Том 7. Мы и они (fb2)

- Том 7. Мы и они (а.с. Собрание сочинений в пятнадцати томах-7) 1.14 Мб, 594с. (скачать fb2) - Зинаида Николаевна Гиппиус

Настройки текста:



Зинаида Николаевна Гиппиус Собрание сочинений в пятнадцати томах Том 7. Мы и они


Литературный дневник (1899–1907)*

Два слова раньше*

Есть точка зрения, с которой всякий сборник, – стихов, рассказов или статей, – бессмыслица. Автор не может не смотреть на него, в иные минуты, с досадой. В самом деле: собирают разбросанные по длинному прошлому, разделенные временем, дни, часы – и преподносят их в одном узле (в одной книжке) – сегодня. Перспектива ломается, динамика насильственно превращается в статику, образ искажен, – ничего нет.

Но есть другой, более верный, взгляд на «сборник»: взгляд исторический. Надо уметь чувствовать время; надо помнить, что история везде и все в истории – в движении. Последняя мелочь – и она в истории, и она может кому-нибудь пригодиться, если только будет на своем месте. Всякий вчерашний день – история, а всякий «сборник» именно вчерашний день.

Я не отрекаюсь ни от одной заметки в моей книге, хотя вся книга – исторична, вся – вчерашний день. Отрекаться от какого бы то ни было прошлого – опасно: это отречение ведет к потере и настоящего, и будущего. Я стою лишь за необходимость сохранения перспективы – во всех случаях «сборников»; исключаю те, конечно, которые «написаны сразу». Есть нынче и такие. Но это уже не сборники.

«Литературный дневник» – отнюдь не только мой «вчерашний день». Почти все статьи были написаны в последние годы староцензурной, предреволюционной России, в них есть капля и ее «вчерашнего дня». Журнал «Новый путь» (903905), для которого, главным образом, писались эти статьи, родился и жил в особо любопытных условиях. Он был стиснут всевозможными цензурами, как ни один из его современников. Правительственную он нес вдвойне: светскую, тяжесть которой, при Сипягине и Плеве, достаточно известна, и, кроме нее, – духовную; эта не всем знакома, не все знают, что она доходит буквально до варварства. Но кроме них – у «Нового пути» была еще третья цензура, самая, может быть, для нас, сотрудников этого журнала, – тяжелая: цензура тех, кого мы любили, как друзей, но кто нас часто считал врагом.

В те недавние – и такие давние! – исторические времена вся литературная, вся интеллигентная, более или менее революционно настроенная, часть общества крепко держалась, в своем сознании, устоев материализма. Одному Влад. Соловьеву позволялось говорить о Боге, причем его никто не слушал. «Идеалистов» еще не было на горизонте, декаденты жили скромными отщепенцами. Всякое слово мистики считалось безумием, а слово религии – предательством. Новый же путь встал против материализма, и одной из задач его было – доказать, что «религия» и «реакция» еще не синонимы. Задача, в сущности, скромная, но при тогдашних условиях – почти не выполнимая. Работники «Нового пути», сдавленные с трех сторон, должны были вырабатывать уже не «эзоповский» язык, – а совсем какой-то неслыханный. Это, конечно, не удавалось. Проходить между тремя, да еще столь разнообразными, цензурами, не задев ни одной, – нелегко. Духовная цензура запрещала прямо темы, выбрасывала все целиком. Выдумывались другие, что-нибудь «около»; тогда, из пропущенной «духовенством» статьи, – светская цензура выкидывала кусками и фразами как раз то, чем мы наиболее дорожили; и, в конце концов, третья цензура часто была права, находя «Новый путь» недостаточно живым, упрекая нас чуть не в «клерикализме».

Вскоре к трем цензурам прибавилась и четвертая: цензура начинающих оперяться декадентов. И они были нашими друзьями; но и против них мы шли, потому что их «религия», – эстетизм, обожествление «чистого искусства», – была для нас неприемлема. Мы хотели создать другие ценности, не признавали «красоту» – высшей и всеобъемлющей. Время для такого сознания не пришло (может быть, и теперь еще не пришло), – «Новый путь» не мог жить между четырьмя сдвигающимися стенами, – по его слабые попытки имели свое значение, хотя бы самое малое, и потому я рассказываю его историю, исторические условия, при которых он жил и при которых были написаны статьи моего «сборника».

С тех пор многое переменилось… А иногда кажется, что не только не многое, а почти ничего не переменилось. Если бы сегодня возродился «Новый путь» – то ведь это было бы не буквально то же, но соответствующий своему времени «Новый путь»; и он, конечно, опять встал бы в те же отношения со всеми цензурами; только борьба, вероятно, была бы ярче и открытее. Сегодняшний день всегда ярче и открытее вчерашнего. Если бы это не было правилом (с исключениями, правило подтверждающими) – то не стоило бы и жить.

Сегодняшнего «Нового пути» с его сегодняшней борьбой еще нет, однако; этого не следует забывать, не следует к прошлому прилагать современную мерку, предъявлять сегодняшние требования, – словом, нельзя смотреть на «сборник» мой не с «исторической» точки зрения.

Что касается статей о русской литературе, написанных позднее, для журналов чисто эстетических, – то хотя и эти статьи, в известном смысле, тоже «вчерашний день» – их историзм еще очень неясен. Может быть потому, что в литературе вчерашний день, – вернее вчерашний вечер, – замедлил, длится, и нового утра нет. Оно будет, – но пока его еще нет. Городецкие да Ценские, Блоки да Горькие, имитаторы да стилизаторы, экспроприасты да ориасты – разве это не вчерашний день, не петербургская майская заря, противоестественно горящая в небе, когда ей следовало бы давно умереть?

Впрочем, пусть ее. На то мы и Россия, чтобы у нас заря вечерняя повстречалась с утренней – старое ввивалось в повое. Пусть кажется иногда, что жизнь медлит… Мы знаем, что она не останавливается. И не будем ребячески неблагодарны к нашему прошлому: оно отходит, рождая будущее. Отходит, уча нас жить во имя будущего.

1908

(обратно)

Хлеб жизни*

1901

I

Знаю, меня упрекнут в легком, поверхностном отношении к вопросу громадной важности. Но ведь я не берусь ничего решать; я только выскажу свои, может быть, отрывочные мысли, с осторожностью касаясь предмета, который, конечно, требует серьезного и специального изучения. Пусть же простят мне люди, отдавшие себя жизни, запятые тем, как напитать своих братьев хлебом телесным, удрученные мыслью о всеобщем равенстве, количестве рабочих часов и т. д. Они не сочтут себя моими единомышленниками; а между тем, мне кажется, что они правы, если, ни в чем не изменяя своих мыслей, еще прибавят к ним нечто, логически необходимое.

Те же, кто считаются моими единомышленниками, – упрекнут меня в другом: они скажут, что я повторяю старые, известные мысли, сделавшиеся общими местами. Потому что я буду говорить о хлебе для тела и хлебе для духа, о их равноправности, равнонеобходимости в каждый данный момент для каждого человека, о их фактической жизни. А для этого уже есть готовые, часто повторяемые слова и фразы: «Надо соединить жизнь и религию! Надо освятить жизнь! Надо религию сделать жизненной! Надо все любить!»

Отличные слова. И как будто даже ясные. Как будто даже и рассуждать дальше нечего, а прямо приступать к действию, к воплощению слов: начать освящать жизнь, начать любить все и т. д.

А между тем никаких начинаний мы не видим; никаких воплощений нет. Мысль, в истинность которой мы верим, не может сделаться для нас слишком известной, старой – до своего воплощения; вернее – предположить, что она молода, что мы ее не знаем. И действительно, бывают слова ужасно милые и хорошие, но с притворной ясностью. Они опасны, они гипнотизируют, особенно, когда их часто повторяют: давно веришь, что им веришь, и даже того не понимаешь, что их не понимаешь. Это – догадки, пусть верные, – но все-таки догадки. Для того же, чтобы слова и догадки сделались мыслью, и для понимания мысли, – нужна возможность последовательных представлений. То есть если это – ступень, то чтобы и лестница существовала, а иначе это будет лишь перекладина где-то вверху, в воздухе, виселица или… насест. Боже меня сохрани, сравнить действительно глубокое сочетание слов: «Надо соединять религию и жизнь» – с такими перекладинами; ведь об этих-то словах я и буду говорить; а думаю только, что не лишнее нам посмотреть, каковы нижние ступени лестницы, к ним ведущей, понять, что мы, повторяя хорошие слова, – не знаем, в сущности, ни какую религию подразумеваем, ни какую жизнь, ни как их соединять, ни того даже, почему это «надо». Мы все хотим что-нибудь сделать; но, не зная, что делаешь, можно делать, а сделать ничего нельзя.

И я иду навстречу суждениям и осуждениям моих «единомышленников», говорю о первых, самых наземных, ступенях, хотя, может быть, и придется мне говорить о вещах известных, о словах, уже произнесенных. О, эти старые слова, милые – и самые страшные – притворно-ясные! «Надо любить всех»… «все»… «надо начать любить»… Любить! Вот, кажется, самое старое, известное, понятное слово; а какой человек, если он искренен перед собою, скажет: я понимаю, что оно значит? Но не отвлеченными, пока неразрешимыми, вопросами я буду заниматься. Я хочу говорить о человеческой природе, об ее здоровых потребностях, о моменте нашего теперешнего сознания и о том, как сделать, чтобы нам жить было лучше. Словом, о том, что должно быть, – на основании того, что есть.

II

Что же есть?

Есть люди. Есть их история.

История – рассказ о человеческом голоде. В самом деле, история, – равно и теперешнее наше наблюдение над жизнью, – говорит нам только о том, как люди хотели есть, как стремились утолить голод, как достигали или не достигали утоления. Всегда в них было два голода, органически связанные, и утоление, – или подобие, или предчувствие его, – достигалось лишь там, где между ними сохранялось наибольшее равновесие, где они более были слиты. Действительность голода похожа на общепринятую, может быть, отчасти условную, двойственность самого человека. Тело – и дух. Казалось бы, это для нас – одно; мы не можем себе представить ни человека без духа, ни человека без тела; а между тем и понятие двух существует, ибо оно верно. Так, мы всегда видим сосуд – его внешние стенки; и всегда знаем, что есть внутренние стенки; они разнятся, но сосуд один. Из этой простой, азбучной единодвойственности человеческой природы, как следствие, такая же единодвойственная потребность – двойной голод, одинаковой силы, дающий равные, хотя, может быть, различные страдания, когда он не утолен. Мало того: двойственный голод только тогда не причиняет смерти, когда он утоляется одновременно, ибо всякая секунда полного разрыва единодвойствености для природы человеческой смертельна. Повторяю, мы можем лишь видеть внешние стенки сосуда; он долго еще кажется нам целым, когда разрушение начинается с внутренних; по ведь это одно вещество, и смерть пройдет насквозь.

Различие между стенками, внутренней и внешней, при полной их равноценности, конечно, существует; хотя бы в том, что внешними мы, люди, обращены друг к другу. Различие создало и различное к ним отношение, не всегда останавливающееся, однако, на различности, а переходящее в разнооцениваемость. Так, голод тела, заботы о его утолении то считаются менее важными, менее «благородными», менее нужными, чем голод духа, а иногда и постыдными, – то, наоборот, голод духа как бы забывается, и на первый план ставится хлеб, настоящий хлеб, ржаной или пшеничный, и думают, что его довольно для жизни. А уж после напитания этим ржаным или пшеничным, можно погадать и о другом питании. Но упускают из виду, что во время этого частичного питания внутренние стенки разложатся и смерть пройдет насквозь.

Такое преимущественное отношение к одной из двух частей целого должно, конечно, все более и более стираться с расширением нашего понимания; но различное отношение остается определенное и, при условии неразрывности целого, не меняет ничего. Об этом речь впереди, а сначала надо сказать, что именно я считаю хлебом духа и хлебом плоти.

III

Совершенно отдельно, в чистом виде, эти два понятия и не существуют в жизни, ибо они оба – условие жизни. Вернее сказать – двух хлебов нет. Принимая хлеб, ржаной или пшеничный, мы принимаем и воду, на которой замесили тесто. Хлеб виден и явен, вода не видна, хотя без нее не было бы и хлеба. Но воды может быть мало: хлеб крут и похож на камень; или много: хлеб не питателен и клеек. Общественная жизнь, культура, наука, социальные и экономические устройства, политическая борьба, взаимные отношения полов – все это хлеб телесный, тот, о котором сказано, что им будет жив человек, – хотя и не им одним.

Хлеб духа – только единственный: понятие Бога. Слово «религия» слишком широко, я его опасаюсь, его надо оговорить, чтобы ясно было, в каком смысле я стану его употреблять. Даже слово «Бог» – слово слишком общее. И его необходимо более определить. Хлеб духа нашего – понятие Бога как отца, Бога, имеющего с ним связь, с нашим духом, а следовательно, и с нашей плотью, а следовательно, и с нашей жизнью. Даже по самой сливаемости этого понятия с жизнью мы можем судить о его единой истинности; равно как по сливаемости, хотя бы в возможностях, жизни с ним – мы судим, истинна ли и верна ли наша жизнь.

Хлеб нашего века крут, как камень. Вода есть (ведь без нее не было бы хлеба), но воды мало, и все меньше, и хлеб все черствеет. Напрасно и стараются его раздать всем поровну: братья обломают об него зубы и все равно умрут с голоду. А ведь это мечта многих и многих, не замечающих, что сами они смертельно больны: сунут всем по равному куску каменной ковриги. А пища для души? Никто ее не отрицает, сохрани Боже! Вот когда каменная коврига разделится, через некоторое время можно подумать и о «духовной нище»: народное образование, всякое обучение, развитие, культурность… Ну, а еще? Больше ничего. А если ничего – то опять болезнь и смерть, потому что все, что они называют «пищей духовной», – есть нища телесная, та же страшная, черпая, железная просвира. Но, скажут мне, в программу общего образования, «духовного питания», входит и обучение Закону Божиему. И как раз такому, подходящему: понятие о Боге как об отце. Вероятно, что-то тут не совсем так: обучение это занимает свой час среди других общеобразовательных предметов и нисколько не умягчает каменной ковриги, а точно в воздухе висит, отдельно, никуда не приложимое. Если мы спросим питателей тела по совести, зачем допускают, впускают они это обучение, они скажут: во-первых – таков правительственный строй… а во-вторых – это может быть полезно в смысле нравственности.

Больны учителя – больны и ученики. Кто, понимающий слово «Отец», не поймет, что слово «нравственность» – слово пустое, совершенно не нужное людям? Они прикрывают им свое проклятие, свою отброшенность от Отца. При Нем это слово лишнее, оно меркнет, как свеча в ясное утро. Наравне с общественностью, политикой, с наукой практической – нужно назвать хлебом тела и чистую науку, и искусство. Я нарочно упоминаю о них отдельно: искусство и пауку не одни материалисты издавна привыкли считать «пищей духовной». Искусство в особенности – оно легко поддается обожествлению. Творят кумир, который зовут потом всю жизнь Богом. И умирают от голода, вместе со своим Богом, потому что это лишь верхняя корка все той же ковриги, хлеба телесного, необходимого, святого – но и убийственного, когда есть лишь он один. В самом деле, разве мы не видим, что одно то искусство живо и может назваться истинным, которое доходит до молитвы, до понятия Бога – и сливается с Ним? Не само становится Богом – а именно сходится, сливается с ним, хлеб тела соединяется с хлебом духа, и они оба тогда – одно, хлеб жизни. Люди чуяли это во все времена. Эпоха, когда искусство, хотя бы с исторической соответственностью, было менее оторвано от религии (как и религия была менее оторвана от жизни), – как-никак зовется эпохой «возрождения», и напротив, в более позднее время, когда искусство начали обожествлять, видеть в нем самом его цель и конец, возвратили его в него же, мы чаще и чаще слышим страшное слово «вырождение». Тут, конечно, лишь слова, созданные людьми; но исторические слова иногда бывают знаменательны.

Искусство для искусства – это змея, кусающая свой хвост. Это тесный склеп без двери. Это – черствый кусок хлеба, закинутый в угол и потому проклятый, не доступный волне живой воды, которая могла бы сделать его хлебом жизни. И чем он закинутее, отдельнее, чем плотнее частокол, замыкающийся вокруг искусства, то есть чем чище искусство, чем чище наука, – тем более черствеет этот хлеб, становится почти негодным даже и для тела. И тогда – идет Вырождение. Идет Смерть.

IV

Не более годно для нашего питания, для поддержания жизни человеческой, и клейкое, вязкое, мокрое тесто, которое избрали люди, поставившие впереди пищу духовную – «понятие Бога». Они тоже больны. Забыв, что и внутренние, и внешние стенки сосуда – нераздельны до единства, – они возненавидели внешние во имя внутренних и разрушают их. А ведь опять смерть пройдет насквозь. Я говорю об истинно монашествующих, ибо они истинно проникнуты злобой против плоти. Эта злоба со строгой последовательностью вытекает из религии, как она понята ими. Такая религия (действительно ли она религия – «понятие об Отце»?) не может, конечно, и стремиться к слиянию с жизнью, она вся направлена против жизни. Это – болезнь смертельная и мгновенно поражающая, и смерть тут даже более явная для нас, потому что это смерть тела. Каким же образом единственная религия, словесно заключающая в себе «понятие о Боге, как об Отце», – могла выродиться в религию смерти тела, отвержения хлеба и плоти?

Теперешний строгий последователь этой религии должен с омерзением взирать на свое тело, как на ненужную, хлопотную и вредную вещь, с проклятием отвергнуться от всякого хлеба телесного – науки, искусства, культуры, общественности, денег – и только ускоряет разрушение плоти. И если бы сейчас все люди обратились в христианскую религию, как она теперь понята, приняли бы ее неотступно и полно – смерть пришла бы раньше конца, земля стала бы необитаемой, и не по воле Пославшего нас, а по нашей собственной воле. Но человек еще жив и любит то, что он жив. И потому даже признающие разумом эту смертельную религию, даже принадлежащие ей – не могут быть строго последовательны (за некоторыми исключениями, конечно), а идут на беспрерывные компромиссы, которые, впрочем, мало чему помогают. И вот перед нами два стана. Враги ли или друзья эти люди – они и сами не знают. Только все несчастны, кто сознательно, кто бессознательно. И люди хлеба телесного, и люди хлеба духовного, люди жизни и люди религии – чуют, что им надо соединиться. Но как? Где? В чем?

«Понятие Отца» – выразилось в христианстве. Христианство идет против жизни – историческое христианство. Но религия нужна. Значит, надо взять, что есть, хотя бы с ограничениями, ну, хоть попытаться… Так думают люди, грызущие окаменевшую корку современной культуры, – и точно, пытаются, и ничего не выходит. Тянутся, почти помимо воли, к хлебу телесному, чтобы им не умереть, и убежденные последователи исторического христианства; они пытаются, хотя бы с компромиссами, втиснуть свою религию в живую жизнь. Они говорят: ну, хорошо, это не так, но мы готовы допустить, попустить, простить ради слабости (какой?). Компромиссы растут, прямота совести гнется и там и здесь – а оба лагеря так и остаются разорванными и в скорби великой. Мне иногда мир представляется большой площадью, где люди в черных одеждах ходят, все ходят, не сталкиваясь, между людьми в красном. И ходят, точно по рельсам, правильно, так, что красные встречаются с красными – и только видят черных, проходя мимо, а даже и дотронуться до них не могут.

Интересно проследить, в самом деле, какую роль играет в нашей общей жизни историческое христианство и лик этой религии – церковь? Нас крестят, записывают в книгу; мы крещения не помним, как будто его никогда и не было. Потом уроки Закона Божьего в гимназии; то «обучение», наряду с другими общеобразовательными предметами, которое не связано не только с этими другими предметами, по даже не имеет никакого, по-видимому, отношения и к тому домашнему детскому Богу, с которым иные, счастливые растут в семье до гимназии. Эти редкие, легкие, не важные для гимназиста уроки стоят особняком от всей жизни его. Копчена гимназия; в университете – богословие, те же уроки, по еще менее для меня важные, еще более чуждые моим главным целям и заботам, потому что я хочу, положим, быть юристом. Кончен и университет; заботы увеличиваются, нужные, необходимые – хлеб, жизнь, дела. Потом любовь – я венчаюсь; аскетическая религия идет тут на большой компромисс – по я его и не замечаю почти – некогда: дети мои будут законные, с этой стороны я спокоен, а вот в жизнь мою врываются новые заботы, мелкие, нудные, серые, бесконечные и ужасно бессмысленные, но несомненно нужные. Аскетическая религия не смогла – да и не могла – войти в мои нужные заботы, не оросила, не умягчила моей черствой корки, и потому сама осталась не нужной мне.

Но черствая корка все-таки черства, я этого не забываю, потому что страдаю. Я голоден. А где, у кого искать духовной пищи, «понятие Бога как Отца», – если допустить, что из Евангелия оно уже взято, если оно оттуда выходит, как осуждение плоти и жизни? Я верю, что мои жизненные заботы о прокормлении, о жене, мои веселья, моя радость от искусства, моя работа, моя служба – необходимы, верпы, что они – добро; если я не буду верить – то не могу ни служить, ни есть, ни радоваться. А между тем, мне велят лежать на полу и каяться в заботах, в радостях, в еде. Но ведь покаявшись – я опять должен идти работать и жить, как бы покаявшись в покаянии, а потом опять падать ниц перед Богом (а ведь отец никогда бы не допустил обращения к нему детей на коленях, в унижении, от любви бы не допустил) и взывать: «Кто творит таковая, яко же аз? Яко же свипия лежит во калу, тако и аз греху служу: но Ты, Господи, исторгни мя от гнуса сего». Сколько бы я так не перебегал – я не стану счастливее. Не умягчится каменный хлеб моей жизни, долго буду грызть его, а потом все-таки умру от голода.

V

Прежде чем продолжать речь об этих двух станах, тянущихся друг к другу и не слитых, я хочу сделать маленькое отступление в область примеров, взять один из ближайших и показать, что всегда, всякая «религия», всякое понятие Бога, стремится в жизнь и что оно по существу не вовлекает в жизнь, если это не «понятие Бога как Отца». Даже допустив, что оно – хлеб духовный, – мы должны стоять над ним праздно; не всякая пища для человека съедобна. Я говорю о «философских разговорах» Минского. Они не кончены[1], но «рождение Бога совершилось»; поэтому можно и говорить об этом Боге. Не хочу вдаваться в литературную критику; она к делу не относится. Скажу прежде всего, что эта книга (это, конечно, книга) удивительна: множество о ней приходилось слышать мнений – и все они, все до одного – кажутся верными. «Очень интересная вещь, глубоко продуманная». Да. «Ужасно тяжело читается, трудно понять, куча ненужных иностранных слов, и рассудочно, а лирика безвкусна». Тоже да. «Позвольте, это буддохристианство!» Может быть. «Это пантеизм, только наоборот, с хвоста!» Конечно. «Если это все и так, то, во всяком случае, оно никому не нужно и даже не забавно. Камень в укромном углу, где он даже не мешает». Увы, да. Каждое из этих мнений односторонне – и все по-своему верны. Что же, собственно, говорит Минский? Кто его Бог?

Скажу в двух словах, насколько Бог Минского уже понятен в первых напечатанных «разговорах».

То, что есть, – не может быть. Минский доказывает это, насколько могу судить, – со стройной логикой, со всем оружием разума. Но хотя того, что есть, и не может быть – оно все-таки есть; это противоречие устраняется признанием Бога, который, таким образом, и есть – «Не Может Быть». Ясно, что Бог «Не», Бог, которого мы, существующие, убиваем, вытесняем оттуда, где мы есть, тем, что мы есть, – не только не Отец, но вообще Бог, не имеющий к нам никакого отношения, как и мы к нему, ибо мы и он – взаимно друг друга исключаем.

Сознание этой истины – и есть «религия» Минского. Если такое сознание, говорит он, сделается достоянием каждого – жизнь человеческая изменится. Как она изменится – Минский не объясняет, не определяет. Естественно, потому что этого представить себе нельзя. Возможно, что люди, пришедшие к сознанию такой «истины», умерли бы или впали в тихий идиотизм; но это лишь предположения, ни на чем не основанные; я не знаю, и потому именно не знаю, что подобная «религия» невосприиимаема человеческой природою – религия четвертого измерения. Мне даже все равно, если тут действительно «истина». Она пройдет сквозь человека, а он ее не заметит; она – безотносительна. Это не хлеб тела – ибо это понятие о Боге, хотя как не Отце. Это – для нас – просто ничего, пустое место.

Но создающий религию – любит ее и, из-за любви, еще не видит, что и его она не спасет: ведь в нем та же, наша же, человеческая природа. Он знает, что религия крепка лишь жизнью, и потому хочет ввести ее в жизнь, говорит, что жизнь от нее изменится. Но раньше надо дать религии лик, поставить ее на ноги, осветить ее символами – и это Минский старается сделать.

Тут в его обещаниях уже есть некоторая определенность.

Мы готовы слушать его обещания – но можем и не слушать. Когда человек или умрет, или вообще так изменится, что потеряет свойство чувствовать голод – тогда, может быть, он и полюбит пустоту, и станет она ему нужной. До тех же пор человеку нужен другой человек, хлеб, работа, обязанности и, ежели свобода – то последняя, высшая, которое есть высшее повиновение: «не моя, а Твоя да будет воля». И пока все это человеку нужно, то есть пока он человек – ему нужен Отец, а не пустота, хоть и божественная, не пустые молитвы, молитвы для молитв. Никогда пустые храмы не построятся на нашей земле – потому, что нет для них земного камня.

Таким образом, логическая истина Минского (пускай это будет истина!) – не религия, ибо она не приемлема жизнью и, как религия, не может иметь ни одного последователя, даже своего собственного творца. Если бы в ней было больше спутанного, неясного, какая-нибудь тень, которую можно бы принять обманно за тень надежды, или страха, или того, что люди зовут любовью, – то из нее, очень вероятно, образовалась бы небольшая секта. Для секты в этой «религии» есть материал, а именно «не» – отрицание, разрушение. Впрочем, и самое «не» тут слишком выявлено, его нельзя понять внешним образом, в виде протеста, как оно нужно для секты. Тут оно имеет свой, к тому же чересчур обнаженный вид и делается бессильным, бездейственным, отходит в пустое пространство. Удивительная вещь – секты, и наши, и вообще все: их сущность, их сила – именно протест, отрицание несектантского. Самое зарождение их – отрицание. «У вас так, а у нас не так» – вот на что обращено главное внимание сектантов. Я ничего не утверждаю, для этого нужны знания более глубокие, специальное изучение дела – но мне кажется, не одна секта, сделайся она вдруг господствующей, очутилась бы в странном положении – без почвы протеста, без надобности в пропаганде своих «не». Даже секты не религиозные, а нравственные, но мнящие себя религиозными и потому старающиеся втиснуться в жизнь, – и те питаются почти одним «не»: не надо обрядов, не надо курить, не надо пить, не надо ходить на войну – опять это: у вас так, а у нас не так. Пропагандой своих «не» и держатся рожденные от «не» секты.

Пропаганда их единственное дело, или, вернее, призрак дела, потому что жизнь их все-таки в себя не пустила. Ни одна не создала – церкви. Церковь, прежде всего, понятие единости; она не допускает ничего невходимого в нее, а видит только не вошедшее, смотрит внутрь себя, на свое «да», и не сравнивает его ни с чем. Такая церковь, такой лик религии «понятие Отца» – и войдет в жизнь, сольется с нею, наполнит ее, пронижет ее, как дух пронизывает человеческое тело – если только они еще не одно.

VI

Впрочем, пока интереснее говорить о том, что есть, о двух (враждебных или дружеских?) станах людей, умирающих с голоду и не могущих соединиться. Конечно, компромиссы, уступки не помогают ничему. Уступки всегда оскорбительны, они отталкивают того, кому уступают. Я боюсь сказать, что тут нужна любовь; любовь нельзя создать, когда ее нет, даже если она и нужна, да и неизвестно, что собственно значит «любовь». Таким образом, сказать «нужна любовь» – все равно, что не сказать ничего. Нужно пробить стену, разделяющую два лагеря. Хорошо, но как? Откуда начать? Мы боимся начинаний, потому что стыдимся малого. А не надо ли терпеливо стукать долотом, не смущаясь, что падают вниз мелкие пылинки и углубление едва видно? И сто рублей составлено из первой, второй, третьей… копейки, зачем же пугаться и стыдиться копейки?

Вот мы, бедные, голодные люди, у стены на стороне хлеба плоти, с нашей наукой, культурой, искусством, повседневными заботами, любовью к нашим детям, службой, обязанностями. Мы их не отдадим, но нам нужно, чтобы их облила волна живой воды, и мы уже знаем, почти все, – что эта вода – понятие об Отце и Сыне. Да, и Сыне, потому что только Сын углубляет, утверждает и оясняет до конца понятие об Отце.

И ежели там, за стеной, – люди, действительно имеющие эту пищу духа и алчущие жизни, – мы не можем не встретиться с ними в наших таких усилиях разбить камень стены.

Разделение единодвойственной пищи, тела и духа, жизни и Бога, – создало и два отдельных слова – общество и церковь. Мне хотелось бы знать, которым из них можно назвать собрание людей в первые века христианства? Что это было, церковь? Нет, потому что между ними были и внешние связи, общие интересы общей жизни, взаимные реальные обязанности, внехрамные, телесные. – Значит, это было Общество? Нет, потому что эти общие интересы общей жизни родились одновременно и в зависимости с понятиям Бога – Отца и Сына. Что это не была ни секта, ни община – ясно само собою: это (церковь или общество) было в то время единое, обладающее понятием об Отце, создалось не отрицанием, не отпадением, не протестом, выросло не на «не», а на «да». Если и был протест – то уже по создании, а не активный, не наступающий, а лишь обороняющийся.

Я думаю, и пропаганда не была там главным, единственным «делом» – для общей массы людей, для всех членов, как это бывает у сектантов, когда секта, не имея места в жизни, держится ликом религии – храмом и проповедью.

Я не забываю сотен годов, прошедших со времен первого христианства; история преобразила наше сознание, уточнила, обострила, объяснила наши желания; мы не хотели бы и даже не могли бы принять прошлое, каким оно было, в том соответствии. Тогдашние люди подошли к колодцу и наполнили свои сосуды до краев, сколько вместилось. Наши сосуды – иные, большие, может быть, – их-то мы и должны наполнить «до краев». Наша человеческая природа не изменилась, и если было тогда слиянье, бросившее свет на историю мира или хоть образ его, значит, – слияние возможно, значит, оно – может быть и теперь, то же, но соответственное нам, теперешним и более совершенное, потому что желанья наши нам понятнее и голод острее и мучительнее.

Трудно говорить с уверенностью о том, что так далеко в прошлом; можно лишь догадываться, получувствовать – полуверить; по все-таки, что же это такое было? Какое слово?

Если и возьмем слово «церковь» – то опять не в нашем, привычном, современном значении. Но другого, слитного, слова нет. Пусть это была церковь; то есть – жизнь людей во всей полноте; жизнь взором Сына Человеческого.

VII

Помимо истории мира – есть и у каждого из нас своя история. И если не все – то многие, более счастливые, помнят еще, что в детстве у них было что-то вроде такого слиянья – детской жизни с детской религией. Не полно, потому что около – жили большие, такие иные! но все-таки намек, предчувствие было; соответственно детскому двойному голоду было и двойное утоление. Утренняя молитва, без которой не дадут чаю; за огнем зеленой лампадки карие глаза того Бога, который любит детей и даст все, чего у него ни попросишь, потому что он еще добрее папы и мамы; тихая гордость своей святостью после причастия; день такой особенный, заветный, с подарками и радостью; Страстная неделя, с куличами, пасхами, вкусными и тоже несомненно Божьими; заутреня, когда ночью будят и, дрожа от холода и ожидания, спешишь в церковь, чтобы не пропустить минуты, когда Он воскреснет, и не как-нибудь, а в самом деле воскреснет, вот только что не видишь Его; пасхальное утро, когда солнышко играет, как видел это Багров-внук; была хорошая погода, чтобы папа простил дурную отметку и чтобы все вообще было хорошо. Если заболеет кто – сначала страшно, а потом вспомнишь, что есть Тот, кого попросишь – и будет, и уже не страшно, а хорошо. Вся короткая, несложная жизнь гнулась под Божьими руками, зависела от Его рождения, смерти и любви, и казалось, что и быть иначе не может.

Но мы стали большими, подошли к большим, которые могут дать нам только то, что сами имеют. Они имеют культуру, искусство, науку; жизнь выросла, вышла из детской комнаты – а религия не выросла рядом. Им нехорошо – по они видят, что это так, и привыкают к мысли, что религия – «понятие Отца и Сына» – неподвижна и если может сливаться с жизнью – то лишь с жизнью детей или прошлых, древних христиан: у них равно нет, не было ни культуры, ни науки, – словом, что это понятие – только им и «под рост». Хлеб тела расширился, приумножился, – но так как вода осталась в том же вечно-малом количестве, то громадный каравай выходит еще черствее, еще каменнее. Выросшие дети хотели бы, по старой памяти, Бога, сливаемого с жизнью, растущего рядом с ними, – а им говорят: нет, такого нет; такой Бог – только для тех, кто прост, как дитя, кто кроток, как голубь. Хотите жизни – живите в ней без Бога; а хотите непременно Бога – будет вам Бог, по тогда прокляните хлеб, радость, любовь и работу. Бросьте их, или даже не бросайте, если никак не можете, вам простят вашу слабость, но вы должны вечно каяться и знать, помнить, что это тлен, гниль, грязь, прах.

И дети нейдут, пугаются, озлобляются. Они еще любят Бога с карими глазами, которого можно было просить о хорошей погоде для завтрашней прогулки. А новый требует отреченья от «сует», это уже не отец, это взыскательный и ревнивый хозяин, передающий свои ведения через не менее строгих приказчиков. И дети нейдут. Да, очень мы все напуганы, давно, и хоть умираем с голоду – молчим.

Иной даже слова «Бог» боится, сейчас же ожидая, что если Бог – то Он непременно у него что-нибудь отнимет. Было время, что и стыдились этого слова, по теперь, благодаря обострившемуся сознанию нашего неизбытного голода, стыд, кажется, проходит. Не отнимающего, а дающего Бога нам надо, прибавляющего тем, кто уже имеет, а мы имеем много – целую жизнь. Вот этого-то Бога и надо искать и звать, не выходя из жизни, не покидая ни работы, ни крова, потому что и зовем мы Его, любя наше жилище. Войдет Он, и не будет нам душно.

Или, в самом деле, есть между нами такой, который думает, что он построил дом свой слишком высоко и Отец уже не может войти в него? Отец простых и кротких, подобно детям, – но не Он ли так же и Отец мудрейших, чем мы, мудрых подобно змеям? И как бояться, что отец захочет разрушить жилище детей? А вот я не знаю человека, который бы не боялся. Самые холодные – и те прячутся, потому что боятся. Боится Минский; ведь он хочет Бога, который не мог бы посягнуть на его жизненную «свободу». Боится Мережковский, горящий, кажется, чистым огнем, но в этом пламени все-таки довольно осторожный и холодноватый. А уж как боится Розанов, этот верховный жрец жизни! Он острее всех чувствует терзания голода, по бросается от одного бога к другому, от египетского божества к Зевсу, от Зевса к библейскому Богу, совершенно напрасно называя его Богом-Отцом. Отцом он делается тогда, когда рождается Сын. И Розанов все боится, все прислушивается, ходит около да молчит, гадая, не отнимется ли у него его сила, его любовь, его семья, его жизнь.

VIII

Напуганные – мы все теперь слабы. История нашего голода так сложилась, что даже наиболее сознательные, признающие, в мыслях, равноправность, равносущиость обоих хлебов, – в действиях, в поступках все-таки ближе становятся к хлебу для плоти, как бы невольно вздрагивают от смерти плоти, – и пользуются тем, что смерть духа может быть не видной. От этого чувство «обязанности», «долга» у них есть – и очень сильное подчас – именно по отношению к телесному хлебу, и только к нему. На основании этого сложилась вся общественная жизнь.

Предположим, что я беру на воспитание ребенка. Я обязан давать ему есть, и умри он с голоду – все, и я сам, если я не больной и не сумасшедший, решили бы, что я не исполнил своего долга, и осудили бы меня. А если я не только не дам ему духовной пищи, но даже приблизительных путей, какие знаю, не укажу, – я и сам, не говорю уже о зрителях, буду, пожалуй, считать, что на это моя добрая воля, потому что тут я – свободен. Кто решится манкировать службой всякий раз, когда он к ней не расположен? Ведь он может потерять кусок хлеба, да и помимо этого тут принятая на себя обязанность, осязательное дело – и действие его связано. А если бы, скажем, были двое или трое, даже истинно понявшие свой голод и желающие утоления, и сговорились бы они сойтись в известный час, не ради хлеба телесного, а прежде всего ради искания пищи для духа, искания, призывания Отца вместе, – они все-таки считали бы себя свободными, независимыми один от другого и от своего слова и, может быть, сошлись бы, а может быть, и нет. Тот из единомышленников, кто не придет, скажет, что для искания пищи духовной нужно «настроение» духа, а настроение у него явилось. И он может искренно не знать, что настроение есть всегда результат действия, так что не настроение нужно для действия, а действие для настроения.

И час трапезы придет и пройдет, пропущенный нами без тревоги, а час «обеда» не будет пропущен.

Но это ничего. Это так и должно быть. Чувство «свободы» по отношению к хлебу духа – верное чувство в человеке, только смутное еще, темное, и в понятии смешиваемое со своеволием, с настроением, с капризом. Должна быть свобода, но перерожденная в высшее подчинение, свобода, нам еще недоступная. Мы чуем «свободу», но, не понимая, заменяем ее пока ребяческими вольностями, которые, конечно, есть самое беспомощное рабство, только в развевающихся свободных одеждах. С ним и бороться не стоит, хотя считаться надо. Пусть же будет у нас чувство обязанности по отношению к плоти, к жизни, и предчувствие свободы – к духу, к религии. Когда жизнь и религия действительно сойдутся, станут как бы одно – наше чувство долга неизбежно коснется и религии, слившись с предчувствием свободы; и вместе они опять составят одно, может быть, ту высшую, еще неизвестную, свободу, которую обещал нам Сын Человеческий: «Я пришел сделать вас свободными». Когда обед и трапеза сольются, когда часы их совпадут, – никто уже по своей воле не сможет пропустить час трапезы. Но если бы мы, люди жизни, люди видимого, пусть черствого хлеба, действительно вздумали теперь, на досуге от дел наших, собираться вместе, искать Отца, говорить о Нем – наше единомыслие нам бы не помогло. Мы собирались бы только ради пищи духа, ее одной, – стараясь не глядеть друг в друга, непременно стараясь забыть о том, что каждый из нас делает сегодня, – и если б хлеб Духа (понятие Отца) и дался нам на это отрывочное мгновение, то лишь один он, не нужный, неутоляющий, не слитый с плотью, несуществующий. И только усилилась бы боль от разрыва. Тут был бы компромисс с нашей стороны, отречение от жизни, маленькое, на один час, но все-таки отречение. И, не связанные ни высшей свободой, ни долгом, – мы случайно разойдемся и можем случайно никогда более не встретиться, несмотря на наше единомыслие.

Единомыслие еще ничего не рождает, не двигает вперед. Для движения нужны единомыслие и единодействие. Мне жаль, что нельзя написать эти два слова одно в другом, как они должны были бы существовать. Но, пока люди склонны больше в одну сторону, – что-нибудь да должно идти впереди. У пас, людей, склоненных в жизнь, единомыслие впереди, отделенное от единодействия, – или не создаст ровно ничего, или, в крайнем случае, может создать секту. Тогда, пожалуй, со временем явится и призрак единодействия, слабый, сжатый узким кольцом сектантства. Притом от нашей старой жизни, прежних дел, мы все-таки должны будем отречься, так как они не уместятся в кольце или продолжат их независимо, но тогда это даже и не настоящая секта. Нам не нужна секта. Мы не хотим никаких протестов, а потому нам не нужно никаких осторожностей, скрываний, тайн – ради страха; а на страх идет очень много сил и времени. На пропаганду, на отвлеченные споры тоже идет много времени: нам не нужна пропаганда как нечто главное, первое. Да и кого убеждать? Все согласны. Никто не хочет черствого хлеба, держатся за него от страха, что и он отнимется и будет смерть. Никто не хочет, чтобы была смерть, а смерть плоти все знают, и смерть духа все чуют. Смутно, бессознательно, по чуют. Если нас не пугать, не дергать из рук бедную, черную корку, а взять с нею вместе – мы все придем и ободримся.

Мы должны начать с единодействия. Дело, дело, попроще, пошире, связывающее единомышленников работой, деньгами, временем, – связывающее их одним желанием, одним голодом, одним исканием – Отца. Если будет хоть одно дело во имя Отца – это знак, это надежда, что все человеческие дела будут только во Имя Его и с Ним. И не будут ли они тогда стройнее, дельнее, живее, хлебнее? Потому что – теперь все видят это – даже самые дельные дела наши, и у нас, и по всей земле, не дельны, не стройны, да и кормят нас впроголодь.

Но мне страшно. Мои слова о реальном еще так отвлеченны. Многое не ясно, но ведь многое и недосказано. Люди «серьезные», «практические» (или считающие себя такими), если они и услышат мои слова, – упрекнут меня в неопределенности. Какое дело? Дел и без того так много «во имя Отца», особенно дел «благотворительных». И деньги, и конторы, и чиновники, и дамы… И бедные, больные дети… Сама жизнь!

Но, Боже мой, как это страшно! Какое горькое, стыдное слово «благотворительность»! Творю благо. Хорошо делаю. А ты, получая, помни о том, что я сделал отлично. Да разве накормить человека значит сотворить благо? Это значит только быть естественным, подчиниться своему простому человеческому желанию. Слово «благотворительность» тянет за собою и другое слово, искажая и опозоривая его истинное значение, слово это – «жертва». О нем, в прямом, первом его понимании, можно и должно и говорить много, потому что жертве есть место там, где собираются двое или трое во имя Отца. Но посмотрите, что сделали из него, как его приставили крепко к слову «благотворительность» и что они вместе значат! Я «жертвую на благотворительность». О «пожертвованиях на благотворительные дела» пишут каждый день, кричат. Это «жертва» для меня, я себя лишаю, но видите, терплю эту неприятность, потому что мне хочется поступить отлично. Есть даже посмертные «пожертвования», в духовных завещаниях, хотя, казалось бы, уж тут «жертвующий» не может отвечать, что он будет чувствовать неприятность, лишения. У меня не может быть, конечно, любви к людям, лично со мной не связанным, из-за которых я выношу неприятности; но зачем любовь? Они получают от меня корку, и я знаю – они знают, что я великолепно поступил.

Слова спутались, слова померкли, и мы уже не понимаем, что те, кто «благотворяет», – унизители человека, убийцы духа; те, кто принимают «благотворение», – мертвы, бесстыдны. Благотворительное общество, с вывеской, с явной, громко повторяемой целью благотворения – не сможет существовать во имя Того, Кто хотел, чтобы все помогали всем в неизвестности, – потому что, когда все дают всем – все неизвестны.

Дело людей, ищущих хлеба жизни, спасения себя и других, – не будет делом благотворения. К тому же благотворение есть только даяние, а мы и брать должны, мы хотим и себе спасения, столько же, сколько другим, – ровно столько же; мы сами голодны.

Нет, общество людей, несущих свой черствый хлеб, чтобы оросила, умягчила его живая вода Духа, – не может называться благотворительным. Нужно ли тут только слово другое – не знаю; но ведь слово меняет понятие, а понятие меняет душу – и человека и дела. Но общество – или собрание – единомышленников, во всяком случае, должно быть явно, открыто, стоять на земле, которая близка и явна всем.

Я не собираюсь писать здесь программ и уставов общества. Я не знаю, мое ли и дело определять. Я даю только намек, это только слово, вырвавшееся из общего, смутного гула голосов, кричащих и просящих того же. И разве мало окаменевших корок, и разве не все равно, с какой из них идти к алтарю и просить, чтобы брызнула на нее живая вода? У каждого из нас, у самого малого, есть какая-нибудь своя работишка, ремесло, способ для прокормления, что-нибудь да он знает, любит, умеет. Пусть идет с тем, что у него есть, на все может упасть живая капля, все нужно. А у кого совсем ничего нет, никакой черствой корки для питания тела, – тому пусть даст ближайший к нему, самый ближний, поскорее отломит от своей и даст, не благо творя, а просто дело творя, чтобы было и ему с чем подойти к Отцу – а всем вместе легче идти. Может быть, единодей-ствие единомышленников должно начинаться с малого, с тех копеек, из которых растут рубли и сотни. Да и как им не вырасти? Я верю, что мои единомышленники – все; только не все это знают.

А те, которые знают – и о том, что здесь написано, знают больше меня, видят дальше меня – пусть говорят. Я им верю. Я их слушаю.

(обратно)

Критика любви*

1900

Давно мне хотелось поговорить о том, во что превратились отношения людей между собою и какие из этого рождаются тупые и ненужные страдания. Потребность общаться – потребность первоначальная, с нею человек родится. Любовь к одиночеству, замкнутость – развиваются в сердце человеческом уже после, от условий самой жизни. Конечно, скрытность и склонность к уединению бывают наследственны; но и далекая причина их рождения – все та же, неудовлетворенная, обманутая жажда общения.

У каждого есть внутреннее сознание себя и мира, каким он отразился в его душе. И у каждого есть непобедимое стремление «выявить» свою душу, сделать ее доступной для другого, воплотить в слова, образы, звуки, действия, превратить в явление, отдать в мир. Я говорю не о художниках только, а обо всех людях вообще. Всякий испытал, хотя бы в любви, острую жажду высказать себя другому вполне – ощущение невозможности этого и муку от невозможности. Но даже у великого художника есть, вероятно, различие, расстояние между тем, что он видит внутри себя, – и образом созданным. Между этими двумя образами, внутренним и внешним, существует только постоянная возможность сближения; и мы вечно сближаем их, делаем похожими, – все для того, чтобы другой, по этому похожему, доступному ему, внешнему образу – догадался о внутреннем. Все для того, чтобы другой слушал, слышал, смотрел, видел – понял, что у нас в душе, и дал нам знак, что понял.

Сблизить два образа, выразить свою душу, человек может гораздо вернее, полнее, нежели он сам это думает. Не оттого нет знака от другого, что недостаточно выразил человек себя, а оттого, что другой не оборачивается на его зов, не смотрит, не слушает.

Люди подвигаются вперед разбросанной, беспорядочной кучей, хотя и по одной дороге – но не вместе. Все кричат что-то друг другу – и никто никого не слышит. До каждого доносится лишь гул чьих-то голосов, ему бы подойти ближе и прислушаться – но некогда подходить, у него свое отчаяние, он сам оскорблен, что его не слышат. Люди не потеряли еще голоса, дара слова, – но оглохли: пройдет время, и, как всякий глухой, люди потеряют речь и погибнут.

А выход есть: сознание. Только сознав глухоту, можно освободить в себе волей свою первоначальную любовь, внимание к людям. Слушать так же важно и нужно для нас, как и говорить. Ведь слушающий и сам в отчаянии, сам ищет для себя путей, а в одиночестве он их не найдет. Мы учимся у другого всегда, глядя в него – узнаем себя. Учимся, если подходим со вниманием, приникаем ухом, не перебиваем речи, верим, что его мука – может быть и наша. Каждая душа – драгоценность; теряя ее – мы теряем свою.

И мы ее теряем, и редкий человек этого не видит.

Теряние души влечет за собою постепенное теряние и всякой способности жить. Время наше таково, что почти все люди, без различия окружающих условий, рода занятий, способностей, даже степени умственного развития, – иные несознательно – слабеют, перестают радоваться жизни, неудовлетворены, не имеют определенных желаний, а если имеют – то обманные желания, исполнение которых не приносит им счастья.

Конец этому – медленное, верное умирание каждого в своем одиночестве, умирание с проклятиями жизни, даже не умирание – околевание. Есть, конечно, люди до такой степени бессознательные, что они и не начали быть недовольными и как будто ничего не ищут.

Люди – цветы, люди – звери. Их душа еще спит. Но она проснется, не в них – так в их детях, а дорога одна, все та же. Подойдут они к сознанью, поймут, что надо для жизни, захотят выразить себя, и если не смогут слышать других, творить жизнь вместе – начнут терять душу, потеряют жизнь и околеют.

Посмотрим на примере, как мы в самом деле ничего не слышим, – даже собственной муки сквозь слова другого не узнаем, – оправдываясь иногда тем, что голоса говорящих слабы.

Слабы! А сильный голос нас совсем оглушает, и где уж тут разбирать слова.

Лучше уйти подальше, «чтобы нам не погибнуть». Сильнейший из голосов слышали люди и не слышали; потому что жаловались потом один другому. «Что это он говорит нам? Какие странные слова! Кто может их слышать?» И, сказав, – отошли.

Не о сильных хочу говорить, а хочу заступиться за малых и слабых, которые гибнут дурно, увлекая за собою других. Слабые, изгнанные, засмеянные люди названы декадентами: их не только не «слушают», по с ними привыкли даже совсем особенно обращаться. Что же это за люди, которых даже за людей не считают, и чем они хуже людей? Они – больные, говорят мне. Но есть ли точная мерка здоровья и нормальности? Для новобранца есть деревянная мерка среднего роста, и сейчас же видно – годится он или нет. А какая же мерка для души человеческой? Все люди немного более здоровые, немного менее. Кого же назначить судьей, кто будет приговаривать и оправдывать? Часто новая мысль, родившаяся в одном человеке, кажется другим, от ее непривычности, безумною; и часто, если подойти с желанием понять ее, она превращается в ясную, в нашу же, только еще не осознанную или еще не выраженную.

Я не говорю, что нет болезни, безумия: я говорю только, что надо раньше, чем отойти, решить для себя с добросовестностью – точно ли это одно безумие, выслушать – чтобы иметь право не взять. Иногда человек бьет, как попало, в степу, с отчаянием, повинуясь только неотразимой потребности общенья с другими. Удары глухие, а вот один, может быть случайно, острый и звонкий. Он и есть главный, в нем и правда души этого человека, правда и нам нужная. Что его судить? Слушать будем, поможем ему – и он нам поможет, ибо и мы в отчаяньи. Мне говорят еще, «декадентов» нельзя понять, у них набор нелепых слов, часто смешной. Может быть, и так; но ведь и это все отчаяние, наше общее отчаяние жизни. Как-нибудь заставить оглянуться другого!

Тиканья часов мы не замечаем, надо непривычный, хоть уродливый, но другой звук, хоть петухом закричать – пусть только обернутся. А что до «непонятности» декадентов вообще – то, я думаю, не найдется человека и недекадента, который считал бы сам себя совершенно понятным, окончательно понятым другими людьми. Тут опять все «более и менее», а сущность одна и та же. Декаденты – неискренни, мелки, эгоистичны, полны самообожания, черствы, жалки, неумны, – скажут мне. Ну что ж? Вероятно, и это правда. Но кто может сказать про себя, что и в нем этого всего нет? Только хороших людей нет, как нет только дурных. В декаденте, и в недекаденте, есть эти черты, есть и другие. Снова мы приходим к «более и менее»; а кто будет судить, отделять овец от козлищ? Скажем лучше для многих уже ясную правду: никаких декадентов нет. Есть только люди, менее других сильные, менее способные высказать себя – и вот к этим-то, – как бы их ни называла нерасчетливая людская глухота, – мы и должны подойти и выслушать их, веря в их отчаяние. Они первые гибнут, но ведь за ними упадут и все, как солдатики из карт; упадут и околеют.

Декадентов нет. Возьмем же просто одного из самых маленьких людей, самых несчастных, осмеянных, подойдем к нему ио-человечески и посмотрим, не наша ли в нем мука, не то же ли самое недоумение, которое живет теперь в каждом из нас и при нашем одиночестве – для каждого темно и губительно? Может быть, это просто покинутый ребенок, которого не слышат? Я говорю об Александре Добролюбове, самом неприятном, досадном, комичном стихотворце последнего десятилетия. Это он первый сказал о «белых ногах», Брюсов повторил: «закрой мои белые ноги» – и фраза была известна одно время всем, кому было известно слово «декадент». Ее повторяли, только ее одну, и неудержимо смеялись, но не весело, а презрительно и негодующе.

Предлагали разные исправительные меры, говорили, что хорошо бы «сечь» таких «дурящих мальчиков»; иные предпочитали жестокость более тонкую: притворялись серьезными, звали к себе декадентов, серьезно и как бы внимательно их слушали, играли роль сочувствующих, новообращенных, хвалили почти грубо, забавлялись этим недостойным спектаклем и нечеловеческим издевательством. Может быть, и следовало поступать тогда жестоко, говорить правду, указывать на фальшь, комизм и жалкость большинства «новых» стихов; но никто не имел права быть жестоким ни с одним из этих стихотворцев, потому что жестокость оправдывается только любовью, а их никто не любил. Жестокость даже бессмысленна без любви. Попробуйте казнить человека какой угодно правдой, покажите ему правду, самую неоспоримую, самую разумную, – он не увидит ее, если вы его не будете любить. У одного разума – странная вещь! – нет никакой действенной силы, никакой покорительной власти над людьми (как нет ее, впрочем, и у одного чувства, у безразумной, бессветной любви). Во всяком случае, равнодушной, разумной жестокостью нельзя ничего создать, никуда нельзя войти.

Помню Александра Добролюбова гимназистом, с большими черными глазами навыкате, с тихим голосом, мальчишески-дерзкими словами, с тетрадкой тогда модных, бессмысленных и очень плохих, скучных стихов. В те молодые, неустойчивые дни увлечений европейской игрушкой, только что выдуманной, у Добролюбова были товарищи, но для которых игрушка и была игрушкой, свойственной легкому детству. Увлекались – и отпали, пошли пробовать общаться с людьми по своим путям. Для Добролюбова, я думаю, игрушек не было, и наносного в его стихах, словах, даже в презрительности к чужим мнениям – тоже было мало. Впрочем, эта презрительность всегда есть и всегда искренняя у людей, которые особенно горячо хотят высказать себя, подойти к другим. Ее надо понять – и не поверить ей, такой естественной, такой трогательной.

Встречался мне Добролюбов редко, потому что в самом деле производил неприятное, жалкое, досадное впечатление, а мы от таких впечатлений себя заботливо охраняем, ведь часто мы даже боимся пойти навестить трудно больного: а вдруг ему хуже?

Рассказывали, что Добролюбов чудит все более и более, хотя при этом много читает и много работает.

Чудачества его носили самый разнородный характер: то были детски невинны и наивны, то опасны. Он оклеивал потолок своей комнаты черной бумагой и убеждал молодых девушек убивать себя. Письма он писал дикие, ни на что не похожие, без обращений, изломанным почерком, и точно подделываясь под бред. Его стихи по-прежнему были и неталантливы и тягостны. В последнее мое свидание с ним, ранним осенним вечером, в чужой комнате, он вел себя тоже странно, говорил как будто не то, что ему хотелось, и лицо у него было измученное и дикое – лицо человека в последнем отчаянии. Но и тогда он был неприятен, досаден, хотелось уйти от него с брезгливостью, с сознанием своей правоты. Недавно вышел сборник его последних стихов, изданный его «друзьями», с предисловием Ивана Коневского. По этому предисловию, мучительному, уродливому – но и детски жалкому, совершенно непонятному, – узнаю в Коневском духовного брата Добролюбова, такого же бедного человека наших дней, который хочет и не может высказать себя, человека в отчаянье, погибающего, одного из тех, кого не слышат. Но вернемся к Добролюбову.

Стихи его, конечно, – не стихи, не литература, они и отношения к литературе, к искусству никакого не имеют.

Было бы смешно критиковать их, судить – хвалить или бранить. Это просто крики человеческой души, которой больно так же, как и нашей бывает больно. Я понимаю, что трудно подойти к такому человеку со вниманием, без привычной скуки, разобраться в его диких возгласах и оскорбительных выходках, поверить, что в нем – частица нас. Но я потому и беру Добролюбова, что к нему трудно подойти и кажется, что вовсе не нужно подходить. Если даже здесь найдем мы нашу борьбу, наши недоумения – значит, можем открыть мы ее во всяком, кто говорит нам, кто в отчаянии. А его от довольного легко отличить.

У Добролюбова стихов немного. Первая книжка была совсем тоненькая, вторая не толще. Но между выходом в свет первой книжки и второй Добролюбов был занят созданием не стихов, а своей жизни. Года три тому назад он ушел из литературы, из университета, из Петербурга, от матери, одетый по-страннически, замолчавший и дикий. Говорят, что он долго жил в каком-то далеком монастыре, работал как послушник, носил вериги, хотя и не постригся. Через год он пришел в Петербург пешком, был у товарища. Товарищ говорил, что вел себя Добролюбов странно: сидел на полу, пел псалмы или молчал. На юродивого, впрочем, не походил, а так, молчал, не желая говорить. Денег у него не было, он питался милостыней. Спустя несколько дней он снова ушел, и где теперь, и вернется ли – неизвестно. Сдается мне, однако, что мы еще о нем услышим.

Добролюбов, конечно, столько же юродивый, сколько мы все. Он кричал, мучался, цеплялся за людей, которые, – думал он, и не ошибался – почти все мучаются, как он, и почти тем же, – но остался, как был, в одиночестве. И он углубил одиночество, создал для своей внутренней судьбы соответственную внешнюю судьбу – ушел в аскетизм. Если говорить проще и прямее, то будет так: люди нашего времени отчаиваются и гибнут, – иногда сознательно, иногда бессознательно, – потому что нельзя человеку жить без Бога. А Бога мы потеряли и не находим. Религии отречения, аскетизма, одиночества противится ваше углубившееся сознание, которое видит, что в природе человеческой, рядом с желанием Бога, лежит желание жизни, и мы хотим религии, которая бы оправдала, освятила, приняла жизнь. Религии не одиночества, а общенья, соединения многих – во имя единого. Но сознанье наше все-таки еще слабо, и потому мы, хотя и мучительно, хотим общенья, хотим высказать свое людям, создать святость, – не умеем слушать других, подать им знак вовремя, спасти их и себя. В Добролюбове несомненно, как во многих и многих теперь, жила смутная жажда этой новой, неизвестной и необходимой религии не отречения от жизни, а освящения и принятия ее, жажда свободного оправдания и плоти и духа равно – потому что всякий из нас – плоть и дух равно. Добролюбов не хотел свободы для одного духа или для одной плоти, как и мы не хотим. Ведь не хотим мы ни свободы духа – смерти, ни свободы плоти – животности. Вот слова Добролюбова:

Мы не хотим превратной свободы,
Будем покорны законам всего.
Эти деревья, животные, воды
Ходят путями Творца Самого.

Повторяю, не надо думать, что это «искусство» или что «не искусство».

Мы только смотрим со вниманием в душу человека, слабого, похожего на всех людей.

Далее, у Добролюбова идет путаница, надрыв бессилия, а потом опять искренняя мука, все одна:

Но не свободна наша свобода,
И мы умираем, что-то безумно любя.

Какая свобода «не свободна»? Конечно, та «превратная», которой он «не хочет», но в которой живет и умирает, что-то безумно любя. Вот это «что-то» и любовь к нему – слова не случайные, в них ужас одиночества. Он говорит дальше, и тут уж прямо крик:

Кто может иль знает другое – скажи, облегчи!

Кто знал – не услышал крика и ничего ему не «сказал». Действительно была у Добролюбова, если не в сознании, то в муке, все возрастающая потребность слить в одно два начала человеческой природы – любовь к небу и любовь к земле. Оправдать дух плотью, оправдать плоть – духом. Добролюбов говорит вдруг просто, как ребенок:

Я освятить хочу и мелочь.

Вот именно то, чего мы все хотим, теперь, как всегда, теперь более сознательно, чем всегда: освятить и мелочь. Нужна человеку святость, нужен Бог; но и «мелочь» мы любим нашим, Богом созданным, сердцем, и до ужаса надо нам ее освятить именно потому, что мы любим. Религия аскетизма и одиночества не освящает любимого нами, а говорит: «отрекись», или не отрекайся, по тогда знай, что это не святое, а «грех». И людям пока нет других путей: жить в Боге, но без жизни, или с жизнью, по в «грехе», то есть в великой муке и борьбе. Те, кто не выносят мучений, – стараются жить лучше совсем без Бога, без религии – в одной жизни. Но это против природы человеческой, тут опять одиночество, потому что единственное нужное нам неодиночество – только во имя Бога; а от только жизненного общения – всякий явно или тайно страдает. И люди гибнут, не умея создать то, чего одного они хотят, – религию соединения, слияния смерти с жизнью.

Послушаем еще Добролюбова. В нем мы.

Царство идет неизменное,
Царство плоти и крови!
Солнце, вселенную к славе маня, далеко заходит. Кровь! Плоть! Утешься, на вечный закат не гляди.
Солнце, вселенную к славе маня, далеко заходит. Кровь! Плоть! Утешься, на вечный закат не гляди.

Что это за странные слова! Кто может это понять? А между тем о крови и плоти говорилось людям много веков назад. Дан был завет освящать ее в глубоком любовном общении. Но люди, став одинокими, потеряли святость и вот умирают, потому что им нельзя жить без святости.

Как же, где искать ее? Не знаю, как, но знаю – где: не в одиночестве, а в единении.

Последние страницы книги Добролюбова говорят нам, что борьба в человеческой душе кончилась: Бог победил жизнь. Борьба происходила в одиночестве – и победил Бог одиночества, Бог аскетизма и отречения. В другой душе, может быть, победит жизнь; но обе эти победы – равно – поражение. Добролюбов боролся в пустыне, упал в одинокого Бога – и ушел:

…Себя иному жребью обрекаю,
За что-то (опять это «что-то») может пострадать,
И многие не вспомнят обо мне.
…На рубеже таинственной страны,
Перед покоем вечного успенья,
Творца молю я с мыслями простыми…

«Простые» мысли, «вечный покой»… Где же крики и борьба? И руки, с отчаянием протянутые к людям?

Где гимны плоти и крови, святой плоти и крови? Тишина. Вечный покой. Вечное успенье. Смерть.

Он счастлив, скажут мне, он нашел, но не то, что искал. Нашел для себя. А мы, которые ищем, хотим ли мы такой правды? Хотим ли Божьей смерти? Нет, мы Бога хотим. Мы Бога любим. Нам надо Бога. Но и жизнь мы любим. Значит, и жить нам надо. Как же нам жить?

(обратно)

Современное искусство*

1903

Мы поехали на открытие выставки «Современного искусства».

И началось с того, что мы попали не туда. Как? Это и есть современное искусство? Казалось, что это все та же унылая, слякотная улица. Холодные, унылые залы, полуосвещенные. Унылые, серые дамы. Молчание. По стенам – страшные, серые картины. Мы не поверили, что мы там, куда ехали, – и были правы. Это была «французская выставка». Мы сбежали с темных лестниц, перешли по грязи в подъезд напротив. И вот, сразу – теплота, и ароматы, и ласковый, по светлый свет уютных огней. Как хорошо! Художники-устроители, настоящие современные художники, положили сюда живую душу, живую любовь к большой красоте. Они поняли, что место искусству не только на полотне или в мраморе (придешь, полюбуешься – и домой вернешься), по место ему и в жизни. Надо, чтобы красота сопровождала вас повсюду, чтобы она обнимала вас, когда вы встаете, ложитесь, работаете, одеваетесь, любите, мечтаете или обедаете. Надо сделать жизнь, которая прежде всего уродлива, – прежде всего прекрасной.

И вот перед нами ряд комнат, все различные, как различны мечты различных художников, как различны сами души художников. Но все цветы прекрасны, хотя и не одинаковы. Каждая комната мне кажется цветком. Вот круглый белый и алый будуар Бакста. Свежие, бледные стены, тонконогие, полустрогие, полуласковые диванчики и легкие стулья… На камине, под прямым зеркалом, плотные ряды белых и алых тюльпанов. А вот зеленовато-сизый покой Коровина. Потолок, шкафы, стол – из тускло поблескивающего серым серебром дерева, по стенам связные, полузеленые-полусерые, диваны и такие же подушки с вышитыми, редкими и круглыми, синими цветами… И еще комнаты, и переходы… Вот тонкая, прозрачная и прямая электрическая лампа… Низкая кушетка, нежно выгнутая… А вот, под стеклом, драгоценное ожерелье, созданное все тою же любовью и тонкостью художника; дальше – женское платье, сверкающее серым огнем… Все, что нужно, чтобы жить в красоте, купаться в ней непрерывно.

Переходя из комнаты в комнату, из одного теплого, благоухающего цветка в другой, мы наслаждались, наслаждаясь – утомлялись, утомляясь – задумывались.

Сядем, отдохнем, хотя бы здесь, в этой милой, такой простой и благородной, комнате-цветке Коровина. Да, хорошо! Вот вершина современного искусства. Вот куда оно шло. Осуществилась цель. Красота воплощается, входит в жизнь. Моя жизнь может сделаться прекрасной. И как просто! Дорого, правда, стоит, но ведь это вздор, найдено главное. Принцип прекрасной жизни найден.

И я мечтаю, что у меня много-много денег. Баснословно много, миллион миллионов рублей. Художники мне служат, рисуют, создают. Я зову обойщиков, – опытных, умеющих, – они устраивают мне точно такие, прекрасные комнаты – и вот, я начинаю в них жить.

Живу, например, в комнате Коровина. И все вокруг меня, каждая вещь, каждая мелочь – прекрасны. Лежу я на сизом диване, работаю на серебристом столе… Все так заботливо и любовно мне устроено, живи и наслаждайся. И я живу. И мне страшно. Чем дольше живу – тем все страшнее. Должно быть, мне чего-то недостает, и чего-то ужасно важного. Я вспоминаю, что ведь уж было это, жили когда-то веселые люди в прекрасных жилищах, окруженные прекрасным – хотя бы помпейцы; жили, и ничего им как будто не недоставало. Но вспоминая – вспоминаю, что на стенах их жилищ смеялись веселые боги, над очагом стояла, улыбаясь, покровительница, та, которую они любили и в которую верили; под ее улыбкой они жили, под ее улыбкой сходили в тень Аида. Красота, трагедия – жизнь и смерть были слиты в них в одно созвучие. Красота их жизни находила ответную красоту смерти. А теперь? А здесь? Мне в комнате-цветнике, создании современного искусства, как умирать? Я здесь не смею умирать, потому что здесь все устроено только для жизни, для тихого равномерно усыпительного наслаждения жизнью; тут, в этой комнате даже резкие душевные муки, трагедия – оскорбительна, разрушительна. А смерть – невозможна! Здесь нет места ничему, что выливается за края нашей жизни, нет места даже и для улыбающейся древней богини, не только для того Бога, которого бы приняла моя теперешняя душа. Без какого бы то ни было Бога мне невозможно умереть, а потому невозможно и жить. Так было всегда. Так есть и теперь. Так будет и дальше.

В моей теперешней уродливой квартире с безобразными столами и креслами, с полками старых книг, с яркими занавесями и с образом Христа в углу – я могу умереть, смею, сумею; а здесь, около этих красивых диванов, на серебристо-сером столе, мое мертвое тело – какое кощунство! И сама «красота» комнаты, вся гармония полутонов, линий – все разрушено. Для такой красоты смерть – непредвиденное и неприемлемое безобразие. Это – красота, но отнюдь не вечная, а лишь для «пока», для «здесь». Как современная наука говорит нам: «Все здесь, и начало и конец, а больше нет ничего», – и справедливо называется позитивной наукой, – так и современное «новое» искусство, дающее нам всяческую красоту для устроения чисто-прекрасной жизни, только жизни, – есть не что иное, как тот же старый позитивизм.

