкое копьё.

Вокруг простиралась зимняя бесснежная, серая гладь степей. Вдали синели горы, то задёрнутые туманами, то покрытые суровым снегом.

Потянулась длинная, на многие дни, мокрая, скользкая, дальняя дорога. Через степи, горы, пустыни, через родные свои селенья; через чужие покорённые города, через становища одичалых племён, через нежилые развалины недавних городов, где повелитель пожелал создать пустыри, чтобы умелых мастеров отсюда увести в свои города; через чужие заброшенные поля, куда повелитель пожелал пустить пустыню, чтобы земледельцев отсюда переселить на свои земли, чтобы их руками рыть оросительные канавы на своих полях.

Аяр сидел в седле небрежно, но крепко. Воины, приноравливаясь к нему, то сбавляли рысь, когда пересекали безлюдные места, то пускались вскачь, когда показывались селенья, чтоб народ сторонился перед ними: велика честь селенью, что по его улице мчится царский гонец.

В отяжелевших от дождей и от пота чекменях, в широких лохматых треухах, одними лишь копьями напоминали они, что не простые всадники скачут следом за красной косицей гонца, но сами воины повелителя.

Кругом простирались мутные февральские просторы, словно в воздух, как в воду, плеснули молока.

В Каршах, в тесном древнем городе, остановились ночевать под кровом многолюдного, шумного караван-сарая, заслонённого от базара строем больших, ветвистых карагачей. Аяр знал эти деревья летом, когда, смыкаясь кронами, они распростирали густую благотворную тень. Теперь они высились голые и неподвижные.

К ночи заветрело. На чёрных ветвях карагачей большая стая ворон подняла неумолчный гомон, перекликаясь с другой стаей, носившейся в хмуром, темнеющем небе.

Зимние деревья никого не могли укрыть от студёного сырого ветра с востока. Ветер загулял и по просторному двору караван-сарая, сметая на людей мусор с кровель.

Аяр, разогревшийся от быстрой езды, скинул чекмень, скинул тёплый халат и, прежде чем отдыхать, прошёл на конный двор выбрать сменных лошадей, чтоб их подготовили ему к рассвету.

Для долгого отдыха в пути у гонца не было времени: пути гонца, как и все переходы караванов, чётко расчислены в книге «Дорожник», и этого расчисленья никто из гонцов и никто из караванщиков не смел нарушать. Каравану полагалось идти от Бухары до Каршей четыре дня; гонцу — три. Каравану идти от Каршей до Балха — восемь дней; гонцу — пять. И так по любой дороге, до любого города. Если гонец на сменных, отстоявшихся лошадях ухитрялся пройти расчисленный путь быстрей, награждался.

Стемнело. Уже не видно стало городских строений, а ветер не унимался. И вдруг повалил снег. Накаркали вороны! По снегу не расскачешься. Вот тебе и Карши — родной город великой госпожи — царицы Сарай-Мульк-ханым. Потому и город ныне прозывается Каршами, а не прежним именем — Несеф. Карши — значит дворец. А дворец в Несефе поставил правнук Чингиза Казан-хан, отец великой госпожи; тут и родилась она, в этом самом дворце, тут и росла до пятилетнего возраста, пока не убил Казан-хана хан Казаган. Как зять Казан-хана, нынче прозывается Тимур Гураганом, ханским зятем. А дворца того в Каршах уже нет. Хан Тохтамыш разрушил тот дворец лет десять назад, когда повздорил с Тимуром. Где-то он нынче, неблагодарный Тохтамыш-хан? Дважды Тимур ходил его бить за неблагодарность. Под Чистополем во чистом поле бил. На Тереке-реке бил. А всё ещё цел Тохтамыш-хан, а всё ещё где-то скрипит зубами, точит меч, не угомонился, не поклонился Повелителю Мира.

Может быть, тысячу лет стоит этот город Несеф, нынешний Карши. Много дел тут поделалось, много всяких людей побывало, пожило, сошло в забвенье. Много снегу сюда наметало со степи, много его здесь перетаяло. А вот опять наметает, метёт, валит. А на рассвете надо выезжать и ехать наскоро.

Всю ночь Аяр вскакивал, выходил глядеть, не стихает ли снег, не светает ли утро.

Когда в предрассветной синеве выехали из ворот, Аяра знобило. Никак не мог согреться.

На городских кровлях лежали белые тяжёлые слои снега. Весь город казался разглаженным белыми плоскостями кровель; и между ними вздымались в небо серые султаны голых тополей да желтели сырой глиной стены строений.

Кони увязали в снегу, в глубоком, рыхлом снегу, прикрывшем всю землю ровной гладью. Кони то оскользались, то спотыкались, — не разглядишь ни канав, ни кочек.

В каршинской степи, на бескрайнем просторе, понесло навстречу всадникам студёным ветром. Заиндевела шерсть лошадей. Слезились глаза от стужи, от ветра.

Когда добрались до Маймурга, смерклось. Заночевали в низенькой келье постоялого двора, заполненного большим овечьим гуртом.

Под заношенным холодным одеялом Аяр ворочался всю ночь, пересиливая себя, не желая поддаться тяжёлой слабости, силясь перебороть болезнь.

Утром, ослабевший, пошатываясь, он всё же сел в седло и поехал дальше. Но всё трудней стало ему держаться в седле. Тело настойчиво тянулось к земле, к покою. Впереди был постоялый двор — Рабат-Астан. Можно было остановиться там. В этом рабате редко останавливались, предпочитали добираться до Миянкалы, укреплённого караван-сарая, где всегда стояло много проезжих, где были запасы корма для лошадей и верблюдов и хорошая харчевня. Но не только до Миянкалы доехать, а и до Рабат-Астана у Аяра не хватило сил.

В какой-то небольшой, до кровель заваленной снегом деревушке Аяр остановился. Воины помогли ему дойти до первой мазанки.

Постучались в чёрную от времени низенькую калитку.

Вышел старик в широких засаленных овчинных штанах. Их шов кое-где распоролся, и в прорехах торчала бурая овечья шерсть. Серые глаза слезились над свалявшейся бородой, похожей на лоскут овчины.

Длинная домотканая рубаха, распахнутая на груди, на пронзительном ветру не могла укрыть от стужи костлявого старого тела, но старик неторопливо здоровался с гостями, неторопливо вёл их по двору, гремя по оледенелой земле одеревенелыми туфлями, надетыми на босу ногу.

В приземистой лачуге, в тёмной комнатке под чёрным низеньким потолком, на глиняном полу ничего не было, кроме истёртой войлочной подстилки да глиняного кувшина у двери. Но вошедшим сразу показалось здесь теплей, чем снаружи, хотя теплей здесь было лишь оттого, что толстые стены укрыли иззябших путников от ветра.

— Один из воинов начал было объяснять хозяину, что Аяр заболел, но старик, как бы успокаивая их, поднял перед воином ладонь, приговаривая:

— Погоди, погоди…

И торопливо нырнул в другое жильё, откуда принёс две овечьи шкуры. Он расстелил их на войлоке, и Аяр беспомощно опустился на них. Постояв над ним, старик снова ушёл. Он вернулся с широким, много раз латанным шерстяным чекменём, накрыл Аяра и сказал:

— Лежи.

Воины внесли перемётные мешки и поставили их у стены около двери, а седло уложили возле Аяра, чтобы ему было на что опереться. Но прежде чем лечь, Аяр, закрыв глаза, вытянул из-за голенища кисет, засунул его за ворот, где под мышкой был у него потайной карман, и сказал воинам:

— Хозяин меня обережёт, а вам тут места нет. Поезжайте, ждите меня в Рабат-Астане. Да сыщите там лепёшек или ещё какой еды, а завтра один из вас привёз бы мне сюда. Тут у них у самих ничего нет.

— Есть! Есть! Гостю найдём! — самоотверженно заволновался хозяин. Обидеть нас хочешь?

Аяр послушался, но остерёг свою охрану:

— Ждите меня в рабате. А тут ни у кого ничего не трогать, не брать.

Воины переглянулись с неудовольствием: не в их обычае было отказываться от того, что можно вырвать. Если сам царский гонец захворал, никто за такое дело не попрекнул бы. Однако Аяр был твёрд:

— Езжайте, не то до темноты не поспеете!

И, потеряв силы, лёг. Он только сказал, когда хозяин проводил воинов:

— Мне ничего не надо, отец. Дай мне поспать.

Но хозяин вскоре принёс в чёрной глиняной плошке разогретое сало, растёр Аяру грудь и густо намазал ему пятки и ладони.

— Дитя я, что ли… — возражал Аяр, но подчинялся этой отцовской заботе, которой не знавал за всю жизнь с младенческих лет.

Уже в дремоте спросил:

— Как имя, отец?..

— Онорбай.

— Богатое имя!

— Только оно одно богато!.. — усмехнулся хозяин. — Лежи отдыхай.

— А я — Аяр.

— Знаю, воин сказывал… — И опять хозяин усмехнулся, теперь, видно, этому нелестному прозвищу гонца.

К утру у Аяра озноб утих, а днём под напором яркого солнца и тёплого ветра сугробы истаяли. Лишь кое-где в тени оставались сизые пятна хлипкого снега. Аяр лежал обессиленный, голова отяжелела, всё вокруг казалось непонятным, как во сне: откроет глаза — сидит старик и что-то скоблит ножом; другой раз откроет — уже вечер и в дверях стоит широкоплечая коренастая девушка; третий раз откроет — ночь, где-то грызутся собаки, видно схватились с волками.

Прошёл один день, и другой день прошёл, и Аяру полегчало. Оставалась лишь слабость да тяжесть в голове. Но больной уже сидел, разговаривал с хозяином, выходил наружу погреться на свету.

Из сырой земли, как зелёные язычки, высовывались ростки тюльпанов, предвещая весну.

Старик, подойдя к росткам, сказал:

— Они уже с неделю как выглянули, поманулись на солнце, да снег их привалил. А они устояли, дальше тянутся. И примечаю: росли и под снегом, не переставали расти.

Но Аяр всё ещё ленился поддерживать разговор.

Во дворе и в доме домовито хозяйничала широкоплечая рябоватая девушка. Подметала сереньким веником, разжигала кизяк в глиняном очаге, на краю двора, где пекут лепёшки; пробегала, стуча тяжёлыми кожаными туфлями, посверкивая смуглыми щиколотками из-под румяных шальвар, накинув на голову детский халатик, и небрежно, по обычаю, заслонялась полой халатика от постороннего мужского взгляда. Нередко случалось, что она проходила мимо, заслоняясь полой халатика совсем не с той стороны, откуда на неё смотрел Аяр.

Он молчал, но смотрел на неё. Ему нравилось на неё смотреть: не стройна, не легка, рябовата, и руки измазаны сажей, и на лбу полоска сажи, — видно, провела по лицу рукой, — а смотреть на неё было приятно: как она домовито, ловко хозяйствует среди этой глиняной утвари, где у неё вода, мука, тесто… Приседает перед очагом и, совсем распластавшись на корточках, поддувает огонь под комьями кизяка. Вот вскинулась, ухватилась за пучок сухого бурьяна, подбросила в очаг. Пламя заиграло перед ней. Она не отодвинулась, только заслонилась от пламени ладонью. Вот поплескала из кувшина водой на руки: будет брать тесто. Мало помыла руки, бережёт воду.

— В воде нуждаетесь? — спросил Аяр хозяина.

— Колодец есть овец поить. Сами не пьём: солона.

— А где же берёте?

— Эна там, в балке, — серые камни где лежат, видишь? Там вода есть. Летом засыхает; летом из колодца пьём.

— Дочь хозяйствует?

— Жены нет.

— Нету?

— Тринадцать лет уже нету. Когда Тохтамыш-хан на Карши ходил, увели жену. А я дочь схватил да за пазуху. Ягнёнок подвернулся, только что народился, и его за пазуху. Да в балку, там за камнями залёг, притаился. Тохтамыш ушёл, я вернулся. Дочь выходил и ягнёнка выходил. Ей три года было. Ягнёнку — три часа от роду. Обоих выходил. А сыну шесть лет было, он сам спрятался: на кровлю залез, там залёг, затаился, его и не приметили. А жену увели.

— Сын жив?

— С повелителем. С самим. Что жив, что нет — разницы нет, когда он с повелителем. Десятник.

— Трудно вам двоим?

— Мне шестьдесят лет было, я всё один жил. Шестьдесят лет, а кругом всё одно — степь, бараны, колодец. Тут случилось, мимо пленных гнали; много — тысячи людей. Это повелитель Хорезм взял, погнал народ в Самарканд. День мимо шли, другой день шли. Я смотрел: чёрные, серые, одни глаза краснеют, идут, идут… Пять дней мимо идут, на шестой идут, — вижу, на шестой день одна девушка захромала, ногу вывихнула. И уж ей не идти. А не идти — убьют. Я изловчился, выдернул её из толпы да за угол. Она догадалась, поползла за стену. Да так и осталась. Вот мне и жена. А и не думал жениться. Чем кормить? Да и выкупить невесту было не на что: отдашь всех баранов, а самому что останется, где шерсть брать? Вот и осталась, и явилась у меня жена. Ха! Ах, какая жена!.. Увели. А теперь где взять? Да и зачем? Лучше той нигде нет. Та — одна была такая! Я весной шерсти наберу, летом она ниток напрядёт, в травяном отваре выкрасит, зимой сидит — ковры ткёт. Об эту пору я брал у неё ковры да в Карши, на базар. Продам — чего-нибудь для дома куплю, с базара несу. Какая жизнь была! Увели…

— А дочь не ткёт ковров?

— Может. А где шерсть взять? Баранов тогда ж угнали. Какие у меня и остались — все чёрные. А одной чёрной ниткой какой ковёр выткешь? От жены один коврик уцелел. Она тут за домом его ткала, он у неё ещё на приколах был растянут, они его не заметили. Да он и не весь был готов. Вот дочь по этому ковру и училась. И поняла. И могла б ткать. Да где же взять шерсть?

— Чем же кормитесь?

— Барашка выращу, сведу на базар, назад зерно несу. Тут муку намелем вон у нас жерновок, — лепёшки печём, водой запиваем. А этой осенью волки на проезжего коня кинулись. Конь отбился, да зад весь изорван. Проезжий бросил коня, а мы с соседом коня задрали: коню всё одно пропадать. Теперь тут у нас с осени колбаса провисает. Станет тебе полегче, сварю тебе, попотчую.

— Да, отец… не проста жизнь-то!

— Ух, какая!.. Каждый день разная. Как ручей играет.

— Жизнь-то?

— Да.

— Ты и родился здесь?

— Испокон веков. А где ж ещё жить? Разве можно!

Вокруг темнела ровная, гладкая каршинская степь. Ни деревца, ни кустика. Только кое-где камень торчит или горбится холмик.

Подошли большие степные собаки, с обрезанными ушами, с пушистыми култышками на месте хвостов. Хозяин, приветливо глянув на них, сказал:

— Ночью они двоих волков тут задрали. Там вон, около камней. Я пошёл, хотел шкуры снять. Где там: клочья!

А девушка всё ходила мимо, всё ходила…

Закрыла жерло печи деревянной заслонкой: там, внутри, лепёшки, прилепившись к своду, пекутся над жаркой золой. Начисто отмела сор от печки. Ухватила глиняный кувшин, распрямившись, вольно запрокинув голову, побежала к далёким камням за водой. Ветер отпахивал в сторону полы халатика, раздувал её широкую, заплатанную рубаху.

— Что ж это она босая?

— В обуже тяжело, — далеко ведь! — степенно объяснил старик.

— Ещё снег кое-где… холодно.

— А то и по снегу ходим без обужи: где её взять?

— Холодно ведь! — повторил Аяр.

— Сын мой обут небось: он воин, десятник. А тут кругом ты обутых видал? У нас добычи нет…

— А всё ж вы тут намного богаче живете, чем там! — сказал Аяр, вспомнив покорённые земли.

— Ещё бы, мы тут свои повелителю-то! И воинов ему даём, и хлеба; баранов ему растим. И воинов даём, и кормим воинов. А он добычу берёт, правит нами!

Старик говорил степенно, но Аяру почуялось, что в словах старика мелькнуло подобие той усмешки, какую он приметил, когда сказал старику своё прозвище. Если даже и мелькнула эта усмешка, сейчас она не задела Аяра, ему было хорошо здесь, спокойно. Как было ему спокойно у Назара на базаре, так и здесь, не то что среди воинов или на постоялых дворах.

Девушка уже возвращалась со степи, слегка прихрамывая, и глиняный кувшин твёрдо стоял на её голове. Шла навстречу сырому свежему ветру, свободно и равномерно помахивая руками в лад своим мелким шагам. Под глиняным кувшином сама она казалась слепленной из красноватой глины: встречный ветер прижимал к ней рубаху, и она пробивалась сквозь ветер высокими острыми грудями, широкими крутыми бёдрами, узким овалом живота. Такие глиняные игрушки случалось находить на Афрасиабе — богинь в развевающихся хитонах. Ника ли, Афродита ли, своя ли согдийская Дева попадалась самаркандским ребятам на Афрасиабе после дождей ранними вёснами; ребята бегали туда искать такие игрушки, чтобы потом играть, обряжая бывших богинь в пёстрые лоскутки.

Ожившая, шла она из этой темнеющей вечерней степи, издревле увенчанная тяжёлой тиарой кувшина.

В это время, как журавлиное курлыканье, донёсся звон караванных колокольцев. Шёл караван со стороны Каршей. Аяру не по душе было сейчас глядеть на караван, на людей, которые едут, может быть, из самого Самарканда. Его тянуло уйти от этого каравана. Он бы встал. Но хотелось дождаться девушку.

Она была уже недалеко. Но вот Онорбаевы псы кинулись к дороге с угрожающим лаем. Из-за дома на дороге вдруг показались путники на ослах. За ними, надменно неся высокоумные головы, величественно следовали верблюды. Караванные псы, теснясь к ослам караванщиков, отбрёхивались от нападавших на них здешних псов, ощеривались, огрызаясь; в драку не лезли: здесь была чужая земля. В этой собачьей кутерьме, в звоне колокольцев верблюды шествовали один за другим и всё так же величественно, медлительно сменяли друг друга, связанные между собой короткими арканами — один конец на седле переднего, другой конец в ноздре следующего — и мерным, беззаботным шагом уходили в далёкую даль.

Но девушка осталась по ту сторону дороги. А караван был велик. Верблюд сменял верблюда. Возникали и пропадали вдали караванщики на маленьких осликах, а девушка, опустив на землю кувшин, ждала по ту сторону дороги. До неё от Аяра было всего два шага, но теперь надо было её ждать оттуда, может быть, очень долго ждать, — ведь в иных караванах идут сотни верблюдов; бывает, и тысячи верблюдов идут, позвякивая колокольцами, всегда тем же величественным, медлительным шагом, презрительно запрокинув надменные головы.

Аяру показалось обидным это шествие каравана. Никогда караваны не мешали Аяру: все уступали дорогу царскому гонцу. А тут он ничего не мог поделать. И чем дольше шёл этот караван, тем нужнее становилось ему, чтобы девушка была здесь, в этом дворике, где без неё могут сгореть лепёшки, где без неё чего-то не хватает Аяру.

А бесконечный караван шёл, шёл…

На хорошем, рослом осле проехал дервиш в островерхом куколе.

— Божий человек… — сказал Аяр, чтобы хоть чем-нибудь скрыть свою досаду, но сказал это с такой досадой, что старик охотно поддержал его:

— Где стадо, там и волк.

— Как это?

— Человек кормится от стада. Стадо кормится от степи. А степь рождает волков. Хочешь избавиться от волков, зажги степь. А чем тогда стадо кормить? Ха-ха. — И сплюнул: — Ох, о аллах!..

Аяр задумался, взглянув на старика.

Через несколько дней Аяр уже снова мог сесть в седло. На прощанье Онорбай положил в мешок гонцу лепёшек, ещё горячих, но уже чёрствых, как сухая глина; положил кусок чёрной конской колбасы и пару луковиц, — здесь, в голой степи, лук с трудом выменивали у проезжих, и Аяр оценил щедрость хозяина. Но Аяру нечем было отдарить Онорбая. Желая хоть чем-нибудь порадовать его, Аяр предложил:

— Там, в войсках, не встречу ли я твоего сына, отец… Может, сказать ему что-нибудь? Как мне его там сыскать?

— Он в коннице у Султан-Хусейна. Его имя Мумтоз, а кличут его там Курсак, то есть Пузо.

— Что это ему такое прозвище дали?

— Он жрать любит.

Аяр уловил в словах старика неприязнь к сыну.

— Так что ж мне ему передать?

— «Воюй, мол, воюй!» Ему там самое место.

То приостанавливаясь у двери, то чуть-чуть прихрамывая, пробегала по двору, но, видно, без всякого дела, рябоватая коренастая девушка, по-прежнему делая вид, что прикрывается от постороннего мужчины краем полосатого детского халатика.

Аяр приметил, что в это утро девушка густо начернила себе брови, соединив их в одну черту поперёк всего своего круглого лица. Теперь ему казалось, что она смотрит на него не своими маленькими, куда-то исчезнувшими глазами, а этой тёмной, как бы сощуренной чертой.

Аяр вытянул из-за пазухи маленький свёрток, развернул его, вытащил индийскую Назарову серьгу и показал Онорбаю:

— На, отец, возьми. Отдай дочери.

Но Онорбай возразил:

— Ценность дарят, когда сватают.

Аяр зажал серьгу, раздумывая: «Мне-то сватать! В седле, что ли, её поселю? Где же мне своей семьёй жить? Где жильё своё ставить? Кто ж меня с седла на землю отпустит? А она ходит, ходит. Можно б и посватать…»

Он сказал Онорбаю:

— Я, отец, тебя не хотел обидеть. Память тебе хотел оставить.

— И без этого запомним. Не надо.

Аяр снова спрятал серьгу за пазуху.

«Откуда у них детский халатик?» — подумал Аяр. И медлил расстаться с этой глиняной приплюснутой к земле хибаркой, с голым, утоптанным овечьими копытцами двором, где дремали, привалившись к стене, серые, как волки, матерые черномордые псы… Медлил расстаться с этим полосатым детским халатиком и сказал Онорбаю:

— Буду назад ехать — непременно вас навещу.

— Да ведь нас уж не будет.

— Как это?

— Вон тюльпаны язычок показали. Это они нас в степь кличут. Навьючим свои сокровища на осла, овец выгоним, да и айда по степи пастись, до зимы. Если уж только зимовать вернёмся. Да нынче, сам знаешь, жизнь человека не крепка. До зимы далеко загадывать! А летом где нас найдёшь? Сами не знаем, где будем. Чем от дороги дале, тем жизнь целей. Нынче такое время!..

Подошли двое соседей Онорбая, молчаливые старики в изношенных шерстяных халатах, такие же зимовники этого маленького зимовья.

Аяр по-сыновнему низко поклонился им, обнял плечо Онорбая и пошёл к коню, успев скошенным взглядом заметить девушку, замершую у пустого очага.


* * *

В Рабат-Астане Аяр, не сходя с седла, поднял заждавшихся его воинов:

— Засиделись? Седлайте скорей, едем!

Путь лежал через пустынную степь, где лишь изредка встречались маленькие стада скотоводов, двинувшихся на кочевье; один раз пришлось объезжать большую отару каракулевых овец, предшествуемую пастухами, сопутствуемую навьюченными верблюдами: перегоняли скот знатного хозяина.

Когда добрались до Нишана, хотя кони у Аяра были хороши, он велел сменить их на свежих, чтобы не ждать, пока эти отдохнут.

Среди ночи поднимался: не проспать бы рассвет. Он раньше всех просил отпереть ему ворота и, едва их со скрипом и всякими присловьями отворяли, пускал коня вскачь. Ему не терпелось наверстать дни, потерянные за время болезни. Он сменял лошадей всюду, где замечал свежих и крепких карабаиров, которых ценил выше остальных лошадей.

К переправе через Аму поспели лишь к вечеру. Здесь пролегал южный рубеж Мавераннахра, Междуречья, простиравшегося между реками Сыр и Аму. Тимур считал Мавераннахр исконной вотчиной, своим заветным уделом, сердцем своего необъятного царства. Отсюда не всякого выпускали, дабы не оскудевали людьми ни города, ни земли Мавераннахра, где трудились сотни тысяч бесправных переселенцев из всех завоёванных Тимуром пространств.

Ночью переправы не было. За рекой вдали высились крепостные башни города Керки. На этом берегу теснились крепкие стены обширных постоялых дворов, караван-сараев, скотопригонных рабатов.

Лишь к рассвету приставали сюда каюки перевозчиков и на берег выходила охрана, составленная из отборных стражей, столь привередливых и самовольных, что даже Аяр, неприкосновенный царский гонец, робел, глядя, как проезжих здесь обшаривали и опрашивали.

Лошадям накинули халаты и тряпье на головы, чтобы не пугались воды, завели их за жерди посредине каюков, сами встали, держа конские удила, и Аму забурлила жёлтыми водоворотами. Кое-где раскрывались воронки, и казалось, из речной пучины высовываются круглые львиные морды, разевая пасти.

«Пронеси, аллах!» — думал Аяр.

Отлогий розовый берег приближался. Поднимались ещё заслонённые берегом плоские кровли пригорода, крепостные зубчатые стены, будто слепленные детьми из глины, угловатые башни, приземистые и нестрашные, тоже будто глиняные, — город Керки.

Пока судачили с охраной, пока грузились, плыли да выгружались, прошёл весь день. К постою на городской рабат поспели незадолго до ночной молитвы куфтан, перед самым закрытием ворот.

Аяровы воины собирались погулять в городе, потешиться на вечернем базаре, но Аяр дозволил им лишь сходить в баню, где исхудалые банщики при жидком свете плошек наскоро поразмяли воинов, устало помыли их, торопясь закончить длинный, изнурительный банный день.

Ещё до рассвета Аяр поднял свою охрану. Прежде чем мусульмане опустились на первую молитву, он уже поднялся в седло и мимо мечетей, мимо молящихся, под осуждающими взглядами набожных людей заспешил к городским воротам.

Но привратники ждали, пока жители закончат молитву. Когда же наконец открыли ворота, в город пошёл большой караван из Мерва.

Аяр потребовал остановить караван. Привратники не посмели спорить, верблюдов оттеснили к стене, и Аяр протиснулся прочь из города.

Древнее кладбище, начинавшееся у городских стен, застроенное надгробиями и ветхими мавзолеями, было безлюдно. С сырой земли вспорхнули сороки. Между гробницами встал какой-то дервиш с остроносым кувшином в руке и снова нагнулся, чтоб поднять с земли молитвенный коврик. Это всё, что Аяровы воины успели поглядеть в Керках; едва проехали мимо осыпающихся стен мавзолеев, дорога выпрямилась, и Аяр погнал коня вскачь.

Иногда недавняя болезнь сказывалась: начинала тяжелеть голова, немели ноги. Аяр спешивался, подтягивал или отпускал стремена, чтоб изменить положение ног, снова садился и гнал коня.

Когда потянулись пески пустыни, подули тёплые ветры, засинело небо, замелькали шустрые пёстрые птицы.

Постоялые дворы стали редки, а их серые стены высоки, вода из колодцев горька, люди медлительней и молчаливей.

Однажды проехали по дороге, густо усеянной древними черепками давно разбитых корчаг и кувшинов: некогда этой дорогой многие поколения людей возили пресную воду в безводные селенья. Вода для земли — как кровь для тела: всюду, где удавалось отвести ручей от дальней реки, его берега оживали, земля просыпалась, с лихвой воздавая тому, кто утолил её вековую жажду. Сотни тысяч пленников, рабов, земледельцев согнал Тимур в безводные степи, чтобы расчистить и расширить каналы, заглохшие после нашествия Чингиза. В Мургабской степи, в Афганских долинах, на полях Хорасана рыли они оросительные канавы: Тимуру был нужен хлеб, чтоб кормить воинов, а воины — чтобы завоёвывать земли. Но эти земли, где некогда колосились хлеба, давно заросли верблюжьей колючкой и горькой полынью: им не хватало воды. Ни усилия рабов, умиравших от жажды, чтобы прорыть русло ручья, ни плети надсмотрщиков, ни опыт земледельцев, согнанных сюда от своей недопаханной полосы, чтобы взрыхлить пашнями зачахшие просторы, не могли пробудить землю, почившую под копытами Чингизовой конницы, истоптанную его кочевыми стадами. Нужны были сотни тысяч земледельцев, молодых и любящих свои поля, а они, отвыкшие от рукояток сохи, нынче сжимали рукоятки сабель в непрестанных походах Тимуровой конницы.

Аяру предстояла переправа через Мургаб. Реку заслоняли густые заросли тростника. Лишь узкая тропа пролегала через сплошную чашу. Здесь нужно было дождаться утра: каюки перевозчиков ушли на левым берег.

Не въезжая в камышовые заросли, Аяр остановился в небольшом селенье. Сняв с лошадей перемётные мешки, воины пошли к небольшой мазанке, прислонили мешки к её крепким, будто прокалённым, как у кувшинов, глиняным стенам, сели на землю в холодке.

Солнце стояло ещё высоко. Старуха в узкой красной рубахе, в белой высокой, как башня, чалме разжигала сухой тростник в очаге. День был так светел, так ярок, что огонь костра на этом солнце горел невидимый, бездымный, будто сухой тростник сам, без огня, сгорал от солнечного света.

Неподалёку от дома длинный человек в чёрной, из целого барана, шапке, завернув за пояс полы халата, до колен засучив штаны, ходил босой следом за деревянной сохой. Соху задумчиво влачили иссиня-чёрные, белорогие горбатые быки, понурив головы под тяжёлым ярмом.

Лоснясь на солнце, быки двигались под бирюзовым небом, тяжело ступая по лиловатой земле пахоты, а хозяин, то наваливаясь на соху, то приподымая её, охрипнув, кричал и кричал, ободряя и понукая быков.

Видно, он пахал уже долго. Увидев приезжих, он вонзил соху глубже и, отпустив быков от ярма, пошёл, хромая, к дому. Пока он пахал, хромота его никак не была заметна, но теперь обнаружилось, что хромает он больше, чем сам повелитель. А когда подошёл ближе, он оказался ещё кривым на левый глаз.

Вытирая мокрое лицо полой халата, он остановился около Аяра и, словно сразу обессилев, резко опустился на землю, сел, привалившись спиной к стене.

Лицо опять взмокло, и опять он утёрся полой халата.

— Давно пашете? — спросил Аяр.

Довольный, что с ним так запросто заговорили, хозяин при двинулся ближе:

— Пятый день. Ещё дня на два осталось.

Старуха поставила перед ним кувшин холодной воды и глиняную плошку.

Налив воды, хозяин протянул плошку Аяру, но Аяр, видя, как хозяин облизывает серые толстые губы, отслонился:

— Пей! Пей сперва сам.

Жадно сжав плошку ладонью, пахарь пил маленькими, редкими глотками, неторопливо, долго, как бы пробуя вкус воды. Так вернее утоляется жажда. Если же пить большими глотками, живот наполнится и отяжелеет раньше, чем утолишь жажду. Тот, у кого мало воды, умеет пить воду.

Шуршали камыши и порой потрескивали. Они тянулись вдоль берега, отходили по болотистым землям далеко в сторону. Можно было неделями плутать в их беспросветных зарослях по хитрым звериным тропкам, где бродят несметные семьи кабанов, где на прогалинах пасутся чуткие олени, где охотятся, пощуривая зелёные глаза, камышовые коты, пятнистые барсы, где владычествуют тигры, ещё более могущественные и надменные, чем сам Тимур.

А хозяин рассказывал Аяру:

— Отпашусь — начну стену лепить: вокруг всего поля нужна высокая стена. Не то кабаны войдут, не столько зерно пожрут, сколько вытопчут. Ни дынь, ни арбузов на бахчах не вырастишь, коль не огородишься. Истинные язычники — поганые кабаны.

— Не тяжело одному хозяйствовать?

— А как быть? Двоих сыновей отдал. Одного убили от Тохтамыша, на Каме-реке. Другого — в Индии, когда на Дели ходили. Сам десять лет лук из рук не выпускал. Да, слава аллаху, изломали меня под Багдадом, отпустил меня повелитель домой. А ведь дело такое: чужие поля топчешь, а своё хочется запахать да засеять. Чем по своему больше горюешь, тем свирепее чужое крушишь. Я такой. Люблю на земле действовать. В походе золото берёшь, шелками мешок набиваешь, а сам глядишь, где бы тут горсточкой отборных семян разжиться да на свою землю снести.

— Рад теперь, что отвоевался?

— И рад бы! Да ведь человек не всегда рад…

— А что?

Но хозяину не хотелось отвечать на вопрос царского гонца. Заслышав среди однообразного шелеста камышей какой-то хруст, смолкший так же сразу, как и возник, хозяин отвернулся к зарослям:

— Не тигр ли крадётся? Может, лошадей ваших нанюхал. Тогда держись: ятаганами не отобьёшься.

Но это был не тигр. Неприметной дорожкой выехал из камышей на тонком, как газель, сером коне коренастый сутулый старик в мерлушковой шапке, сопровождаемый вооружённым юношей на гнедом иноходце, и стороной проехал мимо, кинув косой взгляд на Аяра.

Старик поехал вдоль поля к высокому, как крепость, дому, и вечерние лучи тянули за всадником длинные синие тени. В небе сгущалась синева. Полоса зарослей зарозовела.

— Кто это? — спросил Аяр. — Я его где-то видел.

— На переправе, может? Он там десятник караула. А над нами правитель.

— Свиреп?

— Не скажешь. Ничего худого не скажешь. Делает своё дело. Я, что должен исполнять, всегда исполню. Я такой!

— А что?

— Да ничего! Он мне земледельничать не мешает. Нас сам повелитель на землю посадил: «Земледельствуйте, а мне на воинов хлеб давайте. Я вас берегу, вы меня кормите». Что он зерно у меня берёт, его право, не мне обижаться! А вот надсмотрщик этот правительствует без обиды, берёт, что надо взять, а вот душа от него сохнет, как глотка от жары.

— Чего ж она сохнет, если он лишнего не берёт?

— Нет, не берёт: я повелителев выслужник. А вот что не по мне — что ни день едет сюда, проверяет меня. У меня в своё дело кровь влита. Я урожай соберу, отдам что должно. А чего он стоит у меня над душой? Как подъедет, руки опускаются. Стоит и смотрит, а у меня руки обвисают, как ботва без полива. Не могу ими шевелить, не могу ни пахать, ни полоть. Чего он смотрит? Оттого смотрит, что считает, сколько у меня чего народится. У него нос, как безмен. Раз поведёт — и всё взвесил. А я не вешаю зерно, когда сею; не вешаю, когда жну. Мне сама работа дорога — как земля пахнет, как быки идут, как со своей сохой борюсь, будто она живая. Измучаюсь, а рад. А он стоит, и я понимаю, как не понять, — ему моя радость неведома, ему дела нет, как пахнет земля, как мне быки отвечают, как проглянут первые всходы, как земля воду пьёт. Он на это не смышлён: он смышляет насчёт урожая. Ему урожай нужен, урожай! А в урожае не сбор, не жатва, а вес. Он зерно на вес считает. А разве зерно — это вес, когда оно живое?

— Его дело, он обязан.

— Разве я против? Да зачем над душой стоять? Дай мне земледельствовать в радость. Зерно ведь я ему отдам! А они повсюду. Где пашут, где пастухи пасут, там и они. Мы растим, а они считают. Вот кабы над душой не стояли, дали бы каждому вволю своему делу радоваться.

— Этого я не пойму, чего ж ты хочешь? — строго сказал Аяр.

— Сами-то пахивали, почтенный гонец?

— Как-то не случилось. Сперва был мал, а потом земли не было. Сызмалу в воинах.

Небо стало лиловым, прозрачным. Засветились звёзды. Старуха опять подкинула сушняку в огонь, пламя взвилось, запахло полынной горечью дыма. Что-то зашипело в котле.

Сгущалась ночь.

Ночевать легли наверху, на кровле. Отсюда шире раскидывались необозримые, тёмные заросли камышей. Вдали под луной поблескивала река.

Всю ночь шелестели камыши, и сквозь их шелест что-то всхлипывало вода ли в болотах, кабаны ли бродили.


* * *

Хорасан охватил Аяра волнами тёплых ветров, небесной синевой, первой, прозрачной, как марево, прозеленью весенних садов, зацветавших то розовыми облаками персиковых деревьев, то зеленоватыми, когда расцветал миндаль, то лиловатыми. На склонах холмов густая и сверкающая зелень молодой травы мерцала то синими, то жёлтыми искрами первых цветов.

Облака, лёгкие и переливчатые, как мыльные пузыри, улетали в синеву высокого неба.

Там и сям громоздились развалины, обглаженные ветрами и дождями за двадцать лет, минувших после первых вторжений Тимура на эту землю.

И сами сады, так широко раскинувшиеся у предгорий, давно одичали: это весна пробудила старые деревья, оставшиеся без хозяев.

Чем ниже в долину уводила Аяра хорасанская дорога, тем чаще то там, то сям вставали из-за холмов или из-за деревьев немые полурухнувшие здания, обвалившиеся своды, холмики глины, из которой торчали клочья истлевших циновок — остатки покинутых жилищ, следы замершей жизни.

Всё реже попадались сады. Раскрылись пустые поля, зазеленевшие под влажным весенним ветром. Но эта поросль оказывалась не зеленями озимей, а лишь недолговечной зеленью степной травы, обречённой зачахнуть, едва просохнет напоенная зимними дождями земля. То тут, то там дорогу пересекали овраги — мёртвые русла былых оросительных ручьёв. И кругом — ни земледельцев, ни скота, ни даже собак.

Только сама земля, как вдова, хлопотливо убиралась и прихорашивалась, как было заведено во времена её счастливой жизни. Одиноко встретила она светлый праздник весны, всё вокруг украсив и безропотно прикрыв руины, знаки неотвратимой нищеты и запустения.

Аяр въехал в долину, где тысячи людей, сведённых сюда со всего Хорасана, рыли канал. Уверенный, что хорасанские земли навсегда стали частью его удела, Тимур велел оросить поля Хорасана.

Серые рубища, изорванные на локтях и на спинах, измазанные, измокшие под ночным дождём, не прикрывали костлявых, посинелых тел обросших всклокоченными волосами землекопов. Сил землекопам хватало лишь на то, чтоб, едва приподняв мотыгу, соскрести в сторону горсть глины. Там, где на своей земле молодой земледелец одним взмахом мотыги сбрасывает тяжкий пласт, им надо было долго трудиться. Казалось, они не прорывают, а процарапывают русло. Им было невмоготу, — не было ни сил, ни того, что пробуждает силу, — любви к делу. Зачем, для кого было им здесь напрягаться? Лишь бы избежать лишнего удара от надсмотрщиков, лишь бы дотянуть до полудня, когда каждому дадут чашку варева и клок лепёшки.

И ни говором, ни движением — ничем не нарушало степного безмолвия и безлюдья это множество людей, тяжело трудившихся в степи. Лишь скрипели камни или песок под мотыгами да хрипло, глухо звучали окрики надсмотрщиков. Не было слышно даже вскриков, когда палка ударялась о чью-нибудь нерадивую спину, будто били не по живому телу, а по сухой глине.

Аяр насмотрелся на такие работы, когда по слову повелителя десятки тысяч людей — и своих и рабов — напрягались на строительствах то великих зданий, то оросительных каналов, то крепостных стен. Везде было то же горбились ли ряды каменотёсов в горах, месили ли глину строители крепостей в пустырях, складывали ли мечети и дворцы в городах и в пригородах. А в стороне уже рыли могилы десяткам, а то и сотням тех, что обманули надсмотрщика, сбежав в сады аллаха или в преисподнюю, уверенные, что в преисподней не будет хуже. Навеки рядом ложились те, что дошли до своих могил с каменистых берегов Куры, с песчаных побережий Евфрата, с зелёных набережных Инда, с ледяных откосов Волги-реки. И все в последний раз обращали к небу остановившиеся глаза, которым так и не довелось снова глянуть на родные реки.

Аяр с седла, проезжая мимо, смотрел на однообразные ряды тысяч людей, на однообразные вялые движения немощных рук. Как несхоже у этих людей начиналась жизнь и как одинаково у всех она завершится! Им не было исхода, их жизни не хватит на то, чтоб дождаться чего-нибудь в жизни, и если прежде не каждый это понимал, теперь, здесь, в этом безысходном труде, они всё это уже твёрдо знали: они будут рыть, рыть, рыть, пока не слягут в могилу. Только там разогнутся и могут не шевелясь ждать справедливости и милости от бога, ибо все религии, все веры обещают людям милость и справедливость.

Не справедлив ли Тимур, что повелел оросить эти исчахшие поля, которые он двадцать лет назад повелел вытоптать?

Не милостив ли Тимур, что дал мотыгу десяткам тысяч покорённых людей, когда сотням тысяч таких же вырыл могилу?

— Милостив и справедлив повелитель наш! — громко проговорил осторожный Аяр, проезжая мимо надсмотрщиков.

— Хвала аллаху! — дружно подтвердила послушная Аярова охрана.

Начальствовавший на строительстве сын самаркандского Джильды Шавкат-бек, завидев царского гонца, послал звать Аяра отдохнуть. Аяр не посмел отказаться: это было б обидой молодому вельможе.

Гонец завернул к шёлковому шатру, воздвигнутому на холме, откуда широко оглядывалась вся полоса работ.

Повара горячо работали, обжаривая для Шавкат-бека мясо на вертелах, пока над очагом поспевал широкий котёл плова. Пахучий синий дымок разносило далеко вокруг.

«Как небось он щекочет ноздри у тех, кому этой еды не положено!» подумал Аяр, идя к шатру, и при этой догадке он почувствовал раздражение. Но почему это его раздражает, он не задумался.

Очень бледный, бледный до странной синевы под впалыми щеками, тонконосый, кривоногий Шавкат-бек, скучая от безделья в этой пустыне, развлекался лишь тем, что требовал неутомимого усердия от всех, кто здесь работал. Теперь он велел кликнуть гонца, чтоб, придержав его здесь, выведать какие-нибудь новости, городские сплетни, а может быть, и важные известия.

Раздражение не покидало Аяра. Гонцу не по душе были жирные пятна пота на белых рубахах плотных поваров, прохладная тень шатра, самаркандские корчаги с припасами, накрытые чистенькими дощечками, не по душе был этот хилый, ещё молодой, но одряхлевший владыка тысяч жизней, отданных ему в полную власть.

— Садись, гонец. Отдохни, целое утро проскакавши. Помойся с дороги. Ступай, ступай, помойся! Да скорей назад иди: расскажешь, что там у вас…

«Брезгует, что ли, мной?» — продолжал сердиться Аяр и отказался:

— Не смею, господин: государь взыщет, ежели задержусь. Великая благодарность за честь.

Не решаясь неволить царского гонца, господин распорядился дать гонцу на дорогу лепёшек, но своей досады не сумел скрыть:

— Очень уж ты усерден, я гляжу.

— Воля повелителя!.. — поклонился Аяр, почтительно принимая от повара горячие лепёшки и с удовольствием вдыхая вкусный запах свежего хлеба.

Аяр по походке своей стражи понял, с какой неохотой возвращаются его воины к дороге, как бы им хотелось посидеть здесь, обгрызая баранину, поприпекшуюся к вертелам, попивая неведомо откуда завезённый сюда холодный кумыс. Он и сам посидел бы: время было подходящее, чтобы, пополдничав, понежиться в холодке, дать и коням волю. Но что-то такое случилось в душе Аяра: комок застревал бы у него в горле на этом холме, откуда видны тысячи людей, из которых никому никогда в жизни не суждено было отведать ни горячих лепёшек, ни барашка на вертеле.

Пустынная степь после полудня захолмилась, и вскоре дорога вошла в ущелье, обваленное по краям зеленоватыми скалами, запятнанными голубым лишайником.

Здесь намеревались отдохнуть у родничка. Ладонь Аяра уже не раз оглаживала мешок с припасами: все давно проголодались, а лепёшки ещё не остыли. Аяр помнил, как похрустывала на них тоненькая корочка, когда он засовывал их в этот мешок.

Один из воинов негромко затянул древний напев о приволье гор, где возлюбленная бежит, оставляя узенькие следы…

Но что-то серое, сливаясь с окружающими откосами, метнулось в сторону от дороги и залегло в камнях.

Воины насторожились.

Поехали, сдерживая лошадей, сжав наготове копья:

«Не барсы ли?»

И когда уже совсем подобрались к этим камням, из-за них порывисто вышел человек и пошёл навстречу воинам.

На нём был серый, истлевший, рваный хитон. Серое тело проглядывало в клочьях ткани. Серая борода спускалась клочьями от тёмных щёк. Округлившиеся глаза смотрели прямо в глаза Аяру. Оправляя, теребя и снова оправляя ворот одежды, человек остановился среди дороги, ожидая:

— За мной?.. Догнали?..

Аяр смотрел на оборванца, гадая по его выговору: кто он, армянин, грузин? Гонцу было ясно, что человек этот как-то умудрился уйти от надсмотрщиков, таился здесь, чтобы, переждав погоню, куда-то брести, где его, может быть, никто и не ждал, где ему, верно, и приютиться было негде, где некому было его накормить и укрыть.

Беглец стоял, переминаясь на чёрных ногах, обуглившихся на жёсткой земле. Поправляя ворот рубища:

— Нате, нате, вот он я!

— Нет, мы не за тобой… — ответил Аяр, отводя взгляд от неподвижных глаз беглеца.

— Едемте! — сказал он воинам. — Не наше дело: нам спасибо не скажут, как станем шарить по дорогам, когда нам другое ведено. Не за то нас милует повелитель наш!

— Хвала аллаху! — согласно отозвались послушные воины. И опять они поскакали к той, известной Аяру скале, где снизу пробивается скупая струйка родничка, обросшая, словно курчавой зелёной бородой, какой-то мелкой мягкой травкой, свисающей с влажного камня.

Но думавший о чём-то своём Аяр на мгновенье отстал от спутников, быстро вытянул из седельного мешка ещё тёплую лепёшку и, словно невзначай, выронил на дорогу.

А беглец стоял, переминаясь на горячей земле, и смотрел вслед удалявшимся воинам.

Как ни хотелось Аяру посидеть со знакомцами на постоялых дворах, побродить по базарам в дальних городах, он не задержался ни в полуразрушенном Рее, где ещё встречались гончары, умевшие покрывать блюда и чаши такой росписью, что глаза радовались, словно взирали на благолепие рая, полного праведников и гурий. Ни в тесной, людной Султании, куда сходились отовсюду паломники поклониться могиле пророка Хайдара. Ни в Мараге, городе мудрецов и звездочётов, где ещё высился мавзолей над гробницей хана Хулагу, стены школ и обсерваторий, воздвигнутых за сотню лет назад; в Марагу пришлось свернуть, ибо гонцу сказали, что повелитель направляется в этот город и что всем гонцам надлежит ждать его здесь.

Однако по приказу Тимура все гонцы из Мараги, не задерживаясь, направлялись ему навстречу, где бы ни случилось встретить его.

В тот день навстречу повелителю выезжал неповоротливый, заносчивый гератский купец. Оставив в городе свою стражу, изнемогшую от непрерывного пути, Аяр присоединился к гератцам, и хотя свою поездку они пытались обратить в прогулку, Аяр заставил их ехать скорей. При царском гонце купец присмирел и повиновался, покряхтывая, когда приходилось, сокращая очередную днёвку, снова трогаться вдаль.

Иногда к ним присоединялись или встречались им «короткие» гонцы. По дорогам Тимура ездили «сквозные» гонцы, такие, как Аяр, пересекавшие просторные области с каким-нибудь тайным или срочным делом; эти отличались красной косицей на шапке, красным темляком на ятагане, дававшим не только право брать по дороге любого коня, но и в любом доме брать коню корм, чтоб не задерживаться; но были и «короткие» гонцы, ездившие между двумя городами, между двумя правителями. С этими считались меньше, но Аяр любил расспрашивать их: они о своих краях про все знали лучше и, робея перед красной косицей, иной раз поверяли Аяру такие новости, каких и своему десятнику не посмели бы рассказать. Они на всём пути Аяра попадались повсюду, на любом ночлеге. Не в пример прежним поездкам, Аяр нынче не расспрашивал их, он уже наверстал время, потерянное из-за своей болезни, но следовало быть начеку: сохрани аллах, вдруг повелителю покажется, что слишком мешкотно ехал Аяр из Самарканда!

Нежданно среди дороги гонцов спешили. Повели к речной излучине. Поместили в тёмных юртах под огромными, ещё голыми чинарами. Велели здесь сидеть, здесь ждать повелителя.

Как торопился Аяр, как боялся потерять хотя бы один день, а тут день уже угасал, день уходил…

Гонец сидел в полумгле юрты, на кошме, где пахло мокрым войлоком и сырой землёй.

День угасал, день уходил, но все сидели и ждали. Гонцов не задержали бы здесь, если б повелитель был далеко отсюда. И когда вдруг все затихли, насторожились, Аяр понял: повелитель прибыл.

Теперь, сидя на кошмах, они тревожно взглядывали на каждого, кто подходил к юрте: не за кем ли нибудь из гонцов?

Но всё ещё никого не звали.


Четвёртая глава. СТАН


День уходил. Последние лучи, долго пробивавшиеся сквозь облака, светили пронзительно.

Улугбек сидел на краю водоёма, огранённого серыми плитами, глядел, как весеннее изобилие воды колыхалось, колебля опрокинутые навзничь отражения вечереющего мира — белую юрту дедушки, на неё наползала недобрая горбатая тень; стражей в позлащённых отсветами румских доспехах у входа в юрту. Отражения воинов дрожали на воде, словно их трепало в лихорадке либо в ознобе. Змеёй извивалось древко знамени, воткнутого перед юртой.

Улугбек соскучился в одиночестве, здесь, в стане, где у всех было много дел, обязанностей. Воины, приставленные к царевичу, хлопотливо постелили ему возле воды узенький тюфячок, пахнувший лошадьми. Спать ещё не хотелось, хотелось побыть одному, благо наставник отлучился.

В этом походе, когда мальчик бывал подолгу оторван от бабушкиной опеки, дед из своих испытанных тысячников приставил к Улугбеку дядьку, известного среди войск по прозвищу Кайиш-ата, что значит Ремень-батюшка.

Жилистый Кайиш-ата всю жизнь провёл в седле, и не было для него разницы — мчаться ли вперегонки со своими соратниками в сечу, на вражью конницу; влезать ли по лестницам на крепостные стены, чтобы сбросить с них осаждённых; прокрадываться ли по козьим тропам, над безднами, в тыл к зазевавшемуся противнику; лежать ли неподвижно в оледенелой степи, подстерегая самонадеянных врагов, крадущихся в тыл к Тимуру. Ни боли, ни устали не ведало тело старого воина; тело ли, ятаган ли наравне служили Кайиш-ате, всегда готовые для удара по врагу во славу повелителя.

И когда повелитель не для битвы, а для назиданий поднял этот иззубренный ятаган и повелел ему блюсти охрану царевича, исподволь приохочивать его к походным обычаям, к воинскому обиходу, великая честь оказывалась Кайиш-ате. Он повиновался, но впервые оробел перед истиной, вдруг открывшейся: пора битв окончилась для него. Дотоле он не замечал, что ему уже семьдесят лет. Сам не замечал, а повелитель заметил! Значит, чем-то выдал Тимуру, что наступили эти самые семьдесят лет! Велик почёт соратнику повелителя, избранному в блюстители царевича, но Кайиш-ате этот почёт горек: куда проще кинуть свою тысячу воинов наперерез врагу, чем разъяснять пытливому, дотошному юнцу преимущества тех или иных воинских ухваток. Старику были столь явны эти преимущества, что не находилось никаких доводов для их доказательства.

Поэтому между питомцем и наставником часто случались недомолвки, подобные такой. Однажды Кайиш-ата рассказывал о походе на Каму-реку и о своей встрече с передовым отрядом Тохтамыша:

— Вижу, пеших у него меньше, конными же он сильнее меня. Я своих конных придержал, а пехоту выпустил. Всегда делай так.

— А почему? Разве не следовало приберечь то, что сильнее? — удивился Улугбек.

— Нет. Как я поступил, так лучше. Повелитель тоже поступил бы так. Я разбил ордынцев, и повелитель пожаловал мне всю добычу. Поход только начинался, повелитель был щедр.

— Я не утверждаю, что следовало поступить иначе, но почему надлежало решить только так?

Старик растерянно помолчал. Улугбек ждал доводов. Тогда плохо скрывая раздражение, Кайиш-ата ответил:

— Я врать не привык. Сказано «так лучше» — и конец!

Улугбек в таких случаях снисходительно усмехался, делая вид, что вежливо улыбается, а Кайиш-ата и без этих улыбок побаивался малолетнего царевича, не в меру любознательного, не по возрасту грамотного, дедушкина любимчика, и никогда не упускал случая отлучиться. Сейчас такой случай выпал: стража сменилась, юрта царевичу поставлена, день заканчивался. Приближённые с беспокойством ждали Тимура, уединившегося в своей белой юрте. Такое уединение не предвещало милостей, и приближённые, как при общей опасности, становились дружнее между собой, перешёптываясь, переминаясь с ноги на ногу. Кайиш-ата отправился к ним, молодцевато перепрыгнув через ручей.

Он тоже временами отражался в водоёме, и Улугбек примечал его, опрокинутого вверх ногами.

Солнце почти зашло за гору. Проточный пруд почернел, озарённые последними лучами люди и деревья стали яркими и сказочными на воде, некогда отражавшей стройный Дом Звездочёта.

Теперь не Дом Звездочёта, а ветвистые чинары, ещё голые, лишь кое-где покрытые прошлогодней листвой, опрокидывались вглубь воды и казались мальчику то гривастыми, рыжими львами, то, содрогаясь на расплывчатых струях, оборачивались острогорбыми верблюдами. То вдруг почудилась огромная, во всю ширь водоёма, краснобородая, в шапке голова дедушки.

Улугбек прилёг на тюфячке и заснул бы, утомлённый долгой ездой в твёрдом седле, но любопытство возобладало над усталостью: выйдет ли дедушка?

Отражения вельмож, то выступая в лучах заката, то исчезая в тени, сменяли друг друга, растягивались, сжимались, извивались, корчились на медлительной воде. Сейид Береке согнулся большим псом, но с бородой, вытянутой и перепутанной струями, как пучок серых змей. Дородный Шах-Мелик, беседовавший с Шейх-Нур-аддином, в отражении вышел синим быком с белым кувшином на голове. А принаряженный Кайиш-ата представлялся треугольником. Таким его делали широкие жёсткие халаты, узкие плечи и островерхий тюбетей.

Но вот через всю воду, от берега до берега, протянулся дедушка, склонился и, видно, зачерпнул воды — все отражения зарябили, затрепетали, словно он взял в горсть всех этих величественных людей, кинул их, и, выпав из его ладони, они раскатились, рассыпались, как горсть медных полушек и мелкого серебра. Он не то попил из ладони, не то оплеснул лицо и, выпрямившись, постоял над прудом, может быть разглядывая оттуда своего внука. Вода успокоилась. Лишь слегка колеблясь, снова пролегла через весь пруд длинная особа повелителя — бурые сапоги, вызолоченный закатом халат, розовый блик чалмы. Улугбека позабавило различие между дедушкой, высоким, но крепким, и этой длинной-длинной, зыбкой, гибкой, как камыш, цветистой тенью на воде.

Видно, вода прибывала. Улугбек смотрел, как выгнулось отражение деда, трепещущее, но без головы, знакомое тело деда, искажённое и обезглавленное потоком, непрестанным, как сама жизнь.

Вдруг солнце погасло, запав за гору. Больше ничего не отражалось в чёрной воде. Быстро смерклось, и сразу похолодало.

Улугбек ушёл от водоёма. Навстречу ему заспешили слуги. Воины, нёсшие караул, поднялись и подтянулись. Пахнувший лошадьми тюфячок несли следом: другого под рукой не было, ибо Улугбеку следовало помнить, что здесь воинский стан, а не обоз с царицами, что он здесь в походе, а не на гулянье. Простая пища, скупой обиход — зимовье кончилось, началось дело, таков был порядок для всех: и для простых воинов, и для внуков Властителя Вселенной. Сундучок с книгами тащился в обозе, разносолы — у царицыных поваров, на попонах пока не принуждали спать, но и шёлковых одеял не захватили, с собой везли только то, что удобно вьючилось на лошадей. Довольство дозволялось лишь на больших стоянках, когда подтягивался обоз и воины смешивались с купцами, лекарями, ремесленниками, со всяким сбродом, тащившимся при обозе, а джагатаи наведывались к семьям, бредшим со стадами с краю от войск. Такие стоянки длились иногда по нескольку дней, а между ними обходились краткими днёвками и настороженными воинскими ночлегами.

Тимур сел перед своей юртой. Поставили факелы, осветившие повелителя, казавшегося чёрным на пёстром, как цветник, здешнем ковре.

Шейх-Нур-аддин держал полотенце, пока слуги поднесли серебряный тазик и полили Тимуру на руки. Всем с дороги хотелось есть, но, прежде чем дать знак к началу ужина, Тимур спросил о гонцах.

Как ни наготове сидел Аяр, но, едва его кликнули, сперва было пополз по кошме, как ребёнок, прежде чем успел встать на ноги.

— Ноги, что ль, отсидел? — усмехнулся скороход, вызывавший к повелителю.

— Да не то чтоб отсидел… — отмахнулся Аяр.

Тряхнув плечами, заботливо поправив бородёнку, проверил, наготове ли заткнутые за пояс свитки писем. Идя, притворно ворчал:

— Ног не отсидел, а насиделся тут вдосталь.

— Первым позван! — утешил скороход, но это утешение лишь встревожило Аяра: каков нынче повелитель, не выпадет ли на голову гонцу нечаянный гнев, скопившийся за день в сердце повелителя.

Но гнев не выпал. Тимур притулился в углу небольшого ковра, опершись на кожаную подушку и как бы заслонившись ею, так близко от факела, что свет, перекинувшись через голову Тимура, оставлял её в тени, освещая лишь ноги и ковёр. Стоящий на корточках возле ковра писец поднялся в пошёл навстречу Аяру.

Приняв свитки, писец не сказал гонцу обычное спасибо, означавшее «ступай», и не дал никакого знака, позволявшего уйти. Гонец стоял в тревоге: спокойнее было бы уйти отсюда, с глаз долой.

Приближённые, вельможи отошли на такое расстояние, чтобы быстро предстать перед повелителем, если он подзовёт, но и не настолько близко, чтобы слышать письма. Один лишь Аяр замер на виду у всех и стоял, слушая чтение.

Правитель Самарканда после поклонов сообщал о несостоявшемся походе на Ашпару и гневно винил в этом мирзу Искандера. Сообщал о наказании сподвижников мирзы Искандера. Когда было упомянуто о беде с Мурат-ханом, Тимур пошевелился. Еле заметным движением ладони он прервал чтение. Чтец, выжидая, смотрел на Тимура, а Тимур думал:

«Умён! Сообразителен. Расторопен. Надо написать Шахруху, чтоб выразил своей царевне-супруге наше сожаление о несчастье с её братцем. Однако с намёком присовокупить: потеряла, мол, возлюбленного брата и преданного друга. «Преданного друга»! Если не глупа, поймёт. А она не глупа. Лучше б ей было жить не умней, а смирней!..»

— Там и от гератской царевны письмо? — спросил он чтеца.

— К великой госпоже. Запечатано.

— Я сам ей прочитаю, дай-ка сюда.

Чтец на коленях подполз к ковру в протянул один из свитков Тимуру.

Повертев свиток в руках, Тимур указательным пальцем поскрёб заклейку, сунул его в рукав и дал знак читать дальше послание Мухаммед-Султана. Слушая многословные жалобы на самоуправства и бесчинства негодника мирзы Искандера, Тимур думал:

«Кто там ему пишет? Сам писать не охоч. Кому поручает, надёжен ли писец? Мурат-хана спровадил, а вокруг немало осталось всяких лазутчиков, соглядатаев, лицемеров. И такие есть, что рады двум господам служить: нам из усердия, Шахруху — из корысти, чтоб в беде было куда сбежать от нас…»

Опять заёрзал, упёршись в подушку, и прервал чтение, когда среди казнённых сподвижников Искандера услышал имя воспитателя:

«Атабега мирзе Искандеру дал я. Я не сумел бы сам его спросить, что ли? Вот и умён, казалось, и расторопен, да спешит за меня решать! Хочет своим умом обходиться?.. Оба самоуправцы!..»

Он вдруг увидел Аяра и, раздумывая, как бы приглядывался, словно в коротком халате гонца, в шапке ли с красной косицей, притаилось что-то оттуда, из Самарканда, что могло, казалось, раскрыть, отразить все самаркандские случаи этой зимы. Ещё не поддаваясь возрастающему гневу на Мухаммед-Султана, Тимур сердито махнул Аяру:

— Иди, иди. Скоро назад поскачешь! — И думал, глядя вслед гонцу: «Если при мне моих ставленников хватают, сами их режут, без спросу… Это разброд! Я их… Я их… Я воздвигаю, я собираю, а они… А?»

Чтец ждал, поглаживая пальцем бумагу, чувствуя, как затекают ноги, и не смея шевельнуться. Тимур смотрел неподвижным, тяжёлым взглядом в ту сторону, куда ушёл гонец и где теперь сгустилась непроглядная тьма карабахской ночи, казавшаяся ещё непроглядней отсюда, из-под полыхавшего факела.

Когда дошли до письма от Шахруха, Тимур крепче упёрся в подушку. Пока тянулись благочестивые пожелания и любезности, Тимур всё ещё думал о Мухаммед-Султане: «Верно смекнул насчёт монголов, — когда Искандер их спугнул, не следовало самому к ним соваться. Да ведь я приказал ему идти туда, мог бы сперва спросить меня, а не самому решать, идти ли на Ашпару, дома ли отсиживаться. Верно решил, да без спросу. Хорошо, что верно решил, смекалист. Да как это сам, без спросу?.. Надо его самого спросить: как это так?..»

Но вскоре старик уже думал о сыне: «Как это красноречив мирза Шахрух! Кланяется, кланяется, а пишет в Самарканд. Обиделся, что не позвал его с собой в поход. А о походе не мог не знать. Без Мурат-хана опоздал узнать, да когда писал, уже знал, что нет меня в Самарканде. Знал!.. Притворяется».

Вдруг в памяти мелькнуло детское худенькое лицо с большими, пугливыми, неискренними глазами, и старик сразу понял сына:

«Не обиду выказывает, — испуг скрывает. Сперва, с перепугу, ждал меня к себе, в Герат. Узнавши, что я свернул на Мираншаха, ободрился. Теперь прикидывается: я, мол, не пугался, даже о вашем выходе в поход не ведаю!

А если пугался, значит, совесть не чиста. Чем? Всё ли я знаю о его делах? Надо выведать. И поскорей, пока он спокоен. Какими любезностями начал, а ведь не духовному наставнику, не книгоеду пишет, а отцу! Часто кланяется, чтоб между поклонами я не успел его разглядеть. Кланяется, не подымая глаз. Притворщик, каким с младенчества был!»

