Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 1 [Дмитрий Александрович Быстролетов] (fb2) читать онлайн

- Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 1 5.57 Мб, 375с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Дмитрий Александрович Быстролетов

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Д.А. Быстролётов (Толстой) ПИР БЕССМЕРТНЫХ Книги о жестоком, трудном и великолепном времени

_____

К 110-летию со дня рождения Дмитрия Александровича Быстролётова


На обложке: Норильский рудник. 1939 г. (из архива музея «Освоения и развития Норильска и Норильского края»)

Форзац 1: фотографии печатаются с разрешения музея «Освоения и развития Норильска и Норильского края»

Форзац 2: работы Д.А. Быстролётова Фотокопии документов, приведенных в тексте, предоставлены Центром общественных связей КГБ СССР

Всё живое на земле боится смерти, и только один человек в состоянии сознательно победить этот страх. Перешагнув через страх смерти, идейный человек становится бессмертным, в этом его высшая и вечная награда.

Смертных на земле — миллиарды, они уходят без следа, для них опасности и тяготы жизни — проклятье, для нас — радость, гордость и торжество!

Борьба — это пир бессмертных.

Дмитрий Быстролётов (Толстой)


ЗАЛОГ БЕССМЕРТИЯ Книга первая

Анне Михайловне Ивановой, другу, на руках вынесшему меня из бездны, с благодарностью ПОСВЯЩАЮ

Предисловие

Эта книга — обстоятельное и честное свидетельское показание о пережитом в местах заключения эпохи «культа личности» И.В. Сталина (сентябрь 1938 г. — февраль 1956 г.).

Я взял на себя столь тяжелый труд потому, что вижу в нем выполнение гражданского долга. Преклонный возраст, подорванное здоровье, огромная нагрузка в научно-исследовательском институте, полная невозможность при жизни опубликовать свои записки — все эти факторы, говорящие против успешного выполнения поставленной задачи. Иногда она мне самому кажется непосильной и безумной. И тем не менее я упорно лишаю себя драгоценных часов отдыха для того, чтобы урывками, за рабочим столом во Всесоюзном научно-исследовательском институте медицинской информации и дома, мало-помалу восстановить картину ушедших в прошлое событий и дать в руки неизвестных мне людей в неопределенном далеком будущем правдивый и точный черновой материал для литературной обработки и социологических или исторических исследований.

Я полагаю, что подобное свидетельское показание окажется очень нужным советскому народу, ибо неизбежно придет время, когда о методах государственного управления можно и нужно будет говорить спокойно и свободно, и тогда понадобятся материалы, показывающие не только одни светлые стороны нашей жизни. Назойливо клясться в том, что прошедшее не повторится, и в то же время решительно не допускать общественного обсуждения допущенных ошибок, — это недопустимо, это затрудняет процесс оздоровления. Чтобы понимать — нужно знать, и я рассматриваю свою работу как ценную помощь советским людям будущего со стороны современника и очевидца.

Без всякой надежды быть услышанным при жизни я твердо верю в наше будущее и работаю ради него и для него… Тринадцать лет самоотверженной борьбы и труда в нашей разведке и восемнадцать лет тяжелейших моральных и физических испытаний в заключении закалили меня настолько, что и на исходе жизни я не могу уклониться от выполнения общественной задачи и остаюсь патриотом до конца. Будь что будет — я пишу в собственный чемодан, но с глубокой верой в то, что когда-нибудь чьи-то руки найдут эти страницы и используют их по прямому назначению — для общего блага, для восстановления истины.

Преступления кучки проходимцев не могут заслонить бессмертный подвиг народа, приступившего к построению новой жизни.

Я не пишу литературное произведение с процеженными жизненными фактами, нужными автору только как фон для утверждения своей идеи через поступки, слова и мысли выдуманных действующих лиц. Для меня факты жизни — самоцель свидетельского показания. Литературной стилизации и «образов» здесь нет, равно как и оценок, претендующих на окончательность: их сделают мои будущие читатели тогда, когда все скрытые пока события станут широко известными. Если я и даю оценки, то только для того, чтобы люди других поколений знали, как думали мы, — эти оценки тоже имеют значение фактов жизни, не больше.

Сталинская эпоха ярка и грандиозна, она велика в хорошем и дурном, и не мне ее огульно хаять и чернить: я горжусь, что жил в это жестокое, трудное, но великолепое время!

Я пишу только о том, что пережил и видел сам, и не претендую на исчерпывающее освещение какого-либо вопроса. Воспоминания не исследование. Это — живые впечатления очевидца, здорового и сильного человека, который вопреки всему всегда старался сохранить в себе свое советское содержание. Борьба за гуманное в себе самом — вот одна из тем этих записок, но главное — это попытка передать своеобразие времени, глубину падения и высоту взлета коллективного героя этой всенародной трагедии — советского человека, его величие и стойкость.

Я думаю, он — Человек с большой буквы.

Придет время, и жертвам культа личности И.В. Сталина поставят памятник. Пусть мои воспоминания будут щепоткой советской земли в его основании.

Глава 1. Как я умер

Итак, хвала тебе, Чума!

А. С. Пушкин
— Проснись, милый. Они пришли…

Не поднимая головы с подушки, я увидел все сразу: огромные блестящие глаза на мертвенно-бледном лице жены и двух человек в кепках и казенных плащах без петлиц и далеко сзади, словно в тумане, — остальное: у притолоки, опустив голову, жалась молодая девушка — наш новый управдом, а рядом громко зевает пожилой заспанный дворник…

— Где оружие? Ну? — в два голоса негромко спросили они.

— В кобуре. Вон там. На книжной полке.

Оба рванулись к моему пистолету. Один сунул его к себе в карман. Кобуру швырнул на пол. Оба облегченно вздохнули и победоносно подбоченились.

— Вставайте. Одевайтесь. Живо!

Я поднялся и стал одеваться. Девушка у двери не шевелилась и не поднимала головы, дворник беспрерывно зевал, прикрывая рот татуированной рукой, они стояли у стола в ожидании, один с бумажкой в руке. На жену я не смотрел: было нестерпимо больно видеть эти полные слез глаза и белые дрожащие губы. Она зябко куталась в легкий халатик.

— Не вздумай заплакать, Иола, — уголками губ прошептал я.

— Не бойся, милый. Я выдержу.

Минуты испепеляющего молчания. Его не передать словами.

Один шагнул вперед.

— Вот ордер на обыск и арест. Распишитесь.

Не глядя, я расписался. Запомнил только дату — 18 сентября 1938 года. Сел на стул у стола. Жена стала сзади и положила дрожащие руки на мои плечи. Они быстро, бесшумно и со знанием дела начали потрошить шкафы, столы, полки. Документы откладывали на стол, вещи бросали на пол, в угол комнаты.

— Это старые письма моей матери, — изо всех сил стараясь говорить спокойно, выдавил из себя я, когда один нашел два пакета и отложил их на стол.

— Пригодятся! Знаем, что делаем.

Я прожил за границей с двадцатого до тридцать седьмого года, получал большой оклад и по роду работы должен был хорошо одеваться. Жена родилась за рубежом и работала со мной. Но оба мы не были барахольщиками, и обыск закончился в пятнадцать минут. Потом один вышел с женой в переднюю, отобрал с вешалки мою зимнюю верхнюю одежду и бросил ее на пол в угол комнаты, в общую кучу. Потом я узнал, что все это отобрано для конфискации.

— Что за рамы в коридоре и в маленькой комнате?

— Мои картины. Я их привез из-за рубежа. В начале зимы мне обещали персональную выставку. Я — член Союза советских художников.

— Ладно. Все надо снести сюда, Михеев. Помоги, слышь ты, дворник!

Быстро и бесшумно они втроем перетащили картины в мою комнату и тремя высокими стопками уложили на полу.

— Осторожнее! Не повредите поверхность! — не удержался я.

Один искоса посмотрел на меня и покривился. Оба не ответили ничего. Потом младший спросил:

— Мать евойная спит в другой комнате, товарищ начальник. Будить?

— Ладно. Не трожь. А вы, — обратился он к жене, — побыстрее и потише вынесите отселева свои личные вещи — сейчас мы опечатаем комнату. Эй, куда берете машинку?

— Это моя собственная. Муж ею не пользуется!

— Не разговаривать! Давай обратно в кучу!

Потом, присев к столу, он выдал мне расписку на часы, портсигар, кольца, запонки.

— Что за формулировка: «Из желтого металла»? Они золотые! — запротестовал я.

— А мы с собой лабораторию не возим. Определяем на глазок. Хватит и этого. — Он поднялся. — Пошли!

Но другой обнаружил среди книг альбомы с фотографиями, сделанными мною в Африке, Европе и Америке, — почти три тысячи лучших снимков, собранных в течение восемнадцати лет беспрерывных скитаний по свету.

— Слышь, гляди-ка — девки, как есть голые! А?! Здорово?!

Оба уселись за стол и уткнулись в альбомы. Африка явно пользовалась их особым вниманием. Понятые стоя дремали у двери. Жена незаметно гладила мне плечи и голову.

— Ничего себе… Да не эта, вон та, с краю…

— М-м-да… А черные какие! Страсть!

Прошел еще час.

— Эх, наших бы так пустить по Москве!

— Ага! Слышь, нашу Глашку!

— Какую?

— Да буфетчицу!

— Гы-гы-гы! Законное дело!

Прошел еще час. Жена быстро и бесшумно вынесла из комнаты на кухню обе пишущие машинки — русскую и иностранную, — все фотоаппараты, все бинокли и многое другое. Набила для меня наволочку бельем и едой. Потом я опять почувствовал на плечах легкое прикосновение ее рук и, подняв свои, положил на них ладони. Мы молчали. Говорить было не нужно: бешено крутящийся вихрь мыслей и чувств передавался через пальцы. Про слова мы просто забыли. Они казались лишними.

Вдруг мельком взглянув в окно, они вскочили: ночь кончилась, быстро светало.

— Карточки мы забираем. Держать дома эту… как ее… парнаграхфию… не положено!

Они с улыбкой переглянулись и зажали альбомы под мышками.

В коридоре я приоткрыл дверь в другую комнату и увидел плечо и руку безмятежно спящей матери. Броситься на колени перед постелью? Или хотя бы здесь, на пороге? «Не положено», — внутренне усмехнулся я и вышел на крыльцо. Тут только второй раз за это утро мы с женой взглянули друг другу в глаза. Боже мой, что за глаза… Страшные, полные любви, отчаяния, обреченности… Я задрожал. Торопливо поцеловал ей руку.

— Шевелись, слышь. Уже утро, — дернули меня оба за плечи.

— Спасибо, Иола, за все…

Я зашагал к машине, таща узел, заготовленный женой. Вдруг она рванулась к нам.

— Вот… Платок… Сохрани на память…

Сорвала с головы платок и надела мне на шею. Две сильных руки толкнули меня в спину. Один последний взгляд огромных, страшных глаз… И все.

Все.

Началась новая жизнь.

Наш газик мчался по Ленинградскому шоссе от поселка Сокол к площади Дзержинского. Я сидел между чекистами и глядел на розовые тучки — занимался прохладный и светлый осенний денек. Мимо сновали машины и люди, множество спешивших на работу москвичей, и никто из них не знал, что вот несколько минут назад была бессмысленно разрушена хорошая семья, и теперь мимо них везут невинно арестованного советского человека, и этот человек безмерно счастлив!

Да, в эти страшные минуты я был счастлив…

Прошло почти двадцать семь лет. Это утро и все последующие дни я помню очень странно — частично с удивительной ясностью, с поразительным богатством зрительных мелочей и тончайших ощущений, а частично не помню совсем: возбужденное сознание работало напряженными рывками и отдыхало провалами, путем полного выключения. Состояние серого оглушения наступило многим позднее, уже в лагере, как защитная реакция на понимание непоправимости происшедшей катастрофы: к этому времени я уже многое себе уяснил. А пока катил на газике по Ленинградскому шоссе, любовался розовыми тучками и содрогался от бурной радости — кончилось ожидание неизбежного ареста! Кончилось!!

Я жил в новом доме, выстроенном Народным комиссариатом внутренних дел отчасти для своих сотрудников, находившихся в длительных командировках, преимущественно заграничных. Последние месяцы каждый вечер с наступлением темноты к дому подъезжали машины, и начинались аресты. Спать было невозможно: мы жили на первом этаже, движение полос сильного света по стенам нашей комнаты и шум моторов в ночной тиши поднимали меня и жену с постели, мы стояли босые и в щели между занавесями видели, как выводят и увозят людей, наших товарищей по работе. Утром становились известными фамилии изъятых, и управдом, встав на табурет, черной краской замазывала их в списках жильцов, по тогдашним правилам висевших у каждого подъезда. Позднее такие таблицы по всей Москве сняли, потому что черных полос появилось слишком много: это стало предметом разговоров. Придя на работу, сотрудники каждого учреждения в те годы подсчитывали, кто исчез за ночь; заместители занимали кресла начальников, а потом исчезали в свою очередь.

Сначала из ИНО ГУГБ НКВД, где я работал, были изъяты малоизвестные мне люди, и, придя домой, в разговорах с женой я только разводил руками: «Откуда у нас столько изменников и шпионов? Странно!» Но потом один за другим исчезли все давно известные начальники и мои товарищи, а сам я был переведен в совершенно гражданское учреждение, хотя и связанное с заграницей, — в Торговую палату. Но и там волны арестов уносили из кадров нужных и проверенных людей, хороших коммунистов, опытных работников: из одного поредевшего коллектива я попал в другой поредевший коллектив. Было ясно, что недалек мой черед. Я знал, что ни в чем не виновен, но здесь арестовывали явно по какому-то плану, и личная невиновность была, очевидно, тут ни при чем. Жена приготовила узелок теплых вещей, миску и ложку, кое-какую еду: сахар, масло. С вечера мы ложились в постель, но не спали до появления первой движущейся по стене полосы света. Вскакивали и бросались к окну — лежать было невозможно. Стоя у щели между занавесями, шепотом повторяли:

— В чем дело? Ты понимаешь что-нибудь? Зачем? За что? Для чего? Кому это нужно?

Босые ноги стыли. Накрывшись одеялами, мы топтались у окна всю ночь, пока под утро снова не включались моторы, темные фигуры сходили от подъездов к машинам, мазок мертвого света проползал по стене — и все стихало, все кончалось до следующей ночи. Усталые и разбитые, мы падали в постель и засыпали мертвым сном, чтобы кое-как поспать часа два-три, отработать постылый день, а с вечера ждать повторения всего того же.

Страшное время!

И вот этот чудовищный кошмар вдруг кончился. Я чувствовал себя птицей, выпорхнувшей из подвала прямо в розовое небо. Сидел между двумя чекистами и любовался утром: муки ожидания кончены!

Какая радость — я арестован!

— Классные фотки, — говорил между тем один из чекистов через мою голову. — Ребята угогочутся!

— Ладно. Потом. А ты, арестованный, чего лыбишься?

Две руки сжали мне локти.

— А что мне, плакать?

— Как знаешь. Тебе виднее.

По приезде на Лубянку меня заперли в конверт — тесное помещение, похожее на телефонную будку, но теснее. Я услышал, как они переговариваются между собой и с товарищами, пересматривая добычу.

— Костюмчики — сила. Энти потянут.

— Об чем вопрос, тряпки правильные.

— Подай мне кожаную тужурку — я спробую!

Треск.

— Сымай, порвешь, гад. Кидай мне обратно, я поуже в плечах.

На мгновение я вспомнил Лондон, магазин на Риджент-стрит, где я купил эту куртку… Было ли это в самом деле?

— Сильный платок, а, Иван? Смотри сюда, я говорю — законная вещь, а?

Огромные глаза… Блестящие… Лучезарные… Я сжался и начал повторять себе: «Не надо! Не надо! Не надо! Не надо! Не надо!» Вот тогда утром, восемнадцатого сентября тридцать восьмого года, стоя в конверте, я впервые узнал, что такое страх перед самим собой, страх перед возможностью проснуться и осознать случившееся.

Впервые в жизни я начал пытаться спрятаться от самого себя.

Потом меня повели по узеньким коридорчикам и сунули в небольшую камеру на четыре койки без окон. Там уже сидел стриженый мужчина в черной телогрейке, ватных брюках и грубых сапогах. Мы обменялись рукопожатием и назвали себя.

— Не слыхали моей фамилии? — удивился незнакомец. — Я — начальник строительства в Норильске. И такого города не знаете? Тоже странно! Это поселок в Заполярной тундре недалеко от устья Енисея. Там строится огромный завод и при нем город на полтораста тысяч жителей. После суда вас, если не расстреляют, могут послать туда.

— Зачем?

Незнакомец криво усмехнулся.

— Работать, милый мой иностранец. Оденете ватник и будете ломом бить вечную мерзлоту.

Я пожал плечами:

— Да ну вас, оставьте! Я этого не жду. У меня другие дела. Поважнее!

Незнакомец изменился в лице.

— Были, да сплыли. Всунут двадцатку и повезут на Север.

— Что значит «всунут двадцатку»?

— Дадут по суду двадцать лет срока.

— Глупости! Я не виновен! Вас арестовали и привезли сюда, вероятно, по какой-то серьезной причине. Вы и должны ожидать жесткого приговора. А у меня — другое дело: меня прокатили на газике от поселка Сокол до Лубянки, пуганут как следует, проверят, убедятся в моей невиновности и выпустят. В Советском Союзе не осуждают без вины. Это вам не капиталистические страны!

Мужчина в черном скрипнул зубами.

— Значит, я — виновен, а ты — нет? Собака!

Он поднялся с постели. Я тоже. Оба тяжело задышали и сжали кулаки.

— Положим, не собака, — сказал я внешне спокойно, — и не советую переходить на такой тон. За следующее оскорбление я набью вам рожу. Я — неплохой боксер.

У него дрожали побелевшие губы. Я вынул пачку американских сигарет, закурил и предложил ему. Мы оба сели. Бывший начальник тяжело перевел дух.

— Знайте, что отсюда никого не выпускают! Раз вы зарубежный работник и арестованы, значит, получите расстрел или большой срок. За что? Вот за то, что были за рубежом и много знаете. Вас упрячут подальше. Вы — конченый человек! Как и я. Как тысячи и тысячи белых негров на стройке в Норильске. Тундра вас быстро отработает без расстрела. Начальник на таких стройках пугает провинившегося лагерника: «Я тебя быстро доведу до социализма». Отсюда у заключенных два ходовых выражения: когда непосильный труд в тяжелых условиях лагеря вызывает у них истощение и смерть, заключенные говорят, что начальник его довел или что ослабевший или умерший сам дошел, подразумевая под этим — до социализма. Отсюда второй термин, который вам надо знать, доходяга, то есть уже дошедший до социализма советский человек, то есть умирающий от истощения. Вот чтобы не стать доходягой, сидите и слушайте. Вам выпало счастье — с ходу, у первой двери, получить всю нужную информацию о лагерях. При случае это спасет вам жизнь! Слушайте внимательно!

Начался скучный день. Принесли чай, выдали по три кусочка сахара, по пять папирос и по краюхе черного хлеба. Днем мы получили рыбный суп и кашу, вечером суп и чай. Я ел без аппетита, хотя суп показался мне неплохим. Меня несколько раз вызывали в отдел приема арестованных для тщательного обыска, заполнения анкет, фотографирования, снятия отпечатков пальцев, мытья и стрижки наголо, для медицинского осмотра. Всем этим процедурам я подчинился совершенно равнодушно. Какое мне дело? Проверят и выпустят. Скоро я буду дома. Заживу лучше прежнего: без этих ночных ожиданий! Я хотел надеяться и надеялся, но внутри грызло сомнение я слишком о многом слышал за границей, а потому проявил осторожность: в графе «специальность» поставил только «юрист» и не добавил «и врач», так как врачи в заключении, как видно, военные, казенные, а юристом я могу устроиться где-нибудь на стройке, судя по пьесе «Аристократы» Погодина. Окончившие два факультета у нас редки, и я по опыту знал, что таких не любят из-за непонимания, зависти и недоверия, и поэтому постарался ничем не выделяться. Я аккуратно выполнял все формальности и возвращался в камеру неохотно, потому что мой напарник трещал без умолку, лихорадочно торопясь передать мне сведения о лагерном быте. «Он боится за себя, за свое будущее. Наверное неспроста, думал я, равнодушно рассматривая его желтое, осунувшееся лицо. Эта говорливость — бегство от себя самого. Или от совести! Пусть! Нагадил, теперь пускай и отдувается! Я не виновен. В Норильске и лагерях мне не бывать! Еще и какие-то адреса дает, дурак!»

И я курил, наблюдал за его торопливыми движениями и старался не запомнить ни одного его слова: он мешал мне думать о доме, о любимых. Когда через год я прибыл в Норильск с предельным сроком заключения, то готов был рвать на себе волосы от злости: увы, они были тогда уже коротко острижены…

Я ничего не запомнил и сам выпустил из рук такой необыкновенный подарок судьбы.

Глава 2. На меня имеются показания!

Ночь. Я трясусь по уснувшей Москве в черном «воронке» — в громоздкой тюремной машине с охраной из двух стрелков. Стою в тесном конвертике. Рядом со мной за железными перегородками шевелятся другие арестованные. Куда нас везут — непонятно. Но спокойствие, прежде всего спокойствие! Остановка. Приглушенные голоса. Звук отпираемых железных ворот. Машина въезжает куда-то, и моторы выключаются. Приехали. Нас по очереди тащат из тесных конвертов. Двор. Ярко освещенный подъезд. «Мой новый отель!» усмехаюсь я и бодро вхожу в широкую дверь. Вместо приторно улыбающихся золоченых портье кругом синие фуражки, грубые окрики. Заполнение бланков. Ага, вот что: это — Бутырская тюрьма. Ну, что ж, мне все равно. Я передвинулся ближе к дому! Великолепно! Я скоро буду дома! Час ожидания в нестерпимодушном «конверте» и вот, опустив голову и заложив за спину руки, я шагаю по бесконечным коридорам, накинув шотландский плед на одну руку и обхватив узел другой рукой. Искоса вижу, что номера камер двухсотые. Негромкое:

— Стой!

Дежурный коридорный надзиратель принимает мою карточку от разводящего, шепотом проверяет ее, отпирает железную дверь и толкает меня внутрь. Началась моя тюремная жизнь, вернее, ее первый этап — бутырский.

Камера длинная, с двумя окнами на другом конце. Решетки, двойные грязные стекла и высокие железные козырьки почти не пропускают дневного света. Под потолком тускло краснеют электрические лампочки. Направо и налево — деревянные нары, на которых плотными рядами спят люди, головами к проходу, ногами к стенам, лицами к дырочке в двери — глазку или очку, через которую надзиратель наблюдает за спящими. Обе руки у всех положены сверху, поверх пальто или одеял. Такие же, как у меня, домашние наволочки, набитые вещами, заменяют подушку. Кое-кто лежит на грязных измятых пальто, большинство прикрывается ими. В проходе стоит длинный, чисто выскобленный стол, на нем кружки и чайник. Под столом и скамьями, прямо на кафельном полу, спят люди, их в камере человек семьдесят. Прямо у входа, справа — две высокие железные бочки, покрытые крышками. Это — параши, так называют в тюрьмах бочки для мочи. Увидев их, я вдруг замечаю, что задыхаюсь. Воздуха нет, жаркий смрад кажется клейким, он похож на бурый пар. Я брезгливо присаживаюсь на краешек скамьи, предварительно осторожно сделав три шага между телами на полу, кладу свой узел рядом на скамью и жду. Слышится ровное сопение спящих, кашель, сонное бормотание. Сквозь форточки снаружи доносится отрывистый резкий шум, похожий на механический грохот какой-то машины — р-р-р, р-р-р, р-р-р. «Что бы это было? Какая-то трамбовка или камнедробилка работает во дворе?» — думаю я и начинаю рассматривать лежащих. Все одеты в довольно чистое домашнее белье, у многих уже порванное… Под головами — вещи. Ни одного приличного костюма… Лица серо-желтые, испитые, некультурные, безобразные… Тщетно я ищу интеллигентное, умное лицо: и справа и слева раздутые желтые морды, каких я и не видывал на улицах. Откуда собрали этот сброд? И вдруг одна мысль объясняет все разом: я в камере для уголовников, меня посадили к пьяницам, ворам и разбойникам! «Что делать? — думаю я. — Протестовать? Конечно! Энергично протестовать! Я должен с первой же минуты защищать свои права!» Но к моим ногам прижаты спящие, чья-то щека прильнула к моему ботинку. Как поступить? Я колеблюсь, случайно гляжу на окна и решаю: уже светает, сейчас эти люди проснутся, и я объясню дежурному надзирателю досадную ошибку. «Спокойствие, милый! — говорю я себе. — Побольше выдержки!»

Вдруг в коридоре раздается резкий звонок. В дверях откидывается форточка, и дежурный кричит в камеру:

— Подъем! Подъем!

И разом около сотни неподвижных тел ожили: все стали натягивать на себя лохмотья, у многих в руках мелькнули куски мыла и полотенца. Кто-то, лежавший у левого окна, закричал сиплым голосом:

— Дежурные! К парашам! Приготовиться! Вылить воду из чайников и кружек! Живо!

— Эй, староста! Иди к дверям — принимай новорожденного!

Поскольку лежавшие на полу поднялись, я спокойно взял свою наволочку с вещами, перекинул через руку плед и повернулся было к дверям, чтобы поскорее убраться из этого уголовного логова, как вдруг две руки крепко обняли меня за шею, чья-то голова опустилась мне на грудь и затряслась в беззвучных судорожных рыданиях.

— Дима… Прости… Прости…

Голос был до боли знакомый. Но я видел только стриженую, довольно грязную голову, грязную желтую щеку и край глаза, из которого на мой новенький амстердамский костюм градом катились слезы.

— В чем дело? Кто вы такой?

Я оторвал рыдающего от своей груди, внимательно на него посмотрел. Но желтое отекшее лицо с полосами слез на небритых щеках показалось мне незнакомым. Он держал в руках фанерку со списком людей и огрызок карандаша.

— Не узнаешь? Я Котя! Котя Юревич!

Котя?! Мой лучший товарищ по университетским годам в Чехословакии… Розовый, голубоглазый, белокурый! Всегда такой подтянутый и чистенький! Этот отекший оборванец — Котя?! Не может быть!

— Дима, прости: я дал на тебя показания! Подтвердил, что ты завербовал меня в террористическую организацию!

Мимо теснились к дверям вонючие желтолицые люди. Запах карболки, порошка против клопов, мочи и пота стал одуряющим.

Я сел — ноги подкосились, не выдержали. Где-то в животе или еще ниже будто бы поворачивалось что-то тяжелое.

— Какие показания? — еле-еле выдавил я из себя два слова и сам не узнал своего голоса.

— Что ты дал мне оружие… Или я тебе… Не помню… Главное — для террора… Понял теперь, Дима?

Я расстегнул ворот, снял кепку, вытер лицо платком. Колени затряслись такой крупной и частой дрожью, как будто бы хотели сейчас же переломиться.

— Какое оружие? При чем здесь террор? Ничего не понимаю!

«Сумасшедший? Провокатор? — неслось в голове. — Но положение явно осложняется!»

Двери распахнулись, и вонючее стадо повалило в прохладный коридор вслед за парашами, которые потащили четверо дежурных. Из двери потянуло свежим воздухом. Котя исчез, а я сидел и дрожал — дрожал неизвестно почему: «Какое отношение имеет все это ко мне?.. Я не виновен! Это болезненный бред! Подлая ложь! Мерзавец или психопат! Я все докажу! Я разоблачу! Я…»

— А ты что расселся? Ждешь особого приглашения? А? Так я тебя живо двину с места!

Надзиратель вскочил в камеру, схватил меня за шиворот, подволок к двери и швырнул в коридор. Бегом я нагнал уходящую колонну.

Уборная — длинная комната в одно окно. Направо — двадцать пять стульчаков, налево — краны для умывания. Людей слишком много, и они разделились на рабочие группы: двадцать пять умываются, столько же сидят на стульчаках, остальные стоят в очереди к тем или другим и в этой тесноте и вони делают гимнастику — быстро сгибаются, изо всех сил машут руками и усиленно, во всю грудь дышат. Дневальные возятся с парашами. Я нашел Юревича.

— О деле потом! — кричал он, сидя на корточках. — Успей все сделать — у нас всего десять минут на семьдесят шесть человек. Скорей садись! Садись обязательно, в камере разрешается только мочиться! Скорей мойся! Вот мое мыло! В тюрьме будешь сидеть полгода или больше! Скорей делай движения — надо разминаться, расправлять легкие! А то быстро ослабеешь! Скорей! Скорей!

Все вертелось у меня в голове — параши, оружие, мыло… Я дрожал и выполнял под эти крики: «Скорей! Скорей!» — все, что делали другие, — сидел, и надо мной, как ряд насосов, мощно дышали, потом я дышал над другими, которые сидели, потом плеснул себе на руки и лицо несколько пригоршней холодной воды.

— Выходи!

Выстроившись по четыре в ряд, наклонив головы и заложив руки назад, мы вышли. Сзади громыхали параши. У открытой двери нашей камеры стояли два новых надзирателя в белых кителях; рядом аппетитно пахла корзина черного хлеба. Едва дверь захлопнулась, как с грохотом открылась форточка, упала наружу так, что образовался прилавок.

— Староста! Принимай пайки! Сколько?

— Семьдесят пять и один новенький, всего семьдесят шесть.

— Точно!

В четыре руки надзиратели подавали из коридора хлеб, Котя брал пайки с прилавка-форточки и быстро передавал их новым дневальным, цепью выстроившимся от дверей к столу. Потом по рукам пошел сахар, проплыли четыре пузатых жестяных чайника, и форточка захлопнулась.

— А сигареты? Вчера утром я получил пять!

— Гвоздики дают только во Внутренней, на Лубянке. По-нашему в «Голубом отеле»: там стены выкрашены в голубой цвет. В остальных тюрьмах курево можешь купить в ларьке за свои деньги.

Котя быстро и ловко работал руками: раздавал хлеб, сахар, чай. Только теперь я чуть-чуть стал узнавать в нем прежнего своего Котю — толкового, умелого, ловкого.

— Я тебя сейчас устрою на нарах рядом с собой, около окна. Ты будешь лежать на дереве, а не на плитках и дышать свежим воздухом. Забирай свой узел, и идем!

Мы протолкались к окну и влезли на нары.

— Это знаменитый человек, бывший генеральный конструктор наших самолетов, Андрей Николаевич Туполев, — шепотом сказал Котя и глазами показал на бродягу, лежавшего рядом с ним. — Он ночью был на допросе и теперь, видишь, сразу улегся опять. Андрей Николаевич, слышите, надо подвинуться!

Под тряпьем кто-то зарычал, но не шелохнулся.

— Эй, товарищ генеральный конструктор!

Котя деликатно почесал его спину носком башмака. На освободившееся место я постелил пальто, у края пахнувшего карболкой настила получше укрепил свой вещевой мешок, предварительно вынув мыльницу и зубную щетку, и все было готово. Мой новый дом… На месяц… На год… Кто его знает! Потом мы выпили чаю, поели и улеглись. Закурили. И началась тихая беседа — осведомление о положении дел. Я вполне как будто бы успокоился, обрел внутреннее равновесие и ясность мысли, словом, приготовился к борьбе не на жизнь, а на смерть, хотя еще не представлял себе, с кем именно я должен бороться и за что.

— Прежде всего, Дима, — печально шептал мне в ухо Котя с надрывом, всей грудью затягиваясь густым дымом дешевой папироски, — прежде всего выброси из головы разный вздор, который тебе очень помешает правильно оценить положение: отсюда никого не выпускают! Никакой проверки здесь нет, — она была произведена до ареста. Еще когда мы были на воле, нас сочли подлежащими уничтожению или, во всяком случае, временному устранению из жизни. Не возражай! Конечно, это ошибка, но нас расценили как врагов. Да! Мы — пятая колонна, которой так хвалились испанские фашисты: там она не была своевременно уничтожена и помогла опрокинуть революционное правительство. Здесь она уничтожается заблаговременно.

— Да, но ни я, ни ты, Котя…

— Молчи и слушай. Пойми: ты не только арестован, но и осужден! Понял ли ты это слово? А? Ты уже осужден! О приговоре сможешь догадаться только по ходу следствия. Из тебя будут выбивать признание подсказанной тебе вины, и только в подсказанном объеме, то есть так, как нужно для обоснования уже имеющегося решения. Его потом отштем-пелюетсуд. Понял? Знай, что в камере нет уголовников: здесь сидят очень культурные люди, цвет нашего советского общества. Ты скоро сам будешь выглядеть так же! Учти это! Многие пробовали на допросе изменить ход следствия — говорили меньше или больше, чем от них требовали следователи. И ничего не выходило: нужно расколоться, то есть сознаться в преступлении по определенной статье, предусматривающей определенное наказание. Если обвиненный в антисоветской агитации, за которую грозит срок в пять лет, признается в шпионаже, наказуемом двадцатью годами, то следователи только смеются и говорят: «Не ври!»; если обвиненный в шпионаже признается в агитации, ему отвечают: «Не торгуйся, здесь не базар!» Когда арестованный поймет, что от него надо, он объявляет о согласии давать показания. С него берут об этом подписку и дают полную волю в выдумывании фактов преступления. Он должен сам оговорить себя в указанном объеме.

Я рванулся с места.

— Зачем?! Выдумывать?! Как это я могу признать то, чего не было, да еще во вред себе, своей чести, своей совести? Ты с ума сошел?

Юревич вялым движением руки усадил меня на место.

— Не кипятись. Слушай.

Он закурил опять. Одну папироску от другой.

— Я опытный. Прошел уже все допросы. Мое дело закончено. А ты — желторотый птенец. У тебя все только начинается. Меня уже раскололи. Ты побрыкаешься и расколешься тоже. Это неизбежно.

— Но почему? Почему, Котя?! Никогда! Ты слышишь, — никогда!

— Тогда убьют! И это будет очень глупо!

— Что же глупого? Это необходимо! Пусть убивают! Разве мы с тобою трусы? Что же глупого в том, чтобы умереть честно?!

Котя долго молчал, украдкой вытирая слезы. Курил.

— Состав камеры беспрерывно меняется. Между прочим, это делается и для того, чтобы старые, опытные арестованные учили уму-разуму новичков.

— Развращали их?! Ослабляли волю к сопротивлению?! Облегчали бы самооговор? И работу следователей?!

Я не мог говорить спокойно и опять вскочил.

— Да сядь же, сядь. Ты говоришь глупости. Я повторяю — учили бы уму-разуму. Следователь тебе разъяснит, что настоящие советские люди должны помогать следствию. Понял? Нет? Ладно, поймешь позже. Посидишь, поговоришь с людьми и узнаешь, что многие умерли во время допросов, а другие пошли под суд, так ничего и не подписав. И то, и другое оказалось вздором: суд все равно состоялся и оформил выдуманные преступления и тех, и других со всеми последствиями для них самих, для родственников. И положения в стране, конечно, с каждым выбывающим из строя солдатом армия слабеет. Пойми — мы осуждены, а как мотивировать приговор — это второстепенный вопрос. Желательно сделать это на основании признания, но если не удается, то довольствуются ложными свидетелями.

— Показаниями подлецов!

— Чепуха! — печально покачал головой Котя. — Подлецы здесь не существенны, как ложный диагноз не вредит умершему больному. Ты уже умер, Дима, и мое показание об оружии по существу тебя не касается. На тебя уже выбили десяток таких же показаний. Смотри на это как на соблюдение скучных формальностей.

Я сжал кулаки и скрипнул зубами.

— Так что же — я тебе дал оружие или ты мне? А?

Котя долго молчал, потом опять зашептал:

— Ты напрасно волнуешься. Не все ли равно? В обоих случаях это участие в террористической организации. Так или иначе мы уже похоронены. Не беспокойся о пустяках — о певчих на погребении, о внешности попа. Мы — в могиле. Живые трупы.

Дрожь пронизала меня с головы до пят. Террор… Преступление, караемое расстрелом… Потеряв на минуту способность шевелить языком, я лежал, вытянувшись, и смотрел в прокопченный потолок. Как труп… Все кончено. Я — в могиле.

А Котя шептал мне в ухо, как будто вяло, нехотя и тихо вбивал мне в череп раскаленные добела зазубренные гвозди:

— Я сидел в областной тюрьме НКВД и долго не признавался. Тогда меня перевезли в застенок. Он называется Лефортовской тюрьмой. Посадили в маленькую комнатку со стенами, обложенными белым кафелем. Комната была без окон, дверь снаружи обита войлоком. Нечто подобное медицинскому изолятору. Сказали, что садят в карцер за сопротивление следствию. К вечеру в гробовой тишине я услышал женский голос и плач. Как будто издали, с того света. Голос мне показался знакомым. Он повторял: «Костя, спаси меня! Спаси! Сжалься! Скажи все, что от тебя требуют!» Напрягая слух, я не мог точно узнать тембр голоса, но допустил, что это могла говорить и плакать моя жена, — ведь ее арестовали вместе со мной. Ты понимаешь, Дима, обстановку: белая камера, тускло светит лампочка и полная тишина, — звенящая, гробовая. А потом далекий голос и плач. «Провокация, — думал я. — Инсценировка!» Но не мог сдержать дрожь. Это оказалось сверх моих сил. Этот голос: «Спаси! Сжалься! Признайся!» Я стал осторожно, в перерывах между заглядыванием надзирателя в глазок, выстукивать кафельные плитки. Думал, что найду место, где вмонтирован громкоговоритель. Ничего. Опять тот же голос и та же мольба! Прошли сутки. Двое. Все то же. Трое. Все то же. Неделя, в течение которой голос разъедал мою волю, как кислота разъедает железо. Я потерял счет дням, а считать минуты бессмысленно. Напрасно я старался не слушать — голос сам вкрадывался в мою душу и опустошал ее. Определить время по выдаче еды трудно — они это учли и выдавали воду и хлеб неравномерно. Так померкло сознание — от голода, от духоты, от сверхчеловеческого нервного напряжения, от бессонницы. Голос молил и плакал, а я лежал не шевелясь и думал, что скоро всему конец, что я не сдамся и умру честным человеком.

Котя перевел дух и собрался с силами.

— Когда они поняли мое намерение, то открыли дверь, выволокли в соседнюю камеру и положили на постель рядом с полуоткрытой дверью. Потом в смежную камеру вошел следователь, сел за стол и крикнул: «Вводите». Я услышал, что втащили кого-то. Начался допрос, и сразу же я понял, что допрашивают брата жены: следователь дико закричал и стал избивать его. Я вскочил, но дверь уже заперли, и допрос с ревом, криками и звуками ударов продолжали до утра. Следующей ночью — то же. Каждую ночь. Приводили знакомых мне людей, допрашивали и били. В конце концов, мною овладело безразличие. Из-за чего я терплю эти муки? Из-за страха расстрела? Но и смерть мне стала безразличной. И когда мне подали бумагу я под диктовку написал: «Признаюсь в преступлениях против советской власти», и подписался. Пришел в себя уже в больнице и сначала думал, что кафельная комнатка, женский голос и допросы за дверью соседней камеры — это бред. Так же, как листок, перо и голос, диктовавший мое признание. Но потом меня выписали, поместили в общую камеру, и на первом же допросе следователь показал мне лист бумаги с моим признанием и подписью. Все оказалось правдой. Я был расколот.

Я сочувственно пожал Коте руку.

— Мое дело, Дима, интересно своей обычностью и простотой, по нему тебе следовало бы учиться как по букварю. Встреча со мной — твоя удача!

«Опять», — подумал я с раздражением, вспомнив человека из Норильска.

Глава 3. Голос

Дальше говорить с Котей я не мог, потому что десять минут такого разговора требовали десятки суток обдумывания. Первое инстинктивное движение сочувствия, понимания и прощения быстро прошло, и я, холодно посматривая на согнутую фигуру бывшего товарища, думал: «Кто он? Сумасшедший или провокатор?»

Котя Юревич был сыном старого моряка, который при белых вынужден был выехать из Одессы в Варну в составе судовой команды и прихватил в рейс с собой сына, окончившего тогда гимназию. Ему угрожала мобилизация и отправка к Врангелю в Крым. В это время белые бежали из Одессы в Турцию, и судно домой не вернулось. Вскоре в Константинополе отец умер, и Котя остался один. Мы вместе учились там в выпускном классе колледжа для европейцев-христиан, вместе были посланы Ближневосточной благотворительной организацией в Чехословакию, вместе как не участвовавшие в белом движении попросили разрешения вернуться домой и в разное время возвратились на родину. Котя с отличием окончил институт в Брно, как отличник получил приглашение работать на крупнейшем в Чехословакии машиностроительном заводе Шкода и принять чешское гражданство, но он с гордостью отверг это предложение. Чехи рассказывали ему об арестах всех возвращающихся. «Вы кончите плохо!» — предупреждали они. Но Котя не верил. Он приехал в Москву и после нескольких лет работы на номерном заводе был арестован. Я окончил в Праге юридический факультет, затем в Швейцарии — медицинский, долго работал в нашей разведке, исколесил множество стран и наконец тоже вернулся домой. Теперь судьба свела нас вместе на нарах Бутырской тюрьмы.

Часов в двенадцать дня форточка открылась, и дежурный крикнул:

— Приготовиться к прогулке!

Все вскочили и начали торопливо одеваться.

— Кстати, Котя, что это за машина работает на дворе?

— Какая машина?

— Да вот, слышишь: р-р-р, р-р-р, р-р-р!

— Ах, это… Сейчас узнаешь.

По бесконечным коридорам, лестницам и переходам мы вышли в один из небольших мощеных дворов, с трех сторон окруженных стеной высотой в двухэтажный дом, а с четвертой стороны стеной, примыкавшей к тюрьме и глядевшей вниз слепыми глазами.

— Эти козырьки на окна поставил Ежов, при Дзержинском их не было, — шепотом сказал мне мой сосед по шеренге. — Чтоб не сигналили друг другу, да и поскучнее стало сидеть. Все изощряются, прохвосты!

Посреди дворика стояла скамья, и несколько человек добрели до нее и плюхнулись, еле живые от слабости. Остальные выстроились по четыре и пошли вкруговую, невероятно громко отбивая шаг. Высокие стены подхватили и усилили этот звук, и он стал громоподобным. «Р-р-р, р-р-р, р-р-р» отбивали мы тверже прусской гвардии, и я сразу догадался, что за «машины» работали в этих двориках.

— Выводят на пятнадцать-двадцать минут в сутки, днем или ночью по очереди камер. Часто лишают прогулки из-за придуманных ими же самими нарушений порядка. Это тяжелое наказание. Удар по нашему здоровью.

— А отказаться от прогулки можно?

— Что вы? Это единственная возможность глотнуть чистого воздуха! Дышите часто и глубоко, как насос!

— Эй, там, — разговорчики! В карцер захотелось?

Мы смолкли. Какая чудесная штука — воздух, обыкновенный воздух! А небо! А галки! Опьяненный громом шагов, благовонием пыльного воздуха, радужным сверканием клочка серенького неба, я яростно отстукивал шаг и изо всех сил работал грудью.

«Вот она, проверка жизни! Оказывается, и уличный воздух может бытьароматным, и обрывок тусклого неба сиять, и галки кричать музыкальнее соловья. Подлец! — говорил я самому себе. — Ты начинаешь ценить жизнь с первого дня расставания с нею! Подлец и ротозей! А Котя — сумасшедший. Или просто дрянь-человек. Трус! Я другое дело. А впрочем… Уж не псих ли он? Гм… да нет, что за чепуха! У нас пыток не бывает! Конечно, он просто клеветник!»

Миски с супом и кашей сначала были выставлены на стол, потом все разобрали их в должном порядке. Ели сидя на скамейках и нарах. Коте и соседям я предложил свои домашние продукты. Желтые или землисто-серые оборванцы обладали завидным аппетитом — никто не отставил своей миски, все были выскоблены ложками до последней капельки. «Странно! — думал я. — Все переживают такие нравственные муки, переносят такое нервное напряжение — и все же едят с примерным аппетитом. Очень странно!» Я удивлялся и все же сам с усердием, которого у меня никогда не бывало дома, выскреб свою миску и до мельчайшей крошки съел хлеб.

После обеда появились книги, и началось чтение. Многие прилегли с папироской. Остальные разбились на кучки коротать время тихой беседой.

— Видишь, Дима, там в середине ряда сидит на нарах, спиной прислонившись к стенке, пожилой человек, рыжий, длинноносый, с папиросой? Видишь, как он поглядывает по сторонам?

— Ну, вижу? Кто это?

— По дореволюционной терминологии это — наседка, а по советской — стукач. Доносчик. Сидит давно, его перебрасывают из камеры в камеру. Если кто-нибудь скажет лишнее, то он вечером обязательно проберется к дверям и сам попросит вызвать к следователю. Из-за него двое уже сидели в карцере. Им это зачтется и на суде. Будь осторожен. Можешь сам ухудшить свое положение!

— Так нужно поскорее избавиться от него! Провокатора надо самого спровоцировать.

— Зачем? Этого мы знаем и легко бережемся. Пришлют другого — будет хуже, пока не выяснится, кто среди нас новый стукач. Стукач в камере — необходимое зло, как параша.

«Рассуждает Котя логично, но в глазах что-то есть… Какие-то мутные… Мертвые… Да, он свихнулся».

Отужинали с тем же аппетитом, коллективно доели принесенную мною из дома еду, выпили сладкий чай с хлебом, выкурили по папироске. Настроение у всех было, как мне показалось, хорошее, оживленное: еще один день кончился.

Когда все уселись на нарах, Котя вдруг неожиданно улыбнулся, подмигнул мне, негромко ударил в ладоши и сказал всем притихшим сокамерникам:

— Товарищи, внимание! Садитесь по местам, соблюдайте тишину! Слушайте! Среди нас находится человек, объехавший весь мир. Это наш сегодняшний новорожденный. Попросим его рассказать какую-нибудь необыкновенную историю, да подлиннее, так, чтобы каждый вечер у нас было развлечение! Согласны?

— Согласны! — приглушенно загудели с нар.

Мне это показалось приятным: не нужно было думать о том, что рассказал мне Котя. Своего рода отсрочка. «Что ж… Времени у меня теперь хватит. А Котя все-таки сумасшедший! И его рассказ — бред. У нас такого не бывает. Здесь не фашизм!»

— Начинай, Дима!

— Но что именно?

— Что-нибудь из своих приключений!

— Ты застал меня врасплох!

— Тем лучше. Импровизируй! Садись на нары в середине камеры и негромким голосом начинай!

Все это мне показалось необыкновенным, романтическим, сказочным. А почему бы и нет?! Ведь я по роду своей работы должен быстро соображать и хорошо приспосабливаться к обстоятельствам: «Вот тебе и еще одна проверка, чего ты стоишь! Ну!»

Несколько секунд я обдумывал темы. Потом вспомнил одну старую историю, всегда вызывавшую во мне сожаление и злобу. Именно поэтому она вспомнилась раньше многих других.

— Товарищи, — несколько торжественно начал я. — Сейчас я вам расскажу о моей работе за границей. Дело касается игры человека со своей смертью. Называется эта вещь «Залог бессмертия».

В ответ одобрительное гудение.

— Здорово! Давайте, не тяните!

— Но прежде чем начну говорить, я прочту две строфы из одного стихотворения Пушкина. В нем изложена идея моего рассказа.

Я уселся поудобнее, скрестил ноги калачиком, сделал паузу и, театрально выбросив руку вперед и вверх, начал: Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Итак, — да здравствует, Чума!
Я обвел взором сокамерников и почувствовал, что они меня напряженно слушают и уже ощутили близкий нам, заключенным, смысл стихов. Опять сделал эффектную паузу. Потом медленно опустил руку, вобрал в грудь воздух, придал лицу таинственное выражение и только было приготовился трагическим шепотом произнести первую фразу: «В тот вечер над Лондоном повис черно-желтый туман», как форточка в дверях шумно откинулась, надзиратель просунул в скворечницу широкое косоглазое лицо и прошипел:

— Ты, которая говорила, давая сюда! Ну!

Я не спеша подошел к двери, ожидая какого-то нелепого, может быть, смешного вопроса. Но надзиратель приоткрыл дверь, сильной рукой ухватил меня за борта пиджака, мгновенно вытащил в коридор. Дал знак другим надзирателям, чтобы они приглядывали за его камерой, и толкнул меня вперед. Через минуту мы стояли перед начальником коридора или этажа, пожилым командиром с усталым лицом и воспаленными глазами.

— Товарич начальник, она говорила товаричам Сталинам чума.

Начальник потер виски и сделал болезненную гримасу.

Вынул из маленького пакетика с надписью «пирамидон» таблетку, запил ее водой и вдруг вздрогнул и откинулся на стуле.

— А? Как ты сказал?

Надзиратель повторил.

— Это — недоразумение! — взволнованно улыбаясь, разъяснил я. — Я только процитировал две строфы из «Пира во время чумы» и слегка переиначил последнюю строку.

Начальник нахмурился.

— А при чем здесь чума? У нас нет никакой чумы! Что вы сравниваете? Это антисоветская агитация? А?

— Она сказала товаричам Сталинам — чума! — ввернул надзиратель.

Начальник откачнулся на стуле и выпучил на меня глаза.

— Это Пушкин написал: «Итак, хвала тебе, Чума!», а не я! — повернулся я к низкорослому человеку с косыми глазами. — Поймите Пушкин! Александр Сергеевич! Слышали, товарищ надзиратель?

Надзиратель оскалил на меня зубы:

— Серым волкам тебе товарич!

— Правильно. Арестованным не положено обращаться к охране со словом товарищ, — строго поддержал надзирателя начальник. — Объясните, в чем дело.

Я повторил объяснение. Начальник перегнулся ко мне через стол:

— А кому же еще советский человек кричит «да здравствует»? Только Сталину! Раз «да здравствует» — значит, ему. Чуме мы «да здравствует» не кричим. Каждому понятно, что вы товарища Сталина приравняли к чуме. За это к стенке поставить мало!

Путаясь в словах, я еще раз объяснил дело и с выражением прочел злополучные строфы. Начальник опять потер себе виски. Нажал кнопку. Вошел разводящий.

— Ты, дежурный, иди на свое место. — Когда надзиратель вышел, начальник спросил: — Сколько сидите?

— Вторые сутки.

— Видно. Хотите выбраться отсюда живым, будьте осторожны. Я вас посажу в конверт до утра за шум в камере.

— Да, но…

— Если дам ход заявлению дежурного, то вам придется плохо. Молчите и обдумайте мои слова.

Разводящий отвел меня в конверт, довольно просторное помещение, обложенное белым кафелем и с деревянным сиденьем, привинченным к полу. Когда дверь захлопнулась, я с облегчением вздохнул: нет, это не недоразумение. Я получил крайне мне необходимую передышку. Возможность побыть одному. Отдохнуть от сумасшедшего потока впечатлений. Надо вспомнить свое недавнее прошлое, осознать текущее положение: иначе не поймешь перспективу.

В Торговой палате я проработал более полугода и за это время перевыполнил годовой план примерно в десять раз. Здесь все в порядке.

До этого почти тринадцать лет проработал за границей в И НО ГУГБ НКВД. Работал, быстро повышаясь, в смысле серьезности получаемых заданий. Я был привлечен к работе в ИНО из аппарата торгпредства в Праге, в последствии, инсценировав отъезд в Москву, перешел на нелегальное положение, и проживал в разных странах, по разным паспортам — стал профессиональным разведчиком. Вступать в партию, находясь за рубежом, я не хотел, а оформляться в кадрах ГУГБ — тем более: я готовил рукописи для научных и литературно-художественных книг, которые могли быть изданы дома, в Москве, а также готовил свои графические работы для выставки. В последний приезд стал членом Союза советских художников. Знание двадцати с лишним иностранных языков, располагающая наружность и наличие такта сделали из меня хорошего разведчика. Однако сам я эту работу считал временной и горячо мечтал лишь о Москве, как чеховские три сестры, но только более разумно и с большим основанием. Попутно окончил два факультета, побывал во многих странах, столкнулся с множеством людей. «За выполнение задания большого оперативного значения» был награжден, а позднее добровольно остался один в стране, где провалился наш очень важный агент и откуда были убраны все другие члены нашей подпольной группы. И это испытание завершилось удачно. Мне был обещан вызов в Москву, награждение орденом, уход с работы и вольная волюшка — живи дома и занимайся чем хочешь! Я привез готовые материалы для двух книг и пятьдесят картин, в основном из Африки. Но Родина остается Родиной, и тяжелое время требует личных жертв. Мне напомнили, что на данном мне почетном боевом оружии не напрасно выгравирована надпись: «За бесстрашие и беспощадность».

Я получил задание — под видом голландца выехать с женой в Нидерландскую Индию, купить там плантацию и вступить в голландскую профашистскую партию, затем перебраться в Южную Америку и вступить там в местную организацию гитлеровской партии, а затем, как фанатичный последователь фюрера, явиться в Европу, где на случай войны с Германией меня свяжут с очень важным источником в генштабе вермахта. В моем присутствии доклад об этом назначении сделал Н.И.Ежову начальник ИНО А.А.Слуцкий, которого мы все по-товарищески называли Абрамом. Ежов внимательно выслушал, взял синий карандаш, размашисто написал на первой странице доклада: «Утверждаю. Ежов», потом сказал мне:

— Мы даем вам наш лучший источник. Цените это. Вы зачисляетесь в кадры с присвоением воинского звания старшего лейтенанта госбезопасности. Подавайте заявление о приеме в партию: оно будет принято. О матери не думайте — мы во всем ей поможем. Спокойно поезжайте за границу. Помните: Сталин и Родина вас не забудут. Ни пуха ни пера!

Обнял, три раза поцеловал в губы и щеки. Я вышел взволнованный и воодушевленный.

Потом начались повальные аресты. При таинственных обстоятельствах скоропостижно скончался начальник ИНО Слуцкий. Арестовали полковника Гурского, начальника отделения, к которому я был приписан. Были арестованы два моих зарубежных начальника — генералы Базаров и Малли. Арестовали вызванных из-за рубежа подпольщиков. Одного за другим из наших рядов выхватывали самых лучших, талантливых и храбрых. Пришла моя очередь. Я стал ждать. И, наконец, дождался.

Теперь, сидя ночью в конверте Бутырской тюрьмы из-за «неосторожных слов Александра Сергеевича и его антисоветского намека», я тщательно перебрал множество фактов, составляющих годы моей работы в ИНО. И сказал себе:

— Славные факты! С этой стороны я тоже могу быть спокоен: прошлое у меня в порядке! Тогда в чем же дело?

Очевидно, только в проверке. Поговорят со мной, соберут данные мною сведения, имена людей, адреса и даты, все проверят, — что, очевидно, займет месяца два, — и отпустят. Я заживу лучше прежнего, без волнения, без тревоги, как надлежит всякому проверенному советскому человеку. У нас не арестовывают напрасно. Я не виновен, это ясно. А вот Котя мог быть замешан в какой-нибудь пустяк… У него брат бывший офицер, служил у белых. Подозрительно, а? Как это я раньше не обратил внимания? Шляпа! А террор? При мысли об оружии я содрогнулся. На меня уже есть первое показание! Что-то тупо заныло — сначала в сердце, потом прошло вниз до пяток. Ноги окаменели. Я сидел без мыслей, без чувств и до утра смотрел перед собой в одну точку. Дом и тюрьма, Пушкин и Котя, оружие и пир во время чумы — все исчезло!

На меня есть показание!!!

А утром меня отвели в камеру, и, выпив кружку горячего сладкого фруктового чая и закусив его ломтем хлеба, я успокоился. Рассказ Коти — бред, или он — провокатор. Передвинуться от него подальше в другой конец камеры… Нет, остаться, но зная, что он связан со следователями, говорить ему только то, что надо мне. Нет, проще ничего не говорить… Или еще лучше — проводить линию, намеченную в конверте ночью: держаться спокойно и разведать все доскональней. Я сижу в тюрьме второй день, а впереди — многие недели тщательной проверки, бесед с начальством, свидания с женой и матерью, может быть, — привлечение их и других людей в качестве свидетелей… Я подниму документы… Я все переверну вверх ногами! И сброшу с себя эти подозрения: пусть Котя и другие больные или замаранные люди борются за себя сами, а я возвращусь домой. Вот уж где-где, а в Бутырках мне не жить! Только бы скорей вызов к следователю! «Через следствие — обратно в семью» — вот мой девиз!

Начался третий день заключения. Отбарабанили прогулку. Потом мылись в недурной бане: воды было много, времени — тоже: наше платье и носильные вещи из мешков были на сорок минут сданы в дезинсекционные камеры для обработки сухим жаром. Свою пару белья и носовые платки я выстирал и успел просушить в специальной сушилке. По возвращении в камеру начальник открыл дверь и сообщил, что камера лишается на три дня прогулки за то, что кто-то пальцем написал на покрытой испариной кафельной стене слово «Ленин». Когда дверь захлопнулась, начался сдержанный шум:

— Какая это сволочь спровоцировала?

— А может, ничего и не было? Выдумывают, чтобы найти причину лишить людей воздуха! Мерзавцы!

Все это мне показалось удивительно новым: и то, что за партийный псевдоним основателя Коммунистической партии и Советского государства нас наказывают, и то, что обыкновенный уличный воздух в Москве может стать роскошью. Я чувствовал, как предо мной медленно раскрывается новый страшный мир. Кстати: называть тюремных начальников и надзирателей мерзавцами не следует. Они — советские люди, военнослужащие, выполняющие приказ, и только. Мои товарищи. До конца проверки я должен не поддаваться чувству раздражения и не опускаться до антисоветских выпадов! Позднее будет очень стыдно!

Однако времени терять было нельзя. Я начал прощупывать Котю еще в бане.

— Вот я все удивляюсь, Котя, как у следователей все продумано: здесь, в моечном зале, кафель приятного песочного цвета, а в Лефортовской тюрьме, в камере для психических пыток, кафель черный: это чтобы усилить давление на психику? Верно?

Мы как раз стирали кальсоны. Котя очень спешил и не думая быстро ответил:

— Нет, там плитки были белые. Как в операционной!

«Верно. Помнит. Не сбивается», — отметил я. Позднее, за обедом, нарочно принял удрученный вид.

— Ты что так задумался, Дима?

— Да все мысленно пережевываю твой рассказ. Но почему, Котя, они допрашивали только брата твоей жены? И забыли про остальных? Чем ты это объясняешь?

— Ты сам все забыл: я тебе сказал, что приводили на допрос и других членов нашего Брноненского отделения Союза советских студентов. Васькова, например. Помнишь его? В Константинополе мы его дразнили Вася-дуб? На даче после окончания колледжа он у нас был завхозом и потихоньку съел несколько банок сгущенного молока?

— Чернобровый? С грубым голосом?

— Он самый. Настоящий дуб. Были и другие, но их фамилий ты не знаешь.

«Помнит. Ничего не путает».

За ужином Котя вдруг наклонился к моему уху:

— Когда начались голоса, я прежде всего подумал, что это галлюцинация: ведь я прошел длинный ряд избиений, знал, что где-то по такому же пути идет и жена, из зачитанных мне показаний понимал, что арестованы по списку все возвратившиеся в Союз члены нашей студенческой организации и что всех их бьют, чтобы получить вынуждаемые показания друг на друга. Оснований для психоза было достаточно. И вот я осторожно, чтобы не заметил надзиратель, разорвал носовой платок на узенькие ленточки, смочил их слюной и заткнул уши во время женского плача и стонов. И сразу же голос исчез. Выну затычки — голос есть, засуну в уши — тишина! Значит, голос существовал в действительности, это было объективное физическое явление, а не продукт нервного расстройства. А о допросах мужчин за стеной сомневаться не приходилось: я слышал хлопанье дверью, звук отодвигаемого стула, покашливание и прочие мелкие, но характерные признаки действительности.

Котя даже перестал хлебать суп. Наморщил лоб.

— Ты понимаешь, Дима, нашлись косвенные объективные доказательства реальности звуков: беспрерывность слежки через глазок во время сеанса психического воздействия и переход к заглядыванию с обычными промежутками, как только сеанс кончался. И еще: они очень следили за моими ушами. Вынимали затычки из ушей с криком и бранью. Осматривали слуховой проход перед сеансом. Ясно, Дима, что они защищали этим объективное явление. Если бы звуки рождались в моей голове, то я не стал бы затыкать уши, а они не боролись бы против этого. Понял?

«Он прав. Звуки были», — решил я и спросил:

— Но точно ли ты узнал тембр голоса жены, ее брата, Васи-дуба и других?

— Женский голос звучал издалека, был молодым. Вот и все. Голос называл меня по имени. Но то, что он принадлежал именно моей жене, я не был уверен. Также не уверен я в отношении мужских голосов, хотя голос «следователя» называл знакомые мне фамилии. Я тебе скажу больше, Дима: женский голос называл меня Костей, хотя жена и друзья всегда звали меня Котей, без «с». Котя это редкое сокращение имени, Костя — обычное. И я думаю, что все от начала до конца было подделкой: плакала и просила признаться дежурная чекистка, позабывшая спросить у жены, как она называла меня. Получилась неряшливая и топорная работа. А сцены допроса мужчин разыгрывались двумя следователями. Но я находился в таком потрясенном состоянии, так был измотан бессонными ночами, голодом и избиениями, что эти голоса доводили меня до исступления, независимо от моих сомнений! Кулаки я выдержал, а вот голоса оказались сильнее!

А тем временем я пристально рассматривал Котю. Он бессильно горбился, голова и руки тряслись, лицо казалось землисто-желтым… Он производил впечатление тяжело больного. Конечно, Котя, прежде всего, жертва. Но только ли жертва?

Говорят, что арестованных по одному делу никогда не сажают в одну камеру, и наша встреча в Бутырках — образец их неточной и нечистой работы. Чепуха! Я разгадал все до конца.

Котя — провокатор! Меня подсадили к нему специально для предварительной обработки. По договоренности. Он даже не кривит душой и не склоняет меня к чему-то преступному: это провокатор особого рода, советский сексот — он просто помогает моему будущему следователю. Разбивает мою волю к сопротивлению.

Котя — это голос. Да, да! Он выполняет функцию того фальшивого голоса жены, и я попал на допрос к следователю, даже физически не выйдя из камеры!

Ах, вот как!

С ненавистью глядел я теперь на скорбное лицо Коти. Однако, приятель, ты не на того нарвался! Ты еле жив, а я полон сил и желания бороться: силы у нас не равны! Я не буду удирать от тебя на другой конец камеры: останусь здесь, и посмотрим, — кто кого.

— Ну, Котя, ужин кончен. Пора начинать прерванный вчера рассказ!

— А ты не боишься, что…

— Я ничего не боюсь. Усаживай нашу братию!

Я бодро откашлялся, сделал глоток сладкого кипятка и негромко начал:

— Сегодня, товарищи, я опять поведу рассказ об одном из своих приключений за рубежом. Вчера он был прерван по вине Александра Сергеевича, сегодня я учту урок, но все-таки расскажу, что хотел.

Воцарилась тишина. Глядя в пространство поверх стриженых голов и серо-желтых лиц, я вспомнил былое, уже ставшее фантастической нереальностью, и медленно-медленно начал:

Подтяжки, розовые и голубые… Пестренькие носки… Что это? Ах, да — витрина…

Бессмысленно и бездумно смотрю, ноги парализованы, руки дрожат.

Провал… Конец… Вот она, долгожданная гибель!

Когда мы расстались в парке, и я направился к выходу, помню, как из-под фонаря навстречу качнулась длинная фигура в низко надвинутой шляпе. И заглянула в лицо. Занятый своими мыслями, я не обратил на это внимания, но при выходе обернулся — сзади опять она, несомненно она — длинная фигура в низко надвинутой шляпе.

Неужели все кончено? Город, улицы, люди — они останутся завтра и через год и всегда, а вот я — погиб… Вычеркнут из жизни… Живой труп… Что-то противно дрожит и сжимается в желудке. Даже тошнит немного! Не увижу товарищей больше! В карманах адресов и фамилий нет, — я проверил перед свиданием в парке. Москвы тоже не увижу… Один! Впереди только коротенький путь безнадежного сопротивления и одинокая смерть на рассвете в каменном мешке маленького дворика. «Пусть ему наденут на шею веревку, пока он не будет мертв, мертв, мертв».

Я невольно ощупал шею, но пока ее украшал белый галстук безукоризненного вечернего костюма — предполагался деловой и очень ответственный ужин. Фрак… Умираю в шутовском наряде! А между прочим, лакированные туфли куплены в Париже и на них фабричное клеймо! Эх, проклятье! Узнают, что я прибыл из Франции — вот и возможное начало нити, по которой опытная рука размотает клубок! Но ведь такие же туфли можно купить и здесь! А все-таки… Эх… «Точно труп, наблюдаю бесстыдные тени в раздражающем блеске курящихся свеч…» «Точно труп, наблюдаю»… «Точно труп»… «Труп»… «Тр»… Откуда это? Из Брюсова? Привязался в такой момент! Нашел время… Нет, никого не увижу! «Точно труп»…

И снова медленно плыву вперед в тяжелых волнах черножелтого тумана. У полицейских на груди горят фонари… Вот брошенные автомобили… Уличный транспорт дезорганизован, редкие прохожие жмутся к стенам. И среди них парализованный ужасом — я.

Но усилием воли заставляю себя действовать. Нужно проверить, убедиться: может быть, ничего и нет? Наверное даже, что ничего нет! Ошибка! Нервы!

Роняю на быстром ходу платок, оборачиваюсь, чтобы поднять его, и вижу, как две фигуры тоже замедляют шаг: высокий, худой — в шляпе и маленький, плотный — в котелке. Красная бульдожья морда — ее не было в парке. Теперь их двое.

Я пойман.

Страшная правда грубо наступает, Надежда, последняя из богинь, нас покидающих, мужественно обороняется. Нет, не все потеряно! Первое — не теряться, второе — немедленно начать ответные действия. Что мне нужно делать? Не показывать шпикам, что наблюдение замечено, энергично стряхнуть его, замести следы. Словом, бороться и еще раз бороться. «Точно труп»… К черту Брюсова! К черту труп! Я не умер и, покуда жив, до последнего дыхания останусь бойцом великой армии, неудержимо и победно рвущейся вперед!

То, что меня не арестовали на месте свидания, показывает только на опытность этой пары, — долговязого и маленького, и на большое значение, придаваемое мне и моей деятельности. Выходит, что, по их мнению, арест в парке отрезал бы от наблюдения всю мою организацию, дал бы мне возможность или выкручиваться с надеждой на успех, или же геройски умереть, никого не выдав. Они теперь прилипли насмерть и надеются на моих плечах войти в нашу конспиративную квартиру и разом получить в руки все нити. Ладно! Здесь опыт наткнется на опыт и настойчивость на настойчивость. Посмотрим, кто кого!

Нужно действовать! Чтобы сбросить наблюдение, я сейчас спокойно дойду до Оксфордского универмага, быстро пробегу по бесчисленным зданиям и коридорам, перескочу с лифта на лифт, выбегу прямо в проходящее такси, петлями промчусь по городу, переменив при этом раз пять машину, заверну в тихий парк и проверю себя в безлюдных аллеях. Потом — спать. Завтра — на самолете через границу. Обедаю в Париже!

И, по мере того, как складывается план из давно привычных приемов, и в голове возникают образы хорошо знакомых мест, — появляются уверенность в успехе, вера в себя, непобедимый оптимизм здорового молодого человека и борца за большое дело, восстанавливаются силы и бодрость. Распустил я себя! Стыдно!

Теперь истеричная торопливость уступает место чувству уравновешенной, злобной силы. Быстро и жадно выкуриваю сигарету. Затем упругой походкой настороженного зверя иду вперед. Магазин… Мимо… Станция подземки… Не годится — нагонят у кассы… Две девушки проходят, громко смеясь… Хорошенькие… Жаль, но не время!

Вдруг в грязных волнах тумана обозначается и растет с каждым шагом зарево разноцветных огней — большая реклама вспыхивает и потухает и снова вспыхивает… Знакомое место — подземный дансинг, знаю: трехэтажный подвал, здесь танцуют сотни людей… Толпа молодых мужчин во фраках. Как и я…

Мышцы напрягаются. Сердце бешено стучит. И мгновенно вылетают из головы умные планы!

Нет человека, есть нетерпеливый зверь, — он готовится к прыжку… Ну… Ну…

Я крадусь, касаясь стены правым боком. Вход близко. На мгновенье гаснет реклама. Резкий поворот. Рывок вперед. И когда яркие цветные огни вспыхивают снова, дверь уже закрыта за мной золотоливрейным швейцаром…

Сдав в гардероб пальто и шляпу, я подхожу к зеркалу и вижу бледное лицо и безумно блестящие глаза. На этот раз спасен.

Стираю с лица холодный пот, оправляю фрак и спускаюсь вниз по роскошной лестнице, украшенной статуями и цветами.

Площадка верхней галереи. Сквозь спертый жаркий воздух, пыль и дым откуда-то далеко снизу глухо доносились ритмичное шарканье тысячи ног, музыка и ровный гул толпы. Вспышки разноцветных огней освещали тяжелые переливы мутных волн, колыхавшихся в просторах огромного зала, — вероятно, туман проник и сюда.

Молодые люди во фраках и девушки в бальных платьях курили и смеялись, отдыхая от сутолоки на паркете. Я увидел веселые лица, обманчивую красоту женщин большого города и ощутил взрыв животной радости: да, да, — я опять увернулся от удара, спасен, буду жить! Вдруг очень захотелось есть, и, не останавливаясь на площадке, я свернул в боковой коридор. С одной стороны шел бесконечный ряд дверей в ложи, с другой — на диванах ворковали парочки. Впереди я увидел буфет-бар.

Как славно устроен мир! Мне тридцать лет, в одном кармане топорщится пачка денег, в другом — настороженно дремлет пистолет, а вокруг столько хорошеньких женщин… Музыка… Танцы… Эти два идиота, долговязый в шляпе и красномордый в котелке, сейчас мечутся в тумане, теряясь в догадках, куда я исчез! Пока я ужинаю в дансинге, шпики продрогнут на улице, а в полночь, когда они будут уныло торчать над кружками портера где-нибудь в дешевенькой пивной, я спокойно выйду и отправлюсь спать! А главное — приятное препровождение времени здесь, в ночном кабаке, — это борьба и победа, и, сидя в элегантном баре, я вколачиваю гвозди в гроб старого мира! Да, чудесная штука — жизнь!

Усаживаюсь за столик, не спеша вынимаю портсигар, с чувством закуриваю. Потом заказываю легкий ужин: полдюжины устриц, чашечку черепахового супа-желе. Кофе. Вино? Да, бутылку сухого мозельского, или пусть это будет старый «Нирен-штейнер» в ведерке со льдом. Но не переморозьте его, мэтр!

— Добрый вечер! Не скучно одному?

Серые глаза зовут и предлагают, накрашенный рот изображает обворожительную улыбку. Она прикуривает от моей сигареты, чтобы нагнуться и показать за глубоким вырезом бального туалета нежные розовые груди.

И тотчас же то, что уже вошло в кровь и стало вторым «я», Ударом хлыста поднимает бдительность. Напрасно сел!.. По акценту поймет, что я иностранец… Запомнит… Уже навязал себе улику… С первых же минут… Но голос дисциплины и осторожности тонет в волнах радостного возбуждения: полно трусить, заяц я, что ли?

Мы ужинаем вместе, и алкоголь, пронизывая возбужденный мозг, вносит покой и свет. Я гляжу через столик в подведенные серые глаза, но ее веселая болтовня не доходит до сознания. Э-э, ничего опасного нет… Сейчас десять часов. В полночь я выйду отсюда… Восход солнца увижу с высоты орлиного полета, сидя в красном сафьяновом кресле сверхмощного «Золотого фрегата». Обед — в Париже, и, держу пари, это будет неплохой обед! Поздно вечером, ложась спать в зеркальном купе белого экспресса, открою окно — какой свежий ветерок, как пахнет цветами и снегом! Поррантрюи! Швейцарская граница! Накрахмаленная девушка протянет мне с перрона чашечку горячего шоколада со взбитыми сливками и пачку свежих газет. А днем спущусь к берегу синего озера… Италия. Изола Бэлла. В лазурном мареве утопают горные кипарисы и белые мраморные дворцы… Да, да, — как прекрасна жизнь, когда широкий мир покорно стелется у ног, как услужливый коврик, по которому человек-борец твердо шагает от победы к победе!

Гляжу искоса по сторонам — никто не смотрит. Тогда, наклонившись к ней, обнимаю податливое тело:

— Идем танцевать, бэби!

Гаснут прожекторы, разрезавшие дымные просторы зала разноцветными полосами света, и медленно зажигаются стеклянный пол и колонны; перебегающее нежное пламя теперь снизу освещает нарядную толпу. Огромный зал погружается в соблазняющий полумрак. Шелковый голос вкрадчиво, с притворной скорбью поет: «Аста люэго, миа эстрелья!»

Но то, что уже давно вошло в кровь и стало вторым «я», ударом хлыста пробуждает бдительность прежде, чем обратный путь будет отрезан. И на этот раз осторожность торжествует, может быть, потому, что нервный подъем сменился усталостью. Я не раб этого мира, но его победитель и разрушитель.

— Нет, — говорю я, приятно улыбаясь, — сейчас ничего не возьму от вас. Но завтра, ровно в десять, я приду сюда. За вами. Увезу к себе и возьму все, что вы захотите дать!

Она испытующе смотрит мне в глаза — привыкла к обманам, бедняжка! Я кладу в розовую ладонь деньги и, улыбаясь, повторяю сладко:

— Завтра… В десять… До свиданья!

Пусть ждет. Иногда не мешает оставить ложный след…

А все-таки я сегодня поступаю опрометчиво. Зачем этот ужин, танцы, женщина? Нужно забраться в пустую ложу и отдохнуть два часа — до двенадцати. Устал от беготни в тумане!

Некоторые ложи заперты изнутри, в других сидят люди. Наконец нахожу одну — темную и пустую, неслышно ступая по ковру, захожу и опускаюсь на диванчик.

Но едва я вытянул ноги, как захотел спать. А почему бы и нет? Я собрался запереть дверь и тут только заметил, что на столике передо мной сервирован дорогой холодный ужин на две персоны. А на диванчике лежит плащ, который богатые дамы накидывают поверх вечерних туалетов — груда драгоценного меха и парчовой ткани. Я вскочил — недоставало скандала с полупьяным молодым джентльменом, пожелаю-щим щегольнуть перед своей дамой увесистыми кулаками.