Из теплых, душистых зал мы вышли на улицу. И на какую улицу! Январская оттепель с желтым небом, с черным, жидким снегом; когда снег делается грязью – он грязнее грязи. Сверху что-то падало. А может быть, лилось. Ветер хлестал больно, точно мокрым полотенцем били по лицу. Ползали коричневые, сплошь грязные люди. Кучка современных художников, конечно, не нашла бы на улице сознательно сочувствующих их желаниям. Улица чужда всякой красоте и – спросите любого встречного – он никогда не скажет вам, что хочет красоты в жизни, что это – цель жизни. Он скажет вам, что высшие идеалы не эстетические, а этические. Кучка художников и улица думают, что между ними – бездна, глубочайшее различие, – они искренно презирают друг друга; очень искренно не знают, что, в сущности, ни малейшего различия между их идеалами нет. Коричневые люди на улице нисколько не нравственные люди; но и эстеты не все сплошь живут в красоте – у иных нет миллиона миллионов рублей; это ведь только принцип, только выставка. У моралистов улицы тоже есть свои выставки, – мало ли! Разные «братства», «нравственные беседы», косоворотка Горького (принцип!), любовь Ясной Поляны. Но и те и другие, и эстеты и моралисты, если выразят свое последнее желание, свою мечту, – сойдутся… Даже в словах: «Надо устроить прекрасную жизнь». Одинаково ли они понимают слово «прекрасное» – все равно. Это по существу различия не делает.

И вот, устраивают. Одинаково искренние, одинаково позитивные – и одинаково бессильные, потому что совершенно одинаково начинают с конца. Бессильные устроить жизнь. Думая, что устраивают для жизни. Устроили, готово, пожалуйте! Братство, разумный труд, взаимопомощь – тоньше кружевного золотое ожерелье, бело-алые тонконогие стулья, умывальник, нежный, как девушка… Только бы жить! А жизнь не приходит, не начинается, а какая есть – идет мимо. Два русла проложено; как старались – прокладывали, – и оба сухи. Зачем убивать столько напрасного труда? Отвалить бы камень от истока воды; она бы нашла свое русло и слила бы в одну живую, истинно новую, реку этику и эстетику.

А еще совсем недавно казалось, что путь современного искусства – не конечный путь, не знакомый благоразумный путь «добра для добра» (красоты для красоты). Чего-то мы от него ждали, на что-то надеялись. «Благоразумие» эстетов казалось безумием. «Мы для новой красоты – нарушаем все законы, преступаем все черты». Когда-то это казалось полетом. А теперь, любуясь комнатами-цветами (цветами без корней), переливами серых блесков на женском платье, красными стульями у зеркала, совиными глазами на стене, мы ясно видим, что ни малейшего полета не было, и даже не было мысли о нем, и даже лететь отсюда совершенно некуда и незачем. Прекрасно можно устроиться и без крыльев. Благоразумнее всего не желать невозможного. Что есть – то есть. Наслаждайся, живи да поживай.

Ну а как же все-таки смерть?

(обратно)

Последняя беллетристика*

1903

В «Вестнике Европы» все благополучно. Все стоит на месте. Январские «belles-lettres»[2] начинаются, конечно, г. Боборыкиным – его рассказом «Закон жизни». Кому случалось наблюдать газетного интервьюера «в деле», тот, конечно, замечал, что на «маститого писателя» или даже тенора, «любимца публики», обращается этим «совопросником» мало внимания: интервьюер мучительно напряжен уловлением отдельных словечек, занят мыслью о том, запомнит ли он их, запомнит ли, где стоит стул у сегодняшнего любимца, и как он, интервьюер, завтра обо всем этом напишет. Прежде всего – он!

Таким интервьюером кажется мне г. Боборыкин. Он не наблюдает жизнь: он ее вечно интервьюирует, и даже – лишь один сегодняшний день жизни. Для самого интервьюера нет ни малейшего интереса в интересе дня. Ему совершенно все равно, писать ли о Некрасове, о реформах женской одежды, о предсказаниях Демчинского. Талант интервьюера – его умение услышать вовремя, о чем всего более говорят. Г. Боборыкин – интервьюер талантливый. В прошлом году в столичных кружках замечался подъем интереса к вопросам идеалистическим, религиозным, в связи с толстовством и сектантством, не забывали недавнего «декадентства», – и в «Вестнике Европы» тотчас же появился роман г. Боборыкина «Исповедники», сплошь трактующий о вере, неверии, исканиях и сектах. Впрочем, жена «ищущего веры» интеллигента была декадентка «с Апокалипсисом». Заслышал г. Боборыкин, что где-то заговорили о браке, о поле, о семье, о детях… И он поспешно пишет «Закон жизни» и рассказывает, как двое любящих супругов сначала оба ни за что не хотели иметь детей, а потом когда все-таки родился ребенок, то мать поняла, что это «закон жизни» и полюбила ребенка, а отец ничего не понял и не полюбил. Что хотел этим сказать г. Боборыкин – неизвестно; но для интервьюера важно не что он говорит, а лишь о чем. Важно схватить здесь, там… если сюжет требует – можно съездить взглянуть на живого раскольника, – и повесть готова, самая современная. Но что-то случилось с читателями; они устали от неутомимого интервьюера жизни и от его немножко старомодных фельетонов, которые он выдает за «искусство». Г. Боборыкин пишет, все пишет, – а его не читают. И менее всего читают те, кто интересуется современными вопросами. А потому довольно о г. Боборыкине. Поговорим о другом «беллетристе», тоже старом, не в пример более крупном и глубоком, уважаемом и неизвестном – о г. Альбове. Насколько легок, словно весенний мотылек, г. Боборыкин, – настолько неподвижен этот громадный черный камень – г. Альбов. Он лежит давно. Помнится, он начал писать раньше Гаршина и сразу занял почетное место в литературе. К сожалению, его имя, по какой-то роковой случайности, сплелось с именем г. Баранцевича, и это последнее стало бросать на него веселый отблеск своего ничтожества. В январской книге «Мира Божьего» находим повесть г. Альбова «Глафирина тайна». Это продолжение его же «Тоски», напечатанной лет восемь тому назад в «Северном вестнике». Автор спокойно начинает свое повествование с того момента, на котором он его прервал. Та же «тоска», те же образы, тот же стиль, яркий – тяжело-выпуклый, хорошего старого типа; те же мысли. Прошло восемь лет: в жизни, в сердцах людей, в искусстве многое рушилось, создалось вновь, преобразилось, – и все восемь лет прошли мимо г. Альбова, как будто он просидел все время один в петербургской меблированной комнате с запертыми дверями и даже форточками. Годы – мгновения для него – пролетели: и вот талант г. Альбова опять проявился – совершенно так же, совершенно тот же. Он слишком крупен, конечно, чтобы собирать пыль современности, подобно г. Боборыкину, – но, как знать, не слишком ли он мал, чтобы сметь быть неподвижным?

Что касается общей массы читателей, – то прежде «тоска» г. Альбова еще трогала ее, но и то слегка: она будила ответное чувство тоски, а это чувство неприятно, – и Альбова не любили. Теперешние, самые новые беллетристы умеют вызывать со дна души человеческой нечто, ей тоже сродное, но тайное и сладкое – прежде как будто стыдное, теперь как будто почетное и гордое. Стало позволено упиваться «сладким», и можно даже самообманываться, думая, что ведь это, в сущности, «бичеванье порока». И вот всякая «тоска» забыта для веселого веселья «бывших» людей и упоительных «бездн». Г. Андреев, московский беллетрист, – несомненно, самое яркое светило в новооткрытом «созвездии Большого Максима». Это созвездие, как явление, очень важно и знаменательно. Но пока я коснусь только г. Андреева и его последней повести «В тумане», напечатанной в декабрьской книжке «Журнала для всех». В этом литературном «омнибусе», где даже г. Бальмонт, после некоторого стихотворного колебания, решает быть «как все», – г. Андреев и компания свили, по-видимому, прочное гнездо. И г. Андреев рассказывает «всем» о гимназисте, который сначала рисовал неприличные картинки, потом заразился нехорошей болезнью и, наконец, пошел к проститутке и убил ее, «всаживая нож с налипшим на него хлебом» в живот, «который при этом надувался, как пузырь», а гимназист его «протыкал». Яркость описаний и сила рассказа только подчеркивают характерную особенность его и всех вообще последних произведений писателя. Г. Андреев не владеет ни своим замыслом, ни чертами подробностей в рассказах – он, начиная писать, делается их рабом. Та, если хотите, бескорыстная, любовь к грязи, зародыш которой живет почти в каждом человеке, – в г. Андрееве и его произведениях достигла пышного, едва ли не болезненного развития. Он как будто сидит на краю дороги после осеннего дождя, медленно забирает рукой жидкую грязь и, сжимая пальцы, любуется, как она чмокает и ползет вниз. В этом нет ничего, кроме властно покоряющего, своеобразного наслаждения: это обратный, но тоже беспримесный, – эстетизм. Напрасно хотят навязать г. Андрееву какие-то мысли, тенденцию, мораль: он «чистый» художник. И напрасно думают восхищенные им, что они восхищены силою, с которой изображен «презренный порок» и «возмутительные» условия жизни. Ничего этого нет. Они просто смотрят, как чмокает грязь между пальцами, как упоен ею сидящий при дороге, – и понемногу заражаются этим упоением, потому что все к нему склонны. Это и есть та сладость, тайная и действительно страшная, которая прежде была забиваема и скрываема, а теперь, так или иначе, сделалась дозволенной.

Ничто в теле человеческом не может быть доведено до большей святости, чем пол, – зато ничто нельзя и превратить в более страшную грязь, чем пол. И последние искания «чистой» грязи г. Андреев обращает именно в сторону пола. Студент, насилующий девушку после трех босяков в «Бездне», создан лишь для утоления этой мучительной жажды последних пределов мерзости – жажды, томящей г. Андреева и понемногу просыпающейся в его читателях. Не одному гимназисту помог гимназист из «Тумана» гордо открыть в себе источник тайного, сладкого ужаса.

Мы знаем, как судили раба, который зарыл данный ему талант в землю. Как будут судить этого нового раба, г. Андреева, вечно кидающего дар Божий – в грязь?

(обратно)

Читаю книги*

1903

Мне скучно.

Читал-читал целый месяц и журналы, и газеты – нечего даже на полях отметить. Газеты – серые, извне и изнутри. Новая газета «Заря» – особенно сера. Издает ее «идеалист», и называется она «Заря» – могла бы, кажется, быть посветлее. Серые, дождливые зори нам давно надоели. Московская газета «Русское слово» ополчилась на меня. Как можно быть Антоном Крайним? «К черту» Антона Крайнего! (Стиль журналистов еще варварского времени, как видите.) Я было удивился ярости корреспондента – но тотчас же все объяснилось: заметка была подписана Антоном Средним. Еще бы среднему не возмущаться крайним? Серединность не выносит ничего, кроме себя, и если допускает крайности – то лишь в газетной полемике, где уже не стесняется. Так и быть должно. Хорошо еще, что середина подписывается, что она середина. Или, может быть, это по наивности?

Читал «Вестник Европы» – ничего не нашел. Не журнал – а благородная окаменелость. В романе г. Оболенского, впрочем, льются слезы. Проливает их барышня, наблюдающая борьбу народников и марксистов. Барышня изо всех сил старается их примирить, но они не примиряются, и барышня рыдает на протяжении четырех или пяти печатных листов.

В «Русской мысли» набрел на некоторый «пассаж»: г. Боборыкин, наш «интервьюер» жизни, устами своей героини («Высшая школа»), – дамы очень образованной, умной, благородной, от лица которой ведется рассказ и которой автор явно сочувствовал, – говорит:

«…И почему-то мне вспоминался все стих Некрасова… едва ли не единственный русский поэт, из которого я кое-что знаю наизусть:

То ликовал иль мучился порок».

К сожалению, это стих не Некрасова, а Лермонтова, из его «Сказки для детей». Маститый интервьюер к литературе и поэзии относится с такой же, если не большей, легкостью, как и к жизни. Оно и понятно: Лермонтова и Некрасова нельзя больше интервьюировать. Их уже надо читать. И читать со вниманием.

Трудно в теперешние поспешные времена что-нибудь литераторам читать. Было бы когда писать! Беллетристам, впрочем, необходимо лишь знать старую литературу, современников им не читать, пожалуй, позволительно; а вот критикам, которые без этого обходятся, – трудно бывает. «Новое время» недавно напечатало за чужой подписью стихотворение г. Минского, одно из весьма известных, уже четырежды напечатанное в изданиях самого поэта и бесчисленное количество раз в сборниках и хрестоматиях. В сероватенькой книжке «Нивы», в феврале, появилась торжественно повесть «Где правда, там и счастье» г. Гордика, принятая г. Семеитковским, – а оказалась она повестью небезызвестного писателя г. Ясинского, тоже давно, два раза, напечатанною. Впрочем, г. Сементковскому есть извинение – если не его знанию современной литературы, то его литературному вкусу: повесть очень плоха, скучна, длинна, написана неуклюже (вероятно, она – одно из очень старых произведений г. Ясинского, который пишет теперь легко, подчас красиво, сжато). Г. Сементковский вполне мог допустить, что повесть принадлежит г. Гордику и годна для беллетристических складов «Нивы». Позднейшие произведения г. Ясинского, вероятно, для них бы не пригодились. Впрочем, во всех произведениях этого писателя, равно и в данной повести, сохраняется одна его главная особенность: крайняя пустота. Он, говоря, ничего не говорит. Почитайте его журнал «Ежемесячные сочинения», сплошь написанный самим редактором: тонко, образно, умело и – ровно ничего. Еще никогда не было в русской литературе такого ненужного таланта.

Я решительно устал от «литературных» журналов, от их однообразной серости и серединности. Заглянем в другую область «печатного слова». Может быть, найдем какое-нибудь развлечение. Вот «литературный» (литературный!) отдел «Нижегородского крестного календаря» г-на М. А. С-о, – того самого, который отыскивал бесов у фокусника Ленца. Посвящен этот отдел «учащейся молодежи Нижн. Новгорода», начинается с громадного креста и «Критического разбора ответа Л. Толстого на постановление Св. Синода». У г. С-о отнюдь не серый современный стиль; он пишет подлинным языком XVII века, вполне соответствующим его мыслям и убеждениям. Он с искренним огнем утверждает, что «в графе» поселился «велиар». «Сочинения Толстого суть клоаки, издающие на весь свет смрад лжесловеся и богохульства, убийственное для здоровья душ и умов дыхание „князя мира сего“ – дьявола», «граф Лев проврался» и «своим свирепым ответом, подобным рыканию льва или шипению змия, вступил на путь ожесточения» и т. д. Невозможно приводить все цитаты: слишком их много, слишком часто г. С-о выясняет «окаянство» «писаний прескверных» и то, как «граф дошел до состояния бесовского». Особенно любопытные места выписываю целиком: «Почему же ты, о граф, не хотел сначала отвечать Св. Синоду? Фу, ты, какое великолепнейшее презрение!., но кто ты таков, и кто таков Св. Синод? Хоть ты и Сиятельство, а все же ты человек незначительный и не облечённый властью, при том же человек отныне заклейменный, отверженный, посрамленный. А Св. Синод – это коллегия избранников Божиих. По образованию и учености во много раз превосходят они тебя, о окаянная главо; по власти – они господа и владыки (курсив подлинника), а ты раб и подданный»… И далее, по поводу цензуры: «Вот кого русский народ должен благодарить за свое спасение – это цензуру русскую и, конечно, Правительство, давшее власть вязать и решать. Надо разуметь цензуру духовную, ибо представители светской цензуры под действием князя мира сего стали очень снисходительны к писаниям не только бездарным, но и вредным. Можно надеяться, что в состав светской цензуры будут введены члены духовного сословия и вместе с ними привидеть в решения светской цензуры Благодать мудрости, беспристрастия и святой ненависти».

Люди, от которых зависело появление в свете этого «литературного отдела», должны были находиться в очень затруднительном положении: с одной стороны, нельзя же положить veto на такие крайне благонамеренные речи, на мысли самые похвальные, которых неудобно не разделять, – они только ярче выражены, чем их обыкновенно выражают. А с другой стороны – не совсем ловко и подписаться под тем, что написано как будто не в XX веке, а в «лето 1666-е»… Да, положение трудное!

(обратно)

Два зверя*

1903

Лежат они оба передо мною. Один зеленый – Скорпион («Северные цветы», альманах), другой серый, Гриф (просто «Альманах»). Давно собирался о них поговорить – уже месяца два-три, как они вышли, – и прочел их давно, – да воздерживался: пожалуй, стал бы бранить. Бранить же их по меньшей мере бесполезно. «Сумасшествие! Кривлянье! Порнография! Безобразие!» – только и слышишь, чуть зайдет речь о так называемых «декадентах». Старомодные слова! Их повторяют, и никто уже их не боится. Не спорю, кое-что в декадентстве способно возбудить досаду, и в досаде не выбираешь слов; но потому-то и надо сначала успокоиться, присмотреться, может быть, даже полюбить этих и не в меру презираемых и порой не в меру превозносимых людей, – только тогда и увидим, что они такое.

Оба альманаха изданы в Москве. Ни Скорпион, ни Гриф не могли бы родиться нигде, кроме Москвы. Странно, но несомненно, что декадентство московское хотя бы с петербургским почти ничего общего не имеет. В Петербурге оно, занесенное с Запада, западным и осталось – утомленным, утонченным, сероватым и быстро вянущим. Петербургские декаденты – зябкие, презрительные снобы, эстеты чистой воды. Они боятся нарушения каких-нибудь приличий, очень держатся хорошего тона. Если иной, – случается, – разъярившись, начнет выкрикивать неподобное, не брезгуя приемами плебейских «листков», – то это уж разве выживший из декадентства. Тотчас же более молодые товарищи стараются затереть старческое шамканье – и все опять прилично, и мило, и серо, как петербургские улицы.

В Москве и улицы не те. Отчаянно звонят колокола в маленькой церкви где-нибудь на Маросейке, прыгает зеленый Ванька по рыжим ухабам, – а рядом высится белый-пребелый дом с длинными черными рогами и круглыми, как глаза вампира, окнами. В Москве декадентство – не одно убеждение, но часто и жизнь. Из чахлого западного ростка – здесь распустилась махровая, яркая, – грубоватая, пожалуй, – но родная роза. Декаденты, опираясь на всю мудрость прошедшего века, не только говорят: «Что мне изводится!» – но и делают, что им изводится, – и это хорошо, потому что тут есть какое-то движение, хотя бы и по ложному еще пути. Когда есть движение – есть и возможность развития, возможность найти настоящее, свое, не только взятое от более культурного Запада. Чужая культура к нам не прививается, мы тянемся к своей – хотя бы через варварские дорожки, полубессознательно; вот почему меня и радует грубая, варварская роза московского декадентства; это – невозможный, уродливый, но все-таки живой цветок; и ведь он – первый. Я верю, что многие из декадентов уже не удовлетворены им. А о тех, кто удовлетворен, – нечего жалеть. Они останутся на месте. И ведь они никому не мешают!

Скорпион – старше Грифа, серьезнее и гораздо культурнее. В предисловии говорится: «Пора снова идти. Наши лица обращены вперед к будущему…» Хорошее желание! Но пока, если Скорпион и движется, – он достиг лишь известной дисгармонии. В последнем выпуске «Северных цветов» пет прежнего лада, унисона декадентства. И это большой шаг вперед! «Новые силы», на которые так надеется Скорпион, – очень стары, по-старому декадентствуют в непонятно-отвлеченном духе – им бы место скорее у Грифа. Но зато сами составители «Цветов» куда-то идут, ломаются, расширяются, дают место таким «старым» писателям, как Розанов, Минский (его речь, произнесенная на Религиозно-Философском собрании, однако, уж слишком дисгармонирует с «новыми песнями» некоторых «новых» участников альманаха).

Наконец, в общей своей деятельности, как книгоиздательство – Скорпион совсем культурен и серьезен. Он любит то, чего у нас пока еще никто не любит, – книгу. Он издал По, Гамсуиа, «Письма Пушкина», «Пушкин» (хронологические данные), Пшибышевского – издал красиво, заботливо, с любовью. В альманахах он помещает письма и ненапечатанные материалы старых писателей – Крылова, Тютчева. Эта любовь к литературе и спасает, вероятно, Скорпиона от печальной «гармонии» Грифа, который знать ничего не хочет, кроме собственной «неизведанности». «Жажда неизведанного томит нас», – кричит Гриф в предисловии. Грифу все равно. Сейчас мы увидим, какие прекрасные неизведанности дал нам Гриф, а пока не могу удержаться, чтобы не пожалеть о скорпионских «Цветах», иные страницы которых никак нельзя отличить от грифских. Маленький Гофман, «новая сила», поет гимназические восхваления старым «магам, волшебникам» – Бальмонту и Брюсову, «склоняя голову» перед обоими. Шаловливый Макс Волошин подпрыгивает:

Прожито, – отжито, – вынуто, – выпито,
Ти-та-та… та-та-та… та-та-та… ти-та-та…

Несомненно талантливый Андрей Белый, уже давно прославленный в московской семье декадентов, но недошедший, недокисший, как недавно поставленная опара, – все пишет в стихах о «небесном шампанском», а в прозе пишет с цифрами; однако и цифры ничему не помогают:

2. Ястребов поднял бледно-христианское лицо.

3. Его уста стыли пунцовым изгибом.

4. Ястребов опустил просвещенное лицо…

И так все время, все то же – тоскливое, давно надоевшее «где-то, что-то и странно», без всякой возможности выпутаться.

Я рассеян, извиняюсь: последняя выдержка взята не из Скорпиона, а из Грифа; но ошибка не велика; и в Скорпионе тот же Андрей Белый и так же вереи себе: «кто-то, куда-то, зачем-то пришел», – и вся вещь называется «Пришедший». Как бы хорошо Андрею Белому почитать, поучиться, подождать печататься! Из недокисшей опары не испечешь хорошего хлеба, а опара поставлена хорошая, надо только иметь терпение.

Да, обращаясь к «юным силам» – нельзя не перепутать Грифа со Скорпионом. Чем я виноват, что эта юность так единообразна и так… банальна? Банальность – печать проклятия чистых, самоудовлетворенных, недвижимых декадентов. Вот рассказ «Осень» – дамы-декадентки. Будь рассказ напечатай в «Ниве», «Севере» – никому бы и в голову не пришло, что тут «новая сила» стремится к неизведанному. Вот, послушайте.

«Он – был молод, еще верил в любовь», «сладко благоухали липы», «но скоро липы отцвели», «настали серые дождливые дни», «какая-то мучительная тоска прокралась ему в душу», и когда она спрашивала: «ты любишь меня?» – он уже «улыбался безжизненной улыбкой: твои поцелуи лгут»… «а ветер глухо хохотал над человеком, который поздней осенью тоскует о весенних цветах». И копчено. Точка. Над этой осенью не захохочут даже присяжные рецензенты, считающие своим долгом над декадентами хохотать. Увы, печать проклятия, банальности лежит и на самых даровитых «старых» декадентских писателях там, где они только декаденты, не ломаются, не меняются, прыгают на истоптанных местах. Много ее, утомительной, и у обоих «магов», у Бальмонта и у Валерия Брюсова, коренного московского декадента, родоначальника Гофманов, Соколовых, Рославлевых и других. Бальмонт еще более ровен, он поет «wie der Vogel»[3] с большой приятностью, порой увеселяя, а порою укачивая, убаюкивая читателя:

Ветер, ветер, ветер, ветер,
Что ты в ветках все шумишь?
Вольный ветер, ветер, ветер,
Пред тобой дрожит камыш,
Ветер, ветер, ветер, ветер…

Убаюканный, я опять не знаю, где Гриф, где Скорпион. Только смутно вижу кружащуюся на одном месте толпу с ее гордым вождем, волшебником и победителем Валерием Брюсовым. Почему ему подчинены все юные скорпионы, так же, как и юные грифы? Каким он им кажется? Я сплю – и в полусне повторяю тягучие длинные строки, которые сами складываются, вырастают из бальмонтовского «Ветра»:

Валерий, Валерий, Валерий, Валерий!
Учитель, служитель священных преддверий!
Тебе поклонились, восторженно-чисты,
Купчихи, студенты, жиды, гимназисты…
И, верности чуждый – и чуждый закона,
Ты Грифа ласкаешь, любя Скорпиона.
Но всех покоряя – ты вечно покорен,
То красен – то зелен, то розов – то черен…
Ты соткан из сладких, как сны, недоверий,
Валерий, Валерий, Валерий, Валерий!

Хочу остановиться – нет! Упорно поет, поет мне на ухо какой-то молодой зверек хвалу прародителю московских декадентов:

Валерий, Валерий, Валерий, Валерий!
Тебе воспевают и гады, и звери.
Ты дерзко-смиренен – и томно преступен,
Ты явно желанен – и тайно-доступен.
Измена и верность – все мгла суеверий!
Тебе – открываются сразу все двери,
И сразу проникнуть умеешь во все ты,
О маг, о владыка, зверями воспетый,
О жрец дерзновенный московских мистерий,
Валерий, Валерий, Валерий, Валерий!

Однако надо же проснуться. Как усыпительно, как отупительно порою действует буйно-веселое шаловливое московское декадентство! Дай Бог, чтобы это была лишь резвость молодости, чтобы не остался Гриф навсегда таким, как теперь, по пословице: «Маленькая собачка до старости щенок». Скорпион давно растет, потому так и неуклюж. Буду рад, если в грядущих «Северных цветах» увижу еще больше несоответствий и противоречий. Это надежда, что когда-нибудь, наконец, распустится стройный, нежный и молитвенно-прекрасный цветок – последнего, действительно нового искусства.

(обратно)

Я? Не я?*

1903

I

В кухне у меня живет небольшая, плотная и уже не первой молодости собачонка – Гринька. Я часто с любопытством наблюдаю Гриньку. В нем до крайности развито чувство индивидуализма. Ко всему, что не его «я», – он относится или со злобой, или с презрением, или с глубоким равнодушием – смотря по обстоятельствам. Так, к людям, когда они не дают ему возможности для проявления его «я», – с равнодушием, к кошкам, когда они не садятся на его постель, – с презрением, к собакам, когда они проходят мимо, – со злобой. Вид каждой собаки приводит Гриньку в исступление. Я думаю – потому, что в собаке он ярче ощущает подобное ему «я» – и не может примириться, что оно существует. Если бы Гринька умел анализировать свои чувства, он бы думал: «Как? Не я, а такой же? Зачем же он, когда уже есть я? Пожалуй, он тоже любит телячью грудинку? И ему дают, и он съедает, и я эту самую уж никогда не съем, потому что он, совершенно ненужный, ее съест?!» Негодование, накипающее в эту минуту в Гринькиной душе, вероятно, искренно и величественно. Одна общая любовь – к телячьей грудинке – не только не связывает Гриньку с проходящей собакой, а напротив, обостряя ощущение «единого я», воспламеняет до крово-мщения. В своем праведном негодовании Гринька бросается на незнакомую собаку, виноватую в том, что она существует, и… поражает ее или терпит поражение, смотря по тому, меньше его она ростом или больше. Я согласен, не все собаки подобны Гриньке: он – яркий индивидуалист. Яркость характера – довольно редкий случай и среди животных. Но кто знает? Может быть, он первый из грядущего «нового поколения» собак, и впоследствии принцип индивидуализма сделается у них господствующим, проявится еще ярче, и… на каждой улице можно будет держать только по одной собаке. Если оно так пойдет – то пойдет очень скоро: ведь Гриньки, на правах животных, – просты, не лицемерят, принципов своих не осложняют и не замазывают: как чувствуют – так и поступают, в открытую. Кроме того Гринька идет в индивидуализме до самого последнего конца: ему совершенно и ни на что не нужна проходящая собака. Будь он посложнее и послабее, – он, может быть, захотел бы, чтобы эта собака полюбовалась, голодная, как он, Гринька, ест грудинку; или удивилась бы его силе и преклонилась перед ним; или… мало ли что! Но Гриньке-индивидуалисту этого не нужно, его счастье не зависит от таких вещей. Боюсь, что это нужно – людям-индивидуалистам…

II

Вполне ли подходящее, однако, слово «индивидуалисты» – к нашим современникам? Пожалуй, и для Гриньки оно слишком пышно, слишком… благородно; но другого я не знаю. Оставим же кличку. Разберемся в том, что под ее прикрытием делается: в том, что фактически есть – вместо долженствующего быть.

Я думаю, что главное отличие настоящего индивидуалиста от Гриньки и от Гринек-людей с их человеческими осложнениями заключается в следующем: у первого есть сознание своего «я» и, как неизбежное следствие этого, – сознание и «не я»; или, иначе, сознание и других «я», подобных, равноценных, – при условии передвижения единой точки, – и уже равноценностью, множественностью связанных неразрывно. Такое сознание (понимание) – есть уже принятие каждого «я» вместе со своим собственным, и притом так, как они есть, то есть неслиянными и нераздельными. У современных же «индивидуалистов» с основами Гриньки – никакого сознания «я» нет, есть лишь его ощущение, немного более обостренное, чем оно было всегда у людей, правда; но действительно ли это – движение вперед? Я сказал, что у Гриньки, быть может, собачий прогресс, но возможно, что это и регресс: не расширение, а сужение круга; ведь благодаря тому, что все «не я» (или все «я», кроме одного) не сознаны, – они выключены из круга, и круг сузился в точку. Почти страшно! Хорошо, что времена переходчивы, что нет стройных исторических законов, что при большинстве существует и меньшинство, что, наконец, это большинство современных, бессознательных, наивных «индивидуалистов» – состоит из вялых, слабых, бездарных и безвольных маленьких человечков, которым ничто не удается. Хорошо еще, что есть старые люди, которые, не занимаясь модным анализом, твердо, издавна знают, что высказанная мысль судится сама по себе, а не по тому, кто ее высказывает, и остается верной (если верна), даже если бы и не «я», «первый», ее высказал.

У большинства настоящих либералов второй трети прошлого века это знание было. Было ощущение (хотя бы только ощущение!) не одного своего «я», а и всех других вместе, и даже ощущение возможности какого-то последнего «Я» связующего, в их неслиянности, все первые. Они называли Его «идеей». Всякое имя тут – правда, потому что в самом ощущении – несомненная вечная правда.

Я стою на том, что именно старые либералы имели это знание, именно они были бескорыстно верны «идеям». Таковы они и по сие время. Конечно, были в прошлом веке и убежденные, искренние «консерваторы», со своими «идеями»; вероятно, есть они где-то и ныне; но, однако, этих «идейных» консерваторов теперь незаметно, так, как будто их и не было никогда. Наши литературные современники, называющие себя консерваторами, – совершенно напрасно присвоили себе это имя: они все те же собачьи «индивидуалисты», знающие одно единственное «я». Они – глубоко равнодушны ко всяким «идеям», так же, как декаденты-индивидуалисты, которые, впрочем, ни малейшими идеями и не прикрываются, а прямо говорят, что есть, мол, только «я», а на остальное наплевать.

Впрочем, бывает, что современные «индивидуалисты», при всем их внутреннем единочувствии, прикрываются и не одинаковыми, а разными идеями, одни – консервативными, другие – либеральными. Это личное дело каждого и стоит в зависимости от случая, от среды, от способностей… В каждом из двух оппозиционных «лагерей» есть своя возможность для «индивидуалиста» послужить собственному «я». Кроме того, их занимает вечная перебранка, перелаивание; каждый втайне грезит: «Я буду победителем!» Конечно, если бы завтра эти псевдолибералы стали называть себя консерваторами – тотчас же «консерваторы» перешли бы в «либерализм» (не все ли им равно?) – и перелаивание благополучно продолжалось бы.

Впрочем, возможно, что «консерваторы» бы и не перешли. Но это отнюдь не из верности идеям, которых у них нет и не может быть, а по той причине, что человек, – современный «индивидуалист» в особенности, – очень зависит от обстоятельств. Что ж, дело житейское, понятное. А никто не вздумает требовать от г. Грингмута, чтобы он, внезапно сделавшись французским министром, не стал бы радикалом; или от г. Скворцова, – очутись он в положении сербского митрополита, – чтобы он не объявил, что убийство королевской четы совершалось «по воле Божией». Этого, повторяю, по человечеству мы не можем не понять; и, однако, это только ярче подчеркивает «индивидуализм» наших «индивидуалистов».

То, что происходит в публицистике, – проникло и в отдел «искусства» наших журналов. Между писателем и читателем все более и более стирается разделяющая черта: сегодня читатель – завтра писатель. Читает читатель какой-нибудь рассказ какого-нибудь тысячного «подмаксимиика» о босяках (уж, конечно, о босяках), и очень ему правится… не рассказ, а собственная мысль: «Ловко! ну-ка я! Может, и „я“ так напишу! Да еще вдруг лучше? Поправится». И пишет. То же самое думал, вероятно, и первый читатель «самого» Максима, так же радовался… себе, тоже написал, – и очень поправилось! А если бы он читал про аристократку в «Русском вестнике» и знал бы, что теперь именно она должна правиться, – то написал бы непременно про аристократку, и вышло бы не хуже.

До жизни, до искусства нашим «индивидуалистам» так же мало дела, как и до идей.

III

Итак, употребляя поневоле общепринятые слова: «консерватор», «либерал», – я говорю не о людях с теми или другими убеждениями, – а о людях без всяких убеждений, о тех же «индивидуалистах», солидарных между собою глубоко, какими бы различными идеями они не прикрывались. Солидарность эту они остерегаются обнажить. Но порою злоба, похожая на злобу моей собачонки Гриньки, застилает им глаза, они забывают осторожность и проваливаются. В последнем номере нашего журнала отмечалось, как трогательно соединились, в нападках на «Новый путь» и на его сотрудников, Скабичевский со Скворцовым, Грингмут с критиком «Русских ведомостей», Лухманова с Мещерским, о. Иоанн с Михайловским. «Они говорят о свободе совести? – сказал г. Грингмут. – Прочь!» «Да, да, конечно, прочь!» в унисон с г. Грингмутом закричали «Новости» etc., не вслушавшись, да и не желая вслушиваться, о чем именно идет речь. Не все ли, в сущности, равно им, свобода или несвобода совести? Не мы, не «я» – ну и прочь. Декаденты тоже согласились, что прочь. «Это все мистические вожделения! Мы этого ничего не придумали. Прочь!»

Истинные старые либералы, те честные, совестливые, хорошо воспитанные люди, которые, веря еще в «идею», в «общественность», и держатся холодновато, но корректного, искреннего бескорыстия, подали голос. В «Вестнике Европы», в майской книжке, была с большой правдивостью описана «злостная обвинительная кампания» гг. Грингмутов против «Нового пути» и Религиозно-Философских собраний. При этом журнал с достойным бесстрастием прибавляет: «Мы очень далеки от согласия с писателями, взявшими на себя почин Религиозно-Философских собраний; мы готовы допустить, что не все сказанное ими в этих собраниях заслуживает сочувствия, как не заслуживает его многое в их статьях и книгах; по мы решительно отказываемся понять, каким образом сколько-нибудь уважающий себя орган печати может предпочесть честному спору малопохвальный призыв к воздействию власти».

Журнал умалчивает, что к этому призыву присоединилась, косвенным образом, и вся современная либеральная печать, – не говоря уже о воистину «умеренном» «Новом времени», которое, с равнодушием браня «Гражданин», с тем же равнодушием пропускает у себя и «призывы к воздействию». «Новое время» – «индивидуально» – с приближением к декадентам: очень уж оно откровенно обнажает свое задушевное «наплевать».

Верный своей идейности, старый либеральный журнал откликнулся, в июльской книжке, и на вопрос о свободе совести, обсуждению которого были посвящены три заседания Религиозно-Философских собраний. Разбирая мнения ораторов и, естественно, становясь на сторону тех из них, духовных и светских, которые возражали против человеческого насилия, – хроникер «Вестника Европы» говорит: «Речи последовательных сторонников веротерпимости угадать не трудно: после всего сказанного на эту тему в нашей литературе», «повторения почти неизбежны, – но вместе с тем они необходимы, пока остается неизменным юридическое положение вопроса».

Всю заметку журнал заканчивает следующими словами: «Продолжения собраний не может не пожелать каждый, кому дорого искание истины… К некоторым другим вопросам, обсуждающимся в Религиозно-Философских собраниях, мы еще возвратимся».

Ни «Новостям», ни «Миру Божьему», ни «Гражданину» – равно не «дорого искание истины». Ни у тех, ни у другого нет равно никакой религии, – на что же им свобода религиозной совести? А так как всякий из представителей этих «двух лагерей» – «индивидуалист» и не сознает, даже не ощущает других «я», помимо собственного, и тем самым лишен всякого чувства «общественности», – то не ясно ли, что его и не может тревожить никакая чужая несвобода. С одинаковой, умилительно согласной, нетерпимостью и «либералы», и «консерваторы» говорят: «Это не мы. Это не „я“. Не слышим. Этого не должно быть. Прочь!»

Нет, хорошо, что есть еще старые «идейные» люди. И дай Бог, чтобы этот страшный новейший «индивидуализм» поскорее слетел, как слой пыли от взмаха метлы. Он убил, съел всякую общественность, – съест и наше искусство, литературу – потому что ведь он уже пробрался в эту область.

IV

И я прохожу молчанием все «индивидуальное» творчество бесчисленных писателей в последних книжках всевозможных журналов. Какой-то бледный, кошмарный туман. Босяки… босяки… земские доктора… фельдшерицы… больные мужики… голодные фабричные… нежданные аристократки… добродетельные… гордые девицы… сельская учительница… еще босяк… – а за ними напряженное лицо автора, проникнутого одной мыслью: «Вот как я! Я еще новее могу! А я еще гуманнее! А я благонадежнее! Это все „я“!»

К своим героям у них не только нет никакой любви – они даже и не видят их. Благодаря этому трудно их видеть и читателю, да и авторы смешиваются, сливаются, – уж слишком они явно идут к одной цели. Тут опять приходится сознаться, что средняя «старая» литература была более литературна. Самые плохие повествователи и романисты были более различны, потому что были плохи каждый по-своему. О талантливых и говорить нечего. Но, конечно, устаревшие одежды тлеют и спадают, удержать их на плечах нельзя, и я не могу жалеть, что новые писатели не подражают старым. Но неужели, чтобы перейти от хорошего старого к хорошему новому – надо неизбежно перебираться через мутный поток современного «индивидуализма», того, который так похож на безнадежную безличность? Мне было жаль, когда я увидел, что достойный, корректный, замкнуто-идейный «Вестник Европы» пошел на компромисс и открыл свои страницы нововременпому романисту г. Будищеву. Что он «нововременский» – это еще, конечно, ничего не значит: в «Новом времени» может быть и хорошее, и скверное, ведь ему – «все равно!». Но г. Будищев сам по себе – малоприемлемое, оскорбительное «новое». Не желал ли «Вестник Европы» очистить у себя воздух после «Развалин» г. Оболенского? Увы, г. Будищев не годится для этих гигиенических целей. Г. Будищев даже не бездарей: он именно оскорбителей. Когда я думаю о г. Будищеве – он мне представляется акцизным чиновником, загримированным Ницше, на вечеринке в провинциальном, даже уездном, городке. Он дирижирует танцами, а в промежутке между фигурами кадрили – ведет со своей дамой «ужасные» разговоры, психологические, надрывные, «с силой и мощью». Барышня пугается. Иногда, между речами о величии силы, жизнерадостности, о пленительности могучего зла – у Будищева проскальзывают диалоги о «жалости», такие знакомые, что барышня при всей невинности лепечет: «Ах, да, я читала… про Мармеладова там… это тоже вы написали?»

Барышня пленена. И г. Будищеву она нравится, попросту; он почти забывает, что он – Ницше, и со всей натуральностью акцизного чиновника говорит шепотом: «Какая прелестная ручка! О, позвольте мне впиться в нее!» Барышня обомлела и молчит. Акцизный настаивает: «Ну скажите, царица моей души, скажите мне: „впейся!“» Через несколько времени акцизный совсем «образует» барышню, она при каждом свидании (тайном, конечно) будет сама протягивать руку и повторять: «впейтесь!» И акцизный чиновник будет «впиваться» и говорить ей диалоги из Ницше и Достоевского, приноровив их к своей выгоде и к ее пониманию.

А потом напечатает все это в «Новом времени» или в «Вестнике Европы», не забыв упомянуть о «впиваниях». И будет думать: «Вот как „я“ пишу! Вроде Ницше и Достоевского, только новее!»

Зачем понадобилось солидному журналу такое дешевое, старое «новшество»?

Нет, я не могу больше читать журнальную беллетристику. Книги последние смотрел – еще хуже. Тот же «индивидуализм», но подчас еще до неприличия нелитературный. В журнале все-таки за грамотностью смотрит редактор, а в отдельных изданиях – некому; цензорам и наборщикам все равно, хоть «абракадабру» выпускай, только заплати за бумагу, – и чтобы не против существующего порядка. Боже мой, как же быть со всеми этими Гордиками вторыми, третьими, Протасовыми, Нефедьевыми, Глауберами и т. д., и т. д.? Даже не знаешь, чего пожелать: установления литературной цензуры? Совестно. Рецензистских нападок на них? Бесполезно, даже вредно. Я сам, конечно, могу и не страдать: не будут читать – и конец. Но другие, ну хоть три, четыре человека да прочтут! И каждому будет маленькая, – но мука. Видел у деревенского извозчика «Битву русских с кабардинцами, или прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга». Читает, и это для него не мука, а наслаждение. Дал ему Гордика-второго. Валял-валял, засалил – принес. «Ослобоните. Очень уж незанятно. Без толку наведено». Мучился все-таки долго, – ради меня. И еще люди будут мучиться. Средств, однако, против таких «Митек Корявых» и «Гордиков» нет. Это оборотная сторона «просвещения». Ничего не поделаешь. Пусть лучше будет просвещение хотя бы и с оборотными сторонами, чем вовсе без просвещения. И цензуры литературной не надо. Авось люди посильнее сами разберутся и справятся. Пишите, Гордики! А вот неожиданно и недурная книжка.

V

Я говорю о сборнике А. Амфитеатрова – «Сказочные были». Вышел одновременно и роман его «Виктория Павловна», о котором в нашем журнале уже была рецензия – немного добродетельная, но отчасти справедливая: роман слабоват, куда слабее многих рассказов, и очень груб. Впрочем, г. Амфитеатров, при всей его несомненной даровитости, несомненно, писатель очень грубый, и по языку, и по всей манере, и по несложности идей. Мгновениями он яркий художник, а через две строки срывается в публицистику, и срывается очень грубо. Его рассказ «Наполеон-дер» – прекрасно написанный – переходит в нарочитую сентиментальщину в конце; и это опять выходит грубо. Иногда, впрочем, грубость эта, выдержанная, – своеобразно грациозна: такова фламандская легенда о святой Жанне и черте. В «Истории одного сумасшествия» есть места подлинного ужаса; сюжет так затаскай в последнее время, что нужен был недюжинный талант г. Амфитеатрова, чтобы суметь так блестяще с этим справиться. Глубины в произведениях г. Амфитеатрова искать не следует: он все-таки более публицист, чем художник. А если и встречается глубина, – то невольная, неожиданная, несознанная, вероятно, самим автором. Его «Морская сказка» – малоправдоподобно написанное повествование матроса о каком-то далеком, необитаемом острове. На этот остров попали, после кораблекрушения, две женщины и двое мужчин. Им пришлось прожить вчетвером много лет, без всякого сообщения с другими людьми, с миром. Материально они устроились очень недурно, остров был южный, с прекрасным климатом и растительностью, разбитый корабль доставил им предметы первой необходимости, они были молоды, способны к работе. Двое французов были брат и сестра; сестра вышла замуж за оставшегося мужчину, брат женился на оставшейся женщине. Все пошло весело, мило, нормально. Французы вышли из хорошей семьи – знатные, образованные, утонченные люди. Мирное счастье поселилось на острове, теплом и волшебном. Годы шли. У любящих супругов рождались дети, росли, женились, рождали в свою очередь и… остров оказался заселенным племенем грубых дикарей. Сами родоначальники так одичали, несмотря на свое счастье (или благодаря ему?), что убежали в пещеры, завидев первый корабль.

Как это все могло случиться? Как нежная француженка и ее знатный брат превратились в дикарей? Чего им недоставало? Почему брат разучился даже писать, хоть и долго вел дневник? У каждого было все, что необходимо человеку: родство, любящее сердце, милые дети, полное материальное благосостояние… Неужели они перестали быть людьми, нелюбимыми, нелюбящими, не кровными, чужими, врагами – теми, кто, казалось бы, совсем им не нужен? Мы привыкли верить, что нам нужны только близкие, только ближние. О, как много людей! Слишком много, слишком много! – восклицает Ницше. В самом деле, зачем мне нужен какой-нибудь американский рабочий, который так и умрет, – и я не узнаю его имени? Или китаец, распарывающий себе в настоящую минуту живот? Уже не говоря о враге, который даже вреден, потому что стремится схватить тот ломоть хлеба, который я ем. Не нужны, не нужны! А присмотревшись, увидим, что не только нужны все всем, – а необходимы. Неуловимое, неопределимое, – но что-то такое, несомненно, во мне было бы не то, что-то хуже, чего-то меньше, если бы не существовал вот этот проезжающий сейчас мимо моего окна пустой извозчик, именно этот, маленький в большой шапке, – или не жил бы в средние века оставшийся неизвестным рыцарь, который, может быть, начертал на щите:

Lumen coeli, Sancta Rosa…[4]

И наивные «индивидуалисты» примитивных ощущений, уверяя себя, что есть только «Я», – не подозревают леса колючих противоречий, куда они зашли. Они не так последовательны, как моя собака Гринька, которой, действительно, мало нужен встречный пес; они все-таки люди, им необходимы, другие, те, которые для них «не существуют»; им нужно, чтобы те, не существующие, непременно признали их существующее «я». Зачем? Какая путаница! Какой обман!

Великое благо небес, что людей так много, что они каждый – «я», что они, несливаемые, так нераздельно связаны и все необходимы друг другу, каждый каждому. И великое благо, что у людей есть пути к сознанию этого. Недошедшие – страдают; вероятно, не страдает только мой Гринька; но верю, подлинно (пусть бессознательно) мучится каждый из этих «не настоящих» людей: не настоящий «консерватор», не настоящий «либерал», – даже индивидуалист не настоящий, а «индивидуалист» в кавычках, – заключенный в свое «я», как в одиночную тюрьму; и мучится независимо от того, Скворцов ли он или Михайловский, Будищев или Амфитеатров… который, впрочем, был так близко от правды, когда писал, не претендуя на глубину, свою «Морскую сказку».

Но если нет «лишних» людей, то, вероятно, нет и лишних страданий. Во всяком случае, страдание от вопросов: «Как может быть множественность, если есть Единство? Как может быть „не я“ – если есть „я“?» – такое страдание – рост человеческий.

(обратно)

Слово о театре*

Устал от чтения Миров Божиих, Вестников Европ, Русских Вестников, Богатств и Мыслей, от Куприных, Величк и Серафимовичей, от разнообразия и роскоши наших современных belles-lettres. Вздумал отдохнуть от них немного и поговорить – о современном театре.

Казалось бы, какой милый отдых! Пошел, посмотрел пьесу – написал. Опять пошел, посмеялся, порыдал – еще написал. Г. Юрий Беляев неутомимо ходит, неутомимо пишет, кого похвалит, кого нежно упрекнет, добросовестно расскажет содержание пьесы, – и все довольны, и он сам. Моя же задача нелегка: дело в том, что я совсем не могу ходить в театр. Я заболеваю со второго, иногда с первого акта лихорадкой, сопровождающейся сильным ознобом и жаром. Возвращаюсь домой и пью малину, не помышляя о рецензии. Это несчастное мое свойство заставило меня уже давно отказаться от посещения петербургских храмов Мельпомены. В последний раз я был в Александринском театре – и досидел до конца, – два года тому назад, весной, когда давали «Фауста» Гёте. От стонов Аполлонского – Фауста со мной несколько раз начинался было предательский озноб; но тихие движения Комиссаржевской, веселость Ге и, главное, глубокие и вечные слова, которых не смог испортить и переводчик – Холодковский, остановили развитие моей театральной болезни. С тех пор я однажды лишь пытался – и напрасно – просидеть вечер перед сценой: шел «Ипполит» Эврипида. Декорации, условные и неподвижно-величественные, успокоили и обнадежили было меня. Но вот вышел г. Юрьев – Ипполит, с красными руками и белыми ногами и таким истошным голосом завопил, дублируя согласные и шипя на «эсах»: «Раббы ко ммне нритронутьсся не ссмеют!» – что я тотчас же встал и пошел вон. Я понял, что при г. Юрьеве меня не спасут даже прекрасные и вечные слова Эврипида. Уходя, я еще видел мельком накладную, трясущуюся бороду Тезея и слышал плаксивый голос: «Гол-лубка моя!» На последующих представлениях, говорят, г. Юрьев употреблял еще большее число согласных и для усиления сценичности завивался чуть не вихрем, а Тезей окончательно надорвал себя, плача над телом Федры. Но, несмотря на это, – пьеса в публике успеха не имела. Вероятно, все-таки артисты не смогли возвысить ее до себя, довести до полного соответствия, до полной гармонии со своей игрой. Успех в этом же сезоне имели другие пьесы – не такой успех, как пьесы Московского Художественного театра (и весь театр вообще) – но тоже порядочный, заставивший меня предположить, что тут была известная гармония между автором и актерами. Гармонировали, конечно, и зрители – это доказывает успех; однако справедливость требует заметить, что современные зрители находятся в еще большей душевной гармонии с актерами и пьесами Художественного театра. О нем и об этой гармонии скажу ниже, а пока остановимся на наших домашних произведениях драматического искусства, о которых столько спорили, говорили и писали.

Видеть на сцепе я их не мог, а потому просто взял журнальчик г. Кугеля «Театр и искусство» и прочитал три пьесы: «Вне жизни» В. Протопопова, «Голос крови» О. Дымова, и «Лебединая песнь» Е. Беспятова. Хотел было еще поискать «Детей», Найденова или Ванюшина, не помню, но не нашел, да и не под силу это мне оказалось бы. Довольно и этих. «Голос крови» – премирован Сувориным; из-за «Лебединой песни» во всех газетах шла серьезная полемика, «Вне жизни» – немедленно перевели на немецкий язык и с большим успехом и длинными рассуждениями и похвалами давали, кажется, в Берлине. В наших петербургских газетах воспроизводили фотографические снимки с целых сцен. Чего же еще? И я принялся читать.

Боже мой, Боже мой! Знает ли кто-нибудь, что такое современная пьеса, премированная литературно-театральным кружком, игранная на Императорской сцене, восхваленная берлинскими критиками и т. д. и т. п.? Я вспомнил и благословил всех Митек Корявых, Глауберов, Подкольских и Будищевых, которых прежде преследовал. Благословил и судьбу, не позволившую мне всего этого видеть в лицах – выросшим до кошмара. Я вообразил с излишней живостью гармонию, которая, наверно, царила на сцепе между артистами и авторами пьес, – и чуть не заболел от одного воображения. Мне будут говорить: «Нет, вообразить ничего нельзя, пьесу надо видеть, чтобы судить о ней, непременно видеть…» Неужели театральное «искусство» – такое особенное, странное искусство, что, если мы подойдем к нему с литературными требованиями, оно окажется просто безграмотностью? Зачем же тогда печатать пьесы? Расписывать по ролям и учить с голоса. Во всяком случае это относится лишь к современному драматическому «искусству», потому что ведь не воспрещается же читать ни «Гамлета», ни «Ревизора», ни «Мнимого больного», ни «Горя от ума», ни «Прометея», ни даже «Недоросля» или «Бригадира». Напротив, теперь только читая их и получаешь наслаждение, а смотреть нельзя. Всем существом сливающиеся с «Вне жизнью» и «Детьми» Найденова актеры наши и в «Гамлета» невольно впустят найденовского ребенка или добродетельного повара Осипа; г. Юрьев Ипполита подцветил же чуть-чуть не Альфредом из «Маргариты Готье». Позорная фальшь, разнообразная, но всегда варварская, безграмотность названных пьес таковы, что слишком тяжело и трудно было бы копаться в этом, передавать содержание каждой, приводить цитаты. Скажу кратко: во «Вне Жизни» добродетельный повар Осип все время говорит о превратностях прислужьей жизни языком провинциального студента первого курса, а злосчастная горничная, соблазненная барином, прямо проповедует святость любви по книжке; в «Лебединой песне» невероятно обольстительный профессор делает на сцепе женскую операцию своей возлюбленной, а она выдает в бреду мужу и сонму докторов свою тайну и зовет профессора: «Аркадий… Аркадий… люблю… приди…» Тут же на сцепе потрясенный профессор и зарезал ее операционным ножом от блаженства; в «Голосе крови» все ругаются и стреляются; снова стреляются и снова ругаются. Последняя пьеса написана еще с усилиями декадентов, а потому смысла труднее добиться. Как будто оттого, что стреляются, а быть может, и не так. Жалость, отвращение и недоумение.

Казалось бы, эти ужасы – последняя степень удаления от искусства, убиение искусства, смерть. Но, присмотревшись и поразмыслив, увидим, что смерть искусства еще не здесь. Если определить, что искусство вообще – и театральное тоже, конечно, – есть стремление человеческого «я» создать, в той или другой форме, нечто синтезирующее дайной «я» и жизнь, а потому всегда подобное жизни – никогда с ней не тождественное, – то надо признать, что пьесы Дымовых, Беспятовых и сценические их воплощения – все-таки в кругу принципов искусства. Конечно, настоящее искусство всегда сверхжизнь, усиление жизни, расширение жизни, – потому что входящий элемент, – человеческое «я» – всегда в стремлениях своих смотрит поверх явлений, углубляя их, изменяя до предела своих желаний. Оно, настоящее искусство, находится непременно в известном отдалении от жизни, но впереди, над нею. Современное же театральное искусство в лице Дымовых, Ванюшиных (а также их достойных исполнителей) тоже находится в удалении от жизни, только оно не над жизнью, а под нею. От чего бы это ни зависело, от бессилия ли творцов, от свойства ли их «я» и соответственных этому «я» желаний и стремлений, – нам все равно; принцип искусства внешним образом соблюден. Омертвения окончательного тут еще нет. Отрицательное искусство – только путь к омертвению; в этой агонии не раз еще выскочит какой-нибудь Дымов пограмотнее, поталантливее, подпрыгнет вверх на минутку, и хотя агонии не прервет – но в свою минутку будет прав и жив. Нет, истинное кладбище театрального искусства не в Александринском театре, не у Суворина с его премированными пьесами, не в Петербурге; этот погост – Московский Художественный театр. Там я был не раз – и досиживал, до конца, не в силах двинуться с места, как очарованный. С ветром сдвигался оливковый занавес, а я все сидел, почти без лихорадки, с ужасом. Каждый вечер там происходит пышное погребальное торжество при веселых одобрениях зрителей. Толпа давно ждала этого возгласа: «Смерть искусству! Да здравствует сама жизнь!» Вот она и здравствует, как, впрочем, и раньше здравствовала, с тою лишь разницей, что раньше ее не считали тупиком, а если считали, то ужасались этому, – теперь же и считают, и радуются, что сидят в тупике.

Принцип Художественного театра – сделать искусство тождественным с жизнью, вбить его в жизнь, сравнять, сгладить с жизнью, даже с одним настоящим моментом жизни, так чтобы и знака на том месте не осталось. Художественному театру и удаются лишь пьесы, отвечающие этому принципу, преимущественно пьесы Чехова (последнее время Горького), и во время таких представлений бывают минуты полной гармонии – автора, актеров и толпы. Все слились в одном достигнутом желании – желании неподвижности, отупения, смерти. Ни прошлого, ни будущего, один настоящий миг, навсегда окостеневший. Впрочем, когда у трупа наступает окостенение, – то кажется тоже, что это навеки; а зарытый в землю он отходит – чтобы начать разлагаться. Умершему искусству, пышно схороненному в Московском театре, – еще предстоит долгое разложение. Величественная окоченелость покойника, которой так гордится Театр, скоро пройдет, кое-где уже заметны первые признаки разложения, по пока – миг еще длится; неподвижность и смерть еще красивы… на взгляд наивных или неумных людей, не понимающих, что такое смерть.

Я не хочу касаться здесь Чехова и Горького, как писателей вообще: я говорю теперь исключительно о театре, об его современном положении, об его неуклонном пути к совершенному вырождению и смерти. К вопросу о театре вообще я впоследствии еще вернусь. Пока же замечу лишь, что и Чехов и Горький, такие различно талантливые, оба сильно подвинули русский театр вперед, к его последнему концу. Что делается у них в «храме искусства»?

Вот что: идет дождик. Падают листья. Люди пьют чай с вареньем. Раскладывают пасьянс. Очень скучают. Иногда мужчина, почувствовав половое влечение, начинает ухаживать и говорит: «роскошная женщина!» Потом опять пьют чай, скучают и, наконец, умирают – иногда от болезни, иногда застреливаются. И как верно, как точно, до гениальности точно, тождественно с жизнью! Никакого вымысла! Бывает и другая картина! У людей нет денег для чая с вареньем, они лежат на досках и ругаются «разными словами» или рассуждают длинно-длинно о том, что они – люди и что это очень хорошо и больше ничего не нужно. Потом бьют друг друга, обвариваются кипятком, кто-нибудь вешается сдуру, а другие опять лежат на досках и говорят о том, как хорошо, что они люди и могут, если захочется, много и долго драться. И опять – как точно! Совершенно так, вероятно, и есть. Никакого вымысла!

Я думаю, Пушкин, дожив до наших дней, не захотел бы жить дальше. Ведь он не хотел умирать потому, что у него была надежда:

Порой над вымыслом слезами обольюсь…

Впрочем, Пушкин еще сказал, что

Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман…

Современный «интеллигент», с честными трудовыми убеждениями, сын двадцатого века, считающий себя кстати и культурным любителем «искусства», – непременно возразит Пушкину, что гораздо лучше обливаться слезами над существующим общественным злом, нежели над вымыслом, и что истинное изображение жизни дороже всякого обмана… Если не возразить, то лишь потому, что хрестоматийные изречения авторитетов принято оставлять без всякого внимания. Пушкин! Как это старо! Се, творим все новое!

Да здравствует же навеки нерушимо наша честная интеллигенция, роскошные женщины, гордые пропойцы, современная «истинная» жизнь! Смерть искусству!

(обратно)

Вечный жид*

1904

Прочел о «микве» В. В. Розанова («Юдаизм», «Нов. путь», август) – и ужаснулся. Неимоверное утверждение: будто бы смрадное может быть святым. От начала мира благоухание связано со святостью. Господу – курения, Господу фимиам. Самое духовное в сгорающей жертве – и есть ее благовоние. Тут какая-то глубочайшая тайна нашей телесной человеческой и дочеловеческой, животной эстетики. Обоняние – темное, но глубоко верное чутье. Оно как бы ограждает нас, предупреждая, что страшные, еще незримые, духи заразы и тлена близко. Есть ли для человека что-нибудь более отвращающее или ужасное, чем запах тлена? Самое нуменальное и вместе с тем реальное имя дьявола – Смрадный. Розанов ниспровергает эту первозданную эстетику, он хочет уверить нас, что есть непонятая нами религиозная тайна в зловонной микве, что миква – свята.

Но что же такое миква в том историческом освещении, которое дает ей отчасти сам Розанов? Жалкий современный остаток древнего обряда, бывшего когда-то действительно священным. Весь смысл Израиля – искание великой, для него самого непонятной цели. Абсолютной божеской чистоты в зачатии и рождении. Преодоления первородного греха именно здесь – («семя жены сотрет главу змея») – в самом темном и скользком срыве, в центре пола. Чистота и святость достижимы только посредством очищения, отграничения, отрезания несвятого от святого, нечистого от чистого. Вот откуда все эти физиологические и вместе с тем религиозные законодательства Моисея, кажущиеся им теперь столь педантичными и мелочными. Омовения, очищения, обрезания, субботы (обрезание дней) – все это путь к единому, последнему, абсолютно непорочному зачатию. Путь к Мессии – Богорождению, к явлению плоти – божественной… Огораживался пепереступпой каменной оградой таинственный сад, где должна была расцвести непорочная лилия – Дева-Мать. И цель достигнута. Совершилось чудо непорочного зачатия – и стало источником нашей новой святости и новой чистоты. Но Израиль не понял, что его старый путь, путь ириуготовлеиия, пройден до конца, и в этом доныне его мировая трагедия. Израиль, проведший 40 лет в пустыне, искатель Бога, в христианской истории превратился в Дон-Кихота исканий, трагикомического Титана, в вечного добровольного странника – Вечного жида. Древний Иов все еще сидит на смрадном гноище, ропщет прометеевым ропотом и не хочет сойти. Жидовское гноище, жидовская миква!

А ведь, действительно, когда-то эта липкая грязь была кристальной водой пустыни, поившей землю того вертограда, где должна была вырасти Галлилейская лилия. Но есть закон религии: всякая попытка вернуться к упраздненной, исполненной святости – приводит к извращению религиозного чувства, демонизму и кощунству. Такие попытки всегда были. В самом христианстве всегда был уклон в сторону Израиля: ересь жидовствующих. Теперь настало самое опасное время для усиления этого религиозного недуга. Нам нужно, во что бы то ни стало нужно освятить пол повою, всеозаряющею святостью. Нужно попять тайну непорочного зачатия, девственного материнства, тайну пола до конца – до конца мира, – и не теоретически, не отвлеченно, богословски, – а пламенно, действенно, жизненно. Историческое христианство не разрешает, а лишь упраздняет этот вопрос – отсечением пола, всепоглощающим, односторонним аскетизмом. Те, кто не могут заглушить в себе этот вопрос и не имеют силы искать новых решений, – попадают на старые, дохристианские пути. В самом христианстве начинается ропот Иова, Отставшие от пастыря овцы блуждают в древней пустыне, идут утолять жажду в заброшенный колодезь, где уже нет воды, а лишь на дне осталась липкая грязь зловонной миквы. Какое отвержение, какое проклятие! Начинается безнадежная антиэстетика, извращение и ужас, смрад принимается за благоуханье, дьявольское за божеское.

Великая религиозная жажда должна быть у Розанова, если он решается утолять ее даже в таком источнике. Почему не слышит он призыва, к нему обращенного: «Кто жаждет – иди ко Мне и пей»? Должно быть, выросли неодолимые препятствия между жаждущими и Утоляющим. Таким камнем завалили источник воды живой, что умрем – не подымем. Вот, иеромонах Михаил уверяет Розанова, будто бы он с ним во всем согласен. «Вы говорите: брак свят, – я говорю: брак свят. Чего же больше? Пойдем вместе». Любопытно, однако, знать, дошли ли бы они вместе до миквы, и погрузился ли бы в нее, вслед за Розановым, согласный с ним иеромонах Михаил? Или это согласие только на словах? Увы, кажется так. Тысячелетний номинализм! Но не утолить жаждущих словом: «вода».

Сам того не подозревая, Розанов и здесь, своим беззаконным возвратом к жалким обломкам Израиля, – служит христианству в его грядущем, еще не известном проявлении. Между первой книгой Библии – книгой Бытия – и последней – Апокалипсисом – есть еще неоткрытая связь. Конец и Начало, Ветхий и Новый Завет, древо познания и древо жизни – должны явиться нам в последнем и совершенном соединении. Сказано: весь Израиль – спасется. А для нас, увы, вечный Израиль – только Вечный жид. Что уж греха таить: где нам, с номинализмом иеромонаха Михаила, исцелить эту страшную проказу, одолеть древнее проклятие и отвержение Иова. Мы даже и представить себе не можем ту степень раскаленной веры, которою, как в горне, очистится и снова расплавится, чтобы слиться с нами, – Израиль. Это и есть огонь того пожара, в котором сгорит и преобразится мир. «Огонь пришел я низвести на землю и как желал бы, чтоб он уже возгорелся…»

(обратно)

Нужны ли стихи?*

1904

Стали все чаще говорить, что хороших стихотворцев пет, плохонькие ударились в декадентство, где ничего попять нельзя, что поэзия вырождается, и даже – что стихи не нужны. С этим последним положением я в некоторой мере согласен. Сборник стихов современного автора действительно не нужен, бесполезен для современного читателя. Причина – отнюдь не то, что наши поэты плохи; одни лучше, другие хуже, есть и совсем хорошие, и совсем плохие; в мою задачу теперь не входит оценка их талантов. Тем более что современные стихотворные сборники и талантливых и бездарных одинаково оказываются не нужны никому. Причина, следовательно, лежит не только в авторах, но и в читателях. Причина – время, к которому принадлежат и те и другие, – все наши современники вообще; покорные ему, они покорно принимают от него одинаковую печать.

Печать эта – крайняя, тесная, почти страшная, – субъективность. И современный поэт, утончившись, – обособился, отделился, как человек (и, естественно, как стихотворец) от человека, рядом стоявшего, который тоже ушел в свою сторону. Именно обособился – и перенес центр внимания на свою особенность, поет о ней, так как в ней видит путь, святое своей души. Субъективизм может печалить, – но тут еще нет ничего ни мелкого, ни безнадежного. Опечаленных пусть утешает мысль, что это – «современное», а все современное – временно. Кто знает, – не ведет ли неизбежная одинокая дорога к новому, более полному, общению в грядущем? Но возвращусь к стихам.

Вопреки мнению усталых, злорадно-равнодушных людей, грустно заявляющих, что стихи отжили свой век и вообще более не нужны, – я утверждаю, что стихи необходимы, естественны и вечны. Я считаю естественной и необходимейшей потребностью человеческой природы – молитву. И каждый человек непременно молится или стремится к молитве, – все равно, сознает он это или пет, все равно в какую форму выливается у него молитва и к какому Богу обращена. Форма зависит от способностей и наклонностей каждого. Поэзия вообще, стихосложение, словесная музыка в частности – одна из форм, которую принимает в человеческой душе молитва. Поэзия, как определил ее Баратынский, – «есть полное ощущение дайной минуты». Быть может, это определение слишком обще для молитвы, – но как оно близко к ней!

И вот, современный стихописатель, подчиняясь вечному закону человеческой природы, молится – в стихах. Удачны или неудачны стихи, – поэт всегда берет все свое данное «я» данной минуты (таково условие молитвы и поэзии). Виноват ли он, что каждое «я» теперь сделалось особенным, одиноким, оторванным от других «я» и потому для других непонятным, ненужным? Каждому страстно нужна, понятна и дорога его молитва; нужно его стихотворение – отражение мгновенной полноты его сердца. Но не нужно другому, пока его заветное «я» – другое. Это безнадежное одиночество уже смутно сознается многими поэтами, и сознание еще более обособляет их, заставляет замыкаться душу. Чувствуя, что в своих молитвах все равно не сольются ни с кем, они уже слагают их как бы вполголоса, только для себя, намеренными намеками, ясными только себе. Иные в полусознанном отчаянии прикрываются беспечной смелостью, независимостью: «Мне никого не надо. Пусть меня не поймут! Скрытое в моей душе – пусть выльется отрывочными словами; я знаю то, что их соединяет. Пусть образ будет извне крив и дик: в моей душе я сливаю невысказанное с высказанным – и он прекрасен!» Отсюда – путь крайних декадентов, и путь очень покатый и страшный. Всякое желание общения может умереть на дне, всякое желание действительно воплотить, выразить, создать. Всякий голос может иссякнуть; область слов может окончиться. Исчезнет молитва, порыв – исчезнет человек.

Впрочем, тут я говорю о самом дне этого пологого оврага; до дна, кажется, никто еще не докатывался. Тем более что всегда есть мгновенные утешения; всегда есть – или верят, что есть – один, два человека, которые услышат, вспомнят в свой молитвенный час слова поэта и повторят их, как свои. А если нет этих двух-трех – они должны быть! Ведь должно же быть чудо, хотя мы и видим, что его нет.

Благодаря тому, что истинная современная поэзия принимает все более определенный характер молитвы и каждое стихотворение воплощает (или стремится воплотить) ощущение данной минуты, все «свое» святое, – сборник таких стихотворений меньше всего может что-либо дать читателю. Ощущение вылилось – стихотворение кончилось; следующее – следующая минута – уже иная; они разделены временем, жизнью. А читатель тут же перебегает с одной страницы на другую, и смены, скользя, только утомляют глаза и слух.