Тимур обдумывал, как отозваться на это письмо, что оно скрывает? Оно затем и послано, чтобы что-то скрыть.

«Ну, царевна написала, только чтобы и тут от мужа не отстать, а сам он зачем нависал?»

Он потрогал пальцем глубоко засунутое в рукав послание от Гаухар-Шад.

«Что он скрывает? Испуг был, да уже прошёл. Обида была, да обиду заглушила радость, как узнал, что не на него, а на Мираншаха я свернул. Не за богомольство, не за книжность боится моей кары. За какие-то большие провинности боится. За какие? Что у него там?..»

Ничего не сказав, отпустил писца и кивнул воинам, чтобы помогли встать с ковра.

Поддерживаемый под локти вельможами, постоял, вглядываясь в сторону костра, где пламя часто заслонялось многочисленными людьми, толпившимися перед огнём.

— Чего там толкутся? — спросил он Шейх-Нур-аддина.

— Который в горах костры палил, приволокли. Толкутся — разглядывают.

— И мы глянем! — ответил Тимур.

Державшие его под локоть отступили: он не любил, когда его поддерживали на ходу, словно снисходили к его хромоте, словно у него силы иссякают.

Улугбек лёг в своей юрте, велев поднять кошму у изголовья, чтобы дышать всей ночной прохладой, свежим ветром с гор, запахом весенней травы.

Где-то в темноте спросонья попискивали птицы. Тут и там слышался их дремотный пересвист. Ворковала вода в реке. Лязгала сбруей привязанная неподалёку лошадь. С прохладой, с запахом земли и трав смешивался запах лошадей и дыма костров… Почудилась длинная дорога. Да нет — это дедушка в позлащённом халате и без головы… лёг поперёк потока, а поток течёт… течёт…

Сухой и длинный, всех выше ростом, Тимур хромал, высоко вскидываясь, словно среди пеших спутников скакал, подпрыгивая в невидимом седле.

Он пошёл напрямик сквозь темноту; ему светили факелами, но он не смотрел под ноги, видя перед собой лишь пламя костра, где уже заметили его приближение и замерли.

Пленник лежал с закрученными назад руками. Временами он раскрывал рот и, глубоко вздохнув, снова плотно сжимал тонкие губы. Большие тёмные глаза, казавшиеся заплаканными из-за воспалённых век, строго поглядывали то на одного, то на другого из явившихся с Тимуром. Сам Тимур не привлёк внимания пленника, может быть потому, что очень уж бедно выглядел Тимур рядом с приближёнными, блиставшими в свете костра то белой, изукрашенной золотом рукояткой кинжала, то дамасской саблей, то позолоченным панцирем. На Тимуре никакого оружия не было — только нагайка свисала с левой руки.

К Тимуру от костра вышел внук, Султан-Хусейн; это его воины несли караул на дневном походе, они и захватили пленника; поэтому, считая пленника своей добычей, Султан-Хусейн сам ждал Тимура, чтобы щегольнуть перед дедом своей исполнительностью, своей добычей, своей удачей.

Небольшой ростом, вёрткий, он глядел дерзкими, красными и словно крутящимися быстрыми глазами то в бороду деда, то на его сподвижников; стоял, опустив одно плечо, как бы наготове принять чей-то удар, ударить ли кого-то.

— Что он говорит? — спросил Тимур о пленнике.

— Всячески спрашивали — молчит! — ответил Султан-Хусейн и брезгливо сплюнул.

— А может, плохо спрашивали?

Султан-Хусейн передёрнул плечами от обиды и от досады:

— Едва ли плохо. Только ломать не стали, ждали вас.

Пленник молчал, пока его везли, перевьючивая с уставших лошадей на свежих, пока спрашивали здесь. Он молчал, лишь время от времени широко раскрывая рот, словно выкинутая на песок рыба, чтобы, как глоток свежей воды, глотнуть воздуха. И снова отводил глава от вопрошавших и сжимал рот, как бы ни спрашивали, как бы ни понуждали, как бы ни мучили.

— Поставьте-ка его, я сам спрошу.

Пленника поставили. Ему было трудно держаться на ногах, и воин, пленивший его, поддержал его под локоть.

Спокойно и, как бы увещевая, Тимур спросил:

— Язык, что ль, отнялся?

Пленник теперь, когда его поставили, повёл вокруг глазами и впервые сказал:

— Ночь уже.

Это были его первые слова за весь этот день.

— Вот и скажи — кто дым пускал?

— Люди.

— Какие такие?

— Своей земли хозяева.

«Почему он прежде молчал, а вдруг заговорил?» — подумал Тимур.

Султан-Хусейн побледнел от досады, что, промолчав при всех прежних расспросах, этот негодяй отвечает деду. Теперь дед подумает, что прежде не сумели допросить!

— А сколько у тебя своей земли?

— У меня своей нет.

— А говоришь «хозяева»!

— Здешние люди здешней земли хозяева.

— А, ты вон о чём! Кызылбаш?

— Нет, адыгей. Адыгей.

— И как тебя звать?

— Хатута.

— А заодно с тобой тож адыгеи?

— Здешние люди.

— Кызылбаши?

— Азербайджанцы.

«Почему он начал говорить?..» — напряжённо думал Тимур, рассеянно спрашивая Хатуту.

— Азербайджанцы? А чего ж ты с ними спутался?

— Мы заодно.

— Кто это?

— Здешние люди.

Тимуру не понравился столь прямой, почти вызывающий ответ. Повелитель с трудом сумел сдержать себя от гнева и по-прежнему спокойно, как бы попрекая, кивнул:

— Вон оно что! Свою землю берегут от меня.

И вдруг подумал:

«А ведь и Шахрух тоже! Так же вот — землю, которую я ему дал, от меня прячет, от меня бережёт. Затем и письмо послал, прикинуться послушным, мне глаза отвести. А с его согласия, в согласии с ним, его змея своих прихвостней на место моих людей повсюду натыкала. По всей той земле, что я ему поручил блюсти, они со своей царевной своих слуг заместо моих ставят! Вот оно что! И сей сынок от меня отпасть хочет. Не как Мираншах, — не дуром, а потихоньку, неприметно, с наипочтительнейшими поклонами обособиться от меня; затем и пишет так: я, мол, ведать не ведаю, что повелитель в походе; отцовых дел не касаюсь, куда посажен, там тихо сижу, до остального мне дела нет! Вот оно что! Ну что ж…»

— Выходит, я землю беру, а хозяева у неё остаются прежние… Какие хозяева!

Пленник не понял этих слов, но не переспрашивать же этого старика, в словах которого не было ни гнева, ни пренебрежения.

В Тимуре закипал гнев на сына, на Шахруха, и этот хилый, полуживой пленник уже меньше занимал Тимура. Расспросить его надо было, но окружающих удивляла и снисходительность к пленнику, и рассеянность Тимура.

— У меня своей земли тут нет! — повторил Хатута.

— Чужую, значит, пахал?

— Не пахал. Я сперва овец пас, а тем летом рыбу ловил. Рыбу ловили на базар, до самого нашествия ловили.

— Где?

— Неподалёку тут, под Ганджой. На Куре.

— Осетров?

— Лавливали.

— Разве адыгеи рыбу ловят?

— Когда баранов нет, а есть надо.

«Почему он разговорился?» — не мог понять Тимур, дивясь, с какой охотой и как доверчиво отвечает этот измолчавшийся мальчик.

— Сколько вас там, хозяев?

— Откуда мне знать?

— Берегись. Тебя заставят вспомнить.

— Если бы ты был самим великим падишахом, как заставишь? Как я скажу, когда не знаю?

— А кто был другой с тобой?

— Рыбак.

— Ещё кто с вами?

— Все люди своей земли.

— А с этим… С этим рыбаком кто был ещё?

— Нас двое с ним. Нас у него восемь человек рыбачило, а когда он собрался в горы, одного меня взял.

— Тебе одному доверял?

— Да нет — я был пастухом, легче хожу по горам.

— А что он говорил, когда тебя звал?

— Говорил: надо старое сено сжечь. Чтоб мышиные гнезда не расплодились. Мы зажгли, он говорит: «А теперь бежим, они нас загрызут за эти гнезда».

— Почему ты молчал, когда тебя спрашивали?

— Лень было говорить. Спать хотелось. Мы всю ночь на эту гору лезли.

— Врёшь! Небось целую ночь просидели на горе, поджидали, на дорогу поглядывали. А?

— Я не говорил, что мы прошлой ночью туда лезли. В другую ночь лезли. А прошлую ночь сидели в шалаше, на дорогу глядели. Это верно, глядели в долину. Сверху далеко видно. Да больно уж холодно там ночью. Разве заснёшь? А потом меня везли, днём не давали поспать. Вот я и молчал.

— Врёшь! Не потому молчал.

— А что отвечать? Они тоже спрашивали, сколько нас. А что попусту отвечать, когда они сами видели: нас было двое.

— А на других горах?

— Я тех не видел. Те далеко от нас.

— А говоришь, с вами все люди.

— Да не все же залезли в горы!

Тимур вдруг понял:

«Молчал — хотел время оттянуть. Теперь знает: все с гор успели сойти, а кто и не ушёл ещё, тех ночь скроет. Днём молчал, ночью молчать стало незачем. Теперь он до конца будет прикидываться, что других не знает. Думает меня перехитрить — ждёт, что я ему голову снесу, а перехитрю его я: оставлю ему голову. Вот тогда и поглядим, что он с ней станет делать? К этому он не готов. Тут он и попадётся!»

— Ладно! Ступай поспи, да и лови свою рыбу.

Окружающие переглянулись, удивляясь, как это повелитель, ничего не добившись, отпускает пленника, доставшегося с таким трудом.

Султан-Хусейн, торопливо встав перед дедом, с готовностью предложил:

— Теперь поговорю с ним я. К утру всё скажет!

— Отпусти его. Пускай ходит своей дорогой.

Один Шейх-Нур-аддин сразу понял эти слова и тотчас выделил рослого бородача в иранском панцире провожатым:

— Проводи его. Да прежде чем отпустишь, покорми, побеседуй, дай отдохнуть поспокойней: слыхал ведь — он спать хочет. Береги его.

И, распорядившись, Шейх-Нур-аддин поспешил вслед за удалявшимся Тимуром, а воин повёл отпущенника к своей стоянке. Если бы пленника не вести под руку, он никуда не пошёл бы, ноги его не несли, он опустился бы тут же на тёмную землю.

Тимур возвращался к своей юрте, готовя ответ Шахруху.

«Рано поутру послать людей в Герат. Кого? Из них ни один не должен быть ни сострадальцем царевичу, ни почтительным книголюбом, ни богобоязненным, ни почитателем духовных наставников, всяких там суфиев, святых старцев. Ни каким-нибудь сородичем сородичей Гаухар-Шад-аги, гератской царевны… Значит, и не всякий барлас на это годится…»

Вдруг он заметил, что не идёт, а стоит в раздумье. И вельможи почтительно и неподвижно замерли, ожидая его. Значит, он думал, а они ждали! Прежде он не давал им времени ждать, пока сам думал. Стареть стал, что ли? Он всегда так умел думать, что люди не успевали заметить, думает ли он. Всем казалось, что любой вопрос он предвидел заранее и отвечал раньше, чем спрашивающий успевал договорить. О нём рассказывали, что всё он знает заранее, что ночами беседует с пророком о будущем и потому знает ответ на всё, ибо знает, о чём его спросят, знает, как обойти врага, ибо заранее знает все замыслы врага. Так говорили о нём, и он не опровергал этого.

Торопливо и строго он сказал:

— Чего же стали? Я вот гляжу — ночь хороша!

— Весна! — догадливо подхватил Шейх-Нур-аддин, хотя видел опущенное к земле лицо повелителя и понимал, что не так любуются красой весенних ночей.

Снова все пошли к юрте. И только Тимур не замечал, как заманчиво пахнет от котлов, где повара, отдав страже перестоявшийся плов, заложили новый, но теперь опасались, не передержан ли и этот, да и удался ли он, готовленный уже не с прежней охотой, не с прежним воодушевлением, а ведь плов каждый раз требует нового рвения от поваров, и, как у каждой красотки есть что-то своё, особенное, так и у каждого плова есть своё, неповторимое.

Тимур ушёл в юрту, а его вельмож окружили рабы с кувшинами, чтобы полить гостям на руки. Всем стало легче и веселее: день наконец кончился, настал наконец, хотя и в столь поздний час, час покоя.

Рассаживались на кошмах вокруг медных тазов с кусками печёнки, печённой на углях. Разламывали лепёшки. Переговаривались, но от шуток воздерживались и разговаривали вполголоса: повелитель был неподалёку, и никто не знал, расположен ли он слышать их.

В юрте повелителя хмуро горел светильник. Писец, согнувшись на корточках, записывал распоряжения невидимого в темноте Тимура.

Он велел привести гератских купцов, прибывших ещё днём. Отчаявшись чего-нибудь добиться в этот день, гератцы уже легли спать и теперь, когда их позвали, натыкались друг на друга и ползали среди постелей, словно их застало землетрясение.

Гератский купец, став перед светильником, ничего не видел в полутьме юрты, кроме тоненького язычка пламени, и кланялся в эту сторону, ожидая, что кто-нибудь войдёт. Он вовсе растерялся, когда памятный ему голос Тимура прозвучал совсем с другой стороны:

— С чем прибыли купцы?

— О, великий государь! Из того, чем торгуем, не потребно ли чего великому государю?

— Я что-то запамятовал, ты чем торгуешь?

Купец почуял что-то недоброе в том, что Тимур, прежде не раз хваливший его товары, теперь вдруг запамятовал это. И спесь и наигранное благодушие покинули гератца. Он ещё не успел ответить, как Тимур вдруг спросил:

— Откуда ты узнал, что я в этих краях?

— Как откуда? Кто же этого не знает, великий государь?

— В Герате узнал, где меня искать?

— А где же? В Герате!

— И поехал сюда торговать?

— Затем и спешил.

— А назад когда собираешься?

— Распродамся — и назад.

— А тут закупать чего думаешь?

— Да благословит господь его имя, мирза Шахрух, правитель наш, наказывал мне поискать среди здешнего разоренья, не попадётся ли редкостных книг хорошего письма, с изображениями жизни, с украшениями; купить, чего бы это ни стоило. Есть, говорит, по Азербайджану прекрасные переписчики. Исстари были. Теперь там, мол, не до книг. Пока, говорит, великий государь там сверкает своим мирозавоевательным мечом, можно такие книги достать, каких при другой погоде не сыщешь.

— Сам мирза так говорил?

— Затем и призывал меня.

— Значит, он знал, что сюда ко мне товары везёшь?

— А как же ему не знать, великий государь? Да он не мне одному многим людям сюда такой же указ дал: скупать книги хорошего письма либо большой древности.

— Утром я пришлю к тебе посмотреть твои товары. Ступай.

Когда купец, косясь на светильник, вышел наружу, здесь, в ночной тьме, никого, кроме караула, не было, и воин повёл купца на место мимо безмолвных юрт, мимо спавших на кошмах воинов, мимо коновязей, где тоже было тихо.

Но Тимур не ложился, сон не шёл. Он наконец выбрал тех троих из своих сподвижников, которых поутру тайно пошлёт в Герат.

Он один пошёл по спящему стану.

На кошмах вповалку спали воины. Всю землю далеко вокруг сплошь покрыли тысячи уснувших людей, будто вся она занесена чёрными валами песка из пустыни.

Он постоял неподалёку от лошадей. Они всхрапывали и вздыхали во сне. Не слышно было хруста — не ели, а спали. Значит, с вечера их хорошо накормили. Оводам и мошкаре ещё рано быть, ещё холодно, и лошади стояли спокойно.

Он снова вышел к воде и сел на камень послушать её беспечное течение. Что-то беспокойное, тревожное будили в нём её неустанное движение, тихие всплески, непонятный, проносящийся мимо него, без него, независимый от него поток.

Ему хотелось что-то понять, но самый вопрос ускользал, он не знал, на какой вопрос хотелось найти ответ. Что-то непонятное будила в нём вода, и хотелось это понять. И что она в нём будила, понять он не мог: в его душе никогда прежде не поднималось это чувство.

Он перешёл на другой берег и вышел к месту, где прежде стоял Дом Звездочёта. Он обошёл крутом этот невидимый, уже исчезнувший дом, как когда-то обходил его, когда дом ещё стоял здесь. Какой-то щебень подвёртывался под ноги. На каменной плите, бывшей некогда порогом, он снова сел. Мрамор плиты был холоден, очень холоден. От такого сиденья могла разболеться нога. А болеть на походе не было в его правилах. Он встал, раздумывая, нет ли где-нибудь места, где он мог бы посидеть среди этой ночи. Но, кроме его постели в юрте, нигде ничего не могло найтись, всё взято теми, кто спал теперь вповалку широко вокруг. Не спали лишь безмолвные караулы, но им не полагалось сидеть, им не полагалось никаких сидений. Даже сёдла с лошадей небось все сняты, чтобы служить изголовьем воинам.

Тимур постоял, вглядываясь в темноту, и возвратился к Дому Звездочёта. Вот что наделал Мираншах! Всё дуром, всё дуром! Всё наперекор отцу! А Шахрух у себя всё бережёт, ничего не разрушит, но и едва ли что-нибудь создаст. А что и бережёт, бережёт для себя. Не для отца, не для приумножения великой державы, а для себя одного. Вот уж сколько лет книги скупает, заказывает переписчикам, а заполучив такую книгу, запирает её в сундук, оберегает и от солнечного света, чтобы не выгорели чернила, и от посторонних глаз, кроме редких собеседников, удостоенных чести раз в год полюбоваться той или другой редкостью из сундуков мирзы Шахруха. Таким и сызмалу был, таким и рос: отвернётся от всех и разглядывает что-нибудь, сколько раз даже от отца халатом закрывал какую-нибудь безделицу, пока сам на неё не налюбуется, пока сам ею не натешится. С матерью никогда от души не разговаривал, с этой робкой таджичкой, которую и Тимур не очень жаловал. И никогда Тимур не прочил ни Шахруха, ни Мираншаха в свои наследники. Уже не было Джахангира, отславился отвагой Омар-Шейх, сражённый стрелой курда, и уж лучше было потомство Джахангира, внуки Тимура, чем эти двое уцелевших незадачливых сыновей. Он прикажет своим тайным послам в Герате быть суровыми с царевичем, прикажет им быть решительными. Даст им право расправляться с каждым, кто окажется виноват! Только самого царевича не велит трогать, хватит с него и острастки, нельзя двоих своих сыновей сразу выставлять на позор. Небось, прослышав про расправу с Мираншахом, Шахрух уже присмирел, а остепенился ли, переменил ли своих советчиков? Сам не переменил, так ему их переменят. И без всякого почтения!

Но Тимур устал ходить по темноте, натыкаясь то на щебень, то на камни, то останавливаясь перед какими-то ямами, закрытыми прошлогодним бурьяном.

Он вышел к юрте царевича Улугбека и остановился у входа, прислушиваясь. Тяжело дыша и ворочаясь, там неспокойно спал Кайиш-ата, но Улугбека не было слышно.

Тимур обошёл юрту кругом. Караул оцепенел, узнав повелителя, а он приметил поднятый край кошмы и догадался, что там спит внук.

Пригнувшись, он вошёл в темноту юрты, где светлее было лишь у поднятого края кошмы, и сел на край одеяла у изголовья внука.

Кайиш-ата неслышно поднял голову, вглядываясь в темноту, и не столько зрением, сколько изощрённым слухом узнал повелителя по хрипловатому дыханию, по привычке посапывать, когда он думал.

Тоненькая рука с длинными пальцами лежала поверх одеяла, а другую руку мальчик во сне подсунул под щёку.

Тимур взял эту слабенькую, прохладную руку и подержал её.

Долго бы он сидел так в безмолвии, один со своими раздумьями неизвестно, но Улугбек вдруг проснулся и, счастливый, что видит деда так близко от себя, боялся шевельнуться, чтобы не спугнуть это желанное видение.

Дед, однако, почувствовал, что мальчик не спит, и рукой, привыкшей поглаживать разве только лошадиные морды, ласково и нерешительно провёл по щеке внука.

— Ну, как ты?

Старик явно радовался, что среди этой тьмы и безлюдья, среди десятков тысяч разоспавшихся людей нашёлся собеседник.

Улугбек смолчал, но поцеловал руку деда. Потом неожиданно спросил:

— Дедушка! Почему, если у противника конница сильнее, чем у вас, а пешими вы сильнее, вы посылаете в битву пеших, а конницу, которая слабей, чем у противника, придерживаете в запасе? Разве так готовят победу? Разве не лучшую силу надлежит придерживать? Мой достопочтенным отец-наставник утверждает, что вы поступаете так.

Кайиш-ата в темноте даже раскрыл рот, в страхе ожидая ответа повелителя и негодуя: «Памятлив, змеёныш!»

Тимур оживился, счастливый, что маленький внук один среди ночи размышляет о воинских делах:

— Глазомер нужен. Насколько кто сильнее. Когда перевес и тут и там невелик, пехота сильная вскоре потеснит слабую, а вражья конница кинется на выручку своей пехоте. Тут надо выждать, довести бой до крайности. Дать вражьей коннице увязнуть в битве. Когда она разбредётся, уморится, в горячке позабудет о твоей засаде, тогда и пусти свою конницу, числом меньшую, зато свежую, распалённую ожиданием. Она будет сильней не числом, а духом.

Кайиш-ата тяжело задышал, заворочавшись от беспокойства.

Тимур вспомнил о нём и добавил:

— Видишь, наставник тебя верно поучал.

На душе у Кайиш-атьг посветлело, и, успокоившись, он протянул ноги, подсунул руки под голову, — за всю жизнь раз выпадет этакий случай беспечно развалиться в присутствии самого повелителя.

«Не дал меня в обиду! А тот… Ах, змеёныш!»

Но Тимур вдруг сказал:

— В битве каждый раз надо по-нову думать. Новая схватка — новая загадка. А вдруг у врага силы свежие, а ты свои подвёл сразу с длинной дороги? Твоя конница не поспеет отдохнуть, а лошадей надо опять гнать, да во всю мочь. Откуда ж им взять мочь, когда они перед тем долго шли? Значит, прежний опыт не годится, надо по-нову думать. Да притом раздумывать некогда: воинские отгадки надо наскоро смекать!

Погладив голову мальчика, Тимур встал, приговаривая:

— Ну спи, спи. Рано ещё! Расти полководцем. А думать сам учись, книги тебя не научат победам. Надо думать самому, да быстрей, да ясней, чем думает твой враг. По книгам историю учат, а победам по книгам учиться значит назад глядеть. Глядеть надо вперёд да подальше видеть. А пока спи. Рано ещё! Спи, набирайся сил. Полководцу нужна сила.

Когда дед, приговаривая: «Рано ещё!», ушёл, Улугбек полежал, прикидываясь уснувшим, дабы, избави бог, не вздумал заговорить Кайиш-ата, ворочавшийся неподалёку.

Не спалось: мальчика будоражили видения предстоящих битв, когда он вырастет и поведёт войска к победам. Он, крадучись, поднялся, накинул халат на плечи и вышел наружу.

Ему представилось, как такой же ночью он пойдёт к своим войскам, как поднимет их и поведёт на внезапную битву. Он, как Халиль-Султан, кинется первым, впереди всех, на слонов так на слонов, на львов так на львов. Сквозь визг стрел на ревущего, ощетинившегося врага, с одним лишь коротким копьём в руке!.. А за спиной будет развеваться не жалкий халатик, а белая воинская епанча.

Он боевым шагом вышел к пруду, где сидел накануне вечером.

Небо чуть посветлело к утру, и мальчика поразило то большое дерево, которое вечером стояло голым. Теперь все его ветви густо покрывала крупная чёрная листва.

«За одну ночь! Какова весна!»

Улугбек стоял в удивлении: «Листья у чинара всегда велики, но отчего они чёрные?»

Вдруг, проснувшаяся раньше других, где-то взвизгнула и заржала лошадь, может быть прося водопоя. И вот вся листва на дереве сразу шевельнулась, как при порыве ветра, вдруг вся вспорхнула, поднялась в небо.

В небе на одно мгновенье замерла над деревом, но тотчас поднялась выше и, хлынув вкось, исчезла в тёмной стороне неба.

Задрожав от ужаса, Улугбек потерял с плеч халатик и мелкими шажками побежал назад к юрте, боясь оглянуться на опять голое дерево.

На всю жизнь запомнился ему этот непостижимый взлёт листьев. Часто он вспоминал о нём и через многие годы, размышляя о неизъяснимых чудесах мира.

Он не догадался, не разглядел, что это лишь огромная, на перелёте из Индии, стая скворцов заночевала здесь и, почуяв близость утра, поднялась всем своим множеством, чтобы нести весну на родину, на север, к подмосковным проталинам, где уже кончался март.


Пятая глава. МОСКВА


Обмерзшая скляница оконца чуть заголубела во мгле опочивальни, светало.

Великий князь Московский Василий Дмитриевич встал, прошёлся в исподнем по вязкому ширванскому ковру, тронул кончиками пальцев намерзший на стекле иней: на дворе март, а морозно; оттого и теплынь в палатах, печи по дважды в день топлены.

Устоявшийся воздух душен, сух, пропах пряными травами, с осени для приятного духа подкинутыми под перину.

Голубеет скляница оконца, розовеет стёклышко лампады, но в опочивальне ещё темно.

Василий черпнул ковшиком квасу из дубовой сулеи, обтёр усы шёлковым платочком и тем же платочком снова накрыл сулею. Нашарил на скатерти тоненькую восковую свечу, затеплил её от лампады и перенёс баловной язычок огня на большую свечу, стоявшую в тяжёлом витом подсвечнике перед венецийским зеркальцем. Из бездны зеркальца взглянули, из-под прямых бровей, золотистые глаза на бледном лице, припухшем у висков.

В углу, над кованой медной лоханью, Василий поплескал водой из рукомоя, чтоб не молиться немытому, и присел на скамью одеваться; не было обычая, чтоб в исподниках перед холопьями топтаться, одевался всегда сам.

Поколебавшись, достал не повседневный, а праздничный кафтан, где на фряжском бледно-лиловом бархате вышиты серебряные лилеи [так].

Причёсываясь, снова погляделся в зеркало. Выпрямил пробор на подрезанных в скобку волосах, начесал чёлку на лоб, проверив пальцем, ровна ли. Потрогал лицо: отчего это припухает над скулами? Лицо показалось желтоватым, небольшая лопаточкой бородка — рыжеватой. И её расчесал. Веснушек пока не видать, — видно, на этот год отстали.

Молился, уважительно кланяясь спасу — родительскому благословенному образу, отцову, Дмитрия Ивановича Донского, благословенью. Обходился одной молитвой: читал «Отче наш», убеждённый, что эта молитва обращена к покойному родителю; а ему на небеси видней, чего испросить у господа для сына своего Василия; ему видней! Оттого и перед спасом стоял с почтеньем, полагая, что отец сам внемлет сыну своему Василию, сам видит его, со всеми его нуждами, заботами, хлопотами.

Дочитав молитву, немножко ещё постоял, считая неловким сразу отвернуться: не по спешным делам к спасу обращается, а с утренним сыновним поклоном.

Огляделся: не забыл ли чего в опочивальне. Эти ночи коротал один, один и молился, — государыня, великая княгиня Софья Витовтовна, почивала в теремах у мамушек, по случаю говенья: шёл великий пост.

Отблёскивала от свечи округлая бронзовая рама зеркала; неподвижно свисало серебряное кованое паникадило, византийское, дарёное, кое-где золотясь на гранях. Огонёк лампады обагрял серебряные лилеи на кафтане, и на всё это наплывал призрачный, как голубой дымок, рассвет.

Василий застегнул девять круглых серебряных шершавых пуговиц, туго пролезавших через жёсткие петли, и уж совсем было застегнул и нижнюю пуговицу, да остановился, подумал и решительно расстегнулся, скинул на скамью богатый кафтан и снял с вешалки из-за занавески расхожий суконный, зелёный, бормоча:

— Ни к чему, ни к чему, ну его!

Соскоблил пятнышко воска с обшлага и пошёл к двери.

В клети ждали отроки. Иные были в летах, а ещё не выслужились, прислуживали государю.

Едва он вышел, поверх кафтана ему на плечи накинули алую шубку, от прохлады в сенях.

В сенях стояли ближние бояре, ожидая утренних распоряжений от Василия Дмитриевича, либо за советом, либо поведать о ночных случаях, буде случаи были.

Перед плотными, рослыми боярами великий князь остановился, словно юношек, хотя был и росл и статен, но он был обыденен, не по сану прост, будничный человек: не пятил грудь перед боярами, не распускал бороду по груди, не хмурил бровей в знак высокоумия и власти. Остановился запросто, как огородник перед кочанами капусты, а не великий князь перед вельможами своей державы. Но этакой его простоты пуще огня боялись бояре: по простоте ему случалось такие думы с маху решать, какие по обычаю надо бы решать долгими советами. И хотя по виду Василий нетороплив, а поспевает своё решенье сказать твёрдо, — видно, думает про всё сам, загодя, не дожидаясь, пока бояре на думе обдумают. От этого казались его решенья скорыми и, случалось, разражались над головами, как гром из погожих небес. Что-то было в Василии от отца, от Дмитрия Ивановича, хотя тот был дороден, а этот сухощав, тот волосом чёрен, а этот русоват, тот был приветлив, а этот всегда будто чего-то ждёт, прежде чем слово сказать.

Пощуривая золотистые глаза, переминаясь с ноги на ногу, пожёвывая к чему-то губой, он слушал поочерёдно то одного, то другого из бояр, слушал лишь то, чего нельзя было отложить до утреннего выхода.

Будто ленясь, Василий отвечал медленно, но слова его были кратки и смысл всякий раз ясен, — ни додумывать его слов, ни, поёживаясь, ждать повторенья, в надежде, что он изменит решенье, не приходилось.

Один из бояр сетовал:

— Ведь какая несообразность, государь: у князя Тимофея Иваныча с Попова леса на твой двор брали по два пуда мёду в год. Нынче в том лесу пятьдесят десятин выжгли под пахоту, а твои ключники за то востребовали уж по три пуда. Лесу стало мене, а мёду давай боле! Откуда же его брать бортникам, коли лесу поменело. Несуразность это, взыскивать мёд с пахотных угодий, а не с бортных, государь!

— Прибавилась пашня, — значит, людей по тем местам прибыло. Прибыло людей, — значит, есть кому по лесу шарить, рои искать. В лесу места много, оттеле пчёл согнали, они в иное дупло перенеслись. Было бы кому доставать. Людей у нас мало, а пчёл довольно. Прибавились люди на пашню, стало кому и на борть сходить. Сам-то он небось бедней не стал, коли новый починок у меня в лесу отпахал! Отдаст три пуда, справится!

И, кланяясь, боярин отпятился.

Когда сени почти обезлюдели, Василий спросил Тютчева, которому за знание восточных языков часто доверял иноземные дела:

— Ну, как?

— Насчёт чего, государь?

— У тебя там посол Тохтамышев цел?

— Всякой день торопит, торопит.

— Да что ж, проведи к нам. Послушаем посла.

— Когда, государь?

— А сейчас. Сюды.

— Он небось ещё почивает. Не чает вызова.

— Что ж это до тех-то пор спит?

— Азият.

— Понятно, а нехорошо.

— Чего ж хорошего!

— А ты вели глянуть. Коли уж продрал глаза, так шёл бы. Послушаем, как станет говорить. Увидим, к чему клонит. Тут в сенях и послушаем. Не велик хан Тохтамыш, чтоб его гонцам в Думной палате паникадила зажигать да вельмож скликать, — поговорим без суесловья. А что грамотки он привёз, ты и вспорешь, ты и переведёшь. Пойди-ка.

И сказал, оставшись вдвоём со стариком, с князем Тарусским:

— Тохтамыш издавна обижатель народу нашему, а мы извечно добром зло рушим.

— Добром и крепнет Москва, государь. Зла не помнит.

— Помнить-то помнит! Как позабыть: через два года после Куликовской победы тот змей Тохтамыш обманом подполз к Москве; батюшка Дмитрий Иваныч в Кострому кинулся войска скликать, а нас с матушкой народу оставил, чтоб в народе спокойствие укрепить. Да мы не дождались, Киприян-митрополит вывез нас из города, а Тохтамыш сюды дорвался, весь Кремль пожёг. Тогда великие рукописанья совсюду в собор свезены были, на сохраненье. Все те заветные наши рукописанья под самый купол были наложены. А ему что! Он всё пожёг. Город скоро отстроили, как всё Тохтамышево воинство прочь согнали, а рукописанья отстроишь ли?! Их тысячу лет писали! Кто помнит, что там было писано в этакой-то горе сокровенных книг! Этакое зло да не помнить? Как забудешь, — этого не забыть. Да ну-ка добром тряхнём, оно, может, ему досадней всякого зла.

— Да что ж, когда не с мечом в руках прибегает, пускай!

— Не с мечом, а почему? Неоткуда взять. Да я дам! И сабелек, и чего иного воинского надо, дам. Сей гонец, пока посиживал у меня в подклети, поклянчивал и сабелек своему хану, в разной прочей боевой сбруи. Они ему на Едигея надобны, и я дам на Едигея. Едигею не до нас станет, пока дома не управится. Дадим Тохтамышу, чтоб подоле управлялись. Когда свой дом загорается, впору свой пожар тушить, а не суседа подпаливать, суседу спокойней. Нам до поры станет спокойней от Едигея. Ась?

— Рассудительно! — одобрил Тарусский.

— Нам не наново рассуждать об Орде! На всякое ордынство до отвалу нагляделись. Да и кому из нас Орда ненаглядна? Кто ею не сыт?..

Но Кара-ходжа не прохлаждался, — ниспровергнутый Тохтамыш-хан не из ордынской столицы, не из Сарая, послал своего посла к Москве, а из укромного захолустья, где притулился от Едигеевых ищеек. Едигеевы ищейки и проведчики шарили повсюду, вынюхивали Тохтамышев след, не суля Тохтамышу ни добра, ни милости, буде нападут на след, а оттого все дела надо было решать скорей, не то Едигей нащупает своими скрюченными пальцами ханскую ли семью, ближних ли людей беглого хана. Потому велел Тохтамыш-хан Кара-ходже непременно договориться, без промедленья, как бы ни тяжело было, но договориться, и как бы ни договориться, но без промедленья!

Кара-ходжа спозаранок уже сидел наготове, лишь бы не опоздать с ханским поручением, лишь бы не опоздать. Невтерпёж ему было московское медленье, день за днём сидел наготове, да не звали. Заговаривал с приставом, кланялся Тютчеву, молил поскорей отпустить назад, но Москва его жаловала, баловала, привечала, а позвать к государю не торопилась: великий князь разведывал по Орде, на кого обопрётся Тохтамыш-хан, если поднимется, какую силу возглавит, не больше ли будет беды Москве от силы Тохтамышевой, нежели есть от Едигеевой; разведывал меру падения Тохтамышева; сыскали место, где затаился Тохтамыш-хан, — Едигей не сыскал, а Василий сыскал — на русском базаре промежду русских купцов.

Тютчев ханского гонца провёл чёрным ходом в сени и поставил перед Василием.

Став перед Василием, гонец растерялся: кому из двоих кланяться, — он увидел возле Василия князя Тарусского; чёрный, расшитый золотом охабень на Тарусском ослепил ордынца. Будь наряден сам великий князь, Кара-ходжа, может быть, и не приметил бы, нарядны ли его бояре, а тут при просто одетом Василии гонец подумал: «Как же богат и как хитёр Московский Василий, что так прибедняется. Тут, видно, легче самого себя перехитрить, чем этакого простеца!»

И всё, чем готовился обвести Василия, показалось детской затеей, едва увидел жёлтые, с голубыми искорками в глубине, глаза великого князя.

Откинув назад порывистые, цепкие руки, а острое лицо вытянув вперёд, Кара-ходжа заговорил горячо, бегло.

Тютчев, приняв от Кара-ходжи скатанное трубочкой послание, подал Василию, а Василий, надорвав заклейку, вернул трубочку Тютчеву:

— Читай нам!

Тютчев успел быстро разобрать всё письмо бывшего ордынского хана. Пустословие приветствий пропустил, но уловил искательный и льстивый подголосок в этой части послания.

Отстранив, как пойманную змею, развёрнутый длинный свиток, Тютчев то пересказывал своими словами, то переводил дословно:

— Пишет: просит Тохтамыш-хан Золотой Орды великого Московского князя Василия Дмитриевича принять от него, от великого хана, младших, малолетних сыновей на воспитанье, на житье в Москву.

Кара-ходжа вслушивался в голос Тютчева, косясь куда-то в стену, будто искал щель, чтоб невзначай юркнуть туда и там пропасть, притаиться. Нет-нет да глянет мельком на московитян и снова косится в стену. А Тютчев продолжал негромко, безо всякой торжественности:

— Пишет: почитая, мол, как брата, как брата прошу великого государя приютить под славной своей рукой, строго опекать, на ум наставлять, к воинскому делу приохочивать для совместных побед, в науках просвещать, отеческой заботой согревать, в залог обоюдной любви и дружбы, младых отроков Тохтамышевичей на рост до возрасту.

— А в коей они вере? — спросил Василий.

Тютчев перевёл ответ Кара-ходжи:

— Мухаммедане.

— Как же это я их наставлять стану, когда у них вера не та?

Кара-ходжа возразил!

— Бог един.

— Да во многих лицах! Они небось и в троицу не веруют?

— Бог един! — повторил Кара-ходжа.

— К единоверцам своим отослал бы — небось сам-то у хромоногого Тимура уму-разуму научился, туда б и отпрысков своих отдал.

— Боязно: нет веры Тимуру.

— Разве что! А то послал бы.

— Нет веры Тимуру! Сердит Тимур-Аксак на моего государя.

— Не остыл за пять-то лет?

Кара-ходжа потоптался, всё так же косясь в стену, и промолчал, но Василий и сам хорошо знал, что оттого и бесприютен нынче Тохтамыш, что вышел из доверия у Тимура, и, видать, надолго вышел; и в ту сторону заколодели пути-дороги у самаркандского, у Тимурова выкормыша, и, видать, надолго заколодели.

Василий кивнул куда-то в сторону, в угол, где подразумевалась западная сторона:

— А то к Витовту послал бы, к Литве. Витовт Ольгердович мне тесть, возрастом умудрён, твоему хану испытанный, полюбовный друг, поелику на Ворскле-реке совместно побиты были от Едигея.

— Другим нет веры, великий государь, — одному тебе!

— Да с чего бы?

— Просит великого государя наш великий хан дары от него принять…

Кара-ходжа, вдруг засуетившись, обернулся: позади надлежало б стоять его спутникам с дарами, да Тютчев оставил их за порогом, желая, чтоб беседа у великого князя с гонцом протекала без лишних глаз.

Теперь боярин дал знак, и в сени вошли трое ордынцев, неся накрытый богатой вышивкой небольшой подарок.

Кара-ходжа повторил:

— Дозволь, великий государь, поднести от Тохтамыш-хана памятку. Бедную, бежецкую, да чем богат; молит не взыскать, принять.

— Какую уж памятку! — отмахнулся было Василий, но Кара-ходжа всё кланялся, и Василий слегка протянул руку к гонцу.

Кара-ходжа, согнувшись, поцеловал камею, вправленную в перстень на указательном пальце Василия.

Затем, отступив, снял покрывало с ларца, и спутник поставил этот ларец на руки Кара-ходжи, поверх покрывала. Так ханский дар был поднесён Василию.

В ларце оказалась золотая чеканная чаша, доверху наполненная переливчатым байкальским жемчугом.

Глянув на чашу, Василий чуть побледнел и, прищурившись, разобрал часть надписи, которую ещё в юности он читал на этом древнем киевском золоте:

«Се чаша князя великого Галицкого Мстислава Романовича, а кто её пьёт, тому во здравие, врагу на погибель».

Взятая Ордой в битве на Калке в тысяча двести двадцать четвёртом году, чаша эта была отбита у Мамая на Куликовом поле в тысяча триста восьмидесятом. Дмитрий Иванович Донской отдал её вкладом в Чудов монастырь на оклад иконы, что стояла над могилой митрополита Алексея Бяконта. Да, видать, не успел монастырь перелить чашу на оклад до Тохтамышева разорения, увёз чашу Тохтамыш из разграбленной ризницы снова в Орду. Восемнадцать лет она дома не бывала, а вот она опять!

— Видать, забыл, где ю добыл! — проворчал Василий, но ни бояре, ни ордынцы не разобрали его слов, хотя и приметили любопытство князя к подарку.

— Благодари хана за подношенье! — усмехнулся Василий Кара-ходже. — А насчёт ханских чад… что ж, так скажи: пускай шлёт, примем. В любви придут — с любовью приветим. Не в московском обычае руку отводить, буде на дружбу к нам рука тянется. А со злом потянется — отрубим. А за ханский присыл я отдарю доброй сабелькой да кольчужек ему велю передать: ему ныне такие дары нужней злата, дороже жемчуга.

И, дозволив гонцу снова поцеловать перстень, велел Тютчеву:

— А гонцу на дорогу шубку выдай жёлтого сукна, что зелёным шёлком обшита, а то небось нехристь зябнет при наших-то холодах.

И ушёл в горницы, говоря Тютчеву, нёсшему следом за ним ханский подарок:

— Видать, забыл, где ю добыл! А может, напомнить вздумал, как прежде сюды заходил, постращать вздумал? А только испугом нас не возьмёшь, кто и ходил нас пугать, все сами от испуга кончились, а мы и доселе живёхоньки на своём месте. А с добром послал, по забывчивости, не нам чураться, когда к нам с добром льнут. Москва исстари так: другу помогу даст, врагу с охотой могилку выроет. Ась?

Тарусский сказал своим раскатистым голосом:

— При нынешних делах могли б мы и лучше этого приимок ждать, великий государь.

Василий покачал головой:

— Ан, видно, дать ему не из чего: из добычи дары дарит, из сокровищницы. В своём хозяйстве на подарки товаров нету, обносился. И спасибо ему: из сего приимка вся его сила видна, всё его имущество.

Василий кивнул на подарок:

— Хороша чарочка. Да и как ей дурной быть? Нашей ведь работы, киевской. Возьмём, вернём её Чудову.

Тютчев добавил:

— И покрывало то не своё, не ордынское шитье — грузинское рукоделье.

— Может, у Тимура нечаянно утянул, из Самарканда, — у них это запросто. А не то и сам с Терека уволок — он смолоду и сам туда хаживал, удалой атаман. И как теперь быть: ханских чад басурманскому обычаю учить сам тому обычаю не учен; к своему обычаю их привадить — Тохтамышу зазорно. Так сие толкую: не в науку мне даются, не в обучение, не на рост хан их шлёт, — притулить до времени, пока самому негде притулиться. А там — как бог даст.

— Небось так, — согласился Тютчев.

— Пускай промежду собой воинствуют, пускай воинствуют…

Поднимаясь по холодной лестнице в терема к семье, Василий приостановился, смотря на Москву: вся она ещё укрывалась снегом, серая, бревенчатая. Кое-где высились каменные белые стены храмов, башен, звонниц. Стояли дома простые и затейливые, одни боярские, сложенные из дубовых брёвен, другие — из толстенных сосен, и по дереву одни стояли в утреннем свете желтоваты, те — буроваты, эти смуглы, — дубовые, сосновые, еловые дома Москвы, у кого какие! Бояре ставили хоромы из дуба: прочен был дуб, вечен, много его росло вокруг по лесам, да грузно дубовое бревно, возить его тяжело, оттого и не каждому двору был такой лес под силу. Задешево шёл сплавной сосновый лес, по весне его много сюда сплавляли плотами, готовые срубы плотники задешево распродавали на берегу Неглинной-реки, да реки-то ещё скованы льдом.

— Март, а морозно! — жаловался Василий. — Какая тишина! Как она тиха, Москва, пока не вся проснулась. А уж как встанет, так что ей мороз!.. Какая тишина!


Шестая глава. ШИРВАН


На плитах каменного пола горел светильник, чадя в чёрные своды кельи.

Сквозь низенькую, как лаз, дверь, слегка колебля свет, сочилась свежесть наступающей ночи.

Старец сидел сутулясь перед светильником; смотрел на длинное пламя, то освещавшее всё лицо, то лишь углублявшее морщины на лбу. Смуглое лицо казалось темней от чистой белизны седин, — сросшиеся брови курчавились завитками, мелкими, как у белого ягнёнка, курчавилась и круглая борода, окаймлявшая эту смуглоту. Выпуклые глаза, тёмные, как чёрные сливы, слегка подернутые голубым налётом, не отрывались от огня и порой поблескивали красноватым отливом.

Он перебирал длинные чётки деревянных шариков, и пальцы, тоненькие, почти девичьи, изредка приостанавливались, замирали и снова, как бы спохватившись, шарик за шариком отбирали у бесконечной нити.

Как ни наполнял маслянистый чад всю эту келью, старец улавливал влажные струи воздуха, доносившие запах набухших почек, молодых листьев, миндальную свежесть весенней земли.

Иногда старец улыбался, еле слышно пропев стихи:


Миндаль зацветёт и отцветёт во мне,
Птица взлетит и свершит полёт во мне,
Необъятный мир во мне уместится,
Во мне побыв, со мною умрёт во мне.

Прислушавшись с улыбкой к новорождённым строчкам, он задумывался над рождающейся строкой.

Может быть, ночь напролёт длилось бы это бдение, но уединённый покой прервался: в дверь втиснулся гость. Он остановился в дверной нише, куда лишь порывами достигал слабый свет. Не ступая на порог комнаты, поклонился. Молча взял пустой кувшин, стоявший у двери, и ушёл, исчезнув во тьме.

Когда наконец он вернулся и опустил на место тяжёлый кувшин с водой, старец, может быть додумывая какую-то неподатливую строку, проясняя какую-то смутную мысль, смотрел на гостя пытливо, но молча, словно не в словах, а в облике этого человека искал ответа на свой вопрос.

Над бледным лицом гостя высился, как купол, барашковый рыжий островерхий колпак, а желтоватое лицо казалось мастерски выточенным из слоновой кости, — столь совершенны были все мельчайшие черты лица. Прорисованными тонкой кистью казались усы, спускавшиеся к пушистой молодой бородке. Лишь глаза были поставлены неровно, словно вдохновенный мастер, утомившись, лишь небрежно мазнул здесь чёрной тушью; она смотрели прямо и строго.

Маленькой рукой с короткими пальцами гость поправил усы и, как бы в раздумье, откинул руку, прежде чем, прижав её к сердцу, поклонился.

Поклонился он не прямо старцу, а, казалось, светильнику.

Старец посетовал:

— Вот и стемнело, милый Имад-аддин.

— Перед обеденной молитвой видели дым, отец Фазл-улла. Бог вынул из ножен карающий меч своего гнева.

— Идёт сюда? — И улыбнулся: — Это придумали муллы, дабы оправдать нашествие: «Бич божий», «Карающий меч божьего гнева!»

И опять с тревогой спросил:

— Идёт сюда?

— Он сдвинулся с зимовья. А можно ли знать, докуда доберётся степной пожар? Одно знаем: смрад пожарища достанет и досюда, как в прежние годы. Я пришёл спросить, не уйти ли вам.

— Куда?

— Люди уходят в горы. Там много неприступных ущелий. Скарб берут с собой, а чего нельзя взять, зарывают.

— Нет. Останусь. Беженцев кинутся догонять, искать. А нам надо жить неприметно. Мы будем неприметней, если останемся.

— А вдруг сюда придёт его войско?

— Мы ему опаснее внутри его войска.

Старец опустил глаза, помолчал и твёрдо сказал:

— Не в оружии наша сила. Числом мы бедней, воинским опытом — слабей. Нет в нас жестокости, коей пересилили бы его жестокость. Он конями нас передавит, не вынимая мечей. Но в нас есть сила духа — она порождает могучие слова. Мы останемся укреплять дух народа, дабы сохранить народ.

— Сохранить народ? Словами? Его воины перекликаются кличами и разят мечами, а мы, перешёптываясь, таясь по углам, победим?

— А мы созовём уцелевших. Когда нашествие схлынет, мы их сплотим. Они снова станут народом. Кто любит свою землю, свой язык, свой обычай, снова сбредутся вместе, снова здесь станет народ, хозяин здешней земли.

— Мы сами смертны!..

— Исчезну я, уцелеешь ты. Оба падём — уцелеет память о нас. Наша гибель вспомнится и тому, и другому, они встретятся, задумаются, вспомнив нас, вспомнят наши слова, поселятся рядом, пока к ним не подойдёт и третий, и сотый, и пятисотый. И снова здесь заживёт народ, хозяин здешней земли.

— Да будет так, отец. Оставайтесь с нами. Я принёс вам хлеба.

— Как же уходят в горы, — ведь им надо взять с собой побольше хлеба. Где им взять?

— Мы весь день собирали им припасы у тех, кто остаётся.

— Много остаётся?

— Одни — из-за болезни и слабости, другие — в надежде на милосердие Хромца. Третьи — в ожидании его милостей. Мы — для нашего дела. Но кого Хромец может взять в рабство, пускай уходят. Чем меньше ему достанется, тем он слабее, тем народ наш целее.

После раздумья гость добавил:

— Пускай уходят. Там много отважных. Они сговариваются, собирают оружие, где могут. Откапывают: у кого было, снова биться!

Старец нахмурился:

— У Хромца двести тысяч конницы. По словам дервишей, — триста тысяч. В былые годы мы бились и прославились подвигами. Он раздавил нас. Числом и опытом. Что могут три тысячи против трёхсот тысяч? Даже тридцать против трёхсот? Он накапливал силы, опыт, ярость, а мы питались травой, кореньями, всю зиму мёрзли, нам и укрыться стало нечем. Нет, не грудь в грудь мы столкнёмся с ним, — только силой духа. Только силой духа! Наше дело — снова всех сплотить, когда настанет час. А час настанет.

Гость промолчал, но вдруг заторопился:

— Спрячьте хлеб, отец. Прошлой ночью Хромец вышел. В три дня его конница может дойти сюда. Время не ждёт, — я пойду.

Старец пошёл к двери следом за гостем: Когда, соступив в нишу, гость пригнулся, чтобы пройти в дверь, старец остановил его, положив маленькую ладонь на тёплую спину гостя:

— Берегись, Имад-аддин: всюду его уши, всюду его глаза.

Имад-аддин выпрямился и обернулся к старцу. Старец ласково улыбнулся и поднял глаза куда-то к высокой шапке Имад-аддина:

— Берегись мулл. Помни: они почитают его как Меч божьей кары. Они внушают пастве, будто Хромец ниспослан нам богом, будто неповиновение ему есть неповиновение божьей воле. Берегись их.

— Внушают пастве, чтоб тот меч не смахнул чалму с их головы, а то и голову с плеч.

— Знаешь это, так пуще остерегайся их: эти, которые берегут себя, не щадят никого. Помни!

— Помню, отец.

— А ты хотел отправить меня, когда вы остаётесь!

— Вы старше всех нас, отец.

— Тем легче миру во мне погаснуть со мной.

— В старом ли, в новом ли сосуде хранится вино, о вине судят не по сосуду. Вино хранят не ради сосуда. Разве не так, отец Фазл-улла?

— Ладно. Я и с вами поберегу сей сосуд. Авось смогу утолить жажду друга, когда мир станет душен для нас.

Гость, обернувшись, обнял плечи старика:

— Отдохните, отец. До зари недалеко.

— Новые стихи писал?

— Записывать некогда… А так… обрывки то вспыхнут, то погаснут.

— А я складывал. Да как их запеть — в такие ночи только волки воют.

— Запишите их, отец. Есть на чём?

— Клочок бумаги найдётся.

— Запишите их, отец Фазл-улла!

Старец снова улыбнулся:

— Право, я уцелею. Надо уцелеть. И ты берегись, не горячись. Поглядывай по сторонам.

— Спрячьте хлеб, отец. Я не знаю, приду ли завтра.

Гость ушёл, но старец остался у двери, глядя в глубину ночи.

В ту ночь по всей Шемахе, по всему Ширвану, по всей Азербайджанской земле слышались в весенней тьме то торопливые, то крадущиеся шаги. То стук копыт по камням. То мгновенно смолкающий детский вскрик. То приглушённый вздох, то топот, то шорохи… то снова торопливые шаги многих людей. И как благословенна была в ту ночь эта густая, непроглядная весенняя тьма. К ней прислушивался старый поэт и мудрец Фазл-улла ал-Хуруфи из своей уединённой шемаханской кельи.

А по городским переулкам, впервые радуясь, что по указу Тимура городские стены снесены, что дороги из города открыты во все стороны и надвратные башни невозмутимо молчат, безучастные к путникам, уходил народ.

Там кого-то горячо, кратко и тихо напутствовал другой поэт, ученик Фазл-уллы ал-Хуруфи — Имад-аддин Насими.

Люди уходили из Шемахи. Люди уходили из городов Азербайджана, зарывая всё, что не могли унести. Торопливо уходили с пути, где шёл Тимур.

Многие, проводив семьи в горную глушь, спешили в неприступные крепости обновить, пока есть время, древние стены, запасти воду, хлеб, оружие. Этих ободрял подвиг отважного Алтуна.

Пятнадцатый год в крепости Алинджан-кала около Нахичевана Алтун со своими собратьями отбивался от Тимура. Длительным осадам, яростным приступам противостояло непреклонное упорство защитников Алинджан-калы.

Из века в век хозяева здешней земли, как булатный меч в огне, ковали булатный меч своей воинской воли.

Тысячу лет, из века в век, сотни раз приходили в эти края завоеватели. В медных или войлочных доспехах, в крылатых шлемах или в меховых шапках, на разных языках разговаривая, сюда они приносили одно и то же — разорение и гнёт.

Отбиваясь от нашествий, из поколения в поколение крепче и острей становился доблестный меч народа. И как ни отважны, как ни свирепы в битвах бывали бывалые воины Тимура, они гибли под стенами Алинджан-калы, а крепость стояла.

Осаждающих разили меткими стрелами, на них скатывали тяжёлые валуны, их обливали полыхающей нефтью, и они пятились от ничтожного укрепленьица, когда все могучие крепости рушились под натиском войск Тимура.

Он сам побывал у этих стен. Он кинул к стенам Алинджан-калы сперва отряды, набранные среди недавних пленных, которых воодушевляли на приступ шедшие позади усатые барласы. Когда жестокий урон ослабил осаждающих, Тимур послал испытанных воинов, подкативших под стены тяжёлые тараны. Воины сотнями падали со своих лестниц, а тараны, облитые нефтью, заполыхали.

Тогда, решив взять осаждённых измором, Тимур окружил крепость караулами и, раздосадованный, ушёл.

Ничего не щадя, никого не милуя, он прошёл по Армении, прогремел грозой по Грузии, зашёл в Шемаху и снова двинулся на Алинджан-калу.

Тимур снова испробовал всё, что прежде приносило победу, — тараны под медными кровлями, лестницы, укрытые кожаными щитами, усердие барласов, даже тяжёлую пушку с изображением голубя, купленную у генуэзских купцов в Трапезунте. Алтун выдержал удар Тимура, крепость устояла.

Ещё не спеты, ещё не сложены песни об этой горстке людей, в битвах с самим Тимуром отстоявших не серые камни крепости, а золотую честь своего народа.

Теперь из Шемахи не было пути к Алинджан-кале: между Ширваном и Нахичеваном, клокоча, катился, как бурный горный паводок, губительный поход Тимура.

Самоотверженные юноши наспех сговаривались о встречах в ущельях, где их старшие братья, в прежних схватках познавшие сноровку и нрав Тимуровых военачальников, собирались в отважные подвижные дружины хозяев своей земли. Собирались для внезапных нападений на грозных врагов, на обозы, на кочевья, на ночные караулы и дозоры — на всех, кто незваный-непрошеный явился сюда топтать поля, ломать сады, рушить тихие города Азербайджана. Собирались мстить разорителям и, свершив подвиг, скрываться в родных дебрях, где каждую тропу знали с детства, таиться, выслеживая малейшую оплошность Тимуровых людей, и внезапно являться для новых подвигов.

В этой стране, где Тимур владычествовал, дня не проходило без жарких схваток там или тут. Тимур приказывал наказывать дерзких без жалости, и не было пощады улицам, где нежданная стрела пронзала беспечного пришельца; не было пощады селеньям, где, заночевав, дозорный отряд Тимура встречал рассвет в собственной крови; казнили всех прохожих, пойманных на дороге, где накануне неведомые люди разоряли караван завоевателя. Казнили беззащитных, безобидных путников, а неведомые люди смело появлялись в других местах, нанося новые потери Тимуру, перенося свои пристанища из ущелья в ущелье, из края в край по родной земле.

Нередко пойманных волокли к самому повелителю. Он опрашивал их то добром, то раздирая их на части, но мстителей не убывало, внезапные стрелы снова и снова пронзали отважнейших из завоевателей. Так прежде погиб сын Тимура Омар-Шейх, так иногда гибли без чести, без славы знатнейшие, ближайшие из людей повелителя. Этих завёртывали в плотные саваны и долгой дорогой отвозили в Шахрисябз, на кладбище, где лежали предки Тимура, где погребали старших в роду барласов. Но лестная честь лежать в благословенной земле не утешала. Смерть вдали от шумных битв страшила. Не столь заманчивыми казались поиски лёгкой наживы в стенах завоёванных селений.

И вот среди ласковой мартовской мглы, веками выкованный, как святыня переданный из поколения в поколение, булат народной отваги обнажался снова, когда зарева и чёрные дымы нашествия поднялись над городами и селениями азербайджанцев.

Дым оповестил людей о появлении Тимура. Гроза надвигалась. Надо было поспеть со всеми делами до её прихода.

Старец, перебирая длинные чётки, стоял в каменной келье, вслушиваясь во тьму.

Откуда-то с гор дунул предутренний ветерок. Близился час первой молитвы.

Вдруг вдоль узких улиц заполыхали факелы.

Двое всадников, едва поспевая, скакали, подъяв факелы, как развёрнутые знамёна, вслед за шемаханским беком, спешившим к двору Ширван-шаха.

Ширван-шах Ибрагим Дербенди усидел на своём шатком троне, снискав милость Тимура знаками смирения и послушания. Шах снискал милость, но не доверие, ибо у Тимура никогда не бывало доверия ни к одному из покорённых владык, как бы ни были они послушны и любезны. Да и среди ближайших соратников едва ли были такие, за кем исподтишка он не приглядывал бы. За шахом приглядывал и твёрдо направлял его вялую поступь отличившийся в Индии Тимуров тысячник Курдай-бек.

Бек потребовал доступа к шаху, невзирая на ночной час.

Впереди незваного гостя понесли факелы через гулкий двор, вверх по крутым каменным ступеням, по каменной галерее, мимо сводчатых ниш, пока наконец не остановились в зале, мерцавшей, как перламутровая, от мельчайших росписей, покрывавших все стены от карнизов до полу.

Бек вперевалку прохаживался по зале, нахлёстывая себя плёткой по сапогу, пока шах в дальнем покое поднимался с постели.

Шах зорко, украдкой переглянулся с ближайшими из неподвижных слуг, прежде чем с беспечной улыбкой выйти к беку.

После неизбежных поклонов бек проворчал:

— Крепко ж вы спите в этакую ночь, благословенный государь.

— А что за ночь?

— Проспали!

— Что случилось, почтенный бек?

— Кызылбаши о чём-то пронюхали. Вся голь поднялась — и прочь из города. А вы себе почивали на мягкой постельке.

— Я тоже кызылбаш. А вот ничего такого не пронюхал, никуда пока не сбежал. Кто огорчил вас?

— Куда это и по какой причине народ из города бежит как от чумы?

— Бежит?

— А то вы не знаете! Вам отвечать повелителю, когда спросит, куда это побежал народ и почему. Повелитель спросит вас, благословенный государь. Вам отвечать!

Улыбаясь и пошлёпывая туфлями, шах в широком халате, накинутом поверх розовых шелков белья, прошёлся, слегка наклонив голову. Неожиданно он остановился прямо перед беком:

— А разве Великий Повелитель поставил вас сюда не затем, чтобы мой слух и моё зрение стали острей? Если чего-то я недослышал, он спросит с вас. Я недоглядел — с вас же спросит.

— Я не собака, чтоб хватать людей на улицах.

— Люди на улицах? Сейчас?

— Теперь уж нет. Улицы пусты. Ушли! А куда? Какой был слух, что случилось?

— Я не издавал указа ни выходить на улицы, ни уходить из города.

— Кто ж их погнал среди ночи? Сами спите, так хоть караул бы поставили!

— Ночные караулы выставляете вы, почтенный бек. Зачем мне вмешиваться в ночные дела? Вы у нас — князь ночи.

— Караулов не хватит, чтоб перегородить все переулки. Ворота-то в городе ни одни не запираются. Стен нет!

— Не подговариваете ли вы меня восстановить стены, срытые по указу повелителя?

Бек шумно и размашисто прошёлся по зале, отвернувшись к стене и небрежно оглядывая искусную роспись — узоры, цветы, птиц…

В раздражении, словно оступившись, он ткнул плёткой в стену.

— Птички?

— А что?

— Греха не боитесь!

— Я не читал в Коране, что птички — грех.

— И я не читал. И без Корана известно, что всякую живность изображать грех, — птиц, скотов, девок… Тут не языческая Индия! Вот доизображаетесь до всякого такого!.. Богословы-то не погладят по головке.

— Коран молчит об этом. А разговоры, не подтверждаемые Кораном, суть суесловие.

— «Кораном, Кораном»! Я не мулла. У меня повелитель спросит, куда сбежал народ из города. Почему кызылбаши сбежали от своего шаха? А ведь без народа, мол, не дорог шах. Что я отвечу? Что скажу? А вы — «птички, Коран»! Не до птичек! Где народ?

— Почтеннейший бек, где мой народ?

— Что мне отвечать повелителю?

— Я не учитель ваш, вы — не ученик мне. Сами вы разумеете, как поступить. Я лишь догадываюсь, как вы поступите, — поутру наберёте каких-нибудь ротозеев на базаре, какие попадутся, прежде чем соберётся базар. Они сознаются, что ночью пытались уйти из города. Затем вы приведёте их назад на базар, чтобы все в Шемахе видели негодяев, пытавшихся уйти из города, и повесите их для острастки и для вразумления, всему базару напоказ. Повелитель узнает, что вы строги, что никого не пускали, что не хватило времени для поимки всех остальных.

— Я и с караульщиков сдеру шкуру. Но народ-то ушёл! Куда? Куда и по какой причине ушёл? Как только караулы меня известили, я кинулся к вам. Везде уже пусто. Одни кошки шныряют поперёк улиц. Ни души! Что случилось?

— Я догадываюсь, если вспомнить, когда народ бежит без спросу. Когда уходит от своих очагов.

— Повелитель идёт? Ну, ну… откуда они пронюхали раньше нас? Повелитель? Сюда?..

Бек замер при этой мысли: «Придёт сюда… Вызовет к себе… Где народ, спросит… Что сделано за зиму?»