И это тогда, когда меня ищут!

И только я собрался выйти, как вдруг заметил еще что-то и остановился, пораженный ужасом. На барьере ложи лежала отрубленная голова!

— Здорово получилось! Как в хорошем романе! — приглушенно зашумели слушатели, когда я замолчал и закурил.

— И оборвали вы, как полагается, на самом интересном месте.

— Получается настоящий авантюрный рассказ про шпионов: вы достигли задуманного, Дмитрий Александрович.

— Нет, — решительно качнул я головой. — У меня три совсем другие цели.

— Какие?

— Поймете сами. Если нет, значит, я плохой рассказчик!

Глава 4. Зачем? Кому это нужно?

На следующий, четвертый день заключения и третий пребывания в Бутырской тюрьме я обратил внимание на группу людей, которые целые дни сидели за столом, о чем-то шептались со своими соседями и покрывали выскобленную поверхность стола бесконечными математическими выкладками, написанными окунутыми в чай деревянными сколками, прилипшими к порциям хлеба, именуемым здесь пайками.

— Это наши юрисконсульты и адвокаты, — пояснил Котя.

— Их совет стоит недешево — от одной до трех паек хлеба.

— Помогают опровергать обвинения?

— Что ты! У тебя мозги все еще не перестроились и думают по-вольному! Забудь это! Совсем наоборот — наши адвокаты помогают развить и обосновать обвинение.

Я раскрыл рот.

— Ах, ну как ты не понимаешь, Дима! Это же просто: когда человека раскололи, он немедленно подписывает признание только в общей форме, на определенную статью и параграф, скажем, — шпионаж и вредительство, статья пятьдесят восемь, параграфы шесть и семь, договариваются и о цифре — три, пять, десять миллионов рублей. А потом уже дело самого расколовшегося придумать стройную версию, где бы все совпадало и выглядело достоверно; следователя это не касается, он уже сделал свое дело. Шутка ли сказать — миллионов пять! Откуда их взять? Вот и идет бедный Иван Иванович к камерному юрисконсульту, платит ему три пайки, и вместе они составляют дело. Следователю остается только временами вызывать человека на допрос и оформлять придуманное в виде протоколов. Дело нарочно тянут, чтобы показать серьезность расследования, и следствие длится примерно восемь месяцев. Ты тоже рассчитывай на этот срок. В начале следующего лета у тебя все выяснится — получишь или пулю в затылок, или лагерь. Поэтому будь спокоен, — не спеши и не отставай!

Мысленно я показал милому Коте язык и сказал: «Черта с два, в начале лета ты заслуженно поедешь в Сибирь, а я — на Кавказ», но вслух очень мягко закончил:

— Посмотрим, Котя, посмотрим… А что это за люди лежат рядом, дружно молчат и кажутся похожими друг на друга?

Котя усмехнулся.

— Это наше политбюро: все пять человек — бывшие секретари обкомов. Этот седой — Тульского, за ним лежит навзничь — Тамбовского, дальше, в очках — Рязанского.

— Так что же ты молчал! Идем, познакомь меня!

Но Котя покачал головой.

— Они немы как рыбы.

— Боятся?

— Да нет: не знают, что сказать. Это — детские воздушные шары, летавшие, пока их надували. Сейчас воздух выпустили, и они обмякли, сморщились. Издали мы их видели на трибунах, когда они пламенно призывали и гневно клеймили. Сейчас инструкций сверху нет, и вот смотри, что из этого получилось!

Я разглядывал дряблые животы и пришибленные спины, обвисшие щеки и тупые лица. Это были ничтожества, поднятые сильной рукой вождя народов в награду за свою неспособность самостоятельно думать и потом опять брошенные в грязь за ненадобностью.

«Искать у них объяснения случившемуся глупо, — думал я. — Напрасно они прикидываются овечками: еще накануне ареста они громили врагов народа и призывали слушателей поднимать руки за аресты и смертные казни! Нет, Юревич не прав. Они молчат не потому, что не знают. Они молчат потому, что знают1

Позднее я несколько раз безрезультатно начинал разговор с поверженными царьками областного масштаба, но каждый раз уходил ни с чем. Или, вернее, убеждался, что мы правы оба, Котя, и я: бывшие идолы и призывальщики оказались некультурными людьми, обыкновенными чиновниками, но очень себе на уме… Б разговоре они умели виться, как угорь, такого голой рукой за хвост не схватить! Потом, в лагерях, я не раз встречал этого сорта людей и не слыхивал от них ни одного живого слова.

Так я ждал и ждал, хотя и не спокойно. Не понимал, что время делало свое дело — оно морально уже обрабатывало меня, шлифовало, как морской прибой стирает камешки. Жадно приглядывался я к товарищам по камере, стараясь найти в их судьбе что-то общее, что помогло бы сделать принципиальные выводы. Но судьбы были разные, и общие выводы сделать никак не удавалось.

Генеральный конструктор возвращался с допросов, еле сдерживая улыбку удовлетворения, спокойный, уверенный в себе. «У меня все идет как у всех, товарищи, все как у вас!» — настойчиво уверял он. Но однажды у него из кармана выкатилось яблоко, как видно, данное следователем. Андрею Николаевичу все остро завидовали и вместе с тем не доверяли, а потому тихонько ненавидели. Вскоре он исчез из камеры. А вывод? Гм… Туполев — пример плохой: другие товарищи на допросах яблоки не получают!

Один раз днем дверь приоткрылась, в камеру, шатаясь, вошел человек в окровавленной рубахе, крикнул: «Я из Ле-фортовой! Братцы, палача Медведя в Питере нет: он арестован!» и повалился на пол. На спине у него зияли глубокие треугольные раны, из них торчало развороченное мясо, виднелись обломки ребер. Показав нам раненого, как видно для устрашения, надзиратели вскоре выволокли его. Гм… Вывод? Не знаю… Не знаю… Может быть, и этот — исключение? Нехарактерный пример?

— Ах, сегодня меня так били, так били! — лепетал с перекошенным лицом один из арестованных, доцент-гинеколог, Яша Гинзбург, вернувшись после допроса, длившегося целую ночь. Но на мои настойчивые просьбы показать раны или хотя бы синяки он смог только найти место, где у него был слегка надорван на груди щегольской свитер. В чем же правда?

У А.Н.Туполева — яблоки после допроса, у Коти Юревича — трясущаяся голова, у Я.Д.Гинзбурга — чуть надорванный свитер, а у неизвестного ленинградца — дыры в спине… Ничего не пойму! Хоть бы скорей на допрос! Хоть бы скорей что-то началось!

Тогда я занялся выяснением обстоятельств ареста других заключенных. Кто они, эти желтолицые оборванцы? В камере были коммунисты-испанцы, бесстрашные бойцы, привезенные из французских лагерей для солдат республиканской армии, были закаленные в борьбе коммунисты-китайцы, прибывшие в Москву для обучения военному делу, были овеянные славой бойцы финской красной гвардии, были герои нашей гражданской войны всех национальностей и рангов и были люди без своего лица, — безграмотные рабочие и колхозники. Я подсчитывал, выводил проценты, сопоставлял — и в конце концов только разводил руками, — ничего не понимаю! Наша камера была похожа на Ноев ковчег — всякой твари по паре! Единого принципа найти не удавалось…

Раз в камеру бодро шагнул грузный, цветущий бородатый человек в шляпе, тройке и сапогах. Сел на скамью, вытер пестрым платком пот со лба и, ни к кому не обращаясь, громко сказал:

— Я — деревенский врач. Знал, что арестовывают, и принял меры: три года не читал газет, не был в кино, не разговаривал ни с кем о политике. Три года жил как в могиле. Результат? Выкопали и вытащили за ушко да на солнышко! Значит, братцы, ничего не помогает! Гепеушники остаются гепеушниками!

И сердечно расхохотался.

А другой раз в камеру вяло протащил ножки маленький человечек, присел на краешек скамьи и свесил на грудь стриженую рыжую голову. Сидит, а по лицу текут слезы. Потом рассказал:

— Я — главный инженер большого порохового завода. Завод в степях. При нем городок для рабочих и начтехперсона-ла. И, конечно, охрана. Однажды ночью арестовали разом всех начальников. Привозят нас в помещение гепеу. Привозят как одну семью, да и начальник, что нас арестовал, тоже наш приятель. В степях — то скука, а скука — сила великая, и жили мы дружно: каждый вечер резались в преферанс или шахматы. Вот нам Тарас Тарасыч, начальник, и говорит: «Стройся в ряд!» Мы построились. Он: «Спускай штаны аж до колен! Нагибайся вперед!» Мы, понятно, удивлены, ничего не понимаем, — что за обращение? Где культура? При чем тут штаны? Но спустили и подштанники. Ждем. Он спрашивает: «Подписывать признание будете?» Мы зашумели: «Какое признание? Что ты, Тарасыч, обалдел, милый!» Он: «Хведор, давай паяльную лампу!» Слышу — гудит паяльная лампа в руках у бойца. Думаем, зачем? Тарасыч берет лампу, кричит: «Пиши признание в шпионаже, Крутиков!» — и сует стоявшему на четвереньках директору пламя сзади, между ног. Тот как закричит! И сразу вроде жареным мясом запахло! «Подписывай!» Тот левой рукой придеоживает штаны, ковыляет к столу и ставит каракулю на заранее приготовленной бумажке. Дальше со спущенными штанами стоял заместитель директора. «Будешь писать, Рощин?» Огненный круг по воздуху… Гудение где-то внизу, у ног. Страшный крик. Запах смоленого. И вторая подпись получена. И так этот бандит обработал меня и всех остальных: все подписали! Брюки мы подтянули уже в камере. «Позвольте, — говорим, — да где мы? В Союзе или в фашистской стране, где людей сжигают живьем? Товарищи, надо действовать организованно! Давайте осмотрим свои ожоги и вместе будем писать коллективную жалобу!» Спустили штаны снова, осмотрели друг друга… Что за черт! Ни у одного нет ожога, кое у кого сгорели волоски — напугал нас этот бродяга воем лампы, криком, страшными кругами пламени по воздуху! Обманул, толстая свинья! Бросились мы к двери, барабаним, кричим: «Тарас, скотина, мы берем подписи обратно! Рви наши заявления, хулиган!» А он чуть приоткрыл дверь, просунул здоровенную волосатую лапищу и сделал нам дулю: «Нате, — смеется, — сучьи дети! Считайте себя зажаренными на паяльной лампе!»

Камера дружно хохотала, а я ломал себе голову: зачем? кому это надо? В чем единая общая линия? Где то единственно главное, что может привести к разгадке? И ничего не понимал… С каждым днем я все больше убеждался, что

Котя не голос следователя, а мой друг и товарищ. Но это не объясняло и не меняло дела. Напротив, все кругом приобретало все более зловещий смысл.

Начались головные боли и бессонница.

Поэтому я старался не допустить в себе падения настроения: неизвестность — страшное дело, но время идет, и все откроется в должный момент. Ведь отныне моя судьба в чужих руках. Надо взять себя в руки и терпеливо ждать, подбадривая себя и других. Главное — других, потому что в их бодрости моя собственная.

— Ну-с, друзья, пора за работу! — говорил я каждый вечер после ужина. Вокруг меня образовывался привычный кружок слушателей. Мы закуривали, и я начинал:

— Так на чем мы остановились?

— Как вы увидели мертвую голову на барьерчике ложи, Дмитрий Александрович!

— Ага, вспомнил! Ну, слушайте!

В ложе было совершенно темно, так как оркестр опять играл танго и огни в зале почти погасли. В призрачном полусвете острой силуэтной линией рисовался низкий барьерчик балкона ложи. На нем неподвижно чернела большая всклокоченная голова.

Труп! Кто-то, убитый в ложе, сполз с кресла на пол, но голова осталась на барьере балкона…

Озаренная серебряным светом, тихо струилась в просторах зала сизая мгла. Мертвая голова неподвижно лежала на низком барьере. Сладкий голос в сопровождении оркестрапритворно рыдал где-то далеко внизу.

И вдруг вижу: голова медленно поворачивается из стороны в сторону и потом склоняется за барьер. Обрисовывается контур странных плеч.

Я все еще стою, прижимая руку к сердцу. Нехорошо мне… Усталость, что ли… И вдруг все это начинает казаться невероятно смешным: какой-то болван, ревнивый любовник или рогатый муж, ползает на коленях… Следит за кем-то среди танцующих… А сзади я, — боец великой армии и разрушитель старого мира, — трясусь с холодным потом на лбу, готовый прыснуть в кусты как заяц!

Ба, в эту ночь я действительно даю маху! Черт меня побери, если я сейчас не подниму с колен этого идиота каким-нибудь фокусом! Я тихонько делаю шаг к незнакомцу и вдруг нарочито громко спрашиваю:

— Нет ли у вас спичек?

Голова мгновенно поворачивается, я вижу острый блеск глаз, потом, странно согнувшись, фигура, похожая на большую крысу, отползает по диванчику в темный угол.

— Кто вы? Что вам здесь надо?

Голос дребезжит откуда-то снизу. Я напряженно всматриваюсь в темноту и вновь чувствую страх: передо мной кто-то стоит на четвереньках. Сумасшедший.

Нет, не увижу товарищей… Это — моя последняя ночь. Какое-то проклятие нависло надо мной, и я сам ищу своей гибели, кружусь вокруг нее, объятый непреодолимым влечением к смерти!..

Потом чувствую тошнотворную слабость и почти падаю на диванчик.

— Что с вами?

— Дурно…

Полузакрыв глаза, вижу, как сумасшедший метнулся к столу, протянул снизу длинную руку, взял бутылку и стакан. Налил вино и подал мне, каркнув по-вороньи:

— Пейте!

Я выпил вина, вытянулся и закрыл глаза. Страшная штука жизнь. Прошлую ночь, переодетый шофером, я просидел за рулем безумно мчавшейся машины — необходимо было обогнать поезд… Днем напряженная работа. Вечером уснул ровно на один час. Потом встреча в парке. Это был подозрительный источник, но я сознательно пошел на риск — нужно же кому-то взять на себя проверку, войны без жертв не бывает. Получился провал, и вместо изысканного ужина я бежал по улицам в тумане. Теперь лежу в ложе ночного кабака…

Темная фигура в углу вдруг делает нетерпеливое движение и резким голосом дребезжит:

— Не знаю, следует ли вам лежать здесь, я мало могу помочь. Как женщина я…

— Вы женщина?! — я даже приподнялся от удивления.

Пауза.

Потом резкий голосок, смягченный скорбью, тихо отвечает:

— Вас это удивляет? Что же, может быть, вы и правы… Но помимо этого я еще и безногий человек.

Молча я лежал, ощущая нарастающий ритм сердечной деятельности, подгоняемой алкоголем. Потом встал, шагнул в темноту, нашел ручку собеседницы и прижал к губам. «Еще рано, но, к сожалению, нужно поскорей исчезнуть отсюда, — подумал я. Я ее обидел».

— Я стыжусь своих слов, — сказал я как можно мягче. — Хотя меня извиняет тяжесть собственных испытаний. Не зная и не видя вас, чувствую между нами какую-то нравственную связь. Хочу только сказать: я — высокий, сильный и здоровый мужчина, но тоже искалечен, хотя по-иному, чем вы. Прощайте!

В зале вспыхнул свет, негритянский джаз грянул неистовый фокстрот, но незнакомка успела задернуть занавес, и в ложе по-прежнему царила темнота.

— Мне неловко говорить при свете, — объяснила она, — и хочется, чтобы вы остались. Не уходите. Сядьте. Очень прошу… Очень! Наше знакомство началось необычно, и будет жаль, если оно останется случайной и банальной встречей в ложе.

«Пусть говорит, — подумал я. — Это меняет положение. У меня в запасе два часа».

— Свет и ложь разъединяют, — горячо дребезжал голосок. — Но мы встретились в темноте, условности не успели встать между нами, и мы оба заговорили искренне. А ведь это так необычно! Я уже не помню, когда говорила правдиво в последний раз, да и говорила ли когда-нибудь!

«Какая-то истеричка, что ли… Начинается еще одна история… Уйти?» — колебался я. А невидимая собеседница, обрадованная неожиданным знакомством, торопливо захлебывалась словами:

— Страдание — стыдливо, и при свете как-то неловко говорить о себе. Слушайте, незнакомец, давайте используем мрак этой ложи и поговорим откровенно! Хотите снять маску и хоть в темноте побыть с открытым лицом?

Я усмехнулся, но ответил как можно серьезнее:

— Наш разговор действительно принял совершенно необычный характер. И я ценю ваше доверие, мадам. Благодарю вас. Но этот ужин для двоих показывает, что вы…

— Ах, мой ужин! Так слушайте же, мне не стыдно сознаться: я заказала его только для вида, чтобы в глазах прислуги оправдать свое пребывание здесь: безногий инвалид в ложе ночного кабака — ведь это смешно! Не так ли? Отвечайте честно! Но я одинока, мой кавалер не придет никогда…

Она судорожно перевела дыхание, как будто сдерживая рыдание.

— Я бежала сюда от людей и себя самой. Потому что богата, очень богата и так непоправимо уродлива. Как это мучительно, если бы вы знали! Я стыжусь своих костылей и ненавижу себя… Когда гляжу в зеркало — я часто смотрюсь в зеркало, не из кокетства, вы понимаете, а из какой-то другой мучительной потребности, — то вижу жалкий обломок и понимаю, что ни любить, ни даже уважать меня нельзя! Нельзя!

Слышите? Я утверждаю — нельзя! Невозможно любить смешное и уважать уродливое, правда ведь! Ну, подтвердите же! А вокруг меня — красота, созданная моими деньгами, и вот вместо обидной усмешки я вижу низкие поклоны, лесть. Как заискивают передо мной! Как лгут!

Незнакомка, очевидно, задвигалась и заломила руки, — как будто бы снизу я услышал шелест дорогой ткани и хруст нервных пальцев и инстинктивно отодвинулся подальше. Такую трагическую речь из-под стола мне пришлось слышать впервые, и я был озадачен, просто не знал, как вести себя. Правда, Вова Хрюкин, один мой московский приятель, молодой талантливый специалист по мировой экономике и конъюнктуре, человек сухой и доверху набитый цифрами, изрядно выпив и свалившись под стол, любил загробным голосом читать оттуда Блока. Так ведь это случалось дома, в Москве, на даче в милой Лосиноостровке, и всегда только под выходной, — я даже сам подавал Вовке под стол зажженные папиросы и нарзан. А тут я находился, что называется, при исполнении служебных обязанностей — во фраке и при пистолете. Вверху, на туманных улицах, за мной охотились, как за дичью, внизу, под столом, представительница загнивающего класса, какая-то «разложившаяся» миллионерша, читала мне монолог, как со сцены… И я совершенно растерялся! Советскому человеку работать среди лордов и графов не так-то легко, от неуверенности и с перепугу я скорее переигрывал свою роль и был более графом, чем все окружающие меня настоящие графы. Сейчас одним неверным словом я мог вызвать у этой истерички какой-нибудь нервный взрыв, и второй провал — под землей, вдобавок к первому на земле, — провал, за который пришлось бы дорого расплачиваться и теперь, здесь, в Лондоне, и потом, в Москве, если только останусь жив и доберусь домой. Поэтому я колебался, вспоминал некоторые наши крепкие словечки и молчал.

— Все это наполняет меня брезгливостью и отвращением. Боже, какая муть на сердце! — с надрывом шептала незнакомка. В темноте она протянула руку и коснулась моей руки холодными пальцами. — Где найти искреннее слово утешения? Как подойти к людям? Скажите же хоть слово! Почувствую ли я когда-нибудь сильное и теплое рукопожатие человека, который не будет ослеплен деньгами, но поймет меня, и простит, и уйдет не глумясь?

Я сообразил, что, в общем, разговор принял благоприятный оборот. Линия моего поведения делалась мне яснее: таким больным не следует потакать, лучше держаться с ними потверже. Успокоился и закурил.

— Скажите, мой неизвестный собеседник, может ли быть худшее несчастье, чем родиться богатой, объехать дальние моря и прекрасные земли, глубоко понимать музыку, жадно тянуться ко всему красивому — при этом быть лишь жалким инвалидом?

Я долго сидел молча, прислушиваясь к далекой музыке и к слабому биению своего сердца. Незнакомка молчала: она ждала моего ответа, без сомнения — слов утешения и поддержки.

— Да, — сурово ответил я, — есть и худшее несчастье. Это родиться здоровым, красивым и сильным, отчаянно бороться за жизнь, пылко протягивать руки ко всему красивому — и получать от судьбы лишь краюху черствого хлеба… Вы никого не ждете? Так позвольте рассказать вам небольшую историю. Может быть, она осветит вам жизнь с незнакомой стороны, и вы поймете тогда, что в людских страданиях существуют глубины, до которых вы не опускались!

— Говорите! Говорите же! Я готова слушать вас до утра!

Я улыбнулся. Часы на моей руке в темноте показывали половину одиннадцатого. «Дотяну до полуночи», решил я и начал свой рассказ.

Это была правдивая история моего последнего исчезновения из России — я «отбыл» тогда из Батуми в Стамбул на случайно подвернувшемся итальянском пароходе под видом безработного. Жаль, что пришлось дать эпизоду уголовную окраску и скрыть от моей незнакомки смертельную и совершенно ясно понимавшуюся мною опасность этого предприятия. Но что же делать, в своих рассказах разведчик всегда связан, он замалчивает главное и этим сам обворовывает себя. Еще один акт самопожертвования, пусть маленький, но очень обидный!

— Осень. Ветер. Безжалостный дождь. Тяжелый топот по лужам. Слепящие вспышки фонарей. Черные фигуры бегут врассыпную… Крики…

Полицейские облавы каждую ночь, и бездомные люди в темных углах, сбившись в кучу для теплоты, сидят в жидкой грязи, готовые бежать от первого шороха. А днем безнадежные скитания в поисках работы. Я не хотел умирать от голода или пули. Как-то под утро полицейский схватил меня за рукав. Я рванулся. Он ударил меня. В отчаянии я поднял камень и…

Словом, нужно было сейчас же бежать за границу. На рассвете я пробрался в порт. Увидел на мачте большого пассажирского парохода сигнальный флаг к отходу, после нескольких попыток счастливо взобрался на борт и, спасаясь от контролера, вбежал в дверь кочегарки. С этого и начинается моя история.

Кочегарное помещение — это обширный колодезь, перекрытый решетками вместо палуб. Сквозь них вверху виднелось серое небо, а внизу — котельный трюм, откуда поднимались раскаленные газы. Я взобрался на самый верх, в загородку, окружающую на верхней палубе трубу и четыре вентилятора, и, чтобы не быть заметным снизу, сел на железную крышку, лежащую на решетке у люка.

Медленно протащился день, затем второй, третий. К вечеру опять подняли приспущенный было сигнал к отходу, но я находился в состоянии отупения и равнодушно глядел, как мокрый флаг пополз в серое небо. Потом потерял сознание, а ночью холод привел меня в себя: судно шло в открытом море и падал снег. Голова работала плохо, и ослабела воля, и я решил сделать вылазку, согреться и поесть. Часа в три ночи осторожно выскользнул в коридор. Никого. Соседняя дверь открыта. Заглянул — кухня. Пустая. У двери — помойный бак. Я быстро вскочил, запустил в отбросы обе руки, загреб со дна гущу, сцедил жижу сквозь пальцы и быстро положил лучшие куски в карманы куртки, брюк и кепку. Набил себе рот и шмыгнул обратно на свою крышку. Я съел добычу, сжался в комок, согрелся и мгновенно заснул. Аут-ром, окоченев от холода, сделал неожиданное открытие: крысы съели на мне кепку, куртку и часть штанов — все те места, где материя пропиталась помоями. Теперь снег валил прямо на голое тело.

Положение стало грозным, и нужно было что-то предпринять. Я быстро перетащил крышку к вентиляторной трубе, подтянулся на руках, влез до половины в раструб и повис, стараясь найти такое положение, чтобы в случае дремоты упасть ногами назад, на крышу, а не скользнуть головою вперед, в раструб, и, пролетев пять этажей, не закончить хождение по мукам на железных плитах кочегарки.

Так кончился четвертый день. Ночью я захотел погреться, вполз в раструб и заснул. Пробудило острое чувство опасности. Очевидно, своим телом я закрыл доступ свежего воздуха, и кочегары решили посмотреть, в чем дело. Я услышал лязг подкованных сапог по железному трапу. Кто-то грузный и большой тяжело поднимался ко мне… Ближе… Ближе… В диком страхе я спрыгнул на крышку, но было уже поздно. Черная огромная фигура показалась в люке, не спеша взобралась на решетку и молча остановилась передо мной.

— Я безработный… — залепетал я, — оставьте меня здесь… Пожалуйста…

Кочегар молчал. Я бросился на колени и повторял бессмысленные: «Пожалуйста… Пожалуйста». Тогда он взял меня за шиворот и потащил вниз. Через минуту я очутился в узком проходе между рядами котлов. Кочегар швырнул меня на груду угля, поднял лопату и бросил ее вслед за мной. Другие кочегары повернули головы при нашем появлении и затем равнодушно продолжали работать. Нашедший меня подошел снова и молча ткнул ногой в бок. Я поднялся и начал подавать к топкам уголь.

Новая смена принесла полведра макарон с мясом и снова заставила работать. Ноги подламывались, раз я упал на колени и не мог встать. Но кочегары пинками подняли меня. Третья смена тоже накормила и безжалостно потребовала работы. Ни одной мысли не было в голове, я был безумно страдающим животным — и только. Оглушительный стук насосов, лязг лопат, гул огня в топках — все это сливалось в кошмарный вой, и бредом казались оранжевые груды раскаленного шлака и блестящие от пота голые тела кочегаров. Уголь сыпался из бункеров беспрерывно, бесконечно, безнадежно, и я подавал его к топкам, подавал… Потом упал лицом вниз.

Снова кто-то ударил меня ногой, но я не поднялся. Я хотел умереть и думал, что ждать осталось уже недолго.

Тогда подошел старшина, вынул из-за пояса узкий кривой нож и протянул его мне.

— Возьми, мальчик, и перережь себе горло! Ты не имеешь денег на проезд пассажиром, и нет у тебя сил, чтобы отработать его здесь. Зачем тебе жить? Помоги себе сам!

Он захохотал. Другие кочегары столпились вокруг меня, ожидая дарового спектакля. В темноте я не различал их лиц, лишь лоснились потные, грязные тела в оранжевом свете раскаленного шлака. Бесконечно далеко вверху, сквозь пять железных решеток, виднелось холодное серое небо.

Я не перерезал себе глотки. Воля к жизни помогла пережить и это. Держась за горячие качающиеся переборки, я поднялся, взял лопату и, сжав зубы, начал работать.

Счет времени был потерян. Но однажды меня подвели под душ и приказали помыться. Я понял, что рабству приходит конец.

Когда ночью меня вытащили на палубу, на лицо упали капли холодного дождя. Я взглянул вверх — черное, черное небо…

«Попрошу у них мелкую монету на ночлег», — подумал я, поддаваясь слабости.

Шлепая по лужам, мы отошли от трапа и остановились под фонарем.

— Братцы! — начал я несмело. Тогда один из кочегаров, огромный и широкий, поднял страшную лапу, шагнул вперед и изо всей силы ударил меня в лицо. Я рухнул и покатился по лужам в черную и холодную пропасть ночи…

А почему итальянцы такие жестокие? — спросил чей-то тоненький голосок из задних рядов слушателей.

— Как видно, берут пример с нас, русских! — пояснил чей-то бас.

Все расхохотались. Начались споры о наших следователях. Кто они бездушные звери, покорные чиновники или недумающие обыватели?

Никто ничего не понимал, все во всем сомневались…

Глава 5. Залог бессмертия

Так шли дни — разнообразные и нескучные: то баня со стиркой и сушкой белья, удовольствие на целый день, то ларек — выписка и получение продуктов: масла, сала, хлеба, сыра, чая, папирос и сахара, а главное — лука и чеснока, после которых воздух в камере делался решительно неудобовдыхаемым, а следователи при появлении в кабинете арестованного демонстративно отворяли окна. То прожарка нар паяльной лампой. Обмен книг. А вечера проходили за чтением книг и самодеятельностью. Но ровно в десять всегда громыхала форточка, и надзиратель негромко рычал: «Отбой! Ложись! Живо!» И сейчас же со всеми происходила удивительная перемена: лица бледнели, вытягивались, дрожащими руками люди стелили свое тряпье и ложились, но не засыпал никто, — семьдесят шесть человек лежали с искаженными от ужаса лицами и ждали. Именно ночью я понял, откуда у моих друзей была такая страсть к рассказам. Им нужно было забыться, убежать от себя. Ближе к полуночи начинались вызовы.

Со стуком падает деревянная форточка в дверях.

— Кто на «ве»? — кричит надзиратель.

— Владимиров Александр Иванович!

— Волков Иван Сидорович!

— Викторов Семен Семенович!

— Волгин Иван Петрович!

— Давай!

Волгин поднимается. Остальные на «ве» вытирают пот со лба: пронесло!

— С вещами? — дрожащим голосом спрашивает он. С вещами — это в этап, то есть в другую тюрьму или камеру.

— Без.

Значит, на допрос.

С широко раскрытыми глазами Волгин пробивается к выходу, а другие на «ве» счастливо улыбаются и опускают головы на вонючие узлы. Пронесло? Да, конечно, но только на этот раз. А впереди еще долгая, долгая ночь…

Под утро дверь начинала тяжело громыхать снова: она выплевывала обратно в камеру измученных людей. Они как будто бы осунулись за эту ночь. Но каким радостным блеском горят их глаза! Потому что каждый из них знал, что на несколько суток ему дается отдых.

Дней через десять и днем (и то, и другое считалось старыми опытными арестантами очень благоприятным признаком) вызвали, наконец, и меня. Я собрался на бой и ожидал увидеть старого опытного следователя-иезуита или зверского молодого громилу с орудиями пытки в красных волосатых лапах. Но следователем оказался миловидный молодой человек без знаков отличия в петлицах, — практикант, еще не получивший звания в аппарате ГУГБ. Просто и вежливо он попросил сесть и показал мне одиннадцать выписок из протоколов допросов людей, учившихся в мои годы в Праге и вместе со мной состоявших в Пражском отделении Союза советских студентов, бессменным секретарем которого я состоял до поступления на работу в торгпредство. Все одиннадцать утверждали, что я их завербовал на антисоветскую работу и давал шпионские или террористические задания. Когда и какие — неизвестно. Так, в общей форме — давал, и все. Только один указал год и месяц, и я обрадовался: меня тогда не было в Чехословакии, — я появился на месяц позднее.

— Ах, так… — И миловидный юноша равнодушно исправил дату.

— Как же вы можете исправлять чужие показания?

— Я все могу, — вяло промямлил он и углубился в чтение романа.

С тех пор каждую неделю он вызывал меня к себе часа на два и молча читал книгу, а я томился на стульчике против его стола.

— Часы набирает, они нужны вам обоим, — пояснил Котя. — Ему — как практиканту, тебе — как подследственному. Жди спокойно, не волнуйся и не торопись: кости тебе ломать будут позднее, уже в Лефортовской! Здесь, в Бутырках, это не разрешается. Лефортовка — единственная из московских тюрем, отведенная под застенок!

Привыкнув к дневным вызовам, я спал с каждой ночью все спокойнее и увереннее, покуда однажды в полночь неожиданно вызвали и меня.

«Начинается!»

Я собрался в комок, как пружина.

Но ничего не началось. Приятный молодой человек, как всегда, уселся за стол с книгой. Вдруг в комнату вошел приземистый пожилой чекист с тремя шпалами в петлицах. Его красное, угреватое лицо, очки и широкий рот мне не понравились, они делали его похожим на жабу.

Следователь и я встали.

— Признается? — бросил следователю вошедший, осматривая меня с головы до ног.

— Нет, — равнодушно промямлил юноша.

— Так-с, так-с… Сколько допрашиваете?

— Три месяца.

— В каком разрезе? Шпион?

— Да.

— Напишите данные, — строго приказал Жаба.

Взял бумагу и ушел, а молодой человек погрузился в чтение очередного романа.

На следующую ночь меня вызвали снова, но на этот раз уже в головном уборе и пальто, но без вещей. Семьдесят пять голов повернулось за мной вслед, пока я пробирался к выходу. «Во внутреннюю! — слышал я общий шепот. — К начальству!»

Черный «ворон». Лубянка. Хороший кабинет. Усыпанный орденами седовласый человек с розовым интеллигентным лицом поднимает голову и мягко разъясняет:

— Разговор с вами сегодня у нас будет короткий. Три месяца вы валяли дурака, пора и честь знать! На днях вы начнете давать нужные нам показания. Я вызвал вас, чтобы справиться, чем вы желаете их писать — чернилами или собственной кровью? Подумайте и решайте сами. Это ваше дело, а не наше. Свою судьбу выберете сами. Если чернилами, то завтра днем попроситесь к следователю. Ваше дело поведет тот же человек и там же, в Бутырках. Если вам нравится писать кровью, то не проситесь и ровно в полночь вас доставят в Лефортовскую военную тюрьму. Слышали, а? Слышали?! Там другой следователь, он заговорит с вами по-серьезному. Даю двадцать четыре часа на размышление! Идите!

Когда меня уводили, я заметил, что в углу, насупившись, сидел Жаба. В груди что-то екнуло: «Началось!»

Камера разделилась пополам, и все советчики лезли на меня едва не с кулаками, красные, взволнованные.

— Стучите в дверь и пишите! Нам всем погибать, так лучше без мучений и с остатком сил, которые понадобятся и в лагерях. Жизнь есть жизнь! Будьте благоразумны: в Бутырках больше десятки, говорят, не дают, а в Лефортове вас ожидает костедробилка и пуля!

— Не подходите к двери! Не будьте дураком! Вас выпускают на свободу: это было последнее испытание. Выдержите его и завтра вы в своей семье. Не прыгайте в могилу у ворот вашего дома!

Десять потов стекло у меня с лица. Никогда с такой поразительной ясностью я не вспоминал морщинки на лице матери, ее маленькие руки с крупными темными веснушками, никогда раньше я не видел перед собой жену такой желанной, такой прекрасной, такой любящей!

— Не принять предложения рискованно, — спокойно рассуждал Котя, сегодня особенно сильно тряся головой. Он волновался: мы стояли у развилки наших дорог. — Лучше всего признаться, получить небольшой срок и обеспечить себе возможность борьбы за дальнейшую свою судьбу. Ведь я был в Лефортово. Может, и ты пройдешь такую же обработку. Знание их трюков не спасет ни от мучений, ни от признания вины. В твоем положении признание — не трусость, а разумный выход из тупика! Расчет!

Часам к одиннадцати дня я, сам того не сознавая, стал подвигаться ближе и ближе к двери — незаметно для себя, случайно переходя от одной группы товарищей к другой. Проклятая дверь притягивала меня. Уже приближаясь к ней, я вдруг поймал на себе пристальный взгляд человека, равнодушно лежавшего в самом зловонном углу. Это был невзрачного вида маленький еврей, молчаливый, не принадлежавший к аристократии камеры: к параше загоняют самых незаметных и слабых, не умеющих постоять за себя. К тому же он говорил с противным местечковым произношением и отвратительно картавил, а после высылки за границу Троцкого и поворота курса сталинской политики на великий русский народ все столичные евреи сразу научились правильно говорить по-русски.

— Ви таки можете здесь сесть! — негромко произнес человек у параши, и, странное дело, я действительно опустился рядом.

Некоторое время мы молчали.

— Ви член партии?

— Нет.

— Я слушал ваш рассказ. Как ви попали в разведке?

— Как специалист и советский человек.

— Какая это была работа?

— Грязная.

— И все?

— Кровавая.

— И все?

— Героическая. Мы совершали подлости и жестокости во имя будущего. Вас, наверное, возмутил тон рассказа — я как будто бы горжусь сделанным. Что ж, не скрою да, горжусь! Не всякий мог бы выбраться живым из такого положения! Я сражался за Родину, и этим все сказано. Мы делали зло ради добра.

Человек у параши обдумал мои слова.

— Делали зло ради добра… — повторил он. — Раз ви понимаете, что делали зло, так я вам скажу: зло требует искупления. Ви уже поняли мине?

— Нет.

Человек повернулся ко мне и взял меня за руку. Его щеки медленно розовели. Я слегка отодвинулся.

— Ви делали зло там, я таки делал зло здесь — первый поднимая руку, когда голосовал за осуждение врагов народа. Беспартийный разведчик и партийный инженер из Лесэкспорта — ми равны в вине: ми оба строили этот дом, его прекрасные комнаты и его вонючая уборная, куда нас посадили сейчас. Ми не можем ругать никого — ми сами, ви, я и миллионы честных советских людей, которые сидят сейчас по тюрьмам, — ми все виноваты. Теперь у нас два выхода — или наплевать себе в лицо и стать фашистами, или идти вперед по честной советской дороге до конца. Нам надо узнать, что есть в нашем доме, какой еще более страшный угол. Вам советуют сразу без борьбы клеветать на себя и поскорей выйти из этого места. Это подло, я вам это таки скажу. Давайте доберемся до Лефортовка и посмотрим, что они делают там. И Лефортовка ми с вами строили, она — часть нашего советского дома, и за нее ми отвечаем! Если нас оставят в живых, давайте пойдем в лагерь работать и зарабатывать себе искупление перед народ и новое понимание того, как надо жить и что делать. Ми таки будем дальше строить — как на воле! Ви мине поняли? Во имя зла, сделанного вами за рубежом, — не подходите к двери!

Я отдернул руку.

— Вы хотите сделать из нас обоих мучеников?

— Нет, я вам извиняюсь! Для мине и для вас это только единственный путь к уважению — ведь надо уважать сибе, а? Что? Я таки говорю — надо сибе уважать!

— Чтобы умереть в самоуважении?

— Чтобы жить с уважением к себе и к людям. Ми не пропадем. У нас есть коммунистическая идеология. Не ЦК и люди оттуда, а мисли, что? Я вам таки говорю — мисли, идеи. Они нас поведут вперед. Жизнь поставила нас на боевой пост, и ми должны видержать испитание. Ви в первый день читали стихи Пушкина. Помните, — о залоге бессмертия? Но у Пушкина он означал только веру человека в сибе, а ми верим Коммунистической партии, которая в конце концов найдет правильный путь. Залог бессмертия у нас не человеческий, а партийный. Это — коммунизм. С ним в груди ми и стоим перед испытанием. Не подходите к двери! Не унижайте своего прошлого! Не покупайте себе дешевый билетик! Ничего не бойтесь! Ви таки на посту! Ви таки бессмертны!

Я вздохнул и поплелся обратно. Сел за стол, подперев голову руками. «Лучше быть живой собакой, чем мертвым львом», — кричал во мне один голос. Другой молчал. Но я вспомнил прошлое, и другой голос тихо заговорил: «Лучше жить честно. Свою честность надо доказать. Себе самому. Иначе зачем жить?»

И я не подошел к двери.

Ровно в двенадцать хлопнула форточка. Я уже стоял приготовившись, с узлами в руках.

— Кто на «бе»?

— Прощайте, товарищи! — на обе стороны прошипел я. — Не поминайте лихом!

В десятый раз потряс Коте руку. Мы судорожно и крепко обнялись. Потом я твердо подошел к двери.

Глава 6. Лефортовка

Черный «ворон». Незнакомый подъезд. Я чувствую, как у меня начинают мелко дрожать зубы. Проверка. Меня ведут не наверх, а по тому же этажу направо, — в камеры распределения. Все коридоры окрашены масляной краской в бледно-зеленый цвет и отражают свет лампочек. Кажется — все кругом блестит. Но камера нарочно темная и запущенная, в углах паутина. Две койки без матрасов. На одной, против двери, на голых досках лежит пожилой человек.

Я прислушиваюсь. Тихо. Таинственных голосов нет. Не слышны крики избиваемых. Из недалекой приемной доносятся веселые голоса надзирателей и конвойных — новые арестованные прибывают с большими перерывами, охрана развлекается болтовней.

Дрожь проходит. Но я чувствую непреодолимую потребность сказать кому-нибудь хоть слово… И услышать человеческое слово в ответ. Сажусь на постель. Вынимаю две папироски. Одну беру в рот, другую держу в руке. Поворачиваюсь к лежащему:

— Товарищ, нет ли спички?

Молчание.

— Слышите, товарищ, нет ли спички?

Молчание. Звенит в ушах от напряжения.

Хотя ночью разговаривать строго воспрещается, я подхожу к соседу, сзади щелкает крышка на глазке — надзиратель наблюдает. Но не кричит на меня за нарушение. Ждет.

Я наклоняюсь.

— Товарищ, я…

Передо мной, вытянувшись, как в гробу, лежал труп. Из-под полузакрытых век виден нижний край мертвых мутных глаз. Из носа по щеке тянется след от капли кровянистой слизи. Сладковатый запах гниения щекочет ноздри.

Я медленно разгибаюсь. Мгновение стою, напрягая все мышцы тела в отчаянном порыве сопротивления. Ногтями впился в собственное тело. Только бы не закричать… Только бы с воем не удариться оземь… Ведь надзиратель видит. Он ждет. Ну…

Я стою неподвижно. Потом медленно перевожу дух. Вот оно что… Я на посту. Служу советскому народу. Надо быть достойным своей судьбы. В моей груди — залог бессмертия. Я выдержу.

Слабым и хриплым голосом я начинаю что-то напевать. Проходит минута. Я закуриваю, удивляясь, как крупно могут дрожать руки. Становлюсь спиной к глазку, чтобы надзиратель не заметил. Ничего… Выдержу…

Форточка открывается.

— Петь не положено. Выходи. С вещами. Быстро.

Первый экзамен сдан!

По узкой винтовой лестнице, сложенной из белых, сильно стертых плит, меня рысью тащат на третий этаж. Мы громыхаем каблуками по узкому железному коридорному балкону, с которого краем глаза я вижу построенную в виде буквы «К» тюрьму, зеленый полумрак четырехэтажного узкого пространства и далеко внизу, на перекрестке, постового надзирателя с красным флажком в руках.

В Бутырках надзиратели, ведущие взятых из камеры арестованных, беспрерывно чмокают, давая этим друг другу сигнал прятать арестанта в ближайший конверт, чтобы арестованные не встретились лицом к лицу. Здесь, в Лефортов-ке, надзиратели цокают ключом по бляхе пояса. Поэтому в Бутырках по коридорам непрерывно разносится чмок, в Лефортове — цок. Я нарочно развлекаю себя этими мелочами, чтобы приготовиться к следующему испытанию.

Дверь камеры. Проверка личной карточки. Меня грубо толкают в плечи, и через порог я влетаю в камеру.

Нарочито запущенный узкий каменный мешок на три постели, которые стоят в форме буквы «П». Посредине столик. Против двери лежит высокий худой человек чуть старше меня. Направо из-под одеяла видны красный нос и белые брови старика. Третья койка свободна. На ней соломенный тюфяк и подушка. Я располагаюсь, раскладываю свои вещи. «Эти оба пока живы. На лицах ран не видно», — думаю, исподлобья разглядывая новых товарищей.

Старик открывает глаза и приветливо мне улыбается.

— Доброе утро! Подъем был? — шепчет он.

— Нет. Но сейчас должен быть. К черту это! К черту! Скажите, как вы здесь живете? Скорее! Как?

Резкий звонок.

Подъем! — шипит надзиратель в форточку.

— Вы спрашиваете, как мы здесь живем, молодой человек? Да как вам сказать… Хорошо! Больше того — прекрасно!

«Сумасшедший!» — проносится в моей голове. Второй арестант лежит неподвижно. Из-под одеяла по-прежнему торчит желтый острый нос.

— Мертв? — чуть не кричу я старику.

— Тише! Ради Бога, тише! Это товарищ Дьяков, бывший начальник экономического отдела ГУГБ НКВД. Пренеприятнейшая личность! К сожалению, — вполне живая. Ему разрешают после допроса спать. Он ведь, можно сказать, в гостях у себя самого. Так вы его не тревожьте и постарайтесь быть с ним в наилучших отношениях. Не то — загрызет! Зверь! Форменный хулиган, бандит, разбойник, провокатор, человеконенавистник и, главное, сумасшедший! Словом, — стопроцентный чекист! А меня зовут Иваном Николаевичем Не-думовым. Я — бывший адвокат, когда-то являлся видной фигурой в Московской организации конституционно-демократической партии. Выдвигался в думу. Бывший офицер.

Иван Николаевич облачился в дореволюционного вида черный сюртук с дырами на локтях, ловко перебросил через плечо полотенце и бодренько подскочил к параше:

— Прошу, голубчик! Беритесь за вторую ручку всегда смело, наш низверженный сатрап парашу не таскает! Они выше этого!

После умыванья мы получили хлеб, кипяток и сели завтракать. Иван Николаевич находился в великолепном настроении. Денег и передач он не получал и поэтому с удовольствием взял несколько ломтиков моего сыра. От масла отказался наотрез.

— У меня, батенька, печень, — шептал он через столик. — Жирного мне нельзя. Люблю масло, всю жизнь люблю, но нельзя: врачи запрещают. Так вот и мучаюсь с десятого года без малого тридцать годков. Практиковать начал, сударь вы мой, с пятого и специальностью себе избрал, извольте видеть, гражданское право, в основном тяжбы по торговым делам. Штабом моим стали рестораны «Медведь» — днем и «Яр» — ночью. Слышали? Ну вот, они самые. Каждый вечер я, бывало, сижу, ужинаю, а кругом — клиенты. «Подойдите к столу, Иван Николаевич!» «К вам дельце, Иван Николаевич! Присаживайтесь!» Так и путешествовал я от стола к столу, и на каждом, смею сказать, — икорка и водочка. Ложку икры съел, опрокинул две рюмки — и дальше, а там опять то же самое. И полезла у меня печень из-под ребер, что дальше, то больше. Начались рвоты и боли. Все, — думаю, увядаю, не распустившись! Но, — тут Иван Николаевич поднял розовый пальчик кверху и показал на грязный потолок, — но, сударь вы мой любезный, Дмитрий свет Александрович, есть Бог! Да! Я утверждаю — есть! И Он пришел мне на помощь: в четырнадцатом началась война. Меня призвали сразу и немедленно отправили на фронт как подпоручика запаса. Попал я в Восточную Пруссию и под Мазурами угодил в плен. Сначала было ничего, сносно, а потом мы начали просто голодать: посылок я не получал и сидел на казенном пайке. Отощал, верите ли, батенька, извелся в щепочку, а печень, подлая, взяла и упряталась обратно под ребра. Извольте видеть: голод меня вылечил! Хотя я чувствовал, что иногда справа что-то еще посасывает или ноет под ребрами. Не долечился! — думаю. Надо довести дело до конца! Но как? И кто бы помог, как вы думаете? Большевики! Никто, как они, голубчик! Вернулись мы в восемнадцатом домой, и тут голод нас так прижал, что сам я едва не умер, но печень зато выздоровела окончательно. А говорят, что большевики во всем плохи: не правда-с, надо быть честным! Не правда-с! Тут бы только жить да жить. Но нет, в жизни ничто хорошее долго не длится. Вы-то, сударь мой, сами уже, наверное, заметили. Начался НЭП, и я устроился ревизором в Наркомат легкой промышленности, и началось все по-старому. Приеду, а мне зайдите, говорят, в ту комнату! Захожу. А там, как водится, — икорка и водочка! И полезла печень, подлая, опять из-под ребер. Ну, думаю, на этот раз уж ты не вывернешься, Иван Николаевич! Шабаш, брат! Ставь свечку! Помощи теперь ждать уж не от кого: ведь Бог-то отменен! А? Стар стал, денег не хватает на леченье, да и ухаживать некому. И что же вы изволите думать, Дмитрий Александрович?

Лицо Ивана Николаевича просветлело, приняло восторженное выражение, тонкий розовый старческий пальчик опять многозначительно указал на потолок.

— Есть Бог! Голосую единогласно! Есть! — убежденно сказал он. — Пусть не врут большевики! Раз ночью гепеушники входят, забирают меня и тащат сюда. И вот сижу я в Лефортове уже шестой месяц и чувствую себя превосходно: душевный покой, диета, а главное, голубчик вы мой, — это режим, самый строгий, самый медицинский! И я ожил, батенька, ожил! Нахожусь в состоянии восторженной благодарности!

Иван Николаевич улыбнулся и перекрестился.

— Это кого же вы благодарите? — неожиданно спросил товарищ Дьяков и грозно выпучил большие серые глаза. — Опять здесь религиозную пропаганду разводите? А? Здесь советская тюрьма, гражданин Недумов, и сидят здесь советские люди! Я вам живо заткну рот! Не забывайтесь! Я не позволю! Я…

Иван Николаевич сжался в смиренный комочек, но успел мигнуть мне.

— А вот и не угадали, товарищ Дьяков! Благодарю я не Бога, а советскую власть!

Дьяков оторопел.

— За что?

— За то, что она меня арестовала, милостивый вы мой… товарищ!

Я прыснул от смеха.

— Экспонат! Нафталин! Черт знает что, а не человек! — буркнул Дьяков, закрыл глаза и снова заснул.

— Вот такой он всегда! — зашептал Иван Николаевич. — Никогда ему не перечьте. Иначе — беда!

Так начались мои дни в Лефортовской тюрьме.

К обеду товарищ Дьяков оделся, умылся и начал было допрашивать меня с пристрастием, как явного антисоветчика, уже составившего под его носом тайную организацию против советской власти и него самого. Но быстро переменил тон.

— Вы муж — Любы Крэйс? — миролюбиво спросил я, протягивая ему коробку «Казбека». — Феликс Гурский поручил ей подыскать и привести в ИНО нарядного ребенка для фотографирования: я должен был выехать с паспортом, где указан ребенок!

И сразу начались воспоминания, восклицания, всплескивания руками. Несколько раз надзиратель открывал форточку и шипел: «Ти-ше!», но остановить Дьякова было уже невозможно.

— Я изголодался по живому человеку, поймите изголодался]! — захлебывался он. — До вас на этой койке лежал молодой татарин из Казани. Следователь порол его кожаным ремнем два раза в неделю — по вторникам и четвергам, с двенадцати до двух ночи. Порол здорово, как говорится, от всего сердца! По словам татарина, порвал на нем четыре ремня и, наконец, все же не выдержал — раскололся!

— Татарин?

— Куда там! Следователь!

Мы расхохотались.

— «Не могу, говорит, — устал!» Переменил ему националистический заговор на антисоветскую агитацию. Спросил: «Татары довольны снабжением сельпо?» Тот, конечно, ответил «нет». «При царе было лучше?» «Я не помню, — пожал плечами молодой татарин. — Я — комсомолец. Но наши старики рассказывают, что тогда можно было купить все, что нужно — сапоги, ситец, сукно». «Распишись вот здесь: ты хвалишь царский режим!» Татарин расписался, и дня через три его забрали.

— Куда?

— В этап. Я уже знаю. Получил от Тройки пятачок и поехал рубить лес в Сибирь. Дешево отделался! За четыре измочаленных ремешка купил себе жизнь!

Я долго смеялся и думал: «Это мне урок! Все выглядит совсем уж не так страшно!»

В общем, я оказался в камере очень нужным человеком, недостающим звеном. Дьяков, от природы резкий, подозрительный и жесткий человек, проходил тяжелейшие допросы и ожидал расстрела в самое ближайшее время. Следствие уже заканчивалось, он должен был подписать дело о предательстве Родины, терроре, шпионаже и диверсиях в рамках вверенного ему большого отдела ГУГБ, где он якобы возглавил антисоветскую шпионско-террористическую организацию. Его нервы были истрепаны вконец побоями и ожиданием смерти. А рядом сидел Недумов с маленьким нелепым обвинением в том, что он когда-то при царе Горохе состоял членом буржуазной партии. За это, по мнению Дьякова, в СССР полагается лет пять лагерей и естественная смерть в инвалидном бараке, а может быть, и кусочек свободы перед расставанием с жизнью: старик был еще очень бодр. Камера в Лефортовке рассчитана на одного арестанта. В прошлом это была военная тюрьма, и в такой камере арестованный солдат удобно жил, выполнял кое-какую сапожную и другую работы, по субботам и воскресеньям ходил в тюремную церковь и получал приносимые окрестными жителями подарки — булки, колбасу, жареную рыбу. До революции это было мирное заведение. Теперь в тесных камерах сидело по три человека, в тишине нет-нет да и донесется снизу отчаянный вопль избиваемого, а в церкви, куда нас водили стричься, мы видели потеки, лужи и брызги свежей крови и клочки волос. Теперь это был застенок, и взвинченный до предела Дьяков и благодушно настроенный Недумов не могли мирно жить вместе. Ссоры становились все более частыми и создавали в камере напряженное положение. Явился я, — и все уладилось: когда Дьяков бодрствовал, он отводил душу со мной, когда его уводили на допросы или он спал после допроса, — мы с Недумовым коротали время в тихой беседе, вспоминая давние времена: старичок много видел, и слушать его рассказы о последнем предвоенном десятилетии было и приятно, и интересно. Они напоминали книгу Гиляровского о старой Москве. Кормили нас хуже, чем в «Голубом отеле» (Лубянке), и лучше, чем в Бутырках. Гуляли мы в маленьком загончике совершенно регулярно, и жизнь, можно сказать, текла размеренно и неплохо.

Если бы…

Если бы на вторую же ночь дверь с лязгом не открылась, и с порога двое разводящих свирепо не зарычали:

— Хто на «бе»?

Глава 7. Гражданская казнь

В Бутырках на допрос водят: арестованный, наклонив голову и заложив назад руки, идет по широкому, чистому и светлому коридору, устланному красным ковром-дорожкой. В Лефортовке на допрос волокут: два дюжих мордобойца заламывают руки назад так, что спина и голова сами собой наклоняются книзу, и бегом тащат арестованного по железному балкону и узкой винтовой лестнице в подвал. Там толчком ноги раскрывают дверь следовательского кабинета и волокут дальше, пока не швыряют на стул перед столом следователя. Швырнут — и вытянутся сзади в ожидании, как два пса: следователь скажет, когда можно начинать работать.

Так случилось и со мной.

Отдышавшись, я поднял голову и увидел за столом Жабу и рядом с ним молодого миловидного человека без знаков отличия в петлицах, практиканта, как две капли воды похожего на моего следователя в Бутырках. Позднее по распискам в книге вызовов у входа в подвал я установил, что Жаба именуется полковником (капитаном госбезопасности) Соловьевым, а практикант — Шукшиным.

— Тэк-с, тэк-с… Дай этому гаду лист бумаги и перо, — сказал Жаба помощнику. — Тэк-с… Теперь за дело. Ты, фашистская морда, обвинение знаешь? Ты заговорщик, шпион, диверсант и террорист. Писать в означенном разрезе будешь?

— Нет.

— Я так и думал. Тэк-с, тэк-с… Ты еще не понял, что здесь Лефортовская военная тюрьма, а не мусорный ящик, называемый Бутыркой. И допрашивать тебя будет ежовец. Слышал про Ежова — ежовы рукавицы? Слышал? В «Правде» дружеский шарж Бориса Ефимова видел? Заметил, что рукавицы с железными шипами? В этом разрезе заметил? Ну, так вот я — сначала ежовец, а только потом коммунист! Ежовцы — выше всех коммунистов и беспартийных, они — опора товарищу Сталину, его гвардия. На любого человека в нашей стране есть закон и управа. Но не на ежовца. Мы сами — закон! Мы сами для себя управа! Выше нас никого нет. Только Сталин. Тэк-с, тэк-с… Смотри.

Он встал и подошел ко мне. Остановился. Я замер. Два парня крепко скрутили мне руки.

Трах…

Одним ловким, сильным и метким ударом Жаба выбил мне несколько зубов. Я выплюнул их на ковер вместе с кровью и слюной.

Трах…

Выплюнул зубы с другой стороны.

Трах… Трах… Трах…

Жаба повернулся ко мне вполоборота и стал рантами и каблуками сапог бить меня спереди по костям голеней. Это было очень больно, и я даже не заметил, как практикант стал на колени, расшнуровал мои ботинки и снял их.

— Смотри дальше, фашистская гадина!

Жаба начал каблукамитоптать мне пальцы на ногах.

— Думаешь, все? Нет! В этом разрезе только начинается! Дайте же ему как следует!

Надзиратели зашли сбоку с двух сторон и принялись бить меня кулаками по лицу так, что все поплыло перед глазами; моя голова моталась во все стороны, я видел только красные от моей крови кулаки и комсомольские значки на груди. Потом меня свалили со стула и били носками сапог в живот.

Все это произошло очень быстро. Я ошалел и не понимал ничего. Острая боль от отдельных ударов слилась в одну протяжную тупую боль. Стало легче — сознание понемногу выключилось, и я чувствовал себя как мешок, который туда и сюда швыряет какая-то мощная машина.

Наконец они устали. Разогнули спины. Подошли к раковине, смыли кровь с рук, умылись. Плескались долго и с наслаждением. Лежа на полу, я приходил в себя: боль заметно усиливалась, особенно в животе и в груди. Позднее я обнаружил, что была сломлена грудина и начали расходиться мышцы живота. Чекисты закурили. Вернулись ко мне.

— Будешь писать?

Я хотел сказать «нет», но не смог — губы опухли и не шевелились. Глаза заплыли.

Жаба осмотрел со всех сторон.

— Ладно. На сегодня в этом разрезе с него хватит.

Мордобойцы накинули мои руки себе на шею и волоком оттащили на койку.

— Здорово они вас отработали, — со знанием дела одобрил Дьяков.

— И всего за неполный час! — добродушно удивился Недумов.

Я лежал и отдыхал. Чувствовал себя как после налетевшего шквала. Пульс мало-помалу пришел в норму, в голове прояснилось. Потрясение проходило и начинало сменяться острой болью не вообще, а в определенных участках тела. Через несколько суток настало время, когда боль уже вообще не чувствовалась, если только удавалось лежать совершенно неподвижно. Зато при малейшем движении боль как будто бы удесятерялась.

«И только? Все?! Гм… Ну, это пустяки. Признаваться из-за такой встряски стыдно: такой здоровый парень, как я, и вдруг не вынес обыкновенной драки! А ведь у нас в деревнях когда-то на масленицу ходили стеной на стену и задавали друг другу такой же мордобой ради удовольствия! Чем же я буду потом оправдываться?»

Так начались регулярные избиения.

«Мало, — каждый раз говорил я себе, лежа потом на койке. — Я понимаю, что у них точно указанная сверху дозировка: татарину полагалось одно, мне — другое. Он не герой, я тоже вынес бы четыре ремешка. Но беда в том, что мне предназначено худшее испытание. Какое? Пока не знаю. Но то, что уже со мной случилось, — чепуха! Залог бессмертия я уже получил, но до бессмертия мне далеко, а одного залога — недостаточно». Я вспомнил, как в Константинополе, когда я плавал на паруснике коком, мы из озорства воровали живых гусей, которых турки доставляли в баркасах для продажи на базар. Нас заметили и подстерегли. Били досками по голове. В одной доске оказался гвоздь, и он пробил мне череп над переносицей. Я закричал, турок испугался и убежал, а меня увели, неся рядом доску и в ней гвоздь, застрявший в моем лбу. Это были обыкновенные матросские забавы, и, вспоминая их, я себе повторял: «Мало. Мало».

Жаба стал осматривать меня более внимательно. Ощупывая, спрашивал:

— Здесь болит? А здесь? Тэк-с… Тэк-с… Повернись, гад. А здесь? В этом разрезе?

Потом приказывал мордобойцам:

— Отведите обратно. Пусть еще полежит пару дней, работать с ним рано.

Но иногда, по его мнению, можно было сразу приступить к делу. И они работали. Честно — с диким ревом и страшно искаженными лицами, но осторожно выдерживая дозировку. Это несоответствие бросалось в глаза. «Рев и лица — театр, — решил я. — Психологическая атака».

Нерабочие периоды отдыха все удлинялись. Я чувствовал, что сдаю, что слабеет сердце: оно у меня всегда было не на высоте. Время шло. Следствие не двигалось. Пока однажды ночью Жаба не объявил, что у него нет больше времени возиться со мной и что начальство разрешило убить меня, если только я не соглашусь писать. В эту ночь он применил новые методы принуждения — от избиения руками и ногами перешел к инструментальной обработке, и я действительно почувствовал близость смерти. «Все, — подумал я. — Надо решаться. Смерть — не выход: она — конец борьбы. Надо бороться дальше. Сопротивление может быть и гибким, не только таким, как теперь — лоб в лоб. Хорошо смеется тот, кто смеется последним».

Под утро практикант Шукшин разобрал мой шепот: «Буду писать». Меня усадили к столу. Жаба вложил мне в пальцы ручку и сам стал водить моей рукой по бумаге, царапая заявление Народному Комиссару Внутренних дел о добровольном признании.

На носилках меня принесли сначала в больницу, потом — в камеру. Я отдыхал неделю. Следствие наконец тронулось с мертвой точки.

— Тэк-с, тэк-с. Здоров, Митюха! — приветливо закричал полковник Соловьев, едва меня втащили в кабинет. — Отдохнул? Прекрасно! Выглядишь как огурчик! Давно бы так! А то и нас замучил, и себя: с нехорошей стороны показал себя, с очень нехорошей! Ну, кто старое помянет, тому глаз вон. Садись! Раньше мы работали одни, а ты саботировал, боролся. Теперь будем работать вместе в этом разрезе — дружно, сообща: ты будешь диктовать, я — записывать. Теперь ты, Митюха, вроде хозяин, а я — хорошенькая секретарша при твоей персоне! Ха-ха-ха!

Соловьев позвонил. Вошла благочестивого вида старушка в белом фартуке и наколке.

— Чай будешь пить, Митюха?

— Буду.

— С лимоном?

— С лимоном.

— Молодец. А бутербродов в этом разрезе хочешь?

— Хочу.

— Правильно. Тэк-с, тэк-с… Люблю людей с хорошим аппетитом: в здоровом теле — здоровый дух! Принесите еду, мамаша, два стакана сладкого крепкого чая с лимоном и пять бутербродов. Разных. Получше которые. Живо!

Мамаша обернулась в два счета: видно, буфет находился где-то близко.

— Ну, что ж, Митюха, действуй! А я открываю твое дело в таком разрезе: ни дать ни взять — летописец Пимен, правда?

Я принялся уплетать бутерброды, а Соловьев не спеша, несколько торжественно начал заполнять первую страницу формуляра — написал фамилию, имя, отчество и прочее. Потом вытащил из стола коробку с письмами и бумагами — я узнал архив матери. Соловьев склонил голову набок, перебирал письма и рассматривал фотографии.

— Замечательные раньше умели делать снимки в таком разрезе, а, Митюха? Не то, что теперь: наши советские — серые, кривые и косые — черт знает что, взять в руки отвратно! А царского времени фотки — гляди-ка с золотым обрезом, а бумага какая! А? Подержать в руке приятно! Медали какие-то, орлы… Да-а, другое было время, что и говорить… Тэк-с… Тэк-с… — Он закурил. Потом спохватился. — Ты кончил чай? Закури в таком разрезе!

Подошел, предложил коробку. Чиркнул спичкой. Мы молча затянулись. Юркая старушка убрала поднос со стаканами и тарелочкой.

— Ну-с, Митюха, начинай. Ты говори, а я послушаю. Потом сформулируем вопросы и ответы, чтобы получился протокол по всей форме. Начинай.

Справа и слева в кабинетах шли допросы в их первой, физической стадии: из-за стен слышалось рычание следователей, стоны и крики арестованных, иногда звуки падения тела или стула. Временами наступала страшная тишина. Я мучительно ждал. Потом вдруг снова раздавался пронзительный вопль, свирепое рычание и все продолжалось дальше. Теперь я собрался с силами, оторвался от окружающего и дрожащим голосом начал:

— Признаюсь, что я пробрался в святое святых нашего государства — в советскую разведку и там…

Соловьев, до того мерными шагами ходивший по обширному кабинету, вдруг одним прыжком подскочил и зажал мне рот рукой. Я растерялся. Этого я не ожидал.

— Ты что, дурак… Что это на себя валишь?… Лопух! Тебе в Бутырках материалы обвинения показывали? А? Не понял, дубовая голова?

Он нагнулся ко мне и зашипел в ухо:

— Ты — бывший студент из Праги! В те годы там тебя кто-то завербовал, и ты сам кого-то из студентов тоже завербовал. Понял теперь? Все понял? Ох и болван же ты, а еще доктор двух наук! Простых вещей не понимаешь! Куда полез, а? Эх…

Потом отскочил и совершенно по-другому, спокойным и деревянным голосом чиновника сказал:

— Прошу, арестованный, кратко охарактеризовать контрреволюционную организацию «Союз студентов граждан СССР в Чехословакии» в таком разрезе: цели, средства борьбы с нами и ваша собственная роль в этой борьбе. Я слушаю. Тэк-с… Тэк-с…

И он опять зашагал по ковру. Я пришел в себя. Начал:

— Союз студентов граждан СССР был организован нашим советским полпредством и на наши советские деньги. Он…

Опять скачок ко мне. Шипение в ухо:

— Идиот! Скотина безмозглая! Баран! Союз был организован чехословацкой полицией и на ее деньги! Повтори!

Я совершенно растерялся:

— Союз был организован чехословацкой полицией и на ее деньги…

Соловьев удовлетворенно кивнул головой:

— Правильно. Молодец! Теперь дальше и в том же разрезе. Сколько денег тебе платили в полиции?

— М-м-м. Я не знаю.

— Не помнишь, ты хочешь сказать? Сволочь! Фашист! Я тебе напомню: тысячу крон в месяц. Правильно?

— Д-д-а. Тысячу.

— Вспомнил точно? Мне нужна точная цифра. В протоколы фантазии и догадки не записываются. Так-то! Тысячу?

— Тысячу!

— Отвечай в том же разрезе, но повеселее. Не стесняйся! Тысячу?

— Тысячу!

— Давно бы так, Митюха! Ну, теперь ты уже начинаешь понимать, как надо помогать следователю? Хорошо! Пошли дальше. Тэк-с, тэк-с… Однако же я вижу, что тебе нужно растолковать все еще раз. Послушай и пойми меня, чтоб потом все у нас с тобой шло гладко, без сучка и задоринки. Я о тебе забочусь, Митюха, пойми мои слова только в таком разрезе.

Соловьев остановился и минуту смотрел на меня молча, как человек, готовившийся открыть собеседнику какую-то тайну или необычайно глубокую и важную мысль. Потом начал медленно, подчеркивая каждое слово движением руки:

— Советская власть, Митюха, любит правду. Советская власть стоит только на правде. Органы — лучшее, что есть в Советской власти, и они тоже не могут жить без правды. Тэк-с, тэк-с… Вот я прогуливаюсь по кабинету, а ты покушал бутербродиков, запил их чайком и рассказываешь мне, что хочешь в этом разрезе, но под одним условием: чтоб все было только правдой. Вот ты рассказал, что вашу организацию создала чешская полиция на свои деньги. Это правда? Посмотри мне в глаза! Отвечай: — это правда?

— Хе-хе, гражданин следователь! Правда в доску!

— Тэк-с, тэк-с… Прекрасно! Теперь скажи, кто тебя в Союз завербовал?

Я опять не знал, что делать. Соловьев назвал фамилию.

— Он?

Я хотел было объяснить, что основатель Союза студентов умер от туберкулеза и похоронен в Праге до моего приезда туда, и уже начал было говорить, но Соловьев нахмурился.

— Ты опять начинаешь мешать следствию в этом разрезе? Хочешь ссориться?

Так ощупью, спотыкаясь и делая ошибки, я в эту ночь начал постигать технику работы Следственного отдела ГУГБ НКВД. Котя Юревич оказался тысячу раз прав: мы были осуждены до ареста, по спискам подлежащих изъятию и уничтожению людей. Каждого из нас взвесили, каждому отмерили. Остальное было скучной и простой техникой оформления решения заочного суда — арест, допросы, суд. Меня решили пустить в обработку не как работника нашей разведки, а как студента для того, чтобы оставить в живых. Но как террориста и шпиона, чтобы все же обосновать пожизненность изъятия. Все было предусмотрено; и ни Соловьеву, ни мне не разрешалось сделать ни шагу в сторону от намеченной линии. Зверское лицо и хриплое рычание во время первой половины допросов это оказалось такой же маской, как и добродушное панибратское «Митюха» во второй половине: ни тогда, ни сейчас следователь не ведет себя естественно, — он только играет заданную роль. Соловьев — службист. Он на посту.

Партия и присяга требуют от него определенных действий, — и он действует, зорко остерегаясь нарушения указаний. Соловьев — послушный партиец и исполнительный чекист. Он — разгаданная загадка, и к нему никаких счетов предъявить не могу: я сам делал бы на его месте тоже самое. А вот те — другие, выше его… Кто они? Я боялся думать. Да и думать-то пока что было некогда: Соловьев на посту оказывается достойным его судьбы, я — тоже на посту и должен тоже оказаться достойным моей судьбы. Кто-то — неизвестный предопределил нам разные судьбы, но оба мы коммунисты и советские люди и оба честно выполним положенное.

Часа через два, устав от хождения, Соловьев сделал перерыв. Сел за стол, выпил стакан чаю. Поговорил о Праге.

Вдруг заметил в пачке писем фотографию красивого генерала в казачьей форме, большого друга моей матери.

— Кто?

Я назвал генерала.

— Тэк-с, тэк-с…

И вдруг оживился. Глаза его заблестели.

— Ты знаешь, кто это? А? Вот не угадаешь?!

— Почему же? Князь Баратов, служил в Персии. Командовал…

— Чепуха, Митюха. — Соловьев широко открыл глаза, в которых весело плясали искорки творческой удачи. Победно улыбнулся. Закончил залпом: — Это — твой отец!

— То есть как?

— Ты опять? В прежнем разрезе? Начинаешь путать следствие?

Я сижу, изумленный. Потом говорю:

— Отец? Гм… Ну, да… Конечно…

— Без «ну, да» и без «конечно». Отвечай в таком разрезе: отец или нет?

— Отец.

— Тэк-с, тэк-с… Он командовал «Дикой дивизией»?

— М-м-м…

— Баран безрогий, думай лучше! Не мычи, как корова! Да или нет?

— Да.

— Правильно, честно. И ты тоже служил в «Дикой дивизии»?

Мне кажется, что я начинаю понимать наши роли.

— Хе-хе, гражданин следователь. А как же? Что за вопрос? Служил!

— Вешал коммунистов?

Молчание. 

— Ну?

Молчание.

— Ты еще толком не понял? Говори! Или ты хочешь…

— Вешал.

— Нет, ты мне скажи честно и прямо: вешал?

— Вешал.

— Я люблю правду. Вранья мне не надо. Вешал?

— Вешал!

— Правильно: у нас на тебя много материалов в этом разрезе. Тэк-с, тэк-с… Про тебя мы все знаем. От нас не уйдешь. Вешал?

— Вешал.

— На суде что скажешь?

— Вешал.

— Ну, все. Теперь посиди, отдохни. А я твои чистосердечные признания занесу на бумагу. Здесь будут мои вопросы и твои ответы. Под каждым в отдельности подпишешься на полях. Вопрос: вешали ли вы коммунистов? Ответ: да, я вешал коммунистов. И подпишешься. В таком разрезе все дело. Понял?

И, бодро напевая себе под нос какую-то арию, Соловьев принялся строчить протокол. Я дремал, слушал крики и стоны из-за стен, опять дремал. Потом он протянул мне кипу написанной бумаги, и я принялся читать свои признания, подписывая на полях каждую фразу ответа. Из написанного следовало, что я — сын известного монархиста и черносотенца, начальника штаба «Дикой дивизии», сам монархист и служил офицером в «Дикой дивизии» и прославился тем, что во время гражданской войны вешал коммунистов. Эвакуировался из Крыма с Врангелем.

— Гм… Тэк-с, тэк-с… А дальше что? Ну, говори.

Но я решительно не знал, что сказать: опыта не было.

— Скрываешь, фашистская тварь?! Я тебе все напомню, гадина! Нам все известно! Это что за птицы?

Он показал мне фотографию.

— Первая птица — моя мать, а вторая — не знаю. Это старый снимок. Видите, на обороте дата тысяча восемьсот девяносто девятый год. Меня тогда еще не было на свете.

Соловьев почесал нос. Потом опять вспыхнул.

— Я, Митюха, сегодня в ударе: чую воздух, как ищейка! Рою землю! А? Говори — рою или нет? В таком разрезе?! От меня и под землей не скроешься! Ты знаешь, кто это?

Соловьев сделал торжественную паузу.

— Мой отец! — несмело начал я. — Признаюсь, что…

— Осел двух наук! Тебе не стыдно, а? Это генерал Тур-кул! Он сидит сейчас в Болгарии, в Софии, и ведет оттуда работу против нас. Засылает агентов. Он тебя завербовал и через студенческий союз в Праге забросил в Москву для взрыва Кремля!

Я снова раскрыл рот.

А Соловьев, довольно улыбаясь и мурлыча песенку, опять принялся за протокол.

— Тэк-с, тэк-с… Ты понимаешь, Митюха, какая удача — в одну ночь закончил дело! А? Тэк-с, тэк-с… Другие копаются месяцами, а я — с одного удара: хлоп и дело в шляпе! Ловлю мух на лету, а? Здорово? Скоро закрою дело, подпишем последний протокол, и ты идешь на суд! И все! Потом тебя расстреляют в этом разрезе. Но заметь, ты прославишься на весь Союз: о тебе напечатают в «Правде», понял? Соловьев умеет раскрывать громкие дела!

Он подшил обе фотографии к делу. Оно стало расти и приобретать солидный вид. Но в ту ночь удача бежала за Соловьевым по пятам. Он уже готовился запрятать мамин архив в стол, как вдруг оттуда посыпалось несколько писем и какие-то сложенные вчетверо бумаги. Соловьев развернул их и тихонько свистнул:

— Эх, вот это да… Здорово! В этом же разрезе…

Это были журнальные репродукции произведений наших скульпторов и между ними работы старой приятельницы матери, Крандиевской. Ее сестра была замужем за писателем А.Н.Толстым и сыграла большую роль в моей судьбе. На обороте репродукции Соловьев обнаружил фотографию Николая Второго, раздающего раненым солдатам Георгиевские кресты.

— Я говорю, он монархист!

— Кто «он»? Царь?

— Генерал Туркул, выродок!

Откуда видно, что это Туркул? И почему подпоручик девяносто девятого года прошлого века должен отвечать за генерала тридцать восьмого?

Соловьев с досадой отмахнулся.