Было, однако, время, когда стихи принимались и понимались всеми, не утомляли, не раздражали, были нужны всем. И опять не потому, что прежние стихи были хороши, а теперешние дурны. Исчезли не таланты; исчезла возможность общения именно в молитве, общность молитвенного порыва. Когда-то она была. Во все времена стремление к ритму, к музыке речи, к воплощению внутреннего трепета в правильные переливы слов – было связано с устремлением молитвенным, религиозным, потусторонним, – с самым таинственным, глубоким ядром человеческой души. Это и есть печать поэзии, без нее нет ни одного истинного стихотворения, она – условие причастности поэта к поэзии. Неумелые вздохи гимназиста – могут быть истинно поэтичными, и целые томы способных стихослагателей подчас не имеют ничего общего со «стихами». Молитвословиями были и стихи первых наших поэтов, – тех, в свое время понятных, принимаемых, нужных. Был Пушкин. Но он был – и есть, он, кажется, единственный вне времени. Он – всепроникающ и вечен, как солнце, – по как солнце и неподвижен. То, что есть молитвы Пушкина – не утоляет исканий новых поэтов; эти молитвы – не конечная цель их собственных порывов, а может быть, лишь некоторое условие их существования, как солнце – не жизнь, а только условие жизни. Пушкин, будучи вне времени, – стоит зато и вне исторического пути. Но вот Некрасов, – тоже любимый и всем в свое время нужный. Как это случилось? Ведь и его «гражданские» песни были молитвами. Но молитвы эти оказались у него общими с его современниками. Дрожали общие струны. Они замолкли и уже не воскреснут, как молитвословия. Но они широко звучали и были нужны – именно потому, что были общими. А у каждого из теперешних поэтов отдельный, сознанный или не сознанный – но свой Бог, а потому и кажутся такими бездейственными, беспомощными, подчас смешными их одинокие, им лишь и дорогие, молитвы. Из старых поэтов, истинных, нашим современником мог бы быть Тютчев. Когда, кто любил, понимал и знал его странные, лунные гимны, которых он сам стыдился перед другими, записывал на клочках, о которых избегал говорить? Если, наконец, немногие из теперешних, почуя его близость, и сливают сердце с его славословиями, – то как их мало! Да и для каждого Бог Тютчева все-таки не всей полностью его Бог. Один из новых поэтов – Ф. Сологуб – поэт несомненный, глубокий, стройный и цельный; а кому нужны его небольшие, многочисленные книжки? Кто поймет его душой и сольется с ним в молитве – дьяволу, да еще и дьяволу-то необъясненному, таинственному, знаемому только им, самим Сологубом, – и даже, может быть, вовсе и не дьяволу? Видения Бальмонта, беспорядочные чудовища с беспорядочными именами, женщины, которые его как-то неукротимо и непонятно любят, он сам, Бальмонт, Лионель, «светлый бог», его ужасы, легкие и веселые, и не страшные, не отражение ли это «единственного» трепета души – самого автора, и не нужны ли они единственной душе – ему самому? Брюсов смотрит на фавна особыми, своими глазами, говорит об этой минуте, о своем созерцании и полноте его, – а тот, кто не может и не мог бы никогда почувствовать того же самого, – или смеется, или равнодушно отходит. Передать душевное движение чем бы то ни было, словами, звуками, образами – можно только тому, в чьей душе есть хоть малейший зародыш такого же, точно такого же движения. Молиться вместе можно только одному Богу или, по крайней мере, желая найти одного, стремясь к Единому.

Я употреблял слова «современность» и «современный» не столько во внешнем, сколько во внутреннем, значительном и важном смысле слова. Я брал тех, в ком действительно ясна эта движущаяся точка времени. Кто окрашен цветом времени и идет приблизительно на одном уровне сознания. Для времени лишь они одни, лишь это одно и характерно. Есть у нас не только поэты, живущие и пишущие в данный момент истории, но даже начинающие писать, молодые, – и все-таки не современные, а исторические. Времена, когда они могли бы быть нужны, – прошли, и песни их, хотя и понятны, но тоже не нужны. Это поэты некрасовских заветов. Но они и сами поняли, что не нужны, обессиливают, сникают. Молитвы они оставили, а пишут передовые статьи. Другие – тоже не современные, но и не историчные, а чтоб не сказать «вечные» – постоянные. Впрочем, и пошлость называют «вечной». Таковы поэты – коммивояжеры. Во все времена были особые, «коммивояжерские» души. Они отличались необыкновенной легкостью, пустотой воздушности, дешевизной и непереносной (тоже во все века) пошлостью. Душа комми имеет способность наряжаться во всякие одежды, извне, издали, очень современные, – и с первым прыжком их сбрасывает, запылив. Такие души встречаются и у стихосложителей – у поэтов. Да, все-таки у поэтов, потому что ведь и комми-вояжер – молится. Только у него свои, коммивояжерские, молитвы, и обращены они к соответственному богу, – кажется, неизменному. Он один для всех комми-вояжеров, а потому они все, вероятно, друг друга понимают. И стихи их друг другу нужны. Укажу из многих таких поэтов на одного, очень мало известного, – но он сейчас под руками. Это – Макс Волошин. Его «молитвы» были напечатаны в августовской книжке «Нового пути». Так как комми-вояжерские души не редки и у читателей, то молитвы эти, конечно, нашли отклик в соответственных местах, несмотря на всю их «последнюю модность», которая хочет притвориться «современностью» и запугать. Цитировать его подпрыгивающие гимны «кастаньетам» и «стрекозиным красотам» не буду; Бог с ними. Может быть, и они необходимы в строе мироздания. Гораздо более жаль, что существуют, и все выходят, сборники… не поэтов, а людей, пишущих короткими строчками «под поэзию», даже не умеющих и нарядиться в современные одежды, а грубо прикидывающихся поэтами «историческими», с расчетом быть понятными, стать любимыми. Подделка внутреннего ощущения, нарочитое сооружение молитв, все равно ради каких целей – ради ли денег, известности или ради доброго поучения, благотворного влияния – всегда кощунство. Пусть даже цели смутно сознаны, расчет не ясен – это обман, которому нет прощения, воистину грех против духа святого. И роковым образом этот обман падает, расчет почти никогда не удается. Опять возьму из тысячи таких неудачных грешников одного, первого попавшегося: г. Мих. Гербановского с его недавним сборником «Лепестки». Я не сомневаюсь, что душе г. Мих. Гербановского так или иначе не чужда молитва: ведь он – человек. Но молитва его, вероятно, проявляется в каких-либо иных, нам не известных формах. Ни в одной «стихотворной» строке ее нет. Есть лишь подделка – из расчета (пусть бессознательного! мне все равно). Расчетливые люди добиваются разнообразных благ: то теплого местечка в канцелярии, то либерального ордена и поцелуя барышни; чего бы они ни добивались – они все равны между собою, все одинаково – «расчетливые люди». Только средства бывают неблагородные и благородные (если в расчете есть благородство), неблагодарные и благодарные. Стихотворная форма для получения либеральных орденов и дамских восхищений и поцелуев – неблагородное и неблагодарное (особенно в данную минуту) средство. В самом деле, чего достиг г. Мих. Гербановский своими крутыми застарелыми шестистопными ямбами? Он объявил с самого начала, что Муза его научила быть «отважнейшим бойцом». Он, с грубейшими прозаизмами рассказал, как был в театре, смотрел на весь «эффект плеч» и «головок», но вдруг вспомнил, что в деревне «там где-то люди мрут» от голода, и тотчас же «встал и вышел прочь»… Куда именно он «вышел прочь» (?!) – не поется, но подразумевается, что в деревню. Любовные стихи его прожигающи (наслаждаясь любовью, «поэт» не вспоминает о деревне и «прочь не выходит»). И не так, чтобы как-нибудь этак «по-декадентски», а понятно, натурально прожигающи. Я не цитирую, боясь смутить покой случайной провинциалочки. Хорошо, что смущаемых стихотворными суррогатами теперь не много. Даже и тут г. Мих. Гербановский ошибся в расчете, не так понравился, как хотел. Чего же он достиг еще? Его печатают в «Мире Божьем», считая «честным»; напечатают, конечно, и в глубоко невежественном «Образовании»; да в лучшем случае какой-нибудь хорошо опохмелившийся рецензент в «Русской мысли» назовет его лирическим поэтом с «формой, доведенной до совершенства». Но ведь скрыть нельзя, что этому рецензенту глубоко и давно наплевать и на форму и на совершенство, и ничего он в этом не смыслит, и никого не убедит, – так, помажет с похмелья и сам сконфузится. «Мир же Божий» откровенно печатает стихи «на затычку», не уважая стихи за стихи; лишь бы «честно». Результаты трудов по выделке не блестящие. Было бы, пожалуй, практичнее писать либретто к оперетке или составлять кафешантанные песенки, раз уж есть способность выделывать рифмованные строчки.

Возвращаясь к «современности», я должен прибавить в заключение, что и форма стиха, дошедшего было до законченного совершенства, начинает у современных поэтов ломаться, принимать странные, угловатые линии: созвучия иногда неприятны, льющееся пение заменяется отрывочными звуками, ритм делается очень внутренним, едва уловимым. Это – искание своих звуков, соответственных нарождающемуся душевному трепету новой, своей – пока одинокой молитвы. Они ищут, не нашли, – может быть, найдут. Кто-нибудь найдет. Но все-таки это будет несовершенная и никому не нужная молитва – потому что одинокая. Я намеренно не входил здесь в оценку величины и малости тех или других поэтов. Вопрос о силе таланта не имеет значения для тех мыслей, которые я желал высказать. Я думаю, явись теперь, сейчас, в наше трудное, острое время, стихотворец гениальный – он очутился бы тоже один на своей узкой вершине; только зубец его скалы был бы выше – ближе к небу, – и еще невнятнее казалось бы его молитвенное пение. Пока мы все, писатели и читатели, не найдем общего Бога, или хоть не поймем, что стремимся все к Нему, – Единственному, – до тех пор молитвы, – стихи наших поэтов, – живые для каждого из них – будут непонятны и не нужны ни для кого.

(обратно)

Выбор мешка*

1907

I

Что мне делать? Литература, журналистика, литераторы – у нас тщательно разделены надвое и завязаны в два мешка, на одном написано: «консерваторы», на другом – «либералы». Чуть журналист раскроет рот – он уже непременно оказывается в котором-нибудь мешке. Есть и такие, которые вольно лезут в мешок и чувствуют себя там прекрасно, спокойно. Медлительных поощряют толчками. На свободе оставляют пока декадентов, считая их безобидными, – для них, мол, закон не писан. Пусть перекликаются между собою, как знают, о своих делах, лишь бы «не портили нравов». Но журналисту (особенно журналисту), если он вздумает толковать о явлениях, подлежащих общественному вниманию, не позволять гулять на свободе: в мешок! Есть сугубо жгучие вопросы, имена, о которых совсем нельзя высказывать своих собственных мыслей. Мыслей этих никто не услышит – слушают только одно: одобряешь или порицаешь. Порицаешь – в один мешок, одобряешь – в другой, и сиди, и не жалуйся на неподходящую компанию. Сам виноват.

Что же мне делать? Я не хочу в мешок, а между тем мне нужно коснуться именно одного из таких определяющих мою судьбу вопросов, одного из «волшебных» имен – имени Максима Горького. Думаю: правдой, сущностью М. Горького уже никто особенно не интересуется; буду я хвалить его, его присных, – ничью душу не возмущу в ее глубине; буду бранить – ничье святое не оскорблю тоже; М. Горький, как писатель, как художник, если и расцветал для кого-нибудь, – давно отцвел, забыт. Его уже не видят, на него и не смотрят. М. Горький – «общественное явление» и, между прочим, один из оселков, на котором пробуют «честность» убеждений литературного или другого какого деятеля. Если я не признаю Горького – значит: я признаю цензуру, гонение на евреев, бюрократизм, взяточничество, розгу – и так вплоть до крепостного права. И меня тотчас же посадят в мешок – прямо на «Русский вестник», на Грингмута, на Мещерского, – как бы я, и даже они сами, ни протестовали против такой неудобной близости. Если я признаю Горького и Ко – я падаю на Батюшкова из «Мира Божьего», на все серо-желтое «Образование», на всех «честных» работников с известными и неизвестными именами, ибо, признавая, что «человек – это гордо», – я «смело иду вперед по пути прогресса»… и т. д. Пусть Батюшков открещивается от меня! Мы все-таки будем вместе, в одном мешке.

Великое несчастие – это наша литературная теснота, недостойная даже и такого малокультурного человека, как наш современный «литератор». Она им-то именно и создана, потому что нельзя безнаказанно литератору так мало интересоваться литературой.

Что же мне делать с Максимом Горьким? Мне противно сидеть с Мещерским, с Меньшиковым, со Стародумом из «Русского вестника» – гораздо больше, чем ютиться под желтым крылом «Образования»; и все-таки для тех немногих, которые молчат и, может быть, прочтут меня до конца, и, может быть, сами думают, как я, – скажу, чем кажется мне «общественное» явление Максима Горького, его последователей – и всей его «школы».

II

О литературе Максима Горького почти нечего говорить. Как я уже сказал – писатель Горький для нас давно заслонен деятелем Горьким. Потерявшие, в огне общественных страстей, всякое понятие о литературной перспективе, наши критики и читатели привыкли говорить: «Горький и Толстой, Горький и Чехов, Гете и Горький». Достоевского упоминают реже: не очень верят, что он равен Горькому. Это все, конечно, не важно. Толстой остается со своей Анной Карениной, а Горький с собственным Фомой Гордеевым, и при том не перестает быть Максимом Горьким, чрезвычайно интересным знамением своего времени. О писательстве его скажем кратко несколько слов, с которыми согласится каждый спокойный и разумно-культурный человек: писатель, конечно, с большими способностями, даже с талантом; язык небрежен, однообразен, выразителен – в одном топе; природу Максим Горький чувствует грубо и мало; описывает, придумывая слова, и не заботится о промахах, заставляя героев в один и тот же день собирать яблоки и слушать соловья. Романтизм его и лирика – банальны, детски-неумелы, смешноваты. «Старухи Изергили» его нравятся гимназистам и провинциальным студентам-первокурсникам. «Типов» художественных у Горького тоже никаких нет. У лиц его не видно лиц. Все один и тот же Челкаш или Фома, или Илья, – Челкашо-Фомо-Илья, он же «супруг Орлов». Удачные словечки и сюжетики показывают, что у автора есть наблюдательность. К художественному развитию Горький неспособен: его последние рассказы приблизительно равны первым, если не хуже их. Однообразие же быта и одинаковость словечек лишают самый талант Горького, несомненный и посредственный, постоянного художественного интереса. В этом отношении гораздо выше хотя бы Леонид Андреев, один из «учеников» Горького: он не лишен силы изобразительности и, без сомнения, самый литературно-талантливый из всей «плеяды»; впрочем, местами недурен и Скиталец, да и Куприн не бездарен. Другие – их тьма тем, – Серафимовичи, Вересаевы, Яблоновские, Чириковы, – к сожалению, неразличимы и значительны только своим явлением в данное время, явлением общественного характера.

Банальности, которые я только что говорил о «писателе Максиме Горьком», – не моя вина. Ничего иного об этом писателе сказать нельзя. Таков он есть – средний, и было их у нас, таких, очень много, и ничего о них, кроме того, что я сказал, сказать нельзя, да и не говорилось никем. Горький любопытен не как писатель, «горкиада» – не как литературная эпоха; Горький – пророк нашего злополучного времени. И важна его проповедь – его и его учеников, а не художественная ценность их произведений. Как ни странно это может показаться на первый взгляд – я утверждаю, что до последних дней вся Европа живет в атмосфере исторического христианства, Франция с ее Комбом, Италия, ненавидящая католичество, самодовольная Англия, европейская наука, безбожное – отрицающее Бога или просто забывшее Его – наше общество – все бессознательным и роковым образом захвачено историческим христианством, носит его в крови, и жизнь устраивается, и культура идет не помимо его отдаленных, извращенных законов. Никого не сжигают, никто уже и не пойдет на костер – а бесплодный, разреженный дым от костров мучеников доселе незаметно разъедает нам глаза. Христианство в Европе уже не горит… а тлеет. Глаза болят, в горле першит от едкой гари, и больше ничего. Маленькие неудобства, которых мы не замечаем от привычки, но, не замечая, все-таки с этой гарью считаемся. Обрывки общепринятой морали, пессимизм, нигилизм; как пережиток аскетического отрицания мира – стыд и грех половой любви («все можно, но тайно»), одиночество, – и рядом идея общественности, равенства; слово «кощунство» – произносимое устами людей, которым чуждо все святое; наконец, речи о каком-то «духовном» развитии человека – что это все, как не отзвуки наследственного, когда-то привитого предкам нашим, христианства? И что сделалось с ним, перешедшим сквозь поколения? Перешедшим только в кровь, не в сознание. Жизнь стала уродливой, атмосфера христианства – ядовитой, человек – больным и раздвоенным. И чем более перетираются, не исчезая, эти невидимые цепи, – тем тяжелее становится дышать и жить. Но жить и дышать все-таки еще можно, и человек еще человек. Нужен резкий толчок, чтобы выкинуть людей сразу в бескислородное пространство, прекратить их человеческие мученья. Этот толчок, этот несущий человеку окончательное, смертное освобождение фонтан углекислоты – проповедь Максима Горького и его учеников. Она исторически необходима, но убийственна для попавших в ее полосу. Она освобождает человека от всего, что он имеет и когда-либо имел: от любви, от нравственности, от имущества, от знания, от красоты, от долга, от семьи, от всякого помышления о Боге, от всякой надежды, от всякого страха, от всякого духовного или телесного устремления и, наконец, от всякой активной воли, – она не освобождает лишь от инстинкта жить. И в конце этих последовательных освобождений – восклицание: «Человек – это гордо!» Слова, звуки, – потому что у такого, освобожденного от всего, существа, во-первых, нет чем гордиться, а во-вторых, – оно совершенно не человек. Зверь? Вряд ли. Даже и не зверь. От зверя – потенция движения вверх. Здесь же, в истории, уже поднявшись вверх, волна упала последовательно… от человека – в последнее зверство, конечное, слепое, глухое, немое, только мычащее и смердящее. Еще последнее освобожденье (для него не нужна и проповедь пророка) – свобода от слепого ощущения своего «я» – и конец всему. «Чисто! Хорошо!» – скажет Фиистераархорн. И дай уж Бог, чтобы она поскорее это сказала.

Всякая проповедь судится в своих крайних точках, в своем конечном идеале, в том, к чему приводит, если идти до конца. Я и указал эти последние точки, последнюю цель верных учеников пророка – Горького. Уклон очень крут и цель для многих уже недалека. Полчища освобождающихся, полуосвобожденных «бывших людей» – все увеличиваются, все звереют… Дети, юноши, отцы сдирают с себя одежду, обувь, лезут в грязь, режут и покалывают без всякой нужды и даже без всякого удовольствия просто потому, что «я – это гордо!», потому, что плоскость слишком наклонна. Человек потерял себя – и ничего не осталось от человека, от человечества.

Те же, которые не пошли за «пророком» (потому что «пророк» этот все-таки далеко не всемирен и не всех «малых сих» дано ему соблазнить), оставшиеся в своей привычной, испорченной, удушливой, но все-таки человеческой атмосфере, – сидят и глядят на сцену, где происходит «примерно» освобождение «до дна» – глядят, ничего не понимая, и думают про себя: «Благодарю тебя, судьба, что у меня целы сапоги, что я живу в квартире, а не в углу, что моя Лиза – не проститутка, а выходит замуж за инженера! И вот, уж какие, кажется, мерзавцы – а все-таки гордятся собою! Чего я, дурак, боялся прижать этого жида? Взял бы с него куш, велика важность! Прав – сильный. С Эриестиикой отлично поужинаем. Да я все-таки, слава Богу, еще не в таком положении. Браво! Автора! Автора!»

Эти мысли дают обывателю приятные, ласкающие ощущения. Иногда – некоторое временное «освобождение», маленькое, в виде ужина с Эрнестинкой, а потом все идет по-прежнему. К мукам героев, когда последних обваривают кипятком и они визжат, – рождается в душе обывателя чувство сострадания, жалости; он радуется и ему, потому что привык сострадание считать возвышенным чувством. Но это лишь к герою на сцене. Когда такой неуязвимый обыватель встречает «па-аследователя Мма-аксима Горького» на улице – он пугается, сердится и уходит. А дома смутно беспокоится. Ведь уж забеспокоились многие из благодушных зрителей и платонических приверженцев «пророка» Горького; пишут в газеты, строчат: «Что это, Господи, проходу нигде нет! Ни на улице, ни в литературе, ни в коммерции. А вчера был на первом представлении «Дна»… Звучали со сцены нашего великого писателя слова:

Лиясь, как песня херувима,
С недосягаемых небес…
(«Нов. дня»)

Потом пишет о думских выборах, а потом снова как будто прежнее смутное беспокойство… и это без конца, не связывая и не отдавая себе ни в чем отчета, в полусне.

Таковы разносторонние «общественные» результаты проповеди Максима Горького и его учеников, причастных к литературе. Таковы цели, к которым стремятся наши общественники, провозгласившие Горького своим пророком. «Есть ничто (Nihil), и Горький – Его пророк!» – кричат они в слабеющей ярости. Потому что и ярость слабеет по мере приближения к ничему, к последнему отрицанию. Углекислота лишает сил. Но она прозрачна, невидима. Зрители, держащиеся в стороне, ее не замечают.

Быть может, я придал слишком много значения пророку-зверю? Во всяком случае это еще не последний Зверь. Он слишком мелок, слишком неопрятен, слишком грубо-соблазнителен. Да и голос его уже срывается. Вина его большая, потому что он соблазнил гораздо более, чем «одного из малых сих»… Но, может быть, не всех малых соблазнит. Человек живуч. Человеческое в человеке живуче. Как ни затерто, ни закрыто, как ни задыхается человек – живет, потому что можно жить. А жить можно потому, что в жизни, рядом с нами, живет Чудо, которое мы все видим, все знаем, все им одним живы и которого не заметили еще, не поняли и никогда о нем не думаем. Если бы подумали, то прежде всего убедились бы, что оно действительно – чудо: неизвестно откуда пришло – неизвестно куда уходит, ни концов, ни начал нет, и ни на что оно, казалось бы, для жизни не нужно, а между тем, без него невозможна, невообразима и сама жизнь. Оно – сама природа человека. Имя его повторяют все, именем его зовут многое, только не его. Оно победит и зверя, не Максима Горького даже, а самого последнего, самого страшного, грядущего Зверя. И оно живо, потому что не может умереть.

Но о «Чуде Земли» я поговорю в следующей книжке[5].

(обратно)

Влюбленность*

1904

Мне хотелось бы сказать несколько слов по поводу статьи Д. Мережковского «Новый Вавилон».

И даже сказать не о всей статье, посвященной разбору книги Розанова «В мире неясного и нерешенного», – а только о беглых и, может быть, неосторожно написанных строках, в которых говорится о «преображении пола» в «христианстве».

Вот эти строки:

«В историческом христианстве вопрос о поле и браке еще не разрешен». «Путь к разрешению трагедии лежит, конечно, лишь в признании того абсолютного принципа, что Христос освящает плоть, что аскетизм Христа есть преображение пола, а не его отрицание, что будущность пола – в стремлении к повой христианской влюбленности, а отнюдь не в идеале скопческого изуверства, как на то указывает Розанов. Тут великая правда грядущей церкви». «Тайна совмещения пола с евангельским учением может и должна быть найдена». «При помощи Христа загадка разъяснится, и область „неясного и нерешенного“ станет ясной и решенной».

Слова эти верны по существу, и все-таки, может быть, не следовало их говорить, не следовало так об этом говорить. Тем более что они не преждевременны; важность «вопроса о поле» дошла, наконец, до нашего сознания, все мы требуем решения этому вопросу, он сделался, наравне с другими, – «проклятым».

Он был вечно – но в глубокой древности даже не «ощущался», затем, после христианства, стал «ощущаться» – и все-таки не «сознаться» как вопрос: ему подразумевались два ясных определенных разрешения: принять пол, отринуть пол. Принято то, что есть и как есть, – отринуть все, что есть и каким оно есть. И, сравнительно с важностью других вопросов жизни, – вопрос о поле мыслился как попутный, как представляющийся на разрешение (на «да» или «нет») – раз в жизни, по дороге к достижению высших целей; иногда – как одно из условий для достижения этих целей.

Брак и семья – никогда не был и не мог быть метафизическим решением вопроса. Брак (слитый неразрывно с деторождением) есть одна из форм реального проявления пола, может быть, самая глубокая, полная и великая, но все-таки – одна из форм, часть пола. И только уже решив вопрос пола принятием его («да»), – можно на каких-либо основаниях стоять лично и общественно за эту именно форму. Большею же частью брак принимался и принимается просто как первый, самый естественный и практический житейский выход, и «вопрос пола» таким образом вовсе не «мыслился» как вопрос. Розанов, современный «пророк» в области пола, гениальный защитник и ходатай брака, – начиная «мыслить» о вопросе пола – не может удержаться на границах брака. Хочет или не хочет – он последователен, он утверждает весь пол, все формы его проявления, и пытается увенчать его таким пламенным венцом, лучи которого спалили бы человечество. И Розанов – необходимость; он, освещая прошлое и настоящее, – довершает, исполняет его, оканчивает для пас. Он толкнул наше сознание, может быть грубо, но разбудил его. И оно слилось с нашим, давно обострившимся ощущением: не то! не так! безобразно! или пошло! или грех! или мучительно! или смешно! И не скопчество. И не «все позволено». И – не брак. Не знаем мы тут правды, не знаем, в чем правда для нашего цельного существа, для всей нашей природы.

Действительно, если б вопрос сводился к противоречию между телом и духом – он не был бы и мировым. Просто, в зависимости от той или другой волны в истории человеческого развития – он решался бы общественно то «нет» – то «да», в частности «брак»; и лично – в соответствии с сильной или слабой волей каждого. В таком положении для человеческого сознания он и находился издавна. Для многих, невнимательных к своим ощущениям, находится и теперь. Ощущения дрожат слепо, глухо, поднимается что-то, шевелится под покрывалом – видишь только волнующуюся поверхность. Верность ощущения выражается помимо сознания в творчестве, – в искусстве, – и даже в самой жизни. Ощущением этим не приемлется (для духа и для тела равно) – ни одно из двух известных решений вопроса о поле, ни «да» (все позволено), ни «нет» (аскетизм и его вожделенный венец – скопчество), ни частное полурешение – брак. Не приемлется ли одно – как окончательное, желанное, удовлетворяющее вполне – все наше человеческое существо в целом. Бессознательно уже почти всякий знает, что оно, это существо, цельно, а не размыкается легко и произвольно на дух – плоть, душу – тело, разум – сердце и т. д. Решив покорить тело душе – мы оскорбляем душу или, не принимая ее во внимание, – мы оскорбляем тело через душу.

В ощущении приемлемости никакой из реально существующих форм пола – сходятся люди самые разнообразные: позитивисты, демонисты, сторонники святого брака по любви и семьи. Они различны лишь начиная мыслить, ибо хватаются тут за одно из готовых решений. Позитивисты кричат: не то! везде разврат! мерзость! болезни! Решение: надо упорядочить брак. Демонист, со своим «все позволено», дойдя внезапно до отвращения, неожиданного чувства ужаса, греха – и он говорит «не то!» – но мечтает о монашеской чистоте; верящий в правду и святость брака – совершив чистый брак, сойдясь с плотью с чистой девушкой, которую любит, вдруг мгновеньями тоскует, стыдится, чувствует себя безмерно одиноким, чем-то в себе оскорбленным, что-то потерявшим; примиряется, конечно, по всегда с туманной болью вспоминает о времени, когда любовь росла, облеченная тайной, и как будто жила надежда на иное, чудесное, таинственное же, ее увенчание. Даже в самом счастливом браке, полном любви и родственной нежности, душа и тело человека смутно тоскуют порою и грезят: а ведь что-то есть лучше! Это хорошо, но есть лучше; и это, пусть хорошее, – все-таки не то! Не то!

В последнем случае не делается совсем никаких выводов, нет уже уклона ни к «да», ни к «нет», а прямо откровенное стояние лицом к лицу с неизвестным; потому что брак – узкая, неподвижная, но все-таки самая высокая точка полового вопроса, вершина горы, изведанно верная и твердая, старинная. Сидим. А хочется выше.

Бесполезно убеждать себя, что не хочется, что доволен вершиной горы, или подножием ее, или крутыми скатами; бесполезно и уверять, что горы вовсе нет, а если есть – то она не ближе к небу, не гора, а темная пропасть. Что есть – то есть. Она – есть, и человеку хочется и нужно вверх; и вверх не до конечной узкой вершины, а дальше. Не ползти, а лететь. Дальше, говорят, ничего нет. Видно же, что там – ничего. И однако все отчаяннее ползанье по горе и неоспоримее, непобедимее стремленье у всех, на какой бы точке они ни находились – выше вершины, дальше, туда, где Ничего…

Ничего ли?

Тут начинается великая трудность вопроса, осложненная тем, что люди, изменяясь и расширяясь и, главное – доходя до сознания своей «личности», все более и более разобщались, теряли единозначащие слова и теперь почти ничего не могут передать друг другу. Иногда, случайно, передается что-нибудь знаком, звуками. Розанов, этот великий «плотовидец» (как бывают духовидцы) – пишет полусловами-полузнаками, из звуков творя небывалые слова и небывалые их сочетания. И он показал нам плоть мира, раскрыл все ее сокровища, ее соблазны так широко и ярко, что если мы и после него не соблазнились, не удовлетворились надеждой на обожествление уже существующих форм пола и не соглашаемся на утверждение прошлого и настоящего – как навечного, если тем более остро (ибо сознательно) стремимся к будущему, куда-то дальше, к какому-то «преображению пола», к полету, – если это так (а это так) – то можно ли не считаться с нашим стремлением? Не оно ли – показатель вечной правды?

«Преображение пола в новую христианскую влюбленность», говорит Мережковский. Категорично – и дано как последний вывод, без объяснений. А объяснение нужно. Почему «влюбленность»? И почему христианская влюбленность?

Увы, мы живем в смешении слов и понятий, и еще приходится определять самую «влюбленность»! – «Я влюблен – и хочу сделать предложение во что бы то ни стало!» – говорит молодой человек, с удовольствием взирая на розовую щечку и голубые глазки девушки. «Она будет хорошей женой, партия мне подходит – и кроме того я влюблен», – рассуждает другой, более благоразумный. «Я влюблен, я пылаю, она должна быть моей!» – восклицает какой-нибудь похититель чужих благополучий и определенно и последовательно начинает кампанию завоевания жены своего друга. Все они одинаково говорят «влюблен» и одинаково принимают за «влюбленность» – желание известной формы брачного соединения. То же самое может происходить и при аномалиях. Достигается ли соединение или нет, – характер этой «влюбленности» остается тем же. При достижении цели – желание достижения естественно исчезает; при недостижении – желание может длиться, слабея, и, наконец, от отсутствия всякой надежды – тоже исчезает. Но это и не следует называть «влюбленностью». Имен много; «желание» – проще и точнее других. Приятность, радость, волнение, ожидание, нежность, страсть, ненависть – все это часто входит в «желание». И все-таки оно – не «влюбленность», это новое в нас чувство, ни на какое другое не похожее, ни к к чему определенному, веками изведанному, не стремящееся, и даже отрицающее все формы телесных соединений, – как равно отрицающее и само отрицание тела. Это – единственный знак «оттуда», обещание чего-то, что, сбывшись, нас бы вполне удовлетворило в нашем душе-телесном существе, разрешило бы «проклятый» вопрос.

В самом деле, можно ли сказать, что огненно-яркое, личное чувство, о котором мы говорим, – исключительно и только духовно? А между тем попробуйте шепнуть какому угодно юноше, но горящему именно этим огнем, что его возлюбленная придет к нему сегодня ночью и он может, если захочет, «обладать» ею. Да он не только не захочет, он оскорбится, он будет плакать и содрогаться. Так же и по тем же (каким?) причинам будет он отвертываться от незаконнейшего брака, пока жива влюбленность в ее чистом, единственном, божественном виде. Но тот же влюбленный менее всего отрицает, проклинает тело своей возлюбленной; он его любит, оно ему дорого, в нем нет для него «греха». Ощущение греха, проклятие плоти – выросло исключительно из желания. «Нет» – против «да». Дух – против плоти. Но во влюбленности, истинной, даже теперешней, едва родившейся среди человечества и еще беспомощной, – в ней сам вопрос пола уже как бы тает, растворяется; противоречие между духом и телом исчезает, борьбе нет места, а страдания восходят на ту высоту, где они должны претворяться в счастье. Плоть не отвергается, не угнетается, естественно, – ибо она уже воспринята как плоть, которую освятил Христос. Мережковский говорит: «Исходя из того абсолютного принципа, что Христос освятил плоть…» Этот принцип, я думаю, никому не может более казаться не абсолютным. «Отец дал Сыну власть над всякою плотью, да всему, что Он дал ему, даст Он жизнь вечную». Взаимоотношение Христа и плоти не ясно лишь тем, кому христианство еще заслоняет Христа. И в этом неотвержении плоти – влюбленность так же проникает ко Христу, связана с Ним, неотъединима от Него, как и во всем остальном.

Только она одна, в области пола, со всей силой утверждает личное в человеке (и нераздельно слитое с ним неличное): только со Христом, после Христа, стала открываться человеку тайна о личном. И наконец, сама влюбленность, вся, вошла в хор наших ощущений, родилась для нас только после Христа. До Него – ее не было, не могло и не должно было быть; тогда исполнялась еще тайна одной плоти, тайна рождения, и она была для тех времен последней правдой. Недаром Розанов, пророк плоти и рождения, обращает лицо назад, идет в века до-Христовы, говорит о Вавилоне, о Библии.

Нечего себя обманывать, не следует обманывать и Розанова неясными, уклончивыми ответами на его горячие недоумения и порывы: да, брак и деторождение не есть решение в христианстве вопроса о поле, не есть последнее слово Христа о нем. Это – один из законов, которые явлением Своим Он исполнил, с тем, чтобы они были отставлены, как отставляется в сторону наполненная чаша. Великое проникновение у Павла, когда он говорит о браке: «Сие даю вам не как повеление, а как позволение». И продолжает этот закон жить лишь постольку, поскольку до сих пор не «вмещается» в человечестве «многое, что Он имел еще сказать, но не могли вместить».

Сама Любовь, принесенная Им, вмещенная людьми как «жалость и сострадание» – точно ли жалость? «Будьте одно, как Я и Отец одно»… И «кто не оставит отца и матери и жены и детей ради Меня»… Не похожа ли эта, загадочная для нас, Любовь – скорее на огненный полет, нежели на братское сострадание или даже на умиление и тихую святость? И где злобное гонение плоти аскета среди этих постоянно повторяющихся слов о «пирах брачных», о «новом вине», о Женихе – вечном Женихе, – грядущем в полночь? Иоанн, любимый ученик Его, глубже всех проник в тайну Любви, покрывающей мир; и Апокалипсис, эта самая последняя и самая таинственная книга, говорит опять о Женихе, о Невесте Его, Невесте Агнца… И дух и Невеста говорят: «Прииди…» «Се, гряду скоро…»

Какие-то лучи от этой неразгаданной, всепокрывающей Любви пронизали мир, человечество, коснулись всей сложности человеческого существа, – коснулись и той области, в которой человек жил до тех пор почти бессознательной и слишком человеческой жизнью. И тут родилось новое чувство, стремительное, как полет, неутолимое, как жажда Бога. Пусть оно еще слабо и редко, – по оно родилось, оно – теперь есть. После Христа есть то, чего до Него не было. Взглянем назад, в древность: Афродита, Церера… Развернем «Песнь песней»: солнце, чувство Бога-творящего, шум деревьев и потока, теплота крови и тела только желающего и рождающего, земля – одна земля! И безличность, ибо человек – есть его род, он и его потомство – как бы едино. Возможно ли представить себе, что до Христа или помимо Христа мог где-нибудь родиться огонь, озаривший душу Данте, Микэль-Анжело? Возможна ли была эта новая настроенность человека в любви личной, искра, которая зажигается то там, то здесь в последние века? И «бесполезно отворачиваться, не смотреть тут в сторону Христа – все равно Он будет около. От еще слишком романтических средних веков, через Возрождение – до наших дней, до нашего Владимира Соловьева, певшего о „Деве Радужных Ворот“, понимавшего или чуявшего грядущее влюбленности, – искры бегут, бегут, – и все разгорается. Влюбленного оскорбляет мысль о „браке“; но он не гонит плоть, видя ее свято; и уже мысль о поцелуе – его бы не оскорбила. Поцелуй, эта печать близости и равенства двух „я“, – принадлежит влюбленности; желание, страсть от жадности украли у нее поцелуй, – давно, когда она еще спала, – и приспособили его для себя, изменив, окрасив в свой цвет. Он ведь им в сущности совсем не нужен. У животных его и нет, они честно выполняют закон – творить. И замечательно, что в Азию, к язычникам, он был уже в этом извращенном виде занесен, не в очень давние времена, – „христианами“. Поцелуй – это первое звено в цепи явлений телесной близости, рожденное влюбленностью; первый шаг ее жизненного пути. Но благодаря тому, что страсть его украла, изменив – сделала всем доступным, – нам теперь и о поцелуе так же страшно и трудно говорить, страшно употреблять „слово“, как слово „влюбленность“. Один из наших маленьких поэтов („дух дышит, где хочет“; и то, что полет ощущение „не того“ в поле» – доступно не только избранным, – не доказывает ли его общечеловечность?), один из неизбранников, наш Надсон, – тоже тоскует о влюбленности, чуя что-то, в своем: «Только утро любви хорошо, хороши только первые, беглые встречи… Перекрестных намеков и взглядов игра…» Но он уже испугался, спутался на первом шаге и говорит дальше: «Поцелуй – это шаг к охлаждению… С поцелуем роняет венок чистота…» О, да, конечно, – если это он, поцелуй желания, украденная, запыленная, исковерканная драгоценность…

Обернемся – и опять тут, около – какие-то непонятные сближения слов, касание к многогранной Тайне: прочтите всю Библию – часто ли встретите поцелуи, братские, отеческие, нежные, страшные? А там, дальше Закона Ветхого: – «Ты целования не дал Мне, а она не перестает лобызать Мне ноги…» «Приветствуйте друг друга целованием святым», – не устают твердить ученики, – главное, Иоанн. И был ли когда-нибудь, есть ли где-нибудь – праздник поцелуев?

Неужели это лишь печать «равенства и братства»? Родные братья редко и незаметно целуются. Но вернемся опять к нашему частному вопросу, возьмем создание великого поэта, образ такой чистоты влюбленности, которому почти нет равного, хотя влюбленности еще беспомощной, потому что слишком ранней. Взглянем на «рыцаря бедного» с его широкими, белыми крыльями.

Он имел одно виденье,
Непостижное уму…

Его сознанию

А. М. D. своею кровью
Начертал он на щите…

Кровью? Чистый ли это дух, духовность?

…Он на женщин не смотрел
И до гроба ни с одною
Молвить слова не хотел…–

в нем и чистота монаха…

Lumen coclil Sancta Rosal.

Только она! Одна, и она именно! Чувство личного.

Правда, поэт прибавляет:

Как безумец умер он, –

но что знает поэт о том, чей образ творит? И где высота духа переходит в безумие? И даже если бы… «Бедный рыцарь» был один, только один, и ничего не знал об огненной волне, его охватившей: это было – еще «непостижное уму».

Не знаем и мы – до конца – что это. Но мы уже знаем больше рыцаря. Знаем, что перед нами – чувство пола, и не имеющее ничего общего с разнообразными видами желания, влекущего за собой которое-нибудь из существующих телесных соединений. Ни брак – о, еще бы! ни содом (бедный рыцарь! Да простит мне его тень!) и не аскетизм, не духовность, – недаром же он кровью начертал на щите таинственное Имя.

Вот первый намек на те проявления пола, которые должны входить в «христианскую настроенность», как говорит Розанов (он иногда утверждает, и справедливо, что брачное проявление пола в христианскую настроенность не входит. Как и никакое другое из реально известных, прибавим мы). Вот точка отправления неизбежных исканий и стремлений человечества в область пола. «Пол должен быть преображен, – говорит Мережковский. – При помощи Христа загадка разъяснится, тайна должна быть найдена и область неясного и нерешенного стать ясной и решенной».

Тайна должна быть найдена… До сих пор я, соглашаясь с Мережковским, только дополнял и пояснял его слова о повой христианской влюбленности. Отсюда начинаются мои возражения.

«Какие новые формы проявления и удовлетворения пола могут быть найдены?» – ответят и Розанов, да и люди, не сходящиеся с Розановым, – все. «Не духовные формы брачного соединения известны и стары, или, вернее, вечны, а духовное отношение к полу – отрицание его. Нельзя же создать новые явления. Влюбленность – ничем не кончается. Для того чтобы эта новая тайна нового брака была найдена – нужно физическое преобразование тела. Как разъяснится эта загадка? Чего искать?»

Эти вопросы совершенно правильны, когда они предлагаются после категоричного и краткого заявления: «Тайна должна быть найдена, загадка разъяснится». Но по существу дела они неуместны и падают сами собой, потому что тайна окончательного преображения пола не может и не должна быть найдена, не должна раскрыться (сделаться не тайной), загадка пола не должна стать ясной и окончательно решенной.

Так же, как мир, Бог, правда, жизнь – никогда нами не могут быть познаны, но лишь все более и более познаваемы, так не узнаем мы и этой тайны. Знание есть конец, смерть, или порог безвременья, иной жизни; познавание – жизнь мира, движение во времени. Христос – «путь, истина и жизнь» – но сначала путь, и весь путь до конца – а затем уже «истина и жизнь». Если мы поняли, что вопрос пола – такой же великий и мировой, как ряд других, которые вечно разрешаются и никогда не разрешены – почему он один должен быть решен раз навсегда? Искания правды, счастья, справедливости, Бога, – влекут людей вперед, и люди не устают искать, хотя правда только все более и более раскрывается, счастье только познается, Бог – только приближается. Так и небо – куда нам хочется полететь с нашей горы, – для нас – бесконечность. Нельзя долететь, дойти до конца пути (жизни) и при этом остаться на пути – в жизни же. Удовлетворение нашей жажды, достигнутая, какая бы то ни было, цель – лишает смысла искание, останавливает нас – нашу жизнь, нашу кровь, наше сердце. Они для этого мира созданы ищущими, познающими, во времени для времени; у познавшего, у нашедшего будет иная жизнь, иное, новое сердце. Мы здесь – только стремимся, мчимся к концу, или к «туда». И так созданы, что не умеем остановиться, даже если б хотели.

Путь, лишь путь… Но в пути есть «дальше» и «ближе», и если путь вверх – то есть «ниже» и «выше». Говоря о пути и конце его, об искании и цели – о недостижимости познания и все большем и большем познавании, – я говорю о каждом отдельном человеке и его пределе и о всем человечестве и конце мира. Это ведь все равно. «Истина» не будет познана здесь ни отдельным человеком, ни человечеством. Но как она все расширяется для каждого ищущего, так соответственно растет и для человечества. Сын Человеческий не сказал нам «знайте», но – «верьте». «Ибо вкусив с древа познания – смертью умрете». Нам неведомы времена и сроки, неведома долгота пути, мера того, что мы можем «вместить», познавая, приближаясь, подходя, находя. Но мы верим, что многое можем расширить, преобразить, высветлить – лишь бы путь был верен, соответствовал нашей стремительной человеческой природе, и непременно всей, в целом – и духу, и плоти. Такой, единственно соответственный, путь – дан. «Я есмь Путь…» За Ним «истина и жизнь».

Если вопрос пола – мировой вопрос, если в поле есть истинное и тайное (а это мы познали через влюбленность), – тайна будет вечно раскрываться, до конца оставаясь тайной. «Нельзя создавать новых явлений»… – но мы ничего не создаем, создает Отец, Который «и доныне делает». А если и мы здесь думаем, хотим, надеемся, должны что-нибудь делать – то не сами, не одни, а только с Сыном, только вместе с Ним, ибо помним слова: «Без Меня не можете делать ничего». Влюбленность – создалась, через Него же, как нечто повое, духовно телесное – на наших глазах; из нее родился поцелуй, таинственный знак ее телесной близости, ее соединения двух – без потери «я»; мы не знаем, что еще встретим на пути, пока не встретим. Но загадка должна раскрываться, и внешне и внутренно, в явлениях и в познавании их, звенья цепи должны нанизываться одно к другому… Лишь последнее – за рубежом.

И это ничего не меняет. Пока Розанов будет уходить назад, в землю, в глубину ее черных, темных недр, – волна человечества покатится вперед. И люди будут загораться влюбленностью, порываться лететь, падать временно от усталости на землю, подниматься выше – снова, может быть, падать в одно из готовых, временно и мало утоляющих решений, в брак, – и будут передавать детям и внукам, новым людям, еще более обостренное желание крыльев, вместе со всем, что они познали на пути до своего послед-пего срыва. И дети будут продолжать путь. Чего не успеем увидеть мы – увидят те, последние, которым дано будет видеть Конец. «И они не умрут, но все изменятся в одно мгновенье ока».

Пойдем же, если не для себя – то для будущих людей, и в этой части нашей человеческой природы одним, верным путем. «Куда Я иду – вы знаете, и путь знаете…» Через Него, через Его вечное познавание и вечное к Нему приближение, жизненное, молитвенное, любовное, действенное, – и всегда и непременно совместное, – нам будет вечно открываться, все яснее и озареннее, тайна о мире, тайна о Любви и Правде – и тайна о Влюбленности.

(обратно)

О пошлости*

Часто путая понятия, представления, слова, – сближают несблизимых: Достоевского и Чехова. Думают, что они любят одно, – и более или менее одинаковой любовью, – жизнь в ее мелочах, все в жизни, как оно есть; да еще притом подобные критики называют эти великие мелочи (ну, конечно, великие!) – «пошлостью». Право, можно подорвать нашу веру в то, что их нужно любить. Ведь «пошлость» – не проявление жизни, а проявление не жизни. Пошлость (установим понятие этого слова, не отнимая у него его коренного отрицательного значения, отталкивающего живых), пошлость – это неподвижность, косность, мертвая точка, антибытие, в самом сердце бытия, остановка полета мира, сущность которого и есть полет. Пошлость есть нарушение первого условия бытия – движения. И мы не только не можем и не должны любить ее, но самое приближение к ней нас страшит; «оттуда» веет тяжелым холодом, как из погреба.

Достоевский знал это; любя «жизнь» во всех ее движущихся, преображаемых проявлениях, мелких и крупных, любовью безмерной, – он «пошлость», косность, небытие, показывал нам со страхом и не скрывал этого страха. Правда, мы все несчастны, слепы и беспомощны; где вихрь переходит в мертвую точку? Что мы знаем? Если любить мир, то почему не все, что в мире?

Конечно, все, что в мире; дело в том, что «пошлость» – внемирна, это как бы черные дыры, провалы; попадешь – смертью умрешь. Попасть, провалиться – легко, все потому, что провалы эти тут же, рядом с твердой почвой бытия, а мы слепы, и наивны, и ничего не знаем. Нас предупреждает холодное дыханье «оттуда», но не все мы чутки. Достоевский чуял холод провалов мира, как никто. Он так и называл пошлость – чертом, т. е. противомирным началом в мире же, вечно стремящимся в мир, чтобы в самом его бороться с ним, с его движением вперед, с его жизнью. Карамазовский черт очень хочет войти в мир, «воплотиться в семипудовую купчиху», и так, чтобы уж «навсегда». Хочет прочности, неподвижности. Ему неуютно в пространстве, да и нелепым кажется болтаться там бесцельно, когда можно устроить посреди самого мира еще один провальчик, посреди жизни утвердить еще немного смерти. Неужели Достоевский с одним и тем же ощущением говорит о черте и его воплощении в «семипудовую» – и слова о брате о. Зосимы: «Жизнь – это рай, только надо, чтобы люди узнали, поняли, что они в раю»? Брат о. Зосимы любит, люди, чтобы любить, должны узнать, понять, что они в раю; Достоевский подходит близко-близко и к понятию и к любви; так близко к любви, что кажется, вот сейчас и Она, сейчас полетит; а черт – антилюбовь и антижизнь.

Может быть, надо заглянуть в провал, чтобы понять и полюбить. И Достоевский ближе других подходил к провалу. Но он, повторяю, не таил своего ужаса, он кричал о нем. Можно ли говорить о его любви к тому, что есть – само отрицание любви?

Не любить и малое и большое в жизни, и мелкое и крупное, и грязное и чистое – просто нельзя, потому что каждый из нас – тоже одно из проявлений жизни, мелкое или крупное, грязное или чистое. «Любить», может быть, слишком глубокое слово для нашего теперешнего сознания: ведь чтобы «полюбить» – надо раньше «понять», и еще раньше «захотеть понять». Пока не скажем «любить» – но «ощущать своим», необходимым для жизни, то есть для движения к любви, к «раю». Оно все, весь мир, – наш, свой, нужный, дорогой; это ощущение есть, это нечего проповедовать, странно говорить об этом. Нельзя и тяготеть ко всей картине мира, отрицая его мелочи; картина эта – мозаика, она составлена из отдельных разноцветных камешков, необходимых для ее целого. Но, стремясь к любви, все больше и больше понимая, живя, – и потому утверждая движение, – мы требуем все большего и большего совершенства узора, перемещений мелких частиц; мы изменяем, – должны изменять, – их расположение, ища и надеясь. Косность, пошлость сковала подвижные, мелкие камешки в одном давнишнем узоре, и он ненавистен человеку, понявшему, что узор этот – прошлое, тому, кто подвинулся дальше в понимании, ведущем к последней любви, к «раю». И узор жизни противен ему, и мелочи жизни, ее условия, отравлены для него. Он ненавидит их, как ее всю, ненавидит себя же, ибо он в ней, а она в нем, и… может быть, это святая ненависть: момент этой ненависти нужен, и от силы ее зависит все дальнейшее. Ведь человек, проклинающий жизнь теперь, – не жизнь проклинает, а лишь ее неестественную неподвижность, косность, черта-пошлость; борется не с жизнью, а с ее врагом во имя нее же. И сила ненависти должна оторвать вросшие цветные камешки, все те же, милые, наши; свободные, – они, волей нашего нового понимания, должны располагаться новыми, для нас желанными, узорами.

Черт говорит: «Должно быть, как есть». Мы говорим: «Должно быть, как должно быть». И только если мы так говорим – и может что-нибудь действительно быть. Потому что черт и тут обманывает нас, лживо воплощая в слова свои мысли; истинное же значение слов: «Все должно быть, как есть» – «все должно не быть, потому что ничего нет». Тот, кто достиг некоторого понимания и уже смотрит на жизнь не детски простыми глазами, уже внутренно ненавидит неподвижность ее узора, – напрасно будет пугаться этой своей ненависти и усиливаться вернуть первобытную ясную нежность к жизни; забыть раз понятое – нельзя; можно только, пятясь назад, попасть в черный чертовский провал; но, проваливаясь – будешь ощущать, что проваливаешься, и желанный «рай» будет самым определенным и реальным адом. Чего реальнее – с настоящими чертями, «духами небытия», скучными и вечно скучающими, скулящими от скуки, как неприятные щенята.

Можно, смешав жизнь и смерть мира в единое и назвав это единое «пошлостью», – насильственно сблизить двух писателей, Достоевского и Чехова, которые не имеют между собой ни одной общей черты, ни как люди, ни как художники, ни как «пророки». Даже странно видеть эти два имени рядом (не говоря уже о несоизмеримости их роста). Достоевский знал черта; знал, что черт – черт, холодел от ужаса перед ним; любил жизнь и ее мелочи той ненавистнической любовью, которая, как горячий меч, прорезает их насквозь, отрывает, освобождает, преображает, – побеждает смерть. Чехов – не знает ничего; в его душе черт поселился прочно, сплетясь с живыми отраженьями мира; а Чехов даже не подозревает, что черт существует, и конечно, не ему отделить в сознании живое от мертвого. Но он тяжело, смутно и устало скучает. Мило, все мило, и небо, и вода, и Мисюсь, – но и тошно как-то, и тоскливо: «Мисюсь, где ты?» Хорошо все, прекрасно, – однако: «В Москву! в Москву!», хотя и в Москве, явно, не будет никакого «рая». Цветы прекрасные, живые, яркие – и отравленные; от их запаха в душе поднимается предсмертная тошнота, темная тоска. Холодом веет из провала, а сам Чехов ничего не знает, только грустит и скучает. Его сила, его любовь, подлинная, к жизни – костенеют в лапах черта, который очень рад отвоевать такой славный кусок для своей возлюбленной – для Смерти. Чехов не ребенок, ясный и простой; он слепец, знающий теплоту солнца, но не знающий солнца, потому что не видит, не понимает ничего. Что же он может любить, отравленный чертовской тошнотой? И возможен ли для него «рай» или хоть желание, стремление к «раю»?

Достоевский больно и мучительно продергивает нас сквозь всю землю до самого нижнего, второго неба; Чехов тянет нас по скользкому, приятно-пологому скату в неглубокую, мягкую дыру, где нет никакого, даже первого неба, а только черно, тихо и, пожалуй, спокойно. Покой, неподвижность – отнюдь не лишены для нас соблазна. Правда, там, на дне, упраздняется всякая любовь, – но, в сущности, зачем нам любовь? Зачем нам страх? Зачем нам жизнь? Есть точка зрения, с которой глядя, мы можем убедиться, что все это совершенно для нас излишне. Иди, черт, воплощайся, внедряйся крепче, плоди семипудовых, десятипудовых купчих, так, чтобы они, как железные, совсем сдвинуться с места не могли, – пусть расползается гангрена!

Мы еще грустим, мы еще скучаем, еще как будто хотим «в Москву! в Москву!» – но все смутнее и слабее; ведь знаем, что и Москва не рай; скоро, значит, и вовсе замолчим, сладко уснем, как замерзающие. Пока – скучно (пока еще жива кое-какая любовь), а потом будет сладко. Из чеховской нежной, тонкой, слепой скуки нет другого пути, как в последнюю сладость последнего замерзания.

Говорят, что Достоевский удивительно и страшно читал «Пророка» Пушкина. Может быть, он сам слышал когда-нибудь таинственное повеление:

Иди, и виждь, и внемли…
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей!

Что слышал, то и исполнил. Он видел, внимал, любил, и «пламенные глаголы» любви и ненависти жгли землю, мир и сердце, ускоряли полет жизни – утверждали жизнь. Если бы Чехова мы, для маленьких, полумертвых людей, и решились назвать «пророком», то, во всяком случае, пророком отрицания жизни, пророком небытия, и даже не полного небытия – а уклона к небытию, медленного, верного охлаждения сердца ко всему живому. Но Чехов, слава Богу, не «пророк». Он только раб, получивший десять талантов, высокое доверие – и не оправдавший этого доверия, – может быть, бессознательно потому и страдающий, и смутно скучающий. Мы любим божественную силу, заключенную в нем, и глядя на него, соблазненного, – страдаем за него…

(обратно)

Что и как*

1904

I
Вишневые сады

О последней пьесе Чехова «Вишневый сад», о ее исполнении в Художественном театре писали так много и даже кое-где так верно, что мне будет трудно не повторяться. Впрочем, моя тема шире «Вишневого сада»: я хотел поговорить и о Чехове вообще, и о театре тоже вообще.

Мне трудно было бы, возвратившись из театра после «Вишневого сада», сказать, какое я вынес «впечатление» от пьесы и от «художественных» ее исполнителей. Это было – никакое впечатление. Просто – большое Ничего. Великолепно, ибо все на своих местах. До такой степени на своих местах, что ничего не замечаешь. Игры я, во всяком случае, не заметил. Были дамы, шуты-конторщики, какие-то фокусницы, почтовые чиновники, и что им полагается – говорили, делали. Не общеинтересное, а им интересное. Иногда, впрочем, прорывались «нарочные» взвизги, смех «сценичный», да бегали барышни неестественно, да кукушка за окном деланно куковала – тогда вспоминалось, что мы сидим в театре, заплатили деньги и все это нам «представляют». Я думаю, то же самое видел много раз всякий из зрителей, – ведь всякий живет в своей семье, бывает на журфиксах у знакомых, иной, может быть, ездил и к неинтересным деревенским соседям. Только там было все еще естественнее и кукушка куковала увлекательнее, потому что была настоящая. Можно, впрочем, надеяться, что кукованье с Станиславского будет уловлено в граммофон, тогда и оно не нарушит иллюзии. Вообще все жизненные звуки, птичий гам, скрип колес, пение сверчка – следует воспроизводить посредством граммофона. С усовершенствованием движущейся фотографии (теперь она еще белая и слишком дрожащая) – артисты могут отдыхать после первого представления, хотя бы представлений была тысяча. Наконец, фотографические моментальные снимки с реальных жизненных сцен и положений могут помогать впоследствии не только режиссеру, но и автору – при создании пьесы. Его дело подобрать «быт» и связать искусно отдельные живые картинки. Кинематографию будет сопровождать (тоже усовершенствованный, без шипа) граммофон – вот идеальный театр грядущего; теперешний Художественный – только начало, только первый шаг по этому пути. Ведь живая актриса все-таки может быть не в ударе, как бы она ни была великолепна; а уж граммофон не выдаст, он всегда равен себе.

Сохранит ли этот совершенный театр название «художественного» – я не знаю; ведь и фотографию называют «художественной». Может быть, и сохранит. Боюсь, однако, что найдутся протестанты, которые потребуют, чтобы искусство было творческим, и не признают таланта в будущем драматурге, как бы ни связывал он ряд своих одиобытных фотографических снимков, как бы идеально точно ни воспроизводили эти связанные снимки действительную жизнь на «сцепе». Боюсь, что теперешний Художественный театр, если и вмещает в себя талант Чехова, воплощает его, если они еще совпадают, соприкасаются, – то потому лишь, что театр этот – первый шаг по славному пути идеала, в то время как Чехов – последний талант того же устремления. Конец одного и начало другого еще вместе, в одной точке; но они соскользнут друг с друга при первом движении Художественного театра вперед, к своему идеалу.

Театру предстоит еще много, – последовательность его развития мною намечена, – но таланту дальше идти некуда, просто пет почвы. Творчество, создательство, работа человеческой души, даже всякая «литература» – тут кончаются. Природа, жизнь – это вино; творчество – это пена на нем, его игра, нечто сверх данного, совершенно изменяющее, преображающее данное. Станиславский стремится, чтобы вино было как вино, без пены, без игры; игры у него и нет – почти; но это «почти» – и соединяет его с Чеховым, который, хотя тоже старается, чтобы пены не было, но не может этого достигнуть: пена таланта переполняет его стакан. Не надо «игры»; не надо различия между жизнью и ее изображением; жизнь – как жизнь, вино – как вино…

«Но если игры не будет, что же тогда будет?» – сказал огорченный Николинька Иртеньев в толстовском «Детстве».

Чехов – последний талант, – не только для Художественного театра, которому предстоит в одиночестве идти к идеалу, – по и для самого себя. У Чехова не может быть ни учеников (подражателей я не считаю), ни преемников. Он сам – последний ученик многих славных учителей, последний преемник старых больших писателей. Недовершенное ими – он свел в линию и довел ее до конца, до точки. Точка всегда конец, потому что всегда равна себе, неподвижна. Те милые, нежные, глубокие куски жизни, которые давали нам Гончаров, Тургенев и Толстой, – уже слишком крупны, грубы для Чехова; он открыл микроскоп, он нашел атомы и показывает нам их. Это не топкость; Чехов не поэт тонкостей, не поэт мелочей. Он прикасается своим талантом к этим серым песчинкам – и каждая превращается в крошечный сияющий алмаз. Он пересыпает их сверканье, и мы им пленены; но, пересыпая, Чехов и просыпает их на землю, они теряются, исчезают в пыли. Помочь нельзя: они все отдельные, не связанные, ни снизанные, в одно ожерелье, – они слишком мелки для этого, нет нитки, которая могла бы пройти насквозь. И каждая сверкающая точка, неподвижная сама в себе, дает нам мгновенное, чисто эстетическое (т. е. равное себе) неподвижное наслаждение. Какое оно забвенное! Единый миг мы еще можем быть неподвижны. Но мгновенья снизаны в одно ожерелье, мы переходим к следующему зерну, по той же нити, а сверкающие алмазные точки Чехова, отдельные, – попадают в пыль.

Мне скажут (и уже говорили несколько раз): «Как можно судить „талант“? Талант есть талант: какой бы он ни был – он равен только себе, талант всегда положительное, никогда отрицательное. Талант есть право, а не обязанность».

Не только не хочу я унизить талант и лишить его каких-нибудь прав, – но, думаю, возвышаю его, утверждаю его в высшей степени, ибо хочу сказать, что талант, кроме права, – и обязанность. Высшее право налагает и высшие обязанности. Пускай эстеты чистой воды отрицают этот всеобщий закон жизни, закон мира. Они разрывают свои мгновенья, делают их отдельными точками, каждую равной себе, – и наказаны тем, что они неподвижны, не живут и сами не творят жизни. Ведь чисто эстетического действия нет, ибо чистая эстетика – чистое созерцание, неподвижность вырванного из цепи жизни мгновенья. Эстетика жива и действенна лишь тогда, когда она входит в жизнь как часть ее; без нее и жизнь – не целое, правда, но вечно забывают, что и сама она, оторванная, тоже не целое. Эстеты жизни, делая часть целым, наказаны жизнью; Чехов, как талант, наказан еще более глубоко и сильно – в самом себе. Разве есть в нем ясность, свет, радость, утверждение? Он тупо томится и стонет, иногда сентиментально, иногда жестко, всегда с безнадежностью. А эта серая пыль пошлости, непретворенной, между отдельными сияющими брызгами? Пусть остается за ним право таланта делать, что он хочет, – по не обратится ли это право против него же, если он не принимает налагаемых правом обязанностей? Не обращается ли? Не обратилось ли уже?

Публика наслаждается Чеховым, довольна; но кто «публика» и в чем ее наслаждения? Большинство радуется словечкам конторщика и гувернантки, стучащей в чемодан: «господин жених», ее фокусам с пледами (в цирке еще забавнее), бесхитростно радуется и знакомому: «А, это совсем как у нас с Маничкой вышло!» Другая часть подавлена: «Да, в самом деле, какая безнадежность! Да, наша жизнь, наши социальные условия… И все равно, видно уж ничего не переделаешь!» Более чуткие любуются зрелищем, сверканьем мельчайших алмазов и стараются закрывать глаза на пыль пошлости, которой они пересыпаны. Любуются и кроме искусства – еще искусностью, с которой Чехов стал «делать» свои пьесы. Я не думаю, чтобы кто-нибудь искренно был увлечен тем перепрелым элементом «идеи», который дает нам Чехов в лице «вечного студента» Пети в «Вишневом саду». Высокие слова прошлого столетия, конечно, могут еще действовать в нашей доброй старой матушке-России; немало юных сердец бьется совершенно так же, как сердца дедов. Но… талант Чехова не позволил ему сделать непозволительное, студент Петя у него – комическое лицо: недаром он в последнем действии так занят своими старыми калошами, о них только и заботится; недаром они у него действительно такие старые, рваные. Знает ли Чехов, что и все слова студента Пети, – этого «облезлого барина» – не высокие слова, а только старые калоши? Я думаю, полузнает. Если б не знал вовсе, талантом не знал, – то и сатиры тут не было бы никакой; а если бы вполне знал – то не допустил бы Аню преподносить матери эти калоши в серьезную, трогательную минуту, как последнее утешение. Ведь тут уже нет сатиры, и Аня отнюдь не смешна; и какой тупик, какая безнадежность, какое удушье! «Мажорный аккорд» Чехова (так говорили некоторые рецензенты) – оказывается весьма печальным, ибо утверждаются изношенные калоши! И если «полузнает» это Чехов – то ведь тут такое страданье, что почти жить дальше нельзя! Благо публике, которая совсем ничего не знает, не видит и хохочет над пыльными остротами и над лакеем, «вылакивающим» шампанское.

Публика до Чехова не доросла, и если пьесы его имеют все-таки больше успеха, чем «Пляски жизни», то вовсе не благодаря искусству Чехова, а его искусности. Дай Бог, чтобы она до него никогда не доросла, прошла мимо, прямо в театр «Граммофон», где будет так же детски радоваться еще большей искусности и еще более жизненным «остротам». Потому что те «званые», которые дорастут и увидят ясно, что единственная звезда на низком небе жизни – грязные калоши облезлого студента, – не захотят, все равно, этой звезды и пойдут давиться, стреляться и топиться. Ведь не всякому под силу жить и стонать, жить и тосковать, жить – и чтобы тебя вечно тошнило. Не всякий может также жить – и не жить, разрывать мгновенья, существовать «пунктирно», как эстеты.

Но до такого положения дел еще далеко. Мелочи и атомы прошлой жизни изучены и даны нам ее последним поэтом. Благодаря ему – мы яснее видим, что она – прошлое, что нам в ней тесно, как выросшему ребенку в старом платьице. Поэт говорит: «Да, тесно почему-то, больно, но другого нет, страдайте, стоните. Мне самому скверно». «Лучше мы его вовсе бросим». «Ну, это уж не мое дело». Но если не Чехов, этот пассивный эстетический страдалец, последний певец разлагающихся мелочей, – то неужели никто и никогда не укажет нам иного выхода, кроме Москвы и старых калош? Неужели выхода нет, другой жизни нет и не может быть, неужели Чехов – последняя точка всего искусства? А за ним – пустота, искусность, театр «Граммофон» или петля?

Если б это было так – Чехов был бы страшен. Страшен и велик. Мир приблизился бы тогда не к концу своему, а концу без конца, к оцепенению, к моменту, внезапно перешедшему в вечность. Это была бы полная победа черта-косности над миром – и над Богом. Но черт не столько силен, сколько хитер, выдумчив, – а потому и не так уж страшен. И оцепенить мир ему никак не удается. Ему даже не удается справиться окончательно с самим Чеховым, хотя у него и нет самого действительного против черта оружия – Логоса. Но уж слишком много дано Чехову от Бога, мерой не утрясенной, полной, отсыпано, и Чехов не может заснуть без снов в мягкой дьявольской постельке, а мучится кошмарами и, нехотя, не зная, все-таки слагает Божьи молитвы. И как нам не любить его? Ведь нам нужны молитвы. Но дайте нам любить в нем вечное, Божье, – и кричать, бояться, ненавидеть смерть в ее безобразии, когда она, безобразная, к нам и к самому Чехову приближается. Ибо там, где в Чехове смерть, косность и отчаяние – там нет и творчества, истинного. Несчастие в том, что серое и белое, мельчайшие атомы пыли и алмазов, так в нем смешаны, жизнь и смерть так страшно, мелко и плотно сплетены. И все-таки нет силы верить, что Чехов сказал свое последнее слово. Вера эта – без всяких оснований, вера просто от любви. Часто мы верим в Бога от любви. Сначала любим Его, а потому – и уже потом – верим.

Любовь выше суда, выше рассудка – и она всегда права.

Пусть Художественный театр, уйдя от Чехова, приближается к своему идеалу, собирает фотографические последние крохи отмирающих бытовых мелочей. Я хочу поговорить теперь о том театре, который мог бы родиться, мог бы и должен бы существовать, который внутренно нужен, – о театре не одного прошлого и настоящего, по и грядущего, о театре предчувствий, а не одних воспоминаний.

Если только действительно такой театр должен и может существовать…

II
Триптих

Хочу признаться, что для меня, профана в обособленном театральном «искусстве», сбитого с толку современным состоянием театра, всеми этими «Плясками жизни», Дюмами, Сарами Бериар и Станиславскими, – существовал одно время вопрос: нужен ли вообще какой-нибудь театр? Может ли какой-нибудь действительно быть? Искусство ли это?

Я думаю, не одному мне приходили в голову также мысли. Но на Александрийской сцене были сделаны попытки воспроизвести греческую трагедию. И некоторые моменты во время этих представлений убедили нас, сомневающихся, что в идее театра – есть вечное, что это – искусство, и, быть может, одно из самых высоких; а если теперь, в данную минуту истории, оно как бы перестало существовать, кажется нам ниже нас, – то ведь и жизнь нашу мы переросли в созерцании, и она кажется нам ниже нас, какой-то неудобной, неестественной, не настоящей. Наше созерцание, наши мысли – впереди и не воплощены. Между тем нельзя же сказать, что и жизнь не заключает в себе ничего вечного, вечно прекрасного – вечно изменного под светом растущего сознания.

Нашим мыслям об искусстве, о театре, равно как и нашим мыслям о жизни, – нужны соответственные реальные образы и воплощение их. Я думаю, каждая мысль, если она верна, может перейти в образ или действие, и непременно перейдет, рано или поздно, должна перейти, как бы ни казалась она нам в данную минуту невоплотима. Мысль судит только сама себя. И по существу верных, но практически невоплотимых мыслей – нет. Такие мысли не рождались, да и не могли бы никогда родиться.