А шах, улыбаясь, говорил:

— Я вам коня дарю, почтеннейший бек.

— Что за конь? — спросил без радости бек.

— Араб.

— У вас есть?.. Откуда? Долго ж прятали от меня!

— Зимой купцы привели. Я взял. Для подарка вам. Вдруг повелитель пожелает видеть и меня и вас. Вам понадобится хороший конь в дар повелителю.

— К повелителю с одним конём не явишься!

— Ну, если хорошенько заседлать!.. К тому ж от меня будут другие подарки.

Бек задумчиво поклонился, поблагодарил и, приговаривая: «Почивайте, а то уж светает!», ушёл.

Ширван-шах, сожалея, что из-за бека опоздал к первой молитве, прошёл по безмолвным и ещё тёмным комнатам в свои маленькие жилые покои.

Следовавший за ним слуга, длинный сутулый старик, принял с его плеч халат и пробормотал:

— Кто мог, все ушли.

Как бы себе самому, шах в раздумье откликнулся:

— Я не мог сам раздавать им хлеб. Пошлём через купцов.

— Хлеба-то им мы и сами соберём. А вот оружие бы им!..

— Что ты! Откуда?

— Оттуда! — грубо ответил слуга, кивнув куда-то в глубину дворца.

Шах опустил глаза и отмолчался.

Слуга спросил:

— Не убрать ли и нам кое-что?

— Но так, чтоб в глаза не бросалось.

— Виду не подадим.

— Днём напомни: надо распорядиться, чтоб стража наша приоделась, почистилась. А у кого хорошее оружие, убрали б. Пускай старье начистят, какое от прежних шахов долежало до нас. Чтоб не думали, что у нас есть сила. Надо наготове быть.

— Вот и вышло бы хорошо, — исправное оружие собрать да отослать в горы: коль его надо прятать, тут оно будет лежать без дела. А там, на первых порах…

— У меня одна голова, а у Хромца глаз много.

Слуга смолчал.

Утро близилось, но в тесноте шахских покоев ещё не рассеялись тёплые сумерки, пропахшие сонными людьми и хлопчатыми одеялами.

За дверью прозвучал женский смех: в спальнях разговорились спросонок разбуженные призывом к молитве, но поленившиеся сразу подняться милые шаху девушки.

Ибрагим-шах прошёл мимо.

Пригнувшись, он вступил в тесный переход, откуда — плита над плитой высокими ступенями лестница уводила наверх, в круглую башню.

В нише под нижними ступенями горел светильник, освещая лишь нутро ниши, оставляя переход в темноте.

Затворив за собой тяжёлую, окованную дверцу, шах постоял один у начала лестницы. Свет падал лишь на широкую с длинными узловатыми пальцами руку шаха, поднявшего передний подол розовой рубахи, чтоб не мешала восходить по высоким ступеням.

Другой рукой он огладил ладонью стену около ниши — так же ли ровна и столь же ли шершава она здесь, как и везде вокруг.

Взяв светильник, он осмотрел стену в этом месте и медленно пошёл наверх.

Когда лет пять назад золотоордынский хан Тохтамыш разорял города Ширвана, в Шемахе его застала весть, что против его сил надвигается сила Тимура.

Войско Тохтамыша, утомлённое битвами и разгулом в Азербайджане и Грузии, порастерявшее немало лихих рубак, было ещё рассеяно по всей стране. Пока Тохтамыш скликал своих удальцов, Тимур был уже недалёк. Многих не дозвались, и оружие, много оружия, Тохтамыш уложил в обоз, а сам повёл войско прочь от своего былого покровителя.

Обоз не догнал своего хозяина: на Тереке-реке Тимур настиг Тохтамыша, и рука Повелителя Вселенной, вознёсшая заяицкого хана Тохтамыша на золотоордынский престол, опустевший после Куликовской битвы, на Тереке свергла Тохтамыша с престола Золотой Орды.

Как некогда бежал Мамай глухими степями в чужие пределы от Тохтамышевой погони, так сам Тохтамыш кинулся через ту же степь искать пристанища в чужом краю.

Обоз остался, ещё не весь захваченный Тимуром. Длинные возы с оружием попали в руки Ширван-шаха Ибрагима. Оружие оказалось всякое — и ордынское, кованное тяжело и грубо, и нахватанное в прежних походах удачливого Тохтамыша, — ширванское, армянское, московское, даже самаркандских оружейников из Синего Дворца, некогда подаренное Тимуром своему ставленнику в Золотую Орду.

Как ни много было его, оно улеглось в тайнике шемаханской башни, утаённое от Тимура. Ибрагим столь бескорыстно уступил Тимуру остальной обоз, что недоверчивый Тимур поддался на Ибрагимову щедрость и не спросил, все ли возы отдаёт ему Ибрагим.

О, если б проверил, — ни клятвами, ни улыбками не сберёг бы своей головы Ширван-шах Ибрагим.

Он медленно поднимался со своим светильником. Башня была высока, ступени круты, мысли тяжелы.

Внутри башни, освещённая четырьмя узенькими бойницами, круглая сторожка издавна полюбилась шаху. Башня высилась над дворцом, дворец высился над всем городом, город высился над широкой долиной. Далеко вокруг раскрывался простор. Из северной бойницы виднелись соседние горы, ещё заваленные снегами. Из другой — предутренняя дымка долин, сады, плавно сползающие из города в долину. Из третьей — край соседней башни, её рубчатая кладка плохо отёсанных несокрушимых глыб; темнели края дальних лесов в предгорьях. Из западной бойницы открывалась та дорога, по которой может прийти Тимур.

Между бойницами темнели ниши. В них повседневный обиход Ибрагим-шаха: серебряная плоская чашка, а на полу под ней — длинногорлый, как журавль, серебряный кувшин, покрытый, как чёрным кружевом, кубачинской чернью. В соседней нише — расписанная травами персидская шахматная доска, закрывавшаяся, как ковчежец. На ней — жёлтый стёганый колпак, на случай ветреной погоды, если шах поднимался на верх башни, к её зубцам.

В нише, обращённой к Мекке, золотился вбитый в камень маленький полумесяц, обрамленный, как узором, куфической надписью — славословие аллаху. Здесь лежал большой Коран в зелёном сафьяне, а на полу, на ковре, деревянная подставка под Коран, разукрашенная в Багдаде перламутром и костью, и рядом с подставкой, полуприкрытая подушкой, маленькая книга в истёртом красном переплёте — стихи Низами.

Пол, покрытый тяжёлыми коврами, глушил шаги. Шах прохаживался, круг за кругом, вдоль тёмных стен, припоминая минувший день… Круг за кругом.

Шах знал, что ещё утром с башен заметили условный дым. Шах приказал тайно поведать об этом вельможам и купцам — богатейшим, которым требовалось время, чтобы надёжно укрыть свои сокровища.

Но кто оповестил, кто так дружно во всех закоулках поднял и увёл городскую бедноту, ремесленников, подёнщиков?.. Кто?

Слуги донесли шаху сперва о том, что базары, оскудевшие за последние годы, торгуют хуже, чем в обычные дни: никто не брал ничего, кроме хлеба, быстро распроданного. Купцы прибежали во дворец, прося ссудить их зерном из шахских закромов. Шах отказал: «Уже вечереет — время думать о молитве, а не о торге». Потом донесли, что базары совсем обезлюдели, — люди не гуляли по торговым рядам, не толпились на площади поглазеть на факиров или чтецов, не рассаживались по харчевням побалагурить с друзьями. Уже вечером донесли, что шемаханцы уходят из города. Уходят целыми слободами, унося скарб, уводя скот.

В эту ночь народ впервые озадачил шаха. Кто поднял его, кто его повёл в горы? Это мог бы сделать шах через своих глашатаев. Это могли бы сделать муллы через свои мечети. Но шах не посылал глашатаев, а из мулл никто ни словом не обмолвился перед паствой. Как грубо и как страшно спросил бек: «Чего стоит шах без народа?»

Народ уходил и прежде прочь от врага. Так бывало и перед монголами, и перед Тохтамышем, и перед Тимуром. Бежали кто куда мог. Случалось, из разных селений бежали навстречу друг другу, а то — и в стан завоевателей, не разобравшись, где стоят свои, где — завоеватели.

Но теперь они ушли дружно, непреклонные и неудержимые, в горы, куда не посмеют забираться отряды Повелителя Вселенной, если он не пошлёт вслед за ними большие силы. Они скупили хлеб, какой только смогли достать. Им дали хлеба из домашних припасов многие жители, оставшиеся дома. Всё это знал шах. Собственные слуги отважились просить шаха, чтоб он отпустил купцам хлеб из своих кладовых. Он отказал: ведь Тимур мог дознаться, что шах снабдил шемаханских беглецов хлебом. Если это и следует сделать, сделать это следует тайно.

Круг за кругом шах ходил внутри башни.

«Кто там живёт среди народа; у кого есть такая власть — поднять сразу всех?»

Шах приостановился.

«Что это за народ, — молчит, молчит, а вон как — весь встал и ушёл! Никого не спросившись! Будто им нет дела до шаха. Будто у шаха нет власти остановить их!»

Он опять пошёл вдоль стен.

«Нет, остановить их не было власти у шаха. Только оружием. Но тогда народ возненавидел бы шаха, а в это тёмное время нельзя усмирить народ ни плетью, ни виселицами. В это тёмное время следует дружить с народом. Как спросил бек: «Чего стоит шах без народа?» Тогда и Тимур сменил бы здесь шаха, ему нужен шах, имеющий власть для исполнения указов, а не для украшения дворца. Как же вернуть власть над народом? Слуга сказал: «Хлеба мы им сами соберём, а вот оружия бы им!» Нет, оружия он не даст. Размуровывать, когда вот-вот могут сюда войти… И кому давать? Кто их ведёт, куда их ведут, на кого они обратят оружие? Туда надо послать хлеб. Караван с хлебом, а их предупредить. Они нападут. Никто не сможет обвинить шаха, — разве ему запрещено посылать караваны из Шемахи в Баку?.. Народ узнает, кто послал им хлеб; поверит, что шах заодно с народом. Но оружия он не даст. Оно пригодится ему самому: Тимур не вечен, Тимур давно живёт… Надо послать им чего-нибудь из одежды. В горах холодно, армяки каждый день будут напоминать о великодушии шаха. Но оружия он не даст, — самому пригодится…

Куда ж они ушли? Все успели уйти?»

Опять приподняв подол рубахи, Ибрагим поднялся на верх башни.

Его ударило холодным ветром. По долине стлался туман, застилая дальние дороги. Солнце ещё не поднялось, но заря уже поднималась в небе прозрачным заревом.

Шах постоял, сгорбившись от холода, вглядываясь в даль. Туман покрывал всю долину, застилал дорогу.

Потирая ладонями локти, шах, шлёпая по ступеням туфлями, поспешил по лестнице вниз.

А заря всё выше, всё выше расплывалась над высокой зубчатой башней, поднявшейся над туманом. Башню видели издалека — с гор, из долин, из ущелий. Её замечали раньше, чем откроется самый город. Её, оглянувшись, долго видели те, кто покидал Шемаху.

Сады, ещё не успевшие зацвесть, спускались тёмными уступами с городских окраин в долину. Птицы, перепархивая среди набухающих почками ветвей, перекликались, встревоженные безлюдьем.

По узкой улице, мощённой широкими плитами, по уступам поднимавшейся к базару улицы двое дервишей, ударяя остриями посохов в неподатливые плиты мостовой, с развевающимися волосами под ковровыми куколями, почти бежали наверх, в город, неловко перепрыгивая с плиты на плиту.

Старец в полутёмной келье отошёл от двери, погасил светильник, но ещё долго вслушивался в необычное безмолвие шемаханского утра.


Седьмая глава. ВОЛКИ


На походе Тимур любил встречать утро в седле.

Спросонок, прозябшие в предрассветном холодке, воины в темноте приспущенными рукавами или полами халатов обтирали лошадей, влажных от росы, и, набросив холодные, сыроватые потники, ловко седлали. Лошади хитрили, вздрагивали, надували бока, когда им затягивали подпругу. Но привычные руки быстро справлялись со всем, что не ладилось, и вскоре, по строгому распорядку, уже все шли в общем потоке похода. А позади только бесчисленные костры стана ещё долго дымились в предутреннем тумане.

Мартовские рассветы над Азербайджаном разгорались погожими зорями, но случалось, небо, так и не проглянув, темнело: порывистый ветер нагонял тучи, и всё вокруг вдруг пригибалось под упорным холодным ливнем, не подвластным Повелителю Вселенной.

Людям радостна весенняя гроза, когда она рвёт в клочья грузное зимнее небо, омывает слежавшуюся за зиму землю, и, едва, поёживаясь, отойдут мохнатые грозовые тучи, небо вспыхивает ликующей синью, смелее распрямляются молодые травы и проглядывают первые листья на ветках.

Радостна людям весенняя гроза, прокатывающаяся, как властный зов, поднимающий всю округу к земному торжеству, к первым песням, к первым цветам.

Но в ту весну с гнетущей тоской жители всех окрестных стран прислушивались к чёрной грозе, ползущей по весенним дорогам: что задумал скрытный Хромец, уже не в первый раз, прищурившись, озирающий эти земли? Куда собрался? На какую дорогу повернёт своего коня?

Он молча ехал, а позади на десятки вёрст протянулось его воинство, его обозы, кочевья.

Неподалёку за ним следовала его служебная сотня, десять юрт, где состояли гонцы, писцы, толмачи-переводчики, ближние слуги. Впереди гонцов, поднятый на древке копья, колеблемый ветерком, золотился лисий хвост гонецкий знак. На стоянках он вздымался над гонецкой юртой, и ночью, когда вспыхивало пламя костра, лисий хвост вдруг являлся над юртой из тьмы небес. У разных десятников и сотников были свои знаки, помогавшие среди воинских тысяч быстро сыскать того, кто требовался.

Аяр степенно следовал среди других гонцов, ожидая, пока понадобится. На время к ним поместили и отпущенника Хатуту, велев десятнику беречь адыгея, за которым зорко приглядывал грузный великан в персидском панцире.

Все ждали, все гадали: зачем повелителю нужен этот адыгей? Хатута болел, тяжко кашляя, и отмалчивался, когда великан или десятник заговаривали с ним. Аяр, присматриваясь к юнцу, иногда пытался навести его на разговор:

— Адыгеи? Никогда не видал адыгеев. Что за народ?

Хатута не отвечал, отчуждался, но Аяр и не докучал ему, тут же прикидываясь, что не спрашивает, а только размышляет вслух, принимался за какое-нибудь дело — латать халат, скоблить каблук, штопать мешок. И порой примечал, что теперь уже Хатута украдкой подглядывает за ним.

Так день за днём Аяр приручал адыгея, как пойманного зверька. От скуки, от безделья приручал: нет человеку корысти от приручённого волчонка или от этакого хилого заморыша. Однако Аяра подстрекало и любопытство: что за мутная доля выпала Хатуте — отпустили, так пускай бы шёл на все четыре стороны, а буде собираются снова пытать, так незачем его лечить: слабый человек доверительней, откровенней. Держали б среди узников, коих немало гнали вслед за воинством, доколе дойдут до них руки властителей.

— Что в нём такого, в этом адыгее? И что это за народ?

Длинное-длинное, впалое, серое лицо. Длинный прямой нос с крутой горбинкой над самыми ноздрями, словно кто-то подрубил этот нос. Когда же, откашлявшись, Хатута разрумянивался и, казалось, веселел, его лицо гляделось красивым.

При кашле его костлявые лопатки странно, угловато проступали под домотканиной, словно Хатута прятал крылья под тонким домотканым халатом, пожалованным взамен рубища, порванного при поимке.

А поход шёл и шёл своей длинной дорогой. Синели дальние кряжи гор. Шумели сизые водовороты рек. Всё гуще зеленели доверчивые всходы осиротелых полей.

Выздоравливая, Хатута ненароком приручался к Аяру, но ещё нелюдимее становился, когда являлись десятник или великан. Изредка он отзывался, но отвечал скупо и сам никогда не заговаривал, сам никогда ни о чём не спрашивал.

Мимоходом, будто таясь чужих ушей, Аяр бормотал:

— Не скучаешь о своих?

Хатута откликался украдкой:

— Они далеко!

— А тут, окрест, что ж, никого нет?

Хатута непонятно хмыкал и поникал.

Аяр спешил отмахнуться от своего неосторожного вопроса, успокоительно приговаривая:

— Эх, почтеннейший! На что мне они? Бог с ними, коль они и есть. Бог с ними!

Достав из сумки шило и ремень, Аяр углублялся в ненужную починку и тем заканчивал разговор.

Но ведь и Хатуте невмоготу становилось повседневное молчанье, неотступная настороженность. Он исподволь следил за Аяром, и ни разу не случалось заметить ни приязни Аяра к великану, ни приятельства с десятником. Нет, между гонцом и воином из войск Шейх-Нур-аддина проглядывала даже неприязнь, порождённая тайной завистью воина к привольной службе гонца и презрением гонца к усердию воина, не воинским делом задумавшего выдвинуться и возвыситься среди воинов. Аяр держался обособленно, а когда у него завязывался разговор в юрте, это бывал обычный то шутливый, то ленивый разговор соскучившихся людей. Хатуте Аяр нравился своим равнодушием к делам пленника: спрашивал, а не допрашивал; угощал — не навязывался. Да и когда угощал, потчевал не только Хатуту, а и других, если кто случался поблизости. Но когда вблизи не было никого, Аяр незаметно подсовывал адыгею то ломтик вяленой дыни, то горстку прозрачного изюма, то щепотку чёрного кишмиша — что-нибудь такое, чего не хватало воинам на походе.

И однажды Хатута заговорил сам:

— Меня везут, везут, а куда?

Теперь подошёл черёд Аяру хмыкнуть и отмолчаться: сказать, куда его везут, означало сказать, куда идёт поход, а кому охота объяснять чужому человеку замыслы повелителя! Да в войсках никто толком и не смог бы сказать, куда нацелен поход Тимура.

Но Аяр не хотел прерывать разговор.

— Куда? Кто это знает! Это не наше дело, куда идём. Куда ведут! Заскучал, что ли, почтеннейший?

— Пора и заскучать.

— А есть по ком?

— Нет, не по ком. Но и так — тоже тоска: везут, везут…

— А отпустят — куда денешься?

— Куда ни деться, но и так — тоска.

— Я это давно вижу, да что ж поделаешь?

— Делать-то ничего не поделаешь, а хорошего мало!

— Терпеть надо! Кто не терпит? Каждый своё несёт.

— Свою ношу каждый несёт. Только б чужую сверху не наваливали!

— А это кому как выпадет. Иной всю жизнь под чужим сокровищем гнётся, а свою пушинку поднять сил нет.

— Бывает, и сила есть, да не дотянешься до своей пушинки: руки коротки.

— Говоришь, как пожилой.

За этим разговором их застал десятник, невзначай возвратившийся в юрту. Смолкли.

Войска проходили стороной от Мараги, когда Тимур приказал стать на большую стоянку.

Не в торговом людном Тебризе, до которого отсюда было рукой подать, а среди предгорий, по берегу мутной торопливой реки, ставили юрты, рыли пещерки под котлы, заколачивали колья коновязей.

На взгорье раскинулась ставка повелителя — его круглая, белая, перехваченная красными ковровыми кушаками юрта, окружённая расшитыми и щеголеватыми юртами цариц, полосатыми шатрами стражи, серыми кибитками слуг.

С высоты взгорья открывался весь стан, весь этот кочевой город, тесный, но строгий в его нерушимом порядке, осенённый колыхающимся лесом разнообразных знаков, примет, флажков, поднятых на древках над юртами одни выше, другие ниже — по воинскому уставу. Ни лишнего шума, ни суеты каждый знал своё дело, свой долг, своё извечное установленное место.

Долго предстояло стоять здесь: Тимур вызвал сюда войска, зимовавшие в Иране, сюда двинулась пехота, отставшая по пути из Самарканда и отзимовавшая в Султании.

Один за другим, наскоро откланявшись, а то и молчком, поскакали царские гонцы к Шахруху в Герат, ко внукам повелителя, правившим завоёванными царствами, — в Иран, в Индию, в Шираз, в Хамадан, в Кандагар…

Настали погожие дни, и на заре и вечерами весь стан поглядывал, как поднимается высоко в небо тонкая лазоревая струйка дыма мирного очага перед белой юртой повелителя. Иногда удавалось подглядеть, как Тимур, усевшись перед юртой, спустив с плеч халат, голый до пояса, снимал тюбетей, чтобы брадобрей брил ему голову.

При нём в те дни находились лишь две из младших жён и семь наложниц, заботившихся о тепле его одеял и порядке в юртах.

Но прибыл наконец царский обоз, и царицы разместились по своим юртам.

Младших царевичей — Ибрагима и Улугбека — отпустили поохотиться в степи.

Сопровождаемые друзьями по играм, охраняемые лишь лёгким караулом, они проехали через весь стан и увидели мирное тихое раздолье, покрытое яркой травой, казалось пылающей зелёным пламенем под весенней яростью солнца. Временами не солнце слепило их, а эта пронизанная солнцем зелень.

Пощуриваясь, нежась в тепле апрельского дня, царевичи отъехали от охраны в сторону безлюдных холмов, где первым пушком ещё нежной листвы манили к себе редкие кустарники и какие-то синеватые цветы. С ними ехал один лишь племянник царского чтеца и рассказчика мальчик Ариф.

Жители бежали из этих пределов. Ничто не нарушало тишину, кроме жужжания первых пчёл. Кое-где приходилось сворачивать, чтобы объехать покинутые пахарями пашни, неудобные для езды.

Пронизанные солнцем, мерцая молодой зеленью, кустарники казались прозрачными, и между ними мальчики увидели притаившихся фазанов, а едва стайка поднялась на крыло, Улугбек пустил стрелу. Один из фазанов метнулся, но не упал. Улугбек хлестнул лошадь и между кустами поскакал вслед за стаей. Ибрагим и Ариф тоже подскакали к кустам.

Вдруг лошадь, шарахнувшись, ударила Улугбека о хлёсткие ветки, сама оцарапалась сучьями и вздыбилась. Улугбек усидел, но лук выронил и тотчас увидел лобастую волчью морду, застывшую, как перед прыжком.

В руках ничего не было, кроме ремённой плётки.

Конь не ждал воли всадника и, перескочив через стелющуюся ветку, понёс Улугбека прочь.

— Волки! — крикнул Улугбек мальчикам.

Это было невиданным делом, — стая волков среди белого дня погналась за всадниками.

Трое мальчиков мчались среди предательского покоя незнакомой земли, а волчья стая, не отступая, настигала и уже обегала их.

Вдруг поперёк пути протянулась незасеянная серая пашня. Улугбек свернул влево по целине, но тут, у края пашни, на траве лежала поваленная соха. Уже не было времени ни удержать коня, ни перекинуть его через неё, и Улугбек зажмурился. Конь, опомнившись, успел перемахнуть через дышло, но тотчас захромал. Улугбек оглянулся.

Он увидел Арифа, стоящего на пашне возле упавшей лошади, — видно, Ариф въехал на вздыбленные пласты земли и повалился вместе с лошадью. Волки цепочкой зажимали его в кольцо, сужая круг.

Спрыгнув наземь, Улугбек с одной лишь плёткой в руке побежал к Арифу, крича на волков и спотыкаясь о развороченную землю, проваливаясь в борозды, видя перед собой лишь худенького бледного друга, поднявшего в руке комок сырой земли.


* * *

Халиль-Султан осматривал стоянку своих войск в глубине стана, когда скороход передал ему волю великой госпожи, ожидающей внука к себе.

Халиль не видел бабушку ещё с карабахского зимовья: он был в походе, а бабушка следовала в обозе. Не сомневаясь, что она зовёт своего питомца пообедать с ней, и помня, как нетерпелива бабушка, когда подходит время обеда, Халиль поспешил к холмам, где под развевающимися на древках стягами стояли царские юрты.

Ещё у подножия холма Халиль спешился, передал чумбур воину и пошёл по крутой тропинке наверх.

Шатёр великой госпожи состоял из четырёх белых юрт, сдвинутых вместе. Большие монгольские тамги, алые, словно написанные кровью на белизне драгоценной кошмы, алый коврик у входа, два белых флажка на высоких алых древках, воткнутых по обе стороны входа, означали местопребывание великой госпожи. А небо над юртой переливалось, как голубой прозрачный ручей, пронизанное тёплыми волнами весны.

Зная, как любит бабушка, когда, лелеемые её заботой, они с Улугбеком являются на её зов скоро и запросто, Халиль, не останавливаясь, быстро прошёл мимо рабынь и служанок, суетившихся в первой юрте, и, разбежавшись, толкнул узенькие створки её двери.

Но едва взглянув в шатёр, обмер, опустив руки и затоптавшись на месте: у приподнятого края кошмы, отвалившись к сундуку, сидел дед, железными глазами глядя на дерзкого пришельца. Бабушка стояла неподалёку от входа, цедя из подвешенного бурдюка кумыс в деревянную плошку.

Увидев растерявшегося царевича, Тимур закивал ему:

— Войди, войди. Мы тебя звали.

Как ни любил дед своего Халиля, Халиль ни разу не являлся в юрту повелителя этак вот, как сейчас, с разбегу. Смущённо он опустился у порога, оправдываясь:

— У бабушки ко мне дело? Вот и…

— Иди сюда, — похлопал ладонью Тимур около себя. И повторил: — Мы тебя звали.

Халиль сел около деда.

— Мы тебя звали, — сказала бабушка, неся Тимуру плошку, полную кумыса, — почитать нам письмецо гератской царевны. Может, эта грамотейка такое написала, что нашим писцам выговорить не под силу.

Дед молча подал Халилю свиток, уже изрядно потёртый и обмусолившийся в его рукаве.

Халиль, удивившись, как легко отстал под его ногтем плотный ярлычок заклейки, быстро раскрутил свиток и увидел знакомый почерк самой Гаухар-Шад-аги, почерк старательный и оттого неровный.

Невольно повторяя запомнившуюся ещё с детства привычку Гаухар-Шад-аги растягивать слова, Халиль углубился в чтение.

Приветы, приветы, строго по обычаю, без искринки тепла. Приветы, как их писали и за сто и за двести лет до неё, похожие на драгоценные камни, от многовековой поволоки утратившие игру. Упование на милость и щедрость аллаха к её детям Ибрагиму и Улугбеку…

При этих словах великая госпожа быстро, но вопросительно глянула на повелителя, а он, хотя и не смотрел на неё, уловил её смятение, ничем, однако, это не выразив.

Он по-прежнему молчал, уткнув взгляд в пол.

«Не тревожат ли, не обременяют ли, не огорчают ли хранимую милостью божией госпожу наши дети Ибрагим и Улугбек, да ниспошлёт им бог своё милосердие. Соблюдают ли почтительность, успешны ли в науках, как надлежало бы им быть…»

Теперь великая госпожа опустила взгляд, чтобы муж не уловил в её глазах ненависти к снохе, непомерно кичившейся знатностью своего джагатайского рода, а Тимур мельком взглянул на неё и понял её чувства: с великой госпожи за внуков спрос принадлежит деду, он дал этих царевичей великой госпоже, дал он, а не Гаухар-Шад-ага, не перед ней и отвечает за них великая госпожа.

«Учит! Напоминает, какими надлежит быть царевичам. А мы сами не знаем? Какими им быть, какими их растить!» — думал Тимур, зная, что и великую госпожу обожгли эти вопросы.

— Ибрагим ей и не сын даже! — хрипло сказала Сарай-Мульк-ханым, не поворачиваясь к Тимуру.

— Она старшая у Шахруха, она и об Ибрагиме спрашивает, он тоже сын её мужа! — возразил Тимур.

Сарай-Мульк-ханым повернула к нему покрасневшее от обиды лицо: неужели он не понимает, как оскорбителен ей этот допрос от Шахруховой змеи.

— Пусть бы даже и сын!

Теперь Тимуру захотелось подразнить её.

— Материнская тревога: умеют ли у нас достойно растить.

— Что ж, я ей… — вспыхнула было великая госпожа, но, вспомнив о притихшем Халиле, не договорила и пододвинула Тимуру шарики жареного теста к кумысу.

— Да Ибрагима и не я ращу! Как же я за него отвечу?

— Ты старшая у меня, с тебя и спрос. А уж ты сама с Туман-аги спросишь, коль она плохо растит Ибрагима.

— И что ж, отвечать мне ей?

— Отчего ж не ответить?

— И отвечу! — загорелись глаза Сарай-Мульк-ханым.

Тимур, ободряя её и успокаивая, кивнул:

— Вот и ответь, царица.

— Ты мне и напишешь, Халиль. Поласковей надо. Будто мы ей очень благодарны за милостивое попечение о наших питомцах.

Вдруг створки двери вновь широко распахнулись от торопливого удара, и перед всеми предстал Улугбек, опередивший Ибрагима и Арифа, раскрасневшихся и также без спросу ввалившихся к великой госпоже.

— Волки! — крикнул Улугбек.

Тимур с беспокойством вытянул шею и нахмурился:

— Кто это волки?

— Мы от них, мы вскачь, а они следом — догнать не догоняют и отстать не отстают. А сперва так спокойно кругом было, мы от охраны отъехали…

— Как же это: тут — и без охраны? Кто вас так отпустил? — вскинулся Тимур.

— Ведь никого кругом нет! Земля тут давно наша! — возразила великая госпожа, отпустившая внука на эту охоту. — Но караул с ними я послала!

— Они отстали! — объяснял Улугбек. — А потом подоспели, когда мы с Арифом среди волков остались.

Тимур быстро спросил:

— А Ибрагим?

— Он успел ускакать.

— Один, без вас?

— Он поскакал за караулом.

— Ха! Ускакал? — ещё более нахмурился Тимур. — Значит, это просто волки, звери?

— Я же говорю, волки!

— А, ну это ладно. Как же это ты, Ибрагим? Ускакал? Там волки, а ты ускакал?

И усмехнулся: «Волки!..» Но задумался и сказал внучатам:

— У меня тоже с волками дело было. На реке Сыр. Мы под Чиназом с монголами бились. Дождь лил, кони вязли, не шли. Монголы нас пересилили. Мы — прочь. У кого кони покрепче шли, из грязи первыми выбились. Мы с Хусейном, с амиром, скачем впереди всех. К вечеру все от нас отстали. Одни мы вдвоём скачем — я да амир Хусейн. Ночь настаёт. Впереди — непроглядная степь, а надо спешить. Надо и на врага спешить, и от врага спешить, когда такая злая доля выпадает — от врага бежать. И когда так вдвоём, не щадя коней, шли мы через Голодную степь, окружили нас волки. Стая! Я вижу их, коня повернул да на них. Один не успел увернуться — я его по башке ятаганом. Думал отогнать, а — нет, это им нипочём. Один опрокинулся другие набегают. Я опять им навстречу. Один из них забежал сзади — моего коня за хвост! Конь волка лягнул, а я вывалился. Упал на больную ногу, не могу встать никак. Какой подвернётся поближе — я его ятаганом по лбу либо по глотке. Один свалится, стая не убывает. Как сумел, поднялся — да на них. Как они увидели, что я встал, да не от них бегу, а сам на них кидаюсь, поджали хвосты да бежать. Как собаки! Тут главное — не оробеть. Как тебе ни тяжело, улучи время да кидайся вперёд сам. Кого больше, тот всегда ждёт, что от него побегут. Тут ты сильного и обмани: не пяться, а сам на него наседай. Тем диких коней смиряют, тем и врага громят. Лошадь мою амир Хусейн успел поймать. К этому времени догнали нас ещё двое-трое беглецов из-под Чиназа. Дальше ехали через весь Мавераннахр, до самого Балха ни одного волка не попалось. А промешкай я там, не бывать бы мне вашим дедом, ребятки. В ту пору мы от волков не прятались. В ту пору нам люди страшней были. Только потом мы узнали, как народ нас боялся, — это нас и спасло. Это хорошо, когда враг тебя боится! Твои силы вдвое возрастают, когда враг тебя боится. То-то, Ибрагим. А сбеги от меня в тот раз амир Хусейн, и одолели б меня волки. Молодец, Улугбек, что на них кинулся: ты мой внук!

Он усмехнулся криво и как-то внутрь себя:

— Вот и одолел я, сперва волков, потом и амира Хусейна. И, покосившись на великую госпожу, велел внукам:

— Пойдите, почиститься вам надо. А ты, Халиль, погоди.

Он ещё долго молчал, молчал и Халиль, а великая госпожа отошла к бурдюку и долго, задумчиво снова цедила кумыс. Ни слова не говоря, она подала эту плошку Халилю, а он принял, не сводя глаз с деда.

Наконец Тимур сказал:

— Волки не волки, а кто их знает? Что у них на уме? Позовём, пока есть время, да посмотрим. Ты подготовься, подбери людей да съезди, позови сюда шаха из Шемахи. Зови полюбезней, а по сторонам гляди пожёстче. Таких и людей возьми, позорче. Пока мы здесь стоим, пока наши воины подходят, повидаемся с шахом.

Халиль отставил кумыс и встрепенулся:

— Сегодня же выехать, дедушка?

— Ну, как управишься. Хоть завтра.

— Сегодня ко мне пехота подошла. Я её ещё не всю поставил: тут не хватило шатров, а свои они не поспели подвезти.

— Прикажи, другие её поставят, а сам не позже как завтра поезжай. Привези к нам шаха.

Заметив, что Халиль поднимается, Тимур опять удержал его:

— Погоди. Когда ты здесь сидишь, незачем писцов звать. Напиши-ка от нас правителю в Самарканд, Мухаммед-Султану, пускай бы привёз сюда Искандера. Сам пускай привезёт. Разберём их спор сами.

— Я только за бумагой схожу.

Сарай-Мульк-ханым:

— Не трудись, есть у меня Улугбекова. И чернила, и палочки эти ваши. Люблю смотреть, как он пишет, заставляю при себе писать.

А когда Халиль кончил писать короткое и простое указание Мухаммед-Султану о выезде к войскам, бабушка сказала ему своё письмо в Герат.

Халиль сам начал её письмо неизбежными славословиями милостям и щедротам аллаха, коему великая госпожа вручала попечение о мирзе Шахрухе и о всём доме его, о семье и о делах его.

Бабушка следила за тростничком в красноватой, обветренной руке Халиля и улыбнулась:

— А Улугбек, поди, глаже пишет!

Как и повелителю, ей не выпало время учиться грамоте, но её влекло к этим однообразным сплетениям линий, кое-где изукрашенных точкой либо чёрточкой, из коих непостижимо получались слова. Тут ей чудилась какая-то магия, подобная знаниям лекаря, что, приложив палец к телу, уже ведал, какой травкой лечить недуг; магия, подобная наитию её супруга, Повелителя Вселенной, коему сам аллах ниспосылает знание тайн, потребных для побед над всеми народами. Магией считала она всякое знание и силу, данные немногим людям и неведомые простым смертным. И чтобы соприкоснуться с тайной, присаживалась к внукам, когда им случалось писать при ней. Чтобы закрепить в глазах повелителя свою причастность к магии письма, она повторила, покачав головой:

— Глаже, глаже…

Тимур осуждающе покосился на свою государыню:

— А ты б взяла да сама и написала бы.

— Мне это ни к чему: внуки помогают!

— То-то.

Склонив голову ниже к бумаге, старуха ждала, пока Халиль наконец спросил, угодно ли бабушке присовокупить к приветам также и пожелания.

Не разгибаясь, она твёрдо согласилась:

— А как же! Напиши, — дети, мол, благоденствуют, в науках преуспевают, деду покорны, бабку радуют, о доме не тужат и в Герат не манятся: на разлуку с наставниками охоты в них нет, — столь прилежны к занятиям.

Она распрямилась, подумала, туго сжав запавшие внутрь рта губы. Поглядела на повелителя, выжидающего её дальнейших слов, и, снова склонившись к бумаге, добавила:

— И так тоже напиши: дети, мол, не столь книжной премудрости, сколь ратному делу привержены, конями занимаются, по охоту езживают, на дикого зверя с единой плёткой выхаживают и, здравы, веселы, назад к наукам присаживаются.

— Что же, науки — блюдо, что ли, это? «Присаживаются!» — передразнил Тимур.

— Ну, а как же сказать? Не на ходу ж они грамоту учат.

— Ну, скажем: «назад к наставникам прибегают».

— Да хоть бы и так: ей всё равно не до таких слов станет, как вычитает о том, каковы они тут у нас.

— Не таковы, какими бы там росли! — согласился Тимур.

Великой госпоже этих слов было довольно, большего одобрения своему письму она и не ожидала: он согласился, что её стрелы бьют в цель.

Но втайне она знала, что эти двое внучат растут иными, чем изображены в её письме, — книжной премудростью они увлечены боле, чем ратным делом.

— А подрастут — и ещё лучше станут! — утешая больше себя, чем отвечая мужу, убеждённо сказала великая госпожа.

Когда письмо было окончено и скатано трубочкой, великая госпожа поймала свою золотую печатку, висевшую на ремешке на поясе, и вдавила её в ярлычок. Халиль заклеил свиток.

Только теперь старухой снова овладела ненависть к снохе, ненависть давняя, но разбережённая дерзкими вопросами Гаухар-Шад-аги.

Предаваться этому чувству было некогда. Подошло время проводить мужа, — Тимур, опираясь о сундук, поднимался, она подоспела ему помочь. Сопровождаемый Халилем, Тимур ушёл.

По обычаю, он должен был один навестить меньшую госпожу — монголку Тукель-ханым, но близилось время обеда, и дед позвал с собой Халиля к обители меньшой госпожи.

Увенчанная позлащённым шишаком с пышным султаном на верхушке, составленная из обширных белых юрт, соединённых войлочными навесами с багряной и золотой бахромой, ставка Тукель-ханым занимала больше места, чем юрта самого повелителя. Её дверца была высокой, и Тимур перешагнул через порог не сгибаясь.

Царица стояла в двери, и видно было, как под румянами, гуще румян и преодолевая толщу белил, покраснело её лицо, — она гневалась: повелитель был волен провести утро у великой госпожи, но давно наступила пора обеда, который он должен отведать у неё. Теперь другие жёны повелителя могли сказать, что у старухи ему веселее, чем у меньшой госпожи, если он так медлил там. Она не знала, что он там делал, ничего не знала о письмах, но она стыдилась даже служанок, давно сказавших ей, что обед готов, и тоже удивлённых задержкой повелителя в юрте старухи.

Постукивая браслетом о браслет, она сдерживала своё нетерпение, приказав служанкам смотреть, не идёт ли повелитель, чтоб она успела его встретить. Досада её росла.

Теперь она увидела и Халиля. И не столько ради повелителя, как перед этим славным отвагой юношей, быстро овладела собой, почтительно кланяясь и пятясь, пока Тимур шёл к своему месту.

Чванясь не так перед повелителем, как перед Халилем, успевшим загореть, простоватым и столь любимым в войсках, Тукель-ханым почти не прикасалась к еде, а если и касалась, то лишь из снисхождения к этому простому вареву — жирному рису белого плова, грубо наломанным ломтям редьки, к привезённому из Ургута горному луку — ансури.

Тимур отхлёбывал красный, почти чёрный густой мусаллас — самаркандское вино, отстоявшееся за многие годы.

Она приготовила ему обед, какой он любил у себя дома, выражая этим подневольное уважение к обычаям мужа. Но, сама едва прикасаясь к еде, выказывала мужу, что ей привычней тонкие блюда китайской кухни, какими кормили её на родине пекинские повара.

Ей хотелось есть. Она всегда ела много. Но теперь крепилась и отстраняла всё, что ставили перед ней молчаливые рабыни.

Тимур приметил её пренебрежение к мастерству самаркандского повара, сварившего этот плов, но сказал:

— Спасибо, царица. Вижу, ты поняла вкус самаркандских блюд: всё оттуда вывезено. И вино тебе сыскали хорошее. И ансури хорош.

Вино успокоило и согрело Тимура. Ему веселей думалось, как велик этот стан, на многие версты покрывший вокруг всю землю. Каким небось страхом охвачены народы на всём пространстве вселенной, когда он стоит здесь, собирая и готовя своё могучее войско.

Обед окончился. Халилю следовало уйти. Он замечал, как всё время, пока он сидел здесь, Тукель-ханым то поворачивалась к нему плечом, покрытым тяжёлым жемчужным оплечьем, то искоса и украдкой поглядывала через плечо, слышит ли он её, когда она что-то говорила повелителю.

Вдруг вбежала старая монголка, старшая над служанками Тукель-ханым, и зашептала своей госпоже.

Тукель-ханым, пугливо взглянув на Халиля, сказала Тимуру:

— Неотложное дело: Шейх-Нур-аддин просит пути к повелителю.

Никому не дозволялось тревожить Тимура в часы, когда он посещает своих цариц. Но здесь сидел внук, и Тимур, снисходя к столь важным вестям, что сам Шейх-Нур-аддин решился нарушить обычай, велел впустить своего соратника:

— Выйди, Халиль, к нему — проведи его сюда.

Тукель-ханым неприметно проверила, ровно ли свисают по спине тяжёлые золотые подвески на косах, и кругленькой крепкой ладонью разгладила тяжёлый жёлтый шёлк платья.

Шейх-Нур-аддин поклонился Тимуру, поклонился царице, но не прошёл к подушкам, где мог бы сесть, а остался у двери и сказал:

— О, повелитель, двух ваших гонцов убили.

Тимур приподнялся, но, став на колени, не успел встать.

— Кто?

— Нашли убитых, а следов нигде нет.

— Где это?

— Одного отсюда неподалёку — едва ли до второй молитвы успел проскакать. Другого подале, на другой дороге.

— А послали ль искать? Кого послали? Пойдемте!

Он наконец поднялся и, не оглядываясь на хозяйку, с которой надлежало ещё бы посидеть, торопливо покинул её юрту.

Тукель-ханым одна постояла около ковра, с которого убирали блюда. Прижала ладони к глазам и, размазывая румяна, заплакала.

Потом утёрлась подолом. Лицо её стало жёлтым, глаза — маленькими в припухших узких щёлках. Непослушная прядь со лба выбилась из-под шапки и защекотала ей лоб. Она попыталась смахнуть прядь, принимая её за муху, но прядь не улетела.

Она снова потёрла лоб. Вдруг увидела на ковре кость, недоглоданную Тимуром. Она с детства любила мясо на костях, любила глодать кости.

Глянув, закрыта ли дверь, взяла кость и, всхлипывая, занялась этой костью, обгладывая её, пытаясь высосать мозг, запёкшийся внутри, и понемногу успокаиваясь.


* * *

Убитых гонцов привезли и положили перед гонецкой юртой.

Тимур пришёл посмотреть их. Толпа воинов и гонцов, окружавшая убитых, шарахнулась в сторону, когда подошёл повелитель, а отшарахнувшись, там и осталась стоять. Он же велел осмотреть убитых.

Свитки оказались целы, засунутые у одного за голенище, у другого за пазуху.

У одного стрела пробила глаз и выглянула из виска, у другого — пробила висок и теперь торчала из глаза.

— Хороши стрелки! — сказал Тимур и повернулся к толпе воинов: Хороши, а?

И все робко, но убеждённо выразили своё восхищение. Тимур стоял, глядя на убитых, задумавшись.

— Да, хороши! А где они? А? Кто они? А?

Из расспросов гонецкой стражи узнали, что один из гонцов был убит при въезде в каменистое ущелье, поросшее в том месте небольшим кустарником; другой — когда проезжали по улице разрушенного селенья, среди развалин. Оба раза стражи сперва растерялись, а когда опомнились, сколько ни шарили вокруг, никого не сыскали.

— Стражей отлупить плетьми, при всех, чтобы впредь успевали ловить злодеев. И чтоб другие запомнили: надо так жить, будто враг уже нацелил свою стрелу тебе в голову. Когда спишь, и то надо настороже быть. А когда едешь, не спать. Дать им плетей. Для памяти! Для острастки, чтоб понимали: кругом война! Война кругом! А? Мы в походе, а может, на гулянье? А?

Шейх-Нур-аддин, стоя позади Тимура, говорил царевичу Султан-Хусейну:

— Оба пробиты одинаковым видом: целено в висок. И тот и другой стрелок знали себе цену, верили своей стреле. И там и тут подстерегали не прочих воинов, а гонцов, — при одном пять воинов караула скакали, при другом трое воинов караула, а все воины целёхоньки, пробиты только оба гонца. На выбор бьют.

Тимур, не оборачиваясь, сказал:

— Волки! Как из-под земли накинулись — и прочь. И след простыл!

Потом, взглянув через плечо на Шейх-Нур-аддина, приказал:

— На те места послать побольше конницы. Всё кругом осмотреть, всех выловить, кто не наш. Авось попадутся! А гонцам в охрану давать полный десяток, да с десятником. Без того по здешним дорогам гонцов не выпускать. До самой Султании.

Шейх-Нур-аддин не сразу пошёл, оставаясь среди сопровождавших Тимура воевод.

Тимур повернулся к нему и крикнул:

— Слыхал, что сказано? Чего стоишь? Посылай! Не завтра ж искать? Чтоб во всю прыть туда скакали. Ищите! К утру доставить нам этих… волков. Ну!

Нур-аддин, присев от неожиданности, опрометью кинулся к стремянному. Едва он сел в седло, карий белоногий конь шарахнулся, огретый с маху тяжёлой плёткой, и, крутя запрокинутой головой, понёс Нур-аддина через торопливо сторонящихся воинов, а Нур-аддин хлестал и хлестал коня, мчась к стоянке своей конницы.

Тимур помолчал, думая о чём-то; наконец, словно очнулся от забытья, торопливо сказал Султан-Хусейну:

— Там этот… с гор. Как его? Который костры палил! Отпусти его на все четыре стороны. Да одного. Да зорче глядите, куда пойдёт. Пускай свободно ходит, но чтоб каждый шаг нам знать. Не трогайте, пальцем не трогайте, чтоб никак не почуял, что мы его видим. Сумеешь? А на дорогу одарите халатом. От нашей милости. А халат дайте, чтоб издалека виден был. Надо поскорее рассмотреть все его пути-дороги. Волки-то небось кругом рыщут! Он у нас отлежался, насиделся, успокоился — веселей пойдёт.

В это время Аяр, на виду у Тимура, вышел из гонецкой юрты, сторонкой обошёл распростёртых у юрты двоих своих неудачливых знакомцев и пошёл было к лошадям: ему уже приказали собираться в Самарканд.

Вдруг сам повелитель позвал:

— Эй, гонец!

Аяр замер.

— По дороге, гонец, поглядывай. Да без десятника не выезжай. Да косицей на ветру не размахивай, под шапку подсунь. А то и вовсе шапку в мешок спрячь, до Султании. А на голову что у всех воинов, то и сам надень. Слыхал? То-то! Да чтоб все гонцы это знали. Не то я с гонцов и спрошу, коль не поберегутся.

Аяр смахнул шапку с головы и, оставшись в белой исподней бухарской ермолке, едва покрывавшей выбритое до синевы темя, хотел было дальше идти, когда Тимур с насмешкой добавил:

— Лихой гонец, а лепёшек по дороге не теряй.

Ноги Аяра ослабели от этих страшных слов. Тимур уже отвернулся и захромал в сторону. Его тотчас заслонили сподвижники, сопровождавшие Тимура, и толпа. А гонец стоял, не в силах сойти с места.

«Кто ж это приметил? Кто ж меня выдал? Ведь все они ехали, не оглядываясь. Я задним остался, когда лепёшку выбросил. Кто ж подглядел? Ведь только свои воины были, из друзей-приятелей, кто ж из них?

И как ведь милостив повелитель наш! Знал, а виду не выказывал. На прощанье только сказал! Помнил! Про простого гонца всякую оплошку запоминает, а зря обидеть не обижает. Ведь это дороже любой награды сказано: «Лихой гонец»!»

И, всей душой отдаваясь власти повелителя, пригретый его укором, Аяр рванулся к лошадям, чтоб мчаться как ветер навстречу всем волкам, наперекор всем ураганам на свете, во славу повелителя. Нет, уж теперь он лепёшку не выронит. Кому надо, тому повелитель сам подаст.

«Но кто ж из них выдал? Кто из них приметил?»

А Тимур шёл к себе, тихо ворча:

— Кругом рыщут!.. Кругом! Видно, давно не пуганы. Из земли, что ли, поднимаются? Никого нет, а стрелы летят. То дымок пустят с горы на гору, то стрелу с тетивы, а никого нет!



Часть вторая. КУПОЛ ЗВЕЗДОЧЁТОВ

Восьмая глава. ХАЛАТ


Ранним утром Халиль сам поехал на степные выпасы отобрать запасных лошадей для долгой поездки.

Солнце едва лишь тронуло вершину дальней горы, по склонам гор и в долине ещё расстилалась мгла, словно стоял пасмурный день, но день обещал быть ясным: голоса людей звучали звонко, птицы летели высоко в небе.

Троих воинов налегке и на крепких конях Халиль послал в Шемаху к Курдай-беку, чтоб ждал гостей и оповестил Ширван-шаха Ибрагима, а сам, сидя на соловом карабаире, сверху поглядывал на лошадей, которых старательные табунщики прогоняли перед ним.

Смотреть коней было любимым делом Халиля. Глядя на их непокорную вольную стать, он и отдыхал от походной суеты, и думал о чём-нибудь, о чём некогда было подумать среди соратников, — не торопился он и сейчас. Лишь по временам он покрикивал, тыча плёткой в сторону коней, в мгновенно петля аркана, взвизгнув, обвивала шею намеченной лошади.

Наконец он тихонько ударил своего коня и с сожалением поехал назад к стану, ещё оглядываясь на успокоившийся табун, который, покорно откликаясь на ржанье лошадей, отбитых для Халиля, отходил к предгорьям.

Парной запах утренней еды и сырой шерсти юрт окружил его, едва он въехал в тесноту стана. Караульные, скатывая одеяла или войлоки, готовились к смене ночной стражи: после гибели гонцов Тимур приказал страже строже нести охрану стана, чаще проверять караулы и все становье окружить рвом, насыпью и обставить большими щитами.

Халилю встречались толпы людей из недавних пленных, взятых в войско, спешивших на рытье рвов, как крестьяне на поля, с мотыгами, закинутыми на плечи, в подоткнутых халатак. Многие шли босые.

«Никогда из этого сброда не выйдет воинов!» — думал Халиль, поглядывая на худые, тонкие ноги, на костлявые руки невольных вояк.

У гонецких юрт он заметил оживление и, узнав среди толпы нарядного Султан-Хусейна, хотел было незаметно проехать мимо. Но его внимание привлекла необычная торжественность, с какой Султан-Хусейн восседал в красном высоком седле на разукрашенном коне, и Халиль остановился поодаль.

У юрты стоял Хатута, бледный и дрожащий не то от страха, не то от утренней свежести, казавшейся с устани всегда ознобной. Лицом он повернулся к Султан-Хусейну, но смотрел куда-то под копыта царевичева коня, словно видел земные недра, попираемые конём, или обдумывал трудную задачу, слыша над собой слова Султан-Хусейна:

— Милостью нашего повелителя дарован тебе вольный путь. Ступай куда хочешь.

Отпуск пленника на волю был такой редкостью, что воины сбрелись сюда, как на праздничное зрелище, и, притихнув, все слушали волю Меча Справедливости.

— Ступай, радуйся, славь милосердие повелителя. Живи как знаешь. А отпускаем тебя не как злодея из темницы, а как гостя, — дарим тебе халат. Носи; где пойдёшь в этом халате, везде тебе путь открыт.

Из толпы вышли двое слуг. Один поднёс плотно сложенный халат, другой быстро снял с Хатуты старую потёртую шапку, надел ему на голову новую, с расшитым донышком, и помог поверх бедного халата надеть дарёный — алый, с широкой зелёной полосой вдоль спины, с широкими зелёными полосами поперёк рукавов. Тут же Хатуту опоясали зелёным платком и поддержали под локти, дабы он устоял, кланяясь царевичу за величайшую милость.

Но Хатута не знал, что надлежит поклониться, забыл ли, растерялся ли. В алом лощёном халате столь приметный, что даже издали все видели его, он не поклонился, а только спросил:

— Можно, значит, идти?

Султан-Хусейн насмешливо кивнул:

— Ладно, иди… Только у нас на дорогах тревожно. Тебе спокойней, если попутчика найдёшь. Ступай, ступай.

— Ну что ж… А попутчика… Где ж их искать? Как-нибудь и сам дойду.

Уже ничего не отвечая ему, Султан-Хусейн повернул коня и тут же увидел Халиля, тоже тронувшегося прочь.

Съехавшись, царевичи направились в глубь стана.

Султан-Хусейн спросил:

— Мухаммед-Султана вызвали! Слыхал?

— Вызвали — так, верно, приедет.

— Попадёт ему тут от дедушки! За самоуправство, за расправу. Искандер такой же внук деду, как и сам Мухаммед-Султан. Правитель самаркандский!

Халиль отмолчался.

Султан-Хусейн настаивал:

— Правитель правителем, а тут ему не Самарканд! Чем виноват Искандер? Повоевал? Да ведь с победой! Крутоват правитель. Сохрани бог, когда такой над нами останется, когда дедушка… того… этого самого…

Халиль повернулся к нему, ожидая, что скажет он ещё.

— Этого самого… Предстанет пред престолом всевышнего. Для дальнейших собеседований с пророком божиим.

— Ты что же, за дедушку сам судишь?

— А ты… поскачешь пересказать мои слова дедушке? Я же с тобой как с братом. Ну ладно, ну перескажи! Я же не против тебя. Ты что? Ты — как мы все. А я тебе о правителе самаркандском. Он уже и наследник, уже и на деньгах имя его чеканят, уже и войско ему своё дано. Сорок тысяч! А зачем? А чтобы любого из нас усмирить, когда из нас явятся несогласные с волей дедушки. Он вон какой, правитель самаркандский! А тут его цап-царап да к ответу, на суд к дедушке!

— Завидуешь?

— Чему? Что на суд вызвали?

— Что судить его не за что.

— Ты, значит, за него?

— Я за дедушку.

— А я думаю: пора посмотреть, кому из нас с кем будет легче. Я считал, нам с тобой делить нечего. Пора, подумай, с кем кому быть. Дедушке-то вот-вот семьдесят исполнится. А ведь и сам пророк столько не прожил!

— Дедушка перед всем Великим советом зовёт наследником Мухаммед-Султана. Не мы с тобой вселенную завоевали. Не нам с тобой и делить её.

— А то смотри, сорок-то тысяч и у меня наберётся!

— Я в Шемаху еду. Мне некогда. Люди небось давно заждались. Прощай.

Халиль, не дожидаясь ответного прощанья от Султан-Хусейна, повернулся и поскакал узкой тропой между юртами.

В это время утренние лучи расстелились по протоптанной земле стана. Юрты зарозовели.

Вскоре он увидел завьюченных лошадей и сидевших перед юртой своих попутчиков. Усевшись в кружок над жёлтым шёлковым лоскутом, они с нарочитой бесцеремонностью резали холодное мясо и ломали лепёшки. Разговаривали, не прожевав еды, чему-то смеялись громче, чем обычно. Такой завтрак запросто перед дорогой сближал их и радовал этой близостью, предвкушением неведомых радостей предстоящего пути.

Все они при появлении Халиля встали, но принялись усердно указывать ему его место в их кругу, на чьём-то сложенном халате. И он сел, говоря:

— Ну, запасных лошадей я отобрал. А то конюший мог нам таких сбыть, что и… Подарки-то шаху хорошо увьючены?

— Ещё бы! В паласах завёрнуты; в случае чего не промочит ни дождём, ни на реке, буде где вброд поедем. На самых высоких лошадей навьючили. Как надо!

— Гонцов я уже послал, чтобы оповестили в Шемахе. Велел им, чтоб по дороге нам везде всё подготовили.

Низам Халдар, любитель похозяйничать в дружеских поездках и пирушках, мастер и плов приготовить, и освежевать барашка, и даже спеть, когда взгрустнётся, повеселел, засмеялся, разламывая лепёшку:

— Кушайте, кушайте — дорога впереди.

Вдруг появился Аяр. Он ждал у юрты повелителя, чтобы, приняв письма, ехать. Но повелитель, приказав всем гонцам быть наготове, не посылал никого. Он ждал вестей от конницы, оцепившей места, где накануне погибли двое гонцов.

Увидев Аяра, повелитель послал его глянуть, вышел ли в путь караван Халиля.

Выслушав вопрос дедушки, пересказанный Аяром, Халиль ответил:

— Скажи повелителю: садимся на коней. А сам ты далеко ль, гонец, скачешь?

— По воле повелителя — в Самарканд.

Халиль отпустил Аяра, но, когда гонец уже собрался в дорогу, его около лошадей окликнул Низам Халдар:

— Эй, гонец! Царевич кличет.

— Мне бы ведь пора… Как бы повелитель чего не сказал. Вон моя охрана — вся уж в седле! — объяснялся Аяр, дабы собеседник понимал, что одному лишь повелителю подвластен царский гонец, но тут же торопливо расправлял редкие волоски незадачливой бородки, чтобы предстать перед царевичем в достойном облике.

Халдар провёл его за юрты, за шатры, где, уже сидя на своём стройном коне, гонца ждал Халиль-Султан.

Когда Аяр приблизился, Халиль склонился в седле так низко, что деревянная лука почти коснулась его груди, и тихо сказал:

— Тайное дело исполни, гонец. В Самарканде.

— От повелителя нашего какие тайны? — из осторожности возразил Аяр.

— А мне услужить не хочешь?

Аяр устыдился своего притворства и от души сознался:

— Кто же из нас не молит бога о ниспослании счастья и удачи милостивейшему из царевичей!

— Будешь в Самарканде, зайди, гонец, к тиснильщику… Знаешь?

— Знаю, ещё бы!

Халиль улыбнулся: знает тиснильщика, — значит, и всю историю Халилевой любви знает!

— И дочери его отдай этот маленький подарок. И скажи: у мирзы Халиля не только крепка рука, рукоять булата держа, но крепче булата слово и сердце мирзы Халиля. Запомнил?

— Истинно: крепче булата слово и сердце…

— А это на дорогу тебе, купишь сластей своим красоткам.

И Халиль дал Аяру узенький, длинный кисет мелких денег.

Когда, отогнувшись от луки, царевич пустил коня, Аяр, возвращаясь к своим лошадям, задумчиво покачивал головой и грустил:

— Ведь и мне бы пора найти твёрдость сердца, твёрдость слова: сказать ей. А её уж и не сыщешь теперь, где там! Степь! Степь широка…

Он бережно пощупал завёрнутый в шёлковый лоскуток подарок. Браслет. Два одинаковых браслета.

Не смея развернуть лоскуток, он запрятал его глубоко за пазуху.

Узнав, что Халиль уже в седле и ждёт их, спутники Халиля, заметавшись, поспешили к лошадям. Все вдруг вспоминали что-то, что ещё надо бы было здесь сделать, кому-то что-то бы сказать…

Но дорога на Шемаху вскоре развернулась перед ними, а день, как и надо было, оказался погож.


* * *

Хатута брёл к Мараге.

Древняя дорога то протягивалась пустырями, то переваливала через голые холмы, — она казалась шрамом на земле, втоптанная в красноватую почву, втоптанная за сотни лет сотнями тысяч прохожих и проезжих путников, караванов, посохами паломников и полчищами нашествий. Кое-где у самой тропы лежали каменные завалы, ограждавшие чью-то усадьбу, сад или поле. Местами над дорогой свешивались деревья садов, покрытые листвой, ещё молодой, а уже отягощённой бурой пылью.

Листва на деревьях выглядела черноватой с багровым отливом — не то что чистая зелень Шемахи. Мутное небо казалось густым, хотя день был так светел, что алый халат пылал на Хатуте.

Дважды его обогнали всадники, ехавшие в город из стана. У одних всадников оружие висело поверх одежды, у других оно виднелось под халатами. Хатута шёл, помахивая, прутиком, подобранным на тропе.

Всадники проехали, обрызгав пешехода тяжёлой маслянистой пылью. Никто не сказал ни приветствия, ни доброго напутствия путнику, как заведено по исконным обычаям. Но и за то слава аллаху, что не задержали, не обидели, боязно одинокому пешеходу на далёких дорогах, когда повсюду шарят Тнмуровы люди и воины или шляются одичалые головорезы, отбившиеся от своих войск. О, благодарение за милостивый дар повелителя, за дорогой халат: видно, он и вправду бережёт беззащитного человека.

Стало легче на душе, когда возникли стены древнего города, повидавшего на своём веку и опустошительное нашествие сельджуков, разрушивших город, растерзавших безоружных жителей; и грабежи Тохтамыша; и первый приход Тимура, напомнившего повадки и нрав своих предшественников.

Но лет за полтораста до Тимура Марагой правил хан Хулагу, внук Чингиз-хана. Марага была его столицей. Отсюда он повелевал своим царством, раскинувшимся от Хорасана до гор и озёр Великой Армении, от побережий Персидского моря, от горячих долин Месопотамии до азербайджанских берегов Каспия.

Сын младшего из сыновей Чингиз-хана, Хулагу, занимаясь делами своего удела, ждал часа, когда, пережив старших наследников деда, станет великим ханом над всеми уделами, над всеми ордами, над всеми царствами, подвластными потомству Чингиза. Когда умер великий хан, Хулагу пошёл в Монголию. Но путь от Мараги по Монгольским степям долог, Хулагу опоздал: его брат Хубилай, явившись из Китая, уже занял юрту великого хана. Он пожаловал Хулагу лишь титулом ильхана — владыки народа. Ильхан Хулагу вернулся в Азербайджан и пошёл на Сирию. Египетский султан двинул против полчищ Хулагу сильное войско и отогнал монголов. Хулагу снова вернулся в Марагу. Здесь он затаил свои воинские мечты и предался наукам: он всю жизнь помнил, как гордились перед ним своей учёностью шахи и шейхи, одоленные его силой, но неодолимые в их надменности. Хулагу тоже собрал учёных; ему повезло: между ними оказался Насир-аддин Туси, математик, астроном, геометр. Хулагу знал, сколь высоко ценит Насир-аддина сам халиф Ал-Мустасим в Багдаде, знал, как хотел бы халиф переманить к себе прославленного учёного. Хан пожелал досадить халифу и построил в Мараге Дом Звёзд, щедро наполнив его всеми приборами, известными в те времена, приказал собрать сюда рукописи и книги со всего своего обширного царства. В помощники Насир-аддину Туси он дал многих учёных.

Двенадцать лет Насир-аддин изучал небо над Марагой и составил списки звёзд, названные в честь Хулагу Ильханскими. Подобных и равных им не было ни в Азии, ни во всём мире; точность их, даже много веков спустя, удивляла звездочётов всех стран.

Насир-аддин перевёл труды Эвклида и Архимеда, Менелая и Птоломея [так], Гипсикла и Автолика. Его «Изложение Эвклида» помогло многим грядущим поколениям учёных, его книги о числах, о звёздах, об углах, о камнях, о лечении болезней долго жили, как и труды его сотрудников, работавших в тихих кельях Дома Звёзд в Мараге.