— Все они антисоветчики! Тогда в армии все офицерье было белогвардейским! Хоть тот, хоть этот — какая разница?

— Да, но я тогда еще не родился!

Соловьев померк, я ему опять испортил настроение.

— Что ты крутишься, как гадюка, а? Советский гражданин должен помогать следствию, а не путать его! Несознательный ты человек, Митюха, очень отсталый: ты скажи, при чем здесь твое рождение? Ты подумай-ка сам в таком разрезе!

А через неделю Соловьев встретил меня снова градом вопросов:

— Ты на Кавказе жил?

— Нет.

— В царской армии служил?

— Нет.

— В Болгарии работал?

— Нет.

— Так какого же черта ты молчал? Чего путал следствие? Начальник порвал протокол, понял? Придется все начать снова!

Он устроился поудобнее, опять вынул мамин архив.

— Начнем в таком разрезе: кушать будешь?

— Буду.

— Вот гад же ты, Митюха. Ох, и гад! И когда тебя расстреляют? Чаю хочешь?

— Хочу.

Та же милая старушка опять притащила полный поднос еды.

Тэк-с, тэк-с… Приступаем! Разберем наши вещественные доказательства в таком разрезе: письма в сторону, детей и гражданок тоже. Тэк-с, тэк-с… Это кто?

— Богатый помещик по фамилии Скирмунт. В его имении я родился.

В заплывших глазках Соловьева зажегся огонек надежды.

— Дальше. Говори в этом разрезе.

— Именье находилось недалеко от Севастополя, где я позднее учился и служил. Я — моряк.

— Морской офицер?

— Нет. Матрос.

Соловьев закурил и скрылся в клубах дыма. Несколько минут мы молчали. Я пил чай, ел бутерброды и слушал неясные голоса за стеной. На этот раз они были мирные. Следователь вдохновенно думал.

— Все ясно, — наконец изрек он. — Все совпало с данными предварительного следствия и негласного наблюдения за тобой задолго до ареста. Тэк-с, тэк-с… От нас, Митюха, не уйдешь. Ни в каком разрезе. Мы любим правду и копаемся долго, проверяем каждую малость, но все-таки доходим до цели. Советская разведка — это класс! Понял? А? Ты сам себя разоблачил! Слушай: этот Скирмунт — граф и богач, а ты — его незаконный сын. Внебрачный. Понял? Вроде Пьера Безухова. Читал Толстого, а? Случалось? Так вот ты — обиженный сын, озлобился на отца и всех богачей и назло им поступил в анархисты. Конечно, с поначалу боролся с большевиками, а во время «гражданки» примкнул в этом разрезе к бандам батьки Махно и стал расстреливать коммунистов!

Я опустил стакан.

— Ты чего молчишь?

— Так неожиданно все, гражданин следователь. Человек живет и ничего не знает за минуту.

— Не знал, а теперь знает! — Соловьев довольно усмехнулся и стал опять удивительно похож на толстую добрую жабу. — Ловко?! Ты был в незаконных сынах у графа? Говори! Не стесняйся! Был или нет?

— Случалось, гражданин следователь.

— У батьки воевал?

— Неужто нет? Еще как!

— Коммунистов расстреливал?

— Все бывало.

— Порядочек. Сейчас будешь расписываться в этом разрезе!

Я все подписал. Часа в три ночи сделали перерыв. Как раз на том месте, когда я вместе с бандой Махно удрал в Румынию, где батька был позднее убит каким-то евреем, фамилию которого мы оба забыли.

— Тэк-с, тэк-с… Ну что ж дальше?

Но ни он, ни я не знали, что придумать. Между прочим, у меня после ареста начался сильный зуд под мышками и между ног. Это не была чесотка или грибковая инфекция, а просто зуд на нервной почве. Днем все ничего, а ночью ляжешь и тут бы спать, уйти от этого кошмара, но нет — начинается зуд, и я вертелся ночами с боку на бок во власти невеселых дум, вышедших из-под контроля нервов и проклятого зуда. В эту ночь зуда не было, и смертельно захотелось спать. По-настоящему. Досыта. Мы оба начали зевать и клевать носом.

— Гражданин следователь, прочтите что-нибудь из «Правды», — взмолился я, — а то засну. Почитайте. Давно я уже не слышал живого слова.

— Не положено, да ладно уж… А то в таком разрезе захрапим оба!

И Соловьев прочел маленькое сообщение о том, что секретарь Троцкого Нин организовал в Испании банды анархистов, которые мешают действиям Республиканской армии.

— Тэк-с, тэк-с… — зевнул Соловьев. — Ты был в Испании?

— Бывал. Чудесная страна и люди. Испанец, гражданин следователь, особый человек, он…

Но Соловьев внезапно оживился: проворно протянул руку через стол, как будто бы ловил на лету жар-птицу.

— Это он!

— Кто?

— Он!

— Да кто? Ничего не понимаю!

— Не в том разрезе думаешь. Нин! Нин завербовал тебя в анархисты через Пражский студенческий союз и забросил сюда для взрыва Кремля!

У меня мигом прошел сон.

— А-а-а, Нин… Д-д-да, конечно! Вспоминаю что-то в этом роде.

— Ну и гад! Ну и гад! — Соловьев покачал головой. — Как приспособился! Посмотри мне в глаза. Говори в следующем разрезе: граф Скирмунт отец тебе или нет? И все прочее — правда? Да?

— Хе-хе, и еще как! Я и сам удивляюсь: до чего же граф мне отец, — просто удивляюсь, гражданин следователь! А прочее — правда в доску!

— То-то! — удовлетворенно сказал Соловьев. — Чекист умеет найти концы нити. Он держит следствие в руках. Ты знаешь про диалектику? Я выдвигаю тебя на первую страницу «Правды», делаю тебе громкое дело, а ты поможешь мне: начальство любит людей, работающих с напором и с огоньком. Оно в долгу не останется. Ну, понял теперь? Вот тебе и диалектика!

Под утро куча протоколов с разными датами (они доказывали длительность следствия, упорство шпиона и мастерские приемы следователя) была написана и подписана. Сон прошел, мы оба были довольны: получилась складная и красивая история, живой экспромт на тему дня. «Соловьев добьется своего: он вместе со мной попадет в “Правду”, - думал я. — Сделает на мне карьеру».

Вдруг дверь сзади меня растворилась. Соловьев вскочил, вытянулся и щелкнул каблуками:

— Товарищ Народный Комиссар, допрос арестованного шпиона Быстролетова ведет следователь капитан госбезопасности Соловьев.

Ежов подошел к столу. Я изумился: так сильно он поседел и пожелтел за это время. Стал другим человеком.

— Признается?

— У меня все они признаются. Работаю в таком разрезе, товарищ Народный Комиссар!

— Правильно. В пользу скольких держав?

— Четырех, товарищ Народный Комиссар.

Ежов косо посмотрел на меня. Наши взгляды встретились. Узнал ли он?

— Мало.

И маленький человечек со шрамом на лице — русский Марат, как он любил величать себя, засеменил из комнаты.

Мы сели.

— Сильно сдал Николай Иванович: поседел, пожелтел…

— А ты его знаешь?

Я рассказал о троекратном поцелуе.

— Я недавно в вашей следовательской уборной мельком видел в зеркале себя и сейчас понимаю, что эти месяцы мне дались легче, чем ему, — сказал я.

Соловьев исподлобья взглянул на меня и ничего не ответил. Потом молча докончил оформление дела и нажал кнопку звонка.

А через несколько дней встретил меня плачущим голосом и только одним вопросом:

— Когда тебя расстреляют, гад?

Он долго смачивал под краном лоб и виски и плаксиво повторял:

— Когда тебя расстреляют?

Мы сели.

— Ты у белых был?

— Нет.

— А у Махно?

— Нет.

— Какой подлец! Рассуждая в таком разрезе — обыкновенный подхалим! Представить себе такого даже нельзя… Откуда ты только свалился на мою шею?

Он машинально вынул было из стола мамин архив, потом вдруг вздрогнул, до отказа выдвинул ящик и с силой швырнул туда оба пакета в коробке.

— Скажи, где ты жил за границей?

— Вы же знаете, гражданин следователь, — в Праге. Окончил там первый университет. Второй — в…

— И кто там жил из наших белых?

— Эсеры.

Соловьев долго и мрачно размышлял, то глядя в потолок, то рисуя на листе бумаги кружки и линии. Потом произнес загробным голосом:

— Ты эсер.

— Я? А как же! Точно: эсер.

— Гадина ты, Митюха, вот кто. В этом разрезе просто падло. Тэк-с, тэк-с…

Мы помолчали.

— Кто ты?

— Эсер.

— На суде как будешь говорить в таком разрезе?

— Эсер.

— Точно?

— Как в аптеке! Эсер!

— Это правда?

— Эсер.

— Ну, смотри, как наловчился! Долбит, как дятел! Тэк-с, тэк-с. Чай пить будешь?

— С лимоном, гражданин следователь. И с бутербродами.

— Обыкновенная подлюка. Советского рубля за чай с лимоном не стоишь!

И вот мы сидим и работаем. Вместе. Дружно. Но на этот раз Соловьев пишет вяло — история получается короткая, серенькая, шаблонная: это все он мог бы написать с самого начала, ведь начальство так и указало оформить — как студента. Но чувство прекрасного и яркого, любовь к экзотике и громким именам завлекли беднягу в дебри вдохновенного творчества: он припутал генерала Туркула и анархиста Нина, Испанию и Болгарию, князя и графа… Но безудержные взлеты ввысь оказались ненужными… Составить громкое дело не удалось. Прогреметь на весь Союз тоже. Теперь Соловьев угрюмо скреб пером и записывал мои скучные показания: меня умерший до моего прибытия в Прагу студент, якобы бывший эсером, завербовал в эсеровскую организацию, созданную при Союзе студентов граждан СССР двумя офицерами чехословацкой полиции по фамилии так и так (я назвал их двумя чешскими похабными словами). Оба завербовали меня в чехословацкую разведку, и за тысячу крон в месяц я сообщал им публиковавшиеся в советской и чехословацкой печати цифры планов экспорта и импорта. Это я сделал из злобы на советскую власть за то, что она отобрала у меня в Анапе лучший в городе дом на Пушкинской улице, номер 51 (такого там нет, что легко можно доказать справкой из Анапы). Я сам вербовал своих знакомых в террористическую организацию, а именно в 1936 году передал в Анапе бомбы бывшей графине Елизавете Робертовне де Корваль, которая спилась и умерла на десять лет раньше, и мадам Ассиер, уехавшей с белыми за границу еще в 1918 году при эвакуации Новороссийска (Соловьев хоть тут дал волю своему пристрастию к громким именам). Вот и все. Коротко и куце — не дело, а кот с обрубленным хвостом. Я сам обиделся, но делать было нечего: все — и никаких гвоздей. В этом разрезе я был потом похоронен по третьему разряду. Тэк-с, тэк-с…

Глава 8. В ожидании смерти

Началась скучная жизнь. Изредка меня вызывали днем ради какого-нибудь пустяка. А иногда и без всякой надобности: Соловьев оформлял чужие дела, а я дремал.

Такие вызовы были необходимы нам обоим для стажа, — так дело выглядело серьезнее. К тому же во время допросов следователь получал питание бесплатно, так сказать, за мой счет, и, откровенно говоря, усиленно пользовался этим — всегда заказывал себе кое-что получше отдельным пакетом, очевидно, для семьи.

Но однажды произошли два события, которые потом заставили меня много думать.

Желая проверить свои наблюдения и выводы, я заявил Соловьеву, что я не шпион, а вор и растратчик: украл и растратил три миллиона французских франков из суммы, полученной в Берлине из Москвы моим начальником Теодором Малли для расходов нашей подпольной разведывательной организации.

— Не ври, не ври, — нараспев протянул Соловьев, не поднимая головы. Он оформлял какое-то дело.

Я начал сыпать самыми точными цифрами, именами, адресами и данными.

— Говорю: не мешай. Заткнись. Мы знаем, что ты честный человек и хороший разведчик. Закройся. Не оговаривай себя понапрасну. Стыдно!

Но я упорно нес свое. Тогда Соловьев оторвался от работы.

— Если думаешь отвертеться от пункта шестого, то напрасно. Это уже решено начальством. Брыкаться бесполезно. — Он потянулся. Зевнул. Закурил. — Так ты вправду имел такие деньги в руках, Митюха? В валюте?

— Да. У меня была своя фирма и свой валютный счет.

— При наличии иностранного паспорта?

— Нескольких.

Соловьев долго смотрел на меня. Его лицо отображало крайнее изумление.

— Так значит, ты в любой день мог с деньгами рвануть куда-нибудь в другую страну и прохлаждаться в свое удовольствие по гроб жизни?

— Да, конечно.

Соловьев замер. Рот его приоткрылся. Он нагнулся ко мне.

— И все-таки ты приехал сюда?

— Да, вернулся. Хотя вполне мог ожидать ареста: иностранная печать об арестах в СССР много писала, и мы были хорошо обо всем информированы.

— Так почему же ты вернулся?! Баран! Дурак! Ох и дурак!

Я поднял голову.

— Я вернулся на Родину.

Соловьев передернулся.

— Променял иностранную валюту на советскую пулю?!

Он схватил себя за голову.

— Имел все: валюту, паспорт — и потащился сюда… Гад! Одно слово — гад! Души у тебя нет и мозгов! «Родина»… Эх, ты… Ну и сиди теперь, бесчувственное животное! Сиди!

И долго еще Соловьев, держа себя за волосы, тряс головой в неистовстве возмущения и все повторял недоуменно:

— Вот осел… Вот дурак… Вот же гад…

Это был момент, когда впервые следователь произнес свои слова и выразил свои чувства: впервые сквозь маску бюрократа-службиста, члена партии и чекиста проглянуло подлинное и очень живое лицо просто человека.

А второе событие было совсем в другом роде.

Соловьев завел моду все время повторять одну и ту же фразу: «Скоро тебя расстреляют». Мне это надоело, нервы были напряжены до крайности, и я не выдержал:

— Не знаю, сколько лет вы работаете в органах, но я — с двадцать пятого, — начал я, трясясь от ярости.

Соловьев уставился на меня.

— Ну и что же?

— А то, что как человек, знающий постановку дела, могу вам сказать: расстреляют меня или нет — это вопрос, а вот что вас расстреляют — так это безусловно. Лефортовская тюрьма пустеет: по хлопанью форточек во время раздачи обеда видно — в большинстве камер никого уже нет. Так вот, когда будут закончены фальшивые дела последнего заключенного, тогда возьмутся за фальсификаторов: объявят вам о головокружении от успехов и шлепнут всех до одного. Я лично слышал, как Ежов говорил в своем секретном выступлении перед работниками ГУГБ в клубе в тридцать седьмом году, что партия поставила чекистов на такой высокий пьедестал, что при ошибке и падении с него чекисты могут разбиваться только насмерть. Вы не председатели колхозов: когда объявят о головокружении от успехов, вас всех ждет расстрел!

Я сказал это и замер: вот сейчас он побагровеет, вызовет мордобойцев и изувечит меня до полусмерти. Эх, зачем начал… Но Соловьев страшно побледнел, лицо его стало землисто-серым, он замер в кресле с расширенными от ужаса глазами и остался сидеть так, как если бы за моими плечами вдруг увидел свою смерть — палача с пистолетом. Потом медленно протянул руку, не глядя нащупал звонок и едва слышно пробормотал вошедшему солдату:

— В камеру…

И не вызывал меня недели две.

Я предсказал ему его будущее: по некоторым приметам, которые были мне, конечно, неизвестны, он сам с ужасом видел смыкающийся вокруг себя и своих товарищей по работе черный круг, но боялся думать о надвигающейся катастрофе, прятал голову в песок, как страус. А я, того не зная, высказал ему его же собственные тайные мысли…

Устами младенцев глаголет истина: через несколько месяцев после удаления Ежова Соловьев и другие ежовцы были арестованы Берия по ложному обвинению в принадлежности к тайной террористической организации и расстреляны. Сталин желал предстать перед судом истории с чистыми руками. Он знал, что свидетели мешают, что они — обуза и опасность, винтики, мелочь, которая все же мешает строительству Рая на земле, за которое он считал себя ответственным.

В пятьдесят шестом году в КПК ЦК КПСС я присутствовал на суде над полковником Шукшиным. Его потом расстреляли. Я пережил своих мучителей… Так сложились мои дела на следствии.

А в камере все текло своим обычным порядком. Только раз Дьяков вернулся необычно оживленный, я бы сказал, радостный: глаза у него блестели, на щеках играли малиновые пятна. На удивление нам, он вошел и расхохотался.

— Что случилось?

— Я завалил своего следователя! — торжествующе объявил он. — Мерзавец оформил меня на расстрел, но заболел дней на десять, и за это время я успел связаться с другим следователем и дать второму следователю на первого срочные показания: впутал в свое дело, и сегодня у нас была очная ставка. Его привели без пояса и без петлиц на рубахе, с изуродованным лицом. На ставке я дал новому следователю подробнейшие улики! Судьба первого решена: его тоже расстреляют!

Дьяков задергался, судорожно расхохотался и упал на кровать лицом в подушку.

— И ваше новое показание тоже выдумано?

— От первого слова до последнего. Но я сплел прочную сеть. Мерзавец пойман. Я потянул его в подвал за собой!

Дьяков бился в припадке беззвучного хохота, а мы стояли над ним молча, совершенно потрясенные.

Так одно зло родит другое, — проникновенно прошептал Недумов, подошел к параше, чтобы не видел надзиратель в глазок, и несколько раз торопливо перекрестился. Потом с чувством открыл крышку и помочился: от сильных переживаний старичка всегда тянуло в угол.

Через неделю ночью дверь раскрылась.

— Кто на «де»?

Дьяков задрожал всем телом. Спросил прерывающимся голосом:

— Без? — В этом слове все — мольба, отчаяние, безнадежность.

— С вещами, — сурово ответил надзиратель. Позади четверо солдат. Все ясно.

Дьяков отскакивает к задней стене и прижимается к ней спиной. Лицо его медленно наливается кровью. Глаза безумно блестят.

— Да здравствует Советская власть! — кричит он на всю тюрьму.

Солдаты врываются в камеру. Яростная борьба. Стол опрокинут. Куски хлеба и масла топчутся сапогами. Сиплое дыхание.

— Да здравствует…

— За горло его бери, Иван… За горло…

— Ленин…

— Я говорю — за горло бери… Я держу руки…

— И Ста…

— Волоки вон… Загибай руку… Руку держи!

Потом быстрый топот за дверью. Все.

Со святыми упокой раба Твоего… поет дрожащим голосом Недумов, крестится и открывает крышку параши.

Примерно через неделю Иван Николаевич вернулся с допроса весь в крови. Я бросился к нему с чистым полотенцем.

— Ах, оставьте, голубчик вы мой, это пустяки. Следователь ударил меня по лицу тяжелым портфелем. Не извольте беспокоиться, батенька, сущие пустяки…

Он отмахивался от моего полотенца и смотрел куда-то вбок.

«Странный какой-то он сегодня: не смотрит в глаза. Отворачивается. Как будто бы стыдится чего-то», — подумал я. Но вспомнил это смущение и понял его причину позднее, когда читал свое дело.

Потом днем пришел надзиратель и вывел Ивана Николаевича с вещами, можно сказать, улыбаясь, вытащил его за шиворот, приговаривая:

— Пошли, дед, побыстрее, сейчас будет обед. Ты поешь внизу, перед отправкой.

Мы наскоро обнялись, старичок засуетился, надзиратель взял его узел под мышку, и они исчезли. Я остался в камере один. В тот же день меня перевели на другой этаж — как видно, два верхних уже пустовали, и оставшихся заключенных собирали вместе ради экономии в обслуживании. Две кровати моей новой камеры стояли пустыми. Помню, я сел, поеживаясь от неприятного чувства одиночества. Мне захотелось плакать. Негромко я сказал себе:

— Ну вот, одному лучше. Спокойнее. Итак, угощу-ка себя занимательным рассказиком! Продолженье, часть третья! Где я? Ах, в ложе лондонского ночного кабака! Ладно!

И приступил к увеселению самого себя. Это было необходимо. Совершенно необходимо…

Сквозь занавес ложи волшебно мерцал голубой и розовый свет, под тихие вздохи оркестра далекий голос с фальшивой печалью пел нежные слова о любви.

— Я рассказал эту историю, мадам, совсем не потому, что считаю свои испытания пределом человеческих страданий. Конечно, нет! Мне хотелось только сказать, что простые физические лишения гораздо тяжелее утонченных моральных страданий, что бы ни говорили нам на сей счет книжные умники. Жизнь жестока, мадам, и вы ее вряд ли хорошо знаете. У вас много взято, но многое вам и дано. Что скажете вы о тех, кто не получил совсем ничего? Я видел калек, умирающих от голодного истощения в подворотне… Кто знает, что бывает ночью во время дождя в подворотне вашего собственного дома? Полно, да имеете ли вы право так горько жаловаться?

Мы помолчали.

— Почему Бог допускает все это? — воскликнула незнакомка горячо и сильно, но я ничего не сказал в ответ, потому что ничего не знал о Боге.

Когда в раздумье она снова нашла мои руки, я осторожно высвободил пальцы и поднялся.

— Я хотел дать вам урок, — серьезно, почти строго, сказал я. — Нам пора расстаться. Я уйду первым, так нужно. Но вы останетесь здесь до утра: пусть эта ночь станет для вас началом новой жизни, более разумной и справедливой. Обдумайте мои слова. Не спешите домой в приличную и почтенную обстановку: здесь вы одни наедине с правдой! Вам не приходило в голову, что можно жить не только для себя? Что можно заполнить существование не только удовольствиями?

«Она останется. Это хорошо: такая ложа — самое верное убежище еще на несколько часов. Это — моя база, — думал я, причесываясь перед зеркалом. — Однако уже полночь. Пора на бой!»

И опять, вспомнив свой путь сюда, я по-иному взглянул на пеструю и уже несвежую толпу этих завсегдатаев ночного кабака. Да, я в обществе сутенеров и воров, и женщины этого круга — лишь воровки и проститутки, и все же знаю: я пройду сквозь эту грязь незапятнанным и неповрежденным, как саламандра проходит через огонь, — разве я не спустился в подполье ради высоких идеалов, как один из тех неизвестных, которые в истории человечества прокладывают путь своими телами к всеобщему счастью?

«Иду на врага! — шептал я, торопливо пробираясь к выходу. — Осторожно выскользну, проверю отсутствие слежки, и домой. Завтра — бегство через границу, навстречу новым опасностям и тревогам! Вперед!»

И, взбегая по широкой лестнице к выходу, я увидел: на верхней площадке стояли высокий в шляпе и красномордый в котелке. Оба они что-то с жаром объясняли девушке, с которой я ужинал и танцевал.

— Ха-ха-ха! — я давился судорожным смехом, сидя в глубоком кресле бара нижнего этажа, — инстинктивно спрятавшись в самом дальнем уголке дансинга.

Нет, черт побери, нельзя не смеяться, ну просто нельзя! Как это у меня отвисла губа от страха, когда я бегал по улицам в тумане? Еще остановился у какой-то витрины и бессмысленно уставился на розовые подтяжки и пестренькие носки! Ну и лицо у меня было! По отвисшей губе и нужно было сразу понять, что я — победитель и разрушитель мира сего! Новый Спаситель, едва не взбежавший по лестнице ночного кабака прямо на небо! Если бы не помешали шляпа и котелок… А незнакомка в ложе! Дуэт двух возвышенных сердец! Ну почему мы не поцеловались на прощанье?!

Я скрежетал зубами в бессильной ярости и издевался над собой. И пил виски со льдом, не чувствуя ни вкуса, ни опьянения.

Но минуты шли, возбуждение понемногу проходило, и опять поднималась воля к борьбе. Причитанья не помогут. Надо действовать. Я в западне. Но нет ли в ней щели? Парадный выход уже взяли под наблюдение. Ну, а черный ход, пожарная лестница, любая дыра, черт ее возьми? Замочная скважина, через которую можно ускользнуть от шпиков?

Я вскочил на ноги. За дело!

В самом низу у паркета в особых больших ложах играли два оркестра. Я подошел к ложе джаз-банда. «Блэки-бойс» были заняты производством ритмического шума, пот градом катился с усталых черных лиц. Рядом с ложей виднелась служебная дверь. Когда негр-дирижер отвернулся и начал весело гримасничать и балаганить перед публикой, я быстро скользнул внутрь и очутился позади темно-синей драпировки, служившей фоном для ярко разодетых музыкантов. Куда идти? Я осторожно двинулся вперед, свернул за сцену и увидел, что позади ложи имеется еще дверь, очевидно, на пожарную лестницу. Приоткрыл ее — коридорчик, груда штатского платья, здесь переодевались музыканты. Подносы с бутылками и стаканами. В конце коридора — вторая дверь. Пробежал туда — и на свободе!

Я рванулся вперед.

— Добрый вечер, сэр.

От темной драпировки отделилась темно-синяя фигура полицейского. Долговязый парень. Лицо Шерлока Холмса. Покачиваясь на каблуках и заложив руки за спину, он сверлит меня глазами.

— Осмелюсь доложить: вы заблудились. Выход для джентльменов находится с другой стороны, в самом верху.

— К черту джентльменов… Мне нужен свежий воздух… — я пьяно качнулся и, бессмысленно улыбаясь, вынул портсигар — массивный золотой портсигар с дворянским гербом и короной. Положил в рот сигарету, а портсигар сунул мимо кармана, и он упал на пол. Делая вид, что не замечаю потери, я, пошатываясь, побрел дальше, к заветной двери. Удастся ли соблазн?

— Ваш портсигар, сэр!

«Честный идиот…»

Сержант вежливо подал портсигар, теперь у него почтительное и озабоченное лицо доктора Ватсона.

— Изволили немного выпить, сэр? Я помогу вам, сэр!

Сержант положил портсигар мне в карман и, осторожно взяв сильной рукой за талию, повернул обратно. И сдал официанту, шедшему навстречу.

— Отведите джентльмена в уборную — ему дурно. Ну, вот все и устроилось к наилучшему! Спасибо, сэр!

Сержант зажал в руке серебряную монету и, почтительно улыбаясь, взял под козырек.

Я иду, поддерживаемый официантом. Может быть, мне и дурно, может быть, я и похож на пьяного…

В уборной я остался ровно столько, сколько подсказывала осторожность. Затем осмотрел все коридоры, все закоулки. Позади каждого буфета — дверь в кухню или кладовую, — но пройти через нее нельзя не лезть же под стойку! Пробежал этаж за этажом — ничего подходящего. В уборной верхнего этажа окно на уровне тротуара, — там слышно движение машин, — но оно закрыто прочной решеткой.Выхода нет. Дансинг — золоченая ловушка с музыкой и танцами!

Я опять торопливо спустился вниз и прошел в другой конец паркета, к ложе аргентинского оркестра. Вакэрос играли знойное танго. Улучив момент, когда красавец дирижер повернулся к публике и, заломив холеные руки, сладчайшим голосом зарыдал о любви, — я шагнул в служебную дверь. Опять драпировки, только на этот раз алые. Прохожу прямо, сворачиваю — вот и вторая дверь. Там — коридорчик с выходом на свободу. Ну, смелее…

Отворяю. Два аргентинца в роскошных бархатных костюмах и с серьгами в ушах стоят и курят.

— Как сказать по-английски «каша»? — спросил на чистейшем русском языке в момент моего появления один бархатный аргентинец другого.

— У англичан нет этого слова, — отвечал другой. — Дураки-европейцы еще не изобрели каши.

Тут они заметили меня.

— Что вам надо? — спросил опять по-русски первый.

Я ответил по-английски то же и так же, как и полицейскому.

— Как европейцы могут додуматься до каши, если вот такой идиот мычит какие-то непонятные слова и не может просто и ясно ответить: «Братцы, я пьян!» — сказал философски второй аргентинец первому.

— Туда идите, туда! — замахали руками оба. — Как ему объяснить, что дверь заперта и у нас нет ключа? Вот положение!

Я повернул назад, убитый.

— Страсть люблю пьяных! — задумчиво сказал мне вслед бархатный философ и тряхнул серьгами.

Значит, кончено? Выходов нет… Плохо… Липовые аргентинцы утром уйдут спать, а я… Последняя ночь…

Нет, долой нытье! Я тоже уйду! Шпики поторчат часок-другой и отправятся разматывать клубок с другого конца — от моего собеседника в парке… Но следует надежно обеспечить выход. Никаких «авось» да «небось» — надо бить наверняка!

Я нашел укромный уголок, где глубокие кресла, разделенные гирляндами цветов, ожидали усталых танцоров. Сел удобнее. Обдумаю все до мелочей! Я пришел сюда пешком. Следовательно, надо уехать в машине. В собственной шикарной машине, которая якобы еще с вечера ожидает меня здесь. Это собьет их с толку. Машина должна быть!

— Песет!

Приятно осклабясь, приземистая фигура с синим подбородком и бегающими глазками громко сипит:

— Немножко иллюзии? Сложены превосходно… Какие позы!

И высовывает из-под полы пиджака кипу фотографий.

— Оставьте меня в покое!

Машина есть, — нужно только позвонить Гану. Это — флегматичный голландец, художник, знаток и ценитель музыки, — артист. Мой друг и помощник. В некоторых комбинациях он выступает в роли моего шофера, в других — я у него. У нас три машины, взятые напрокат, к ним комплекты фальшивых номеров и три пары шоферского обмундирования. Потертый черный «фордик» с местным номером, — у руля шофер в скромном плаще и кепке, синий буржуазный «ситроен» с иностранным номером и солидным шофером в форменной куртке и аристократическая «Испана-Сюиза» цвета кофе с молоком и шофером в золоченом мундире. В нужных случаях на дверцы этой машины и на рукав шофера прикрепляется феодальный герб с короной, это бывает, когда Ган превращается в немецкого графа Эриха фон Адлерау или я в венгерского графа Бэлу де Пэреньи. Комбинации номер 1,2 и 3.

Нужно позвонить Гану и сказать, чтобы он поскорей подал машину сюда, а завтра заготовил бы ее на три часа — и тогда через двадцать минут бархатный гудок возвестит, что комбинация номер 3 выполняется.

— Я провожу вас — это рядом!

Опять тот же синий подбородок и масленая улыбка.

— Куда? О чем вы говорите?

— Белокурая лиана! Гений! Вулкан! У нее есть еще попугай, который…

— Убирайтесь к черту!

Итак, комбинация номер 3 утверждается. Я вынимаю портмоне, извлекаю из него дешевенькие, неряшливые визитные карточки на имя канадского штурмана Джона Лерона и деловые большие карточки на имя торговца греческими винами Фемистокла Какиса. Уничтожаю их. Сегодня они не нужны. Пусть при мне остаются лишь элегантные визитные карточки с короной, и да здравствует граф Бэла! Важно и не спеша выйду, вызову в вестибюль Гана, — пусть-ка он блеснет мундиром с золотым шитьем! Дам ему распоряжения на завтра относительно посещений банков, загородных поместий и скачек… Щедрые чаевые… Прислуга изогнется в почтительных поклонах… Я важно опускаюсь в роскошную машину и… А пальто и шляпа в гардеробе? Черт побери… Прямая улика — они еще сыроваты от моросящего дождя и тумана… Шпики узнают их с первого взгляда… Гм, плохо… И оставить тоже нельзя. Ага, вот выход: сначала позвать Гана без машины, дать инструкции и номерок гардероба. Он унесет вещи и потом подаст «Сюизу». Рискованно вызывать, телефоны уже могут быть включены на полицейского слухача — но что делать? Надо рисковать! Дело идет нб только о моей голове…

Незаметно войдя в телефонную кабинку около уборной, я по автомату вызвал Гана. Шорохов переключения как будто не было. Через полчаса Ган ушел, получив инструкции и номерок.

Итак, все приготовлено. Остается подождать еще час — и я на свободе. Ну, друзья, вы в мышеловку поймали старую лисицу! Не на того нарвались…

Я довольно потираю руки. Выпиваю рюмку коньяку… Скучно… И сидеть в баре нельзя. Я у всех на виду. Куда бы спрятаться?

Ба, а что делает моя маленькая дама? Не повторить ли нам дуэт, на этот раз на лирической нотке?

Когда человек пробирается сквозь бурю, надо, чтобы кто-то шел рядом. В последнее время это называется у нас чувством плеча. Тогда, оставшись один в камере Лефортовской тюрьмы, я остро ощутил, насколько нужны мне были люди — Недумов, Дьяков, любые живые люди. Но никого не было, и пришлось приспосабливаться к условиям. Главное, хотелось не думать, по возможности дольше канителиться, чтобы отдалить тот момент, когда обманывать себя будет нельзя и придется взглянуть в лицо страшной правде.

За постелью в полу была выбоина. Я ее обнаружил, когда наступил день очередной мойки пола, его натирания красной краской и полирования суконкой. В выбоину я налил теплого чая, подсыпал сахарного песка и крошек хлеба и укрепил в ней луковицу. Получился огород, всамделишный огород с живым существом, которое стало теперь моим напарником. С ним можно было разговаривать сколько влезет.

— Похоже на висячие сады Семирамиды! — потирал я руки в восхищении.

Надзиратели вскоре открыли мою лазейку в потусторонний мир, но ничего не сказали против, и вскоре на луковице показались зеленые точки: она прорастала, в ней зажглась наступательная сила жизни. Точки быстро превратились в зеленые пупырышки, а потом и в росточки. Я ходил по камере с видом плантатора: что же, не удалось в Индонезии, так удалось в Лефортово… Лишь бы…

Но однажды ночью дверь со скрипом растворилась, и в комнату еле шагнул через порог тощий мужчина неопределенного возраста с измученным худым лицом.

— Алексей Алексеевич Наседкин, — представился он мертвым голосом и бессильно повалился на койку. — Из ГУГБ.

Я назвал себя и вкратце рассказал свою историю.

Новый напарник чуть оживился и, с трудом переводя дыхание, заговорил:

— В последнее время я был наркомом внутренних дел Белоруссии… Сменил там вашего Бориса Бермана… Он после перевода из московского ИНО проработал в Минске несколько месяцев… Потом его арестовали… На смену прислали меня… Борис уже расстрелян… Мое дело тоже закончено… Скоро расстреляют и меня… А раз вас в камере соединили со смертниками Дьяковым и мною, то, очевидно, в должное время расстреляют и вас… Логично? Нам всем уготовлено одно и то же, но в разные сроки… Будем ожидать смерть пока что вместе… Скоро меня уведут, и вы останетесь один… Но ненадолго…

Нельзя сказать, чтобы новый товарищ такими разговорами успокоил и порадовал меня. Наши койки стояли друг против друга, я целый день вынужден был глядеть на него. Это был человек, что называется, неприметный, или обыкновенный: все у него было по счету — два глаза, один нос и прочее как полагается, но запомнить цвет глаз и форму носа я не мог. Закрою глаза — и ничего нет, какая-то недожаренная лепешка перед мысленным взором, некий средний человек, серо-желтое пятно, и единственно, что запомнилось сразу, так это его бывшее звание — Алексей Алексеевич был Наркомом Внутренних дел в маленькой республике, но все же наркомом. О себе он рассказывать не любил и, когда молчание становилось невыносимым, принимался развлекать себя и меня рассказами о Борисе, человеке, которого мы оба хорошо знали.

— Однако в Минске это был уже не тот Борис, которого вы когда-то встречали в Берлине, и даже не тот, у которого частенько сидели в кабинете на Лубянке.

Я вспомнил высокого, стройного, молодого, вернее, очень моложавого мужчину, любимца женщин, всегда веселого, энергичного, большого умницу, ловкого руководителя в хитросплетениях своих и чужих шпионских комбинаций. Борис заражал всех своей жизнерадостностью, товарищеской простотой, неизменным желанием помочь в беде.

— В Минске это был сущий дьявол, вырвавшийся из преисподней, — вяло бормотал Алексей Алексеевич, никуда не глядя, — он сразу поседел, ссутулился, высох. У меня дядя умер от рака печени, так вот тогда Берман так же ежедневно менялся к худшему, как раковый больной. Но у дяди болезнь была незаразной, а здесь же чахнул и таял на глазах сам Борис и при этом распространял вокруг себя смерть. Он сам был раковой опухолью на теле Белоруссии… Дмитрий Александрович!

— А?

— Слушайте: Борис расстрелял в Минске за неполный год работы больше восьмидесяти тысяч человек. Слышите?

— Слышу.

— Он убил всех лучших коммунистов республики. Обезглавил советский аппарат. Истребил цвет национальной белорусской интеллигенции. Тщательно выискивал, находил, выдергивал и уничтожал всех мало-мальски выделявшихся умом или преданностью людей из трудового народа — стахановцев на заводах, председателей в колхозах, лучших бригадиров, писателей, ученых, художников. Воспитанные партией национальные кадры советских работников. Восемьдесят тысяч невинных жертв… Гора залитых кровью трупов до небес…

Мы сидели на койках друг против друга: я, прижавшись спиной к стене, уставившись в страшного собеседника глазами, он, согнувшись крючком, равнодушно уронив руки на колени и голову на грудь.

— Вы слушаете, Дмитрий Александрович?

— Да.

— Вы, наверное, удивляетесь, как смог Борис организовать такую бойню? Я объясню. По субботам он устраивал производственные совещания. Вызывали на сцену по заготовленному списку шесть человек из числа следователей — три лучших и три худших. Борис начинал так: «Вот лучший из лучших наших работников, — Иванов Иван Николаевич. Встаньте, товарищ Иванов, пусть остальные вас хорошо видят. За неделю товарищ Иванов закончил сто дел, из них сорок — на высшую меру, а шестьдесят — на общий срок в тысячу лет. Поздравляю, товарищ Иванов. Спасибо! Сталин о вас знает и помнит. Вы представляетесь к награде орденом, а сейчас получите денежную премию в сумме пяти тысяч рублей! Вот деньги. Садитесь!»

Потом Семенову выдавали туже сумму, но без представления к ордену за окончание семидесяти пяти дел: с расстрелом тридцати человек и валовым сроком для остальных в семьсот лет. И Николаеву — две тысячи пятьсот рублей за двадцать расстрелянных и пятьсот лет общего срока. Зал дрожал от аплодисментов, счастливчики гордо расходились по своим местам. Наступала тишина. Лица у всех бледнели, вытягивались. Руки начинали дрожать. Вдруг в мертвом безмолвии Борис громко называл фамилию: «Михайлов Александр Степанович, подойдите сюда, к столу».

Общее движение. Все головы поворачиваются. Один человек неверными шагами пробирается вперед. Лицо перекошено от ужаса, невидящие глаза широко раскрыты. «Вот Михайлов Александр Степанович! Смотрите на него, товарищи! За неделю он закончил три дела. Ни одного расстрела, предлагаются сроки в пять, пять и семь лет».

Гробовая тишина.

Борис медленно поворачивается к несчастному. Смотрит на него в упор. Минуту. Еще минуту.

— Я… — начинает следователь.

— Вахта! Забрать его! — Следователя уводят. Он идет меж солдат покорно и тихо. Только в дверях оборачивается: Я… — Но его хватают за руки и вытаскивают из зала.

— Выяснено, — громко чеканит Борис, глядя в пространство поверх голов, — выяснено, что этот человек завербован нашими врагами, поставившими себе целью сорвать работу органов, сорвать выполнение личных заданий товарища Сталина. Изменник будет расстрелян!

Потом Петров и Сидоров получают строгие предупреждения за плохую работу — у них за неделю по человеку пошли на расстрел, а человек по десять — в заключение на большие сроки. — «Все. — Поднимается Борис. — Пусть это станет для каждого предупреждением. Когда враг не сдается, его уничтожают!»

Таким способом он прежде всего терроризировал свой аппарат, запугивал его насмерть. А потом все остальное удавалось выполнить легче. Иногда представляли затруднения только технические вопросы, то есть устроить все так, чтобы население поменьше знало о происходящем.

Опять молчание, прерываемое только мирными трелями сверчка.

— А сколько вы сами расстреляли советских людей, Алексей Алексеевич? Тысяч сто? Больше?

— Да я что… — вяло шмыгает носом Наседкин, — я, конечно… объективные условия, так сказать… Работа есть работа, и, если хотите, я расскажу, как производился забой. Технику, так сказать, покажу. Ведь если средняя длина тела мужчины примерно сто семьдесят сантиметров, высота от спины к груди тридцать сантиметров, а ширина в плечах, скажем, сорок сантиметров, то, зная цифру убитых Берманом, можно вычислить кубатуру потребовавшихся могил. Давайте считать: восемьдесят тысяч на сто семьдесят это будет…

Я не выдерживаю:

— Довольно. Окончите потом, Алексей Алексеевич. Не могу больше.

Наседкин сидит согнувшись дугой. Я не вижу его лица, похожего на недожаренный блин, видна только лысая макушка — она как будто скалит на меня зубы. Я вздрагиваю, украдкой щиплю свои ладони и ломаю себе пальцы: так легче, это отвлекает.

— Теперь я расскажу об одном обстоятельстве, которое меня мучило больше всего — о ежедневном утреннем звонке из Москвы. Каждый день в одиннадцать утра по прямому проводу я должен был сообщать цифру арестованных на утро этого дня, цифру законченных дел, число расстрелянных и число осужденных как общей цифрой, так и по группам.

Москва всегда любила и любит точность во всем. Социализм есть учет. Я являлся на полчаса раньше и залпом выпивал стакан коньяка: ничего иного делать не мог. Листик бумаги с колонкой цифр лежал уже на столе. Ровно в одиннадцать раздавался звонок и чей-то равнодушный голос предупреждал: «Приготовьте телефонограмму». Щелканье и шорох переключения. Наконец гортанное, хриплое: «Ну?» И я лепетал цифры в условленном порядке, одну за другой, без словесного текста. Вешал трубку. Вопросов никогда не было. Минут пять сидел в кресле не шелохнувшись — не было сил. В ушах все еще звучало страшное: «Ну?» Потом выпивал вторую рюмку коньяку, облегченно вздыхал и принимался за работу.

— Кому же принадлежал этот гортанный голос?

Наседкин долго молчал.

— Не знаю. Я был слишком маленьким человеком, чтобы сам хозяин мог звонить мне. Нарком Белоруссии — ведь это только начальник областного управления. Но область-то наша была непростой, вот в чем дело. И дела в ней, после приезда Маленкова и раздутого им дела о массовом предательстве, тоже вершились необычные. Боюсь думать… Не знаю… Не знаю…

Так до отбоя течет наша едва слышная беседа, прерываемая постоянной фразой, звучавшей как извинение:

— Я это вам рассказываю, Дмитрий Александрович, потому что ведь скоро умру не только я, но и вы. Здесь нарушения никакого нет: все останется шито-крыто…

После отбоя Алексей Алексеевич сразу же засыпал, — погружаясь в тихий и глубокий сон, как бы умирал до утра. А я лежал на койке и смотрел на него, на это страшное своей обычностью лицо: два глаза, один нос и все прочее точно по счету. Скучное лицо, похожее на непропеченную лепешку.

А человек?!

Кто он, этот страшный палач?!

Однажды утром мы вернулись из уборной, и Наседкин, розовый, с сияющими глазами, порывисто зашептал:

— Удача! Около стульчака я нашел вот это!

И он показал мне ржавый острый обломок.

— Кусочек плевательницы! Повезло?! А?

Я недоуменно пожал плечами.

— Не поняли? Этим обломком можно перерезать себе вены! Понимаете?! Сегодня ночью это сделаю я. Я нашел его и имею права резаться первым. Вы — потом, во вторую очередь!

— Я и не спорю.

— Вы будете вертеться на кровати и отвлекать дежурного! Согласны? Дайте руку! Милый, как хорошо все устроилось! Пожелайте мне второй удачи, главной, — смерти!

На этот раз серой лепешки не было. Порозовевшее лицо отображало внутреннее волнение, радость, злорадство, торжество. Может быть — счастье.

Как мало нужно иногда для человеческого счастья — сантиметровый обломок плевательницы! Если, конечно, условия быта станут нечеловеческими…

Вечером, после отбоя, я стал наблюдать за глазком в дверях: как только исчезнет серая внутренняя поверхность крышки и кружок очка станет темным от глаза надзирателя по другую сторону железной двери, я делал какое-нибудь движение закидывал руку, пил воду. Наседкин лежал на спине с подчеркнуто открытым лицом, чтобы не возбудить внимания. Правой рукой он под одеялом резал кожу и вену левой руки. Прошел час.

— Ну, как?

— Дело подвигается.

Прошел еще час.

— Ну, как, Алексей Алексеевич?

— Кожа готова, но перепилить вену не могу — скользкая, сволочь, вывертывается из-под обломка!

Прошел третий час.

— Дмитрий Александрович, — зашептал Наседкин, — сейчас я засуну палец в рану, поддену вену, вытащу ее наружу и перекушу зубами. Операция эта займет минуты две… Как только попка глянет в очко, вы начинайте. Приготовьтесь!

Я зашевелился и кашлянул, все было естественно, и глазок закрылся. Наседкин на несколько секунд сунул голову под одеяло. Потом вытер кровь с губ и подбородка и опять вытянулся на спине.

— Ну?

— Все в порядке. Перекусил. Кровь хлещет вовсю.

Спустя минут десять я спросил:

— Течет?

— Плохо. Запекается. Что делать?

— Облейте чаем рубаху и трите рану!

Еще минут через десять Наседкин не ответил на вопрос. «Умер», — подумал я с облегчением и мгновенно заснул. Я устал, да и надоело кашлять и вертеться на кровати. А под утро дверь с грохотом распахнулась, несколько надзирателей ворвались в камеру, сорвали одеяло и обнаружили все. Кровь пропитала жиденький матрасик и стала капать на пол, а потом красная струйка поползла к дверям и выдала Алексея Алексеевича. «Поздно, — решил я, глядя на восковое лицо и мертвенно полузакрытые глаза Наседки на, когда его выносили вон. «Блин сам себя допек назло поварам!» До подъема оставалось еще с час времени, и я заснул.

А через неделю Алексей Алексеевич собственным ходом прибыл в камеру: гуманные врачи спасли его, не позволили арестованному обокрасть правосудие. На этот раз Наседкин сидел молча — он был слаб. Сказалась потеря крови. Раз только он пустился вычислять вслух месячный доход секретаря обкома, — не оклад, а все законные и полузаконные доходы вообще, — стоимость жизни в квартире, на даче и на курорте, стоимость пайка, явного и скрытого, и прочее, включая негласную оплату расходов родственников, которые посильно рвали из казенной кормушки, что могли. Получилась кругленькая цифра в двадцать тысяч рублей ежемесячно.

— А вы? Во сколько обошлись государству восемьдесят тысяч Бориса и сто тысяч ваших?

— Да я что… — замычал Алексей Алексеевич. — Объективно я… — И смолк.

Он умел и любил считать только чужие преступления. Это был хороший аппаратчик того времени.

Еще через неделю ночью дверь раскрылась. Позади дежурного надзирателя угрюмо ждали четыре мордобойца.

— Кто на «не»?

Забыв про ответ, меня и свои вещи, Алексей Алексеевич мелко засеменил к дверям. Но он не дошел до порога. Сильные руки вытянулись ему навстречу, подхватили и выволокли вон. Дверь захлопнулась. Я остался опять один.

Корни лука вытянулись и заполнили всю выбоину в полу. Первые недели растение развивалось за счет питания, заложенного природой в луковице, но потом оно истощилось и зачахло, в ход пошел мой сладкий чай, и я с гордостью видел, что сочные бодрые перышки поднялись до уровня кровати. Напоив зеленого напарника чаем, я утром начинал гулять по маленькой камере и бормотать себе под нос длинные речи: время идет, надо думать. А вслух я бормочу свои мысли для веселости и чтобы не разучиться говорить.

Глава 9. Оформление

Теперь, когда прекратились столь необходимые заключенному отвлекающие разговоры, пришлось заняться собой и тюремными наблюдениями.

Я тщательно осмотрел полученные на допросах травмы и установил общее заметное улучшение. Сильно мучившие меня пальцы на ногах полностью зажили. Соловьев заставлял снимать ботинки и топтал пальцы каблуками сапог. Было очень больно, но в общем, это оказалось пустяком, потому что кости остались неповрежденными и суставы работали нормально. Эти травмы я списал начисто. На животе, по белой линии, резко обозначилось расхождение мышц, причем за последние месяцы оно заметно увеличилось. А ведь я вел сидячий образ жизни и тяжестей не носил. Значит, в будущем нужно считаться с неизбежностью дальнейшего увеличения травматической грыжи и ограничением трудоспособности. Давала себя знать тупая боль в области седьмого и восьмого ребер сзади по лопаточной линии. Что бы это значило? Иногда, при неожиданном повороте тела, боль становилась острой. Надлом? Перелом? Да, что-то в этом роде, потому что именно туда ложились удары железного троса с шарикоподшипником на конце. Вот этот подлый шарикоподшипник и является виновником. Что будет дальше? Трудно сказать… Нужно наблюдать. Голова зажила: рубцы на коже стали мягкими и едва прощупывались. Но Соловьев бил обернутым в вату молотком, который держал в правой руке, и удары падали на левую теменную область. Там находятся центры, управляющие рядом высших функций мозга, и я замечал, что нервнопсихические сдвиги с течением времени стали проявляться слабее, но не исчезли. Мозг все-таки был поврежден. Иногда мне казалось, что я как будто бы не сразу узнаю сокамерников или место, где я нахожусь. Заиканье прошло, но в состоянии волнения и возбуждения возникало снова. Особенно меня тревожила спутанность речи, выпадение из памяти нужных слов, переходящее в приступы косноязычия. Значит, и речевой центр пока что полностью не восстановился. Я пробовал говорить с собой на разных иностранных языках и вполне убедился в этом: при разговоре не по-русски все дефекты речи проявлялись заметнее. Так же обстояло дело и с письмом: я посвятил день на исследование — написал водой по столу тысячу слов и установил, что замеченные ранее ошибки (начало слова со второй буквы, пропуск слогов и прочее) наблюдаются реже, но все же наблюдаются. Ненормальная утомляемость проявлялась менее заметно, хотя в какой-то степени сохранялась. Мышление дисциплинировалось, стало менее лабильным: теперь мысли не прыгали так, как раньше, я мог их держать в узде.

Первые дни после ударов молотком по голове я находился в состоянии как бы легкого опьянения или ошалелости: голова кружилась, слегка поташнивало. Теперь это не чувствовалось, признаки возбуждения коры мозга как будто бы прошли. Но беспокоило зрение — мелькание, скотомы и другие явления артериальной гипертонии. Окажется ли она преходящей? Вот вопрос! А с ней опять-таки связана работоспособность… Но того, что я боялся пуще всего — нового приступа психического заболевания, которое я перенес в Константинополе и в Праге, не произошло: никаких необъяснимых внутренних страданий и их объективных симптомов — замкнутости, неспособности говорить… Я понимал, что рассказывание историй себе и другим тоже может перерасти в патологию и привести к шизофреническому раздвоению сознания, но повести решительную борьбу с выдумыванием пока не было сил, — другой мир был мне нужен как лазейка из этого и отдых от него, и я только утешал себя, что позднее силой воли резко оборву эту забаву прежде, чем она возьмет верх надо мной и превратится в болезнь.

Я сравнивал свое здоровье с физическим и нервно-психическим состоянием Коти Юревича. Это было и не по-товарищески, и не по-врачебному: без тщательного обследования таких сравнений не делают. И все же был убежден, что физически я вынес большую нагрузку, получил увечья и все-таки чувствовал себя бодрее Коти. Я вспоминал его желтосерое лицо, трясущуюся голову, сгорбленную спину, бессильно упавшие, дрожащие руки… Нет, я чувствовал себя лучше, еще не потерял способность шутить и смеяться, а Котя остался тенью человека, а не человеком. А вот психическая нагрузка у него была, конечно, несравненно сильнее: он был арестован вместе с женой и по вопросам следователя видел, что у нее следствие протекает тяжело (двадцать лет спустя я узнал, что она не вынесла допросов и умерла в тюрьме). А я по отсутствию упоминания о жене на допросах надеялся на ее непричастность к делу! Положение несравнимое!

Теперь с глубокой благодарностью я вспоминал Котю: он честно выполнил свой товарищеский долг, сделал все, что мог. Ему я обязан своевременной психологической подготовкой, которая позволила мне бороться, хорошо предвидя будущие удары. Я шел вперед не как слепой и не случайно попал в беду: я сознательно выбрал себе свою судьбу и прыгнул в пропасть с открытыми глазами. И тут же я с улыбкой думал о разумной гуманности наших застенков, о плавной постепенности физического нажима, о длительности предупредительных мероприятий. Вот начало: преднамеренное помещение обвиняемых по одной статье в общую камеру и использование опытных арестованных для предупреждения неопытных. Котя оказался прав решительно во всем. Честь ему и хвала. Послушайся я его — и следствие пошло бы по-иному. Потом меня три месяца уговаривал молоденький практикант. Мое согласие — и голова была бы цела. Ночное предупреждение насчет кровавого и бескровного методов. Свободный выбор. Я сам выбрал кровь. Постепенность нажима на допросах в Лефортовке: от ругательств, запугивания и битья кулаками до троса и молотка. Кто виноват? Я. Упрись я дальше, Соловьев убил бы меня, как и полагается честному службисту. Я вовремя очухался, остался цел и жду суда. Приговора не знаю, но жив, а это значит — готов к дальнейшей борьбе. Время работает на меня, я его выиграл. Пока!

Всем участникам этой постановки — земной поклон: Коте, инженеру-лесовику у параши, практиканту, Соловьеву. Каждый из них честно сделал свое дело! Из моих учителей получился неплохой ансамбль…

Теперь о тюрьме.

Звяканье кованых копыт по железным плитам балконов позволило определить, что два крыла тюрьмы пусты, равно как и верхние этажи моей стороны. Особенно это было заметно по хлопанью форточек во время раздачи пищи или выходу на прогулку. Тюрьма явно пустела.

Что бы это означало?

Котя Юревич в Бутырках говорил о постепенном, но отчетливо заметном сокращении пополнения: аресты становились не столь повальными, как раньше, в тридцать шестом и седьмом годах. К концу тридцать восьмого года количество арестованных в камерах Бутырской тюрьмы снизилось наполовину (хотя и превышало установленную до революции норму примерно в три раза). Теперь же, весной тридцать девятого года, начинал пустеть и Лефортовский застенок. Так как любое дело в нашей стране обычно организуется в форме шумной кампании с выполнением заданного сверху плана, с встречным планом по инициативе исполнителей и конечным перевыполнением всех общих наметок, то напрашивался вывод, что трехлетняя кампания массового террора и истребления лучших партийных и советских кадров подходит к закономерному концу, что все задуманное в целом осуществлено, и в стране наступает передышка и подсчет потерь.

Однажды днем меня потащили вниз.

— Тэк-с, тэк-с… — начал Соловьев. — Нам с тобой надо увязать еще один вопросик. Чтобы во всем деле не возникло узкого места. Дай показание в таком разрезе: твоя жена участвовала в твоих преступлениях? А?

Я похолодел от ужаса.

— Ну? Чего же ты молчишь?

Язык решительно не шевелился во рту. Голос исчез.

— Да ты так и говори: не участвовала. Я вранья, братец, страсть не люблю. Мне нужна святая правда. Говори: она честный советский человек?

Я чуть не подпрыгнул на стуле! Неописуемое чувство тепла разлилось по телу, я точно окунулся в горячую ванну. Едва не бросился к Соловьеву с поцелуями. А он, не ожидая моего показания, уже строчил протокол, который полностью выгораживал жену. Ее свобода была обеспечена…

В другой раз я сел перед столом Соловьева и по его лицу увидел, что он доволен, что все в порядке. К тому же вызов был дневной и вел меня один вертухай.

Соловьев встал, оправил ремни, потянулся, потер руки.

— Поработали мы с тобой неплохо, Митюха, но все в жизни проходит. Даже хорошее. Получай дело. Прочти его. Распишись в конце, что читал. Скоро пойдешь на суд.

Он положил мне на столик объемистое, аккуратного вида следственное дело.

Оно начиналось показанием человека, которого я не знал так же, как и он меня, — некоего Игоря Кедрова, сотрудника ИНО, сына старого большевика. В коротком показании Кедров, переживший эту страшную эпоху потому, что служил источником необходимых оснований для ареста других сотрудников, — сообщил, что ему известны мои антисоветские настроения, что я — скрытый враг, которому не место в рядах советских людей. И все. Так было оформлено начало моей гражданской казни. Далее следовало показание заместителя начальника ИНО Шпигельглаза, написанное в таком же роде — коротко, поверхностно, бездоказательно.

Позднее я узнал, что Шпигельглаз был арестован и расстрелян, а Кедров продолжал свою деятельность дальше.

Итак, дешевый оговор. Клевета.

Но почему? Чем это доказывается? Ничем! «Известно» — и все! И честного человека и самоотверженного борца уничтожают по такой надиктованной кем-то шпаргалке…

Кем? Тайным судом, уже постановившим:

«Быстролетова Д. А. - изъять».

Дальше следовали выписки выбитых показаний на меня из бывших пражских студентов. Жалкий лепет, противоречащий здравому смыслу: разные следователи даже не потрудились согласовать даты, места действий, конкретные факты.

Потом я увидел мое заявление на имя наркома. Оно написано моими пальцами, зажатыми в руке Соловьева в ночь последнего избиения молотком и железным тросом. И дальше протоколы допросов, чепуха на постном масле, совместное творчество Соловьева и мое собственное.

В конце дела — запись показания Ивана Николаевича Недумова: в камере я якобы признался ему, что я — английский шпион, и подтвердил свое признание фактом: излагалось содержание заметки из «Правды», которое я пересказал Дьякову. Газета сообщала, что Муссолини отправил в Эфиопию своих лучших специалистов, а агенты английской разведки при посадке самолета в Каире подмешали что-то в бензин, и машина разбилась — итальянские специалисты погибли.

«A-а, вот когда следователь ударил старика по лицу портфелем! — подумал я. — Ну ничего, Бог простит! Потерявши голову, о волосах не плачут!»

И я подписал дело.

Десять часов. Отбой.

— Кто на «бе»? Давай с вещами!

Мордобойцы тянут ко мне жилистые руки. Пучок зеленого лука наскоро завернут в полотенце и сунут в наволочку поверх тряпья. Я подхвачен. Крепко зажат. Носки ботинок волочатся по железным плитам. «Такого еще не бывало. Значит, меня действительно приравняли к Дьякову и Наседкину, — прыгает в голове. — Кажется, конец».

Узкий конверт шириной в плечи человека. Гроб для живого мертвеца. Я слышу торопливые шаги, хлопанье дверок, шепот вертухаев. Арестованных тащат в разных направлениях. Шум как на станции перед отправлением поезда. Вытянув руки по швам и подняв голову к лампочке, я стою в ожидании последнего поворота судьбы перед спуском в подвал.

Проходит час, другой. Беготня кончилась. Начали хлопать двери отдельных конвертов.

— Выходи!

Меня вталкивают в большой зал, обставленный с казенной роскошью. Два вертухая выворачивают мне руки назад, третий стоит за спиной, картинно положив руки на открытую кобуру. На противоположной стене — большой портрет вождя народов и корифея науки, под ним — покрытый сукном стол, за которым сидят генералы с орденами. Перед одним стопа документов: это заранее, еще до суда заготовленные приговоры. Их несколько сот.

— Фамилия, имя, отчество?

Я называю.

— Как?

Повторяю. Генерал роется в верхнем слое кипы.

— Повторите фамилию. Яснее. Громче.

Повторяю два раза — громко и четко.

— Быстров? Быстрицкий? Быстренко?

Моего приговора нет. Генерал нервно морщится и начинает что-то шептать председательствующему, тот делает успокоительный жест ладонью и спрашивает меня:

— Признаете ли себя виновным?

— Граждане судьи… — выдавливаю из себя я, тяжело дыша, скрученные назад руки мешают поднять голову и говорить.

— Хорошо. Вывести его, — бодро, приятным голосом прерывает генерал и меня тащат вон и запирают в тот же конверт. Мимо волокут других — сначала в зал, минуты через две-три — обратно. Я опять стою навытяжку в своем футляре час, другой, третий, пятый.

— Выходи.

Тот же зал. Генералы утомленно вытирают лица носовыми платками. Я чувствую, что руки надзирателей сжимают мои локти слабее. Вертухаи тоже устали. Только «Ленин-се-годня» по-прежнему спокоен и благостно улыбается со стены своим «винтикам».

— Какое последнее заявление вы хотите сделать советскому суду? — устало спрашивает генерал.

— Граждане судьи, — начинаю я, изо всех сил стараясь поднять голову.

Вялый жест носовым платком.

— Понятно. Хватит. Вывести его.

И я снова в конверте.

Хлопанье дверей. Торопливая беготня туда и сюда. Подсудимые не задерживаются перед этим судом: две-три минуты на голову. Но голов много и время идет.

— Ох, и гуляли мы вчера! — рассказывает по телефону надзиратель какому-то товарищу. — Колбаса была. Рыба. По литру выхлестали! Что говоришь? Гы-гы-гы! Да вот же! Осатанели в доску! Мотька блевала раза два, Валька под утро шарахнулась на пол и не встала! А? Чего? Гы-гы-гы! Да вот же! А Ванька дал Петьке по рылу. Набил глаз здорово. Какой? Правый! А? Говорю — а? Гы-гы-гы! Да вот же!

«Жизнь? Смерть? — думаю я. — Как глупо все кончилось. Самопожертвование… Геройство… Жестокость… И все ни к чему. Батька Махно, испанец Нин или два чеха с похабными фамилиями — не все ли равно? Жизнь для меня была борьбой и трудом, была отчаянным порывом к подвигу. И вот ничего нет: остались только “гы-гы-гы” и “да вот же”… Все загажено!»

Несколько раз в сознании всплывали родные и любимые образы матери и жены. В книгах я читал, что при царе политические осужденные, гордые сознанием значения своего подвига, твердо и спокойно прощались с близкими и даже утешали их. Они уходили в бессмертие с высоко поднятой головой. Смерть достойно венчала их жизнь. Она была победой. Так это же было при царе… Да… А при Советской власти я вытянулся в узком футляре, похожем на гроб, и боялся думать о близких… Гнал мысли о них… Потому что стыдился своей гибели! «За бесстрашие и беспощадность». Гордая надпись на почетном боевом оружии теперь звучала как насмешка. Оружие было вручено бесстрашному и беспощадному человеку за глупость. За что?! Да, да, я повторяю за глупость! Здорово же меня разыграли…

— Выходи!

Зал в третий раз. Ряд бутылок с лимонадом, стаканы, в пепельницах груды окурков, а позади — серые лица орденоносцев.

Восьмого мая тридцать девятого года… Осуждается к двадцати годам заключения и пяти годам поражения в правах…

Все. Так кончилась моя восьмимесячная гражданская казнь.

И началось двадцатипятилетнее погребение по третьему разряду.

Глава 10. На восток!

Снова несколько свирепых мордобойцев тащат вверх. Тюремный вокзал. Черный «ворон». Железный конвертик в машине. Очевидно, везут обратно в Бутырку… Проходит положенное время. Нет, в этапную тюрьму или прямо в вагон… Опять проходит время. Городское движение кончилось. Нас везут куда-то за город. Куда? На станцию? И вдруг мысль:

— В подмосковный трудовой лагерь!

Я неторопливо вспоминаю солнечный день на речном вокзале в Химках и черные фигуры лагерников, заканчивающих строительство. Мы их там видели во время экскурсии для сотрудников ГУГБ. Думал ли я тогда, что скоро и мне придется надеть черную телогрейку? Но это хорошо! Лишь бы скорее!

Радостно вздыхаю: так близко от дома… Скоро свидание… Я все объясню, оправдаюсь… Они должны мне поверить… Я ни в чем не…

Машина проходит ворота. Проверка. Мотор выключен. Негромкие голоса. И вдруг свист. Короткий, резкий.

— Выходи!

Кого-то тащат наружу. Свист. Удаляющийся топот многих ног.

— Выходи!

Выгружают второго. Свист. Топот. Моя дверь распахивается.

— Выходи!

Согнувшись, я выползаю наружу. Серый рассвет. Странные приземистые длинные здания. Человек десять солдат с винтовками наставили на меня штыки. Вот четверо торопливо скручивают мне руки назад, пятый становится сзади с наганом в руке, шестой закладывает пальцы в рот, негромко и коротко свистит, потом поворачивается и рысью бежит вперед, а мы все за ним. Какое-то высокое здание. Дверь. Каменная лестница вниз. Узкий коридор. Тусклый свет одной лампочки. Странный сильный запах. Вдоль стены узлы и мешки осужденных. Маленький столик. Книга с записью фамилий. Чернильница и перо. Кипа личных карточек. Фонарь «летучая мышь». Ведущий кладет на стол мою карточку перед человеком в телогрейке.

Равнодушное:

— Фамилия, имя, отчество.

Называю.

— Как? Еще раз! Быстров? А? Не слышу. А?

Опять заминка. Как на суде. Черт знает что такое!

Человек в телогрейке спокойно заносит мою фамилию в книгу и потом делает рядом какую-то дополнительную запись.

— Давай на склад.

Меня вталкивают в крохотную камерку.

— Елкин Иван Иванович, — вытянувшись передо мной в струнку, рапортует какой-то осужденный.

— Следующего! — командуют за дверью.

Свист. Приближающийся топот. Проверка. Минута молчания. Гулкий удар молотка по пустой бочке. Возня. Плеск воды из шланга.

Я стою у двери, совершенно потерянный.

Потом снова свист.

Елкин садится на постель и плачет.

— Сейчас они кончат — ведь уже утро, — шепчет мне пожилой человек, поднявшись с кровати. — После уборки помещения унесут вещи в конторку и вынесут их.

— Кого?

Мы смотрим друг на друга. Я хочу сказать что-то и не могу слова получаются странными, какие-то хромые или косые. Человек качает головой и показывает на свои уши.

— Я нашел здесь спичку и проколол себе барабанные перепонки, чтобы не слышать. Так лучше. У нас с документами не все в порядке. Нас оставили для проверки. И забыли. Я сижу здесь уже с неделю. Он — второй день. Он не Елкин. Это сумасшедший. Я — бывший работник МК.

Он назвал фамилию. Я ее, конечно, сейчас же забыл. Мы пожали друг другу руки. Я сел на постель. Потом надзиратель принес хлеб, сладкий чай и суп. Ночь кончилась. Началась дневная жизнь. Жизнь вообще. Обычная жизнь.

Мы не произнесли ни одного слова: яростный, иногда рыдающий вопль оставался внутри.

Обед.

Молчание. Начало ожидания.

Ужин.

Огненное, испепеляющее напряжение.

Время отбоя.

Они пришли. Первый свист. Я подаю знак об этом глухому.

— Когда вас заберут, то не забудьте сильно постучать ногами, если поведут наверх. По лестнице. В жизнь, — говорит он мне. — Сумасшедший услышит и сообщит. Это будет сигналом, что вы живы. Нашей радостью.

Медленный двойной поворот ключа в замке.

— Елкин Иван Иванович! — кричит сумасшедший и плачет.

— Хто на «бе»? Выходь зараз!

Я задыхаюсь. Хриплю:

— С вещами?

Это отсрочка. Последняя надежда.

— Та с вещами. Давай! Быстро!

Торопливые рукопожатия.

Я стою перед фонарем и новой пачкой карточек.

— Фамилия, имя, отчество?

Говорю. Как хорошо, что голос уже не дрожит. Фамилию произнес плохо, но отчество — твердо и ясно. Молодец!

— Какое хотите сделать последнее заявление Советской власти?

Новый человек в телогрейке спокойно смотрит мне в глаза. И чихает: у него насморк.

— Никакого! — не говорю, а режу я. Да, твердо режу!

Равнодушное сморкание. Потом короткое:

— В машину.

Меня тащат наверх. Изо всех сил я хочу подать обещанный сигнал, но не могу — ноги не слушаются, от безумной радости они отнялись и бессильно волочатся сзади.

Черный «ворон». Первый трамвайный звонок. Говор людей на перекрестке. Город! Мы возвращаемся!

— Выходи!

Бутырка! Бутырочка! Милая!!!

Я пишу эти строчки утром одиннадцатого мая шестьдесят пятого года, пишу и улыбаюсь: остро, всем телом я вспоминаю радость возвращения в тюрьму, испытанную мною в то утро, ровно двадцать шесть лет тому назад.

Может ли невинно осужденный быть счастлив, когда его доставляют в тюрьму? Гм… Смотря в какую! Я узнал, что может. И еще как!

Меня выводят во внутренний дворик. Старые деревья, свежая майская зелень, задорное щебетанье воробьев и небо — чудесное утреннее небо с мелкими розовыми тучками. Как хорошо! Мама, как хорошо!

Этапная камера с беспорядочными грудами мешков и людей.

Все во мне ликует, рвется наружу, поет!

Я бесцеремонно расталкиваю убитых горем людей, сажусь на скамью, наливаю в чью-то кружку воды, вынимаю из чужого пакета сахар и хлеб и начинаю завтракать. С аппетитом. Что называется, в свое удовольствие: это самая чудесная вода, самый душистый хлеб, самый сладкий сахар в моей жизни! И вдруг вспоминаю зеленый лук: вот она, судьба! Ей угодно отпраздновать мое возвращение в жизнь королевским пиром! Я достаю сочную зеленую метелку, она как будто улыбается мне.

Хозяин сахара и хлеба сидит на полу: пожилой военный, вероятно, с положением, судя по брюшку.

— Каким нужно быть бесчувственным скотом, чтобы в такие минуты жрать! — укоризненно бросает он мне. По его щекам ручьем текут слезы. Он закрывает лицо руками. — Меня в эту ночь судили: дали семь с половиной лет!

Я хохочу в ответ. О чем говорить? Все в жизни познается сравнением…

Да здравствует жизнь!

Этапная камера — это рабочая мастерская. И бойкая толкучка тоже.

Заняты все. Одни слегка обжигают спички, стачивают о шероховатую стену обгоревший кончик, и получается шило: оно здесь заменяет иголку. Такое шило быстро тупится или ломается к великому удовольствиюфабрикантов. Шилья идут по десятку за пайку хлеба, по штуке за папиросу любого сорта. Этими шилами обкалывается ткань вокруг дырки на заднем месте, коленях или локтях, а также на заплатке: остается продеть нитку в соответствующие ряды дырок и завязать узелком — вещь починена, и ее хозяин готов к путешествию. Другие, лежа на спине и отставив грязный большой палец на ноге, распускают вокруг этого пальца одной рукой старый носок; другой рукой регулирует правильность намотки и полирует нить куском мыла. Такие моточки в особом спросе: за них дают сливочное масло и сыр. Третьи, выпучив глаза от усердия, зубами рвут на заплатки любой ширины и длины собственные вонючие гимнастерки и штаны. Заплатки идут нарасхват. Потолкавшись между продавцами и ознакомившись с установившимися на сегодня ценами, обладатель требующих починки дырок решается на бизнес и, приобретя по сходной цене шилья, моток ниток и заплатку, идет кокну, где, поджав ноги кренделем, группами сидят портные: одни ставят заплатки себе, другие всем желающим за пару папирос. Работа спорится, на всех лицах деловитость и озабоченность. Шутка ли, — завтра-послезавтра этап в Сибирь!

Так незаметно проходит почти полтора месяца.

Начало июля тридцать девятого года.

Какое-то место недалеко от вокзала. Ряды четырехосных теплушек, увитых колючей проволокой, с прожекторами на крышах.

Заключенные посажены на землю. В руках у каждого его мешок. Людей отсчитывают по семьдесят пять и набивают ими теплушки, где построены трехъярусные нары и стульчак в полу. Отобранная партия вошла, еще одна проверка по документам, и тяжелая дверь задвигается и запирается на замок. Солдаты с винтовками ложатся на крышу. Вагон готов.

Вот и моя очередь. Вместе с новыми товарищами, бывшим заместителем Кагановича по Наркомпути, инженером Степаном Медведевым и молодым горным инженером с Урала Пашей Красным я лезу в вагон. Все рвутся на среднюю нару к свету и к окнам или на верхнюю — к струе свежего воздуха. Но солидный Медведев делает нам знак, и мы располагаемся внизу на полу, ближе к двери. Медведев — кряжистый сибиряк, потомственный железнодорожник, он кое-что видел и знает, он всегда найдет выход.

Когда посадка закончена, створка двери откатывается.

— Старосту выбрали? — кричит снизу начальник конвоя.

В вагоне растерянное молчание.

— Выбрали! — бодро отвечает Медведев. — Я староста.

А двух помощников для раздачи питания?

— Имеются. Вот эти двое.

Начальник записывает наши фамилии. Семьдесят два изумлены, но молчат. Мы получили сахар, хлеб и селедки, а когда дверь захлопывается, принимаемся за организацию раздачи пищи. Кто-то должен руководить, и демократов, требующих законных выборов, быстро осаживают. Мы сразу превращаемся в руководителей. С каждыми сутками наш авторитет растет, и через две недели к Красноярску мы прибываем признанными начальниками.

В течение всего пути наш поезд пользуется заслуженным вниманием населения на станциях и во встречных поездах. Я видел плачущих украдкой женщин и нахмуренные лица мужчин. К середине тридцать девятого года в стране не осталось интеллигентной семьи, в которой кто-то не был бы арестован. Некоторые наши ребята, картинно расположившись у решеток в окнах, негромко исполняли «Вы жертвою пали» и «Солнце всходит и заходит» для зрителей и сочувствующих. В этом была доля романтики, непонимания положения, отчасти пропаганда и просто желание обратить на себя внимание. Другие считали это мышиным писком и злобно пыхтели на нарах.

Наша троица лежала внизу, на соломе, среди груды грязных и липких глиняных мисок и коротала время тихой беседой. Я опять принялся с самого начала рассказывать прежнюю историю под названием «Черт с копытами».

— На чем мы остановились вчера?

— На рассказе о том, как вы второй раз отправились в ложу к миллионерше. Вы уже вызвали машину и решили подождать еще часок-другой. Вспомнили?

— Ясно! Начинаю.

Ложа во второй раз. Опять темнота. И навстречу радостное:

— Вы?! Как хорошо!

— Я тоже рад, что мы опять вместе! Меня отвлекли служебные дела, но все улажено, и я поспешил домой.

— Вы уходите домой? — Птичий голосок скрипит разочарованно.

— Я пришел домой!

Как старые друзья, мы держим друг друга за руки и довольно смеемся. Я усаживаюсь за стол.