Почти каждое поколение считало свой момент роковым, как бы переломным; теперешнее – менее других говорит об этом, но никогда, кажется, удушье прожитого так не чувствовалось и в искусстве, и во всем общественном и частном строе жизни. Мы только что съели вкусный обед, мы сыты, – но не знаем, что делать дальше и, точно приклеенные к стульям, сидим и давимся собственными объедками. Живем совершенно тем же и совершенно так же, чем и как жили папаши и дедушки, которые только на моторах не катались и не болели инфлюэнцей. Но зато они жили как-то аппетитнее. Не спрашивали себя с нудной тоской уже в двадцать лет: «А потом что? Кончу университет, а потом? Ну поступлю на службу, ну буду директором департамента, или, пусть, земским деятелем, или благородным доктором и счастливым семьянином, а потом, потом? И для чего доктором или директором? В карты буду играть, растолстею или похудею и умру. Ничего этого мне не нужно, и при одной мысли об этом меня теперь уже тошнит». Дедушек и папаш не тошнило, они радовались, одни – департаменту, другие – «полезной» деятельности, третьи – высоким идеям. Радовались и действительно жили всем этим, и это было нормально, потому что все было под рост их сознанию, было современным. Но когда внукам предлагают совершенно тот же, такой же, департамент, опять ту же самую «пользу» и точь-в-точь те же, без капли изменения, «высокие идеи и цели» – очевидно, они будут стонать, стреляться или задремлют от тупой тоски. Самое неестественное, невозможное – жить недавним прошлым, не вечным, а тленным, существующим только потому, что оно еще не имело времени истлеть окончательно. Десятивековой мрамор может быть прекрасен, нужен; но четырехдневный кусок говядины – не питает, а убивает или, в худшем случае, претит и вредит.

Так вредит живым, молодым, современным душам наша перетлевающая жизнь, везде одинаковая: в семье, на улице, в «храмах науки» и в «храмах искусства». Как будто существует, и ею питаются (ведь надо же есть!), а она только вредна и противна. «Настоящего момента» нет: нет «сегодня» – и мы живем «вчера».

Нет настоящего момента… но ведь, в сущности, «настоящего момента» никогда нет, в природе нет. Настоящее – точка, где соприкасаются и мгновенным узлом сплетаются прошлое и будущее. У нас именно этого узла нет, прошлому не с чем сплестись, оно – одно; у нас нет настоящего потому, что нет, – не видно нам, – будущего. Когда увидим его, поймаем предчувствием, прозрением или желанием, – тогда и пойдут связываться узлы, и родится у нас ощущение нашего настоящего. А будет узел настоящего – будет, вместе с ним, и прошлое, и грядущее. Ведь из них сплетается узел. Имея настоящее, мы имеем все, весь наш путь; умеем не забывать незабвенное и можем надеяться на несказанное. И позади, и рядом, и впереди – Вечное, одно, все то же вечно, и оно всегда цело в созерцании.

Искусство вряд ли можно назвать «действием», оно ближе к созерцанию. Оно – пенка жизни, и разливается по всей жизни, прошлой, настоящей и будущей. В искусстве мы не только связываем концы нитей, едва минувшее с едва наступающим, – но мы как бы сразу смотрим на весь путь, хотим иметь его весь, в неразрывности. Искусство должно давать нам вечное на всем протяжении нити, вечное в прошлом – для познания его в будущем, вечное в будущем для утверждения его в прошлом и, наконец, вечный, верный узел настоящего. Я не о «тенденции» говорю (странно даже упоминать об этом), истинное искусство никогда не бывает «тенденциозно» – я говорю о самой сущности искусства. Стремление его (никогда вполне, но всегда более или менее достигаемое) – слить творящего и воспринимающего в едином созерцании, ощущении, может быть – в единой любви. Поэтому настоящее искусство непременно, неизбежно будет правдой, т. е. добром; это ведь синонимы; пусть детский еще ум человека старается разорвать на три части правду-добро-красоту – единое все-таки остается единым.

К какому бы роду искусства мы ни обратились, – мы равно требуем, чтобы оно было именно искусством, чтобы в нем наиболее ярко проявилась сущность искусства; стремление соединить многих в одном созерцании вечного. Театральное искусство ставит между творящим и воспринимающим – еще тех, кто воплощают слова в образы; тем лучше; тем выше и ярче может быть радуга; тем больше причастников к единому празднеству. Только бы все они действительно соединились, только бы искусство было действительно искусством, то есть говорило бы о вечном везде – в прошлом и будущем, и говорило бы с сознанием настоящего. Театр теперь – потому и не искусство, что современные «творцы» умеют лишь говорить нам что-то о вчерашнем дне, не отделяя забвенное от нетленного, а воплощающие эти образы – в лучшем случае покоряются автору; в худшем же, и более частом, не обращают на автора никакого внимания. Зрители смотрят, и что получается от этого «искусства» в их душах – трудно вообразить. Вероятно, до души оно и вовсе не доходит. Им иногда «нравится», иногда «не нравится». Вот слово, определение, которому нет места там, где начинается искусство. Искусство или есть – или нет; или что-то – или уж совсем ничего. А мы даже привыкли прибавлять, когда нам «нравится», – именно это печальное слово «ничего». Право, ничего! Совсем ничего! Т. е. «очень нравится!» Ну, значит, ничего и нет.

Возможный театр, действительно нужный, действительно «храм искусства», представляется мне таким отличным от всех ныне существующих, что людям равнодушным, консервативным, ленивым и не желающим ни о чем думать – он может показаться утопией. То же, я полагаю, скажут и многие «воплотители» наших современных авторов, наши «артисты», вросшие в свои незамысловатые традиции и довольствующиеся остатками давно съеденного обеда. Каждый из них настолько мало думает о соединении трех участвующих элементов воедино (созидания, воплощения и восприятия), настолько забыл об искусстве, – что разделен даже с теми, кто стоят рядом, занят не пьесой, а своей ролью. Об актере, думающем только о своей роли и ее исполнении, говорилось достаточно. Для многих уже явны печальные результаты этого. Театр Станиславского тут стал впереди других, его артисты поняли весь ужас падения искусства до «роли» и победили «роль». У них есть стремление к единству, внимание к пьесе, как к целому; у них есть и желание единства с автором; они, может быть, слишком покоряются ему, обезличиваются; истинное соединение, единение – не обезличивает никого; но это уже не их только вина. Во всяком случае, заслугу художественного театра в указанном отношении мы признаем. Она имеет свою цепу, но, конечно, и таким артистам мысль о «единственно возможном» театре одинаково покажется утопической.

Благодаря ненормальности нашей жизни, нам самое естественное кажется неестественным, необходимое – невозможным, простое – неисполнимым. Невозможно, неисполнимо, чтобы зрители, актеры и автор были слиты воедино; но – почему же, однако, этого не может быть, раз оно уже было! Мы знаем, что греческие трагедии не «нравились» зрителям: зрители участвовали в них; хор был – они, они – хор. Автор – был исполнителем. Все грани стирались. Все чувствовали себя в одном храме, лицом к лицу с вечностью. Правда, эти моменты единства были подготовлены некоторым единством жизни, единством устремлений, единством в ощущении «святого». У нас теперь ничего этого нет, главное – нет ничего, ни единого, ни разного, – святого. Но все равно, абсолютно это возможно, а если мы поймем, что это необходимо, – то оно станет и близко возможным. Естественно ли, в самом деле, что одни зрители – люди, а актеры – актеры, писатели – писатели? Авторы пишут, актеры играют, зрители смотрят? Каждый актер, может быть, имеет свою личную жизнь, независимо от своего занятия; но для искусства, как для дела общественного, необходима общественная жизнь. Актер не может быть настоящим актером, если он вне сцены хотя отчасти не мыслитель, не творец и не человек. Уровень сознания у всех, принимающих участие в одном и том же празднике или «служении», – должен быть приблизительно один, – это первое условие объединения в моменте созерцания. Я говорю «приблизительно» – потому что все-таки искусство не чистое созерцание, в нем есть двигательный элемент, оно вскрывает будущее, выявляет готовое, но еще не ясное сознание, поднимает на следующую ступень. В этом смысле искусство, пожалуй, и «ведет толпу». Но именно ведет, помогает, поддерживает, идет рядом, рука об руку. Моменты слияния сопразднования этим не исключаются.

Если бы мы, однако, взяли за образец древнегреческий театр, стали рабски подражать ему, остановились бы на трагедии и воспроизводили бы ее исторически верно – такая попытка оказалась бы жалкой и смешной. Мы отреклись бы не только от настоящего и будущего, но и от самих себя в этой области искусства. Отреклись бы от всего долгого пути, который прошли (он для греков был грядущим), от всякого чувства со знанием, приобретенного на этом пути. И все-таки ничего бы не вышло, потому что отречься от сознания, забыть понятое – нельзя. Надо, чтобы прошлое для нас было прошлым, будущее – будущим, узел настоящего – настоящим, и все они были живыми, нужными в своих вечных проявлениях.

Театральное искусство, как и другие, трехстворчато; но в театре эта трехстворчатость может быть особенно ярко подчеркнута, и особенно теперь, при данном уровне нашего сознания, при нашем утонченном понимании искусства.

Имеют право бытия, воплощения на сцене истинного театра три следующие рода пьес:

Пьесы прошлого, – но воспринимаемые и воплощаемые не с рабскою покорностью истории, а с той свободой, которую дает нам современное понимание вечного в них, нетленного, то есть нужного и теперь, как всегда, – главного в них. Историзм остается в них как реальная форма, нам дорогая и заставляющая не забывать, что это – проявление вечного в прошлом. Ведь даже «Ревизор», «Горе от ума» – уже исторические, в реальностях, пьесы. И нетленное в них выступает для нас яснее, нежели для современников.

Пьесы прошлого, воспроизводимые хотя бы и не узко-исторически, все-таки будут самые реальные: воспоминание всегда реальнее, нежели самая близкая мечта, представление о том, чего еще не было. Естественно не реальными окажутся пьесы второго рода, имеющие право на сценическое воплощение, – пьесы будущего. Они – как гадания, как чаяния, – должны показывать нам то, чего еще не было, но что должно быть, формы, в которые облечется вечное в грядущем, жизнь, которою мы станем жить, если захотим и полюбим ее. Писатель будущего, оставаясь художником, уже не писатель только, по и пророк. Элемент пророческий есть почти в каждом писателе, у некоторых он преобладает, выливается в соответственную, нереальную, в узком смысле слова, – и пленительную форму. Но, может быть, крупного и чистого писателя-пророка, писателя драматургического, у нас еще не было. Некоторые вещи Метерлиика – намеки на эту воздушную форму. Но чувствуется, что он сам не верит в грядущую реальность своих образов, совсем не хочет ее, да и не думает, вообще, о будущем. Это – откровенные, вневременные, сказки о вечно вечном.

Третий род пьес – это пьесы настоящего. Те, где сплетено прошлое с будущим, воспоминания с чаяниями. Самые концы сплетены: близкое прошлое, то, где для нас еще не отделено ясно тленное от нетленного – с ближайшим грядущим, быть может, тоже не всегда и не полностью желанным. Дело художника – пытаться показать нам то, что он видел и провидит, что нужно отрицать и что утверждать. Но, так как надежды наши мы почти всегда любим, они всегда прекрасны и, благодаря закону устремления вперед, дороже нам, нежели близкие воспоминания, – я думаю, что в «пьесах настоящего» из близкого прошлого будут взяты стороны отрицательные, а элемент «долженствующего быть» – окажется положительным. Тут реальное, вчерашнее, обыденное – сплетется с как бы нереальным, то есть еще не виденным. И это опять – задача искусства: дать людям блаженство веры в невиденное, как бы в виденное.

Многие пьесы Ибсена – воистину пьесы «настоящего». Не вплетает ли он надежды в воспоминания и нереальное в реальное?

Спускаясь на землю после мечтаний о «долженствующем быть», – и даже не на землю, а на серую, булыжную петербургскую мостовую, – я впадаю в некоторое уныние. Александринка, Станиславский, Яворская, думающая про себя «я – style moderne!», всякие переводные анекдоты, Савина, Варламов, сто представлений «Плясок жизни» (или сколько?), Калигулы и Дюма, актрисы и актеры, занятые «ролями» денно-нощно, зевающие зрители с их: «Нравится! Ничего!», сам Максим Горький, как пророк мыслящего человека в опорках (это, говорит он, «гордо») – Боже мой, какая, в самом деле, беспросветность! Пожалуй, можно перестать понимать понятое, потерять сознание и стыд, умолкнуть, утихнуть, начать полуидиотически утешаться грязными цветными тряпками, которые нам преподносятся в «храмах искусства». Опасность велика. Но, присмотревшись внимательно, мы все-таки увидим и теперь кое-где бледные просветы в естественное и нормальное. Вот хотя бы та же попытка или, вернее, попытки, упорные, ставить греческие трагедии на сцене Александрийского театра[6].

Трагедии были поставлены несовершенно, – ведь и современная сцена, и артисты, – все приспособлено гораздо больше для «Плясок жизни» или даже прямо для кэк-уока… Но мысль постановки была верная – подчеркнуть вечное в прошлом, – и потому уже вторая трагедия была воплощена правдивее и прекраснее. Если бы актеры понимали вполне, что они делают и для чего, – поняли бы это и зрители, и было бы достигнуто, хотя отчасти, то желанное единение всех в одном, общее ощущение праздника, которое и есть смысл театрального представления. Но винить актеров очень – нельзя. Что могут они «понимать» и «любить» в их теперешнем положении, при теперешней их жизни, задерганные всеобщей бестолочью и бессмыслием? Им, прежде всего, некогда ни жить, ни думать, ни читать, ни общаться жизненно с другими людьми. Вечером идет «Эдип» – а утром надо репетировать какого-нибудь Боборыкина, который и пойдет-то всего два раза, но роли надо учить, – без всяких мыслей повторять чужие слова без мыслей; разве что есть там кому-нибудь «роль» – вот и утешение. Повторять, повторять – а потом умереть, все так же бессмысленно, и совершенно так же бессмысленно, как умерли те восемнадцать человек, на которых внезапно свалилась Силоамская башня. Когда не-актеры и актеры поймут, что актеры тоже люди, способные не только чувствовать, но и мыслить, и творить, и судить – люди прежде всего (и даже потому актеры, что люди) – тогда начнется, может быть, возрождение искусства на сцене.

Я мог обрисовать театр истинный (театр-утопию, как скажут многие) лишь в самых общих чертах. И он отнюдь не утопия: он создастся непременно, именно на указанных началах, – если, конечно, суждено искусству и театру жить дальше. Я писал не программу его (по программе ничего создавать нельзя), а старался лишь выяснить назревающие в данное время мысли об искусстве вообще и о театре в частности; мысли, созерцания, сознания, под влиянием которых и будут созидать художники, творить творцы, воспринимать воспринимающие. Естественно будут писаться и ставиться пьесы, имеющие право бытия. Я только хотел указать, какие именно пьесы будут писаться и какие, из прошлых, будут воплощаемы.

Толстой сказал где-то, что «только мысль двигает вперед»; мысль является раньше, она – необходимое условие всякой перемены, везде, во всех областях жизни. Потому я и уверен, что мысль об искусстве как стремление освещать вечное в прошлом и будущем светом нашего настоящего (если только эта мысль верна) – неизбежно толкнет нас вперед, по пути к ее воплощению.

Самые простые мысли: о неестественности отдельных «ролей» на сцене, о несоединимости искусства с разорванностью исполнителей одного и того же произведения искусства, о невозможности внешней иерархии – или анархии – там, где должна быть внутренняя сцепка (путь к моментам слияния всех воедино) – эти примитивные мысли, как мы видим, уже создали Художественный театр Станиславского; все его хорошие отличия от других театров. Это, конечно, еще не движение вперед, это лишь одно из мелких условий для движения, и весьма вероятно (как я и упоминал), что Художественный театр пойдет не к искусству, а от искусства, или замрет на месте. Но мысль все-таки и тут свое создала, в свое воплотилась.

Мне могут сказать еще: кто же будет судить, решать, какая пьеса имеет «право бытия», какая нет? Кто судьи и ценители?

Теперь, может быть, никто или немногие, просыпающиеся, начинающие мыслить и любить; потом, конечно, все; потенциально же – всегда все, ибо искусство принадлежит всем, кто его глубоко и бескорыстно жаждет. Пусть будут ошибки, провалы, падения. Лишь бы держаться необходимого, единственного направления, да сила была идти, да компас верен. Сила же наша – Любовь, а компас – Мысль.

(обратно)

Согласным критикам*

1904

Статьи и заметки в различных журналах по поводу моего «Светлого Озера» произвели на меня отрадное впечатление. Единодушие, стройная до мелочей согласованность всегда изумляют и восхищают, где и как бы они ни проявлялись. Критики мои сошлись все во всем, начиная с того, что ни один не заинтересовался «Светлым Озером», не писал о нем, а все – обо мне, судили меня, то, как описано мною путешествие к раскольникам и какие у меня там есть ужасные слова и мысли. Те же самые слова и мысли привлекли внимание и навлекли на меня осуждение всех – одинаково. Все, не сговариваясь, бросились на десять – пятнадцать строк моей статьи, всякими правдами-неправдами принялись уничтожать их – и меня за них. Это – те строки, где я говорю, что любовь не есть жалость, а жалость – не любовь, что они глубоко противоположны и что народные писатели до сих пор мало любили, много жалели; мало заботились о духе народа, много о брюхе его; думали о том, что надо накормить сначала. Народные писатели вроде Решетникова, Златовратского, Короленко и др. Я от этих моих слов не отрекаюсь и продолжаю думать, что большая ошибка и безнадежная потеря времени – «жалеть» народ и стараться прежде всего и только накормить его досыта хлебом без мякины. «Вот когда будут сыты, – тогда наступит время подумать о духе». Мне просто кажется расчет этот неверным, задача отнюдь не недостойной, но неисполнимой. Момент сытости, при таком способе кормления, не наступит никогда. Однако не в том дело. Пусть критики мои не согласны со мною, а согласны со всеми «интеллигентами», ходившими «в народ», чтобы его «жалеть и кормить»; но почему эти критики так обиделись за Короленку и Златовратского, почему так яростно, всякими средствами, своими и чужими, стараются защитить их? Могут ли они быть унижены, они, всеми почитаемые и признанные? Унижены моим скромным мнением, и даже таким, которое по существу вовсе для них не унизительно, ибо мне хотелось лишь указать на ошибку их мысли, как причину их действенных, действительных неудач. Защитники же подняли плач и стали кидать в меня не только своими, но и чужими стульями. Кто спорит, что Короленко прекрасный писатель? Да у него есть вещи куда сильнее и лучше чеховских! Однако зачем же ломать казенные стулья?

Общий довод за Короленку, за жалость, за все остальное, – общий и главный – у всех критиков тот, что мы ездили в «леса» и на «горы» в тарантасах, иногда с урядником на козлах, пили чай с «милейшим» исправником в С, разговаривали с батюшками-миссионерами и т. д. Мне понятно, почему все это довод против меня; но ведь гг. критикам должно бы быть понятно, почему именно мы путешествовали так, а не иначе, предпочли ездить в тарантасах, а не излишне и бесплодно утомлять себя пешим хождением с котомкой за плечами…[7]

Упреки критиков, хотя и достойны «эстетического» восхищения (любуюсь единодушием!) – вряд ли могут служить доказательством их искренности; а за слово «искренность» (за слово!) они держатся с не меньшей яростностыо, нежели кн. Мещерский за розгу. Чужие или свои стулья – все равно, лишь бы защитить Короленку! Такая неразборчивость мне кажется опрометчивой.

Впрочем, стоит ли критиковать критиков? Мне хотелось бы сказать лишь два слова об одном из них, г. Волжском, в «Журнале для всех», который, хотя так же, как и остальные (если не больше), заинтересовался мною, а не «Светлым Озером», возмущен теми же самыми словами о Короленке и жалости, – однако чужих стульев с невинным видом не ломает, а потому и заслуживает отдельных слов.

Г. Волжский даже старается быть «нежен» в своей статье «Искания». Ведь он пишет в «Журнале для всех», который, не выпуская старого знамени из рук, понемногу косится уже на «новое», в сторону тоже «исканий», и не пугается слова «Бог» – только сопровождает его извиняющими пояснениями, смягчает по-своему. Но и г. Волжский, конечно, так же плачевно консервативен, как и все наши «либеральные» критики. Поразительное дело! Потому ли, что Россия вообще очень своеобразна, или по какой другой причине, но нет сомнения, что нашим так называемым «либералам» в высшей степени и главным образом чужд дух свободы. Они тщательно сохраняют, охраняют, консервируют себя, свои мысли и убеждения многие годы, не допуская ни малейшей в них перемены, не желая считаться ни с чем. Мысли эти, вернее, форма их, для них свята, как буква закона. И к нарушителям охраняемой ими формы они относятся с беспощадной и суровой нетерпимостью. Как древние евреи, они не желают знать, что «законом не спасается никакая тварь», что «мы живем не законом, а благодатью», т. е. «Духом Господним, который и есть свобода». Не все ли равно, каким словом назовем мы закон? Закон либералов называется «свободой», и от этого он нисколько не меньше закон. Одна из заповедей его гласит: «Эстетику изгоняй вон. В крайнем случае, да будет она безобидна, ничтожна, бессознательна и непременно подчинена этике». Другая заповедь, подобная ей: «Люби (жалей) всех тебе подобных, особенно физически голодных, больше самого себя. Однако надейся лишь на свои силы и верь только в человечество». Не пара скрижалей, а целые их горы исписаны такими заповедями и последняя: «Изменяющего хотя бы единую букву из сего – удаляйся, не вникая в смысл того, что он говорит; а если упорствует – да будет осужден и извергнут вон».

И последняя заповедь, как и все другие правила (куда строже они правил святых отцов! И кое-какие, например насчет эстетики, очень сходствуют) охраняются, сохраняются свято, буквенно, со страхом, без размышлений. На основании этих правил судит меня и г. Волжский в своей статье и, конечно, осуждает. Я говорю «любить, а не жалеть» – а правила говорят «жалеть». Я осмеливаюсь думать, что высшая цель, которая перед нами поставлена, – любить другого, как самого себя, т. е. и самого себя, как другого; правила гласят: «Люби – жалей другого больше себя, себя же считай за ничто. И при том будь искренен». Следовало бы прибавить: «А так как это невозможно никогда и ни при каких условиях, и при том ненужно и вредно, то по крайней мере говори, что так исповедуешь». Искренность – слово, которое играет большую роль у охранителей либеральных скрижалей, – однако очень мало поддается неподвижному консервированию, а потому в устах суровых обвинителей оно очень для них опасно. Во всяком случае – безвредно для обвиняемых. Искренность нечто очень подвижное, изменное, растущее вместе с сознанием людей, всегда наравне с ним. Поэтому люди, охраняющие букву своего старого закона и соответственную его времени «искренность», – не могут понять искренность желающих жить «по духу свободы», хотя и произносят то же слово. Разница огромная. Искренность, по мнению первых, это нечто слепое, безразумное, стихийное, непременно внеличное (свод либеральных законов был составлен до времени всякого сознания личности, своего «я»). Искренность наша, современная – это наибольшее сближение наших слов и действий с нашими мыслями, с нашим сознанием, – посредством сознательной воли. (Вопрос о воле – уже другой вопрос, я определяю только «искренность».) Таким образом, г. Волжский, упрекая в недостатке «искренности», – подразумевает нечто, никому уже из не чтущих его скрижали недоступное, да и совершенно ненужное. Зачем желать, чтобы стихии владели тобою? Человек стремится иметь власть над ними.

Особенно же строго взыскивает г. Волжский за нарушение древней заповеди об эстетике. Народ, жалость, раскольники – и вдруг эстетика! Предусмотренное преступление. Осудить и извергнуть. Но это, действительно, такое уже «предусмотренное» преступление и так много раз доказывалась непригодность этой статьи к современной жизни и мысли, что скучно повторять азбуку. Да и у блюстителей закона уши завешаны. Они оградили свою скинию со скрижалями такими стенами, что никакой звук извне туда не доходит, ни одно свежее дыхание ветра: и – они сами, блюстители, не могут выйти из своих стен. Посмотрите, как мечется в них г. Волжский: все одно и то же и повторяемое бесконечно, на многих страницах, почти в тех же словах: да эстетика, да неискренность, да личное, да этика, да эстетика… Какая жалость. Зачем? Для кого? Неужели мой Василий Щапов с «Озера» или о. Иаков менее достойны внимания, нежели то, как их описал автор, с эстетикой или этикой, и куда автора, с точки зрения г. Волжского, девать, сохранить или извергнуть? Тем более жалко смотреть на это и слушать однообразно-монотонные речи г. Волжского, что, – но ведь мы же видим! – он не мертвый, он только боится преступить черту закона, изменить букву, боится новых форм вечной истины и старается не верить им. «В старом кодексе истина есть, это я знаю; свобода нам непривычна; размышлять свободно – опасно от непривычки; не вернее ли держаться закона?» Но ведь, не бросившись в воду – не поплывешь. О, я не отрицаю истины в старых скрижалях. Она там была и есть. Но она, свободная, должна быть освобождена. Она должна расти с нами, живая, и консервировать ее, припечатывать ее семью печатями, хотя бы на этих печатях и было вырезано «libertas», – нельзя. Храните истинную истину в вашем «святом святых», г. Волжские, но верьте в нее больше, т. е. верьте, что она истинна для всех – и для нас, как для вас; любите людей, хотя бы и не так еще, как самих себя, по так, чтобы слушать их, не подозревая в измене букве закона. Не бойтесь менее охранять вашу правду – она в этом не нуждается. Бойтесь оставаться тем, что вы есть: ветхими законниками, фарисеями-праведниками, нетерпимыми и жалкими; потому что буква закона – всегда буква; а свобода – всегда «благодать».

(обратно)

Летние размышления*

Июль 1904

Действительно, прав г. Боцяновский в «Руси»: летом как-то нечего читать и не о чем писать. Ничего не «случается» в литературе, нет «событий» в журналистике, даже маленьких; от больших мы давно отвыкли, их нет и зимой. За литературное «событие» многие приняли весенний сборник т-ва «Знание», или, если не весь сборник – то, по крайней мере, первый рассказ, Леонида Андреева, «Жизнь Василия Фивейского». Рассказ хороший, не спорю; Леонид Андреев, как это давно признано, самый талантливый из всей группы московских беллетристов; я даже издавна осмеливаюсь утверждать, что он гораздо талантливее самого «Максима», не говоря о всех других его последователях; однако вряд ли можно смотреть на появление последнего рассказа этого одаренного писателя как на «литературное событие». Именно «события»-то и не было. Ничего не совершилось. Все осталось на своих местах. И Леонид Андреев остался за чертой магического круга, в котором живут все, талантливые и не талантливые писатели «после Максима Горького». Горький все-таки в центре этого круга, а они теснятся вблизи. Я боюсь, что никакой художественный «талант» не может дать силы переступить эту черту. Нужно что-то иное. Вероятно, нужна и «мысль», к которой так неловко и бессильно начинает простирать руки сам Максим Горький. Впрочем, бессмысленность и бессмысленность его «Человека» (в том же сборнике «Знания») достаточно доказывает всю случайность и заведомое бесплодие этих простираний. С Горького и талант уже начинает слезать, вытираться на нем, как сусальная позолота на деревянном идольчике; Леонид Андреев не вытрется так скоро, может быть, никогда не вытрется. Тем хуже. Как сверкало бы это золото под лучами солнца! Как жаль – нас: мы лишены видеть его под солнечными лучами, не увидим никогда, если Л. Андреев не выйдет из своего погреба. Выйдет или нет – предречь это, конечно, не может никто.

Леонид Андреев написал рассказ на модную тему, написал хорошо, потому что ему дано хорошо писать; и больше ничего. Тему он взял именно как модную, как чужую, вот что всего печальнее. Там, где он говорит свое, прежнее, общее со своими товарищами по мысли, – его «новая» тема от него уходит. «Бог» уходит. И остается опять «человек», вечный идол, почерневший от долгих воскурений, но не менее милый и божественно-великий для верных. Данный «Человек», – рассказ Максима Горького, – не удался; но ведь Максим Горький всю жизнь только и писал «человека» – только его и проповедовал, как достойный апостол. И вера его преемников в это единое божество проникла в них до самых костей. Когда Леонид Андреев говорит о чужом Боге, – о Боге, – он смотрит на Него из своего храма, зовет Его служить истинному божеству – человеку. Бог должен прийти, Он должен помогать, Он должен служить, быть полезен человеку (да, да, «полезен!»). Он должен воскрешать умерших, должен поддерживать веру, доказывать человеку Себя, должен, должен! А если нет… Л. Андреев говорит: нет. Бог не пришел. Не доказал. Не послужил так, как того хотел и рассудил во благо – человек. Зачем же Он человеку, который уже одним тем бесконечно божественнее, чем он несомненно и наверно – есть?

Итак, рассказ Андреева, рассказ на «тему о Боге» – опять все тот же гимн человеку, многоликому и единому гордому божеству всех Горьких. Все тот же старый догматический материализм, до чичиковщины – только немного приправленный свеженьким соусом внешне понятого Ницше, внешне понятого значения личности – «я». Попытка соединить веру в человечество (множественность) с культом личности (единства), соединить, не выходя из круга чисто материалистического миросозерцания, т. е. без всякого третьего элемента, без цементировки, – есть, конечно, абсурд; и такие попытки должны приводить, – как мы и наблюдаем это, – к плачевным результатам. Вот первый: все новейшие писатели «эры» Максима Горького – считают себя поборниками свободы, но нетрудно доказать, что, при данном их мировоззрении, именно понятие-то свободы наименее для них и доступно. С материалистической точки зрения абсолютная свобода личности «я», человека, – исключает свободу человечества и наоборот, – так же, как единство исключает множественность и наоборот. Обе веры – вера в человечество и вера в человека – уничтожают друг друга. Такая метафизика (если только это можно назвать метафизикой) и есть причина всех действенных, реальных противоречий у писателей указанного направления: они, проповедники свободы, – нетерпимы ко всему, что говорят не они сами; они, желающие, чтобы их слушали, – не умеют слушать; «гордые и смелые» – боятся всякого движения по пути развития мысли и держатся старых форм, старых формул, не замечая, что в их собственных душах есть уже коренное ему противоречие. «Свободиики» – они, увы, не могут быть свободными; как это ни странно звучит – но я должен сказать, что все так называемые «передовые борцы» постольку консерваторы и охранители своих неподвижных законов, поскольку материалисты. Понятие свободы (как для всех это уже ясно) несовместимо с чисто материальным взглядом на мир. Старое, относительное, внеличное понятие свободы (золотой век, общее довольство, ровная сытость, алюминиевые домики) – еще кое-как уживалось с догматическим материализмом. Но вряд ли у кого-нибудь сохранилось оно таким же доныне. А материализм – толстая цепь, приковывающая современных либералов именно к этим угасшим, умершим в них желаниям, делающая из них рабов всего, всех и самих себя.

О, конечно, они искренно и горячо хотят любить свободу, тянутся к ней, истинно страдают; каждый, кто без самодовольства, с чувством неудовлетворенности, мертвыми устами повторяет слова закона – уже чует смутно свою страшную цепь, – только не знает, что это такое. И Леонид Андреев, я думаю, чувствует боль язв от этих звеньев, и не судить таких нужно… Закон неправ, но зато каждый в отдельности, хотя и живущий еще под законом, но живой, – может быть и прав. Г. Волжский, например (не в обиду будь сказано автору «Светлого Озера»), во многом прав, упрекая автора в излишней психологичности, в излишней внимательности к своему я, даже, может быть, в самолюбовании и рисовке. Психологию личности не следует смешивать с метафизикой личности; психология заводит нас в никому не нужные дебри и лишает самые общественные темы всякого общественного интереса. Поэтому очень важно, как написана та или другая статья. Прав г. Волжский (применительно к данному случаю) и насчет эстетики: она не должна господствовать над этикой, они равноправны. Грех одинаковый, которая бы ни преобладала. Впрочем, дадим свободу каждому высказывать свои мысли, как он хочет. Лишь бы это были воистину «свои» мысли. Если бы новые писатели наши, очерченные магическим кругом «материализма», могли действенно принять хоть это, смогли бы говорить мирно с теми и слушать тех, кто стоит вне круга, это был бы уже некоторый шаг к освобождению. Проповедующие жалость, гуманность и достоинство – не должны слишком явно противоречить своим «убеждениям», сердясь, осуждая, презирая, нисходя до «ссор». Ссорится князь Мещерский с г. Нотовичем. Надо же хоть из этого вырасти. Уважая себя – недурно и уважать других, достойных уважения. А чтобы узнать, достойны или нет они уважения, – необходимо слушать, что они говорят.

К Леониду Андрееву и ко всей новейшей «изящной литературе» я еще вернусь: эта тесная многочисленная группа писателей «после Горького» – занимательна очень и со стороны стилистической; любопытно наблюдать и тут их взаимную близость и согласие, ровность их рядов, их почти военную дисциплину. Но об этом до следующего раза.

Несколько слов pro domo sua[8]: мне истинно жаль, что г. Аббадонна («Русь» № 168) не прочел моей статьи до конца. Если уж он желал упомянуть о ней в своих «откликах» – не следовало, может быть, оставлять чтение на середине. Это избавило бы г. Аббадонну от неприятности и быть несправедливым, и возражать мне – от себя – моими же собственными словами. «Заполнить сцену преимущественно „оглядками на вечное прошлое“, – как выражается г. Антон Крайний, – было бы большой несправедливостью и к настоящему и будущему…» Так говорит г. Аббадонна, повторяет несколько раз, как бы стараясь опровергнуть мои заблуждения, но я с ним согласен! Он прав вполне! Истина его – моя: я это доказал во второй главе (той же статьи) «Триптих», где как раз говорится, что нельзя заполнить сцену оглядками на вечное в прошлом, что нужны пьесы и настоящего, и будущего, и даже подробно развивается эта мысль. Я очень рад, что мы так близко сошлись с г. Аббадонной в наших взглядах на театр, но, повторяю, нельзя не пожалеть, что это согласие стало явным лишь благодаря недоразумению, может быть, усталости критика от журнальных статей, его привычке не дочитывать до конца тех, о которых он пишет.

(обратно)

Быт и события*

1904

I

Говорят о том, все чаще и чаще, что исчезает жизнь – быт, любовь к жизни и умение жить. Смотрят в прошлое и в настоящее и находят, что отцы наши умели жить, ценили и видели мир, а мы уже не ценим, и не видим, и не любим, и не творим, мы – безбытны. И чем дальше, тем идет все хуже.

Смерть Чехова, этого тонкого, любовного художника мелочей, особенно возбудила внимание к «быту» и к современному, как будто его отрицающему, как будто идущему вне его, течению жизни. Самые разнородные и разномысленные люди, каждый по-своему, поднимают этот вопрос и по-своему решают его. Одни говорят: идейность убивает творческое и действенное отношение к жизни, отрывает человека от корней, делает его беспомощным и отвлеченным. Другие, между ними и Розанов, наш «плотовидец», пророк «земли и земного», – винят исторические религиозные уклоны, влияние новых принципов, будто бы отвергающих и уничтожающих землю, жизнь и плоть как нечто низшее. Сказано, что «к концу мира охладеет любовь», кричит Розанов, – и вот она уже охладевает! Исчезает жизнь, вся ее милая прелесть, весь ее стройный, вкусный, веселый уклад, вся ее непосредственная, безличная радость! Опомнимся, вернемся к сочной библейской правде, заживем по-старому, чтобы сходить в могилу, «насытясь днями» и имея твердое бессмертие в многочисленном потомстве. Библейский быт – вот к чему нам надо стремиться!

О «быте» горюют и так называемые «декаденты». Но они говорят, что вся беда не оттого, что, напротив, она чересчур выросла, умножилась в душе, сама по себе, а жизнь в это время отдалилась, обесцветилась, и любовь к ней неприложима, не приходится по мерке. «Декаденты», жалуясь и тоскуя, не заходят, однако, так далеко в историю, как Розанов, не мечтают о библейском житье, а с унынием любуются недавним прошлым, помещичьим житьем, расцветом вишневых садов, – ну, в крайнем случае, художественностью, выписанностью домостройного порядка жизни. Они не отдают себе ответа, сколько в этом любованье исторического эстетизма. Но им тоже кажется, что у нас нет своего «быта» и что это горестно, что эта безбытность – слабость.

Тут происходит действительно нечто горестное – горестное недоразумение. Как-то повелось, что смешивают два слова: быт и жизнь. То скажут, что нет быта, то, что нет жизни – и точно оба слова значат одно и то же. А между тем это не только не одно и то же, но это два понятия друг друга исключающие. Быт начинается с точки, на которой прерывается жизнь, и, в свою очередь, только что вновь начинается жизнь – исчезает быт. Быт именно перерыв, отдых жизни, как будто летящая птица складывает крылья и садится на дерево. Она жива, она опять полетит, опять будут мелькать мимо новые облака и горы, приближаться и проходить, как события, а пока она отдыхает – около нее все тот же узор листьев, мирный и неподвижный, и одинаково тверда та же ветвь под ее лапками. Жизнь – события, а быт – лишь вечное повторение, укрепление, сохранение этих событий в отлитой, неподвижной форме. Быт – кристаллизация жизни. Поэтому именно жизнь, то есть движение вперед, нарастание новых и новых событий, – только она одна – творчество; и это творчество исключает быт, движение круговое, повторительное, почти инстинктивное охранение завоеванного, без рассуждений, без желаний. Воистину отдых.

Я не хочу унизить «быт», отдых нужен, ему его место; но горевать о том, что у нас не вечный отдых, о том, что сейчас у многих и у многих из нас нет «быта» (а, следовательно, есть «жизнь»), – мне кажется просто безрассудным. Слава Богу, что есть жизнь! Что есть вольно мчащийся поезд, управляемый определенным и сознательным каким-нибудь желанием, что мелькают и остаются позади светлеющие деревья и зори, все новые, попутные события. А если в пути и не знаем мы, в какой час завтра встанем и чем пообедаем, и какого чипа человека встретим, – мы ведь на это не жалуемся. Те, кто утомятся, – оставят поезд, останутся на станции и будут отдыхать, и тут уже им будет время с любовью расставить мелочи по местам, установить порядок жизни, обычаи, правила, весь мирный круг быта. А когда отдохнут – поедут дальше, навстречу событиям, и сам собою разрушится привычный строй их житья.

Люди быта и люди жизни не должны бы никогда враждовать между собою, ни упрекать одни других. Ведь правы и те, и другие, ведь они не могут завидовать друг другу – каждый имеет то, что ему в данный момент нужно, – отдых или движение. Но на деле выходит не так; и это естественно, потому что и жизнь живут, и быт устраивают люди скопом, в больших соединениях; и непременно между бытовыми попадутся более жизненные, между жизненными – более бытовые, и вот эти-то неуместные, имеющие не то, что им нужно, но задержанные общей массой окружающих, – недовольны, несчастны, мучаются. Они унижают среду, в которую попали, проклинают ее, слабые – презирают. Проповедуют всеобщее возвращение или к быту, или, если они живые, но в быту, – к жизни. Всеобщее для всех и одновременно! Это еще та личная нетерпимость к свободе, непроникновение в прекрасные, совершенные, мировые законы, которые рождаются из недостатка сознания и самознания.

Чехов был в быту – и ненавидел быт, томился им, ненавидел быт – любя и зная его; так мы иногда собственную руку ненавидим – и ведь все-таки она своя, ближе других, ее не оторвешь; чтобы оторвать, для спасения сердца, надо иметь редкую силу. Чехов этой силы не имел, он так и протомился любовной ненавистью до самой смерти. Она, его ненависть, была такая бессознательная и такая любовная, что многими, вот хотя бы «декадентами» безбытными и безжизненными (есть и эта середина, таков бессознательный эстетизм), была принята за чистую любовь к быту. Не умея жить и не умея устроить быта, томясь в пустом пространстве чистого и притом неосмысленного созерцания, декаденты – одни возлюбили Чехова за его якобы чистую любовь к быту, к этому повседневному круговому житью со всеми мелочами, другие умиляются рассказами этого писателя, вообразив, что быт и жизнь одно и то же, что мелочи, повторяющиеся и вечные у Чехова, – «прозрачны», а стоит только бытовые явления сделать прозрачными – они превратятся в события. Декаденты, по примеру всех других «партий», самых противоположных, тащат Чехова к себе: он наш! А Чехов, как стоял на одном месте, страдающий, слабый, глубокий, значительный, так и стоит. Ничей, свой и Божий. Он показал нам трагедию человека жизни – в быте; и это, может быть, остережет многих и укажет им их путь – если уж нужно искать действенной пользы в художественных произведениях Чехова.

От непонимания глубин пропасти между жизнью и бытом многие, грустящие о быте, соединяют любовно Чехова с Достоевским. Это уж совсем непростительно. У Чехова еще была ненавистническая любовь к быту и быт. Достоевский – сама жизнь, мелочи его – грандиозны, все беспорядочно и неправильно, ни одного возвращения, ни одной круговой черты быта: одни события! Это истинный и постоянный переоценщик всего, а в быту именно цены-то и стоят неподвижно, те же сегодня, как вчера, и об этом-то и заботятся бытовые люди. Сегодня – вчерашние, а о «завтра» быт не думает, пока «завтра» не сделается, по порядку, – «сегодня»; тогда его нужно хранить по примеру «вчера», не отступая ни на линию. И люди, живущие в быту, никогда не видят себя извне, даже не замечают своего «быта», отнюдь не наслаждаются им, а просто уверены, что житье их – правильное житье. Эстетики умиляются теперь, глядя назад, перед «способами солить и мочить вишню», а Фирс из «Вишневого сада», который «способ знал», в то время никакого экстаза особенного не испытывал. Так же и домостройный боярин, так же и – сойдем глубже, – библейский израильтянин, устроивший свой дом, своих жен и овец по вековым законам и правилам. Умиление эстетическое, усиленное расстоянием, надо положительно выделить из вопроса о быте жизни.

Оговариваюсь также, что, утверждая равноправность быта с жизнью, как необходимые периоды отдыха, перерыва движения, в разное время нужные для многих и постоянно существующие наряду с постоянным движением других, – я отнюдь не утверждаю неизменности форм быта. Как будто этап для отдыха – только одно-единственное место, и, уехав далеко вперед, надо для передышки и сна к нему же возвращаться! Но заметьте, – и это опять естественно, – самые горячие проповедники быта почти никогда не рисуют будущего быта, а всегда оглядываются и хотят что-то устроить по примеру прошлых остановок, прежних круговых обычаев. Тот вздыхает о соленых вишнях, другой о Домострое, Розанов простирается назад до Библии и Вавилона… Вот так! Вот, чтобы вроде этого! Мечты же о быте, усилия создать картину будущего быта, возможного, прекрасного, продолжительного и желательного, – всегда жалки, картины не пленительны, не увлекают, мертвы и не нужны. Быт не создается людьми, он вообще не создается, а выходит сам; ведь мы не выдумываем наших снов, а видим их. Как знать заранее условия местности, где остановишься? Как знать вперед, где устанешь и где именно захочешь отдохнуть, и с какой душой, наконец, оставишь поезд жизни, после каких путевых «событий»? А из этого и сложится наш быт, наши сны.

Отдохнем – поедем снова, и отречемся от привычек, от обычаев, от отношений, от всякого твердого благополучия и расчета, мелочи сложим в чемодан, а которые не войдут – оставим… и поедем так вплоть до следующего этапа, когда мы, или дети наши, или внуки захотят отдохнуть. И будут правы, и пусть отдохнут малое время и говорят, как обитатели Обломовки, укладываясь спать вечером: «Вот день-то и прошел! И слава Богу! Дай Бог и завтра так!» Пусть отдохнут. Жизнь возьмет свое.

Но где же, спросят, последний и окончательный этап? Куда мчатся тесные узкие поезда жизни по пути событий? Да, быт вне творчества, быт делается сам, но жизнь, ее движение, ведь мы направляем? Неужели мы просто едем в бесконечность, зная наверно, что от самого последнего вообразимого этапа – опять потянется железный путь, а там опять, и так всегда? Я думаю, что если действительно мы желаем жить, двигаться (без желания мы не могли бы жить и двигаться), то этот путь не бесконечен, ибо само желание доказывает существование исполнения, цели; желание бесцельное, сознательно бесцельное, – есть противоречие в самом себе. Таким образом, приходится думать, что путь жизни – не бесконечность и последняя его точка, действительно последняя, не остановка… Истинный конец вот этого железного пути, с окружающими его событиями, проход через все эти события – несомненно и есть цель влекущих нас вперед желаний. И не обрыв, не остановка, потому что тогда опять была бы бесцельность. Когда мы увидим последний блеск железа – мы увидим, в какой именно путь переходит этот старый, конечный, который мы желали весь изойти. Говорить об этом более определенно не нужно. Нужно доверяться своему, все равно непобедимому, желанию жить. Жить – вперед.

II

И, однако, очень важно сознавать, что желаешь именно окончательного окончания, истинного конца этого пути, завершения, достижения той точки, где он, железный, сходит, переходя в какой-то другой; и желаешь исполнения всех событий на этом пути. Иначе легко остановиться на одном из отдохновенных этапов быта и замереть, думая, что он – конец. А те, невиденные события и непройденный путь ведь будут же все-таки, а потому и желание их, пусть полумертвое, будет несознанно томить.

Вот далекий, туманный, прекрасный этап общего счастья, легкой и мирной братской жизни на устоях общего труда и равенства. Предположим, что мы жили, переживали события, создавали направление, мчались вперед, отдыхали на мелких этапах несовершенного быта – и опять мчались среди событий – все ради него. Но дело в том, что, живя, двигаясь, мы ясно чувствуем, что именно движение – правда, именно в этом наше желание; мы понимаем, что отдых, быт, остановка на полпути – не исполнение желания. Мы внутренно знаем, живя, что самый прекрасный этап все-таки этап. И потому мы не можем жить, двигаться к этапу, к быту как к цели. Разве будут силы? Какое опять внутреннее противоречие!

Нет, важно знать, что хочешь его потому, что он, далекий, лежит на нашем пути, его не обойдешь, он нужен, к нему подведут и события; когда мы будем там – мы будем ближе к нашему совершению всего, исполнению всего, – вот за это прекрасный этап «общего равенства» нельзя не любить, нельзя не желать, не стремиться к нему, не направлять в его сторону движение жизни. Но силы наши сами угасают, только что мы скажем себе, что он цель, а дальше мы уж не двинемся, хотя путь будет блестеть на солнце. Мы даже и не дойдем, остановимся раньше, на ближнем этапе – ведь и тут можно кое-как устроиться. Удивительна природа человеческая! Если показать человеку черту, за которую его наверно не пустят, он не дойдет и до самой черты, ему делается все равно, шагом дальше или шагом ближе. Если уж отдыхать и все одинаково благополучно жить да поживать, без событий, а в свое и общее прекрасное удовольствие, – то можно и не стараться особенно; можно и на предпоследнем этапе недурно отдохнуть. Желания падают до минимума, и силы умирают. Происходит какое-то развращение человека, превращение его в скромное и сонное животное.

Таким образом, плохую услугу оказывают поступательному движению жизни те, кто ставит перед человечеством идеалы неокончательные, видимые, эмпирические, и притом идеалы постоянного благоденствия, улучшенного быта. Жизнь при таких идеалах замирает и коснеет, потому что сила желания бессознательно падает.

Падает она и при полной неопределенности идеала, которую обыкновенно сопровождает уверенность в его недостижимости. Мы не умеем желать того, чего мы совершенно и никак не можем себе представить, или идти туда, куда мы знаем, что наверное не дойдем. Если бы мы твердо не знали, не угадывали, никак не предчувствовали, что ждет нас за окончанием пути – обрыв или нет, и что притом мы этого окончания все равно не достигнем, – непонятно, какая сила могла бы заставить человека идти вперед. «Лучше» и «хуже», «дальше» и «ближе», все это существует лишь тогда, когда существует совершенство, и лишь постольку «лучше» и «хуже» для нас и важны. Идеал слишком определенный, как идеал слишком неопределенный, чересчур достижимый, как и вполне недостижимый, – равно тормозят жизнь, волю, устремления, события и достижения.

III

Остановив на время теории и общие рассуждения, которые, как бы ни были правильны и верны, никогда почти не встречаются воплощенными в чистом виде, – посмотрим, так ли уж действительно мы стали безбытны, что стоит об этом говорить. Приближаясь к реальной ежедневности, глядя близко на историю, на факты, приближаясь настолько, чтобы в толпе, в «человечестве», различать лица, – мы замечаем, что чаще всего быт и жизнь переплетаются наимельчайшим образом; большинство людей и в быте, и в жизни, а так как это несовместимо – то каждый попеременно то в жизни, то в быте. Некоторые больше в быте, другие больше в жизни.

Человек, уклоняющийся в жизнь, – естественно разрушает быт, и кажется, что он безбытен (для смешивающих понятия, он и безжизнен, т. е. не имеет отношения к окружающему миру). Совершенно безбытным, однако, остаться нельзя, уже потому, что каждый непременно так или иначе связан с людьми бытовыми, а они непременно нетерпимы, непременно желают не только своего подчинения быту, но и всеобщего.

Так, каждый живет в определенном, своем, государстве, в определенном городе, в своей квартире, в своей семье, определенной работой зарабатывает свой хлеб. А все это более, чем наполовину – устроение бытовое, уклад, твердо сам сложившийся, хотя и подготовленный жизнью и ее событиями. Из колеса быта иногда почти невозможно вырваться. Можно только все время бороться – для жизни, как боролся Достоевский. Впрочем, быт около него точно сам не рос, до такой степени он был ему чужд.

И вот, если даже мы условимся понимать быт очень узко и определенно, то есть как установившийся круговорот всегда одинаково, условно, воспринимаемых явлений, действий, приноровленных к этому условному восприятию, как усилия, направленные к сохранению вечного status quo[9], законы и правила, до мелочей охраняющие одно состояние, одни обычаи, порядки, слова, способы и меры, одинаковые для всех, – если только это мы назовем бытом, то все же нельзя сказать, чтобы он, этот быт, исчезал. Его почти столько же, сколько всегда. Если утеряны способы солить вишни – их заменил способ ездить на автомобиле, если нет боярского и помещичьего уклада – есть новый, буржуазно-чиновничий и босяцкий; если купцы уже не живут по Островскому – они живут по Боборыкину, и, право, одни стоят других. Если развод не так упрощен, как в библейские времена, – он уже очень облегчен, если вавилоняне имели по три жены – мы можем иметь по тридцать три любовницы. Камень для форм быта другой, но формы его все же каменные. Созерцатели-эстеты будущих веков станут с не меньшим умилением глядеть на наш быт, нежели теперешние на быт бояр, вавилонян и т. д. А церковный наш быт? Он не только крепок, он даже староформен, патриархален, по сравнению с бытом других слоев общества. Эстеты найдут здесь еще много умиленного наслаждения. Проповедники быта, конечно, тоже. Последние фельетоны Розанова, – описание поездки в Саров, – очень характерны. Талантливый, порою гениальный, хитрец-писатель с беспощадной ясностью показывает нам именно бытовой склад монастырско-церковной жизни. Он силится доказать, что это «не то», потому что быт «не тот», вот если б был вавилонский…

А мы не верим. Всякий быт – быт. Недаром и Розанов, хотя тут быт не вавилонский, и даже уничтожительный для вавилонского, – все-таки умиляется.

Есть ежедневность внебытная (в том узком понятии, как мы определили быт) – и глубоко реальная, есть реальное соприкосновение человека с миром, есть и формы и воплощения, – но формы эти всегда подвижные, всегда растущие, двигающиеся рядом с жизнью, никогда окончательные. У каждого воистину живущего есть, во-первых, свой, более или менее определенный взгляд на весь мир вообще, дающий направление жизни; свое отношение к Богу (говорю это в самом широком смысле). Отсюда рождаются, этим определяются отношения между людьми, а человеческие отношения создают, наконец, и реальную, ежедневную жизненную атмосферу жизни, ее цвет, ее… не архитектуру, но музыку. Так как два первые звена – отношение людей к Богу (к миру) и отношения между собой – воистину жизненны, не условно и привычно каменны, а подвижны, как день, то и музыка жизни, реальная – безбытна, т. е. ни одно созвучие не повторяется, не возвращается; ведь они не совершенны, а только растут к совершенному.

Не каждый ли раз должно вставать новое утро? Не каждый ли день любви – единственный? Не каждое ли событие – первое? Только в движении жизни сохранена единственность, свобода личного, которая есть залог истинного равенства.

Быт не может не затирать личности, всякий. Его законы, его формы – немногочисленны и не разнообразны, они пригнаны «на средний рост», а потому никому особенно не впору. Хотя бы любовь: для нее устроена твердая форма – брак. А разновидностей любви столько, сколько пар, и даже столько, сколько часов и дней в жизни этих пар. Но все это одна форма, и одно даже слово. Так и другие, всякие, людские отношения, по существу способные развиваться и расти, – в быте замирают, обезличиваются, задавленные двумя-тремя условными формами.

Жизнь – личность, движение вперед, – коренным образом не вмещается в быт; и она должна вечно разрушать и разметывать его в стороны, едва с ним соприкоснется.

IV

Очень часто воплощения, формы жизни совпадают с формами быта. Но это совпадение – внешнее, обманчивое; смешивает их лишь поверхностный взор. И человек жизни обедает, спит, работает, женится; с другой стороны, и в быту случаются, как кажется, события. Но события тотчас же воспринимаются «по-бытейски» и тают, как лед в теплой комнате; с другой стороны, человек жизни ежедневные человеческие действия – еду, любовь, работу – превращает (или стремится превратить) в единственные события. В жизни не только человек – личность, но и все проявления мира, все явления как бы личны, ибо единственны. Но при том связаны наитеснейшей связью. Люди связаны одной волей, одним направлением, одним устремлением жизни; естественно, что и все окружающее их – их действия, при полной личности и единственности, так же стройно связаны между собою.

Мне вспоминается один пример из прошлого: Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна. Полная бессознательность, как бы детская, ранняя; полная для нас неуловимость движения – и все-таки это не быт, а если и не жизнь – то потенция жизни, ибо тут неприкосновенно сохранена личность. Нарочно беру такой спорный пример, такую, казалось бы, явную бытовую картину. А приглядимся – и увидим, что быта нет. Где семейная волна, самозабвение родителей ради устроения условного счастия детей, где общность житейскости с соседями и со средой, где невольное к ней подлаживание, ради угоды закону «как все»? Ничего этого нет. Есть Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, их бессознательно мудрый, полуязыческий взгляд на мир, схожий, но отдельный у каждого; из схожести, из сближенности – выросла их любовь, их стройные, чуждые быта, их собственные отношения. Они оба почти одинаково чувствовали мир – Бога – смерть – и это вылилось в сходности их смерти. У них было все свое, особенное, не подчиненное законам быта, и ни один из этих детей не потерял себя, не заснул, ни к чему никогда не привык. Они до такой степени не привыкли друг к другу, так свежо, до смерти, любили, что даже супружеское «ты» у них не вышло. «Вы, Афанасий Иванович». «Вы, Пульхерия Ивановна»…

Вот бытовой, исключительно бытовой, зверь – привычка! Она – «замена счастью», это правда, подмена счастья; но дана ли она нам «свыше»… это еще вопрос. Вряд ли была бы тогда у каждого живущего такая инстинктивная к ней ненависть, отвращение, смешанное со страхом. Потом, когда она зацепит незаметно и заест – уже все равно; привыкаешь и к привычке; и только в секунды просветления сознаешь, чего она тебя лишила.

Возвращаясь к началу, к Чехову и Достоевскому, видим, как Достоевский был «беспривычеи». Дерево не может привыкнуть к огню: оно сгорает. А Чехов не горел и не сгорал. Он мог бы томиться еще бесконечно, и все тем же томленьем; все тем же голосом говоря нам о том же. Его «первое», т. е. его собственный взгляд на мир, – его отношение к Богу, – не двигалось вперед, а постепенно затиралось, обезличивалось; потому и отношение его к людям, при всей тонкости, становилось общим и неподвижным. А ведь не надо забывать, что и в моем первом, т. е. вот именно в отношении к миру – Богу, не может быть неподвижности. Оно все уясняется, все определяется, все растет и ширится; сближает растущей близостью с близкими; толкает волю вперед, ко всем событиям, на все события, ибо лишь пройдя все, – мы достигнем исполнения всего, окончательного и желанного окончания пути, великого Конца.

Быт же всегда равен себе, всегда сон, всегда лишь этап. Если в иные периоды истории он отступал перед жизнью, как бы стирался и гас, если кому-нибудь кажется, что он гаснет и теперь – слава Богу! Усиливается, ускоряется полет жизни, ближе ее исполнение. Новые формы быта нас радуют лишь как знак нового, следующего этапа.

Но те, кто не устал, пусть не останавливаются и на нем. Пока мы живы – будем жить, будем жизнью разрушать быт около нас. Мы идем навстречу событиям. И события будут!

(обратно)

Все против всех*

1905

I

Как всякое явление в литературе, слишком новое и независимое, «Вопросы жизни», молодой журнал, издающийся с прошлого года в Петербурге, у нас тщательно и недружелюбно замалчивают.

Тут сказывается умственный консерватизм наших радикалов.

Нет сомнения, что «Вопросы жизни» – орган прогрессивный, «красный», более яркого красного цвета, чем наши румяные или только изрумяненные, постепенно линяющие, бледно-розовые либеральные старички, которые тщетно стараются сохранить неизменимым цвет лица своего и цвет своих мыслей с блаженной памяти шестидесятых годов. Боязливым и недоверчивым взором косятся они на своего юного собрата – не ко двору ты нам, Бог с тобой. Метафизика, мистика, религия – все это реакцией попахивает. Нет, уж лучше мне по старинке…

И проходят мимо, несколько павшею на ноги, но все еще молодцеватою поступью, как настоящие генералы, а за генералами следует армия, удивительно приученная военной дисциплине.

А жаль, потому что новый журнал – очень серьезное, не только литературное, но и общественное явление.

Если бы нужно было определить его двумя словами, то можно бы сделать это формулой: переход от позитивной к религиозной общественности.

Задача – в высшей степени трудная. Тут прежде всего трудность теоретическая – сопротивление всей русской и европейской общественности, которая вся насквозь в своем сознательном или бессознательном уклоне – антирелигиозна; сопротивление всего исторического христианства, которое все насквозь антисоциально, противообщественно, а если и общественно, то в самом жалком реакционном смысле.

Еще неодолимее трудность практическая, особенно у нас, в России, где связь религии с реакцией – не отвлеченная, а самая реальная, кровная, иногда кровавая. Говорить о ней все равно, что говорить о веревке в доме повешенного.

Чтобы разрубить этот проклятый Гордиев узел, нужны не только сильные, но и чистые руки; чтобы преодолеть этот низменный реализм, нужен высокий идеализм в самом благородном смысле этого слова; наши «идеалисты» были настоящими идеалистами, именно в этом смысле. Вероятно, злейшие враги их, от которых они претерпели столько несправедливых гонений вплоть до обычного укора в политическом отступничестве, – согласятся, по крайней мере, в тайне совести своей, что у наших идеалистов руки были в достаточной степени чисты для этого чистого дела. И каков бы ни был успех или неуспех, уже самый почий имеет великое значение, которое рано или поздно будет оценено по достоинству. Такие усилия не могут пропасть даром.

Другое достоинство «Вопросов жизни» – культурность. В журналистике нашей издавна повелось так, что вечные культурные ценности – наука, философия, искусство, художественная литература – приносятся в жертву не только вечным, но и временным злободневным политическим целям, «тактике и практике», по выражению Бакунина. Слишком строго судить за это нельзя, потому что в России от политики действительно зависит все, и тут беда не столько в том, что культурой жертвуют политике, сколько в том, что это делают с чересчур легким сердцем, без достаточного сознания, как велика и ответственна жертва. Этого греха на «Вопросах жизни» пет; для них культура не только средство, но и цель, не только орудие политики, но и самостоятельная, вечная ценность. От того, что есть, журнал стремится к тому, что должно быть, к тому, чтобы не культура служила политике, а, наоборот, культуре – политика.

Ввиду этих двух достоинств, общественного и культурного, можно сказать с уверенностью: «Вопросы жизни» – лучший из русских журналов.

II

Таков актив, теперь подведем и пассив.

По всей вероятности, сами руководители «Вопросов жизни» сознают, что религиозная общественность для них только благое пожелание, pium desiderium, а не совершившийся факт. Между религиозной и общественной стороной журнала существует неразрешенное, может быть, неразрешимое противоречие.

То, что внутренние обозрения г. Штильмана, которые, главным образом, и придают радикальное направление журналу, не имеют никакого отношения к его религиозному существу – это бы еще с полгоря. Тут противоречие слишком явное, внешнее; опаснее противоречия внутренние в самом этом религиозном существе, и, наконец, всего опаснее те внешние, преждевременные и обманчивые соглашения, которыми прикрываются более или менее удачно эти противоречия.

Одно из них – «христианская политика» С. Н. Булгакова. Я не сомневаюсь и в том, что он искренний политик; но я не вижу, чем христианство изменило его политику и чем политика изменила его христианство. Какими были они врозь, такими и продолжают быть вместе. До своего христианского обращения Булгаков был политическим радикалом и точно таким же радикалом остался и после. Произошло соединение не внутреннее, органическое, а внешнее, механическое, даже не соединение, а соединствование, в котором оба начала взаимно непроницаемы. Сколько ни взбалтывай и ни смешивай масла с водою, стоит им устояться, чтобы вода опустилась, а масло всплыло наверх: они рядом, но не одно.

Во всей политической деятельности Булгакова чувствуется несколько неуклюжая, неповоротливая, но большая умственная и нравственная сила. Он умеет хотеть того, чего хочет: это в наши дни редкое свойство. Но в душевном складе его есть черта опасная: отсутствие всякой внутренней трагедии, чрезмерное умственное благополучие. Вся его трагедия внешняя – несоответствие идеала с действительностью. Когда Булгаков говорит, то кажется, вокруг него плохо, а в нем самом как нельзя лучше. Ему спокойно за Вл. Соловьевым, как за каменной горою. Пифагорейское – ipse dixit – сам сказал ограждает ученика от всяких умственных треволнений и бурь. Гете заметил, что человеку, чтобы вступить во владение духовным наследством, недостаточно получить его от предков, надо и самому приобрести снова. Иногда кажется, что Булгаков получил от Вл. Соловьева наследство, по сам не приобрел его, не выстрадал. Я говорю: кажется, – потому что, на самом деле, под этим внешним благополучием может быть и совершается внутренняя трагедия, только мы ее не видим, он сам ее не видит, скрывает от себя и от других, открещивается от нее. И напрасно делает. Если семя не умрет, то не оживет. Мы знаем, чем Булгаков жив, но от чего он умер – не знаем. Или он жил, не умирая?

Булгаков и Бердяев – это уже не вода и масло, а вода и огонь. Только совершенным невниманием к литературной личности обоих писателей можно объяснить то, что наша критика соединила их в неразлучную парочку каких-то сиамских близнецов идеализма. Если Булгаков опасно здоров, то Бердяев опасно болен; если у Булгакова – отсутствие трагедии, чрезмерное благополучие, то у Бердяева такая трагедия, что за него страшно – выйдет ли он жив из нее. Это та же самая трагедия, как у всех главных героев Достоевского – от Ставрогина до Ивана Карамазова: бесконечное раздвоение ума и сердца, воли между бездною верхнею и нижнею, между «идеалом Мадонны и идеалом Содомским», как выражается Дмитрий Карамазов. Для того, чтобы достигнуть религиозного соединения, надо пройти до конца эту трагедию метафизической двойственности; но горе тому, кто слишком долго на ней останавливается, кому она слишком нравится. Бердяев от нее страдает, но вместе с тем любит ее, – чем больше страдает, тем больше любит. Ищет выхода, по если бы нашел его, то, может быть, не захотел бы, предпочел трагическую безвыходность. Он видит весь ужас того, что с ним происходит, но ужас для него сладостен, может быть, сладостнее спасения. Как у эстетов – искусство для искусства, так у Бердяева – трагедия для трагедии.

Булгаков остановился на Вл. Соловьеве и не хочет или не может идти дальше. Бердяев как будто вечно куда-то идет, а на самом деле только ходит, движется однообразным круговым движением на собственной оси, колеблется, как маятник, справа налево, слева направо, от Ормузда к Ариману, от Аримана к Ормузду – и так без конца, пока ось не перетрется или пружина маятника не лопнет, тогда он остановится на той самой точке, с которой началось это никуда не приводящее, неподвижное движение.

О Бердяеве можно сказать то же, что Кириллов говорит о Ставрогине: «Когда он верит, то не верит, что верит, а когда не верит, то не верит, что не верит».

По некоторым признакам я надеюсь, что Бердяев, наконец, преодолеет свою трагедию – сорвется со своей оси и устремится уже окончательно вправо или влево, к Ормузду или Ариману. Я даже надеюсь, что он пойдет именно туда, куда следует, вправо, а не влево. И тогда только покажет, на что способен и какая религиозная сила была связана в этом трагическом бессилии двойственности. Тогда, может быть, и для Булгакова он будет нужнее, чем кто-либо, а пока – нет человека более ненужного, более вредного для Булгакова, чем Бердяев, и для Бердяева, чем Булгаков. Кажется, лучшее, что они могли бы сделать сейчас, – это вступить в открытый умственный поединок на жизнь и смерть: может быть, слишком благополучный монизм Булгакова раскололся бы, столкнувшись со слишком неблагополучным дуализмом Бердяева и от удара этих двух скрещенных шпаг зажглась бы искра того подлинного, религиозного огня, который так нужен обоим. А есть с одного блюда, спать на одном ложе, подобно сиамским близнецам, внутренно будучи на ножах, – надо удивляться, как это им обоим, наконец, не опротивело.

Такой же дурной мир, который хуже доброй брани, как между Булгаковым и Бердяевым, – между Бердяевым и Волжским, между Шестовым и Вяч. Ивановым, между всеми идеалистами и всеми христианами, между христианами и декадентами, между декадентами и общественниками. Многие даже не видят друг друга в лицо, но если бы увидели, то возненавидели бы. Каждый за себя, и все против всех.

III

А может быть, и хуже того: не все против всех, а никому ни до кого дела нет, и «Вопросы жизни» – не будущее поле сражения, а самая спокойная, удобная квартира, великолепные меблированные комнаты «для солидных жильцов» или изящная гостиница в «новом стиле». Жильцы сидят у себя, всякий в своем отдельном углу. У себя они свободны делать что угодно, лишь бы не беспокоили через стены соседей. Внутренних дверей между комнатами пет – все двери в коридор. При входе жильцы редко встречаются. И через стены действительно не беспокоят друг друга. Может быть, многие и не интересуются, кто живет рядом, – лишь бы своя комната была прибрана. Большой зал приспособлен под «общественников». Их живет несколько вместе и не ссорятся. А дальше все номера, роскошные «отдельные кабинеты» скептиков и уютные спаленки, келийки мистиков. Как и почему в этой же квартире очутилось «отделение изящной литературы», и самой новейшей, в подавляющем большинстве, декадентской (Сологуб, Ремизов, Блок), – совершенная загадка. Ни один декадент, я думаю, и мимо двери Бердяевской комнаты не проходил, о зале «общественников» и говорить нечего. Декадент одинаково не подозревает существования индивидуалистов и общественников и даже другого соседнего декадента. Ему бы на зеленый луг с бесклиновскими кипарисами, нимфами и кентаврами, а он – в меблированных комнатах. Впрочем, ему все равно. Здесь так здесь. Ему никто не мешает.