Среди городских строений ещё виднелась полуразвалившаяся башня Дома Звёзд, поднимались стройные, как свечи, минареты, своды бань и галереи мечетей, горбились купола над базарными перекрёстками, когда Хатута увидел Марагу. Он приостановился:

«Какой из них Купол Звездочётов?»

И повторил тайные слова своего ганджинского наставника: «А случится в тех краях бывать, помни: Купол Звездочётов, там спросить старика Али-зада, медника. Ты ему скажешь: хозяин, мол, здешней земли. Он отзовётся словом «медь». Ты ему тоже скажи: медь. Запомнил? Он тебе покажет дорогу к нашим людям, если дело будет…» Марага, Тебриз, Султания — везде были свои люди, но Хатута легче бы умер, чем назвал бы их чужим ушам.

Хатута пришёл сюда, ибо Марага была ближе других городов от стана, где повелитель народов, Щит Милосердия, Меч Справедливости, Тимур Гураган даровал милость и свободу своему ничтожному пленнику.

На узких улицах города там и сям между приземистыми домами горбились холмы, поросшие лохматыми рыжими сорняками. Из глинистых обвалов торчали обтёсанные камни руин. Сюда соседи сносили свой мусор — валили в кучи золу, кости, тряпье. Улицы показались Хатуте более тихими, чем дорога между садами, которой он пришёл. Там шумели на вольном ветру деревья, там журчали ручьи, а здесь безмолвствовали дома, молчаливо шли прохожие, облачённые в линялое тряпье или в поношенные халаты.

Базар тоже был тих: крестьяне, расторговавшись, разъехались, купцы ещё сидели в приземистых лачугах под холщовыми навесами, — видно, лишь из торгашеского упрямства, а не в надежде на покупателей.

Длинный араб в чёрном бурнусе переходил безлюдную площадь, ведя за собой десяток верблюдов, ступавших столь бесшумно, словно все они двигались, как туман, не касаясь земли.

Хатута пошёл следом, догадываясь, что араб направляется к постоялому двору вьючить караван.

Вечерело. На западе, над озером Урмией, висело лиловое, почти чёрное облако, снизу позлащённое уходящим солнцем.

На постоялом дворе, сложенном, видно, ещё в давние годы из тяжёлых камней, в одной из раскрытых келий сидели тесным кружком поджарые арабы, молча пережёвывая скудный ужин. Верблюдов отвели к вьюкам, занимавшим большой угол двора.

Хилый старик в коротенькой одежонке, не достигавшей голых колен, всунул тоненькие ноги в огромные кожаные туфли и, волоча эти туфли по уложенному круглыми плитами двору, отвёл Хатуту в отдалённую келью, где валялось какое-то тряпье, гостеприимно предоставляемое постояльцам.

Когда Хатута шёл через двор, все, кто обитал здесь, выглядывали и провожали его взглядами: нарядный, яркий халат влёк к себе все взоры, как пламя светильника в ночной темноте.

Следом за Хатутой на постой прибыли воины Тимура. Десяток, возглавляемый громкоголосым десятником, кричавшим через весь двор указания конюху. Воины привели с собой на длинном аркане рыжего барана и вскоре принялись свежевать его, готовясь к ужину.

Они громко разговаривали и грубо подтрунивали над одним из своих, который стыдливо отмалчивался. Они корили его, что когда-то, ещё в прошлое лето, он проиграл своё ухо и столько времени не смог его отыграть. Он только отмахивался, возражая:

— Отыграюсь, ещё есть моё право. Отыграюсь! Что ж, какая мне жизнь без уха! Ухо непременно надо вернуть. Уж это правда!

И, отвечая так, он всё время, по привычке, прикладывал ладонь к тому месту, где прежде у него было ухо.

Когда перед сном Хатуте пришлось пройти мимо этих загулявших воителей, ни один из них даже глазом не повёл в сторону алого халата, словно никто и не прошёл мимо.

Хатуте в эту первую в жизни ночь, когда он остался один, свободный и как бы возмужавший, захотелось полного покоя. Он попытался запереться в келье, но ветхая дверь плохо затворялась. Дряблое дерево крошилось, когда он нажимал на косяк.

Он подложил под голову бережно сложенный дарёный халат, заснул, но временами просыпался: ему казалось, кто-то приотворяет незапертую дверь. Успокаивался и засыпал снова.

С утра он пошёл на базар. Здесь прежде шумела большая торговля. Здесь скрещивались многие пути: из Ирана на далёкий Халеб, к Средиземному морю, от Каспия на Ирак, в Месопотамию, из Басры на Византию. Лавчонки, бывало, теснились между каменными постоялыми дворами, кирпичными караван-сараями, банями. Теперь торговля затихла: самаркандские купцы полюбили другие дороги, из Азербайджана товары пошли через Хорасан на базары Мавераннахра. Марага осталась в стороне от больших путей, да и купцы боялись нынешних порядков — Тимур охранял и поощрял лишь тех, кто полезен для торгового Самарканда.

Хатута шёл, глядя на ремесленников, работавших в полутьме землянок, вырытых по краям базарных улиц, примечал, что и тут оскудели ремесла: всё производилось лишь на потребу местных жителей, а жителям стало не до изощрённого мастерства, брали только самое насущное не на праздничный, а на повседневный обиход. На такие базары Хатута насмотрелся в Гандже и в Шемахе. Но в Шемахе Ибрагим-шах сумел улестить Тимуровых сборщиков дани, не столь разорял своих купцов, уберёг и многих ремесленников. Здесь же довлела нищета простого народа. Множество убогих, калек, голых ребятишек с круглыми животами толпились во всех рядах. Да и купцы выглядели не лучше.

Встречались на крепких конях Тимуровы люди: воины, вельможи. Воины попадались и пешие. Брели торговые люди, прибывшие из стана и даже из Мавераннахра. Шмыгали между местными людьми какие-то деловитые прохожие, успевавшие насмешливо и пытливо заглянуть в каждую мастерскую, в каждое лицо; во всех этих прохожих проглядывало довольство, пренебрежение к такому базару, к его скудости, к убожеству жителей древней Мараги.

По Медному ряду Хатута прошёлся раз и другой. Его окружал устойчивый, слитный звон меди под молоточками, как будто звон цикад в летнюю пору.

В конце ряда, неподалёку от базарного перекрёстка, где над скрещеньем базарных рядов, будто раздвинув ноги над прохожими, приподнялся сводчатый Купол Звездочётов, Хатута постоял, проглядывая всех пешеходов, и затем пошёл, задерживаясь то у одной, то у другой лавчонки, спрашивая, где тут работает старик Али-зада.

Наконец он остановился около старика, повязанного синим тюрбаном и лениво чеканившего какой-то узор по краю медной плошки. Тяжёлый тёмный нос старика свисал над широкими, как голубиные крылья, белыми усами, над короткой бородкой, выпяченной вперёд.

— Мастер Али-зада?

— Здравствуй, сынок. Купить чего-нибудь хочешь?

— Хозяину здешней земли медь нужна.

— Мы сами медь берём, из меди мечи куём.

— Медный меч мягок, нам бы потвёрже.

— А ты откуда?

Хатута смотрел прямо в маленькие проницательные глаза старика.

— Из самого стана.

— Сбежал?

— Хожу не таясь: выпустили.

— А сам ты откуда?

— В Гандже жил. Поймали в горах. Подержали и выпустили.

— Выпустили? Это не в их обычае. Не их нрав. И костей не ломали, и жил не тянули, и выпустили?

Хатута сказал, как он попался в горах. Старик прервал его:

— Долго ты тут не стой! Возьми медь. Придёшь в другой раз. На, погляди чашку, да и ступай. В другой раз скажу, как тебе быть.

Хатута увидел в чашке холщовый кисетец с мелкими деньгами и, отпахнув халат, засунул деньги за пояс. Старик, раздумывая о чём-то, похвалил халат.

Хатута похвастал:

— Милостивый дар Хромца.

— И за что только?..

— Как гостя отпустили. Никто из них на меня даже глянуть не смеет, пока на мне этот халат.

— Никак не пойму… Нет, никак…

Хатута пошёл, а старик, глядя, как пылает среди серых одежд лощёный алый самаркандский халат, забыв о своём молоточке, покачивал головой:

— Никак, никак… К чему это?

Когда Хатута свернул в один из закоулков базара, двое дремавших неподалёку калек поднялись и, приседая, кинулись к углу, за которым скрылся Хатута.

Старик дрогнувшей рукой схватил и повесил на гвоздь над дверью медный кувшинчик, заблиставший над чёрной пастью медницкой мастерской.

Вскоре с другой стороны ряда подошёл тяжёлой походкой лохматый чёрный медник, работавший наискосок от старика, и, почёсывая горло под бородой, воззрился на кувшинчик, покачивающийся на гвозде:

— Не дорого просишь?

— Дорого! — ответил старик. — Человек бежит от Хромого. Я ему помог. А вижу, по его следу идут. Если не успею уйти, скажи, кому знаешь.

— Я тоже приметил. Алый халат?

— Да. Он не знает, что ведёт по следу. Его остерегите. А мне надо уходить. Да как? Закрою лавку — они сразу приметят. Так уйти — кто-нибудь тут ждать меня станет, туда ж попадётся.

— Уходи, будто куда-нибудь, на скорую руку, а мастерскую открытой оставь.

Шёл какой-то прохожий. Слишком не спеша шёл, а к товарам не приглядывался. Али-зада махнул рукой на покачивающийся кувшинчик:

— Ты тот не бери. Вот другой тебе годится, лучше того…

Чёрный медник принял тяжёлый кувшин и щёлкнул по тулову. Кувшин не зазвенел. Али-зада пробормотал:

— Сверху медные деньги. Внизу серебро. Кому отдать — сам знаешь.

Взяв кувшин, покупатель пошёл не сразу к своему месту, а, будто прогуливаясь, подкинул кувшин под локоть и постоял ещё перед двумя-тремя мастерами.

Когда он вернулся к себе, кувшинчик над лавкой старика ещё покачивался, но лавчонка была уже пуста.

Чёрный медник увидел, как в тени перед Куполом Звездочётов какие-то двое людей остановили Али-зада.

К ним подошла городская стража. Затем всех их заслонили базарные бездельники и ротозеи, столпившиеся вокруг.

— Что там? — спросил медник одного из прохожих.

— Старика Али-зада задержал какой-то покупатель. «Ты, говорит, меня обсчитал, когда я у тебя товар брал». Ну стража всех их повела. Там разберут.

— Обсчитал? Что ж, может, и обсчитал. Базар велик — всякое бывает.

А когда прохожий ушёл и чёрный медник понял, что за ним присмотра нет, он поставил тяжёлый кувшин к стене и задвинул его своими изделиями, приговаривая:

— Помоги, всемилостивый, рабу твоему Али, чтоб он и там сумел их обсчитать. Помоги ему, милостивый, милосердный…

Хатута купил тонкую, как бумага, лепёшку и, скатав её свитком, по запаху приправ пытался определить, где сможет поесть. Он давно не ел и проголодался. Случай помог ему. Он увидел низкую и тёмную, как пещера, каменную харчевню, вымощенную большими стёртыми плитами, вошёл туда и сел на скамью. Из печи ему достали пузатенький горшок похлёбки.

Хатута ломтиком лепёшки помешал густой мутный навар, нащупал куски баранины, разглядел жёлтые шарики гороха. Вдыхая милый пахучий пар, наломал лепёшку в горячий горшок, ожидая, пока остынет эта огненная, такая желанная пища.

Вошёл ученик мадрасы, уже немолодой, в небрежно повязанной чалме, в синем дешёвом халате с красными кисточками на груди, с книгой под локтем. Как завсегдатай, он поздоровался с поваром, и тот достал ему с полки хлеб, прежде чем вынуть горшок из печки.

Скамья была невелика, и Хатута отодвинулся, чтоб и ученику дать место.

Вытирая фартуком шею, повар сказал ученику:

— С тех пор как у нас стан стал, на базаре нет баранов. Чтоб хорошего барашка взять, до зари на дорогу выходим, там и берём. А на базаре нипочём хорошего не выбрать!

— Ладно! — ответил ученик. — Всех не поедят. Были бы целы пастухи, бараны расплодятся.

— А пока тяжело.

Ученик промолчал. Но в харчевню никто не заходил, в повар спросил, чтобы разговор не погас:

— Книгу читаете?

— Она у нас здесь написана. Насир-аддин написал.

— Слыхал. Земляк! Как не слыхать? Великий учёный.

— И человек великий. Насир-аддин. Он же — Абу Джаффар Мухаммед ибн-Гасан аль-Туси. Книга же эта — «Ильханские описи звёзд», а если сказать по-арабски, — «Зиджи Иль-хани». Какой человек. Сумел всех наших учёных собрать! Дал им хлеб, а кругом народ помирал с голоду. Дал им место всем трудиться вместе. Нашу науку сохранил. В такое тёмное время сохранил светильник от…

В это время двое калек с порога попросили еды у повара и сели на пороге, чтобы разделить между собой лепёшку. Ученика удивило, когда один из калек, садясь, не опёрся ни на костыль, ни на стену.

Хатута спросил ученика:

— Он ещё жив, этот учёный?

— Он лет полтораста назад жил! — нехотя ответил ученик и кивнул повару: — По всему базару ни в одной харчевне такого вкуса у пити нет, как у вас.

Хатута, выплюнув кислую косточку алычи, добавил от себя:

— Хорошо сварено!

Но почему переменился разговор, он не понял. Ему хотелось бы ещё послушать от грамотного человека рассказ о великом учёном из здешних мест.

— И что же этот звездочёт? — спросил он ученика.

— Ничего. Повар спросил, кто написал эту книгу. Я ему сказал. Больше ничего.

Повар тоже посмотрел на ученика с удивлением. Но тот так занялся едой, что неловко было мешать ему.

Один из калек вдруг прохрипел:

— Повару какое дело до книг? Дело повара — левой рукой поймать барана, а правой рукой подать жареную баранину. А книга зачем? Из книги нет тебе шашлыка, нет тебе похлёбки. Дай-ка нам к хлебу головку чесноку!

— Кому чеснок, а кому и книга! — возразил повар. — Народ — это не только живот, народ — это и голова.

— А и головы неодинаковы, — ответил калека, — в одной печи — горшки с пити, а в другой печи — холодные кирпичи.

Повар обиделся:

— Первая печь похожа на живот наших победителей, а вторая — на брюхо нашего народа.

Ученик ещё ниже склонился к еде, а Хатута впервые за долгое время засмеялся хорошей шутке.

Ученик, запрокинув голову, допил через край остаток похлёбки, расплатился и, оставив на скамье недоеденную лепёшку, ушёл.

Калеки ещё сидели на пороге, когда между ними, перешагнув через костыль, Хатута вышел из харчевни.

Ученик, проходя по Медному ряду, приостановился около чёрного медника и приценился к чернильнице, припаянной к медному пеналу. Такую удобно носить: её можно запихнуть и за пояс, и даже в складки чалмы.

Разглядывая её, ученик сказал:

— У ноздреватого Раима в харчевне двое калек. Я их здесь не встречал, какие-то пришлые. Ходят на костылях, а ноги у них здоровые.

— А кто там ещё харчевался?

— Тоже нездешний. Купец, что ли, — халат дорогой, алый. У нас неоткуда такой взять.

— Алый халат? Он хорошо сшит. Да как бы с плеч не свалился, не дай бог! Вам не подойдёт эта чернильница. Она для вас дорога, учёный человек. Извините.

Ученик вернул её хозяину и торопливо ушёл, но изредка останавливался у каких-нибудь лавчонок, всматриваясь то в того, то в другого из тех, кто плёлся по рядам следом за ним.

По всему Медному ряду, не затихая, молоточки звенели медью, сливаясь в непрестанный цокот, как звенят цикады в знойные вечера.

От Купола Звездочётов древняя улица тянулась к пустырю, где медленно ветшала и рушилась башня, некогда воздвигнутая Насир-аддином Туси. В тени руин, где рылись собаки, разгребая базарную свалку, валялись глиняные корчаги с отбитыми краями, двое калек что-то говорили быстроглазому молодому стражу, прикинувшемуся, будто никак не может затянуть пояс на штанах.


* * *

Ранним утром Хатута пошёл к старому привратнику постоялого двора взять воды. Старик, накинув на плечи войлочный армяк, сидел на земле в чисто подметённом уголке двора, расставив перед собой кувшины с водой.

Когда Хатута нагнулся за кувшином, старик заговорил:

— Тайное слово сказать хочу. Послушай, да не сердись.

— Зачем же сердиться? — насторожился Хатута.

— О халате об этом…

Но в это время за водой пришёл другой постоялец, и старик замахал рукой, как бы возражая Хатуте:

— Потом! Потом… Потом рассчитаемся.

Хатута, обеспокоенный, взял воду, а когда, помывшись и одевшись, принёс кувшин обратно, старик, поглядывая на воинов, просыпавшихся невдалеке, торопливо сказал:

— Подумай-ка: так этот прекрасный халат ал, ну как огонь! К чему ни прикоснётся, от него пожар.

Безухий воин повернулся в их сторону, и старик причмокнул языком:

— Какая красота! И ведь издалека виден всему базару!

«Видно, и впрямь халат красив! — подумал Хатута, уходя со двора. Даже этому старому венику по вкусу».

Он шёл через площадь, где во всю её ширь толпились крестьяне, устанавливая корзины ранних овощей, мешки сушёных слив, персиков, яблок. Всё это были убогие товары. И только ковры, расстеленные в конце площади, у глухой стены, казались цветниками на утреннем солнце, словно ткачи сплели их не из грубых ниток, а из своих долгих мечтаний о цветении отчей земли.

Под Куполом Звездочётов в сыроватой мгле, пропитанной запахами лаков и красок, в каменных нишах сидели торговцы расписными ларцами, ножами в затейливо разукрашенных ножнах, стёгаными колпаками и шапками, развешанными на колышках по всем стенам до самого свода. Держа длинные шесты, шапочники поднимали свои изделия на недосягаемую высоту и навешивали на колышек; торговля ещё только начиналась.

Базарный длинноусый страж, величественный, как султан, разгуливал, снисходительно поглядывая по сторонам. На нём был короткий кафтан со сборами вокруг пояса и широкие зеленовато-бурые штаны, спущенные на красные туфли.

Хатута прошёл мимо и вышел в Медный ряд.

Лавка Али-зада оказалась пуста. Она была открыта, но на полках не стояло ни кувшинов, ни другого товару.

Если бы старик запаздывал к открытию базара, на лавку был бы опущен навес, а товары ждали бы своего хозяина на полках: медники, работая в своих лавчонках, на ночь не уносят товары домой, а нередко в тёплые ночи и сами ночуют в мастерских около своих изделий.

Озадаченный Хатута постоял, поглядывая вдоль рядов, не покажется ли Али-зада.

Но Али-зада не появлялся. Была пора поесть; Хатута пошёл, время от времени оглядываясь на лавку литейщика, к пекарне, где на толстой доске уже лежали горячие тонкие листы лепёшек.

Как и накануне, свернув лепёшку трубочкой, Хатута направился к харчевне. Каменная, похожая на печь харчевня тоже оказалась пустой. Печь не топилась. Глиняные горшочки и широкогорлые кувшинчики валялись на полу около печи.

Стоя у порога, Хатута смотрел внутрь, не понимая, как случилось, что среди всего базара, где в этот час было тесно и людно, людей не оказалось лишь там, куда он пришёл.

Перейдя улицу, Хатута зашёл в другую харчевню и сел там, бережно подтянув, чтоб не помять, свой халат.

Пока ему наливали крепкую утреннюю похлёбку из голья, он осмотрелся: белые, чисто оштукатуренные стены, ничем не украшенные; толстые, гладкие до блеска доски скамьи, двое поваров в белых рубашках, в белых штанах. Двое торговцев, евших столь торопливо, что не могли разговаривать, словно состязались, кто скорее доест. Один из поваров принялся, дробно стуча по чёрной доске, мелко крошить требуху для похлёбки, чтоб всыпать её в чашку Хатуте, но, поблескивая широким ножом, исподлобья поглядывал на открытую дверь.

В открытую дверь виднелся угол площади. Там развьючивали караван, снимая с пыльных верблюдов какие-то кожаные сундуки. Хатута тоже смотрел на эти сундуки.

Уловив его взгляд, повар, подавая похлёбку, сказал:

— Самаркандские купцы товар привезли. Теперь только у них и есть товары. Скоро узнаем, что привезли.

— А что может быть в таких сундуках?

— А всё может быть. У них всё есть. Только у них и закупаются наши торговцы.

Услышав слова повара, один из торговцев быстро оставил свою плошку и выглянул в дверь — им не было видно каравана.

Другой, тоже прервав еду, выскочил в дверь, и никто из них не вернулся. Оставшись один, Хатута спросил повара:

— А где хозяин харчевни, что напротив?

— Раим? Ой-вой, его вчера стража увела. Он чего-то кому-то наговорил. И ведь не так глуп был, а чего-то наговорил. Никто не знает, — увели и… Вот и всё.

Хатута занялся едой, думая о пропавшем Раиме.

Когда похлёбка была почти доедена, Хатута поднял голову и вздрогнул от неожиданности: неподалёку сидел человек, появившийся неслышно, как бы возникнув из доски! Немолодой, одетый бедно, но опрятный и сидевший независимо, он не был похож ни на купца, ни на воина, ни на землевладельца, — словно мог жить на свете человек сам по себе, не занимаясь делом.

Хатута снова склонился к плошке, доставая лепёшкой кусочки голья из навара.

Человек так же свободно и молча сидел на скамье, ничего не спрашивая у повара, ни к чему не приглядываясь, но Хатута заметил, как один из поваров подтолкнул локтем другого, и оба они завозились около печки, не разговаривая между собой.

Так же молча повар пришёл взять опустевшую плошку и лишь по обычаю спросил:

— Не добавить ли?

— Спасибо.

Хатута положил на скамью несколько полушек, не зная цену еде. Повар взял лишь половину:

— Много даёте. Это пити столько стоит, да и то с нашей лепёшкой, а вы ели похлёбку из голья! — и проводил Хатуту до порога.

— Ты с него мало взял. Задаром кормишь! — сказал молчаливый посетитель.

Колени у повара задрожали от этого замечания. Но низко кланяясь, он попытался оправдаться:

— Они со своим хлебом. Мы им ничего не добавили. За что ж брать? А накинем цену — никто к нам и не пойдёт.

— Смотри берегись! — сказал посетитель, выходя.

Повар тихо сказал другому повару:

— Вот, обошлось! Милостив аллах! А и так никто у нас не ест, — чем рассчитываться? Разве это малые деньги для простого человека? Удачливому торговцу под силу, а народ-то вон сушёное яблоко жуёт да водой запивает. А этому показалась наша похлёбка дешева!

— Подослан!

— Они везде.

Хатута вернулся к мастерской Али-зада. Здесь ничего не изменилось. Лавчонка пустовала.

Теперь негде было узнать — как жить дальше, куда идти, что делать; на всё это мог ответить только Али-зада.

Весь остальной день Хатута ходил по базару, разглядывая бедные товары здешних торговцев, видел, как сидят на коврах, заламывая цены, приезжие самаркандские и гератские купцы: у них были любые товары, как в давние, мирные времена, о которых здесь вспоминали и рассказывали лишь пожилые люди. Вокруг суетились марагские перекупщики, умоляя сбавить цену и дать местным торговцам заработать на привозном товаре. Но приезжие, неулыбчивые, неразговорчивые купцы, лишь переглядывались между собой, выжидая и опасаясь друг друга: кто из них посмеет сбить цену на привозной товар!

Так целый день, нигде не задерживаясь, Хатута походил по разным рядам, а перед вечером вернулся к Куполу Звездочётов и вышел в Медный ряд.

У лавки Али-зада стоял осел между двумя тяжело нагруженными корзинами со всякими медными изделиями.

Хатута оживился: «Вернулся старик!»

В мастерской, повернувшись спиной к свету, старик расставлял по полкам кувшины разных форм, маленькие ведёрца, плошки, подносы.

Хатута стал у входа, не решаясь окликнуть старика, блюдя почтительность, ожидая, пока тот сам не обернётся.

Но обернулся к нему иной старик — в чёрной барашковой шапочке, горбоносый, с длинными-длинными седеющими усами и с печальным взглядом круглых серых глаз.

Хатута, даже не сказав старику обычных приветствий, вернулся на постоялый двор, не зная, что делать дальше. Весь вечер он сидел один, повторяя затверженное со слов наставника в далёкой Гандже:

«А случится попасть в сторону Урмии, проберись в город Марагу. А там помни — Купол Звездочётов. Медный ряд. Мастер Али-зада. Старик. Старик там всегда есть».

— Вот тебе и всегда!

Поздним вечером на постоялый двор прибыли какие-то новые люди. Хатута слышал, как провели лошадей на задний двор и кто-то приказывал конюху поберечь этих лошадей. Голос показался знакомым и чем-то был приятен, но Хатута не смог вспомнить, кто бы мог говорить этим голосом. Он лежал, затворившись, и не знал, куда же ему теперь деваться из этого города.

Перед рассветом его разбудил скрип двери. Приподнявшись, Хатута увидел из темноты кельи лишь полосу светлеющего двора, но дверь снова закрылась, и было слышно, как, шаркая тяжёлыми туфлями, кто-то ушёл прочь, так и не переступив порога кельи.

В то утро у кувшинов с водой никого не было. Уже одевшись, он встретил у ворот старика привратника, едва стоявшего на своих голых костлявых ногах и дышавшего тяжело, — видно, заболел. Выпуская Хатуту из ворот, старик, прокашлявшись, тяжело сказал:

— Сынок, я к тебе пошёл было, да помешали. Хочу я тебя остеречь, бойся ты своего халата!

Но тут же, заметив посторонних, договорил:

— Ступай, ступай, сынок. Погуляй. Какой приметный халат, какой приметный!

Хатута, ещё не решив, не зная, что делать дальше, как и накануне, долго бродил из рядов в ряды, кое-где приценивался к каким-то безделицам, зная, что ничего не купит, и купцы, запрашивая с него неслыханные цены, тоже опытным глазом видели, что этому прохожему ничего здесь не нужно.

Но Хатуту тревожили сомнения:

«О чём твердит старик? «Халат, халат». От хана дар. Неприкосновенный. Дают же купцам пайцзу, чтоб нигде их не задерживали. А мне халат такой дали. Я в нём куда хочу, туда иду… Привратник говорит: «Он к чему ни прикоснётся, от него пожар!» Какой пожар? Старик говорит: «Приметен». Приметен?»

С этими мыслями Хатута вновь вышел к Медному ряду, решив расспросить нового хозяина мастерской о литейщике Али-зада. Но около мастерской, разглядывая какой-то поднос, стоял коренастый, ловкий воин, то крутивший поднос, то, видно, шутивший с хозяином.

Хатута перестал остерегаться воинов Тимура: вера в неприкосновенность дарёного халата порождала в юноше беспечность, прежде ему столь чуждую, что многие трудные дела друзья поручали ему с полным доверием,

Рассчитав, что воин скоро уйдёт, Хатута направился к мастерской, как вдруг так удивился, что затолкался среди прохожих и отошёл назад: в этом воине Хатута узнал Аяра.

— Из самого Самарканда просили вам сказать… это ведь третья мастерская от Купола? Я верно сосчитал? — спрашивал Аяр у Али-зада.

— Третья, третья… А кто же вы такой? Из Самарканда и ко мне?

— Да уж кто я такой… Проезжий воин. Оттуда сюда ехал, не случилось зайти, теперь отсюда туда опять еду. Вот и зашёл, и куплю чего-нибудь. Выберу. У нас ваше ремесло ценят. У нас отсюда примерные мастера есть. Вот один и велел сказать, в третьей мастерской справа по Медному ряду… Мол, ждём, верим.

Старик придвинулся к Аяру ближе:

— Как, как? Он сказал — верит или верят?

— Сказал: верят…

— А другое слово как? Ждёт или ждут?

— Сказал: ждут.

Мастер не смог скрыть радости. Его лицо оживилось. Он оттянул на всю сказочную длину свой уныло свисавший ус и накрутил его на палец, явно причиняя себе боль, но этой болью усмиряя радость.

— Родня, что ли? — недоверчиво спросил Аяр.

— Родней родни!

Этот ответ насторожил Аяра: не оплошал ли? Ведь после милостивых слов Тимура о лепёшке гонец зарекался касаться чужих дел и печалей. А нежданно-негаданно опять попал впросак… От родни, ради милосердия, отчего бы и не передать поклон, а если это не родня, а какие-то дружки, не стоило бы с ними связываться: кто их знает, что у них на уме?

— Вы вот донесли от них слово, добрый человек, а случится вам их увидеть, скажите и вы им одно только слово: «Бодрствуем!» Скажите им, милейший. И тот вот кувшинчик, — видите, невелик, а сколь искусен! примите от нас, в подношение, а случится — им там покажете, — работают, мол, ваши братья; помнят, мол, ваше дело. Так и скажите им: «помнят, мол, ваше дело».

Аяру показалось благим и великодушным поступком свезти слово от мастеров мастерам. Он это понимал: хорошее дело только тогда и спорится, когда мастера перекликаются между собой, когда трудятся сообща. Да и кувшинчик был ему по душе: невелик, в сумке легко уложится, а работа завидная.

— Отчего ж два-три слова и не передать, если они порадуют добрых людей! — усмехнулся Аяр.

— Передайте, передайте!.. Да сохранит вас всемилостивый!

И, засовывая кувшинчик в перемётный мешок, Аяр собрался попрощаться, как вспомнил ещё об одном деле и спросил:

— А где тут у вас литейщик, в Медном же ряду, именем Али-зада?

— А у вас ещё есть дело?

— Тоже поклон передать.

— Вот ведь!.. Али-зада — это я. Литейщик Али-зада.

Аяр не смог сразу смекнуть, как это вышло — из Синего Дворца азербайджанец сюда поклон послал и тому же мастеру посылают поклон кривобородый самаркандец и этот русский… Этот Назар! Что ж это за мастер Али-зада, если стольким людям в Самарканде известен? Что же тут за этим кроется? Пожалуй, без самого литейщика и не разберёшься.

— Человек из Самарканда… Не какой-нибудь там привозной, а коренной самаркандец просил кланяться. И сказать: товару, мол, они ждут. Верят, что товар хорош будет. А покупателей на тот товар у них везде вдосталь. Только б товар хорош был. Ну, а я, по вашему кувшинчику судя, понял: не зря они ваш товар ждут. Товар хорош, почтеннейший!

— Да, товар хорош. От души. Все наши силы в нём, в этом деле, в товаре в этом! Так и ответьте им: за поклон, мол, истинная благодарность. А товар будет. Есть товар. Пускай ждут, пускай верят. Будет товар. Будет!

— Вот и выполнил я два обета, не сходя с места.

— И вот тоже, добрый человек, места мало займёт, возьмите тоже на память — медная цепочка. Коня случится привязать… Такие только у нас куют. Как змейка!

Прельстился и цепочкой Аяр и посулил наведаться к самаркандскому знакомцу, пообещать ему в скором времени хороших товаров от азербайджанских мастеров.

Но разговор затянулся, а гонец не в путешествии здесь, не с торговым караваном, а только лишь скачет через этот городок, столь почему-то известный стольким людям на свете, словно это сама Бухара или хотя бы Герат.

Он перекинул через плечо небольшую перемётную сумку коврового тканья из Каршей и пошёл.

Вдруг в толпе он увидел воспалённые глаза Хатуты, глядевшего не то испуганно, не то радостно прямо в глаза Аяру.

— Ты ещё тут? — удивился Аяр.

— А где ж?

— Убегай! И халат свой… в нём не убежишь. Не испытывай терпение аллаха, уходи, пока цел.

И, подкинув мешок на плече, Аяр отвернулся, беспокойно поглядывая, не приметил ли кто-нибудь этой мгновенной встречи, не уловило ли чьё-нибудь ухо его невольных слов.

Встревоженный Хатута не посмел идти вслед за Аяром. Постояв ещё немного, красуясь лощёным шёлком среди нищеты, он быстро подошёл к лавке литейщика:

— Не скажете ли вы, куда девался…

— Уходи отсюда, сынок. Нету, нету для тебя тут товара. Дорог мой товар. Не подойдёт тебе. У привратника на своём дворе попроси кувшин. Он тебе даром отдаст. Иди поскорей, да никуда не сворачивай. Да не заговаривай ни с кем.

К Хатуте вернулась его прежняя душа: он среди врагов, не прогуливаться явился он в Марагу. Его торопят. Может быть, на новое дело.

«Вот оно в чём дело! Приметный халат! А я верил… верил! Разве врагам верят?»

Он шёл прежней походкой, не торопясь; шёл, прогуливался по этим рядам, а душа его рвалась, словно беркут, хотя и привязанный к его руке, но уже бьющий крыльями для нового полёта.

В воротах постоялого двора он не сразу повернулся к привратнику, а, как бы вправляя ногу в спадавшую туфлю, шепнул:

— К вам послали. Кувшин для меня у вас.

— Я знаю. Пойди полежи. Я потом позову.

Несколько воинов вывели во двор из-под навеса засёдланных лошадей. Наскоро проверяли подпруги, подтягивали ремешки у притороченных к сёдлам вьюков. К ним из опустевшей кельи вышел Аяр.

Хатута вдруг вспомнил: это голос Аяра он и слышал на рассвете! Но сейчас он, отвернувшись, прошёл мимо и затворил за собой дверь. Он слышал, как застучали копыта коней, тронувшихся в путь.

«Отчего на гонце нет гонецкой шапки? Не знай я его в лицо, так и не догадался бы, что сам царский гонец изволил проследовать городом Марагой…»

В нём расслаивались, как расходятся два ручейка, два чувства: тёплое, хорошее чувство к собеседнику в трудные дни, пережитые в гонецкой юрте, и неприязнь к верному слуге хромого повелителя, к этому ловкому гонцу, понабравшему всяких изделий у нищих медников и…

Он думал, чем бы ещё попрекнуть Аяра. И тут же вспомнил его быстрые, сказанные без жалости, но полные участия и тревоги за судьбу юноши, предостерегающие слова на базаре.

Чувство к Аяру двоилось. А дороги их уже разошлись, может быть, на долгие годы, может, на вечные времена. У тех впереди Самарканд. А у Хатуты… А что у Хатуты? Ведь в этом халате он сам как беркут: и под куколем, и на цепи. А конец цепи — в крепкой руке хромого хозяина. Теперь он это понял.


Девятая глава. ШИРВАН


Дождь шумел над Шемахой. Косые струи смывали пыль с деревьев, мутные ручьи, пенясь, мчались вниз по ступенчатым переулкам.

Базар обезлюдел. Разносчики со своими лотками и корзинами попрятались и стеснились под сводами каменных рядов, в узких крытых переходах, в нишах бань и мечетей.

Купцы, поджав ноги, отсели поглубже в свои лавчонки, глядя, как вода размывает глинистые карнизы их торговых лачуг.

Кое-где навесы, укрывавшие базар от солнца, не выдержали дождя, протекли; струи, похожие на ржавые мечи, ударили по укрывшимся. Вскрикивали, бранились, смеялись, толкались шемаханцы, отшатываясь от этих мечей.

Никто не смотрел, мало кто видел, как, накинув халаты на головы, сгорбившись под тяжестью ливня, въехали в Шемаху Халиль-Султан и сопровождавшие его воины.

Но Ширван-шах Ибрагим с утра поглядывал через стрельчатую бойницу своей башни в ту сторону, откуда мог бы прийти Тимур, откуда теперь ждали его внука, чей приезд означал, что Тимур не собирается сюда сам, что на сей год этот гость милует сады Ширвана.

Отступив от бойницы, Ширван-шах опускался на ковёр и, подсунув подушку под локоть, перебирал чётки, раздумывая.

«Если Тимур сюда не жалует, шёл бы мимо своей дорогой. Что он задумал? Зачем послал сюда любимого внука? Что несёт нам этот высокий гость?»

Он уже дважды за это утро ходил вниз, в комнаты, где сидели писцы и куда по разным делам являлись приближённые. Ширван-шах не любил голые стены полутёмных приёмных комнат и, решив дела, спешил обратно наверх.

Побывал он и на женской половине, подышал опасным, как благоухание дурмана, теплом этого уюта, полного нежных запахов.

Но в то утро нигде ему не сиделось. Только здесь, в башне, откуда видна дорога на Марагу, он чувствовал себя на месте, как единственный дозорный своего народа, ныне разбредшегося по всей стране. Он поглядывал вдаль с той смущённой тревогой, какая появлялась у него всякий раз, когда в Баку, с высоты Девичьей башни, случалось вглядываться в приливы и прибой зелёного Каспия.

Перебирая чётки, сидя в сухом тепле, под неукротимый шум дождя он разглядывал большой темноватый кубинский ковёр. Он любил ковры своей родины, донёсшие её славу через весь мир до дворцов Венеции и торговой Генуи, до сумрачных покоев Брюгге и Дельфта в далёких Нидерландах, до снежной Москвы, до белых палат господина Великого Новгорода. Искусные руки ткачих даже в эти тяжкие годы ткали ковры и в людной Гандже, и в уединённой Кубе, и здесь, в Ширване, и в Казахе, и в Карабахе.

«В Карабахе?.. — Ширван-шах насупился. — В Карабахе теперь едва ли до ковров бедным девушкам…»

Ему рассказывали, как там, в горном маленьком селении, воины Тимура ворвались в лачугу и застали девушку, кончавшую ткать ковёр. Ей мало оставалось до конца работы. Большой прекрасный ковёр был почти готов. Воинам было привычно хватать девушек и для своих утех, и для рынков, где на них всегда было спросу больше, чем на любую другую воинскую добычу. У неё в руке оказалась большая игла, и девушка воткнула её в горло первого воина, тронувшего её. Тогда другой зарубил её.

Она упала на ковёр, и завоеватели поленились снимать со стана тяжёлый ковёр, залитый кровью. Но эта гибель мгновенно стала известна всем жителям, таившимся среди камней. Они в едином порыве кинулись на обидчиков, и никто не ушёл от народного гнева.

Девушку они завернули в окровавленный ковёр и в этом тяжёлом драгоценном саване погребли её среди родных скал.

Говорят, нынче нет мстителей, столь неуловимых и столь беспощадных, как эти мирные горцы, вдруг прозревшие для святой мести.

Ковры Азербайджана… Тонкие узоры, перенятые у своей цветущей земли, у её садов и стад. В Гандже ткут изображения животных — верблюдов, баранов, зверей, — окружая их сплетением родных растений; эти ковры нелегко читать, хотя их изображения крупны и краски ярки; пятна различных красок, как бы споря друг с другом, сплетены в ганджинском ковре в столь крепкое единство, что и ссорясь между собой не могут расстаться. Карабахские соединяют на своём поле как бы пятна солнца, из-за гор упавшие на цветущие луга. Тебризские золотисты, и рисунок их затейлив, тонок и требует от девушек долгого, прилежного труда…

Ковры Азербайджана. Они не столь строги, как туркменские, не столь сложны, как иранские, но они ласковы, пышны, нарядны, как азербайджанские царевны.

«Тебризские золотисты… Тебриз, Урмия, Марага… тёплые земли родины, отторгнутые нашествиями кочевников, правителями, явившимися с диких кочевий… Настанет ли время срастить эти разорванные части одного тела?..»

И опять Ширван-шах Ибрагим вставал взглянуть на дорогу из далёкого Тебриза.

«Надо переманить гостей сюда, к себе. Хозяину в своём доме легче направлять мысли и желания своих гостей. Здесь нам легче разглядеть их тайные помыслы…»

Наконец он увидел их. Он не был зорок, да и дождь засекал всю даль косыми струями. Но он сразу опознал их, заметив, как легко они, даже под дождём, сидят в сёдлах, словно парят над бодрой поступью своих коней.

Въехав на взгорье, где стоял дом Курдай-бека и у ворот толпились его промокшие стражи, Халиль-Султан увидел, как между раздвинувшимися людьми протиснулся вперёд сам Курдай-бек, ещё сухонький, в свежем лощёном халате, только что надетом по случаю высокого гостя. Видно, Курдай-бек не успел даже опоясаться мечом, как надлежало воину, выскочил нараспашку, как купчишка, а не как военачальник, облечённый доверием повелителя в коварном Ширване. Это обидело Халиля: «Мог бы и за город выехать меня встретить, не размок бы!»

В назидание беку он не сошёл у ворот, чтобы принять поклоны хозяина и выслушать его приветствие, а, отодвинув Курдай-бека грудью своего коня, въехал во двор. Следом за ним въехали и его спутники. Курдай-беку пришлось бежать между конями гостей, чтобы поспеть к стремени царевича, когда он пожелает спешиться.

Мощённый чёрными плитами небольшой гулкий двор наполнился ржаньем лошадей, лаем собак, криками приказывающих и откликами слуг. Хотя было ещё лишь начало дня, слуги засуетились с фонарями: в доме имелось много тёмных помещений, понадобившихся в этот час, — подвалов, погребов, подземелий, пристроек.

Халиля под руки ввели в большую залу, где всё приготовили для его пребывания.

Он ненадолго остался один, пока слуги доставали ему свежую одежду. Ударом ладони он отворил деревянные резные створки окна, выходившего на задворки базара. Комната наполнилась шумом воды. Узкая улочка спускалась мимо мечети, осенённой купами больших раскидистых деревьев. Напротив мечети, на плоской кирпичной кровле какого-то каменного строения, пузырилась вода; длинные деревянные желоба сбрасывали серые струи на середину улицы. Под плоской кирпичной кровлей, как бы уставленной опрокинутыми чашами, вершинами небольших сводчатых помещений, могла быть ханака — пристанище паломников, мадраса — общежитие учеников; мог быть и старый постоялый двор, уцелевший от тех мирных времён, когда ещё и самые базарные ряды, и лавки, и караван-сараи — всё складывалось из крепкого камня, из хорошо обожжённых кирпичных плит, когда и торговля в этих краях была крепка, обширна, богата.

Мокрая худая собака одиноко бежала по этой улице, невзирая на дождь. Но дождь затихал.

Халиль, упруго ступая босыми ногами по сухому тёплому ковру, отошёл от окна, допустив к себе слуг с одеждой и Низама Халдара, но когда сюда же сунулся с любезностями сам хозяин, Халиль попросил его подождать, пока не позовут.

Курдай-бек помнил Халиля отважным, но ласковым и кротким царевичем, каким он был в Индии. Не таким прибыл он сюда. Курдай-бек оробел. Робость возрастала, пока хозяин топтался перед дверью гостя. Сомнения в своих делах росли. Когда же его позвали к царевичу, он вступил в залу совсем не тем, каким ввалился было запросто со спутниками Халиля.

Без почтения к возрасту и к воинской славе Курдай-бека Халиль коротко приказал:

— Говори.

— О чём сперва?

— Ширван-шах чего хочет? Что делает?

Курдай-бек сбивчиво, но без утайки рассказал о бегстве народа, о потакательстве Ширван-шаха своим купцам, здешним ремесленникам, о снисхождениях к земледельцам:

— Хитрит. Всё хитрит, чтоб поменьше нам перепадало, побольше бы им.

— Ему?

— Не ему самому, а им всем: купцам бы поприбыльнее торговалось, мастеришкам бы повыгоднее работалось, в городах бы не голодалось. Ну, значит, всё одно к одному.

— А вот нападают на наших… Это его люди? Ведь это сюда дымом дали знать о нашем выходе. Тогда и началось — нападения, всякий разбой на дорогах. Значит, оно отсюда идёт. Тут гнездо. А ты что знаешь об этом гнезде?

— Ну, я тут вешал. Прямо на базаре. Всем напоказ. Для острастки. Кто попадётся, петлю на шею, и слава аллаху.

— Разбойников?

— Попадались и разбойники. Разве они скажут? Молчат! Отрекаются, отнекиваются. Да я знаю: раз попался, не жди милости, чего бы они ни придумали сказать, — петлю на шею, и слава аллаху.

— А пробовал ли дознаться, где эти разбойничьи шайки кроются? Откуда собираются? Оружие им отсюда не дают ли? В городах ли они, в горах ли?

— Ну как их узнать? Мы и так, выйдем в базарный день за город, перехватаем пеших, которые к городу пробираются, а конных — с коней долой. Приводим, спрашиваем. Сперва добром спрашиваем. Не сознаются — вешаем. Для острастки это хорошо.

— Сознавались?

— Пока аллах миловал, таких негодяев не было.

— А Ширван-шах своих отрядов не посылал разбойничать против нас? Оружия никому не давал?

— Не видно было. Там у меня свои люди есть, я им даю кое-что от своего достатка. Пока никто не замечал, оружия он не давал. Нет, не слыхать.

— А есть у него оружие?

— Не видно. Я бывал там, поглядывал. Да и мои люди там тоже… Не видно.

У Халиля не было времени долго расспрашивать хозяина: в дом собирались шемаханцы поздравлять царевича с приездом. Курдай-бек заметил, что своими ответами не порадовал, а расстроил гостя. Ему от души хотелось сказать хоть что-нибудь, что могло бы утешить Халиля:

— Поищем. Может, и найдём. И оружие. И разбойников. Как не быть, должны быть. На глаза не попадаются, а уж, верно, есть! Я ведь больше за ним за самим приглядываю. А вокруг мало ли что делается! Как за всем усмотреть?

Но по сердитому быстрому взгляду Халиля Курдай-бек понял, что его дело не поправилось.

Удручённый и растерявшийся, ушёл он хозяйничать в своём доме, где всё кипело как в котле.

Во дворе, натыкаясь друг на друга, люди бегали с вязанками дров, выкатывали из подвалов запасные котлы, вели послушных баранов, выскребали старые котлы, несли снопы пахучего клевера под навесы, вытирали сухими попонами лошадей, здоровались между собой, тут же опасливо поглядывая на разгорячённых старших слуг, почувствовавших себя, как в угаре внезапной битвы.

От Ширван-шаха явился его визирь осведомиться о благополучном прибытии хранимого милостью аллаха, восхищающего глаз человеческий юной красотой, умиляющего умы всего мира беспримерной отвагой, драгоценного царевича Халиль-Султана.

— Ширван-шах считал бы великой милостью аллаха, буде великодушный царевич снизойдёт к мольбам смиреннейшего Ширван-шаха, избрав его жалкую хижину для своего высокого местопребывания.

Визирь стоял в синем шёлковом переливчатом камзоле, тесно облегавшем грузный живот, а сборками, спускавшимися от пояса, укрывавшем от нескромных взглядов остальное. Короткие ноги от широчайших шальвар казались ещё короче. А шальвары, расшитые яркими узорами, трепетали при каждом слове визиря, говорившего нараспев, но с одышкой.

Красный кушак, тоже изощрённо расшитый прилежными рукодельницами, повязан был жгутом, отчего всё казалось пышнее — и кушак, и живот, и огромный, усыпанный драгоценными камнями кривой кинжал, засунутый за кушак.

Халиль откланивался на любезные восклицания визиря, но переехать во дворец Ширван-шаха отказался: лишь завтра он переступит высокий порог осведомиться о здоровье хозяина. Визиря же царевич просил остаться, дабы разломить здесь чёрствую лепёшку страннической трапезы.

Визирь остался.

Такое изобилие и на пирах Тимура бывало не всегда. Блюда сменялись блюдами. Пар, пропитанный ароматами и запахами приправ, синеватым облаком распластался под потолком. Над плечами гостей непрерывно протягивались руки слуг, сменявших блюда, ставивших кувшины пряных шемаханских напитков и хмельных самаркандских и армянских вин.

Визирь сидел на пиру неподалёку от Халиля и удостаивался милостивых улыбок царевича, услаждающего сердца человеческие кротостью своей царственной красоты. Вслед за каждой улыбкой, по почину своих сотрапезников, визирь лихо поднимал чашу крепкого золотого армянского вина, хотя и содеянного нечестивыми руками безбожных христиан, но из лоз, взращённых милостью истинного бога. А выпив, самоотверженно опрокидывал чашу над головой в знак, что ни капли не осталось, не выпитой во славу благословенного царевича.

Видя внимание царевича к этому неповоротливому хмелеющему вельможе, остальные гости щедро заботились о чаше толстяка, он же, непривычный при дворе Ширван-шаха ни к обильным пирам, ни к запретным напиткам, среди этих простых, хотя и грубоватых, хотя и невоздержанных людей радовался, как дитя, оказавшееся посредине подноса с халвой.

Да и лестно было визирю Ширван-шаха сидеть среди людей, ещё недавно внимавших Повелителю всей Вселенной.

«Повелителю! Какому!.. Который всё может! Который… лишь только взглянет, и целое царство одним махом — как шакал курицу! Который… чуть коснётся человека — и… конец! И нет ни человека, ни… Вот ведь какие люди сидят вокруг. Какие… милые люди. Ради таких людей… О боже, о боже… Для таких людей… Вместе с ними так хорошо и так безопасно. Ведь с ними… О, что угодно можно сделать, если быть вместе с такими людьми. И как душевны: сам царевич, сам возлюбленный внук самого Повелителя Вселенной, вот он рядом, как все! И ведь помнит, поглядывает: пьёт ли его гость! Пью, пью!.. Я же истинный, преданный всей душой… О боже… Почему не пить? Когда все…»

Вдруг полусонный визирь, по глубокой, за долгие годы стойко укоренившейся привычке, вспомнил, что подошёл час вечерней молитвы. Не сразу он сумел подняться и пробраться вдоль стены позади гостей.

Один Курдай-бек заметил усилия визиря и догадался о благочестивых намерениях гостя.

Курдай-бек не был набожен, да и редко размышлял о мусульманских правилах и не понимал, в чём разногласие между суннитами и шиитами. Но здесь, среди азербайджанских шиитов, ему льстила собственное превосходство в делах веры, ибо считал, что сунниты, в лоне коих родился, ближе и истинному богу, нежели почитатели пророка Али. Заметив намерение визиря выйти, чтобы стать на молитву, Курдай-бек поглядел ему вслед насмешливо и с тайным злорадством, как на докучного слепца, резво шагающего к глубокой скользкой яме.

Но Халиль-Султан, заметив уход визиря, быстро встал и вышел следом.

Очень неясно было визирю, что это за комната, куда он зашёл, где только царевич… Один. Стоит. Улыбаясь, смотрит, слушая визиря. И визирь напрягает все силы, чтобы стоять прямо, и оттого, виновато смеясь, качается из стороны в сторону в поисках опоры.

— Истинно преданный, всей душой!.. О Али!.. Всей душой.

Царевич выпил лишь чашку вина, лишь столько, чтобы прогнать дорожную усталость да согреться после дождя. Он смотрел ясными чёрными-чёрными глазами, одними этими глазами смеясь:

— Вот, «преданный, преданный», а за поясом этот прекрасный кинжал. Против кого? Где здесь враги? У вашей особы есть враги? Я устраню их. Я желаю благоденствия вашей особе. Я могу быть надёжным другом. Против кого оружие, кого опасаетесь?

На лестные слова царевича визирь отвечал улыбками и поклонами, что давалось нелегко.

— О, этот кинжал… дед мой получил… От шахов Ирана. За дружбу. Какой кинжал!

— Красив! Очень красив! А откуда оружие у вашего народа? Кто дал народу? Вы?

— О благословеннейший!.. Я вам подарю! Я этот кинжал вам!..

— Нет, зачем же? Он украшает вас. Но что за толк от такого кинжальчика. Лучше примите маленький подарок от меня. Примите.

Халиль стянул с большого пальца толстое золотое кольцо, индийское, с багряным лалом. Он сам любил это кольцо, но ни одно другое не напялилось бы на палец визиря.

Влюблённо глядя на замерцавший при свечах лад, визирь поднял было голову для поклона, но пошатнулся.

Халиль поддержал его за локоть, повторяя:

— А откуда ваш народ обзавёлся оружием? Кто ему дал?

— У них оружие? — Визирь испугался и на мгновенье обрёл устойчивость. — У них есть оружие?

— А разве оно не от вас?

— Ни-ни!.. Мы им не дали!..

— У вас не нашлось?

— Как это! В том-то и дело: есть, но не дали! Как это дать? Мы не дали.

— Да ведь оно без толку поржавеет у вас. Зарыто где-нибудь?

«Отрицать? Видно, они уже знают! Может, царевич за этим оружием и явился? Нет, визирь не таков, чтобы играть с огнём: милость повелителя благотворна, от гнева же его нет спасения. К тому же, почему на таком прекрасном пиру не говорить с царевичем, как гость с гостем, по-братски».

— Не поржавеет, — оно в башне. Замазано. Там сухо.

— И много его?

— Все там. И то, что своего было, и что от Тохтамыша… Не поржавеет. Ни-ни! Там пролежит… и ничего!

— Значит, не дали?

— Ну как это дать? Ведь им только дай!.. Они его разнесут по всем горам, по всем щелям. Кто принесёт назад? А где же себе взять, когда понадобится?

— А когда понадобится?

Визирю всё тяжелее становилось говорить. Голова тяжелела:

— Не будет повелителя, вот и понадобится.

— Кому?

— Как кому? Шаху.

— А вдруг чернь изловчится да отнимет? Может, надо хорошие караулы туда послать. Это какая башня? Отдельно стоит?

— Нет. В которой сам шах. Он там всегда сам. Откуда им знать, где оно! Когда оно… замазано.

— Ну, берегите его. Берегите. А откуда же разбойники вооружились?

— Своё собрали. У кого что. Сперва ушли, потом собрали. Мы нет-нет… мы… Сохрани нас бог от этих головорезов! Ой, сохрани бог… Бог всемилостивый…

Пол колыхался под ногами визиря. Явились слуги и повели визиря обратно на пир. Халиль-Султану хотелось свободы от духоты, шума, суеты пира.

Он опять подошёл к окну.

После дневного дождя в завечеревшем городе стало прохладно, тихо.

За окном он снова увидел крышу древнего здания. Там, за куполами, похожими на опрокинутые чаши, горел огонёк и какие-то люди неподвижно сидели, внимая певцу.

Ещё в прежние поездки по этим местам Халилю случалось послушать, как пели здесь, как, бывало, рыдали от страсти азербайджанские певцы.

Он прислушался; певец пел:


Её смех курчавится, как волоски на висках…

Глаза Халиля потеплели. Как похож этот свежий вечер на самаркандскую весну, на самое-самое начало весны, когда ещё не таял снег в горах. Он повторил:

— …как волоски на висках!

У Шад-Мульк они черны и тоже курчавятся. А свои сорок девичьих косичек она заплетает в одну змею и ею туго обкручивает голову, но конец выпускает, как край чалмы, и пучок косиц свешивается над головой, как хохолок. Лишь перед выходом в гости отпускает она свои косички за спину, как сорок змеек. Лишь в гости. А когда он приходит в их дом и она ходит при нём, не скрываясь, её косички всегда связаны в одну большую, в одну тугую, в одну до синевы чёрную… А кончики топорщатся, как хохолок. И если он шепчется с ней, они щекочут его лицо.

Он улыбнулся:

— Как волоски на висках!.. Её смех курчавится… Им, верно, хорошо там сидеть на крыше около огонька и слушать песню. Видно, это милые люди, у каждого какая-то любовь. Не пойти ли к ним?

Поднималась молодая луна.

Гости ещё не разошлись, шумели голоса: там оживились, разговорились в отсутствие царевича.

Халиль приказал позвать Низама Халдара, которого полюбил в этой поездке за весёлый нрав.

— Как бы нам пройтись по городу, брат Халдар?

— Не опасно ли? Кругом разбойники. Пришла весть: опять небольшой обоз перехватили, из Султании. Всю охрану перестреляли. И это уже в который раз в этих местах! Наши люди боятся здешних дорог. Сам Курдай-бек перестал выезжать в город, отсиживается дома. Стража его, говорят, ночью боится темноты. А на вас такой халат!

— С Курдай-беком ещё будем говорить. А халат… Ты прав, лучше мой дорожный надеть.

— Он не просох ещё. Ведь под каким дождём ехали!

— Поищи чей-нибудь на пиру. И пойдём. Душно здесь, а там вон поют. Слышишь?

Сам любивший петь, Низам Халдар прислушался:

— Не знаю этой песни. Никогда не слыхал. Хороший голос. — И, послушав ещё, убеждённо повторил: — Очень хороший.

— Сходим к ним. Они нам ещё споют.

— Я пойду поищу халат.

Но нашёлся только отложенный к стене кем-то из гостей синий азербайджанский армячок.

— Тогда уж и шапку давай азербайджанскую. Погляди там.

— Шапка не шапка, есть колпак из рыжей овчины, как у них у всех. Надевайте. Она с этим же армячком лежала.

В воротах, приняв их за расходящихся гостей, слуги Курдай-бека открыли калитку.

Они прошли через безлюдную базарную площадь, мутно озарённую мерцающим светом месяца, и свернули в ту узенькую ступенчатую улочку, где напротив мечети темнело старинное здание.

В низеньком портале тяжёлая створка ворот нехотя подалась, когда Низам надавил плечом.

Какой-то юноша встретил их, удивлённый, что кто-то забыл запереть ворота:

— Как вы вошли?

— Там отперто.

— А что вам?

— Мы наверх. Туда, где поют.

— К отцу Фазл-улле? А кто вы?

— Приезжие певцы.

— Ступайте. Знаете, где лестница? Там, направо, в самом углу, внутри стены. Там темно. Ступеньки слева.

— Спасибо!

И они ощупью поднялись на крышу, а юноша, опасливо выглянув на улицу, торопливо запер ворота на широкий засов.

Они постояли за одним из куполов, чтобы нежданным появлением не прервать певца. Он пел:


Если б капли слёз не стекали мне на уста,
Я бы умер от жажды в духоте этих лет…

Халиль шепнул:

— Отец Фазл-улла?.. Кто это такой?

— Кто его знает! Посмотрим.

Скрытые куполом и мглой, они разглядывали старика, кротко улыбавшегося и покачивавшего головой в лад песне.

Мир и достоинство озаряли это смуглое, обрамленное белой пеной бороды ласковое лицо.

Слушая, он шептал что-то. Может быть, повторял для себя мучительные, сладостные слова певца.

— В духоте этих лет… — повторил и Халиль. И задумался: «В духоте этих лет…»

Когда песня смолкла, Халиль вышел к певцам. Под взглядами насторожившихся хозяев Халиль сказал, что, забредя в эти края из Мавераннахра, они, любители петь, прельстились песнями, петыми здесь. Им ещё хочется послушать, и зачем же слушать украдкой или таясь на улице, когда можно не только слушать, но и поблагодарить певцов.

— Из Мавераннахра? — строго спросил старик Фазл-улла. — О чём там люди теперь поют?

— Много разных песен.

— Спойте нам.

Халиль, не уверенный в своём голосе, просил петь Низама. И, взяв из чьих-то рук дутар, Низам долго прислушивался к его ладу. Он звучал ниже и глубже, чем дутары Самарканда. Но вскоре Низам овладел этими струнами и тихо спросил Халиля:

— Что петь?

— Мы с тобой на чужбине, брат Халдар! Спой мою любимую из песен Камола, — шутливо ответил Халиль.

И Халдар запел о чужбине:


Эта шумная улица кажется мне пустынной.
Нет друзей у меня, и разлука тому причиной…

Старец закрыл глаза и, подняв лицо к тёмному небу, зашептал слова, видимо хорошо ему знакомые; Халиль уловил:


Здесь чужие дожди, и чужая на обуви глина…

Старец обвёл всех печальным взглядом, и все ответили ему взглядами, когда Халдар, высоко подняв голос и забыв о дутаре, допевал:


…Я брожу и мечтаю о родине милой…
О, чужбина, чужбина, чужбина, чужбина, чужбина!..

Все помолчали после этой песня. Наконец старец сказал:

— Он родился вашим земляком. Умер нашим земляком.

Халиль, сожалея о покойном поэте, вздохнул:

— Да, Камол Ходжентский.

— Я видел, как он бедствовал, как нищенствовал, как умер в Тебризе, не имея пристанища, на голой циновке, с камнем под головой вместо подушки. И нам нечем было ему помочь. Хромой всё разорил вокруг. Все ходили босые, голые, голодные. Камол!.. Двенадцатое лето идёт, как он умер. Они с Хафизом, как два соловья, перекликались. Камол у нас, в Тебризе, Хафиз — в Ширазе. И почти вместе покинули мир, чтобы петь в садах аллаха.

Низам Халдар шепнул:

— Они говорят «Хромой». Слышали?

Халиль провёл ладонью по руке Халдара:

— Молчи. Послушаем.

Старец вспоминал:

— Он жил среди нас в Тебризе. Явился Тохтамыш-хан. Слёз, и крови, и горя не меньше было, чем от Хромого. И Тохтамыш увёл Камола к себе в Орду, в Сарай. Тохтамышу был нужен собственный соловей в Сарае. Лет пять мы ничего не знали о нём. Но он вернулся. Вернулся к нам, чтобы бедствовать вместе. Только нам довелось его пережить. А переживём ли мы бедствия?.. Переживём ли? А ведь Камол мечтал об этом! Ты, милый Имад-аддин, пел эту песню. Спой нам, Имад-аддин!..

Молодой голос откуда-то из мглы негромко предостерёг старца:

— Отец! Рядом, у Паука, пируют. Там цареныш появился. Если они услышат, не было б беды.

— Им не до наших песен. А вокруг простые люди, сами не смея петь, запёршись у себя по домам, прислушиваются. Пусть и гости из Мавераннахра послушают своего Камола, — ведь этот поэт учился в Самарканде, к нам оттуда пришёл.

Молодой человек высунулся, чтобы взять дутар. Ненадолго его лицо приблизилось к светильнику, и Халиль увидел желтоватое, словно выточенное из слоновой кости, лицо юноши, но не уловил взгляда его странных, показавшихся раскосыми глаз.

Маленькая, с короткими пальцами рука протянулась к дутару, и, откинув другую руку, Имад-аддин задумался, припоминая слова.

Вскоре он уже пел, отодвинувшись во мглу:


Самому султану не покорить тебя, влюблённый.
Ни цепям, ни темницам не смирить тебя, влюблённый…

Он пел о милой, но казалось, что милая эта не простая девушка, что не любовью юноши рождена эта песня, что поёт певец о любимой родине и что нет в мире силы, чтобы сломить эту любовь.

Но Халиль слышал в ней только славословие стойкой силе простой любви.

Песня взволновала Халиля. Милая была так далеко — за грядами гор, за песками степей, за волнами широких рек… Но где бы ни была она, а он — с ней. И это незыблемо. Чуть закроешь глаза — и видишь эти серые створки бедных ворот. Низенькая, с высоким порогом калитка. Виноградные лозы на корявых опорах. Прудик под раскидистым деревом…

О Самарканд!

Резвые ноги, оставляющие на песке узкий след. Быстрый, сразу всё понимающий взгляд весёлых глаз. Быстрый, чуть хрипловатый и чуть растягивающий слова голос… О Шад-Мульк!

Песня взволновала Халиля. Он тихо повторил Халдару:

— Поговорим потом. Пока послушаем.

Его слух, обострившийся в походах, уловил лёгкий стук кольца в воротах, скрипнула створка, кто-то пришёл и поднимался, постукивая каблуками по каменным ступеням.