— Мадам, вы — хороший друг, но плохая хозяйка: ужин на столе, бедный кавалер давно превратился в волка, а…

— Что вы! Действительно, я забыла об ужине…

— Получилось как в сказке: Золушка накрыла стол, и прекрасный принц явился! Теперь пеняйте на себя!

Маленькая хозяйка хохочет. Мы усаживаемся. Но темнота затрудняет еду.

— Я зажгу свет, можно?

— Нет, нет… — она испуганно удерживает меня.

— Тогда слегка приоткрою дверь, чтобы узкая полоска света упала через стол.

— Она разделит нас — мы будем уже не вместе… Бойтесь света, мой друг.

— Боюсь!

Я перехожу на ее диванчик и сажусь рядом. Наливаю вина. Мы с аппетитом ужинаем и весело болтаем. Сначала она делает попытки вернуть разговор к прежней теме, но я мягко уклоняюсь. Мой приветливый, шутливый тон естественно совпал с ее радостью по поводу моего возвращения, и вот мы сидим, как два старых друга, и я чувствую, что это недоверчивое существо медленно оживает, раскрывается навстречу желанной человеческой теплоте.

Но, невинно и дружески болтая, я внимательно следил за ее бокалом и незаметно подливал в него вино, по голосу стараясь определить степень опьянения.

— Рассказ о приключениях в кочегарке напомнил мне годы юношеских скитаний и, если вы позволите, я расскажу вам еще одну морскую историю — на этот раз полную поэзии и солнечного света: историю моей первой любви!

— Любви? Конечно!

— Я в настроении закрыть глаза и слушать.

— Ну, усаживаюсь поудобнее. Вот так.

— Начинайте, милый друг! Ах, как мне хорошо!

Наливаю вино. Слегка привлекаю ее к себе. Мы закуриваем, и я начинаю рассказ.

Закройте глаза и представьте себе Средиземное море весной: под улыбчивой синевой неба ленивое колыхание искрящихся волн… С кудрявого берега чуть веет аромат апельсиновых рощ… Вы на большом белом пароходе, среди праздных людей, ищущих земного рая. На берегу для них усилиями Кука и Ко развернута феерия мира, превращенного в сказку, а в море сладкая лень, игра в любовь… Ну, да вы сами знаете все это!

Мне только что исполнилось восемнадцать лет. Представьте себе стройного, смуглого юношу, чистенького матросика в белом костюме с синим воротником, в лихо сдвинутом набекрень берете с помпоном. В портовых притонах женщины наперебой предлагали мне любовь с большой скидкой — за полцены, за четверть и даром, черт побери, но никогда я не поднимал на их призывы скромного взгляда, потому что среди всей грубости и грязи матросской жизни сохранил до той поры застенчивую невинность и наивную веру в чистоту женщины.

Имелась к тому и еще одна причина: я был тайно влюблен в дочь капитана, маленькую Франсуазу, которую папа часто брал с собой в рейсы. Девушке шел семнадцатый год, и пусть этим о ней будет сказано все!

Это был детский роман: девушка обычно лежала в шезлонге с нераскрытой книгой в руках, а я старательно укладывал где-нибудь рядом и без того тщательно уложенные канаты. Мы исподтишка глядели друг на друга и истекали блаженством. Когда наши взгляды случайно встречались, мы краснели, смущенно опускали взор, а потом игра начиналась снова. Нам больше ничего не было нужно, мы уже были вполне счастливы. Такая полнота чувств потом не повторилась никогда. Спрятавшись за вентилятором, я тщательно сделал портрет девушки и повесил его на шее как медальон — маленькая Франсуаза как будто бы слушала биение моего сердца…

Уж не знаю, чем бы все кончилось, но в конце концов матросы заметили мое прилежание к канатам на пассажирской палубе и висящий на груди медальон и подняли меня на смех:

— Идиот, да ты моряк или нет? Ты не смотри, ты действуй! Обними, поцелуй! Девки это любят!

Я сгорал от стыда, но эти грубости были странно приятны. Что-то просыпалось во мне, неведомое и властное.

— Да как же я, братцы…

— А вот как: завтра ты дежурный рулевой на катере. Свезешь утром пассажиров на берег, а когда к обеду пойдешь с ними в обратный рейс, мы поднимем трап на пол фута. Вахтенный офицер не заметит, а бабам всходить будет неудобно. Тебе придется протянуть им руки с площадки трапа и помочь! Понятно? Не зевай!

Утром я выкупался, надел свежий белоснежный костюм, красиво сдвинул набекрень берет с помпоном и явился на катер, как олицетворение здоровой сияющей молодости. На берегу купил большой букет и стал ждать. Какими далекими кажутся теперь эти часы взволнованного ожидания — ни одной пошлой мысли, ни одного желания, а только легкая, светлая радость, что Франсуаза сейчас поднимет на меня большие черные глаза и улыбнется, и в этой лучезарной улыбке без слов я узнаю любовь… День был роскошно ярок и радостен, точно небо любовалось нами и праздновало наше счастье. Я то дерзко поглядывал на ласково смеющийся мир, то вдруг чувствовал прилив непреодолимого смущения и щупал себе колени, стараясь понять, почему они слегка дрожат.

К обеду стали сходиться пассажиры. У меня была заготовлена красивая поза — я хотел предстать перед Франсуазой суровым морским волком, небрежно стоящим у руля с трубкой в зубах. Но когда я издали увидел тоненькую смуглую девушку в простенькой блузке — все спуталось: трубка выпала изо рта, я едва не упустил за борт корзинку какой-то толстой дамы и, когда Франсуаза остановилась перед своим креслом, я смог только неловко протянуть ей цветы, прошептав чуть слышно:

— От команды…

Она подняла большие черные глаза и… Боже! Точно огонь вспыхнул в крови, закружилась голова, и бурная радость наполнила сердце восторгом героического самопожертвования: страстно захотелось подвига и опасности, борьбы и смерти. Однако безоблачное небо дремало, и не видно было пышущего пламенем злого змея, готового похитить мою принцессу.

Катер отвалил и, пеня зеленую воду, направился к белому пароходу, который лениво дымил посредине широкого залива. Я подставлял горящие щеки под шаловливые порывы соленого ветерка и с замиранием сердца думал о трапе. Пароход все ближе… Ближе… На палубе играла музыка, но пассажиры оставили танцы и свесились через борт, ожидая катер. На верхней палубе виднелся ряд помпонов — там заговорщики-матросы с любопытством ожидали торжественной минуты восхождения моей девушки на трап, а еще выше, на мостике, грозный капитан парил, как орел в небе! Все взгляды были обращены на нас, все там, на борту, любовались нами… И я гордо и счастливо поднял голову.

Вот и борт. «Стоп, задний ход, стоп…», и катер влипает в трап. Швартовка мастерская!

Франсуаза встает, хочет выйти, но площадка… Она беспомощно смотрит на меня. О, счастливое мгновение! Легкий упругий прыжок — и я на трапе.

Девушка протягивает мне руки… Наши пальцы встречаются… Мир исчезает, ничего нет, только смуглая тоненькая девушка улыбается мне… Позабыв все, я с благоговейным трепетом заключаю ее в объятия!..

Какое святое, какое чистое торжество!

И вдруг совершается нечто совсем неожиданное: прямо над нами раскрывается иллюминатор. Чья-то равнодушная старческая рука высовывается с большим ночным горшком и опрокидывает его на наши головы…

Минута молчания. Потом голосом обиженного ребенка мадам говорит:

— Нет, это просто безобразие с вашей стороны… Это… Так красиво начать… Пробудить в слушателе хорошие чувства… И потом утопить их в… То есть… Я не то хотела сказать…

Она запуталась и смолкла.

Но я хохочу, и постепенно моя дама тоже начинает смеяться. Я чувствую, что она уже в блаженном состоянии легкого опьянения, когда все смешно и думать не хочется и так приятно отдаться на волю теплых, баюкающих волн.

Последним усилием воли она старается взять себя в руки и нетвердым языком говорит, доверчиво кладя свою руку на мою:

— Пока вы рассказывали, я старалась определить, кто вы? И не смогла. Моряк? Нет, свет падает на ваши руки — это барские руки, вон блестит в запонке бриллиант… Профессиональный кавалер для одиноких дам? Нет, нет: вы слишком независимы и воспитанны для этого… Золотой портсигар с гербом и короной… Скажите, — кто вы?

— Черт с копытами! — отвечаю я со смехом.

Она тоже смеется:

— Может быть, и черт… Но копыт у вас нет!

— Есть!

— Нет!

— А вы посмотрите лучше! — я смело привлекаю ее к себе.

— Есть копыта…

— Нет копыт…

Нащупав в темноте плечи, я обнимаю ее. Натыкаюсь на длинный нос, под ним нахожу зубы.

— Есть!

— Н-н-нет!

Проходит время. Вдруг она громко смеется — счастливо, торжествующе:

— Вы черт с копытами!

Я опять меняю тон и нежно, но серьезно отвечаю:

— Нет. Я — здоровый молодой мужчина, однако вы сделали меня чертом. Сначала тронули своей исповедью. Но я мужчина и, став вашим другом, нашел в вас женщину.

— Вы разбудили ее во мне, милый… Вы помогли мне найти ее в себе!

Она прижалась пылающим лицом к моей руке и долго лежала так. Потом благодарно поцеловала ее.

— За то, что вы в таком жалком существе…

— Довольно, довольно! Не кокетничайте несчастьем — это самый несносный вид кокетства. Вы лишены красивой фигуры, но природа наградила вас приятным голосом («Что это я вру!» — подумал я, улыбаясь в темноте), у вас прекрасные волосы… Чудесные!

— Откуда вы знаете? — Она не без жеманства поправила прическу.

— Я видел силуэт вашей головы. У вас роскошные волосы…

— Д-да, многие находят это, — ответила незнакомка томным, слабым голосом, ставшим теперь похожим на замирающую соловьиную трель.

— Вы дремлете, дорогая?

— Кажется… Такая сладкая усталость!

Вдруг она встрепенулась.

— Знаете ли что, милый? Уходите! Уходите, чтобы ничем случайно не осквернить этот золотой сон! Величайшее мгновение моей жизни. Мое счастье!

Она поцеловала меня в лоб.

— Прощайте! Помните: я вас благословляю, мой такой великолепный, великодушный и щедрый черт с копытами!

В коридоре я посмотрел на часы. Два. Пора. Можно выходить.

Подойдя к зеркалу, тщательно причесался и, взявшись рукой за белый галстук, хотел придать ему небрежно-элегантный вид.

И тут только заметил в зеркале то, что пронзило меня до пят холодным, мертвящим ужасом: высокий в шляпё и коренастый в котелке стояли прямо за моей спиной.

После Урала Медведеву пришла мысль — написать домой письма и бросить их в окно. Сказано — сделано. Я разорвал на узкие ленты очень пестрый носовой платок, написал на папиросных коробках коротенькое извещение о своей судьбе, адрес матери и приписку: «Товарищ! Невинно осужденный просит тебя запечатать это письмо в конверт и послать по прилагаемому адресу!» Я бросил три таких «письма» — днем, когда вагон проходил мимо сторожки, где на скамеечке сидела семья дорожного обходчика, вечером на переезде, где за опущенным шлагбаумом ждал молодой велосипедист, и ночью, — бросил пакет прямо на голову железнодорожнику, который простукивал колеса.

И все три письма дошли! Вот доброе сердце и политическая зрелость советских людей: самая яростная пропаганда лжи и зла не смогла заглушить в советских людях разум и человеческие чувства добра и справедливости. А ведь они рисковали своей собственной свободой и благополучием семей.

Опутанная колючей проволокой, усыпанная солдатами, освещаемая прожекторами, наша тюрьма на колесах тяжело тащится среди привольных сибирских полей и лесов. Но путешествие наше не похоже на развлекательное: день и ночь на каждой остановке солдаты вооружаются огромными деревянными молотами и тщательно, доску за доской, простукивают стены и пол вагонов. Неужели мы смогли бы бежать? Как можно проделать дыру в прочной обшивке? Чем? Грязными пальцами?

На маленьких станциях днем устраивалась кормежка и пересчитывание — процедура нелегкая в такой тесноте. Попутно производился обыск.

Лежа на грязной соломе, я закрываю глаза и слушаю размеренный стук колес, уносящих меня все дальше и дальше на восток, от семьи, в неизвестность. Я еду в ту самую Сибирь, где мне предстоит отбыть двадцать четыре года заключения и ссылки…

Но… Я на боевом посту. В моей груди — залог бессмертия. Я должен оказаться достойным своей судьбы. По-солдатски ей отвечаю: «Служу Советскому народу!»

Большая станция. Их было много и раньше. Но на этот раз нас завозят далеко на запасный путь. Бесконечные часы ожидания. В чем дело? Утро переходит в жаркий день, крыша накаляется, в стоящем на месте вагоне — ад: мы сидим, молча истекаем потом. Это напоминает мне Африку. И я не могу не улыбнуться: неужели и она была? Ложь! Сон! Обман самого себя! Но нет: на мне защитного цвета рубаха, купленная в Туггурте, на границе Сахары. Африка действительно существует, и я не один раз ступал на ее горячую землю!

Ах, как это было давно… Как давно…

И вдруг двери во всех вагонах разом ползут вбок. Солдаты снизу орут: «Выходи! Живо!»

Кругом лай. Псы рвутся на нас с поводков.

Приехали!

Мы в Красноярске!

Наша колонна медленно бредет по пыльным улицам. Солдаты по очереди перебегают вперед, ложатся на живот и наводят на нас длинные скорострельные автоматические винтовки. Но прохожие идут мимо, даже не повернув головы, дети не прекращают веселой игры: это — советские прохожие и советские дети, они здесь давно привыкли к бесконечным колоннам заключенных.

Деревянные домишки кончаются, перед нами длинный и высокий забор, поверху опутанный колючей проволокой. Сторожевые вышки. Вдоль забора вспаханная и тщательно разглаженная садовыми граблями дорожка. Вдоль нее колышки с дощечками: «Огневая зона!», «Часовые стреляют без предупреждения!»

Ворота раскрыты. Толпятся начальники, стрелки, собаки. Сквозь ворота видны ряды деревянных бараков. Медленно колонна втягивается внутрь вот еще одна роковая черта пройдена.

Я в сибирском исправительно-трудовом лагере.

Глава 11. На север!

Странное дело: в первую же минуту я едва не был убит! Сразу же за воротами ряды распались, и колонна превратилась в толпу. В этот момент я увидел на внутренней распаханной дорожке новенькую эмалированную кружку. Какая радость! Кончилось хлебание сладкого чая из глиняной миски, липкой от толстого слоя грязи и воняющей рыбным супом! Мгновенно я забываю о дощечке с надписью, делаю шаг на дорожку и наклоняюсь к кружке. Где-то далеко хлопает выстрел, и пуля дергает меня за кепку.

— Назад! Назад!

Меня тянут за куртку, и вот я уже стою среди товарищей с кружкой в руках. По рукам ходит лондонская кепи с красноярской дырой от пули. Так началась моя лагерная жизнь — существование среди ежеминутно подстерегающих опасностей. Как в африканских джунглях! Здесь зевать нельзя, иначе пропадешь! Каждый день такой жизни — это остервенелая борьба за возможность дожить до вечера, и таких трудных дней будет немало — семь с половиной тысяч…

Среди нас с независимым видом шмыгают странные люди. Я узнаю их черное обмундирование. И отталкивающие хари. Это — уголовники с небольшими сроками. Оказывается, здесь они — лагерная обслуга, наше ближайшее начальство, наше проклятие — нарядчики, самоохрана, повара, каптеры, хлеборезы. Вагонные старосты получают бумагу с карандашами и распоряжением срочно составить списки людей своих вагонов с указанием фамилии, имени, отчества, года рождения, статьи, срока, начала срока и конца срока. Мы узнаем, что отныне каждый из нас — зека, а все вместе мы зека-зека, а это означает, что при разговоре с начальством мы должны называть себя и с ходу тараторить все вышеуказанные сведения в вышеуказанном порядке. На предстоящие два с половиной десятилетия это будет моей визитной карточкой. Медведев ведет нас в пахнущий клопами барак, где каждый получает место на нарах. Паша Красный выдает хлеб и сахар. Я переписываю людей и затем нахожу переписчиков из других вагонов. Мы соединяем свои по вагонные списки в один общий этапный список. Он поучителен.

Помимо служебных вагонов наш поезд состоял из пятидесяти теплушек. В каждой было напичкано по семьдесят пять заключенных. Все они — так нас теперь называют — контрики, или пятьдесят восьмая (по номеру статьи Уголовного кодекса, которой карается антисоветская деятельность). Болтунов, то есть осужденных по пункту десятому (антисоветская агитация, срок до десяти лет), немало, но основная масса — тяжеловесы со сроком от пятнадцати до двадцати пяти лет, — вооруженные повстанцы (пункт первый), шпионы (шестой), диверсанты (седьмой), террористы (восьмой), и у всех пункт одиннадцатый — членство в контрреволюционной организации или семнадцатый — соучастие: — они увеличивают тяжесть преступления и удлиняют срок. Средний срок, по нашим грубым подсчетам, двенадцать лет, потому что на десять заключенных приходилось три с пятилетним сроком, три — с десятилетним, два — с пятнадцатилетним и один — с двадцатилетним. В поезде, на котором мы приехали, было 50 вагонов, в каждом вагоне 75 человек.

Получается: 50 х 75 х 12 = 45 000 лет.

Итак, одним поездом из красной Москвы, столицы нашей социалистической Родины, в Сибирь было доставлено три тысячи семьсот пятьдесят честных людей, невинно осужденных на сорок пять тысяч лет заключения.

А сколько таких поездов громыхало в те годы по бескрайним просторам нашей Родины?

Сорок пять тысяч! Увесистая цифра. Да, именно увесистая! Под ее тяжестью нелегко будет разогнуться тем, кто послал на такое дело множество берманов и наседкиных в каждую из областей обширной страны!

Нельзя валяться в полутемном и вонючем клоповнике, когда на дворе сияет солнце и видны кудрявые вершины гор со знаменитыми Столбами! Все население лагеря, или, как мы узнали, Красноярского распределительного пункта, или попросту пересылки, конечно, толклось на заплеванных и замусоренных пространствах между бараками: здесь заводились новые знакомства и, главное, производилось ускоренное ознакомление с лагерной жизнью.

Вот у водопроводного крана присел мой старый знакомый по этапной камере в Бутырках, — пожилой военный с брюшком. Присел, снял сапоги, аккуратно, по-военному, поставил их рядом и с наслаждением сунул ноги в струю прохладной воды. Из-за угла вынырнул подросток с испитым лицом, в грязной черной рубахе и брюках. Осмотрелся. Заметил сапоги. Прицелился. Сорвался, подлетел стрелой, на бегу схватил сапоги и исчез за углом другого барака.

Военный недоуменно поднял голову.

— Что за шутки? Кто унес сапоги?

— Пацан! Он смыл у тибе большие колеса, — ухмыльнулся проходящий мимо самоохранник, нечто вроде внутрилагерной милиции, набираемой администрацией из воров и хулиганов: злостным нарушителям порядка тут поручено его поддержание. — Пацан сработал на рывок!

Военный вскочил на ноги.

— Так бежим за ним! Он скрылся вон за тем углом!

Самоохранник посмотрел на угол, на растерявшегося военного.

— Садись. Мой ноги. Это разрешается. А захочешь получить свои сапоги, — принеси мне двадцатку. Спроси Ваську Косого, самоохранника, да поскорей. К вечеру твои сапоги уплывут вон туда, он подбородком кивнул на ворота и стоявших у вахты стрелков.

— Но ведь там охрана?!

— Она твоим сапогам не помеха, фрайер-холодные уши!

— Но как же парень…

— Никак. Сапоги уйдут сами, без пацана. Так давай двадцатку, слышь.

— За что?

— За сапоги.

— Да ведь ты видел сам… Я буду жаловаться! Я…

Но босой военный не успел договорить. Самоохранник ловко вывернул ему руку назад и потащил на вахту, приговаривая:

— Я тебе покажу, гад, фрайерское падло, как нападать на самоохрану. Позоришь надзирателей, контрик, враг народа? А? Идем, я тебе сделаю изолятор на трое суток! Враз похудеешь, брюхач!

К вечеру я увидел толстенького военного уже в сапогах, но с большим синяком под глазом. Он отдал Ваське Косому последние тридцать рублей (деньги после обеда нам раздали для покупки в ларьке хлеба, сала и зеленого лука) и клялся, что потом видел дележку: десятку получил вор «за то, что отдал», десятку — страж порядка «за помощь», десятку — дежурный надзиратель «за оскорбление». Все четверо остались довольны.

За углом барака я заметил несколько новичков, присевших на корточки около здоровенного босого рыжего человека в грязной гимнастерке и рваных галифе, мастерившего при помощи двух булыжников ножи из толстой проволоки: треть отрезка он ловко расплющивал в лезвие, а остальные две трети сгибал пополам и получалась ручка. Лезвие он точил на одном из камней и тут же продавал за полкило хлеба или три луковицы: в лагере без ножа жить нельзя. Я присел рядом с рыжим.

— Смотрю и не могу вспомнить: где мы встречались?

Мы долго оглядывали друг друга и выяснили: в Себеже, на пограничной станции. Босяк был тогда грозным полковником, начальником пограничного пункта, а я — подозрительным иностранным туристом, добротные чемоданы которого до боли в сердце раздражали таможенников, но осмотру не подлежали: в моей иностранной паспортной книжке проставляли соответствующий условный знак. Помню, как однажды тряпичники и тряпичницы из нашего полпредства и торгпредства в Париже натаскали в камеру хранения чемоданы с барахлом для родственников в Москве, и мой начальник смущенно передал мне двадцать одну квитанцию. Я взмолился: ведь это обращает на себя внимание! Это опасно! «Ничего не могу поделать: приказано. Вези!» И я явился в Себеж с двадцатью одним чемоданом. Хорош иностранный турист с визой на неделю! Уж как рыжий молодцеватый полковник ходил вокруг меня! Как у него чесались руки! Но заветная пометка сделала свое.

— Так что там было?

— Бабье барахло!

Оборванец долго молча и со злобой колотил камнем проволоку. Потом изрек:

— Это барахло счастливее нас с вами. Лучше б меня убили на фронте в девятнадцатом. Так?

— Нет, — ответил я твердо. — Не так. Борьба продолжается. И все та же извечная борьба за правду. Наша возьмет!

В ларьке я первым делом купил марки и бумагу и послал несколько писем домой: одно из них дойдет обязательно. На одной стороне небольшого листа я извещал о сроке, о судебной ошибке и будущем пересмотре дела, написал несколько ласковых фраз матери и сообщил жене, что она свободна и должна поскорее выйти замуж, если хочет остаться в живых. Написал, что нас готовят к отправке в Норильск, откуда я дам знать немедленно по прибытии. Писал коротко и просто, но обдуманно. Все необходимое мать и жена должны были понять между строк.

На следующий день я обнаружил небольшую группу упитанных евреев совнархозовского вида. Они были похожи на группу заговорщиков. Один из них составлял какой-то список. Мое вторжение не вызвало радости, но мне пояснили:

— С сегодняшнего дня будут выводить несколько бригад на работу — на речную пристань грузить баржи и на очистку этого двора, который здесь называется зоной. А, что? Кроме того, в медсанчасти больные гастритом и колитом могут получать белый хлеб и освобождение от работы. Что вы сказали? Так мы все болеем гастритом и колитом и готовим список — работать мы не можем.

Я вспомнил о медсанчасти и зашел туда посмотреть. Оказалось, что в лагерях заключенные врачи работают по специальности, но я опоздал, и все места оказались уже занятыми. Однако я могу перейти жить при стационаре и остаться в резерве. Я пошел посоветоваться к своим ребятам.

— Медсанчасть — это тыл. Обоз. Хочешь сидеть полный срок и околеть за колючей проволокой — сиди в своем околотке, раздавай таблетки, а мы пойдем на линию огня и добудем себе сокращение срока или пересмотр дела. Ты знаешь, здесь говорят, что за хорошую работу на производстве командование выдвигает заключенных на досрочное освобождение? Не будь дураком и решайся сразу! — в один голос зашумели два моих инженера. — Ну, идем на фронт все трое? Или только двое?

— Трое! — и мы скрестили руки в крепком рукопожатии. — Прибудем в Норильск и сходу на линию огня, добывать себе свободу!

Однако от нечего делать я опять зашел в медсанчасть и получил коробку с лекарствами, тетрадь и задание обойти все бараки и выявить подлежащих госпитализации больных. Такая работа позволяла мне познакомиться с новыми людьми, посмотреть весь лагерь в целом. Все бараки были похожи один на другой, и поселенные в них люди — тоже. Серьезные больные находились уже в стационаре, и ко мне обращались только по пустякам.

— Доктор, а как будет с лечением зубов? У меня зуб ноет, не долечил перед арестом, — обратился ко мне среднего возраста загорелый светлоглазый человек с открытым, живым лицом.

— Говорят, что в Норильске существуют зубоврачебные кабинеты во всех отделениях лагеря. Я вам положу в дупло аспирин. Это помогает.

Разговорились.

— За что сидите?

— За Султана.

— Турецкого? Он умер в Каире.

— За моего собственного. Славный был пес. Пойнтер. Породистый. Я купил его щенком совершенно случайно, в Рязани. У старого врача, понимаете ли. И вырастил дома. Натаскал. Я работал районным агрономом, там условия для этого были. Собака получилась первоклассной. И представьте себе наше несчастье: прошлой зимой пошли мы с Султаном в первый раз на охоту и напоролись на нашего районного оперуполномоченного. Произошел исторический диалог:

— Здорово, Алексей Петрович!

— Здоровеньки булы, товарищ Нечипуренко!

— Что это у тебя за собачка?

— Моя. Купил в Рязани и вот, сами видите, вырастил и воспитал.

— Вижу. Дай посмотреть. Экстерьер, замечательный по всем статьям. Гм… Да…

Посмотрел на меня уполномоченный, внимательно так, выразительно. И говорит:

— Подари мне собачку.

— Как это — «подари»?

— Ну продай! Хороший пес. Полюбился с первого взгляда.

— Да зачем же мне продавать? Пес мой!

— Так не подаришь?

— Нет.

— И не продашь?

— Нет.

Оперуполномоченный промолчал. Погладил Султана, пощекотал его за ухом. Вздохнул. Влез опять на свою двуколочку.

— Ну ладно, — говорит, — ты подумай, Алексей Петрович, может, что и надумаешь. Мы все равно послезавтра встречаемся в районе, так если захочешь отдать мне собаку, прихвати ее с собой для быстроты оборота.

— И не мечтай, товарищ Нечипуренко!

— Время такое, что не мечтать надо, а соображать. Ну ладно. Помни: надо уметь жить.

— Видите ли, Султана на партконференцию я не прихватил: он у меня беспартийный. А на следующую ночь опер самолично пожаловал ко мне и увел нас обоих: меня — в тюрьму, а Султана — к себе в дом. Диалог закончился пренеприятнейшей историей.

— Сколько получили?

— Пятерочку. Чепуха, конечно. Я, видите ли, холостой, но обидно за пса: он привык ко мне, к товарищам, они — хорошие люди, советские, трудовые. И вдруг — к уполномоченному!

В другом бараке тщедушный еврей попросил таблетку от поноса.

— А вы не попали в список на белый хлеб?

— И куда одному еврею еще попадать, хе? Я таки попал в лагерь, а эти жулики, что составили списки, так пусть у их детей до смерти будет один себе понос.

— За что сели?

— За бред.

— У кого?

— Хе, он таки спрашивает! Вы смеетесь, что? Так я скажу: у мине.

Мы закуриваем. Щуплый человек печально проглатывает таблетку и объясняет:

— Как вы сами видите, я из себя скорняк. Работал с товарищем в мастерской при большом меховом магазине в Москве, на Пушкинской. Может знаете, что? Да, там. И с этим товарищем, чтоб он так жил, чтоб у него руки отсохли, чтоб ему ни копейки не заработать, с ним я жил в маленькой комнатке за углом, по Столешникову. Товарищ мне говорит: «Хаим, я себе женюсь».

— Я тебе поздравляю, Абрам! На ком? — спрашиваю я и жму ему руку.

— На Сарочке Гольдман, продавщице. Я поздравляю, Хаим! — так и жмет мине руку. — С новой квартирой!

— Хе, — я ему смеюсь, — хе, с какой?

— Ну, ми же не можем жить втроем! Я тибе умоляю: ты должен исчезнуть. — Как в Москве один еврей может исчезнуть? Это трудно. Исчезни себе ты.

— С Сарочкой Гольдман? В Москве исчезать вдвоем еще труднее! Но ты себе очень подумай, Хаим. Учти: любовь не картошка, слышал? Разойдемся по-красивому: плохая старая квартира мине, хорошая новая — тибе!»

— Я не переехал: я вам спрашиваю, товарищ врач, куда я мог переехать? Что? А через неделю мине забрали. Следователь в Бутырке кричит: «Это правда, что вы себе бредите по ночам и в бреду ругаете советскую власть?»

— Это не товар, гражданин следователь, я его, извиняюсь, не учитываю. За мой бред я ничего не знаю. И чего мине знать, хе? Бред есть из себе только бред! А следователь перегнулся через стол и объяснил: «Хороший гражданин и во сне хвалит!» И дал десятку, что? Абрам, чтоб он шел за своим гробом, мине таки исчезнул из комнаты!

На дворе огромный татарин мрачного вида спросил, можно ли выхлопотать для него дополнительный паек.

— Ты благородный кунак, доктор, очень прошу тебе: устрой.

Закурили.

— Я работал кочегаром в большом доме. Сначала я сказал женщине-домоуправу: «Зачем не меняешь Ленина в кочегарке? Он совсем черный стал, как я». Раз сказал, два, десять. Наконец совсем осерчал. «Ты, говорю, член партии, но ничего не понимаешь! Ленина уважать надо, он благородный кунак! А у мине висит в кочегарке в засратом виде! Перед сам-собой стыдно!» За антисоветскую агитацию дали десять лет!

И так далее, и тому подобное. Простые, честные советские труженики. Дела у них — анекдоты. Но позади подобных анекдотов — страдания и слезы, разорение семей, вымирание детей. Именно анекдотичность вопиет к небу: мощная машина террора была прекрасно использована самим населением для сведения мелких счетов, для обеспечения бытовых удобств, для продвижения по службе.

Чем смешнее были истории, тем страшнее!

А о настоящих контриках и говорить нечего: скучное повторение моего собственного опыта в тысячах вариантов, один нелепее другого: если в городе был мост через реку, то всех арестованных мучили, чтобы вызвать признание намерения взорвать его. Мост остался целехонек и стоит на месте, как стоял, а сотни преданных делу работников навсегда оторваны от строительства страны и бессмысленно загублены вместе с семьями. Если в городе на заводе случился пожар, то все арестованные люди, не имеющие никакого отношения к пожару, да и к заводу, — врачи, педагоги, торговцы, — «признавались», что они — участники заговора, что они — поджигатели. Били их раздельно, но в этапе многие земляки-однодельцы встретились и теперь лежали в бараке гнездами. От двери до окна отвечали: «Мы за мост», от окна до угла: «Мы за пожар» и так далее.

Под открытым небом табором расположились крикливые цыгане, а большой живописной группой, в желтых кожаных кофтах, — изящные маленькие эвенки, плохо понимающие по-русски, совершенно беспомощные, растерянные и подавленные. Я смог только выяснить, — большинство даже не поняло, что находится в заключении, и считало себя переселенцами.

Черт знает что, — повторял я, переходя со своей коробкой из барака в барак. — Чудовищная в своем угнетающем однообразии трагическая нелепость. Это те, кто не попал в известный мне коридорчик к мужчине в телогрейке. Это — счастливцы. Но кому это нужно? В каких целях? Кто организатор? Вернее, — кто главный зачинщик? Робеспьер уничтожал аристократов — это был классовый террор. Гитлер уничтожает коммунистов и евреев — это политический и расовый террор. В советской стране уничтожаются советские люди. Как это понять?

В углу зоны, далеко на отлете, ушел одним краем в землю полуразвалившийся барак зловещего вида. Я мельком увидел в его дверях человека в черном и на всякий случай зашел туда.

Все помещение состояло из одной комнаты. Вдоль стен на грязном тряпье валялось человек пятнадцать молодых людей в черных сатиновых рубахах и брюках. Тут были блондины и брюнеты, русские и нацмены, и у всех проглядывало что-то общее в испитых лицах: выражение хитрой тупости, вызывающего нахальства, животной жестокости. Общность впечатления дополняли синие татуировки. В одном углу на корточках сидел самоохранник Васька-Косой.

Я вошел и остановился. Оживленный разговор смолк. Воцарилось молчание.

— Фрайер прикандехал! — начал один из лежащих, плечистый прыщавый парень.

— Помощник смерти, чтоб его зарезали! — определил второй лохматый и добавил: — Гадская туша.

Молчание.

— Слухай, врач, — начал снова первый, — у тибе кодеин есть? Кашель вроде заедает! Или опий от желудка?

Он лениво поднялся. Вразвалку подошел ко мне. Снял с моей головы кепи и примерил на свою голову.

— Не подходит: большая. Дарю тебе, носи, не стесняйся! — И с размаху нахлобучил кепи на мою голову. — Так кодеина нет? А чего у тибе имеется?

Ловким движением карманника схватил ногтями кончик большого пестрого шелкового платка и плавно вытянул его из моего кармана.

— Пррравильная тряпка: пойдет враз. Вещь законная. Откуда?

— В Амстердаме один художник выполнил по моему эскизу. Это батика, манера обработки ткани, принятая на Яве.

— Она для папирос, што ли?

— Гм… Нет, это уникальная, очень дорогая вещь.

— Дорогая? Ну тогда в порядке. Пойдет.

Прыщавый небрежно сунул платок в свой карман. Я задохнулся от ярости. Процедил сквозь зубы как можно спокойнее:

— Платок мне надела на шею жена, когда после ареста меня выводили из дома.

— Считай, что она его одела мине. Топай дальше. Больные ожидають!

Я положил коробку на землю. Подошел к парню, уже легшему на свое место. Толкнул его ногой.

— Отдай платок. Ну!

Все подняли головы. Сидевший на корточках представитель власти встал на ноги. Поднялись прыщавый и лохматый и вплотную подошли ко мне.

— Повторяю: отдай платок подобру-поздорову. Иначе…

— Иначе вот, — парень вытащил из кармана финский нож и приставил острие к моему животу. — Иначе кишки вон. Подохнешь за тряпку, гадина!

Все засмеялись. Лохматый демонстративно сунул руку в карман и показал ручку ножа. Молча зашел ко мне со спины.

— Вы же видите ножи, — обернулся я к Косому. — Вы же самоохранник! Примите меры!

Все опять засмеялись, на этот раз громче и веселее.

Васька состроил жалобную гримасу.

— А самоохранник что, — не человек? Ему вроде житуха не дорогая? Не видишь, падло, что у них ножи, а у меня — пустые карманы.

И под общий хохот Васька вывернул свои карманы. В одном из них оказался нож. Васька подмигнул и сказал: «Звиня-юсь», и сунул его обратно.

— Ты, малый, катись отселева, покеда целый. Здесь живут самые урки, сюды опасно ходить без кодеина — урки кодеин люблять! Идем, я тебя провожу, а то ты сам до своей месече не дойдешь. Пошли!

Самоохранник нагнулся, сунул мне в обе руки большую коробку, потом совершенно неожиданно обеими руками ухватил меня за шиворот и ловко выволок вон.

— Сука суку оформляеть! — сострил кто-то нам вдогонку, и все было кончено: платок Иоланты был навсегда потерян. Такой дорогой оказалась плата за урок. Но и урок был ценным, он сразу, со второго дня пребывания в зоне, показал мне сущность моего положения в проволочном загоне и предостерег от многих непоправимых ошибок. Кто знает, может быть, этот платок спас мне жизнь.

До нашего прибытия один теплушечный поезд с Украины уже сбросил в зону свой груз. Мы с нетерпением ждали третьего этапа, чтобы контингент вырос до положенного количества. Наконец и этот этап прибыл: привезли цвет выпестованной советской властью национальной интеллигенции Казахстана — инженеров, писателей, художников, врачей, актеров, педагогов. Собрали все лучшее, что было, вырвали с корнем и послали на Крайний Север умирать в непривычном климате. До этого я никогда не встречал казахов и сразу же, увидев скуластые лица с узким разрезом глаз, вспомнил эвенков и сказал себе: «Вот им подбросили пополнение».

Но оказалось совсем не то.

Наш этап застал бараки почти пустыми и, утомленный теснотой в теплушках, разбрелся кто куда и как единое целое фактически перестал существовать. В следующую ночь полтора десятка урок с ножами и бритвами ограбили всех до одного — порциями, группу за группой, в разных бараках, по очереди. Я избежал ограбления случайно: накануне перенес вещи в МСЧ и переспал там ночь, а на следующий день, посоветовавшись со Степаном Медведевым и Пашей Красным, вернулся с вещами обратно в барак. Награбленное к утру было вынесено за вахту бесконвойниками, и все поиски Васьки-Косого и его приятелей по самоохране, конечно, результатов не дали. Новым заключенным начальство предложило ложиться на любые незанятые места в любом бараке, то есть сделало попытку рассеять и эту большую и сплоченную группу.

Не тут-то было!

Казахи сложили во дворе свои вещи в одну большую кучу, а сами улеглись вокруг. Ночью явились урки, были встречены стеной кулаков и позорно отступили. Наутро пришло начальство усмирять «бунт», уговаривало, угрожало и в конце концов тоже отступило: казахам был освобожден один барак, и они поселились все вместе, в полном порядке и согласии. За шестнадцать лет моей лагерной жизни это был единственный пример организованного сопротивления контриков начальству и их подручным — уркам: всегда и везде тогдашние контрики вели себя покорно, трусливо, безвольно, как бесформенная каша, как слякоть.

На следующий день, обсуждая наше положение в группе заключенных, я заметил, что к нашему разговору внимательно прислушивается низенький широкоплечий казахе коричневым умным лицом: мне кажется, накануне я видел его среди организаторов массового сопротивления. Плотный человек то слушал, наклонив голову, то добродушно улыбался чьим-то словам. Он сразу чем-то привлек меня; попадаются в жизни такие люди — увидишь их и сразу заметишь, а узнаешь ближе — полюбишь. Мы познакомились. Новый товарищ оказался Бисеном Иржановичем Утемисовым, профессором Алма-Атинского медицинского института, первым казахом, получившим при советской власти высшее медицинское образование. Он был женат на русской женщине-враче и оставил дома маленького сына.

— Ну, что будем делать? — спросил он меня, дружески взяв под руку.

— Идти на передовую на строительство завода!

— Неверно! По-моему, вы — фантазер. Рабочих много, нас, медиков, мало. Разбрасываться знаниями нельзя. Ваше место рядом с больными. Почему труд рабочего выше медика?

— Потому что именно за физический труд, как говорят, можно добиться сокращения срока!

— И вы этому верите? Вы еще и оптимист: ждете милости от тех, кто нас всех засадил сюда.

Мы затеяли спор. Широкоплечий человечек говорил мягко, но не уступал. Наклонив голову, как бычок, он повторял:

— Жизнь покажет вам ваши ошибки. Поломает, побьет итолкнет на то место, которое вам предназначено объемом вашей общественной полезности: чем быть плохим землекопом, лучше быть хорошим медиком.

Но я не сдавался. Мы сразу же повздорили, но потом быстро помирились и дальше, вздоря и мирясь, с каждым днем делались все более близкими друг другу, пока не стали товарищами и друзьями.

Вот я написал эти строки и уже радуюсь, что скоро милый Бисен оденет большие очки и с улыбкой прочтет написанное, конечно, приятно познакомиться и подружиться на курорте или в больнице, но нет слаще и прочнее дружбы в заключении: как первая любовь, она не ржавеет!

Итак, от толстеньких евреев совнархозовского вида, оперативно составлявших за бараком список на белый хлеб и освобождение от труда, я узнал о существовании медсанчасти. Потом узнал также, что опоздал с устройством туда на работу, но быстро утешился: подробно осмотрел всю зону, потолкался среди сотен людей, три раза сходил с рабочей бригадой на Енисей — сгружать доски с баржи на берег. В конце-концов, именно строясь перед воротами для выхода за зону, я увидел смешную, нелепую и благородную фигуру, скромно торчащую у ворот вместе с начальством: это был заключенный врач, заведующий амбулаторией, он проверял, чтобы нарядчик не погнал на работу какого-нибудь неспособного к тяжелому физическому труду или больного заключенного. Высокий беловолосый старик с ярко-голубыми глазами был одет в немецкий спортивный клетчатый костюм, только из щегольских пумпхозен (коротких брюк до колен) у него торчали тоненькие белые голые ножки, обутые в огромные лапти: в этой фигуре бросалось в глаза удивительно яркое сочетание западной утонченной цивилизации и нашего варварства. Проходя мимо в рядах бригады, я узнал в старике с белой бородкой клинышком моего старого знакомого по Берлину. На Уландштрассе мы жили с ним в одном доме — я занимал барскую квартиру в бельэтаже, он на первом этаже имел большую и хорошо оборудованную приемную. Я однажды явился к нему на прием не вовремя и не по его специальности. Мы познакомились и как соседи раскланивались при встрече. Доктор Минцер был привезен в Германию подростком, его родители бежали из Киева после еврейских погромов в пятом году. Он окончил Берлинский университет, стал крупным врачом и богатым человеком, принял немецкое гражданство, но в душе остался верен своей Родине: сохранил русский язык и любовь ко всему русскому, а после прихода Гитлера к власти продал все, что имел, на вырученные деньги купил два вагона ценных медикаментов, в третий погрузил инструментарий своего кабинета и приехал домой. Дома он подарил все привезенное Советскому народу и начал работать преподавателем в медицинском институте, но был арестован, искалечен и как гитлеровский шпион получил четвертак. Во мне берлинец в лаптях увидел кусочек прошлого, он не то чтобы полюбил, — он вцепился в меня, прижался к моему плечу.

— Хотите работать в стационаре — работайте. Хотите жить в общежитии при медсанчасти — живите. Но только приходите ко мне вечерами для одного — для разговора по-немецки о времени, когда мы были счастливы!

Одно происшествие нас окончательно сблизило. Мобилизованные желанием дожить до конца этапа, многие изувеченные люди удовлетворительно перенесли путешествие в теплушках, жару и тесноту, но по прибытии сюда нервное напряжение кончилось, их силы иссякли, и в течение первой недели в стационаре человек десять умерло от остановки сердца на почве крайнего переутомления. Доктор Минцер составлял акт по форме, указанной ему начальником, и санитары на вахте сдавали трупы надзирателям. Стояли очень жаркие дни, солнце палило нещадно. Вдруг в зону явилась какая-то комиссия, и начальство ворвалось в медсанчасть: трясущийся Минцер был арестован и ошельмован как гитлеровец, сознательно истреблявший русских заключенных. Он должен был идти под суд и получить вышку. Доказательство преступления, по мнению начальника, было налицо, а дело заключалось в следующем: трупы заключенных укладывались за вахтой на грузовик для дальнейшей доставки за город и захоронения, но выписать наряд всегда пьяный начальник забывал, трупы больше недели лежали на жаре и стали разлагаться, а собаки по ночам прыгали в кузов и пожирали тела. Местные жители обратились в милицию и горсовет и гражданские власти обнаружили этот постыдный лагерный грузовик за углом забора. Начальнику грозила неприятность, но он не растерялся: нашел вредителя. Это было в те времена естественным и общепринятым выходом из положения. Бедный Минцер совсем потерял голову, поник, начал заикаться и замолчал. Ноги у него подкосились, он даже был вынужден сесть на землю. Вот тут-то и выступил я и, несмотря на грубый окрик начальника, стал в свою очередь кричать, что трупы у ворот сдавались дежурным надзирателям, а Минцер пропуска за зону не имеет и никогда грузовика не видел. При чем здесь он?! Не будь комиссии из горсовета, влетело бы и Минцеру, и мне, суд нашел бы, что здесь один шпион бросился выручать другого. Но комиссия сейчас же поддержала меня. Минцера отпустили, я мгновенно исчез за углом ближайшего барака, и все успокоилось. Но когда восьмого августа этап выстроился перед воротами и медленно пополз из загона, доктор Минцер, которого по инвалидности не взяли, в последний момент вдруг с рыданиями бросился мне на шею и сунул в руки маленький кусочек душистого мыла.

— Последнее, что у меня осталось с Уландштрассе… Отрываю от сердца… Возьмите… На… память…

Старика оттащили и швырнули в сторону, а я отправился на Крайний Север с кусочком берлинского мыла в кармане. Я не знал, что судьба нас сведет еще раз и при очень трагических обстоятельствах.

За зоной, перед длинным рядом избушек, стоявших вдоль дороги, нас раздели догола и долго трясли наше тряпье и мешки. К вечеру все было закончено: этап погрузили в огромную плавучую пристань, которую отправляли вниз по течению, кажется, в Усть-порт, а по дороге, в Дудинке, должны были сгрузить нас для доставки в Норильск по узкоколейной железной дороге. К ночи буксир дал гудок, и мы тронулись в путь.

Я попал в основное помещение — зал ожидания; Пашу Красного увели куда-то наверх; Утемисов стал врачом нашего этапного стационара. Медведев улегся рядом со мной. По другую сторону лег тощий цыганского вида фельдшер, маленький бытовой срок которого должен был окончиться после нашего прибытия на место: его везли, очевидно, чтобы заставить потом остаться работать в лагерной системе в качестве вольнонаемного. Каждый знает, какие глаза бывают у провинившейся собаки, когда она поджимает хвост, опускает уши и ползет на брюхе к хозяину, держащему в руке хлыст. Вот такие глаза были у моего тощего соседа: он был пьяницей и не мог говорить о чем-нибудь другом, кроме алкоголя. Когда позднее я от скуки предложил своим соседям рассказать о самом счастливом дне своей жизни, то человек с собачьими глазами долго морщил лоб, видимо перебирая все случаи своей невеселой жизни, но потом его лицо вдруг расплылось в блаженную улыбку, глаза задорно блеснули, и он бойко рассказал, как в девятнадцатом белые доставили на станцию, где он служил фельдшером, цистерну спирта, и как после прихода махновцев цистерну открыли и стали ведрами разбирать содержимое. Два человека полезли внутрь и утонули в спирте, человек полтораста валялись вокруг мертвецки пьяными, и восемь потом скончались в больнице! Обладатель собачьих глаз был в восторге. Он, как говорится, переживал. Степа долго кряхтел, тоже морщил лоб и не мог вспомнить ничего подходящего. Однако начал невесело:

— Один из самых несчастных дней моей жизни был тот, когда я мальчиком-подростком узнал, что колчаковцы сожгли моего отца в паровозной топке. Соответственным было счастье стрелять им в спину при их беспорядочном бегстве. С годами эти два сильных переживания померкли: жизнь идет вперед, новые события заслоняют собой старые. Следующим днем большого счастья явился день моего поступления в партию. Я тогда ясно вспомнил отца, паровозную топку и покачивание тяжелой винтовки в моих еще слабых руках, когда я через забор стрелял в белых. Я твердо взял в руки красную книжечку и мысленно сказал себе: «Это оружие дальнобойней той винтовки: теперь я буду бить без промаха, и мои пули настигнут иных врагов». Ну-с, — Степа сделал паузу, — и они достигли. Но я не стал от этого счастливее.

Он закрыл глаза и опустил голову на грудь. Но я знал, что продолжение будет, и спокойно молчал. Куда спешить?

Наконец Степан собрался с силами.

— Дай мне высказаться, Дима, и не перебивай. Скажешь свое мнение потом. Слушай! Человек по природе своей эгоист и в этом причина нашего несчастья. Ведь уже давно мы наблюдаем вокруг себя нарушения законности. Не так ли? Ну, вспомни: самоуправство, ошибки в руководстве всей политикой партии и государства… Ленинский курс на убеждение и показ сменился сталинским курсом на насилие и приказ. Длинный путь к прочной победе без потерь мы отвергли и выбрали короткий путь к неполной победе с такими ужасными потерями, которые ставят под сомнение ценность самой победы. Наша политика перестала быть разумной и расчетливой. Уже голод в начале тридцатых годов указал на это. Как партийный вожак в большом Наркомате, я имел доступ ко всей информации — и нашей секретной, и к сводкам сообщений иностранной прессы. И что же? Лично меня чужие беды не касались, я брезгливо морщился и объяснял народное горе исторической необходимостью, логикой борьбы за довершение социальной перестройки, досадными, но неизбежными издержками революции или попросту усушкой-утруской недоброкачественного социального материала. Я стал партбюрократом. Оторвался от народа. Совесть моя спала, и в приятном сне я безответственно поднимал руку «за». Тетка рассказывала о пустых станицах на Дону, о голодающих в Ростове, брат из Сибири писал о неслыханной волне высланных и заключенных, о высокой смертности в местах принудительного поселения. А я в Москве увлекался боксом и Чайковским: я не деревенский мужик, я — потомственный железнодорожник, меня это не касалось.

Он сжал кулаки.

— Черт побери, даже в тридцать шестом я беспробудно спал и видел розовые сны, хотя буря ревела уже над головой. Я пожимал плечами, разводил руками, и только. Работы было много, я уставал, и думать о неприятном просто не хотелось. Наконец в усушку-утруску попали мои личные друзья, более того — боевые товарищи отца, старые большевики-партизаны, которые на своих плечах вынесли советскую власть к победе в гражданской войне. Гибли те, кто дал силу организаторам их гибели. И все-таки я не очнулся: по-прежнему отмахивался, все так же голосовал «за» и на собраниях призывал других поднятием руки посылать на смерть арестованных. Я все еще успокаивал себя непроверенностью данных. Проклятье! Проклятье!

Медведев яростно ударил кулаками о пол.

— Месяц назад мы подсчитали количество каторжных лет, привезенных нашим поездом из Москвы, и я обдумал все. Месяц не находил покоя. Страдал. И проснулся! Довольно, Дима, слышишь, я не могу больше! Открываю глаза! Я себя спрашиваю: кто дал мне право быть палачом? Чистеньким, культурненьким заплечных дел мастером, на котором нет ни капельки чужой крови, потому что он рубит головы не топором, а только поднятием руки? Кто дал мне право распоряжаться чужой жизнью?

Я с удивлением на него покосился и, прожевывая кусок хлеба с сахаром, пробурчал:

— Партия.

Степан задумался.

— Если это так, то кто дал ей право учить меня послушно носить на своей спине Бориса Бермана?

— Идея?

Медведев повернулся ко мне. Побледнел. Заскрипел зубами.

— Дать бы тебе в морду за такие слова! Ты позоришь нашу идею. Но у меня нет на это права: я — член партии, ты — беспартийный. Был бы ты коммунистом, дал бы я тебе по…

— А я и есть коммунист, Степан!

— Заткнись. Я виноват во всем. Не Борис Берман ответит перед историей и Советским народом за свои злодейства, а я и миллионы мне подобных партийных и беспартийных большевиков. Мы его создали! Мы! Мы!!!

Он задохнулся от бешенства.

— Ты знаешь, что в пятьдесят восьмой статье имеются пункты одиннадцать — организация и семнадцать — соучастие. По соучастию ты вполне заслужил свой срок, а меня следовало бы расстрелять вместе с Берманом. Это подло дать тебе двадцать пять, Берману — вышку, а мне — десяточку! Я негодяй, мне стыдно перед тобой!

Я уложил остатки хлеба в мешок и сказал:

— Ладно, ладно. Не бузи. Ты дурак, вот что печально. Тебя следовало бы просто выгнать из партии за маловерие. Сталин ничего не знает об этих безобразиях, которые чинят проходимцы и прохвосты, чиновники и дураки. Но и они не партия и не идея, а всего только люди. Мы оба — коммунисты и теперь несем в себе эту идею, как компас. Потеряем идею — заблудимся. Кончаем спор, Степан. Мы на посту, и сомневаться нам поздно. Довольно нас пачкали следователи! Мы не можем теперь сами начинать обгаживать свое прошлое. Я лучше закончу свой рассказ о приключении в Лондоне. Он хорош тем, что в нем ты найдешь главное, что сопутствует всякой борьбе: грязь, жестокость и геройство. Раз я верю — мне все позволено. Раз я подставляю свою грудь под пули, я имею право стрелять и в чужую грудь! Ради великой идеи будущего счастья на земле ничего не жаль. Такова была моя несложная философия. Понял? Лучше слушай мою сказку для детей старшего возраста. Начинаю.

— Постой! Ты сказал «была», а теперь?

— Не начинай опять, Степан. Я ничего не знаю! Слышал? Не знаю! Итак, начинаю. Внимай и думай. Пока это то, что нам осталось: думать.

Ах, вот как… Вот как…

Бешеная ненависть не просто восстанавливает силы — она удесятеряет их. Я шел по мягкому ковру коридора, как разъяренный тигр крадется в джунглях. Или я пробью себе дорогу к свободе, или умру сегодня ночью — и не один…

Снова я нашел уголок, где в густой розовой полутьме стояли глубокие кресла. Опять те же сутенеры и проститутки, лакеи и танцоры — только лица стали утомленнее, серее… Скоро рассвет.

Я сел в кресло, незаметно вынул пистолет, ввел пулю в ствол, взвел курок и взял его на предохранитель. Смерть близка, но я умру не один.

Перед тем как встать, я задумался. Что если пойти в ложу музыкантов и проложить путь дерзостью и силой? Там уже поставлены их люди, но… А если коридор заперт? Если я убью охрану и попаду в тупик?..

— Ах, милый, милый! Наконец-то я нашла вас! — душистые розовые пальчики шутливо ерошат мне волосы. Моя первая улика. Подведенные глаза смотрят внимательно и серьезно.

— А? Чего? — я пьяно гляжу на нее. Она торжествующе усмехается.

— Дорогой мальчик, здесь есть служебная комнатка, кабинет директора… Ключ у меня. Зайдем! Там в шкафчике ждет бутылка прекрасного бренди…

Отступать нельзя. Поздно. Спасение только в наступлении — повернуться на врага и броситься в смертельную схватку один на один!

Мы входим в кабинет, она запирает дверь. Уютная комнатка, розовый фонарик… Диван… Бутылка бренди. Сети расставлены хорошо.

Она ложится и принимает соблазнительную позу, давно известную по картинам французского салона.

Я сажусь у ее ног. Она наливает большой стакан мне и рюмочку себе.

Ближе, ближе, дорогой… К чему стесняться… Вы красивы. Мужественны… Ведь вы офицер, правда?

— Брат жены моего дяди служил в армии, но я — нет. Я — художник, у меня земля в Венгрии… — нескладно лепечу я в ответ. Каким-то необъяснимым образом серебряный шнурок, поддерживающий ее платье, соскальзывает с плеч, обнажая розовые груди.

«Гадина», — думаю я и говорю:

— Дорогая, не соблазняйте меня… К сопротивлению нет воли — я раб красоты!

— Вы тоже покорили меня… Сразу, одним своим появлением у нас. Знаете, почему я подсела к вам вечером в буфете? Мы встретились раньше у входа. Я еще на улице обратила на вас внимание — и сказала себе: «Он будет мой».

«Тварь», — думаю я, целуя ей груди, и говорю:

— Этого не могло быть… Вы ошибаетесь, моя дорогая: я прибыл в машине.

— В машине? — серые глаза пронизывают насквозь. Она нежно прижимает меня к себе, я чувствую, как ее пальцы легко пробегают по моему костюму и волосам.

«Старается определить, не влажны ли они, — соображаю я. — Посмотрим, догадается ли».

— Милый, знаешь что? Здесь неудобно располагаться надолго, если постучат, я должна открыть. Но я сгораю от страсти! Едем куда-нибудь! Едем! Позвони и пошли человека в гардероб за твоим пальто и шляпой!

«Ага! Догадалась! Почему я не могу влепить тебе пулю в лоб?!» — мысленно рычу я, не без злорадного удовольствия играя в розовой пене тончайшего белья; пусть-ка раскошеливаются шляпа и котелок! И отвечаю:

— У меня нет пальто и шляпы, я приехал так, как сижу здесь. Но я не могу отправиться с тобой. Я здесь не один!

— Не один?! — Ух, как впиваются в меня серые глаза! — С кем же ты здесь, любимый?

— С невестой.

Она не в силах сдержать порывистого движения. Потом, овладев собой, говорит равнодушно:

— Где же она?

— В ложе. Сейчас я должен возвратиться к ней… Неудобно, понимаешь, может выйти скандал.

— Ах, вот как, ты с невестой, — секунду она напряженно думает. Наконец решается: Ты прав… И в самом деле — не нужно доводить дело до неприятностей. Ты скажи мне свой адрес или дай номер телефона! А сейчас — иди к ней! Иди, мой мальчик!

Ложа. В третий и в последний раз.

Резко отворяю дверь. Свет зажжен. Маленькая женщина медленно надевает меха, парчовый плащ, из-под которого видны костыли. При моем появлении она вскрикивает и делает движение к выключателю. Властный жест и она останавливается, робко подняв печальные глаза.

— Я пришел к вам, мадам, чтобы закончить эту ночь, как это принято в обществе, к которому мы принадлежим… Я выходил два раза для того, чтобы обдумать положение и принять правильное решение.

Многозначительная пауза. Ее смущенный взгляд. Резко и строго я продолжаю:

— Меня зовут графом Бэлой де Пэреньи. Я — венгр, в настоящее время гость нашего посольства. Землевладелец. Распад Австро-Венгрии и переход части моих земель к Чехословакии в первые послевоенные годы поставили меня в крайне затруднительное положение, но все это теперь выправлено: славное древнее имя поддерживается с достаточным блеском. Как и вы, я живу в искусстве и сейчас прибыл в эту страну для подбора материалов по истории вашей национальной музыки.

Внушительная пауза. Потом торжественно, чеканя слова, произношу заключительную фразу:

— Мадам, я прошу вашего согласия стать моей женой.

Маленькая женщина ни жива ни мертва: только мигают широко раскрытые глаза и беззвучно шевелятся бескровные губы.

Я даю ей время полностью прочувствовать ситуацию. Потом со смехом заключаю в объятия и покрываю поцелуями. Она растерянно прижимается ко мне, что-то лепечет о счастливом будущем. Украдкой я гляжу на часы. Половина четвертого. Надо двигаться. Будь что будет…

— Идем, дорогая.

— Еще один поцелуй!

Долгий страстный поцелуй, во время которого я одной рукой прижимаю к себе невесту, а другой в кармане приготовляю браунинг к стрельбе. Или свобода, или смерть!

Выходим.

— Ах!! — подведенные серые глаза широко раскрываются, она ожидала всего, только не этого.

Мы важно выступаем вперед. Где-то далеко внизу играет музыка, но мелодия звучит вяло, и сладкий голос хрипит, пелена дыма в зале гуще, все лица кажутся зелеными. Проститутки, сутенеры и торговцы наркотиками утомленно полулежат в креслах. Негры за стойками баров и официанты у столиков с усилием скалят зубы в обязательной улыбке.

Безумная ночь кончается.

Поднимаемся по широкой лестнице. У гардероба на часах шляпа и котелок. Они замечают меня и делают рывок вперед, как гончие при виде зайца. Но я не заяц. Я — разъяренный тигр и проложу себе путь к свободе, а если мне суждено умереть, мы умрем втроем. Важно, медленно, уверенно мы проходим, и проклятая пара растерянно следует за нами. Вестибюль. Вторая пара зловещих фигур в мокрых плащах и котелках. Швейцар встает, вытягиваются ливрейные слуги.

— Позвать машину графа де Пэреньи.

— И машину мисс Паркер.

Какие лица у шпиков, великий Боже, — какие лица!

Входит Ган, затянутый в золотой мундир. Снимает картуз. Вытягивается. У него лицо автомата, оно не выражает ничего человеческого.

— Карл, я провожу мисс Паркер к ее машине. Вы свободны.

— Слушаю, ваше сиятельство.

— Завтра подайте машину к часу дня, я завтракаю у сэра Джеральда.

— Слушаю, ваше сиятельство.

— Все. Идите.

— Слушаю, ваше сиятельство.

— Художник и артист поворачивается по-военному и деревянным шагом выходит вон.

— Слушаю, мэм.

— Граф едет с нами, Гопкинс.

— Как вам угодно, мэм.

Щедрые чаевые розданы. Распахиваются двери, и мы торжественно выплываем, окруженные почтительными поклонами прислуги. Гопкинс ведет нас к машине.

Дверца захлопнута швейцаром. Большой «Роллс-Ройс» бесшумно и мягко скользит вперед. Украдкой взглянув в заднее оконце, я вижу четыре фигуры — одна из них записывает что-то. Без сомнения, номера наших машин.

Ну, дело сделано. Я на свободе.

И, не успев вздохнуть с облегчением, я уже задумываюсь. Сколько дел впереди! Дорога каждая минута! Самолет стартует в семь, а до аэропорта час езды: мне остается всего часа два. Необходимо получить паспорт, дать инструкцию Гану и другим товарищам. Ладно, успею!

Тут только я вспоминаю о невесте: придаю лицу сладкое выражение, оборачиваюсь к ней. И вижу: она спит, утомленная приключениями ночи и убаюканная мягким ходом машины. На губах играет блаженная улыбка. Она в объятиях золотого сна.

Тихо:

— Дорогая!

Не слышит. Громче:

— Дорогая!

Не слышит.

Тогда, не спуская с нее глаз и не меняя сладкого выражения лица, нахожу рукоятку дверцы. Шофер тормозит на светофоре. Открываю дверцу и задом бесшумно выскальзываю вон.

Автомашина мягко трогается дальше и скрывается за углом.

Выключаю сладкую улыбку. Беру пистолет на предохранитель. Теперь все. И я погружаюсь в черно-желтый туман.

Бешено зарычали мощные моторы, и «Золотой фрегат» рванулся вперед и ввысь. Прорвав тяжелое покрывало тумана, самолет направился на восток, навстречу восходящему солнцу.

Я усаживаюсь поудобнее в сафьяновом кресле. Острый момент проверки паспорта прошел гладко и мгновенно забыт. Ах, сколько дел впереди! Быстро просматриваю утренние газеты. Итак, в Испании гражданская война. В течение ближайшего времени вокруг нее будут плестись нити основных интриг. Но эта война неминуемо перерастет в серьезный конфликт между интересами капитализма и социализма, а это в свою очередь означает углубление противоречий между двумя группами европейских держав. Но и это не все. Мир размежевался на два враждебных лагеря. Впереди начинают яснее обрисовываться контуры новой мировой катастрофы. Маньчжурия-Абиссиния-Испания… Война ломится в ворота Европы. Следовательно, мне необходимо срочно перестроить свою работу и соответственно реорганизовать аппарат. A y меня большое хозяйство. И в такое ответственное время я бегу… Какая неудача…

В порыве досады и сожаления я хочу еще раз взглянуть на враждебную мне землю и вдруг, пораженный красотой утра, забываю про войну и судьбу народов, с которой так странно сплетена моя личная судьба.

Внизу еще ночь, и земля подернута сиреневой мглой. Но пурпурное солнце уже идет с востока, и необъятные просторы между землей и бледной синевой неба заполнены пухлыми шарами облаков — они плывут, розовые с одной стороны и голубые — с другой, бросая длинные полосы теней друг на друга и в зеленоватые глубины эфира.

Мы едва поднялись, самолет все еще набирал высоту, а внизу уже показалось море — свинцовая гладь кое-где подернута пятнами ряби. Здесь и там разбросаны по ней крошечные пароходики; они как будто неподвижны, и лишь позади каждого тянется седая нить дыма. Вот белые скалы, обрамленные полосой прибоя, отодвигаются дальше и дальше… Еще минута — и они утонут во мгле…

Внезапно, как яркий самоцвет, всплывает из пепельносерой бездны воспоминание о недавно пережитой встрече. Я откидываюсь на алые подушки кресла и закрываю глаза.

Там, внизу, на одном из этих белых утесов, мы осадили взмыленных коней. С моря тянул холодный и резкий ветер, свинцовые тучи неслись над нашими головами, и волны внизу с протяжным ревом дробились о скалы. Она сидела в седле прямо и гордо, ветер крутил золотые кудри, темные глаза пристально глядели вдаль. Быть может, давно-давно королева Боадицея смотрела так на приближающиеся корабли Цезаря. Я любовался ею и молчал, ценя редкие моменты гармоничного слияния красоты и жизни.

Говоря с ветром, она сказала:

— Всем своим существом я чувствую влечение к вам и в то же время понимаю, что вы — враг. Художник, моряк, медик, юрист, прожигатель жизни и бродяга — казалось бы, какая одаренная натура! Но если бы вы были тем, чем кажетесь! Нет, все это не настоящее, не ваше… С болью я чувствую, что это — маски. Когда вы снимаете одну, под ней неизменно обнаруживается другая. Настоящего человеческого лица не видно. Кто же вы, граф де Пэреньи? Знаете ли вы это сами?

В конце концов, я разгадала загадку. Слушайте: вы человек без лица, рожденный в маске артиста, для которого жизнь — только подмостки, где можно разыгрывать с собой и другими любопытные ситуации. Жестокие, шутовские, всякие.

Вы даже не увлекающийся романтик, живущий в мире, созданном его фантазией. О, если бы было хоть это! Нет. Вы равнодушный игрок, великий экспериментатор, у которого нет цели.

Я давно наблюдаю за вами. И всегда вижу за выражением любого чувства на вашем лице только настороженность и холодное внимание. Ваши глаза выдают вас, граф, они настоящие. Это — глаза врага: в них нет ни добра, ни зла, потому что вы стоите по ту сторону морали.

Может быть, вам кажется, что у вас есть какая-то идея, вокруг которой, как на стержне, наматывается клубок экспериментов? В таком случае вы обманываете себя, потому что вам не дано ни лица, ни сердца. Вы — охотник на людей. И только.

Горячий мир чувств, та жизнь, ради которой существуют другие люди и ради которой единственно стоит жить, пройдет мимо вас. Пока они кажутся вам смешными, все эти человеческие увлечения, порывы, страдания, ошибки, любовь. Но однажды вы поймете свою нищету и захотите стать таким, как все. Тогда вы сорвете с себя все маски, все-все, и убедитесь, что под ними ничего нет.

Вас ожидает ужасная расплата, граф де Пэреньи!

Я глядел на бледный профиль и молчал. У наших ног сурово и мощно гремел прибой. Над головами тяжело клубились темные тучи.

— И все-таки, зная все это, я чувствую влечение к вам. Борюсь с собой и страдаю. Почему? Зачем все это?

Она повернулась ко мне, ожидая ответа.

Покорно и преданно смотрел я в серьезные глаза, незаметно протягивая к ней руки. Сначала целомудренно, потом нагло.

— Почему я не могу отхлестать вас?! Она подняла хлыст, другой рукой схватила меня за волосы.

Я засмеялся и сжал объятия.

— Уберите руки!

Глухое:

— Умоляю вас… это жестоко…

Хлыст опустился, и задрожали губы.

— Что вы со мной делаете?..

Она склоняла голову все ниже и ниже, пока золотые кудри не упали на мою грудь.

И мне уже скучно вспоминать дальше. Э-э, была бы крепкая грудь, а золотые кудри всегда найдутся! Жаль, что сегодня не удастся встретиться с ней: ведь свидание назначено. Проклятье!

Мысли перенеслись на бегство в тумане, на безумную ночь в подземной западне. Подвернулась какая-то женщина. Спасла меня. Заслонила собой. Какая? Не помню. Силюсь вновь почувствовать страх смерти и торжество победы. Напрасно: это уже позади золотые кудри одной и костыли другой. Это умерло.

Молодость жестока, она не оглядывается назад. Мне тридцать лет, я силен и смел и способен смотреть только вперед. Пламенно верю в конечное торжество свободы, которая может быть только миром, перестроенным по-новому, и за это грядущее совершенство завтрашней и чужой жизни я радостно и гордо готов сегодня отдать свою. Эта великая вера движет меня сквозь пламя и годы, она искупит во мне все временное и оставит вечное: в общей сокровищнице будущего счастья останется нечто, добытое и мною, человеком без лица и сердца, которого сегодняшние люди не поймут никогда, но завтрашние назовут мучеником и героем и поднимут, как знамя. Не верю в поражение и смерть — их нет и не будет, я бессмертен и пришел в этот мир, чтобы победить его. Мир — мой. Я не обнимаю его, но крепко держу за горло. Вон там, внизу, он расстилается, как цветная дорожка: Кройдон в Лондоне, Асуги в Токио, Лэйк-Херст в Нью-Йорке; все аэропорты мира открыты моей золотой птице, которая рвется на восток, навстречу восходящему солнцу!

Вперед!

Только вперед!

Бесконечно вперед!

— Это все? — сердито спросил Степан.

— Все?

— В таком случае протестую. Ты не договорил, и конец у тебя получился куцый и неясный. Ты мастер обрывать рассказ в самом напряженном месте действия, но здесь не сумел: обрезал главное.

— А именно?

— Ты говоришь «Вперед», а нужно «Вперед, в советскую тюрьму!» Не «Бесконечно вперед», а точнее «На медленную смерть в сибирские лагеря!» Так-то, браток! Вертеть задом теперь нечего выкладывай все начистоту! Вы делали подлости и жестокости, и жизнь жестоко посмеялась над вами: вы наказаны пониманием ненужности ваших злодеяний! Худшего наказания и быть не может: из героев попасть в дураки…

Я опустил голову. Потом сказал:

— Ладно. Мой рассказ не развлекательная болтовня «про шпионов». Я ставил себе три цели: показать грязь, геройство и бессмысленность нашей работы в подполье. Я намеренно не досказал очевидного. Ты меня дополнил. Вижу, что ты меня понял. А это главное.

Каждый день нужно было выносить несколько параш, но никто не желал делать этого — лежавшие у двери притворялись спящими. Наша троица вынесла их раз, потом два, три, четыре раза, и в конце концов стрелки, отворив двери, сразу же приказывали нам браться за дело. Мы стали парашютистами. Тяжелые бочки мы таскали по двое, третий отдыхал. Раз я потащил бочку вместе с Собачьими Глазами.

— Смотри, тайга редеет. Делается ниже. Заметил? Мы уже далеко на севере! — прошептал он уголками губ, исподлобья разглядывая проплывающие мимо берега.

— Не вертухаться! — заорали стрелки. — Не смотреть по сторонам!

В этот момент мы как раз переваливали тяжелую парашу через борт. И вдруг мой напарник потерял равновесие и полетел вниз. Стрелок, стоявший рядом с наганом в руке, выстрелил ему в спину на лету. Когда тот шлепнулся в воду, от волнения я отпустил бочку и она упала рядом. Человек и параша, кровь и дерьмо смешались в одно целое и поплыли большим мутным пятном по синей воде Енисея. Меня затолкали внутрь зала, но я успел заметить, как два матроса прыгнули за борт со спасательными кругами в руках. Позднее стрелки пришли за вещами упавшего и стали нас спрашивать об обстоятельствах падения. Попутно один из них передал мне банку варенья от Бисена в подарок и как знак, что Собачьи Глаза в стационаре, а не в морге.

Через день новое происшествие: уголовники, содержащиеся в каком-то небольшом помещении, ночью сумели выскользнуть за борт. Удачно бежало двадцать человек, а двадцать первый ушибся при падении в воду, стал тонуть и закричал: «Спасайте! Караул! На помощь!» Караван остановили, одни стрелки вели огонь по беглецам, а другие прыгнули в лодки и раньше пловцов добрались до берега. Все выплывшие были доставлены обратно под замок, а невыплывших понесло дальше, в океан: они освободились досрочно, но неудачно.

Тайга кончилась. По берегам потянулась низкая поросль. Стало холодно. Вынося парашу, мы с Медведевым видели только бурую низкую топь, бесконечную, уходящую вдаль, да тяжелое черно-серое небо. Брызги дождя стали ледяными.

Север… Скоро конец нашему пути…

На девятый день после обеда двери открыли, и сквозь пелену дождя мы увидели берег, беспорядочно разбросанные дома, бараки, склады, низкую дощатую пристань, к которой швартовалась наша плавучая тюрьма. Пять музыкантов в черных бушлатах стояло на мокрых досках, скрючившись от холода, и угощало этап веселым маршем: это Но-рильлаг приветствовал пополнение. Сквозь ровное гудение дождя доносились рычание толстой медной трубы и глухие удары барабана: «Ух-ух-ух! Пук-пук-пук!»

Мы были почти дома.

Торопливая санобработка, мойка в холодной бане и тревожный сон. Наутро солнце, прохладный ветерок. Низенькие маленькие платформы узкоколейки. И вот мы движемся по безжизненной тундре — через болото, среди низких голых холмов, меж облезлых кустов и мокрых камней. Дышать трудно. Сыро. Холодно. Рваными клочьями по безрадостной равнине ползет туман.

И сердца так мучительно сжались… Все притихли. Высунули красные носы из-под намотанных полотенец и вертят головами: неужели нам суждено жить здесь? Неужели здесь можно жить?

Паровозик ползет медленно. Ну и пусть: куда спешить теперь? У каждого впереди срок.

Каменистый крутой откос горы. Поворот. Город. Наползает туман. Пронизывающий холод. Смеркается.

— Слазь! Живо! С платформов долой! Стрелять буду!

Стрелки тащат оцепеневших от холода заключенных за ноги, за руки, за что попало. Швыряют в грязь мешки.

— Вперед! Не отставать! Шевелись, гады!

Мы пытаемся бежать с болтающимися в руках мешками, но ноги не слушаются. Некоторые упали и остались лежать в грязи. Другие прыгают через них. В тумане маячат голые кусты.

— Заколю! Поднимайсь! Пошел! Вперед, падлы! Вперед!

В тумане тысячи ошалелых людей бегут куда-то. Иногда

навстречу попадается стрелок с угрожающе направленным штыком. Иногда женщина с зонтиком. Пригорок. Зона. Ворота. Барак. Нары.

Все. Приехали.

Начинается вторая жизнь в новом, другом мире.

Глава 12. Дальше — или разложение, или пир бессмертных

Полежав немного, я вышел наружу: что-то властно гнало с места. Тревога. Сомнения. Страх. Душевная боль.

Пошел снег. Лужи быстро подмерзли и покрылись жиденьким слоем битого льда, грязного снега и холодной слякоти. Ничего не было видно вокруг. Только надвигающаяся тьма. Фонари. Туман. Снег.