Единственный в «Вопросах жизни», кто добросовестно соединяет несоединимое, правда, не столько людей и понятия, сколько слова, это – г. Чулков; причем, без всякого злого умысла, а как-то невинно и нечаянно он самые юные и чистые из них лишает девственности. Было, например, юное слово: анархизм и другое еще более юное: мистицизм; г. Чулков соединил их – и получился «мистический анархизм». Что это такое? Казалось бы, сочетание таких противоположных крайностей должно произвести нечто в высшей степени опасное, взрывчатое, вроде бомбы, начиненной динамитом. Ничуть не бывало. Получился не динамит, а очень пикантное, новое, литературное кушанье, пряный соус, от которого может слегка расстроиться желудок, но уж, конечно, никакого взрыва не произойдет. Дело в том, что г. Чулков стряпает свои соединения не в лаборатории взрывчатых веществ, а в самой безопасной, усовершенствованной гигиенической кухне. Здесь, в одной кастрюльке, с наивной старательностью, варит он мистицизм с декадентством, софианство Вл. Соловьева с оргиазмом Вяч. Иванова и посыпает их сахаром социализма, думая, что это анархическая соль. Но беда не велика, сойдет и сахар за соль, ведь все хозяйство в «новом стиле», так что все ко всему готовы и никто ничему не удивляется. Вот разве только в общем коридоре, который плохо проветривается, потому что все двери в номера всегда плотно заперты, – иногда слишком пахнет Чулковскою кухнею…

Я смеюсь, но мне грустно. Я люблю «Вопросы жизни», уже потому люблю, что в них есть и моего меду капля. Они выросли на могиле «Нового пути». Но, любя «Вопросы жизни», я не знаю, чего бы желать им больше, счастливого долгоденствия или скорого трагического конца, может быть, даже самоубийственного. Кажется, я предпочел бы для них последнее, именно потому, что я их люблю. Ну что за радость, в самом деле, – в этом смешении языков, внутренней войне всех против всех под внешним благополучием меблированных комнат? Есть прекрасный журнал, или, вернее, есть ряд прекрасных альманахов-сборников под общим заглавием, но нет действительно общего общественного и религиозного дела. Уж пусть бы лучше все участники этого мнимого дела разошлись окончательно; тогда, может быть, некоторые из них впоследствии и вернулись бы друг к другу и сошлись бы тоже окончательно.

По всей вероятности, для такого нового соединения «Вопросы жизни» непригодны, и нужен совсем новый журнал, новое дело. Оно, впрочем, и естественно: нельзя же вечно задавать «вопросы»; в июне – «вопросы», в июле – «вопросы», в августе – «вопросы»; надо же когда-нибудь и ответить.

Будем надеяться, что ответом на «Вопросы жизни» будет вестник жизни, дело еще не родившееся, но уже зачатое, которому и следует от всего сердца, не как близкому только, а как своему собственному родному делу, сказать: Бог в помощь!

(обратно)

Декадентство и общественность*

1905

I

Повсюду пошла такая чепуха, так все завертелось и перепуталось, что никто ничего не понимает. Слова – совершенно утратили свой первый смысл. Произнесешь какое-нибудь, и надо спросить: а что вы под этим разумеете? Я – то-то и то-то. Условимся сначала.

Как-то мне довелось присутствовать при споре трех людей об аскетизме. Один его отрицал, другой допускал, третий горячо утверждал. Спорили «долго, до слез напряженья», как пишет Надсон, а в конце концов оказалось, что все слезы были пролиты даром: каждый из спорщиков под словом «аскетизм» понимал совсем не то, что его сосед. Если бы спорящих было не трое, а три десятка – весьма возможно, что и тут каждый кричал бы лишь о своем «аскетизме».

Конечно, начать добираться до корня вещей и переопределять значение всякого слова – невозможно; рискуешь никогда не кончить. Но все-таки не мешает условиться, какое именно понятие будешь называть тем или другим словом.

Что же такое «общественность»?

Не вдаваясь в сложности и частности, в оттенки и переходы, «общественностью» я прежде всего назову соединенность человеческих интересов, т. е. превращения их во что-то единое, – и соединенные человеческие усилия по направлению к этому единому.

Толпа людей вытаскивает по середине дороги воз из грязи. Правые могут, пожалуй, поссориться с левыми, будут кричать, что нужно тащить не так, – отсюда, а не оттуда; одни, пожалуй, будут мешать другим; но все-таки воз у них один, всем им нужно вытащить, и они ссорятся или дружат, – все-таки вместе и все как-то к одному этому общему возу относятся. В «общественность» ведь входит и «общественная борьба», не одно «общественное согласие».

Но надо сказать правду: общественность такая, в одном этом понятии, – еще не общественная жизнь; то есть именно жизнь-то, вся, и не может включиться в такую общественность. Между людьми столько же общего, сколько разного. Нашей, ревнивой, узкой «общественности» нечего делать с различиями человеческими. И чуть начинается «общественность» – начинается уклон к превращению людей в стадо, в толпу, живущую только одним этим общим возом, общими, относительно воза, согласиями или несогласиями.

«…Личности стирались, родовой типизм сглаживал все резко индивидуальное, беспокойное, эксцентрическое. Люди, как товар, становились чем-то гуртовым, дюжинным, дешевле, плоше врозь, но многочисленнее и сильнее в массе. Индивидуальности терялись, как брызги водопада, в общем потопе, не имея даже слабого утешения „блеснуть и отличиться, проходя полосой радуги“. Отсюда противное нам, но естественное равнодушие к жизни ближнего и судьбе лиц; дело в типе, дело в роде, дело в деле – а не в лице. Сегодня засыпало в угольной копи человека, завтра будут засыпаны пятьдесят, сегодня на одной железной дороге убито десять человек, завтра убьют пять… и все смотрят на это как на частное зло. Общество предлагает страховаться… что же оно может больше сделать?.. В перевозимом товаре, оттого, что убили чьего-то отца или сына, недостатка не может быть: в живых снарядах для углекопей тоже. Нужна лошадь, нужен работник, а уж именно саврасая ли лошадь или работник Анемподист – совершенно все равно. В этом все равно вся тайна замены лиц массами, поглощение личных самобытностей родом» (Герцен).

Вот этой-то заменой лиц массами и оканчивается «общественность», где люди, соединяясь, чувствуют себя главным образом и даже только – толпою, компактной массой, где уже ничего не разберешь и никого не различишь. Невольно и бессознательно люди сами подрезают и подчищают свои особенности, свои различия, не хотят и знать о них, отрекаются от них, во имя общности. А между тем, это именно отречение и ведет общность, в конце концов, к погибели.

В «общности» не вся правда жизни, а лишь половина правды. Другая половина, обратная – но тоже лишь половина, – у тех людей, которых мы теперь называем «индивидуалистами».

II

Их все больше и больше в последнее время. Сознание личности обостряется, вопреки всему, растет и – как будто разделяет людей, отвлекает их от общей работы, от самого сознания их общности. Но это лишь кажущееся разделение. Лишь временное.

Индивидуалист (говорю о настоящем, не о «декадентах», о них речь впереди) понял или, может быть, почуял, что человечество – не компактная однородная масса, – но мозаичная картина, где каждый кусочек должен быть не похож на другой, рознится и по форме, и по цвету, и по размеру, а между тем каждый все-таки необходим для общего, прилегает плотно и цельно на своем месте.

Но ведь нужно знать свое место, увидеть свою форму и цвет, – только тогда можно сложиться в одну картину, а не свалиться в общую кучу. Индивидуалисты и отрываются от «человечества», с муками выкарабкиваются из кучи. Индивидуалист не может не отделиться хотя бы на мгновение – он должен почувствовать свою отдельность, иметь ее в себе всю, – и только для того, чтобы действительно найти свое отдельное, ему одному соответственное место в истинной общности.

Действительное сознание «личности» не уничтожает сознание «человечества». Чем глубже познается различность, тем ярче ощущается единство, общность.

Этот момент отхождения от общего в личное, в себя, жизнь в отдельности, в своей только отличности – и есть полуправда, обратная половине правды теперешних «общественников». Как раз этот момент перелома жизненной правды надвое очень ярок теперь; это наше «настоящее».

И происходит великое, мучительное смешение, трагическая чепуха. Индивидуалисты еще не видят друг друга, обособившись, и ненавидят стадную общественность, от которой оторвались, жаждут иной – и не находят; общественники уже совсем лютой ненавистью ненавидят индивидуалистов, не понимая их вовсе, смешивая с декадентами, которые сами совершенно ни с кем не смешаны и даже не могут смешаться. И вот – нелепость нагромождается на нелепость. Брань на брань. Боль на боль. Кровь на кровь. Крик одиночества покрывается ревом стада. Ничего на разберешь. Ничего не различишь. Соединяются, сходятся внешним образом люди, которые дальше друг от друга по существу, нежели я в эту минуту от какого-нибудь негра в Южной Америке. Не умеют увидать друг друга те, кто должны бы и могут быть вместе.

Дело, в корне личное, – центростремительное – уродливо пытается нарядиться в общественные одежды, жалко выскакивает на площадь. Напротив, дела по самому смыслу своему общие, общественные – центробежные – являются какой-то гримасой на общность, точно куча бревен навалена, которая наивно думает, что она – лес.

Был бы жив Герцен – как он кричал бы, с какой утроенной силой, что «все к худу». К худу стадная общественность. К худу индивидуалисты с их оторванностью, декаденты с их невинной косностью, одинаковая тупость бессмысленного сна и бессмысленной крови, голод и сытость, благополучие и страдание, все, все к худу. Вера в доброе вопреки всему – жалкая иллюзия; надо «знать и видеть», и Герцен видел бы и знал, что это удушливое и невероятное смешение – ко всеобщему последнему худу, и даже это последнее худо уже и начинается…

Впрочем, не случайность же, что он этого не видит. Не случайность, что он жил в свое, а не в наше время. А живи он теперь – не видел ли бы теперешний Герцен дальше тогдашнего? И не сказал ли бы он, – тот же, только чуть-чуть не тот, – потому что теперешний: «Да, худо, худо, по именно это худо не к худу, а ко благу. Эта болезнь не к смерти. Больно – но это крылья растут. Теперь вижу».

III

Приглядимся, однако, поближе к нашей всеобщей чепухе, рассмотрим хоть один краешек ее, возьмем одну из бесчисленных областей ее, а из этой области, еще и еще сузив, один какой-нибудь конкретный пример.

Взглянем хоть на декадентов: какое место занимают они посреди разгорающейся борьбы между «человечеством» и «человеком», между этими двумя враждующими до времени половинами одной правды, – и занимают ли декаденты действительно какое-нибудь место?

Я буду говорить о литературе, и даже очень узко, и о декадентах литературных, но это еще вовсе не значит, что декадент – явление, главным образом, литературное или вообще причастное непременно к области искусства. Декадент, как и «общественник» или «индивидуалист», может быть где угодно, кем угодно: швейцаром, чиновником особых поручений, монахом, земским врачом, министром, фабричным рабочим, королем, лавочником, поэтом. Причастные к тому или другому искусству более доступны для наблюдения, более выражается у этих последних особый характерный, декадентский строй души.

Декаденты – в своем роде скопцы, «от чрева матернего рожденные так». Рожденный скопцом – не виноват; не виноват и декадент, рожденный без одного из самых коренных свойств человеческой души: чувства, неоспоримого, как знание, что я не один в мире, но окружен мне подобными. Это ведь так же примитивно и общеестественно, как иметь нос, два глаза, две руки, иметь зрение, слух – пять обычных чувств. Декадент рожден без этого чувства – точно рожденный без слуха. И сколько бы вы ему ни объясняли звуки – он о них никогда ничего не поймет, и даже не поверит, как следует, что они есть, потому что для веры все-таки нужно, чтобы на нее как-то отвечало внутреннее существо, – было чем ответить, хотя бы в самой темной глубине существа. Индивидуалист, с какою бы болью ни отрывался от компактной массы человечества, как бы ни проклинал «стадную» общественность, – он не понимает, видит; и проклинает-то во имя другой, новой, во имя (пусть бессознательно) соединения двух половин одной правды. То есть во имя «общей жизни», без которой ему дышать трудно. Так же, как и у «стадного» общественника нет-нет да и заворочается в душе задавленное, по всегда готовое к бунту чувство личности. Индивидуалист обостряет свое сознание личности на никогда ему не изменяющей почве чувства общности, связанности с другими личностями. У декадента нет этой почвы, нет никакого чувства общности, связанности, – ни малейшего. Он просто не подозревает, что есть другие, кроме него. Не имея нужной почвы фона – он не имеет, в собственном смысле слова, и сознания личности. Нечего ему и обострять. У него есть лишь ощущение личности, неподвижное, округленное, самодовлейное и слепое. Зрячим ему быть и не нужно, ведь личность эта всегда останется равной себе и одинаковой; ведь она не может стать в соотношение ни с какой другой, потому что другой – нет.

Есть ли это действительно «личность» и какая цена такой личности, реальное ли это бытие личности – другой вопрос, да, кажется, даже и не вопрос: слишком легко на него ответить. Но мы этого не касаемся. Мы лишь исследуем.

Настоящий, цельный декадент, «от чрева матернего» – воистину «дитя природы». Если он так или иначе воплощает в какую-нибудь форму свои переживания духовные, душевные, выявляет их – он делает это, как человек, который идет один-одинешенек по лугу и поет песню. Идет и поет. Если случайно за лесом проезжали – песню слышали. Но певец не узнает об этом никогда. Он пел один.

Ищу мою отраду
В себе себя любя,
И эту серенаду
Слагаю для себя.

Или, очень близкие этим строки, того же автора, через много лет:

Я сам найду мою отраду,
Здесь все мое, здесь только я.
Затеплю тихую лампаду…
Люблю ее. Она моя.

Кто заглянет в окно – увидит лампаду, потому что она теплится. Но кому заглянуть? Никого нет.

«Я вольный ветер, ветер, ветер…» – переливается Бальмонт в лучших своих, наиболее цельных, стихотворениях. Нежный Блок из новейших все поет себе самому про к нему одному приходящую, им одним виденную «Царицу», «Деву»… Видит себя и ее, для себя и для нее слагает гимны. Сам всегда поймешь, что поешь, – поймешь, что хочешь сказать, когда говоришь; поймет и Царица, потому что ведь и она – Блок же; достаточно брошенных намеков, недосказанных образов, полувоплощенных движений души, знаков, почти не слов; и поэтому декадентская поэзия – не то, что не поэзия, но, при всей ее глубокой, иногда святой искренности – полупоэзия, полуискусство. Она – полупроявленное нечто, она – наполовину рожденный ребенок, недоносок – в громадном большинстве случаев.

Есть декаденты-поэты хорошие и дурные; есть голоса громкие и слабые. Громкий голос скорее долетит до случайно проезжающего за лесом. Может быть, проезжающий и скажет: «Какой славный голос. Какая хорошая песня». Но это – случайность, которой могло и не быть. Певец пел для себя и проезжающего так не видел, как будто его и не было.

«Город, леса, закаты, фабричные трубы, железная дорога, облака, люди – все это одно. Я – это другое. То, – людей, облака и трубы, – я наблюдаю, и оно вокруг меня равномерно расположено, – а это, себя, я ощущаю. Таким образом, реально существую лишь я один».

Ясно, что при этом врожденном недостатке души не может быть ни борьбы, ни падений, ни восстаний, никакого движения, кроме как но кругу. И никаких достижений. Какая же борьба, когда пет противника. Какая общественность, если нет никого и никого тебе не нужно. И зачем особенно стараться выразить полнее свою душу? Она есть, и все в ней уже выражено. Иди и пой, – луг зелен, ты один, – иди и пой, если поется.

Поется – а потому так много декадентов в поэзии, в литературе и во всяком искусстве. Много подлинных, много и поддельных подражателей формы, недосказанностей и намеков. Но подражателей, фальсификаторов везде много. Всякая искренность может быть взята со вне, как мода.

Я говорю о правоте настоящих, так рожденных, декадентов, но, конечно, жаль мне и страшно, что они теперь, поддерживаемые и окруженные тьмой подражателей и фальсификаторов, так всецело завладели поэзией и литературой, что уже вся она как бы выпадает из общественности. Почти вся поэзия и литература, поскольку она декадентская, – вне движения, истории, человечества, вне борьбы между «мы» и «я»; ни она, эта литература, не имеет отношения к движению жизни и мысли, ни жизнь к ней. Я говорю про литературу – искусство, про ее уклон.

Как же это случилось? При всеобщей чепухе, смешении, соединении несоединимого, разъединении соединенного, при повсеместной извращенности понятий – ничему не надо удивляться. Говори что хочешь – все равно все слова опрокинуты вверх дном и катятся, – которое поймаешь, то и твое.

Личное борется как общее, общее как личное, каждый говорит не то, что хочет, и, наконец, не знает, чего он хочет.

Один только декадент имеет все, что хочет, – «поет на лугу». Никто его не слышит, но выходит так, что как будто он поет не один и не на лугу, как будто декадентство – литература… а ведь литература – общественна…

…В заключение, оглядываясь еще раз на всю трагическую и кровавую нелепость последнего времени, на раскалывающуюся пополам правду – на борьбу «общественников» (стадных) с индивидуалистами, на бесплодность борьбы тех и других, – в отдельности, – со всеми внешними условиями жизни, подлежащими уничтожению, – оглядываясь на все это «худо», о котором каркал Герцен, – мне хочется сказать, почему оно нам кажется таким «худым».

«Стадный» принцип общественности, ненавидящий (скрыто или явно) личность – приводит к «мещанской кристаллизации», по выражению Герцена. Остановившийся индивидуализм может привести к искусственному, более страшному, чем врожденное, декадентству. Но наше упование в том, что индивидуалист не останавливается в себе самом; расширяясь – он борется со старым соединением людей – во имя нового, такого, где он, при нераздельности с ними, – чувствовал бы и свою неслиянность. А пока – он хочет найти свою душу, чтобы было что отдать.

Герцен думал, что лишь близкие цели объединяют людей. Да, объединяют, соединяют, а по достижении их завтра – послезавтра что? – или новое разъединение, или мещанское, кристаллизованное благополучие. Бунтовщики-индивидуалисты, кажется, поняли, или хоть почуяли, что не «далекие цели – уловка» (так думал Герцен), – но именно близкие, и настоящим образом люди могут быть объединены даже не далекой целью, а лишь последней целью. Это первое и главное, необходимейшее ее условие, чтобы она была последней. И не только при ней не выбрасываются за борт, но исчезают «ближайшие цели», соединение в них, но, напротив, тогда-то сами собой они, как попутные, постоянно будут достигаться, сменяясь одна другой естественно и просто. Они сложатся сами, как сами сложились, в сказке Андерсена, упрямые льдинки в слово «Вечность», когда Кэй понял что-то высшее и далекое. А раньше он, еще непонимающий, напрасно старался складывать их своими замерзшими руками: ничего не выходило, все распадалось.

Если, действительно, есть уже люди, начинающие прозревать эту простую истину, которой не видел Герцен, правду объединения целью далекой, последней, если уже есть сознание этой правды в душах людей, живущих сейчас на земле, – не значит ли это, что правда уже на земле, уже коснулась земли? И может сойти на землю, может быть на ней?

Герцен видел черный темный коридор. Мы, в глубине его, видим белую точку. Что это такое? Выход? Как он далек! Не все ли равно? Лишь бы знать, что он есть. Не мы – выйдут другие.

Герцен сказал: «Ищите близких целей». И грустно думал при конце жизни: «Все-таки ничего не выйдет». Мы вспоминаем другие слова: ищите последнего царства, и остальное все приложится вам.

Мы будем искать и будем думать, даже при конце жизни, что – «выйдет».

(обратно)

Без мира*

1906

Мне думалось сначала написать о двух московских сборниках, вышедших почти одновременно: «Свободная Совесть» (вып. II) и «Вопросы религии». Но я, кажется, напишу только о втором. И во втором-то многое мне непонятно; самый же смысл существования первого, «Свободной Совести», – его живое лицо, – окончательно от меня ускользает. Пришлось бы утверждать, что ни смысла, ни живого лица у этого сборника нет; а я этого не хочу. Я знаю многих участников его, как людей талантливых и значительных; если данные их статьи и не из лучших – то это еще ничего не значит. Я смысла соединения их, в одной тяжелой книжке под одной серой обложкой «Свободной Совести» не понимаю, – и лучше не буду никого судить, оставляя это на совести участников. Может быть, С. Соловьев и А. Белый знают, где и чем их произведения связаны с длинной дамской повестью о храбром генерале, любящем розы, о его героической дочери, защищавшей крепость во время усмирения Кавказа и поддержавшей честь полка; я этой связи не вижу и лгать не хочу, что вижу. Не вижу в «сборнике», в его факте – никакого «дела», ничего «общего». Оттого и не могу ничего писать.

«Вопросы религии»… это прежде всего действительно сборник, собрание людей, связанных между собой одной нитью. Если не одним пониманием (это мы сейчас увидим, одним ли пониманием они связаны), – то, во всяком случае, одним… словом. Слово это – христианство. В кратком предисловии сборника сказано, что «отдельные статьи внутренно будут объединяться общностью христианского мировоззрения». И добавлено: «но, при этом, авторам предоставляется полная свобода для выражения индивидуальных мнений и даже разногласий по вопросам второстепенной важности». Общность «христианского» (то есть одного и очень определенного) мировоззрения (то есть миропонимания, всепонимания) – вот чем связаны участники сборника, как они думают.

Действительно, при такой крепкой связи, такой всеохватывающей общности, не страшны частные, личные разногласия. Но что называют участники сборника вопросами второстепенной важности? Вопросы о насилии, об аскетизме, об устроении общественной жизни, ее идеале и завтрашней практике по пути устремления к идеалу – что это, важные или неважные вопросы? Должны ли они решаться, или хоть ставиться, не разногласно у людей одного и того же миропонимания? Или они столь второстепенны, а круг «христианского миропонимания» так узок, что вопросы эти, естественно, решаются индивидуально, каждый по-своему, за чертой?

Нет, конечно, нет. Авторы сборника «Вопросы религии» – люди глубокие, талантливые и – это главное! – искренние. Они искренно убеждены, что вопросы эти не второстепенны. Они искренно верят, что объединены для решения вопросов христианством и что христианство есть известное понимание мира. Они это говорят – и я верю, что они так верят. Верю в веру – но не в факт. Потому что если б объединяло их не слово «христианство», а одно и то же миропонимание, один и тот же взор на жизнь и мир, одно и то же его ощущение и восприятие, – не было бы в сборнике таких одиноких, одиноко мучающихся людей, ставящих самые важные, самые глубокие человеческие вопросы и одиноко, различно, по-христиански – но по-своему, только по-своему, их разрешающие.

Книга начинается статьей В. Свенцицкого: «Христианские отношения к власти и насилию», а кончается Булгаковым: «Церковь и социальный вопрос». Весь сборник посвящен отношению христианства к общественности; слишком ясно, что для авторов это не второстепенное нечто, а самое главное, самое важное; тут-то и жаждут они единодействия, веря в свое единомыслие. Булгаков последнее время пишет почти исключительно о созидании устоев для «христианской общественности». Он верит в нее мягко, трепетно, оптимистически, нежно, любовно; ему кажется, что вот-вот, еще немного, – и она уже тут, уже все есть. Он почти прав, потому что в своей, очень христианской, мягкости ему немного и нужно. Церковь христианская, в частности, православная, истинная во всем и вечная, – в данный момент истории еще чего-то не поняла, еще держится, внешними своими проявлениями, за самодержавие, – но она поймет, вот сейчас поймет, и все будет хорошо. И добрые, прогрессивные священники будут служить в храмах, – окруженных «внешним двором» – миром, «христианской» мирной жизнью, государством, – конечно, самым тоже «христианским», на социальных началах. Это будущее христианское устройство Булгаков представляет себе непременно с «внешним двором», много раз настаивает на «внешнем дворе». Выражение он взял «от писаний»: он любит тексты, особенно из апостолов, но на этот раз он взял Апокалипсис. И неудачно. Ибо там говорится: «…а внешний двор храма исключи и не измеряй его; ибо он дан язычникам: они будут попирать святой город сорок два месяца».

В самом деле, какая же христианская общественная жизнь с «внешними дворами» и внутренними притворами? Но что делать, Булгаков истинно-христиански мягок. И в сборнике он доводит, последовательно, мягкую ширину свою до полного разъединения, даже до противоположения Церкви Жизни, устраняя в жизни всякое действие, делание, всякий реальный шаг. Действие его заключается лишь в «религиозном пропитывании» того положения, в котором христианское сознание тебя застало. Если ты фабрикант, если ты чиновник, если ты офицер, прими это без протеста, не ломай – «оставайся в том звании, в каком призван», приводит Булгаков цитату из послания и добавляет: только пропитывай дело свое христианским духом. Дальше в терпимости, кажется, нельзя идти. Сам автор оговаривается: «В таком отношении иные усмотрят „оппортунизм и приспособляемость“…» Он хочет отклонить от себя это обвинение, не изменяя, однако, высказанному. О, конечно, это не «оппортунизм», не «ленивое, холодное, боязливое» отношение к делу. Это только искренний, свой, взгляд на мир и сообразно своему темпераменту принятое слово «христианство». Это нисколько не мешает Булгакову искренно (лично и уединенно) верить во Христа. В этом смысле Булгаков, несомненно, был и остается христианином.

А вот другой, так же искренно, может быть, более пламенно верующий во Христа – Свенцицкий. Как же он, идя из своего миропонимания, освещает эти не второстепенные, а самые первостепенные вопросы? Если у Булгакова – христианская мягкость, нежность и терпимость, у Свенцицкого – христианская суровость, беспощадность, резкость, часто похожая на жестокость. Тихих мечтаний Булгакова он, вероятно, и не слышит. За словами его так и чудится строгий коричневый лик со сжатыми бровями, с тяжким золотым нимбом, мерцающим в лампадных лучах. «Кто не отрешится от этого, и от того, и еще от этого… тот недостоин Его», – вот что говорит все время Свенцицкий. И говорит так, что мягкие, нежные христиане, вроде Булгакова, непременно должны пугаться и трепетать, – когда он говорит. Пока говорит. Он для них не убедителен, но – внушителен. А по-своему он прав не больше, а ровно столько же, так же, как и они. Он в той же мере, такой же действительный «христианин».

В статье своей Свенцицкий, доказав как-то психо-философически, малоубедительно, но сложно, что насилие и убийство – две вещи совершенно разные, что можно, признавая насилие (над плотью, это заметьте!), не признавать убийства, кончает совсем не по-Булгаковски и даже наоборот: «Да, христиане могут и должны прибегать к насилию в отношении неверующих (понимая это слово в нашем смысле[10]). Насилие христиан должно быть направлено не на насильственный привод ко Христу, а на ограничение той похоти, которая растлевает человечество. А потому христиане могут и должны бороться с экономическим гнетом насильственными (курс, подлинника) приемами, забастовками и т. д.»… «во имя Христово, во имя изгнания из тела человеческого развращающих его сил»… «и когда Церковь отделится от государства, она должна будет начать с неверующими борьбу против существующего капиталистического строя».

Таково заключение статьи. Раньше (стр. 17) Свенцицкий, подчеркивая, выразил очень верную мысль: «Никакое христианское государство немыслимо». Он думает, что если бы весь мир сделался «христианским», то не было бы вовсе государства и была бы одна Церковь. Пока же – Церковь должна бороться с «внешними» насильственными мерами. Да, уж тут не до того, чтобы всякий фабрикант, как и рабочий, оставались мирно тем, что они есть, исподволь пропитывая свою жизнь христианским духом! Не до ожидания близкого пришествия добрых, сознательных священников! Напротив, Свенцицкий называет «церковное либеральничанье» – «полуистиной» и сурово его осуждает.

Хорошо, так что же все-таки делать и как мыслить христианину? По Булгакову или по Свенцицкому? Они оба претендуют на христианское мировоззренье. Мало того, они оба почему-то, считают, что они в одной и той же христианской Церкви, и даже именно православной. Какое же миропонимание у Церкви? Булгакова или Свенцицкого? С кем же она? Или где она? Впрочем, к Церкви мы вернемся, а пока взглянем добросовестно внутрь сборника, нет ли все-таки у Булгакова единомышленника; нет ли хоть двух, если не трех, с одинаковым «миропониманием».

Вот методист Эри. Это очень умный человек; не писатель; несомненно, тоже верующий. Он скромно озаглавил свою статью «О приходе» – но пишет явно о христианской общине как обособленной единице, подробно развивает экономическое положение, требуя все время «общения имуществ» – земли, орудий производств и т. д. Он опирается всей тяжестью со многими ссылками и текстами на первые века христианства, на первые общины апостольские. Со 132 страницы перевернем листы до 314. Булгаков пишет: «Мы отрицаем в самой идее церковно-хозяйственные общины, которых мы не знаем и в первые века христианства, и так учит об этом и ап. Павел, требовавший, чтобы каждый оставался в том звании, в котором призван (1 Кор, VII. 2), рабов оставлявший по-прежнему рабами, а господ господами»… и т. д. Выписывать далее не стоит, далее идет уже столько же против Эрна, как и против Свенцицкого с его насильственной борьбой.

Но у Эрна есть в сборнике и еще противник. Еще один верующий христианин, еще один из «объединенных тем же мировоззрением». Это Волжский. О, не методист Эрн, не мягкий христианин Булгаков, и не Саванаролла-Свенцицкий – это пламенный и слабый мистик, мятущийся и беспомощный, любящий и отвергающий, жаждущий и сомневающийся, спасенный и погибающий. Литературу, слова, как плоть ее, – с трогательной горечью рвется к ней. Если сказать, что он не верит во Христа, что он не «христианин» в этом смысле, – то кто ж верит? В то время, как Свенцицкий зовет верующих к насилию над неверующими, Булгаков, как тактику, прописывает «пропитывание» и как идеал рисует себе храмы и «внешние дворы», Эрн обсуждает устройство общий, отрицаемых в принципе Булгаковым, и неизменно подкрепляет свои доводы ссылками на первые века: «И так было в Церкви Апостольской, но так должно быть и в Возрожденной Церкви» (стр. 124), «Так и было в Церкви Апостольской» (стр. 134), – пока все это происходит, – Волжский с надеждой отчаяния протягивает руки к Соловьевскому и даже, может быть, за-Соловьев-скому идеалу «религиозного целого свободной теократии» и тут же, не заметив, опрокидывает Эрна со всеми его опорами… «Христианское действование, – говорит Волжский, – не может быть возвращением к опыту первых христиан; религиозный опыт – в истории, а история не возвращается. Религиозно-христианское делание, „христианская политика“ не может быть повторением дела первых христиан еще и потому, что оно уже сделано, новое должно претворить его в себя вместе с претворением вековой культуры и осложнено живым предвкушением, только еще чаемого, обетованного…» Кончает Волжский «трагизмом противоречий» и говорит, что трагизм, «внутренно принятый» – «глубочайший трагизм христианства в жизни – трагизм аскетизма по преимуществу». «Только здесь, только в аскетическом трагизме возможен подъем» над правдой жизни к совершенству правды Христовой.

Это куда темнее, чем приходы Эрна, забастовки Свенцицкого, благодушная святая нежность Булгакова, но ведь это тоже «христианское мировоззрение», и оно опять совершенно иное, даже исключающее все другие из данных, совершенно так же, как и оно исключается любым; хоть Эриовским, хоть Булгаковским. Страннее же всего, что и Волжский тоже считает свое аскетическое христианское мировоззрение единственным «истинно-христианским», ибо присущим сердцу единой истинной христианской Церкви, и опять той же – православной.

Господи, да что же тут происходит? Неужели одиночество этих людей такое последнее, такое страшное, что они даже не видят в лицо того, кто стоит рядом, никто никого не слышит? Или слышат лишь звук одного произносимого всеми слова – «христианство», иногда еще соглашения, довольствуются общим словом; а то согласие, которое ими бессознательно ощущается и которое и свело их вместе – совершенно простое, чисто-человеческое, совершенно внечеловеческое, совершенно внерелигиозное согласие – единодушный протест русских интеллигентов против устаревших, непереносимых более, форм русской государственной общественности. Тут они и согласны, а далее, – при вопросе во имя чего протест, – начинаются и у них, как во всяком обыкновенном кружке и соединении, – разногласия личностей: один склонен больше к перманентной революции, другой к постепенным реформам, третий… еще к чему-нибудь, и так до бесконечности.

Держась их точки зрения, приняв их взгляд на Церковь как на носительницу истины и единого истинного миропонимания, – нельзя, невозможно признать, что все христиане сборника «Вопросы религии» к ней принадлежат. Принадлежит только который-нибудь один. Они не могли бы сами с этим не согласиться, если б захотели выслушать друг друга. Не изменив своей точки зрения, они не имеют никакого ни внешнего, ни внутреннего права и ни малейших оснований считать себя сынами какой бы то ни было одной матери.

Но это основание имею я.

И я, действительно, смотрю на них, как на соединенных и религиозно, соединенных «христиански», – в той единственной точке, в которой только и возможно «христианское» соединение: в вере каждого в Личность Христа. Понимая христианизм таким образом, можно допустить, что они – сыны одной и той же, не православной непременно, а всякой «Церкви», исповедующей веру во Христа. Если, конечно, соединение людей в одной точке, в личной вере в Единую Личность Христа, соединение, еще не обусловливающее общего отношения к миру, еще не дающее никакого на мир и человечество определенного взора, – может быть названо Церковью.

Да, всякому из христиан, о которых мы говорим, дорог Христос – дорога и мировая человеческая история. Они хотят соединить Христа с историей мира, оправдать историю перед Христом. Но это с их христианством невозможно. Они хотят «возродить» христианство, «восстановить» христианскую церковь. Уж если надо «возрождать» и «восставлять», – значит, признают и они, что «христианство» умирает, падает. В истории, значит, пошло что-то не то, не туда, и давно уже. Так давно началось это «падение» христианской церкви, и так это общеизвестно, что в любом учебнике можно прочитать спокойную фразу: «Когда же вскоре благодатные дары в церкви прекратились»… Прекратились! До соборов, чуть ли не во времена апостолов – прекратились! Что же, все человечество так «развратилось», что смело истину, шутя победило ее, и вера в сердцах оскудела, и праведников не стало? Нет, отнюдь нет. И вера не оскудела, и праведники были и есть. Только «Церковь» и оскудела, т. е. собрание, соборность верующих – а верующие живы и целы. Если не предаваться досужим мечтам о чудесном «возрождении» церкви, – то человеку, упорно верующему в «христианство», остается проклясть весь исторический путь человечества чуть не со второго века и затем, отойдя, погибать вместе с какой-нибудь «церковью» из погибающих: католической, православной – безразлично.

А между тем (неужели так трудно это увидеть) ведь нам дано, не умаляя истины Христа, не отнимая ни единой черты от веры в Его Божественную Личность, и даже именно из этой веры исходя – не только оправдать историю, но признать, что иною она и не могла быть. Почему не хотим мы взглянуть правде в глаза? Почему не хотим мы сказать себе раз навсегда: не «не удалось» христианство, но христианства общего, общественного, всечеловеческого, церковного в высшем смысле, – не было, не могло и не может быть, потому что христианство не церковно? Яне знаю, я не могу постичь, – что отнимет у христианина, то есть у человека с личной, искренней верой во Христа, – у Булгакова, у Свенцицкого, у Волжского, – признание, что «христианство» и есть именно полная, личная вера в одну Божественную Личность? Если мы скажем, что Христос открыл нам только эту необходимейшую «правду о личности», «правду о человеке», которая не есть еще соединение отдельных людей, познающих лишь себя и Единого, в одно новое тело, если мы скажем, что Христос – только Путь к такому соединению всех, – умалит ли это Христа? Христианство не церковно, но оно – путь к церкви, путь самоуглубления в одинокой еще, личной, вере, – и этому пути человеческая история не изменила. Она верно послужила Христу, верно и неприкосновенно пронеся Его истину сквозь двадцать веков, углубляя ее, воплощая ее в каждой отдельной верующей душе. Церкви Христовой, только Христовой, начинающейся Христом и заключающейся Им Одним, – быть не может, потому что Христос только там, где Отец и Дух, где полнота; истинная Церковь есть полнота. Почему, если мы на мертво воспринимаемый догмат о Троице взглянем живо, реально, если скажем, что церковь, соединение отдельно верующих, подлежит воплощению лишь в пришествии Духа, которого пошлет Сын и который «будущее возвестит нам»; почему, если мы возьмем Христа лишь как истину, жизнь и путь к церкви, – мы умалим Христа?

И пусть не возражают мне, что в христианской церкви – не мертвый догмат о Троице, а сама Троица. Достаточно капли трезвости, капли искренности, чтобы признать, что во всех христианских церквах всегда был и поныне живет только один Христос, об Отце же и Духе лишь упоминается. Весь трепет, вся молитва, все сердце каждого верующего были отданы только Христу. И это благо. Если же не так, если права «церковь» существующая, утверждая себя истинной Церковью всечеловечества, ибо уже во времена апостольские сошел на нее Дух, излилась благодать, – то не в этом ли утверждении последняя гибель христианства и Христа, победа над ними истории? Потому что если в те времена уже исполнилось обетование «о будущем», уже излилась вся благодать, – то ведь она и иссякла. «Прекратились в церкви благодатные дары». Чего же и откуда ожидаем мы еще, если все уже было – и перешло? Тогда конец, тогда воистину «тщетна и вера ваша» в живого Христа, нынешние христиане! Но не тщетна вера, ибо не церковно учение «церкви» о Духе. Был путь, было воздыханье, чаянье и надежда в каждой отдельной верующей душе, – а исполненья не было еще. Был только залог его: одинокая крепкая вера – живая – в Одного Христа.

Но с одним Христом, взяв Его за единственную неподвижную точку, мы еще не имеем ни мира (космоса), ни человечества. Мы принуждены смотреть на них, относиться к ним вне круга нашей веры, внерелигиозио. На личной вере во Христа еще нельзя построить никакого мировоззренья, тем более общего. Обманывать себя можно, но ничего из этого не выходит, как мы только что видели. Стараться «возрождать» христианскую, в частности православную, «церковь» – может быть, и можно, но для этого уже следует сойти в ее последние глубины, в ее истинное сердце – в подвижничество, в схимничество, – с откровенностью отвернувшись от мира, презреть времена и путь, нам во времени данный и во времени пройденный. Возвратиться к уединенному совместному житью углубляющих свою личную веру праведников. Снова, самим, начинать оконченное, делать сделанное, – и сделанное так велико, так прекрасно! Неужели не послужило оно нам, неужели оказалось нам не нужным, точно и вовсе его не было? Отрицая и эту историю – «как бы не оказаться нам богопротивниками»?

Я не могу верить, однако, чтобы порыв людей, верующих во Христа, к созданию «религиозной общественности» так и разлился бесплодно в бесплодных попытках найти общественность «христианскую». Самая жажда «Церкви», – общности, соединенности людей не без Христа, а со Христом, – эта жажда есть уже показатель путей и времен.

Только надо, идя, смотреть не назад, – а вперед.

(обратно)

Проза поэта*

1906

Почти все стихотворцы пишут и прозой, почти все прозаики пишут, или когда-нибудь писали, и стихами. Однако невольно, говоря о писателе, мы называем его или «поэтом», забывая о прозе, или романистом, повествователем, не помня о его стихах.

У хорошего поэта не может быть совершенно плохой прозы, как у хорошего прозаика-стилиста очень плохих стихов; но у того и у другого это не главная, вторая для него форма, – в громадном большинстве случаев ничего не прибавляет к облику художника. А бывает, что и вредит: в несвойственной одежде резче выступают недостатки, индивидуальные слабости данного дарования, и мы, заметив их в прозе поэта, – невольно ищем тех же, неверных нот его и в стихах. Очарование и доверие уменьшаются. И часто совершенно напрасно.

Проза В. Брюсова, его книга рассказов «Земная ось», может, пожалуй, толкнуть на этот соблазн. Но лишь того, кто не понимает, как велико не внешнее, а внутреннее различие между стихами и прозой, какая лежит между ними пропасть. Современные беллетристы «нового типа», приближая, с великими усилиями, прозу к стихам, дают нам что-то смешное, лишенное обоих очарований, – очарования прозы и, отличного от него, очарования стихов. Все искания форм новых, конечно, праведны, но, во всяком случае, новая форма не найдена и вряд ли будет найдена путем полумеханического сближения прозы и стихов.

Брюсов мало грешит этим.

Истинные поэты, как ни странно, редко злоупотребляют даром стиха, стискивая его насильно в прозу. Они более других чувствуют эту пропасть между формой стихотворной и прозаической. Брюсов пишет прозой, «как прозой», по крайней мере, хочет так писать. Грех его в другом: он все время помнит, что вот он, поэт, – пишет прозой. А так как он-то сам, Брюсов, – целиком – поэт (только потому и настоящий поэт), то его самого для прозы и не остается. Он пишет прозу, естественно, не «как Брюсов» – а как кто угодно, какой угодно художник. И благодаря тому, что литература всех стран и всех времен ему открыта и силой художественного чутья в его власти и воле, – он пишет свою прозу как любой из угодных ему художников. Но писать как Эдгар По – значит не быть ни Эдгаром По, ни самим собою. Самого же Брюсова очень мало в его прозе, так мало – что даже недостатки и слабости этой прозы к самому Брюсову почти и не относятся, оставляют образ его, поэта, цельным, неприкосновенным.

Есть, конечно, обманчивые отражения… Но не надо забывать: нередко то, что в стихах – действительная правда, в прозе – действительная ложь. В стихах – сила, верность и магия, – в прозе – риторика. Кровь и блеск стихов Брюсова – действуют, подчиняют, потрясают; ужасы и страхи его рассказов равнодушно утомляют. Темные провалы садизма, где «хаос шевелится», – превращаются у Брюсова, в его прозе, в половые «ужасики», которых чем больше нагромождать – тем они больше уплощаются. Если бы «Сестер» было не три, а тридцать три и соответственно увеличилось бы количество крови, страсти и трупов – то рассказ был бы еще слабее. Но и трех сестер и четырех трупов так много и так мало действия все это производит на читателя, что он, раздосадованный, не знает, чего пожелать: то ли чтоб уж кровью, по крайней мере, все было залито, то ли чтоб совсем не было праздных трупов.

Многие рассказы Брюсова мне искренно нравятся. Они «удались». Таковы: «Республика Южного Креста», «В подземной тюрьме»… Отчасти «В зеркале», хотя последний хуже: опять как-то не веришь этим происшествиям. Рассказы нравятся, потому что написаны умно, в выдержанном, более или менее, стиле; это – «рассказы положений», как говорит сам Брюсов, и положения придуманы, иногда, любопытно. Рассказы нравятся… Но разве стихи Брюсова «нравятся»? Они пленяют.

И вот этой-то пленительности, непременной пленительности истинного искусства – нет в искусной прозе Брюсова.

Прибавить к сказанному, – и к предисловию самого Брюсова, где он подметил кое-что в себе очень верно, – мне остается немного. В поэзии Брюсова есть вселенскость. Мы, русские, еще туда-сюда, когда мы очень, когда мы главным образом – русские; мы хороши, когда в нас есть вселенскость, и мы на нее способны. Но мы никуда не годны, когда делаемся космополитами. Русский космополит – это человек, признающий, видящий, любящий равно все страны, все народы, все – кроме одного своего. Брюсов-прозаик – именно такой русский космополит. Он видит «литературу», жизнь, ее формы, ее красоту во всех народах, кроме своего, во всех временах, кроме своего. При его проникновении в «стиль», при его власти над словом – он, конечно, мог бы писать свою прозу в стиле Чехова и даже Пушкина, но он не может этого захотеть. Его как прозаика влечет Пшибышевский или Эдгар По. Сам же Брюсов, вселенский, претворивший в свое, взявший в свое какие-то части и Пушкина, и Гоголя, и Бодлера, – сам Брюсов – только в стихах, только там.

Там и бестенденциозность его, бессмысленность, в прозе становящаяся тенденцией, – лишь углубленная тайна жизни. Брюсов не таинственен в своих рассказах, в какие бы таинственные «положения» он ни ставил своих героев, сколько бы ни лил он их крови, сколько бы ни жег их страстью и огнем. Атрибуты мага, но магии нет.

Брюсов не таинственен в своей прозе. Но ведь в прозе – нет Брюсова…


Моими «похвалами», моими «да» – конечно, не исчерпывается поэзия Брюсова. Да не интересны похвалы. Интересен «лик» художника, человек-поэт: он узел, стягивающий свое «да» со своим «нет». Лик Брюсова – один из самых обманчивых… для несложных душ многих его читателей и почитателей. Как часто холод его кажется огнем! Не все знают, что и холод жжется. Огонь же Брюсова спрятан слишком глубоко, – я сомневаюсь, я не верю, что его видели многие…

Впрочем, эта тема – не тема моей настоящей заметки. Я поговорю о Брюсове-стихотворце при случае, особо. Здесь же мне хотелось сказать несколько слов лишь о прозе поэта…

(обратно)

Тварное*

1907

Маленькая, тоненькая книжка, темная – цвета земли. Язык простой и круглый, современный – но без надрывных изломов, а действительно живописный, иногда очень яркий. Так видел бы природу современный Тургенев, вернее, так бы он описывал ее, – Тургенев без романтизма, без нежности и… без тенденции, – если сказать грубо; без осмысливания, – если выражаться шире и вместе с тем точнее.

Тенденция, или осмысливание – уже предполагают связь с психологией, а психология, хорошо ли, плохо ли, – связь с Личностью. Я не говорю, Боже меня сохрани, что всякое касанье к понятию Личности должно у художника отражаться «тенденцией»; тенденция в искусстве – одно из самых неудачных отражений личности; возможно глубокое понимание ее – при отсутствии «тенденции», но вряд ли возможно – при отсутствии осмысливания.

Другой вопрос – насколько художнику необходимо касанье к понятию «личности». Об этом мы сейчас спорить не станем. Это – вопрос нерешенный, роль личности в искусстве многими даже отрицается, как отрицающая искусство. Другие думают обратно… Повторяю, кто тут прав – судить не буду. Я хочу только сказать, что в книжке рассказов Бориса Зайцева, сочной и неподвижно-картинной, – нет, или почти нет, ощущения личности, нет человека. Есть последовательно: хаос, стихии, земля, тварь и толпа… А человека еще нет. Носится над землею дух созидающий… Но какой? Божий ли? Еще безликий. Уже есть бессмысленное, не сознающее себя страдание, уже есть бессмысленная радость, и даже где-то, в каком-то невидном свете соприкасаются они, сталкиваются… А лика еще нет – и лица нет. Есть дыхание, но дыхание всего космоса, точно вся земная грудь подымается. Тот же космос вздыхает у автора и в его толпе, безликой, без единого человека. Тварь, тварь, совокупно стенающая, уже стенающая об избавлении, – а избавления нет. Легкие, редкие лучи света – не об избавлении говорят, а о смутной, тоже безликой, тихой примиренности.

«Что они там делают такое, в этой зелени? Что видят? Не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли?» – «Сердце немеет и лежит распростертое»… – «Из зеркальных далей, по реке, нисходит благословение горя».

Это – конец рассказа «Тихие зори». На всех его страницах лежит отблеск примиренности, единственный обет автора, зимний, не греющий сердца человеческого, луч – благословение горя.

А вот – нет и благословения горя, да и горя почти нет:

«Зерно насыпают, оно текучее, гладкое. А земляные люди рады зерну, хоть и чужому». «Черный, обворожительный ком – земля кипит и бурлит, сечет себя дождем; гонит вверх тонкие росточки зеленей, кормит мужиков и здорового, кряжистого деда».

Мне вспоминается, когда я говорю о Зайцеве, недавняя книжка стихотворений одного молодого поэта – «Ярь». Книжка, не в меру осыпанная похвалами в декадентских или неодекадентских кружках. И, главным образом, за ее «стихийность». Но уж если утверждать стихийность, космос, помимо личности, – то стихии, земли, космоса гораздо больше в книге Зайцева, и гораздо он тут подлиннее. Я не сравниваю дарований обоих писателей; я думаю – оба они талантливы; и у Зайцева язык, при всей его тяжелой красочности, далеко не безупречен; неровен, неумело обработан, с провалами в жестокую банальность; и у автора «Яри» большинство стихов написано с младенческой некрепостыо; не в этом дело. У Зайцева – стихия стонет, дышет, ворочается; у Городецкого – больше «стихийничанья», нежели стихийности, более звукоподражания, нежели истинных голосов непробужденной земли. Для того, кто первично воссоздает космос, – может еще родиться личность: она придет; для мистизирующего космос – она перешла. Мистика космоса без личности – не начало человека, а конец его. Описан круг.

Читая Зайцева – грустишь, но ждешь; ничто души, самой глуби ее, еще не ранит; правда, не ранит ее и «Ярь»; но только неутолимо влечет от этой последней книги (именно потому, что автор все-таки талантлив), влечет от его болезненной юности, от ранней, жалобной надрывности, усилий приникнуть к земле, от этого иссякновения личности, от этих милых, иногда прелестно-тонких, стихов – к Баратынскому, к Тютчеву, к Лермонтову, – к железно-твердому «Я» Баратынского прежде всего. Скорее, скорее – сдуть похотливые былинки, слабо завившие душу, развеять призраки «Барыб», встающие из призрачных болот. Есть еще правда, кровь, солнце и человек. Не за воскресенье бестаинствеиных, бесплодных призраков отдаст человек свою плоть, себя. Его одиночество, его сила и упор ждут не этих воскресений.

«Истина возникнет из земли, правда приникнет с небес…» И верится слову, сказанному столько веков тому назад. Да, «истина возникнет из земли», но чтобы «истина и милость встретились» – надо, чтобы правда «приникла с небес», а не поднялась паром холодным из болот. Нам уже нужны видения, а видения нам не нужны.

Зайцев хорошо сделал, что издал свою книжку: в его рассказах, собранных вместе, резче выступают все недочеты, тяжеловесности, банальности, однообразная однотонность и многие другие художественные слабости. Автору легче заметить их, освободиться от них в следующей книжке. Борис Зайцев, хотим надеяться, – еще в будущем.

(обратно)

Человек и болото*

1907

В только что вышедшем альманахе (К-во «Шиповник», книга первая) – лишь две вещи заслуживают серьезного внимания: «Лесная топь» Сергеева-Ценского и драма Леонида Андреева «Жизнь Человека». Остальное, несмотря на «имена», – вяло, серо, ни хорошо, ни худо, – просто не характерно для авторов.

О «Лесной топи» поговорить следует, тем более что почти одновременно с альманахом вышел первый сборник рассказов Сергеева-Ценского. Он – писатель интересный, и «Лесная топь» не слабее, а может быть, сильнее всех других его рассказов; Сергеев-Ценский в нем особенно подчеркнулся. Но об этом речь впереди. Пока же остановимся на «Жизни Человека» Л. Андреева.

С «Человеком» вышло литературное недоразумение. Драму особенно хвалили, а когда она была поставлена на сцене («передового театра» Комиссаржевской) – то прямо превознесли. Даже Юрий Беляев из «Нового времени» отнесся благосклонно. Успех был несомненный, хотя и не очень «видный». Но, благодаря событиям общественной жизни, интерес к литературе вообще несколько ослабел.

Вот тут-то и недоразумение, и что-то очень горькое есть в этом недоразумении. Если бы драма имела успех среди «большой публики», как это часто случалось с весьма неудачными вещами Горького, то можно бы, при желании, утешаться, что наша «толпа» еще не умеет разбираться сразу, что у нее есть случайные любимцы… Но нет: драму Андреева ценила не «толпа», а цвет нашей литературы и критики. И драма этим «лучшим» ценителям понравилась, «пришлась» к ним. Я выключаю Юрия Беляева – поклонников «Человека» довольно и без него; весь театр Комиссаржевской держится именно этим «цветом» литературы – писателями, поэтами и просто людьми, считающими себя «передовыми» в искусстве и культуре.

«Жизнь Человека» Л. Андреева – несомненно, самая слабая, самая плохая вещь из всего, что когда-либо писал этот талантливый беллетрист. «Елиазар», его недавний рассказ в «Золотом Руне», тоже слаб, но не в такой мере – хоть и приближается скорее к разбираемой драме, нежели к прежним произведениям писателя. Фантастические сюжеты, «мистическая обстановка» крайне невыгодны для Л. Андреева: вся грубость, вся примитивная его некультурность и вытекающая из нее беспомощность – выступают особенно выпукло и резко, как только Л. Андреев хочет оторваться от реальных форм быта. Собственно, талант у него большой, гораздо больше, чем у Горького; но у Горького чувствуется большая сгармонированность между талантом и содержанием таланта. С Горького ничего не требуешь. Л. Андреев не может справиться с вопросами, которые сам же поднимает; ему душно в их темном хаосе. И как только он хочет что-то сам сказать, сознательно, – начинается невероятная и постыдная фальшь. «Савва» его – хаос невообразимый; но, по крайней мере, там вопросы остаются вопросами, там хаос не разрешается плоскостью, вопли не переходят в риторику. Талант-самородок остается тем, что он есть, и не вылезает из-за него сам Л. Андреев, бессознательный, запутавшийся, чуждый культурности русский человек. Л. Андреев еще глубок, когда не думает, что он глубокомыслен. А когда это думает – теряет все, вплоть до таланта.

Не в том беда, что последняя драма его написана так, что не напоминает, а почти повторяет Метерлинка. Но она дурно, некультурно, грубо ее повторяет; выходит не то доморощенная карикатура, не то изнанка вышитого ковра. И не в том только беда, что эта узловатая, рабски подражательная форма содержит в себе путаную, смятую да еще банальную мысль о бессмысленном роке. Может быть, впрочем, и вовсе там никакой мысли нет. Горе в том, что подобная вещь преподносится нам как художественное произведение, да еще с глубиной, с претензией на какое-то общее миросозерцанье.

Претензии убили самую возможность непосредственного живого слова; и пет их ни одного во всей «Жизни Человека», во всей драме, наполненной холодными, придуманными, крикливо-плоскими фразами. Никогда мне не было так жалко Леонида Андреева. Он давал сильные вещи, чувствовалось, что за ними стихийно, слепо мучится и борется живой человек, которого можно бы любить, с которым можно страдать вместе. А тут, из-за драмы и рассказа «Елеазар», вдруг высунулся малообразованный и претенциозный русский литератор, которого, поскольку он все-таки человек и все-таки Л. Андреев, ничего не понимающий и не разрешающий, – можно лишь бесконечно жалеть.

Такой «русский литератор» не только не разрешит ничего и не поймет, – но и нежной, легкой, высокохудожественной, культурной лирики Метерлинка никогда не достигнет. После «Василия Фивейского», даже после «Саввы», где местами у Л. Андреева вырывались крики настоящего богоборца, – прочтите грубую, топорную и в высокой степени глупую «молитву» героя драмы, так величественно названного Человеком с большой буквы. Ходульные слова – старательно выдуманные для изложения известной всем мещанам мысли, что и самый «сильный» (то есть самый неверующий) человек может молиться, если ему хочется что-нибудь получить от Бога, и даже может обещать, что поверит в Него, когда получит; но что это ни к чему не ведет, ибо никакого Бога нет, а есть равнодушно-бессмысленная Судьба. Символизуется Судьба у Андреева «серым Некто», нисколько не страшной, а бутафорской фигурой, стоящей бессменно в углу со свечой (тоже необыкновенно новым символом жизни человеческой!). «Человек» – все время «горд и силен». Жена Человека находит и молитву его «гордой» – на что он отвечает: «Нет, нет, жена, я хорошо говорил с Ним, так, как следует говорить мужчинам». Между прочим, он молился: «Ты – старик, и я – старик. Ты скорее меня поймешь…» Гордости в молитве не заметно, а просто примитивная риторика и решительная неумность. Нехудожественное произведение иногда оберегается от слишком режущей фальши – умом автора. Но у Андреева этого сторожа нет, да и, увлекшись собственной риторикой, он уже ничего не замечает, риторика ему кажется возвышенностью, смешное – сильным, банальности – новыми открытиями.

Андреев мог, конечно, отступиться, мог и совсем свернуть в сторону, обнажив свои коренные недостатки и провалы.

Но как случилось, что его судьи, если даже они компетентны лишь как судьи художественной стороны произведения, – не осудили драму Л. Андреева именно за ее антихудожественность? Критиков для оценки более широкой и полной у нас нет, пускай! Но неужели у нас нет людей, хотя бы понимающих искусство как искусство, отличающих тут черное от белого? Самого примитивного понятия о том, что такое искусство, достаточно, чтобы отвергнуть эту драму. О ней не может быть двух мнений.

Невольно приходит мысль: да уж есть ли, было ли у нас «искусство», была ли когда-нибудь «литература», в собственном смысле слова? У нас есть художники, мыслители, писатели, – а искусства нет. У нас есть гении, есть таланты, большие и малые, таланты-самородки, – а искусства нет. Искусство создается работой, культурой и средой. У нас ничего этого еще пока не было, – не удивительно, если нет искусства. Отдельные таланты у нас до сих пор погибали почти без плода. Художнику нужен свой воздух и свет, чтобы жить, расти. А не то он вспыхнет искрой – и не разгорится, и вокруг себя ничего не зажжет. Да еще иной, помельче, и сам замучается, слепо ворочая глыбы темных вопросов. Поразительно слабо у нас движение, развитие идейное, без которого невозможно и движение культурное! И ведь идеи есть: в какой другой стране были отдельные личности с такими непомерными идеями, именно «идеями»? В одном Достоевском только – уже был весь Ницше, да и на многих будущих Ницше хватит Достоевского. Но сказанное так ясно, так полно и вечно – лежит камнем, и никто даже не пытается поднять этот камень, не видит его, не знает ничего. Жизнь шла сама по себе, а писатели писали сами по себе. Русский ли человек тут причиной, русский ли писатель или русская действительность, кто решит?

Но прошлое все же обещало нам больше, чем дало настоящее. Как ни одиноки были наши гении и таланты, как ни незаметно светлел воздух, но все же он светлел, и какая-то потенциальность развития, нарождения среды все же там была. Искусство, идейность, осмысленность, культура – хотели родиться. Даже в течении «декадентском» 95-900-х годов брезжило нечто положительное. Декадентство было подполье, но из него предчувствовался выход. В подполье, может быть, нужно спуститься, пройти и выйти. Но тут что-то случилось. Декадентство смялось, оборвалось, распалось и… начался (по меткому выражению одного современного рецензента) – «декаданс декаданса». Пустое место заполнилось: образовалась лжесреда. Появилась и «культурность», и «искусство», и «метафизика», – и они страшнее прежней пустоты, ибо прежде мы имели «а-культурность», «а-искусство», – а теперь антиискусство и антикультурность. И отнюдь не в общественной жизни, в жизни «всех», которая пока все еще только бескультурна и безыдейна, но именно среди прежнего «цвета» нашего общества, среди людей мыслящих и творящих в области искусства.

Тут начался период возрождения… варварства. Невежество и грубость, называющие себя высшим знанием и утонченностью, гораздо опаснее просто невежества и просто грубости: эти, в конце концов, скромны. Кто знает, что он не знает, – тот может еще научиться, а кто, будучи наг, думает, что одет в порфиру и виссон, тот так и будет щеголять голым, тому – «каюк». Посмотрите наши «художественные» и «литературные» журналы, вглядитесь в «культурную» и «литературную» жизнь наших центров за последний год. Вы увидите, что «декаданс декаданса» расползся гораздо шире сейчас, нежели просто «декаданс» за все время своего существования. Правда, эта лжекультурная среда оторвана резко от вскипающего, еще бескультурного, еще пока безыдейного движения общественной жизни, от «всей России» – движения праведного, потому что в нем нет лжи, а есть невскрытая правда. Эта «среда» – сравнительное ничтожество. Но зато все писатели и художники, все работающие в данный момент в области искусства и литературы, от бездарного до талантливого, так или иначе соприкасаются именно с этой ложной средой, барахтаются в этой луже. Косяками идут туда «молодые»; по, конечно, попав туда слишком рано, ни один из них, даже с задатками таланта, не выработается в действительно талантливого писателя. И понятно, что идут «косяками»: истинное – редко и трудно, а псевдоискусство, псевдокрасота – общедоступны, приятно легки.

Леонид Андреев дал лучшие свои вещи еще свободно, еще до создания лжесреды. Но скажем ли с уверенностью, что его эта среда «заела»? Может быть, в самом его таланте, как в талантах других современных писателей, уже был заложен его печальный конец? Может быть, и он, как другие, сам же и послужил для создания и преуспеяния «декаданса декаданса». Но это все равно. Одно несомненно: каковы прихожане – таков приход; каковы попы – таковы и проповеди. Участники направления антихудожественного не могут не давать вещей не антихудожественных. И «Жизнь Человека» не могла не быть вещью хуже, чем бездарной и неумной – неумной со всеми претензиями на художественность и глубокомыслие, то есть – бездарной с обманом.

Впрочем, какое нам утешение знать, что иначе и быть не может? Жаль, жаль до боли всех: и русских литераторов, и возможную русскую литературу, в частности и Леонида Андреева со всей его беспомощностью, и «косяки» молодых, с детской жадностью кидающихся… уже не в подполье, а в болото… Оно затянуто яркой травкой. А на дне – происходит страшная, отвратительная и смешная пляска: там венчаются, сочетаются, смешиваются уже не «жид с лягушкою», это бы ничего, а невинное слово с безобразным делом, святые имена с рабьими костями, богоборчество с кощунством, мифология с развратишком, творчество с плагиатом, возрождение с варварством, филология с физиологией, экстаз с расчетом, искусство – с проституцией…

Страшно, и если страшно не последним страхом, – то лишь потому, что все это невыразимо скучно; да и пахнет уж очень обыкновенной скверностью. Даже не духом, а душком небытия, мертвечинкой. А Россия с ее Пушкиными и Достоевскими, с ее громадной, полуслепой пока трагичностью общественной – еще жива. Еще ой-ой как жива! Запоет петух – и провалится болотное дно, уйдет в последнюю темноту со всеми плясунами, с виновными и… невинными (сами виноваты, не рассчитали!). Оставшиеся – не все даже заметят, что кем-то стало меньше…

Поскорее бы, однако, провалилось. Идет-таки от него, – иногда, под вечер, – заразительный смрад.

(обратно)

На острие*

1907

Л. Андреев с его «Человеком» завел меня в широкие общие рассуждения. Вернемся от литературы к литературе, к другому современному беллетристу Сергееву-Ценскому.

Он моложе Андреева – он еще не дошел до порабощения своего таланта мертвому духу лжесреды, он еще свободен, он еще пока – художник. Но, конечно, и Сергеев-Ценский – писатель современный, стилем своим и всем уклоном приближающийся к другим писателям дней именно наших. Он – офицер того же полка, где был генералом Андреев, где Зайцев – унтер с нашивкой и где есть такие несчастные рядовые, старательные и самодовольные, но совершенно неспособные, как Осип Дымов и другие. Сергеев-Ценский – настоящий офицер; Зайцеву, сколько бы он ни получал нашивок, до него не дослужиться. Язык Сергеева-Ценского – богат почти без риторики, выпукло-ярок до грубости, которая не переходит, однако, в антихудожественность; главное же – он чрезвычайно гармонирует с внутренним содержанием таланта Сергеева-Ценского, с основной, резко определенной, вечно одной и той же мыслью автора. Она не утомляет, потому что широка; ее можно бы назвать идеей, – если бы она, в конце концов, по свойству своему, могла привести куда-нибудь, кроме тупика. Но она ведет именно в тупик… если, конечно, взять ее как последнюю в ее победе; принять ее за последний синтез.

Мысль эта со всей определенностью уже выразилась чуть ли не в первом рассказе Ценского, напечатанном года четыре тому назад в журнале «Новый путь». Рассказ вошел и в «Сборник». Рассказ – не из лучших; язык еще не вполне выработан, но уже весь Ценский тут. Уже мчится, бессмысленно хлеща лошадей, невинный человек, помещик, любящий отец и муж, мчится прямо в снежную, черную сильную бурю, дико повторяя: «Все у меня умерли! Все с ума сошли!» Недаром только что бедный уральский родственник-прихлебатель тупо ныл перед ним: «Где не ждешь, тут тебя и кокнет. Непременно тебя кокнет».

Все умерли, все с ума сошли, все погибли самым безобразным, бессмысленным, грязным и отвратительным образом, и… что ж это такое? Ведь я же этого не хочу? Вот в этом, тайном, но несомненном вопросе Сергеева-Ценского – еще надежда на спасение от тупика. Есть борьба, есть трагедия, – писатель-человек еще не успокоился на разрешении ужаса жизни – просто неподвижным утверждением ужаса. Ценский, ненавидя мир, – любит его; любит так же глубоко, как ненавидит. И даже, – я утверждаю, – он идет из любви, как из первого данного. Не люби он мира, он, может быть, и не увидел бы так ярко всех его ужасов, не сумел бы так ненавидеть. «Мир ужасен, проклят, бессмыслен, главное – бессмыслен…» – кричит нам Ценский и тут же, словно про себя, шепчет: «А я этого не хочу!..» Вся трагедия этого писателя, отнюдь не первоклассного, но яркого и характерного для времен наших, вот в чем: он, по завету Достоевского, полюбил жизнь прежде смысла ее. Но не заведомо же бессмысленную жизнь начинаем мы любить: мы начинаем любить жизнь только прежде знания ее смысла, но уже в любви нашей – вера, что смысл есть, что через любовь он откроется. Сергеев-Ценский полюбил мир, жизнь – настоящей любовью, с верой в смысл, и… вот, смысла ее еще не нашел и еще видит непереносной, невозможный мрак бессмыслия, «баню с пауками». Что ж с этим делать? Чему же верить? Если все-таки любви своей, – то искать, искать, не боясь пауков, через всех пауков искать этого необходимого «смысла», который должен же быть! А если первому взору поверить, глазам своим, – то уж, конечно, отказаться прежде всего от любви, наполнить душу однообразным, тепловатым отчаянием, лечь под лавку в избе, а пауки тебя будут есть. И пусть едят. В конце концов, – я не спорю, – тут можно дойти до известного бессмысленного сладострастьица, а уж до самодовольства средней руки – наверно. Но и человеку, и художнику – обоим – непременно конец.

По склонности моей к пессимизму и еще потому, что Ценского я не считаю очень сильным (ведь Андреев был куда сильнее!), – мне кажется, что и Ценский кончит под лавкой, под которую уже тихо лезет Андреев. Мне кажется, но утверждать это непременно – нет никаких серьезных оснований. Пока – Сергеев-Ценский держится еще на лезвии ножа, и в какую сторону он скользнет – неизвестно. И он пока остается художником. Его последний рассказ «Лесная топь» (в альманахе «Шиповника») – не хуже, а лучше рассказов его «Сборника». Ярче, откровеннее, выпуклее – обнаженнее. В «Сборнике» есть рассказ «Я верю!», где после всех невероятных, беспощадных ужасов – герой вдруг, ни с того, ни с сего, глядя на своего маленького сына, начинает «верить», что этого сына ужасы мира не коснутся, что и сын будет иной человек, лучше, и жизнь его будет совсем другая, хорошая, и все вокруг будет хорошо. Зачем этот жалкий, бессильный диссонанс? Впрочем, пускай. Он только лишний раз показывает нам, подчеркивает, как тщетна, глупа и фальшива, и даже просто неприемлема для человеческой природы та единственная оставшаяся вера, в которой смеет еще вслух признаться бедный современный человек: вера в будущие поколения. Вера, в которую не верится. Вера, которая не нужна ни на что. Настоящий человек – вопит против нее: с какой стати? Да и черт ли мне в будущих поколениях, если я… А что же я? Я-то сам?

Сергеева-Ценского можно упрекнуть в излишнем нагораживании внешних ужасов. Теряется правдивость от такой неумеренности, от такого скопления в одном месте всех представимых и даже непредставимых гадостей. В «Скоро я умру» – сразу тонут все, кроме хилого, гнилого сына, беспомощно присутствующего при гибели отца, матери и т. д., – все без остатка. Что делается с Антониной из «Лесной топи» – прямо невероятно. Плетется какая-то цепь из черных, отвратительных звеньев. Придурь, ребенок-урод, любовник-сифилитик, – и уж окончательно без носа, с язвой во все лицо, – страшные, безвыходно тупые люди вокруг, – и, наконец, когда уже ничего, кажется, не остается, кроме смерти, – Ценский и смерть эту посылает Антонине в самом страшном ее образе: артель мужиков в лесу, на которую набрела, заблудившись, Антонина, – тупо, дьявольски стихийно, без слова набрасывается на нее, вся, и, насилуя, тем самым ее убивает.

Рождение, природа, любовь, надежда, жалость, страсть – все Ценский показывает нам исковерканным, все в пятнах Бессмысленного Зла, точно в пятнах проказы. Но неумеренность Ценского в собирании конкретных, внешних ужасов – вполне понятна. Он изо всех сил старается, он непременно хочет свое ощущение ужаса перед Злом передать другим с наибольшей полнотой и невольно огрубляет краски для другого, может быть, еще грубого взора. Конечно, не у всех «все умирают, все с ума сходят». Но Ценский знает, а не знает, так чувствует, что если хоть у одного «все умерли и с ума сошли», – то это совершенно все равно, как если бы у всех; что ни одной «слезинки» нельзя оправдывать, если не оправдана хоть одна. А ведь с какой недомыслениой легкостью многие еще примиряются… И хотя бы с землетрясением, где погибло только 66 человек, да зато спаслось 6 666! И Ценский, неправдиво фактически, грубо, – но с глубочайшей внутренней правдой кричит: «Все, все! У всех всегда все умирают, все с ума сходят! Проклятые люди, проклятый мир! по… по я не хочу, я не могу, чтобы так было. Нельзя, чтобы так было, потому что у человека есть к миру любовь».