Вскоре на крыше показались ещё трое азербайджанцев.

Имад-аддин, отложив дутар, обратился к старику:

— Может быть, мы проводим уважаемых приезжих гостей и тогда побеседуем о наших делах?

Халиль отклонил намёк Имад-аддина:

— Нам некуда спешить. Жаль покидать людей, с которыми нас побратала песня. Разве мы помешаем вашей беседе?

— Мы беседуем здесь о наших друзьях, — ответил Фазл-улла. — Вам скучно слушать о нашей нужде и о тех, кто огорчает нас.

— Разве могут быть враги у вас? — любезно спросил Халиль. — Кто видит вас, становится вашим рабом.

— А разве враги друзей не враги нам?

— Враги друзей? Значит, вы подтверждаете, что друзей у вас много!

— Все, кто любят родину, друзья мне. А родина наша хороша и несчастна.

— Мы не хотим мешать вашей беседе, но если мы не мешаем, нам некуда спешить, — упрямо повторил Халиль.

Старец заколебался, но к нему придвинулся Имад-аддин и зашептал что-то.

Тогда старец отстранился и громко и твёрдо возразил ему:

— И в Мавераннахре есть простой народ. Пусть посидят с нами.

Месяц вонзился в облака. Мгла сгустилась. Халиль не видел лиц троих, поднявшихся на крышу последними, хотя они опустились на коврик совсем рядом. От ближнего остро пахло какой-то степной травой.

Не дожидаясь вопроса, а может быть, торопясь, один грубовато спросил:

— Отец! Нас послали за хлебом. Где взять? Ведь там и дети с нами. Не хватает на всех.

Имад-аддин резко прервал его:

— Поговорим потом. Подождите.

— Нам до света надо туда вернуться. Нас ведь ждут. Как быть?

Имад-аддин встал и сердито ответил:

— Пойдемте. Отец к нам попозже придёт.

Он увёл их вниз, и там, во дворе, они зашли в какую-то келью.

Насторожившийся Халиль спросил:

— Откуда они?

— С гор. Пастухи. Пасут наши стада! — ответил старец. — Простите, мне уже пора отдохнуть.

Больше нельзя было оставаться здесь. Халиль, однако, спросил:

— А можно ли в другой раз послушать вас?

— Приходите. Мы иногда собираемся петь. Иногда — поговорить о стихах.

Халиль простился с Фазл-уллой и, задумавшись, спустился во двор.

Улица была всё так же безлюдна, но в тени мечети, вдоль стены, стояли какие-то люди. Какие-то люди сидели на крыше наискосок от мечети. Может быть, это сидели те, о которых старец сказал, что простые люди, сами не смея петь, прислушиваются к песням юноши с лицом, выточенным на слоновой кости.

— Им хотелось поскорее избавиться от нас! — сказал Низам Халдар.

— У них свои дела, — уклончиво отозвался Халиль.

— А слышали, как эти негодяи называют повелителя?

— Они и Курдай-бека прозвали Пауком. Что ж поделаешь: простые люди.

— Простые?

— Не из царедворцев же Ширван-шаха!

— Пастухи тоже простой народ. Но зачем пастухам шляться среди ночи?

— Сейчас мы пошлём нашего десятника. Пусть подстережёт этих… пастухов. Мы разберёмся, где у них стада, которые кормятся хлебом.

И засмеялся:

— Дадим урок Пауку, как надо ловить разбойников.

Они поднялись по тёмной улице к площади. Когда оставалось несколько шагов до двора Курдай-бека, озарённого факелами, пятеро стражей с огромными копьями в руках окликнули Халиля:

— Кто идёт?

— Свои.

— Своим тут незачем шляться. Стойте!

Их окружили. Старший увидел азербайджанский армячок на Халиле:

— Какие ж это свои? Хватай их!

Им закрутили руки назад и поволокли во двор Курдай-бека. Халиль молча упирался, а Низам Халдар, увидев среди двора здешних конюхов, прохрипел:

— Эй, отгони от нас этих…

Халдара толкнули, и подвал, где содержались узники, поглотил царевича.

Конюх узнал Халдара и побежал к Курдай-беку. Не сразу его допустили в комнату.

Хмельной и усталый Курдай-бек отмахнулся:

— Кто б ни попался — базар рядом. Поутру всем напоказ — петля на шею, и слава аллаху!

— Да гляньте ж! — закричал конюх. — Гляньте ж, кого они поволокли, это ж ваши гости!

— Какие там… Их же с улицы! Из ночной тьмы! Какие ж гости? Пьян? А?

— Наши, которые от повелителя.

Курдай-бек с сомнением поднялся было, но поленился и вместо себя послал писца.

Засов уже задвигали на двери темницы, когда писец, ленясь и нетвёрдо шагая, вышел во двор. Он был рад, что засов задвинут и на этом всё кончится, ибо открывать темницу ему не приказывали.

Но конюх, лучше понимавший, что означает поимка гостя, прибывшего от повелителя, поволок писца к двери, сам отодвинул засов и, крепко держа за халат ослабевшего писца, крикнул в чёрную пропасть подвала:

— Эй, гость! Выходите!

— Дай нам руку! — глухо откликнулся Халдар. — Из этой ямы нелегко вылезти.

Следом за Халдаром наружу выбрался и Халиль. Вырвав на чьих-то рук плётку, он кинулся в залу. Но у дверей его остановили:

— Чего тебе?

— Где этот ослиный зад?

— Кого тебе?

— Курдай-бека! Кого же ещё?

В это время один из шемаханцев, загулявший на пиру, закричал:

— Вот он вор! Поймали! Ай, молодцы! Стащил кафтан мой! И колпак!.. Держите! Держите крепче!

Курдай-бек, любопытствуя, пошёл к столпившимся у дверей. Он растолкал гостей, чтобы тут же, на глазах у всех, повесить воришку и такой скорой расправой украсить пир, по примеру повелителя, склонного каждый большой пир сопровождать казнями преступников.

В это время вырвавшийся у стражи Халиль с размаху ожёг лицо Курдай-бека ударом плётки. И добавил, крича:

— Знай, кого хватать. Знай, кого! Знай!

Курдай-бек осел на пол. Гости отшатнулись.

Халиль сорвал с головы колпак и швырнул его в лицо хозяину.

Царевича узнали.

Все, кто был, кинулись прочь из комнаты.

Только визирь мирно спал на своём месте.

В этой суете ушло то время, когда ночная стража могла подстеречь сомнительных пастухов.


Десятая глава. КУЗНИЦА


Марага ещё спала. В приземистых мазанках, в сложенных из каменных глыб лачугах спали простые люди Мараги, намучившиеся за день и лишь на подстилках у домашнего очага обретавшие краткий покой. Спали ремесленники, ленившиеся на короткий срок уходить из своих мастерских. Спали кузнецы и медники неподалёку от приглохших горнов. Чеканщики — среди расступившихся кувшинов и ведёрок. Пекари — около ларей с мукой. Колесники — под сенью новых арб. Швецы, подсунув в изголовье скопившиеся за день обрезки тканей. Спали купцы, запёршись на засов, спустив с привязи широколобых лохматых волкодавов. Спали в караван-сараях и на постоялых дворах заезжие люди, иноземные купцы, воины-завоеватели, караванщики, привычные к ночлегу под чужими кровлями.

На перекрёстках больших торговых улиц, уставшие бодрствовать всю ночь напролёт, задрёмывали ночные воинские караулы.

Луна завершила свой путь по звёздному небу. Звёзды потускнели.

Прокатилась и смолкла ночная перекличка ослов. Близилось время подниматься к первой молитве, дабы у аллаха испросить мира и удач на грядущий день.

Хатута сидел во тьме кельи, когда перед рассветом услышал, как, просмурыгав по двору тяжёлыми туфлями, старик остановился за дверью, постоял там и, тихо отворив узкую створку, вошёл с кувшином в руке:

— Спишь?

— Какой сон!

— Снял бы ты свой халат.

— Давно снят. Вот он, тут.

— Дай, я его схороню. А ты надевай-ка мой. Он неприметный, войлочный, как у всего здешнего люда. На-ка, надень да ступай ко мне в сторожку, посиди там, пока народу на улицах нет. А как услышишь, что люди идут, ступай и ты. В мечеть так в мечеть. На базар так на базар. Где люднее, там и побудь со всем народом. Надвинь шапку пониже да ходи повеселей, посмелей, как с чистой совестью. А как весь базар проснётся, отправляйся к дому, где городской судья судит, в самой середине базара, от Купола Звездочётов налево, через Сундучный ряд. Там, в том ряду, ихний караван-сарай, Султанийский. Из того караван-сарая самаркандские купцы своему каравану ищут проводника на Шемаху. Дорога тебе знакомая. Скажешь: пришёл, мол, из тех мест к брату, да брата, мол, не нашёл, приходится назад идти. А что им проводник нужен, на базаре, мол, слыхал. Про меня молчи. Они тебя возьмут, так дня через два либо три отсюда тронетесь. А там зря на глаза не лезь, но и без крайности не прячься, — не приметили б, что боишься кого. За два дня тебя едва ли хватятся, а и хватятся — не сразу на след нападут. В лицо тебя мало кто помнит, а охоту ведут по алому халату. Бог милостив, выскользнешь из города, а вокруг дорог много.

Говоря это тихо, медленно, старик устал от долгой речи и, помолчав, прислушался.

Постоялый двор спал. Где-то далеко за городом, на кладбище, жалкими детскими голосами рыдали шакалы.

— Вот как, сынок! Запомнил? А там — в Гандже — своё место сам найдёшь, а случится в Шемаху зайти, помни: там за базаром, когда стемнеет, песни поют. То в одном доме, то в другом. Понял? Халат давай, я его схороню.

— Спасибо, отец!

Старик в темноте туго скрутил лощёный халат, просунул его в горло кувшина, опустил на кувшин крышку и, отослав Хатуту вперёд, подождал, прислушиваясь у приотворенной дверцы.

Постоялый двор спал.

Громко шаркая, старик пошёл по гладким плитам, неся свой кувшин, словно полный воды, в тот угол двора, где за низкой глиняной стеной обмывались постояльцы.

Там никого не оказалось, и вскоре старик вышел оттуда с пустым кувшином.

Когда он проходил мимо кельи, где гостила стража из стана, один из воинов, приподняв голову, спросил:

— Уже и помылся, отец? Видно, пора и нам подниматься?

— Вот-вот на молитву призовут. Скоро и рассвету быть, — ответил старик, направляясь к себе в сторожку.

С улицы слышались неторопливые шаги и тихий разговор идущих к мечетям.

Сторожка оказалась уже пуста.

Тем утром в дом городского судьи прибыл внук Тимура, сын его дочери, Султан-Хусейн.

Он прибыл со своими людьми, чтобы заняться узниками, схваченными в городе за последние дни. Тимур приказал дознаться наконец, что за враги вырастают словно из-под земли и вновь исчезают, будто проваливаются сквозь землю, на всех дорогах вокруг воинского стана. Нападения разрастались по всему Азербайджану, нападения на небольшие отряды, на ночные стоянки войск, на караваны, на гонцов, на воевод, — меткие стрелки из неприступных мест внезапно осыпали стрелами даже большие отряды, убивая людей на выбор, сперва высмотрев, кого убить. Это задерживало Тимура, приводило его в ярость.

В подвале судейского дома, рядом с темницей, палачи скоро приготовили всё для допросов, а на широкой скамье постелили ковёр для Султан-Хусейна.

Он спешил отличиться перед дедом, не хотел отстать от других воевод, разосланных по тому же делу в ближние города, и решительно, поджав ноги, сел на своё место.

Широкое лицо лоснилось с дороги. Бородка плохо прорастала на крутых скулах, подрагивающие ноздри казались непомерно большими, когда вздёрнутый нос был так мал. Торопливые маленькие глаза мгновенно рассмотрели всё подземелье.

Выпустив джагатайскую косу из-под шапки, подбоченясь левой рукой, он велел ввести узника, схваченного первым.

— А других готовьте. Как их брали, в том же череду и к нам ставьте. Про первого что известно?

Ему рассказали.

— Признался?

— Виляет.

— У нас не вильнёт! Давайте.

Видно, этот узник не противился, сам шёл в страшный подвал, — он вступил сюда, замигав от света, скупо проникавшего через два небольших окна, открытых в глухой двор. Синий лоскут, туго повязанный поверх маленькой шапки, не растрепался, но старик привычным движением пальцев оправил его на голове. Расправил усы, широкие, как голубиные крылья, и ладонью от горла вверх приподнял выдающуюся вперёд небольшую бородку.

— Почему не связали?

— Стар и слаб. И смирный, — ответил старший из стражей.

— Стар, а разбойничаешь?

— У нас один разбой: медь плавить да чекан чеканить. А медь не меч. Без такого разбоя не во что стало б воду налить.

— Отлаиваешься?

— Я правду говорю, по заветам пророка божьего.

— В праведники готовишься? Сперва с земными делами разберись. Разбойнику в алом халате денег давал?

— Не помню такого.

— Люди видели: он твои деньги за пояс заткнул.

— А не доставал ли оттуда? Может, расплатиться хотел. За день покупателей столько пройдёт — всех не запомнишь.

— Какой купец! И всем деньги даёшь?

— Не помню, чтобы такое было.

— Освежим память!

Султан-Хусейн шевельнул бровью, и палачи накинулись на старика.

Кровь отлила от его лица, шапочка свалилась вместе с тюрбаном. Старик, закрыв глаза, когда становилось невмоготу, вскрикивал:

— Медь, медь, медь!..

Его на минуту отпускали. Султан-Хусейн спрашивал:

— Вспомнил?

Старик молчал, его опять хватали палачи, и снова он пересохшим ртом хрипел:

— Медь, медь, медь!..

Наконец потерял сознание.

Втолкнули следующего. Это был повар Раим. Руки ему связали за спиной, отчего плечи казались ещё шире и круче.

Терявший терпение Султан-Хусейн крикнул:

— Говори! Сразу всё говори! Иначе…

— А я скажу; чего вам от меня надо?

— Разбойников прикармливал? Задаром, а?

— Моя похлёбка. Баранину за свои деньги беру. Баранов сами свежуем. Кого надумаю, того угощаю. С кого надумаю, с того деньги беру.

— А с кого не брал?

— Кто мне по душе, с тех могу и не взять.

— С разбойника в алом халате брал?

— Брал. Он нездешний. Наши шелков не носят. Нашим не до шелков… Дёрнув большой круглой ноздрей, повар добавил: — Тут у вас и воняет-то, как на бойне.

— Не твоё дело. Кто это «ваши»?

— Наши? Хозяева здешней земли. Их и покормим, когда им есть нечего. А пришлые нам на что? Мы их звали сюда, что ли? Кому случится между нами жить, пускай живут, — нашими станут, коль с нами заодно баранов растят. А когда являются наших баранов резать, а своих сами едят, такие не годятся. Их за своих не считаем, это хозяева не нашей земли.

— А где твои дружки, которые с оружием на наших кидаются?

— Таких дружков нету.

— А вот кидались твои дружки. Вспомни-ка! Да и назови.

— Как же назвать? Я не видал, кто из них кидался.

— Вспомнишь!

И опять работали палачи.

Повар крепился. Лишь раз он заговорил, когда его ненадолго отпустили, и Султан-Хусейн спросил:

— Вспомнил?

Покрутив головой, чтобы превозмочь боль, он не ответил, а только удивился:

— Ох, ну и мясники!..

И больше от него уже ничего не смогли добиться.

Третьим ввели, держа за обе руки, рослого рыхлого человека, глядевшего красными ненавидящими глазами.

Султан-Хусейн, всё ещё никак не напавший на след врагов, сам был готов, отстранив палачей, терзать своих немотствующих узников.

— Признавайся, негодяй! С кем якшался? Откуда с алым халатом в дружки попал?

— Ты, вижу, не в своём уме. Не знаю, как тебя звать.

— Как звать, не тебе знать. Сознавайся, пока спрашивают, где разбойники?

— Ты и есть разбойник! Иначе кто же ты! Кто мирного купца хватает, обирает, терзает. Кто, а? Ошалел?

— Ты сюда на беседу пришёл? Где же это ты купец, — у разбойников в берлоге твоя торговля?

— Самарканд не берлога.

— «Самарканд»! Где с алым халатом снюхался?

— Как это?

— На базаре с ним шептался? Денег ему давал?

— Ну, уж это моё торговое дело. Когда велю писцу о товаре письмо написать, сам знаю, чего мне надо. Ты лучше отвяжись, — я до самого повелителя дойду, а вас, разбойников, угомоню.

— Навряд ли дойдёшь!

С ним расправлялись с особым усердием: он успел укусить палача, в другого плюнул, третьего лягнул каблуком. Он кусался, бранился и визжал, пока не захрипел, выпучив глаза. Тогда его бросили.

Но когда он повалился, из-за пояса у него выкатилась медная самаркандская пайцза на право торговли в чужих краях.

Султан-Хусейн забеспокоился:

— Что ж это, наши же купцы в свои караваны стреляют?

Купца выволокли. На его место привели нового узника.

Этот оказался сухощавым, подвижным азербайджанцем. Выскочив от толчка на середину подвала, он быстро огляделся, увидел Султан-Хусейна и любезно поклонился.

Султан-Хусейн прищурился:

— Попался?

— А именно на чём?

— На алом халате. Для каких дел ты его заманил к себе в лавку?

— Грех такое вспоминать.

— А ты вспомни. А не то мы напомним!

— Дело мужское: написать письмецо. Посланьице с выдержками из стихов Хафиза. Для подтверждения чувств.

— В каком смысле?

— Тайное посланьице. Красавице.

— Тайное? А красавица хороша?

— У неё муж. Я желал выразить ей своё желание, когда муж отбыл с караваном.

— Нас не задуришь. А в алом халате у тебя дружок?

— Старый знакомый. Лет пятнадцать вверяю ему тайны души.

— Пятнадцать лет пишет?

— Не менее. Я тогда ещё холост был. Соблазнительницам души напишет одно. Красивым мальчикам — другое. Владеет!.. Слогом владеет.

— Чем кормишься?

— По золотому делу — кольца, серьги, когда до Тохтамыша здесь золото было. В нынешних обстоятельствах золота на виду не может быть, сами разумеете. Пришлось заняться перекупкой пленниц. Бросил: дёшево берёшь, кормить — кормишь, а перепродать с выгодой трудно. Спрос плохой. Но если вам наговорили, будто я втихомолку золото перепродаю, — врут! От кого его взять? У кого было, давно отдано: тут везде глаза да глаза.

— Наговорился? Теперь отвечай прямо: этого, в алом халате, откуда знаешь?

— Я ж говорю: пятнадцать лет он мне пишет.

— Да он неграмотен!

— Именем пророка Али! У него красивейший почерк — пылевидный! Так мелок — как маковое семя! Глаза разбегаются! Витиеват, но это и надо!

— Значит, он там нам морочил голову? И к тому же… Как это так? Пятнадцать лет тебе пишет, а ему от роду менее двадцати. Что ж он, со дня рождения?.. А?

— Ему сорок! Я на два года старше.

— Ты, может быть, сумасшедший? На цепи не сидел?

— Сохрани аллах милостивый!

— Второй негодяй толкует мне, что разбойник стал писцом. Сговорились?

— Но это истина, и это знает сам всемилостивый аллах!

— Кто же, по-твоему, этот в алом халате?

— Как кто? Если вы его не знаете, какое вам к нему дело?

— Твоё дело отвечать!

— Имя его Заид Али. Он — уважаемый писец нашего почтеннейшего городского судьи, да помилует его бог от гнева повелителя! За красивейший почерк он и ценим милостивым судьёй.

— Пока не скажешь правду, велю тебя пощекотать. Ну-ка!

Но он не переносил боли. Взвизгивая, он терял сознание, едва начинали его вытягивать.

Его отливали водой и опять спрашивали. Он, облизывая губы, сквозь боль кричал, повторяя, что в алом халате к нему приходил сорокалетний писец городского судьи Заид Али.

Когда, не веря ему, палачи повторяли вопрос, он снова терял сознание.

Бегло допросили ещё нескольких узников, оказавшихся почтенными людьми, в своё время откупившимися от Тимура при взятии города и ныне продолжавшими свои базарные дела. Все они утверждали и клялись самыми нерушимыми клятвами, что в алом халате по базару расхаживает всему городу известный писец Заид Али.

— Сговорились? Я камня на камне не оставлю от всего вашего поганого логова, если не сознаетесь!

— Но мы клянёмся!.. Нам правда дорога! Заид Али — это есть Заид Али. Кто его тут не знает?

Вопреки строгому приказу Тимура, запретившего даже мизинцем трогать Хатуту, пока он расхаживает, наводя на след, вопреки приказу следить за Хатутой не горячась, не хватать его собеседников, если это будет заметно Хатуте, Султан-Хусейн не мог тянуть: ему хотелось прежде всех остальных воевод выведать прямую дорогу в разбойничий вертеп и, нагрянув на них, перехватав всех, показать деду своё усердие, затмить всех остальных царевичей, стать первым среди них.

«Пускай полюбуются — вот я и не от сыновей, а всего только от дочери повелителя, а таких лихих среди них ни одного нет!.. А когда к деду проникнешь в сердце, тогда легко станет вытеснить оттуда всех прочих любимчиков — Халиля этого, Улугбека-грамотея, сопляка Ибрагима. На место самого Мухаммед-Султана можно стать!.. Но если тут облизываться, когда надо покрутить жилы отъявленному негодяю, толку не добьёшься! Тут надо решать, как во время битвы. Быстро и враз! И без жалостей! Дед наказывал беречь Хатуту, дабы не терять след к новым и новым разбойникам. А вот они все какой от них толк? Они разве правду скажут? Мулла и то не всякий раз в правде сознается! А это ж злодеи, чего ж от них ждать? Надо сразу брать гуся за голову».

Проведчики, посланные на поиски, вскоре обнаружили алый халат, и Султан-Хусейн сам выехал к его местопребыванию, на базар.

Под сенью Купола Звездочётов с алым халатом почтительно беседовал усатый блюститель базарного порядка, величественный, как султан.

Султан-Хусейн поехал прямо на алый халат, и скороходы, бежавшие впереди царевича, закричали:

— Берегись! Дорогу, дорогу!

Этот, в алом халате, посторонился и оглянулся, оказалось — это худой, рябоватый человек с большим бельмом и реденькой бородёнкой.

— Преобразился?

Не владея собой, Султан-Хусейн накинулся на него, прижимая его конём к лотку с колпаками. Колпачник, побледнев, кинулся сгребать обеими руками колпаки с лотка, а Султан-Хусейн, наступая на рябого, готового испустить дух от неожиданности, кричал:

— Преобразился?

— В чём… я виноват?

Султан-Хусейн вспомнил писца: он попадался ему на глаза у судьи. Не замечая сбежавшейся толпы, Султан-Хусейн кричал:

— Халат!.. Откуда?

Пятясь, писец неожиданно сел на лоток колпачника, а снова встать оказалось уже некуда.

— О аллах! Всемилостивый! Благословеннейший! Я, ничтожнейший, ничтожнейший, ничтожнейший, посмел купить.

— Где?

— Тут вот. За этим куполом.

— У кого?

— Нищенка была. Старуха. Под чадрой. Муж, говорит, помер. Деньги сейчас же нужны. Цена малая. Прельстился. Прельстился! Знаю — грех, ведь вдова. Аллах взыщет. Корысть человеческая. Прельстился! Благословеннейший! Милуй! Милуй! Каюсь, прельстился…

— Скинь халат! Скинь! — закричал Султан-Хусейн, не в силах сказать ничего другого, чтобы раздавить словами этого негодяя, этого… Который всё перепутал, замутил такое великое дело!

Пересохшим голосом он приказал стражам:

— Берите его!

Обернувшись к пятящемуся величественному стражу, Султан-Хусейн прохрипел:

— Ты куда смотрел? Кого здесь стережёшь?

Ударом плётки он скосил тяжёлый тюрбан на голове стража и, повернувшись к толпе, закрутил над собой той же плёткой:

— Видали? Писцом прикинулся? А сам — у разбойников. Им письма писал. Мы это знаем! А вы ему потакали! От нас под халат не спрячешься, мы каждого насквозь видим. Осмелели? Разбаловались? Разбойничье семя!..

В ярости он поскакал к себе, не глядя ни на стражей, уводивших поникшего писца, ни на базарный люд, разбегающийся от царевичева гнева.

Вдруг его намётанный глаз увидел прижавшегося к стене круглощёкого румяного десятилетнего мальчишку в серой рваной рубахе, в чёрной засаленной шапчонке на голове.

Круто повернув крутящегося коня, Султан-Хусейн ещё раз осмотрел озорника, глядевшего, не потупляясь, на блистательного всадника, и велел скачущим позади:

— Прихватить этого. Пригодится.

Эта встреча слегка утешила его.


* * *

В караван-сарае, прозываемом Султанийским, постояльцы поднялись раньше, чем забрезжило утро.

Завьюченные верблюды, то жалобно, то возмущённо вскрикивая и ревя, вставали, понукаемые караванщиками.

Отстояв утреннюю молитву, караван-вожатый с нарочитой строгостью, сопровождаемый кое-кем из купцов, деловито обошёл длинный верблюжий ряд, возвратился к головному верблюду и, взобравшись на осла, принял повод.

Хатута перехватил линялым кушачком бурый войлочный халат, поглубже надвинул лохматую шапку, уселся на своём осле и поравнялся с караван-вожатым.

Ворота открылись, и караван пошёл.

Пересекли площадь. Вошли в узкую щель Медного ряда.

Хатута смотрел на медников, стоявших на коленях перед своими горнами или звеневших молоточками по красным, податливым листкам меди.

Хатуту удивило, что многие из мастерских, открытые, заставленные изделиями, были безлюдны — ни мастеров, ни подмастерьев не было в них, словно все они наскоро и ненадолго ушли отсюда.

Чёрный медник сурово взглянул и отвернулся, когда караван пошёл мимо его мастерской.

Али-зада скользнул серыми печальными глазами по лохматой шапке и тоже показался Хатуте бледнее и задумчивее, чем прежде.

Миновали и Купол Звездочётов, где оказалось не столь тесно, как бывало, хотя все торговцы сидели у своих товаров.

Когда свернули на улицу, протянувшуюся до самых руин Дома Звёзд, на круглой площади, перед воротами городского судьи, увидели такое множество народу, что пробиться оказалось нелёгким делом.

Люди неохотно расступались перед караваном. Все смотрели в сторону ворот, где на свободном месте красовались на конях воины, осаживая собравшихся.

Караван не мог пробиться дальше и остановился.

Хатута, стиснутый толпой, оказался на своём осле на голову выше пеших и увидел свободную площадку, где пятеро узников, со связанными руками и ногами, стояли около высоких арб, с которых свешивались арканы. Петли этих арканов уже были накинуты на шеи узников. Едва арба тронется, петля затянется — и узник упадёт. Возчики сидели на лошадях, впряжённых в арбы, и ждали знака трогать лошадей.

Хатута сразу узнал двоих узников — медника Али-зада, который дал ему денег, и повара Раима. Остальных видел впервые: один был дороден и одет в распоровшийся самаркандский халат; другой, худощавый азербайджанец, всё время что-то кричал, обращая взгляды к небесам; третий, с большим бельмом, рябой и безбородый, был так бледен, что казался изготовленным из ваты. Его поддерживали двое воинов, дабы он не повалился и не затянул свою петлю раньше времени.

Осаживаемый воинами народ шумел, и слов худощавого азербайджанца Хатута не мог разобрать.

Но все затихли, когда выехал Султан-Хусейн, сопровождаемый судьёй и какими-то всадниками, неизвестными Хатуте.

Размахивая плёткой, Султан-Хусейн повернул к народу разъярённое лицо и закричал:

— Разбойники! Вздумали с нами воевать? Какие воины! Эти между вами скрывались, да попались. От нас не улизнуть! Смотрите на них! Да сами смекайте, кто из вас охоч первым за ними вслед ехать? Все смотрите на них! Кто охоч? Верёвок хватит. Я вас отучу разбойничать!..

Хатута видел только Али-зада. Непокрытая голова старика мелко дрожала, но смотрел он не боязливо, а внимательно, словно собирался ответить на слова Султан-Хусейна. Слева лицо старика было синим — от удара или от другой какой причины. Но бородка так же гордо выступала вперёд.

Резко хлестнув плёткой вниз, Султан-Хусейн крикнул:

— Вези первого!

Арба скрипнула. Лошадь не сразу тронулась с места, Али-зада поморщился, но не как от боли, а как бы с досадой. Упал, и Хатута уже не мог его разглядеть.

Хатута опустил глаза и лицо и мог бы сам свалиться, но люди вокруг плотно обступали его, и упасть было некуда. Мгновенье спустя он очнулся и, опершись о плечо ближайшего из людей, выпрямился.

Вдруг только теперь он понял прежде не понятые слова своего друга, спрыгнувшего в бездну в горах: «Старик всегда там». Этот Али-зада погиб. Но в Медном ряду на своём месте уже сидит другой старик, с тем же именем, с тем же сердцем.

Жалость к старику слилась с гордостью за безмолвный подвиг этих старых людей. Прикусив губу, Хатута смело и с торжеством глянул на Султан-Хусейна, который снова хрипло крикнул:

— Вези!

Хатута опустил глаза, чтобы не смотреть на повара, повернувшего лицо не менее гневное, чем у Султан-Хусейна.

Хатута не видел, как тронулась эта арба, только слышал, как шум, подобный морской волне, прокатился по народу. И наступила тишина, когда должен был прозвучать новый приказ царевича.

Но народ, не услышав этого приказа, затолкался. Все вытягивали шеи, пытаясь расслышать какие-то негромкие слова Султан-Хусейна.

Султан-Хусейн крутился перед купцом, одетым в самаркандский халат.

Султан-Хусейна вдруг осенила догадка, что расправа со своим купцом в далёком, чужом городе, на глазах у покорённого народа, над самаркандцем, расправа с маху, как с чужеземным пленником, может рассердить дедушку. Это сошло бы, если б он приволок в стан подлинных разбойников, но из них ни один не признался, ни с колчаном, ни с мечом ни одного не схватили, блеснуть перед всем станом пока нечем было; не следовало ли при такой незадаче побережнее обойтись с купцом?..

Палачи ждали, пока, впадая в ещё бульшую ярость от неудачи, Султан-Хусейн силился сообразить, как поступить: купец уже стоял с петлёй на шее, дедушкины проведчики, неведомые внуку, тоже непременно подглядывают за всем этим делом, где-нибудь хоронясь среди толпящихся зевак.

Палачи ждали.

Расправа приостановилась, и народ, запрокидывая головы, следил за малейшим движением царевича.

Наконец он негромко сказал палачам:

— Этого погодите… Что ж это, самаркандский купец и разбойничает на дорогах? У нас таких купцов не может быть. Попался? А теперь каешься?

Купец не мог собрать слов вместе. Он только бормотал:

— Разбой! На базаре грабите! От товаров увели! Где теперь мой товар? Воры!

— Этого погодите… А тех двоих давай вези!

Две арбы, тронувшись разом, столкнулись колёсами и не сразу пошли. Азербайджанец успел крикнуть:

— Я тебе ещё покажу!

А писца достаточно было отпустить, чтобы он сам свалился вниз.

Когда арбы, визжа колёсами, отъехали, волоча за собой упавших, перед Султан-Хусейном остался один этот самаркандец.

Султан-Хусейн, запальчиво и явно сожалея о своём намерении, велел:

— Э, молодцы! Развяжите его. Пускай идёт. Иди! Убирайся отсюда. Торгуй!

Но купец не трогался с места. Только растирал затёкшие руки и приговаривал:

— Чем? Сперва ограбил, а теперь «торгуй!» Я ещё до повелителя дойду, я спрошу, где мой товар. Чья шайка растащила? Кто в ней атаман? Он тебе объяснит, как со своими купцами обходиться. Он поучит тебя уму-разуму. Ещё как поучит!..

Султан-Хусейн быстро сообразил, что уже не просто купца, а свою собственную погибель выпустил на свободу. Он громко, чтобы слышал весь народ, закричал:

— Пожалел человека! А гляжу — разбойника чуть-чуть не упустил! Ну-ка, молодцы, берите его. Ведите назад в яму. Он ещё вспомнит разбойников! Я сам поведу его к повелителю. Ему это будет не то что раз помереть!

И поскакал к дому судьи.

Народ хлынул вслед за арбами, волочившими казнённых.

Толпа поредела.

Караван опять пошёл, погромыхивая колоколами.


* * *

Караван шёл уже далеко от Мараги.

Начинались земли Ширвана, владения Ширван-шаха Ибрагима. Азербайджан, разорванный на княжеские владения, не был един.

В те времена каждый шах, каждый бек, каждый самый мелкий владетель, чванясь друг перед другом, опасаясь друг друга, — все стремились на своём уделе иметь всё своё, чтобы не зависеть от соседа, чтобы сосед не посмел ухмыльнутся: «У меня, мол, и ковровщицы свои, и медники свои, и златоделы, и оружейники, и хлопководы, и виноделы, и садовники свои, и что бы ты ни вздумал, всё у меня своё, ни в чём я не уступаю соседу». И хотя у одного не мог созревать хлопок, он приказывал сеять и хлопок, чтобы сосед не сказал: «У меня, мол, есть, а у тебя нет!» И хотя у другого не вызревал виноград и вино выходило кислым, как уксус, но его виноградари и виноделы, бедствуя на бесплодной земле, ходили за чахлыми лозами, давили тощие гроздья, чтобы хозяин при случае мог похвастать соседу: «У меня вино своё, и хлопок у меня свой, и пшеница у меня своя». Народ бедствовал, трудясь над делом, доходным в другом месте, но начётистым в этом уделе, а хозяева упорствовали, дробя на части родную страну, боясь друг друга и злобно завидуя, если соседу удавалось что-нибудь такое, чего не было у других.

Шахи, беки, владельцы уделов рвали родную страну на клочья, и Азербайджан не был един. Но един был народ Азербайджана. Едино было сердце народа. Как и всюду, здесь тоже каждый город гордился своими особыми приметами, обычаями, ремёслами, зданиями. Своими героями и событиями прошлых времён. Но мастера, славившие Тебриз или Урмию, славили и Шемаху, и Ганджу, ходили работать из города в город, обмениваясь навыками, радуя друг друга общими мечтами, общими песнями, вместе вспоминая и оплакивая тех, кого вырвал из их семейств и из их содружеств и увёл в далёкую даль Мавераннахра Хромой Тимур.

Караван шёл. Начинались земли Ширвана, оставленные Тимуром под властью Ширван-шаха; не столь часты стали встречи с приглядчивыми разъездами Тимуровых караулов; казалось, воздух здесь легче и земля свежей.

В один из дней каравану Хатуты повстречался караван, охраняемый сильной конницей. Ширван-шах Ибрагим, сопровождаемый Халиль-Султаном, направлялся к Тимуру.

На тонконогом караковом жеребце ехал тяжеловатый для такого лёгкого коня Ширван-шах. Из-под дорожного суконного армяка, расшитого по синему полю красными полосами, поблескивал то голубым, то лиловым отливом шёлковый кафтан.

Ласково и спокойно глядели глаза Ширван-шаха, хотя ехал он к Тимуру и сам, видно, не знал, что принесёт ему эта опасная встреча.

Озабоченным и строгим казался Халиль-Султан, о чём-то говоривший с Ширван-шахом.

За ними следовали перемежавшиеся между собой всадники — Халилевы и Ширваншаховы, тоже все на отличных лошадях разных мастей. Двух лошадей одну пегую, другую соловую — вели в поводах. Ехали не спеша, чтобы не оторваться от нескольких арб с навесами, накрытыми коврами. Видно было, что в арбах кого-то везли, но полосатые паласы, покачиваясь сзади арб, мешали заглянуть внутрь. Гнали табунок лошадей. На нескольких арбах лежала разная поклажа.

Два тюка — длинные, скатанные трубкой чёрные кошмы — показались странными самаркандцу из каравана Хатуты.

Он не стерпел и отстал, чтобы расспросить встречных возчиков: как идут, какова дорога?

Пока они, съехав с дороги, разговаривали, караваны разошлись. Один молчаливый и окружённый воинами, неприветливо, дерзко глядевшими со своих седел. Другой — тихой поступью под миролюбивый глуховатый звон.

Пустив осла вскачь, отставший самаркандец догнал свой караван и, опасливо поглядывая во все стороны, поведал, как накануне, когда проходили через небольшое ущелье, караван обстреляли неведомые разбойники и успели скрыться, пользуясь тем, что никакая конница не могла преследовать их среди скал и трещин.

— Отчаянные головы! Вот, обстреляли! А зачем? Взять из этого каравана — ничего не возьмёшь, когда он под такой охраной. А пятерых убили. Рядом с шемаханским визирем ехал наш Курдай-бек. Беседовали между собой. И тут стрела! Курдай-беку в висок, без промашки. И ещё две стрелы в него же! И конец! Визирь поскакал, хотел заслониться шахом. И уж он только из-за шаха выглянул — ему стрела в лоб. Видать, это шаху для острастки: берегись, мол. Остальные трое — наши, из охраны. Когда погнались было за злодеями, их и пронзили. Курдай-бека с визирем завернули каждого в кошму, теперь везут с собой. Остальных на месте похоронили. Шайки у них маленькие, как песчинки, но всюду. Всюду! По всей ихней земле. Вся земля у них с таким песком перемешана. Вот какие дела! Попробуй-ка торгуй при таких дорогах! Да и покупать-то тут некому, одна нищета.

«Эх, купцы, — думал Хатута. — Знают, что дороги под стрелами, что народ обнищал, а и на стрелы лезут, ища прибылей даже в этой разорённой стране!»

К вечеру остановились перед караван-сараем, у входа в ущелье. Верблюдов кормить. Предстояла стоянка в небольшом, тихом, безлюдном селении.

Хатута побрёл поразмяться среди развалин, среди каменных груд, между обгорелыми или обломанными деревьями покинутых садов. Трава кое-где заглушала кусты роз, в траве валялись черепки глиняных чаш и кувшинов. Пахло тлением и полынью.

Позади двора, на обрыве над речкой, он увидел чёрную кузницу, где, несмотря на густейшую темноту, ещё работали кузнецы.

Хатута, на всём пути пытливо приглядывавшийся ко всем встречным, не упустил и теперь случая посмотреть здешних людей: не одни ведь воины Тимура обитают вокруг караван-сараев — кое-где есть и коренной народ.

Не будь народ един в разорванном на княжеские владения Азербайджане, порвись его единство, начисто опустела бы вся эта земля, обездоленная и обезлюженная набегами Тохтамыша, нашествиями Тимура, десятками тысяч клавших здешних людей в могилы, десятками тысяч уводивших в горький полон. Но уцелевшие, утаившиеся находили убежища в тех областях, где оказывалось тише, а когда пожарище нашествия стихало, возвращались на пепелище, и жизнь их возрождалась на родном месте.

Хатута зашёл в кузницу и, хотя никакого дела к кузнецу у него не было, сел у двери.

Кузнецы не разгибаясь ковали подковы.

Наконец, кинув изделие, огненное, казавшееся прозрачным и восковым, в ведро, откуда взметнулась вода и вздыбился пар, кузнец повернулся к Хатуте. Он был почти гол, с одним лишь кожаным фартуком на бёдрах.

Обагрённый светом раздутых углей, он был велик, плечист. Его плечи, грудь, живот густо обросли чёрной медвежьей шерстью. Он покосился на Хатуту:

— С караваном?

— Сейчас пришли.

— Издалека?

— Марага.

— Наши?

— Самаркандцы. Купцы.

— А ты?

— Проводником до Шемахи.

— Хромой без проводников все наши дороги знает. А купцы, что ли, не знают? Зря связался.

— Ты тоже на здешнего не похож.

— Армянин.

Хатута, никогда не ходивший дальше Мараги, никогда не бывавший в Армении, усомнился:

— Разве армяне бывают кузнецами?

— Отчего же не быть, если надо?

— Армяне — это купцы.

— Что ж, по-твоему, в Армении лошадей куют не молотком, а кошельком?

— А ещё что делают?

— Что здесь, то и там! — усмехнулся кузнец. — Ты тоже не похож… Азербайджанец? А язык у тебя с присвистом, с прищелком. Соловей не соловей, но и не азербайджанец.

— С присвистом? — удивился Хатута. — По роду я — адыгей. Но вырос здесь.

— Как же к ним в караван попал?

— Надо ж кормиться.

— На этот крючок и попадаются. Они тебе крошку хлеба, а ты им взамен свою голову.

Хатуте показались слишком смелыми такие слова. Он откликнулся:

— Мы хозяева своей земли.

— Тогда другое дело! — ответил кузнец. — Тебе железа надо?

Хатута быстро смекнул, что, когда в Медном ряду откликались медью, кузнецу сподручнее отозваться железом. И повторил:

— Железом верблюдов не куют.

— И так правду сказал! — засмеялся кузнец. — Ну, посиди, посиди. Тебе ничего не надо?

— Надо понять, как дальше быть.

— А ты почему проводником? — переспросил кузнец.

— От Хромого ушёл.

— Тогда… Зачем тебе в Шемаху?

— А куда же ещё?..

— Надо бы тебе к своим.

— Где их взять! Они на дороге меня не ищут.

— Верно сказал. Считай, что я тебя нашёл, — покуда тут укроешься.

Хатута насторожился: первый раз видит человека, как довериться?

А кузнец увещевал:

— Переждёшь тут, в горах. У нас там шалаш есть. Как придут наши люди с ними уйдёшь.

Хатута сомневался: «Если б думал выдать меня Тимуру, только свистни: они вон, кругом. Надо, видно, верить, иного ничего не выдумаешь».

Разговор вдруг прервался: неожиданно, откуда-то из тьмы, появился азербайджанец, одетый по-крестьянски, но с длинными, тонкими пальцами горожанина, которыми он пытался развязать неподатливый узел серого башлыка.

Он только взглянул в глаза кузнецу. Армянин, отложив молоток, отошёл с ним к стене. Азербайджанец торопливо заговорил:

— Семь лошадей. Две совсем расковались. Остальных — перековать бы. Подковы стёрлись, как где камни — оскользаются. А нам это никак не годится, сам понимаешь. Нельзя ли помочь, Арам?

— Сюда нельзя. Караван пришёл. Чужого народу много. Где лошади?

— За рекой. Недалеко.

— Вон мой подручный сходит. Не бойтесь. Темно, но свет зря не жгите. Он и в темноте сделает. Справится. Подковы подберёт.

Он отошёл к углу, где лежала кучка подков, накованных за день. Порылся в них, отбирая всякие, какие могут понадобиться.

Потом отозвал подручного:

— Ступайте. Да потише — там кузницы нет.

— Знаем, Арам. Спасибо.

Вдруг, когда они уже скрылись было в темноте, кузнец крикнул им:

— Стойте-ка!..

И повернулся к Хатуте:

— Ты спрашивал, как дальше быть. Зачем тебе в Шемаху? Иди к этим.

— Наши?

— Хозяева своей земли.

Азербайджанец стоял на самом краю темноты, слабо освещённый отсветом углей. Хатута подошёл к нему. Поздоровались.

И тьма закрыла их.

Кузнец вернулся к наковальне. Подвинул светильник поближе. Подозвал другого подручного.

И опять подкова за подковой выходила из-под послушного молота и, как падающая звезда, прочертив золотой след, возмущала воду.


Одиннадцатая глава. СТАН


Утро, поднимаясь из призрачной дымки, озарило юрту повелителя.

Белая тёплая кошма, изборождённая чёрточками теней, чуть колыхнулась, когда Тимур вышел. Он остановился, щурясь, оглядывая широкий стан, уже проснувшийся. Прислушался к равномерному, негромкому гулу голосов. Пригляделся, как трепещут бесчисленные знамёна и значки на утреннем ветерке, как взвиваются первые дымки костров. Острые степные глаза Тимура мгновенно подмечали малейшее нарушение обычного порядка — где собралось воинов больше чем следует: «Что там у них?»; где стоит засёдланная, понурая, неуместная там лошадь: «Кто туда приехал?»; где завязалась возня у воинов, соскучившихся от однообразия: «Скоро разомнутся!»

— Скоро разомнутся! — проворчал он, отворачиваясь от стана. Не торопясь, похрамывая, минуя караул, зашёл он за юрту, откуда виднелись на склоне пригорка новые юрты, поставленные для ожидаемого Ширван-шаха.

Тимур долго стоял, закинув руку за спину, глядя на эти юрты. Может быть, он, повернувшись к ним лицом, уже и не смотрел на них, нечего было рассматривать там так долго.

Но здесь, заслонённый своими юртами от всего стана, он был один. Здесь никто его не видел, кроме, может быть, одного лишь беркута, парившего высоко наверху.

Вся даль, затянутая волнистым маревом, дымилась, согреваясь под первыми лучами солнца.

Ему не хотелось уходить к себе в полутёмную юрту. Скоро к нему придут Нур-аддин и потомок Чингиза — Султан-Махмуд-хан, явится Шах-Мелик. Сядут разбирать вести, накопившиеся за ночь от проведчиков, прибывших со всех сторон — из Армении, из городов Баязета Османского, из Сирии, из Мавераннахра, из многих мест.

Хорошо было бы полежать на этой густой, ещё не успевшей выгореть траве. Да нельзя: не ребёнок, не простой какой-нибудь воин, люди удивятся, если увидят его на траве. А ведь сколько, бывало, спал на голой земле, без всякой подстилки. Порой и травы-то никакой не было — твёрдая земля да сухие колючки.

Больной ногой он провёл по траве, и трава легла широкой полосой: пока тяжела от росы.

Не торопясь, похрамывая, возвратился он к дверям юрты. Постоял около стражей, кругломордых, смуглых, с глазами, спрятавшимися в узеньких щёлочках, словно от затаённой улыбки, — барласы. Их пушистые рысьи треухи покрывали всю голову, спускались на спину. Барласы стояли неподвижно — по двое с каждой стороны дверцы, держа остриями вверх короткие копья, не смея дышать, пока он смотрел на них.

Он смотрел на них, но, может быть, он и не видел их, — нечего было рассматривать в них так долго.

Тимура отвлекли трое вельмож, соблюдавшие охрану его юрт и проглядевших его выход. Они бежали снизу, со стороны стана, не чая ничего доброго за свою отлучку.

Но он только сказал:

— Шах приедет, — где принять? А?

И они поняли, что оплошка их не в одной лишь отлучке, а в несообразительности: как не догадаться, когда, за шахом поехал сам царевич, везут шаха с почётом, надо и принять его не в обыденной юрте — надлежало ещё до рассвета поставить богатый шатёр, чтобы чужой правитель видел не только могущество, но и великолепие Повелителя Вселенной.

А он, больше ни слова не сказав, ушёл к себе.

В юрте с двух сторон кошмы были приподняты снизу, чтобы через юрту струился лёгкий сквознячок. Тимур то поглядывал в эти просветы, то в сторону, откуда поблескивала на солнце трава и доносился ворчливый голосок какой-то степной птицы; то в другую сторону, где виднелись бесчисленные, как деревья в лесу, столбики дымков над очагами, откуда достигал сюда привычный гул стана.

Казалось, это остановилось большое мирное кочевье, остановилось на отдых в приятном месте на берегу многоводной реки. Накануне подошли войска, составленные из хорасанцев. Огромное войско Тимура состояло из десятков тысяч воинов-чужеземцев — их брали в плен, из них отбирали лучшую часть в своё войско, остальных отсылали на работы или сбывали на рынки рабов; если же оказывались пленники, негодные даже для продажи в рабство, таких выводили в степь и уничтожали. Тимур не различал: стадо ли овец, табун ли коней, толпа ли пленников — здоровые оставлялись, слабые и старые уничтожались. В хозяйстве не оставлялось ничего обременительного, ничего бесполезного: Тимур хозяйственно правил своим уделом, вместившим многие страны и десятки царств.

За эти дни в стан пришло много войск, вызванных сюда Тимуром. Едва заняв отведённые им места, едва поставив свои шатры и устроив очаги, они уже ничем не нарушали жизни стана, будней долгой стоянки, хотя хорасанцев пришло не менее тридцати тысяч.

Вчера Шахрух пригнал гонца с оповещеньем, что, получив указ Тимура, собирает своё войско и вскоре сам приведёт его под знамёна повелителя. Но Тимур решил не ждать Шахруха, послал в ответ сказать, чтобы Шахрух не спешил выступать в поход, а получше бы вооружился. Вельможам, собравшимся в Герат для наведения порядка, он приказал отложить расправу с Шахрухом: перед походом не следовало обижать сына.

Внук Пир-Мухаммед, правитель Фарса, на указ деда отмалчивался. Не старший Пир-Мухаммед, не сын незабвенного Джахангира, находившийся в это время далеко у границ Индии, а другой внук Пир-Мухаммед — сын убитого курдами Омар-Шейха, брат самовольника Искандера, женатый на сестре Гаухар-Шад-аги, гератской царевны. Его молчание Тимур понял как нежелание идти в поход и как неповиновение указу, что могло случиться не без воздействия царственной Гаухар-Шад-аги.

Теперь, прохлаждаясь на сквознячке, Тимур сидел, поджав одну ногу, и никак не мог найти спокойное положение для больной ноги — то ставил её, то вытягивал: она ныла, хотя погода стояла сухая, как всегда в такое время в этих местах, и ничто не предвещало ненастья. Но, время от времени потирая ладонью нывшую ногу, он, глядя в сторону, чутко слушал своих советников.

Шах-Мелик говорил о проведчиках, прибывших из Мавераннахра. Мухаммед-Султан, отменив, по вине Искандера, поход на монголов, возвратил в Самарканд лишь часть войск — остальным велел разместиться в маленьких крепостях, незадолго перед тем построенных по реке Сыр, и на Ашпаре, на границе кочевой степи. Ослушник Искандер содержится в Синем Дворце под стражей. Ему лишь изредка разрешают поездки в пригородные сады, но всегда в сопровождении надёжных спутников. В доме старшины тиснильшиков, отца дерзкой девки Шад-Мульк, жизнь идёт обычно, за дочерью никаких выходок не замечено и в поведении её ничего зазорного пока нет. Купцы довольны торговлей этого времени, но ремесленники некоторых цехов жалуются, что купцы прижимают сбыт изделий, сбивают цену, предпочитают брать изделия от чужеземных искусников из Синего Дворца, где товар хотя и дороже, но заманчивей для покупателей. Землевладельцы при оросительных работах весь труд сваливают на своих подданных, а воду, когда она приходит, забирают себе: сады поливают, а на полях у крестьян урожаи плохи из-за недостачи воды. К тому ж эти же вельможи часто вступают в спор с землеустроителями, препятствуют рытью и очистке оросительных канав, ссылаясь на полновластные свои права на своих землях. В Самарканде продолжают строить большую соборную мечеть, а зодчие великой госпожи кладут мадрасу. В мечети возводят лишь стены келий с обеих сторон двора, а в мадрасе уже начали сводить своды. Джильда готовится послать своего человека к повелителю, похвалиться успехами строительства. К великой госпоже из мадрасы шлют гонцов каждую неделю, и от неё часто прибывают люди. У них там всего в достатке, а у Джильды, на строительстве мечети, то золота не хватает для глазури, то бычьей крови: глазурь выходит тусклая, её бракуют, а хорошей под рукой нет. А великая госпожа, когда с боен крови не привезут, приказывает не жалея резать свой скот; ей кровь со степи возят в бурдюках по ночам, когда прохладно, а золото и серебро для глазури у её зодчих запасено в избытке, из-за этого задержки не бывает — ни просить, ни ждать им не приходится. Про золото же говорят, будто Джильда много для себя утаивает, потому и для мечети на глазурь не хватает. А то и так говорят: мол, Джильда готовые изразцы с большой выгодой продаёт людям великой госпожи — что надо бы на постройку мечети везти, везут на мадрасу и, мол, сама великая госпожа распорядилась эти изразцы и другое что нужное у Джильды брать, чего бы это ни стоило.

Писец сидел слева от Тимура и время от времени по знаку повелителя записывал для памяти то одно, то другое из донесений проведчиков. По своему обычаю, Тимур лишь выслушивал новости, а свои решения обдумывал после, наедине, и, обходясь притом уже без советников, один решал судьбы людей, находившихся от него иногда за десятки дней пути.

Проведчики из Фарса сообщили, что Пир-Мухаммед, сын Омар-Шейха, к походу не готовится, а занят беседами с учёными лекарями и по их наущению варит какие-то зелья, занят изготовлением опасных ядов, а для какой надобности, узнать пока не удалось.

Проведчики из соседней Мараги донесли о суровой расправе Султан-Хусейна со всеми узниками, дабы выпытать у них о разбойничьих шайках, но выпытать он ничего не смог, адыгея же упустил. Когда этого адыгея долго нигде не видели, пошли его искать на постоялый двор, а там в келье оказалась на месте только дарёная шапка с донышком, вытканным в Шахрисябзе. Султан-Хусейн велел следить за этой шапкой. Два дня ждали, что адыгей за нею вернётся. Теперь потеряли след. Сгоряча царевич пытал своего купца, самаркандского. Даже хотел его удавить, да побоялся, отвёл назад под замок. Теперь ни с чем едет назад, ведёт купца, как разбойника, сюда на расправу. Выехал бы раньше, да дня два развлекался с уличным мальчишкой, будто здесь не мог найти никого лучше.

Шах-Мелик ещё излагал донесения проведчиков, когда неподалёку послышался конский топот; вслед за тем воин вызвал Шейх-Нур-аддина, возглавлявшего охрану стана.

Шейх-Нур-аддин пошёл к юрте писцов. Невдалеке от этой юрты его ждал воин, спешившись, но не отходя от своего коня. Шейх-Нур-аддин узнал десятника из своей конницы:

— Чего тебе?

— Дурная весть, да будет благословение аллаха на вашей милости.

— Откуда?

— Я был при тысячнике Шейх-Маннуре, выехавшем встречать. Нас послали охранять царевичей Ибрагим-Султана и мирзу Улугбека, которых повелитель, да будет благословение аллаха над ним, послал навстречу мирзе Халиль-Султану, да будет благословение аллаха над ним, и ширванскому шаху. Накануне как нам встретиться, мы стали на ночь в степи; откуда ни возьмись, вчера на заре напали на наше становье разбойники. Числом восемь человек. Убили наших двенадцать воинов да шестерых подстрелили не до смерти, да ниспошлёт им аллах великую милость и примет их в садах праведников.

— А где разбойники?

— Поскакали все восьмеро в разные стороны. Пока наши вскочили в сёдла, от тех один след остался. Туман! Видим, кони недавно подкованы, на ходу легки, опять же — туман: их искать, в какую сторону гнать погоню? Так и махнули рукой. А меня Шейх-Маннур, да будет к нему аллах милостив, послал сюда сказать: так, мол, и так. Мирза Улугбек крайне гневался: почему, кричит, не догнали. Да где там!..

Шейх-Нур-аддин вернулся к повелителю в смущении: Шах-Мелик едва лишь кончил говорить о неудачах Султан-Хусейна в розысках по Мараге, об исчезновении адыгея, а тут — ещё о разбойниках! Повелитель может в такую ярость впасть, сохрани аллах милостивый!

Приседая на длинных худых ногах, подобрав полы халата до колен, пригнувшись, мелкими шагами вошёл Шейх-Нур-аддин в юрту Тимура и опустился на ковре поближе к двери.

Но Тимур следил за ним:

— Что там у тебя?

— Милостивейший, гонец прибыл от каравана царевичей. Опять разбойники! Восемь человек.

— А царевичи?

— Сохранил аллах всемилостивый. А из наших воинов двенадцать человек отбыли к престолу всевышнего.

— А разбойников?

— Туман был. Ушли.

— То горы, то туман, то реки, то камни — нам всё мешает, а им никаких помех нет. А?

Он уже готов был приказать Шейх-Нур-аддину взять тысячу или две тысячи своей конницы и послать их по следу, окружить негодяев, изрубить на куски!

Но тут же и спохватился — тысячу, две тысячи в погоню за восемью негодяями! На виду у всего стана! Что же подумают воины о могуществе этих восьми человек!

Побледнев от усилий сдержать гнев, Тимур спросил:

— Там простые воины слышали этого, твоего вестника?

— Кругом воины. И коня ему держали, и кругом там воины.

— Теперь по всему стану вести пойдут: разбойники, мол, уже и царевичам угрожают. Вот-вот, скажут, и нас всех стрелкой проткнут. Знаешь, что такое слух? А?

Бледный, он поднялся и, тяжело падая на разболевшуюся ногу, прямо через круг своих советников пошёл к двери. Шейх-Нур-аддин, оробев — не на него ли кинулся повелитель, отвалился к стене юрты, а Тимур, перешагнув через длинные ноги, вышел наружу.

Но когда он вышел наружу, перед ним, сверкая золотыми полосами переплетающихся цветов и узоров, вышитых по багровому самаркандскому бархату, не менее драгоценному, чем само золото, предстал высокий шатёр, воздвигнутый в честь прибывающего Ширван-шаха. Низ шатра был натянут на тяжёлые колья, отлитые из красного золота, покрытого тончайшим чеканом, работы тебризских златоделов.

Отпахнув тяжёлую, но податливую полу шатра, Тимур заглянул внутрь. На земле плотную белую кошму застлали восьмигранным алым самаркандским ковром с проблесками золотых нитей в узоре.

Верх шатра подпирался врытым в землю шестом, выточенным в Индии из слоновых бивней, которые, навинчиваясь один над другим, поднимали верх шатра на желаемую высоту. Два светильника, отлитые из красного золота в мастерских Синего Дворца мастерами-хорасанцами, стояли по обе стороны царского седалища, выточенного из слоновой кости в Ормузде и присланного оттуда царевичем Мухаммед-Султаном в подарок дедушке. Со стен свешивалось оружие — мечи, сабли, ятаганы, кинжалы, все рукоятки коих переливались, как жар в печи, от множества драгоценных камней и алмазов. Щиты, развешенные в каждом из восьми углов шатра, также мерцали от драгоценных камней и редкостного чекана.

Если б он не знал, под какой несокрушимой охраной всюду следовал за ним в больших походах этот шатёр — десять больших кованых сундуков, Тимуру могло показаться, что шатёр этот возник внезапно, по причуде волшебника, среди полянки, где незадолго перед тем лишь поблескивала росой на утреннем солнце голубоватая степная травка.

Это сверкающее видение, напомнив о многих победоносных делах, утишило гнев повелителя, и, обойдя шатёр, Тимур стал уже не столь хром и не столь бледен.

Он прошёл ещё несколько шагов.

Там присланный от Шейх-Маннура очень бородатый всадник, держа свою лошадь на чумбуре, повторял окружавшим его воинам и писцам рассказ о нападении азербайджанцев. Слушатели столпились около рассказчика, а гонцы, ожидавшие приказа о выезде, прислушивались, полулежа на земле. Было кому разнести новость во все концы вселенной.

Как всегда бывало при появлении Тимура, одни блаженно заулыбались, кланяясь и глядя прямо в глаза повелителю, другие, испуганно прижимая руки к груди, потупившись, кланялись, отодвигаясь подальше.

Тимур, громко, чтобы все слышали, спросил всадника:

— Сколько было этих… кызылбашей?

— Человек восемь, да ниспошлёт вам милость аллах всемогущий.

— Ты мулла, что ль? Говори ясно: сколько?

— Восемь.

— А наших?

— При Шейх-Маннуре, нашем тысячнике, да благословит… ой, двести! Двести воинов да царевичи со своей охраной. Всего не менее трёхсот человек.

— Сколько наших убито?

— Двенадцать доблестных воинов.

— А кызылбашей?

— Все ушли.

— Все?

— Целёхоньки ушли.

— Как сумели уйти?

— Пока наши поспели к приколам, пока отвязали, да пока в сёдла вскочили, да пока за щиты выехали, разбойники ушли. Разъехались злодеи в разные стороны. Куда ни гонись, больше одного не догонишь. Да и где искать? Перед рассветом — туман. Небо светлеет, а земля кругом — ещё тёмная. Как рассвело, следы разглядели. А разбойников вокруг — ни одного не видать.

— А ты говоришь: «доблестные воины». Доблестные не разоспятся среди чужой степи, врага не подпустят, а увидят — так не упустят. Можно стадо козлов в горах перестрелять — и невредимым домой вернуться. Доблестных воинов безнаказанно стрелять нельзя. Этих перестреляли, значит, не воины они были, а козлы! Козлы! Постреляли их — туда им и дорога. Воин всегда настороже. Тех же, что погнались, да не скоро собрались, велю Шейх-Маннуру на виду у всего стана бить палками — по тридцати палок каждому. На память. Остальному всему стану — для размышления. А кызылбашам — спасибо! С их помощью очистим наше войско от козлов. Нападают — спасибо! Ведь бояться их нам смешно. А остерегаться, и одного врага каждому из нас надо оберегаться…

Тимур переступил, устав стоять на одной ноге. Уже к нему подошли из юрты и молчали у него за спиной все его советники. Он добавил:

— Ты вот… «доблестные»! За то, что ротозеев, козлов нашими доблестными воинами величаешь, тебе за то — тоже тридцать палок. Распорядись, Шейх-Нур-аддин. И немедля, и с барабанами, чтоб слышно было на весь стан. И указ зачитай, за что бьют. Истинно доблестных воинов я не дозволю с козлами мешать.

Тимур, отвернувшись, ушёл к себе в юрту, сопровождаемый вельможами.

Шейх-Нур-аддин остался, глядя, как взяли у всадника чумбур из рук, как скрутили ему руки спереди и повели вниз к стану. Тогда и сам Шейх-Нур-аддин пошёл вниз, к приколам, где держали его коня.

И вскоре по стану загрохотали барабаны; взревел было и карнай, да его Шейх-Нур-аддин велел унять: не подумал бы приближающийся к стану шах ширванский, будто тут в его честь трубы трубят. Понадобится в его честь трубить, другой приказ будет — этим Шах-Мелик ведает; он и Султан-Махмуд-хан уже проехали встречать Ширван-шаха перед щитами, у въезда в стан.

Барабаны грохотали, привлекая зрителей к месту, расчищенному среди стана для таких нужд. Когда стан ставился, тогда и такое место оставлялось. Среди воинов было даже между собой в обычае звать это место регистаном, как звались площади перед ставкой повелителя в Бухаре, в Самарканде, во многих знатных городах, где на таких площадях оглашались указы, свершались казни, праздновались празднества.

Барабаны грохотали. Шейх-Нур-аддин возвышался на высоком коне позади барабанщиков. Воины от своих юрт сходились поглядеть, кого, за что и как будут наказывать. Виновник удивлённо смотрел со скрученными руками, оттопырив толстую и почему-то очень красную губу над огромной чёрной бородой.