Двадцатое августа тридцать девятого года. Начинается… Так будет двадцать четыре года…

Щелкая зубами от холода, я подошел ближе к вахте. Сквозь ржавую колючую проволоку увидел большой замок, висевший на воротах, а дальше сгорбленную от холода спину часового. Снег безнадежно валил на эту спину, на шипы железных колючек, на замок. Падал. Замерзал. Покрывался новым снегом, который тотчас же обращался в лед.

«Вот пост, на котором тебе суждено стоять четверть века», — мысленно говорил я себе. Стужа пронизывала меня насквозь: нужно было вытащить пальцы из дырявых карманов и согреть их дыханием, но нельзя: некогда. Сейчас все решится. Я снова на суде, как тогда перед орденоносцами и перед человеком в телогрейке. Но теперь это важнее. Это — главное: сейчас я вынесу решение сам. Мой приговор будет окончательным. Он обжалованию не подлежит.

Твоя жизнь была вдохновенным порывом к подвигу. Ну и что же? Разве ты изменился теперь? Нет! Изменились только условия: ты не в Берлине, на твоих плечах не щегольский вечерний костюм, и грудь не топорщится от кошелька, туго набитого деньгами. Но разве подвиг возможен только в тех условиях? Разве нагромождение трудностей не увеличивает смысл и ценность нового подвига? Разве не открывает возможности шагнуть в бесконечное через борьбу, прежде всего, с самим собой?

Так начни новые годы труда и борьбы, усилий и порыва!

Ты будешь стоять на посту с залогом бессмертия в груди. Здесь строятся завод и город, и в них навеки останется частица твоего труда, останешься ты сам, то лучшее, что есть в тебе. Но только при одном условии: если сумеешь преодолеть в себе скованность раба и выйдешь на работу добровольно. Если освободишь самого себя, выдержишь и останешься коммунистом и гражданином вопреки и наперекор всему, — тогда войдешь в бессмертие… Ибо творческий труд в таких условиях будет геройским, и ты пойдешь к столу, за которым бессмертному уготован роскошный пир. Ты слышишь? Пир! Потому что житейские невзгоды и беды — голод, холод, обиды и утомление, опасность смерти и сама смерть все это существует только для тех, кто боится их и не сумеет победить страх внутри себя. Трудности — проклятие для слабых духом. Йодля борца и строителя новой жизни на земле они — необходимость, условие подвига, радость и упоение схваткой, — единственная возможность подняться до большой жизни. Надо превозмочь в себе душевное умирание!

Напрягая волю и разум, я хотел бы сказать «да, я принимаю вызов» и не смог. Что значили в этих условиях слова? Давать ответ предстояло только делами. За годы опьяняющей борьбы отдать годы изнурительного труда! Восемнадцатью долгими и страшными годами увенчать то время, которое когда-то пролетело, как яркое виденье…

И я не сказал ничего…

Только не отрываясь глядел на обледеневший замок и замерзшие капельки на ржавых крючьях колючей проволоки, на заснеженную спину часового.

— Я стою у порога… За ним или разложение и гибель, или пир бессмертных! — замерзшими губами шептал я.

Да, бесконечные просторы открылись предо мною. Но нужно было найти в себе силы, чтобы твердо шагнуть через порог, решительно броситься навстречу испытанию и смело протянуть изувеченные руки вперед, к бессмертию.

Сусловский лагпункт. Сиблаг.

Весна 1945 г.

Москва. Апрель — июнь 1965 г.

ПРЕВРАЩЕНИЯ. Книга вторая

Глава 1. Вечер. Превращение первое

Я поленился узнать ее настоящее имя, и долгое время она оставалась для меня безымянной. Знал только, что эта маленькая девушка какой-то северной народности и отзывалась на две клички — Саша и Маша. Стоило произнести одну из них или обе вместе и девушка поворачивала лицо, золотисто-желтое, с кирпичным румянцем, и улыбалась, показывая мелкие, острые зубы. Но примечательнее всего на ее лице был нос — тем, что его не было вовсе: плоские, как блин, щеки разделялись вместо носа парой деликатных дырочек. И все-таки она была очень миловидной, движения ее были не лишены своеобразной грации, она сияла той привлекательной свежестью, которую дают юность, невинность и десятимесячный в году холод. Полуребенок, полуженщина, а может быть, еще немножко и гибкий, всегда настороженный зверек, это потерянное существо тоже отбывало сверхжизненный срок и работало няней в нашей лагерной больнице, прилепившейся к склону обледенелой горы.

Я часто встречал Сашу в дежурной комнате, но, признаться, вначале не замечал ее. Однажды врач, толстый, насмешливый грузин, сказал мне:

— Вы покорили сердце нашей дикарки! Обратите на нее благосклонное внимание и, держу пари, будете вознаграждены…

Мы смеялись и курили; Маша стояла у двери, глядела на меня, и в узких щелях ее глаз блестели живые огоньки.

Большая Ночь уже началась. Пурга часто обрывала провода, и мы работали при тусклом свете керосиновых ламп. Помню, как-то я проходил по едва освещенному коридору. Вдруг кто-то слегка тронул меня сзади. Оборачиваюсь — Маша. С тихой улыбкой смотрела она снизу вверх, потом робко протянула маленькую руку и не то толкнула, не то погладила еще раз.

«Холосе…» это было, кажется, первое слово, сказанное Машей мне. Она весьма умело сквернословила по-русски, но, помимо непристойностей, запас русских слов у нее был невелик.

Не зная, что ответить, я слегка нажал на ее лице место между щеками и шутя прозвонил:

— Р-р-р…

Ибо мне нос ее напомнил кнопку электрического звонка, может быть, потому, что все мы истосковались тогда по привычным предметам культурного обихода.

Наш северный роман мог бы развиваться медленно, спешить не было никаких оснований: как и мне, Саше предстояло отсидеть двадцать лет заключения и пять лет ссылки «в отдаленные местности страны», и нас обоих могла освободить только смерть. Но неожиданно два события ускорили развязку.

Недели две спустя, сползая с горы, я заметил в сиреневой полутьме какую-то фигуру, которая шевелилась у задней стены больницы.

«Вор!»

И я стал осторожно красться к ней. Добрался до угла, поднял тяжелую палку и уже готов был с криком броситься вперед, как вдруг услышал чавканье, хруст костей и счастливое сопенье.

«Э-э, да тут медведь! Пробрался в лагерь на запах кухни прямо по снегу, поверх ограждений из колючей проволоки! Под носом у замерзшего стрелка!»

Смерив взглядом расстояние до обратного угла, за которым находилась всегда открытая дверь, я осторожно двинулся в наступление. Выглядываю — и вижу: на снегу сидит Маша, широко раскинув ноги. Обеими руками, за хвост и голову, она держит большую сырую рыбу, без сомнения украденную на больничной кухне, и с увлечением грызет ее спинку. Лохматая шуба скрыла белый халат, непокрытая голова была посыпана снегом; дитя Севера наслаждалось минутой ворованного удовольствия, напоминавшего навсегда утерянную волю.

Я стоял и глядел, понимал и сочувствовал. Обезличенная признаками подневольной культуры, она вчера казалась мне жалкой и чужой. Но сейчас, здесь, на сиреневом снегу, с сырой рыбой в руках, она поднялась до своего естественного состояния, и я остро почувствовал в ней человека.

И, странно, она сразу стала мне близкой…

Ощутив мое присутствие, она подняла голову, опустила рыбу на колени и испуганно замерла. Я сделал ободряющий жест рукой:

— Хорошо!

И был вознагражден понимающим ласковым смехом.

Я позабыл про больницу и побрел вниз, натыкаясь на скалы и проваливаясь в снег, ибо глаза мои уже не видели скорбного пути, по которому мне предстояло странствовать: суровую картину Севера заслонили видения моей прежней жизни — жаркого солнца, лазурного моря и далеких людей, которых я не увижу никогда.

На следующий день я сдавал в больницу обмороженных. В темной передней при выходе меня поджидала Маша.

— Тибе! — прошептала она и несмело протянула медицинскую белую банку, наполненную вареньем: в ларьке стояла бочка мандаринового варенья, и заключенные раскупали его медленно — брать было не во что.

Это и решило дело.

Мы молча смотрели друг на друга, счастливо улыбаясь. Потом я сказал:

— Ты любишь меня? Я тоже…

Она прервала:

— Ни понимай…

Я взял ее за плечи, провел рукой по волосам. Очевидно, тут следовало энергично обрезать разговорную часть романа.

— Послушай, Маша, приходи ко мне ночью!

— Ночью?

Я вспомнил, что ночь уже началась и будет длиться два месяца, а темень и холод — восемь.

— Завтра утром сменишься и выходи туда, где ела рыбу! Поняла? — Для убедительности я почавкал и посопел.

Маленькое дитя Севера закивало головой и вдруг быстро заговорило на своем языке; надо полагать, она сказала что-то изумительно нежное и ласковое, но оно прозвучало как терка:

— Ыгры-ыбры-ыдры!

Я вернулся к себе довольный и рано улегся — курить и мечтать. Барак, в котором жил медицинский персонал, был сколочен из фанеры. По-местному он назывался «балок» — такие домики здесь трактором передвигают на санях. Моя койка помещалась у стены и далеко — шага за три — от раскаленной печки. Я спал поэтому не снимая ватника и прикрывался еще полушубком и одеялом; но зато дверь, находившаяся у печи, меня не беспокоила, — тучи снега, врывавшиеся через нее в помещение, до моей койки не достигали, и я не просыпался в сугробе, как мои товарищи.

Ах, блаженные часы северного уюта! Я выпиваю кружку горячей воды, обвязываю голову марлей, чтобы волосы не примерзли к изголовью, укладываюсь. Потом закуриваю, закрываю глаза и уплываю в мир мучительных грез — потому что из всех страданий, уготованных человеку на этой земле, мне пока не было даровано последнее сладчайшая горечь забвенья…

Это было удивительное время: ничем не вызванный арест, суд, на который я вышел без радостной надежды оправдаться и вскрыть ошибку, так как к этому времени уже понял, что ошибки не было, как не было ни обвинения, ни следствия, ни суда, — было лишь законное оформление необходимой схемы, слегка прикрывавшей предрешенное кем-то уничтожение.

Произошло внезапное крушение. Вначале главным казалось именно это, свое, личное, бытовое, но потом сознание целиком заполнилось другим — крушением миросозерцания, потому что для советского человека нет существования только в быту, а великолепная жизнь в идее — горение, борьба, накал душевной страсти, помогающей не замечать тяготы бытовых лишений и шагать через них, — ведь в те трудные годы другого выбора нам не было дано, иначе остались бы только нытье и презренное прозябание, тоска по физическому уюту, нарастающая усталость и, как неизбежный исход, — трусливое озлобление. Вместе с миллионами других я радостно и гордо жил, а это значит — боролся, строил и воплощал самого себя в общих достижениях. Летели героические тридцатые годы, и я считал себя достойным сыном своего времени. И вдруг был изъят, скомкан, изгнан, выброшен в мусорный ящик. Двадцать восьмого ноября 1938 года я не был просто обречен на медленное умирание, — я был еще поруган и унижен морально, что хуже всякой физической смерти.

Почему? Зачем? Кому это нужно?

Я не понимал ничего. И многие-многие другие вокруг меня тоже ничего не понимали, как Владимир Александрович, с которым я ехал в этапе, как все другие. Мы смогли сдружиться, могли бы помочь друг другу, но внутреннее потрясение разъединило нас.

Мы не подали один другому дрожащих рук, каждый обособленно думал все о том же. Да, случилась гибель и все. Налетевшая внезапно стихийная катастрофа. Каждое мгновение я должен был настойчиво думать о случившемся и с лихорадочной поспешностью искать ему разумное объяснение. Но все мы тогда находились в состоянии глубокого потрясения: на наши бедные головы снизошла целительная неспособность мыслить. «Защитная ответная реакция, — думал я, как врач, наблюдая окружающих и самого себя. — Точно спасительный туман окутал сознание и смягчил контуры жесточайшего несчастья: он притупил боль. Из нашего внутреннего мира вынут был стержень — острое мышление, и мы теперь ничего не понимаем. Это шоковое состояние. Это хорошо: мы пассивно защищаемся. Но что будет дальше? Шок длится недолго: человек или умирает, или приходит в себя».

Страшно жить оглушенным! Удивительно ясно я чувствовал, что живу во сне, а вот если сделаю роковую ошибку и серьезно напрягу мысль — тогда произойдет последнее и совершенно непоправимое несчастье: я проснусь, пойму безмерность потерянного, упаду наземь, забьюсь в судорожных рыданиях и сойду с ума. Другого исхода не было.

И, хитря с собою, я попытался не просыпаться.

Пробовал занять себя. Обмануть воспоминаниями. Но благодаря своей свежести они оказались настолько мучительными, что всегда и неизбежно выводили на дорогу к опасному пробуждению. Пришлось искать другую лазейку — в насмешливом любовании смертельно раненной жизнью в условиях тюремного и лагерного быта. Вот тогда мне открылось доселе неизвестное: радости не измеряются отвлеченно, сами по себе, потому что безусловных мерил для них нет. Они ощущаются, понимаются и оцениваются лишь путем сравнения, их яркость создается только общим фоном. Слабое шевеление жизни за колючей проволокой — это ярчайшее ее сверкание, ибо за спиной у всех чернела только близкая смерть. Ломтик черного хлеба голодному кажется в тысячу раз вкуснее, чем роскошный пирог сытому, и лишь в условиях трагической гибели каждое легчайшее движение души вырастает до истинного величия: разве я не видел, как голодный отдавал свой последний кусочек хлеба умирающему от голода, и разве первый поцелуй не прекрасен, если он одновременно и последний и если потом только гибель?

«Вот мое первое превращение, — думал я, ища в себе остатки былой душевной силы, — человек не может шагать по жизни, не чувствуя за плечами груза привычных обязанностей и идеалов. Но кто-то выпорожнил мой дорожный мешок! Он пуст, нести мне нечего, но идти стало несравненно труднее: мое любимое слово — “вперед” теперь ничего не означает. Идти теперь некуда и незачем, и все, что остается, — это сидя нежиться в лучах потерянного для меня солнца. Упивавшийся действительностью строитель и борец вдруг превращен в оглушенного человека, боящегося проснуться и открыть глаза. Кто бы это мог предвидеть? Вот конец первого превращения. А что меня ждет впереди?»

Я мучительно задыхаюсь. Поворачиваюсь на койке с боку на бок.

«Но не надо об этом. Не надо! Не надо! Вот теперь Саша-Маша, невинное дитя Севера, достойно войдет в мою галерею избранных. Я обладаю верным вкусом и знаю, что основное — это соответствие выбора времени и места. Нет, наша любовь не будет лагерным романом где-нибудь в бочке из-под солонины, куда дама, кряхтя, влезет с помощью галантного кавалера и, стоя на четвереньках, скажет жеманно: “Ах, мерси, Тихон Кузьмич, мерси вам!” На ней парадное платье, весьма искусно заштопанное здесь и там, и бывшие туфли, теперь отчасти похожие на лапти. Нет, это будет мистерия — высокое таинство романтической любви, вполне достойное величия Севера: полдневная ночь, таинственный свет сияния, сиреневый снег и мы, жаром страсти побеждающие вечную мертвенность тундры.

За пару полученных из дома шерстяных носков я получу у кладовщика большую тухлую рыбу это создаст моей избраннице праздничное настроение!» — мечтаю я и погружаюсь в желанный сон.

В десять часов утра я уже поднимался к больнице. Было совершенно темно. Из ущелья тихонько, но злобно посвистывал ветерок.

«Нехорошо! Это обычный предвестник пурги!» — подумал я, но тотчас забыл о ней — дверь больницы распахнулась, и Маша, опять в лохматой шубе и с непокрытой головой, выбежала мне навстречу. Мы взялись за руки, сделали десять шагов в сторону и потонули во мраке.

— Сюда, здесь лучше! — я повел ее вправо. Но там оказалось мало снега. Мы обогнули каменные глыбы и пошли в гору, держась левее. Опять неудобно: уютная снежная полянка под гребнями обледенелых скал обращена к ущелью, откуда злыми порывами дул ветер.

— Вот, вот… — Саша тронула меня за рукав.

— Что, Маша?

— Пульга!

Было около полудня. Внизу светились огоньки, оттуда доносилось пыхтенье землеройных машин и равномерное хлопанье компрессора. Гулкий треск бревен от мороза показывал, что и больница еще близко. Я поднял наушники. Из ущелья, откуда-то издалека, слышался гул, — неясный, глухой, подобный раскатам грома. Сначала едва слышный, потом явственный. Еще через минуту — зловеще грозный; я нахлобучил шапку, подвязал наушники, но ухо уже ясно различало в нарастающих звуках вой ветра и грохот обваливающегося льда и снега.

Саша взяла меня за руку.

— Иди!

Мы стали спускаться. Но в это мгновение дико и страшно рванул ветер, пригнув нас к земле. Снег поднялся в воздух, огоньки, звезды, разводы сияния — все исчезло, мы остались одни в белом мраке. Растопырив руки, неловко скользя и спотыкаясь, падая и поддерживая друг друга, пробовали мы скорее найти дорогу назад. Вдруг удар грома грянул прямо над головой. Я едва успел толкнуть спутницу под скалу, как лед, снег и камни бешеным потоком хлынули поверх голов. Струи снежной пыли не давали дышать, слепили глаза. В короткие промежутки относительного успокоения мы ползли вниз, но камни и лед мешали спуску и заставляли сворачивать то вправо, то влево. Но куда бы мы ни поворачивались, осколки льда больно хлестали нам лица, и мы скоро потеряли всякое представление о месте и времени. Я уронил рыбу, которую нес за пазухой, потом исчезли рукавицы; снег, залепивший лицо и шею, таял, и холодные струи текли по спине и груди. Я почувствовал, что устал, что мне холодно. Маша два раза тяжело упала на камни, и я стер с ее лица теплую кровь.

— Неужели заблудились? — Сразу вспомнился сжавшийся в комок труп заключенного, вышедшего в уборную, заблудившегося в пурге и замерзшего в десяти шагах от дверей барака. Положение становилось серьезным: мы все чаще присаживались за камни, чтобы отдохнуть, тревожное сознание опасности сменилось усталым равнодушием.

Как быстро изматывает силы полярная пурга!

Чем дальше затягивались наши блуждания и чем меньше оставалось сил, тем чаще бессвязные мысли перескакивали на приятные и спокойные темы: в усталой голове развертывались обманчивые картины отдыха за столом у жарко натопленной печи… Дымится суп… Остро пахнет мясо… Трещат дрова… И манит к себе чистая, теплая постель… Лечь бы, закрыть глаза и…

Неожиданно я наталкиваюсь на бревенчатую стену. Мы торопливо водим руками вправо и влево. Маленький сарайчик. Дверь.

Спасены!

Входим, плотно затворяем дверь. И в изнеможении валимся на снег.

Снаружи выла пурга, но внутри было тихо. Сквозь щели сыпалась снежная пыль и стояла в воздухе холодным туманом.

Вначале мы распахнулись, но вскоре пробежал по спине холодок и опять стали коченеть руки и ноги. Может быть, здесь можно устроиться удобнее? Я начал ощупывать снег вокруг нас, вдоль стен.

— Ага, Маша, вот бревна. Целая груда, на которой мы присядем пока! Это дровяной сарайчик около летней кипятилки, знаешь? Вот куда мы попали! Ну, ладно, — отдохнем и пойдем дальше. Теперь-то я знаю, куда идти…

Я усаживаю Машу на дрова и подсаживаюсь рядом. Она берет мои руки и оттирает их, как-то случайно наши губы встречаются. Я хочу стряхнуть с ее головы снег, чтобы он не таял в волосах и не стекал за ворот, однако мои руки по ошибке попадают к ней под шубу, в мягкую теплоту. Теперь, как боевой конь, услышавший сигнал к атаке, я уже не могу остановиться…

Пока я роюсь в меху и в ватнике, мне тепло. Жизнь вообще кажется не лишенной приятности. Величественных декораций, конечно, нет, но наша любовь все-таки овеяна подлинной романтикой Севера — разве не спасались мы сейчас от гибели в полярной пурге?

Проходит минута. Другая. Вдруг Маша закидывает руки за голову и начинает шевелиться.

— Узе! — деловито говорит она, берет мою руку и тоже тянет ее куда-то. И поясняет: — Полтянки!

Я нащупываю кипы фланелевых портянок.

— Уклатые, — щебечет Маша.

Мистерия северной любви прервана. Мы ползаем на четвереньках по снегу и шарим в темноте руками. Шесть кип портянок я аккуратно складываю у двери. Все ясно: вчера урки обворовали вещевой склад и спрятали сюда часть добычи.

Вдруг в пронзительном «ай-ай!» Маша порывисто бросается ко мне на грудь и горячо, страстно прижимается к ней. Все-таки разбужена! Я отвечаю ей ласками, но она отводит мои руки.

— Нет, нет… Там сте? Ай-яй! — И она тихонько подвывает от страха.

Мне все это начинает надоедать. Черт побери, только согреешься, и опять какая-нибудь канитель…

Я лезу за дрова и грубо тычу в снег руками. Неожиданно нащупываю что-то интересное.

— Кочаны мороженой капусты! Откуда это, а? Да тут целый склад! Н-нет… Не кочаны… Ай-яй!

И я отскакиваю в объятия Маши.

— Молга! Молга от наса больница! — кричит в ужасе дитя Севера и одним прыжком вылетает в дверь.

От волнения я опять согрелся. Усталости нет. Философское настроение охватывает меня. «Любили, как могут любить только здесь, на мятежной и нежной земле!» Хе-хе-хе, еще бы. И я мысленно глотаю слезы, которых теперь у меня нет. Уже нет? Еще нет? Пока нет? Не знаю, не знаю… Связываю кипы вместе, взваливаю их на плечи. Выхожу.

Пурга, оказывается, стихла. Лишь из ущелья злыми порывами все еще налетает ветер. Мороз крепчает. Полдень. Непроглядная тьма. На небе таинственно шевелятся пятна и ленты сияния.

Вот, разгораясь все ярче и ярче, к вершине черного небосвода выплывает розовая стрела. Тогда навстречу ей, изгибаясь и дрожа, встает голубое кольцо. Стрела пронзает его и, полыхая чудесным пламенем, растворяется во мраке Большой ночи.

О, если бы не проснуться никогда!

Только бы не проснуться!

Глава 2. Ночь. Превращение второе

Нас было двое. Мы поднимались по обледенелому склону к больнице. Кое-где изо льда и снега торчали глыбы камня, и тогда мы цеплялись за них и шли быстро. Но в открытых местах приходилось опускаться на четвереньки: там выл ветер и было страшно соскользнуть с ледяной тропинки и покатиться вниз туда, где начиная от подножия горы и до самого океана простиралась плоская и мертвая пустыня. Резкий вой ветра угнетал слух, однако мы его уже не замечали. Но великое безмолвие тундры пугало, и, как только между порывами ветра наступало затишье, я боязливо косился на безжизненный лик врага, равнодушно поджидающего добычу.

Было примерно час дня и почти темно. Бледно светили звезды. Нежно-розовая луна поднималась из ущелья, синевшего острым вырезом между двумя серебряными утесами. Пустыня, пугающе светлая вблизи, сливалась дальше с черным краем неба. Зловеще и тускло блестели пятна ледяных полей, здесь и там в призрачной мгле крутились снежные смерчи. Таинственным и чудным казалось это жилище смерти, и вид его глубоко потряс меня полгода назад. Но тогда я был новичком в этих страшных краях и был доступен еще очарованию красоты.

Итак, нас было двое: впереди ковылял на трех ногах раненый, подняв вверх окровавленную руку, сзади плелся я, также трехногий, потому что в одной руке держал металлическую коробку с инструментами для операции.

До больницы оставалось еще несколько минут пути, и я весь ушел в разговор с собой — смешная, но безобидная привычка жителей Севера, — ибо кто же услышит, что шепчут под черной суконной маской обмерзшие губы?

«Мясо! Вот что занимает меня, волнует и мучит. Не мировые вопросы и не жестокость собственной судьбы. И уж, конечно, не проклятая красота Севера. Мясо и только…»

Я сердито качаю головой, хотел бы плюнуть от злости, но мешает маска. «Хочу говядину, свинину, баранину… Жареное, тушеное, отварное мясо. Или даже кусочек сырого… Да-да, маленький кусочек! Как хорошо немцы готовят его с уксусом, перцем и луком как закуску к пиву! Но лучше миску горячего мяса… Нет, кастрюлю, да что там — большой кухонный котел: откинешь крышку, и в лицо ударит ароматный пар… А кости? Сладкий мозг… Жир… Человека убил бы за куриную ножку…»

Слюна заполняет рот. На ходу приподнимаю край маски и сплевываю.

«Но как я пал до такого уровня? Ведь только что был обед. Я вполне сыт, хотя и не мясной пищей: изо дня в день мы получаем галушки, и перед каждым рабочим бараком растут горы замерзших галушек, их едят через силу, и полагающийся на рабочую бригаду хлеб бригадиры полностью не берут из хлеборезки. Я сыт. Рабочие здесь все сыты, и оправданья нет. Или я схожу с ума? Почему ушел куда-то прежний я и остался только вот этот искалеченная трагическая тварь?»

И я задумываюсь.

События последних месяцев… Тщетно напрягаю память. Нет, их не было. Были только усталость, страдание и одиночество.

Я прибыл сюда в конце августа, влача в эти жестокие края обрывки прошлого — веру в людей и себя, надежды, иллюзии. Помню первый день: после этапа я долго спал, вечером поднялся, вышел на высокое крыльцо, закурил папиросу, поднял глаза и замер. Прямо в лицо мне смотрел враг, безликий и плоский, вечно живой и потому такой могучий, извечно мертвый и потому такой неумолимый. Лагерный Север или Северный Лагерь — не знаю, что точнее. Жизнь слабо теплилась вокруг крыльца: топталась очередь перед стульями парикмахеров, бривших новичкам головы под холодными брызгами дождя, из лавочки шли люди в мохнатых полушубках, жуя солонину и лук, около уборной кучка любопытных смотрела на еще живого старика, лежавшего лицом вниз. Повесив голову на грудь, у другой двери стоял Владимир Александрович, человек внутренне мне близкий и все же такой далекий, наглухо замкнувшийся в себя, как и я.

Но тундра начиналась от ступени порога, черная и топкая, вокруг барака замешенная тысячами ног, а дальше ровная и застывшая. Здесь и там торчали из нее ржавые клочья моха, и кривые стволы облезших кустов, изуродованных холодом, казалось, подпирали небо… О, это небо, низкое и тяжелое, навалившееся на землю и раздавившее ее! Кровавое солнце, придавленное к черному горизонту, косо освещало чудовищные громады туч, которые медленно и тяжко клубились и наползали одна на другую, как будто бы там, вверху, в полном безмолвии, уже началась последняя катастрофа — конец мира. Прислонившись к косяку двери, я закрыл глаза. Где-то глубоко внутри гасли свечи, и маленькое «я» хотело крикнуть о помощи прежде, чем этот отчаянный крик замерзнет в торжественных просторах Севера. Но я не крикнул: слишком велико было сознание бесплодности всяких усилий.

Начало темнеть. Серая клейкая муть медленно ползла по голой равнине. Стало холодно. Сжав в дырявых карманах трясущиеся руки и подняв оборванный воротник, я опустил голову и все стоял у двери, все стоял, отдаваясь тончайшим ощущениям грядущей гибели.

Потом началась зима. Каждый день — одна непрерывная ночь, в течение которой я проходил все стадии замерзания, кроме — одной смерти. Острая боль в отмирающем теле и тоскливое отчаяние, когда угасает сознание. Затем провал короткого сна — и снова все то же и снова… Бесстрастная игра северного сияния, и глухой кашель сотен людей, и тупые удары ломов о вечную мерзлоту, и хриплые ругательства и команды сквозь яростный скрежет пурги, и марш по льду в непроглядной тьме, и крик «мама!» из-под маски, похожий на заячий писк, когда кто-то рядом скользит и тяжело валится под ноги других, и выстрелы конвойных, и стоны, и мутное забытье, стоя у костра, разложенного на снегу, сугробы, похожие на горы, провалы, глубокие, как пропасти, и вот теперь — тропинка. Нас двое. Мы ползем гуськом, я последний, с коробкой в руке. Веду с собой долгие речи — смешная, но безобидная привычка жителей Севера, — ибо кто же услышит, что шепчут под казенной маской обмерзшие губы.

Давно известно, что радость объединяет людей, и счастливые ищут кого-то вблизи себя, чтобы вместе с людьми отпраздновать свое счастье. Но страдание разъединяет. В горе человек замыкается в себе, страдание — кратчайший путь к одиночеству.

Это и есть причина и начало. Когда поток свежих впечатлений иссяк, когда внутренний мир сузился до однообразных ощущений страдания, тогда мозг переключился на воспоминания былого и втянулся в эту бесплодную работу, похожую на кружение испорченной граммофонной пластинки. Естественный и здоровый порыв мысли вперед сменился вынужденным и больным бегством назад. Замелькали часы, оторванные от сна и работы ради насильственного возвращения невозвратного. Началась странная двойная жизнь: один я существовал здесь, работал, говорил и отвечал на вопросы, а другой одновременно витал в иных краях, солнечных и чудесных, счастливый, озаренный живою любовью тех, кто уже давно погрузился в небытие. Однако это уже не были настоящие воспоминания о реальной жизни. Это был бред, сладкий дурман, яд: в нем было больше бессознательного вымысла, чем правды.

Так незаметно кончалась первая стадия защитного состояния сознания: оглушение и сон наяву не перешли в пробуждение и безумие, а сначала сменились вот этим вторым состоянием защитного приспособления — раздвоением. Я швырнул лагерной действительности свое тело, а сам ускользнул за колючую проволоку, поверх сторожевых вышек, и домом моим стала сладкая мечта.

«Но что означает раздвоение сознания, как не шизоидную реакцию на действительность? — размышлял я. — Это — скользкий путь: на определенном этапе я уже безвозвратно уйду на ту сторону сознания и останусь там навсегда». Однако и это было мне уже безразлично. И, крепко схватив меня за горло, безжалостный враг скоро стал пригибать меня еще ниже. Подкрашенные ложью «воспоминания» о потерянном счастье сменились смакованием подробностей благоустроенного быта, потом еще одна степень ниже — и поползли вереницей, как серые карлики, жалкие, но острейшие желания, порожденные свирепым бытом — потребности есть и спать. Я погрузился в сумрачный мир привидений — сумочек, тряпочек, веревочек, кусочков. Я обрастал ими и становился обычным лагерным работягой, предпоследней стадией развития человеческой личности в заключении: впереди оставался спуск на последнюю ступень — превращение в доходягу: одетый в лохмотья скелет, о котором никак нельзя было бы сказать, что «человек — это звучит гордо», ибо доходяга уже не человек: он лишен главного его признака — способности мыслить. Чем проще становились желания, тем сильнее: никогда раньше в моей душе не бушевали такие страстные желания, как теперь, когда душа была пуста. Человеческое уходило, животное занимало место.

Да, я теперь не спал наяву. Вернулось сознание, заработала память. Но это уже были не мои прежние сознание и память, а вот эти — здешние, лагерные. Я помнил, что у меня были мать и жена, помнил их имена и фамилии, но эти люди отступили в безмерную даль и слились с нею — стали мелкими, ненужными, малопонятными и, прежде всего, совершенно чужими. Я никогда не думал о них, а если и вспоминал, то как об Арине Родионовне, няне Пушкина, и Татьяне Лариной, словно где-то когда-то что-то читал о них и относился к ним теперь совершенно равнодушно, как к литературным персонажам. Это было естественно — ведь нужно работать, есть и спать, для другого сил уже не оставалось.

Каждый месяц я получал от жены и матери письма и бездумно пробегал их глазами, словно ежемесячно повторял зазубренные в школе строки: «Я Вам пишу, чего же боле», и так далее. Каждый месяц я получал посылки и знал, что они отправлены мне как доказательства святой и пламенной любви: знал, что старая мать ослепла от горя, а жену из-за меня нигде не принимают на работу, и у нее началась скоротечная чахотка, и обе они голодают и шлют мне самые дорогие папиросы и самые изысканные консервы, отрывая от себя последние гроши. Но ни одно самое легчайшее чувство радости, благодарности и любви не рождалось во мне: теперь живые мать и жена стали мертвыми понятиями, видениями из потустороннего мира. Каждый месяц бывший бандит, исполняющий обязанности воспитателя, приходил в барак и швырял мне банку консервов или коробку дорогих сигарет в обмен на расписку, что мне вручена посылка весом в восемь килограммов. И я равнодушно давал ее, валился на койку и накрывался с головой одеялом. Я работал тогда в тундре на строительстве завода и жил в рабочем бараке, где оставлять ничего было нельзя и нельзя было захватить с собой на работу — при обыске у ворот солдаты отберут и съедят сами, а в бараке украдет и съест дневальный. Все полученное приходилось использовать сразу. Я пробивал гвоздем из нар две дыры в банке и под одеялом начинал сосать сгущенное молоко, но усталость была так велика, что я засыпал, и драгоценная жидкость бесполезно вытекала на грязный тюфяк. Но и это мне было уже все равно — истощение тела и духа было превыше всего, оно и составляло сущность моей жизни.

Более часто вспоминалось судебное следствие — оно ощущалось как реально пережитое начало моей жизни на земле, мое рождение на этот свет — до него ничего будто бы не было, и теперешняя моя жизнь — единственно возможная. Когда следователь потребовал, чтобы я оклеветал себя, я почувствовал в груди острую боль и сильное головокружение. Потом такое состояние прошло, но я ничего не писал на себя, и следователь три месяца пугал меня какой-то особой тюрьмой, куда даже он сам не имеет доступа: там другой следователь заставит писать признание, но уже не чернилами, а собственной кровью.

Я довел дело до разговора всерьез, и когда меня подлечили в тюремной больнице, то признался, что был монархистом, анархистом и эсером, белым офицером и махновцем, расстреливал и вешал коммунистов и затем заброшен из-за рубежа для шпионажа и диверсий. Засыпая на лагерных нарах, я равнодушно вспоминал скучную и простую процедуру юридического убийства заведомо невинного человека. Под страшный хаос звуков, доносившихся из соседних следовательских камер, мы по ночам писали аккуратнейшие протоколы допросов.

— Балда ты, Митюха, хоть и доктор наук! — утешал меня следователь. — Ведь это так просто! Дельце я оформил законно, красиво, культурно. Через тысячу лет какой-нибудь историк, такой же балда и доктор наук, как ты, возьмет его в руки и всему поверит сразу, не сомневаясь. А ты вот выкручиваешься! Пойми: все в жизни проще, чем кажется. Не ищи тонкостей там, где их нет!

На суде меня спросили, признаю ли я себя виновным, я начал: «Граждане судьи», — но усыпанные орденами военные юристы закричали: «Вывести его», — и меня вывели. Через час ввели опять и орденоносцы спросили, имею ли я что-нибудь сказать суду в качестве последнего слова, и когда я начал: «Граждане судьи!», — то за красным столом опять закричали: «Вывести его!» Вот и все: так я был похоронен заживо.

Теперь гражданская смерть вспоминалась без боли: все действительно обошлось очень просто. Быстро, культурно, законно, — ничего не скажешь: человека замесили и ловко испекли из него блин. Но следствие, суд и приговор меня уже не занимали: они были заслонены настоящим — лагерным бытом.

Все имущество приходилось таскать на себе, получить полагающуюся пищу на кухне и одежду из каптерки было неимоверно трудно, потому что в лагере бытовики и уголовники, называвшиеся начальством, «социально близким элементом», обсчитывали, обворовывали и грабили контриков, именовавшихся официально «врагами народа»: здесь настоящим преступникам были отданы на растерзание невинные советские люди. Это был ужас, не зависящий от климата и времени года, как холод и темнота; поощряемые начальством издевательства и преступления уголовников создавали основной фон лагерной жизни, угнетавший всех нас наравне с сознанием несправедливости нашего заключения, хотя это и не доходило до сознания. Потом пришел наряд из медсанчасти, и жить стало значительно легче. Однако мозг уже перестроился и не хотел воспринимать ничего, кроме потребности есть и спать. Ведь человеческого уже ничего не осталось, в непроглядном мраке полярной ночи среди тысяч других черных фигур с черными масками на лицах толкался и я — тупое равнодушное животное, бывшее до этого страдающим человеком, который еще раньше, на воле, жил просто человеком, что тогда действительно звучало гордо.

Да, о Саше-Маше… Мы виделись редко: лагерь, опустошив и перестроив наши души, разлучил нас. Мы были нужны друг другу, пока оставались страдающими людьми. Но страдающие животные не могут любить, потому что любовь — это чувство, присущее только людям. В полярную ночь он едва теплился, огонек нашей любви, отравленный печалью.

Однажды я встретил Машу в кладовой. Начавшиеся морозы еще не успели сковать грунтовых вод, они затопили помещение, и Саша держала в руках свечу и проверяла, все ли было убрано оттуда. Мы бросились друг к другу и замерли в горьком забытьи. Под ногами хлюпала ледяная вода, поставить свечу было некуда и негде присесть. Стало холодно, но, чтобы почувствовать взаимную близость, мы распахнули бушлаты и телогрейки и прижались один к другому и передавали из руки в руку свечу, чтобы по очереди ласкать друг друга. Шли минуты и еще минуты. Мы молчали. Потом Маша взяла мою руку и приложила к своему животу, прошептав чуть слышно:

— Либенка…

Помню одну зимнюю ночь. Была оттепель — градусов до тридцати мороза, но после сорока с лишним дышалось легко. Мы взобрались на гору. Сели на лужайке сухого и пушистого снега. В эту тихую ночь я почувствовал исцеление: мы были одни, нас некому было мучить. Стало спокойно, легко. Мы обнялись и закрыли глаза. Потом я дремал, положив бритую голову на колени Маше, и робкое прикосновение ее детских рук напоминало чистые и добрые ласки матери. Мы молчали, понимая друг друга без слов. Я расстегнул ей платье и приложил ухо к теплому животу, ставшему уже большим и плотным, — там шевелился мой ребенок, он рос в эти черные дни и сияющие зеленым светом ночи…

Но такие часы тишины и покоя здесь случаются редко. Потом опять потянулись недели пурги, мрака и одиночества. Я и Маша… Э-э, зачем вспоминать… Вот я тащусь по ледяной тропинке, трехногое животное, которое сейчас может по-настоящему желать только одного — мяса!

Ожидание в больничной передней — минуты неописуемого блаженства: здесь тепло и тихо. Мы оба начинаем сладко дремать, но дверь отворяется, и к нам величественно нисходит пожилой врач, Николай Николаевич Остренко, — приземистый, очень грузный мужчина с царственной осанкой человека, распоряжающегося в лагере больничной кухней. Он временно заменяет заболевшего доктора Шелагунова. В эту больницу я обязан доставлять хирургических больных, потому что для терапевтических имеется другая больница, которой руководит мой друг Бисен Утемисов. Он и Шелагунов — отзывчивые люди, к которым не пристало ничего лагерного. Но Остренко… Начинается обычный торг. Николай Николаевич тоже давно мне благоволит — это дань уважения моим иностранным дипломам, но такова жизнь — штабной не может не смотреть свысока на грязного и голодного бойца с переднего края.

— Почему так поздно? — поднимает он лохматые брови. — Я не могу работать круглые сутки, доктор: я не машина, я только человек и врач.

Я отвечаю.

— А если это несчастный случай на производстве, то тем проще: вы врач «скорой помощи», отправляйтесь к себе в амбулаторию и оперируйте сами. Операция пустячная, но у нас нет сейчас стерильных инструментов!

Отвечаю.

— Там все замерзло? Ну, знаете ли, милый человек, здесь не Сочи, надо привыкать к лагерным условиям. Инструменты стерильные? Гм… А для меня они грязные, меня не устраивает ваша амбулаторная техника; всякий уважающий себя специалист должен оставаться высоко принципиальным, советский врач в больном видит прежде всего человека и отвечает за него.

Я с тоской предвижу необходимость тащиться на другой конец зоны, как вдруг Николай Николаевич случайно читает направление, внимательно глядит на раненого, что-то соображает и сразу меняет тон.

Мы долго распаковываемся, оставляем на полу две груды топорщащейся промерзлой одежды и усаживаемся за стол в темной кладовке, чтобы не грязнить перевязочную и тем более операционную. Раненый держит в здоровой руке свечу и по команде хирурга водит ее то вправо, то влево, освещая операционное поле своей искалеченной кисти, лежащей на столе. Пальцы раздавлены. Николай Николаевич спокойно отрезает их и складывает в грязную миску из-под супа — она стоит рядом на холодной печке. Иногда раненый дергается и скрипит зубами, капли пота ползут по его черному от заводской сажи лицу.

— Ты расскажи что-нибудь, — легче будет! — советует Остренко.

— Чиво? — сипит раненый. Это урка, то есть профессиональный вор, грабитель и убийца, судя по статьям и сроку, указанным в направлении с производства. Когда операция кончается, он закуривает, жадно затягивается и вдруг оживает. Глядя на свои бывшие пальцы, качает головой и говорит:

— Граммов полтораста, а? А то и больше… Мясо-то пропадает… И все из-за зимы здешней!

«Это мои слова, — печально думаю я. — Мой теперешний уровень. Я похож на урку… Позор… А что же дальше? Ослабею, не смогу работать, и однажды нарядчик швырнет мне актированное тряпье и унесет ватные штаны, телогрейку, бушлат и шапку. Я напялю на себя лохмотья и, держась за стенку, поплетусь в инвалидный барак — доходить до морга и дальше. Буду лежать на досках и смотреть сквозь щели в крыше, как играет на небе северное сияние, буду ругаться с соседями за количество галушек в мисках и вести нескончаемые разговоры о еде…»

Раненый поднялся.

— Как насчет освобождения? Пульнете на месяц, товарищ профессор?

Остренко любит, когда его называют профессором.

— Садись, малый. Ты мне нужен.

Он поставил свечу на умывальник, вымыл руки в тазу, медленно их вытер, сел.

Было непривычно тихо, хотя за окнами монотонно гудела пурга, да в дальних палатах глухо стонали и бредили больные. Больница спала. Где-то в кабинете вольного начальника часы пробили два.

— У меня к тебе дело. Я могу положить тебя на месяц и поставить на особое питание. Подброшу и свежего мяса. Нет мест? Не твое дело: завтра кого-нибудь выпишу в барак. Место будет, пропущу тебя через комиссию, получишь легкий труд. Понял? Все будет. Но…

Бандит молчал, исподлобья глядя на врача. Тот сделал паузу.

— Дело пустяковое. Справишься: вижу по статьям и сроку в направлении. Тут у меня завтра-послезавтра умрет один больной. Его когда-то взяли на границе, он где-то был нашим послом. Приговор у него с конфискацией, и в московской квартире действительно что-то изъяли, а вот про чемоданы забыли, и они с ним прибыли в лагерь. Теперь хранятся вон там, видишь замок? Я выписал вещи из главного склада, но после смерти хозяина придется опять сдавать их за зону, а там вольняшки живо все растащат: вещи станут ничейными и обратят на себя внимание.

Николай Николаевич поднялся, подошел к двери с замком и отпер ее. Взял свечу и осветил склад личных вещей больных: из-под тряпья и самодельных сумок блеснули медные углы и замки заграничных добротных сундуков.

Урка одобрительно крякнул.

— Ключей у меня нет. Ты сейчас отправляйся в барак и свяжись со своими. Завтра к вечеру отмычки должны быть готовы. Приходи, ложись, а ночью мы посмотрим и решим, что с барахлом делать. Если понадобится, твои ребята учинят взлом. Ты будешь ни при чем. Понял? Ну?

— Заметано! — деловито кивнул бандит. — Наводка классная, товарищ профессор. Все будет в законе. Покедова обрываюсь. Пока, товарищ профессор!

Остренко благосклонно сделал ручкой жест привета, выпустил своего ночного сообщника и снова сел против меня.

— Это хам, а вы, Дмитрий Александрович, напрасно так обвисли на стуле, подперев голову руками: поза великомученика здесь ничем не оправдана. Я хотел дать вам урок, научить жить. Закуривайте и слушайте.

Мы закурили. Я не мог подавить зевка и бездумно выдирал из волос сосульки.

— Когда наш этап прибыл на станцию, начальник этого отделения подошел к вагону и закричал: «Кто здесь доктор Остренко?» Я выпрыгнул, был доставлен в медсанчасть и останусь работать в ней до окончания срока, — в белом халате и накрахмаленной шапочке отбуду наказание. Я очутился в плену у дикарей, но только физически. Человек высокой культуры подавляет и подчиняет себе окружающих: вы видели, как начальники ухаживают за мной? Еще бы! Я делаю операции их родным и знакомым, а они квитаются всякими поблажками — приносят настоящую человеческую еду, и даже с бутылочкой, и закрывают глаза, когда у меня бывают женщины, — ведь от меня зависит лагерное питание, надеюсь, вы их понимаете и не осуждаете. Но на этом все и кончается: в моральном отношении я остаюсь свободным, я не могу поступиться независимостью интеллигентного человека. Прохожу через лагерную действительность с чистыми руками, ни к чему не прикасаюсь. Я горжусь, слышите, горжусь тем, что совершенно не знаю лагерной жизни. Пройдут положенные годы, и когда-нибудь меня попросят рассказать что-нибудь о заключении. Это и будет моментом моего торжества: с какой радостью я отвечу, что не знаю лагерей и не понимаю самого этого вопроса, потому что в каждой стране существуют места заключения, как уборные устроены в каждом доме. Но культурный человек проходит мимо них и в разговорах не касается низких тем. Я выйду таким, каким вошел сюда. Я не изменился. Я победил свое начальство. Я Человек с большой буквы. А вы? Сначала пошли в бригадиры, потом стали рабочим, напросились ко мне в Коларгон, когда я работал на штрафном лагпункте, теперь таскаетесь по тундре врачом «скорой помощи». Зачем? Что тянет вас на производство, в мат и блат, в обстановку насилий и унижений? Разве это не опустошает душу? Не подрывает силы?

Я не растерялся и сразу нашел свое место в этой системе, я уцелею. Вы растерялись и пошли катиться вниз, со ступеньки на ступеньку. На что вы похожи? Я сейчас принесу зеркало, подождите…

Николай Николаевич вышел, а я сидел, уронив голову на руки, сладко разморенный теплом и тишиной. Наверно, от меня шел пар: я разопрел, белье вдруг стало влажным и горячим. Ни одной мысли не было в голове. Я отдыхал.

— Ну вот взгляните, полюбуйтесь!

Я посмотрел в зеркало и ничего не понял: я не представлял себя другим. Разве когда-то было что-то другое?.. Странно… Нет… Только это — то, что здесь.

— А теперь, дорогой, взгляните сюда.

Остренко распахнул халат и похлопал себя по очень круглому брюшку.

— Это не просто жирок, это лагерный жирок! Чувствуете? Мое знамя победы! Моя заявка на жизнь! Больше того — это сама жизнь!

От внутреннего успокоения меня нестерпимо потянуло на сон: я ничего не слышал и не понимал, — когда лагерник не работает и не ест, он спит.

— Да не клюйте носом, странный вы человек! Ведь сейчас я теряю время из-за вас. Слушайте — переходите ко мне на работу! Я добьюсь вашего перевода в больницу: жена начальника медсанчасти больна, случай тяжелый, он у меня в руках. Я вас спасу!

Я поднял голову.

— Какие у вас странные глаза! Очнитесь!

Николай Николаевич потряс меня за плечи.

— И у вас будет такой животик! Вы тоже выживете! Я предлагаю вам жизнь!

Волнуясь и горячась, он тряс меня и все повторял:

— Оторвитесь от лагеря!

Я поднялся. Неясная мысль упорно старалась пробиться в сознание и не могла оформиться. Какое-то иностранное слово… Я потер лоб рукой. Маркиз… Марксист… Маркитант?.. Нет… Мар… Мар… Не помню… Все забыл…

— А… урка? — протянул я совсем некстати.

Остренко отдернул руки.

— Вот оно что: вы осуждаете меня? Напрасно! Вещи этого мертвого будут растасканы кладовщиками за зоной. Почему? По какому праву? Отчего я должен их подарить нашим мучителям? Из-за дурацких принципов, которые давно для нас отжили и валяются мусором у лагерных ворот? Не будьте рабом, подарившим начальству свою душу, — с него хватит вашего тела. Мы должны жить! Слышите! Должны! Мы достаточно умны и сильны, чтобы выжить, и мы выживем! Назло начальству! Ну, поняли? Принимайте помощь! Вот моя рука!

— А?

— Боже мой, Боже мой! Какой ужас! — Николай Николаевич откачнулся, но сейчас же с новой силой затряс меня за плечи. — Поймите, я не могу равнодушно пройти мимо тонущего! Дайте руку.

«Какое это слово? — думал я и не мог вспомнить. — Одно слово, очень знакомое. Нет… Забыл…»

Я стоял, опустив голову и переступая с ноги на ногу. Подо мной была грязная лужа. «Разве я действительно хотел свежего мяса?» — думал я с болью, уже начиная просыпаться.

Нет. Не осталось сил желать чего-нибудь. Борение страстей в опустошенной душе — это невозможность. Только отчаянные и бесцельные движения тонущего.

Молча я напяливаю на себя мокрый бушлат, на котором хрустят еще не растаявшие льдинки. Обвязываю шею дырявым полотенцем. Покрываю лицо и голову обрывком амбулаторной простыни. Надеваю маску, потом шапку, рукавицы. Все. Толкаю входную дверь ногой и, наклоняясь вперед и защищаясь от летящих по воздуху острых обломков льда, ныряю в черное беснование пурги.

Остренко — мародер. Вот оно, это слово! Но я не могу стать уркой. Не могу.

И снова одиночество. И снова отчаяние.

Второе превращение окончено: страдающий человек стал тупым животным. Вернулось сознание, тщательно процеженное лагерным бытом: все высокое и великое забыто, и не нужна даже страдающая рядом теплая и живая Саша-Маша. Даже мясо. Все уже позади. Сейчас — паечка за пазухой, замусоленный кусочек сахара в кармане, щербатая кружка и штопаная сумочка на веревочном пояске… Человек исчез, осталось животное. Оно работает, ест и спит. Ничего, ничего больше.

Ночь без предчувствия зари. В опустошенной душе только смерть…

Глава З. Утро. Превращение третье

Короткий и сверкающий удар в сердце зимы — вот что такое полярная весна!

В конце февраля после Большой ночи впервые на несколько минут показался краешек солнца. Утро этого памятного дня было обычным: мороз в пятьдесят четыре градуса, гнетущее безмолвие, молочно-белый, тяжелый туман. Тихо и пусто, будто бы уж никого не осталось в живых… Но к полудню день стал светлеть: над горизонтом появилось розовое пятно и расплылось в белой мгле, как капля малинового сока в сливках. Все выбежали на улицу! Поселок мгновенно ожил, незнакомые люди поздравляли друг друга: «Солнце опять с нами! Весна идет!»

Но весна не пришла. Опять потянулись недели жестоких морозов, а ветер истязал нас теперь яростнее, чем раньше. И только в конце мая мы снова вспомнили о весне. Черная пурга загнала нас в норы, мы отсиживались без горячей пищи и топлива, и вот именно в эти унылые дни я получил письмо с Большой Земли. Оно было датировано первым марта и начиналось словами: «Ура! Весна идет! Поздравляю с теплом и радостью!» Я вслух читал эти строки, и мы горько смеялись, как смеются фронтовики над глупостями, которыми их утешают из далекого тыла. Зима тянулась бесконечно, казалось, что нет в природе сил, способных опрокинуть власть холода и тьмы, и мы уже ни во что не верили, кроме смерти.

Короткий и сверкающий удар в сердце зимы — вот что такое полярная весна!

Вчера неожиданно теплый ветер и к вечеру потемневший, оседающий снег. Ночью большие низкие звезды, влажное безветрие и радостный, живой звук первого подснежного ручейка. А утром уже яркое солнце, рев бурных потоков, наводнение, бараки на островках посреди безудержно льющейся воды. Она течет через пороги, струится с крыш, заливает рабочие места. Вода наступает, мы с радостной руганью обороняемся, как можем. Белая тундра теперькажется бескрайним голубым озером, из которого здесь и там возвышаются искрящиеся на солнце белые снеговые горы. Еще один такой день, еще… И вот новая смена: теперь пар клубится над черной землей, сладко пахнет разогретой солнцем почвой. Родной запах великой матери-земли, аромат пробудившейся жизни, неистребимой, непобедимой и вечно юной жизни, которая сильнее, чем смерть. Но отчего же не спится ночью и только хочется закрыть глаза и мечтать, отчего убегают желания так далеко вдаль, в запретное, в невозможное, в невозвратно потерянное? И опять один такой день, другой… И вдруге потрясающей неожиданностью появляются цветы! Цветы и цветы всюду, — желтые, синие и красные, только самых ярких, чистых и радостных красок, везде цветы, дружно наступающие на нас, как позавчера снег, а вчера — вода. Чудесный ковер теперь украшает торжественную землю до края синего неба, мы спим на охапке дивных цветов, у порогов наших нар брошены пышные букеты, чтобы о них вытирать ноги.

Каждый день яркое небо безоблачно, и словно сквозь золотую пыль полыхают красками дали — нарядная тундра с веселыми дымками костров, изумрудно-зеленая полоска океана, по которому медленно проплывают ослепительные белые айсберги. Весна идет безудержно вперед, и вслед за неживой природой разом, без долгих раздумий, пробуждается природа живая. Вчера только мы заметили веселую рябь и плеск на спокойной глади озер и целый день наблюдали серебряное сверкание чешуи в чистой воде — рыба играет, воды ожили! А сегодня поутру раздался сверху резкий и радостный крик привета — птицы здесь! Вот они кружатся, белые птицы в бездонной синеве неба, а мы стоим, подняв головы, щурим глаза и приветливо, по-хозяйски, улыбаемся: жизнь идет, добро пожаловать, дорогие гости с Большой Земли! И дни озвучены теперь шумом и гамом бесчисленных стай, белые птицы, тысячи их и тысячи, все опускаются из синего неба на синеву широких озер, пух летит по ветру, брачная возня идет на скалах, где лепится веселый птичий народ, скоро появятся птенцы!

В наших краях, в этом темном царстве смерти, властно утверждается жизнь. И вместе с ней — неясное волнение, тяга куда-то в далекое и неведомое, сладостное томление. Так хочется невозможного, так кажется, будто в эти праздничные дни рождения жизни проснутся те, кто уснул навсегда…

Сначала я сижу, закрыв глаза, жадно впитывая в себя тепло и свет. Но потом в обескровленном теле пробуждаются жизненные силы. Вот я встаю, улыбаюсь навстречу солнцу, и руки, опять сильные и горячие, ищут кого-то рядом.

Весна здесь, она пришла!

Я работал тогда лекпомом на бесконвойном пикете. Среди ясных озер, в чудесном уголке девственной тундры торчал наш барак, грязный и зловонный, окруженный вытоптанной и загаженной землей. Ничего не росло вокруг, в прошлом году еще стояла тут одна низкорослая полярная ель, но и ее ударом ноги бессмысленно и злобно сломал пьяный Васька. Лишь валялись ржавые консервные банки, тряпье, лежали грудами отбросы и нечистоты. Наше логово было плевком в чистый лик природы, и я со стыдом стал замечать это только весной. Теплой ночью выйду, присяду на свежую траву… Белые ночи Севера, весенние ночи, как хороши они! Подниму лицо к звездам… Какая благостная, какая проникновенная тишина! Вечерний мягкий свет не угасает до новой зари, теплый воздух едва колеблет вдали серебристое марево… Вот падающая звезда косо проведет по небосводу золотую черту, и она сразу вспыхивает десятки раз на сонной глади невидимых озер. Зеленовато-розовое небо так глубоко и прозрачно, что кажется, будто сквозь него видна Вечность, и белый пар восходит к звездам, как фимиам, и тихим гимном звучат певучие и чистые ночные шепоты и шелесты.

Казалось, все живое, испытывая радость бытия, облагорожено ею, и мы тоже должны были бы стать чище и светлее, потому что, отражая в бесчисленных озерах торжественную высь, земля стала похожей на небо.

— Положи на место мою ложку, падали кусок!

— А тебе жалко? Гадина…

— Положи, говорю!

— А то что?

— Увидишь, тварь…

Оба медленно поднимаются, впившись один в другого горящими глазами. Еще секунда — и они покатятся по полу, вцепившись друг другу в горло. Зимой такие сцены вызывали всеобщий интерес и смотрелись как спектакль. Но теперь, весной, раздражены все, и ссорящихся осаживают сразу и со всех сторон.

— Эй, кто поближе, дайте им между рог!

— Паразиты, отдохнуть не дают!

— Шипят, змеи… Ложку не поделили!

— Убивать таких надо…

— А в самом деле, доктор, что это сделалось с братвой? — говорит староста, подсаживаясь ко мне. — Психуют по пустякам. Как чумовые… И это я замечаю последнее время…

— Весна, дядя Коля, она в крови у всех сейчас, понял? Мы не чумовые, мы отравлены весной! Зимою я тоже думал, что весна разрядит нервное напряжение, успокоит людей, а вышло, сам видишь, наоборот. Если мы с тобой не найдем выхода, то дело дойдет до ножей и топоров.

— Так повесим Сашку-Машку!

— Нет, на этот крючок их теперь не поймаешь. Забыл разве, как вчера я хотел накормить их Сашкой-Машкой и едва сам не получил в лоб…

— Значит, свежего мяса захотели наши собаки?

— Точно.

Действительно, вчерашняя неудача меня поразила. Предложение повесить Сашку-Машку всегда вызывало восторг, взрыв радостного сквернословия и шумную возню. Обычно все быстро ложились на нары головами к середине комнаты, где стояла печь. Над печью я вешал Сашку-Машку, и действие начиналось.

Это была еще одна из страшных мистерий лагерного Севера — глубокое по смыслу третье превращение в непокорного зверя человека, давно вывернутого наизнанку и до последнего времени бывшего лишь безмерно страдающим животным. И сам я в эти моменты неизбежно чувствовал в себе подъем темных сил, злых, но веселых и крепких, дающих право на жизнь и возможность жить.

Жить вопреки… Жить назло… Страшно, но жить!

Предметами культа были розовое шелковое платье и пара чулок. Они когда-то принадлежали маленькой эвенке по кличке Саша-Маша. Она оставила эти вещи мне на память, и в ее честь совершался нами обряд повешения.

Платье и чулки я получил так. Однажды утром дневные смены уходили с развода в тундру. Это происходило в начале апреля, я работал в зоне и ожидал направления фельдшером в пикет, на ремонт железнодорожного пути. Едва голубел снег, черные колонны безмолвно и угрюмо проходили мимо и тонули во мраке. Согласно положению, я стоял у вахты с кучкой дежурных, в руках мы держали коптящие фонари. По списку больных я проверял правильность невыхода на работу. Было очень холодно, и я думал о чае, кипевшем в амбулатории на печке. Вдруг привычный порядок развода нарушился: невдалеке от нас люди сбились в толпу, захрипели простуженные голоса. Мы подошли. На снегу лежала темная фигурка, рядом другая нелепо топталась на месте, бессмысленно размахивая руками.

— Вот этот… Зарезал… Подскочил сзади, спрашивает: «Ты, дешевка?» Эта, что лежит, обернулась. Он ей нож в бок.

А другая, цыганка, которую он искал, оборвалась вмиг. Ошибка получилась. Это — мужик цыганки. Давно ее подозревал. Ревнивый, гад…

— А раненая кто?

— Девчонка какая-то. Маленькая. Тащите пока в дежурку.

Раненую опустили на пол; тело неловко перевалилось на правый бок, потому что в левом торчал со спины большой нож. Я нагнулся с фонарем. Она.

— Знаете ее? — спросил кто-то. Но я ничего не сказал в ответ. Побледневшее лицо казалось совсем детским. Ноги у меня ныли от холода, и я старался определить, отмерзли пальцы или еще нет. А, в общем, человек есть то, что нужно превозмочь в себе…

Вбежали врач больницы и санитары. Начался предварительный осмотр. Снаружи глухо звучал размеренный топот тысячи ног, черные шеренги, угрюмые и безмолвные, уходили в тундру. Человек есть то, что надо победить в себе, и я зажег папироску. Но пальцы дрожали, она упала в липкую грязь, и я бездумно глядел, как слабый огонек тлел и дымился. Потом погас, наконец. Знакомые голоса говорили где-то рядом:

— Выньте нож.

— Нельзя. Хлынет кровь. Нож играет здесь роль тампона.

— Вздор. Дайте мне посмотреть. Ну-с, пульса нет, зрачок не реагирует, акт дыхания отсутствует. Она мертва.

— Уже? Здорово!

— А что вас удивляет? Лезвие прошло через сердце. Смотрите, я вынимаю нож. (Кто-то дергает меня за рукав.) Пишите заметки для акта. Семь часов сорок пять минут. Тело девушки ниже среднего роста. Колотая непроникающая рана слева между седьмым и восьмым ребрами на три пальца дорсально от подмышечной линии. Ширина раны четыре сантиметра. Глубина, судя по лезвию, сантиметров… Как по-вашему?

Кто-то опять трогает меня за рукав. Сверхчеловек рождается тогда, когда умирает человек. Умрет в тебе человек — и ты свободен… С человеком так трудно здесь, а ведь без человека и лагеря для тебя не будет. Смотри, для уголовников лагерь — родной дом! Стряхни же, стряхни с себя все человеческое, стань выше его! И снова голос:

— Вы спите, что ли? Вот нашли место! Пишите же. Продолжаю осмотр. На теле больше ранений нет. Да она беременна! Обнажаю живот. Смотрите-ка — плод еще жив. Но он умрет сейчас, ничего не поделаешь. Что за сволочная жизнь, братцы! Дайте скорее закурить!..

Свет падал сбоку на белое и чистое полушарие живота, и тень пересекала его поперек. Поэтому движения плода были ясно заметны. Сначала частые и сильные… Потом слабее… Реже… И вот уже ничего не видно, только заплеванный пол, и маленькое нежное тело, и чьи-то засыпанные снегом валяные сапоги вокруг. Косматые шубы… Лица, закрытые черными масками… И табачный дым, медленно вьющийся кверху, в закопченный потолок.

Смерть под глухой и размеренный топот тысячи ног — торжественный марш черных шеренг, которые появляются в кругу неверного света и безмолвно тонут во тьме…

Тело унесли. Я остался один и долго-долго смотрел сквозь обледенелое окно на безжизненный трепет огненных лент в черном небе. И мне казалось, что я начинаю понимать смысл этих таинственных письмен, что необходимо еще одно усилие, еще один взлет выше, и тогда станет понятным все, не понятое мною до сих пор.

Уходя, я поднял с пола узелок. Убитая держала его в мертвых руках, он упал с носилок и остался мне на память. В нем я нашел розовое платье и пару чулок.

На пикет эти вещи попали случайно. С нами работал бойкий малолетка по кличке Ласточка. Однажды с ним вдвоем я возвращался на пикет с базы, таща на санках продовольственный груз. На середине пути мы сделали привал, ноги уже дрожали от усталости, а впереди оставалась самая трудная часть пути — перевал через сопки. Посидели на снегу, поднялись, кляня свою судьбу, север и сани с грузом. Перебираясь через горный ручей, бурливший между скалами, утомленный Ласточка сорвался с тропинки, упал на лед, а со льда — в воду. Когда я вытащил его, оказалось, что он не может идти, колено сразу вздулось и нестерпимо болело. Мы поругались, со злости я дважды ударил его, потом полез за сумкой скорой помощи, чтобы наложить давящую повязку на разбитый сустав. Нащупал в темноте сумку, — но в ней оказались розовое шелковое платье и пара чулок, я перепутал сумки, разбирая свои вещи на базе. Сжавшийся в комок и стучавший зубами мокрый Ласточка виновато и покорно выполнял все мои приказания, но рвать шелковое платье отказался наотрез. Он прижимал его к лицу костеневшими руками и страстным шепотом хрипел:

— Пойми, доктор, не могу! Доберемся как-нибудь, а на пикете дай эти тряпки мне. Ишь, волей и бабой пахнут! Ведь я со второго лагпункта и бабы в глаза не видел два года. А воли? Одичал ведь, пойми!!!

Еле живого усадил я его на сани, свалив груз в снег, привязал парня веревкой, впрягся, и мы тронулись дальше. Подъемы и спуски казались бесконечными, я скользил и падал, поднимался и вновь тащился вперед и вспомнил о Ласточке только тогда, когда в трещине огромной скалы остановился на второй привал. Забившись поглубже в щель между камнями, я долго лежал в изнеможении, но потом наконец пришел в себя.

— Ну, как? Болит колено?

Молчание. Вой ветра вверху, шум падающего снега и льда.

— Ты, Ласточка… — я грубо ткнул его ногой. — Как дела?

Ответа не последовало.

Тогда трясущимися руками я чиркнул спичку. Привязанный к саням парень сидел ровно и прямо, мокрая одежда обледенела и казалась стеклянной, широко открытые глаза глядели прямо на меня из-под корки льда, рот был забит снегом. Обледеневшие руки прижимали к груди розовое платье и пару чулок.

Спичка догорела, и стало невыносимо холодно и темно. У меня был тогда обычный зимний понос, и я долго возился обмерзшими пальцами в одежде и белье. Затем присел рядом с трупом, смертельная тоска сжала сердце, я сидел и плакал и дышал на пальцы и слушал, как вверху остервенело воет пурга. Потом мокрые от слез веки стали смерзаться, и мне показалось, что я слепну. Испуганно сняв рукавицу, я вывернул ее наизнанку и теплым мехом растирал лицо и хныкал от страха и тоски, все еще сидя на корточках. Оставалась еще одна спичка, и одиночество заставило зажечь ее. Широко раскрытые глаза из-под корки льда опять взглянули на меня, забитый снегом рот беззвучно кричал понятные мне слова. Бледные, стеклянные пальцы страстно прижимали к мертвой груди розовое платье. Пока был свет, я чувствовал, что в этом страшном мире я не совсем одинок.

Гибель Ласточки не внесла оживления на пикете: здесь люди не нужны друг другу.

Но когда все улеглись на нары, я сел у печки и вынул платье и чулки. Великий Боже, что началось вокруг! Все рванулись к женским тряпкам: здоровенный Васька Косой и другой Васька, которому цыган осенью откусил ухо, старый сифилитик Сипатый, он же Мопс, и бывший тюремный надзиратель по прозвищу Господин Змей. Даже дядя Коля, выдержанный, железный человек… Даже Глиста, чахлый мальчишка, обитавший на собачьих правах под нарами… Все рванулись вперед, вытянув жадные руки и толкая друг друга. Началась общая свалка, и платье было бы разорвано в клочья, если бы не обычное вмешательство дяди Коли: два-три коротких удара в живот и все, огрызаясь и рыча, разошлись по нарам. Я опять остался один посреди комнаты и, чтобы доставить удовольствие всем, сделал деревянные плечики и повесил над печью платье, а под ним — чулки. Теплый воздух, поднимаясь от печи, придал легкой ткани колебательные движения, и сосредоточенное молчание вдруг сменилось веселым одобрительным ревом. Воображение заработало: на место, где должны были находиться груди, положили два комка мягкого мха, набили соломой чулки, вместо головы подвязали подушку, на которой я углем нарисовал смеющуюся рожу. Таким образом выработался весь ритуал подвешивания Сашки-Машки — розового чучела, которое стало нашей общей любовницей.

Я быстро понял значение этого действа, и как только Большой ночью нервы начали сдавать, и ссоры стали частыми и злыми, — я призывал на помощь Сашку-Машку, и, кто знает, может быть, она не раз спасала меня от ножа в бок.

Но сейчас, весной, власть розового чучела исчезла. Захотелось настоящего тела, живого и теплого.

Ночь. Прозрачная, сиренево-серебристая… Тонкий месяц дрожит на широкой глади бесчисленных озер. Тихо. Проникновенное и радостное спокойствие юной жизни, отдыхающей для нового солнечного дня. Изредка певучие, чистые звуки доносятся из тундры — сонный лебедь взмахивает крыльями, олень на водопое плеснет водой. На ложе из желтых маков и синих энцианов я лежу под звездами. Зачарованная дремота, весенние грезы… Кажется, будто прохладные волны, баюкая и лаская, увлекают меня куда-то вниз. Вот в серебряном мареве вижу розовое тело возлюбленной, протягиваю навстречу руки и…

Слышу сдавленные голоса:

— Не лапай ее… Спужаешь…

— Дай я погладю маленько!

— Теплая какая… Мягкая!

— Известно — баба…

Серебристо-розовые струи, плавно покачивая, влекут меня в неизвестное.

Опять те же голоса:

— Держи ее… Чтоб меня зарезали!

О, если бы эта ночь, зачарованная весенняя ночь, не кончилась никогда! Эта сладостная тишина, это трепетное томление…

— Брысь, собака, брысь!

— Брысь!

Тихая возня.

— Отдай нож, паразит! Держите ему руку, братцы!

Нет, розовое серебро грезится только во сне. Вскакиваю.

— Что такое?

— Да вот олененка поймали. Раненого — ишь, ножка сло-матая. Самочка.

Подхожу. Большие глаза смотрят пугливо и скорбно. Закуриваю, потом иду за барак к своему тайнику, достаю бутыль спирта и жадно пью. Конец послушному животному… Я приспособился к лагерю и окреп. Свершилось третье превращение: родился злой и непокорный зверь. Он будет силен и жесток, как всякий зверь, — разве не для людей только существует все доброе и святое?

Владимир Александрович второй раз бежал, и только теперь я понял этого человека: он — бунтарь, он бросил вызов, ему все равно, что с ним будет, — ведь он уже утвердил свою волю! Вот великолепный пример! Теперь мой черед! Ну, так что же, — пора подниматься с колен: разве не создан я для того, чтобы вечно идти? Даже если идти в никуда? Только чтобы идти — в нарушение, как вызов?

Ясное небо ласково глядит в сотни светлых озер. Какая чистота, какая проникновенная радость в шевелении каждого листка. Светлеет. Скоро заря. Я обнимаю нежную пленницу обеими руками. Запах ребенка и молока.

Заря занимается. Свежий ветерок. О, если бы это торжествующее утро не кончилось никогда! Весеннее утро, вновь возвратившее мне слово «вперед!». Оно рождает жизнь, но идти мне теперь по иному пути: человек превзойден, и уже никого не страшно и ничего не жаль. Только вперед и вперед!

Просыпаюсь оттого, что золотые лучи шаловливо щекочут мне веки: утро! Солнце! Новый день!

Вскакиваю… Как вкусно пахнет жаркое, поданное на стол!

— Откуда, братцы?

— Да вот… Эту…

Мы сидим вокруг стола, дружно стуча ножами, чавкая и громко смеясь. В широко открытую дверь дует ледяной ве-тер — северный ветер с застывшего океана… Пусть дует! Как славно напрягаются сильные мышцы, как бодро дышит крепкая грудь! Пусть хлещет ветер в лицо: ничего не жаль позади, только вперед и вперед!

Завтрак кончен. Шумной, дружной ватагой все выходим из барака. Ребята запевают песню, взбрасывают на плечи кирки и пускаются в путь.

Все уходят. Я вижу темные их фигуры дальше… Дальше… Вот они тонут в золотом сиянии утра и никого нет, я один, только синее небо и солнце, только белые птицы и цветы вокруг.

Почему так легко мне? Молод я, что ли? Наклоняюсь над гладью ручья. Нет, я не молод. Но на меня смотрят глаза, в которых уже нет прошлого. И только теперь я понимаю, наконец, все до конца.

Я силен потому, что свободен.

В это утро умерли боги. Человек поднимается с колен, разгибает покорную спину. Кончилась знакомая узкая дорога, по которой так трудно было идти. Впереди незнакомый и просторный путь, и идти будет легко — разве запреты не умерли там, позади? Я свободен от прошлого, позади только пепел…

Дуй же, ветер, в лицо, злобный ветер бескрайних студеных равнин! Мне идти и идти: впереди пустота, позади — только пепел, но мне мертвых не жаль и не страшно живых, а дорога моя не имеет конца!

Глава 4. День. Превращение четвертое и последнее

В приемной затопали кованые сапоги, что-то грузно плюхнулось на пол, послышались грубые голоса. Кто-то без стука рванул дверь настежь.

— Я — начальник конвоя. Примите больного из внутренней тюрьмы. Распишитесь!

Я лежал тогда в этой центральной больнице после операции и добровольно помогал медперсоналу.

Взглянув на фамилию больного, бросился было к нему, но посмотрел и отшатнулся.

На полу сидел рослый молодой мужчина в одном белье. Он был весь какой-то круглый и серый. Стриженая голова с одутловатым лицом напоминала шар, бочкообразное тело распирало серую рваную рубаху, толстые руки и ноги лезли из рукавов и кальсон. Больной сидел совершенно неподвижно, бессмысленно глядя вперед небесно-голубыми глазами.

— Фамилия, имя, отчество?

Новичок не шевельнулся, даже не повел на вопрос глазами.

Ну? — санитар потряс его за плечо. — Ты слышишь меня?

Молчание. Пухлый серый человек смотрит перед собой, не слыша и не видя нас. Его нет. Он далеко. Над ним сомкнулись серые волны забвения, он наконец счастлив: милосердие дало ему отдых в форме бессмыслия.

Месяца два Володя сидел на постели, как большая бочка. Он ничего не просил; когда еда бывала вкусной, его бессовестно объедали соседи и санитары, но утром и вечером кто-нибудь все-таки совал в полураскрытый рот кусочек хлеба, и тогда больной автоматически жевал и глотал его. Одно было скверно — Володя не давал знать о своих естественных потребностях, а ворочать такую груду немого и скованного мяса было трудно. Однако время для всех было только сроком, оно висело на шее, как ненавистный груз, и поэтому в конце концов Володя и его горшок стали для всех развлечением, — кто здоровой рукой, кто боком, кто коленом, сопя, пыхтя и ругаясь, вся палата спускала его на пол и затем водворяла снова на постель. Потом возбужденные и потные больные стояли вокруг и приговаривали:

— Здоров, пухлый черт, ой здоров. Ну-ну. Чистая бочка… Слон, слон в правильном виде!

А Володя смотрел прямо перед собой небесно-голубыми глазами и молчал.

Потом все заметили, что больной стал худеть. Безобразно раздутое тело постепенно приобрело обычные формы, и однажды, обтирая Володю горячей водой, санитар сказал:

— А наша бочка-то, хлопцы, совсем вроде исчезла!