Вот это-то живое, – может быть, не вполне сознанное, все равно! – противоречие, это «несомненно проклят» и «несомненно не хочу» отличают Сергеева-Ценского от других современных писателей того же уклона. Того же уклона, – но с антиномией, менее резко поставленной, менее трепетной и подлинной. Может быть, эта трепетность и резкость питают и самый талант Ценского, дают языку его выразительную силу.

До риторики недалеко… но ее еще нет. Недалеко, – иногда кажется, – и до просветления, до начала раскрытия необходимого «смысла» жизни… но и его еще нет. Во всяком случае на своей теперешней точке, в данном своем состоянии Ценский не может остаться навсегда, ни как человек, ни как художник. Это уж было бы последнее бессмыслие, – которого, к счастью, в жизни не встречается. Нельзя стоять далее мгновенья на колющем острие. Мы не знаем, добрался ли уже Ценский до этого окончательного острия. Но когда доберется (и если доберется) – то нельзя ему будет не полететь; и непременно он полетит – или вниз… или вверх.

(обратно)

Бедный город*

1907

Париж… Я его не «люблю», прежде всего. То есть он не люб мне, не мил мне, как мила, люба нежная Флоренция, темный, тихий Рим, даже отчасти наш Петербург, прямой, бледный, страшный, призрачный. Я знаю эту влюбленность в города. Ночью не спится от волнующего блаженства, а днем бродишь до устали все равно где, и каждое лицо кажется красивым, каждый человек – близким, потому что он идет по милой улице, каждый камень мостовой – нужным. Если долго живешь – пена влюбленности исчезает, но память о ней, и возможность ее возвращения, и тихая, благодарная любовь – остаются.

О, конечно, не история города создает эту любовь к нему, так же, как и не внешняя красота его, так же, как и не жизнь его в настоящий момент. Вероятно, все вместе творит его образ, живой, который мы видим, ощущаем, и это живое единое существо пленяет неотразимо. Я не думаю о древнем Риме и его величии, когда стою на перекрестке, недалеко от Пантеона, у бедной merceria[11], где крут поворот рельс электрической конки и где черный мальчишка переругивается с дурно одетой синьориной; мне все равно, что было тут прежде; мне нравится так, как сейчас; но не спорю, верно, не было бы так, как сейчас, если бы прежде не было так, как было. И от любви моей к Риму – растет и утверждается моя любовь к его великой истории; а не наоборот.

Пусть это субъективно. Любовь или не любовь не лишает меня нимало возможности судить здраво и объективно, в полном спокойствии и справедливости – хотя бы о том же Париже. Но интересно ли это? Все знают (и я со всеми), что Париж прекрасен, что он весел, шумен и блестящ, что история его не менее величественна, нежели история Рима, а культура выше, настолько, насколько Эйфелева башня выше храма Петра (пожалуй, и того выше). Важно не то. Важно, есть ли возможность человеку, умеющему любить города, как живые существа, и человеку, не бессознательному, человеку, ищущему вечного во временном прежде всего, – есть ли ему возможность любить Париж?

Я люблю мир в нем – как везде. Но лик самого города – мне страшен. И жалок. Я люблю дворцы его и берега его реки – по душа города, со всем прошлым своим, которое создало ее настоящее, – отталкивает и угнетает меня.

Однообразен шум потока, одинакова зелень леса, каждый день повторяет солнце свой восход и заход; но разве не чувствуется и не знается, что это не возвращение по кругу, не вечные повторения, а новая струя шумит, и деревья разные, и закаты и зори – не вчерашние? Живое не страшно, и мертвое не страшно. Но ничто не дает такого холодного, почти неразумного ужаса, как подделка мертвого под живое. Нет ничего страшнее автомата.

И вот, в звуках Парижа, в его движении, в его красках, в лицах и одеждах его людей – есть автоматизм. Я не говорю: Париж – автомат. Я говорю точно: есть автоматизм, есть этот последний ужас в лике города.

Один и тот же мотив свистит и пробегающий мальчишка, и наигрывает кто-то внизу на рояли; одна и та же шляпка надета на всех женских головах, другая на мужских; один голос ревет из каждого, правильно и одинаково воняющего, автомобиля. И как будто одна громадная, рассыпавшаяся на сорок тысяч мелких, проститутка ходит вечером по одному длинному бульвару, повторяя одно и то же слово. Вещи, и деньги, и люди – всё движется по кругу; потому что всё (и все), без остановки, покупается, продается, и вновь продается, и опять покупается. Не важно, кто и что: всё решительно покупается, как всё и все решительно продаются.

Вверх и вниз, справа налево, завод длинный, очень длинный…

Сегодня праздник. На улицах танцуют со вчерашнего вечера. Над темными домами вьются фейерверки, дети плачут, прохожие поют, автомобили стонут чаще, омнибусы полны солдатами. Поют и хором; издали, точно наши деревенские парни кричат. Добрый парижский народ празднует взятие Бастилии. Вспоминает первый день своей свободы от насилия, – свободы, завоеванной насилием для… Для чего?

Я останавливаюсь. Я забываю о Париже на мгновенье. Я думаю о моей внезапной и простой мысли. О слове «свобода». Какое странное слово! Не самое ли оно могучее в истории, не оно ли двигало народы? А между тем это – слово без понятия. Слово, не означающее ничего, то есть ничего положительного само в себе; это та пустота, которую не терпит природа и которой поэтому в природе фактически никогда не существует. «Свобода»… и больше ничего – бессмыслица. Свобода не понятие, не факт; свобода – это гибель одного явления и возникновение на его месте другого, – и свободой называется самое мгновенье смены. Больше ничего. Свобода «от» – «для». Всегда «от» – «для», и какие бы недоразумения тут ни завивались в понятиях и ощущениях людей, – законы природы вечно те же; и освобождаемся мы от них только для того, чтобы умереть.

Народ освобождается от цепей, от внешнего насилия – для роста, для счастия, в конце концов. Он что-то обещает себе, разрушая, ломая цепи. Знает он это или не знает – но всегда лишь этот обет перед самим собой дает ему силу для разрушения старого. Лишь «во имя» чего-то, и непременно лучшего, непременно высшего, он ломает старое, во имя положительного берет он на себя эту «свободу», то есть творит мгновенье «смен ы». Хотя бы и кричал «свобода» – все равно. Не для «свободы» ломает, потому что во времени этого мгновенья смены (свободы) даже и нет, но для своей надежды, для обета, который дает самому себе, которым он уже связан, с которым радостно связан – в любви к нему.

Граждане Парижа взяли Бастилию. Душа народа, согнутого извне, свергла насилие во имя человеческого «лучшего». Для своего лучшего, для своего роста, для жизни. Что же случилось? Когда остановился рост? Почему остался недовершенным обет этого «лучшего», этой жизни, обет, который дал народ и святость которого помогла разрушить старое? Почему автоматизм, точно синие пятна, стал проступать на лице города?

Я не знаю ничего; я смотрю извне; но только глядя издали, извне, и можно видеть лик города. Им, изнутри, самим не видно; они кусочки мозаичной картины. Я не забываю, что каждый из них, кроме того, и часть мира, и сам – целый мир. О, как они мне близки, как я бездонно жалею эти капли океана, где и я – такая же капля! Но лик города, лик города… Сливаясь в одно в нем – они умирают со своим несчастным городом.

Праздник «свободы»… какая в нем тупая и плоская горечь. В этот день люди Парижа прежде всего парижане, и автоматизм города побеждает в них личные остатки жизни; они автоматы вовсю. Неужели думают они хотя бы о том, что празднуют? Конечно, нет. Просто праздник. Надо танцевать, двигаться, зажигать огни, веселиться. Одни автоматы, другие дети или дикари, веселящиеся потому, что весело физиологически, а «праздник» – случай, как другие. Мог бы и не быть.

Если бы сегодня, сейчас, внезапно поднялась из земли и стала на прежнем месте Бастилия – ни у кого не хватило бы духа даже пожелать взять ее. Душа города бессильна разрушить что-либо, потому что у нее нет ярких надежд, и ответственности за лучшее она не может взять на себя. Что же случилось и когда? Не знаю; не знаю. Я только не могу любить старую, вялую душу этого города без настоящего.

На площадях предместий пляшут дети-дикари – солдаты и женщины в белых кофточках. Каждая ракета сопровождается согласным и однообразным воем удовольствия. Avenues[12] – пустынны; иллюминация претенциозна и слаба. Чувствуется обрядность. На бульварах – обычные будни, машинный шум автомобиля, который может испортиться – но не портится, устроен хорошо. Под каждым деревом – маска проститутки, развалившейся на сорок тысяч отдельных, подобных. Кафе, огни, бары, лакеи, музыканты, калеки, дети, нищие, фокусники – тут все разнообразие человеческой множественности сливается в единство; механическое единство заводной машины. Валы движутся, машина идет. Париж «живет».

Мне кажется иногда (но это, конечно, лишь кажется, это неверно, ибо Париж не автомат, и лишь в нем – автоматизм), что страны могут разрушиться, народы исчезнуть; далекие горы сдвинуться и пасть в море, Европа опустеет – а Париж, не заметив, будет все так же, совершенно так же, изо дня в день, жить, шуметь и веселиться и не остановится, потому что не в его власти остановиться, пока не выйдет завод. А завод устроен по самому усовершенствованному способу – на неопределенное время.

Оставляя «метафизику», до которой почти никому дела пет, глядя на Париж просто, совсем внешне – я скажу, что жизнь его прежде всего крайне мало нарядна. Если бы не было таких претензий нарядности и самодовольной уверенности, что уж там что другое – а именно нарядность, и самая совершенная, есть, – вероятно отсутствие ее и не бросалось бы так в глаза. Флоренция – нарядна, как цветок, который об этом не заботился, а таким вырос. И опять повторяю, не о зданиях говорю, не о виде города, а о лике его, о городе и жизни его, и его едином существе. Рим не наряден, но ему и не надо быть таким.

Нарядность – творчество. Этого творчества у парижан пет. Внешняя культурность и упорная заботливость могут отчасти заменить тут творчество. Но и на это парижан не хватает, потому что сами они очень искренно довольны малым. Ужасно скромны. Второй сорт их удовлетворяет, и они считают его первым. Огни могли бы быть ярче, платья женщин красивее, тротуары чище, – это легко вообразить, – но парижанину великолепно и так. Ему достаточно дешевой многообразной однообразности, довольно внешнего мерцанья и блистанья, как дикарю стразовых бус. В этой самодовольной непритязательности – провинциализм и консерватизм Парижа. Отчасти причина консерватизма Парижа лежит и в его настоящей неспособности к творчеству, но малая требовательность, легкая удовлетворенность тем, что есть – причины, конечно, первые. И опять приходим к тому же: люди Парижа, как части его, образующие лик города, – люди двух типов: дети-дикари и автоматы. Первые довольствуются малым и любят то, что больше блестит и сильнее шумит; вторые – довольствуются совсем всем, потому что им совсем все – все равно. Они – только необходимая декорация, страшная для тех, кто подозревает их тайну, не страшная для простодушных.

Однако я не могу продолжать. Если действительно таков лик одного из самых громадных, самых древних и прекрасных городов земли – то ведь этот город должен разрушиться, распасться; люди, чтобы не быть дикарями и автоматами, должны разбежаться в разные стороны! И уж если опять соединятся – то иначе, на иных основаниях, на другой почве… а это все – проклясть. Непременно все проклясть, целиком.

Но тут-то и совершилась бы самая злейшая неправда. Потому что не лик это города, – и не может быть человеческого города с таким ликом, – это только страшная его личина. Короста, которая может остаться, но может, все-таки может, спасть.

Проклятых городов нет, как нет проклятого народа, нет ни одного проклятого человека. Везде, во всем, во всех и в каждом, сколько бы ни лежало тьмы и ужаса – рядом же, тут же, лежит и сила правды. Есть несчастные города, несчастные люди, народы, более других павшие. Но везде сохранена возможность восстания.

Я не хочу кончать общими, ничего не говорящими фразами: «Верю, мол, что Париж… скоро… или когда-нибудь…» Ничего я не знаю и совершенно ничего не предрешаю и не решаю. Просто смотрю и вижу, соответственно остроте моего зрения, что Париж – один из таких несчастных городов. Бедняк, не имеющий ничего, – и притом сам об этом не знающий. Последнее – самое опасное. Голодный, не знающий о том, что голоден, легко может умереть от голода, – потому что он не пойдет искать пищи.

Я искренно думаю, что рано или поздно всякий голодный почувствует и поймет, что он голоден. Естественно, что и Париж поймет, как он нищ, наг и беден. Когда это будет – я не знаю. А пока он несчастен, только несчастен – его трудно любить; но можно жалеть, горячо, глубоко, праведно, – и любить его истинный лик, который, если не мы – увидят другие.

(обратно)

Парижские фотографии*

1907

Harmonie Uneverselle[13]

Около укреплений слезли с трамвая. Идем по пустырям в маленькое предместье на берегу Сены.

Темно, тепло, душно. Точно июльский вечер – не октябрьский. Беззвездное небо над бесконечной дорогой между деревьями. Изредка тени каких-то страшных людей. Они все похожи на апашей. Идти жутко.

Но вот и огоньки. Освещенное кафе. Начинается предместье. Заворачиваем в маленькую улочку. В темноте еле находим номер двадцать шестой. Узкий двор. Комната г. Андрэ внизу, ход прямо со двора, ни ступеньки, ни порога.

Стучим. В окне огонь, по никто не отвечает, не отворяет.

К нам приближается чья-то узенькая, робкая тень. Тоже «товарищ», тоже гость г. Андрэ.

Из противоположного окна, сверху, высовывается женщина.

– Вы к Андрэ? Он, должно быть, в двадцать восьмом, a cote. Chez sa dame[14].

Принимает участие.

Отправляемся в двадцать восьмой, уже вместе с «товарищем», который едва говорит по-французски – итальянец. В полной темноте кричим снизу на весь двор:

– Андрэ! Андрэ!

Другая женщина высовывается из окна.

– On descend![15]

Вот и Андрэ – маленький, щупленький, молодой, с измученным лицом. Торопливо прожевывает кусок, извиняется. Занят был целый день, не успел поесть.

– Что же вы не вошли? Дверь не заперта. Я сейчас.

Идем назад. Дверь, действительно, не заперта. Крошечная комната кажется еще меньше от невероятного количества книг, которыми заставлены все стены, от двух длинных столов с грудами газет, бумаг, журналов. На полу щетка и башмаки, в углу печурка для кипячения воды. Походная постель, сложенная большим кубом. От тесноты мы на нее, почти под потолок, и взгромождаемся. Стулья все равно без сидений. Кое-где на них только дощечки положены.

Сегодня среда. И члены «Всеобщей гармонии» понемногу начинают собираться к Андрэ.

Хозяин в замешательстве. Он обещал прочесть реферат, но не может найти рукопись: она затерялась в груде бумаг. Ищет, все ищут с ним (народу уже порядочно) – нет реферата. Молодой русский еврейчик, рабочий, говорящий по-французски как француз, начинает кипятить воду для чая.

С одного стола свалили все бумаги на пол и кое-как рассаживаются, обратив стол в скамейку. И громко обмениваются новыми известиями о различных анархических колониях. Кто-то говорит, что один анархист взял да и разбил статую Франциска I. Одни одобряют, другие недовольны.

Пожилой, одетый «en bourgeois»[16], товарищ вступается за «искусство».

– Что ж, по-твоему, и церквей не трогать? – спрашивает его другой. Лицо энергичное, грубое, небритое. Глаза воспалены. Руку все время сжимает в кулак. Много курит, сам свертывает папиросы неловкими черными пальцами. Весь он точно накачан ненавистью, которая постоянно из него выпирает.

– К чему ж их разрушать? Конечно, попы – жулики, выдумывают всякую чепуху, лишь бы нагреть народ. Так вольно ж попов слушать! Поумнеют люди, – тогда и попов не будет. А церкви зачем трогать? В них, я вам скажу, есть вещи пикантные…

Заговорил о Шартрском соборе. О том, что на его стенах высечены из камня самые разнообразные пороки.

– Я – человек в этом деле опытный, – прибавил он не без самодовольства, – а и то некоторые комбинации меня удивили.

Но противник не унимался.

– Так ты думаешь, церкви-то людей не портят? А вот я недавно вошел в собор. Сумрак. Вдали статуя Богородицы, освещенная голубым. Мне даже стало жутко. Да спроси меня тогда сразу, как меня зовут, – я бы, наверно, заикаясь, начал лепетать: П-п-ер, П-п-ерь… Нет, голубчик. Уж коли мы за свободу, за вольных людей, так уж надо все эти наваждения с корнем вырвать. Не попов одних вон, а и церкви их дурацкие!

– А ты бы подальше от лампы, – вмешался молодой рабочий с миловидным, смуглым лицом. – Алкоголики иногда вдруг вспыхивают.

И он по-ребячьи расхохотался, сверкнув белыми зубами.

Но спор закипал. Вековая ненависть к церкви, духовенству, ко всему, что называлось религией, душила этих людей, туманила сознание. Поп, капиталист, солдат, христианство, метафизика – все это, казалось им, были только бесчисленные лапы одного и того же чудовища, которое сосет кровь измученного, уставшего, доведенного до отчаяния народа.

Хозяин, Андрэ, – издатель анархического ежемесячника, не чуждого и вопросам метафизики. Чтобы примирить спорщиков, Андрэ начал что-то вяло говорить о символах,

о прекрасном, о свободе искусства. Жалкая, бесполезная риторика! Ее и не услышит глухая ненависть, издавна накопленная, ищущая выхода; и никакой метафизикой не остановить волны гнева, которая затопит рано или поздно старую культуру.

Постучались. Вошел бледный, туповатый, белокурый интеллигент, с портфелем под мышкой. В портфеле у него был реферат о строении мозга.

Хозяин обрадовался: своего реферата он так и не нашел – вечер грозил пройти без анархического поучения.

Лектору дали грифельную доску и мел. Русский еврейчик разлил черный, как пиво, чай в маленькие кофейные чашки без блюдечек. Все пили вприкуску, точно в России.

Кто-то сказал с детским вздохом:

– А вот когда мы собираемся у другого товарища, в кафе, так там дают кофе, un bon cafie bien sucre![17]

Интеллигент важно оглядел аудиторию и начал. Прежде всего сказал, что, конечно, он отбрасывает всякую мистику, все неясности о душе и прочие prejuges[18] как несуществующие, детские вещи; а затем перешел, немного сбиваясь и глотая слова, к объяснению строения мозга.

«Материя и энергия», «мысль – функция мозга», «рефлекс – подобен электрической искре», «клеточка и клеточка»… Застучали старые, давно знакомые слова. Это все, конечно, очень хорошо, полезно и доступно пониманию аудитории. Это, наверно, читается все и у нас и читалось где-нибудь в воскресной вечерней школе за заставой. Но при чем же тут собрание «либертэров», проповедь самодовлеющей свободной личности, общество «Всемирной гармонии», наконец?

Хозяин пытался возражать, указывал на какие-то противоречия – тщетно. Лектор был неуязвим и беззаботно строил свой анархизм на клеточках, энергии и материи и твердо рисовал на грифельной доске узоры «нейронов» с таким видом, что в них именно и открывается вся новая глубина анархизма.

Становилось душно. Синие волны дыма ходили по комнате. Замазанного мелом окна хозяин не открывал. Как ни приспособлена была лекция к пониманию слушателей – они устали. Молодой рабочий, враг алкоголя, задремал и встряхнулся только тогда, когда лектор стал объяснять, что такое опьянение.

По рукам ходила бумажка. Печатное воззвание к людям «непьющим, некурящим, с хорошим характером, т. е. не любящим ссор и не имеющим предрассудков», предложение купить вместе землю и основать еще одну колонию.

А лектор трещал без умолку. «Если вскипятить воду, то фатально…»

Слово «фатально», каким-то чудом примиренное со свободой, так и звенело припевом ко всякому поучению.

Поздно, поздно… А надо поймать последний трамвай в город… Кое-кто уже стал уходить. Воспользовавшись перерывом, каким-то спором, ушли и мы.

Несколько «товарищей» вызвались нас проводить. Хозяин на прощанье подарил нам два выпуска русского анархического журнала.

На улице стало холоднее, вызвездило. Товарищи расспрашивали нас о России. Один оказался немцем. Обрадовался, что мы понимаем по-немецки и стал быстро-быстро говорить о том, как интересны среды у Андрэ, как успешно развивается анархизм – «и уж близка его победа»…

– А вы чем занимаетесь? – спросил я.

– У нас тут неподалеку лавочка. Торгую. В девять закрываем – и к Андрэ.

– Лучше, чем сидеть в кафе, – заметила его жена.

В гулком вагоне трамвая, под светом керосиновой лампы, я развернул русские журналы.

Прочитал «некролог» анархиста. «Спи спокойно, дорогой товарищ! Полиция не дала почтить твою память пением революционных песен. Ну что ж! Мы почтим ее грохотом выстрелов, рядом взрывов!»

В вагоне сидели мирные французы. Разговаривали, как всегда, о деньгах и болезнях. И приличная, остроносая старушка настоятельно и однообразно все советовала другой купить какое-то патентованное средство от несварения желудка.

Disharmonie Harmonieuse[19]

Светлое, все белое, маленькое кафе. Оно уютное, оно «douil-lette»[20]. Рыже-розовым бархатом затянуты окна и двери.

Хозяин здесь – смуглый, «роскошный» мужчина в смокинге, цветной рубашке и лакированных ботинках со светлыми гамашами. Он все следит, чтобы с улицы ничего не было ни видно, ни слышно, и выхоленной рукой в блестящих кольцах то и дело задергивает плотнее розовый бархат на окнах.

Час ночи. Театры кончились, и к «Ваг Auguste», в маленьком подозрительном переулочке на Монмартре, подъезжают элегантные вонючие автомобили и экипажи. Дверь поминутно отворяется. Кавалеры во фраках, «дамы» в вечерних туалетах. Две зеркальные стены, одна против другой, дважды повторяют всех и все, что между ними.

Звуки «мачичэ» поют из угла, где алеются бархатные куртки музыкантов. Пожилой, бритый «Отеро», извивающийся как змея, танцует с Бобет. Бобет все оглядывается в зеркало. Он себе нравится. И его беспокоят аккуратные, мелкие кудряшки – как бы не растрепались. Странные. Точно на нем парик из «искусственного барашка» – вот как наши солдатские шапки.

«Отеро» (по профессии он… дамский портной) задрапирован большой пестрой испанской шалью. В кафе тесновато, и длинная бахрома цепляется за пуговицы гостей. На голове широкая фетровая шляпа. В зубах он держит красную розу.

Остро щелкает кастаньетами, Отеро искренно увлечен танцем. Ему приятно, что на него смотрят, что так светло, что так много шикарных гостей сегодня. Кроме того, он любит Бобет и льнет к нему, томно извиваясь.

Громкие аплодисменты, – всего громче, косясь на дверь, аплодирует хозяин. «Браво, Отеро!» – кричат со всех сторон.

И две дамы приглашают его к своему столику, угощают шампанским.

На одной – шляпа canotier и мужской пиджак. Крахмальные воротнички подпирают острый подбородок. В правой руке папироска, а левая обнимает соседку, миловидную, бледную девушку с ярко накрашенными губами. У нее пышные льняные волосы; на пальцах обеих рук такое множество колец, что кажется, будто она в металлических перчатках. Белое платье с высокой талией – style bebe[21].

– Лили, – пристает к ней Отеро, – спойте что-нибудь!

Лили, жеманясь, выходит на середину. Подруга не спускает с нее взора.

Но тут вышло небольшое недоразумение. Маленькому Адольфу, очаровательному юноше с томными, нежными глазами, надоело сидеть с немцем. Немец угощает пивом, по-французски почти не говорит, и вообще он вдруг показался Адольфу грубым, скучным, неинтересным. А тут поляк, во фраке и цилиндре, бросил ему через стол розу. Адольф вдел ее в петлицу, пошел к поляку и поцеловал его прямо в губы.

Немец обиделся и начал говорить поляку дерзости. Неизвестно, чем бы это кончилось; по привычный хозяин не смутился, сразу понял, на чью сторону встать: поляк каждый вечер тратит здесь сотни франков на шампанское. И хозяин что-то энергично говорит немцу. Тот, злой, красный, уходит; все смеются и свистят. Особенно тонко смеется Адольф, поглядывая, впрочем, не на поляка, а уже в сторону трех молодых бритых американцев, которые, с толстыми сигарами в зубах, тупо и невозмутимо следят за всем происходящим.

Лили было встревожилась, но успокоилась и завела тоненьким голоском песенку, сладкую и нежную, и все вскидывала глаза на подругу. В мужском обществе певица успеха не имела, но шикарные «дамы», наклонившись, стали что-то жарко объяснять своим усталым, пожилым кавалерам, а потом мягко зааплодировали руками в белых длинных перчатках.

Бобет объявил, что он тоже хочет петь. Но с ним вечно история: он слишком занят собой, он требует, чтобы когда он поет – все молчали. А как нарочно, едва он начнет – подымаются разговоры. Он сердится и умолкает. Ему кричат, клянутся слушать – и опять перебивают. Жеманно обижаться, делать плаксивую физиономию – специальность завитого барашка – Бобет. Молодой художник из гостей старательно зачерчивает его смешную фигуру.

Бобет, как и Лили, имеет пристрастие к сентиментальным, сладким песням. Он прижимает руки к сердцу, поет о несчастной любви, о жестокости мужчин.

Вот Люсьен – другое дело. Он нежностей не признает. У него недурной баритон. Выпучив глаза, с чрезвычайно серьезным лицом, он выпаливает такие штучки, которые, благодаря их специфическому характеру, даже не всегда и понятны. Пикантные места он подчеркивает жестами. Слушатели довольны.

Особенно поляк смеется. Он уж забыл Адольфа и приглашает более энергичного Люсьена к своему столику. Люсьенов, впрочем, два. Второй – скромный, непоющий, мальчик лет восемнадцати, – на вид даже меньше.

Молодой русский художник, здешний таинственный завсегдатай («таинственный» потому, что, хотя все здесь к нему привыкли и любят его, никто, вплоть до Отеро, не знает его имени) – зовет этого второго Люсьена к нашему столику. Подсаживается и уставший от танцев Отеро.

Художник любезно преподносит им по букетику фиалок. Люсьен так глуп, что даже не может придумать, куда ему девать фиалки. Люсьен глуп до полного совершенства, не только до невинности, но до худшего – до последней добродетели. Говорить он почти не может. Только улыбается детски-свежими губами. Глаза у него тоже не то младенческие, не то оленьи – очень красивые. На них засматривается сбитый с толку пожилой русский писатель-эмигрант. Ума, кстати же, он не ищет, довольствуясь своим. А молодости у Люсьенчика – хоть отбавляй.

В самом деле, к чему ум, когда есть свежесть, красота и – добродетель?

– Гы-ы… – улыбается Люсьен. – J'aime tout le monde…[22] Отеро, напротив, совсем не глуп. Он не прочь даже

пофилософствовать, привычно притворяясь кокоткой средне-высшего полета, привычно повторяя женские кошачьи ужимки. Лицо у него набеленное, как маска. Он раздувает ноздри плосковатого утиного носа; минодируя, закладывает за уши фиалки и круглые зеленые листья. Он растрепал букетик.

– Хорошо жить на свете, bon camarade[23]? – спрашиваю я его. Он склоняет голову набок.

– Хорошо, потому что всегда есть надежда.

– На что?

– Не знаю. Не все ли равно? О, speranza, speranza![24]

«Врешь ты, – думаю я. – Знаешь ты, что старость приближается, и знаешь ты, что в твоем ремесле… „дамского портного“ молодость нужна, как ни в каком другом, как никому; даже une cocotte chic[25] „дама просто“, – и та дольше хранит свой капитал…»

Движение… Новое лицо. Очень молодой мальчик, прекрасно одетый, замечательно красивый, кажется, испанец. У него растерянные, какие-то затравленные глаза. Оглядывается. Отеро вскакивает, небрежно толкнув Люсьена. Испанца окружили. Через минуту уже затерли. Куда он потом девался, – очень скоро, – не знаю.

Музыканты заиграли было цыганский романс, но их перебили требованием «мачичэ». Опять кто-то, виясь, пошел танцевать… Сцепленные руки высоко покачивались в сизом воздухе…

Ну, что же теперь? Кажется все уж было, по-хорошему: и пели, и танцевали… Но вот новый гость: старушка, в черном платье, с ридикюльчиком. Таких старушек встречаешь часто в церквах. Сидит себе около какой-нибудь часовеньки и тихо шевелит губами, перебирая четки. Но здесь не часовенка, и у старушки в руках не четки, а карты. Это – гадалка.

Разряженные дамы ей обрадовались. Гадалка, около их столика, со вкусом тасует засаленную обшарканную колоду. Престарелые кавалеры во фраках, вдев монокли, делают вид, что интересуются гаданьем. Дамы громко хохочут.

Но кой-кто уже уходит. Ушел поляк с маленьким Адольфом. В последнюю минуту предпочел-таки его Люсьену, Люсьен проводил их завистливыми глазами. Отеро мечется от стола к столу, устраивая делишки: «Не больше двадцати! Я вам говорю! Он запрашивает!» Хозяин посматривает на часы. Скоро два часа: надо закрывать. Полиция, неприятности… Chasseur[26] зовет автомобили, извозчиков. Музыканты ходят с тарелочкой. Гарсоны подают фантастические счета.

– C'est curieux, c'est tres curieux[27], – говорят как-то опустившиеся старые кавалеры во фраках, накидывая на плечи своих дам невероятные манто.

На бульварах мертвая тишина. Высокая «Мельница» уже не освещена красно-голубыми, режущими и колющими огнями. Она ждет завтрашнего вечера, ждет на свои повисшие крылья опять тепленького ветра человеческой… нет, парижской похоти.

Карусели тоже не вертятся. Розовые свиньи, верхом на которых целый вечер с гиком носились счастливые люди, – молчат в чехлах.

Измученный, с землистым лицом, кондуктор последнего метро вяло отбирает билеты у редких пассажиров. По пустым улицам тащатся колымаги, набитые овощами. Вот вся нежно-зеленая – вся полная салатом. А вот – оранжевая – с морковью.

Парижанин на них не смотрит. Это на завтра. А сегодня пора спать. Всему свое время, и дни должны быть гармоничны. Повеселились – спать. Великая вещь гармония мира!

Это все правда. Ну, и что ж?

Да ничего. Вывода не делаю. Я только фотографирую.

(обратно) (обратно)

Публицистика 1899-1916*

Две драмы А. Толстого*

О если бы живые крылья

Души, парящей над землей,

Ее спасали от насилья

Бессмертной пошлости людской!

Тютчев

Драма «Царь Борис» была поставлена на сцене императорского театра конечно благодаря особенному успеху в Петербурге и Москве другой драмы А. Толстого – «Царя Феодора». Сама по себе эта заключительная часть трилогии, пьеса «Борис», очень посредственна. Характер Бориса в ней является обыкновенно-напыщенным и неинтересным. В «Царе Феодоре» трагизм есть следствие внутренних причин внутреннего мира, души самого Феодора; если это и не вполне показал, то хотел показать поэт, – шел к этому. Драма «Борис» построена по общему образцу всех исторических драм, с внешними ужасами, отравлениями, смертями, причем личность Бориса остается без всякого развития. Видно влияние Шекспира, поэт потерял самобытность, и драма «Борис» лишена всякой цельности.

Но я не хочу вдаваться в литературную оценку произведения. Меня интересует теперь факт постановки двух драм на петербургской сцене и небывалый успех первой – «Феодора Иоанновича». Говорят много о том, что публика, толпа – не меняется, говорят о «вечной пошлости» толпы, о пошлости среднего человека, который идет за всеми и со всеми. В сущности своей средний человек мало меняется; он остается пошлым (пока остается самодовольным), но при этом он ни за что не хочет «отставать от своего времени», усердно меняет свои вкусы, меняет старую пошлость на новую, не замечая, что меняет только внешние наряды своего родного, равнодушного непонимания. Успех, несколько лет тому назад, такой архипошлой пьесы, как «Принцесса Греза», достаточно доказал это наивное и бессильное брожение. Для обеспокоенной какими-то смутными звуками толпы, звуками нового искусства, чистого от пошлости, явились необходимые лжеидеалисты, лжесимволисты. И они, и толпа стали прекрасно понимать друг друга на этой общей, родной почве пошлости. Среднему человеку много понимать даже и не нужно. Несколько слов: «красота», «мистицизм», «бессознательное творчество», «тайна» и затем сознание, что это – новое, и что мы в новом. Я не думаю, чтобы лет десять тому назад «Феодор» мог иметь такой шумный успех, как теперь, хотя драма всегда была достойна успеха. Это прекрасная старая вещь, вечная, потому что прекрасная, но в ней нет намека на то, что есть истинно нового в нашем времени. Душа Феодора – слабая, высокая душа, побуждающая без разума любовью и простотой; Феодор почти юродивый, блаженный. Таким наивная толпа и ее угодники хотят считать нового, современного человека – и потому драма «Феодор» смотрится с животрепещущим, то злорадным, то растроганным интересом. Они не видят вечного в пьесе, потому что видят несуществующее «модное». Если бы теперь была поставлена истинно новая вещь – не гениальная и не пошлая – конечно она игралась бы перед глухой публикой: между автором и толпою не было бы необходимого моста пошлости. Да и кто поверил бы, что наше время – не время болезненных людей экстаза, бессмысленной любви и непонятной красоты, а, напротив, время бесконечной ширины разума и сознания, реальности символов и стремления к гармонии самых непримиримых начал? Нет, расслабленный эстетизм, томная порочность – в отрицательном смысле, и расслабленная любовь, экстаз и бездумное проникновение юродивого в положительном, – вот то, что считают признаками нашего времени, что видят или хотят видеть в каждом новом произведении искусства. Толпа слышала новые звуки, непонятные и беспокоящие; она, чтобы сделать их более близкими, окропила их своей пошлостью и они превратились во что-то дикое, бессмысленное и жалкое. Истинное стало не похоже на истинное так же, как ложное на него не похоже. И в таком виде эта истинная ложь живет в мире, среди людей, которым имя «легион». Если бы теперь гений, как Христос или Будда, сказал им новое слово, он победил бы их сразу, они испугались бы, перестали быть самодовольными и потому перестали бы быть пошлыми, не поняли, – но пошли бы за ним. Но гения нет – и для победы нужны годы, может быть столетия, может быть тысячелетия. И хорошо, если тогда средний человек поймет, что он многого не понимает, и что это ему нужно понять.

Возвращаясь к драме «Царь Борис», скажу, что она поставлена с расчетом на такую грубость толпы, которая даже и не существует. «Борис» имеет успех, но это успех кажущийся, который не может длиться. Постановка слишком роскошна, до безвкусия, до того предела, когда уже перестают существовать слова автора и даже игра актеров. Сцена превращается в музей, а публика в детей, которых, незаметно и забавляя, хотят научить истории и удивить роскошью. Порою представление сводится к феерии, почти к балагану, – в первом действии, например, которое сплошь занято принятием послов в самых разнообразных костюмах. Это, может быть, весьма красивое зрелище, условно красивое, но оно не имеет ничего общего с искусством, и даже наша публика скучает. Актер, играющий Бориса, вял, мертв и тоже нестерпимо скучен. Да, вероятно, неподвижную роль этого злодея, мучимого угрызениями совести, и нельзя сыграть более живо. Те, кто ставил эту пьесу, увлеченные внешними, декоративными эффектами, забыли, что успех «Царя Феодора» обусловливается не количеством статистов, одетых в плюш; что в толпе несомненно есть стремление к новому, хотя и глубоко ложно понимаемому; что публике нужно давать не шелка и бархаты в плоской драме, а хотя бы понемногу, осторожно, не боясь неудачных попыток, живую воду живых, разумных слов – и ждать гения, который победит толпу сразу и поведет ее, покоренную, туда, где свет.

(обратно)

На берегу Ионического моря*

I

В Неаполе шел дождь, и этот неизящный город казался особенно унылым. Буро-серые волны скучно, с одинаковым, ни к чему не ведущим, раздражением ударялись в каменную стену набережной, смывая грязь и сор со ступеней лестниц, ведущих вниз.

Мокрые тротуары, итальянцы с гигантскими красноватыми зонтиками, вечно сломанными, нависшее небо и очень злой ветер, от которого небольшие пальмы главного сада смущенно и беспомощно дрожали всеми листьями, и казалось, что пальмам тут совсем не следует и нехорошо быть. В музее – Каллипига, под мутным светом ненастного дня, смотрела печально и насмешливо, а нежный, женственный Аполлон, привыкший к широким солнечным лучам, потому что окно его комнаты выходит на юг, казался оскорбленным, больным и потухшим. Хотелось поскорее вон из этого мокрого города, дешевая живописность которого была особенно жалкой под струями грязной холодной воды.

Вечером мы выехали на Реджио, небольшой городок в Калабрии, место, наиболее близкое к Сицилии, отделенное от нее лишь узким Мессинским проливом.

Этот утомительный ночной переезд, от Неаполя до Реджио, был теперь, во время весеннего сирокко, почти опасен. Дождь хлестал в черные окна вагона с равномерной силой, ветер при остановках, казалось, удваивался, рвал так, что поезд вздрагивал и трепетал на рельсах, и думалось, что нельзя идти против этого визжащего урагана. И шли с трудом, медленно, останавливаясь, так что к утру опоздали часа на три.

Утром солнце, еще очень низкое, ударило в стекло вагона жидкими, холодными лучами. По солнцу было видно, что ветер продолжается, разве слегка утишенный рассветом. За окном мелькала странная местность, не похожая на Италию. Пустые, мало заселенные, низкие пригорки, покрытые почти сплошь кактусами, все одной и той же породы, с мясистыми и толстыми, как лепешки, листьями, – без стволов. Листья растут из листьев; старые, нижние, совсем огрубевают, еще живые – чернеют, теряют отчасти форму и превращаются в ствол. Листья хитро и разумно все обернуты в одну сторону, наперерез ветру: они не могут гнуться и не хотят ломаться, а ветер непременно бы их сломал, встреть он на своем диком пути широкую площадь целого листа.

Сверкнуло море, ветреное, жидкое под жидкими лучами солнца, неровное, с некрасивыми полосами. Все было некрасиво и только странно; казалось, знакомая и добрая Италия далеко, – а что ждет в этой, непохожей на нее, стране – неизвестно. Может быть хорошее, а может и дурное. Впрочем, два англичанина, едущие в Сицилию с твердым намерением найти ее прекрасной, уже глубоко наслаждались. Они говорили мало, но не отрывались от бинокля и были насквозь проникнуты довольством. Несколько молодых итальянцев ехали на охоту, в Калабрию; они, вероятно, были из хорошего общества, но все носили на себе тот отпечаток непорядочности и неприличия, без которого нет итальянца. Жесты, выражение лица, оттенок галстука, покрой платья – все отзывалось неуловимой оскорбительностью. С ними говорила дама, итальянка, с большими качающимися перьями на шляпе, не очень молодая. Она говорила так, как могут говорить только итальянки: однотонным, высоким – и грубым голосом, не останавливаясь ни на минуту, с разрывным треском, точно быстро вертела ручку тугой кофейной мельницы. С ее говором не сливался и стук поезда: они шумели отдельно.

Пароход, вспенивая воду и уже начиная покачиваться, отошел. Калабрийский берег удалялся, но мы и не смотрели на него: розовые, неизвестные горы вырастали впереди. Они казались совсем тут, только дымок, заволакивавший их, говорил об отдалении. Они были светлые и теплые под черно-синими, вдруг наплывшими, тучами, над некрасиво-злым морем, повторявшем тучи. Волны широко и высоко поднимали пароход. Под совсем выросшей горой забелели домики. Это Мессина. А очертанье Сицилии так и осталось светлым и веселым, – розовым, несмотря на дикий ветер и все наплывающие тучи.

II

– Нет, слишком высоко, – недовольным голосом произнес один из наших спутников, когда мы поднимались в коляске по белому, извивающемуся шоссе снизу, из Giardini – в Таормипу. Giardini – некрасивое и крошечное местечко у самого моря, со станцией железной дороги. Giardini неинтересно, да к тому же и не здорово: там лихорадки.

– Чересчур высоко, – повторил наш спутник. – Не люблю я высоких видов. Как будто и хорошо, – а природы не чувствуется, и все условно: горы, скалы, море… «Питтореск» что называется. Для англичан годится.

Спутник наш был один из тех русских, которые вечно и одиноко шатаются за границей, без дела, без плана, без желаний, по малейшему предлогу едут в какое угодно место – и без предлога его оставляют, не говорят ни на каком языке, за табльдотом угрюмы и прожорливы, вечно недовольны «заграницей» – но в Россию все не попадают, не то по лени, не то по другим причинам, – неизвестным.

На этот раз, впрочем, ворчливый спутник наш был почти прав. Море, уходя, вырастало и делалось красивым, но не живым, как нарисованное; все сглаживалось, и принимало самые живописные очертанья, до такой степени сладко и обыкновенно живописные, что становилось жаль… Зачем было въезжать в розовые и веселые горы Сицилии, которые издали казались такими особенными, такими не здешними?

Мы уже и в Giardini приехали в толпе. Одинокие англичане и семейства англичан, французов, толстые норвежцы и – немцы, немцы! Столько немцев, что стало жутко за Таормину.

Путешественники казались растерянными, точно они не знали хорошенько, зачем приехали в Таормину и почему именно в Таормину. Все они рвались в отель Тимео, но Тимео был переполнен. Да и портье других отелей отвечали как-то подозрительно: вероятно с поездом накануне приехало еще больше немцев и норвежцев. Путешественники были в грустном недоумении: каждый очевидно думал приехать в крошечное, уединенное местечко, открытое чуть не им самим.

И мы поднимались наверх тучей, точно длинная процессия. Некоторые пытались перегонять передних, и это было страшно, потому что они могли занять места в гостиницах. А дорога все вилась и вилась, бледная, пыльная, между серыми скалами, серыми оливами и сероватыми, толстыми заборами из кактусов. Море удалялось, превращаясь в фарфоровое, а солнце казалось еще ослепительнее от ветра, который усилился наверху.

Таормина – небольшой серый городок с единственной длинной улицей, которая начинается со старинных ворот – porta Messina – и кончается, на другой стороне, тоже воротами – porta Catania. Таормина лежит в одинаковом расстоянии часа езды по железной дороге – между Мессиной и Катаньей. Шоссе подходит к porta Messina, с этой же стороны находятся и развалины греческого театра. Около porta Catania видны еще разрушенные укрепления и стена старого города, черная, из рассевшихся камней в однообразном мавританском стиле, который, здесь преобладает. Темные и красноватые, зубцы резко и грустно выделяются на небе, когда оно горячее и очень синее.

Таормина, этот маленький городок, имеет, как известно, свою историю, очень сложную, богатую событиями и бедами. Следы самых разнообразных культур видны здесь; городок на берегу моря, хорошо защищенный скалами, очевидно привлекал всех. За четыре столетия до P. X. он принадлежал грекам и, вероятно, имел значение и силу; театр того времени, впоследствии возобновленный римлянами, был один из обширнейших. Окончательно разрушен он сарацинами, нападения которых долго выдерживал хорошо укрепленный город. Известный по жестокости Ибрагим бен Ахмет взял Таормину после горячей битвы на берегу моря. Даже Мола, маленький городок над Таорминой, на высокой отвесной скале, была взята маврами, жители убиты и город сожжен. Есть легенда, что знаменитый Ибрагим велел задушить товарищей епископа Прокопия на его трупе и хотел непременно съесть сердце этого несчастного епископа. Тем не менее Таормина опять поднялась, так что через шестьдесят лет, в 962, эмир Гассан долго осаждал ее и взял, наконец приступом. Он назвал ее Moezzia и устроил там мусульманскую колонию. После этого Таормина переходила в руки и нормандцев, и французов, выдерживала битвы, разорение, поправлялась, горела, опять поправлялась, пока наконец в апреле 1849 не была взята неаполитанцами.

Следы этой бурной жизни видны во всем. Пестрые средневековые развалины Badia Vecchia, церковь святого Панкрация, сделанная из греческого храма, серый замок-крепость – Castelio, – все говорит о прежней красивой и деятельной жизни города. Теперь культура последнего времени, велосипедная культура англичан, немцев, гидов, отельщиков – кладет на него свою, унылую, печать; Таормина, выдерживавшая битвы с сарацинами, – ослабела и гибнет; она привыкла к честным и жарким битвам, но битв больше нет; а с медленным ядом Таормина не умеет бороться.

Гостиницы здесь устроены, кроме немногих старинных, какова Тимео, Неймахия, – на скорую руку, в первом попавшемся доме; в них явилась надобность внезапно. Мы едва, после многих скитаний, основались в очень непривлекательном отеле, хозяин которого, пронырливый и красивый итальянец, очень гордился тем, что дом его – старинный палаццо. Итальянец этот немедленно сообщил нам, что он собирает древности и приглашал нас взглянуть на его коллекцию, которая помещалась отдельно, в башне, через палисадник. Как мы узнали после, – в Таормине почти все содержатели отелей, аптек, кафе – занимаются собиранием и перепродажей «древностей» путешественникам. Сомнительные статуэтки, облепленные землей, железные цепочки, колечки, лампады с зеленью и ржавчиной иногда очень свежей, обломки, черепки и, главное, ризы, бесконечные ризы, кружевные, шелковые, затканные золотом, серебром, бархатными цветами, – рваные, грязные, истертые – и целые, и чистые. Промысел «старых материй» теперь в Таормине особенно выгоден. В нашем «палаццо», в маленьких комнатках с каменным полом без ковра, двери (окон не полагается) были с трещинами и едва затворялись. Мы спросили, нет ли печей – но на нас взглянули с откровенным недоумением: какие же печи в Сицилии? Да еще в конце февраля! И мы не настаивали.

Нам подали завтрак в пустынной (табльдот уже кончился) странной столовой со сводчатым потолком темно-голубого цвета. Она была убрана не то в восточном, не то в каком-то несуществующем стиле. По стенам, на столах, расставлены расписные вазы из коллекции хозяина; на дверях и окнах, вместо занавесей, висят куски шелковых малиновых риз. Красиво, впрочем, было громадное, во всю стену, овальное зеркало в действительно старинной раме. Синело, голубело усталое стекло, отражая все – печальным, нежным и темным; таким, вероятно, мир отражает затихшая душа мудрого, очень старого человека.

Мы вышли пройтись и посмотреть театр. В палисаднике отеля стояла высокая перистая пальма, тускло-зеленая, точно увядшая; она сухо и жалко металась от порывов сирокко.

На главной, небольшой, площади Таормины, там, где ворота с часами наверху и некрасивый собор позднейшего времени, – туча ядовитой пыли едва не сбила нас с ног. Кое-как, мимо бедных лавок со скверными жизненными припасами и богатеньких магазинчиков с древностями, пробрались мы к решетчатой двери театра. В театре было не так ветрено. Мы вышли через внутренние ворота из темного кирпича к амфитеатру, хорошо сохранившемуся, поросшему травой. Соломенные шляпы, беленькие кофточки, светлые и темные юбки запестрели перед глазами.

Немки и англичанки (женщин было втрое более) возлюбили амфитеатр и не покидают его. Толстые, тоненькие, жидкие, больше старые и все некрасивые, – рассыпались повсюду.

Полдюжины или больше устроились с мольбертами, хотя непонятным казалось, как ветер не уносит этих жидких мольбертов. Рисовали усердно, и с таким видом, точно вот, наконец, добрались они до настоящего, на все же остальное и смотреть не стоит. Казалось еще, что каждая художница втайне ненавидит другую, и что им здесь вместе очень тесно; но это греческие развалины, для которых они приехали в Таормину и что ж тут еще делать, как не сидеть среди греческих развалин? Два молодых итальянца, неприличных, в клетчатых брюках, прошли, громко и грубовато разговаривая и смеясь. У одной англичанки ветром завернуло пелерину и обнаружилась плоская талия, едва стянутая кожаным кушаком. Она, стараясь поправиться, заговорила быстро на своем птичьем наречии. Мы постояли на сквозном ветре, посмотрели, не сговариваясь, повернули назад и вышли из амфитеатра. Тропинка около полуразрушенных стен вела в сторону, на утес. Мы пошли, цепляясь за выступы камней, до маленькой площадки над обрывом на скале, где можно было сесть, потому что стена защищала нас со стороны ветра.

– Вот она, Таормина, – сказал наш приятель недовольным тоном, глядя вниз. – Экое место! Неудобное, грустное…

– Ну вот, грустное! Сегодня ветер… А вы взгляните – ведь это красота!

– Ветер? Погодите, будет она вам и без ветра. Я сразу вижу. Красиво, красиво, спора нет… А помните, еще у Полонского про это очень забавно сказано…

И приятель с аффектацией прочел:

Есть форма – но она пуста;
Красиво – но не красота!

В ворчливых словах приятеля была, конечно, доля правды; но почему, и откуда, и велика ли эта доля – мы еще не знали. Мне захотелось видеть Таормину в жарком блеске и великолепии. Теперь все мутнело в сирокко. На том месте, где должна была быть Этна, толпились пухлые темноватые облака. Около нас, по скале, выдаваясь из травы, ползли все те же бесконечные кактусы, толстые и молчаливые. Они только беззвучно вздрагивали своим крепким телом от порывов ветра. Какая-то длинная трава вилась и трепалась по камню. Среди зелени мелькали ярко-оранжевые ноготки и маки. Их было равное количество, они гнули головки друг к другу совсем близко. Сначала казались оскорбительными и не соединенными эти два цвета. Но один из моих спутников, наскучив недоумением, сорвал их по три и соединил в букет. И вдруг стало понятно, что их нужно уметь сочетать, что близость их была не оскорбительна, и что в делах природы никогда ничто не бывает оскорбительно. Пухлая туча с Этны еще надвинулась.

– Пойдемте домой, – сказал мне спутник.

Мы встали и поплелись в гостиницу.

III

Прошло несколько дней. Ветер давно утих и настала яркая и теплая погода. Мы отнеслись к ней, как к должному, еще не зная, что это редкость в сицилийском феврале, но дней не теряли и каждый день делали какую-нибудь большую прогулку. Ходили наверх, по горным тропинкам, или вниз, к морю, на мыс St. Andre, на самый прекрасный из всех мысов. Если стоять в Таормине лицом к морю, Этна будет направо, и нельзя понять сразу, далеко она или близко. Первый раз мы ее увидали утром, часов в десять – и случайно. Облака до тех пор плотно закрывали ее до подножья, и нельзя было себе представить, что там гора. Но в это утро, ясное и розовое, облака разорвались, ушли далеко, или растаяли. Мы вышли в крошечный садик отеля, отделенный от обрыва каменным парапетом. Море, далеко внизу, голубело, как небо. А направо, тянулась от моря – далеко назад, за горизонт, – широкая и спокойная Этна. Она поднималась так медленно, линия была такая отлогая, что в первую минуту гора не показалась даже высокой; и только со второго взгляда стало понятно, какая она громадная, строгая и властная. Вся белая, почти до линии видной из Таормины, но не снежная, а льдистая; льды, как стекло, отражали солнце. На самой вершине плотно, точно небольшой кусок ваты, лежал неподвижный, беловато-розовый дым; на правом откосе было неосвещенное пятно – это тень от последнего, проходящего низко, тучного, матового облака.

«Вот она какая, Этна!» – подумали мы с невольным уважением. И, вечно бурлящий без особенного толку, маленький, черный, двугорбый Везувий со своей условной живописностью показался нам в воспоминании жалким и детским.

Но Этна не любит долго быть на виду… К полудню, хотя погода не испортилась, она завернулась в свои белые одежды и показалась только на закате. На закате она была другая. Облака сходили с нее слоями, и за самым тонким слоем она была неясная, вся аметистовая и нежная, как сквозь тончайшую ткань, пронизанную отлогими лучами. Потом золотые края стали огненными – а потом все сразу потухло, небо затмилось, вышли на него странные, непривычные звезды с изломанной большой Медведицей у края неба и высокий, непонятно-высокий месяц, совсем лежачий, с рогами вверх…

– Еще земля тут немного похожа на землю, – ворчал наш недовольный приятель, – а небо решительно ни на что не похоже!

Последние дни он каждое утро аккуратно объявлял, что уезжает, и просил нас поговорить с хозяином, с которым не умел объясняться. Только обильный табльдот пришелся ему по вкусу, да еще понравились тяжелые темные пряники в местечке Моле, сделанные в виде монахов, из какого-то теста на вине.

В Таормине, действительно, в ее природе и в самом городе, несмотря на яркость, несмотря на Этну и море, чувствовалась порою бесконечная грусть. Дыханье моря не долетало наверх, и море часто казалось мертвой, шелковой скатертью, без колебаний. Кактусы неподвижно протягивали к солнцу толстые лапы.

Зубцы скал за Таорминой – Мола, Кастелло, Монте-Царетто – все они казались устроенными для красоты вида, для удовлетворения англичан и немцев. И обидно за Этну, что она, такая как она, все-таки показывается изредка туристам и сухим англичанам с мольбертами. Ей следовало бы теперь оградиться непроницаемой стеной облаков и не смотреть самой, и не показываться праздно и вяло – любопытной толпе случайно забредших людей.

Но было и неугаданное в Таормине, еще непонятое. И в природе – потому что это настоящая природа, умеет она говорить, только языка мы ее не знаем, голоса ее не слышим; и в самом городе – наверно есть у него своя жизнь. Проходя по узкой главной улице или взбираясь по крутым, кривым и невероятно-грязным переулкам, глядя на таорминцев, провожающих нас недоверчиво-недружелюбными или насмешливыми взорами, мы невольно чувствовали себя совсем на поверхности, что мы не вошли в жизнь этого города и когда уедем, то будет так, точно мы сюда никогда и не приезжали.

Пусть и здесь, как везде, сплетни, вражда и пошлость, – но мы не знаем, а самое обидное и неинтересное – быть на поверхности, не понимать жизни города и не уметь настоящего сравнить с прошлым.

Вот бежит по солнечным камням улицы маленькая девочка, такая маленькая, что за нее страшно. Девочка хорошенькая, с легкими белокурыми завитками, с короткими толстыми ручками, которыми она препотешно размахивает. Девочка упорна и самостоятельна. Но молодая женщина, с грубоватым лицом, с высоким начесом из очень черных волос, встала с соломенного стула у макаронной лавки, где она вязала чулок, и пронзительно кричит девочке:

– Laura! Laura! Vene ka! Vene ka, figguia![28]

Девочка оборачивается и смеется. Эти изломанные фразы в переводе с сицилийского на итальянский язык должны означать: «vieni qua, figlia!»[29] Но то, что говорит женщина после, для нас уже непонятно; мы не знаем, довольна она или нет, чего она хочет, как живет, и муж ли ее высокий черный сапожник из соседней лавки, который ей что-то закричал. Две девушки, похожие, но одна пожилая, другая молодая, прошли, смеясь. Они одеты почти как барышни – но дурно, и без шляп. Прошла целая компания немцев, по у них не вид путешественников; молодая барышня, некрасивая, одета в белом. В хорошенькой плетенке, запряженной пони, проехала бледная дама, закутанная в серый вуаль так плотно, что нельзя было рассмотреть черт лица. Случайные, двухдневные туристы видны сразу; они не соединены с таорминской жизнью, они на поверхности, даже не подозревая этого, они растеряны, заглядываются на дрянь в магазинах и спешат в греческий театр, в котором и остаются.

Пожалуй, и они соединены с жизнью Таормины, они дают ей свое, но надо смотреть изнутри, не их глазами, чтобы понять, что именно они ей дают.

IV

Как-то снизу, с моря, глядя на Таормину, мы заметили, что на монастырской стене, влево (мы еще не заходили в этот монастырь) нарождаются гигантские новые буквы: SDom… Они были ужасно черны и резали глаза на серой стене.

– Неужели на монастырь налепляют вывеску, чтобы туристы не забыли его осмотреть? – заметил наш приятель. – Нарочно не пойду глядеть на эту достопримечательность!

Но дело скоро разъяснилось. Средневековый монастырь торопливо превращали в отель; кельи отделывались сообразно вкусу богатых американцев. Осталось, впрочем, имя: отель Сан-Доменико. Отель принадлежит принцу А., сицилианцу – мне потом пришлось видеть его в таорминском опереточном театре.

Узнав, что это не достопримечательность, а отель, приятель наш непременно захотел посетить его. Он же был, кстати, недоволен помещением.

Мы вошли во двор, через старые ворота. Двор был скромный, серый, с аркадами по стенам, как все монастырские дворы. Только налево была блестящая стеклянная дверь с золотой надписью «Bureau». Осмотревшись, мы увидали, что по всем стенам висят то карты, то объявления, то афиши, то правила, то список живущих. Из бюро вышел господин с толстой часовой цепочкой. Он очень дурно, но щеголяя, спросил нас по-французски, что нам угодно. Узнав, что мы хотели осмотреть отель, он как будто почувствовал гордость и радость, но тотчас же скрыл их и только сказал:

– Прошу Bat, пожалуйста. Это первоклассный отель. Мы можем осмотреть салоны и столовую, а также комнаты, которые не заняты. Потому что хотя отель еще не готов и далеко не готов – он уже полон. В неотделанные комнаты приезжают.

По сумеречным монастырским коридорам, привычным к степенной поступи святых отцов, по неосвещенным еще большим и маленьким салонам, убранным с кричащей американской роскошью, по каменным узким лестницам, – ходили мы за нашим провожатым.

Для осмотра второго этажа он передал нас какому-то совсем грубому сицилианцу. Сад только что устраивали, над обрывом еще не было террасы. Глубокие, тихие кельи, с маленькими оконцами вверху, были заставлены, завалены мебелью. На небольшом, сравнительно, пространстве стояли две гигантские кровати. Местом дорожили. Во втором этаже кельи были крошечные, низенькие и душные; там стояло по одной кровати, но так как эти кровати, верно, не походили на скромные, узенькие ложа монахов, то больше в келейку почти ничего и не вошло. Мы спросили цену пансиона – и отступили в ужасе: наверху – четырнадцать и пятнадцать франков в день, внизу – вдвое. Провожатый пожал плечами и улыбнулся:

– Вот, шесть комнат сейчас заказаны по телеграфу. Это первоклассный отель. Кухня образцовая.

Из сада чинный серый дом с рядами маленьких, не частых, сводчатых окон, казался не то нахмуренным, не то оскорбленным и опечаленным. Что с ним делают? Зазвенели электрические звонки, затопали гарсоны, под коридорными сводами англичанки щебечут, как птицы…

Нас провели в церковь. Ее еще не тронули. Сильно темнело, внутренность храма рассмотреть было трудно. Мрак словно поднимался из углов и застилал стены. Помню сакристию, места для монахов из темно-коричневого, кое-где источенного, дерева, тонкую и редкую резьбу… большие книги с мерцающими золотом заглавными рисунками… Исповедальня, тоже из дерева… Сероватый свет лился в узкие окна и гаснул каждое мгновенье.

Провожатый сказал нам, что теперь здесь по воскресеньям будут совершать молитвы англиканской церкви для пансионеров отеля – «English church». Но он, вероятно, ошибся или мы его не так поняли. Это было бы что-то воистину невозможное.

Спутник наш бежал прочь от нового отеля.

– Что ж, хотите переехать?

– Бог знает, что вы говорите! Какой ужас! И разве там будет жить говорящий не по-английски? Нет, это… для них, для англичан… Что я! Даже не для англичан, потому что для англичан Timeo, а для американцев, которые любят комфортабельно дорогие отели, особенно превращенные из давно бесполезных монастырей. Нет, Бог с ней, с Таорминой. Завтра же еду в Россию.

Мы не возражали и мирно отправились домой обедать.

Длинный стол был полон. Мы уже ко всем привыкли, всех знали по виду. На левом конце стола сидит благообразный, с короткой седой бородкой, английский священник. Он нездоров и кутается в черную пелерину. Рядом с ним – его жена, старушка с детским лицом. Англичанка, старая девица, с добрым, но кривым ртом, еще несколько безобидных туристов… И вдали, на другом конце стола, толстый норвежец со странными манерами. Он подскакивал, хихикал, разговаривал сам с собою или с хозяином, который предупредительно служил за столом сам. Англичане на него подозрительно косились.

Во время четвертого или пятого блюда пришли музыканты. Обычные музыканты с мандолинами и скрипками, с надоевшей Маргаритой и всем собранием неаполитанских песен. Впрочем, когда они споют эти песни и затем, сильно детонируя (их в Таормине только шесть или семь, все они самоучки, играют по слуху), проиграют попурри из многих опер, они принимаются за сицилианскую музыку, которая произвела на меня глубокое впечатление. Она совсем не похожа на мелодии южной Италии. В ней однообразие и тягучесть песен севера, серая, несказанная, необъяснимая грусть, тоска, почти скука… Та же (это мы узнали потом) как в сицилианской тарантелле, в этом монотонном танце, полном печали, болезненной страстности порою – и вечного однообразия.

Встали из-за стола, но не расходились, потому что музыканты еще продолжали. Они теперь перешли на куплеты. Старший, уже пожилой итальянец стоял в кругу подпевал и подплясывал, кривляясь. Это было скучно и противно. Норвежец грузно прохаживался по комнате, продолжая улыбаться и даже хихикать. Неожиданно он подошел к доброй криворотой англичанке и стал ей объяснять по-итальянски, что он знает четырнадцать языков и что вот только английского не знает, что он профессор, что Норвегия теперь самая важная и даже самая модная страна, и что будущее ее еще более блестящее, чем настоящее.

Испуганная до слез англичанка ускользнула. И толстый норвежец опять уже ходил по комнате, посмеиваясь про себя.

V

Мы переменили квартиру. И волей-неволей наш беспокойный приятель примирился с Таорминой еще на целый месяц. Случилось это следующим образом.

Мы шли вечером снизу, с моря, по шоссе. Солнце было еще высоко, Этна лиловела кусками, между высокими, рвущимися тучами, было не холодно и не жарко, – то особенное итальянское тепло, когда не замечаешь воздуха, потому что он в согласном отношении с теплотою крови.

Мы миновали и поворот в Мессину, и маленькую розовую виллу, полную левкоями, потом некрасивый и широкий, на открытом месте, дом какой-то загадочной иностранки, которая ездит в плетенке, закутанная серым вуалем, – и наконец пришли к хорошенькой вилле на самой скале, в полукилометре от города, где мы еще раньше заметили отдающееся помещение. Вилла, видимо, выросла недавно – и заслонила собою море от стоящего немного выше отеля Castello a mare[30]. Вся она была чистенькая, свеженькая, молоденькая и благоуханная, как тринадцатилетняя сицилианка.

– Посмотрим квартиру… Ведь это ничему не мешает?.. – предложили мы нашему спутнику.

Новенькая решетка весело скрипнула.

Вилла была четырехэтажная (в первом этаже, впрочем, были кладовые), но так как она вся стояла в скале, то в третий этаж не было лестницы, он со стороны шоссе лежал на земле, а в нижние этажи, на террасу, вела широкая белая лестница. Второй этаж отдавался.

Почти музыкальное соответствие красок, которыми были выкрашены стены, гравюры или фотографии лучших картин Дюрера, Бёклина, несколько мастерских, хотя неоконченных этюдов – тотчас же заставили нас догадаться, что хозяин – художник. Он был здесь сам, не молодой, небольшого роста, подвижной и болтливый. Он венгерец, но учился в Германии, живет в Сицилии уже больше десяти лет, ибо страдает астмой. Его дом – его любимейшее дитя; он сделал все сам, чуть не своими руками, даже без архитектора. Мы обратили внимание на рисунок углем, в одной из комнат внизу. Девочка, лет 12–13, одетая просто, с пучком цветов в опущенных руках, гладко причесанная. У нее склоненный, печальный профиль – той воздушной, нездешней красоты, которую отметили английские прерафаэлиты. Короткий нос, довольно большой, правильный рот с темными губами и длинные, не то грустные, не то бессмысленные глаза.

– Кто это делал? – невольно спросил один из моих спутников.

– Я делал, – словоохотливо пояснил наш хозяин. – Это наша девушка, моя бывшая модель. Она живет у меня с пятилетнего возраста. Теперь она не годится в модели, ей уже шестнадцать лет. А была очень красива!

Была! А теперь шестнадцать лет! Нам захотелось посмотреть эту отцветшую богиню.

У хозяина оказалась жена, молоденькая и эксцентричная немка. Она была сестрой небезызвестного художника, который провел в Таормине двенадцать лет и женат на сицилианке.

– Здесь так много художников-иностранцев?

– О, целые поселения! Нигде нет их столько, как в Таормине. Особенно немцев. Мой брат переехал теперь в Дрезден, но он постоянно возвращается и даже привозит с собою своих учеников.

Дело было покончено. Даже ворчливый наш приятель, обольщенный красотою дома, согласился взять с нами квартиру на месяц. Ему понравились картины. Особенно этюд женской головки, писанной масляными красками, – в его комнате; это был этюд «розового»: платок, завязанный сзади, открывающей уши, – розовый, свежая щека – розовая, шея под нею – розовая; и бледнеющие переходы розового цвета совсем различных оттенков – были удивительно хороши.

– У меня четыре служанки, – говорила хозяйка. – Девочки – почти члены семейства. Мария живет у моего мужа с пятилетнего возраста, сестре ее одиннадцать лет. Две другие спят дома, за ними вечером приходит мать. Одна из них собственно позирует, но помогает и по хозяйству.

Когда мы уже уходили и были на террасе, хозяйка звучно крикнула: Марий!

Сверху молодой голос ответил обычное «vengo!»[31], и через минуту по лестнице на террасу сбежала молодая, высокая девушка в голубом холстинковом платьице и белом переднике. Она была тяжеловата, с большими руками и ногами, слегка сутула и не очень грациозна, в узком платье, затянутая в корсет, по лицо мы тотчас же узнали – лицо рисунка углем. Может быть, оно, действительно, потеряло детскую тонкость и воздушность, но теперь оно было прекрасно своей определенностью, законченностью совершенных линий и безмятежной ясностью выражения. Профиль был арабский, очень типичный – такие лица встречаются в Таормине – с коротким носом, тупым и прямым, с длинными, карими глазами. Лицо не очень смуглое, свежее, слегка розовое.

Мария выслушала малопонятное приказание на сицилийском языке и скрылась. Когда мы уходили, у решетки мелькнуло еще несколько молодых, полудетских личек. Одно было тоже прекрасно: смуглое, почти коричневое, с темно-красными губами, свежее, как вечернее небо. Это – Панкрация, или Пранказия, как говорят в Сицилии, – двенадцатилетняя модель нашего хозяина.

На другой день, несмотря на проливной дождь, не предвещавший хорошего, мы переехали и зажили по-новому.

В маленьких деревушках около Таормины, бедных и диких до невероятия, где-нибудь в горах, попадаются лица чудесной красоты еще сохранившегося арабского типа. Женщины, работающие вдвое более и работу тяжелую, вянут невероятно быстро, но мужчины выравниваются довольно поздно. Часто восемнадцатилетний мальчик прекрасен, как девушка, с прозрачно-нежным цветом лица, гибкий и тонкий. Но рядом с уцелевшей чистотой линий тела есть несомненные признаки вырождения. Странная дикость господствует в этих маленьких горных селениях.