Когда барабаны смолкли, Шейх-Нур-аддин выехал вперёд барабанщиков, вынул из-за пазухи бумагу и, не будучи грамотеем, держа бумагу в руке, сам глядя на сгрудившихся зрителей, объявил вину бородатого воина: называл, мол, доблестными воинами ротозеев, дозволивших обстреливать их безнаказанно, будто они вовсе и не воины, а горные козлы либо степные джейраны. А повелитель никому не дозволит, чтоб его воинов, истинно доблестных, смешивали с этакими ротозеями, что простых кызылбашей догнать не в силах, ибо кызылбашей кто ж боится! Надо врага опасаться, надо врага всегда подстерегать: едва он высунется — тут ему и конец! А этот ротозеев хотел звать доблестными. А этим-то доблестным здесь же вечером всыпят по тридцати палок, за нерасторопность и за ротозейство. Кызылбашей испугались! В погоню ездить им лень! Под стрелы подставляются, а нет того, чтоб самим врагов перестрелять! И этих-то да именовать доблестными? А за то и наказуется тридцатью палками этот вот… как его звать?.. Как бы там его ни звали!

Когда барабаны смолкли и Шейх-Нур-аддин выехал вперёд барабанщиков, к стану приблизился караван Ширван-шаха, и после недолгой встречи у щитов с прибывшими встречать его Султан-Махмуд-ханом и Шах-Меликом караван чинно, медлительно пошёл между юртами стана.

Впереди ехали Султан-Махмуд-хан и Шах-Мелик.

Следом — Ширван-шах Ибрагим и Халиль-Султан.

За ними следом — царевичи Улугбек и мирза Ибрагим.

А уж потом — вельможи, воины, обоз.

И в дружине Шейх-Маннура, гордясь и красуясь, ехали и те тридцать или сорок воинов, что несли ночную стражу и прозевали нападение, ехали, ещё не чуя, что им уже готовилось к вечеру по тридцати палок.

Караван проходил среди стана, когда барабаны загрохотали снова и палачи заработали над распростёртой спиной виновника.

Чинно, медлительно проходил караван в нешироком проезде между юртами, а из-за юрт поблескивали доспехи и оружие бесчисленных воинов, одетых по-разному, и по-разному вооружённых, и лицом не схожих, будто собраны от разных народов со всей вселенной, но выглядевших одинаково свирепыми, сытыми и довольными, какими воины Тимура всегда виделись шаху ширванскому.

Барабаны грохотали и палачи с увлечением делали своё дело, когда Ширван-шах Ибрагим поравнялся с Шейх-Нур-аддином, ответил поклоном на поклон военачальника и остановил коня.

Весь караван остановился.

Ширван-шах, кивнув на истерзанную спину, по которой палачи продолжали бить, спросил:

— За что?

— Плохо охраняли ваш караван от ваших разбойников.

Ширван-шах предположил, что говорят о том нападении, жертвой коего пал его собственный визирь, и молча, не то одобрительно, не то в знак признательности, кивнул.

Лошади у шаха и у Халиля закивали головами, радуясь, что остановка затянулась. Но Ширван-шах тихо стукнул коня стременем, караван снова, медленно и стройно тронулся дальше через расступившийся стан.

Барабаны смолкли, ибо счёт палок исполнился. В наступившей тишине наказанного попытались поднять и поставить на ноги.

Оглянувшись, мирза Ибрагим заметил усилия воинов поднять своего соратника и пробормотал Улугбеку:

— Что за воин — его ставят на ноги, а он обмяк, как после вина. Борода у него перетягивает.

Улугбек, побледневший, как это всегда с ним бывало, когда он смотрел казни, пожал плечами:

— Хорошего воина дедушка в обиду не даст!

И маленькие царевичи, надменнее и заботливей взрослых, выправили свою посадку, свою осанку, проезжая под взглядами десятков тысяч людей, сбежавшихся полюбоваться караваном.

Но сбежавшиеся — бесчисленные воины, случившиеся в стане купцы, ремесленники, работавшие поблизости, — смотрели не на царевичей — этих мальчиков им часто случалось видеть в стане, — жадно смотрели на обоз, на арбы, то нарядные, с глухим ковровым навесом, то простые, нагруженные тяжёлыми мешками и вьюками; гадали, прикидывали, что везёт шах на этих арбах. Припасы ли? Подарки ли? Кому? Какие?

Караван в той же тишине, так же медлительно поднялся на взгорье и приблизился к юртам, расставленным для ширванских гостей.

Откланявшись, царевичи оставили Ширван-шаха размещаться и отдохнуть с дороги, а сами втроём с Халилем съехали вниз, к стану.

Здесь им предстояло разъехаться — Халилю к своим войскам, а мальчикам, проехав по краю стана, подняться на холм, где пестрели юрты цариц.

Но Халиль позвал мальчиков к себе:

— Я переоденусь после дороги, и вместе поедем.

Улугбек никогда не отказывался от приглашений Халиля. Ибрагиму приглашение старшего брата тоже было лестно. И, не дожидаясь, пока их догонят сопровождающие, все втроём они поскакали к ставке Халиль-Султана.

У юрты Халиля столпились его приближённые — темники, подчинённые ему, тысячники, его писцы, даже его музыканты. И двое поэтов, сопровождающих царевича в походе, — маленький круглощёкий мавляна Бисатий Самаркандский и сутуловатый, опирающийся на посошок Исмат-улла Бухарский, обучавший Халиля правилам поэзии и порой неприметно поправлявший стихи своего ученика.

Эти поэты, пользуясь расположением Халиля, вошли в юрту вслед за ним.

— Не посещало ли вас вдохновение в этой поездке? — спросил ходжа Исмат-улла.

— Стихи мы там слушали. Стихи Камола пели. Они там знают нашего Камола Ходжентского.

— Камол? О, мирза, он от нас, но он не наш.

— Он в Ходженте родился, в Самарканде учился, как же не наш?

— Он славил то, что противится нам. Потому они его и пели!

— Там милый старик. Он и свои стихи пел.

— В Ширване? Там обитают поэты. Мне довелось заполучить список стихов шемаханского поэта ал-Хуруфи, попавший в руки одного из наших богатырей. Я потом затерял этот список, но стихи там встречались искусные. Однако мысли их противны аллаху.

Исмат-улла смолк, когда Халиль вышел из юрты, чтобы помыться.

Ожидая его возвращения, поэт оглаживал бороду, оправлял складки своей высокой белой чалмы, изысканным движением пальцев то откидывал, то перебирал янтарные чётки — продолговатые, чуть мутные зёрна индийского янтаря. Другой поэт сидел, напыжившись, не глядя ни на царевичей, ни на Исмат-уллу, сосредоточенно думая о чём-то, и вдруг сказал:

— Хуруфи. Фазл-улла. Встречал его в Тебризе. Он потом из Тебриза сбежал. В Ширван сбежал, от нас. Лукавый старик, он требует от поэзии трезвости. Он вредный старик. Хуруфи… А его ученики — хуруфиты. Проповедники! Во имя аллаха бичуют властителей, забыв, что властью наделяет достойных людей… кто? — аллах наделяет. Этот Фазл-улла поучает, что каждая буква божественна, ибо все буквы являются частицей Корана, записанного теми же буквами. А посему: всё написанное теми же буквами священно. И стихи, утверждающие, что человек есть основа вселенной, что в каждом человеке живёт бог, — эти нечестивые стихи, понимай, тоже священны, поелику написаны теми же буквами, что и Коран! О, аллах всемилостивый, ты один видишь всю бездну их заблуждений!

Исмат-улла согласился с Бисатием:

— По этой причине я и выбросил нечестивый список, содержавший богопротивные стихи! Хуруфи своих учеников совращает с пути истины, а у него великое множество последователей. Я слышал о некоем юноше, коего восхваляют ширванцы, — какой-то поэт Насими. Но он не Насими — его зовут Имад-аддин, и он пишет на языке здешнего простонародья и мутит мысли своего народа. Ширванцы восхваляют его! Я беседовал с теми, которые, выдавая себя за учёных, сберегли жизнь и привезены нашим повелителем в Самарканд. Они скрывают свои мысли, но они — последователи этого Хуруфи и этого Насими, и сами они все хуруфиты и считают, что мы не смели нарушать покой их народа и что настанет время и они все снова освободятся от нашей защиты. Я их разгадал, но они таятся. Там даже дервиши есть заодно с ними!

— Они всегда таятся. Не доверяйтесь им! Нет, нет, не доверяйтесь!..

Поэты поднялись, улыбаясь, ибо возвратился Халиль. Исмат-улла уронил чётки и, наступив на них голой пяткой, неожиданно поскользнулся и неловко сел, когда все кругом стояли. Халиль надевал одежду, пристойную для встречи с повелителем.

Неожиданно сев, Исмат-улла заколебался: сидеть ли ему или подняться? В этом случае все заметят, что он то встаёт, то садится. Но посидев, сгорбившись, он всё же счёл за благо встать.

Приметив все эти сомнения поэта, Улугбек подтолкнул Ибрагима. Мальчики переглянулись и, не сдержавшись, рассмеялись.

— Чему вы? — спросил Халиль и подумал: «Какое-нибудь озорство!» Но в присутствии посторонних людей не хотел разговаривать с ними запросто.

Ибрагим быстро нашёлся:

— Мы вспомнили, как раскачивал бородой воин, которого наказали.

— Не всегда величина бороды соответствует величине заслуг! — ответил Халиль.

Подъезжая к ставке Тимура, Халиль-Султан оставил младших царевичей и свернул на крутую тропу к дедушкиной юрте.

Мальчики поехали дальше, к юртам цариц.

Тропинки, глубоко вбитые конскими копытами, вились, как серые змейки, между затоптанными лужайками. Юрты стояли коренастые, крепкие. Люди сновали вокруг, заботливо и домовито блюдя уклад оседлой жизни.

Кое-где перед дверцами юрт высоко на шестах висели сетчатые перепелиные клетки, накрытые яркими шёлковыми лоскутами. Один из перепелов громко и часто вскрикивал, хрипловато беря подъем, захлёбываясь в протяжке и чётко чеканя отлив.

Останавливаясь, Ибрагим одобрил:

— Хорош перепел.

— Мне они больше нравятся на вертеле, — поддразнил его Улугбек, зная пристрастие Ибрагима к перепелиным кликам, хотя и сам любил переклик этих птиц.

Мальчики часто спорили. Любили спорить. Даже в отношении к поэтам их пристрастия не совпадали.

Улугбек сказал:

— Как бранится достопочтенный Бисатий, когда вспоминает шемаханского поэта… Я его не читал. Насими? Значит — ветреный. Таков смысл этого прозвища?

— Видно, достопочтенный Бисатий тоже не читал стихов Насими. Где бы их достать?

— Через этих поэтов это едва ли возможно! — засмеялся Улугбек, но тут же втайне подумал: «Не поможет ли Халиль: он там был!»

— Любопытно: что это за поэт, о котором наши наставники говорят с таким порицанием. Непременно нужно достать. Непременно!

И каждый из мальчиков затаил желание — первым раздобыть если не список, то хотя бы несколько стихотворений Насими.

Около большого точильного камня, оживлённо перебраниваясь, несколько воинов, засучив рукава, ловко точили клинки сабель и ятаганов. Мгновениями из-под стали выкатывались яркие звёздочки искр. Воины то склонялись к камню, то разгибались, опробуя большим пальцем остроту лезвия. Даже пробовали подбривать волосы на руке, приглядываясь, хорошо ли берёт.

Воины так были увлечены, что никто даже не повернулся к проезжавшим царевичам.

Здесь им предстояло разъехаться, — Улугбеку к своей воспитательнице, к великой госпоже Сарай-Мульк-ханым, Ибрагиму — к своей воспитательнице, к царице Туман-аге.

— Я очень надеюсь, что ты раздобудешь эти стихи! — напомнил Ибрагим.

— Буду признателен, если ты тоже поищешь. У тебя больше времени для этого…

Но втайне каждый хотел обязательно сам достать стихи ширванского поэта — это стало делом чести для каждого из них.

Они расстались, оба размышляя над этой задачей, припоминая, кто из их учителей или слуг мог бы помочь в её решении, и о способе сделать это так быстро, чтобы другой не успел бы ни придумать, ни предпринять чего-либо.

Улугбек ещё не доехал до великой госпожи, как увидел Халиль-Султана, скачущего от ставки повелителя.

Мальчик остановился, поджидая старшего брата.

Спешиваясь, Халиль сказал:

— У дедушки полководцы. Расспрашивают их, всё ли в достатке, о припасах, об оружии. Пока они там совещаются, проведаю бабушку. Пойдём.

Подходя к юрте великой госпожи, Улугбек увидел нескольких из слуг Халиля возле длинного свёртка, закатанного в мешковину. Они ждали Халиля, но, видно, не рассчитывали, что он появится так рано. Все они кинулись к свёртку, с усилием подняли его и понесли вслед за царевичами.

Внуки застали бабушку раздосадованной: она наказывала вельможу Хамза-Мурзу, золотоордынца, много лет назад приставленного к ней Тимуром и в течение этих лет ведавшего хозяйством великой госпожи.

Вельможу они увидели в диковинном положении — его щиколотки, крепко обмотанные канатом, были вытянуты на человеческий рост к перекладине, а голова, на которой чудом держалась тюбетейка, упиралась в землю. Кровь приливала к голове этого тучного человека. Временами он хрипло вздыхал, то открывая налитые кровью глаза, то пытаясь закрыть их.

Улугбек задержался здесь, любопытствуя, а Халиль прошёл к бабушке, приветствуя её.

Слуги внесли следом за ним и свёрток. Халиль попросил её принять его скромный подарок из Ширвана.

Бабушка милостиво разрешила:

— Давай уж, давай. Покажи.

Перед ней развернули огромный шемаханский ковёр, для которого даже её юрта оказалась мала.

— Тесно здесь, Халиль. Тесно. Уж мы его на воле развернём, на степи. А за привоз спасибо. Спасибо.

Она ласково обняла его и поцеловала где-то около уха. В это время Улугбек, вступив в юрту и увидев мягкий ковёр, не удержался от соблазна и, ловко перекувырнувшись по ковру, предстал перед бабушкой.

Но и эта проделка её не развеселила. Она была чем-то так раздосадована, что, даже присев с внуками, чтобы расспросить их о поездке, слушала их ответы рассеянно, пожёвывая губами.

Халиль, улучив заминку в беседе, спросил:

— Чем виноват Хамза-Мурза, что столь вознесён пятками кверху?

— Посуду нашу из сундука, деревянную, что с Волги привезена, точёная, расписная, — он её, как деревянную, ни во что ставил. Надо было воинам чашки выдать, он её и выдал. А мне взамен какую-то медную наложил в сундук, грузинскую либо ещё какую здешнюю, из добычи. Мне же деревянная нужна: медь да серебро тут у каждого на пиру. И золотом никого не удивишь. Наши все обзавелись до отвалу. А деревянной ни у кого нет: её с Волги возят, через ордынский Сарай, через море. Из неё любое варево ешь, не обжигаясь, спокойно. Я его остерегала — береги, мол. А он раздал: ему чеканная медь и серебро здешнее — ценность. Это он хранит. А что мне любо, то вздумал раздать. Вот я и велела ему повисеть на перекладине.

— Да он так задохнётся, бабушка. У него уж всё лицо раздуло. Вот-вот и конец! — предостерёг Халиль.

— Авось вытерпит.

Пока царевичи беседовали с бабушкой, весть о расправе с Хамза-Мурзой достигла многих его друзей, находившихся в чести и в доверии у Тимура.

Один из них, пользуясь отсутствием великой госпожи, присел на корточки около головы провинившегося вельможи, пытаясь говорить так, чтобы тот понял его:

— Потерпи, брат. Сейчас побегу к повелителю. Выпрошу тебе снисхождение. Ведь так ты и помереть можешь. Ещё немного — и конец! Потерпи. Я побегу.

Но Хамза-Мурза, хрипя и отдуваясь, бормотал:

— Не смей, не смей… Сколько смогу, стерплю. Ведь она узнает о ябеде, велит меня подвесить, уже не за щиколотки, а за… за шею повесит. А не то пятками ж к конскому хвосту — да в степь пустит… Коня-то. Либо ещё что… придумает. Лучше потерплю. Вытерплю, так выживу. Не дай бог так… на макушке стоять. А лучше так, чем к коню-то. Она всё равно на своём настоит. Её указы повелитель… когда ж он отменял? Она нынче грозна… чего-то. Не пойму… чего бы ей? Ох…

Лишь наговорившись с внуками, она отпустила Халиля:

— Дедушка, видать, уже ждёт тебя… Ступай. А ты, Улугбек, посиди. Покушай у меня. А уж когда пойдёшь, тогда и велишь отвязать ослушника. Второй раз моими сундуками не размашется. А махнёт, так и голову потеряет.

Но Улугбеку хотелось проводить Халиля. Они вышли вместе. Хамза-Мурза уже не кряхтел, не вздыхал. Он тяжело свисал с перекладины, и только по жилам, вздувшимся и дрожавшим у него на висках, видно было, что он ещё жив.

Идя с Халилем, Улугбек заговорил о поэтах Ширвана:

— Не скажете ли вы, милый Халиль, где добыть стихи ширванских поэтов Хуруфи и Насими? О них ваш наставник отозвался столь дурно, что просить об этом его…

— Он говорил, что список стихов Хуруфи у него был?

— И что он — увы — выбросил его.

— Таким «увы» никогда не верь. Им что попадёт в руки, не выбросят. Где-нибудь на дне сундука, под халатами или под штанами, он у него цел. Спрятан. Но вот стихи Насими, как я понял, он знает лишь понаслышке.

— Мне тоже так показалось.

— Но поищем. Я пошлю своего Низама Халдара к ширванцам из свиты шаха. Мы вместе ехали. У него там теперь много друзей. Он среди них разузнает.

— Хотя бы несколько стихотворений. Что это за поэт?

— Как звать? Насими?

— Его имя — они сказали — Имад-аддин, прозвище — Насими.

— Имад-аддин? А другой?

— Хуруфи. Старик.

— Имад-аддин и старик? — Халиль-Султан остановился, удивлённый догадкой. — Вечером я спрошу у наших поэтов, как имя этого старика Хуруфи. Если его зовут Фазл-улла, я их видел. О милый Улугбек, если это они… Если это они… Занятно! Хуруфиты? Занятно!..

— Да, да, они говорили: Фазл-улла!

— Занятно…

Остальную дорогу Халиль шёл молча.

Улугбек не решился пойти к деду без спросу, откланялся и, немного постояв, чтобы полюбоваться на шатёр, сверкающий перед юртой деда, на шатёр, хорошо знакомый, но каждый раз восхищавший мальчика своим великолепием, пошёл обратно, радуясь, что Халиль, может быть, поможет ему превзойти Ибрагима в розысках стихов Насими. Каковы бы они ни были, эти стихи, лишь бы заполучить их раньше, чем Ибрагим.

Тимур, видно устав сидеть, стоял один среди юрты и пошёл навстречу Халиль-Султану:

— Ну, вернулся? Миновала тебя стрела?

«Ого! Дедушка уже получил вести. Как он успевает? Кто же это из моих людей служит дедушке?»

— Слава богу. Миновала стрела.

— Почему они тебя пощадили?

— Бог милостив!

— Нет, это они тебя пощадили. Почему?

— Я им не являл никаких милостей, дедушка.

— А вот пощадили!

— Не знаю, чем заслужил я эту пощаду…

— Учись читать письмена битвы. Смотри: три стрелы в Курдай-бека. Он там оплошал. Досадил им. Они ему — три стрелы, все без промаха. Стрела рядом с тобой, но мимо — в своего визиря, чтоб ты знал, — они стреляют без промаха, но не в тебя. А почему?

— Не знаю. Я, клянусь, не заслужил от них снисхождения. Ничем.

— Значит, через тебя они меня остерегают… Ну, что там, в Ширване?

— Я узнал: оружие у них припрятано. Оружия много. Шах народу не дал. Даже хлеба не дал.

— Бережётся?

— Не знаю. Может быть, не хочет.

— Через кого ты узнал? Этого человека убрать надо, чтобы слух не шёл.

— Нет, я сам узнал.

— А они знают, что ты узнал?

— Нет.

— Да ведь человек этот небось не тебе одному служит! Не подослан ли, а не то наговаривает на шаха, счёты с ним сводит. Умный человек говорит не то, что есть, но то, чего хотел бы… А шах умён. Не обхитрил он тебя?

— Нет, дедушка!

— Как же ты уверился?

— Визиря я напоил, колечко ему подарил да спросил. А потом его назад на пир отвели и приглядывали, не расхвастается ли моим колечком. Он хмеля не осилил, — как вернулся от меня, заснул. Тут незаметно колечко с него сняли. Мне назад принесли. Поутру ждали, не спохватится ли, протрезвившись. Спохватится о колечке — помнит и разговор. Помнит разговор — так хватится колечко искать. К утру протрезвился, а не вспомнил. Да и потом, по пути, перед тем как на нас напали, я его испытывал. Нет, запамятовал. А теперь уж не вспомнит: злая стрела к нам добром обернулась.

— А вдруг вспомнил бы, каково б тебе было: дарёное назад утянул!

— Я своим людям приказал бы все ковры, где пировали, вытрясти; из всех углов велел бы весь сор вымести. Оно нашлось бы. На этот случай оно у меня весь тот день под рукой было.

— То-то, чтоб было, когда такое дело.

— Вы, дедушка, меня попрекнули, что я, мол, дарёное назад утянул. Это нехорошо?

— Кто ж скажет, что хорошо!

— А если нужно!

— Неловко это — то дарить, то назад брать.

Халиль, исподтишка покосившись на деда, глядевшего в сторону, вдруг решительно спросил:

— Что кольцо! Десяток кобыл — вот и вся цена такому кольцу. А когда целое царство дарится да назад берётся?

— Ты о чём?

— Случалось ведь, дедушка: дадите вы удел или владение беку или амиру, своему выслуженнику, соратнику, а то и внуку, а затем, когда надо, — себе назад!

— Когда надо! Понял? Когда надо! И нехорошо это… ты с дедом говоришь! А?

— Мой дед любит прямое слово.

— Когда надо сказать такое слово. А тут оно к чему?

— Есть люди, нехорошо об этом шепчутся: «Какая ж, говорят, это моя земля, если утром её мне дали, а вечером могут другому передать».

— Люди? Таких запоминать надо.

— Всех не запомнишь, дедушка. Есть такие и среди наших сподвижников. И из старых тарханов. «Нам бы, говорят, навеки; чтоб детям и правнукам перешло, как он сам всю вселенную за своим родом закрепляет». Ворчат!

— Многие области я так и дал, навеки. И не отбирал. И не собираюсь отбирать. Своим людям дал, чтоб весь век сами помнили и во веки веков чтоб их потомство помнило, что дано мною, и за то моему потомству во веки веков преданно, верно служить должны. Кто ж из них ворчит?

— Амиры, беки, тарханы… Я не про них хотел сказать. Я спросить хотел: не пойму, что тут хорошо, что тут плохо. Хорошо ли им напоминать, что земля эта волей вашей дана, вашей волей может быть и отнята, чтоб не возомнили себя царями внутри вашего царства. Или, когда будут уверены, что дано им навеки, хозяйствовали бы, благоустраивали бы землю.

— Навеки лучше. У них заботы будут. Когда враг явится, свою землю ретивей оборонять встанут. И кому я даю землю? Кто передо мной выслужится, а не по древнему их праву, не по предкам. А все их земли подвластны правителям областей. А правителями областей кого я ставлю? Внуков. А внуки-то мои — одна семья. Беки эти и амиры от моих внуков никуда не скроются. Когда все земли, до самого края, будут в руках одного нашего рода! А род — это одно.

— Проведчики мои сколько раз приносили мне такие слухи. А я не знал, кто тут прав, кто ворчит попусту. Потому и спросил. Простите меня, дедушка.

— Спрашивай, когда надо. Это хорошо. Хуже, когда от деда таишься.

— Я, дедушка?!

— Дары своей этой… послал? А зачем было тайком? Принёс бы мне, я тем же гонцом и отослал бы.

«Негодяй гонец! — подумал, бледнея, Халиль. — Запомню его!..»

Но Тимур, словно угадав подозрение Халиля, добавил:

— Этому гонцу — да тридцать бы палок. А то и сорок: не первая хитрость за ним замечена! Да ускакал. Не погоню ж за ним гнать! Вот, и смел, и надёжен, а лукав. Надёжен, а лукав. Как тут быть? Ехал сюда, так беглеца хотел прикормить, лепёшку ему дал. А беглец тот нарвался на караул. Видят, белая лепёшка у него. Дознались — от гонца получил. А в тот день той дорогой один гонец ехал. Этот вот самый, который твои дары повёз. Гонец хитрит, как мимо меня чужое дело повёз. Внук тоже хитрит, от деда таится! Грех твой не велик, да ведь кто медную полушку стянет, тот и от золотого динара рук не отдёрнет! А?

Халиль потупился: «Не гонец выдал… Кто же? Опять из моих людей кто-то деду служит! И усердно служит!»

А дед, помолчав, добавил:

— Ступай. Скоро шаха звать. Надо собраться, да и ты приберись: в шатре принимаем. То же и мальчикам прикажи, — чтоб приоделись как надо.

— Простите, дедушка!

— «Простите»!.. А ездилось хорошо?

— Слава богу. Только вот Курдай-бека…

— Незачем было его сюда везти: где подстрелили, там и схоронили бы. В Ширване он нас срамил, а не славил. Прикажи, пускай сейчас и хоронят. И чтоб без лишних глаз, — не на кого любоваться. Чтоб и Ширван-шах узнал: Курдай-бек у нас не был в чести.

— При шахе мог ли я, дедушка, вашего сподвижника среди дороги закопать?

Тимур нахмурился:

— «Сподвижника»! У них у многих время подвигов миновало. Давно миновало. Да он ведь в нашем роду знатен. Куда ж его?.. Вот и послал в Ширван. Считал: верен будет. И он был верен. Да ведь при вере и голова нужна. Тут я просчитался. А среди дороги… Что ж? Какими дорогами ходим, по всем тем дорогам — наши могилы.

Он задумался и, едва Халиль ушёл, позволил слугам снимать с него будничный халат.

Он молчал, пока одевался, и, только когда уже поверх тяжёлого златотканого халата ему затягивали расшитый жемчугами ремень, вдруг сказал:

— По всем дорогам!..

Слуги не поняли, что угодно повелителю. Но он, так и не сказав больше ничего, отпустил их.


Двенадцатая глава. САЗАНДАРЫ


В шатре было бы темно, но наверху отпахнули косой клин, и на бесчисленные драгоценности хлынул водопад предзакатных лучей.

В это мгновение Ширван-шах вступил в шатёр.

Тимур возвышался на своём костяном седалище. Позади, поблескивая серебром доспехов, замерли барласы. Справа — младшие царевичи. Слева ближайшие из вельмож.

Халиль-Султан встретил, взял Ширван-шаха под руку и подвёл к Тимуру.

Пригнувшись, Тимур обнял Ширван-шаха. Ширван-шах сел на другое седалище, поставленное напротив повелителя.

Пока гость обменивался с хозяином вопросами о благополучии семьи, дома, хозяйства, о здоровье и о делах, окружающие неподвижно стояли — и вельможи Тимура, и сопровождающая Ширван-шаха шемаханская знать.

Затем Тимур обратил лицо к шемаханцам. Они низко ему поклонились; и Тимур ответил им, слегка наклонив голову. После этого все вышли, остались лишь Ширван-шах с дербентским князем, своим племянником, и Тимур с Халиль-Султаном.

Позади Тимура по-прежнему высились барласы, но считалось, что они не понимают фарсидского языка и не помешают беседе.

Тимур спросил:

— Благоденствуют ли люди Ширвана?

— Не более, чем необходимо, чтобы отдать вам, через мои руки, столько, сколько вам угодно брать с Ширвана.

— Значит, сетуешь: тебе мало остаётся?

— Лепёшка для себя и лепёшка для гостя у меня всегда есть.

— А оружие у тебя для кого? Против какого гостя?

Шах взглянул на племянника, но тот не уловил этого мгновенного взгляда: юноша не сводил глаз с Тимура и в одних лишь уголках глаз повелителя заметил торжествующую усмешку.

Шах быстро спохватился и улыбнулся:

— Если бы вы знали, повелитель царей, что это оружие я могу употребить во вред вам, вы его взяли бы у меня много лет назад. Ещё тогда, когда вы оставили его мне.

Теперь Тимуру пришлось скрывать смущение.

«Хитрит? Когда я ему оставил?»

И придал голосу равнодушие, спрашивая:

— На кого же оно бережётся?

— Против тех, кто посягнёт на Ширван, где хранят верность вам. Значит, против ваших врагов.

— И оно лежит у тебя без дела?

— Полезна ли вам преданность шаха, у коего нет ни оружия, ни народа? Тогда его преданность проистекала бы лишь от его бессилия.

— А народ тебе предан? Послушен?

— Да.

— Значит, по твоей воле побежал он в убежища, когда услышал топот моей конницы?

Ширван-шах опустил глаза, ища ответа на прямой укор Тимура.

Тимур снова усмехнулся уголками глаз:

— То-то!

— Я не указывал людям уходить.

— А указывал ли им остановиться?

— Вы были далеко, повелитель, и у меня не было сил остановить целый народ.

— Значит, власть твоя над ним слаба!

— Но я не дал им ни оружия, ни хлеба…

— А ты говоришь: у тебя есть и оружие и народ! Оружие есть, а народ?.. Шах без народа — как рука без пальцев…

И, смутившись, втянул в рукав свою правую руку, где не хватало двух пальцев.

— Повелитель царей, скажу прямое слово: пальцы целы. Но если бы я вздумал останавливать людей, они ушли бы из моей власти. Чтобы править и повелевать, нужна сила. Когда сила велика, нужно доверие народа. Отпустив народ, я сберёг его доверие. И силой этого доверия я держу его, чтобы он не мешал вам.

— А стрелы в меня пускают люди или камни?

— Непокорные мне головорезы.

— Однако они убивают моих людей.

— Моего визиря они тоже убили.

Этот ответ озадачил Тимура.

«Он их подослал убить своего визиря! Чтобы ответить мне так, как ответил! А может, чтобы убрать человека, разгласившего тайну. Надеялся, что он ещё не указал нам тайник с оружием, он опасался, что может указать… Тогда он ещё до выезда к нам уже знал, что мы узнали. Был кто-то среди слуг Курдай-бека, кто мог подслушать болтовню пьяного визиря! Откуда у него оружие? Я ему дал? Когда это?»

Прикинувшись, что занят своей больной ногой, ища ей удобства, он скрыл от шаха своё раздумье и, снова подняв голову, сказал:

— Да… Визиря. Да примет его аллах в садах праведников. А оружие… Оно блестит лишь в руках воинов; в подвалах — ржавеет. В руках смелых воинов оно пошло бы к новым победам.

— А в Ширване… остался бы шах, бессильный отразить даже ничтожного врага, буде такой явится в тыл ваших мирозавоевательных воинств.

Тимур не переставал торопливо вспоминать все случаи, когда шаху могло достаться оружие. И, лишь перебрав многие случаи, когда шах мог бы его достать или купить, вдруг понял: «Тохтамыш! Обоз Тохтамыша! Я тогда поверил шаху! Теперь он говорит: ему, мол, оставили. Притворился, что взял с моего ведома. Как быть? Не сознаваться же теперь, что я тогда оплошал! Доверился ему, не проверил всего обоза, всей добычи от Тохтамыша!»

Твёрдо, но снисходительно Тимур сказал:

— Незачем оружие прятать далеко. Пока его достанешь, да пока раздашь, да пока приучишь к нему верных людей, враги ждать не будут. Я его тебе оставил, а ты от меня же его таишь. Зачем? Зачем тебе прятать от меня то, что я же тебе оставил от Тохтамыша!

Шах побледнел. Тимур покачал головой:

— Нет, от меня не прячь. Я оставлю тысяч десять своих воинов. Пошлю с тобой в Ширван. Они пока постоят там, поучат твоих людей обхожденью с оружием, а я той порой схожу в поход. Ты береги во всей этой земле порядок, утихомирь своих разбойников. И мою семью береги. Я свою семью пошлю в Султанию. Ты мне отвечаешь за них! Побережёшь?

Шах встал и поцеловал руку Тимура:

— Клянусь!

Тимур обнял шаха и, опираясь о его плечо, поднялся. Шах поклонился:

— Повелитель царей, снизойдите к нищенским дарам смиренного странника.

— Спасибо.

— Я прошу вас перейти из этого чертога в шалаш, поставленный над нашим убогим подношением.

Тимур снисходительно сошёл с трона и пошёл к выходу. Прямо перед своим шатром он увидел яркую, как солнечный цветник, палатку из славного ганджинского шелка. Пока длилась беседа с Ширван-шахом, шемаханцы успели воздвигнуть эту палатку, и, не входя в неё сам, лишь приподняв перед повелителем полу палатки, Ширван-шах впустил туда Тимура, оставшись снаружи.

Последний, уже багряный луч пробивался сквозь желтизну лёгкого шелка палатки, и внутри стояла прозрачная червонная мгла.

Тимур ступил на ковёр, привезённый в дар, зачарованно глядя, как ослепительно хорош он, поблескивая по всему полю золотыми нитями, вплетёнными в прихотливый узор, где перемешались птицы, цветы, звери; перемешались, не нарушая строгой закономерности линий. Он был во сто крат богаче и краше того восьмигранного ковра, коим с гордостью устилали праздничный шатёр Повелителя Вселенной! Это оценил и понял Тимур в одно мгновенье, едва взглянув…

Но среди ковра, подняв глаза, Тимур увидел главный подарок шаха.

Семь красавиц, прикрытые лишь прозрачным, как дымок, шёлком, попирали ковёр розовыми узенькими ступнями. Все они замерли, как птицы, затаившиеся при появлении беркута.

Он придирчиво посмотрел на них, как только что глядел на ковёр. И, встретив их тёмные глаза, он потупился, поймал языком кончик своего уса, окрашенного красной хной, и прикусил ус.

Всё это озарял последний, самый яркий луч, готовый вот-вот мгновенно и безвозвратно погаснуть…

Тимур счёл невозможным задерживаться здесь, хотя бы на одно лишнее мгновенье. Он вышел из палатки к шаху, поблагодарил его, скользнув ладонью около сердца, и пригласил на ковры, где готовился пир.

Халиль-Султан, следуя за ними, восхищался:

«Хороши проведчики у госпожи бабушки: прежде всех узнала, какими дарами порадует дедушку Ширван-шах. Оттого и сердилась весь день, с того самого часу, как прибыл Ширван-шах сюда в стан».

Халиль, видно, плохо знал бабушку, хотя она и вырастила его. Она втайне гордилась, как велик и великолепен гарем её мужа, где она владычествовала полнее и безграничнее, чем сам повелитель. А забавы с красавицами лишь возвышали мужа в её мнении: ими утверждалась молодость мужа, его сила, его мужская честь. Она не столь пренебрежительно относилась бы к Шахруху, если бы, восхищаясь прекрасными книгами, он не забывал, что и женщины прекрасны. Бабушка с детских лет твёрдо знала: «Мужчине надлежит быть лихим не только в битвах, не только в конных играх, но и в ненасытных состязаниях любовных утех! Истинный мужчина не может быть иным!» Другое её сердило. Её сердило, что проведчики Тимура оказались пронырливей, чем её люди. Её люди утром слышали, как самаркандские проведчики, выведав о плутнях Джильды, выболтали повелителю то, что она считала крепкой тайной.

Но, может быть, эта досада не столь бы возросла, если бы Ширван-шах придумал какой-нибудь иной подарок.

На длительных пирах всегда бывает затишье, время, когда гости отваливаются от яств, чтобы не торопясь побеседовать, или выходят, одни стать на молитву, другие — поразмяться. За это время повара допекают или достают из котлов очередное угощенье.

Когда настало такое затишье, Тимур вышел, чтобы неприметно для гостей осведомиться, нет ли безотлагательных дел.

Ему сообщили, что в стороне от пира ждёт возвратившийся из Мараги Султан-Хусейн. Тимур понял, что, не осознай внук своих промахов, возвратись он с честью, он явился бы прямо на пир, сел бы в кругу царевичей.

— И купца с собой приволок? — спросил Тимур.

— Он и мальчишку тайком прихватил оттуда.

— Я про купца спрашиваю! — строго напомнил Тимур.

— Привёз!

— Проведи купца ко мне. А сам царевич пускай подождёт, пока позову.

Купца привели к уединённой небольшой юрте, куда не смел приближаться никто незваный.

Купец, упав на колени, кланялся повелителю, севшему в глубине юрты. Разглядывая исхудалого, не то загорелого, не то обветренного купца, Тимур спросил:

— Торгуешь?

— Как торговать, когда везёшь-везёшь товар, а тут, не успеешь распродаться, хвать тебя, как разбойника! Да было б кому хватать, а то — и посмотреть не на кого, а уже полководец, людей судит!

— Ты что ж, хочешь мне полководцев ставить, а меня наладишь сапогами торговать?

— Не моё дело! Но и судить надо с толком! Это что ж, — сижу торгую, а тут тебя хвать — и «разбойник»! А мои деды и прадеды ещё до Чингизова разоренья торговали, а не разбойничали, всему Самарканду известно. У меня и нынче в Самарканде материн брат известный купец — Садреддин-бай, кто его не знает! Что ж мы за разбойники! Теперь весь мой товар разграбили, когда меня от товаров уволокли; ни выручки при мне не оставили, только что душу не успели выпустить, да и то лишь по великой милости божьей — на волоске удержался. Меня ж обчистили, да я же и разбойник! Повелитель, великий, милостивейший, справедливейший! Накажи злодеев за надруганье над всею торговлей нашего Самарканда! Этак никто и не поедет торговать, когда прямо с базара, от товара, известного человека хвать — и остался купец в простецком халате.

— Долго рассказываешь! — перебил Тимур, быстрым взглядом оценив запылившийся, измятый, но очень дорогой халат купца, и приказал звать Султан-Хусейна.

— Как же это ты своего купца схватил? — спросил Тимур царевича, едва дав ему высказать обязательный ряд приветствий.

— Заподозрили: с головорезами торговлю завёл, всем их там обеспечил. Мы от него добивались, по какой дороге к ним добирается, через каких людей с ними дела ведёт, где их сыскать. Он — отнекиваться. А мы его покрепче скрутили. Уж я бы дознался, да как, думаю, своего купца, самаркандца, перед всяким сбродом бесчестить. Ну и отпустил, привёл сюда, на ваше сужденье. А он с этим, в алом халате который, с ним перешёптывался.

— А где он, этот… в алом халате?

Султан-Хусейн опустил глаза. Тимур настаивал:

— Ну?

— Они там все заодно. Спрятали его. Я б от этой Мараги камня на камне не оставил, — разбойничий вертеп!

— Успеется. Там и так мало что осталось. Теперь тут шуметь не время, она у нас за спиной останется, дальше пойдём. А ты лучше вспомни, как он от тебя ушёл? Туда тысячу человек послали, за ним приглядывать, через него дорогу выследить к этому самому разбойничьему вертепу. А ты на мальчишку польстился, а разбойника упустил. Ты за мальчишкой туда был послан?

Султан-Хусейн, недовольно покосившись на приумолкшего купца, попытался выиграть время:

— Как же отвечать… При нём?

— Что он услышит, всё при нём останется, отвечай.

— Я весь базар перевернул. Халат нашёлся, да не на нём!

— Знаю, о деле говори, — как ушёл?

— Так вот и ушёл.

— Вот, не тех хватали! Толку не было! — неожиданно сказал купец.

Тимур, ничего не ответив на это, велел купцу выйти, а царевичу сказал:

— Возьми его, мирза. Да не упусти. Он тут о моих полководцах судит. Не торговое дело о воинах судить. Отведи его, да кто там ещё с ним есть?

— Двое перекупщиков при нём было. Тоже из Самарканда. Я тех пальцем не тронул.

— Они здесь?

— Привёл. Нельзя было их там оставить, когда хозяин здесь.

— Побереги их. Держи их всех наготове. Я тебе дам знать.

Тимур ушёл к пирующим. Наступил уже поздний вечер. Пир продолжался среди пылающих костров, высоко вскидывающих яркое пламя, отчего тьма вокруг стала непроницаемой. Но из этой тьмы десятки тысяч глаз следили за всеми, кто передвигался и шевелился в свете костров, за искрами, над кострами — за пиром повелителя, гадая, чем кончится этот пир, — по многому опыту воины знали: повелитель тогда лишь пировал и развлекался, когда, что-то обдумав, что-то решив и подготовив, как бы с облегчением предавался недолгим радостям накануне тяжёлого труда, перед выполнением задуманного. Он и на пиру не столько занимался шемаханскими гостями, сколько тешил своих соратников.

Для гостей, чтобы уважить их, он велел привезти к этому дню из Тебриза самых лучших азербайджанских певцов-сазандаров.

Трое сазандаров вошли согбенные, с опущенными глазами, с ладонями, прижатыми к сердцам. Синие короткие кафтаны были перехвачены багряными кушаками, поблескивали белизной вороты шёлковых рубах. На всех троих были надеты островерхие чёрные шапки. Скромно поместившись с краю от круга пирующих, один украдчиво проверил настройку своего тара, другой провёл смычком по круглой, как кокосовый орех, каманче, третий откашлялся в рукав.

Ширван-шах повернулся к ним, к этим своим соплеменникам, отторгнутым от Ширвана, может быть забывшим в толчее Тебриза заветы предков о единстве своего народа, разобщённого на мелкие ханства, истерзанного нашествиями завоевателей, розданного по чужой воле во власть разноплеменных владык. И одеждой они отличались от дербентцев и шемаханцев, и в лицах их сквозило солнце иранской земли.

Ширван-шах, потупившись, с болью ждал их песню, понимая, что у этих смиренных, задавленных чужим гнетом людей не может быть иных песен, чем песни их хозяев.

Вдруг, будто сверкнув саблей по воздуху, проснулась под смычком струна каманчи и запела. И древний строгий макам, из поколения в поколение переданный лад, зарыдал, как огромная, размером во всю эту ночь, душа азербайджанского народа.

Играли лишь двое — тар и каманча. Певец поддерживал их рокотом бубна, ждал, приглядываясь к Ширван-шаху, и взгляд этого простого певца не раз встречался с напряжённым и вопрошающим взглядом Ибрагим-шаха.

Но вот он запел. И едва первые слова достигли шаха, он насторожился, это была песня Насими, которого шах знал, ибо юный Насими был знатен и нередко появлялся во дворце Ширван-шаха. Певец из отчуждённого Тебриза с мучительной тоской пел слова шемаханца, словно хотел сказать, что истерзанный Тебриз внимает далёкой Шемахе:


Взглянули розы на тебя, и зависть гложет их.
И сахар, устыдясь, узнал про сладость уст твоих…
Ресницы бьют меня в упор под тетивой бровей.
И снова ненасытный взгляд ждёт новых жертв моих.

Все слушали эту сильную песню, время от времени кивая головами в лад ей. Один Ширван-шах размышлял:

«Вызов? Он поёт слова хуруфита, втайне борющегося с завоевателями. И это поёт здесь, на пиршестве завоевателей! Прямо в лицо самому страшному из них!..»

И наконец, подыгрывая сам себе бубном, певец спел последние строки:


Слезами вновь мои глаза сейчас кровоточат,
Готов я кровь тебе отдать из красных жил своих.
Сними с лица чадру, — она затмила нам луну,
Не дай, чтоб Насими сгорел в мучениях глухих…

Допевая, певец взглянул прямо в глаза Ширван-шаха Ибрагима.

Ширван-шах понял: «Это вопрос! Он просит, чтобы я открыл им своё лицо. Ну что ж…»

И Ширван-шах, как бы в знак согласия, опустил глаза, кивнул головой и, опять взглянув в глаза смолкшего певца, улыбнулся.

Все вокруг поняли улыбку шаха как любезную признательность за воистину прекрасную песню.

Один лишь Халиль, услышав имя создателя песни, забеспокоился: «Опять этот Насими! Видно, он у них знаменит! Не забыть бы о просьбе Улугбека. Надо поискать список этого поэта… Не забыть бы подослать к ним Низама Халдара!..»

Певцу подали плошку вина.

Он отпил, поставил плошку возле себя на коврике и, обтерев рот расшитым платком, повернулся к товарищам. Они подтягивали струны, меняя настройку, готовясь к другому макаму.

И певец запел снова; шаха поразил выбор слов для этой песни, — из «Книги Искандера» Низами певец выбрал место, наизусть известное Ширван-шаху: Искандер, готовя войско на Дария, спрашивает совета у мудрецов. И ответ мудрецов запел певец:


Да цветёт это царское древо, чья сила
Велика и о мощи своей возгласила!
Пусть держава твоя будет вечно жива,
Пусть врага твоего упадёт голова.

Ширван-шах боялся обернуться к Тимуру, чтобы не выдать певца: как отнесётся повелитель царей к славословиям, явно направленным его царственному гостю Ширван-шаху.

Но тотчас Ширван-шах услышал одобрительный возглас Тимура, принявшего пожелания победы на свой счёт и оценившего их как доброе предзнаменование перед походом.

Ширван-шах облегчённо вздохнул, но всё же к Тимуру не обернулся, притворяясь, что внимательно слушает макам и что разделяет эти пожелания повелителю:


Все слова твои — свет. Весь исполнен ты света,
И не нужен тебе свет людского совета.
Но коль нам на совет повелел ты прийти,
Мы пришли, ослушанье у нас не в чести.
Вот что в мысли приходит носителям знанья
И премудрым мужам, достойным признанья…

Певец, спев это, прежде чем пропеть самый совет премудрых мужей, приостановился, давая товарищам показать их замечательное мастерство на таре и каманче и как бы собираясь с мыслями. Поэтому внимание слушателей обострилось: что скажут мудрецы?

Тимур тоже, словно торопя певца с ответом, проворчал:

— Ну!.. Ну!..

Ждал и Ширван-шах, прикинувшись, что что-то соскабливает с рукава.


Если ненависть жжёт злое сердце врага
И ему только гибель твоя дорога,
Обозлись же и ты! К неизменным удачам
На коне нашей злости мы яростно скачем.
Юный ты кипарис, ива старая — он,
Кипарис же не должен быть с ивой сравнен…
Что страшиться врага, если враг твой таков,
Что и в доме своём он имеет врагов!..

Тимур подумал: «Это пророчество! Истинно: у Баязета есть враги, которые сослужат службу мне! Надо приласкать певцов, — пусть все видят, мы строги к врагам, но милостивы даже к этим кызылбашам, если они служат нам!..»

Но Ширван-шах понял сазандаров иначе: «Теперь это — совет! Они говорят, ты, Ширван-шах, кипарис. Он, твой враг, старая ива. Обозлись! Не страшись! Обездоленные люди Тебриза велели им сказать мне эти слова. Там они ждут мой ответ — с ними ли я…»

Ширван-шах, вынув из-за пояса шёлковый кисет, помыкнулся кинуть его сазандарам, но цепкая рука перехватила его запястье так крепко, что кисет выпал. Это Тимур удержал Ширван-шаха:

— Ты гость. Я отблагодарю их сам!

И он кинул им свой кожаный тяжёлый кошелёк, проявив щедрость, удивившую всех его соратников. Все они, напрягая память, припомнили слова спетого макама и разгадали его как пророчество, как доброе напутствие своему повелителю.

Но сазандары, униженно кланяясь Тимуру, смотрели на Ширван-шаха Ибрагима, и Ширван-шах, уже не стесняясь, одобрительно и ободряюще кивал им.

Соратники Тимура оценили одобрительные улыбки Ширван-шаха как поощрение сазандарам за славословие Повелителю Вселенной, как знак Ширваншаховой верности.

Заветрело. Пламя костров заколыхалось, то взметаясь вверх, то откидываясь навзничь. Тени метались по лицам пирующих, и не всегда было видно, кто улыбается, кто хмурится на этом ночном пиру.

Тимур подозвал какого-то тысячника. Тот подполз на коленях к повелителю, выслушал его отрывистые распоряжения, отполз и, став на ноги, почти бегом отправился к Султан-Хусейну.

Когда на пиру наступило последнее затишье, перед тем как разойтись, для развлечения прогуливающихся и уже отяжелевших гостей неподалёку от ковров, где пировали, устроили расправу над провинившимися. В костры подбросили топлива и в мятущемся багряном свете торжественно, с объявлением их вины, повесили самаркандского купца с его приказчиками.

Объявляя их вину, Султан-Хусейн оповестил столпившихся вокруг, что сей купец ради барыша опозорил доброе имя самаркандского купечества, снюхавшись с разбойниками и поставляя им по сходной цене любые товары. Другие двое способствовали ему.

Шах-Мелик, стоя неподалёку от Тимура, сказал Халиль-Султану:

— Неладно это. Он мог и не знать своего покупателя.

— Нынче, с самого въезда в стан, то расправы, то похороны, — ответил Халиль.

Тимур уловил их негромкий разговор и сердито, упрямо опустив голову, ответил:

— Пускай видят. У вас виновным пощады нет. Пускай сами берегутся. Смирней будут, когда наглядятся. Ты говоришь, неладно это. А отпусти я их, они б разнесли слух, что внуки у меня дуром судят. Даже своих не милуют. Вот, скажут, как волки на людей кидаются. Нехороший слух пойдёт. Понял?

И велел Шейх-Маннуру вызвать барабанщиков и наказать те четыре десятка воинов, что не догнали восьмерых разбойников, напавших на выезд младших царевичей.

Расправившись с купцами, Султан-Хусейн, по обычаю, подъехал к повелителю, отдал коня воинам и стал около Тимура.

Тимур, видя, что все отвлеклись зрелищем сорока вояк, распростёртых на земле, обагрённой пламенем костров, повернулся к Султан-Хусейну:

— А вину-то купцу ты выдумал. А?

— Я не вину выдумал, дедушка, я добивался, чтоб он сознался. Я ведь по вашему указу разбойников искал. Как найдёшь, если строго не спрашивать?

— Хм… Нет, ты попомни, мирза: виноват-то не купец, а ты. Признай я купца правым, это тебе было бы бесчестьем! Купца я удавил, — это тебе мой подарок. Иной ты подарок навряд ли скоро заслужишь. Пока и за этот в долгу. Попомни это.

И, видя, что гости уже нагляделись и, прохаживаясь, снова возвращаются к скатертям с угощеньями, он тоже пошёл с гостями.

Ширван-шах возвращался к пиру, осторожно ставя ноги среди этих ночных колдобин, где ничего не разглядишь. С ним шёл его племянник, ступая смелей, но не решаясь опередить дядю.

Он тихо сказал Ширван-шаху:

— Целый день у них расправы. Слава аллаху, все со своими.

Ширван-шах, всё ещё раздумывая о встрече с тебризскими сазандарами, намереваясь позвать их погостить в Шемахе, рассеянно ответил племяннику:

— Волки едят волков не в добрый год. Видно, вожак изуверился в своей стае. Недаром сегодня пели: «что и в доме своём он имеет врагов». А от таких расправ враги не убывают, а возрастают. Таятся, повинуются, а ненавидят. Он сам себе…

Но в это время они увидели около себя Халиль-Султана, шедшего с Шах-Меликом, и Ширван-шах смолк.

Усталые гости любовались плясунами, привезёнными из Фарса. Персидские мальчики, одетые девушками, встряхивая длинными, завитыми косицами, подплетёнными к их длинным волосам, плясали, то подмигивая гостям, то бледнея в упоении томного танца. Одежды их были не столь скромны, как у девушек, и движения чувственнее и смелее.

Пляски нежили и возбуждали пирующих.

Наконец Тимур встал. Поднялись и гости.

Милостиво, даже дружелюбно расстался Тимур с шемаханцами.

Он вышел за круг костров, увидел мутное пятно своей юрты, где ему приготовлена постель.

Он пошёл туда один, шагая уверенно и быстро. Закинул руку за спину. Подходя к юрте, поймал языком кончик своего длинного уса и прикусил…

Халиль-Султан, приметив ожидавшего его Низама Халдара, подозвал этого приятного человека и, пробираясь пешком между юртами, просил его поискать у шемаханцев и купить список стихов поэта Насими, сколько бы это ни стоило. А если у них нет при себе этой книги, чтоб сказали, у кого в Шемахе можно её купить.

У юрты Улугбека Халиль-Султан остановился, решив ночевать здесь, чтобы не идти в темноте через спящий стан к своей постели.

Улугбек не спал, едва лишь вернувшись с пира.

Когда Халиль вошёл и сел, Улугбек заговорил:

— Слышали? Тебризцы пели этого Насими: «Взглянули розы на тебя, и зависть гложет их!..»

— Это не очень ново: у персидских поэтов бывали стихи сильнее.

— Но ведь тех уже нет, а этот живёт среди нас!

— Нет, Улугбек, — не среди нас, а в стороне от нас. Но в одно время с нами. Ты не забывай: не все с нами те, кто живёт в одно время с нами.

— Оттого и терпят всякое… Им же хуже!

— Не всем хорошо с нами! — ответил Халиль.

Он сбросил халаты. Босой, в одной лишь тонкой длинной рубахе, в лёгких шёлковых штанах, подошёл к дверце, чтобы закрыть её, и увидел неподалёку, на пригорке, среди догорающих костров пира, слуг. Они убирали скатерти, скатывали большие ковры. Но и скатывая ковры вдруг хватали, смеясь, друг у друга куски мяса или кости, завалявшиеся на скатертях. Прерывали работу, чтобы прожевать, и, жуя, опять принимались за работу.

Костры догорали. Время пира прошло. Непроницаемо густа была ночь над мирно засыпающим станом.


Тринадцатая глава. МАРАГА


Ранним утром, когда облака ещё покрывали весь стан непроглядным туманом, Ширван-шах отбыл в обратный путь. Шейх-Маннур повёл в Шемаху тысячу воинов из старых боевых войск, дабы сопровождать Ширван-шаха в пути и охранять его в Ширване.

Наконец солнце пробилось сквозь туман, облака поднялись и отплыли к горам, трава заблистала такой густой и радостной зеленью, словно наступала весна.

Тимур вызвал брадобрея, сел перед юртой, по обычаю обнажившись до пояса, и приказал брить голову.

Весь необозримый стан видел своего повелителя, скромно склонённого перед остриём бритвы, хотя он никогда не склонялся перед остриём меча.

Тимур сидел покорный под ладонью брадобрея, и плотное, неподатливое тело воина поддавалось холодку утра, будто холодок тёрся о смуглую гладкую кожу спины.

Весь необозримый стан насторожился в ожидании перемен: так вот, на утреннем ветерке, повелитель имел обыкновение бриться лишь в предвкушении походов, побед, больших празднеств.

И хотя никакого указа не было оглашено, весь стан, каждый десяток со своим десятником, в который раз, осмотрели всю оседловку, подёргали, проверили каждый ремешок; придирчивее, чем в иные дни, протёрли оружие; принялись чистить доспехи. Кончилось всякое баловство, игра в кости, возня, празднословие. Даже те, что уходили за стан к предгорьям пострелять из луков, посостязаться в беге, повременили спозаранок отдаляться от своих десятников, — ждали, пока утро пройдёт.

Уже одетый, покрыв голову не чалмой, а шапкой, пошёл Тимур в юрту великой госпожи.

Он застал там ещё двоих из цариц, которым полонянка, искусная рукодельница, показывала своё шитье — вышивку: серебряные павлины с золотыми крыльями и зелёными хвостами, — покрывало для одеял, когда куда-нибудь в угол пышной стопой их укладывают на день до вечера.

Царицы, почтительно сложив на груди руки, вышли. Рукодельница, изгибаясь, выползла вон, в юрте осталась одна великая госпожа.

Она уже знала, что мужа из похода предстоит ждать в Султании, но в какой день отправляться туда, не было известно.

Отодвинув к сундуку тяжёлое покрывало, Сарай-Мульк-ханым, проворно перебежав через юрту, поспешила положить подушки на место, где обычно садился Тимур.

Но он не сел. Пройдясь по ковру и оглядываясь вокруг, словно примериваясь, много ли у неё клади, он кивнул на вороха одеял, на сундуки, на ковры:

— Сбирайтесь!

По неуловимым приметам она почуяла, что он досадует на неё, знала, за что досадует, но затаилась, чтобы ни единым знаком не выдать своей прозорливости. По этому её усилию он сразу понял: «Чует!» Равнодушно отвёл от неё глаза и, молча приложив руку к сердцу, пошёл из юрты.

За дверью он наткнулся на Улугбека, неведомо откуда, без чалмы и халата, появившегося перед ним.

— Дедушка! Весь стан готовится выступать.

— Я не приказывал.

— А они готовятся!

— Да ведь ты-то — с бабушкой, в Султанию.

— Проводить вас… возьмите, пожалуйста!

— Ты откуда это, чуть что не с постели?

— Возьмите, пожалуйста!..

— В поход собрался?

— Дедушка!

— Что ж… До Мараги проводи. Проводи, мирза!

— Спасибо! Дедушка! Спасибо!

Тут появился воспитатель царевича Кайиш-ата, торопливо нёсший Улугбеку шапку и халатик, но при виде беседующих деда с внуком остановился поодаль, переминаясь с ноги на ногу.

Тимур сказал старику:

— Снаряди мирзу, да сам его и проводишь, как тронемся. Да на обратный путь у вас чтоб хороший караул был, присмотри. До Мараги с нами пройдётесь.

— Спасибо, дедушка! — ликовал Улугбек.

— Ступай посиди смирно.

И, обращаясь уже к ним к обоим, добавил:

— Да пока помалкивайте.

Тимур ушёл. Улугбек облачился в халат и не смог бы сидеть смирно: он поспешил к Ибрагиму, сомневаясь, можно ли сказать брату о предстоящей поездке, разгласить дедушкин замысел в юртах царицы Туман-аги, где обитал её питомец Ибрагим, или им там ещё не должно знать о сборах повелителя.

Тимур ушёл к себе и кликнул ближайших советников.

Они пришли, сели перед ним в круг, а он, усевшись чуть в стороне и поодаль, похлопывая плёткой по ковру, но прикидываясь спокойным и медлительным, сперва велел говорить всё, что ведомо от проведчиков о дорогах до Арзрума и об Арзруме. Это были армянские земли, но за Арзрумом уже стояли воины Баязета.

Он слушал, когда кто-нибудь из советников говорил и остальные добавляли то, что им известно по тому делу, но сам молчал.

Потом спросил о войсках, внимательно вдумываясь в каждое известие; осведомился, сколько и каких войск, где находится [так], в каких местах каждое из них примкнёт к большому войску и всё ли исправно и готово в каждом из тех войск.

Оказалось, что запаздывают лишь войска, вызванные из Грузии, хозяйничавшие там по всей стране, но при горном бездорожье тех мест не поспевшие собраться вместе.

Тимур, хлопнув плёткой крепче, чем до того, сказал:

— Не надо их ждать. Велим им тут оставаться, блюсти порядок. Пока Ширван-шах своих кызылбашей угомонит, покою тут нет. Да и Ширван-шах при наших войсках смелей и старательней. Грузинскому ж амиру Георгию милости не выказывать: держать его в страхе, — он таков: ему милость, а уж он мнит, что мы к нему подольститься хотим. Когда наши отойдут оттуда, надо, чтоб меч над ним висел. Этот амир хил, а спесив, таким нельзя верить. Чем больше на ком доспехов, тем слабей воин. А грузинские беки со всех боков мечами обвешаны, будто мечи сами за них врагов побьют! Не от них нам помеха, но их надо крепко держать, чтоб на свои горы не опёрлись: люди у них — в горах; там есть и сильные люди. И горы у них круты. Горы спокойней, когда их беки в наших руках, беки безвредней, когда на горы не могут опереться. А отводя оттуда наше войско, надо их там припугнуть, там-сям города поломать, пожечь, пошуметь, чтоб всей их земле чудилось, будто мы не уходим, а только что назад пришли. Туда б мирзу Султан-Хусейна послать, он такое умеет, да мирза нам понадобится. Кто туда сходит, постращать?

Переглянувшись, перекинувшись двумя-тремя именами, выбрали темника из тех, что суров по нраву, но без которого не жаль обойтись в большом походе.

Было решено десять тысяч конницы вести через Сасунские горы, боковой дорогой на Арзрум, чтобы силы армян повернули навстречу этим тысячам и, повернув на боковую дорогу, опоздали бы встретить большое войско на большом походе: надо было выиграть время, чтобы без помех пройти возможно дальше к Арзруму, ударив армянам в спину.

Так, дело за делом, заблаговременно рассчитали весь путь, определили места, где постоять станом для соединения войск, где — не щадя сил идти большими переходами, в какие города свернуть, какие из торговых городов растоптать, покончить с их торговлей, какие сохранить, дабы бесполезными осадами не губить своих людей, не задерживаться в ущерб самому походу.

В тихой юрте, где через приподнятый низ кошм струился утренний сквознячок, предрешалась судьба далёких городов, селений, сотен тысяч людей, в тот светлый солнечный час поздней весны занятых повседневными заботами, трудом, сборами к свадьбам и постройкам, к выезду в дальние пути либо к встрече долгожданных друзей с дальних дорог. Там шумели базары; пели женщины над колыбелями; шалили ребята в тёплых тенистых переулках; старцы, любуясь древней красотой своих городов, милых с младенческих лет, шли со своими ровесниками к базарам; буйволы, клоня добрые морды под тяжестью своих каменных рогов, волокли грузные телеги по твёрдым убоистым дорогам от тихих селении к городам; писцы мыли руки, готовясь наполнить пустые листы пергаментов словами мудрецов и поэтов; зодчие поднимались на свежие стены, додумать красоту созидаемых зданий…

Их судьба и судьба всего ими созданного решалась в это утро, в тихой юрте, где, снова хлестнув по ковру плёткой, Тимур упёрся рукой в ковёр, чтоб подняться, и говорил, покряхтывая:

— Сбирайтесь. Как завечереет, пойдём.


* * *

На рассвете Тимур въехал в Марагу.

Тимур въезжал в город, когда на улицах ещё не рассеялась ночная мгла. В мечетях коленопреклонённые молящиеся душой и мыслями были далеки от бога, когда он проезжал мимо мечетей. Город, неприглядный в этот час, удивил Тимура: как мало руин, как стойко сохраняли жители целость своих лачуг. Сохранились караван-сараи, сохранились мечети. Сохранился базарный купол, ряды лавчонок.

Высился купол мавзолея над могилой Хулагу-хана. Не столь обширный и величественный, как купол мавзолея Ульджайту-хана в Султании, но внушительный купол.

Люди на глаза не попадались, но всюду виднелись следы их недавнего пребывания: лавчонки и мастерские оставались открыты, у стен виднелись коврики и подстилки, — сторожа только что лежали или беседовали здесь.

Тимур ехал неторопливо, сдерживая коня. Все поотстали, чтобы не наседать на повелителя. Ещё медленнее по обе стороны поезда шли ряды пеших барласов, на случай, если б по сторонам улиц оказались жители или толпы зевак.

Лишь Улугбек ехал около деда, не отставая, приглядываясь к тому, что привлекает дедушкино внимание.

— Дедушка! Как у нас в Самарканде!..

— Что как у нас? О чём ты?

— Голуби!

— А… — И Тимур впервые заметил голубей. Они гурковали, вспархивали и разгуливали по кровлям базарных рядов, по Куполу Звездочётов. — Да, голуби откуда-то.

С юных лет Тимур любил базары. В каждом новом городе, прежде чем осмотреть город, он осматривал базар и тут понимал всю душу, всю суть ещё неведомого ему города.