Все посмотрели — и разом послышались возгласы удивления: на чистой постели среди чахлых, согнутых фигур сидел прекрасно сложенный атлет, молодой, розовый, голубоглазый — сидел, как обнаженный бог, — неподвижный и далекий. Удивительно изменилось лицо — из бесформенного и бессмысленного оно незаметно стало мужественным и красивым.

Так вернулась одна часть Володи — его тело.

Очень тяжелым больным разрешалось раз-два в день покурить в палате. Кто-то в шутку, скрутив махорочку для дох-лика, сказал Володе:

— А может, и ты хочешь? Ну-ка, затянись! — и сунул закрутку ему в губы.

Все повернули головы и ждали, что будет. Сначала закрутка неподвижно торчала из полузакрытого рта. Потом Володя сомкнул губы, закашлялся, и какая-то тень мысли, слабый ее отблеск, промелькнула на неподвижном лице. И вдруг из носа показался дымок! Володя затянулся, поправил губами цигарку, затянулся опять, пожевал губами (закрутка неудобно лежала в губах и вот-вот должна была выпасть) и поднял руку.

Все захлопали в ладоши. «В статую вселяется дух!» — подумал я.

С тех пор какое-то выражение временами появлялось на неосмысленном лице. Если кто-то ронял жестяную миску, то Володя вздрагивал и слегка поворачивал голову на звук — устанавливались первые тончайшие нити связи между миром и человеком, который куда-то ушел из своего тела и теперь делал попытки вселиться в него обратно.

Володю стали водить в уборную и умывалку и приучили есть ложкой без чужой помощи. Он принимал закрутки и довольно ловко курил. Возвратились инстинкты и приобретенные автоматические движения, вернулся подсознательный человек, и теперь ему нужно было сделать еще один шаг, и тогда зажглось бы сознание — вторая часть «я».

Однажды вечером, перед отбоем, когда дохлики уже спали, а легкобольные молча дремали или готовились ко сну, большая крыса перебежала палату. Это было желанное развлечение. Дыру в полу заткнули, двери закрыли, и началась охота. Поняв опасность, животное заметалось, прыгая через палки и костыли больных и молниеносно перебегая большую комнату: пока больные неловко толкались в одном углу, крыса по диагонали летела в другой. Особенно шуметь не разрешалось: слышались только глухой шум, ругательства вполголоса и сопение.

И вдруг резко и звонко, на всю больницу, зазвенел крик Володи:

— Крысы! Крысы!! Крысы!!!

Он вскочил на постель с искаженным от ужаса лицом, поднял руки и кричал, топая ногами. В этом страшном вопле звучали безнадежный призыв и неописуемое отчаяние человека, который знает, что его никто не услышит.

Крысу немедленно загнали в дыру. Молча все смотрели на Володю; он сел на постель, закрыл лицо руками и зарыдал.

— Слез-то сколько накапал на простыню! С полстакана будет! — вздыхали больные. — И чего он спужался крысы? Тут, брат, что-то есть: не напрасно, видно, убивается.

Так Володя вернулся к нам и с этого вечера стал Владимиром Александровичем.

Жизнь познается благодаря контрастам и ими же украшается: только резкие противоположности делают ее похожей на яркий ковер, по которому шагает советский человек, — великий счастливец, которому выпало на долю трудиться и бороться на этой земле.

Летом в нашем «штабном» отделении открывался зеленый театр — эстрада с танцевальной площадкой. Каждый вечер там собирались сотни людей, пели и плясали цыгане, выступали самодеятельные и бывшие профессиональные артисты, гремел недурной оркестр, и танцевала молодежь — зека-зека по одному кругу, работавшие в штабе вольняшки — по другому. Строгие предписания режима в эти летние ночи не соблюдались — лагерь работал в три смены, желающих отдохнуть всегда было много, и музыка смолкала лишь далеко за полночь. Начальство мудро прикрывало один глаз: во-первых, отдых содействовал выполнению плана, а во-вторых, другого театра и оркестра в городе пока не было, и лагерь оставался общим культурным центром для всех этих затерянных в тундре людей, вольных и невольных.

Это был самый фантастический город в мире: он рос из снега и цветов на наших глазах, мелодии танго сливались с перекличкой часовых, поверх модных причесок дам в казенных бушлатах с желтой полосой на груди виднелись вышки с автоматчиками, вокруг театра, как дерзкий вызов Северу, толпились многоэтажные здания в лесах, а дальше — громада строящегося завода, млеющая в лучах полуночного солнца пестрая долина, кольцо голубых гор, а за ними — золотисто-зеленая гладь океана с медленно плывущими розоватыми ледяными полями.

Каким бы безнадежно серым ни казался вечер, как ни пугала бы непроглядным мраком ночь, каким бы зловещим багрянцем ни пылало утро, — все равно всегда в конце концов настает день — золотой, умиротворенный, разумный, трудовой. После мучительных шатаний я победил в себе растерянность вечера, тупое страдание ночи и злобное пробуждение физических и духовных сил утра: пройдя через три превращения, я постепенно стал возвращаться к тому, кем был, — к Советскому Человеку, но не прежнему, а к его старшему брату, более мудрому и уверенному в себе, знающему истинную цену добру и злу.

Зимой выходных дней хватало — их обеспечивал климат: при морозе свыше 40 градусов на работу не выводили. Но летом начальство спешило сделать как можно больше, и мы с весны не отдыхали вот уже месяц. Тем блаженней оказался отдых, совпавший с тихим и солнечным днем. Рабочие проснулись поздно и часам к одиннадцати выползли наружу, — погреться на солнышке. Вокруг больницы собралась толпа — черное кольцо растянувшихся на бушлатах тел, похожее на лежбище тюленей. Больница стояла на небольшом покатом пригорочке, и лежать здесь было сухо и удобно, да и обстановка была культурнее — можно заполучить обрывок газеты или замусоленную книгу, а главное — услышать культурную речь и самому принять участие в разговоре, который сладко и горько напоминал былые времена.

Я вынес на веранду столик и усадил перед собой Владимира Александровича — хотелось сделать тридцать первую запись в свою толстую тетрадь: я записывал биографии некоторых заключенных с сохранением стиля их рассказа — это напоминало научную работу и было нужно для выяснения основных вопросов, которые меня занимали: как жить? что делать? Из раскрытого окна палаты выглядывали санитар, — эвенк Коля Гаюльский, и лекарский помощник, — бывший командир краснознаменной дивизии, Андрей Тарасович; по краю веранды сидели плечом к плечу полусонные, размякшие на солнце рабочие; ниже и дальше уступами расстилался город, завод, сопки, играющая нежными красками тундра, и над всем этим повисло сбоку нежаркое и неяркое заполярное солнце.

— Ну, поехали! Сегодня ваша очередь начинать!

Я поставил остро отточенный карандаш на белый лист, пустота которого ждала и торопила.

Владимир Александрович поднял голову.

— Ладно, я начинаю. Записывайте. Я вырос в сибирской интеллигентной семье, получил высшее образование и стал преподавателем средней школы. С радостью принял назначение в один растущий городок к северу от Красноярска — там было все под рукой: книги и тайга, стихи и охота на медведей, любимая работа. Но главным для меня все же оставалось творчество в труде, радостное сознание своей полезности, своего деятельного участия во всенародном строительстве страны. Я никогда не думал о свободе, как здоровый человек не думает о воздухе, которым дышит: все мои желания жизнь немедленно исполняла. Чтобы еще теснее связать себя с ней и людьми, я добровольно стал во главе строительства Дворца культуры, общественной стройки, при которой здание воспринималось не как общая собственность, а как родное дитя. Совершенно естественно, что перед входом мы разбили садик и водрузили посреди него высокий пьедестал, а на нем — изваяние человека, которого считали вдохновителем своих достижений. Окончание многолетнего труда отметили торжественным собранием и ужином. Я сидел сначала в президиуме, потом во главе стола, много пил, однако отлучиться не мог. Даже после окончания ужина не сумел отделиться и вышел на площадь вместе со всем честным народом. Но удержаться дальше оказалось выше моих сил, и поэтому я незаметно юркнул в густую тень памятника: ночь была удивительно лунная, тень казалась черной. Я был навеселе, мне показалось, что меня никто не заметил. Однако это стало роковой ошибкой моей жизни: на следующий день меня арестовали. Статьи о святотатстве у нас нет, об оскорблении царствующего монарха — тоже. Как же быть? Следователь поколебался и квалифицировал мое преступление как антисоветскую агитацию. Мне угрожал суд особого совещания и петушок. На свое несчастье, я сбил следователя с толку указанием, что орган речи тут ни при чем, что я действовал другой частью тела. Мы долго бились вместе в поисках решения, но однажды он явился с успокоенным, просветленным лицом: выход был удачно найден. Я получил пятнадцать лет как террорист. Да-а, гордиться есть чем: я единственный в нашей стране террорист, у которого даже начальство не смогло отнять оружие — оно и сейчас при мне!

Кругом невесело засмеялись: здорово загнул! Некоторые пододвинулись ближе: каждый нес в сердце рану, и такие слова задевали всех за живое, получился как бы театр, где между говорящим со сцены и публикой сразу же установилась кровная связь.

— Заключение в северном режимном лагере я переношу легко. Но близость родной природы особенно тяжела. Эх, доктор, поверьте: лучше бы мне сидеть около Сочи или Ялты! Я здесь не могу поднять глаза: эти заснеженные горы, эта тундра кричат о безмерности катастрофы, об окончательности потери. Именно поэтому впервые в жизни я стал думать о свободе. Поймите как можно точнее мою мысль: меня тревожит совсем не лагерь, а неоправданность моего заключения. Если бы я убил или украл, то из естественно предопределенной мне среды, никогда не толкавшей к мысли о свободе, я был бы перенесен в такую же естественную среду, но только закономерно ухудшившуюся по моей собственной вине, и она тоже не вызывала бы размышлений. Но у меня нет вины, а значит, не может быть и наказания. Это только физическая гибель. Вот вчера вы рассказывали о Саше-Маше. А ведь с ней связаны не только вы, но и я, все мы, каждый, кто сейчас сидит рядом и слушает.

— Как так?

— Сейчас поймете. Эта девушка и ее судьба — типичный образец: случайный арест, случайная смерть. Она прошла через то, что уготовано всем нам, и в этом сходство: нелепость столкнула нас всех в бездну. Саша-Маша разбилась и погибла. Вы, как я вижу, смирились и даже, стыдно слышать, радуетесь своему поруганию, а я — сильный и гордый человек, я не захотел умирать на дне, как искалеченный раб: решил добыть освобождение сверхчеловеческим напряжением воли, чтобы жить или умереть свободным. И поднялся из бездны! Я впервые упился свободой, но не холодной, чужой, предопределенной, пожалованной мне истуканом на подставке, а своей, родной, выстраданной! Я опять стал свободным, доктор! В первый раз за тридцать шесть лет жизни я тридцать шесть дней прожил истинно свободным. Слышите?

По рядам слушателей прошел гул одобрения.

— Тише, товарищи. Я слышу, Владимир Александрович! Но еще не знаю, были ли вы действительно свободным. Вы подразумеваете свой второй побег? Расскажите все, как было, и давайте обсудим вопрос. Он совсем не так прост, как вам, видимо, кажется.

Коля принес говорившему кружку дрожжей. Но ее видели только мы: Владимира Александровича уже не было с нами, он ушел в прошлое, в свои воспоминания.

— После первого побега я был быстро пойман: доверчиво вошел в одинокий чум, и простодушный остяк обрадованно объяснил мне, что ему уже давно нужен топор, новое ружье и четыре больших ложки, а денег, мол, нет. Поэтому он торопливо оделся и исчез и вскоре вернулся с опером. Сдал меня, получил деньги и все кланялся мне в пояс и благодарно улыбался, пока меня уводили. Второй раз я прибыл сюда в прошлом году. Еще в этапе познакомился с молодым уркачом, Пашкой Гуриным. Он теперь комендантом. Знаете его?

Еще бы… Я знал Пашку и все остальное, но решил: рано, и отрицательно качнул головой. «Гад, каких мало», — громко сказал кто-то. «Тише!» — закричали другие. Я стукнул ладонью о стол, и рассказчик заговорил снова:

— Пашка несколько раз бежал из лагерей. Говорил, что любит свободу. Молодой парень, знаете, сильный такой, решительный. Опытный. Когда я понял, что раньше свободы никогда не искал, не любил и не ценил, а поэтому по-настоящему и не вкусил ее сладости, то решил бежать второй раз. Это легче сделать вдвоем, и мой выбор пал на Пашку. С весны мы начали готовиться и бежали в самом начале лета, когда просохли первые перемычки между лужами и озерами, и тундра стала хоть немного проходимой.

— Бежали со строительной площадки, конечно?

— Нет, они рванули из зоны! Я помню это дело! — крикнул один из слушающих.

— Да, из зоны. На рабочей площадке в конце рабочего дня, перед уходом смены в лагерь, при перекличке наше исчезновение было бы обнаружено, и погоня бросилась бы нам вслед прежде, чем мы успели бы уйти подальше. Мы перелезли через проволоку из зоны ночью, во время сильного дождя, предварительно оставив в бараке кое-какие следы, указывавшие, что решили пробираться по Енисею в Красноярск; на самом же деле выбрали наиболее трудное направление, юго-восточное: решили пересечь Путоранские горы и Волчью тундру, добраться до Моеро и сплавиться по Вилюю на Лену. Отсюда на восток никто не бежит — слишком трудно; поэтому-то нам побег и удался. Мы взяли котелок, спички, мыло, одеколон (вместо спирта для промывки ран), лески с крючками, нож. По паре новых ботинок. Две сумки еды! Еще зимой украли в штабе карту и вырезали из нее нужный кусок. Видите сами, — собрали все, что могли.

Первую ночь под дождем не шли, а бежали рысью, днем продолжали идти, но оглядывались во все стороны — боялись всадников с собаками и самолетов. На вторую ночь изнемогли — полезли в кусты, замаскировались и заснули счастливым сном. Это был мой первый отдых на воле.

Владимир Александрович улыбнулся, закрыл глаза и долго молчал. Так сидел он, спиной прислонившись к стене, опять погруженный в прошлое. Я тоже не произнес ни слова, потому что мой черед говорить был еще впереди. Слушатели свернули по закрутке и задымили.

— Началась моя свободная жизнь. Почва здесь всегда сырая, куда ни ступишь — из-под подошвы сочится вода. А где нет ни воды, ни травы — там торчат острые камни. Ботинки размокли и порвались быстро, и через неделю пришлось надеть новую пару, а предстояло идти километров восемьсот. Теперь я понимал, что смены хватит до половины пути. А что будет дальше? Босиком пройти четыреста километров по тундре нельзя, но я боялся говорить об этом с Пашкой. Потом кончились запасы пищи. Напрасно я убеждал Пашку экономить ее и обманывать чувство голода жеванием листьев и цветов — ничего не помогало. Сказалась низкая натура уголовника, не привыкшего к самообузданию и терпению. Пашка наедался досыта, а аппетит у здорового парня, целый день идущего по свежему воздуху, не мог быть плохим. Словом, запасы были прикончены быстрее, чем я рассчитывал, и еду теперь пришлось добывать охотой и рыбной ловлей. Скорость марша упала наполовину. Часами мы гонялись с камнями за раненой птицей или подстерегали рыбу с самодельными крючками. Плохо было и с сухим валежником для костра — откуда ему взяться в тундре ранним летом, когда вся зелень только наливается соками и бурно растет? Запас спичек таял на глазах. Я ел сырое мясо с отвращением, но внешне спокойно. Пашка кривлялся, ломался, заставлял себя упрашивать. Настал день, когда кончились спички, а с ними и кипяток. Наше существование стало трудным, а передвижение вперед — совсем медленным. Просыпаясь, мы начинали разговор не с Вилюя, а со жратвы, наши дружные беседы превратились в злобные наскоки Пашки и мои терпеливые попытки успокоить его, чтобы не раздуть неосторожным словом пожар открытой вражды, не погубить мою свободу из-за дикой несдержанности бандита. Изо всех сил я старался подавить голод и раздражение, отдавая Пашке лучшие куски, позволял ему спать больше, чем спал сам. Трудно мне было, доктор, ах как трудно! И все же растущие невзгоды сделали свое дело: Пашка стал вспоминать лагерь. Сначала изредка, потом часто, потом разговор о еде сменился воспоминаниями о потерянном рае.

— А сейчас наши за хлебом пошли! Идут из хлеборезки, а сука дневальный уже рвет с паечек наколки! — сладко щуря глаза и потягиваясь, говорил он утром.

— Как по-твоему, Володька, бригады уже получили обед? — оборачивался он ко мне днем, взглянув на солнце.

— Эх, наши сейчас залезут под сухие одеяла, выкурят по последней, самой желанной, да и дадут храпака до подъема! — злобно ворчал вечером, когда мы укладывались на ночлег.

Вы понимаете, доктор, это было признаком грозным. Я решил не бежать от неизбежного. К чему? Будь что будет! Вечером, готовясь на ночлег в мокрых колючих кустах, я собрался с силами и как можно спокойнее предложил Пашке одному повернуть обратно и возвратиться в лагерь. Мы оба как раз стояли на четвереньках. Он сверкнул на меня глазами, ощетинился и оскалил зубы — ну, как волк, доктор, совершенно как загнанный и припертый к стене волк. Зарычал:

— Сманул, падло, а теперь издеваешься? Куда я подамся один?

— За проволоку. К кормушке.

— А ты?

— Вперед. На Вилюй.

Он защелкал, заскрипел зубами.

— Не дойдешь, собака, фрайер дешевый!

— Дойду. Мне нужна свобода.

— А где она, твоя свобода?

— В смерти.

Пашка попятился задом на колючки и тихо завыл. Знаете, — так это тоскливо, бессильно… Злоба перешла сначала в страх, потом в отчаяние.

— Псих несчастный… — хныкал он, грязным кулаком утирая слезы. — Контрик… Правильно вас начальники калечат… Господи!

Так стояли мы на четвереньках в мокрых колючих кустах, одни в бескрайней пустыне, которая готовилась поглотить нас обоих. Было около полуночи, солнце закатилось на час-другой, серое бархатное безмолвие повисло над тундрой. Крестик на железной цепочке, висевшей у Пашки на шее, трясся мелкой, противной дрожью. Потом в поисках тепла, толкаемые ужасом одиночества, мы тесно-тесно прижались друг к другу и долго думали — один о теплой жизни в рабстве, другой — о холодной смерти на свободе. Эту ночь я запомнил хорошо, я не могу ее забыть, доктор, потому что когда проснулся, то увидел, что Пашка исчез. Он бросил меня, унеся с собой все средства к существованию: две пары ботинок, котелок, крючки. Все, все… Солнце поднималось, тундра лежала передо мной, розовая и теплая, как пробудившаяся красавица. Глубокие следы вели от моего укрытия вдаль. Я пригляделся. В легкой дымке маячил чум, темнело стадо оленей. Остяки прибыли ночью и теперь спали. Среди них, на мягкой сухой шкуре, плотно поужинав, мирно посапывал и Пашка…

Владимир Александрович положил локти на стол и закрыл лицо руками. Он опять ушел в прошлое. Я же, оберегая его, молчал и широко открытыми глазами смотрел в свое будущее — на город и завод, быстро строящиеся вот в той самой бесплодной и враждебной пустыне, о которой сейчас рассказывал беглец. Я смотрел на чудо, творимое советским человеком в извечном приюте смерти. Во имя жизни. Моей. Общей. Советской.

Это не были мечты. Передо мной было только то, что было. Здание больницы возвышалось над городом, и с веранды виднелись готовые и строящиеся дома, кое-где образовавшие подобие улиц и площадей, железнодорожная станция и узкоколейка, радиостанция с красным флагом на шесте, мощная теплоцентраль, бесчисленные гаражи, конная база и свинарник, склады и хранилища. Был солнечный день отдыха, но я легко представлял себе завтрашний солнечный рабочий день на вот этих близких и таких недоступных улицах: стучат и гремят строительные машины, тяжело гудит набирающий силы молодой завод, свистят гудки паровозов, черные колонны заключенных шагают с работы и на работу меж рядами штыков и собак, а рядом пестрые женщины идут с покупками, играют дети.

Как неподвижен воздух, как далеко разносятся звуки! Вот звонкий голос начальника конвоя около невидимой с веранды вахты кричит скороговоркой: «Шаг вправо, шаг влево считается побегом, конвой стреляет без предупреждения, слышали?» Потом пауза, и нестройный хор равнодушных голосов отвечает: «Слышали», и команда «Пошел!», и глухой топот тысячи ног, и веселое пение женщин, вешающих свежевыстиранное белье, мягкий голос из громкоговорителя: «Говорит Москва! Слушайте последние известия!», и близкий сиплый бас с вышки: «Стой, кто идет?», и другой, дальний: «Разводящий Петренко!», и беззаботное щебетание ребятишек и детские крики «Бум!», «Бум!», когда мальчишки, изображающие стрелков, картинно целятся и стреляют в девочек, а те, играя роль заключенных, покорно падают на теплую, душистую землю и лежа сосут леденцы и щурятся на бледное солнце. Да, теперь только это. Но жизнь не кончается ни сегодняшним, ни завтрашним днем, и без всякого усилия, не поднимаясь даже со стула, я видел перед собой другое — отчетливые и грандиозные контуры будущего. Я понимал, что большой город и завод будут, что они — наши, советские навеки, что жизнь победит смерть и что у меня на глазах вчера, сегодня и завтра совершается самая удивительная из четырех мистерий Севера — таинство творческого трудового дня: он преображает лагерника, этого одичавшего зверя, и возвращает ему образ человека, который будет самымчеловечным из всех людей на земле — Советским Человеком.

Я чувствовал в себе самом первые и неясные признаки его зарождения и сидел молча, тревожно и радостно ощущая в груди его шевеление, как беременная женщина чувствует в своем чреве первые движения желанного ребенка.

Какой торжественный, какой великолепный финал!

Через страдание к радости…

Ни один человек не проронил ни слова — все напряженно ждали. Владимир Александрович очнулся, вздохнул и, не отнимая рук от лица, заговорил снова:

— Вот тогда я и был поставлен перед необходимостью сделать последний и окончательный выбор — жизнь или свобода? Каждый побег сопряжен с риском, но ни один здоровый молодой человек не верит в свою гибель, и самые трагические слова о собственной гибели у него всегда остаются только словами; по-настоящему живой верит только в жизнь. Теперь, прячась в кустах и не отрываясь глядя на это жалкое человеческое жилье, на вдруг появившийся дымок, я понял, что игра в прятки кончилась и за произнесением приговора быстро последует его исполнение.

«Мое несчастье не дало ничего нового для понимания свободы, оно лишь обнажило ее сущность, — говорил я себе. — Свободы нет, и нужна она только тем, кто ее не имеет. Нельзя жить в свободе, потому что когда человек счастлив, то для него не существует потребности свободы, она ему просто не нужна, он о ней никогда не думает. В свободе не живут, к ней только бегут. Кто? Те, кто выброшен жизнью за порог. Вот я добегу до своей цели — устроюсь на работу, буду сыт, стану выполнять предопределенное и сверх того — придуманное мною самим, все потечет как раньше. Ну и что же? Я буду свободен? Нет. Я тогда снова забуду о свободе. В этом-то вся суть!

Свобода — это обман и мираж впереди, это источник порабощения удовлетворенными потребностями, это тончайшие сети, которыми с головы до пят опутан счастливец. Чтобы быть свободным, нужно перешагнуть через самого себя, раз и навсегда порвать веревочку, за которую жизнь ведет нас по проторенной дорожке. Встань, раб! Сделай над собой последнее усилие и отвергни жизнь — эту теплую, наполненную блохами шкуру вот в том жалком чуме! Между Пашкой и остяком осталось узенькое местечко и для тебя — ну, так что же? Отвергни соблазн! Встань и шагни через черту!»

Сквозь пальцы на лице беглец усмехнулся. Кому? Одни слушатели уже дремали, прикрыв лицо шапками, другие напряженно слушали, открыв рты или зажав между губами давно потухшие папиросы. Я думал: «Нет, я отвергаю эту усмешку, и моя жизнь не теплая шкура с блохами! Я не раб и не Остренко, не Пашка и не Владимир Александрович! Я — гражданин нашей Родины и люблю ее даже сквозь колючую проволоку. Частичка меня самого, через творческий, то есть добровольный и любимый, труд, здесь, в условиях заключения, воплощается в строительстве. Нет, нет, хорошо, что судьба уберегла меня от побега!

Эта земля — наша и моя тоже! Этот город наш и мой, и завод наш и мой! Я в них навеки! Я — бессмертен!»

— Трудно передать вам, доктор, — между тем говорил беглец, — состояние восторга, которое меня тогда охватило. Не заботясь ни о чем, я поднялся и зашагал на восток, навстречу восходящему солнцу. Теперь дойти до Вилюя стало невозможно — без обуви, снастей и товарища я мог идти только в никуда, а солнце и Вилюй стали лишь символом движения вперед. В горах размокшая кожа ног быстро покрылась ссадинами, потом ранами, и я смог передвигаться только после того, как оторвал от телогрейки рукава и засунул в них ступни ног. Как-то у ручья натолкнулся на медведя, лапой черпавшего рыбу: зверь долго глядел мне вслед, а я прошел мимо, даже не повернув к нему головы, — я уже не принадлежал этому миру. Рукава, надетые на ноги, тоже быстро протерлись, но голод погасил разум и притупил боль: я шел, повинуясь только инстинкту движения, шел, оставляя за собой кровавый след. Скоро на него набрели крысы, и вот начался бредовый сон наяву — медленное продвижение по горному склону во главе рыжего полчища крыс, которые прыгали вокруг, скрежетали зубами и нетерпеливо ждали, когда я, обессилев, упаду, и они заживо разорвут меня на мелкие кусочки. Но это был южный склон: к вечеру того же дня наметился спуск к Волчьей тундре. Опять блеснула вода, и крысы отстали. Их заменили цветы. От ярких красок у меня кружилась голова. Я шел по пестрому ковру, а за мной по пучкам махровых желтых маков, по волнам голубых и алых незабудок тащился кровавый след, ставший теперь широким и ярким; я медленно истекал кровью. И все же неудержимо, неотвратимо тащился вперед. Упаду на залитом солнцем пригорке и лежу без сознания. Сколько времени? Не знаю, я не думал об этом. Зачем мне было считать время… Сначала лежал недолго, но потом время бодрствования и движения начало сокращаться, а время забытья — увеличиваться. Я смог делать только шагов сто. Потом пятьдесят. Потом десять. Стал ползти, не поднимаясь на ноги. Открою глаза, оглянусь и говорю себе: «Воттам… Энцианы… Туда… Дотащусь… И… Все…» Но смерть не приходила, и мое движение не останавливалось.

Владимир Александрович перевел дух и приподнял на груди рубаху, как будто легкая ткань давила ему на сердце.

— Я понял, что умираю, но уже не мог открыть глаза от истощения и потери крови. Мысли путались и замирали. Все было кончено. Но внезапное сознание смерти так потрясло меня, так подхлестнуло силы, что сердце вдруг опять заколотилось, и мысли потекли быстро и плавно. Я не мог поднять веки, но сознание прояснилось. «Неужели это то, к чему я стремился? — подумал я. — Как странно… Как ничтожно… Как глупо! Ведь я мог бы добиться того же в тюрьме, сразу после ареста! Зачем же понадобилось так много страдать… А впрочем… Да нет, нет, не может быть: это не все! Это опять ошибка!» Я хотел закричать, сделал над собой отчаянное усилие и потерял сознание. На этот раз надолго: очнулся в тюрьме, после вливания крови и глюкозы. Ах, как все разрешилось просто: мимо летел самолет геологоразведки. Меня заметили. Подобрали.

— До обеда остался еще час. Время есть. Теперь буду говорить я. Но прежде чем ответить вам и начать спор, я прочту рассказ, надиктованный мне другим заключенным.

— Кем именно?

— Узнаете сами. Слушайте и понимайте — это тоже материал к нашей теме.

Я раскрыл тетрадь, нашел запись номер 12 и начал читать.

— Это — высокий, гибкий и ладно скроенный парень. Все в нем располагает: удалой клок белесых волос из-под сдвинутой на затылок армейской фуражки, синие глаза, большие и веселые, наглые и простодушные. Небрежные манеры духа-ря — то есть уголовника, который ничего и никого не боится и которому поэтому позволено все. Этакий синеглазый «добрый молодец», перенесенный из русской сказки в советский лагерь, Иван-царевич, смышленый и отважный, но без Жар-птицы и царевны.

Было далеко за полночь. Я дежурил, он вошел в кабинет, не снимая фуражки, не постучавшись и без разрешения, стальным прутом брезгливо смахнул в сторону книги, истории болезни и больничные документы и присел на край стола. Небрежно закурил душистую, очень дорогую папиросу. Сплюнул на печку, снисходительно усмехнулся.

Владимир Александрович напрягся, сжал кулаки и перегнулся через стол, выдвинул вперед тяжелую челюсть. Это была стойка пса, учуявшего зверя.

— Пашка Гурин?!

— Он самый. Да вы успокойтесь и слушайте! Волноваться нечего: это не помогает делу. Лучше сядьте и закурите, Владимир Александрович! А я продолжаю…

— Вот ты говорил, слышь, доктор, — начал добрый молодец, — что давно хочешь наколоть у меня научный материал для книжки. Что ж, проблема эффективная! Сейчас время у нас обоих есть — давай. Я дам тебе наводочку лучше не надо! Ну, ты готов? Скреби!

Он мечтательно поднял к потолку синие очи.

— Стало быть, пару лет назад я отбывал срок на Алдане. Импульсивная была работа: отбивать руду в золотых шахтах. Приходилось упираться рогами правильно, и я с одним братухой надумал оттедова оборваться. Толика Карзубого ты не встречал, доктор? Высокий такой, рябой? Значит, он и есть. Человек законный. Честный вор. Мы оборвались гладко и на Лене, стало быть, с одного склада смыли формы энкаведешников, а бухалы у нас были и липовые документы тоже — мы их получили в одном шалмане. Вот это мы с Толиком на левой моторке и отправились по Лене шерудить как приемщики золота от трестовых старателей. Выбирали, конечно, мелкоту, наколка у нас имелась точная. Все было организовано культурно и благородно: мы высаживались, фрайеры нам сразу брали под козырек, без слов сдавали золотишко, мы обратно под козырь, мол, «благодарим, трудитесь, дорогие товарищи! Товарищ Сталин про вас помнит!» — и тук-тук-тук дальше! Чисто работали, импульсивно до невозможности. Собрали килов по пяти и оборвались в час, до шухера. В том же упомянутом малиннике дали нам новую наводку: в Красноярске, мол, живет один старый еврей, человек верный, скупает золотишко. Мы рванули туда, рыжую мазуту энтому фрайеру предъявили по форме, а когда он принес деньги, мы его вот так, доктор, — кряк! (Тут Пашка весело крякнул, задорно подмигнул мне одним глазом и стукнул выставленным большим пальцем о стол.) Мы его сделали начисто, а с его деньгами и нашими мешочками мотанулись в Омск, повторить цирковой номер еще раз. Здесь, конечно, фрайернулись, завалились довольно эффективно! Меня в Омске судили и дали новый срок, перебросили на Алдан, судили и всунули добавок, в Красноярске еще раз судили и подвесили опять и, наконец, погнали сюда. Срок, слышь, доктор, получили эффективный, и я решил никак не сидеть и оборваться при первой же невозможности. Жили зека-зека тогда в палатках, узкоколейка только начала действовать. Как-то ночью на погрузке вагонов мы бросили жребий, и я вытянул крест. Чую — удача, святой крест не подведет! Подобрали подходящий ящик, какой-то гадский мотор затырили в снег, а меня воры заколотили и отправили в Дудинку. Там я выдавил крышку, вылез из вагона и подмешался к разгрузочной бригаде — бригадир был наш, законный вор. Здешние гады, стало быть, подняли шумок, но меня не нашли — не рюхнулись, падлы, что я схоронился за проволоку! Зона там большая, этапов много, люди все новые и мало друг другу известные, да и ночь все покрывает. Расчет был верный, понял? Наши там, как полагается, на руководящих высотах в хлеборезке, на кухне, в конторе. Через списки у нарядчика я нашел всех фрайеров, которые должны были освободиться весной к началу навигации. Выбрал одного, на меня будто схожего. Подлег к нему под бочок и стал брать на крючок — угощал хлебцем и всем, что мне давали наши с кухни, таскал энтому гаду валенки в сушилку и обратно и так дальше, понимай сам, доктор. Растаял мой фрайер, эффективно растаял: стал звать братком и завел разговоры о себе, о своей семье, о деревне — повело его, значит, на откровенность. Он болтает, а я слушаю да переспрашиваю, запоминаю да втихаря записываю все малости и как супружницу зовут, и как деточек, как дядей и тетей. Залез ему в самую душу очень правильно, стал вроде вторым этим упомянутым фрайером: что он, что я — одно! Понял? Постановочка получилась культурная! Наконец подошла обратно весна и его освобождение. Мой фрайер даже поздравление от жены и детей получил: «Радуемся, мол, и волнуемся! Шлем триста на дорогу!» Потеха, доктор, я говорю — натуральная потеха! Вот в энту самую ночь мы его вот так, доктор, — кряк! (Пашка весело крякнул, подмигнул и стукнул большим пальцем об стол.) Спрятали всухую, придушили значит, служитель из морга за три пайки и пачку махры ему сделал медицинское вскрытие, потроха перемешал и снова зашил по всем правилам науки. Законный получился товарищ мертвец, импульсивный до невозможности! Прямо как из больницы! Мы его, конечно, затуфтили в снег за моргом — весной, как снег стает, заключенные врачи тело найдут, будут искать бирку с ноги и номер в журнале, но ничего не сообразят и, чтоб не получить от начальства добавочки, тихонько сплавят припутавшегося фрайера за зону. Расчет классный! А я оделся в его барахло и лег на его место, а поутру подхватил сундучок и культурненько мотнулся в штаб. Начальничек это со мной за ручку, слышь, доктор, «как, мол, поживаете, товарищ?» И прочее. Натуральная умора! Цирк! А потом начал приклеиваться: «А как зовут супругу? Как деточек?» Начал ковырять и тут же бросил, — сам видит, гад, что я самый и есть этот вышеупомянутый фрайер. Так он сунул мне в лапу документы, литер и денежки: «Не скучайте, мол, товарищ, в пути-дороге!»

С первым рейсом я прибыл в Красноярск, явился в шалман и сдал документы: фрайер был красноярский, завалиться я мог каждую минуту. Наши обещали мне липу через час. Присел я это в парке на скамеечку, жду, стало быть. И вот же невезение: вдруг эффективно прилипает ко мне один мусор, маленький такой, щупленький, и требует паспорт. Я ему: «уйди, — говорю, — от греха, уйди, Бога ради! Тебе жить, мужик!» Он нет и нет. Я его, конечно, доктор, вот так — кряк! (Пашка опять весело крякнул, подмигнул и небрежно повторил жест) то есть начал эффективно убирать, но он, слышь, доктор, такой жилистый оказался, — чисто старый петух! Сбежались фрайеры, шумок получился правильный! Суд, конечно, всунули добавочек и опять же направили сюда. Прибыли мы в Дудинку и зашагали по пристани. А доски прибиты плохо и поставлены редко — работают ведь наши зека-зека, а стройматериалы воруют обратно наши начальники: одна доска под ногой у меня вертанулась, и я сквозанул в дыру. Но до воды не долетел: с размаху приземлился на поперечную балку! Этап протопал дальше, а я понизу выполз на берег. И тут же как раз пароход готовился на Красноярск! Ух, думаю, положение импульсивное до ужаса! Момент умственного воображения!! Гроза и гром в мозгу!!! Я стремглав налево — дверь в пивной открыта, на вешалке фуражка со звездочкой; смываю фуражку и стремглав направо, у сходней кучи барахла, женщины, дети. И лежит это на узле маленький ребятенок, спит, доктор, понял? Чистый ангелочек! Я его гребу и на трап! Матрос: «Ваш билет и документы!» Я: «У жены они, сейчас придет; дай дите устроить!» — и змеюсь дальше на палубу. Туда-сюда — спрятаться некуда, а мать на берегу уже заводит шумок. Я по запарке хоронюсь в уборную и начинаю дите затыривать в трубу. Не лезет, гадское падло! Не падает в воду и орет, как слон! А фрайера уже ищут, нюхают воздух на моих следах. Положение эффективное до невероятия! И ведь вот же, доктор, удача — только вытащил дите из трубы и маленько обчистил — дверь с петель, фрайера уже тянут ко мне когти! Понятно? Изувечили бы враз, звери, за это самое ихнее дите! Затерзали бы!

В наплыве чувств Пашка перевел дух и вытер пот со лба, с шеи, на которой, как у всякого урки, болтался крестик. Вздохнул с облегчением и томным, вялым голосом начал говорить дальше:

— Да, было дело, доктор… Чистейший ужас… Однако что же дальше? Ну, прибыл сюда. Наступила весна, потянуло на волю: я человек гордый, несмирительный. И тут подвернулся один недоделанный фрайер, мы с ним вместе ехали с этапом и в бараке лежали рядом. Бормочет с утра до вечера: «Свобода! Свобода!» И подбил меня этот псих бежать вместе.

Владимир Александрович опять наклонился через стол.

— Ну? Скорее читайте!

— Подбил он меня податься прямиком через тундру на Вилюй и сплавиться на вышеупомянутую Лену. Я доверился — он, обратно, образованный, — говорит, что учитель. Сибиряк. Места здешние знает. Об чем толковище? Оборвались мы удачно, рванули правильно, но дальше возник у нас раскол: я искал жизни и свободы, а этот псих — гибели и смерти. Понял, доктор? Свобода ему, стало быть, была не нужна, потому свободные бывают только живые, а мертвым зачем она, свобода? Однако помирать звериной смертью в подобной дикости меня, обратно, не устраивало никак, это уже эффективный факт. Я ошибся по всей линии и теперь решил поправить дело. Однажды на нас набрели остяки. Вышеуказанный псих спал. Я прихватил всю мазуту и мотнулся к живым людям — тут у нас и получился развилок. Этого чудика позднее заметили с самолета и доставили сюда, а я пошел дальше, своей рукой добывать себе свободу, — ведь задарма она нашему брату не выдается!

К чуму я подзмеился втихую и залег в траве за камнем. Наколол топор и оленьи ремни. Смыл их и стал ждать. Вот под утро вылупился из чума сонный остяк. В пустыне эта зверюга уверена, что никого нет, — ковыляет себе и шаров как следует не хочет открыть. Я его с лета убрал (Пашка улыбнулся и сделал кокетливый жест пальцем) — кряк! И все дело! Потом вышла молодайка, жена того, первого. В чуме заголосило дите. «Других, видно, нет», — думаю себе. Подскочил, связал бабу оленьими ремнями и внес в чум. Она, конечно, напугалась, зажмурилась, психует. Я зверя зарыл и следы замыл, вскипятил воду, вымыл дите. Подушил одеколоном из наших остатков. Накормил, напоил. Убрал в чуме. Постирал тряпье, подшил. Накормил бабу. Затем присел к ней и объясняю: «Твоего мужа, мол, нет, он ушел на небо, теперь я твой мужик. Будем жить вместе, моя ненаглядная!» Она эффективно молчит. «Ничего, думаю, время у меня есть!» Так провозился цельные три дня — кормил и поил бабу и дите, ухаживал. Хозяйство все сияет, вещи в порядке. Сам оделся в остяцкие кожи, работаю. Раз вечером вывожу ее наружу, спрашиваю: «Что, мол, делать со скотом?» Знаками, конечно. Она увидела, что страшное место опять вроде не страшное, муж исчез с концами, а жить, обратно, надо, ребенок чистенький и сытый, и согласилась она за оленями ходить. Закивала, захлопотала, а ночью я доиграл свое дело, как полагается, чумазое это чучело осталось довольно. Так мы и зажили втроем. Представляешь, доктор? Картина импульсивная, скажи? Через месяц я ей говорю: «Пойдем, дорогая женушка, вот туда, там есть река Вилюй, знаешь?» Она кивает, соглашается. Мы снялись и помаленьку поползли со стадом на юго-восток, — она-то у меня стала беременной. И ведь нацелились так удачно! Раз вечером кончаем переход, глядь — открывается река. Чумазая улыбается: «Энто, мол, и есть Вилюй, милый мой распрекрасный муженек!» Я решил идти вдоль берега до первого жилья, а потом ее и ребенка убрать (снова светлая улыбка и тот же игривый жест пальцем) — кряк! И все тут, стадо разогнать и сплавиться вниз — там начнутся обжитые места. Эх, но ведь какая же гадкая судьба! Утром того дня, когда я решил действовать, потому что наколол за лесом дымок, лежу, обдумываю дело, — как и с чего начать, — и слышу голоса. Спрашивают по-русски мою бабу, где ее хозяин. Она отвечает: «там, мол, в чуме». И враз из-под полога дыбится на меня синяя фуражка. Я это накрылся, вроде заболел, кашляю со всех сил, да чекист уже все наколол с маху, от удовольствия ржет: «Эй, синеглазый блондин, не стесняйся, — враз выздоравливай и вылазь! А то я сам лечить буду!»

Привезли меня сюда на самолете, судили, добавили и сразу на штрафной, бить бутовый камень. «Значит, смерть!» — соображаю. Привезли туда. Дали напарника. Каждое утро мы должны расколоть ледовую покрышку метра в полтора толщиной и потом десять часов колоть гранит: один держит стальной клин, другой бьет кувалдой. Вижу — и вправду смерть неминуема. «А где же справедливость, жизнь и свобода? Или я не человек?» — думаю. Бросили мы колотушки: жребий вышел на меня. Я лег в ковш на санях, ребята забросали меня льдом и щебнем и повезли на свалку. Но при выезде из рабочей зоны стрелок взял в руки стальной щуп, вот как этот, смотри, доктор, и начал проверять ковш и проткнул мне ногу в двух местах. Я не крикнул, но когда возок тронулся, при свете фонаря он заметил на снегу кровь за санями. Меня вытащили и понесли в больницу. Я, несмотря ни на что, выжил… От злости, доктор! Послал за начальником. Тот пришел. Я поднял руки, смеюсь: «Сдаюсь, говорю, начальничек, сдаюсь! Празднуй победу: принимай меня в суки!»

И вот я стал комендантом. Все честные воры меня импульсивно проиграли. Я ожидаю смерть отовсюду. За каждым углом. Из каждой двери. Каждый день. Минуту. Секунду. Но и я готов: в каждом кармане по ножу, в руках щуп. Видишь, доктор? Острие какое, пощупай? Начальство дало сторожевого пса, он со мной день и ночь. Воры готовы, и я готов. Будь что будет!

Я записал его рассказ слово в слово, внимательно перечитал, кое-где исправил. Он молча курил и ждал.

— У меня к тебе четыре вопроса, Пашка. Первый: откуда у тебя такой вихор и военная форма? Ведь мы все стриженые и одетые в телогрейки?

Он недоуменно повел плечом.

— Вопросик! Откуда? Да от самого опера: я его верный слуга, он мне и разрешил. Мы живем во как (он сложил два пальца в переплетенные колечки), понял? Вася-Вася! Ну, волосы есть еще у профессора Остренко, видел? Он тоже в штатском. По разрешению опера он даже деньги из лагеря семье переводит, и немало.

— Значит, и Остренко работает у опера?

— А то как же: опер думает, что этим он держит профессора на крючке, а профессор делает оперовой бабе аборты и думает обратно. Дошло? Профессор — битый фрайер, на-блатыканный, не такой недобиток, как ты, доктор.

— Ладно, я понял. Вопрос второй: как тебя не шлепнули начальники?

Пашка недоуменно раскрыл глаза и развел руками.

— А чего меня шлепать? Я не контрик! К твоему сведению, слышь, доктор, я беспризорник рабоче-крестьянского происхождения! Прочувствуй и пойми! У нас здесь не Англия: там за смерть полагается смерть; но там же феодализм и империализм, а у нас социалистическая гуманность! Ты вот враг народа, доктор, а я — социально близкий элемент, меня не трожь! Я наши законы назубок знаю, слава Богу! У нас есть предельный срок за мокрое дело, и если он у меня уже имеется, то за каждого нового фрайера мне добавляют до нормы, понял? Чем скорее я этого фрайера делаю, тем добавок меньше, тем он мне дешевле выходит! Импульсивная комбинация?

— Вполне, Пашка! Теперь третий вопрос: ты несколько раз говорил об убитых тобой людях, и всегда так это, знаешь, с улыбочкой, со смешком. И словечки у тебя были для них особые, будто бы ты подразумевал неодушевленные вещи — «спрятал», «пришил», «убрал». Выходило очень просто: улыбнешься и ткнешь пальцем о стол — и все. Казалось, ты равнодушен к человеческой жизни и смерти. Словом, блатной герой, духарик! Но вот ты заговорил об угрозе твоей собственной жизни и, — я вижу вдруг! — твое лицо изменилось, и сразу появились человеческие слова — «изувечили», «затерзали». Тебя даже пот прошиб от одного воспоминания! Так ведь?

Синие глаза простодушно заморгали. Пашка опять развел руками.

— А то как же, доктор! Эффективный вопрос! Я же человек или нет? Как по-твоему?

— А те?

— Фрайеры. Ты подумай, доктор, ну, пойми же хорошенько: я человек, вор, хотя теперь и посучился. Мне жить. А те все и ты тоже — фрайеры. Овцы. Вы существуете, чтоб мы вас стригли и калечили. Человека убить не положено, и вор никогда, слышь, доктор, никогда не убьет другого вора, у нас за это по закону немедленная казнь. Этого нельзя делать, доктор, это выходит не по-человечески. Ну, вроде — грешно! Понял? А овец же не убивают, правда? Их стригут, колют и едят, — импульсивно и эффективно! Это — в законе, это — положено!

Я записал его ответ и снова спросил:

— А чем же отличаются фрайеры от людей?

— Вот чудак! Очень просто: свободой и несвободой. Человеку положена свобода: жить в свое удовольствие, как только он сам сможет его себе обеспечить. Ему все разрешается, и руки у него для этого свободны. Фрайер с детства тем и занят, чтобы покрепче себя связать, руки и ноги себе опутать. Сам не сумеет, так других зовет на подмогу, — фрайеры законы для себя все вместе устанавливают. Им ничего не положено по их же желанию: они так нагрузились законами, что и подняться на ноги не могут, так на коленях и живут. Одно слово — фрайеры! Овечье племя!

Я записал ответ.

— Однако, Пашка, разойтись вашему брату тоже нигде не удается, и в конечном итоге именно вы, честные воры и суки, никогда не пользуетесь свободой и для вас такой загон из колючей проволоки — родной дом? Правда?

Пашка прищурился и долго молча смотрел на меня сверху вниз. Потом заговорил, разгораясь все больше и больше, всплеснул руками, вырвал изо рта папиросу, скомкал ее и швырнул за спину, к печке, и все говорил, говорил, словно пророк, видящий незримую землю обетованную.

Он просветлел, стал очень красив в эти минуты.

— Ты вот сказал, что мы, воры, которым на земле в натуре положена свобода, нигде, то есть эффективно нигде не можем жить по-человечески. Врешь, доктор! Во многих странах, конечно, нельзя жить, где разные коммунизмы и прочие фрайерские выдумки свободных людей заедают. Но в Америке можно! Вот Америка — это страна свободы! Понял? А? Молчишь? Там оружие продается везде без разрешения, люди живут богато, носят одно импортное заграничное барахло, паспортов и прописок никаких нет, там фрайеры наших советских бумажек не получают, а одни только доллары, и воры держат в руках целые города. Чикаго, например, слышал? Ну? Ну?! Молчишь? То-то! Вот там и есть импульсивная свобода! И полиция там ворами подкуплена, да что полиция: адвокаты куплены, сенаторы, губернаторы! Слова-то какие, слышь, это просто музыка в натуре, а не слова: се-на-то-ры, гу-бер-на-то-ры! А у нас? Кого покупать? Где? Если здеся и сената даже нету, а одни советы? Куды же податься? Доктор, скажи? А в советах одни доярки и свинарки?! Их же не купишь, эта говядина не понимает ничего в жизни! Свинарю зачем свобода? Ему нужен свинарник, падлу, чтоб его зарезали! Конечно, Советский Союз — не Америка, доктор, и ты эффективно прав: здесь вольный человек ничего и не получит, как только загон из колючей проволоки! Эх, гадская житуха! Одолели фрайера и со всякими своими Марксами!

Заели! Житухи — никакой! И человек, — несмирительный который в натуре американец, которому по природе положена свобода, он борется за нее, и все напрасно: он импульсивно загибается! Эффективно задирает копыта!! Он погибает!!!

Пашка выбросил правую руку высоко в воздух и минуту стоял так, весьма напоминая памятник Свободы у входа в Нью-Йоркскую гавань. Потом обмяк, шумно вздохнул и рухнул на стул: он был в полном изнеможении после такого взрыва чувств.

Я дал ему время прийти в себя, потом сказал:

— Теперь, Пашка, я хочу спросить тебя о главном. Все, что ты сказал, это кожура. Я хочу добраться до сердцевины. Мне нужна косточка.

Пашка поднял голову.

— Что это такое?

— Философия. Человеческие дела всегда имеют единый смысл, потому что в их основе обязательно лежит какая-то одна идея. Она и является косточкой, которую я хочу вылущить из твоего рассказа. Ты понял меня?

— Понял! — кивнул головой Пашка и задумался.

Я ждал. Вдруг он поднял голову.

— Я тебе уже говорил, доктор, что пару лет назад отбывал срок на Алдане. Местность там горная, леса. Раз на заготовках я эффективно обвалился в горный поток, по которому мы сплавляли лес. Ухватился за бревно. Плыву. Зову на помощь. Никого. А впереди, слышу, водопад — гудит все сильнее и сильнее. «Гибель, — соображаю, — надвигается!» Значит, надо принимать импульсивные меры. И точно: ручей принес меня и бревно в небольшую котловину вроде чаши. По ней вкруг ходят бревна и по очереди выскакивают в расщелину и падают куда-то вниз. Я обернулся это разок, но мое бревно в расщелину не попало, туда угодило другое, оно крутилось рядом. Ага! Заметано! Я это явление, конечно, учитываю и начинаю к себе подтягивать другое бревно. Обнимаю его, как сердечного друга, оно взаправду было мне тогда милее любого человека на свете. Нас несет вкруговую по чаше, я это братское бревно выдвигаю все вперед, все дальше и в момент, когда нас подтягивает к расщелине, толкаю его, падло, вместо себя в пропасть. А меня проносит дальше! Так я приноровился и держался на плаву, пока не подоспела помощь. Понял? Вот тебе и вся косточка!

Он встал, сочно сплюнул, потянулся и ткнул ногой пса.

— Пора отчаливать, Барс! А ты, доктор, засеки философию: когда жизнь подтягивает тебя к пропасти — толкай туда другого! В жизни всегда имей возле себя друга, чтобы толкнуть его вместо себя в дыру!

Он гордо закинул голову, блеснул синими глазами и вышел.

Владимир Александрович облокотился было о стол, но вдруг вздрогнул и отодвинулся. Я засмеялся.

— Да, да, именно там сидел на краю стола Пашка, натуральный американец!

— Этакая отпетая сволочь.

— Конечно. Но отодвигаетесь вы напрасно: бегство прямехонько вело вас на Пашкин путь, в советскую Америку — в блатной мир.

— Как это?

— Просто: если бы побег удался и вы оба добрались бы до Лены, то он срочно связался бы с уголовным подпольем, получил бы липовый паспорт и занялся бы работой по своей единственной профессии — грабежами и убийствами. А вы, недоделанный фрайер? Сунулись бы на советскую работу там вас и сцапали бы: документов у вас нет, место последнего жительства вы указать не можете, справки с последнего места работы не имеете. Куда бы вы пристроились?

Беглец задумался и молчал.

— Тык-мык — и перед вами стала бы дилемма: или возвращаться в советскую жизнь, то есть в лагерь, или рвать с советской жизнью навсегда и окончательно и попросить Пашку ввести вас в шалман. Вы стали бы врагом всего того, что есть у нас большого и хорошего. А от уголовщины до контрреволюции — один шаг. Ведь Пашка — это профашист, как все уголовники, выключившиеся из советской жизни. Сегодня Пашка только мечтает об «Америке», а завтра — если подвернется возможность! — попытается воплотить свои мечты в жизнь. Это неизбежно: профашист — только личинка вредителя и врага, фашист — другая стадия развития, более высокая, — это уже сам вредитель и враг. Разве это непонятно? Я был Пашкой, по крайней мере, в теории. Это третье превращение: тело без головы, зверь! И как — теперь это смешно! — в своем больном сознании я вас, запутавшегося интеллигента, принимал за Пашку Гурина и сам хотел подражать вам и ему! Позор мне! Позор!

— Значит, выходит: через свободу к фашизму? А если бы я умер в тундре? Я бы умер свободным!

— Чепуха. Пашка развитее вас, Владимир Александрович! Он хорошо сказал: «Свобода нужна только живым, а мертвым зачем она?» Но это не все, это не совсем ясная формулировка, и Пашка ее развил дальше: «Я ушел к людям». Вот здесь и зарыта собака! Свобода — понятие социальное, вне человеческого общества ее не существует. Робинзон на необитаемом острове жил один, и свободным его назвать было нельзя. Понятие свободы и несвободы возникло только тогда, когда появился Пятница. В тундре вы умерли бы недоделанным фрайером, по терминологии Пашки, на Лене вы стали бы подлецом.

— Значит…

— Значит, надо было добровольно вернуться и найти в лагере свое маленькое, но очень ценное счастье.

— В миске баланды? Хе-хе…

— В строительстве завода и города! Не брыкайтесь, Владимир Александрович, не представляйтесь худшим, чем вы есть на самом деле. Конец вашего рассказа венчает его и вас: перед тем как окончательно потерять сознание, жизнь вырвала у вас признание ошибочности вашего поступка. Это залог будущего — вы не потерянный человек!

Беглец сидел молча, низко опустив голову. Все молчали, и каждый по-своему искал ответа: вопрос оказался мучительно близким каждому из слушателей.

— Это пустые слова, — сказал вдруг Владимир Александрович, поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза. — Я говорю о счастье в лагере.

— Пустые для того, кто потерял в себе свою советскую сущность или вовсе не имел ее. Я вначале тоже думал о «крушении миросозерцания»! Но у меня оказалось только крушение чудесной, упоительной работы, а миросозерцание осталось: только сначала я растерялся, потом обессилел, не мог работать. А труд — это главное: он — для страны! Поняли — не для начальства, а для страны! Кто этого не понимает, тот трудится в лагере как раб. А начнет работать добровольно, по зову сердца, станет свободным творцом… Теперь я работаю и счастлив! Да, внимайте и дивитесь: я счастлив!

Долго Владимир Александрович исподлобья смотрел на меня. Губы его дрожали.

— Вы сумасшедший! — наконец проговорил он едва слышно.

— Нет!

— Тогда вы предатель! Вы еще не заходили в оперчекистский отдел с предложением услуг?

— Нет.

Мы молчали.

— Человек, который взобрался на гору трупов своих товарищей и заявляет, что он счастлив, — гад.

— Нет.

Мы молчали еще.

— Я все понял, — сказал наконец Владимир Александрович. — Вы — трус! Тварь, рожденная для клетки. Ну и сидите в ней. К черту! К черту!! Я дважды бежал из лагерей и убегу опять. Я не могу смириться с несправедливостью, это подло — сидеть в клетке и улыбаться, сложив руки христосиком!

Я вспомнил что-то и засмеялся.

— Недавно подхожу к уборной, — той, что за больничным складом, рядом с огневой дорожкой, а с вышки мне кричит стрелок, — знаете, долговязый такой, с кривым носом, он все сюда ходит с руками, у него экзема, — так вот он кричит: «Доктор, идите сюда, посмотрите на этого чурбана!» Подхожу: подальше спрятавшись от товарищей, на снегу, среди нечистот, стоит на коленях здоровенный пожилой человек, крестится и бьет поклоны! И знаете, кто это был? Хо-хо! Бригадир с электролитного цеха Зимин. В прошлом секретарь обкома! Это — ваш двойник, Владимир Александрович!

Беглец поднял печальные глаза.

— Что же здесь смешного? И при чем здесь я?

— Вы оба хорошо переносите местный климат, но в голове у вас не все в порядке: пока что у него работает тело без головы, а у вас безголовое тело бегает по тундре. Складывать руки нечего! Нужно работать!

Владимир Александрович криво улыбнулся:

На каждых лагерных воротах написано: «Только через честный труд заключенный может войти в семью трудящихся!»

Я потушил недокуренную папиросу. Поток мыслей переполнял меня.

— Ерунда! Милый мой беглец, когда-нибудь нам будут ставить памятники. Но не всем. Да, да, — далеко не всем! Памятники не за холод и плохое питание, не за болезни и смерть, и уж, конечно, не за труд — он ведь одинаков у заключенных и вольных, и работают они рядом. Мы не хотим, чтобы нас жалели, — мы ждем понимания сути нашего геройства: нас мучит холод наравне с вольнонаемными и голод наравне с уголовниками, но помимо этого и в тысячу раз злее денно и нощно нас истязает мысль о несправедливости нашего заключения!

— Правильно! Правильно! — подхватило несколько голосов. — Наши семьи за что страдают?

А я, увлекшись, кричал через стол:

— У нас дома, в самом начале драмы, а не в лагерях, совершено вопиющее нарушение человеческой веры в правду на земле, а все остальное — чепуха! Вы — мещанский запечный таракан, Владимир Александрович! Поймите: не Саша-Маша по ошибке зарезана ножом уголовника, а Мария Николаевна Гаюльская сознательно убита самопишущей ручкой юриста. Эту истину пора понять до конца! В этом и только в этом все дело! Не сказать так — значит, смазать суть и оттеснить Марию Николаевну от ее законного места в пантеоне славы! Потому что самое подлинное геройство тех, кому в должное время поставят памятники, именно в том заключается, что они перебороли в себе обиду, поднялись выше озлобления, не позволили себе сделаться врагами Родины, но, ежеминутно терпя жесточайшие унижения и оскорбления, собрались с духом и твердо себе сказали: «Мы — советские люди! Несмотря ни на что!»

— Ось вона, святая правда! — прочувствованно бросил из окна внимательно слушавший нас бывший комдив. Потом тряхнул головой и продолжал: А я, доктор, не согласен ни с вами, ни с Владимиром Александровичем: вы идете нашим палачам в услужение, а он бежит от них. Разве такое можно допускать? Из чего, я вас спрашиваю? Разве за это мы боролись в Первой Конной, чтобы нас потом в следовательских кабинетах мордовали насмерть? За что мы боролись, товарищи?

— За что боролись, на то и напоролись, — угрюмо ответил кто-то из рабочих.

Андрей Тарасович покраснел, и его спокойная речь вдруг перешла в крик.

— Хто це сказав?! Хто? Хай объявится и зараз мне це скаже в лицо! Щоб я ему мог плюнуть в очи! Мы боролись за советскую правду! За лучшую жизнь! Цею жизнь уже зачали строить! Но повылазили з якись дырок фашисты! Захватили власть в нашем государстве! Лучших сынов партии и рабочекрестьянского класса загоняють в могилу! Где легендарный комдив Криворучка? Убит легендарный Звездич!

В узком окне показались руки фельдшера. Я стал незаметно подниматься из-за стола.

— Пусти меня, Иван! Убери руки назад! — Андрей Тарасович рванул рубаху на груди. На губах у него показалась пена. — Вот она, легендарная грудь бойца Первой Конной! Дывытесь на раны! Ця от врангельцив! Ця от белополякив! А ця — от следователей! Сияют рядом на легендарной груди! Где правда?!

Андрей Тарасович захрипел, забился в сильных руках фельдшера. Лицо его побагровело.

— Штоб мы смирились та дывылись, як мучать наших героев?! Вперед! За советскую власть! Бей фашистов!

Я бросился к дверям. За окном уже послышалось падение тяжелого тела и судорожные удары каблуков об пол.

— Припадочный? — спросил кто-то из рабочих.

— Как начинает вспоминать про следователей — так сразу его падучая и вдарит, — авторитетно разъяснил один из больных. — Как дошел до легендарных героев — значит, пора его держать. В больнице мы его зовем Легендарным Санитаром. Хороший человек, обратно!

Припадки у Андрея Тарасовича всегда случались короткие, но жестокие: держать его приходилось пяти-шести человекам. Наконец судороги оборвались и сменились глубоким сном.

Я умылся и снова сел за столик на веранде. Все молча курили, угнетенные и подавленные.

— А замолкать нам нечего, братцы, — сказал я. — Печалью дела не исправишь. Давайте поведем беседу дальше. Вот у нас неожиданно выступил один бывший комдив. Давайте попросим сказать несколько слов второго. Товарищ Павлов, на минутку садитесь к столу! Ребята, бригадир Павлов — в прошлом командир дивизии военно-воздушных сил, из кадровых заводских рабочих, коммунист. Интересно послушать такого человека!

Павлов был не высок ростом и не широк в плечах, рыжеват, лицо в веснушках. Манера сидеть очень ровно, чуть выставив грудь, и глядеть на собеседника исподлобья, слегка наклонив голову вперед, делала его похожим на насторожившегося бычка. По прибытии в лагерь он вызвался работать в тундре и с тех пор оставался на стройке, отклоняя все предложения перевести его инженером в штаб. Договорившись с заключенным прорабом Протаповым, крупным инженером и большим умницей, Павлов подобрал себе помощников из физически сильных людей, и с тех пор его бригада всегда оставалась передовой и входила в число трех, обслуживаемых одним вольным учетчиком. Второй была моя, третьей — бригада деда Омельченко. Дед, румяный хохол с белой кудрявой бородой, походил на Николая Угодника; до ареста он был председателем зажиточного колхоза, а теперь сидел за то, что у него под полом чекисты совершенно случайно нашли склад оружия — обрезы, наганы, гранаты, много патронов. Он никого не выдал и ничего не сказал и теперь спокойно отбывал свою десятку как бытовик: колхоз раз в месяц присылал богатую посылку учетчику, и бригада Омельченко, не утруждая себя работой, числилась рядом с бригадой Павлова.

Я решил вести дело честно, не подбирая людей по знакомству, как Павлов, и не покупая фальшивые показатели, как Омельченко. Из тридцати человек у меня было два бытовика — молодой цирковой гимнаст, приволжский немец, сидевший за попытку изнасилования, и немолодой проворовавшийся завмаг из Одессы. Оба они без особого напряжения выполняли норму, а вечера посвящали клубу, художественной самодеятельности и женщинам. Шесть молодых урок тоже кое-как справлялись с заданиями. Остальные двадцать один человек были контриками, задавленными несправедливостью заключения и издевательствами урок. Они не выполняли нормы, и я сначала попытался подталкивать показатели личным трудом — десять часов без отдыха долбил вечную мерзлоту, хотя работать мне, как бригадиру, не полагалось, ломал три-четыре лома за смену и действительно натягивал нужные сто четыре процента, но потом сердце сдало, я отек и вышел из строя. Об этом опыте пребывания на переднем крае вспоминал без всякого восторга.

Павлов в упор глядел на меня из-под рыжих бровей и чуть-чуть улыбался.

— Я слушал весь разговор очень внимательно, доктор. И удивлялся. Видимо, на этот стул я попал по ошибке. У меня красивых драм в душе нет. Я не переживал ваших превращений и не способен на интеллигентские ошибки Владимира Александровича. Я — коммунист. Из рабочих. Все. Могу идти?

— Как идти? Вы же еще ничего не сказали!

Павлов усмехнулся.

— Напротив. Сказал все. Я — коммунист. Обязан работать для партии и советского народа. До ареста служил в авиации. Теперь строю завод. Как видите, ничего не изменилось. Все.

Он хотел встать.

— Да нет же, не все! Куда вы? Посидите! Что вы думаете о лагере?

— Будет время, и партия скажет свое полноценное слово о допускаемых теперь перегибах. Пока же мы слишком мало знаем. Но кое-что все же известно. В руководство пробрались карьеристы и шкурники, а не фашисты, как думает Легендарный Санитар. Их мало. Дрожа за свое положение, они в целях профилактики уничтожают тех, кто мог бы устранить их. Их страх — хороший признак. Они питаются достижениями советского строя, но неизбежно будут отстранены. Партия и советская власть остаются.

— Откуда ты взял этот страх, Павлов? — спросил долговязый лагерник, лежавший на солнце с закрытым газетой лицом. — Почему они не фашисты? Где доказательства, что они нас боятся?

Павлов встал и спокойно повел рукой вокруг — по городу, заводу, шахтам.

— Вот доказательства! Фашисты, захватив власть, стали бы подрывать основы нашей силы. А эти строят! Понял, наконец? В советских лагерях не выполняется вредной для партии и страны работы. Карьеристы вынуждены строить потому, что самый легкий способ удержаться у власти — не становиться поперек всенародного шествия. Иначе сметут! Раздавят! Вот они и тащатся на поводу у партийной массы, — другого у них выхода нет. Не мы у них в плену, а они у нас! Кучка примазавшихся палачей и прохвостов с головой потонула в советской системе и не в силах изменить ход истории. Мы растем, доктор. И мы еще сведем с ними счеты — тихо, без крика, по-деловому.

— Да здравствуют лагеря и бригадир Павлов! — с насмешкой крикнул кто-то из дальних рядов. — Ты отселева не побе-гишь, браток!

— Нет, милый, не побегу, если не прикажет партия. А если меня будут заставлять вредить, то мы, коммунисты, не побежим, а с ломами выйдем на врагов и умрем в неравном бою. А попробуй ваш брат выйти против теперешнего начальства, помни — лагерные коммунисты будут против вас. С вашим братом нам не по пути!

Павлов порозовел, тяжело задышал, пальцы его забегали по коленям. «Какие мы все издерганные люди, — подумал я. — И как больно эти вопросы берут нас за живое!»

— Главное в лагере — это отношение к труду. Он решает все, — резал Павлов, поворачивая голову то ко мне, то к тому, кто крикнул ему из черных рядов греющихся на солнце людей.

— Не все ли равно, гдеработать и в какой должности, — лишь бы работать и приносить побольше пользы. Вы не правы, доктор, осуждая меня за специальный подбор людей и за отказ от личной работы. Я — организатор практически полезного дела, а вы — идеалист, фантазер и экспериментатор. Родине нужны не красивые жесты, а результаты производительного труда. Чем больше, тем лучше, — по ним узнают человека. Месяц за месяцем моя бригада дает высокие показатели. Мы — честные строители. А вы — лопнули, как мыльный пузырь! Не обижайтесь! Разрешите идти?

Уже ложась на телогрейку, Павлов крикнул мне со смехом:

— Вызовите на допрос Омельченко, доктор!

Омельченко сел на стул, закрутил кверху кончики седых усов, расправив бородку, и весело крякнул:

— К допросу готов, гражданин следователь!

Обвел присутствующих голубыми глазками и начал:

— Лагерь — вроде как воля: и там, и туточки главное — абы було завсегда у тебе начальство та гроши.

Он потер пальцы на манер человека, считающего деньги.

— Поняли, доктор? Начальство та гроши! Конь та уздечка! Бежать не собираюсь: мне и здесь неплохо. Моя система такая: деньги людей люблять, а люди — люблять деньги! Гроши кажное начальство на пользу умному человеку приспо-собляють: здесь меня обслуживаеть одно начальство, на воле — другое, но завсегда я себя ставлю так, щоб оно меня везло. Это уж мое такое жизненное установление! Начальство есть, я полагаю, вроде коня: треба тильки уметь скакнуть ему на хребтовину. Без начальства не проживешь на свете, доктор, особливо без учетчиков: социализм есть учет! Хе-хе!

— А зачем тебе в колхозе обрезы понадобились, скажи-ка, дед? — крикнул кто-то из рабочих.

— Чего ж, хлопцы, оружие советскому человеку нияк не мешаеть! — под громкий хохот слушателей ответил дед и опять подкрутил усы.

— А Гуляй Поле от твоего колхоза далеко?

Новый взрыв смеха покатился по рядам отдыхающих.

— Рукой подать. Да не в том проблема: треба, щоб умный человек завсегда и везде имел свое Гуляй Поле! Понятно? Щоб його возил в кармане! Так-то!

Омельченко степенно поклонился мне и пошел на свое место под одобрительные замечания и шутки одних и суровое молчание других: это была необходимая нервная разрядка. Все принялись делать закрутки, и скоро пряный синий дым клубами потянулся над лежащими — в ларьке продавалась замечательная махорка — украинская с мятой.

Пока мы говорили, Владимир Александрович сидел понурясь, вероятно даже, не особенно нас слушая: мы все искали выражения своим мыслям, и, по существу, здесь каждый спорил с самим собой.

— А при чем здесь Гаюльская? Кто это? — неожиданно протянул он. — Вы вчера рассказывали историю Саши-Маши, и она была мне близка и понятна. Саша-Маша — символ. Это — наша общая судьба: я в ней, она — во мне.

За окном раздалось шумное сопение, и санитар Коля полез через окно на веранду.

— Давай, я говоли! Я сисясь, говоли!

Фельдшер потянул было Колю за штаны назад: «Ходи в дверь; приучайся к порядку, дитя природы!» Но я остановил его:

— Пусть лезет в окно, оставьте его! Иди сюда, Коля, и расскажи нам про Сашу-Машу!

Коля, пыхтя и сопя, вылез на веранду. Это был низенький, кривоногий и пузатый человечек лет не то двадцати, не то пятидесяти. Питался он соленой рыбой, которую собирал на столах в рабочих бараках, — ее обычно не ели, она валялась грудами в день раздачи; Коля складывал добычу в снег и затем поедал запасы медленно и с чувством, но иногда позволял себе пиршество — глотал килограмма по три. Рубаху он выбирал самую большую по размеру и не вправлял ее в брюки, а носил сверху, на манер своего национального мехового халата. Спустив короткие ножки с подоконника, он носками нащупал пол, неуклюже сел, снял с шеи подвешенную на веревочке сумочку и вынул оттуда несколько бумажек казенного вида, аккуратно сложенных в пачку: Коля был, вероятно, самым аккуратным человеком в зоне и самым исполнительным работником в лагере.

— Вот, давай, смотли! Ты, — обратился он к Владимиру Александровичу, оттопырив губы и выставив палец, — ты говоли «Я — Сяся-Мася»! Нет! Ты не понимай нисего! С усями слюсяй, с головой — не понимай!

— Правильно, Коля! — подтвердил я. — Крой его покрепче! Крой, миляга!

— Сяся-Мася нет и не быль! — с жаром продолжал Коля. — Быль Малия Николаевна Гаюльская! Удальник!

— Какой ударник? Ничего не понимаю! — поморщился Владимир Александрович. — Что это за бумажка у него в руках?

— Постой, Коля, я быстрее расскажу, в чем дело, а ты закончишь рассказ и покажешь эти священные для нас обоих бумажки. Понял? Ну, постой здесь, со мной рядом!

Я обнял его руками и начал:

— Почти сто лет назад, после подавления польского восстания, захваченный в плен раненый офицер, некий Гаюльс-кий, был сослан в Сибирь и пожизненно поселен на Тунгуске. Живой человек, он, чтобы не сойти с ума, занялся распространением среди эвенков некоторых культурных навыков, а желающих обучил грамоте и крестил в христианскую веру. Многим позднее, при переписи населения они приняли фамилию своего просветителя и стали Гаюльскими — все становище целиком. Мария Гаюльская была видным, передовым человеком в поселке. В тысяча девятьсот тридцать седьмом году по путевке комсомола она должна была отправиться в Туру, чтобы учиться. Весь жизненный путь представлялся ей прямым и ясным. Но хорошо известные нам обстоятельства все скомкали: за год до этого начались репрессии, и волны арестов докатились до Тунгуски. Область получала указание из центра и производила разверстку по районам, а те в свою очередь спускали наряды на места. В первую волну арестов изъяли врача, учителя, председателя колхоза, заведующего складом пушнины. В следующие разы пришлось брать людей положением ниже, но каждый раз, угоняя из поселка группу арестованных, эвенк-оперуполномоченный надеялся, что это будет последняя партия. Однако наряды приходили опять. В последнюю мобилизацию изъяли санитара Колю и кладовщицу Машу — больше грамотных эвенков уже не осталось. По дороге новый русский опер прихватил и опера-эвенка и всех вместе отправил сначала в Туру, потом в Красноярск. Там всей эвенкийской группе из этого поселка предъявили обвинение в измене родине. После недолгого, но очень энергичного разговора эвенки действительно признались, что все они наемники белопанской Польши и пил-судчики, в чем и расписались неразборчивыми каракулями. Работать с ними было трудно — эвенки не только не понимали, что от них хотят, но и не могли повторить нужных слов, сколько их ни учил следователь: дальше «пилисудика» дело не шло. Потом кто-то из начальства увидел узкие глаза и желтоватый цвет кожи обвиняемых и передумал: эвенков строго наказали за дачу ложных показаний, и после второго недолгого, но еще более энергичного разговора они признались в шпионаже в пользу Японии и в подготовке восстания с целью присоединения своего поселка к власти феодального империалиста микадо. Как агенты самураев, эвенки получили по четвертаку и, сидя на земле в Красноярской пересылке, кричали хором: «Либа! Либа!», потому что, кроме сырой рыбы, ничего есть не могли. Сначала хор был большой, и кричали эвенки громко, но потом притихли, — сырой рыбы не было, а время шло. Их похоронили невдалеке от зоны, но Коля и Маша выжили и додержались до нашего лагеря. Коля работает теперь здесь, вот он перед вами. От него я и узнал всю эту эпопею.

— Значит, я прав? — поспешно спросил Владимир Александрович.

— Нет. Рассказывая о Саше-Маше, я не пояснил, почему мы разошлись, а в этом-то вся суть. Нас столкнула растерянность — мы потеряли себя, в кромешной тьме беспомощно протянули руки и случайно нашли друг друга. Тогда мы оба были страдающими людьми. Потом она осталась человеком, а я скатился на следующую ступень — стал страдающим животным и бросил ее, потому что она перестала быть мне понятной и нужной. Я не рассказал, что был доведен до состояния крайнего телесного истощения, — сердце переставало работать. Ноги не вытаскивались из валенок, но я не замечал этого и спал не разуваясь. Лицо раздулось так, что я стал плохо видеть. Едва двигался. Отсюда эти «сугробы, высокие, как горы, и провалы, глубокие, как пропасти». Вот она, дорога, по которой ходила моя бригада! Посмотрите, Владимир Александрович, посмотрите-ка, — ну где там горы и пропасти? А? Легонькие подъемы и ухабы, обыкновенная деревенская дорога, как миллионы других во всех странах мира. Ужасы были в моей душе, их породили беспомощность и отчаяние: я умирал. Меня списали в больницу, потом дали инвалидность, — начальство отработало меня. А Гаюльская устояла, она урожденная северянка, жительница этих краев.