Духовной жизни нет и не может быть, потому что у туземца полное отсутствие ума, даже возможности развития и соображения. Они не глупы, но это та первоначальная – или последняя – безмятежная тупость, которая даже может быть красива, как все стихийное. Они не обрабатывают земли, ничем не пользуются, работают только женщины: мужчины разве слегка ухаживают за оливами; едят травы, фиги, маслины – почти никогда не разводят огня; спят на соломе, в каменном доме без окон, где зимою бывает нередко жестокая стужа. Есть много семей, в которых половина членов – полные идиоты; женщины к старости особенно часто впадают в кретинизм. У Марии мать настоящая кретинка. Страшная старуха, без зубов, полулысая – хотя ей, вероятно, нет и пятидесяти – она почти не понимает слов и все смеется, а если крикнуть, то пугается, как зверь, и осматривается, точно собираясь спрятаться. В Таормину она сходит редко. У нее много детей, из них трое идиотов. Мария взята вниз пяти лет, как и сестра ее, Бастиана, которой теперь одиннадцать лет; девочка, к удивлению, – смышленая и живая, похожая на Марию, но не такая хорошенькая. Мария была маленьким, худеньким зверьком, диким, почти ничего не говорила, и понимала и оживлялась только, когда слышала волшебное слово – mangiare. Ей дали вволю макарон и мяса; она радостно смеялась, ела с жадностью, почти пугающею, и хлопала себя по животу. У тамошних ребятишек он непомерно велик от трав, которыми они питаются. Тихая радость, внезапно блестящие глаза, оживление – до сих пор являются на лице Марии, когда она слышит про еду. Во время последнего карнавала, когда Signora[32] одела ses petites lilies[33] в костюмы и повела их танцевать тарантеллу в другой дом, тоже к иностранцам, куда были приглашены также многие giovanotti[34] из Таормины, Мария была замечена молодым каменщиком, который с нею танцевал и на другой день сделал предложение – alia Signora, конечно, а не самой Марии. Девочки не могут пройти одни даже до Таормины, и им негде видеться с кавалерами, которые в дом не допущены. «La Signora» подумала, решила, что жених подходящий, но что Марии замуж рано, и назначила свадьбу через два года. Мария пока сошьет себе приданое, видеться же с женихом ей за это время совсем не нужно. Жених тоже подумал, увидал, что решение крепко, и рассудил на эти два года съездить в Америку, попытать счастья. Такие поездки здесь в большом обычае. У Джиованины, сестры Пранказии (полненькой, очень беленькой и миленькой блондинки) тоже есть жених и тоже в Америке. Жених Марии пришел проститься, – в присутствии синьоров, конечно, а на другое утро, рано, Марии было позволено взглянуть с нижней террасы на уходящий в Мессину поезд, который был виден на расстоянии полукилометра, целый кусок, от туннеля до туннеля, и казался сверху не больше гусеницы. Марии было позволено, однако, махать белым платком, и она даже получила ответные знаки.

В этот день добросердечная синьора велела сделать для девочек лишнее блюдо макарон, призвала Марию, беседовала с нею о приданом, о том, что пройдут два года, жених вернется из Америки, и Мария будет счастлива всю жизнь. Мария, розовая, свежая, не улыбаясь и не плача, слушала и смотрела на синьору своими длинными, карими, бездумными глазами. Потом девочки пошли есть, больше ничего не было. Мария прилежно шила приданое, складывая его аккуратно в сундук, который стоял в ее опрятной, светленькой комнате.

Вряд ли Мария когда-нибудь думала; мысли у нее – близкие и отдельные, точно у маленьких детей, – и все на поверхности. А там, в темной глубине, тихий и безмятежный сон, силы, не доходящие до сознания, неподвижные, молчаливые, как у яблони или ярких маков в траве.

Мария живет, не подозревая, что она красива, не связывая себя с окружающим или, вернее, не отделяя себя от него; улыбается, когда ей предстоит удовольствие в виде вкусного блюда или редкой прогулки в Таормину на «processione»[35], плачет, когда ей дают пощечины, делает аккуратно и проворно свое дело, боясь смутно тех же пощечин, никого особенно не любит, но никого и не ненавидит, – она очень добра. В ее обязанности, между прочим, входит резать для обеда домашних кур и петухов, и она это делает совершенно равнодушно, и ни разу ей не пришло в голову смутиться, или сделать неверный надрез, или вообще подумать и пожалеть петуха. С подругами она в прекрасных отношениях. Сицилианские девушки очень дружны, ссорятся редко и всегда готовы поддержать одна другую. Может быть, это происходит и от врожденной апатии, той неподвижной ясности, которой столько было в прекрасной Марии.

Погода испортилась с того самого дня, как мы переехали. Иногда с утра принимался лить дождь, сплошной, громкий, гулкий – так и лил не переставая, не уменьшаясь не изменяя звука, до глубокой ночи, до следующего утра. Утренние часы были еще лучше; умытая, льдистая, сверкающая Этна удостаивала показываться на полчаса, когда поднимались и таяли ночные туманы; на перилах, широких и низких, каменной террасы развертывали длинные, гнутые лепестки белые ирисы, которых был тут целый лес. Внутри цветка, где еще не высохла сырость и свежесть росы, пахло легко и странно;

у белых ирисов аромат заметнее, чем у лиловых, хотя и у них он особенный, полусуществующий и пыльный. За высокими стеблями, которые скрывали землю, тотчас же начиналось море, бледное в утренний час.

Иногда мы сходили вниз, в большой сад на склоне, без дорожек, с высокой, до плеч, травой, полной пестрых, диких цветов, с миндальными деревьями, которые уже покрылись маленькими, темными листьями. Сад кончался скалой и обрывом высоко над шоссе.

– Видите, говорила хозяйка, как теперь зелено и пышно. А в мае посмотрите на Таормину: все желтое, точно опаленное… Ни травинки, на деревьях ни листа…

– Как, уже в мае? И ни клочка зелени?

– Вот, кактусы остаются. Что им сделается! Но уже в конце мая нестерпимо жарко. Если сирокко дует часто весной, то зелень пропадает и раньше.

– Сирокко? Он был недавно. С неделю тому назад. Хозяйка улыбнулась.

– Разве это ветер? Нет, вы еще не испытали настоящей сицилианской бури. Они у нас в Таормине особенно сильны, потому что мы высокб.

С переездом на виллу мы простились с нашими отельными знакомыми, с юрким хозяином и с высокой столовой в восточном вкусе. Мы очутились за столом в Castello a mare, куда было от нашей виллы всего несколько шагов по шоссе. Castello a mare не любим англичанами: в нем нет ни reading-room'a[36], ни залы для разговоров. Стол с газетами стоит тут же, в одном конце длинной, белой и скучной столовой. За обедом царствовало уныние и тяжелое молчание. Больной, чахоточный немец, довольно молодой, лихорадочно и молча выбирал потемневшими руками кости из рыбы. Добрая, угнетенная англичанка с подвязанными розовой косынкой ушами от невралгии, ела отдельный суп из маленькой мисочки, блестела желтая лысина какого-то шотландца. Наш капризный спутник был доволен: молчание он любил, а здесь еще каждое кушанье обносили два раза.

Когда кончился обед, мы спешили выйти через одну из многочисленных дверей нашей тюрьмы в теплый, непроницаемый, как черный бархат, воздух. Кругом было так густо темно, что мы с трудом находили дорогу. Вверху, не давая света, медленно мерцали большие, неизвестные звезды.

Однажды, когда мы вышли на дорогу, нам показалось, что звезды мерцают особенно сильно, переливаются и гаснут точно задуваемые ветром. По сицилианской примете, звезды дрожат перед бурей. Ветер подувал, но не сильный. Море еще молчало. Опрокинутый, по обыкновению, месяц, у самого горизонта, то и дело скрывался за набегающими тонкими, черными облаками, часто разорванными, – и опять, когда пролетали облака, светил своим неярким, зеленоватым и неласковым светом, собираясь закатиться…

Когда мы пришли домой и запирали двери на террасу, мне почудилось на мгновенье, что кто-то рявкнул за дверью, и ставня на окне рванулась с коротким звуком.

Мы удивились и прислушались. Но все было тихо.

В продолжение вечера чувствовалось однако невольное стеснение, тяжесть и ожидание, как перед грозой. Часов в десять начался далекий, густой, еще тихий гул. Это море просыпалось. Мы легли. Не знаю, сколько времени прошло и очень ли было поздно, но помню, как прервался мой сон звуками, равных которым мне никогда не приходилось слышать. В темноте, полной этими стонами и визгом, оставаться казалось немыслимым. И когда тусклая свеча озарила комнату, мне показалось, что стены шатаются, что я мчусь вместе с комнатой и с домом так быстро, как нельзя мчаться на земле, и что потому сейчас надо умирать. Стены домов здесь строятся двойные, с пустым пространством между ними, от ветра. Не знаю, насколько это помогает, но за стенами ли я или в стенах, дома или на улице, и что все это такое – в ту минуту решить казалось невозможным. Рев был так силен, что разбивал мысли и представления. Гикало, выло и хохотало там, во тьме, такое страшное, такое нездешнее, что не смерти, не опасности боялся, а того, что слышишь эти голоса другого мира, которые не добро слышать. К воплям разъяренного воздуха примыкал еще низкий, густой, все поднимающийся стон моря. Мелкие камни осыпали стекло окна, которое выходило на скалу, стучали громко и раскатисто. Голос моря вырастал и теперь походил на пушечные выстрелы, не очень далекие. Мне казалось прежде, когда на родине бывала гроза и удар грома на одно мгновенье заставлял вздрагивать дом до основания, – что хорошо, что этот звук так краток: его не вынесли бы люди, если б он длился. Но это было неверно: часами длится здесь непонятный грохот, да еще не чистый звук, а вопль хора, скрежет, и перерванные крики, то короткие, то длинные, как смертная мука. Зарыться головой в подушки было нельзя; шум не уменьшался, только охватывал необъяснимый ужас неизвестности. Приходилось лежать с открытыми глазами, при жалобном свете свечи, и ждать, буря едва входила в силу.

Такое состояние бывает во время тяжкой болезни, когда жар в крови заволакивает сознание горячим дымом, когда кажется, что бежишь, мчишься навстречу или вместе с этим обжигающим вихрем, падаешь, встаешь, опять бежишь, потому что надо, – а что-то стучит около тебя невозможно громко и торопливо, и не знаешь, что стучит сердце – и только во всем этом глубокая мука.

Так было и здесь: грохот, свист и дрожь увлекали вперед с неизъяснимой быстротой; но вместе с ощущением полета – было сознание неподвижности и бессилия, – и в этом опять заключалась глубокая мука.

Казалось, что не рассветет, – но рассвело, и даже все было на своих местах, дома и деревья, только утро встало дикое, мутно-серое, а море внизу точно вспухло, иссиня-черное, страшное, как туча. Привычная Мария пришла утром еще розовее, чем всегда. Только гладко зачесанные волосы ветер растрепал, и они стояли теперь вокруг ее прекрасного лица легкими, темно-блестящими кольцами.

День минул, как ночь, – в кошмаре. Разговаривать друг с другом было нельзя, потому что, даже усиливая голос до крика, трудно было заставить понять себя, расслышать слова. Мы пошли обедать. Или буря ослабела, или мы привыкли к вою, но нам дорога не показалась невозможной. Не переставая хлестал дождь, прибавляя свои мокрые, скользкие звуки к воплям воздуха.

В Castello a mare вой был жиже, тоньше и пронзительнее. Наши призраки – обитатели отеля – казались еще страшнее, потому что уже совершенно были беззвучны и бессловесны. Англичанка с невралгией пала духом и как можно уже раскрывала рот: ей было больно. С букета печальных ирисов с полупрозрачными белыми лепестками упала улитка и равнодушно поползла по столу. Англичанка покосилась на нее, хотела что-то сказать, по подумала о ветре и о своей боли и ничего не сказала. Мой приятель жевал голубя. А кругом дома с торжеством облетал ветер, стуча в двери, заливаясь тонким визгом, бросая в стекла сплошные струи воды и мелкого камня.

Невольно думалось теперь о колоннах старого театра. Века пролетели, кровь пролилась, исчезла радость, все великое отошло и родилось маленькое, – а ветер совсем так же, не понимая перемен, точно слепой или мертвый, плачет и ликует. Может быть, не так же? Может быть, природа растет и умаляется с нами, от ширины и проникновенности взора, и мы, покоряясь ей, покоряем ее… Пусть древнее великое превратилось в малое, но разрушится и малое и вырастет из него новое, неизвестное, – и силы последнего величия, быть может, только спят… Об этом говорит мне ветер громовыми голосами, ветер – и то, что я его слышу и понимаю…

С величайшим трудом вернулись мы домой. Темный, мокрый и злобный хаос, с которым пришлось бороться, утомил нас и привел в безнадежную грусть. Мы обрадовались было, увидав теплый огонь лампы в столовой – но столовая, тихая и уютная, – сделалась тоже необитаемой: грохотало, стучало и дуло, буря не уменьшалась. В комнаты, выходившие на море, откуда и мчался сирокко, – страшным казалось отворить двери. Мы сели около пустынного стола, под лампой, которая вздрагивала, и грустно молчали. Говорить было нельзя, стоны ветра пресекали все другие звуки. Никогда юг не казался нам таким бесконечно чужим, не родным, более суровым, чем нежный и робкий север. Южная природа постоянна и ласкова, как разумная и очень добрая женщина; солнце греет ровно и щедро, небеса ясны и глубоки, зима приветлива, осторожна и совсем похожа на лето; она даже уступает лету быстро, без борьбы, без того нерешительного и неуловимо-прекрасного перехода, который дети севера называют весной; но порою эта ласковая и сильная природа утомляется своим постоянством и добротой; и ее безумные припадки, безмерные, разрушительные порывы пугают и отталкивают, она – враг, она несет смерть и ужас. Пусть наши цветы бледнее, наши небеса прозрачнее, облака ниже, весенний свет непостояннее, изменчивее: есть кротость и в союзах, и в улыбке севера, есть тишина в его неожиданностях и его измене.

Сила ветра не уменьшалась. Но в эту вторую ночь усталость победила и сон слетел на меня незаметно, под шум и вопли. Перед утром что-то словно толкнуло меня, было темно и… было тихо. Только кровь, шелестя, стучала в виски, безмолвие казалось странным, невозможным… Но оно было. Море еще гудело, но успокаивающе, как звон далеких колоколов. Глаза невольно закрылись и сон, крепкий, темный, похожий на смерть, пришел ко мне.

VI

Возвращаясь как-то в поздние сумерки через Таормину домой, мы встретили на площади нашу хозяйку. Она весело болтала по-сицилиански с четырьмя молодыми девушками и полной дамой. Девушки были невелики ростом, похожи одна на другую, с обыкновенными глазами, сутуловаты, без шляп. У дамы на голове был кусок черного кружева. Хозяйка, простившись, присоединилась к нам – она тоже шла домой.

– Знаете, кто эти барышни? – спросила она.

– Барышни? Как-то не похожи на барышень… Здешние?

– Да. Это дочери и вдова генерала, очень известного. Одна из самых древних и знатных сицилианских фамилий. Они живут в старинном палаццо около второй площади. А почему они вам показались не похожими на барышень? Оттого что без шляп?

– Да, и… вообще…

– Вы знаете, для сицилианки – стыд надеть шляпу, так же, как выйти днем. Сицилианская дама, даже из самых богатых и знатных, ни за что не выйдет на улицу, пока светло. Вечером, когда уже темно, они идут подышать воздухом или послушать музыку на площади, закутавшись в кружево. Конечно, самые простые, работницы – те ходят, но и тут молоденькую девушку мать не выпустит на улицу одну, не пошлет, например, ни за чем. Это не принято.

– Ну… а как же вот вы? И ходят же еще дамы?..

– Это иностранки. Иностранкам все позволяется, даже если они не путешествуют, а живут здесь. Я и шляпу ношу, да и все мои знакомые, немки и англичанки, держатся иначе. Здешние люди от нас не требуют своих обычаев, но за то и нам не уступают и живут по-своему. Например, если я делаю вечер и приглашаю таорминских барышень у себя потанцевать, – я должна, когда все готово, комнаты освещены и я одета – сесть в закрытую карету, ехать за ними и привезти их с собою, в сопровождении матери. Есть, конечно, и попроще, вот учительница школы и ее молоденькая сестра; они сироты, живут одни, держатся мило; но все-таки молоденькая днем не выйдет и шляп они обе ни за что не наденут.

Хозяйка остановилась на минуту около лавки с макаронами и приветливо подала руку толстой женщине в переднике, очень грязном, и в стоптанных туфлях. Они говорили, как две встретившиеся приятельницы, на «Lei», т. е. «ваша честь», хотя ясно было, что толстая баба поставляет макароны на нашу виллу и даже немножко обсчитала хозяйку. Чем больше мы входили внутрь таорминской жизни – тем более она оказывалась, во многих отношениях, странной.

Хозяйка, когда нужно, давала пощечины своим «девочкам» – но обращалась с ними, как с воспитанницами. Вечером они приходили желать ей доброй ночи, по праздникам обедали за одним столом. Содержатели отелей, портье, – спокойно приглашались на танцевальный вечер с генеральскими дочками, и генеральским дочкам в голову не приходило отказать кадриль приглашающему ее писарю. Они все были равны – потому, что действительно, внутренне, были равны. Генеральская дочка знает то же, теми же глазами смотрит на мир, имеет те же мечты и желания, как дочь продавца свечей и мыла. Служитель отеля, портье, комиссионер – очень уважаемое лицо; он служит – иностранцам, а иностранцы – совсем другое дело! Им можно служить, как угодно, – лишь бы они платили. Большинство древних сицилианских фамилий – в полном упадке и разорении; подняться сами по себе они не могут, а если кто-нибудь из молодых членов семьи пристраивается к делу добывания денег у иностранцев – его родители очень рады и совершенно равнодушны к тому, какого рода это дело. Иностранец не может их ни обидеть, ни возвысить: он только может дать денег.

– У нас, хотя мы и знакомимся с сицилианцами, все-таки приезжие держатся своим кружком, – говорила хозяйка. – Это уж как-то само собою выходит. Но очень маленький кружок, мы и между собою ухитряемся ссориться, – прибавила она с сокрушением. – Вот, например, эта дама… Видели дачу внизу, двухэтажную? Мы были с нею хороши, а когда она затеяла эту историю с таорминским фотографом – то сама перессорилась с его семьей и со всеми нами… Она одинока, ей лет около пятидесяти, но сицилианцы любят, если их молодые люди устраиваются около солидной и состоятельной иностранки. И его семья сначала была очень рада. Только он сделался очень жадным, не позволял сестре выходить замуж, она должна была венчаться тайком. Славные люди, мать – древняя старуха… Я часто у них бываю. Сын совсем их бросил и не помогает.

– Они бедные?

– Очень, как почти все таорминцы старых фамилий… Эти даже особенно измельчали, потому что крепко держатся самых нелепых древних обычаев. Образования, конечно, никакого, полуграмотные, вечно взаперти… Да вот вы сами увидите. А сегодня вечером я хотела вам предложить, не пойдете ли в наш опереточный театр? У нас ложа – обязательная, потому что каждый спектакль – под покровительством кого-нибудь из важных лиц города, и он посылает ложи знакомым. Сегодня спектакль – нашего доктора. – Синьора B-lli? Пойдемте.

Этого синьора il dottore[37] нам приходилось встречать и раньше. Истый сицилианец, беспечный, ни о чем не думающий – но при этом робкий, нежный, галантный и наивный. Ему за тридцать, он холост, лысина во всю голову, густые усы, пришепетыванье и бесхитростная улыбка. Он содержит старую мать, любит самой возвышенной любовью всех дам, втихомолку пишет стихи, которые потом декламирует за чужие, и разводит удивительные розы. Он как-то был во Флоренции и любит об этом рассказывать. На вечерах он дирижирует танцами – по-французски, хотя этого языка не знает, и очень любит заставлять кавалеров падать перед дамами «а genoux»[38]. Он безобиден, любит иностранцев и дамы часто берут его в конфиденты.

Была его очередь рассылать таормиицам билеты – и мы вечером попали в театр.

Каменное здание театра внутри оказалось деревянным, со скамьями вместо кресел в партере. В раек из сеней вели узкие, крутые деревянные лесенки. Мы, было, спросили, как тут в пожарном отношении – на нас взглянули с удивлением и ответили, что пожаров не случается. Иностранцев было мало. Внизу сидели знатные и незнатные сицилианцы, все одинаково одетые, как принарядившиеся портье не первоклассного отеля, с розовыми галстучками и слишком короткими рукавами пестрых пиджаков. Было много мальчиков-рабочих лет пятнадцати – восемнадцати с удивительно красивыми лицами. Играли «Mascotte». Голоса были ужасные, примадонна пела недурно, но оказалась непомерно толста. Впрочем, у таорминцев она пользовалась, именно благодаря последнему обстоятельству, большим успехом. Хористки были безобразны на редкость и очень печальны. Где-то далеко все плакал ребенок. И когда хор ушел со сцены – мы могли видеть из боковой ложи, что за кулисами этого ребенка тотчас же поднесли одной из хористок, которая, не теряя времени, принялась его торопливо кормить грудью. Пели под пианино.

В антракте в ложу пришел доктор и стройный, тонкий, пожилой иностранец с широкополой серой шляпой. Это был старый друг наших хозяев, немец, барон Г., живущий в Таормине, в своей маленькой вилле, уже лет двадцать, совершенно один. Он занимается художественной фотографией и очень известен не только в Таормине, но и в Палермо. Он высок, гибок, с мягкими манерами, с красивыми, уже редеющими, светлыми волосами и приятным лицом.

– Посмотрите налево, через три ложи, – сказал он мне. – Видите? Это целая семья из горной деревушки.

В ложе, действительно, сидела крестьянская семья. Впереди – старуха в темпом платке, с коричневым и строгим лицом. Рядом с ней женщина помоложе, но увядшая. Несколько молодых девушек с обыкновенными, неумными лицами, старик и два парня. Все они сидели совершенно прямо, вытянувшись, тесно в ряд, с неподвижными, изумленно довольными лицами. У одного из сыновей даже был рот раскрыт. Никто не шевелился и не улыбался.

В соседней ложе сидели четыре генеральские дочки. У них не было благоговения на лицах, – по все-таки они очень казались похожими на крестьянских девушек рядом. Те же грубоватые черты, печать тупоумия и тяжести мысли.

Напротив нас блестел вырез смокинга.

– Вы не знаете, кто это? – сказал мне барон.

– Принц А., владелец отеля Сан-Доменико. Один из самых богатых сицилианцев. Великолепен!

Он, точно, был великолепен. Рослый, полный, смуглый, с громадными, черными глазами, которыми он ворочал медленно и неохотно, с выбритым подбородком и толстыми яркими губами. На рукавах белоснежной рубашки сверкали бриллианты. Под низковатым выпуклым лбом, казалось, не могло родиться никакой работы и никакой мысли. Ему все должно удаваться. И ему удается. Полуготовый отель, рожденный из монастыря, уже переполнен. Успех будет беспримерный.

Барон знал всех и показывал мне целый ряд таорминцев.

– Посмотрите наверх, – шепнула хозяйка. – Не правда ли, лучше других?

Наверху, в райке, у самой сцены, сидели ее четыре «девочки». Молодые лица, освещенные снизу, улыбающиеся и внимательные, были прелестны. Полненькая, белокурая Джиованина степенно улыбалась. Пранказия, смуглая красавица, оживленно и радостно смеялась, показывая тесные зубы, вся свежая, как темная роза; сзади стояла Мария, высокая, с лицом не очень оживленным, безукоризненно-прекрасным. Она была похожа на равнодушную и невинную богиню.

VII

Наш капризный и неугомонный спутник уехал. Он прожил три недели, беспрерывно жалуясь, браня Таормину и всю Сицилию сплошь. Не нравились ему и лимоны, которые здесь называются «zedra»[39], величиной с порядочную дыню и такие пахучие, что их нельзя оставить на ночь в спальне; ненавидел он и длинные, желтенькие яблочки, вкусом напоминающие, вероятно, яблоко рая с древа познания зла: это яблоки, привитые к лимонному дереву, с неописуемым, тонким ароматом; не любил он даже Ионическое море, такое прекрасное после сирокко. В эти дни мы спускались к нему утром, на самые камни, ниже полотна железной дороги, которая убегала в туннель. Помню такое утро. Воздух затих с полуночи. Дождевые облака уползли за скалы. Даже Этна стояла яркая и чистая. Солнце не очень жгло – оно точно еще помнило вчерашнюю непогоду. Море прояснело, засверкало, стало золотисто-легким – но улечься, растревоженное, не хотело. И волны, громадные, одинаковые и разнообразные, бесцельно шли, падали на острые камни и разливались мыльной пеной. Когда подходила волна, торопясь и ворча, еще темная и густая, нельзя было понять, будет ли она велика. Но дойдя до гряды камней – она взлетала наверх, выше, выше, с бессильным и ненужным порывом, становилась тонкой, прозрачной, гнулась, делая на мгновенье зеленовато-стеклянную пещеру, пронизанную острым лучом солнца – и падала, не умея удержаться наверху, и разлеталась в белый, мыльный дым, который кое-где сверкал радужными искрами. И опять торопилась, неведомо зачем, умирать, – другая ворчащая волна. И хотя нельзя было понять, как они живут и зачем умирают – мне нравилось сидеть и смотреть, не думая, на этот однообразный ряд смертей, на погибающие волны, такие высокие, шумные и прекрасные. И чем зеленее, больше и прекраснее была волна – тем пышнее и торжественнее она умирала, при громе, похожем на пушечные выстрелы. А разбитая вода журчащими струйками спешила назад, чтобы успеть превратиться в такую же волну, совсем такую же – но не ту.

Почему-то именно после такого утра товарищ наш бесповоротно решился уехать. Почувствовал ли он тогда в первый раз жизнь и дыханье таорминской природы, которую упрямо продолжал видеть мертвой, и убежал, не желая уступить себе самому; действительно ли ему было скучно – Бог его знает; уехал угрюмо и дико, и чувствовалось, глядя на него, что ничто и никто ему не поможет.

Все шло по-прежнему, только солнышко делалось ярче и жарче, да порою откуда-то, точно снизу, долетала невидимая, густая волна сладкого запаха цветов Португалии. Fiori di Portugallo – здесь так называются апельсинные цветы. Таормина теплела, разрасталась, распускалась – и с каждым днем казалась мне все более грустной. Набегающие, бессмысленные людские волны, только не прекрасные, как волны моря, – шумели и отливали. Каждый день тянулись по извилистой белой дороге экипажи с людьми, которые уезжали, которые исчезнут навсегда, и отъезд их – такой же ненужный и нерадостный, как нерадостен был приезд. Налет серой грусти, как полузаметный слой пыли, лежит на сверкающей Таормине; ее не знают, она чужая, она не живая – для этих случайных людей.

Мы были с хозяйкой в городе в солнечный ранний вечер, и нас удивило уличное оживление.

– Как, синьора, вы не знаете? – сказала толстая женщина из макаронной лавки. – Сегодня большие процессии. И завтра, и послезавтра… Сегодня Страстной Четверг. Будет процессия с музыкой и зайдет в Сан-Доменико. Пойдут сверху. Да уж идут!

Мы возвращались от барона Г. и хотели зайти вместе к семье фотографа и вдове-генеральше. Но мы решили сначала пропустить процессию. Толпа все густела, теснила нас, и скоро мы очутились в узкой улице, около ворот, которые выходят одной стороной на площадь. Со стороны улицы, вверх, на ворота, соединенные со старой стеной, вела каменная лестница. Втиснутые толпой, мы вошли на ступени, до первой площадки. Видно было хорошо. Ниже нас, на ступеньках, тоже стали располагаться люди. От связки кирпич-но-розовых роз с кровавыми жилками, шел несильный, темно-вялый аромат; эти удивительные розы дал нам барон из своего сада. И полумертвый запах роз теперь смешивался с настойчивым ароматом апельсинных цветов. Они ярко серебрились в саду направо, за стеной.

Толпа все прибывала. Иностранцы-путешественники с биноклями, праздно глазеющие и растерянные, иностранцы оседлые, с деловым видом, опереточные певицы в жалких, ярких шляпах, средние туземцы – молодые люди, и, наконец, крестьяне, степенные, чинные, одетые в лучшие платья и платки, женщины с подобранными пышными юбками.

Впрочем, и среди крестьян почти не видно было умиления, скорее равнодушное исполнение долга и некоторое, небольшое, любопытство. Старик пастух, сгорбленный, на согнутых ногах глядел важно и благоговейно. На нем был синий холстинный костюм весь в заплатах и белые толстые чулки. Сплошная толпа не двигалась, процессия должна была выйти на главную улицу здесь, сверху, из маленького каменистого переулочка. Скоро послышалась отдаленная музыка, побежали дети, потом мальчики побольше, одетые в кисею, с толстыми свечами, которые горели бледным, едва видным огнем в предзакатном солнце. Несли знамена и флаги, похожие на военные. В процессии участвовали почетные лица города Таормины, одетые по-праздничному, с обнаженными головами. Военная музыка, та же самая, которая играла на таорминской площади по воскресеньям и состояла из шести или семи солдат-любителей, шла позади и громкие звуки марша уходили наверх, в светлый воздух. Потолок всегда давит, душит музыку, она должна говорить с небом. И будь она даже несовершенна, как детский лепет – она найдет свое малое единение с небом – и никогда не покажется оскорбительной. И теперь жалкие, простые аккорды почти неуместного марша давали минуте серьезную торжественность. Показалось духовенство, в кисейных ризах, тоже с толстыми свечами. А тотчас вслед, колыхаясь над толпою, двигалась черная деревянная фигура, большая, не много меньше человеческого роста. Носилки с возвышением, на котором утверждалась фигура, были сплошь унизаны круглыми фонариками из зеленого и розового стекла; внутри горели свечи, и фонарики издали казались грубыми цветами. Фигура колебалась, склоняясь и выпрямляясь. Это была статуя Марии Девы Скорбящей, из дерева, очень новенькая, ярко и свежераскрашенная, фигура стояла на коленях, в черном, как вакса, платье, с черным же покрывалом на голове. Резко выделялись ее сложенные на груди бело-розовые, большие руки да лицо, такое же бело-розовое, с ярким румянцем, с черными, похожими на маслины, глазами, смотрящими прямо, без выражения, с тупоумным равнодушием. Кроме того, казалось, что кукле неловко стоять на коленях, на носилках, – и она покачивалась вперед, точно кланялась. Бледно дрожащие бесчисленные огоньки свеч, торжественность на лицах, музыка, которая, кончив марш, играла теперь что-то иное, тихое, – грубые розы стеклянных фонарей, черная, чужая кукла, все – возбуждало смешанные чувства: в этом немудром символе, казалось, не было тайны, не было тишины и красоты; а между тем что-то и в свечах, и в длинных аккордах, и в серьезности людей – трогало забытые струны дальних, полусознательных воспоминаний, может быть воспоминаний того, чего никогда не было в жизни – и становилось на мгновенье жутко, терпко и холодновато, как бывает, когда смерть знаешь ближе к себе. В отношении к смерти, – не в мысли о смерти, а в чувствовании смерти – всегда есть и восторг и важная радость; и потому во всем, что важно и торжественно, и говорить о непонятном – есть это радостное, прохладное «чувствование» смерти.

Но мгновенье прошло; опять перед глазами лишь качалась черная, безжизненная кукла, колебались флаги и шелестела любопытная и разнообразная толпа. Процессия повернула, мы видели теперь лишь широкое темное пятно одежд Марии-Девы.

Музыка вблизи казалась слишком резкой. Толпа двинулась, гудя, за процессией.

Сан-Доменико был открыт и полон народа. Св. Деву поставили на минуту посреди церкви. Шли, прикладывались к черным деревянным одеждам и проходили. Одна женщина поцеловала стеклянный розовый фонарь, сделавшийся вдвое более ярким в полутьме церкви. Вблизи статуя казалась еще грубее, краски лоснились. Глаза были из стекла. Опять столпились около носилок, собираясь их поднять.

– Куда же вы? – крикнул нам знакомый художник немец, видя, что мы уходим. – Идет другая процессия Христос на кресте, а потом третья, San-Giorgio, Георгий Победоносец… Георгий совсем новенький, первый раз и несут… Вчера еще в церковных сенях в тряпках стоял, сам видел… На белом коне, змей толстый-претолстый, у копя ноздри красные, а у Георгия глаза голубее неба… Подождите!

Но мы не хотели ждать. Довольно было и одной процессии.

Визит генеральским дочкам не отнял у нас много времени.

Мы поднялись по лестнице, темноватой, во второй этаж небольшого, старого палаццо. Он стоял на главной улице, был из серого камня и мало чем отличался от соседних, таких же серых, домов.

Только широкий балкон с вычурными, выгнутыми перилами, был хорош, барышни, которые не выходят, постоянно сидят на этом балконе. Нас пригласили в громадный, мрачный, полутемный салон. Тут было неуютно, почти холодно. Зимой сюда не заходит солнце и так как другим способом таорминские дома, особенно старые, не отапливаются, то салон этот на холодное время запирают. В убранстве было смятение тусклых, древних вещей с дешевыми безделушками, лишенными всякого вкуса.

Генеральша села на диван. Дочери принесли каждая по стулу и сели напротив, тесным рядом, по старшинству. Они все были похожи одна на другую, с одинаковым выражением скуки и мелочности на грубоватых лицах. Старшей казалось уже лет за двадцать пять, молоденькая была веселее. Пришла пятая, еще подросток, и села в ряд. Мы посмотрели старинные, всегда завешенные, картины. Они были ни хороши, ни дурны. Потом нам показали карточку генерала в соломенной рамке, перевитой крепом. Потом генеральша стала говорить о дороговизне жизни. И хотя она жаловалась – все время из-под любезно-жалобных слов чувствовалось, что она говорит несерьезно и ни на минуту не забывает, что перед ней иностранцы.

В семье фотографа было проще. Тут жила старуха, дочь ее, пожилая девушка, и другая дочь с мужем и новорожденным ребенком, у которого была кормилица. Все они помещались в двух, просторных комнатах, во втором этаже одного из домов крутого переулка. В первой комнате, проходной, жили мать, дочь и ребенок, вторая принадлежала супругам и играла роль салона. Мужа, того самого, который год тому назад увез сестру фотографа и обвенчался с нею в Калабрии, – не оказалось дома. Он служил по юридической части. Супруга была маленькая, юркая и немолодая. Старуха, одетая в темное, по-крестьянски повязанная платком, встретила нас приветливо, но строго. Мы сели к столу посереди супружеской спальни. Незамужняя дочь усадила старуху в кресло, принесла домашнего вина и неприятных, безвкусных лепешек, которых непременно нужно было отведать и даже съесть больше.

В темном углу стояла широкая кровать. На неловко обтянутом кисеею маленьком комоде лежала в порядке всевозможная ненужная дрянь: коробочки, видимо пустые, грошовые фарфоровые фигурки, в стеклянных вазочках пучки старых бумажных цветов. Старуха стала что-то долго объяснять хозяйке, говорила плохо, едва выговаривая слова, и, кажется, путая немного мысли. В голосе было горе, но и злобность. Потом вдруг заплакала.

Дочери не стали ее ни утешать, ни успокаивать. Старшая сидела, нахмурив брови, и прибавила:

– Да, это у нас большое горе. Мать нельзя так оставлять. Она стара, может умереть, как отец умер.

Хозяйка покачала сочувственно головой и спросила:

– Что ж, он и не бывает?

Старуха, словно обрадовавшись, заговорила озлобленнее и внятнее, утирая слезы:

– Восемь месяцев сына не видала, восемь месяцев! А он у меня один! Мать бросил, сестер бросил, приданое сестер так и не выдал! Что они, дочки-то? Они матери ничего купить не могут. А он хорошо пошел. И как я на него радовалась! Пристроился мальчик, от дела не бегает, дама солидная, почтенная, иностранка, в летах, – а состояние какое! Кто ж мог думать, что она его так совратит, против семьи, против матери? Какая жадность, накажи ее Святая Дева! Это у нас не видано. Вот и младший Ригелли устроился с иностранкой, и бронико… Они матери – все…

Мы давно понимали, что дело идет о коварном сыне старухи, который, устроившись по обычаю с пожилой и состоятельной иностранкой, сделался жадным и перестал помогать семье.

– Какая добрая прежде к нам была – ангел! А теперь… теперь у меня большего врага нет! – Ну да пусть бы, – прибавила вдруг старуха изменившимся голосом, – пусть… а только зачем она и придти-то ему не дает? Я бы взглянула…

Истинное горе и любовь к сыну послышались в этих словах. Она заплакала сильнее. Они заговорили с моей хозяйкой потихоньку.

Младшая дочь, замужняя, старалась занять меня. На столе лежали кое-какие книги.

– Это вы читаете?

– О, нет. Это я так собрала, какие попались. Мужнины тоже есть. А мы не читаем, нет!

Она оказалась полуграмотной. Старуха не знала даже букв.

Когда старуха успокоилась – нас повели в другую комнату и показали хорошо сделанный портрет отца, давно умершего. Портрет был семейной святыней, он висел на главной стене, над комодом, где в стеклянной коробке были заключены небольшие восковые куколки, разодетые в линючие платья, и долженствующие изображать Христа, Марию Магдалину и Святую Деву. Старуха опять расстроилась. Седые, даже слегка желтые, волосы выбились из-под платка. На верхней губе у нее были длинные усы, черные с проседью; тонкие, прозрачные веки полускрывали выпуклые глаза. Она была и жалкая и страшная. Глядя на нее, думалось, что она не скоро умрет, и что многие еще годы будет оплакивать непокорного сына, который отступил от добродетели.

Мы вышли, но мне казалось, что нас преследует душный, стиснутый, мертвый воздух комнаты, где висел портрет отца, жаловалась старуха и пищал грудной ребенок. Сильно смеркалось. Прозрачная, бледно-лиловая Этна потухала с каждым мгновением. Молодой, но уже сильный, опрокинутый месяц торопился бросить золотистые отсветы. Мы пошли обходом по верхнему переулку. На главной улице еще не совсем утихло праздничное движение.

Мы приблизились к низкой каменной ограде, из-за которой показалось удивительно сохранившееся средневековое здание – Badia Vecchia. Оно было высокое, с узким фасадом в три, тесно стоящих, даже сомкнутых, окна, заостренно согнутых, с прозрачными украшениями вверху, с сохранившейся, везде разной, пестротой в опрокинутых треугольниках между окнами. Двуконечные мавританские зубцы окаймляли стену вверху. Окна были теперь сквозные – и виднелось серебристо-черное небо в просветы. И вся бадиа под легкими лунными лучами казалась серебряной и туманной, особенно стройной. Темный кактус заботливо взглядывал сбоку, в отверстие разрушенной стены.

Внизу, у ограды, светлели апельсинные цветы, с живым и теплым благоуханием, таким густым, что, казалось, ему тяжело подняться вверх. Море вдали, чуть видное, робко сверкнуло под пологим месяцем. И в первый раз и природа, и высокое, странное строение за оградой, давно слившееся с природой, – были для меня истинно живыми. Мы видели природу мертвой – потому что не умели смотреть изнутри. Не живую жизнь мертвых людей надо смотреть изнутри – а ее, природу, которая закрыта для недоброжелательного взора; но если она откроется на мгновенье, если уловишь ее голос и поймешь ее речь – никогда больше не забудешь ее слов и нигде не назовешь мертвым живое живых.

VIII

Таормина теплела с каждым днем. Начинался сирокко, другой, летний сирокко, недвижный, тяжелый – горизонт облегала лиловая, душная мгла и дышать казалось нечем. Пора было уезжать с берегов Ионического моря.

Барон Г., который давно собирался сделать вечер в своей маленькой уютной вилле и показать нам настоящую тарантеллу, – пришел звать нас.

– У вас будет много сицилианцев?

– Что вы! Маленький кружок своих людей. Я даже иностранцев, из моих знакомых, не всех позову. У меня и места нет. Мой Луиджи даже фотографии печатает в кухне.

Мы любили тесную и уютную виллу барона Г. Низкий домик едва видный из-за ограды пышного, полного странных роз сада, узенький балкон, белая стена над балконом, покрытая фиолетовыми крупными цветами, и бледно-лиловые глицинии, нежно поникшие, из-под которых выглядывает маленький, дикий, избалованный Паскалино, босой, черноглазый, в ярко-синей одежде и красной, как мак, шляпе с опущенными полями – вечная модель барона Г. вместе с Неддой, черной собакой, которая отлично понимает по-итальянски и очень привыкла позировать для фотографий. Сам Г. днем почти всегда за работой, но любит, чтобы его навещали перед обедом.

– Ах, что вы, что вы! – протестует он, когда спрашиваешь, не помешал ли. Я так рад… Luigi, кофе!

Луиджи – правая рука барона. Он занимается хозяйством, печатает фотографии (у него, впрочем есть еще помощник, Мино). Луиджи наружность имеет удивительную. Когда смотришь на это дико прекрасное лицо с коротким носом, с бровями, странно разлетающимися – кажется, что видишь живого фавна, незапамятных времен.

После серого дня ночь, когда мы собрались к Г., наступила быстрая, черпая, как чернила. Казалось, небо висит совсем близко над головою, так, что его можно тронуть, – и нельзя попять, пойдет или не пойдет дождь. Мы взяли было фонарь, – но скоро потушили его: кругом светлого пятна теснилась такая чернота, что идти казалось еще невозможнее.

Небольшая квадратная комната с широко открытой дверью на балконе была ярко освещена. Каменный пол усыпан чем-то вроде отрубей, для удобства танцоров, лишняя мебель вынесена. Комната была сплошь увешана недурными картинами немецких и итальянских художников.

Мы очутились в совершенно немецком обществе. Брат хозяйки нашей виллы, недавно приехавший из Дрездена в свою возлюбленную Таормину, множество его учеников, кое-какие друзья барона… Исключением были только неизменный signor il dottore, пряменький и чистенький, да маленькая англичаночка, приезжая, музыкантша, со стрижеными, как у мальчика, волосами и с мордочкой хитрой и любопытной мышки.

Музыканты, все те же большие друзья доброго барона, сидели в маленькой соседней комнате.

Молодые люди пили на темном балконе кофе и легкое сицилианское вино. Угловатый, тяжело-звонкий немецкий разговор так и раскатывался там. Потом принялись танцевать. Сицилианцы покорно изучили необходимую здесь, ради обилия немцев, крейц-польку, и, глядя на этот методично-грациозный, слащавый танец, – трудно было представить себя в Сицилии, а не в Мюнхене или в каком-нибудь таком же, спокойно сентиментальном, городке. Крейц-полька плакала на сицилианских струнах, пары проходили, держась за руку, как в менуэте, и улыбаясь.

Из сада пахло розами, еще какими-то сырыми, ночными цветами и темным, влажным теплом. Скромно-веселые звуки крейц-польки оборвались. Все устали.

Тарантеллу у Г. должны были танцевать четыре мальчика, первые танцоры Таормины. Одетые в непестрый сицилийский костюм с низко подвязанным шарфом, с короткой свободной курточкой, темноволосые и темноглазые – они все казались красавцами. От Луиджи, по обыкновенно, трудно было оторвать взор – таким странным он казался со своими разошедшимися вверх бровями и хищным ртом. Мино был робкий и лукавый мальчик. Один из танцоров нарядился в длинный халат. Мино был даже босиком.

Сицилианская тарантелла, повторяющиеся звуки в быстром темпе, сначала кажется веселой, задорной; но, вслушиваясь в нее, проникая в смысл бесконечно возвращающейся мелодии, понимаешь ее несказанную тоску и печаль. Определенного танца нет: всякий делает что хочет, – и всякий, хотя пляшут они различно, старается попасть в тон и такт этой, полной жаркой печали, музыки. Темп ускорялся, движения танцоров были быстрее, Мино, грациозный, как кошка, делал чудеса; с молодого лица, широкого и красивого, не сходила странная, какая-то серьезная улыбка. Тревожно-тоскливое впечатление производили эти красивые, качающиеся фигуры в маленькой, освещенной комнате с кирпичным полом, с темной дверью в сад, полной звоном однообразно-плачущей мелодии. В движениях даже Луиджи, этого юноши с лицом фавна, не было дикости непосредственного чувства, огня – как не было их в неизъяснимой музыке: в ней проскальзывала порой болезненная страстность, недолгий порыв, в ней – и в движениях танцоров, бессознательно подчиняющихся власти звуков.

Все, даже те, которые только что танцевали робкую крейц-польку, такую далекую теперь – почувствовали в кончившейся тарантелле безнадежную гармонию, о которой трудно было говорить словами.

– Браво, браво! – кричали добрые немецкие бурши-художники. Один, самый толстый, был, впрочем, разочарован и пытался объяснить, что он ожидал больше… больше… Он не знал, как выразить свою мысль и только с разлетом махал рукой. Его обидела грусть, он к ней не был приготовлен.

Мино и другие танцевали еще несколько раз. Мино любил плясать. И каждый раз было то же самое, каждый раз та же сосредоточенная улыбка на красивом лице и бесконечно-грациозные, быстрые движения под звуки, полные неисходной печали, бездумной, почти тупой. Тут странное соединение, тут отзвук песен севера – и вскрики восточных мелодий, монотонно-быстрое, отуманивающее кружение дервиша.

После тарантеллы немецкие танцы уже не составились. Мы сели в углу, на низком диванчике. Пора было собираться домой. Музыканты тоже кончили. Вдруг барон Г., который был на балконе, сделал нам знак подойти.

На пороге теплая темнота обняла нас. Из-за сада, близко – по так, что казалось далеко, – слышался звон струны. Это наши музыканты, уходя, хотели сыграть нам старинную сицилианскую серенаду, которую они не играли, вероятно зная, что ее нужно слышать издали, из темного воздуха и под небом.

Звуки были слабые, однообразно-звенящие. Им вторил небольшой, грустный и приятный тенор одного из музыкантов. Если в тарантелле была тягучесть и тоска юга, такая близкая северным песням – здесь, в этой серенаде, только она, бесконечная тоска и звучала, проникая до сердца. Все та же струна слабо и настойчиво звенела, не переставая – и не хотелось вслушиваться в слова и понимать их, – хотелось отдаться благоуханной темноте и этому горькому звону, настоятельному, жалобному, от которого, казалось, сырые цветы чахнут еще безнадежнее…

Немцы-художники притихли. Лицо стоявшей близко маленькой англичаночки-музыкантши было серьезно и сосредоточенно: вероятно, она запоминала мотив.

Мы шли домой, ночь стала еще темнее и темнее, накрапывал редкий, нерешительный дождь. Мы говорили о тарантелле. Женщины здесь танцуют мало и неумело. Синьор доктор утверждал, что ему не нравится тарантелла, что он предпочитает кадриль, когда танцуют прекрасные дамы, le belle donne. Но синьор доктор был известный рыцарь и даже из всех итальянских поэтов предпочитал Аду Негри, потому что она дама.

IX

Накануне отъезда из Таормины мы пошли утром сделать последнюю длинную прогулку и замешкались до полдня на одной из горных, узких тропинок.

Было очень жарко. Солнце стояло в зените, среди безоблачного неба. Мы сели под скалой, у тропинки. Солнце, казалось, с каждой минутой усиливало свое неподвижное пламя. И все кругом, пронизанное властными лучами, цепенело, замирало. Море внизу было даже без теней, лежало темное, как небо. Олива против нас, с негустыми растопыренными сучьями, – ниже – черноватая листва апельсинов, высокая, в рост человека, трава, полная солнца, – молчали, не двигались и точней и не могли бы двинуться. Воздух остановился, повис между солнцем и прогретой насквозь землей. Вдали, за ущельем, виднелась Таормина, вся в солнечном море, недвижная. Легко подымались серые колонны старого театра, и клочок неба между ними казался синее и жарче. В траве не слышно было ни жужжанья, ни шелеста, будто вся жизнь сразу кончилась, будто все усыпило, убило тяжелое, могучее сиянье полдня. Оцепененье овладевало и нами, людьми. Мысли шли медленно. Все останавливалось – даже время – на окаменелой, сверкающей земле. Но в этом неподвижном сне не было покоя. В тишине, слишком полной, горячей и невозможной – чуялось ожидание. И оно длилось и наполняло сердце ужасом, который хотел разрешенья и казался тем нестерпимее, что не было ему никакой причины и нельзя было ему предвидеть никакого разрешенья.

Полууснувшая память подсказала мне старую сказку о боге Пане.

Такой же блистающий, оцепенелый полдень. Жизнь земли, под пронзительными лучами, достигла всей силы и полноты – и остановилась на мгновенье в своем пределе. Стоит горячий воздух, не дышат листья, обернутые к солнцу, лишенные тайны, – молчит прямая, жаркая трава. И чем дальше длится это страшное мгновенье – тем сильнее душа всего живого ждет невозможного разрешенья молчанью. И вот, в такой полдень, среди такого молчанья – раздавался вдруг неслыханный крик, наполняющий сразу и землю и небо. Крик этот был – сам ужас, сам последний час. И все живое бежало тогда навстречу смерти. Птицы, взлетев, падали вниз; стада кидались с гор или тонули в море; люди, приникнув к земле, скрывали лица и умирали. И не было отчаянья в этой смерти, а был огонь и счастье. А вопль веселья бога Пана, бога жизни и смерти, грохотал в ущельях и уходил за горизонт дрогнувшего моря.

Порыв горячего урагана вдруг облил нас и разрушил чары неподвижного дня. Ветер, пронесшись, задевая крыльями деревья и травы, – точно ответил на мои мысли. Бог Пан жив, он вечен, он тот же, только ближе нам, потому что мы стали ближе ему, потому что мы теперь, больше поняв, больше чувствуем его правду и вечность. И когда люди отвернулись от него, ушли от солнца и радости, закрылись черными одеждами и возненавидели себя – он был все тот же, все тут же, могучий и прекрасный бог. Он знал, что люди опять вернутся к его солнцу, не найдя правды в темноте.

Все, такое же, как и в первый день, такое же море и небо светлели передо мной; но ничто уже не казалось мертвым моим открывшимся глазам. Смерть была там, в крошечной, яркой Таормине на скале, в ее некрасивых домах, в ее маленькой, нехорошей жизни случайных людей. Но это – мгновенная пыль, это – лиловая мгла сирокко; исчезнут маленькие, исчезнут ненужные и случайные, без следа и без памяти… И опять будет прежнее, потому что оно вечное, будет великое – потому что жив Великий Пап!

На другой день утром мы уехали из Таормины.

(обратно)

Г. Протопопов и красота*

Краткое возражение на длинную статью

В последней, августовской книжке «Русской Мысли» г. Протопопов очень много написал об эстетике. Сетует, что она все еще жива. «А ведь уж более сорока лет прошло, как Добролюбов, торжествуя, уверял», что она гибнет, а «через несколько лет после него Писарев еще более уверенным тоном говорил о разрушении эстетики». Да, более сорока лет прошло, а уверенные пророчества не исполняются. Я понимаю, что верующим ученикам этих пророков должно быть горько. Г. Протопопов пишет дальше: «Собственно говоря, что же можно сказать против красоты, как явления, и против эстетики, как учения о красоте? Красота сама по себе отнюдь не зло, а несомненное благо[40], но благо второстепенное, имеющее только служебное значение». «Если красота сопровождает истину или добро – тем лучше; если не сопровождает – все-таки ни истина, ни добро ничего не теряют в своей благодатной сущности». – «А что есть добро? Что есть истина? На эти вопросы у эстетика нет ответов».

Из последнего упрека эстетам видно, что у самого г. Протопопова давно готов ответ на вопрос «что есть истина?» Пилат был бы доволен, что ему не отвечают более молчанием. Но вряд ли он удовлетворился бы истиной г. Протопопова. Признаться, нам тоже эта истина кажется темной. Слишком много противоречий. Сорок лет тому назад произошло «разрушение эстетики», но она не разрушилась; это жаль – но при этом эстетика, красота, – «несомненное благо». Далее: «Если красота (это „несомненное, хотя и второстепенное благо“) сопровождает истину, – тем лучше; если не сопровождает» – истина обойдется и без нее. Как же так? ведь мы привыкли понимать слово «истина» – как нечто, соединяющее в себе все благое, все блага… – «истина» не в смысле «правды», а в смысле чего-то абсолютного, последней цели наших стремлений. Ведь потому только истина и истинна, что она – полна, без ущербов, без изъянов, без компромиссов. Как же истина г. Протопопова хочет обойтись без единого из «несомненных благ» мира – и все-таки остаться истиной? Приходится допустить, что г. Протопопов употребляет слова – так себе, по привычке, не заботясь вникать в их смысл и значение. Еще бы, ведь они уже сорок лет повторяются, и все в одном соединении; очень легко потерять их понимание. Следуя за мыслью г. Протопопова – мы придем, как к одному из определений его «истины», – к тому, что она у него может быть – и отвратительна… (раз ее может и не сопровождать красота..) Но довольно. Не будем лишать г. Протопоповых последних адептов. Пусть наивные еще обольщаются, не зная, что их зовут «на борьбу» за… Отвратительную Истину.

Что же касается данного г. Протопопова, то, видя, что он склонен к благоговению перед авторитетами (у него где-то вырвалось выражение: «сам Огюст Конт!»), я посоветовал бы ему почитать Гете, как-никак – большого знатока и этики, и эстетики. Г. Протопопов увидит, какое место отводит поэт этому последнему, «второстепенному», благу. Не мешало бы также заглянуть и в «Этику» Спинозы (ведь и его, пожалуй, из десятка не выкинешь). Я твердо уверен, что г. Протопопов найдет у двух названных мыслителей много для себя нового и неожиданного. Может быть, это остережет его в будущем от малокультурного смешения понятий и он, вместо того, чтобы деревянно повторять одеревеневшие слова: «истина, добро и красота» – подойдет немного ближе к очень простой правде: Истина, желанная людьми, есть именно слиянье воедино двух: Добра и Красоты.

(обратно)

Н. К. Михайловский*

Умер – в жизни своей чуждый, после смерти всем нам близкий и родной человек. С ним связаны наши лучшие юношеские воспоминания, надежды, мечтания.

Время учения – тяжелое время, но в воспоминаниях оно обыкновенно скрашивается милым и дорогим образом учителя, который обаянием своей личности, простой, но сильной и непоколебимой верою в идеалы, в счастливое, достижимое общим усилием людей будущее – окрылял молодые души и вселял в них бодрость и силу.

Таким учителем юности был Н. К. Михайловский.

Всегда на своем посту, он, как истый подвижник, из года в год обращался к своей молодой аудитории без всякой усталости, без скуки, иногда с милой, доброй воркотней.

И русское юношество не может не быть благодарно своему руководителю. Оно всегда льнуло к нему и с горем на сердце пришло отдать последний долг своему учителю.

Это был именно учитель. В нем не было глубины мудреца, не было крайностей утописта-мечтателя; это был трезвый, спокойный, любящий свою науку и своих учеников преподаватель, не смущавшийся тем, что многие и многие из его учеников, пройдя его школу, теряли с ним духовную связь, уходили дальше его, туда, откуда он уже не казался великим мудрецом, столпом науки, – а лишь милым, добрым ворчуном-учителем.

На нас он часто и много ворчал. Но это было не по злобе, а скорее по непониманию. Ему казалось, что его питомцы, разойдясь с ним, должны непременно отрицать все то, во что он верил, – позитивизм, прогресс, науку, Спенсера.

И в этом он глубоко ошибался. Не отреклись от него его питомцы, а просто пережили его, и пошли дальше…

Всякий истинно русский, современный человек должен пройти через полосу увлечения Михайловским, но, конечно, не остановиться на ней.

Позитивизм и связанная с ним пылкая, самонадеянная вера в точную науку – есть черта глубоко русская, характерный признак нашей молодой интеллигенции, без участия которой невозможно никакое поступательное движение в русской жизни. Но точная наука – не есть знание. Этого не хотел понять Михайловский, и с враждебным недоверием относился он ко всем тем, кто, как мы, старался обратить эту школьную науку в точное знание в подлинном смысле слова.


И наша молодая интеллигенция была права в своей верности к милому учителю и просветителю. Он до конца дней остался на своем посту, с неизменной бодростью отвечая по мере сил на запросы молодежи, этой будущей русской силы, которая, конечно, далеко перешагнет за слишком близкие горизонты своего учителя, но всегда будет вспоминать его с теплым чувством уважения и благодарности.

(обратно)

Из записной книжки*

Маленький Лев Толстой, сын великого, издал своего рода «манифест», в коем объявляет, что «Россия непобедима» и что ей предстоит в самом скором будущем всемирное владычество.

Маленький шут, чье имя таково, что его не хочется произносить, издал другой манифест, напечатанный там же, где и первый, – в коем объявляет, что Россия «самая победимая из всех стран», что народ русский – невежественный, дикий, грязный, бедный, забитый, обиженный людьми и Богом, самый бездарный и ничтожный из всех народов, и что в ближайшем будущем предстоит ему не всемирное владычество, а всемирный позор.

Трудно решить, какому из этих двух манифестов следует отдать пальму первенства в смысле непристойности. Во всяком случае, оба они одинаково характерны в своей глубочайшей непосредственности и отличаются друг от друга гораздо менее, нежели это может показаться с первого взгляда: от нашего самовосхваления к нашему самооплеванию один только шаг. И там, и здесь – равная потеря собственного достоинства. Это две стороны одной фальшивой монеты – русского национализма, так называемого «русского направления». В настоящее время мы присутствуем при той окончательной и неизбежной фазе его, когда это учение, дойдя до своих последних выводов, само себя отрицает и переходит в явную бессмыслицу. Начали за здравие, свели за упокой. На песке построили дом свой, и падение дома сего будет великое…


Г-н Энгельгардт полагает, что нам прежде всего нужна свобода слова и мысли: «без этой свободы, – утверждает он, – все мертво и гнило». Сильно сказано! Хотя надо сознаться, что со стороны г. Энгельгардта это – довольно неожиданное откровение. Нам всегда казалось, что если кого-нибудь менее всего стесняют условия, в которые поставлена русская печать, – то именно г. Энгельгардта и его единомышленников, представителей «русского направления», которые говорят все, что можно сказать, и даже то, чего нельзя говорить, в то время как их противники, иногда не по своей воле, безмолвствуют. Но оказывается, что это вовсе не так: свобода слова, по уверению г. Энгельгардта, нужна исключительно русским националистам, тогда как нашим «безнародникам» (читай западникам, либералам) эта свобода совсем ни к чему не нужна. Вот, неправда ли, еще более неожиданное откровение, и аргументируется оно так, что диву даешься: только будто бы наши националисты имеют сказать нечто свое, самобытное, новое, никогда никем раньше не сказанное; между тем как либералы и западники лишь повторяют чужое, «переводят» по терминологии г. Энгельгардта, с европейских образцов; нечего жалеть, если перевод погибнет, только бы оригиналы сохранились. Скажем мимоходом, что почтенный автор с удивительной развязностью причисляет к людям «русского направления» Владимира Соловьева, который всю свою жизнь считал «национализм» величайшим непотребством…

Но, оставляя в стороне современников, позволим себе напомнить г. Энгельгардту то знаменитое место из письма Пушкина, где, по поводу обращенного к нему упрека в отсутствии гражданственности и свободомыслия, он говорит об одной им задуманной, но, к сожалению, никогда не написанной поэме из последнего петербургского периода нашей истории, поэме, которая бы доказала русскому обществу, что он, Пушкин, может писать гражданские стихи посильнее рылеевских «Дум». Разумеется, эта поэма была бы написана в самом крайнем западном либеральном и, опять-таки по терминологии г. Энгельгардта, «безнародническом» духе. Но неужели и она оказалась бы не «оригинальной», а только переводом, о котором не стоит жалеть?

А огромное движение русского общества, движение, которым дано освобождение крестьян и вся великая полоса нашей освободительной, в благороднейшем смысле, либеральной литературы от Герцена, Белинского, Добролюбова, Чернышевского, Некрасова – самых беспощадных отрицателей всего, что г. Энгельгардт считает неотъемлемой принадлежностью «русского направления» – до Гончарова и Тургенева, этих двух титанов нашего западничества? Неужели же во всем этом движении так-таки и не было ничего своего, самобытного, не «переводного», подлинно русского, народного, хотя, конечно, не в энгельгардтовском смысле «народного», связанного с глубочайшею сущностью самого русского из русских людей – Петра Великого?

А Щедрин, этот гениальный и ужасный калека русской литературы со своим урезанным, «рабьим» языком, которого вся жизнь сплошное удушье от невозможности сказать то, что надо. И, наконец, Достоевский, который поплатился каторгой за свое западничество, и, однако, сохранил вечную, хотя и немую тоску о «стране святых чудес» и должен был притупить свое обоняние до дружбы с Мещерским для того, чтобы не задохнуться от молчания, подобно Щедрину.

Неужели же, повторяем, всем этим людям свобода слова нужна была менее, чем Хомякову, Аксаковым и прочим славянофилам, даже самым буйным, хотя, признаемся, нам, грешным, это славянофильское буйство напоминает гнев того святого, которого враги его сравнивали с «бешеным голубем»?..

Да и полно, так ли уж на самом деле национальны националисты наши, как они стараются в этом уверить нас? Ведь можно бы еще поспорить, из русского ли народного духа вышли отцы московского славянофильства более, чем из гегелианской метафизики, которою они были поглощены так же, как современные им западники, Герцен, Белинский и др. Не есть ли и этот «оригинал» тот же перевод? Что же касается до наших новых националистов, то боевой крик их: Россия для русских! – не перевод ли такого же точно крика западноевропейского национализма, империализма, шовинизма и пр. Можно сказать, что немец выдумал русского националиста г. Энгельгардта.

Как бы то ни было, но в настоящее время, когда едва ли не все наше будущее зависит от да или нет именно в этом вопросе, утверждать, будто бы свобода слова и мысли никому не желанна в России, кроме жалкой кучки старых и молодых старичков, которые шамкают в русском собрании, – какое нужно бесстыдство для подобной клеветы на всю русскую литературу.


«Журнал для всех» – единственный из наших популярных ежемесячников, который не чуждается религиозных – в настоящее время в России наиболее ответственных, сложных и новых – тем. Будучи аристократом, думая лишь о маленьком кружке избранных ценителей, – легко стремиться к новизне; но это чрезвычайно трудно и даже во многих отношениях опасно, удовлетворяя ту огромную и в высшей степени демократическую толпу, целый маленький народ читателей, которые, платя 1 рубль в год, требуют удовлетворения своих литературных, художественных, философских и общественных вкусов. Чтобы тут сметь думать о новизне, да при том еще о такой в наши дни и среди нашей интеллигенции, повторяю, опасной новизне, как религия, для этого нужна истинная отвага. Редактор «Журнала для всех» обладает этою отвагою. Нельзя ее не приветствовать, нельзя ему не сказать: Бог помочь!

Не надо, впрочем, быть пророком, чтобы предсказать, что рано иди поздно (с нашей точки зрения лучше рано, чем поздно) он наживет себе таких же яростных и многочисленных врагов, какими и нас наделила судьба. Вот на эти-то трудные дни, которые не минуют его, мы говорим ему заранее: Бог помочь!

(обратно)

Стихи о Прекрасной Даме*

I
(обратно)

Без божества – без вдохновенья.

Наши дни – трезвые, живые дни усиленной, необходимой работы. Дни весенние, но серые, без солнца. И необходимая работа поглощает силы работников, самых разнообразных, теперь сходящихся. Литература скромно отступила пока перед политикой, метафизика закрыла лицо – перед жизнью, ведь жизнь не ждет!

В такие напряженные дни, когда особенно близка опасность, для каждого, незаметно принять первое и необходимое – за последнее, окончательное и единственное (именно потому, что – оно первое и необходимое, хотя только первое и необходимое) – в такие дни живительно увидать нежную книжку молодых стихов. Такова книжка А. Блока «Стихи о Прекрасной Даме».

Книжка эта родилась точно вне временности, – вне современности, во всяком случае. Она и стара, и нова, хотя, может быть, все-таки не вечна, ибо соткана из слишком легкой паутины. Она, может быть, только отдаленный намек на ту красоту, правду и сиянье, которые должны спуститься с небес на землю и властно обвить жизнь; а эти «бледные, белые, снеговые намеки» – конечно, должны таять, если коснется их горячее дыханье земли.

Не будем же требовать от этой милой книжки более того, что она может дать; она и так дает нам много, освежает и утешает нас, посылает легкий, мгновенный отдых. Мы устаем от трезвого серого дня и его несомненностей. И мы рады, что поэт говорить нам:

Я вышел в ночь – узнать, понять
Далекий шорох, близкий ропот,
Несуществующих принять,
Поверить в мнимый конский топот…
. . . . . . . . . .

Отрадно все-таки, что есть и жива еще «Прекрасная Дама», «Она», «Дева, Заря, Купина», которая «тайно тревожна и тайно любима».

Я, отрок, зажигаю свечи,
Огонь кадильный берегу.
Она без мысли и без речи
На том смеется берегу…

Она, Она, везде Она – и песни ее рыцаря так прекрасны, во всем их однообразии, что не знаешь, которую выписать. Кто Она? Конечно, не земная дама средневековых рыцарей: может быть, «Дева Радужных Ворот» Владимира Соловьева? Вечная Женственность? София Премудрость? Все равно. Мы не знаем, вряд ли знает ее и ее рыцарь. Он не знает более того, что говорит

Вхожу я в темные храмы.
Совершаю бедный обряд,
Там жду я Прекрасной Дамы
В мерцаньи красных лампад.
В тени у высокой колонны
Дрожу от скрипа дверей.
А в лицо мне глядит, озаренный,
Только образ, лишь сон о Ней.

Это там, где

Только образ, лишь сон о ней…

но рыцарь имеет «виденья, непостижные уму», он видит не только «сны о Ней».

Покраснели и гаснут ступени.
Ты сказала сама: Приду.
. . . . . . . . . .

И даже там, у «образа только», и там не всегда «лишь сны».

И с этой ветхой позолоты,
Из этой страшной глубины,
На праздник мой спустился кто-то
С улыбкой ласковой Жены.

Она – все, она посещает своего рыцаря, и он верен Ей, и не устает петь Ее.

Я, изнуренный и премудрый,
Восстав от тягостного сна,
Перед Тобою, Златокудрой,
Склоняю долу знамена.
. . . . . . . . . .

Но странно… Это не «Бедный рыцарь», имевший свое «виденье, непостижное уму»; хотя и родной старому бедному рыцарю – но не он, не совсем он, и Она, его виденье, не «Она» Бедного рыцаря; и странно то, что тот, старый, вечный, – до сих пор пленительнее этого нового, бедного рыцаря с его Дамой «в бледных платьях», его «белых намеков». Легкая, легкая паутина… Тонкая, тонкая, рвущаяся красота… Налет эстетизма. Налет смерти, даже без смерти…

«Бедный рыцарь» – кидался в битвы, восклицая «Lumen coeli, Sancta Rosa»[41] – побеждал мусульман… А рыцарь новый с самого начала говорит:

Я к людям не выйду навстречу.
Испугаюсь хулы и похвал.
Пред Тобой Одною отвечу
За то, что всю жизнь молчал.

Воздушная мертвенность, русалочий холод есть в этих, таких далеких, слишком далеких земле песнях о слишком прозрачной «Прекрасной Даме». Это не Sancta Rosa, это облачная Лилия: это не только не Мать-Дева, но уже почти и не Дева… «Восковой огонек»… «Робко пламя церковной свечи»… Это тот новый мистико-эстетический романтизм, который пленяет отрывом от земной крови нашу усталую душу, но пленяет на мгновенье: не утоляет, не может удержать ее у себя навсегда.

Старый, чистый романтизм был сильнее, потому что был цельнее, ярче, действеннее, реальнее. Новый – слишком растворился в эстетике и мистике. Книга Блока мистична, но отнюдь не религиозна. Мистика, так же как эстетика, так же, впрочем, как и голый романтизм – одинаково на этом берегу, и между ними и религией одинаково лежит пропасть.

Надо же, наконец, сказать с ясностью: нет пути, нет ни одного, который подводил бы к религии. Но зато все пути, все до одного (только пройти до конца) подводят к пропасти, за которой лежит религия. И разница между путями лишь та, что на некоторых человек, предчувствуя конечную пропасть и момент, когда он будет на краю, – может вырастить себе крылья; другие, извилистые пути, приводят к пропасти неожиданно, и бескрылому остается лишь упасть вниз. Пути мистики – и даже эстетики – таковы, что на них легче могут вырасти крылья у сильных, у ясных, у тех, кто умеет хотеть и желает жить. Нежный, слабый, паутинный, влюбленный столько же в смерть, сколько в жизнь, рыцарь бледной Прекрасной Дамы – сумел вырастить себе лишь слабо мерцающие крылья бабочки. Он неверными и короткими взлетами поднимается над пропастью; но пропасть широка; крылья бабочки не осилят ее. Крылья бабочки скоро устают, быстро слабеют. Прекрасная мистика рыцаря – безрелигиозна, безбожественпа.