Теперь, с годами, всё реже и реже доводилось ему судить о городах по базарам: куда бы ни приводили его дороги похода, всюду открывались лишь развалины лавок, обезлюдевшие торговые ряды, а товары оказывались расхватанными передовыми частями войска. Приходилось судить о городах по воинским добычам или по облику пленников.

Но базар в Мараге, обнищавший, с тоской влачивший свою горькую участь, удивил Тимура.

— Вон сколько мастерских! И в каждой видны изделия. Брали мы отсюда мастеров, а они, смотри-ка, опять расплодились!

В Медном ряду он остановился перед одной раскрытой лавчонкой и велел воинам показать ему, каковы там товары.

Ему подали искусной работы кувшин с длинным горлом, с надписью, тонко насечённой на медном тулове.

— Как аист! А написано что? — спросил он Улугбека.

Улугбек принял кувшин из рук дедушки и, поворачивая его, прочитал:

Эй, виночерпий! Чаши вновь

Нам наполняй вином скорее!

— О, дедушка! Это стихи Хафиза!

— Хафиз! Этот оборванец из Шираза. Видел его. Дерзит, а сам еле на ногах стоит. Видно, любит встречаться с виночерпием!

— Он умер, дедушка.

— Когда же успел?

— Давно.

— Умер?

И вдруг Тимуру на мгновенье стало жаль, что уже нет на свете дерзкого старика, который почему-то запомнился: длинный синеватый нос гуляки, неповоротливые, лишённые страха глаза. Может, потому и запомнился, что на свете мало было глаз, глядевших в глаза Тимура без страха, запросто, как смотрит человек в глаза человеку. Он даже не внимал Улугбеку, который, торопясь выказать свои знанья деду, говорил:

— Этими стихами начинается каждый список Хафиза. Это всегда первая газелла в его собраниях стихов…

Гладя сухой ладонью шершавую надпись на меди, Тимур приказал показать, что там ещё за товары у медника.

Осмотрел чаши, тоже украшенные надписями, но читать их не стал. Облик чаш ему понравился.

Медь изделий была плоха, — видно, что работа сделана наспех, без должного прилежания, но если бы мастер не владел большим уменьем и опытом, он не смог бы так небрежно и наскоро создать эти дешёвые веши, — создавать прекрасное с такой лёгкостью можно лишь после долгих лет кропотливого труда над драгоценными вещами; лишь тогда, пренебрегая случайными покупателями, изготовляют такие вот безделицы, но по-прежнему блюдя красоту, ибо верность красоте стала уже неотъемлемой от таланта.

— Вот, брали, брали мастеров, а они тут по-прежнему! Базар тоже успели поправить. А ну-ка, в той лавке какой товар?

И он разглядывал новые изделия.

Наконец, подозвав Шейх-Нур-аддина, поручил ему разослать своих людей по базару, высмотреть хороших мастеров и забрать их, как прежде водилось, вместе с чадами и домочадцами в Самарканд:

— У нас на всех дела хватит.

Тронув коня, он поехал дальше, разглядывая ряды лавчонок, проницая быстрыми глазами мглу внутри лавчонок и весь таящийся там скарб и товар:

— Тут ещё можно сыскать мастеров!

На круглой площади, неподалёку от Купола Звездочётов, Тимур свернул к дому судьи, где повелителю готовили утреннюю еду. Здесь ему предстояло провести день, чтобы войска, которым надлежало идти впереди, прошли через город на большую дорогу. Здесь же предстояло выслушать новые донесения проведчиков и вечером покинуть тех, кто провожал его в далёкую трудную дорогу похода.

— Дороги, дороги, мирза! Сколько дорог! — сказал он Улугбеку задумчиво. Мальчик заметил, что, ещё разглядывая длинногорлый кувшин со стихами Хафиза, дедушка о чём-то задумался, и эта задумчивость, которую прежде редко приходилось замечать, никак не рассеивалась всё утро.

Но спросить о ней Улугбек не решился, да, может быть, и не сумел бы.

На судейском дворе, сплошь застланном огромными коврами, десятки знатных людей кинулись к стремени гостей, чтобы снять с седел Тимура и его внука.

Марага принимала их, чтобы на сотни лет запомнить этот кратковременный день посещения, облачить его десятками легенд, воспоминаний, преданий, хотя никого из коренных жителей Мараги не было ни на этом дворе, ни на всех тех улицах, где проехали памятные гости.

Вскоре Тимур ушёл к военачальникам. С ним остались Халиль-Султан и Султан-Хусейн. Улугбек со своим воспитателем поехал смотреть Марагу.

Во дворе, сменяя друг друга, толклись пропылённые, озабоченные походными делами всадники, посланные от тех или других тюменей. Появились гонцы и проведчики. Случалось, что, по недосмотру, лошади с визгом схватывались грызться, их успокаивали окриками и ударами плёток. Двор наполнился запахом горячих лошадей. Душком кож и дорожной пыли наполнился дом.

Через город и по боковым дорогам в обход города шли тысячи молчаливых воинов, пеших, конных. На скрипящих и стонущих колёсах везли тяжёлые осадные тараны, лестницы, грузные медные пушки, изукрашенные львиными головами, гербами Венеции и Генуи, освящённые знаками распятий, изображениями католических регалий. Прошло стадо индийских слонов, приученных ещё делийскими султанами к участию в боях. Это воинство шло из Султании, где зимовало; шло длинной обходной дорогой, своим движением устрашая то одну страну, то другую, где через купцов или странников пытались разузнать и угадать, на кого направляется нашествие Тимура.

Они шли будто и не торопливо, но каждая их стоянка и каждый переход были заранее рассчитаны и предопределены. Лишь накануне это шествие свернуло к Мараге и тут же влилось в поток большого похода, войдя в то место потока, что было им назначено. Так были предусмотрены места и для десятков тысяч других воинов, шедших ещё где-то очень далеко, боковыми и обходными дорогами, совершая на своём пути предначертанные воинские дела захваты городов, осады, разорения, но в должный день, в должном месте обязанных выйти к большому походу и занять в нём каждый своё место.

Некогда здесь, в Мараге, звездочёты, следя из Дома Звёзд за простором вселенной, дивились непреклонному движению небесных светил, их непреложному распорядку. Теперь Тимур, сидя в духоте и сумраке судейского дома, обдумывал и рассчитывал земные пути своих грозных тюменей, направляя их непреклонное движение, подчиняя непреложному распорядку их битвы, их стоянки и все помехи, все трудности их дорог предугадывая прежде, чем тюмени вступят на эти дороги.

Это движение людских множеств на земле должно было подчиняться столь же чёткому распорядку в пространстве и во времени, как и движение светил в небе.

И не было пощады тому, кто продвигался по предначертанному пути быстрее или медленнее, чем ему указано, будь он знатнейшим из темников, веди он по воинским дорогам десятки тысяч отборной конницы, будь он тысячником из старейших соратников Повелителя Вселенной, пространствуй он по пространствам завоёванных стран стремя о стремя с Тимуром всю его жизнь, будь он простым десятником, — со всех был один спрос, никто не смел сбиться ни с предначертанного пути, ни с предписанных сроков движения. Но горе было и тому, кто, соблюдая предначертания повелителя, сам не проявлял боевой смекалки, кто ждал советов издалека, не умея или не смея своим разумом понять на месте свой долг и, проявив отвагу, добиться удач и добыч.

Давая указы соратникам, слушая задыхавшихся от усталости гонцов, Тимур один охватывал взглядом земные пространства, где сейчас шли, бились, гибли, торжествовали или отдыхали от битв его воинства.

Задымились селения и поля Великой Армении. Пришли вести о первых потерях и о первых удачах. И по этим первым ударам меча о меч, меча о камень, народного гнева о меч завоевателя надо было понять силу, ум, повадки и волю противника.

Уже горели селения армян на пути к Вану. Около Нахичевана схвачено шествие армянских монахов, уносивших в горные монастыри церковные сокровища и мешки древних пергаментных книг. Жители города Ани запёрлись в одном из больших храмов и на приказ отпереть двери ответили через бойницы стрелами. По дороге к Двину собрано около двадцати тысяч землепашцев и виноградарей, ныне они стоят в ущелье, ожидая своей участи. Земледельцы, захваченные врасплох, оборонялись слабо, но земледельцы дальних селений бегут к городам, чтобы, запёршись там, умножить ряды защитников. В городах, где нет стен, в крепости обращены храмы, соборы, монастыри, даже каменные караван-сараи.

Тимур сидел, поджав под себя здоровую ногу, протянув больную, и, глядя на ковёр, молча слушал людей, сменявших друг друга. Только тонкий тёмный палец что-то чертил на ковре или лишь гладил длинные линии узора, словно это были извилистые, извечные линии земных дорог.

Только раз он поднял голову и, повернувшись к Халиль-Султану, сидевшему поодаль, тихо сказал — не то царевичу, не то себе самому:

— По всем дорогам… По всем дорогам…

Но вошедший новый гонец отвлёк его, и, опять глядя на ковёр, он слушал о движении войска, посланного на Трапезунт.

Улугбек, сопровождаемый воспитателем и многими вельможами, проезжал по Мараге, знакомясь с её достопамятными местами.

Он осмотрел мавзолей Хулагу-хана. Наверху, между кирпичами, пробилась рыжая трава, как щетина на давно не бритой голове. Портал осыпался. Ступеньки были сбиты и стёрты. Какой-то нищий старик, положив рядом свой посох, стоя на коленях и упёршись взглядом в стену, молился, не задумываясь, был ли свят покойный хан, да и был ли мусульманином.

Он осмотрел базар, древний Купол Звездочётов, где по-прежнему было безлюдно, лавки и мастерские распахнуты и ещё полны всякими жалкими товарами, но хозяев не виднелось ни в одной из них. Однако под Куполом Звездочётов несколько марагских купцов, расстелив ковёр по земле, просили царевича принять их подарки на память о посещении города. Они поднесли ему витиевато расшитые халаты, куски шелка, переливчатого и почти прозрачного, большой мягкий тяжёлый ковёр и в парчовом чехле книгу, переписанную почерком насх с таким редкостным совершенством, что, забыв об остальных подношениях, Улугбек, не умея скрыть восхищения, залюбовался ею и полистал её. Кроме заглавного листа, прорисованного тончайшим, подобным черни на серебряном блюде, орнаментом, где сочетались киноварь, золото и смоляная тушь, на многих страницах сверкали столь же яркие изображения небесных светил и звездочётов, взирающих в небо с чётко вычерченных башен.

Кайиш-ата неодобрительно косился на восхищенного царевича, ибо считал унизительным для царского звания столь явное внимание к дарам ничтожных людей из ничтожного поселенья; к тому же внимание не к оружию, а к какой-то книжке — недостойно царевича!

Один из купцов, довольный расположением царевича к книге, решился подсказать:

— Написана полтораста лет назад здесь, в нашем городе, нашим земляком, великим учёным Абу Джаффаром Мухаммед Насир-аддином Туси. Здесь и переписана, преславным писцом…

— Не обременяй царевича, да ниспошлёт ему аллах свою милость на вечные времена! — вступился Кайиш-ата.

Улугбек не посмел выйти из повиновения воспитателю при столь большом числе свидетелей, закрыл книгу и сам вложил её обратно в плотный, жёсткий чехол, где по краям золото парчи уже стёрлось.

Но купец продолжал говорить, теперь уже обратившись к воспитателю, но так, словно продолжал говорить это царевичу:

— Отцы нам сказывали: здесь в те времена, когда написана эта книга, хранилось пятьсот тысяч книг. Их собрал в походах наш хан Хулагу. Пятьсот тысяч таких вот книг. У нас здесь, в Мараге! А теперь где они? Вот, одна уцелела, вручаем её. Да сохранит её аллах во славу нашего города!

Кайиш-ата вдруг произнёс:

— Щедрость разоряет купцов, но украшает город.

Улугбек, никогда не слыхавший от своего воспитателя никаких изречений, так удивился, что забыл об окружающих и спросил:

— О, это вы сами сейчас придумали?

Кайиш-ата, насупившись, назидательно ответил:

— Я лишь след, оставленный на земле конём Покорителя Вселенной.

— Значит, это дедушка говорил?

— Он сказал бы это лучше! — уклончиво потупился Кайиш-ата.

Улугбек обернулся к купцу:

— А ещё у вас есть хорошие книги?

— Выносят на базар. Но ведь не каждый день!

— А нет у вас книги стихов Насими?

— Нет, милостивейший, — это в Ширване. У нас нет.

«И здесь его знают!» — приметил Улугбек.

Кайиш-ата приказал отдарить купцов памятными халатами в благодарность за подношения и увлёк Улугбека дальше, продолжить осмотр города.

Они посмотрели баню, в которой, по преданию, любил мыться хан Хулагу, возвращаясь из походов. Баня стояла много веков. Её плоский купол, окружённый шестью меньшими куполами, стал тёмен и, казалось, покрыт склизкой плесенью. Порог был выложен из разноцветных мраморов и гранитов, и, как говаривали старики, строил её зодчий из Рума, из византийского города Константинополя.

В стороне, на взгорье, высились тёмные, полурухнувшие стены.

— Там была крепость? — спросил Улугбек.

— Это Дом Звёзд! — ответил сопровождавший их марагский житель, работавший переводчиком в доме судьи.

— Чей, чей?

— Там жили великие учёные. Наши, здешние. Но с ними и многие отовсюду — из Индии, из Рума. Даже были из Китая. Здесь стояло много зданий. В одних жили, в других хранили книги. Те пятьсот тысяч, что свёз сюда со всего света хан Хулагу. Здесь высилась башня, откуда рассматривали небо. Здесь в отдельном здании день и ночь работали лучшие писцы и на разных языках переписывали книги.

— А что там теперь? — спросил Улугбек и повернул своего коня в сторону руин столь решительно, что никто не успел его отвлечь. Весь выезд нарядных вельмож и воинов свернул в тесные переулочки, где еле можно было протиснуться двум всадникам в ряд. Поехали, глядя, как над плоскими приземистыми лачугами величественно и скорбно возвышаются остатки рухнувших стен, кое-где украшенных уцелевшими зелёными изразцами.

Узенький переулок вывел на холмистый пустырь, осенённый тенью руин. Вся земля вокруг горбилась от куч щебня, черепков и всякого мусора, натащенного сюда с базара, смыкавшегося своим краем с этим пустырём.

На пустырь выехали только Улугбек с воспитателем и проводник-азербайджанец. Остальным здесь не нашлось бы места, — все они стеснились в щели переулка.

Стены казались особенно тёмными, заслонив от Улугбека солнце. Низ стен, сложенный из плоских кирпичей, выветрился, и здание, казалось, вот-вот всей своей громадой рухнет.

Но сухощавый кривоногий старик копался под самой стеной, что-то силясь отковырнуть от неё. Неподалёку покорно стоял его осел, которому, видно, давно наскучили все людские дела. Вслед за появлением Улугбека из-за стены вышел мальчик, еле прикрытый рваным холщовым рубищем. С орлиной горбинкой на носу, с длинным разрезом тёмных глаз, оборванец, гордо и царственно запрокинув голову, вглядывался в прибывших.

Старик, увлечённый своим делом, позже всех заметил появление всадников.

— Что он делает? — спросил Улугбек у Кайиш-аты.

— Копается в мусоре, только и всего.

Но старик, услышав их разговор, разогнулся на своих широко расставленных ногах и объяснил:

— Кирпичи. Кирпичи берём. Тут такие, каких уж нигде не добыть.

Улугбек заметил, что в перемётном мешке, перекинутом через осла, обе стороны отвисли от тяжести наложенных туда кирпичей.

— Ломик бы нам. Нет ломика! А голым рукам плохо поддаётся, — известь крепка. Кирпич к кирпичу, прямо скажем, припаяны.

— Зачем они тебе? — удивился Улугбек.

— У нас тут Хромой воевал. Не знаешь, что ли? Всех без крова оставил. Кто из людей уберёгся, который уж год по-собачьи живёт — в норах. Да докуда ж так жить? Теперь слышим, он сам, Хромой, сюда гостить прибыл. Так думаем, когда он здесь гостит, не станет нас ломать. Вот и взялись строиться. Строимся. А из чего? Кто нам кирпичей выжжет? Здесь берём. Надо ж чего-нибудь под стены подложить. Да и стены, сколько хватит, хорошо из этого ж, из жжёного. Он вон какой — звенит.

Улугбека поразил этот старик неприязненным отношением к Тимуру. Внук знал, что деда иногда зовут Хромым, но не этой же черни звать его так! Отчуждаясь от собеседника, Улугбек всё же не решился грубо прервать беседу со старым человеком. Глубоко вкоренившаяся почтительность к возрасту собеседника оказалась сильней вспыхнувшей неприязни к старику, сильнее раздражения от дерзкого, наглого простодушия. Холодно, но вежливо Улугбек спросил:

— Кругом много зданий. Что ж вы на одно это напали?

— Какие кругом? Гробницы, мечети — это все святые стены. Их ломать грех. А такие вот кому нужны? Вот и берём. Ну, пожалуй, на сегодня баста. Конец! Не то мой осел ведь не слон, больше и не понесёт, — объяснял старик и спросил внучка: — А ты там что? Откопал сколько-нибудь?

Мальчик покачал головой:

— Да, трудно поддаётся. А битый здесь собирать — пускай другим останется: что за толк в битом?

Кайиш-ата снисходительно поддержал разговор:

— Вот ты тут колупаешь, а стены-то на тебя не повалятся?

— Что ты, брат ты мой! Они не первую сотню лет держатся; чего ж им на меня валиться!

Улугбек тронул коня, чтобы объехать по пустырю вокруг этих беспорядочных, но величественных развалин.

Вслед им, неумело побежав за конём Кайиш-ата, старик доверительно и торопливо спросил:

— Ты вот, вижу, около властей. Скажи, пожалуйста, как теперь этот Хромой, накажи его аллах, не поломает нас, коль с благословенья аллаха мы у себя построимся?

— Пошёл вон! — пугнул его Кайиш-ата, не считая удобным в присутствии азербайджанцев бить старика за дерзостные слова о Повелителе Вселенной.

Удивлённый и обиженный старик, отойдя к своей поклаже, сорвал досаду и обиду на осле, колотя его и погнав прочь, но у входа в переулок остановился, видя, что весь он полон сверкающих всадников, воинов и пройти этой дорогой не сможет ни один осел, даже без поклажи.

Улугбек смотрел, как высоки, как прекрасны некогда были эти стены. Кое-где уцелела розовая извёстка, расписанная непонятными знаками; а кое-где сохранились изображения людей — одни уже утратили голову, но в руках держали какие-то странные угольники и линейки или книги. На других остались головы без тела, сосредоточенные, мудрые головы мыслителей, седобородых или ещё юных. Звёзды в странных сочетаниях. Осколки надписей на арабском и персидском языках.

В одной из башен, рухнувшей лишь наполовину, внутри вилась каменная лестница. Своды входа уже рухнули. Свалилась и вершина башни. Куда вела эта лестница — в верхние кельи или на высокую кровлю? Крутые плиты ступенек были стёрты, — видно, много людей поднималось и спускалось по этой лестнице. Куда они ушли? Теперь по ней можно подняться лишь в небо.

Уцелел обрамленный изразцами свод над входом. Но помещения, бывшие за этой дверью, рухнули. Что было там, кто входил в ту дверь, что за ней скрывалось, какая, чья жизнь?

Улугбек тихо, присмирев, объезжал всю площадь развалин, и перед ним открывались всё новые и новые осколки минувшей жизни. Кельи, со следами полочек в нишах, с остатками надписей на стенах.

Птицы, похожие на горлинок, но длиннохвостые, ютились в высоте развалин, где был бы купол, если б не рухнул, оставив лишь карниз для птичьих гнёзд.

Заслышав людей, стая собак вырвалась из зияющего подземелья, словно застигнутая за нечестным, постыдным делом, и кинулась спасаться в закоулках ближних руин.

Вокруг накопилось много мусору и стоял тошнотворный запах гниения: эта сторона примыкала к базару, и торговцы сваливали сюда всякий базарный хлам и сор.

— Дом Звёзд? — спросил Улугбек. — Так это называется?

— Да, да! — подтвердил азербайджанец. — Великие учёные трудились, съезжались сюда со всех сторон света. Их имена драгоценны. Наши учёные хранят их труды; мудрость, накопленная здесь, переходит из поколения в поколение, — она бессмертна в памяти человеческой. Она обогатила разум многих народов.

— А лесенка, где они ходили, уже…

Но Улугбек не сумел выразить своё чувство, возникшее при виде обжитой лестницы, у которой не стало ни начала, ни конца.

Вскоре он выехал снова на базар, где было так же безлюдно. Лишь какая-то нищая старуха, заткнув за пояс линялых шальвар подол серой рубахи, ставя далеко впереди себя кривую клюку, медленно брела на дрожащих ногах, помахивая пустым мешком и глядя далеко вперёд из-под седых волос. Вдруг, приостановившись, она усмехалась чему-то, качала головой и опять шла, не замечая, как тихо, как пусто там, где ещё недавно теснились люди.

Усталому царевичу захотелось домой. Его домом было местопребывание Тимура, где бы он ни находился: лишь возле деда становилось ему спокойно и хорошо.


* * *

Тимур отпустил военачальников и советников, которых держал, пока решал дела столь многочисленные и разные, что нельзя было предвидеть, кто из соратников понадобится ему.

Теперь они сами принимали гонцов, принимали в том подвале, где незадолго перед тем усердствовал Султан-Хусейн. Сюда подавали и всякие блюда, ибо сподвижники Тимура проголодались, пока он держал их у себя под рукой. Здесь кормили и приезжих людей. Здесь стелили им и одеяла для недолгого отдыха. Подвалы были просторны и прохладны.

Тимур один остался на том же месте, где провёл весь день.

Он так же сосредоточенно разглядывал ковёр, на котором сидел. Лишь велел за спину и под локоть уложить подушки. И ему принесли те, что брали в поход, — из мягкой тиснёной кожи.

В этом недолгом раздумье был его отдых, та полудрёма, когда яснее, чем в присутствии людей, он понимал все события, решал все вопросы, порождённые этими событиями. Тогда приходило успокоение, а будущее казалось почти осязаемым.

Наконец он откинулся на подушки и очнулся.

Он встал и прошёл в садик, заслонённый домом от двора и от всей суеты двора.

Вдоль садика тянулась длинная приземистая пристройка. Видимо, прежде здесь жили жёны хозяина, — маленькие дверцы открывались прямо в садик, под сень старых деревьев, где торчали какие-то чахлые, пыльные кусты цветов. Здесь немало случилось всяких происшествий, немало наговорено всяких россказней, спето песен, пролито слёз…

Теперь в тесных кельях исчезнувших обольстительниц разместились Улугбек с воспитателем и несколько ближайших вельмож Тимура, у которых не было в походе своих войск, — казначей повелителя, начальник личного караула, а с ними — и духовный наставник сейид Береке.

Тимур прошёлся под деревьями, замечая то пару женских туфель на краю водоёма, забытых в спешке, то закатившийся под куст глиняный, разрисованный шарик, которым играли дети. Ещё несколько дней назад, совсем недавно, здесь мирно шла другая жизнь. На своём веку Тимур видел множество городов, останавливался в бесчисленных зданиях, посещал несчётное число домов, дворцов, келий. Но куда бы он ни пришёл, всегда и везде он своим появлением изменял жизнь, протекавшую там до его прихода. Ни разу не было случая, чтобы и при нём продолжалась та жизнь, какой была она за день или хотя бы за миг до его появления. Как жили там до него, ему было суждено лишь угадывать. Так было и здесь. Он прохаживался по садику, спешно освобождённому от людей, чтобы он мог здесь пройтись. Некоторые из келий были и теперь пусты, — его вельможи куда-то отлучились. Лишь в келье Улугбека разговаривали. Дверь была открыта. Не доходя до двери, Тимур, неслышно ступая, подошёл и прислушался.

Там вели речь о каком-то старике, назвавшем Тимура попросту Хромым. Этот старик собирался построить дом взамен разорённого нашествием Хромого.

Голос Султан-Хусейна:

— Вот мы разбойников ищем, а один из них был перед вами, тут как тут, а вы поехали себе, а его оставили на воле. Эх, вы!

Грубоватый, хриплый, может быть рассерженный, ответ Кайиш-аты:

— Старик по недомыслию грубил. Разбойники домов не строят. Разбойники чужие дома разоряют.

Султан-Хусейн:

— Разоряют, но чужие, а свои гнезда чинят. Вон и Хулагу-хан разорял, разорял, а себе дворцы понастроил, и здесь и в Тебризе, и Дом Звёзд, и ещё всего немало, что его тешило. Тоже — Тохтамыш. И у нас и здесь немало всего наломал, а у себя в Сарае сразу принялся строить. Только дедушкин приход ему помешал. Дедушка ему тем ответил, что весь его Сарай перевернул ему вверх дном. Вот и разбойники!

Улугбек:

— Дедушка ломал, ломал, а какой же он разбойник? Дедушка сколько всего настроил! Хулагу-хан здесь строил, дедушка в Самарканде. Дедушка разве меньше строится?

Голос Халиль-Султана:

— У нас в Самарканде говорят: «Когда разбогатеет степняк — женится; когда самаркандец — строится»…

Вдруг все смолкли. Что-то произошло в келье. Тимур оглянулся: кругом никого не было, некому было встревожить их. Лишь опустив глаза, он заметил: на дорожке перед открытой дверью кельи протянулась его длинная тень. Тень Тимура они увидели перед своей дверью и смолкли.

Больше он не мог скрываться от них и подошёл, со света плохо видя тех, что сидели во мгле кельи.

Все замерли, стыдясь своей беседы, не зная, много ли он слышал из того, что они наговорили. Торопливо поднимаясь, молчали.

Не помня, что ему уже случалось так вот, нечаянно, подслушать беседу внуков, он вступил в келью.

— Скучаешь по Самарканду? — спросил он Халиль-Султана.

Халиль, смутившись, смолчал было. Но дед, не садясь, ждал ответа. Все неподвижно стояли. Он один, прохаживаясь перед ними, остановился перед Халилем:

— А?

— Да, дедушка, кому ж не мил Самарканд!

— То-то!.. А тебе, Улугбек, понравилась Марага?

— Дедушка! Мне они книгу подарили. Старинного письма. О чём — не знаю, но как переписана! Почерк насх.

— Насх? — насмешливо переспросил Тимур. — А о чём, не знаешь!

— Я её хотел посмотреть, да вот…

Улугбек с укором обернулся к воспитателю.

— А что?.. — спросил Тимур.

Кайиш-ата виновато объяснил:

— Я приказал все подношенья вьючить. Пока мы обозревали город, всё, что нам подносили тут, увьючивали. Ведь нам спозаранок — в путь, когда ж ещё вьючиться! Книга эта тоже уложена со всем остальным. Где ж её теперь искать?

— Да, в путь. Скоро в путь. Время — к вечеру.

— Там, дедушка, дом, в котором все учёные мира жили. Осталась одна лестница.

— Все учёные мира?.. Всех не соберёшь.

Кайиш-ата наставительно напомнил Улугбеку:

— Великий повелитель собирает учёных со всего света в Самарканд. Ныне у нас там их больше, чем во всём мире.

Тимур строго возразил:

— Всех их как собрать? Они — по всему миру.

— Хулагу-хан, говорят, тоже собирал! Они там писали книги. У них было пятьсот тысяч книг, — сказал Улугбек.

— Знаю. Мне тоже говорили об этом. Хулагу-хан собирал себе. Себе, чтобы не досталось другим. А сам и не знал, ни чем заняты учёные, ни что написано в этих книгах.

Тимур не знал, чем бы ещё опорочить славу Хулагу-хана. Он смолоду насмотрелся на обычаи монгольских завоевателей. Он помнил поросшие травой городские площади Самарканда, Бухары, Термеза. Он одного к одному собирал себе соратников, чтобы бороться с завоевателями. Он нападал на караваны монголов, ставших беспечными от самоуверенности, он нападал на их стада, топтавшие былые пашни, превращённые степняками в пастбища, он, обросши соратниками, нападал на городские базары, чтобы изгнать оттуда монголов. Он развёртывал свои походы всё шире и шире. Он уверял и себя и других, что ведёт борьбу за освобождение земли от монголов для тюрков. Тюрки шли с ним отбивать Хорезм у Золотой Орды, тюрки шли с ним отвоёвывать у монголов Иран, Азербайджан, Армению. Тюрков водил он на Золотую Орду, чтобы поразить монголов в самом их сердце. Много дорог пройдено, много ещё надо пройти. Он изгнал их из Индии, но они ещё владычествуют в Китае. Но прежде чем изгнать из Китая, надо пройти через степи самой Монголии, уничтожить их там. Но прежде чем идти на Монголию, надо закрепить за собой эти земли: нельзя у себя за спиной оставлять Баязета Османского, — у Баязета опытные, закалённые в походах, отважные воины. И воинов этих у него не менее двухсот тысяч. Такую силу нельзя оставлять у себя за спиной. Столько дел у человека на земле и так мало времени! Он всё ходит и ходит по всем дорогам, по всем дорогам…

— Ты понимай, кого хвалишь! — продолжая прохаживаться по келье, строго сказал он Улугбеку, хотя и не хотел обижать своего любимца в эти последние часы перед долгой разлукой. — Ты понимай, кто что совершает, кто для чего совершает… Где оно, что построили сами монголы? Где книги, ими написанные? Где их ремесла, их города? Где? Они только чужое брали. Только чужое! Тут, эту Марагу, этот Дом Звёзд, здешние строили. Не на монгольском, а на арабском языке они написали здесь свои книги, на персидском. А монголы были среди учёных? Здесь, в Мараге, были? Хоть один? Ни одного! Здешние перехитрили хана, — он им Дом Звёзд строил, книги им свозил. А хану не это было дорого, ему — только б было где коням пастись, да назад бы в степь, да великим бы ханом сесть. И было так: бросил тут всё, кинулся в степь, да опоздал, — другой его опередил — Хубилай. Пришлось вернуться в Марагу. И так все они. Тохтамыш тоже: хотел учёных к себе переманить, — они не поддались, не поехали. Силой кое-кого к себе в Сарай завёз, а они от него назад сбежали, едва он ослабел. Нет, ты их не хвали. Ты всегда понимай, как и для чего свершают люди свои дела.

Халиль-Султан видел, что Тимур раздражён словами Улугбека, хотя и скрывает своё раздражение. Но чем так задел Улугбек Тимура, Халиль понять не мог. С тревогой вслушивался он в слова деда. Он знал ревность Тимура к монголам, ещё в юности много горечи принял от них дедушка. Халиль знал, как неутомимо, всей своей силой, всем своим могуществом шаг за шагом, всю жизнь захватывал Тимур область за областью, страну за страной, вырывая их у монголов. Но как некогда сам Тимур с горстью смельчаков кидался на многочисленного и сильного врага, так потом, то тут, то там, горсточки смельчаков кидались на многочисленные воинства самого Тимура. И не всегда ему удавалось справиться с этими смельчаками сразу, иногда это длилось долго, отнимало много сил, наносило войску большой урон. Почему дедушка никогда не думал об этом, почему, думая о нападении на него десятка или сотни смельчаков в завоёванных областях, дедушка не вспоминал своей молодости. А может быть, помнил?

Тимур вдруг подошёл к Улугбеку и, сощурив глаза, как бывало при великом гневе, но не с гневом, а с укоров сказал:

— Ты говоришь: Хулагу-хан строил, дед твой тоже строит. То-то что не «тоже». Тот строил чужое, чужими руками и для чужих. У него своего ничего не было. А мы своё строим. Что было порушено, поломано у нас монголами, что за годы их владычества утрачено, надо назад вернуть. Сразу по всей тюркской земле не отстроишься. Самаркандом начали. Ещё кое-где. Но у вас свои строят, по-своему. А чужих мастеров я собираю, чтобы они нашим помогли. И чтоб они строили нам наше.

И вдруг крикнул, будто в гневе хотел перекричать противника, а не оробевшего юнца:

— Наше! Запомни это!

Но тотчас подавил свой гнев и тихо, почти шёпотом договорил:

— Вот она в чём, разница!

Он подошёл к двери, как бы раздумывая, уйти ли, ещё ли поговорить. И вернулся к Улугбеку:

— Мы идём, идём… По всем дорогам. Что ни дорога, везде наши могилы остаются. Везде остаются. А у них, у монголов… могил-то и они много оставили, а зачем шли? Всё вытоптали. Где у нас вода текла, поля были, всё вытоптали. И у нас, и в других землях, куда б ни дошли! А что взамен принесли? Что построили? Сам Чингиз-хан, богатырь, мудрец, а и тот, — даже могилы не осталось. Бугор в степи — вот и вся могила. А на бугре — трава и кобылы пасутся. Вот тебе и Чингнз-хан…

Халиль-Султан понимал, что все эти мысли долго накапливались в душе дедушки, что не всё он сказал, может быть даже не сумел всего сказать. Но Улугбек нечаянно задел у деда нечто такое больное, наболевшее, чего сам Тимур никогда прежде не высказывал никому.

Только теперь Халиль-Султану понятнее стали и дела и замыслы деда. Но чтобы их понять, ещё многое следовало узнать и о многом подумать; да и всё ли было понятно самому деду в его делах?

А Тимур говорил:

— Тоже — Тохтамыш… Скорпион! Кого видит, того и жалит. А зачем? Я его пригрел, он на меня кинулся. К себе в Орду пришёл, ордынцев поразорил. Русы его щадили, своими делами были заняты, — ему бы сил набирать да строиться, а он на русов кинулся, на Москву. От русов к Литве убежал, его там пригрели; а он Витовта обманул, повёл на Едигея, у Едигея себе Орду отнимать. Хотел себе орехи чужими зубами грызть. Едигей Витовту зубы выбил, да и Тохтамышевых не поберёг. Так и кидается из стороны в сторону со своим жалом. Скорпион! Монгольский выкидыш… А у нас свой дом. Нам надо чинить его. Вот как… И Едигей из того же мяса. И кости такие ж, как у них у всех!..

Мысли Тимура кидались из стороны в сторону, и он не хотел или не мог высказать то главное, что наполняло его не то тревогой, не то болью.

— И ведь живучи! Ходишь, ходишь, а они всё по-прежнему. Сколько ни ходишь, — всё по-прежнему.

Неожиданно он подошёл к двери. Постоял, глядя на деревья. И ушёл.

Все они смотрели ему вслед, как, даже хромая, шёл он гордо и властно; быстро, но неторопливо.

А он вернулся в ту комнату, где прежде сидел на тёмном ковре, но на ковёр не опустился, а прошёлся, поддаваясь покою одиночества.

Он хорошо помнил свою молодость, помнил, как одной лишь отвагой, дерзостью начинал борьбу с могущественными ханами. Эту борьбу он не всегда вёл честно. Честно он её редко вёл: он был слабее своих противников, и честность в такой борьбе была опасным союзником. Нет, он любил заставать врага врасплох. Он привык к ночным переходам, когда другие боялись выйти в степь, и успевал далеко уйти от одних противников, чтобы внезапно накинуться на других. У него были разные противники, но все они были единым врагом, сколько бы их ни было. И он добился победы над ними, всех уничтожил. Одних так, других иначе. В том-то и дело: он хорошо помнил свою молодость и очень хорошо понимал, что она прошла, давно прошла, пятьдесят лет назад. Он стал другим. Но когда являлись не многочисленные, не могущественные враги, а маленькие шайки, их-то и боялся! И стремился всех до последнего истребить там, где поднимались восстания. А восстаний бывало много, — года не проходило, чтобы где-нибудь кто-нибудь не восставал: лет тринадцать назад восстал Ургенч. На другой год поднялись сарбадары в Сабзаваре. В том же году поднялся Герат. Потом Исфахан. И везде за оружие брались простые люди, не монголы поднимались на него, а города, им же освобождённые от монгольского ига! Он в пример всем расправлялся с повстанцами без пощады. Но вот и в эти дни, здесь, опять и опять поднимаются люди на него, как сам он когда-то поднимался на монголов! А ведь он пришёл, чтобы привести эти земли в порядок; уже не первый год он освобождает их от горького наследия монголов. А здешние люди не понимают разницы… И Улугбек не понял! Книгу принял из книг Хулагу-хана. Вон сколько времени здесь хранили, полтораста лет хранили эту книгу как память о времени Хулагу-хана. А ведь сколько дорог пройдено, чтоб развеять всякое монгольское наследие, развеять эту память о них. Сколько дорог!..

Он остановился. Хлопнул в ладоши и явившемуся слуге велел позвать начальника своего обоза.

Тот прибежал, не прожевав еды, вытирая рукавом измазанные жиром губы.

— У тебя в обозе зодчие есть? — спросил Тимур.

— Двое. Есть двое. Остальных не взял, отослал с тем обозом, в Султанию.

— Один нужен. Кого из них взял?

— Самаркандца Бар-аддина, этого, который в Руме бывал, да бухарца Зайн-аддина.

— Не бухарца, нет, — Бар-аддина… Пришли ко мне.

— Как? Сейчас?

— Сейчас же, если они недалеко.

— Я их тут держу: они после вас двинутся.

— Ну так сыщи его и пришли.

Едва обозный ушёл, явился слуга спросить, не угодно ли повелителю кушать.

— Нет, нет, убирайся отсюда!

И опять ходил и ходил по ковру, пока не привели к нему зодчего Бар-аддина.

Глядя на тонкого сухого старца, облачённого в белый халат, на длинную узкую бородку, седую, но с золотистым отливом, какой появляется на столетнем серебре, Тимур, отослав всех прочих, сказал:

— Ты, зодчий, вернись. Отправляйся в Шахрисябз. Знаешь?

— Как же, милостивейший, бывал. Там завершают Ак-Сарай, такой дворец, каких в мире не бывало! Величайший дворец, каким не владел ни единый властелин во всей вселенной. Ни у вавилонских фараонов, ни у румских кесарей не было подобного, какой завершают вам.

— Не на дворец смотреть едешь. Иди сразу на кладбище. Там мой отец погребён. Там и Джахангир, сын мой, — тоже там. Вот около, от них неподалёку, сооруди мне, как это?.. Румское слово.

Зодчий не решался подсказать, но Тимур поторопил его:

— Ну?

— Мавзолей?

— Нет. Мавзолей там есть. Ящик, куда кладут.

— Саркофаг?

— Сооруди саркофаг, каменный. Возьми мрамор и прикажи резчикам камней работать быстро. Быстро! Понял?

— Так, так, слушаю, милостивейший.

— К нему крышку. На петлях. Как сундуки делают. Петли поставь медные, золотые, какие хочешь, но чтоб не ржавели, чтоб в любой час можно захлопнуть. Понял? Как соорудишь, дай знать. Но чтоб крышка была открыта и всегда наготове.

— Милостивейший! Чтобы определить размер, надо бы знать, кому же это… предназначается?

— Это?.. Мне.

— Милостивейший! Зачем?

— Тебе, зодчий, немало лет. А?

— К восьмидесяти, по великой милости аллаха…

— Тогда поймёшь: когда знаешь, что саркофаг готов, что крышка открыта и ждёт, некогда станет попусту тратить время. Будешь помнить, что она ждёт, и легче поймёшь, чем надо заниматься, где успеть, пока она не дождалась. Понял?

— Мне помогает это сознание. Думаю: время к восьмидесяти — и спешу, и успеваю.

— То-то! Отправляйся. Помни: твоё время к восьмидесяти. Надо поспеть. И держи язык за зубами. А чтобы тебе дали всё, что понадобится, я прикажу.

Зодчий ушёл.

Тимур сразу наконец успокоился и сел. Глаза его повеселели.

Он приказал звать царевичей и тех, кто прибыл сюда, в Марагу, чтобы проводить его.

Гости шумели за столом, но сквозь этот шум Тимур улавливал отрывки тех или других разговоров, когда собеседники не догадывались, что повелитель издалека может слышать их.

Несколько барласов, испытанных соратников Тимура, вспомнили о хане Хулагу. Марага всем тут напоминала об этом хане, словно он с рассветом вставал из своей гробницы и незримый толкался между людьми по всему городу, пока все не разойдутся на ночь.

Рассказчик вспомнил, как лет полтораста назад, когда Хулагу подошёл к Самарканду, богатей Масуд-бек выехал ему навстречу за город и на лугу Кани-Гиль расставил для гостя шатёр, затканный чистым золотом. Хулагу удовольствовался таким щедрым гостеприимством, гостил, пировал и ушёл, не тронув города Самарканда.

— Золотой шатёр! Весь золотой! — повторил рассказчик.

Другой, покосившись на Тимура, но не встретившись с ним взглядом, ухмыльнулся:

— Что ж, выходит, побогаче, чем у нашего повелителя!

Третий из вельмож вздохнул, не то жалея о том времени и восхищаясь, не то удивляясь, как это оно могло быть:

— Было время!.. А? Было время!

И повеселевшие было глаза Тимура снова погасли: «Живучи монголы. Полтораста лет в памяти, как пировали, как гостили! И, мол, шутя могли взять Самарканд, да не подумали!.. Как же коротка жизнь — никак не поспеешь управиться. А сам не управишься, кто закончит?»

Тимур вскоре встал. Пришлось и гостям разойтись, — следом за ним встали внуки. Надо было спозаранок подниматься в дорогу.

На заре все снова собрались.

Улугбек, поцеловав руку деда, смотрел ему вслед.

На шустром невысоком коне Тимур возвышался над окружавшими его полководцами.

Он долго был виден Улугбеку. Дедушка уехал какой-то тихий, покорный, словно обречённый на этот, им же задуманный поход.

Вслед за тем подвели коня и Улугбеку. Воспитатель и спутники окружили его. И мальчик вдел ногу в стремя.

А Тимур был уже далеко. Ожидавший его большой тюмень дружно двинулся за ним следом, едва повелитель выехал на дорогу и возглавил войско.

Снова потянулась дорога похода. По новой, каменистой, чужой земле.

Он ехал, а впереди уже стлался по земле дым пожарищ.


Четырнадцатая глава. УХО


Из Мараги Улугбек поехал большой торговой дорогой на Султанию. Вскоре пришлось остановиться: навстречу шли, теснясь, раздвинувшись во всю дорогу, войска. Обозы, обозные караулы, овечьи отары…

Густая рыжая пыль, тяжело, лениво поднимаясь, застилала округу, и само шествие войск, и всю даль во все стороны. Лишь кое-где, в разрывах волн пыли, вдруг возникали верблюжьи ряды караванов, чьи-то воздетые на древках бунчуки и знаки.

Это шествие тянулось по всей дороге. Нужны были бы часы, а может быть, и дни пути, чтобы его объехать либо переждать.

Кайиш-ата, прокашливаясь и утираясь, наскоро посовещался с военачальниками из сопровождавшего их караула и попросил царевича свернуть на объездную тропу, где встречных не предвиделось, куда и пыль похода не дотекала.

Все круто свернули, съехали с дороги вниз, как в русло иссякшего ручья. Пригнувшись, продрались под низко нависшими зарослями лоха, сплётшегося с лианами одичалых виноградников, и вскоре гул встречного похода заглох в стороне, небо прочистилось. Стезя, виясь из-под покрова лоз, выползала на открытые холмистые просторы, и безлюдные просторы открылись далеко вперёд.

Ехать пришлось гуськом — то поодиночке, то по двое и не столь скоро, как обычно. Облака время от времени заслоняли солнце, но не омрачали светлого, погожего дня.

Ехали перекликаясь, перешучиваясь. Там, где удавалось пробираться в ряд втроём или вчетвером, не спеша разговаривали.

Обочь от Улугбека двигались воспитатель царевича Кайиш-ата и сопровождавший своего ученика историк Низам-аддин.

Улугбек сказал:

— А дедушка теперь где-то между армянами!

— Монголов с них сгоняет, — поучительно ответил Кайиш-ата, памятуя слова Тимура, накануне сказанные в Мараге, в келье царевичей.

Историк смолчал, покосившись на воспитателя.

Было за полдень, когда поперёк дороги, спустившейся в овраги, пролёг небольшой ручей, говорливо струившийся по камушкам, обмытым до голубизны.

Отдых казался преждевременным, но, попав на эту дорогу не по замышлению, а нежданно, стоянок заблаговременно нигде не подготовили, а потому решили стать здесь, не зная, будет ли впереди место удобнее этой котловины среди холмов.

Дорога отлого спускалась к ручью и так же отлого выходила из ручья на тот берег. Лишь вдали она круто взбиралась на холмы, выжженные засухой до желтизны, и там, по холмам, разбрелись белёсые пни сплошной поруби, видно, в некие годы здесь рос густой лес, да кем-то начисто сведён, — может быть воинами Тимура в их минувшие приходы сюда. Только этот след и остался от людских посещений; всё остальное — холмы, пригорки, взгорья безлюдствовало, безмолвствовало, миролюбиво, безмятежно распростёршись под небом погожего дня.

Лишь над отлогим берегом, над лужайкой у воды, уцелели два древних дерева с узловатыми ветвями и редкой листвой. Но когда, ослабив подпруги, коней отвели пастись и на лужайке расстилали кошмы, в сени деревьев обнаружились сложенные из валунов очажки под котлы, а вдоль ручья там и сям в примятой траве оказались чёрные круги от чьих-то недавних кострищ. Путники, видно, издавна повадились отдыхать на этой тропе, а то и ночевать здесь, у слабенького, но свежего ручья.

Кайиш-ата насторожился: что за люди странствовали стороной от наезженных дорог, кому полюбилась эта извилистая обочина? Ещё суровее стал он, когда в траве около свежего кострища подвернулась связка новеньких подков — семь подков, связанных ремешком.

Как матёрый кабан, опасливо вступая в неизведанную лощину, внюхивается, вглядывается, так и Кайиш-ата привередливо оглядывал ближнюю округу: не по нраву ему эта ложбинка у ручья, открытая со всех сторон беззащитная лужайка. Вокруг горбились пригорки, среди пней поруби кое-где торчали кустарнички. Стан царевича Улугбека оказывался здесь словно на дне котла. Но что поделаешь — вперёд послали воинов и слуг подыскать на незнакомой дороге места последующих стоянок, ибо по всему видно, что ещё дня два предстояло пробираться этой дорожкой среди междугорий, доколе не прочистится от обозов большая дорога.

Слуги поехали, а пока вперёд идти некуда, и Кайиш-ата приказал становиться здесь на ночь.

Приказал становиться, но душа не лежала к этой котловине: не для стана, для разбойничьего привала хороша такая укромная берлога. И старый воин беспокойно и строго приглядывал за всем, блюдя наказ повелителя бережно доставить царевича под сень бабушкиной опеки, в Султанию.

Пока устраивались, Улугбеку постелили одеяла поверх кошмы, и он стоял на постели босой, распахнувшийся, беседуя с историком и поглядывая на хлопоты слуг и воинов. Улугбека тешила деловитая толчея на дорожных привалах, пока устанавливались шатры, собирались и отправлялись на свои места дозоры и караулы. С хрустом и треском наламывалось для очагов сухое топливо, а самые котлы вваливались в ручей для мытья. Окрестность проснулась, очнулась, словно обрела новый смысл и зажила новой жизнью, ибо в её лоно пришло много людей, и у каждого нашлось здесь столько неотложных дел и столько забот.

В чёрном лоснящемся халате, узко затянутом по бёдрам и широко раскрытом поверх пояса, стараясь не сутулиться, Кайиш-ата то являлся к Улугбеку, то снова спешил приглядеть за всем, всем распорядиться, каждого поместить в должное место.

Но когда он поехал осмотреть караулы, улучив этот момент, историк не без ехидства усмехнулся вслед воспитателю:

— «Согнать монголов с армян»! Это не мух с мёда сдунуть.

— Много хлопот у дедушки! — откликнулся Улугбек.

— Вчера повелитель изволил сказать о монголах, будто это дикость какая-то!

— А что?

— Над ханом Чингизом есть мавзолей, а никакой не бугор. Уж это зря мавзолей там есть! Почему повелитель это бугром величает? И ещё у них сотни монастырей. Будды в монастырях. Свитки древнейших рукописаний. Здания нелепые, причудливые, но тоже есть. И как ни нелепы, а величественны.

Улугбек вспомнил слова Тимура, слова жгучей досады на монгольских захватчиков. Там, в Мараге, стоя у стены в келье царевичей, историк Низам-аддин тоже внимал этим словам. Низам-аддина поразили несправедливые суждения повелителя:

«Разве он не знал, что ещё за сотни лет до того сложены монастыри и храмы в кочевой монгольской степи, написаны неисчислимые свитки священных преданий, сказаний, повестей. В монастырях и в храмах по стенам, по коже, по бумаге изображены затейливые, как сны, события, чудовища, обитатели небес и недр, соитие блаженных душ и мятежных тел. Руками самозабвенных мастеров высечены из камня, отлиты из бронзы, выточены из кости образы самого Будды, пленительных бодисатв, мудрецов, отшельников, подвижников, блудниц. Из сей сокровищницы ничего не вывезли, никому не дали, ни одному из покорённых народов, никому ничего не дали из этой сокровищницы монгольские завоеватели. Но об этой сокровищнице не мог не знать Тимур, всю свою молодость проживший среди монгольской знати. Не мог не знать!»

Мимо своих монастырей прошли по родным степям монголы в чужие степи на дороги войн, на завоевание вселенной. Будда не вдел ногу в стремя нашествия. Он лишь проводил их долгим взглядом, глядя вслед людской суете и корысти, и опустил глаза для созерцания и тысячелетних раздумий в тишине и уединении степных монастырей и храмов.

Кочевая степь ушла на завоевание вселенной, и не Будда, а сотни шаманов, рокоча хвостатыми бубнами, сопутствовали злу, вопреки незыблемой мудрости мира.

«Неужели, — размышлял историк, — шаманские пляски заслонили от повелителя ту далёкую Монголию, которой он не видел, но о славе которой не мог не слышать среди спесивых, хвастливых, чванливых монгольских владык? Дым, смешавшись с пылью, застилал небеса, когда шли монгольские полчища, но с тех пор, за сто лет, в стране Джагатая пыль нашествий давно осела. Зачем же он закрывал глаза, когда мог видеть тысячелетнюю мудрость монголов?»

Правда, благочестивый историк Низам-аддин не почитал мудростью нечестивые шаманские шабаши, и самый буддизм представлялся ему мерзким язычеством. Но купцы, бывавшие в монгольской степи, на расспросы историка поведывали о монастырях, о свитках, о непонятной красоте, притаившейся, пригревшейся среди кочевых просторов, как змея в камнях.

«Разве Тимуру не случалось слышать такие же рассказы от очевидцев? Нет, он знал, но пренебрёг истиной!»

Историк не понимал, что воин смотрит не на наряды врагов, а на их оружие, что воин не глядит на убранство врагов, дабы оно не мешало ему видеть меч или копьё в их руках, не внемлет слову врагов, дабы оно не мешало ему понять их замыслы.

— Монголов стряхнуть — не мух с мёда сдунуть, — повторил Низам-аддин.

— Философствует, — полупрезрительно, полунасмешливо отозвался о своём воспитателе Улугбек, явно подражая историку.

— Невежда! Сорок лет состоит при Мече Справедливости, а на деле как был, так и есть — степняк! Какова была голова, и поныне такова…

— А дедушка к нему милостив. Видно, есть за что: дедушка попусту не жалует!

— Повелителю мечи нужны, а от меча мечтаний не требуется; ни чувств, ни мыслей.

Беспрекословное, бездумное повиновение, установленное в войсках, историку казалось низменным. Он с неприязнью, с пренебрежением относился к военачальникам и соратникам Тимура, за которых за всех мыслил один Тимур. Но чем острее становилась в историке эта неприязнь к бездумным соратникам повелителя, тем пышнее выражал он им своё восхищение. Всю дорогу он искал самые обольстительные слова, когда случалось говорить даже с Кайиш-атой, и тем сильнее ненавидел этого степняка, замечая его равнодушие к велеречию, безразличие к самому историку, — даже седло он, пожалуй, ценил выше!

— А дедушка всё равно стряхнёт! — вдруг убеждённо и весело, повернувшись лицом куда-то в сторону большой дороги, сказал Улугбек.

— Ну да! Кто же сомневается! — торопливо согласился историк.

Историк понимал, что, стряхивая монголов с плеч народов, некогда покорённых монголами, Тимур возлагал на эти плечи своё бремя. А было ли тюркское бремя легче монгольского, Низам-аддин не задумывался: он жил не среди чуждых ему народов, а у стремени повелителя, коего величал Мечом Справедливости, хотя, выходцу из разорённого Ирана, ему и Тимур был чужд.

Низам-аддин, хотя и не писал своей истории в походе, памятливо примечал многое в окружающей походной жизни, чтобы в спокойном месте, затворившись, писать книгу, которую намеревался назвать «Зафар-нома» «Книга побед». Для описания дел и слов повелителя историк выискивал в своей памяти примеры и прообразы из давних событий, из дел и речений давно минувших мудрецов и владык. Размышляя о делах и словах повелителя, историк отвергал всё, что не согласовалось и не имело подобия в деяниях и в речениях великих мужей древности. И, не желая смешиваться с толпой неграмотных, грубых сподвижников повелителя, историк терпеливо покрывал свою голову чалмой, обременительной на глухих пыльных дорогах, а удобную в пути войлочную шапку не желал надеть, дабы не уравнять себя с Кайиш-атой, покрытым, как все на походе, простою шапкой. Историк был убеждён, что его ум не зависит ни от каких велений владык и времени. Был убеждён, что лишь его ухо, ухо историка, слышит сердцебиение своего времени. Он не задумывался, достаточно ли только слуха, чтобы понять меру сил и здоровья людей и сокровенный смысл событий: ведь столь часто случается, что сердце бьётся размеренно и спокойно, когда болезнь или кинжал уже готовы остановить его. Он доверял лишь своему уху: оно было для него единственным мерилом.

Кайиш-ата тоже не подозревал, что по чужой, а не по своей воле живёт и воинствует всю свою жизнь, что по велению повелителя, а не по влечению сердца, не по склонности всех своих сил живёт он. Он и не подозревал, что повиновение повелителю давно заменило в нём все собственные желания. Он искренне верил, что недаром шумели годы походов, сотни битв и схваток, когда сердце Тимура и сердца его воинов бились одним биением. Кайиш-ате казалось, что с годами у всего огромного воинства стало биться одно, единое для всех, сердце: все понимали друг друга со взгляда, с одного движения, у всех сложились общие привычки, склонности, никто никому ни в чём не хотел уступить, никто не мог ни отстать, ни отгородиться. Тем и крепла сила этого из десятков тысяч сложившегося войска. Годы понадобились на это. Но чем суровее и опаснее были те годы, тем крепче соединяли они людей между собой. Историк, сторонний наблюдатель событий, не постигал этой главной истины, определявшей исход многих битв и побед Тимура, ибо редко была у завоевателя другая опора в чужих пределах, среди ненависти чужого народа.

Такие, склёпанные в одну махину, полчища воинов шли за своим вождём, подминая страну за страной, подавляя народ за народом, и не задумывались, не было ли бедой для других то, что для них самих было благом.

Да и разумел ли кто-нибудь тогда такое благо, которое могло бы стать благом для всех?

Во вселенной многие жаждали могущества. Некоторые овладевали могуществом. Но никто из могущественнейших не догадывался в те времена, что величайшим могуществом мог овладеть лишь тот, кто, упрочивая своё благо, другим народам нёс не зло, а такое же благо: могущество крепло не только силой своих плеч, но поддержкой друзей, готовых подпереть своими плечами друга, если одному не хватит сил для тяжких нош, для больших подвигов.

Этого не знал македонец Александр Двурогий, хотя в поисках блага для себя он сплотил десятки тысяч отважных воинов. Он покорял многие страны и победоносно прошёл через весь мир, какой только мог охватить своим разумом. Но воинства его схлынули, как волны океана с прибрежных скал, а скалы остались прежними.

Этого не знал Чингиз-хан, добывая блага своим соплеменникам и в чаянии тех благ соединяя монгольские племена и роды. Но монгольское благо завоевателей было злом для тюрков, для славян, для иранцев, для всех иноплеменников, до кого бы ни дотянулись монгольские копья, до кого бы ни долетели смертельные стрелы, — для всех, кто стиснул зубы под тягостью монгольского блага.

Тимур был уверен, что знает благо, насущное для тюрков. Монгольское благо для них было злом, и это зло надлежало искоренить, возвратить вселенную ко временам благоденствия, каким Тимуру представлялась жизнь до монгольских нашествий. Он приметил трещину в монгольском щите и ударил по ней, будя ненависть своего народа к чужестранным завоевателям. И, сокрушая монгольское иго, он полагал, что творит благо для всех. Он был беспощаден с теми, кто это благо считал бедой. Историк Низам-аддин походы Тимура почитал за благо.

Трещиной в щите Александра Двурогого и в щите Чингиза, как и во всех щитах прочих завоевателей, было то зло, какое они несли покорённым народам. Это зло порождало ненависть, и она, год за годом разрастаясь, расширяла трещину в щите завоевателя.

Ненависть, как зерно, могущественно прорастала на угнетённой земле, прорастала годами, десятилетиями, столетиями, и в свой срок росток вдруг отвердевал мечом и пробивал щит завоевателя, свершая благой подвиг, ибо освобождение от угнетателя всегда есть благо и добро.

Ненависть порабощённых, угнетённых, покорённых народов и есть та трещина в щите угнетателя, которая расширяется, доколе не разломит щит, как бы крепок и велик он ни был!

Так за двадцать лет до того на Куликовом поле Дмитрий Донской пробил выкованный Чингизом щит Золотой Орды, полтора столетия подавлявшей Русь.

Так Ян Гус и Ян Жижка прозрели трещину в перехлёстнутом белым крестом, в прокопчённом ладаном щите римского папы, поднятом королём Сигизмундом над добрым народом Чехии, и готовились ударить по католическому щиту в те годы, когда Тимур наносил удар за ударом по щиту Чингиза, придавившему страны Азии. Щит Чингиза трещал и разваливался под яростными ударами тюрка Тимура.

Но Дмитрий Донской, Ян Гус и Ян Жижка на своих щитах поднимали заповедную мечту соплеменников и соотечественников, а самаркандский щит Тимура множеству вольнолюбивых тюрков казался тяжелее, чем обветшалый щит Чингиза, множеству тюрков, мечтавших жить на своей земле без чужеземных щитов над головой, жить хозяевами родной земли, своей отчизны. Но этому не внимало ухо иранца Низам-аддина, прижатое к стремени повелителя.

Не раз случалось, что меч Тимура, занесённый во имя сокрушения монголов, ударялся то в иранские, то в тюркские, то в иные щиты несговорчивых, непокорных народов. И Тимур неистовствовал, впадая в ярость от того, как непонятливы все эти народы, не желавшие признать, что щит Чингиза есть зло, а щит Тимура — благо.


* * *

Из неприметных расселин, таясь в безмолвных холмах, хозяева своей земли следили за караваном Кайиш-аты. Караван стал на дне котловины у прозрачного ручейка. Старик в белой чалме, в светлом сером халате беседовал с мальчиком, стоящим среди одеял. По напускной важности старика хозяева поняли, что не он главный в этом стане. Мальчик был одет нарочито как все воины на походе, но мальчик не воин, и на него не обратили внимания. Все остальные суетились, двигались, каждый чем-то был занят и увлечён, и хозяевам долго не удавалось понять, кто же главный там, среди этого муравейника. Они видели высокого старика, сутулого, но вдруг распрямлявшегося, что-то кричавшего то в одном, то в другом месте стана. Они видели и сосчитали воинов, нёсших караул и свободных, видели семерых воинов, отползших от суеты в боковую ложбинку и там, под сенью редких кустарников, расположившихся на разостланных халатах. Всё своё оружие они сложили в стороне, засучили рукава и предались отдыху, занявшись игрой в кости. Только один из них иногда вставал и отходил к десятку лошадей, стреноженных, отпущенных попастись вдоль ручья, где трава посвежее. Стоило этому воину подняться на холм, пройтись по его колючей от засохшей травы макушке, и воин увидел бы за этим холмом такую же ложбинку, в ложбинке лошадей, а возле — несколько десятков хозяев своей земли, притулившихся в укромном уединении этого места и готовых снять стрелой каждого, кто заглянет к ним. Однако из стана никому не было досуга бродить по окрестным холмам, искать и разглядывать соседние ложбинки: благо есть место, где позволено постоять станом.

Стан охранялся. На всех тропинках стали караулы и засады, словно нападающие не могут миновать тропинки. Словно люди не ходят по целинной земле. Незащищённым оставили русло ручья, словно маленький, коням по щиколотку, прозрачный ручеёк, устланный мелкой галькой, — не дорога для тех, кто вздумает обойти караулы.

Хозяева своей земли следили за станом. Они видели слуг, увлечённых вознёй с котлами, с очагами, с топливом. Среди слуг были и соотечественники хозяев этой земли, — их легко было опознать по рыжим высоким колпакам, по синим казакинам, опоясанным красными кушаками. Долговязый, сутулый старик на поджаром коне обскакал все тропинки вокруг, оглядел, хорошо ли стоят караулы. Хорошо стоят, правильно, не подпустят врага к стану, если враг пойдёт на них по дороге, если пойдёт правильным строем, охраняя крыльями голову, по заветам хана Чингиза. Даже если б среди ночи, пренебрегая тьмой, на стан напала вражеская конница, в стане успели бы подняться на оборону. Опытный воин расставил караулы и засады и оборонил свой стан на глухой дороге. Но хозяева своей земли высматривали не воинскую смётку, не силу, а слабость бывалого воина.

А семеро воинов, ускользнувших из-под присмотра военачальников, — а может быть, это была засада, засланная сюда военачальником? — увлечённо играли в кости.

Среди воинов, данных в охрану царевича Улугбека, состояла и та сотня из войск Султан-Хусейна, что ходила в Марагу ловить разбойников, да вернулась с пустыми руками. А в этой сотне шёл и тот десяток, где каршинец Заяц осенью проиграл своё ухо опасному игроку по кличке Милостивец. С тех пор всю зиму и всю весну по всей сотне не переставали подтрунивать над незадачливым Зайцем: стыд и срам воину, не способному отыграть назад собственное своё ухо! А Милостивец во всё это время мытарил Зайца: охотно вступал в игру, но, едва каршинец ставил на кон ухо, отвиливал от игры, ловя всякий повод, прикидываясь, что вдруг вспомнил о неотложном деле, что кто-то его кликнул, и прерывал игру, вставал, поглубже засовывая за пазуху или бережно и медлительно закручивая в кушак пресловутое ухо, давно иссохшее, завёрнутое в затвердевшую тряпицу. Заяц же, помышляя лишь об отыгрыше, лишился в игре всякого благоразумия, всякой осмотрительности. Он не раз пытался поставить на кон своё уцелевшее ухо, мечтая лишь отыграть отрезанное. Но Милостивец, втягивая Зайца в игру, шёл лишь на простые ставки — на мелкую походную добычу, довольный, что отчаяние туманит голову Зайцу, что, в запале наращивая ставки, он всегда играет до полного проигрыша. Вокруг всегда собиралась толпа воинов, знавших обоих игроков. Каждый раз, едва заводилась игра, окружавшие заключали между собой условия, ставя одни на Зайца, другие — на Милостивца, словно не двое отважных воинов Повелителя Вселенной, а два перепела бились смертным боем!