После страшных месяцев растерянности и шатаний она твердо стала на ноги и опять решила учиться, — сказалась комсомольская закалка. В оставленном узелке я нашел не только розовое платье и чулки, но и направление на курсы, хотя вначале и не обратил на него внимания. Вот оно, я его храню в память о Марии Николаевне! Прочтите и поймите все как следует, вы же сами лагерник, сами знаете наш быт. Она была беременна, вышла бы в декрет, родила и как мать получила бы после курсов легкую работу на складах меховой одежды, работу по своей специальности. Вот справка со склада. Дай ее сюда, Коля! Видите, Владимир Александрович? Читайте лучше! Гаюльская отказалась от меня, как живой вынужден отказаться от мертвого. Вместе с Колей она отправила в Москву заявление о пересмотре дела — дай-ка вторую бумажку, Коля, — вот расписка, прочтите и убедитесь. Отправила — и в ее сердце поселилась надежда, затеплился свет. Этот внутренний огонек надежды, вместе с любовью к ребенку, еще больше укрепили бы ее силы, сделали бы ее и здесь такой же ударницей, какой она была дома. Ведь эта девушка — наша современница, она ударница по натуре! Добилась бы она пересмотра, дожила бы до свободы — неизвестно, но вот вам самостоятельно найденный ею правильный путь. Это — апофеоз! Она — героиня моего рассказа и образец всем нам: за путь от Саши-Маши к Марии Николаевне ей слава!

Губы Коли дрогнули, но он овладел собой.

— Слава! — повторил он, вытер глаза и благоговейно спрятал на груди бумаги. Вздохнул, пошел было к окну, но подумал и повернул к двери.

— А второй раз слава — ему, Коле! — тихо сказал я. — Милые люди! Герои! Он полюбил Машу Гаюльскую еще в этапе и теперь бережет эти две бумажки как святыню: они для него — вещественное выражение любви девушки, родины. Помните мой вчерашний рассказ о розовом платье и чулках? Сравните его с коротеньким выступлением Коли. Вот нам поучение, Владимир Александрович, пример высокой человечности.

В дежурке часы пробили два.

— Все на обед! Расходись! — закричали фельдшера больным.

Я поднялся.

— Сейчас начнется раздача еды. Но в заключение подведем итог, Владимир Александрович. Вы просто не поняли Сашу-Машу! Поспешили, вчера прервали меня и не дослушали рассказ до конца. Отсюда такое снижение смысла: вы посмертно принизили эту девушку. В вашем сознании получилась этакая трогательная историйка любви за колючей проволокой, хуже того, нечто похожее на лагерный вариант лермонтовского романа: роль репрессированного правительством петербургского гвардейца здесь играет репрессированный правительством московский гвардеец, роль дикой черкешенки исполняет дикая эвенка, косого убийцу-черкеса играет косой убийца-цыган, с ролью тысяча восемьсот тридцать девятого года вполне успешно справляется тысяча девятьсот тридцать девятый год, романтический Кавказ заменяет романтический Таймыр и, наконец, одного самодержца полностью перекрывает другой самодержец. Черт побери, до чего все похоже! Да это просто плохо замаскированный плагиат! Не так ли? Эх, как были бы рады все наши большие и маленькие начальники, включая Великого Режиссера этой всенародной трагедии, если бы дело обстояло именно так! С какой радостью они, сославшись на вас, сняли бы с себя ответственность и возложили ее на случайного убийцу, то есть сделали бы из общественного явления личный случай. Нет, Владимир Александрович, этому не бывать! Я протестую! Саша-Маша — не романтический литературный образ, а наша сегодняшняя политическая быль!

Знайте: она не символ, а один из вечно живых героев этого трудного времени!

Если бы я хотел рассказать только о судьбе М.Н. Гаюльской, то здесь и следовало бы поставить точку. Но я хочу сделать большее: показать этапы морального роста советского человека в лагерях сталинского времени, объяснить пути внутреннего преодоления им всех препятствий на пути к восстановлению в его сознании самого главного, что носят в себе наши люди, — нитей, прочно связующих их с партией и народом.

Вне партии и народа нет и не может быть советского человека! Но как восстановить эти живые связи вопреки стараниям начальства рассоветить заключенных, превратить их в тоскующих мещан или того хуже — в диких зверей.

Побег из лагеря, показанный сразу с нескольких точек зрения, явился для меня очень важным звеном в цепи размышлений. Я чувствовал, что нахожусь совсем близко от окончательного прозрения, как человек, который уже проснулся, уже слышит людские голоса, но еще не может открыть глаза и увидеть окружающее.

Как и что сделать, чтобы открыть глаза?

Каким усилием можно заставить себя окончательно проснуться?

Я ходил среди товарищей, по-прежнему много работал и все же был далеко: меня занимали одни эти неотвязные мысли. Бывало, через окно вижу широкую спину Владимира Александровича, а дальше — безмерные просторы тундры. Почему он так высокомерно и зло усмехнулся мне сквозь пальцы рук, комкавших тогда его разгоряченное лицо? Почему тундра так притягивает? Что мне до тундры? Какая между нами связь?

После отбоя, когда больные засыпали, я тоже подолгу смотрел вдаль, на лиловые дымки костров, на уходящие за горизонт странные, точно срезанные ножом горы, на тусклое розовое ночное солнце, — смотрел, потом пожимал плечами, вздыхал и шел спать: еще один день прошел напрасно, и я не сумел разрешить поставленную мне задачу.

«Нет, пока что я еще не советский человек… Четвертая северная мистерия еще не свершилась…»

Тогда же я стал замечать, что во внешнем виде и поведении Владимира Александровича опять начали происходить изменения: он стал задумчивее, молчаливее, неподвижнее. Сначала садился за шахматы неохотно и играл невнимательно; потом перестал играть совсем. Энергичные прогулки вокруг здания больницы, похожие на метание льва в клетке, превратились в бесцельное топтание на веранде, а потом закончились одиноким сидением на постели в пустой палате. В истории болезни я сделал запись: «Циклоидный психоз. Повторение депрессивного цикла». Владимир Александрович опять уходил от нас, и с горечью я предвидел день, когда он превратится в серое раздутое тело, лишенное главного человеческого признака — способности мыслить.

Но этого не случилось…

В тихий и теплый день я сидел у раскрытого окна и делал записи в истории болезни, время от времени прислушиваясь к звукам больничной жизни и поглядывая через окно на двор, где гуляли больные. Вдруг послышались тревожные голоса:

— Да кто его вывел из палаты? Сам выполз? Вот дьявол! Держите его! Тащите назад за рубаху!

Привстав, я перегнулся через стол и подоконник и увидел, как несколько больных стараются оттянуть Владимира Александровича от огневой дорожки, за которой высился забор из колючей проволоки. Увидев меня в окне, люди закричали:

— Доктор, скорей! Володя лезет на зону! Загукайте его! Идите сюда!

Понимая, что кричать некогда и бесполезно, я полез через стол в окно, опрокинул чернильницу на больничный журнал, залез коленями в лужу чернил и, упершись ладонями в пол веранды, долго не мог протащить ноги сквозь одну узкую оконную створку. Между тем, покрывая возбужденный говор больных, с вышки раздался властный окрик часового:

— Стой! Стрелять буду! Назад!

Я вывалился на веранду и поднялся. Володя уже вырвался из рук больных, которые отступили от огневой дорожки, шагнул через нее и уцепился обеими руками за проволоку. Стрелок поднял винтовку.

— Стреляю раз! Стреляю два!

Володя полез на забор.

— Не стреляйте! Не стреляйте! Это псих! — закричал я и по склону побежал вниз.

Сейчас же гулко бухнул выстрел.

Войти на дорожку и снять тело с проволоки до прихода караульного начальника было нельзя, и мы стояли и смотрели, как Володя висел на железных шипах, широко распахнув руки, как орел, вылетающий на свободу, в тундру. Пуля вошла в поясницу и вышла через живот, и кровь мелкими струйками текла по переплетам проволоки и собиралась внизу в десятки алых лужиц. Стало очень тихо.

— Тундра… — довольно громко и внятно проговорил раненый. Потом тело дернулось и обвисло. Мы поняли, что еще одна лагерная жизнь закончилась.

— Списали человека, — проговорил один из больных.

— Да, это уж как положено!

— По всем правилам…

А ночью я стоял один на веранде и думал: «Нет, списали не так, как положено. И правила для нас не такие…» Что-то смутное, непонятное бурлило во мне и искало выход. Я вошел в дежурку и написал начальнику медсанчасти заявление с просьбой перевести меня на работу в рабочие бригады на строительстве.

Больница — тепленькое и чистенькое местечко, а отправиться в тундру — всегда тяжело и опасно. Охотников на это мало. Поэтому меня не удерживали, и дня через три я уже шагал с рабочей колонной навстречу холодному ветру. Мне казалось, что я нашел верный путь.

Но почему? Почему?

Михаил Топтыгин лежал на мокрой земле, широко раскинув лапы, точно парил в синем небе.

— Экземплярчик, а?

— Вот именно, товарищ начальник, экземплярчик! И как он сюда забрел? Такие медведи не уходят от гор дальше, чем на три километра!

Начальники любовались случайной добычей и носками сапог поворачивали во все стороны то свирепую голову, то могучие лапы.

— Силен, что и говорить! Но как мы его забросим в город?

Началось совещание: доставить на Валек, оттуда машиной. Зачем на Валек? Лучше до переправы: записку бригадиру, и первый же шофер… Какому бригадиру?

Тут все смолкли. Тащить волоком такую тушу по берегу невозможно — и двух бригад будет мало. А шкура? Заключенные попортят ее о камни, — получится не медведь, а рванье… Зека-зека хмуро стояли поодаль и ждали, начальники усиленно пыхтели папиросами…

И вдруг ясный и веселый голос:

— В лодку грузите медведя! Лодкой до переправы час хода, — ведь по течению придется плыть, начальник!

— Верно, комендант. А ты откуда здесь появился?

— С переправы иду в лагерь. Было дельце. Потом доложу, начальник.

— А лодка эта откуда?

— Геологов, гражданин начальник, — доложил бригадир. — Не наша. Вот доктора стрелок привез и опять же завтрак. Обратно поедет стрелок заболевший и доктор — ему к отбою надо пройти вахту. Документ у стрелка. Так что, — грузить медведя?

— Давай!

Это было нелегкое дело — затащить такую тяжесть в зыбкую плоскодонку и при этом не опрокинуться.

— Садись, Гурин. Лодку пусть приведет бесконвойный с переправы.

Пашка покосился на ледяную зеленую воду, быстро бегущую мимо со злобным ворчанием и плеском.

— Нет, начальник. Я не моряк, опрокинусь враз! А мине загибаться нет расчета: начальник оперчекотдела будущей весной меня за хорошую работу отправляет на Большую Землю. Слышали ведь? Тонуть на пару с энтим скотом я не согласен, недаром я старался два года, поняли?

— Да ну, не трусь, что там торговаться! Садись, Гурин!

— Ни-ни, начальничек! В энтом разе Пашка Мишке не товарищ! Нашим ворам я не планирую такое удовольствие: жизнь мине самому нужна!

— Зачем? В Красноярске опять бежать собираешься?

— А это уж как выйдет. Воля — она тянет хуже водки!

Пашка снял фуражку и провел рукой по светлым кудрям.

— Так-то. А доктора я прихвачу в лагерь с собой. Дайте бухало и евойный документ, и все будет в законе.

Так оно и вышло, потому что другого выхода не было: больной стрелок, сибиряк, туруханский житель, небрежно опираясь на весло, отчалил и, сделав красивую дугу по сравнительно тихой воде, вошел в быстрину и по клочьям пены понесся вдаль, а Пашка отдал мне тяжелый мешок с какими-то банками, сунул в карман наган и суровым басом скомандовал:

— Топай побыстрее, доктор, и не вертухайся. Дошло? Я шуток здесь на обожаю, обратно это себе заметь! Штоб лопатки твои были у мине перед глазами. По дороге разговорчики отставим. Понял? Марш!

И мы пошли: я — впереди, глядя в мокрую землю, с тяжелым мешком на спине и медицинской сумкой через плечо, он — сзади, с руками в карманах и в фуражке на затылке. В его синих глазах отражалась улыбчивая лазурь неба.

По прямой линии идти было недалеко, — километров пятнадцать. Но нам предстояло пробираться по мокрой долине между двумя рядами невысоких сопок. Это был как бы коридор, тянувшийся с востока, от реки, на запад, — к заводу, городу и дальше через болотистую прибрежную полосу к Енисею и к речному и океанскому порту Дудинке.

Прошлой зимой я работал на железнодорожном пикете до начала весны, когда меня поспешили опять сунуть в загон. Тогда я успел рассмотреть прибрежную тундру — унылую ровную топь, похожую на наши большие болота. Но коридор, по которому мы теперь быстро шли, был совсем другим: весной он служил огромной сточной канавой для грандиозного количества талой воды. Сначала превращался в проточное озеро, потом вода стекала в обе стороны, здесь и там начинали проступать перешейки, их делалось все больше и больше, они покрывались травой и цветами и казались тысячами нарядных мостиков, разделяющих тысячи зеркальных стоячих прудов — больших и маленьких, самых диковинных очертаний, но всегда спокойных, как зеркало. Издали они казались синими, вблизи — черными, как бархат, покрытый зеркальным стеклом. Идешь по такому перешейку, камни скользят под ногами, и невольно с опаской косишься направо и налево воды не видно, она совершенно прозрачна. Под ней — слой намытого весною ила. Как глубок слой ледяной воды? И слой ила? Метр? Два? Двадцать? Непонятно… Черные дыры невозмутимо и пристально смотрят пустыми глазами на проходящих путников. Смотрят. И ждут.

— Что у тебя там в банках, Пашка? Все ребра отдавили!

— Банки со взрывчаткой. Излишек от геологов несу в лагерь, сдать по описи. Хочешь курить?

— Нет.

— Ладно. Тогда давай без разговорчиков. Шагай.

Весной белые куропатки становятся серыми и приобретают голос — их свадебное воркование заключенные слышали не раз. Но теперь было лето, и изумрудная долина, будто посыпанная осколками синего стекла, казалась мертвой. В этот час рыба не плеснет в воде, ветерок замер… Ничего… Тихо… Только две фигуры безостановочно продвигаются вперед сквозь лучезарное сияние полярного дня: одна нагруженная, тяжело чавкает по грязи и неловко карабкается по ребрам выступающих из воды скал, другая, стройная и по-военному подтянутая, кажется молодым шалуном, для забавы легко прыгающим с камня на камень. Носильщик молчит и думает, охранник в сотый раз исполняет один и тот же цыганский романс, и лишь когда брызги грязи падают ему на ярко начищенные щегольские сапоги, он прерывает пенье и сквозь зубы рычит:

— Чтоб тебя зарезали, гадина!

Я сбросил мешок на камни и разогнул спину.

— Ну, куда теперь, Пашка?

Мы стояли на острых ребрах камней и оглядывали путь. Кругом нас была вода и тонкие перемычки — серые, зеленые, безумно цветастые и пышные. На нашем пути тянулась большая лужа, через которую вела неверная гряда камней, едва торчащих из-под мертвой, почти невидимой глади воды.

— Эх, гадское падло! А? И ведь смотри, доктор, дальше вроде дорога идет на подъем — перемычки шире и лужи меньше!

— Это самое низкое место, Пашка!

Мы перекурили. Пашка посмотрел на солнце.

— Обратно вечереть начинает: солнце уже низко. И в обход идти далеко. Надо спешить. Лезай вперед!

Я молча стал раздеваться.

— Чего это ты, доктор? А?

— Поплыву. По камням идти страшно, — можно сорваться.

— Эх ты, дрейфло! И вправду — фрайер! Овечье племя… Ну, валяй, валяй!

Я разделся, осторожно плюхнулся в воду, присев предварительно на корточки, и поплыл на боку, высоко подняв руку с ботинками и одеждой. Потом вернулся обратно. Тело, обожженное ледяной водой, стало малиновым.

— Ну как? Развязывать мешок? — спросил я, цокая зубами. — Так его не переправишь!

— Успеешь. Теперь пойду я. Ты опосля поволочешь мешок, не развязывая — будешь держаться рукой за камни. Понятно?

— Так раздевайся, я переправлю твои шмотки.

Пашка разделся, и я поплыл с его одеждой. Он сунул палец ноги в воду и вскрикнул:

— А холодно-то… Эх… И как ты, доктор, терпишь? Я не полезу, чтоб миня расстреляли!

Пашка надел сапоги и с наганом в руке стал осторожно продвигаться вперед, пробуя носком каждый камень и балансируя в воздухе руками.

— Ну, как?

— В законе! Я тебе покажу, что я есть за человек!

— Натуральный американец, Пашка?

— Природный советский вор!

В это мгновение что-то хрустнуло, сапог скользнул с камня, и Пашка боком повалился в воду. Серые разводы мути завитками пошли в толще совершенно прозрачной и потому невидимой воды. Бархатно-черное зловещее дно исчезло: теперь Пашка стоял по пояс в обыкновенной серой луже.

— Эх, студено! Скупался я, однако же, пр-р-р-равильно!

Гогоча и ругаясь, он стряхнул воду с нагана и одной рукой потянулся к гряде камней.

— А грязища-то какая поднялась! И копыт не вытянешь!

Поежившись и гогоча, он стал месить ногами отстоявшуюся на дне водоема грязь.

— Го-го-го! Умора, а, доктор: одну лопасть вытянешь, другая обратно увязнет!

— Тише, Пашка! Ты уходишь в воду!

— Как это?

— Тебя засасывает!

Он притих, наклонил голову и стал наблюдать. Серые клубы взбаламученного отстоя медленно изгибались в воде, розовое молодое тело кричаще выделялось на этом могильном фоне. Синие рисунки татуировки лезли в глаза. Под пупком была дугой вытатуирована надпись: «Все отдам за горячую е…» Конец слова уходил в воду, потом исчезло и предшествующее слово. Черная вода проглотила всю надпись и добралась выше, до изображения игральной карты, бутылки и голой женщины в кольце слов: «И вот что нас губит!» Минута — и вода коснулась Пашкиных сосков и наколотых над ними револьвера, дыма и летящей пузатой пули с подписью: «Смерть всем гадам!»

Сомнения не оставалось: Пашка тонул.

Медленно-медленно он поднял лицо, ставшее вдруг зеленовато-серым.

— Потопаю! Гадское племя! А-а-а-й! Загибаюсь!

Он закрыл глаза, смешно натужился и изо всех сил заорал тонким бабьим голосом:

— Спасайте! Караул! На помощь! Убивают!

Но воздух в тундре до предела напоен влагой, и этот смешной и страшный вопль беспомощно замер среди камней и луж. Пашка понял это.

— Ты что стоишь? А? Спасай мине!

Я оглянулся. Кругом ни палки, ни ветви: вешние воды все вынесли прочь, в реку. И вдруг я вспомнил: его ремень! Я схватил ремень, осторожно прокрался по гребню скалы как можно ближе и, держась рукой за камень, раскачал ремень, и Пашка ухватился за пряжку.

— В законе, доктор, молодчик милый! Держу пряжку! Тяни! Я тебе награду схлопочу у опера! Денег сто рублей получишь! Тяни! Ну тяни скорей!

— Боюсь, что лопнет ремень! Кожа старая, Пашка!

— Тяни, гад! Я потопаю! Вода по шею!

Я потянул сильнее… Еще сильнее… И ремень лопнул. Я упал боком на камни. Пашка качнулся, махнул руками для равновесия и ушел в воду по самый подбородок.

Потом отдышался. Навел на меня наган.

— Лезай в воду, падло! Давай сюды! Ну!

Я отступил шага на три и упал за камень, и в то же мгновение хлопнул выстрел: пуля чмокнула о камень и с ворчанием полетела куда-то вбок. Мое падение было подсознательным движением самозащиты — чем-то вроде мигания века при приближении соринки. И сейчас же заработало сознание: «Вытащить его из ила я не могу. Он обезумел. Он даже не даст подплыть». Тяжело хлопнуло еще три выстрела. Пашка стрелял и кричал:

— Люди! Людички, сюды! Сюды!

Мысли у меня в голове прыгали, обгоняя друг друга. Это были моменты душевного смятения, и под выстрелы и крики вспомнилось то, что мучило меня все это время — два блестящих глаза, в упор и с насмешкой смотревших на меня сквозь пальцы: Владимир Александрович презирал меня за то, что я трус! Я не могу переступить через черту, разделявшую жизнь от смерти, и все мои патриотические рассуждения — отговорка! Я не бегу из загона потому, что не могу этого сделать! Я — трус!

Волнение потрясло меня. Дрожа от страха и подгоняя себя к действию, я сказал громко:

— Встань, свободный человек!

Было невероятно трудно разогнуть спину и колени у меня дрожали. Меня тянуло, пригибало, звало это маленькое прикрытие за плоским серым камнем. Но я вышел вперед и остановился у края лужи.

Минутой раньше Пашка, стреляя, наверное, сделал несколько резких движений и этим ускорил погружение. Теперь из воды торчала только его голова, покрытая потоками ила. Светлые кудри исчезли, на черном лице страшно белели глаза, как будто ставшие бесцветными, да розовым колечком криво прыгал бабий ротик.

Пашка прицелился и выстрелил. Пуля обожгла мне левое плечо.

— Всех зарежу, гады! Всех… э-э-й, маменька! — успел он крикнуть в последний раз, и розовое колечко скрылось под водой. Беспощадная тундра поглотила натурального американца. Серые завихрения в воде разошлись. Вода опять стала прозрачной и как будто исчезла: теперь они смотрели друг на друга как раньше — лучезарное небо улыбалось сверху, а черная дыра безучастно скалилась снизу.

Все было кончено.

Минут пять я сидел на земле, положив голову на камень. Думать я не мог. Потом начало возвращаться сознание. Выполняя приказ Пашки, я перетащил мешок и тут же сообразил, а зачем он мне? Если бы я очнулся вполне, то бросил бы мешок на той стороне лужи или швырнул бы его в воду на этой. Но я еще не вполне понимал, что делаю: развязал мешок и хотел бросить банки в воду одну за другой. И тут только увидел, что Пашка обманул меня: банки были с тушенкой. Ах, не всели равно… Я видел по-настоящему только направленный в меня револьвер и мгновенный блеск пламени. Слышал звук выстрела и чувствовал рывок пули… Вяло подошел к соседней луже и чистой водой обмыл сильно припухшую кожу, уже ставшую багровой. Сделал себе перевязку — в сумке нашлось все необходимое. Но сил идти еще не было, и я равнодушно присел на камень. Медицинская сумка висела у меня на плече, мешок и банки лежали у ног.

И вдруг…

Странно устроен человеческий мозг, поднимающий нас над уровнем внешних событий жизни! Странны и удивительны зигзаги, по которым движется сознание, определяющее решение человека сделать свой следующий шаг!

Попал в беду один заключенный, и другой автоматически, не думая, быстро и точно выполнил все доступные ему меры помощи: предупреждение, поиски палки или ветки — подача ремня — еще одно предупреждение. Все. Тащить из воды погруженного в ил и обезумевшего от страха человека пловец не может, а точек опоры у меня не было. Спокойно я сложил бы его и свои вещи и зашагал бы в лагерь. Вернулся бы в загон. И мышление сейчас же включило вторую линию реакции из соседнего очага раздражения в мозгу: смутную неуверенность в себе, усиленную разговором с Владимиром Александровичем на веранде. Добровольность нуждалась в проверке: требовалось исключить необходимость возврата из-за собственной трусости. Надо было утвердить свободу выбора. Моменты мучительного насилия над собой. Голый человек становится под наведенное на него дуло. Это было совершенно необходимо не для продолжения спора с мертвецом, а для себя самого: жить в лагере двадцать лет можно только с идеей, которая поднимет заключенного над действительностью, а я усомнился в себе. Жить из трусости я не мог. Выход был только один: если Владимир Александрович смог перешагнуть через жизнь ради смерти, то я должен сделать то же самое, но ради утверждения своего права на жизнь. Я доказал самому себе это право и сидел на камне, обессиленный внутренним напряжением, обмякший и счастливый. Все было ясно впереди. Во мне еще не умер прежний боец!

И вдруг…

Одним быстрым движением я наклонился, схватил мешок за нижние углы и высыпал банки. Одна, две, три… Тридцать две… В медицинской сумке консервный нож. Борьба за свободу в течение тридцати двух суток обеспечена! Но не такая борьба, как у этих жалких дураков. Я — бывший разведчик, и у меня другая хватка. Я одеваюсь в Пашкино барахло и… Нет, рано. Несу его с собой. Огибаю город широкой дугой и… Нет. За сопками каждый человек в тундре виден издали и подозрителен. Я иду чуть левее от дороги, чтобы встречный объездчик видел, что я спешу в лагерь. У города — это будет ночью — сворачиваю в сопки. Огибаю город. И железную дорогу: там, в кустах, замаскированы секреты. Можно напороться. Сто пятьдесят километров до Енисея — неделя пути. Десять банок. Залезаю в кусты на окраине порта и высматриваю суда. Неделя времени — еще десять банок. В запасе двадцать банок. Можно все сделать не спеша. Выбираю иностранное судно, стоящее на якоре близ другого чужого судна. Часа в три ночи захожу по течению, раздеваюсь и в Пашкином белье без лагерных штампов осторожно вхожу в воду. Течение и мышцы доставляют меня к шлюпке, болтающейся за кормой парохода, стоящего на рейде вдали от берега. Несколько слов вахтенному. На норвежском, голландском или английском. «Сильно выпил, затошнило. Нагнулся над бортом. И вывалился. Замерзаю. Согрейте и вызовите нашу шлюпку!» Я на борту. Требую капитана. В его каюте, с глазу на глаз, признание. Я — английский агент. Тысяча фунтов в первом же иностранном порту за спасение. Не мое, а важнейших государственных сведений. Эти капитаны торговых «калош» — бедняки и дурачье. Тысяча фунтов — это мечта их жизни. Дело будет сделано.

Я сидел совершенно не двигаясь: точно окаменел, точно умер. Но это был уже не заключенный врач с первого лагпункта Норильлага, — это присел разъяренный тигр, готовившийся к последнему и страшному прыжку из клетки на волю.

Эти дураки-начальники бросятся нас искать, подчиняясь доступной им логике: побег в Красноярск по Енисею — их обычный вариант и побег на восток — необычный. Выше этого их фантазия не поднимается. Наши следы исчезнут, собаки здесь ничего не сделают. Будут обыскивать заполненные водой ямы — ха-ха-ха! — после первой тысячи рассердятся и плюнут! А если найдут тело Пашки? Тем лучше! Никто не поверит, что контрик побежал один. Он тоже утонул: каждое лето в тундре тонут рабочие! Усилят секреты вдоль железной дороги и наблюдение на речной пристани. Будут ждать, пока я не проплыву мимо, но не на юг, а на север и под иностранным флагом! Я покажу всем, что значит разведчик, сильный духом и телом, технически подготовленный умный человек, готовый ради свободы на все.

Я пробью себе дорогу усилием разума!

Не шевелясь сидел я на камне среди черных страшных водяных ловушек так, как когда-то сидел на диванах кафе «Ротонда» в Париже или дансинга «Алгонквин» в Нью-Йорке, когда обдумывал цепь шагов, которые должны были привести меня к очередным победам.

Я привык к ним и теперь вырву у жизни победу еще раз!

Солнце опустилось к верхушкам гор. Пора. Время уходит.

Я поднялся. Сделал физзарядку — от наплыва сверхчеловеческих сил. Открыл банку и съел тушенку с последним куском хлеба. Закурил дорогую Пашкину папироску. Теперь в путь.

Через час ходьбы лужи кончились, я пошел вдоль покатого склона сопок. На повороте, довольно далеко налево, увидел на скале конного стрелка.

— Кто такой?

— С первого, стрелочек! Врач! Иду к отбою — надо поспеть.

Стрелок махнул рукой.

— Ладно, валяй. Мотри, абы мядведи не сожрали!

Я громко засмеялся и ответил ему через плечо:

— Здесь люди пострашней зверя — за тряпку сожрать могут!

И зашагал дальше, вполне довольный: стрелок расскажет на следствии не только о встрече, но и о моих словах. Наведет на мысль об убийстве с целью ограбления — они здесь не в диковинку. Удачно получилось!

Так я шел, еще и еще раз перебирая все звенья логической цепи. Я отмеривал километры, зная, что каждый шаг приближает меня к свободе. О ней, собственно говоря, мало думал: было некогда, теперь пришло время действовать.

Наконец, я взобрался на боковой отрог, с которого должен был открыться вид на завод и город. Там я решил взять налево, незаметно подняться по ложбине вверх и перевалить за гребень сопки.

С этого момента возвращение превратится в побег.

Город я каждый день видел сверху из дверей своего барака или сбоку, с улицы, из рядов рабочей колонны, сквозь штыки конвойных. Завод на рабочей площадке представлялся как несколько далеко и беспорядочно разбросанных друг от друга строящихся зданий, между которыми то здесь, то там копошились бригады рабочих. Отходить в сторону там было опасно — граница рабочей зоны была неясно отмечена небольшими грязными и мокрыми флажками, ошибиться было легко, и ошибка каралась только пулей в бок и смертью на рваном бушлате в толпе сумрачно нахохлившихся товарищей.

Теперь я впервые видел широкую и вольную панораму строительства.

К ночи испарения, поднимаясь в небо, всегда образуют здесь легкие облака, прозрачные и расплывчатые, а большое тусклое солнце, коснувшееся горизонта, сейчас освещало их снизу и сбоку и окрашивало в нежный розовый и лиловый цвета. Не двигаясь и не тая, они легко повисли над тундрой, горами и долиной.

В ту ночь небо казалось светлым и нарядным, как весеннее девичье платье, оно все еще улыбалось, только эта улыбка стала еще ласковей, умиротворенней, как будто бы сквозь сон. А в долине уже залегли первые ночные тени, но тоже прозрачные и мирные. Направо виднелись белые стены электролитного цеха и гипсового завода, налево высился механический завод и дальше, на холмах — теплоцентраль и город.

Красное знамя на мачте электростанции еще освещалось солнцем и искрилось, как рубиновая звезда. Прямо подо мной строились бригады и маршировали к месту сбора — десятки бригад, сотни. Это было похоже на плавный и могучий хоровод на празднике труда или на победный марш отрядов великой трудовой армии. Это была в миниатюре наша страна — трудовая, могучая, набирающая силы, несмотря на все случайные невзгоды, вопреки капризным изломам своей славной судьбы.

Я остановился и жадно глядел вдаль.

Вот оно, торжество наше, гордость наша и наше счастье — мирное строительство, умножение народных богатств, наш путь в бессмертие!

Народ делает свое дело, и каждый из нас должен сделать свое: остаться человеком, сохранить свое советское нутро. Это трудно, но возможно — вот к этому и надо стремиться. Надо бороться за человека в самом себе! Пусть «профессор» Остренко ставит себе простую физическую задачу — пережить лагерь вопреки желаниям руководства поскорее избавиться от нас. Наша задача другая, гораздо более сложная, трудная и героическая — вопреки усилиям нашего начальства рассоветить нас, превратить в озверелых мещан, профашистов или фашистов, мы должны остаться такими, какими вошли в загон — людьми, больше, выше и лучше того Советскими людьми!

Я взглянул налево туда, где за дальними сопками, в густой лиловой мгле, лежал Енисей, наша родная река, на груди которой покачивались и суда под чужими флагами. Я громко и счастливо расхохотался. Черт побери, славно, что во мне еще сидит разведчик, способный мыслить и действовать! Силы мне очень пригодятся! Но я — советский разведчик и это главное. Пусть железный коммунист Павлов без сомнений и колебаний идет вперед к ясной ему цели — слава ему! Но слава и тысячам советских людей, кто, подобно мне, сомневается, борется с собой и обретает то, что никогда не даст советскому человеку потонуть — спасительные нити, всегда связывающие его с партией и народом. Тогда — ничего не страшно, тогда — все по плечу!

Теперь меня переполняли чувства радости, гордости, веры в будущее. Эх, дуй же ветер в лицо и в раскрытую грудь, ветер синих орлиных высот! Позади столько жертв, впереди — новый подвиг, но мне жертвы не жаль, и не страшно борьбы, а дорога моя не имеет конца!

Но вот вижу — отдельные ручейки бригад уже слились в одну большую могучую реку. Неслышная команда — и поток двинулся вперед. Я повернул голову: в ущелье показались первые ряды второй могучей реки — это ночные смены спешат на работу!

Как на великом параде шли две братские армии, приветствуя друг друга, — снизу едва доносились сюда, на пригорок, крики людей. И в тот же момент в городе грянул ночной отбой. Великое спокойствие розовой ночи наполнилось разноголосым малиновым звоном: во всех отделениях и пунктах на вахтах молотами и ломами разных величин били в рельсы, балки и оси. Вот в торжественной тишине мягко и низко прозвучал бархатный голос третьего штабного, ему в ответ загудело наше, первое, потом надтреснуто и резко подхватило второе, смешно, по-женски, запело четвертое, где-то далеко начали перекличку склады, заржала конбаза и, наконец, завизжал свинарник. Розовый сумрак угасающего дня дрожал и переливался звуками, а две колонны все шли и шли: вот одна исчезла в ущелье, а другая стала распадаться на отрезки, бригады веером потекли на рабочие места, завод дал гудок, и прекрасный спектакль кончился, — началась трудовая ночь!

Я засмеялся, вскинул мешок с банками на одно плечо и связку Пашкиного барахла на другое и стал спускаться вниз, туда, где навстречу мне ощетинились дулами черные, костлявые сторожевые вышки. Я знал, что последнее доказательство самому себе теперь дано: я отказываюсь от свободы, покупаемой переходом через огненную черту между двумя мирами, моя свобода — только здесь, на советской земле, даже если она для меня временно отгорожена колючей проволокой.

Какое счастье — вновь обрести Родину! Какая радость — вновь чувствовать себя гражданином!

Все ликовало и пело во мне.

Когда все впереди — тогда жизнь только в радость! Вперед!

Четвертое превращение и последнее превращение свершилось, и Путник с ликованием возвращается в свой дом, временный, как всякий дом на этой прекрасной и беспокойной земле, в это трудное, грозное и великолепное время.

Сусловский лагпункт. Сиблаг. 1945 г.

Спецлагерь. Омск. 1954 г.

Москва. 1965 г.

ПУЧИНА. Книга третья

Глава 1. Скольжение

В прошлом году летом мне довелось отдыхать на Кавказском побережье. После нескольких недель сухого зноя вдруг грянули грозы с проливными дождями. Когда, наконец, опять выглянуло солнце, я пошел побродить, и скользкая лесная дорожка привела меня к мосту, переброшенному с одного края ущелья на другой. Три дня тому назад глубоко внизу валялись в пыли ломаныестволы деревьев и груды сухих ветвей, под которыми робко булькал невидимый ручеек. Теперь я вышел на мост и остановился в изумлении: совсем близко под моими ногами с ревом и грохотом неслись всклокоченные волны горного потока — крутились, наскакивали друг на друга и выплескивались вверх, стараясь, как бешеные псы, вцепиться в бетонный пролет моста, который давеча казался таким нелепо тяжеловесным, а теперь дрожал и выглядел ненадежным и хрупким. В этом адском котле зеленоватосерая вода яростно бурлила и пенилась. Сквозь сизые холодные тучи брызг я видел, как подо мной стремительно летели подхваченные где-то высоко в горах стволы и ветви. Те, что были покрепче, мгновенно мелькали мимо, сделав несколько крутых поворотов, а другие, постарше или послабее, не выдерживали напора и ударов и с отчаянным стоном раскалывались надвое или ломались на куски.

Я сошел с моста и направился вдоль по ущелью к морю. У самого берега речное русло вдруг расширялось и мельчало, поток внезапно терял свою свирепость и устало журчал под грудами древолома почти как трое суток назад. Я постоял немного, наблюдая, как бревна в изнеможении замедляют свой бег, несмело тычутся носами в прибрежную гальку, вздрагивают в последний раз и, наконец, замирают на уже высушенных и разогретых солнцем камнях…

Вернувшись на мост, перегнулся через перила, закрыл глаза и долго вдыхал холодную водяную пыль.

«Что напоминает мне эта пучина? — думал я под грохот и вой воды. — Что-то благодатно далекое и все же мучительно близкое… Что не должно и нельзя забыть… Что когда-то я хотел запомнить, чтобы потом рассказать другим…» Я приложил лоб к холодному бетону перил. «Гдея, подобно утлому пловцу, когда-то несся вот в такой смертоносно кипящей пучине?»

И вдруг вспомнил.

В выходной день утром — это было в июне сорокового года на первом лагпункте Норильского исправительно-трудового лагеря — заключенный комендант, бывший бандит Пашка Гурин, неожиданно просунул голову в наш полутемный балок и закричал: «Эй вы, помощники смерти! Выходи на уборку! Сыпь без разговорчиков! Лопаты и кирки уже лежат тута, под дверью!»

Мы нехотя, на ощупь, оделись и, ворча, выползли наружу. И замерли от восторга. Что за денек! Небо — синей и чище любой Италии, солнце пышет жаром, как большой примус в кабинете нашего гражданина начальника, воздух — сонный и ласковый, будто это и не он, подлец, неделю назад кромсал наши лица в судорожном припадке черной пурги, снег слепит таким миллионокаратовым сверканием, что и хотел бы, да не можешь не заметить художественно выполненных желтых разводов вдоль стен, а главное — ур-р-ра! — земля показалась, всамделишная земля, черная прогалина курящейся на солнце теплой почвы как раз в том месте, где еще в прошлый четверг бесноватая метель намела сугроб в человеческий рост, а то и выше. Черт побери, жизнь возвращается! Жизнь!

«Уж если десятимесячная зима нас не одолела, то и начальнички тоже не сожрут: мы выдержим! Несмотря ни на что!» — подумал каждый из нас, сбрасывая телогрейку и хватаясь за лом. Надо было поскорее убрать снег и сколоть лед, иначе наш фанерный домик через неделю с вешними водами уплывет вниз, в город, там свернет направо, в тундру, и понесется дальше — в озеро и океан! Работали мы весь день, то снимая, то надевая телогрейки — на солнце казалось жарко, в тени — холодно, а едва солнце спустилось ниже, ударил крепкий мороз. Утром я почувствовал себя плохо и остался на часок полежать, да так потом и не встал — вдруг бросило в озноб, захотелось дремать, сознание потеряло ясность. В полутемном балке, похожем на пещеру первобытных людей, нас жило восемнадцать человек врачей и фельдшеров — узкие койки, заваленные сырым тряпьем, стояли впритык, с потолка свешивались мокрые бушлаты и валенки, люди на ощупь протискивались туда и сюда, шарили по нарам, ели, курили, спорили и спали, а я вдруг притих и стал незаметным. У меня ничего не болело, я просто накрылся двумя бушлатами и блаженно парился в жаркой истоме: мне казалось, что я здоров и только отдыхаю. Через двое суток зашел Александр Михайлович Губанов, заведующий амбулаторией, где я работал, — добрый человек и хороший врач.

— У вас, голубчик, жарок и вроде изрядный, — сказал он, потрогав мой лоб. — Но класть в больницу пока не буду, это опасно, — Бисен прикарманит. Вы хороший работник, а Бисен еще лучший хозяин. Подлечит и оставит у себя! Полежите, я пришлю аспиринчик на ночь.

Я лежал с закрытыми глазами и думал о разных разностях. Температура, надо полагать, перевалила за сорок, и я как бы отделился от своего тела, вышел из него: вначале стало трудно дышать, потом ничего, все уладилось, я перестал чувствовать действительное и переселился в светлый мир тончайших ощущений и туманных образов: это было похоже на смену рассвета и сумерек, без дня и без ночи.

Легкое прикосновение — и я открываю глаза. Кто это? Наш бородатый дневальный с кружкой воды? Нет, Эдельмира. Присела на корточки и осторожно будит меня. Жаркая португальская ночь… Эта сторона узкого залива в тени, я едва различаю улыбающееся лицо и знак молчать и быть осторожным. Но другая сторона вся сияет голубым светом, она нежится в нем и как будто бы сама излучает мерцание: цветущая апельсиновая роща играет голубыми искрами. После трудового дня рыбаки спят, они здесь ночуют семьями; и теперь мы скользим меж темных фигур, распростертых на сетях и циновках, шагаем через груды цветных вязаных колпаков и пестрых штанов мужчин и черных платьев женщин и их смешных шляп-цилиндров с нелепыми вязаными нашлепками наверху. Не раздеваясь, входим в черную теплую воду, раздвигаем руками светящиеся струи и бесшумно плывем на другую сторону средь розовых лепестков, упавших с деревьев. На этой стороне никого нет. Только луна и мы… Только наша молодая любовь… Спеша и волнуясь, мы срываем с себя мокрую ткань и вытягиваемся на сухой и теплой гальке. Отлив. Ласковое море невнятно лепечет нам слова благословения. Чтобы продлить мгновения сладостной муки, мы лежим на спине совершенно неподвижно, молча, не касаясь друг друга — лежим, дрожа от нетерпения, счастливые и благодарные…

Словно издалека слышу голоса — это идет на вечерний прием в амбулаторию смена врачей и фельдшеров.

— Вы к Дагмар? Она ушла купаться! — заглушая эти неясные голоса, приветливо говорит мне супруга пастора, у которого я брал уроки норвежского языка, чтобы объяснить властям причину моего пребывания в этом малодоступном северном фьорде, а заодно и почаще встречаться с его дочерью. И так уж случилось, что вместо гостиницы рядом с пристанью ноги понесли меня в другую сторону, к выходу в океан, — туда, откуда доносился глухой рев прибоя: там обычно купалась фрекен Дагмар.

Наступал вечер. Между высокими стенами скал вверху виднелась узкая полоска бледного неба, зеленая вода тяжело волновалась у моих ног. Было тихо и пусто, и придавленный суровым величием Севера, я шел и шел, пока вдруг не остановился, пораженный открывшимся зрелищем.

Тесная расщелина фьорда в этом месте делала крутой поворот на запад, к безмерно широкому седому океану, за бесконечные валы которого уже до половины опустилось раскаленное докрасна холодное солнце. Пурпурный свет косо скользил по вспененным гребням волн, они казались яркорозовыми и розовым пьедесталом выглядела гранитная глыба, торчавшая из воды. На ней стояла нагая девушка и отжимала из розовых волос холодную воду, искрившуюся меж ее пальцами, как расплавленное золото.

Вокруг грозно и мощно вздымались серые стены скал, внизу злобно кипела и переливалась прозрачная зеленая вода. Это было угрюмое и темное царство Севера и в нем — маленькое чудо, розовая русалка, светящаяся подобно задорному огоньку радости и надежды…

Так прошло еще двое суток. По-прежнему врачи деликатно протискивались туда и сюда, участливо поднимали свалившийся бушлат. Говорили: «Ого, какой горячий!» — и исчезали в темной мешанине наваленного барахла и скрюченных тел, а я притаился в этой суматохе и, не понимая этого, тихо умирал. Вот тогда, выждав время, когда все разошлись на работу, в балок прокрался Бисен Иржанович Ути-мисов, маленький казах с большой человеческой душой. Он заведовал терапевтической больницей. Кряхтя, он взвалил меня на спину да и поволок на гору, к себе. От тряски я очнулся и заметил, что опять играет яркий день и снег уже стаял; потом снова открыл глаза и увидел, что какой-то громадный темнолицый человек моет меня в горячей ванне. Позднее нашел себя лежащим в чистенькой комнатке; на тумбочке стояла банка из-под варенья и в ней бумажные цветы. И я вдруг вспомнил, как недавно красноречиво доказывал

Бисену, что лагерники не должны умирать под общий шум в переполненной палате, что в последние часы жизни человек имеет право на мир и покой. «Я тогда только говорил, а оборотистый Бисен уже успел привести эту мысль в исполнение. Гуманный человек! Умница!» Я спокойно улыбнулся и хотел было опять блаженно вытянуться на чистенькой койке, как вдруг услышал ругань, удары, грохот падающих тел и стульев. Дверь рванулась настежь, и здоровенный урка, Вова-Шимпанзе, ворвался в палату. Держась руками за дверь и отбиваясь ногами от санитаров, он сипел:

— Ты задираешь копыта, доктор… Так я тебе энту коробку шоколаду… принес… Для Машки держал, но теперь что уж! Жри напоследок… Это она сама прислала, Машка то есть… Хавай!

Вову-Шимпанзе с боем выволокли вон, попутно растоптавши коробку, а я минуту лежал, благодарно улыбаясь. И вдруг меня раскаленной иглой пронзила с головы до пят мысль: «Как это — “задираешь копыта”?!» Я задохнулся от ужаса. «Умираю! Конечно же, вот и цветы… Это — гуманная мертвецкая, моя собственная выдумка!» Я хотел закричать, вскочить, бежать куда-нибудь к людям, к жизни. Но потерял сознание и не почувствовал, как меня повезли в штабное третье отделение, в центральную больницу.

— Черт, струя гноя попала мне прямо в туфлю! — услышал я приятный женский голос. — Сейчас давление в плевре станет отрицательным. Он не выживет: случай очень запущенный!

Я чувствовал, что сижу, и чьи-то сильные руки держат меня за голову и плечи и выгибают спину колесом. «Меня оперируют по поводу гнойного плеврита», — подумал я. Окончательно пришел в себя уже в палате у большого окна.

Так началась приятнейшая пора выздоровления, когда тяжело больной чувствует себя именинником — радостно, приподнято и празднично. Ему хочется шалить, петь, он как будто по-новому видит синее небо и по-особому воспринимает солнечное тепло, а уж о человеческом тепле и говорить нечего.

Как-то в эти дни двери палаты торжественно распахнулись, и четыре санитара внесли большой фанерный ящик с конфетами, на крышке которого были написаны нелепые, но милые стихи — подарок друзей из первого отделения, в частности от моей боевой бригады. Я едва удержался от слез… Каждый вечер, отправляясь в Зеленый театр, Степа Медведев, крупный инженер, с которым я познакомился еще в бутырской тюрьме и сдружился в этапе, подходил к окну и, прижав нос к стеклу, долго молча улыбался и в удобный момент совал через форточку селедку, которую экономил от обеда: мне до боли хотелось чего-нибудь острого, и я отдавал больным мясные блюда за свежий зеленый салат, который считался у них никчемной травой. Да, да, — в заполярном лагере, в это страшное время, больным заключенным давали свежий зеленый салат! Его я медленно жевал и делал это всегда вечером, когда в открытое окно доносилась музыка. Что я думал при этом? Болезнь прошла и вернулся разум, я жевал свежие хрустящие листья под звуки далекого оркестра и не думал, а чувствовал, ощущал в себе жизнь, радость жизни вообще, — радость даже лагерного существования. «Если у меня есть грудь, чтобы пробивать себе дорогу в будущее, то имеется также и спина, на которой лежит мучительный и драгоценный груз прошлого, — думал я. — Прошлое не снято и не опровергнуто теперешним заключением: это две стороны моего жизненного опыта, они дополняют, а не исключают друг друга. Да здравствует жизнь!»

Палатой заведовала женщина-хирург моих лет, некрасивая, но очень славная, с мировой скорбью в черных глазах. Звали ее Хая Яковлевна. Когда я стал подниматься, мы подолгу беседовали, и я чувствовал, что между нами родилось и растет чувство внутренней связи, такое драгоценное здесь, в заполярном «лагере на правах тюрьмы».

— Мы слишком на виду, — сказала как-то Хая Яковлевна, отведя меня в укромный уголок. — Но после выздоровления вы получите инвалидность, и я устрою вас фельдшером при хирургическом отделении. Мы будем работать вместе. Я вас уберегу от инвалидного этапа в Красноярск: это пучина, в которой вы погибнете. Врачей здесь избыток, вы уже испортили себе карьеру — не заняли вакантной должности сразу после прибытия с этапом, пошли работать в тундру, вызвались на пикет, а потом и на штрафной лагпункт. Словом, наделали немало глупостей. Теперь исправьте положение. Работой я перегружать не буду, мы будем коротать время вдвоем! Соглашайтесь, проявите же хоть раз благоразумие!

Я не хотел сидеть в штабном отделении под чьим-то крылышком — слишком много еще осталось здесь неизведанного и неясного. Потом я мог бы перебраться в Дудинку или на Диксон: среди лагерников эти места считались более беспокойными и опасными, поэтому получить туда наряд было нетрудно, особенно если дать взятку нарядчику.

Чувство уверенности в себе, такое необычное в лагере, добавило мне сил, хотя на этот раз, как видно, сверх меры. Мне казалось, что я похож на резвого конька, выбежавшего из тесной конюшни на светлый лужок, где неплохо взбрыкнуть какое-нибудь коленце.

Я и взбрыкнул. Но поскользнулся и упал в пучину.

Приятный голос, который я услышал во время операции, принадлежал вольному врачу, начальнику больницы — красивой, статной женщине, похожей на породистую англичанку больше, чем добрый миллион обитательниц туманного Альбиона. Но имени ее и фамилии я теперь не помню, — ведь для меня и других она была только гражданином начальником. Я никогда не смог бы заговорить с ней после операции, если бы не начались длительные и тяжелые приступы сердцебиения: устранять их было трудно, тут все врачи больницы пробовали свое искусство и зачастую с плохими результатами. Хая Яковлевна доложила об этом начальнице, тем более что последняя оперировала меня и отвечала за мое выздоровление.

— Бьется, как птичка в клетке! — ласково говорил миловидный гражданин начальник, просунув узкую кисть под мою грубую рубаху с лагерными клеймами. — Пусть сердечко успокоится, а не то я унесу птичку с собой!

«Вот если я не умру, то попытаюсь унести твое!» — храбрился я, глядя на нее сквозь дымку полуобморочного состояния. Неожиданный случай помог протянуть руку к недозволенному.

Как-то раз в дверях палаты показался нарядчик и выкликнул мою фамилию.

— Поднимайся, ты, слышь! Живо! Шевелись!

В коридорчике был поставлен стул, рядом ожидал заключенный парикмахер с ящичком.

— Ты, больной, садись враз, а ты, мазило, поброй его, подстриги на вольный манер и попудруй, сбрызни, значит, разными духами. Понял? Пошевеливайся! Ну!

В лагере не положено ничего спрашивать: зачем? Все объяснится само собою. Потом нарядчик взял у санитара новенький синий халат и туфли и швырнул их мне.

— Жди начальницу. Она все объявит, понял?

Запахнувшись в синий халат и распространяя вокруг сладкое зловоние, я стоял в коридоре один, а в дверях справа и слева толпились врачи и больные.

Наконец ворвалась начальница.

— Я принесла вам удивительную весть! — вне себя от радостного возбуждения выпалила она прямо с порога. Сделала эффектную паузу, широко распахнула руки, будто готовясь заключить меня в объятия, и, торжественно отчеканивая каждый слог, закончила: — К вам приехала жена!

Я опять сел на стул и опустил голову. Жена? В Норильск! Такого здесь еще не бывало. Люди в дверях колыхнулись, как от ветра.

— Да, да, жена! Самая настоящая! Она остановится у меня, конечно. Начальство разрешило семь свиданий по три часа. Это официально. А неофициально мы решили так: в мой кабинет сейчас поставят две койки, и вы запретесь там вдвоем на неделю, а? Здорово?! Я уже выписала ей больничный паек! Все согласовано! За дело!

Санитары ринулись тащить в кабинет койки, сестра-хозяйка понеслась взбивать подушки и гладить одеяла, а я сидел на стуле и молчал, потому что человеку не дано говорить при свершении чуда. Больные замолкли на постелях, воцарилось молчание, нарушаемое только торопливой беготней обслуги.

Когда все было готово, начальница пригласила меня в кабинет.

— Ну как? На неделю вы оба здесь хозяева! Как я счастлива за нее, за вас и… за всех.

Она запнулась, потом быстро взглянула на дверь и пожала мне руку. В те годы за такие дела она могла получить десятку.

Уронив голову на руки, я сидел один в пустом кабинете. Потом раздались торопливые шаги… В это мгновение сердце бешено заколотилось. Начался сильнейший приступ: сердце рвалось навстречу.

Но вошел только нарядчик.

— Ты, слышь, вытряхивайся из показухи. Санитар, дай ему его барахло. Враз! Марш на койку в палату!

И странно — сердце вдруг заработало нормально: оно уже стало лагерным, оно не привыкло к чудесам.

Оказалось, что жена доехала до Красноярска и оттуда по телеграфу запросила разрешения прибыть в лагерь, а в тот же день в Дудинку с Большой Земли пришел пароход. Конечно, жена получила отказ и вернулась в Москву, и все потекло по-старому. Только начальница стала издали делать мне жест привета, а потом начала брать у меня уроки английского языка — так себе, между делом, на виду у всех, по десять-пятнадцать минут. О недоразумении с женой мы не говорили, все было сказано ее глазами, — грустными, полными немого протеста. Что-то накопилось в ней и искало выхода и поэтому я не особенно удивился, когда однажды во время урока, делая вид, что ищет что-то в словаре, она вдруг спросила по-английски с деланным равнодушием:

— Как вам дали такой срок?

Я улыбнулся.

— Как? Просто. Метровым отрезком железного троса с шарикоподшипником, приделанным к концу.

Она недоуменно раскрыла глаза. Я сделал вид, что показываю ей нужное слово в книге.

— Вы же сами видели два раздробленных ребра. Гнойный плеврит начался на почве травмы.

— И вы улыбаетесь?

— От гордости. Следователь говорил, что на моей спине он оставляет расписку. — Я передернулся от внутреннего напряжения. — А по-моему, это не что иное, как пропуск.

Два дня спустя она сидела в кресле у стола, я стоял у двери, прислонившись к косяку, — подходить ближе было опасно. Наготове у нас были пустые фразы и безразличное выражение лиц. Но пока что в комнате никого не было, и она глядела на меня снизу вверх, наклоняясь вперед. От волнения у нее дрожали губы.

— Я возвращаюсь к нашему разговору, помните? Вы получили пропуск в рай? Да? Вы верующий?

Я покачал головой.

— Это пропуск на трудный земной путь, который может привести меня и моих товарищей к бессмертию. Мученичества недостаточно. Нужно внутренне преодолеть его. Это — залог бессмертия: для нас создана возможность получить его через сохранение в себе Советского человека. В этих жестоких условиях. Вопреки усилиям начальства рассоветить нас.

— Каким образом?

— Через труд.

— Но ведь он здесь самый обычный. Тяжелый, конечно, но обычный. Рядом с заключенными работают вольняшки. Они тоже кандидаты в бессмертные?

— Нет. Мы работаем по-разному. Они — завербованная по договору рабочая сила. Им платят заполярные оклады. Мы — рабы, которые, однако, могут внутренне преодолеть рабство и стать гражданами. Наш труд — внутренне добровольный и радостный. За проволокой я могу быть более свободным, чем вы, гражданин начальник, и мне доступна та высокая радость, которая вам не дана. Это — победа в борьбе за все советское в себе. Против ужасов лагерного быта. Против опасности опуститься до состояния животного и забыть о Родине. Против страшного искушения ожесточиться и превратиться в зверя, то есть сознательно отвергнуть Родину!

Так начались разговоры на мучившие нас обоих темы. Теперь почти каждый день мы сидели среди людей, под их испытующими взглядами и беседовали, с трудом прикрыв страстный накал слов безразличием голоса, лица и жестов.

— Почему после приезда вы не явились в медсанчасть, а пошли в тундру? — спрашивала она, водя пальцем по строке учебника английского языка.

— Там опаснее и почетнее. Поле боя и госпиталь — оба нужны армии, но значимость их разная.

— Фантазия или слова?

Я перевернул страницу и показал ей цветную картинку.

— Стыдитесь. Вы рассуждаете, как расчетливая мещанка. Это не пустые слова, за них наши люди отдают в тундре здоровье и жизнь. И не фантазия, хотя наши заключенные врачи считают меня набитым дураком. Это — великая идея, которая хранит и ведет некоторых из нас. Мы выходим на работу с залогом бессмертия в груди. Тем, кто выдержит до конца, когда-нибудь поставят памятники.

И снова мы сидим вместе, на этот раз в канцелярии. Заключенный статистик щелкает на счетах. Начальница, прикрывая спиной тетрадку, рисует в ней домики и лошадок, я делаю вид, что диктую, иногда вставляя в английскую речь русские слова для вразумления опасного свидетеля — у него ушки на макушке, это стукач, его видели в домике кума (оперуполномоченного).

— Зачем вы вызвались на пикет и в Коларгон?

— Хотел осмотреть все закоулки моего дома: я помогал его строить и за него в ответе перед своей совестью. Отвечаю и за эту лагерную систему — я один из тех, кто поднимал руку на всех голосованиях не как трус и прохвост, а как честный гражданин. То, что я заблуждался — не меняет дела. Теперь я плачу по счету.

Она помолчала, видимо обдумывая мои слова. Эти мысли были для нее новыми, неожиданными и трудными.

— Вы хотели искупить свои ошибки страданием?

— Нет. Я хотел все узнать, выстрадать и сбросить ответственность со своих плеч. Внутренне освободиться от гнета. Это — единственный путь к самоочищению. Бочком, с заднего хода, отсюда чистенькими не выйти. Это дано только тем, кто на советской земле жил чужаком. Попавших в лагерь по ошибке здесь немало и страдают они зря. Пусть они и жмутся к тепленьким местам!

Потом встаю и деревянным голосом заканчиваю по-русски:

— На сегодня все, гражданин начальник! Разрешите идти?

Однажды сигнал к послеобеденному отдыху застал нас в дальнем углу больницы — в физиотерапевтическом отделении. Ушел последний больной вместе с фельдшером, в коридорах стало тихо. Начальница одела берет. Настала минута грустного расставания.

Я больше не мог сдерживаться.

«Теперь или никогда!» — вдруг неожиданно для себя самого решил я и встал. Сделал шаг вперед. Наши глаза встретились. Мгновения беззвучных вопросов и ответов. С трудом переводя дыхание, я шагнул еще ближе, на границу, к которой смеет подходить заключенный. Она прижала руки к груди, хотела что-то сказать и не смогла. Я сделал еще один шаг на границу, к которой может приблизиться воспитанный мужчина во время разговора с женщиной. Она побледнела и широко открыла глаза. Прошло мгновение, еще. Тогда я сделал последний шаг, не сводя взгляда с ее лица, просветленного печалью, нежностью и состраданием. В первый раз в лагере я видел такое лицо, полное скорби и любви, чистоты и милосердия. В нем не было ничего земного: это была страсть, но не низменная, а высокая и целомудренная. Я собрался с силами и, не прикасаясь к ней руками, легко губами коснулся ее губ.

— Ах, так вы таки здесь! — вяло протянула Хая Яковлевна, неожиданно отворив и сейчас же захлопнув дверь.

Это случилось в субботу. В воскресенье вольняшки не приходят, процедур нет, больные отдыхают. На рассвете я проснулся, сладко потянулся, предвкушая приятный день, и задумался о вчерашнем.

У меня не было никаких намерений — я только мысленно благодарил молодую женщину за возможность хоть на мгновение подняться выше обыденного. Я чувствовал себя чище.

В дверях неожиданно появился нарядчик.

— Эй, ты, — крикнул он мне. — Катись отселева! Давай без разговорчиков! Барахло уже здеся, стрелок ждет на вахте. Пойдешь на первый, на общие.

— Да, но Хая Яковлевна…

— Она тебя выписала с больницы и рабочую категорию всунула на прощание. Вали, ну!

На первом лагпункте меня направили не в балок, где жили медики, а в рабочий барак. День ушел на оформление в бригаду, на этот раз я стал маляром. Но поздно вечером меня вдруг вызвали в амбулаторию, Александр Михайлович встал и обнял меня за плечи.

— Когда вы без сознания лежали на спине у Бисена, я случайно проходил по зоне и пытался вырвать вас. Мы едва не подрались из-за вас над вашим телом! Позор! Как человек и врач я допустил возмутительную небрежность. Но ошибка осознана и мучительно пережита. Простите меня.

Мы пожали друг другу руки.

— Однако это не все. Вопреки рабочей категории, ошибочно данной вам Хаей Яковлевной, я сегодня с разрешения начальства вставил вашу фамилию в этапный список. — Он потряс меня за плечи. — Поздравляю, поздравляю! Кончилась для вас Большая Ночь, десятимесячная зима, тундра — все! Я искупил свою вину. Вы снова возвращаетесь в жизнь!

Ночью я перенес свои вещи в полуразвалившийся этапный барак и долго с порога смотрел на бледно-серое с розовыми тучками ночное небо. «Я уже чужой здесь, на Севере!» — думал я без радости: здесь оставались товарищи, живые и мертвые, оставалась тундра. И главное, — мой наставник и утешение, — завод, в котором отныне будет жить частица моего труда.

Колеса бюрократической машины вертятся не спеша. Потянулись короткие недели приятного заполярного лета, я опять устроился врачом на производстве и выходил в тундру, а колеса медленно, но безостановочно поворачивались, пока, наконец, в начале августа не начались срочные приготовления к этапу.

Пучина…

Теперь события, цепляясь одно за другое, неудержимо влекли меня к ее краю.

Этапы бывают разные.

«Вот я тебя запишу на этап, тогда узнаешь, с чем его кушают», — постоянно пугают заключенных начальники. И пугать есть чем: дальний этап сам по себе мучительное испытание, а если его назначение — Европейское Заполярье, Колыма, Норильск или другое место в том же роде, то, по существу, он является путешествием на тот свет. Но этап в обратном направлении — с Севера на Большую Землю — совсем другое дело: тут включение в список является путевкой в жизнь. Такой этап — счастливый, и попасть в него хотят все лагерники — и здоровые, и больные, и правдой, и неправдой. Словом, я тогда попал в счастливый этап и равнодушно лежал на койке среди радостно возбужденных пятисот счастливцев. Кругом меня цвели улыбки, люди вдруг подобрели, стали ласковее друг к другу, ходили, поднявши носы, и в очереди на сдачу хорошего рабочего обмундирования в обмен на дырявое барахло с гордостью бросали остающимся: «Мы из этапа!» — а те провожали оборванцев завистливыми взглядами и тяжело вздыхали.

Начала работать врачебно-трудовая экспертная комиссия — последний фильтр на пути к зимнему раю, каким всем казалась Красноярская пересылка. Мое дело было решенным, и я не переживал приступов мучительных сомнений и не метался в вихре самых фантастических параш (слухов): этап был последним в этом году и задержка на день-два могла вызвать его отмену до следующей весны — угрожал замерзнуть Енисей. Из моей рабочей бригады в этап попал молодой парень, похожий на русского доброго молодца — голубоглазый, с золотистой кудрявой бородкой (в баню он ходил редко — боялся конвоя и урок). Звали его Алешей. Сидел он за то, что когда-то был комсомольским вожаком на большом станкостроительном заводе и по поручению ребят устроил коллективную поездку за город на заводских грузовиках с двумя патефонами и большим кумачовым плакатом: «Спасибо товарищу Сталину за счастливую жизнь». За городом, в роще, устроили привал и решили перекусить, попеть и потанцевать. Алеша, надо полагать, бывший тогда любимцем всех девушек, на веточке большого дерева повесил над головами танцующих портрет того, кто даровал им счастье. Повесил, а веточка согнулась, и портрет упал под ноги танцующих. Повесил снова — и опять неудачно: тронул ветерок, веточка согнулась и портрет вождя народов во второй раз очутился под ногами. За это Алеша получил от Особого совещания червончик и, оставив молодую жену и новорожденного сына, отправился строить социалистический Норильск. Но долго трудиться ему не пришлось. Как-то наша бригада возвращалась с работы, и на городской улице проходила мимо застрявшей в сугробе машины с цистерной питьевой воды. Колонну остановили, и моя бригада получила приказ оказать водителю помощь. Алеша, как всегда, бросился первым, машину вытащили из обочины, но выплеснувшаяся вода замочила ему обе рукавицы. Мороз был около сорока. Пока мы медленно шли в общем строю, все десять мокрых пальцев отмерзли и были безжалостно ампутированы. Алеша послал домой телеграмму о несчастье, и в Красноярск приехала его жена с ребенком. Она добилась пересмотра дела и досрочного освобождения мужа по инвалидности. А пока добрый молодец, побледневший, но еще более красивый — как будто бы от горя стал синеглазее, — жался ко мне: я одевал и раздевал его, водил в уборную и кормил с ложечки.

Заложив руки за голову, мы вдвоем лежали рядом, молчали и наблюдали. Позднее к нам присоединился третий товарищ.

В Норильске тогда было несколько инвалидных бригад самоваров. Так называли людей, которые отваривали себе ступни ног, и саморубов — тех, кто рубил себе пальцы; это были люди с большими сроками и без нужных в лагере специальностей; для них общие работы означали неминуемую смерть. Имелась и проверенная опытом техника. Для этого на раскаленную печь ставился большой чайник воды и подогревался до бурного кипения. Затем самовар, обув казенный тесный носок грубой вязки, начинал медленно поливать стопу крутым кипятком, а потом медленно снимал тесный носок, толстая нить которого была хорошо пропитана кипятком и сохраняла высокую температуру. Этого времени оказывалось достаточно, чтобы надежно проварить свою ступню и обеспечить ее ампутацию. Пальцы рубили друг другу на правой руке, оставляя два — первый и второй или первый и пятый: работать двумя пальцами нельзя, а воровать — вполне можно. Раз я присутствовал на рубке кисти в порядке наказания, по решению суда честных воров.

— Вы дохтур? — спросил меня в амбулатории подросток, какие в лагерях часто находятся в услужении у известных паханов в качестве шестерки. — Метеор приказал вам взять сумку скорой помощи и идти со мной: будет дело.

Шестерка повел меня между бараков на край зоны, к дровяному складу. Голубел зимний полдень. Между высокими штабелями на лиловом снегу четко рисовались темные фигуры.

— Кто? — властно, начальнически крикнули впереди.

— Свои, Метеор. Это дохтур с амбулатории.

— Доктор, подойдите ближе и приготовьте жгут и бинты. Помните: вы ничего не видели и не слышали. Договорились?

— Да.

— Премного благодарен. Пожалуйста, не курите — свет заметен издали.

Минута молчания. На лиловом снегу мне видно каждое движение черных фигур.

— Ну? — вдруг грозно рычит Метеор.

Одна маленькая фигурка отделяется, становится на цыпочки, берет с высокого штабеля несколько поленьев, не спеша выбирает наиболее подходящее и ставит его на снег стоймя. Вынимает из-за пояса топор, кладет руку на чурбак. Медленно замахивается. Но топор клонится книзу, точно в нем пуд веса.

— Ну?! — опять рычит Метеор.

Тогда осужденный шумно вздыхает, отчаянно замахивается и с остервенением бьет себя топором по руке. Удар нанесен неточно, — я вижу, как отрубленная кисть болтается на раненой руке, которую самоказненный поднял вверх и сжимает другой рукой, чтобы унять кровотечение.

— Теперь медицина вступает в свои права, доктор, — угрюмо цедит сквозь зубы Метеор. — Окажите помощь человеку, который в темноте сам себе случайно повредил руку. Пусть не бегает воровать дрова! Вы все поняли, надеюсь? Всего! Спасибо!

Я перетянул предплечье, ножницами отрезал кисть, взял ее за холодный скрюченный палец (для сдачи в морг), и мы направились в амбулаторию: саморуб мелкой рысцой трусил рядом и счастливо захлебывался словами, как человек, у которого главная неприятность уже позади.

Этот однорукий теперь тоже лег со мной рядом, как и Алеша. Кличкой его стала «Рука», в честь той, которую он проиграл в карты Метеору: «Рука» оказался страстным картежником. Это был мелкий жулик-одиночка, шпана.

На пятьсот этапников приходилось девять женщин — все контрики. Ехали они особой группой, отдельно от мужчин, с которыми жили вместе в одних лагерных отделениях. Мужчины нашего этапа распадались на обычные лагерные группы примерно так: человек сорок урок, то есть бандитов, злостных хулиганов и профессиональных убийц, объединенных принадлежностью к блатному миру; человек полтораста бытовиков, то есть людей, отбывавших срок за случайные преступления, совершенные из ревности, в нетрезвом виде или по халатности, непрофессиональные воры, непреднамеренные убийцы, алкоголики, случайные насильники и правонарушители; остальные триста этапников были по тогдашней терминологии врагами народа или контриками. Эти три численно неравные группы отображали обычный в те годы состав населения лагеря еще и в другом смысле: придавленные горем и внутренне надломленные непонятной несправедливостью контрики были, как обычно, немногословны, погружены в себя и внешне ко всему равнодушны: культурная речь на культурные темы в бараке звучала редко и вполголоса. Бытовики являлись безликой и бесхребетной массой, меньшая часть которой тяготела к контрикам, а большая — к уркам. Последние, как всегда, были в меньшинстве, но как всегда, задавали тон: их уверенные, бодрые и властные голоса и речь, пересыпанная сквернословием и жаргонными словечками, покрывала все другие разговоры, и казалось, что в этапе едет триста урок и сорок контриков с добавлением безликой массы бытовиков.

То там, то сям вспыхивали ссоры и крики: это больные урки и их друзья из других бараков рвали из рук больных контриков и бытовиков лучшие куски пищи или отнимали теплую одежду, присланную им из дома, — носки, белье, свитера, рукавицы. Сопротивляться было совершенно бесполезно.

Урки были вооружены бритвами и ножами, за них горой стояла самоохрана из заключенных, которую командование набирало только из тех же самых урок, и, самое главное, надзиратели. Урки считались тяжелым наследием капитализма, жертвами царизма и прочих обстоятельств — это была официальная точка зрения. А неофициально, прикрываясь ею, надзиратели вели оживленную торговлю с социально близким элементом — за бесценок скупали все отнятое или украденное и снабжали урок деньгами, табаком, а при случае и водкой. Ведь если бы не было возможности сбыть добычу, то ненужной оказалась бы и сама эта добыча! Такая смычка активного преступного элемента с низовыми звеньями лагерной охраны и была тем злом, которое искажало подлинно гуманное лицо советской лагерной системы с ее медсанчастью, культурно-просветительной работой, клубами с радио и театральными и концертными постановками, живой связью письмами и посылками между заключенными и их семьями, охраной детей и подростков, помощью женщинам вообще и беременным в частности. Эти принципы, определенные где-то далеко, в центре, Коммунистической партией, по пути на окраины процеживались жадными пальцами урок и надзирателей так, что сквозь эту решетку, более мерзкую и жесткую, чем лагерный забор, до рядового заключенного доходило мало, то есть точнее то, что у него не смогли или не успели отнять.

Само собой разумеется, что среди надзирателей и начальников были честные, высоконравственные люди. Но таких было мало, и не они делали погоду: отметить приятное исключение всегда следует, но обязательно с сохранением пропорции между светом и тенью. Этапники получили деньги на дорогу из дома и в порядке накопления из заработка, в зонах имелись неплохие ларьки, и отъезжающие по возможности запасались всем необходимым: поэтому в этапном бараке было что грабить, и крики стояли день и ночь — урки торопились разгрузить этап до ухода за зону.

Был и еще один психологический момент, определивший такое неравное соотношение сил, — разница в отношении к заключению. Для урок лагерь был свой естественный, если так можно выразиться, родной дом, где они чувствовали себя хозяевами, имеющими право распоряжаться. За забор, на свободу, они выходили редко и на короткое время — в приятный отпуск для развлечения или в деловую командировку, чтоб пограбить. В лагерь возвращались, как к себе домой. Когда приходил этап, их всегда ожидала у ворот шумная и радостная встреча с братухами. А контрики и бытовики рассматривали свое пребывание в лагере как временное и случайное, в загоне из колючей проволоки чувствовали себя гостями и жили только воспоминаниями о воле. Между бытовиками и тогдашними контриками была только одна разница — первые понимали, что заслужили законное наказание и поэтому внутренне воспринимали его спокойно, тогда как вторые терзались непониманием причин своего несчастья и его кричащей несправедливостью: для них это было политическое и нравственное крушение, уничтожение в них того внутреннего мира, который у бытовиков оставался нетронутым.

И, наконец, последнее: урки на воле родственных связей не имеют, их марухи живут в лагерях, и, получив на воле очередной срок, преступник-рецидивист не без радостного волнения возвращается к своим близким. Семьи бытовиков после ареста провинившегося члена остаются в целости и ждут его возвращения. Семьи же контриков в те годы истреблялись с корнем — жены и родители выгонялись с работы, выселялись из квартир, детям закрывалась дорога к получению образования. Для не арестованной жены оставался один путь к спасению — замужество за кого угодно, лишь бы поскорее изменить адрес и фамилию. Но жена осужденного врага народа зачастую получала без суда, по решению «тройки» НКВД, литерную статью (вне уголовного кодекса) — КР (контрреволюционерка) — срок пять лет, или ЧС (член семьи врага народа) — срок десять лет. В таких случаях оказавшиеся бездомными маленькие дети заключались в особые детские колонии для беспризорных, а с двенадцати лет — в общие лагеря, где помещались, из-за отсутствия в их приговоре 58-й статьи (контрреволюция), в наиболее опасные в моральном отношении бараки: мальчики — к ворам и убийцам, девочки — к проституткам и воровкам. Даже в тогдашнем Норильском лагере, в еще неосвоенном Заполярье, томились дети от двенадцати лет. Я никогда не забуду одной сцены.

Зимой, в полярную вьюжную ночь, после приема, когда больные и врачи разошлись по баракам и жизнь в лагере замерла, я закончил уборку и составление списков больных для нарядчика и побрел меж темных бараков в контору, окна которой ярко светились сквозь кружившийся снег. По дороге наткнулся на странную фигуру, похожую на невысокий столбик. Я взял ее за плечо, вывел в полосу света. Вгляделся: голый мальчик, облепленный снегом. Он не дрожал: замерзание уже прошло эту фазу.

— Ты что здесь делаешь? Заблудился? Из какого барака?

Мальчик с трудом разжал рот и еле слышно сказал, как во сне:

— Дяденька, я нарочно замерзаю… Бросьте… меня… Я хочу… умереть…

Я перекинул его через плечо и поднес к бараку, открыл дверь и сдал дневальному. Мальчик был из Киева, сын крупного партийного работника, арестованного вместе с женой. Отца, надо полагать, расстреляли, мать потерялась в лагерях, мальчик жил один, без посылок, без писем.