II
(обратно)

Не сотвори себе кумира…

Прежде чем сказать последнее слово о любопытной и все-таки отрадной книге Блока, мне хочется сделать отступление и поговорить более определенно о путях, из которых ни один не приводит к религии, все – к предрелигиозной пропасти. Я хочу остановиться на следующем очень любопытном явлении. Каждый из путей, принятый не за путь, а за цель, уничтожает стоящего на нем немедленно, ранее чем даже достигнута предрелигиозная пропасть. То есть: каждая часть мира, принятая как целое – уничтожает человека в самом себе, его сущность, его личность. Еще яснее: всякое созерцание посредственного и попутного как совершенного и окончательного – прерывает жизнь.

Наука, общественная деятельность, этическое самоусовершенствование, искусство, – принятые как самоцель, как замена божества, как кумир, – лишают нас Бога и тем уничтожают нас. Миросозерцание эстетическое, мистическое, позитивное, этическое, пантеистическое, даже скептическое, – все они, окончательные, то есть взятые, как вера – останавливают всякое движение жизни, извращают, изменяют человеческую природу. Когда мы определяем человека: это – скептик, это – позитивист, это – ученый, это – социалист, это – эстет, – ведь мы именно определяем его в его вере, т. е. стараемся угадать его главное и последнее, то, что дает топ и смысл всей его жизни. Говорят, конечно, и о людях, идущих по известному пути: эстет, иравственник, позитивист, – но такое определение неверно, ибо это определение склонности, направления, а не веры. Идущие же – это люди, может быть, еще без веры, – но наверно без кумира. Нам интересны в данный момент человеческие кумиры.

Кумир эстетики, собравший в последнее время вокруг себя столько поклонников, – вот один из страшных кумиров, его мы возьмем для примера. Эстетизм, с его многочисленными осложнениями, с декадентством, со входящей полумистикой, принятый как исчерпывающее миросозерцание, создал особый род людей, им отравленных. Эстетика, сама по себе, не только невинна, но благодетельна, – воистину как яд; хотя бы мышьяк; возьмите его в естественном количестве – он восстановляет силы; сделайте его пищей – он убьет. Насколько путь эстетический праведен, легок и верен, равен другим путям и, быть может, даже короче некоторых, – настолько страшна и разъедающа вера эстетическая. Душа верующих эстетов – кружевная и хрупкая, как старое дерево, насквозь источенное червями. Логичный, последовательный эстет всегда: безволен, циничен и несчастен. Безволен, потому что эстетический критерий подвижен и не представляет достаточного упора ни для какой борьбы; циничен – потому что подвижность этого критерия исключает понятие святости, и несчастен, благодаря тому, что непременно и последовательно приходит к самоотрицанию, будучи уродлив с собственной же точки зрения. Верующий мистик – отрицает себя по несколько иной причине: потому, что определенные своей веры. Верующий в Добро пойдет по уклону отрицания многообразности жизни и, наконец, всей жизни. Скептик – живет в атмосфере лжи перед собой; прямое следствие его «веры» – скука; а он должен, напротив, считать, что ему все весело. И так далее, и так далее-Более «счастливы» еще люди, поклоняющиеся кумиру «мещанского благополучия», беспретенциозной земной сытости. Но такое «счастье» – дар, которому не завидует никто из не имеющих его.

Слишком много «вер» – при единой «религии»! «Часть» мстит тому, кто возводит ее в «целое». Раб мстит неосторожному, сделавшему его царем.

Элемент узкой «веры», проникая в творчество всякого рода, принижает его. Неподвижный, установившийся догматизм (будь это даже установившийся «а-догматизм») – смерть творчества; так: искусство верующего эстетика – не художественно; дела убежденного моралиста – безнравственны; наслаждения «веселого» скептика – безвкусны, Существует, есть в бытии, только то, что или религиозно, или еще не религиозно, то есть сохраняет потенцию стать религиозным.

Автор «Стихов о Прекрасной Даме» еще слишком туманен, он – безверен: самая мистическая неопределенность его не окончательно определена: но там, где в стихах его есть уклон к чистой эстетике и чистой мистике – стихи не художественны, неудачны, от них веет смертью. Страшно, что те именно мертвеннее, в которых автор самостоятельнее. Вся первая часть, – посвященная сплошь «Прекрасной Даме», – гораздо лучше остальных частей. А в ней чувствуется несомненное – если не подражание Вл. Соловьеву, не его влиянье – то все же тень Вл. Соловьева. Стихи без «Дамы» – часто слабый, легкий бред, точно прозрачный кошмар, даже не страшный, и не очень неприятный, а просто едва существующий; та непонятность, которую и не хочется понимать. Длинно выписывать все, но вот конец одного такого стихотворения, конец, совершенно не обусловленный началом, – оно так же непонятно:

…В роще косматый беззвучно дрожит.
Месяц упал в озаренные злаки.
Плачет ребенок. И ветер молчит.
Близко труба. И не видно во мраке.

Нет ни малейшего желания разгадать, какой «косматый беззвучно дрожит», какой ребенок плачет и откуда взялась труба, которая близко. И таких стихотворений много. Есть милое, детское, – посвященное Олениной д'Альгейм – «лучики, лучики» – а потом опять слабые кошмары, пока вновь не является «Прекрасная Дама», и рыцарь находит для нее нежные и новые слова.

«Она» – нужна поэту. Она одна, если он не затуманит Ее окончательно, не превратит в мглистое облако, а заявит и оживит – она может дать ему крылья и сделать голос его сильным. Не надо только, чтобы рыцарь хранил Ее Одну для себя одного, не верил, что Ей надо явить Себя и миру, а не только ему.

Я их хранил в приделе Иоанна.
Недвижный страж, – хранил огонь лампад.
И вот – Она, и к Ней – моя Осанна –
Венец трудов – превыше всех наград…
. . . . . . . . . .
Я здесь один, хранил и теплил свечи.
Один – пророк – дрожал в дыму кадил.
И в Оный День – один участник Встречи –
Я этих Встреч ни с кем не разделил.

Эти встречи – он разделит их со всеми, кто его слышит; Прекрасная Дама хочет, чтобы хвалы Ее рыцаря были сильны и громки и наполняли мир. И в наши серые, грозовые, весенние и холодные дни – нам отрадно на мгновенье это солнечное слово о не сейчас необходимом, хотя бы и о туманном, еще, о далеком, близком, вечном…

…В тихом воздухе – тающее, знающее.
Там что-то притаилось и смеется.
Что смеется? Мое ли, вздыхающее,
Мое ли сердце радостно бьется?
Весна ли за окнами – розовая, сонная?
Или это Ясная мне улыбается?
Или это мое сердце влюбленное?
Или только кажется? Или все узнается?
(обратно) (обратно)

Над кем смеются?*

I

Что такое сатира?

Конечно, прекрасная, благодетельная вещь то, что воспитывает, оздоровляет, освежает, обновляет и т. д. и т. д. Но не надо забывать, что сатира – и опасна. Нужно быть сильным и острым, как Гоголь, чтобы сметь посмеяться над всемирным насмешником – чертом; он ловок; иной сатирик свято убежден, что громит, обличает, воспитывает, смеется, – а между тем давно пляшет по дудке рисуемой им пошлости, незаметно смакует ее и, естественно, его зрители и читатели тоже пляшут и тоже смакуют, и смеются – уже от полноты наслаждения, тупым, чревным смехом.

Особенно ясно это, особенно страшно, когда видишь теперь, в наши дни, старую «сатиру» и наблюдаешь ее действие. Старую, обветшалую, сгнившую; как «сатиру», как «бич» – не имеющую смысла уже не для кого; ее устарелость достаточно показывает нам, что и никогда она не была истинно сатирой, т. е. борьбой с чертом – его же оружием; «пошлость – бессмертна», бессмертен и настоящий смех над истинной пошлостью. Не устарел же Ревизор… да и Санчо Панса молод и свеж. Однако сгнившая псевдосатира до сих пор иногда преподносится толпе, толпа, не мудрствуя, принимает ее и – наслаждается, хохочет, наивно воображая, что смеется над пошлостью «оздоровляющим» смехом. А это – бессмертный смех черта над «сатириком» и над толпой, и только им-то и держатся еще в обращении эти обветшалые «сатирические» произведения.

Такой сатирик, во многих и многих своих вещах, – Островский.

Бранят новые пьесы, бранят древние трагедии, бранят Чехова, хвалят и ругают Горького, скучают на французских фарсах, – нет, вы посмотрите «образцово» поставленную нынешней осенью «образцовую» пьесу Островского «Горячее сердце» – на императорской сцене. За нее взялись лучшие наши актеры, – Варламов, Давыдов, – играют с любовью, не торопясь. Она шла много раз, – и каждый вечер театр был полон. «Отец» Стринберга уже во второе представление не собрал и четверти залы, а на «Горячее сердце» валили, все время хохотали и наслаждались. Городничий в халате идет с базара, на руках у него живой гусь, – в публике восторг. И любопытно, забавно, что гусь живой, – и сатира: городничие ходят по утрам на базары и берут взятки со всех живыми гусями. Что нужды, что теперь уж нет ни городничих, ни подпирающих их воротников, что за стенами театра стоят другие, новые, грозные городничие, иные воротники и базары; публика ничего не видит, что ей за дело; она «оздоровляюще» смеется над взяточничеством гусями. И не только над этим: в пьесе – сатира на пьянство и самодурство. Все действие заключается в пьянстве. И с каким вниманием, с какой любовью разработана эта часть нашими артистами! Иканье, ловля чертиков, целые немые сцены по пяти и десяти минут, когда артист шатается, садится, встает, махает платком, опять икает и т. д. Во всех действиях все, барин-самодур, купец, городничий и множество других повторяют без конца эти немые сцены. Выходит, конечно, однообразно, но публике, размякшей и раскисшей, неизменно нравится. Чтобы не утомлять ее – драматург-сатирик вставил трогательную историю забитой купеческой дочки, сентиментальную до тошноты, как все у него эти истории «женских долюшек», паточно-слезливые, обветшалые до неприличия, антихудожественные до наивности. Г-жа Потоцкая добросовестно надрывалась, покидая родимый дом, надорвавшись – уходила, и опять начиналось беспробудное иканье, ловля чертей, немые сцены, «оздоровляющий» – или, вернее, просто сочувственный, чревный смешок публики; это смешно, и можно смеяться: ведь сочувствуем-то мы, в сущности, добродетельной, угнетенной девице, которая в рот хмельного не берет и несчастна от своего благородства.

Нет сил пересказать всей дикой пошлости, наполняющей пьесу и захватывающей публику. «Положительный» элемент у Островского, монбланы нестерпимо оскорбительных фальшивых банальностей, которые он воздвиг в своих пьесах (вот одна, великолепная, в этом роде – «Доходное место») – «положительный» его элемент совершенно так же властно пленяет публику, как и «отрицательный», – сатира. Это так. Со времен Островского с публикой, очевидно, ничего не произошло. Для нее не было ни истории, ни искусства, ни, вообще, времени. Городничие носят гусей – это нехорошо, девица угнетена и любит парня, – это жалко и прекрасно, самодуры пьют, удивляются статуе Венеры, икают, любят измываться над приживальщиками – это смешно, потешно… ну и, конечно, возмутительно, ведь это думал автор.

Зрелище – в зрелище: неподвижный слюнявый черт допотопными приемами издевается над актерами, режиссерами, и над людьми, тесно сидящими в зале и жадно внимающими веселые словечки «сатиры» и хохочущими – над собой же.

Я не знаю, кто тут виноват. Но винить толпу нужно, – этим не поможешь, но взглянуть на все трезво, понять, убедиться, что это – так, что она такова, и что это страшно. Мне именно весь театр был страшен во время представления «Горячего сердца», и пьеса, и артисты и публика. Страшна беззаботность, непонимание варварское… или детское того, что там свершалось под именем «эстетического наслаждения искусством» в связи с «пробуждением интереса к идеям общественным». Вот она, дьявольская-то насмешка!

Но, однако, что же делать?

II

Я боюсь, что с театром теперь, сейчас, – ничего нельзя, да и не надо делать. Может быть, надо оставить артистов икать на сцене, а публику упиваться этим до полного разложения «сатиры» Островских, и только когда театр покачнется от ветхости – подтолкнуть его, по совету Ницше. Тогда место будет чистое, место для театра; на чистом месте хорошо строить новое, чистое. Театр нужен, его место есть, – его идея всегда есть, ибо эта идея вечна; но теперешнее, вчерашнее и сегодняшнее воплощение ее до такой степени выродилось, что, серьезно говоря, нечего реформировать. И вообще – свойство дел нашего «лучшего из миров» таково, что частные преобразования, большею частью, работа совершенно праздная. Странно звучит, – а между тем «лучше» не всегда путь к «хорошо». Чем шире идея, тем несомненнее, что каждое ее воплощение требует в известный момент преображения, а не преобразования. Ряд театральных реформ последнего времени достаточно нам это доказывает. Художественный театр в Москве с «настроениями» и без «ролей», Метерлинк на сцене, мало ли, Боже мой? А публика и актеры любят больше всего Островского и рады только старенькому, без всяких заплаток. Преобразования частичные – это всегда новые заплатки на старом. Пусть даже не дерется от них старая одежда, пусть. Но неужели же, когда она вся, сплошь, будет зашита этими новыми заплатками, одна к другой, так что и не видно ни клочка старого, – неужели можно будет сказать, что это – новая одежда? Конечно, нет. Это – заплатанная старая, та же, только в худшем положении: ее уже нельзя дальше и починять.

Есть, конечно, малые, узкие дела, которые можно переделывать полегоньку и помаленьку. Но если идея театра достаточно широка – она не вместится в реформы. Вот любопытный пример для пояснения моей мысли: идея времени, идея каждого мига – шире всякой другой идеи, потому что каждый миг времени сразу обнимает весь под-временный мир. И каждый миг исчезает целиком, уступая следующему, преображаясь в него. От первого остается его идея, которая и преображается, не обрываясь. Путем подобного же связного преображения совершаются и все истинно великие дела истории, во всех бесконечно сложных излучинах и отростках жизни. Мгновенье не ускоришь, да и не нужно, оно и так достаточно быстро; но вложить в него можно больше и меньше; и чем больше мы в него вкладываем – тем более ускоряется темп жизни, тем ближе момент преображения, желанного, как всякая благая необходимость.

Не заплаток Художественного театра хотелось бы нам; нет, Островского каждый день, чтобы уже через неделю и публика, и артисты задохлись от смеха, сошли с ума, убежали из театра, остались без театра, без искусства, совсем без ничего, – только с одной жаждой искусства. Голодный скорее найдет пищу, чем тот, у кого желудок набит хлебом с соломой. И пора поискать. Голодно, голодно!

(обратно)

<За час до манифеста> Письмо Д. В. Философову*

Понедельник 17 окт<ября 19>05

(обратно)

«По делам их узнаете истину их».

Пожалуйста, прочти внимательно. Благодаря некоторым, быть может и неважным, т. е. не первым, фактам, знания которых, однако, у меня вчера не было, а сегодня есть, фактам, которых я сейчас и назвать не могу (их именно), да и не надо, благодаря им, все же, – получилась во мне какая-то стройная ясность, и хотелось бы ее запечатлеть, потому что отсюда можно перейти к выводам (и для нас, между прочим).

Я буду повторять сейчас старое, давно всем, даже мне, в отдельности известное, при этом буду говорить грубо и резко, потому что мне важны не оттенки и переходы, уклонения и отклонения, так же, как и не что-нибудь в отдельности, а только общая картина, несомненная, реальная, действенная, волевая, сознательная, глубоко разумная и разумная (что почти вменяет нам в обязанность отнестись к этой картине, теории, плану – все равно! – тоже и с точки зрения разума, сознания и т. д. Вменяет в обязанность, – не только лишь позволяет). И даже не разумная, как одно из свойств, а ведь и посторонняя, исходящая из действительно высокого человеческого разума!

Не скучай же повторениями, всем для тебя столь знакомым! Если и вся картина у тебя уже есть так же, как у меня сейчас (в таком же виде) – то почему у нас до сих пор не сошлись (наши) выводы? Или почему они не ясны?

Эта повелительная, конкретная теория, уже сейчас как бы воплощенная – у социал-демократов. Их подкожное знание ее близкой реализации передалось мне. Вот что они делают, думают – и знают, что это будет.

Прежде я скажу об их далеких целях, так сказать – об идеале, потому что перейдя к верным реализациям – я до этих идеалов не дойду, запнусь раньше, – все вопросы для меня раньше. Т. е. я уже не так ощущаю там реализацию, как в планах ближайших. (Я сейчас все это пишу абсолютно без всяких рассуждений, без метафизики, совсем иначе, нежели всегда. Под другим углом.) – Итак, наличность идеала русских социал-демократов – всемирность социальной революции для устроения экономического государства в приближении к системе федеративной. Всеевропейская (кроме Англии) социальная революция даже кажется им если не завтрашним, то послезавтрашним днем. Если хочешь – элемент ощущений, что делается то, «чего никогда не бывало», – присутствует. (Я это отрицала.) «Мы начинаем новую эру всемирной истории» (Франция). А вот конкретный проспект с завтрашнего дня. Сегодняшняя душа, ее огонь, воля и разум такого действительного, действенного деятеля. – Организация их огромна и блестяща. В этом они незыблемо правы, не сомневаясь более. Забастовку, которая была и начата с мыслью лишь о пробе, они теперь прекратят. В момент известий о Харькове и Потемкине, когда казалось, что проба перешла в действие (перешла черту) – среди организаторов был страх, потому что они знают, что сейчас вооруженное восстание преждевременно. К марту, при их громадных средствах и настоящей организации, оно вполне обеспечено, если правительство не задержит движения какими-нибудь уступками. Всякая уступка для них камень на дороге. Более же всего замедлить может учредительное собрание, которого они не хотят даже в случае падения правительства. Вот этот пункт их плана очень важен (тут и расхождение с социал-революционерами, к этому я еще вернусь). Вооруженное восстание, произведенное сразу во всех городах (нет никакой причины, что, начатое с такой силой расчета и разумности, оно не удастся), – конечно, заставить сдаться теперешнее правительство с частью войск, той, которая не перейдет. В одно и то же время везде будет учреждено временное правительство «демократической республики», и – вот тут начинается «нечего себя обманывать», и сами социал-демократы тут себя не обманывают, а утверждают это с полным сознанием – временное правительство это будет совершенно таким же насильническим, «будет держаться силой» с обоих концов: с конца старого правительства и части войск и с конца народа, который соц. – демократы (глубоко, разумно и трезво, гораздо трезвее соц. – революционеров) признают некоторым иксом и считают, что в момент учреждения временного правительства народ может не быть с ним на одном уровне. И даже наверно не будет, пока кое-чего не переживет. Аграрный вопрос – слабое место соц. – демократов. Но его они решают так. Народ – пока некоторый икс, но некоторый. Нет икса в первом: народу прежде всего единственным и главным образом нужна земля. И делить эту землю временное правительство предоставит самим крестьянам не вмешиваясь, предполагая, опять с полным основанием, что тут будет террор и, конечно, почти поголовное вырезывание помещиков. Этот внутренний террор отвлечет крестьян от какой бы то ни было – попытки даже – восстания против временного правительства, которое оно, впрочем, должно иметь силу победить насилием, – ведь оно должно продержаться, а может – только силой. В этом смысле, в это время, оно с полным сознанием признает себя одинаково со всяким правительством (всеобщая вооруженность, демократическая милиция и т. д.). Предрешенный заранее, разумный, логический, неизбежный хаос, длящийся более или менее определенное время. Правительство занято подготовлением учредительного собрания. И, наконец, – (момент созыва учредительного собрания определяется правительством в связи с выяснением положения аграрного вопроса) – наконец, общее учредительное собрание, мирное, вырабатывающее общие коммунистические положения. (Забыла сказать, что они, совершенно опять правильно, но боятся буржуазии.) Вот грубая, простая и незыблемая схема всего движения, в этих своих грубых чертах непременно долженствующая остаться; и для того, чтобы могло реализоваться даже то, что уже реализовано, – она должна была быть создана; и, основанная на разуме, с идеей разума, она, на суде нашего разума, оказывается в самом деле, единственно разумной, т. е. могущей реализоваться. Жизнь за нее – это показывает и преобладание соц. – дем. над соц. – революционерами, которые идеализируют по своему народ и стоят за немедленное учредительное собрание.

С церковью соц. – демократы естественно (и опять разумно) не считаются вовсе, в смысле земель народу монастырские и церковные имущества предоставляются наравне с помещичьими. На вопрос о христианской религиозности народа соц. – демократы почти не отвечают, вопрос им кажется не очень важным и простым. «Христианство у народа православное, внешнее, традиционно-бессознательное, связанное с идеей самодержавия, которая тоже лишь признак некультурности, и которая теперь очень потрясена у них неудачной войной (быть может, в этом последнем они тоже правы). С идеей свободы естественно народ отшатнется от церкви, где с этой идеей ему совершенно нечего делать. Конечно, дело каждой личной совести – его убеждения интимные, культ и т. д. Но никакая форма религии, то есть религии с определенным содержанием – к общественности отношения не имеет. Возможны частые, и временные бунты народа на почве отживающей религиозной реакции, внешней, христианской бессознательности, граничащей с фетишизмом, – но это неважно, главная масса народа, для которой „земля“ сейчас сильнее всякой слезающей религиозной литературы, пойдет через эту землю к сознанию свободы, а свобода откроет уже открытые для интеллигенции и пролетариата пути для бесконечного социального и личного творчества, даже (пусть, конечно, отчего же?) творчество и новой, какой угодно, религии, – ведь будет же расцвет искусств, науки и т. д.?»

Знаешь, все это до такой степени стройно и так исходит из действительности, связано корнями с прошлым и настоящим, сегодняшним, что я думаю – так и будет. В одной точке, в одном моменте у меня есть еще вопрос. Хорошо, народ будет занят пожиранием и раздиранием земли, хорошо, религиозность его внешняя, слабая, спадет с него вместе с идеей самодержавия, хорошо, хорошо; церковь слаба, бездейственна, сотрется; но я хотела бы знать, прямо знать, учтен ли процент из народа – тех, которые считают себя христианами помимо идеи самодержавия, христианами со Христом прежде всего, прежде земли? Бросятся ли на эту землю, данную сильным безбожным правительством все раскольники, все сектанты без различия? Идея свободы у них (у последних) уже есть, не отнимая Имени. Они верят, что тут пет противоречия, – «Истина сделает вас свободными». Новое правительство не будет им мешать, – но часть обезбоженного народа, – не столкнется ли тут одна часть с другою? Но церковь пусть, но ведь есть истинно и свободно верующие (фанатики, сюда же, – раскольники, с которых не «слезет» скоро) – не встанут ли они с чувством: «делается неправда»?

«Этот процент сравнительно мал», – отвечают социал-демократы. «И во всяком случае они не „встанут“, тем менее, чем они более христиане. Конечно, возможно, что у них явится порыв „пострадать“, они могут „пойти на смерть“. Это будут, в таком случае, еще жертвы, больше ничего».

Но для меня тут все-таки остается некоторое мутное место… дающее простор многим ярким мыслям, которые я теперь пока оставляю в стороне.

Итак – вот грубая – и детальная картина, которую я принимаю, как без сравнения самую вероятную, – неизбежную. Реальные внутренние последствия (насущные, каждодневные) такого принятия следующие. (Так как начинается мое реагирование, то я начинаю считаться и с моими чувствами – сознанием, вполне; и принадлежащими, связанными с нами, без исключительно моего личного.)

Дело это такое громадное, такое сложное и великолепно, стройно сцепленное, что в нем нет ни одной детали, которую бы можно было взять отдельно. Нет ни одного малого дела, которое можно было бы сделать, не служа всему, не соединяясь с главным, не причащаясь всему, вплоть до насилия пролетарского временного правительства и народного террора. Мало того, если я беру частное нечто, в дело входящее и отрываю, делаю помимо цельной этой организации – я ей врежу. Если бы я, скажем, приняла участие в каком-нибудь союзе людей, добивающихся уступок от теперешнего правительства, и помогла бы им этих уступок добиться – чем больше уступок добиться – тем надольше затормозился бы ход действий людей, которые одни действительно сделают ярче; я должна, добиваясь от правительства ну, хоть свободы печати действовать, абсолютно не веря в успех, если я верю в социал-демократическую теорию; а если надеяться на успех, то открыто в нее не верить. Или как-то нарочно не смотреть ни туда, ни сюда, не думать ни о возможностях, ни о пользе, ни о прямом вреде. Не относиться, в сущности, ни к правительству, ни к социализму, – ни к чему даже с той добросовестной сознательностью, с которой ко всему они относятся. Ты скажешь, конечно! конечно! что и тут я сумела напустить схоластики, ненужной тонкости, арифметичности и теоретизма. Ну, а мне бы еще поучиться теоретизации, тонкой выдержке и арифметичности (это их излюбленное слово!) у социал-демократов, которым ты в реальности не откажешь. Впрочем, слишком ясно. Я вот к чему – хочу или не хочу! – должна, кажется, прийти: независимо от того, могла ли бы я, фактически, принять сейчас какое-нибудь участие в общественной жизни или не могла (деятельное) – у меня не оказалось бы, все равно, ни волосинки внутренней возможности это сделать. Напротив, я думаю, что фактическая возможность и человеческая способность сделать не хуже других, быть полезной не хуже других в деле в партии (торжество которой для меня несомненно) – нашлась бы, при желании, хоть завтра. И, ведь, это осложняется тем, что масса вкрапленных в картину деталей совпадают с желанными для меня! То есть, кроме веры в них, понимания их, принятия их неизбежности и необходимости – мне нужно многое из им нужного! Но весь путь их и вся эта картина так много неприемлема, противна, отвратительна, страшна, – что коснуться к ней (т. е. войти во всю) равносильно для меня было бы предательству моего. Я приемлю ее, в меру ее величественности, целиком как врага. И тут моя честность. Но открыто как врага; веря в него, только в него, – и вредить с полуврагами не стала бы.

Социал-революционеры до времени, до момента торжества временного правительства, могут вполне идти вместе с социал-демократами. У них до этой точки путь абсолютно один, да и дальше, в сущности, один, – направление одно, к югу, скажем, – ну, а кто прямее и вернее выберет дорогу – ясно. Для нас не важно.

Если бы мы были на той точке нашего развития, на которой сейчас соц. – дем. своего, – ясно, что сейчас делали бы мы. Но, думаю, не случайно, что это не так. И начало нашего действия мне – брезжит в исторической точке мутного пятна, о котором я писала выше. Сюда должна врезаться наша йота, как вдруг врезается одна, новая, в гремящий оркестр. Отсюда может явиться новая мелодия. (Когда говорю «мы» – совсем не разумею непременно (и только) нас. Это мне сейчас все равно.)

Главное – я реально представила грядущее насильническое (сами говорят) правительство и народный террор и кровь. И то, что это – в плане! Для их истины – такой путь! Это делать, так делать – мы не можем физически. Ни шагу на это не могу. Французская революция – ничего общего!

(обратно) (обратно)

Тоска по смерти*

В 1793 году, в Париже, пятого мая, выбросилась из окошка французская гражданка, девица Жанна Ферро, двадцати лет от роду. Она была единственною дочерью суконщика Ферро, семья которого никогда не терпела нужды. Отец принимал участие в партии монтаньяров, – партия эта тогда только еще приближалась к своему расцвету. Жанна и ее мать вели жизнь более спокойную, нежели многие в то время гражданки Парижа, никто из близких семейству не погиб еще в революционной буре, Жанна не имела никаких особых тревог, характером обладала веселым и открытым. Ее самоубийство было необъяснимо.

Когда ее внесли, умирающую, в дом, и мать, в ужасе, умоляла ее сказать, зачем она это сделала, – Жанна проговорила только: «je ne sais pas»[42]…А через несколько времени, закрыв глаза, прошептала: «je suis heureuse»[43]…С тем и умерла.

Я думаю, она была искренна. Я думаю, многие из толпы непонятых, неизвестных самоубийц того времени могли бы ответить на вопрос о причине, толкнувшей их в смерть, только этими же словами: «я не знаю»… и «я счастлив». Их было много; может быть, столько же, за время Французской революции, сколько убитых и чужой рукою. А у нас, за последние страшные месяцы и дни России? Убивают себя дети, молодые девушки, офицеры. То здесь, то там проскальзывает краткое сообщение: «застрелился в поезде»… «отравилась по неизвестной причине» или «гимназистка пошла в детскую и выстрелила себе в грудь, ранена, на вопросы родителей не отвечает». Некоторые, правда, оставляют записки вроде: «слабым людям в такое время жить нельзя», – но разве и это, в сущности, не то же «не знаю» искренней Жанны Ферро, просто «не знаю… тоска… мне лучше умереть… хочется умереть»?

Самоубийцы погибают безвестнее и глуше, одиноко, у них нет имен. Но эти самоубийцы такие же революционеры, как и те, кто погиб среди толпы, в жаркой схватке двух разъяренных партий. Как и те, кто мужественно встретил казнь. И те, и другие, по неизвестной им самим причине, влеклись к смерти, втайне; только убиваемым казалось, что они умирают для чего-то; а у самоубийц этого призрака не было, они откровенно хотели умереть потому что, хотя почему именно – не знали. Счастливы же смертью были те и другие одинаково.

Эта любовь к смерти, влечение к смерти, так явно всплывающие во времена крупных общественных переворотов, кажется странной. Мы привыкли думать, что в те эпохи истории, когда выступает вперед сила человеческой общности – жизнь делается необыкновенно яркой, события бегут, действия совершаются, ощущение жизни, именно жизни, ее реальности, – удваивается, удесятеряется… Вечная правда, по страшная, потому что она тотчас же, незаметно, переходит в роковую ошибку. Удвоенная, утроенная жизнь тотчас же, неуловимым переходом каким-то, в следующее же мгновенье, переходит в смерть, и длится, продолжается уже не жизнь, а смерть. Жизнь, с момента, когда сила человеческой общности начинает заслонять от каждого все, что не она, поглощать человека, делая его частью, куском человечества народа, – жизнь, как реальное ощущение, бледнеет, стирается. Реальной и пленительной своей реальностью, своим истинным бытием, – остается одна смерть. Ее, а не жизнь, чувствует, как единую действительность, тело и душа каждого человека.

Так просто: мы забываем, что для того, чтобы была жизнь – необходимо, чтоб был человек. Человек сначала (первое необходимое условие) – человечество потом (второе условие, такое же необходимое, но второе, и вытекающее из первого, как следствие из причины). Может быть, слова «сначала» и «потом» – не совсем точны тут, как слишком определяющие время. Вопрос «личности» и «общественности» не разрешается вполне – для нашего сознания – в области только временно-пространственной, только логически или математически. Пример образный, давая понятие, тоже не будет исчерпывающим. Но я все-таки сказал бы, что для того, чтоб был свет (жизнь) – нужно, чтоб было солнце и лучи, от него исходящие. Солнце сначала, сперва, как первое необходимое условие, а от него лучи, идущие во вне, и во вне свет. Но, конечно, как мы не можем представить себе солнце без лучей ни на единое мгновение времени (или солнце с лучами без света) – также и личность, человека, никогда не представим без человечества, без общественности. Всегда все, во все времена, вместе – и все-таки ясно, что от чего: жизнь от лучей и от солнца, а не наоборот. Насколько ярко и горячо солнце – настолько ярок и светел свет. Чуть зарождавшаяся личность, бессознательная, даже как слепое самоощущение – давала и соответственный свет, соответственную общественную жизнь. (Говорю, конечно, вообще о росте личности в историческом процессе, движении вперед самоощущения и самосознания.) Если начнет меркнуть солнце – может, пожалуй, показаться на одно мгновенье, что свет вспыхнул ярче, – но света не удержать, он иссякает, уходит, жизнь, как жизнь – должна замереть.

Возвращаясь к арифметике, для пояснения нашей мысли с другой стороны, – мы скажем, что и тут она проста: начиная счет – не должны ли мы поставить на первое место, сначала, – один, затем уже 2, 3, 4, 5 и так далее? И все последующие числа не сохраняют ли свое значение, не существуют ли только при условии существования первого – единицы?

Эта единица – человек. Только при сохранении человека, единицы, при самой реальной, – (и соответствующей данному моменту истории) – жизни этой единицы – осуществляется, реализуется жизнь множества, истинная общественная жизнь. Теряя личность, свою отличность от массы – человек теряет и всякую жизнь, как реальное ощущение, как движение.

Если мы не признаем этого – мы легко можем дойти до всевозможных абсурдов, до противоестественных сочетаний слов, каковы, например: смертельная жизнь, живая смерть, безличное бессмертие… «Безличное бессмертие», которое, между прочим, проповедует нам Л. Толстой, – не слова ли это без значения, не звук ли без всякого намека на смысл?

Итак, личность и общность, неопределимо и несомненно связанные, обе одинаково обусловливают жизнь, если между ними сохранено какое-то равновесие, гармония. Ясно, что от чего, что первое, – но ясно также, что если бы стала умирать общность, – остановилось бы и развитие личности, жизнь бы точно так же начала уходить. Периоды уклона к чрезмерной субъективизации тоже отмечены тоской по смерти, хотя и в несколько иной форм. К этому последнему уклону относится и буржуазный строй жизни, буржуазно-семейственный, мелкая ячейка, своя, – карикатура, извращение начала личности, как единого, неразложимого абсолюта.

Конечно, личность, а равно и общность, никогда окончательно не умирали. Умереть, исчезнуть они могут только обе. Двигательной силой, причиной первой, точкой исхода – остается все-таки личность; она, делая шаг вперед, стремится создать соответственную и соответствующую ей общность, творит условия жизни, предрешает общественные перевороты. И среди этого постоянного творчества есть моменты полной сгармонированности, соответствия обоих начал, полнота жизни.

Только моменты, а затем в главном русле истории продолжается ее правильный ход – душа человека идет вперед, творя опять и опять душу человечества, а мелкие ручейки, отбегая в стороны, иссякают.

Чрезмерно длящийся перевес общественных интересов над жизнью личности – затирает последнюю, медленно убивает ее, а с нею и жизнь, ее реальное ощущение. Душа человечества, разрастаясь, становясь на первое место, съедает душу человека. И все не только готово остановиться, как останавливается при уклоне к началу личному, – но готово даже пойти назад – полететь к черту.

И полетело бы, конечно, в один из таких моментов, если бы история была стройным механическим процессом, если бы могла вместиться в логику. Если бы русло истории, главное, было единственным и цельным, если бы не разливался этот водоскат мелкими ручьями, не отдавал бы попутно лишнего стоячим прудам и болотам. Уклонившиеся, попавшие на разбивающий камень остаются, а поток мчится дальше, по своему пути, к своему морю. История не вмещается в логику; но логика вмещается в историю. Логика, восстающая на нее, не умеющая соединить свои законы хоть с частью законов истории, т. е. не видящая в ходе истории и себя – конечно, не истинная логика. Истинная же, между прочим, всегда скромна и не стремится быть мирообъемлющей. Мы знаем, действительно, кое-что лишь тогда, когда знаем, что есть нечто, чего знать мы не можем.

Современники затянувшихся общественных переворотов и даже создатели их – переставая расти в личности – перестают жить.

В последнем, бессознательном клочке личности – горит у каждого бессознательная тоска – по смерти. Умереть можно «самому, одному», смерть – несомненно мое, личное проявление.

И, ослабев, иссякнув для жизни – личность тянется к своему последнему здешнему проявлению – к смерти. Мужество, с которым все общественные деятели всех революций шли на смерть и принимали ее, все, без различия партий, все, храбрые и трусы, большие и малые, – в значительной степени объясняется этим тайным, глубоким, искренно бессознательным к ней влечением, реальным, близким ощущением единственно ее пленительности.

Тоска по смерти заражает всех, делается воздухом, которым дышит каждый. Жанна Ферро, которая, может быть, и не понимала ничего и, наверно, не принимала никакого активного участия в борьбе монтаньяров с жирондистами, а только дышала этой атмосферой – умерла; и умирая, «была счастлива». Также «счастлив» был, вероятно, и ее отец, если ему выпало на долю заколоть себя кинжалом при объявлении смертной казни.

Это один из самых ярких признаков безумия, заражающего, повального – неудержимое тяготение к смерти. Любовь к смерти, влюбленность в смерть, в эту последнюю реальность. Смерть перестает поражать, удивлять, как она всегда удивляет, – каждый раз – живых. Она становится близкой, ею дышат, как воздухом. Она нужна все время, непрерывно, как живому нужна жизнь. Переменяются представления, перемещаются центры, естественное кажется неестественным, неразумное разумным, пьяное трезвым; и наступает безумие. Своя, чужая смерть – все равно, только бы смерть, смерть!

Чем в более раннюю эпоху истории мы заглянем, тем более яркий и грубый вихрь смерти увидим мы во времена общественных переворотов. То есть, чем ниже был средний уровень развития личности, самосознания каждого, чем слабее была личность и скорее затиралась она разросшейся чрезмерно общественной волной – тем неистовее бушевала смерть. Страшнее было общее безумие. И если будущее действительно принадлежит культуре и правде развития личности – мы несомненно увидим народы, без единой капли крови переживающие революции столь же великие, какою была Французская, столь же коренные, как ныне русская.

Но до этого еще далеко. Первая русская революция, постигшая страну, задавленную издавна в своем росте, не успевшую скопить никаких культурных богатств, почти вовсе не имеющую твердого, личного самосознания, – эта революция уже переливается всеми цветами смертельного безумия. Разве жизнь, своя и чужая, не потеряла в глазах каждого всякую ценность?

Смерть – у нас единое доказательство, смерть – единое возражение, единое орудие, единая награда, единая угроза, единое наказание. Смерть стала все, и стала необыкновенно простой и близкой. Незаметно превратилась, превращается, в единственную ощутимую действительность. Из события сделалась каким-то противоестественным, отвратительным для всякого уцелевшего от заразы, бытом. Без мысли и без остановки смерть накладывается на смерть, труп ложится на труп, гора растет, и нет никакой причины оставить верхний труп незакрытым еще одним, новым. Луженовский убил мужика; Спиридонова убила Луженовского; Аврамов и Жданов убили Спиридонову, труп которой «помилован»; и, наконец, Аврамов и Жданов тоже убиты.

На каждой пяди земли растет, все растет вверх такая трупная горка. Все давно забыли, что убивают для чего-то, даже почти забыли, что убивают за что-то; просто себе убивают. Стоит одна смерть перед глазами, как царица, ну и покоряются, убивают, самоубиваются, умирают. Газеты жалобными голосами что-то пищат – до слов ли тут? Кто что слышит, кто что понимает? Есть ли возможность мысли, когда дело дошло до рукопашной, красные мальчики в глазах, и у обоих противников жажда победы давно подменилась просто жаждой смерти, чужой и своей?

Даже те, кто не убивают сами и не умирают, заражены, в громадном большинстве, безумием бессмысленного разрушения. И у них гаснет мысль, теряется слово, клонится голова. Пусть просто летит все к черту, хотя бы и они сами полетели вместе. Все равно!

Они, вероятно, и полетят. Уцелеют те, для кого сила нынешнего общественного взрыва не больше силы крепости их личного начала, не слишком перевешивает, не убьет и не затрет их внутреннего самосознания. Они, может быть, и будут создателями иной жизни, следующей ее полосы. Но трудно им, трудно! Истинно прекрасные здания не могут строиться на вчерашних костях. Это глубокая ошибка сознания. Трупы, горы трупов, мешают, заваливают землю, на долгое время заражают воздух, застилают свет. Толпы людей, павших в безумии смерти, убивавших и убитых, не делают историю – а мешают ее стройному ходу, задерживают – а не ускоряют приближение светлого освобождения мира. Не смертью человеческой, а жизнью завоевывается жизнь.

Впрочем – наше ли дело знать времена и сроки? Если это еще есть, это бушующее безумие смерти, значит это еще было нужно. Но, не судя о временах и сроках, принимая все, уже случившееся, как уже лежащее вне нашей воли, – мы все-таки не можем, по человечеству, не ждать и не надеяться, каждую минуту, что предыдущая была последней. Что та, которая идет, светлее. Что в ней меньше смертельной отравы, что хоть чуть-чуть разорвутся тучи на краю черных небес. И не только ждать и надеяться – но мы не можем не идти вперед, не стремиться к созданию этого нового времени, – всеми силами, человеческими и не человеческими, и всеми средствами, но только истинными, действительно действенными. Ибо какова цель, таковы и средства. А цель наша – жизнь.

(обратно)

Иван Александрович – неудачник*

Есть книги, по существу своему и для большинства, – только бесполезные, ненужные, но для иных, пожалуй, – вредные, погружающие в пессимизм и некоторое отчаяние. Попадется такая книга в руки современного среднего человека, даже умного, даже способного к восприятию самых серьезных и новых мыслей, чуткого и добросовестного, но только еще не твердо уверенного в себе – и он, конечно, придет на время в отчаяние. Ему покажется, что он оглупел безнадежно, что слова, ему понятные, потеряли для него смысл в их сочетании, и что вообще он и не чуток, и ни на что неспособен. Или же, если не такое, он возненавидит, со всей несправедливостью, навсегда глубокие слова – за тот мелкий, даже не страшный хаос, который из них может получиться.

«Третье царство»… «кончина мира»… «мистика»… «богоборчество»… «религия»… «влюбленность»… «анархизм»… «соборность»… «личность»… «общественность»… «грядущее преображение мира»… – из этих именно слов состряпана брошюра Чулкова «О мистическом анархизме».

Муку он приобрел хорошую; дрожжей не положил – не достал верно; кое-как, разбавив водой из канавки, испек он свой пресный пирожок. Но, видно, всякое дело мастера боится. Пирожок вышел несъедобным ни для какой твари. Неприемлемым гораздо более, нежели мир для мистических анархистов. Точнее бы сказать было для мистических чулкистов, но и это, пожалуй, неверно: не может же быть последователей у такого «учителя», и, конечно, мистический чулкист только один – сам г. Чулков. В конце концов даже это под сомнением… впрочем, к последнему сомнению я еще вернусь.

Итак – пирожок несъедобен. Это видно сейчас же, нечего тут и стараться. Мне жаль немного наивных, искренних людей, непривыкших разбираться в таких вещах сразу. Они видят, что мука-то была хорошая. А есть нельзя. Много добра испортил даром г. Георгий Чулков!

Не спасает и сахар, отличный, белый и вкусный, которым так щедро, с такой непонятной заботливостью, посыпал этот пирог добрый Вяч. Иванов. Вступительная статья его только там липнет, мокнет и сереет, где она близко приникает к произведению рук Георгия Чулкова. И непонятно, и жалко делается что Вяч. Иванов приникает. Оправдываешь это бесконечной добротой чистого сердца, ко всем теплого, всем словам, как таковым, вне их сочетаний, искренно верящего.

Начало статьи Вяч. Иванова написано, как все статьи этого недюжинного писателя: с пленяющей, бессмысленной чуткостью, с нежными прозрениями, с никуда не ведущим, ничего не дающим сознанию, но сладко-безвольным томлением. Вяч. Иванов отдался себе, один в себе и для себя, и ему так – хорошо. И он хорош, потому что в этом его правда, сколько бы он ни лепетал о «соборности». До «соборности» он, впрочем, (все время признается) и сам окончательно не знает, «как» добраться. Но вот Вяч. Иванов вспоминает о г. Чулкове, пытается объяснить его, – и конец сладкому томлению. Хаос закручивается первыми пыльными столбиками, и спешишь кончить страницу, чтобы не осудить в человеке такое прекрасное свойство, как доброта и наивность чистой веры.

Перевернем лист. Добрались, наконец, и до г. Чулкова. Ну, здесь уж никаким умиленным чувствам нет места. Тон положительный и повелительный. Легкий разбор всяких «мистических» и «анархических» течений в истории. С одной стороны Бакунин, с другой стороны Достоевский, Платон, кое-какие буддисты, Вл. Соловьев. Не особенно старательно выясняется, но зато с силой утверждается, посредством повторения слов: «очевидно», «ясно», «без всякого сомнения», «конечно» и т. д., – что все эти исторические личности были «мистическими анархистами», и только не сознавали, а вот теперь все и начнется, потому что явился, наконец, г. Чулков, все сознал, утвердил и выявил.

Я не могу, поистине, ни передать содержание статей г. Чулкова, ни тем менее спорить с ним или возражать ему. И хотелось бы увидеть хитреца, который сумеет это сделать, или храбреца, который на это отважится! Дело в том, что г. Чулков действительно неуязвим, нет оружия, с которым можно бы к нему подступиться, и нет плоскости, где можно бы с ним сразиться. Ум, логика, последовательное и строгое философское мышление – немедленно вязнут в произвольных закрутах чулковской «мысли», как ноги в неудобствах осенней деревенской дороги, – и отступаешь. Г. Чулков все напирает на музыку. Но в области музыки какой же спор? Музыка или пленяет, или нет. Фальшивая музыка даже раздражает, а у г. Чулкова, может быть, и есть слух, по нам от этого не легче, и даже знать этого мы никак не можем, потому что воспроизводит он слышанные им арии фальшивым голосом. Если б он кое-где не называл авторов – мы бы не знали даже, из какой оперы ария. И там, где он этого не делает (большею частью не делает) – мы и в области музыки перед ним бессильны, и не можем ему указать, в каком именно такте он фальшивит, тут, или там, или все сплошь.

Уверен ли сам г. Чулков, при его потрясающей самоуверенности тона, что он и мыслит логически, и поет хорошо и пленительно? Да, я думаю, уверен, как был уверен Иван Александрович Хлестаков, когда говорил это дрожащим чиновникам, что к нему точно скакали 30 тысяч курьеров, что он не генерал, а генералиссимус и что он «я… я… я…». Глубокое, искреннее утверждение своей личности. И хотя «пророчества» тут не было – вряд ли была и настоящая истерика. Г. Чулков говорит: «истерика – не пророчество». Святая правда, но ведь не всякая «не истерика» – пророчество. Господь да сохранит меня назвать вскрики Чулкова «пророчествами»; однако искренней истерики, болезненной, внушающей ужас и сожаление, истерики человека «одержимого бесом» – я у г. Чулкова тоже не могу, по совести, усмотреть. Нет, именно экстаз и упоение Ивана Александровича; в эту меру истерика, в эту меру и своя искренность.

Времена изменяют вечные типики лишь извне. Уж, конечно, теперешний Иван Александрович не придет больше в экстаз от мысли, что он «генерал» и у него 30 тысяч курьеров. Теперь ему, для того же самого упоения, необходима, хотя бы мгновенная, уверенность, что он пророк и поэт (музыкант), открывающий новую истину об «утверждении личности» и о «неприятии мира», истину, звенящую (кажется ему) и прекрасно, и жупельно: «мистический – анархизм!». Для современной купчихи и для современного городничего это будет достаточно фраппантно… Или не будет?

Вот вопрос. Ведь купчиха действительно испугалась жупела, чиновники действительно поверили, что Иван Александрович генералиссимус. Но есть неудачники на этом поприще. Чуть-чуть отстанешь от времени – глядь, и чиновники даже слушают без внимания, и купчиха не пугается, так что и экстаз разыгрывается в пустоте.

Кажется мне, что г. Георгий Чулков именно из таких Иванов Александровичей – неудачников; печально, по зато дает надежду, что неудавшиеся опыты экстаза (тоже своего рода мистические опыты) – приведут его к благоразумию и скромности. Он станет вдумчивее и добросовестнее, станет пристальнее читать книги, прямо относящиеся к его прямому, скромному общественному делу (г. Георгий Чулков – всем существом своим – социалист и даже социал-демократ), и в будущих своих писаниях, конечно, поостережется бесплодно оскорблять – и своих «товарищей», и анархистов, и мистиков, и логику, и историю, и здравый смысл, хотя бы утверждением, что в «грядущем социальном строе общества», к которому «стремятся анархисты», «восстанет Человек – Мессия», который всех (один, – уж не самодержец ли?) наконец куда-то и приведет.

(обратно)

Трихина*

Перевал. Журнал свободной мысли. Год издания первый, №№ 1–6.


Есть явления – в жизни, как и в литературе, – встретясь с которыми решительно не знаешь, что делать. Говорить серьезно – возможности нет. Пройти в безмолвии, отвернуться – жаль себя: потеряешь веселый час. А смеяться – тоже иногда жаль и совестно: ведь ужасно жаль и совестно смеяться над слишком явным уродством человека, слишком заметным, неоспорным. Впрочем – мы не смеемся над убожеством человека, уважая человека, – то, что есть в нем, помимо его уродства. Дела же людей – могут быть сплошь убожествами. И если они смешны – как не улыбнуться попутно? Убожество – неисцелимо. Улыбка – для него в высшей степени бесполезна. Но, право, только бесполезное и приятно. Громить, негодовать, бранить – бывает или полезно, или вредно, – но всегда всем неприятно. А тихая улыбка – она только бесполезна и притом веселит душу.

Ну, посмотрите: стоит ли тревожить себя и других, негодуя хотя бы на такое «литературное» явление, как новый московский журнал (шесть номеров его вышло) «Перевал»? А улыбнуться над ним, в свободную минуту, стоит. И не грех, потому что не над людьми смеемся, а над собранием убожеств. Горб, ноздря навыворот, флюс, вихор, бородавка – и вот из всех этих бородавок, флюсов и ноздрей получается дикое и пресмешное целое – «Перевал». Флюсы и бородавки, конечно, лишь мысленные и чувственные, по от этого они не менее явны. Выставляются, действительно, с большой свободой; «Перевал» вполне может назваться журналом если не «свободной мысли», то… «свободных мыслей» – вот этакого странного сорта, все одного и того же.

Я не мог пристально следить за развитием журнала. Кажется, оно не идет без запинок. Уже там кто-то на кого-то насплетничал, кто-то кого-то изобличил; ну да это – дела – семейные, дела московские; нам не важно. Главное, – направление выдержано изумительно: всякий сотрудник несет туда непременно свое убожество. Не будь «Перевал» – иной, может, так и умер бы, и мы бы не узнали, что в нем таилась та или другая смешноватая и стыдненькая мысль. Не было специального для нас места. А явился «Перевал», – и мысль воплотилась и запечатлелась. Мы бы никогда не узнали, что «отныне дорога Осипа Дымова вольно и светло залегает в будущее», что поэтесса Вилькина «войдет в Пантеон поэзии», что юный Городецкий пишет прозой, как гимназист второго класса, гордый полученными пятерками, и что притом он очень недоволен Кондратьевым, который плохо его похвалил. Мы не узнали бы, что Вячеслав Иванов не любит, когда кто-нибудь сплетничает и всегда протестует, – и наконец мы не узнали бы самой важной вещи, которую «Перевал» сразу же нам объявил, – что необходимо соединить эстетику с общественностью, а революцию с декадентством и что это он, «Перевал», сделает, кушанье изготовит и подаст.

Правда, мне тогда же подумалось, что для изготовления даже и не такого, а самого простого кушанья, ну хотя бы картофеля с маслом, необходимо иметь картофель и масло. Я уж не ждал кушанья с первого номера. Я готов был примириться с существованием припасов в сыром виде. Мало того: даже если б вначале хоть один картофель был или одно масло. Но что же это? Вот шестой номер, а я еще не видел ни одной картофелины и ни кусочка масла. Капал какой-то маргарин в виде революционных стишков и застывал жирными пятнами. Картофелем же и не пахло. В смысле эстетики – давались какие-то повестушки самого «развращенного вида», – ибо не развращенность ли кормит нас до чертиков надоевшим, приказчичьим «декадентством»? Ежели этакую «эстетику» совокуплять с революцией, то уж надо под стать ей и революцию найти. Русские революционеры свою не отдадут. Даже экспроприаторы из бродячих, и те не отдадут. Выгоды никакой, а лишние заботы.

Не все, впрочем, сотрудники «Перевала», открывая свое убожество, открываются нам тем самым с новой стороны. Есть некоторые, более цельные; отдав «Перевалу» убожество – они отдают себя почти без остатка. Вот, например, Георгий Чулков. Он не виноват, – по он везде смешон, не только в «Перевале». Он издает свои книги – и в каждой почти так же смешон, как в «Перевале». Это уж даже несчастие. Человек волнуется, горячится, наскоро вспоминает все хорошие слова, какие только слышал от умных людей, торопясь, сплетает из них свою собственную плетенку, надрывается, – а при этом смешон. И даже не так, чтобы очень, чтобы можно было серьезно похохотать, – пет; для легкой улыбки – комичен только. Порою хочется сказать ему, как хотелось тургеневской Бизюкиной: «Чего ты? Голодна? Или тебе холодно? Что ты пружишься?» Чулков и вправду голоден: он непрерывно алчет славы. Или хоть славки, но непременно. Я думаю, ему и сны ночью снятся все такие, что вот, мол, и в Москве, и в Петербурге, и в театре Мейерхольда, и на средах Иванова шепчут: «Чулков… Чулков… Это Чулков первый о Нетленной Красоте сказал… И о новом небе и о новой земле он же, все ои»… Чулков давно решил, что его цель оправдывает все средства. Это бы еще ничего, пусть цель оправдывает средства, но чтобы уж все – я не могу согласиться. Никакая цель не оправдывает негодных средств. А Чулков покушается на славу именно с негодными средствами. Постоянно возбуждая улыбку – невозможно ничего добиться. Уж лучше бы он возбуждал негодование!

Повторяю, человек не виноват, что он смешон. Это только несчастие. Сам Чулков, в самоощущении, не несчастлив, а счастлив. Он верит, что будет слава, что вот, она уже при дверях. Он так и умрет, надеясь, – и ничего не слышит и никого не видит. Что ж, – это неплохо, совсем неплохо «ждать и не дождаться»… Встречные будут смеяться, а Чулков будет гордиться, – так время и пройдет. Я только боюсь, что жизнь каким-нибудь толчком грубо выбросит его из мира мечтаний. А тогда уж поздно будет с ним разговаривать. Поздно объяснять ему, что одно из условий достижения «славы» – скромность, а другое – нежелание славы. Она приходит лишь попутно, лишь к тому, кто ею не занят. Это все самые примитивные вещи. Но, пожалуй, и теперь уж поздно к ним вернуться. Печать «смешного», самая горестная из печатей, уже успела лечь на Чулкова, на все, что он делает, пишет, издает. И даже если б он, опомнившись, снял с себя все эти чужие бубенцы «нетленных красот», «соборных оргиазмов» с «неприятиями мира» и т. д., и – не то, что опоясался вервием и пошел странствовать, о, это слишком не для него! – а просто поступил бы в контроль или стал бы тихо переводить социал-демократические брошюрки, – все-таки, я думаю, зловредная печать смеха с него не изгладилась бы сразу, долго бы не изгладилась. Уж слишком он привык сидеть на чужом месте… А в этом то и секрет, почему человек смешон. Контрольный чиновник не смешон: он почтенен, когда сидит за своим столом; а заставьте его устраивать «театр Диониса», рассуждать о «христианстве» или писать статьи о каком-то «соборном индивидуализме» – вы увидите, что будет. Он вам таких наплетет «художников, запечатлевших солнце в мраморе», что станет не только смешно, но и жалко плетущего. Чулков желает быть в числе «избранных». Для этого он, во-первых, сам себя все время «избирает», а, во-вторых, изо всех сил пригораживается к тем, кто, по его соображениям, несомненные избранники. Принюхавшись к воздуху, он, может быть, чересчур поспешно, заключил, что сильнее всего тянет «соборным индивидуализмом». И вот он уже свысока третирует Брюсова за то, что у него нет никакого соборного индивидуализма, ни индивидуальной соборности… и еще чего? Не стоит разбираться. Высыпан весь горох давно обычных слов известного круга, – они так надоели и так трещат, что повторять их, выписывая, совестно. Брюсов, по мнению Чулкова, уже для него не годится; а вот над Блоком он так надрывается, что за Блока страшно. Блока Чулков прямо износил, истер. По поводу одного «Балаганчика», этой милой, не новой и никакого ни для кого не имеющей значения вещицы, – Чулков до сих пор высыпает, раз за разом, свой горох. В «Перевале» сызнова только что высыпал. Блок – «избранник», около Блока полезно сыпать, думает Чулков.

Блок, этот талантливый, цельный, всегда очень благородный поэт – лишь страдательное лицо по отношению к Чулкову. Сущность Блока – вообще пассивность. Благодаря ей, вероятно, он не спасся и от «Перевала». Пострадал, обнажив там, по примеру всех перевальщиков, свое убожество. Он, должно быть, поддался заманиваньям и обольщениям устроителей журнала, рекламам о соединении «эстетики и общественности», поверил Чулкову, что в нем-то, в Блоке, они, между прочим, уже чудесно соединены. Зачем он поверил? Зачем он пишет в «Перевале» свои детские, несчастненькие статьи о «Михаил Бакунине», – срываясь из «общественности» на Деву Радужных Ворот? Ну какой он «общественник»! Его насильно ставят на чужое место, он насильно смешон, – в противоположность Чулкову, который смешон «по собственной глупой воле», говоря языком Достоевского. Не будь «Перевала», этого специального места позора, да не будь суетливого, услужливого Чулкова, – никогда бы не очутился Блок в таком ненужном положении, а продолжал бы сохранять свое скромное достоинство тонкого, нежного лирика, который ничего ни в какой общественности не понимает, не хочет понимать, и имеет право не понимать, потому что и не глядит в ту сторону. Впрочем, если «Перевал» будет продолжаться до конца года, а не развалится раньше от каких-нибудь внутренних сплетен и обид, то мы еще не одного серьезного, в своей области, писателя увидим там с неожиданно смешных сторон. Таково уж заведение…

Конечно, «Перевал» не единичное явление этого рода. Он – в литературе; а, конечно, есть и соответствующие ему жизненные явления, такие же «места» в жизни, куда люди несут свои духовные убожества, где атмосфера даже способствует выявлять скрытое убожество, вызывает его на свет. Но это проследить труднее, да и с явлениями жизни следует сталкиваться (и, при случае, бороться) – лишь жизненно, а не литературно. Написанным словам – можно противопоставлять написанные, но живому голосу и действию – лишь живой голос и действие. Или живой, простой, бессловный смех, – если эти «места жизни» подобны, в духе своем, месту литературному – «Перевалу».

Кончая, можно, пожалуй, прибавить, что журнал ни имеет жалости не только к писателям, но и к словам: очень многие, из самых хороших, он без всякой для себя выгоды лишил первой невинности и бросил на улицу. Впрочем, эту компанию против новых, свежих, наиболее глубоких и прекрасных слов, давно уже ведет Георгий Чулков; погубил их не мало, и тоже без всякой для себя пользы. Гибель, конечно, относительная, потому что ведь все это – лишь маленький муравейник, и дела его никому и ничему серьезно не вредят. Весь «Перевал», с «мистическим анархизмом» в придачу – не более опасен, нежели одна единственная трихина в окороке; и то считая окороком лишь узко-декадентскую литературу нашего момента. Я думаю, если кто-нибудь и съест кусочек с этой самой трихиной, – то крепкий желудок одну-то единственную вынесет. Человека послабее, может быть, стошнит, – ну тем дело и кончится.

Для заключения – два слова о внешности «эстетического» журнала: раздавшаяся вширь, точно счастливая в браке дама, – тетрадь; черными пузатыми буквами отпечатано напоминание, что это «журнал свободной мысли». Грязноватая обложка хочет казаться серьезной. На задней странице, в уголку, вырисована не то коробка, не то куб. На ней, сбоку, что-то круглое, мохнатое, смешное. Солнце, может быть, с лучами. Не то ли солнце, которое, по словам Чулкова, «художники печатлеют в мраморе»? Попав в «Перевал» – даже солнце становится смешным. Внутри книги – опять веселость. Уморительные, точно «нарочные» опечатки так и прыгают по страницам. Уже не вправду ли они нарочные? Может быть, и тут указание на направление журнала, на его демократизм, на причастие к общественности? Я на это согласен. Только где же эстетика? Должна быть тут же! Верно, очень новая, не сразу видно.

А затем – довольно о «Перевале». Ну его, Бог с ним. Надоело.

(обратно)

Мы и они*

Прежде мы писали лучше…

Когда прежде? Кто – «мы»?

«Мы» – это те люди, которые прошли, или почти прошли, долгий и тяжкий путь уединенности, отъединенности от всех, крайнего индивидуализма; спускались в «подполье», в самые темные коридоры, – и без всякого расчета, потому что без надежды из него выбраться; многие там и остались, задохнулись; другие же – вдруг увидели, что на конце коридора забрезжила белая точка. И белая точка эта – выход из подполья, именно туда, куда они всю жизнь рвались, – выход «на другую сторону» мира.

Но мало того, что люди, о которых речь, – мы, – увидели белое пятнышко и поняли, что это выход. Мы поняли еще, каждый из нас, что наши искания, наши муки, и выход, который забрезжил – нужны не одной какой-нибудь кучке людей, не одному какому-нибудь Ивану или Петру, – а решительно всем людям, и все решительно люди, в той или другой мере, иногда незаметно, иногда сами не подозревая, так же, как мы, тем же мучатся, тут же, бродят, того же ищут.

Когда мы были еще в нашей уединенности, в черном и безнадежном подполье – если и писал кто-нибудь что, говорил, – то заведомо в пустоту, для себя одного, как больной человек стонет один в своей комнате. Тогда казалось, что это твое личное, случайное, исключительное, бессмысленное несчастие, исключительное до гордости и до самоупоения; никого, как ты, нет, никому крики твои не нужны, и пусть, и хорошо, что не нужны. И мы тогда писали и говорили, – хорошо ли, дурно ли, – по без надежды и, главное, без желания быть услышанными.

Но только что затеплилась тонкая светлая черточка в подполье, и только что сверкнула первая искра несомненного, чувственного знания, что ни каждый из нас не один, ни мы даже, несколько определенных людей, не одни, – не одни ищем, не одни падаем, не одни идем, не для нас одних и выход – только что поняли мы это, как все изменилось. Для каждого стало ясно, что он оттого только и пошел и должен был идти в эту черную муку и темноту, и смог увидеть дальний выход, что все идут туда же, и тоже могут увидеть выход. В этот момент первого, яркого понимания, очень еще отвлеченного, каждый, под словом «мы», подразумевал «мы все». И явилась новая, не прежняя, потребность говорить, писать, кричать. Нельзя, невозможно не стараться раскрыть свой опыт и свое сознание другим, с тем чтобы они им воспользовались, когда будут, – непременно! – проходить по тем же дорогам. Много ли сил, много ли голоса – никто об этом не думал. Сколько хватить. Говорить и говорить о своем, – потому что тут «свое» – свое для каждого из всех.

Но мы слишком мучились в подполье, увидев точку выхода и поняв, что путь исканий – общий, – мы в первую минуту еще не рассчитывали, не учитывали факта, что как ни неоспорима истина одного пути для всех и одного выхода, однако же, не все одинаковы в смысле своего положения на этом пути. Одни далеко, другие близко, а те еще и не начинали его. И мы конкретно, во времени, не совсем одно и то же, что люди, ищущие и даже не знающие, что ищут.

И, однако, именно в этом нашем первом, безрасчетном порыве, при всей его наивности – была правда. Именно тогда и писали мы «лучше». Мы говорили решительно все, что знали сами, или думали, что знаем, говорили, совсем не отделяя «нас», прошедших безнадежность и отчаяние жизни, от «них», тех, которые только идут к этой безнадежности или находятся в ней. Говорили, не считаясь с тем, кому именно говорим, не думая, как говорим, попятно ли, слышно ли; мы точно опять говорили для себя, но ведь «мы» – были уже «мы все». Между тем, случилось что-то совсем неожиданное.

Кто же, на самом-то деле, в действительности, сегодня, вчера и завтра те «мы», которым мы говорим? Почему они не принимают, как свое – наше? Может быть, принимают только наиболее близкие? А кто ближе? А более далеким, может быть, иначе как-нибудь нужно говорить? И вот тут и пошло у нас смешение и путаница, – даже до смешения двух разных порядков. Человека с известным внутренним переживанием мы чуть ли не стали искать по его внешнему положению. Уже невольно разделив всех на «мы» и «они» – мы стали думать, какие же «они» ближе к нам? Писатели? Или нет, может быть, русские революционеры? Или социалисты? Или, не дай Бог, священники? Или простой народ из сектантов? И почему непременно русские. Может быть, французские анархисты? Кто ближе, кто дальше? Кому, о чем и как говорить?

Задавая себе общий вопрос, к кому нам обращаться, кому скорее мы поможем и кто нас услышит и нас поддержит, – мы отвечали правильно: человек последнего отчаяния. Но это нам казалось слишком отвлеченно, потому что в самом деле, куда же идти или ехать его искать? Ведь этот человек, кроме того, что он человек «последнего отчаяния» – он еще непременно или русский, или не русский, или социалист, или писатель, или буржуа, или рабочий, или вообще что-нибудь. Отсюда и пошел наш срыв, тут и начали мы невольно вглядываться во внешнее положение людей, искать через внешнее внутреннее, делить людей чуть не на классы. А рядом с более грубым – шло и менее грубое деление: с людьми «последнего» отчаяния – так надо говорить, не последнего – иначе, идущими к отчаянию – еще иначе… И началось «приспособление», – самое неудачное, потому что ничего мы не знали, в сущности, о людях, которых произвольно делили, и не могли знать; началась глупая педагогика, в увлечении которою мы отстранили «свое», каким оно для нас было, единственное, что мы имели твердо; потеряли себя, и уж, конечно, не нашли поэтому никого.

Я пишу все это сейчас только для себя и для «нас», запутавшихся тут, как я, а поэтому и не делаю миллиона весьма важных оговорок. Многое должно разуметься само собою. Например, то, что мы, конечно, не претендуем на несомненное открытие нами общей и последней истины. Нам только искренно кажется, что забрезжившая вдали точка – истина; так же, как и во все времена были люди, которым это искренно казалось. Одни ошибались, другие – нет. Ошибаемся ли мы, или нет, – мы не можем судить, раз нам искренно кажется, что нет; и этого последнего довольно, чтобы не только иметь право говорить о нашем «знании», но чтобы не иметь права и возможности не говорить о нем.

Лев Толстой учительствовал. Он исходил из того положения, что, во-первых, так жить, как люди живут, не хорошо, не добро, а во-вторых, – что он сам для себя, для всех своих внутренних сомнений нашел выход и выйдет им, и уже вышел. И для него, для Льва Толстого, хотя и имеет значение, чтобы другие сделали, как он, так как жалко людей, что они не в добре, – однако, значение не существенное. Если и ни для одного человека в мире выход Льва Толстого не окажется годным, ни один не пойдет, – все равно Лев Толстой сам пойдет, и выйдет, и спасется. Таково было его положение, и отсюда он мог, не противореча себе, учить, убеждать, доказывать. Показать же он ничего не мог, потому что, выйдя на свет своим одиноким выходом, «сам-один», – он вышел из общего поля зрения. До такой степени, что нам кажется даже, что он вовсе никуда не вышел, а живет совершенно как прежде и совершенно как мы и даже пользуется благами жизни как редкие: не у всех есть самоотверженная, заботливая жена, любящие дети, прекрасное имение, но вкусу пища, – уже не говоря о славе и поклонении, которые его окружают. Для себя он, может быть, и не так живет, и чувствует себя «на той стороне мира» – но никто этого не видит абсолютно, и потому это как бы и не существует. Толстой, по выражению Достоевского, «точно ножницами себя от всех отрезал», и нам уже тут нет с ним сообщения, как у него с нами, с миром.

Нам же, увидевшим в жизни смысл не тот, какой увидал Толстой, ни одному из этих «нас», нельзя спастись от отчаяния жизни, если это спасение не для всех. Не для всех арифметически, конечно, но всех тех, кто увидит ясно, подойдет и поймет. Если из них кто-нибудь не захочет или, главное, не сможет выйти этим выходом, – то и никто не сможет. И я не могу. Потому что я не выше и не сильнее и не более вижу, чем каждый, рядом стоящий. Коридоры безнадежности есть и узкие, для одного, а выход – для всех, сюда подошедших, – совместный.

Поэтому ни учить, ни наставлять, ни педагогией заниматься нам невозможно: какие же учителя зависят до такой степени от своих учеников? Надо говорить до конца «свое», для всех, для каждого (я ведь тоже каждый из всех). Кому пора услышать, тот и услышит, и возьмет. Поэтому и увидим, кто к нам ближе, а не потому, что сегодня решили, что декаденты ближе, завтра – что анархисты, послезавтра – сектанты, и обращаемся то к тем, то к другим, соответственно обр