Уселись они и в этот день в стороне от толчеи, в затишье, пометать кости, попытать удач. Давно не выпадало случая поиграть: то кому-то из них случалось маяться в карауле, то одного посылали в разъезд, а другого ставили в караул, то оба попадали в караул, но в разные концы стана. Наконец выпал денёк спокойно поиграть.

Расстелили попону. Сели. Подогнули подолы халатов под колени…

— Так… — сказал Милостивец. — Что ж делать?

— Начнём! — прикидываясь спокойным, откликнулся Заяц.

— А ставка?

— Не к чему время тянуть, — ставлю ухо на ухо!

— На отыгрыш? А как ценишь ухо?

— Говорю ж: ухо на ухо!

— Нет. То ухо мне на большой ставке досталось. А толку что? Держу, держу его при себе, а выкупа нет. А нет выкупа — оно в цене падает. Чего стоит ухо, когда у тебя сил нет его ни откупить, ни отыграть? Второе выиграю, два уха за пазухой понесу, а польза есть? Нет. Этак возьми два ореха, да и носи за пазухой. И то: на орехи хоть кто-нибудь польстится, а ухо твоё кого прельстит, когда ты его откупить не в силах?

Оскорбительные слова! Вскочить бы, да меч наружу, да отстоять бы честь, смыть бы кровью хулу!

Хулу-то смоешь, а ухо так и останется неотыгранным, неоткупленным! Тут таков оборот, что и кровью пятна не смоешь. Надо смолчать, стерпеть, снести срам до отыгрыша. А уж потом посчитаться с хулителем за дерзость, за весь позор. Тогда, если и накажут, по обычаю, кровью за кровь соратника, и на казнь можно стать с достоинством!

Заяц стерпел, миролюбиво спросил:

— Как же ты его ценишь?

— Срезанное?

— Ты же говоришь, оно дороже моего целого!

— Дороже! Ему цена… — Милостивец, прищурившись, словно всё подсчитал, назвал наконец такую цену, что все ахнули: «Ой-вой, вот как дорожится!»

Заяц, кое-чем поживившийся в Мараге, держал всё накопленное серебро наготове за пазухой.

— Может, скинешь да без игры дашь выкупить?

— Выкупай! Но скинуть — не скину.

— Столько дать не могу.

— Играй. Ставь на половину. Два раза выиграешь — твоё счастье. Проиграешь — эту половину серебром отдашь.

— А если своё ухо выставлю?

— Приму за полцены. К живому уху доложи серебром. До полной цены срезанного. Выиграю — у меня два твоих уха будет, а что в них за корысть? Полцены доложи серебром, при выигрыше мне хоть капля серебра останется. А без этого что?

— Ох, дорожишься! — заколебался Заяц.

Но, давно приглядевшись к Зайцу, в игру вмешался десятник Дагал:

— Прими-ка меня в игру.

— Что ставишь?

— Ухо почём считаешь?

— Я сказал.

— Скинь, пойду на ухо!

— А сколько поставишь?

— Этого хватит? — спросил Дагал, кладя на кон золотую, замысловатую, как кружево, серьгу, украшенную подвесками из лалов.

— Что ж одну кладёшь? Парой им было бы веселее!

— Хватит!

Прежде чем дать противнику кости, Милостивец намётанным глазом осмотрел серьгу, подкинул её на ладони и, дабы соблюсти порядок, заспорил:

— Что ж это? Одна серьга! За такое ухо!

— Какое такое? Хозяин с осени, за всю зиму, не осилил его выкупить. Чего ж оно стоит?

Милостивец не мог опровергнуть эту истину, а Заяц с похолодевшими губами терпел посрамленье: о его собственном ухе говорят, как о какой-то кызылбашской серьге! О аллах, сколько серёг, да и колец, да и кое-чего покраше прошло через руки хожалого воина, а всё не впрок! Кто-то копит, собирает, гремит в поясе и кольцами и запястьями и под седло заправляет лоскуты парчи, а у Зайца добро не держится. Как бы эта добыча была тут кстати! Случилось бы в Армению пойти, небось снова кое-что к рукам пристало бы. А тут вон, поди, другие пошли в Армению, а Зайца — назад, на голую дорогу. Пока вернёшься да достигнешь той Армении, что же там останется!..

Заяц всё же вмешался в спор, заявив о своём праве метать первым:

— Я ещё не отказался; ставлю в полцены правое ухо, докладываю серебром.

— Наш почтеннейший десятник принял мою цену. Уговор у нас твёрдый. Ему и метать.

Заяц покорно уступил, пощупывая закрученную в поясе кое-какую мелочь. Как ни щупал, перекрыть ставку Дагала он не мог: кружевная серьга с лаловыми подвесками — большая ставка.

Дагал взял кости и метнул.

Покатившись, они легли было, но одна из них, отскочив чуть в сторону, ударилась о складку кошмы и задержалась на ребре.

Заяц на лету подсчитал: «Семь!»

Но кость с ребра легла на бок: «Пять!»

Заяц обрадовался: «Проиграл!» Он сам не понимал, почему ему было бы легче, если б его ухо осталось за прежним хозяином. «Пять! Меньше не бывает! Прощай, серьга, почтеннейший десятник!»

Сощурившись, чтоб скрыть ликующий взгляд, метнул Милостивец.

Кости раскатились, но вдруг, как живые, сбежались навстречу друг дружке и легли рядом, — невелико выпавшее Дагалу число — пять. Но изредка выпадает и меньшее: «Четыре!»

Дагал протянул чёрную ладонь, и Милостивец, хмуро порывшись за пазухой, вынул ухо и положил десятнику на ладонь.

Дагал шутливо подкинул на ладони заскорузлую плоскую тряпочку, содержавшую ухо каршинца. Ухо, некогда внимавшее колыбельным песенкам, соловьиным свистам, шёпотам милых красоток, громоподобным воинским кличам, мольбам поверженных врагов и воплям пленниц, ухо воина, личное ухо Зайца, стало вдруг собственностью десятника Дагала, и он шутливо подкидывал его на ладони, словно прицениваясь, чего оно теперь стоит, это его имущество.

Заяц замер: в новых руках это ухо казалось ему намного дальше, чем прежде. Втайне он надеялся, что, выиграв у него, набрав в разных играх вдесятеро больше, чем можно запросить за ухо, Милостивец смилостивится в возвратит ухо природному хозяину, но теперь, в руках Дагала, этот выигрыш оказался наравне с любой вещицей, кидаемой на кон, и он вправе за неё спросить, сколько бы ни взбрело в голову.

В довершение позора, зрители, дотоле молча толпившиеся вокруг, теперь обрели голоса и перешучивались насчёт Зайца. Что-то кричали ему такое срамное и обидное, что и понимать их не хотелось!

Ёрзая на коленях по потной попоне, Заяц принимался то скрести спину, то снова щупал в поясе убогую марагскую добычу и не знал, что делать, как вдруг его язык, будто сам по себе, выговорил:

— А если б мне выкупить, почтеннейший?

— Можно. Сменяю. Стоит оно — доброго коня. Давай сменяю на коня.

— Коня?!

— И не из табунов. А жеребца под седлом. Возьму. Пока не приведёшь, на другую цену не согласен. Все слыхали моё слово, братья?

И воины, столпившиеся вокруг, наперебой подтвердили:

— Слыхали слово!

Это был непреклонный уговор, и Заяц понял, что слово, сказанное Дагалом, — булатное слово. Надежда на отыгрыш ушла, наступило время несмываемого позора, и этому позору не будет конца. И что бы он ни свершал, какими бы подвигами ни отличился, навсегда останется позорищем и посмешищем всего войска одноухий воин, ненадёжный для игры, слабый для богатой добычи. Он бы пошёл на всё, стал бы самым свирепым и самым отважным из всего войска, но это была бы служба Повелителю Вселенной, а ухо перекатывалось на ладони десятника. И никакой кровью, никакой отвагой не вырвать его назад из этой растопыренной ладони, шутливо перекатывающей почернелую, плоскую заветную тряпицу.

Но Заяц попытался ещё раз:

— Я бы поставил на кон другое ухо.

— При всех сказано: ставь коня. Но если очень желаешь, соглашусь: ставь ухо на ухо, а коня в придачу… Коня отдашь до осени. Не повезёт взять коня в битве, выкупи у тех, кому повезёт, а как пойдём на зимовку, приведёшь мне коня. При всех поклянёшься привести, — я поверю, подожду.

— Клянусь!

— Ухо на ухо, коня в придачу?

И мертвеющими губами Заяц повторил при всех:

— Коня в придачу…

В это время кто-то догадался, что подошло время побывать у котлов. Все давно проголодались: выехали до света, а теперь солнце уже клонилось к вечеру. Прервав игру, пошли к котлам. А когда наступало время котлов, вспоминалось давнее прозвище Зайца, приставшее к нему ещё в юности, в Каршинской степи, — Пузо. Он устремлялся к котлам так скоро и такими легчайшими шагами, что раньше всех возникал перед поварами и кашеварами. Но встать раньше десятника не посмел.

Дагал добыл у повара баранью кость и с завидной ловкостью, одним рывком губ, сдёрнул с неё начисто всё мясо.

Воины, спеша угодить десятнику, одобрительно засмеялись.

Дагал же, словно совершив удалой подвиг, взял ещё одну кость. Рванул мясо, но оно не поддалось. Прикусил его покрепче и ещё рванул. И опять ничего не вышло.

Сердито он вернул кость повару:

— Что ж, сырым потчуешь? Сперва надо допечь, а уж тогда и воинов потчевать.

Повар оправдывался:

— Баран больно жилист. Тут не своего стада берёшь, — хватаешь, что попадётся. Не самаркандская баранина, не с Гиссарских лужков. Тут, бывает, и не разберёшь: козел козлом, а зовётся бараном.

Но Дагал, наметившись на новую кость, поучительно напомнил:

— У хорошего повара и козел слаще дыни!

— Истинно. Да ведь жилист! Что ж мне, эту кость царевичу подать, а вам ляжку?..

Пока ели, стемнело.

Кайиш-ата беспокойно поглядывал, угодят ли царевичу повара, — старику впервые выпала забота об Улугбеке, — не при повелителе, не под крылом у бабушки, а в чистой степи вся забота обо всём свалилась на одного воспитателя.

Историк затребовал было каких-то разносолов, но Кайиш-ата беззастенчиво напомнил учёному, что в степи и в походе городским прихотям потакать не будет. А Улугбек радовался грубой еде, ибо всё простое, воинское напоминало ему привычки деда. И эти повадки Улугбека примиряли воспитателя с воспитанником.

Пока совсем не смерклось, постелили постели. Воины разлеглись по обе стороны ручья, поближе к прохладе.

Кайиш-ата ещё раз поехал проверить караулы. Стан затихал, стала слышна какая-то степная птица, попискивавшая невдалеке, среди холмов.

Уже совсем стемнело, и дремота овладела людьми, и то там, то тут раздавались сонные вздохи, всхлипывания, всхрапы… Птица смолкла. Высоко над головой сплетались, переливаясь, созвездия. Ещё попищала и вскоре опять смолкла…

И вдруг посреди стана во тьме, будто чёрный обвал ввалился в котловину, загрохотал топот множества коней, как бы несметный табун помчался на приутихший стан.

Улугбек ещё лишь приподнимался из-под одеяла, но Кайиш-ата с одним только кинжалом в руке уже встал над просыпающимся царевичем.

К ложу Улугбека, расстеленному на земле, мчалась из тьмы волна неведомых всадников. Через мгновенье всё было бы растоптано копытами, все, кто тут лежал. Один Кайиш-ата принял налёт грудью в грудь, ещё думая, что это чей-то табун сюда прорвался, коля кинжалом подвернувшегося коня, другого ударив плечом, и всадники, плохо видя во тьме, проскакали по краю одеял, на которые свалился с разрубленной головой воспитатель царевича, своей тяжестью валя с ног привставшего Улугбека.

Кайиш-ата растил свой опыт в битвах с большими, сильными войсками, в осадах городов, в неотразимых приступах на могущественные крепости, в искусной обороне от коварных, но известных врагов, а гнев простых людей, их неукротимая отвага, их порыв к битве не были изведаны опытным воином Тимура, и ни он сам, ни его посты, зорко стоявшие на своих местах, не поняли, откуда взялась посреди стана эта сеча во тьме.

Ибо не орлом с распростёртыми крыльями, не беркутом, не по заветам хана Чингиза, а словно клинок меча вонзилась внезапная конница в самую середину стана, разбрасывая срубленные головы успевших подняться, топча лежавших.

Крепким ударом разломив стан, как спелый арбуз, надвое, с разбегу мстители проскакали до конца лощины, рубя саблями всех подвернувшихся, и возвратились на растерявшихся воинов снова, прежде чем те опомнились и кинулись к лошадям, которых спросонок и в кромешной тьме никто не успел достать. Налетев с той же скоростью, мстители отбили воинов от разбредшихся коней, нанося клинками и копьями удары, удары, удары…

Иные из нападавших напоролись на копья или не успели отбить удары мечей и сабель. Но весь стан был истоптан, истерзан, всё смешалось вспышки размётанных костров, взблески сабель, и тьма, и сеча, взвизги лошадей, и храп, и хрип, и возгласы боли, и вопли торжества. Крутящаяся тьма, исполосованная, словно зарницами, искрами от ударов булата о булат, подков о камни, искрами сухой травы, занявшейся от углей…

Не в силах ничего понять в этом круговороте, Улугбек выполз из-под тяжести мёртвого тела, привалившегося к нему. Вскочив, ткнулся в историка, бившегося как в ознобе. Кинувшись в сторону тишины, вывернулся из коловорота ночной сечи туда, откуда не слышно ни толчеи, ни топота, побежал.

А у ручья, где заночевал десяток Дагала, нападение пронеслось, никому не повредив: мстители прокрались в стан руслом ручья, глушившего конский топот. Выбираясь на берег, они ещё лишь свыкались с тьмой и проехали, не заметив спавших воинов. Не спал только Заяц: они сговорились с десятником Дагалом метнуть поутру, сразу после первой молитвы. Даже если весь стан встанет на поход, они успели бы метнуть: бросить кости — это одно мгновенье, — а об условии договорились. В случае проигрыша Заяц отдаёт в этот же день последнее ухо, а осенью перед зимовкой приводит десятнику коня. Раздумья гнали прочь сон, и Заяц первым услышал странные топоты и разглядел всадников, кравшихся в стан. Он юркнул в сторону, бормоча:

— О, аллах милостивый! Кто это? Кто это? Сперва осмотреться! Кто это?

К этому времени, промчавшись через весь стан, мстители мчались на стан обратно. Топот их, и лязг сабель, и толчея сечи приближались к ручью и к Зайцу.

Перескочив через ручей, Заяц смутно видел столпившихся в схватке сперва на берегу ручья, а вслед за тем среди самого русла.

Заяц отбежал, гадая, где ему безопаснее, но всё ещё топчась возле всадников. Так же быстро, как и появились, все поскакали куда-то в сторону и снова схватились там.

Перед самым Зайцем в распахнутом халате пробежал Дагал, держа перед собой, как свечу, саблю.

Кидаясь за зим вслед, Заяц спохватился:

— О, аллах, моё ухо там!

Услышав за собой топот Зайца, ничего не разбирая во тьме, Дагал обернулся и взмахнул саблей, но, видно, сам не ожидал, что будет рубиться: сабля, свистнув, выскользнула из ладони и, метнувшись над Зайцем, исчезла.

Навык ли воина, упоение ли битвы кинули Зайца на Дагала, прежде чем оба опомнились, и простым ножом (единственное, что при нём было) Заяц заколол десятника. И, уже не прислушиваясь, далеко ли, близко ли бьются люди, потянулся к поясу Дагала, где, верно, спрятано ухо. Но пояса на десятнике не оказалось, и неоткуда было узнать, где он его оставил, где потерял, сам ли снял, в сечи ли ему сорвали… Не было уха и за пазухой: какая ж может быть пазуха, когда халат распахнут!

Улугбек бежал из котловины в гору. Здесь ни толчеи, ни топота — всё это позади: котловина клокотала, как закипевший котёл.

Улугбек бежал в гору, когда на тропе его остановил караул. Их было всего десяток. Десятник не сразу понял и не сразу опознал царевича.

Но голос Улугбека, горячий, гневливый, нетерпеливый, приказывал. Звал их скорей вниз, в котловину. Не дожидаясь ответа, Улугбек прыгнул в чьё-то седло и увлёк за собой покорный, ошеломлённый караул в гущу схватки.

На подъезде десятник остановился было, всматриваясь в непроглядную темень, не чая удачи при такой сутолоке, но царевич мчался вперёд, в самую сечу, и отстать, оставить его без себя никто не посмел. Весь десяток кинулся следом и с размаху с горы, с привычными кличами, вонзился, как перед тем вонзились в котловину хозяева своей земли, в толпу всадников.

Внезапное появление свежих сил, тьма, мешавшая разглядеть, велики ли эти силы, спугнули мстителей.

Сеча пресеклась.

Редко, глубоко дыша, как после тяжкой ноши, Заяц стоял над Дагалом, не понимая, что ж теперь делать, где же оно, заветное ухо.

Вдруг с топотом мимо снова пронеслись всадники. На несколько шагов отстав, вслед за ними проскакала лошадь без всадника. Заяц не успел даже отстраниться, его забрызгало не то водой, не то мокрым песком.

— Ушли?

Сразу всё стихло. Осталась лишь тьма да чадившие, потрескивающие каким-то горящим жиром рассыпанные повсюду тлеющие угли.

Заяц перебрёл через ручей и затем торопливо, воровато вглядываясь в землю, вдруг наклонился над чьим-то распростёртым телом, ощупал его, ощупал голову… Чья-то незнакомая, может быть разбойничья, голова…


* * *

Из тьмы повсюду слышались стоны, зовы о помощи.

Лишь когда небо, туманясь перед рассветом, позеленело, огляделись.

В измятой траве всюду пораскинулись изрубленные, истоптанные воины. Не столько было порублено, сколько потоптано. Некоторые отползали к ручью. Между людьми валялись и лошади, пробитые копьями, некоторые из них, не в силах шевельнуть ногами, приподымали беззащитные головы. Кто держался на ногах, все бродили между павшими.

Улугбек, вернувшись на свою кошму, разглядывал распростёртого поперёк одеял Кайиш-ату. Бледный, ссутулившийся историк тоже откуда-то прибрёл сюда и стал возле царевича.

Подошли и те трое военачальников, что в подчинении у Кайиш-аты вели свои сотни на охране каравана.

Один из них после долгого молчания вздохнул:

— С двух ударов.

— Нет, — возразил Улугбек, — он на них кинулся, коня ударил кинжалом, другого толкнул плечом, а они его раз ударили и проскакали мимо. С одного… Саблей.

— Ну как же раз? Голову рассекли, по темени, — один удар. Ухо начисто ссекли — другой удар.

Но Улугбек упорствовал:

— Я видел: одним ударом его сбили. Только одним!

Военачальник не посмел препираться с царевичем и заговорил о делах:

— Как теперь быть? Кто ж караул возглавит?

Улугбеку, как внуку повелителя, надлежало ответить. Ему на глаза первым попался историк, и Улугбек, поворотясь к нему, распорядился:

— Вы сказали, будто в своих местах принимали участие и отличались в битвах. Возглавьте.

Никак не ожидавший этого Низам-аддин как-то странно присел на одну ногу, попытавшись поклониться царевичу в ответ на небывало лестное предложение, но растерянность его была столь очевидна, что кто-то из военачальников, не сдержавшись, ухмыльнулся.

А в это мгновенье перед Низам-аддином открылся весь ужас, вся бездна нового положения, в какое он попал: он даже не знал, как поставить, а когда надо — как поднять, а когда подойдёт время — как остановить войска на походе. А в случае боевых дел знал лишь одно: прочь с дороги, подальше от вражеской конницы, от грубости воинов — и не представлял себе людей, которым было бы приятно и желательно ввязываться в битву или жертвовать головой. Как же быть, когда вдруг понадобилось заявить о своём усердии?

— Не может быть! — бормотал он. — В Иране — песчаные пустыни; там одно, здесь совсем иное. Не могу. Нет, нет, не могу.

И наконец, уже не скрывая страха перед своим новым положением, признался:

— Я этого не могу!

Тогда Улугбек, смутно припоминая какие-то поучения Низам-аддина, своего учителя истории, напомнил ему:

— А дедушка во всех странах одинаков. Ему — пески ли пустынь, горы ли, города ли… Всегда одинаков: он видит врага, а не землю под врагом. А враг — везде враг.

И, втайне гордясь, сколь памятлив, и радуясь своему царственному праву решать важное дело, Улугбек, отворотясь от историка, обратился к старшему из военачальников, благосклонно поклонившись:

— Прошу вас… Дедушка ценит вас.

Это короткое, вскользь сказанное признание, что Повелитель Вселенной где-то, при неведомых обстоятельствах, оценил заслуги этого старого своего соратника, ударилось радостным, ликующим, молодым румянцем в дряблые щёки седого воина, и он, в свой черёд растерявшись, только кланялся:

— Пожалуйста, пожалуйста.

А историк опустил глаза со стыдом, но и с облегчением, со сладостным восторгом, что беда прошла мимо.

Старый военачальник, ещё не утишив радость, побежал к коню, чтобы переставить караулы, осмотреть людей, сообразить, какое дело нужнее при этих непредвиденных делах.

«Догнать бы да наказать бы, проучить ночных разбойников! Но их давно и след простыл, с полуночи-то… Да и этих холмов вокруг никто не знает. Тут, когда не знаешь, где ступаешь, и холмы-то не только что чужды, а и враждебны все!..»

Неподалёку, в толпе воинов, вдруг раздался громоподобный смех. Смеялись одни заливисто, другие визгливо, третьи — хмурым, ухающим смехом, но смеялись все. Смех, столь неуместный здесь, где надо приступить к рытью могил, привлёк внимание всего стана. Услышал его и Улугбек и велел разузнать, чему обрадовались люди.

Историк вознегодовал:

— Дикость! Опасность вот она, рядом! Чуть что — и разбойники снова тут и голову с нас долой! А им — ха-ха-ха!..

Вскоре, ведя за собой Зайца, толпа приблизилась к царевичу. Один из Дагалова десятка объяснил:

— Этот вот Мумтоз, по кличке Заяц, проиграл ухо нашему десятнику.

— Ему не я проиграл.

— Как так? Дагал-ата твоё ухо выиграл?

— Моё.

— Видите, как путает! А Дагал ночью предстал пред престолом всевышнего, и теперь сей Заяц клянётся, что ещё прежде нападения своё ухо успел отыграть. Мы усомнились. Он нам его представил: завёрнутое в тряпицу, в ней прощупывается ухо. Мы были склонны поверить, хотя свидетелей при игре не было. Но у нас есть — вот он, — кабулец Пулат. Очень приметлив! Он щупал, щупал, а затем спрашивает: «Ты какое ухо отыграл?» Заяц пощупал голову и говорит: «Левое». Кабулец к нам ко всем обратился: «Бывает ли, спрашивает, — человек с двумя правыми ушами?» Мы отвечаем: «Нет, таких не видывали». — «Взгляните же, — говорит кабулец, — тут правое и у Зайца на голове правое!» Развернул тряпицу, все видим: правое! Вот и смех: как прикинулся нас одурачить, а выходит — самого себя!..

Воины, даже в присутствии царевича, не смогли сдержаться, и смех загремел снова.

Улугбек попросил показать ему ухо. И на развёрнутой тряпице, как драгоценность, это ухо показали царевичу. Ухо было не слежавшееся, давно засохшее ухо Зайца, а свежее, со свежим срезом, поросшее седыми волосками.

— Где ты его взял? — спросил подъехавший военачальник.

Заяц, потупившись, глухо повторил:

— Это моё. Отыграл.

— А проиграл когда?

Здесь стояли соратники, помнившие, как ещё в Султании, осенью, было проиграно злосчастное ухо. Кто-то ответил за Зайца:

— Осенью.

— С осени?.. А это только что отрезано!

— Где взял? — спросил Улугбек, приглядываясь к уху. Вдруг он схватил это ухо, и, отбежав, наклонился к покойному воспитателю.

Все окружили царевича: ухо Кайиш-аты!

Заяц, срезая в темноте первое попавшееся ухо, не ждал, что опять скоро понадобится показывать его перед всем народом. Рассчитывал, что оно отлежится в поясе, что, вернувшись из поездки, когда немало дней пройдёт, он объявит о своём отыгрыше… И проговорился, прохвастался!..

Страшно Тимурову воину выпасть из доверия у своих соратников, а тем паче у своего же десятка. От оплошавшего соратника все заспешили отмахнуться: не дай бог, обо всех подумают, что таковы!

— Что это за Заяц? — спрашивали они друг друга. — Никогда он никому не был по душе!

Вдруг один приметливый воин, возившийся около мёртвого Дагала, нашёл у него в рубахе под мышкой тайничок, а там и серебряные, и золотые добычи, и ссохшееся Зайцево ухо. Приметили и то, что Дагал не порублен, а заколот. А нападение совершено на конях, сеча шла с коней, как же и кто мог заколоть Дагала?

И тогда, катаясь по земле у ног Улугбека, Заяц, сбиваясь, захлёбываясь, во всём покаялся.

День стояли в котловинке, разбираясь в делах — кто пал, кто изранен и до Султании не доберётся, кто остался в караулах и не пограблен ли караван.

Караван оказался целёхонек. Но потери велики — из каждого десятка четверых недосчитывались.

Военачальники, собравшись к Улугбеку, судили Зайца.

Они просили Улугбека не щадить виновного:

— Войско на походе…

Улугбек, выслушав свидетелей и признание злодея, вспомнил, с какой твёрдостью, как сурово дедушка добивался круговой дружбы среди воинов. А тут воин заколол своего же десятника, срезал ухо начальнику царевичева караула и потом, как жалкий пленник, гнусил слова раскаяния, пытаясь не только каяться, но и лгать. А ложь в устах воина — тоже тяжкий грех.

Лишь историк, уставший от всех событий, привалился к скомканной кошме и накрепко заснул, приоткрыв рот, словно удивлённый странным биением сердца у этой зыбкой, изменчивой вселенной… Единым биением сердца у всего этого неисчислимого множества сердец, которое зовётся воинством Тимура; единым биением, чего бы это ни стоило…

Улугбек сказал:

— Три злодейства… Тридцать стрел.

И присутствующие хором, скользнув ладонями по бородам, откликнулись:

— Благодарение аллаху!

Перед рассветом, чтобы поспеть пройти подальше, пока солнце не накалит голые каменистые холмы, караван поднялся в дальнейший путь.

При сборах всех удивил историк: из бесхозяйной рухляди, разбросанной среди травы, подобрал простую воинскую шапку и надел её, сбросив чалму.

«Враги всюду! Вдруг, глядя на чалму, примут за вельможу, да и пустят стрелу! Уж лучше сберечь голову в шапке, чем чалму без головы».

Зайца вывели в степь и поставили неподалёку от тропы на виду у всего каравана.

Уже забрезжило утро, когда прямо позади злодея встали все оставшиеся от Дагалова десятка, в том числе двое, поставленные на место Дагала и на место Зайца. И ещё два десятка по обе стороны — справа и слева.

Остальное войско смотрело, не сходя с коней. Караван стоял, выжидая знака.

Солнце приподнялось из-за туманных гор. Близился зной.

Историк сорвавшимся, петушиным голосом крикнул Улугбеку:

— Ну давайте, давайте!..

Военачальники покосились на учёного, преступившего рубеж дозволенного: царевичу никто ничего не смел указывать.

Улугбек же стеснялся дать впервые в жизни смертный приказ.

Но по уставу приказывать полагалось ему. Он хорошо помнил, что дедушка тут был бы решителен и скор. Но Улугбек не знал, какое слово надо тут крикнуть.

Он молча кивнул.

Не все сразу его поняли. Но вслед за теми, что спустили стрелы, стреляли и остальные. Тридцать стрел — одни прямо, другие искоса — впились в тело Зайца.

Улугбек снова кивнул, трогая коня, и воины поехали следом. Караван пошёл.

Заяц остался лежать в пустой степи, топорща вверх оперённые стрелы, будто, прислонившись ухом к земле, вслушивался, далеко ли проходят люди… Но он не услышал, как дружно идёт по земле войско, как, отдаляясь, всё глуше, глуше топот…

А утро разгоралось, как сухой костёр.



Часть третья. КАМНИ АРМЕНИИ

Пятнадцатая глава. САРАЙ


В Сарае в том году сентябрь выдался хмур. Через Урал, сквозь дебри Прикамья, наползли непроглядные тучи. Задождило, заветрило, захолодало, набило белыми струями ливней брёвна новостроек, серую глину лачуг. Буйные заросли чертополоха поднялись на чёрной погорельщине.

Сарай медленно отстраивался после достопамятного Тимурова нашествия. Прежде у Орды в обычай вошло творить нашествия, а пять лет назад Тимур показал ей, каково самой сносить незваных гостей.

За пять лет с маху, запросто большого города не подымешь, да и народ поредел: многие поразбежались — кто в лесные захолустья, кто к северу, в русские края, кто полёг на полях битв, под Чистополем, на Каме-реке, на волжских берегах. Немало народу уведено в полон. Но были и такие, что перекинулись к Тимуру, ушли в рядах его мирозавоевательных воинств искать повелителю побед, а себе — добыч.

В Сарае не было дня, чтоб не вспоминали Тимурова посещенья в беседах, на торгу, дома за едой; матери — у младенческих колыбелей; отцы сокрушаясь, что сына на помощь звать неоткуда. Не только семейств или хотя бы одинокого человека, — камушка не осталось в Сарае, что улежал бы на своём месте при посещении Твмуровом.

Кто ушёл, не все вернулись: обжились, осели на бежецких местах. Первыми появились купцы: им в лесах не сиделось, в битвы не манилось, в походы не шлось. Их базар манил, им на торг шлось, им у своих лавок сиделось.

И когда во все стороны от базарной площади Таразык ещё зияли пустыри и погорельщина, площадь уже обстроилась рядами крытых палаток, заезжими дворами, дубовыми караван-сараями с амбарами для товаров, где кузнецы двери для верности оковали железами. И торг ожил.

Но ожил не в прежней силе. Против прежнего многого недоставало.

Купцов обнадёживало, что исконное торговое место не обманет: исстари стоял Сарай на торговом пути из Руси в страны мусульман. Первый большой мусульманский рынок на пути из Руси на базары Востока — Астрахани, Шемахи, Хорезма, Ирана, Индии… Не на местном — на перевалочном, провозном товаре рос сарайский торг, богатея перекупкой, посредничеством. Недаром первыми отстроились караван-сараи Бухарский, Армянский, Нижегородский, называемый также Русским, и какой-то странный, горбатый, с деревянными башенками по углам двора, — Крымский, куда привозили товар христианские купцы из генуэзской Каффы, из-за тёплых морей. В тех караван-сараях нередко шла мена, свершались сделки, минуя площадь Таразык, с её огромными медными весами, от которых и пошло название площади.

Те весы, по преданию, сняты с коромысла Батыевым баскаком на нижегородском торгу, когда там со всех русских городов взыскивалась дань для сарайского хана. Доски были медные, почернели, висели на кованых цепях и столь велики, что зимами, когда в город свозили мороженые туши, на одну доску весов накладывали по три, а случалось — и по четыре воловьих туши.

И чего только не побывало на тех весах! И тюки с генуэзскими или венецийскими клеймами и с немецкими крестами, и новгородские мешки с красными метками хозяев, и вьюки из Ирана, длинные, узкие, из коричневой шерсти с красными перевязками, и лубяные или берестяные коробья от нижегородских корабельщиков, и широкие холщовые мешки сибирских меховщиков, с нашитыми у горловин цветными — красными, зелёными, чёрными — лоскутами для обозначения, что за меха в мешках: красные — соболь, зелёные — белка, чёрные — куница, жёлтые — горностай, — опытный глаз издали, не вспарывая мешка, видел, чем богат сибирский купец.

Каких только земель пыль не оседала у этих весов, вдалбливалась в сырую глину площади Таразык суетливыми, тяжкими, расторопными, острыми, широкими, коваными, стоптанными, всякими-разными каблуками купцов, пыль далёкой Адриатики, Великого Новгорода, душного города Бухары…

На медных досках весов до Тимурова прихода были целы и неразборчивые надписи. Однако русские купцы пытались читать те надписи и смеялись, радовались, что сюда, в этакую чужеземную даль, достигает родная русская речь, врезанная в медь лет полтораста, а то и двести назад.

«Свесь добро, да с разумом». «Гирей мерит, а глазу верит». «Весу верь по товарам, а не по гирям». «Люби товар не по весу, а по цене».

Надписи окаймляли узкой полосой каждую доску, а посредине доски в круге стояло по клейму: на одной доске — лев, на другой — вздыбленный единорог.

Нынче из тех досок висела одна, с единорогом; другая вместе с цепью пропала при Тимуровом посещенье, и замену ей отковали сарайские медники, а сарайские кузнецы — железную цепь. И на новой доске, где быть бы льву в круге, вычеканили, как на деньге, имя Едигея и ему благочестивое пожелание удачи в делах. Кому была надобность в весах, весовщик, прежде чем положить товар на доску, уравновешивал весы. И каждый раз доски подолгу бултыхались то кверху, то книзу, будто тяжбились между собой торговая русская смётка и ханское ордынское величие.

Величие Едигея блюлось здесь строго. На золотоордынское седалище он приволочился из Самарканда, не то в коннице, не то в обозе Тимура, своего поильца-кормильца. Притащился сюда не в недалёком, а в ещё прежнем нашествии Тимура, лет за десять до сего, в 1391 году. Беглый полководец Белой Орды Едигей в Золотой Орде искал себе благ, суля Тимуру союз в борьбе с Тохтамышем, преданность и сибирские меха.

Хан Тохтамыш, претерпев от Тимура полный разгром на берегах Камы под Чистополем, бежал в Литву, а раскормленный на самаркандских лепёшках тучный Едигей, покряхтывая, восшел на седалище ханов Золотой Орды, хотя и не всегда решался титуловать себя ханом, ибо природным ханом был беглец Тохтамыш, и Едигею, по ветхому Мамаеву обычаю, приходилось до поры до времени прикрываться именем то того, то другого юнца из послушных потомков хана Чингиза.

После сарайского пожарища на погорелом месте Тохтамышева стана Едигею слепили кирпичные палаты, обнесли их кирпичной стеной, на углы поставили восьмигранные бревенчатые сторожки с острыми, как у шлемов, железными кровлями. И в этих сторожках посменно сидели караульные, презрительно глядя вниз, на базар, сонно — вдаль, за Волгу, а за Волгой, за далью заливных лугов, синели степи.

Пока Тохтамыша привечал великий Литовский князь Витовт, Едигей засылал иноземных купцов к Витовту, то в Киев, то в Вильну, глядя по тому, где в те годы обретался Тохтамыш, разведывать о замыслах коварного беглого хана. Надёжных ордынских людей Едигей посылал в Москву к великому князю Василию Дмитриевичу, зятю Витовта, с наговорами на тестя: «Вон, мол, тестюшка-то пригрел твою змею, московского разорителя, злодея Тохтамыша. Не на тебя ли, мол, Василий, готовит тестюшка твой ту змею? А остерегаю я тебя, мол, только по издавней любви и по всей отеческой о тебе заботе. Берегись Литвы, не иди к ней в дружбу, доколе там на тебя этакая змея припасена».

Но, неусыпно ослабляя связи между Литвой и Русью, Едигей пёкся лишь о том, чтобы этим ослабить и Литву и Русь. И Москва не поддержала Литву, зять не помог тестю, когда, подстрекаемый нетерпеливым Тохтамышем, Витовт из Киева пошёл в поход на Сарай. На берегах невидной речки Ворсклы Едигей подстерёг Витовта с Тохтамышем и, прежде чем те изготовились к нежданной битве, сокрушил все их силы, разбросал самонадеянное воинство по речным берегам. Пали славные литовские воины, именитые богатыри. Сам Витовт едва унёс ноги. Но Тохтамыш вывернулся из-под руки Едигея. И эта самая желанная добыча, ради которой вся битва готовилась, выскользнула из Едигеевых рук, исчезла бесследно. Теперь выпало Едигею не столько радости победе и достойной добыче, сколько забот о розыске хана. Пока хан был на виду, он был опасен, но не страшен. Страшен он стал теперь, когда не поймёшь, с какой стороны его ждать. И второй год пребывает Едигей в неведении. Ловит Тохтамыша, разведал, что таится он где-то тут, под боком, в самой Орде; может быть, сохрани аллах, таится в самом Сарае, но нащупать его никак не даётся, а пока не нащупаешь, не возьмёшь.

Едигей догадывался, что так наглухо не скрылся бы в Орде беглый хан, если б не было здесь у него своих надёжных людей. Значит, в самой Орде есть силы, враждебные Едигею; может быть, среди самых близких слуг и вельмож есть друзья Тохтамышевы, прикинувшиеся друзьями Едигеевыми. Кое-кого для острастки взяли, попытали, помучили, но взято ли было невпопад, люди ли оказались твёрдые, ничего не выпыталось, не вымучилось.

В этой душевной сумятице, не льстя себя надеждами на расположение московского князя, Едигей принялся чинить помехи московским купцам, рассчитывая ослабить русские города, закрыв им прежнюю торговлю с понизовыми волжскими базарами, перехлестнув речной путь из Москвы, из Нижнего, из Твери на юг, на восток.

После битвы на Ворскле, возомнив, что Москва без Литвы присмиреет, смирится с волей Орды, Едигей не пустил московских корабельников ниже Сарая. Корабли отстаивались у берега, купцы жалобились, а сарайские перекупщики перенимали русские товары с кораблей на берег, оценивали, будто добычу, ликовали в предвкушении и впредь великих выгод, да нажглись: русские корабли ни с товаром, ни за товарами не стали ходить в Сарай.

Вскоре товар, привозимый снизу, из стран Востока, залёг по сарайским амбарам, по караван-сараям и лабазам, а иноземные купцы толклись по городу, ища покупателей, грозясь, как бы ни было это разорительно, увезти свои товары назад.

Едигей чаял разговаривать с Москвой свысока. Возмечтал вернуть Орде времена Батыевы, годы захватов, баскакского хозяйничанья на русском торгу, безропотного послушания русских князей, затаивших гнев и втайне точивших мечи для отповеди.

Едигей мудрил год, мудрил другой год… И притих сарайский базар, запустели пристани, не с любовью кланялись хану именитые сарайские перекупщики.

Уже доносили хану верные люди: сарайские купцы перешёптываются, ищут управы на крутой нрав хана. А Едигей понимал: недоглядишь — взбунтуются, другого хана себе купят — сговорчивого. При Мамаевых временах ханов меняли без проволочек, не мешкая. Сам Мамай, потакая купцам, над природными ханами на этих дрожжах поднялся, доколе не ударил Дмитрий Донской с размаху по всей опаре, раскрошил всю квашню.

Уже доносили хану, что московские купцы поехали к Витовту договариваться, чтоб древний русский торговый путь по Днепру был им чист. А Днепром можно и к Чёрному морю выйти, минуя генуэзскую Каффу, исконной русской дорогой через Византию, через Царьград на Трапезунт, в страны Ирана, в Индию… Через Византию — к Дубровнику, к Венеции, в Геную… Знакома русским дорога и через немецкие города: до Батыева разоренья Киев крепко стоял на той дороге. Теперь в Киеве Витовт, на Едигея сердит, с московским зятем пуще прежнего захочет родства и дружбы, не откажет московским купцам.

Доносили хану и об иноземных купцах, слонявшихся без торговых дел по Сараю: генуэзцы грозятся на той неделе, как ни горько, снова грузить непроданный товар, возвратиться к себе в Каффу. Иранцы уже сговариваются плыть назад до Астрахани…

Выходило: у восточных купцов нет тут сбыта, да и закупить нечего, а русские ищут других путей. Будет в других краях, в других городах встречаться Москва с Востоком. И тогда — прощай Сарай с его деревянными рядами, с бревенчатыми караван-сараями, — сгниют впусте, истлеют, как бездыханное тело, — тишь и тлен расползутся по купеческим городам Золотой Орды.

Кинутся купцы навстречу друг другу, искать пути по Днепру — на Киев, на Смоленск, на Москву, на Тверь. Им ещё прибыльнее будет, чем тянуться караванами по безводным степям на Волгу да плыть по неделям, не видя ни единой пристани, среди своевольных кочевников да степных зверей.

Видно, ушло Батыево время: в Киеве русских купцов ныне не перехватишь, Днепра не перегородишь. Видно каждому: нет уже у Орды той силы, что была при Батые, даже и той нет, что при Мамае была.

Едигею, как ни горько, подошло время поразмыслить, как из такого капкана выйти. И выйти с честью. Как поднять торг, не суля московскому князю никаких посулов, чтоб Василий не углядел в этих посулах, до какого худа оскудела Золотая Орда. Как не упустить вниз по Волге в обратный путь восточных купцов, дабы не распустили по всем землям слух о сарайских обстоятельствах. Как, минуя оглядчивого, опасливого князя Василия, вернуть на волжские торговые пути русских купцов, чем их задобрить, какими милостями; чем их заверить, какими посулами? Окриками дел не поправишь, угрозами купцов не зазовёшь.

— Этак выходит, собственными руками задавить свой же базар!

Громоздкий, отёчный, одышливый Едигей, сутулясь, похаживал по длинной узкой горнице, примыкавшей к гостевой палате, где принимал своих вельмож и вёл дела.

Похаживал по скрипучим, гнущимся доскам пола, косясь на сырость, тёмными пятнами проступавшую по низу кирпичных стен; от них пахло плесенью, погребом. Из-за этой сырости нельзя было покрыть стены коврами, — видно, булгарские умелые каменщики, кладя ханскую палату, делали своё дело без любви к хану, без заботы о крепости и красоте стен. Небось у себя, в Булгаре, и Чёрную палату и минарет крепче клали и краше!

Серый халат слегка сполз с одного плеча, и Едигей, казалось, кособочится, да и голову он привык держать с наклоном вправо, будто прислушивается к чему-то.

Похаживал один; подходил к узенькому, как бойница, оконцу, в которое видно было лишь дождливое небо вверху да кирпичная стена снизу.

— И Тохтамыш недаром где-то затаился: видит, как оскудевает сарайский базар. Радуется, как свирепеют купцы, как злобствуют на Едигея! Таится и своего часа ждёт. А то, глядишь, и посулы кому-то сулит… Кому ж? В Самарканд ему уж не сунуться… Может, Москве сулит?

Похаживал, прикидывая на глаз поход Тимура:

— Султанию занял, Шемаху. Теперь ни морем, ни по берегам от Астрахани на Иран пути нет. Трапезунт отрезан, обойдён. В Армении хозяйничает. С той стороны тоже пути не стало. Одна дорога осталась — от Царьграда на Дамаск. А оттуда… Куда ж оттуда?.. Нет, Тимура не обойдёшь. Он, правда, купцам потворствует. Это тоже помнить надо; Тимуром купцов не застращаешь: за пропуск взыщет и пустит. У него так! Не зря сам торгует. Даже в Сарае его приказчики водятся. И видно, богатый товар, да не ухватишься: с таким купцом не сторгуешься, Повелитель Вселенной! А Москве что! Она Днепром пробьётся на Царьград, а оттуда большие корабельные дороги во все стороны!.. Жёг её Тохтамыш, эту Москву, жёг, да не выжег. Эх!..

Мутное время на Золотую Орду наползло, как эти сентябрьские дожди на худые кровли Сарая.

И льёт, и льёт — то ливнем хлынет, затопочет, как вражья конница, то заморосит, словно туман льнёт к земле, и эта морось сквозь любую стену сочится, никуда от неё не отслонишься.

В гостевую палату хана наведываются иноземные купцы порасспросить, не дозволит ли хан взять товары да куда-нибудь плыть — либо наверх через Булгар к Нижнему, либо вниз — к Астрахани.

Знатные ханские люди, заходя в палату в халатах из ярких, из каляных самаркандских шелков, чванясь друг перед другом белизной и лихой повязкой чалмы, отвечают гостям с нарочитой благосклонностью:

— Не дозволит. Ещё нет указаний. Государю недужится. Нынче выхода не будет.

А за порогом льёт, льёт обложной дождь.


* * *

Льёт, льёт сентябрьский дождь над Золотой Ордой. Волга затянута непроглядным туманом. Тут и вспомнится прозрачный самаркандский зной, с апреля до ноября ясное небо, тёмная, тёмная густая листва над гладью водоёмов, тёмная тень в сени карагачей и чинаров, горлинки на карнизах, гуркуя, выговаривают:

«Геворк-армянин… Геворк-армянин…»

А тут — кап, кап, кап… И дела таковы же: кап, кап, кап…

Геворк Пушок, прибыв в Сарай, сгоряча отдал часть своих товаров здешним перекупщикам. Бульшую часть товаров отдал под залог. Полного расчёта тогда не добивался, а чем дальше время идёт, тем труднее стало добиться. Теперь у многих сарайских купцов по амбарам лежат эти Пушковы товары. Лежат без движенья, ожидая перемен в ордынских делах: сбыта нет. Купцы держат закупленный товар наготове; и продать некуда, и назад не отдают, и не рассчитываются — нечем.

Застыли дела у сарайцев, замерли дела и у Геворка Пушка: купеческая судьба неотделима от жизни всего базара. А базарная жизнь — как река: то она искрится золотом, то несёт муть и мусор. И в той реке отражается вся страна. Что ни день меняется неверная река, нельзя ни на миг с неё глаз спускать… Не гладка, не пряма купеческая тропа на базаре, не утоптанна, скользка. Едва с базара отлучишься, на другом потопчешься, вернёшься будто впервые в тёмный лес забрёл: дела переменились, давай, не щадя сил, другую тропу искать, а то и новую через бурелом протаптывать. Сентябрь на исходе, а торговли нет!

Топчется Пушок по Сараю, выманивает у купцов свои же деньги, свои же товары. По всему городу всякая тропинка, всякое брёвнышко давно известны, давно прискучили. Всех купцов со всем их торговым родословьем на весь век запомнил Геворк Пушок. Делать тут давно стало нечего: сарайцы накупились, на новые закупки казны не осталось, торговать не с кем.

Надо бы, надо бы к Нижнему пробиваться, и Едигей не посмел бы Тимуровой пайцзой пренебречь, пропустил бы Пушка с индийскими товарами, да товары-то, отданные сарайцам, — не свои! Когда не свои, не рассчитавшись, не бросишь их по чужим амбарам.

В тяжёлых, непривычных ордынских сапогах с жёлтыми отворотами бродит Пушок по чёрной, вязкой, непролазной земле, с тоской поглядывая на небо: давно бы время по Москве ходить.

Дощатый настил перед ларями потемнел от мокряди. С крыш стекают холодные струи, норовя залиться за шиворот. Купцы отворачиваются, при виде Пушка на глаза напускают дремоту. А было, когда у Пушка товар брали, ластились, зазывали. Нынче же никому нет охоты рассчитываться, когда торговля затихла. Но и назад закупленный товар отдавать охоты нет: купец до той поры крепок, пока деньги его вложены в добрый товар, деньги же в кошеле — это мёртвые деньги, как зерно на печке день ото дня всхожесть теряет. Деньги надо держать в добром товаре, а Пушков товар хорош, надёжен, только б стало кому продать.

Сто раз каялся Пушок, что не послушал дельных слов от русских купцов, с которыми из Астрахани сюда пробирался, когда звали ехать дальше, не стоять в Сарае. Не послушал, остался поторговать в Сарае, большой выгоды искал. «Те небось давно в новый путь собираются, астраханскими закупками расторговавшись кто в Москве, кто в Твери, кто у себя в Великом Новгороде, а ты, Геворк-армянин, сам себя перехитрил: меси сарайскую грязь, перепродавай из левой руки в правую, из правой в левую драгоценные свои товары, индийскую добычу Повелителя Вселенной… Меча Справедливости!»

Пушок шёл по скользким мосткам мимо купцов, напряжённо вслушиваясь, не окликнут ли его, не заговорят ли о расчёте: «Забрали, мол, помним, сколько чего забрали. Как дело двинется, хоть ты нам и с большим запросом товары запродал, да дело слажено, расчёт будет полный». Такое бы сказали, и то у Пушка на душе повеселело бы. Нет, отворачиваются, отмалчиваются, а многие из них не ордынцы, не басурмане — свои, армяне; хватали не торгуясь, тем и обольстили Пушка. Как ни запрашивал, брали: товар редкостный. Хорошо бы заработал Пушок, такой барыш в Самарканде никому не снится, да теперь ходи жди; как милостыню, свой барыш выклянчивай! У своих же, хоть и сарайских, а всё же у своих, армян!

Не в Армянском, а в Бухарском караван-сарае стал на постой Геворк Пушок. Не к лицу ему было, Тимурову пайцзу объявляя базарному старосте, селиться среди армян.

В Бухарском караван-сарае купцы пять раз за день молятся, а едят только два раза — перед базаром, после первой молитвы, и другой раз вернувшись, перед сном.

Неуютно жилось здесь Пушку среди запертых келий, среди опасливых купцов из Бухары, из Самарканда, из Ургенча: каждый весело и шумно заговаривал, но, едва разговор касался торговли, люди замыкались: каждый торговал втихомолку, и к армянину ни у кого здесь доверия не было: «Христианин, а с пайцзой Повелителя Вселенной. Таких остерегаться надо: никто не знает, зачем таких подсылают за тридевять земель к мирным купцам».

Но ещё в Астрахани Пушок понял, что купцу место на постой надо выбирать не по языку, не по вере, а по пайцзе. В Астрахани армяне сперва его с душой приняли, а как узнали, чей товар везёт, оказался Геворк Пушок и в Армянском караван-сарае, как в чужеплеменном плену.

Пушок шёл через весь базар к базарной окраине, к остаткам Армянской слободы, — там остановились проплывающие из Нижнего в Астрахань армянские купцы.

Пушок шёл, осторожно ставя ноги: столько липкой грязи натащили прохожие на дощатые мостки, что не было разницы между этой узкой стезей и простой дорогой…

Попадались ордынки, но при встрече с мужчиной отворачивались, заслоняясь концами платков от круглых Пушковых глаз. И над Бухарским караван-сараем сияло неприглядное целомудрие; зазвав блудницу с базара, проводили её к себе в келью крадучись, словно с чужого склада ворованный товар несли. Другое дело — сходить на базарные задворки, где давали гостям пленницу: туда сам идёшь крадучись — не велика честь на такой двор зайти, вороватому хозяину в глаза смотреть, объяснять наглому сытому пустослову, за каким товаром зашёл. А он ещё переспрашивает со всякими присловьями, чтобы у гостя потом обиды не было.

Русичи веселей жили, свободней, да к себе на подворье чужих людей не допускали; туда и ордынец запросто не забредёт. Русичи при Едигее и с ордынцами нелюдимы стали; больше закупали сибирский товар: меха, мёд, воск, орехи, а своего сбывали мало, на Русь ездили редко, да и то по особому уговору с Едигеем…

В мясных рядах высились мокрые, склизкие столбы с крюками. Сюда привоз с боен берут ранним утром, к полудню остаётся товару мало; Пушок, проходя, отвернулся: «Баранина? Она в Орде суха и овчиной пахнет. Говядина синяя, жир не белый, а жёлтый. Бывает и зелёный жир! Конина — не для нас, сами услаждайтесь!»

На Зеленном рынке торговали огородники, крестьяне. Бульшая часть пригородных огородников родом была из русских городов, в плен взятые, в рабство проданные. А рабов в Орде, если у них не было своего ремесла, отпускали на землю. Выкупиться на волю никто не мог: с земли тяжкий налог и всю базарную выручку отдавали хозяевам, но и не голодали, жили семьями, считали эту жизнь за благо, — лишь бы не тащиться, как с тысячами других случалось, пешком через безводные степи в далёкую Азию, а там через руки перекупщиков попадать неведомо в какие руки, неведомо на какие муки. Свой полон, как самый доходный товар, ордынцы сбывали и в Мавераннахр, и в Иран, и в Аравию; генуэзцы, скупая его у ордынцев, перепродавали в черноморских городах, турки его скупали в Каффе и в Анапе, везли за море. И люди, оторванные от родимых пашен, выловленные в родных лесах, ранеными схваченные в битвах, старцы и девушки, юноши и старухи шли, пока сил хватало, от города к городу, от базара к базару, из рук в руки, толпами, шествиями, оберегаемые конными сторожами, степными собаками.

Против такой доли доля пригородных сарайских огородников казалась почти что царской: сиди над своими корзинами, торгуй.

Они сидели длинными рядами на грязи, накрывшись дерюгами, рогожами, а то и самими корзинами от настойчивого, мелкого, бесперебойного дождя. Обросшие бородами, строгие, глядя исподлобья всепонимающими, недобрыми глазами. А в корзинах под их узловатыми, широкопалыми руками чернела редька, алела морковь — заячья отрада, золотилась репа, медью светился лук.

Не было у них заветных сладких корешков и травок, какими благоухают армянские базары в Трапезунте, в Сивасе, в Арзруме, в Карсе, в святом Эчмиадзине, в больших и малых городах армян. Здесь великие товары переваливают с корабля на корабль, со склада на склад, из амбара в амбар, а базар сер, бесцветен. Уныл и при дожде. Уныл и на солнце. «Торгуют будто исподтишка: из своего амбара берут, а сами озираются, будто из-под полы тайком тянут. Добрый купец не втайне торгует, а на всю площадь, чтоб видно и слышно было из конца в конец по всему городу, чтоб видели, что за славные товары, когда отбою нет от покупателей! Так в Армении, так и в Самарканде заведено, а тут и купцы-то из своих дверей выглядывают, как мыши из нор».

Опостылел Сарай Геворку Пушку. Отвести душу шёл Пушок на Армянский двор, где, по слухам, стали на короткий постой приплывшие из Нижнего армяне, проплывающие вниз к Астрахани.

За базаром, по дороге к Армянской слободе, между досками мостовин кое-где пробивалась бойкая травка. Пушок, сторонясь грязи, жался к заборам, к тынам, где росла осунувшаяся от дождя крапива, где, бодрясь, цеплялись за Пушка репейники.

Над улицей на шестах или на длинных жердях, высунутых из слуховых окон, свисало и сохло бельё: серая, белая, линючая домотканина, то вдруг витиевато вышитый цветными нитками платок. Улица стала узка. Бревенчатые стены сдвинулись, оставляя лишь щель, а не улицу. Эта щель упёрлась в тяжёлые серые, обитые медными петлями ворота Армянского двора.

Маленькая, круглая, высоко, на локоть от земли, врезанная в створку ворот, взвизгнула медными петлями калитка.

Прежде чем впустить Пушка, сквозь щель приоткрытой калитки его оглядел привратник. Оглядев, спросил:

— Откуда?

— Здесь живу. На Бухарском подворье.

— На Бухарском? Там не живут армяне.

Привратник сказал это по-армянски. Но Пушок не сразу понял речь этого худого и, видно, злобного сероглазого стража. Таким языком говорят армяне в Византии или в Генуе. Речь плавная. Но ей наперекор глядели серые глаза жестоко, холодно, недружелюбно. И он повторил:

— Там не живут!..

— А я вот там.

— А к нам зачем?

Видно, в Сарае постоялые дворы чуждались один другого. Такой отчуждённости не замечал Пушок на других базарах, где ему случалось живать.

— Из Нижнего у вас стоят?

— К ним?

— Хочу повидаться.

— Постой. Пойду гляну, есть ли такие.

И калитка перед Пушком плотно закрылась. Он слышал, как привратник, лязгнув железом, задвинул засов.

Дождь, притихший было, снова заморосил, и сильнее прежнего. Мокрый холодный ветер налетал с Заволжья, с широких степей.

Сложив на животе руки, покорно и долго ждал Геворк Армянин, пока соотечественники откликнутся из-за калитки.

Отворачиваясь от мокрых струй, Пушок не заметил, как калитка отперлась, открылась и привратник, высунув голову, оглядел улицу. От неожиданности Пушок оторопел, когда услышал за спиной голос привратника:

— Ты один?

— А с кем же?

— Тогда входи.

Высоко задрав подол, Пушок перешагнул через высокий порог.

Внутри двор, мощённый синим от дождя камнем, оказался чист и безлюден. Как в монастыре, со всех сторон двора чернели низенькие крепкие двери на медных петлях с медными узорчатыми скобами. Стены выбелены. Двери черны и, казалось, натёрты маслом — поблескивали под дождём серебристыми бликами. Суровый двор: камни сини, двери черны, лишь узкий дощатый карниз над белой стеной покрашен красной краской.

Видно, армяне обновили свой двор после Тимуровых бесчинств в Сарае. К тому же стены двора толсты. Пушок ещё в воротах заметил, как толсты и крепки стены: тут можно было выстоять против большой осады; берегли армяне место, где складывали свой товар.

Привратник, сухощавый, хилый, шёл впереди Пушка, высокомерно, как владетель двора, подняв голову, не снисходя к посетителю с Бухарского подворья.

И Пушок, видя перед собой этот уверенный, неторопливый, хозяйственный шаг, терялся и робел, словно не к соотечественникам шёл, а на суд каких-то кровожадных ханов, словно вели его к самому Тимуру на суд.

Проезжие гости, сидя на синевато-сером ковре у порога своей кельи, только что кончили обед. Синей линючей холстиной вытирали жирные пальцы, каждый палец отдельно. Губы ещё блестели от сала. На блюде между ними лежали обглоданные кости и остатки незнамо где добытых пахучих, горьковатых травок, всякой приятной зелени.

Их было трое, и все они теперь смотрели на приближающегося Пушка. Один, с голубовато-бледным длинным лицом, подёргивал похожим на молоток носом и чмокал, дёргая щекой, надеясь высосать застрявшую между зубами пищу. Его лицо облегала каштановая бородка, узкая и густая, как выпушка на вороте, нашитая искусным скорняком вокруг всего длинного лица, от висков до кадыка. Этого звали древним именем Мкртич.

Другой, круглолицый Саргис, вытирал жирные пальцы о свою кольчатую красноватую бороду, и во всём его лице, даже во всём его облике, главенствовал, казалось, только крошечный кругленький синевато-темный вое, выставленный впереди всего лица, хотя нос этот был столь удивительно мал. Впрочем, сам этот купец Саргис оказался очень мал ростом.

Третий же, облачённый не в купеческий казакин, а в ветхую монашескую рясу, костлявый, сутулый, смуглый, был так длинноног, что, сидя с поджатой ногой, а другую поставив, коленкой он достигал своего виска. К тому же, выставив навстречу Пушку своё лицо, он пригнул голову, до бровей заросшую густыми вьющимися седеющими космами. Но борода его не вилась, опускалась длинными струями на грудь, начинаясь под самыми глазами. Руки его казались лапами зверя, до самых когтей покрытые густой жёсткой чёрной щетиной. Имя его было Акоб.

Все трое, склонившись друг к другу над блюдом, смотрели на приближающегося Пушка как бы одним взглядом, хотя и взгляд и глаза у каждого были особенные, таили каждый что-то своё.

Никто не встал навстречу Пушку. Все выжидающе смотрели и молчали.

Пушок, приблизившись, но не решаясь подойти вплотную, поклонился.

Армяне недружно, каждый по-своему, ответили ему молчаливыми поклонами. И опять молчали, ожидая, что скажет Пушок.

Он, постояв, ещё раз поклонился:

— Узнав о благополучном вашем прибытии… Так? Чувствую желание, поскольку соотечественники… Так? Так!.. Вот и зашёл.

Наконец Мкртич ответил:

— Далеко следуете?

— Москва.

— Товар?

— Разная мелочь. Понемногу — жемчуг, драгоценных камней… Мешочек. Изделия из кости, серебряные вещи. Разная мелочь, разная. Но всё в таком роде.

Круглолицый Саргис предложил:

— Вы бы сели!

Присаживаясь бочком с краю, Пушок спросил:

— Каков там базар?

Длиннолицый Мкртич, держась отчуждённо и строго, возразил:

— Мы не из Москвы. Мы из Нижнего.

— И как там?

Ответил Саргис:

— Русь добрый завозной товар всегда берёт. Платить у них есть чем. Только давай вези!

— На какой товар спрос?

— Только давай! Все берут, чего у самих не хватает.

Но Мкртич, хмурясь, поправил Саргиса:

— Дрянь не берут. Не обманешь! Жемчуг — так чтобы ормуздский. Они его гурмыжским зовут. Лалы — так добывай им бадахшанские, алые с синим огоньком. У кого товар нехорош, лучше тут сбыть, чтоб зря не возить.

Саргис поддался любознательности:

— У вас-то товары добры ли?

— Разные. Жемчуг действительно с Ормузда. Парча — индийская. Изделия из кости, серебро — всё оттуда же, Индия. И камни, какие везу…

Мкртич, хмурясь, как бы укорил Пушка:

— С таким товаром легко: много места не занимает.

— Да ведь у меня этой мелочи был караван. Вьюков около восьмидесяти ещё осталось.

Мкртич и Саргис, не вставая, на коленях подползли ближе к Пушку, и Мкртич недоверчиво спросил:

— Откуда ж столько взять, чтоб всё было добрым товаром?

— Самарканд дрянью не торгует!

Тогда всё время молчавший Акоб, порывистым движением откинув назад космы своей седины, каким-то птичьим голосом воскликнул не то в изумлении, не то в испуге:

— Самарканд?!

— А что?

— Почему ж армянин — из Самарканда?

— У нас там полно армян.

— Живут?

Пушок ещё не понял, какого ответа ждёт от него побагровевший Акоб, когда Мкртич строго, как бы допрашивая, усомнился:

— И мы там бывали. Закупимся в Самарканде ли, в Бухаре ли — и домой! Вы же шествуете из Самарканда на Москву. Где же дом?

Домом Пушка были караван-сараи, постоялые дворы, степные рабаты на многих, многих торговых дорогах. Ни разу не довелось Пушку разбогатеть, занять верное место на базаре, обзавестись семьёй, купить дом. Столько раз выпадало счастье; казалось, вот-вот в руках дом, семья, собственные караваны… И вдруг — ах, и ничего нет!.. Сколько раз! Всю жизнь вот-вот… И каждый раз — ах, и ничего нет! Судьба есть судьба! Хотя языческие философы поучали, что свою судьбу человек носит в самом себе и волен её подчинить себе… Носит в себе — с этим Пушок не спорит. Но подчинить — это не в силах человеческих: судьба есть судьба!

Но ему не хотелось срамиться перед армянскими купцами — он ответил им небрежно:

— Дом? Как где? В Самарканде!

— И велик?

— Зато крепок!

Акоб снова с таким же испугом и недоумением взвизгнул:

— И ещё цел?!

Столь же недоверчиво спросил и Мкртич:

— Это у Тимура-то армянский дом крепок?

— А что?

— Вы не слыхали, что ль, каков он с армянами?

— Когда это было!