Таковы были контрики-дети. Теперь о контриках-отцах. Помню еще одну норильскую сцену.

Это произошло в начале зимы тридцать девятого года, вскоре после моего прибытия в Норильск. В синем сумраке утра бригады стояли черным мощным потоком, пока застывшим в полной неподвижности, но уже готовым прорваться и ринуться вперед. Площадка у ворот и головная часть колонны освещалась сильными электролампами. До начала развода осталась минута-две. Неожиданно заключенный из числа прибывшего накануне из Дудинки пополнения сорвал с лица маску и крикнул:

— Эй, ребята, есть здесь кто из Ростова?

Впереди меня кто-то ответил:

— Есть.

И назвал себя.

— Ваня! Брат! Милый…

— Приготовиться! — скомандовал начальник лагеря, и бригадиры повторили это слово — оно прошло по рядам и замерло вдали.

— Ваня, нас отправляют куда-то дальше! Может, не увидимся! Слушай! Твоя жена Валя повесилась, Вовку и Танюшку забрали в колонию. Ваши переехали из Москвы к нам после твоего ареста! Они…

— Марш! Первая, вперед!

Бригада тронулась бегом. На снегу образовалось пустое место, сверху ярко освещенное прожекторными лампами. Из первого ряда, шатаясь, вышла черная фигура. Взмахнула руками… И повалилась в снег.

— Вторая, вперед!

— Третья, вперед!

— Четвертая!

Неудержимый поток прорвался: черная лавина зашевелилась в темноте. В круг яркого света маршевым шагом врывалась одна бригада, десятая, двадцатая, бесконечные ряды вбегали, прыгали через лежащего и скрывались в воротах. Вбегали… Прыгали… Скрывались… Вбегали… Прыгали… Скрывались…

Таковы были взрослые контрики лагерного Норильска тех лет.

Упавший выжил. У него был глубокий спастический обморок и шок. Он стал инвалидом и теперь попал в наш счастливый этап. Фамилию его сейчас не могу вспомнить. Это был кандидат исторических наук, полковник, начальник большой военной библиотеки. Человек приятный, умный. С ним во время этапа я сдружился, наши споры оказали мне помощь в становлении моего понимания событий.

— А ты что здесь делаешь, Шимп? — закричал я с нар, когда в толпе видных урок в барак ввалился Вова-Шимпанзе.

— Все, доктор! Еду начинать новую жизнь! Здесь уже перековался в доску! — ответил Шимп, моргая красными веками без ресниц. — Сейчас ты сам увидишь нашу медицину! Учись, тебе полезно.

По профессии Шимп был бандитом и многократным убийцей, но помимо деловой стороны, так сказать, в частной жизни — добродушным существом с низким лбом, длинными могучими руками и короткими кривыми ножками, словом, человекоподобной обезьяной, говорившей на блатном жаргоне и отнюдь не лишенной сообразительности и даже некоторых человекоподобных чувств. Шимп был безнадежно влюблен в первую красавицу Норильлага тех лет Машку-Бомбу. Будучи бесконвойником и всегда имея деньги, он заказал ее акварельный портрет, покупал ей сласти, пудру, краску для губ и щек и брал уменя уроки хорошего тона. В частности, он зазубрил из какой-то книжки красивую речь — признание в любви. Но ничего не помогало. Машка водила щедрого поклонника за нос, и пока что всю эту зиму Шимп утешался безотказными услугами другой Машки — толстой, чисто вымытой свиньи с ярко-розовыми ляжками и пышным красным бантом, сделанным из украденного в вольном клубе боевого плаката. На свинарнике Машка до того привыкла к уркам, что при звуках хриплого мата уже сама поворачивалась к ним задом.

В этапном бараке Шимп приступил к подготовке. Глядя на проданный из больницы за пять коробок «Казбека» четкий отпечаток рентгеновского снимка туберкулезного легкого, один из туберкулезников художественно разрисовал ему богатырскую грудь наполитанью — ртутной мазью от лобковых вшей: она дает рентгенологу рисунок, очень похожий на туберкулез. Одновременно в зад вводился кусочек чеснока — он обеспечивал нужную температуру по вечерам. В старых ватных брюках были устроены два хранилища для пробирок — перед врачами, стыдливо отвернувшись, Шимп мочился в поданную ему пустую пробирку и тут же заменял ее принесенной в штанах другой пробиркой с мочей туберкулезника, а полученную укладывал в дырку на место принесенной. Освещение в амбулаторной приемной плохое, народа много, толчея, гам, больные помогали друг другу, отвлекая внимание врачей вопросами, и Шимп удачно прошел все осмотры и проверки, за исключением самой главной и трудной: предстояло на виду у комиссии дать мокроту.

Лёжа на нарах, мы — Алеша, «Рука» и я — наблюдали всю эту процедуру.

Вот Шимп аккуратно отсчитал пятьдесят рублей и вручает их шедшему в этап туберкулезнику. Тот пересчитывает два раза, потом хрипит:

— Ладно. В порядке. Ставай здеся на коленки.

Шимп становится, бледнеет, зажмуривает глаза и раскрывает рот. Туберкулезник начинает откашливаться: в его груди что-то обрывается, клокочет, переливается.

— Здорово как! — восхищаются зрители. — Это, брат, без обмана — дохлик что надо! Правильный товар сдают начальнички!

Вдруг больной наклоняется вперед и вываливает ком в рот Шимпа. Тот вздрагивает, открывает обезумевшие глазки, из которых бегут крупные слезы, хочет встать и бежать в амбулаторию. И не может: это сверх его сил. Рвотный толчок заставляет выплюнуть купленную мокроту на пол.

— Шимп! В амбулаторию! Комиссия ждет! — кричит из дверей санитар.

Шимп рукавами утирает слезы и пот и жалобно хнычет. Потом встряхивает головой и с видом отчаянной решимости опять становится на колени, закрывает глаза и раскрывает рот. Проходит минута, Шимп открывает глаза.

— Ну, что же ты, гад?

Умирающий насмешливо улыбается, тяжело поднимает тощую руку и сует Шимпу кукиш.

— А деньги? Давай опять пятьдесят рублеві Здеся бесплатно плююся я, а тебе за плевок положено платить! Понял?

Зрители хохочут: здорово дохлик разыграл Шимпа!

Вова вынимает деньги, и всё повторяется снова. Но в момент, когда мокрота получена, и насмерть побелевший Шимп опять делает рвотное движение, два уркача вонзают ему под ногти грязные иголки. Этот отвлекающий прием действует: с выпученными глазами Вова летит в дверь.

Счастливый этап ему обеспечен!

Двадцать первое августа сорокового года. Холодный рассвет. Ледяной ветер крутит мелкие сухие снежинки. На черное поле близ железнодорожного состава выведены и посажены на мерзлую землю пятьсот этапников — безногих, безруких, туберкулезников, тридцать два душевнобольных, приведенных прямо из изолятора, несколько ослепших, сотни полторы раздутых сердечников. Все одеты в дырявые лохмотья, все без вещей: их добро уже погружено на платформы. Они сидят на корточках и издали похожи на кучки навоза, с начала зимы вывезенного на поле добрым хозяином. Тишина нарушается кашлем, стонами, подвыванием ветра и лаем сторожевых псов, рвущихся с цепочек конвойных солдат. Идет бесконечная проверка документов и людей. Час за часом. Сидя на земле, продрогшие больные водят синими носами то вправо, то влево, и тоскливо наблюдают, как медленно уменьшается гора конвертов на столах лагерного начальства и как она растет на столах конвоя. Вот взят последний конверт. Вызов. Хриплый ответ — фамилия, имя, отчество, год рождения, статья, срок, начало срока, конец срока.

Всё.

Люди поворачивают головы к железнодорожным путям. Около открытых платформ движение: солдаты лезут на них и еще раз осматривают. Сейчас начнется посадка.

В этот момент к этапу подъезжает всадник. Закрывая лицо от режущего ветра, он кричит:

— Эй, заключенные! Я начальник оперчекистского отдела. Задаю вопрос. Этап, слушай! Есть у кого претензии?

Всадник дергает поводья, и лошадка крутится меж рядов серых куч навоза.

Молчание.

Мгновенная мысль меня пронизывает: возможность задать вопрос Судьбе! Это случается в жизни не часто!

Я поднимаюсь и сквозь ветер кричу:

— Есть! У меня претензия!

Пятьсот голов поворачиваются в мою сторону. Начальник дает шпоры и скачет ко мне. Вот он уже надо мной, наезжает лошадью:

— Ну, чего тебе?

Сотни людей напрягают уши. Кашель и стоны стихают.

— Я хочу остаться в Норильске и строить завод. Я врач и по состоянию здоровья годен для такой работы.

Целую минуту пораженный начальник смотрит на меня с высоты, потом низко наклоняется и говорит негромко:

— Вы с ума сошли?! Вам дается жизнь, тепло, свет! А Вы… Эх… Радуйтесь, что попали в такой счастливый этап! Радуйтесь!

Дает шпоры и скачет прочь.

«Ответ Сфинкса получен, — думаю я. — Теперь все сделано — и за, и против. Эдип у края пучины и ему остается только сверкнуть задницей и скрыться в волнах!»

Год назад нас везли в Норильск в солнечный прохладный день. Мне было не холодно, — лондонский костюм и швейцарская спортивная куртка делали свое дело; вдобавок на плечи я набросил вывезенный из Шотландии плед. На середине пути мы разошлись с встречным поездом: на платформах лежали оборванные люди, плоские, бесформенные и безликие. Казалось, везут небрежно накиданный мусор. На разъезде оба состава остановились рядом.

— Кто вы? — крикнул я тем, кто был на ближайшей платформе.

Одна тощая фигура поднялась. Она была похожа на художественно сделанное пугало для птиц. Покачиваясь и неуверенно балансируя палками рук, фигура с серой лепешкой вместо лица долго беззвучно смеялась беззубым ртом, потом сипло каркнула:

— Мы были такими, как вы, а вы будете такими, как мы…

Пугало шлепнулось в общую кучу, но с усилием подняло лицо-лепешку над бортом платформы, просипело «Ха-ха!» и окончательно растворилось в груде мусора. Лязгнули вагоны, поезда тронулись и разошлись.

Теперь и мы возвращались такими же переработанными, размолотыми в муку для удобрения тучных полей Родины.

Берег Енисея. Солнечный, холодный и ветреный день. К этапу подходит молодцеватый розовомордый парень в белом полушубке и ремнях. Это — начальник конвоя.

— Заключенные, слушай предупреждение. Сейчас вас посадят в баржу, которую катер поведет на буксире в Красноярск. Когда вы войдете в трюм, двери будут заперты и запломбированы. При первом признаке неповиновения баржа будет отцеплена и потоплена вместе с этапом. Все слышали меня?

Глухое движение по рядам.

— Слышали…

— Всё поняли?

— Поняли…

Женщин запирают в маленькую надстройку на корме, мужчин спускают в большой трюм на носу. Мельком я вижу на палубе отъезжающих стрелков, их жен и детей, запас дров и провизии, большую кухню в специально выстроенной будке. Но разглядывать некогда, моя очередь. Переступаю через край трюмного люка, вхожу на скользкий трап и спускаюсь в душную тьму. Потом сзади слышу крик:

— Все вошли, товарищ начальник!

И лязг запираемых дверей.

С Норильском кончено. Начинается счастливый этап.

Теперь совершенно явственно я слышу роковой рев пучины. Я вступил в нее… Подхвачен течением…

И, наконец, стремительно несусь в Неизвестное…

Глава 2. Запечатанный ковчег

Трюм представлял собой помещение в виде треугольника. Вершина его слегка усечена. Там, за железной переборкой, якорный ящик: в нем лежат обледенелые ржавые цепи двух якорей. Представляете себе сцену Художественного театра во время постановки пьесы Горького «На дне»? Сатина, Барона, Татарина, еще двух-трех человек, их бутафорские вещи? Ну, а теперь представьте, что нары сплошные и в три яруса, а людей около двухсот — Сатин на Сатине, Барон на Бароне: все ползают по нарам во мраке, как обезьяны в дебрях тропического леса; что тряпье и мешки этих двухсот людей гроздьями и рядами висят на гвоздях и медленно покачиваются или кучами лежат по внутреннему краю нар, чтобы уберечь ноги от обледенелого железа бортовой обшивки.

Представьте себе, что все эти люди смертельно больны, не по-театральному, а всерьез, что слепые ползают через безногих, туберкулезники — через отечников, и занятие это длится не полтора часа, как в Художественном театре, а полтора месяца, как на постановке Ежова, Берия и Ко. Такова одна сторона треугольника. Есть и вторая — точно такая же, но с другими двумястами людей. Наконец, основание треугольника: трап наверх, три бочки параши, основание и ствол передней мачты с лампочкой и темный закоулок, где засели, как соловьи-разбойники, тридцать два душевнобольных со своим врачом и санитаром. Эта переборка — теплая. За ней семейный трюм для отъезжающих из Норильска стрелков, их жен и детей. В углу запертая дверь и лампочка. Освещенное место заняли урки и полтора месяца дуются в карты, которые пронесли в этап, несмотря на столько строжайших обысков. Внизу, между нарами, — залитый нечистотами из параш железный пол. На нем лежат туберкулезники, которые на нарах не могут дышать: сверху над этим треугольным пространством — рамы перекрытия. Одна приоткрыта для вентиляции, оттуда на лихорадящих больных падает снежок, и льется жиденький серый свет.

В помещении день и ночь ровный гул — проклятия, стоны, ругательства, смех, кашель, крики, песни…

Представьте себе лица и руки людей, которые в этих условиях не мылись полтора месяца. Это не театральные Сатины и Бароны, это советские граждане. Вот им роздали пищу, они хлебают суп из ломаных щербатых мисок… Жуют хлеб…

Серые черви, копошащиеся на темном фоне зловонной требухи. Их пятьсот.

Ну, представили? Да?

Тогда все. Можно продолжать рассказ дальше.

После нескольких минут растерянного молчания начинается галдеж, кашель, стоны, ругань и, как это ни странно, смех и пение. Кто-то по липкой грязи бацает чечетку. Я начинаю командовать: очень тяжелобольных укладываю на нижнем ярусе, остальные лезут на второй, урки сами по своей обычной манере располагаются на третьем.

В трюме три врача: доктор медицины Шапиро, шизофреник, который в разгар ежовщины написал Сталину письмо с просьбой отправить его за границу, так как дома, в Союзе, ему делать нечего, он уже достиг предельных высот советской медицины. В ответ молодому ученому всунули червончик и спрятали в Норильск, где он упорно отказывался выходить на развод (как больного его не допускали к врачебной работе), и ежедневно нарядчик с самоохранниками за ноги тащили его к воротам через всю зону; там у ворот он и лежал до прихода бригад с работы, громко разговаривал сам с собой и распевал песни. Какой не замерз — непонятно: вероятно, потому, что был молод и физически удивительно крепок. Вторым врачом был красавец поляк Березовский, бывший лейб-улан, психиатр, морфинист, совершенно опустившийся человек. Третьим был я. На палубе остались две женщины-врача и главный врач этапа Николай Николаевич Остренко, наш медицинский начальник. О нем следует рассказать подробнее.

Украинец с наружностью Тараса Бульбы, Николай Николаевич был остер на язык и любил шутить. Прошлым летом он подал начальнику рационализаторское предложение: всех старых большевиков своевременно завозить в Норильск и в состоянии агонии замораживать в специальном леднике для того, чтобы после вступления в радостную эпоху коммунизма, когда советская медицина найдет пути к оживлению замерзших, воскресить славных сынов любимой партии и приобщить к общей счастливой жизни. Начальство долго размышляло над этим заявлением и в конце концов сослало Николая Николаевича на штрафной лагпункт в качестве врача. Случайно разговорившись с ним, я упросил прихватить туда и меня на должность фельдшера. Николай Николаевич постучал меня по лбу и сказал: «Люблю трахнутых!» — и действительно с помощью начальника увез меня в это царство смерти (через месяц по его доносу меня убрали оттуда). За пищевым довольствием для больных он любил ездить сам, чтобы обменивать полагающиеся заключенным крупу, муку и прочие дешевые и невкусные вещи на сало, колбасы и сахар лично для себя. Поэтому больных кормили на лагпункте ужасно, но Николай Николаевич жил сытно, в тепле и спокойствии. В амбулатории он всегда лежал на койке рядом с печкой, прислонив книгу к своему горой торчащему брюху, как к пюпитру.

В передней неусыпно бдел санитар Степан, сектант, мужчина гигантского роста, считавший большевиков воплощением бесовской силы и потому отказывавшийся отвечать на вопросы начальников. Степан мурлыкал молитвы и держал в руках лом; рядом на скамейке стояла миска с какими-то таблетками. Когда входил больной, Степан поднимал над его головой лом и говорил: «Доходяга объявывся, Николай Николаевич!» — «Дай ему таблетку!» — отвечал тот, не отрывая глаз от книги. Оба, врач и санитар, были десятки раз проиграны урками, но зарезать их никак не удавалось. Наконец Николай Николаевич решил, что пора смываться подобру-поздорову и попросился в этап вместе со Степаном. Их отпустили, благо начальству они тоже уже сильно надоели.

В прошлом Николай Николаевич служил начальником медицинского управления у какого-то сибирского атамана, кажется, Семенова. На Печоре бежал из лагерей, украв у приехавшего из Москвы контролера гражданское пальто, шапку и туго набитый портфель, но был пойман, переведен в Нерчинск на рудники, бежал снова и был во второй раз пойман уже на китайской границе. Это был беспокойный человек, как я сам, как доктор медицины и лейб-улан: от всех нас начальство хотело избавиться. Александр Михайлович мне рассказал перед отправкой, что начальник медсанчасти первого отделения, фельдшер-татарин, тогда же ему заявил:

— Пускай едет. Чудной какой-то: просится на общие работы… Работает фельдшером… Добровольно вернулся в лагерь, когда конвойный утонул… Непонятный человек! Лучше пусть едет!

Поддержание жизни пятисот инвалидов теперь зависело от нас троих, то есть практически от меня одного.

Привыкнув к темноте и осмотревшись, все стали размещаться: лейб-улан со своими сумасшедшими забрался в совершенно темный угол за трапом, доктор наук решительно отказался от работы, швырнул на первое попавшееся место бушлат и шапку, вышел на середину треугольного свободного пространства между нарами и начал читать клиническую лекцию о биологическом значении света и воздуха: прямо наверху сняли брезент с люка и приоткрыли рамы с решетками — оттуда робко пролился нам на стриженые затылки жиденький дневной свет и струйки холодного чистого воздуха. Когда все улеглись, одна из рам была поднята, и мы увидели лица стрелков и их руки с толстой веревкой. На этой веревке спустили брезентовый куль с хлебом, подняли привязанного за ногу первого мертвого, спустили бочку с горячим тресковым супом, обратным ходом подняли быстро наполнившиеся параши и, наконец, спустили сладкий чай и коробку с лекарствами. Потом веревка, пахнущая супом и мочей, мотнулась в воздухе и исчезла, раму опять прикрыли, и в трюме воцарилась душная тьма, в которой мутным багровым шаром обозначилась тусклая электрическая лампочка. Урки сели за карты, у параш выстроилась бесконечная очередь, под струйкой холодного воздуха, прямо в слякоть, положили очередную партию задыхавшихся легочных больных, на трапе установился порядок смены желающих дышать через щели в дверях и развлекаться наблюдениями за палубой и капитанским мостиком. Я полез по нарам со своей коробкой в медицинский обход; как я уже сказал, это было похоже на карабканье обезьяны в дебрях тропического леса. Так установился порядок, который потом существенно не нарушался полтора месяца, до прибытия баржи в Красноярск. Поскольку жижа из параши лилась через верх и по ступеням трапа стекала на дно трюма, а потом ногами разносилась по всем нарам, то нужно было кому-то заняться поддержанием какого-то минимума чистоты. Никто не хотел или не мог шевельнуть пальцем. Я назначил самого себя старостой и главным врачом трюма, а своими помощниками «Руку» и Алешу. Оказалось, что Шимп еще в Норильске официально был назначен Николаем Николаевичем санитаром при группе душевнобольных, и я его не трогал — у него хватало работы. Кормили нас прилично, суп был хороший, наваристый и давали его достаточно, три раза в день. Поэтому разбоя при раздаче пищи не было: урки наливали себе, сколько хотели, и все же всего этапники не съедали, — сказывалось их тяжелое физическое состояние.

Казалось, все наладилось по-хорошему. Но не тут-то было!

Перед посадкой на баржу, я стоял в колонне крайним, и стрелок-собаковод, объясняя другому, как хорошо он натаскал свое животное, сказал:

— Мой Джульбарс теперь зека-зека никак не выносит. Смотри!

И вытянул руку. Пес на поводке прыгнул вперед и рванул меня сзади за ватные штаны.

— Без трахвея не возвращается! — любовно потрепал собаку, вынул у нее из пасти клок моих штанов и белья и швырнул прочь. Я остался на морозе с большой дырой. Позднее, получив медицинский журнал с красным крестом на обложке, я сунул его в штаны в виде заслонки: это оказалось очень удобным, даже спускать штаны теперь до прибытия в Красноярск не было нужно. В барже, в мутной и сырой полутьме, по трем ярусам бесконечных нар приходилось ползать на четвереньках и вот тут-то эта вывеска очень пригодилась; если спереди меня не всегда узнавали, то позади себя я слышал радостные возгласы:

— А, наш доктор! Вернитесь назад, милый человек, к вам просьбочка!

И я раздавал лекарства, делал перевязки, осматривал больных, поднимал их дух несколькими словами внимания, участия или шуткой. Особо трудным был для меня молодой рабочий с московского автозавода, Ванюшка, с холодным абсцессом легкого: ему резекцировали несколько ребер, сквозь чьи-то болтающиеся ноги и тряпки я смутно различал светлое пятно его изможденного тела и чернеющую дыру, в которой ритмично шевелилось что-то скользкое и зловонное. Мыла не было; чаем я промывал руки перед обходом, но он длился часов восемь, а руки становились черными уже через несколько минут. Часто комок отделившейся легочной ткани запирал свободный отток гноя, и больной сейчас же начинал чувствовать себя хуже. Тогда я наклонялся к нему и начинал пальцами вытаскивать из дыры беловатые тяжи и лохмотья. Это была работа под звуки сменявшихся на трех парашах людей, плеска зловонной жижи, сиплого дыхания у щелей наверху трапа и неумолчного бормотания доктора медицинских наук, плавно жестикулировавшего посреди пустого треугольника, в столбе серого света. У его ног тремя рядами в липкой жиже лежали туберкулезники.

Между прочим, сразу после посадки в трюм первая тройка желающих взгромоздилась на три параши и запела припев из популярной тогда песни: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!» Следующая тройка повторила эту шутку, и потом она вошла у нас в моду и стала обязательной. Так как параши ни на минуту не пустовали, то этот припев звучал в трюме непрерывно и стал для меня кошмаром: я и сейчас слышу его, когда пишу эти строки…

Так прошел еще день. Еще. Я стал приспосабливаться к положению. Однажды утром, в открытой раме трюма показался толстый нос и казацкие усы Николая Николаевича. Кто-то узнал его и заревел: «Собака! Убивец!» Этот вопль был подхвачен десятками, сотней, полтысячью людей: мертвенно тихий трюм ожил и забушевал звериным рыком. Голова Николая Николаевича мгновенно скрылась, но одна из жен-щин-врачей, Анна Анатольевна Розенблюм, наклонилась над люком, поздоровалась с заключенными и толково договорилась со мной обо всем необходимом — мыле, воде, перекиси, бинтах, вате и прочем. Потихоньку от конвоя в трюм были спущены пинцет и зонд. Я ожил: теперь дело принимало иной оборот. У Алеши вместо кистей остались ладони-лопаточки, он храбро лез со мной по нарам, и в случае нужды помогал зубами, а маленький «Рука» оказался просто незаменимым. Вооружившись пинцетом, ассистируемый «Рукой» и Алешей, я на третий день уверенно склонялся над знакомой мне дырой в груди: предстояла чистка и перевязка.

И вдруг из-за моих плеч вытянулись чьи-то руки с плотно сжатыми кулаками, Алеша и «Рука», бинты и пинцет — все полетело в зловонную жижу, а на своем горле я почувствовал мертвую хватку тонких пальцев, похожих на десять клещей. Я опрокинулся набок и захрипел. Кто-то навалился на меня. Я почувствовал, что слабею, задыхаюсь и начинаю терять сознание, — перед глазами в темноте поползли красные пятна. «Умираю!» — мелькнуло в голове, но сопротивляться уже не было сил. В этот момент услышал глухой удар, чужие руки на горле разжались и кто-то свалился с моей груди на Алешу и «Руку».

Гортанный голос ласково проговорил:

— Вставай, дядя! Я тебя отведу к свежему воздуху! Ты не узнал меня, дядя Зелимкен? Я Темиркан, твой племянник со стороны мамы!

Оказалось, что это тот самый темнолицый гигант, который тер мне спину в ванне, когда Бисен притащил меня на себе из медицинского общежития, — душевнобольной осетин из группы лейб-улана, затаившейся в темном углу за трапом. А напал, как потом выяснилось, тоже душевнобольной из той же группы, маленький еврей, военный инженер: он узнал во мне своего мучителя-следователя.

Потом я отыскал этого инженера. Он оказался тщедушным человеком самого мирного вида. Приготовившись к обороне, я намеренно остановился перед ним. Никакого последствия. Псих скользнул по мне равнодушным взглядом и не тронулся с места. А через полчаса произошло очередное нападение: я успел заметить глаза, наполненные безумным огнём, и почувствовал металлическую твердость нечеловеческих напряженных пальцев. Значит, он не просто узнавал во мне своего палача, нет, он узнавал его только иногда, когда был в особом состоянии психического возбуждения. А когда оно наступает? Какие принять меры? Псих задушит меня в темноте, среди сотен черных, едва различимых фигур, между рядами покачивающегося тряпья, развешенного над нарами… Что делать? Теперь трюм окончательно принял для меня знакомый мне по Африке вид джунглей — та же серо-черная полутьма, та же смертельная опасность, подстерегающая каждое мгновение… И, наконец, та же необходимость двигаться, то есть сознательно подвергать себя неизбежности нападения…

Это не может длиться долго… Что делать?

Ползая по нарам, я как бы чувствовал на себе две пары горящих глаз — оба сумасшедших, вероятно, следили за мной, потому что когда один неожиданно нападал, начинал душить и быстро доводил меня до потери сознания, другой неизменно бросался на помощь и одним ударом сшибал нападающего с нар.

Чтобы обслужить полтысячи тяжелобольных, нужно время, а чтобы поддержать дух полтысячи несчастных, для которых слово участия важнее таблетки, — нужно вдвое больше времени. Я должен был от подъема до отбоя ползать по нарам, оставаться у всех на виду, а значит, и рисковать. Пробираясь среди болтавшегося барахла, между сотнями ног, рук, голов, я тщетно оглядывался по сторонам и, ни разу мне не удалось вовремя заметить нападающего инженера и вступить с ним в бой или хотя бы позвать племянника. Проклятые пальцы, тонкие и твердые, как железо, всегда мгновенно появлялись откуда-то сзади, из темноты. Сначала раз в день, потом три, потом десять…

Что же делать?!

— Слушай, Шимп, — сказал я санитару группы душевнобольных, — ты там у них самый разумный: с осетином, который меня спасает, не договоришься, он действует не по разумным соображениям, а по бредовым, а ваш врач — конченый человек, он кроме понтапона ни о чем не думает.

Шимп участливо кивнул головой:

— Как у тебя получит ампулку вроде для больного, так затырится в угол и колется прямо через телогрейку: спешит, понял? Аж трясется, слышь, доктор?

— Ну вот. Так я тебя прошу: не упускай инженера из поля зрения.

— Из чего?

Я объяснил. Шимп исподлобья взглянул на меня.

— Об чем речуга, доктор. Все будет в законе. Я тебя понял.

На следующее утро я с трудом смог заставить себя выйти из своей норы, когда спустилась вонючая веревка с кулем хлеба. Озираясь по сторонам, принял пайки и начал укладывать их на нарах.

— Вот здеся, доктор, отметь одного — скончался от падучей. А как бился, миляга! Измучил в доску! — Вова-Шимп ловко привязал умершего за ногу, крикнул: «Вира!» — и дернул за веревку. Тело вниз головой, растопырив руки и одну ногу, разбрызгивая жижу и крутясь, поползло вверх. Я узнал инженера.

— Он. Точно он, доктор. Теперь не бойся: тебе спасение. А мне, — Шимп ухмыльнулся, — мне армейские сапоги, кожаное пальто и фуражка. И даже, слышь, нашел у него на груди затыренную в подкладке красную звездочку. Понял? Всему молчок, то есть ша абсолютное! Я ему, конечно, немного помог, как говорится, по-товарищески, хе-хе-хе, но ты — держи язык. Ты понял меня? Тебе жить, смотри, не сплошай!

Кричать от ужаса и изобличить убийцу было бесполезно. Сегодня инженер, завтра я, — для начальства мы все равны в своей обреченности. Врагам народа нет веры, а Вова — социально близкий элемент и в доску свой.

Я опустился на край нижних нар, а Шимп присел рядом и по-дружески зашептал:

— Меня сам Николай Николаевич наняли. Понятно? Абсолютно, то есть, мне поверь! Они меня присмотрели еще на штрафном, поставили диагноз, всему научили и провели через комиссию — иначе разве на одной туфте проедешь?

Я молчал. «Так вот оно что…»

А Шимп доверительно шептал:

— Николай Николаевич меня и в санитары определили. А знаешь за что? Я ему клялся на святом кресте, что если счастливо оборвусь на волю, то с ходу по перваку найду в Нерчинске ихнюю квартирную хозяйку; она будто жену с деточками после ареста Николая Николаевича с квартиры выгнала и на страдания всяческие отдала: все ихнее барахло, по тайной доверенности у нее запрятанное, присвоила себе и оставила энту жену на самое что ни на есть энергичное голодание. Понял?

Я не мог проговорить ни слова от стыда и был не в состоянии справиться с чувством бурной радости: тонких, твердых, как железо, пальцев не будет больше на моем горле…

— Николай Николаевич со мной договорились так: если я счастливо оборвусь с лагеря, то в Нерчинске энту суку найду и ей шары выколю. Вот так!

Вова растопырил два коротких толстых пальца и резко ткнул ими в темноту.

— Подстерегу, как пойдет с двумя ведрами за водой. Раз! И фрайерша с копыт долой! Буду считать, что за свою свободу я честно и по справедливости с Николаем Николаевичем сплотился! И ему выгодно, и мне, а удовольствие пополам!

Этап являлся недурной коллекцией иконописных лиц, в разных формах отображавших человеческое страдание: несколько сот мучеников — это, конечно, зрелище не совсем обычное. И все же я не мог не обратить внимания на высохшего, до крайности ослабленного человека, изможденное лицо которого отображало не отречение, а спокойствие и живой интерес к жизни. Я посмотрел в список. Диагноз: «Общий упадок сил». Странно: упадок сил наблюдался у большинства, это не болезнь, а только признак какой-то болезни. Потом я узнал в нем человека, которого зимой видел на разводе, — через него тогда прыгали бригады, потому что он потерял сознание как раз у ворот. Я присел у его ног раз-другой, а потом стал присаживаться всегда, когда днем оставалась свободная минутка. Жаль, что забылась фамилия, — не то польская, не то украинская — Добровольский, Домбровский или какая-то в этом роде — начиналась на «Д», а кончалась на «ский».

— При каждом повороте жизненного пути я смолоду привык оглядываться на пройденный кусок и давать оценку прожитому, — сказал он мне. — Прошел — оглянись назад: это полезно. Потом многое забудется. Надо делать для себя выводы сразу, по-живому, еще горячему впечатлению. Надо расти. Советую и вам, доктор, усвоить эту привычку. Он перевел дух, чтобы отдышаться.

— Чем вы больны, полковник? Из списка ничего не поймешь.

— Doprositis chronica, хронический допросит, милый доктор, если перевести с латинского на русский.

— Что это такое? К какому разделу медицины относится?

— К травматологии. Неизлечимое состояние, развивающееся после энергичных допросов. Я — безнадежный. На мне свое искусство не пробуйте: все печенки и селезенки отбиты добросовестно. Я был человеком упорным.

— Ага, понимаю. Где? Когда?

— В Москве. В Лефортово. В прошлом году.

— Мы земляки!

— Очень приятно, доктор. Но возвращаюсь к своей мысли. Итак, позади нас два периода — во-первых, тюрьма, допрос и этап, и, во-вторых, год пребывания в лагере. Пора подвести итог. Вы думали в это время? И о чем?

— О том же, что и вы и всякий другой контрик: что означает теперешнее самоистребление, кому оно на пользу, кто виноват в нашем несчастье. Мы — трахнутые, о другом думать не можем.

— И что же вы придумали?

У меня в голове смутно бродящие мысли еще не уложились в стройную систему, и, желая испытать его, я ответил:

— Полагаю, что это дело рук иностранной разведки; через свою агентуру она методически выбивает лучшие кадры, тысяча за тысячей, сотню тысяч за сотней тысяч. Для чего? Чтобы ослабить страну. Может быть, в порядке подготовки к войне и новой интервенции с целью свалить Советскую власть. И это допустимо. После неудачи первой интервенции во время гражданской войны такая возможность не исключена. А как вы думаете?

Полковник усмехнулся.

— Сколько агентов засылает одна страна на территорию другой?

— Единицы. В редких случаях — десятки.

— Сколько человек может завербовать каждый иностранный агент?

— Человек десять.

— Тогда ваше предположение явная чепуха: волны арестов несколько раз прокатились по стране от одной границы до другой. Аресты коснулись всех слоев населения, людей всех специальностей, национальностей, религий и убеждений, коммунистов и беспартийных. Для столь массового забоя понадобились бы сотни тысяч шпионов и завербованных. Я повторяю, доктор: такое предположение — чепуха.

— А что вы думаете?

Больной долго лежал молча с закрытыми глазами. Потом заговорил снова:

— Ответ я начну с конца. Помните фильм «Потемкин»? Там хорошо показано, что если в условиях железной дисциплины на военном корабле один человек громко крикнет «Нет!», это может взломать механическое повиновение и привести к свержению деспотов. Вакулинчук крикнул и погиб, но матросы остались живы и обрели свободу. Вот в этом все дело. Поймите это, милый человек: это — ключ к загадке. Я ни на минуту не могу забыть, как нас созывали на собрания, невнятно лепетали что-то о государственных преступлениях наших товарищей, доподлинно нам известных как кристально чистых и идейных людей, и как мы, забыв дружбу, уважение и совесть, единогласно поднимали руки, одобряя их гибель. Я сейчас лежу на этих нарах, и доски жгут мне спину: я палач и подлец, я одобрил смерть маршалов, которые были для меня примером. Моя вина в том, что я это сделал без должной проверки, легкомысленно и равнодушно. Второй палач и подлец — вы, доктор. Дальше идут все лежащие вокруг нас ложные великомученики. Все мы — смелые, умные и честные люди. Но среди нас не нашлось ни одного Вакулинчука — человека с горячим и справедливым сердцем. Смелости, ума и честности оказалось мало: понадобилась свобода мышления, а ее у нас не оказалось. Мы с вами заслужили свой расстрел.

— Я и об этом думал…

— И правильно. Однако, обнаружив великое равнодушие в себе самом, вы не подумали, что оно могло быть основной чертой характера вашего следователя и его начальника, и начальника его начальника. Все они могли оказаться равнодушными людьми, точно исполняющими приказанное. Поняли теперь? Мы с вами одной масти с нашими следователями, мы — антивакулинчуки. Люди без души, без совести, без чести. Роботы.

Я почесал за ухом.

— Д-д-да… Возможно.

— Не возможно, а именно так. Ответьте: разве ваш следователь набросился на вас, как дикий зверь, в первую же минуту допроса?

— Нет.

— Он вас убеждал подобру-поздорову выполнить его требование?

— Да.

— Когда он принялся истязать вас, делал ли он это по зову своей звериной натуры или в границах полученного распоряжения? Я сформулирую вопрос яснее: избивал ли он вас после того, как вы согласились писать?

— Нет.

— Так какого же дьявола вы думаете, что он иностранный агент? Иностранный агент, заполучив вас в лапы, просто-напросто убил бы вас, а садист мучил бы и после вынужденного согласия писать на себя клеветнический оговор! Но в том-то и дело, что ваш следователь не агент и не садист. Это — равнодушный чиновник, антивакулинчук, робот, это — вы сами. Он — ваш двойник! Вы не крикнули «Нет!» вашему начальству, он не крикнул «Нет!» своему начальнику отделения, а тот не крикнул «Нет!» своему начальнику и так далее вверх по служебной лестнице. Вы говорите, что ваш следователь расстрелян: правильно, как правильно вас посадили в этот трюм; и в то же время жаль, потому что оба вы неплохие люди и при других условиях могли бы думать и действовать иначе!

Мы долго молчали.

— В ваших рассуждениях есть логика, полковник, — наконец произнес я. — Но бывали и садисты. Кое-что я слышал от других. Эти твари перевыполняли задание.

— Они — редкие исключения, подтверждающие правило. Ваш следователь — гуманный бюрократ, вот и всё. В течение года в лагерях вас вызывали на допросы, мучили дальше?

— Нет. Я даже не знаю, где помещался в нашем первом отделении кабинет опера. Я его не видел и не слышал, чтобы кто-нибудь из моих друзей видел его в лицо.

— Значит, предположение об агентах и садистах отпадает. Мы все — равнодушные люди, которым приказали уничтожать друг друга. И мы приказ выполняли, ни о чем не думая. Остается самый главный вопрос — кто инициатор и кому это нужно? Кто и в каких целях использовал человеческое равнодушие, помноженное на желание быстро и точно выполнить любое распоряжение свыше?

— Ну, скорей, скорей, что вы думаете?

Полковник улыбнулся и развел руками.

— Ничего. Стране нанесен тяжелейший удар, но кому это нужно, пока не понимаю. Объективно страна ослаблена. А зачем — до сих пор мне непонятно. Вам тоже?

— Конечно. Мы сошлись с вами в том, чего не понимаем. Видно, надо думать дальше!

— Надо думать, доктор. Наблюдать. Прислушиваться к людям. Присматриваться к жизни. Все скрытое откроется в должное время. Лишь бы дожить до него! Я с таким страстным интересом еду сейчас на Большую Землю: ведь наш этап — счастливый, он снимает с нас полярную изоляцию и бросает в гущу советской жизни! Будут свежие люди, газеты! Лишь бы дожить до понимания тайны!

На следующий день я опять уселся с Библиотекарем.

— Ночью я все обдумал, полковник. И сейчас пришел, чтобы заявить вам решительный протест. Слушайте-ка повнимательней! — Я сделал паузу, чтобы подчеркнуть важность своих слов. — Вы думаете, что мы: вы, я и наши следователи, только по равнодушию выполняли все от нас требуемое. И даже осмелились произнести слово робот. Стыдитесь! А еще член партии и полковник. Эх, вы! Вы ничего не поняли: мы — сверхвакулинчуки! Слышите: сверх! Сама эпоха позволила нам оставить далеко внизу всех героев прошлого, и мы их оставили! Мы живем в единственной на земле стране, где у власти стоит народ, и эта страна является осажденной крепостью, — вокруг ее стен и даже иногда внутри них клокочет вражеская стихия. Мира с ней нам не дано. Мы — гарнизон, воспитанный партией так, чтобы в любой момент ринуться в бой против кого угодно: ведь мы видели, что кое-кто из нас устал и хотел бы перемирия с врагами. Если бы год назад мне показали вас на улице и сказали: «Это враг, забравшийся в стены нашей военной академии. Уничтожь его!» — я бы выполнил то, что считал и сейчас считаю своим священным долгом. Боец не смеет обсуждать, сомневаться, рыться в справочниках: он обязан действовать. Иначе любая армия будет разбита, и наша — тоже. Крепость тогда падет. Такими были мы, сидящие здесь в трюме контрики, таковы и наши следователи. О нескольких дураках и садистах не стоит и упоминать. Все мы просто ложно направлены — вот и все! Но ни они, ни мы — не роботы, милый мой, далеко нет: они отказались бы и пошли на смерть, если бы высшее начальство потребовало от них заставлять нас, арестованных, наносить вред стране, заводам, домам, музеям, театрам. Так же поступили бы и мы, преданные, страстные, самоотверженные сыны родины! Ваша теория неверна! Она оскорбительна! Мы должны выжить, должны бороться за правду на Советской земле, а это возможно только, если вы неправы. Роботы не ищут правды, а мы ищем ее и найдем. В этом наша сила и залог нашего с вами конечного торжества! Поняли? Ну, отвечайте, — поняли?

А потом, лежа на своем тряпье, я стал подводить итог виденному, как советовал Библиотекарь: его мысль мне очень понравилась.

Внешний вид Норильска надо напомнить: город рассчитан на сто шестьдесят — сто восемьдесят тысяч жителей, он быстро менялся, и то, что я видел, — станет историей. Кривые бутовые дома, похожие на кургузые падающие башни в Пизе… Нештукатуренные и сложенные заключенными так, что сквозь бесчисленные дыры в стенах теплый воздух выходит струйками и завитками, как из чайника с сотнями горлышек. В тихий день при температуре минус пятьдесят четыре это было эффектно… Красочность тундры. Смена сезонов года. Марш на работу и обратно сквозь вой и скрежет пурги. Луна в разрезе гор и полярное сияние над строительной площадкой… Песец на фундаменте электролитного цеха. Словом, детали пейзажа… Это понадобится.

Теперь о работе. Она была тяжелой. Моя бригада рубила вечную мерзлоту. Точнее — готовила лунки для закладывания аммонала. При другом климате — это детская игра, там — труднейшая задача: ведь если попадется камешек, то приходится бросать начатую лунку и начинать долбить новую. За смену я сам ломал три-четыре лома! И все же у меня в бригаде были люди, которые легко выполняли норму: Исаак — человек средних лет, толстенький проворовавшийся завмаг из Одессы, и Адольф — молодой немец из Поволжья, бывший циркач, сидевший за попытку изнасилования. Оба после работы спешили в клуб, где выступали в самодеятельных концертах (Исаак пел под гитару, Адольф — жонглировал). Значит, не только в холоде дело, но и в выносливости сердца и нервной системы рабочего: оба были бытовиками с маленькими сроками, и тот, и другой рассматривали заключение и Норильск как забавное приключение. Даже лентяи-урки из моей бригады выполняли норму. Отставали только все контрики.

Дальше: бытовики по возрасту были моложе контриков, а урки годились им в сыновья. В условиях тяжелого климата разница в годах не могла не сказаться: как и следовало ожидать, первым сдавало сердце, и пожилые люди выходили из строя тогда, когда мышцы еще оставались вполне работоспособными. Огромное значение имела и среда, откуда выходили лагерники: почти все бытовики и абсолютно все урки являлись выходцами из крестьянских и рабочих семей, где физический труд был естественным и неизбежным путем в жизни, он был задан от рождения и принимался как должное. А что же еще могли делать эти люди в лагере? Если хотели работать, то могли только физически. Иное дело — контрики, или происходившие из интеллигентских семей, или ставшие интеллигентами в советское время: полученное образование предопределило им сидячий умственный труд, ослабленные мышцы, привычку к умственной деятельности и, в какой-то мере, страх перед тяжелой физической работой, которую мы, кстати сказать, не умели выполнять и потому работали неловко, медленно и плохо.

Поставить пожилого педагога рядом с молодым колхозником, дать им в руки по лому и потребовать выполнения одинаковой нормы — это было объективно несправедливо. Однако это было именно так. И последнее: лагерный быт выходцам из глухих деревень и людям из отсталых народностей совсем не казался таким страшным. Напротив. Впервые в жизни они три раза в день получали горячую пищу и раз в неделю мылись в бане, где их брили и стригли. Только в лагере первый раз в жизни они попробовали жизнь без вшей и блох и, честное слово, соломенный матрас для многих казался культурной новинкой. Я утверждаю, что советские лагеря для многих заключенных явились в подлинном и прямом смысле школой культурных навыков существования. Были случаи, когда пожилые больные люди без профессий обращались ко мне с просьбой сменить участь, то есть предлагали обратиться к начальству с просьбой, чтобы вместо них на свободу был выпущен я, а они бы остались за меня доживать свой век в инвалидных лагерных бараках, где обеспечены тепло, койка, одежда и харчи! А урки инвалидам не страшны и бояться их старичкам нечего. Это странно? Нет.

Настоящего пенсионного обеспечения в те годы у нас не было, и такие предложения совсем не удивительны: они показывают гуманность лагерной системы с одной стороны и бедность и неустроенность нашей гражданской организации — с другой. В этом и заключается разгадка дела, вот это и следует запомнить. А сама работа? Обычная, рядом работали вольные бригады: они — по восемь часов, заключенные — по десять. Конечно, вольняшки были лучше одеты и выходили на работу сытыми добротной пищей, а мы — в лагерных бушлатах на рыбьем меху и проглотившие десяток ржаных галушек. Но в основном не в этом дело. Большинство вольных приехало сюда за длинным рублем, из-за надбавок на Заполярье к обычной советской зарплате, а мы были пригнаны по этапу. Само собой разумеется, что среди них были коммунисты, работавшие изо всех сил. Но значение их стахановской работы рядом со смыслом нашей честной работы было иным: мы, превозмогая в себе законное чувство протеста, были героями, а они — нет: они побеждали только тундру, а мы, до того, как победить тундру, побеждали самих себя! А остальное было мерзостью — взяточничество учетчиков и нарядчиков, равнодушная небрежность контролеров, наглая туфта заключенных, приписки, получение легких нарядов за пачку папирос, сдача вымышленных цифр за банку сгущенного молока… Сверху донизу лагерь развратил вольняшек, как когда-то крепостное право развращало помещиков, — всяких, самых добрых и честных. К тому же большинство из них набиралось из бывшихзаключенных, в том числе из тех, кто окончил срок в Норильске.

Помню, как в первый же день начальник строительства Венецкий, крупный инженер и старый член партии, обратил внимание на мою швейцарскую куртку и голландский шарф, подъехал ко мне на коне и небрежно предложил продать ему все заграничные вещи, — иначе, мол, их все равно украдут. Назвал круглую сумму. Вынул портмоне и швырнул мне десятку, сказав, что потом отдаст все остальное. Когда я получил по его записке казенное обмундирование и принес ему два узла, он бросил мне еще десятку, подвесил узлы к седлу и ускакал. Больше я от него ничего не получил, он меня ограбил, раздел. Поступил как самый последний урка. Так что же можно было ожидать от надзирателей? Они смотрели на нас как на овец, природой созданных для стрижки… Из рабочей бригады я ушел в медсанчасть без сожаления, с чувством разочарования: мой порыв на фронт оказался ложным. Потом я работал на той же стройплощадке, но уже в качестве врача скорой помощи, — работал и находил полное удовлетворение: таскал на себе раненых, замерзающих и заболевших и чувствовал себя на переднем крае.

Что еще вспомнить?.. Да, вот еще о женщинах. В этих жестких условиях они нуждаются в мужской поддержке, их в лагере немного, а потому большинство из них находят себе друга. Попав из московской тюрьмы на Красноярскую пересылку, я в первом же письме сообщил жене о полученном сроке и о малой вероятности пересмотра дела в близком будущем. Написал ей: «Ты свободна. Немедленно выходи замуж. Будет легче. Иначе пропадешь — ведь ты больна. Духовно останемся близкими, если жизнь позволит. Но выходи замуж обязательно и поскорей — другого выхода нет: у меня началась моя особая жизнь, у тебя должна начаться твоя особая. Прощай!»

Жена вышла замуж за моего товарища по зарубежному подполью. Иосифа Иосифовича Леппина. Он был чех, как и моя жена. Нас вместе перевели из Иностранного отдела ГУГБ в торговую палату, затем меня арестовали, а Леппин устроился преподавателем языков в вузе, стал аспирантом. Диссертация на тему «Особенности восточно-готской грамматики» писалась легко. Леппин был знатоком вопроса. Когда его первая жена забеременела, они решили мальчика назвать моим именем, а девочку — именем моей жены. Но беременную женщину арестовали в одно время со мной, и она умерла в тюрьме — не вынесла допросов. Муж едва не сошел с ума от горя. Потом одиночество столкнуло его с моей вдовой, и они сошлись: был оформлен несчастливый брак умирающей от туберкулеза женщины с полусумасшедшим мужчиной. Они не могли поддерживать друг друга, потому что оба тонули. А я, попав в лагерь, растерялся и встретил такую же растерявшуюся девушку. Теперь я плыл по Енисею, оставив после себя безымянную могилу, о которой мне суждено вспоминать до смерти.

Ну, что же еще? О товарищах… Их было мало: в Норильске того времени сидели лагерники-первогодки, такие же зеленые, как и я. Все находились в состоянии психического потрясения, из которого выходили медленно, мучительно и по-разному. Одни опустились до животного состояния и разменялись на заботы о еде, одежде, обуви. Другие стали культурными зверями и мало чем отличались от урок. Наконец, многие вернулись к тому, с чего начали — к Советскому Человеку. Из таких милых людей на первом месте для меня стоит Бисен Иржанович Утемисов, неутомимый организатор и сеятель доброго, человек, которому множество лагерников, в том числе и я сам, обязаны своей жизнью или здоровьем. О нем я рассказал в первой главе, о нем же доскажу в последней: после срока в Норильске он получил второй срок автоматически, отсидел его на Колыме, вышел на волю, живет сейчас в Москве и остается для окружающих людей и, в частности, врачей, примером того, каким должен быть и оставаться советский человек, герой и труженик, несгибаемый борец, отзывчивый товарищ, всегда полный оптимизма и веры в будущее.

В Норильске я перенес тяжелую душевную ломку и глава о пребывании на Севере — не место для пространного рассказа о дружбе: страдающий человек всегда одинок и погружен в себя. Тем более таким была, — ведь в прошлом я уже перенес тяжелую душевную болезнь с ярко выраженной наклонностью к замкнутости и по существу никогда не чувствовал себя психически здоровым.

Теперь, в запломбированной барже я, перебирая в памяти все пережитое в течение года в Норильске, повторял себе: «Запомни вот это. Еще вот это. И это тоже».

Потом начал подводить итоговую черту. В Бутырской тюрьме произошло первое ознакомление с бессмысленностью и массовостью истребления советских людей. Это меня потрясло не меньше, чем моя собственная гражданская гибель. Я не понял, зачем это делается и для чего, и не смог догадаться, кто именно стоит во главе организованного массового преступления. Я разглядел всенародную трагедию, но Великий Режиссер оставался для меня за кулисами, и я не узнал его лица.

Я понял, что мелкими фактическими исполнителями являемся мы сами, честные советские люди, строившие свою страну. Неповинны только пассивные и несоветские люди, механически попавшие в советские граждане потому, что родились здесь. Они страдали в тюрьме и в лагере по ошибке следователей, а мы — по чьей-то злонамеренной воле.

Я осознал, что заключение поставило меня в положение испытуемого каленым железом. Нужно было стоять насмерть, чтобы не обгадить свое прошлое; что казалось почти невозможным, но эти адские муки терпеть ни за что и выносить их придется без ропота, повторяя, как это ни возмущает совесть, те же слова, какими клянутся наши обидчики: о партии, о Родине. По сравнению с такой участью фашистский застенок кажется простым и легким — там страдает только тело: дождаться смерти — и все. Здесь смерть — не выход.

Нам дана наша коммунистическая идеология. Она — компас, она выведет. Она — стержень, который не даст свихнуться на сторону и упасть. Если вопреки случившему остаться коммунистом, то все упрощается и становится приемлемым. Сибирь — наша советская земля, и строим мы наш советский завод. Только придется не командовать, а работать руками. Тяжело? Да. Но надо. Не бежать из лагеря, не переходить к уркам или в контрреволюционное подполье, но остаться на Советской земле как ее хозяин. Да, да и еще раз да — это звучит странно и смешно для заключенного контрика: необходимо остаться хозяином и продолжать дело, которое единственно достойно хозяина — строить и украшать свою родную землю, свой отчий дом.

Вот в этом и заключается высшая моральная ценность, в мучениях добытая мною за первый год заключения в лагерях.

Итак, я добровольно остаюсь в лагере. Я добровольно выхожу на работу. Стража меня не касается, она мне не нужна.

Я — гражданин.

Поэтому-то я жив и останусь живым!

Енисей замерзает с нижнего своего течения, с севера. Наш буксир честно пыхтел и волочил баржу на юг, против течения, но время шло, и кромка замерзания неотступно следовала за нами; случайная задержка означала бы катастрофу — вмерзание и марш пешком вдоль реки. Из пятисот больных вряд ли остались бы в живых пять. Между тем жены стрелков не спешили и требовали частых остановок — то идти по ягоды, то по кедровые орешки. Об этом мы узнали позже, уже в Красноярске, а пока, сидя в трюме, ломали себе головы и не могли понять, почему идем так медленно, почему так часты и длительны остановки? Погода менялась; стал падать крупный влажный снег, берега побелели, стали пухлыми. Стоя на трапе и глядя сквозь щели в положенные мне минуты, я жадно вдыхал морозный воздух и видел, как на палубе растет припорошенный снегом штабель мертвых тел, как положив добавочную миску супа и ломоть хлеба на живот мертвецу, старичок-бесконвойник не спеша пилил дрова и шутил с игравшими в конвоиров и заключенных детьми, как наверху, на мостике, стояла у штурвала ядреная баба-капитанша, а сзади к ней припал начальник конвоя. Обычная картина… Когда любовная игра заходила далеко, то темпераментная капитанша начинала крутить штурвал слишком быстро и невпопад, и баржа тогда извивалась по Енисею, как змея. В трюме это чувствовали по непривычному журчанию струй. В мрачной тишине в таких случаях всегда раздавался чей-то суровый голос: «Опять?»

И те, чья очередь была дышать, прикладывались глазами к дверным щелям и также односложно и жестко бросали сверху: «Опять…»

Вот тогда-то я и стал замечать, что настроение товарищей падает, и их самочувствие ухудшается: об этом красноречиво говорили недохлебанный суп и невзятые пайки хлеба. Заметно возросло число ссор, два раза начинались драки. Как врач, я не мог отнестись к этому равнодушно. Но разве я был только врачом? Я нес в груди врученный мне партией залог бессмертия — наше миросозерцание, я стоял на боевом посту. Надо было оказаться достойным своей судьбы. Ведь после убийства инженера не оставалось ничего, на что можно было перед самим собой свалить вину за свое равнодушие и оправдать собственное бездействие. Вопреки резкой физической слабости и крайнему переутомлению нужно было решиться. Взять себя в руки. Сделать насилие над собой.

И я организовал вечера самодеятельности.

Получилось это коллективно. По крайней мере сама идея принадлежала не мне, — я стал только исполнителем общего желания.

— Что-то приуныли наши доходяги, доктор? — прошептал мне после очередной перевязки Ванюшка или по-лагерному — Холодный Абсцесс. — Задумались люди. А здесь разве можно? Опасно это для нашего брата. — Он с трудом отдышался и неожиданно закончил: Нам нужна самодеятельность!

Я не понял.

— Что ты сказал? Что нам надо?

— Я о театре говорю. Не удивляйтесь, доктор. Место под лампочкой есть. А артистов на Руси всегда хватает. Ну, днем еще туда-сюда, люди едят, спорят, ругаются. И время идет… Но вечерами не давайте им покоя, чтоб не входили в себя. Тащите их в коллектив. Так здоровее.

Он окончательно обессилел и закрыл глаза. Потом вдруг слабо, но хорошо улыбнулся:

— Эх, как я плясал раньше… Шутоломный был — беда! Первым плясуном почитался на заводе! Без меня наша самодеятельность не обходилась. Если бы мне здоровье, разве я позволил бы вот такое явление?

Потом открыл глаза и очень серьезно прошептал:

— Тут плясать — что воевать за народ. Верно говорю, доктор… Верно!

Я передал слова Абсцесса Библиотекарю. Тот горячо поддержал:

— Объявите, что по предложению Абсцесса в трюме открывается театр, что мол выступать будет самодеятельная бригада в количестве пятисот человек: да, да, — тащите побольше людей!

— Я не умею. Как и с чего начать?!

— Ладно, я помогу: буду конферансье! — решил Библиотекарь и сурово улыбнулся. — Итак, директор — Абсцесс, конферансье — Библиотекарь, а невидимый публике фактический организатор терапевтического мероприятия — доктор медицины с журналом в выгрызенных собакой штанах. Идет?

Теперь все это вспоминается, как фантастический сон. Но это было. Это правда. Мне помогли люди, удивительные наши советские люди, безвестные и простые герои, в трудные минуты жизни стоящие насмерть. Чтобы не повторяться, не буду описывать все вечера или подчеркивать разнообразие наших программ. Опишу только последнее представление: оно было переломным в моём путешествии по Енисею и пусть эти страницы станут памятником моим товарищам по запломбированному трюму.

День прошел спокойно и незаметно. Я удачно сделал обход и присел отдохнуть рядом с Библиотекарем.

— Мы с вами кое о чем додумались, а кое в чем пока что признали свое бессилие, — начал он. — Ну, а другой вопрос вы для себя решили: как жить в лагере? Чем жить? Для чего жить?

— Решил.

И рассказал об инженере-лесовике в камере Бутырской тюрьмы, о его словах: «Партия вручила нам залог бессмертия — коммунистическое мировоззрение. Мы становимся на боевой пост».

— Я много раз сходил с курса, — признался я, — много ошибался, вольно и невольно, но в общем все же выдерживаю линию; она мне нужна, она — стержень моей теперешней жизни и, как бы я ни вихлялся по сторонам, пока этот стержень тверд во мне — я не пропаду. Верю в торжество правды на советской земле: это главное и вечное, все остальное — временное и наносное. Просто Человеком в заключении быть мало — надо бороться за Советского Человека в себе. Через добровольный труд. Через гуманное отношение к окружающим людям. Первое нужно, чтобы не озлобиться политически, второе — чтоб не ожесточиться морально.

Библиотекарь кивал головой и с каждой моей фразой слегка пожимал мою руку. Потом вдруг кряхтя приподнялся и сел:

— Идея! Слушайте! Знаете, что нам нужно? Писать о нашем заключении! Как? В голове! Первая книга: о тюрьме, допросах, приговоре, о том, что именно поведет вас через двадцать кругов ада, только не Дантова, а Бериева, который пострашнее. Вторая: «Превращения» — о переживаниях новичка, невинно попавшего в лагерь. Вы мне рассказывали о формах защитной реакции заключенного: попытайтесь изложить эти медицинские понятия литературно, — то есть живо и образно, не рассказать, а показать! Это нелегко, я думаю, потруднее «Записок сумасшедшего» Гоголя и даже «Красного цветка» Гаршина: тема шире и сложнее, и, главное, страшнее. Понадобится много такта и чутья. Но вы поднатужьтесь, доктор, и пишите. Только не называйте эту главу «Северной мистерией»: Север здесь не при чем, действующее начало — несправедливость нашего заключения, и если бы мы сидели в Сочи или в Ялте, то и там чувствовали бы то же самое. И мистерии здесь нет. Какие тут к черту таинства? Эти явления объективные, физические. Итак, найдя самого себя после периода растерянности, советский человек отправляется из Норильска на Большую Землю. Сейчас мы с вами каждый в меру своих сил творим материал для третьей книги — описание большого этапа в барже, — смертоносной пучины! Доберемся до места, напишем третью главу, перевернем страницу и начнем подбирать материал для следующей. Название ее нам пока неизвестно. Ну, согласны?

— Еще бы. По приезде достану бумаги и попробую писать.

— Будьте осторожны с писаниной: можно попасть в беду. Помимо начальства существует и другая опасность: вообразить себя писателем и удариться в литературщину. Берегитесь этого пуще всего, доктор! Пишите деловую хронику. Слышите? Хронику! Через двадцать лет нашего срока двадцать хроник составят эпопею. Народную. Правдивую. Всегда объективную в отношении добра и зла. Написанную с партийных позиций. Бодрую и зовущую только вперед. Вы верите в советский народ?

— Верю. Ведь мы оба — тоже народ!

— Правильно. Вы верите партии?

— Еще бы! Ведь я — беспартийный!

— Здорово сказано! — Библиотекарь потряс мой локоть. — Итак, мы оба — летописцы и начнем писать в уме хронику наших дней. Будем убеждать и других делать то же. Чей-нибудь вариант эпопеи когда-нибудь попадет в печать и станет достоянием истории. Это будет черновой материал для будущих исследователей, писателей, поэтов и художников. Мы с вами — носители огромных моральных ценностей!

— То есть должны стать ими!

— Вот именно. Это наш гражданский долг. Мы обязаны выжить ради далекого будущего! Эх, если бы вы знали, как я этого хочу!

Беседы с Библиотекарем всегда ободряли меня, поддерживали веру в будущее: в тех условиях она давалась нелегко. Но на этот раз я полз на свое место через множество тощих ног, раздвигал болтающиеся лохмотья, перелезал через завалы дырявых мешков и узлов и бормотал:

— Вот оно! Какая удача! Я приобрел сейчас новый костыль, который поможет мне ковылять вперед: отчет перед народом. Еще ближе и теснее жаться к людям… Еще внимательнее наблюдать и глубже укладывать в памяти… Семь с половиной тысяч дней — семь с половиной тысяч записей… Какая грандиозная задача поставлена мне судьбой, и я выдержу!

Глава 3. Большой театр на Енисее

После ужина все оживились.

— Ну как, доктор, самодеятельность будет? Надо бы, а?

— Будет! Ложитесь головами к проходу! Сейчас начнем. Кто мог — повернулся сам, кое-кого товарищи повернули на руках.

— Эй, директор! Можно начинать?

Все смотрят на Абсцесса. Тот важно машет рукой и шепчет:

— Начинаем! Занавес поднять! Конферансье на сцену! Заминка. Библиотекарь не выползает к освещенному краю нар.

— Ну что там? В чем дело?

Вдруг из темного угла крикнули:

— Доктор, Библиотекарь доходит!

Мы подняли больного, вытащили с нар и положили на пол — на месте было трудно разобраться в его состоянии — тесно и темно. Лампочка сквозь плотную сырую мглу осветила бескровное лицо и впалую грудь. Он лежал с закрытыми глазами и не отвечал на вопросы; грудь поднималась высоко и сильно, но редко. Шустрый «Рука» нырнул в темноту за трапом и вернулся со шприцем Иосифа Иосифовича. Ужин был съеден, разморенные духотой люди, готовившиеся к спектаклю самодеятельности, начали смотреть первый, внепрограммный номер.

Я сделал Библиотекарю укол, но его сердце не имело уже никаких резервных сил: пульс становился все более редким.

— Смотри ты, как долго не дышит! — сказал кто-то из зрителей. — Он уже готов, а, доктор?

Но Библиотекарь опять глубоко и сильно вдохнул воздух.

— Нет еще! Смотри… Мучается как человек!

— А он уже ничего не чувствует. Мучаемся мы, браток!

Потянулась томительная минута… Еще… На верхних нарах урки громко шлепали колотушками, на трапе сипела в щели очередная смена дышащих, с трех параш неслось молодецкое пение: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!»

Еще один вздох…

Вдруг больной еле приметно шевельнулся и вытянулся. Рот его приоткрылся. Доктор наук рванулся с места.

— Коллега, я за ужином растворил в чае плитку киселя. Мою последнюю. Вот кисель, держите! Он теплый!

Я поднялся.

— Больной скончался.

Шапиро бросился на колени и наклонился над трупом. На его лице светилось выражение восторга.

— Коллега, Вы недооцениваете значения термального раздражения нейрорецептора! Надо быть более современным, иначе легко скатиться до уровня ремесленного фельдшера старых времен. Смотрите! Силенциум! Силенциум! (Тишина. — Ред.)

Ловким профессиональным движением он слегка оттянул книзу нижнюю челюсть и стал наливать в рот мертвому теплый кисель.

— Готово! — с видом фокусника или чудотворца указал пальцем на заполненный до верху рот. Поднялся. С аппетитом допил оставшийся в миске кисель и гордо направился на свое место. Зрители во все глаза смотрели на кисель во рту.

— Он оживает? — шепотом спросил «Рука».

— Нет!

— Пропал кисель! Лучше бы Абсцессу дал или кому из сердечников — они тоже доходят: следующие на очереди. Правда, а, доктор? Скажи!

А я думал: «Как он хотел жить! Жить, чтобы бороться! И вот такой бесполезный конец. — Я утер лицо рукавом. — Но он передал мне эстафету и теперь будет жить во мне: я понесу его мысли дальше и если умру, то кто-то другой бережно примет завет и в конце концов выполнит его: книга о нас должна быть написана. Она будет написана!»

В лагере, как на фронте, жалеют умерших и думают о них, но говорить о смерти и о мертвых не принято. Эту тему в разговорах тщательно обходят: человек умер — и всё, и те, кто должен умереть следующим, делают вид, что человека, никогда не существовало, что смерти не было, а значит никаких следующих нет и не будет. Согласно указанию начальства трупы полагалось выставлять до утра под лампочку, чтобы часовой наверху точно знал число ртов при заготовке пайков к завтраку. Вот тело Библиотекаря лежит головой к столбу посредине самодеятельной сцены, на его грудь сложены казенные вещи — бушлат, шапка, ботинки, миска и ложка. Первый, внеплановый, номер программы кончен.

Не давая людям времени думать, я выхожу под лампочку и, поворачиваясь во все стороны, объявляю:

— Сегодня бацать чечетку нельзя — слишком много жижи натекло на пол. Поэтому сейчас выступит реб Шлема, наш знаменитый скрипач!

У реба Шлемы, бывшего раввина, при аресте была окладистая борода; поэтому она ему, как положено, оставлена и в заключении. Реб — долговязый старик с изможденным, бледным, как мел, лицом, театрально оттеняемым черной с проседью бородой. В Норильске он работал столяром и сделал себе скрипку; так как других вещей у него не оказалось, то ее разрешили взять в этап. Наш скрипач — бессменный участник самодеятельности. Держась за нары, он ковыляет к столбу, становится под лампочкой над открытым ртом Библиотекаря, под аплодисменты контриков кланяется во все стороны и объявляет:

— Гуно. Аве Мария. Потом я добавлю еврейские мелодии.

Аплодисменты. Реб Шлема улыбается, кивает головой.

Выпрямляется. Пауза.

Лампочка в этом сыром и душном воздухе казалась большим розовым шаром со слегка радужной каймой. Она освещала уходящую вниз, к полу, деревянную колонну и прижавшегося к ней спиной человека — длинного, худого, похожего на привидение. У ног его, почти в полуметре, лежал на спине мертвец с аккуратно сложенными на груди вещами: донышко жестяной миски издали, с нар, казалось розовым кружком, а может быть и букетом цветов: лучи лампы так далеко вниз не достигали.

Реб Шлема держал в руках самодельную скрипку, — жалкое подобие настоящего музыкального инструмента, на котором в человеческих условиях играть нельзя. Но условия были нечеловеческие и играть было можно и нужно. Наверное, если бы реб Шлема не поднял лицо, действие только молитвы так не потрясло бы зрителей. Но он вскинул голову, лампочка осветила высокий лоб, черные опущенные книзу ресницы и окаймленные бородой впалые щеки, казавшиеся теперь чуть-чуть розовыми. Привидение стало проповедником или пророком. Человек у столба повел смычком, и молитва началась. Бритые грязные головы свесились с верхнего яруса, сидевшие внизу подняли лица, медленно, мало-помалу всё стихло, все звуки — кашель, стоны… Возня у параш стала в тишине громче. В тысячный раз чей-то голос с фальшивой бодростью начал: «Три танкиста…» — и смолк. Тишина ширилась и наполняла трюм; она достигла верхней двери и смолкло сипение насосов… Вот резавшиеся в карты урки подняли головы, на четвереньках поползли к наружному краю нар… Шлепанье карт смолкло. Урки легли на брюхо, подперли головы руками и уставились на лицо молящегося человека. «Вот гад», — растерянно прошептал один и застыл с раскрытым ртом. Никто не слушал мелодию: ее воспринимали всем телом, ее слушали глазами, не отрываясь глядя на бледное лицо музыканта. Это были мгновения, когда один человек смог говорить за сотни, и он сказал свое слово за каждого в отдельности, за его глубоко запрятанные в душе чувства, мучения и надежды. Для каждого из этих оборванцев трюм исчез и запечатанная баржа тоже, пала необходимость молчать и в себе самом носить свои муки: четыреста девяносто человек, замерших и недвижимых, страстно крикнули обо всем, что наболело и рвалось наружу, и этот немой крик всех облегчил: это было видно на лицах…

Музыкант сегодня в ударе, он владеет слушателями. Они щедры на аплодисменты, и реб Шлема играет долго и с увлечением. Концертные вещи. Еврейские религиозные мелодии. Наконец начинает долго и мучительно кашлять.

— «Лебедь» Сен-Санса! Еще еврейские песни! — кричат с места. Реб Шлема, улыбаясь, высоко поднимает и показывает на все стороны тряпочку — у него началось кровохарканье. Его отпускают.

Я снова у столба.

— Следующий номер нашей программы: любимец блатного мира, известный рассказчик романов Вова-Шимпанзе!

Буря аплодисментов на верхних нарах. Если реб Шлема внесен в программу ради контриков, то Шимп — подарок уркам.

— Шимп, гадина, слазь сюды! Давай, падло! Иде он схо-вался, штоб его зарезали! Толкани речугу, подлюка!

Болельщики волнуются. Конечно, карты опять брошены, все с верхних нар смотрят в трюмный колодец. И вдруг из полной темноты в круг тусклого света вываливается вразвалочку Шимп. Он невелик ростом, широкоплеч, сильные руки болтаются вдоль тела и вдоль коротких кривых ног. Шимп останавливается под лампой, поднимает маленькую плоскую голову, почесывает себе грудь и улыбается во весь рот от уха до уха.

Почитатели в восторге:

— С-с-собака! До чего же схож на обезьяну! Чистая шимпанзе!

И Вова начинает очередной роман — приключение сыщика Шерлоколмского, прокурора Джона, мирового бандита Роланды, американского герцога Карла и принцессы Луизы. Приключения — совершенно невероятные, они приводят слушателей в неистовство, но все заканчивается хэппи-эндом, как у Диккенса или в голливудских фильмах, только совсем наоборот: прокурор на нью-йорской улице тонет в бочке с дерьмом, сыщику принцесса Луиза по нечайности отрезает голову, Роланда удачно отнимает миллионы у герцога Карла и покупает себе дачу под Москвой и сто костюмов из торгси-на. Текст повествования так густо пересыпан сквернословием, что передать его здесь нет возможности. Шимп не только чтец и декламатор, он еще и актер, и его выступление — безусловно самый живой номер программы.

Мечтательно закатив глаза под красные веки без ресниц и придав сиплому голосу самый медовый оттенок, Вова, словно бабочка, порхает над телом Библиотекаря, он весь живет в поэзии своего повествования:

— И выходят, значит, Карл и Луиза светлой ночью в американский сад. А сад тама не такой, как наши советские гадские сады — одни разные падлы розы и прочие всякие березы: в Америке, гад буду, чтоб мене голову отрубили, — тут Шимп делает страшное лицо, пучит глаза и говорит, словно открывая необычайную тайну, — там с клумбов прут одни мимозы, и на каждой мимозе, — чтоб мине с места не сойти и свободы больше не видать! — на каждой мимозе трепыхается не как у нас какой-нибудь воробей или фрайерский соловей, нет, там на каждой веточке, под каждым падлой листочком корежится страус, и так гад поет, так сука заливается, что слеза за самое сердце хватаеть и сикать хочется!

Слушатели сидят и лежат неподвижно: у всех рты раскрыты. У ног рассказчика вытянулся Библиотекарь и как будто тоже слушает и внутренне улыбается. Вверху, на люке, одна рама приподнята, и в широкую щель видны заиндевевшие брови и усы часового — он тоже весь обратился в слух. Так проходит положенное время. Шпана довольна: стражи закона посрамлены и уничтожены, воры торжествуют! Урки опять берутся за колотушки.

— Прошу разрешить выступление — мелодекламацию, — говорит неожиданно наш новый завхоз Алеша: он ежедневно принимает пайки хлеба, пересчитывает и разносит по нарам, а также присматривает за раздачей супа и чая. Теперь двумя лопаточками-ладонями Алеша держит обрывок газетной бумаги и становится прямо под лампочкой.

— Некоторые из вас, может, не знают, что значит мелодекламация, так поясню: это чтение стихов под музыку, которую подбирают так, чтобы она усилила смысл слов. Музыка вот, — Алеша широко повел культяпкой по воздуху. — Навострите уши!

Конечно, никакой музыки не было, но все настороженно прислушались. И вдруг мало-помалу тишина наполнилась звуками: теперь все поняли, что ее и не было — трюм всегда полон звуков, — кашля, сквернословия, стонов, шлепанья карт, судорожного сипения насосов на трапе и возней в очереди у трех параш: «Три танкиста, три веселых друга»… Это был разнообразный и очень выразительный набор.

— Оркестр исполняет увертюру «Братская могила». А я начинаю стихи. Они — из попавшего с хлебом обрывка задней страницы газеты «Правда» за второе января настоящего, сорокового года. Вот так описывается встреча Нового года в Москве, внимайте и удивляйтесь:

«Дворец Культуры светился насквозь: далеко отбрасывал он сияние огней. Ежеминутно у широкого подъезда останавливались авто, и в просторный вестибюль вбегали юноши и девушки, проворно сбрасывали пальто. В глаза ударяла позолота цыганских нарядов, сияние бус и цветение лент. Масса света, музыки, радости, ленты серпантина опоясывают танцующих, змеятся в воздухе, конфетти разноцветным оперением ложится на плечи. В толпе острят клоуны в высоких колпаках, шутят гусары, позвякивая саблями и шпорами. Вдруг мощный голос репродуктора призвал к тишине: раздались размеренные, глубоко волнующие удары часов с Кремлевской башни, и грянул “Интернационал”. Его подхватила нарядная толпа: “Да здравствует Сталин!”»

Последние слова Алеша крикнул довольно громко и махнул обеими культяпками:

— У-р-р-р-а!!!

Все молчали. Алеша выждал время и закончил:

— К стихам я добавлю еще один барабанный удар: от другой страницы осталась оторванная полосочка нижнего края, на ней с финского фронта сообщается, что там все в порядке, — идут бои.

Внеочередной декламатор поклонился и осторожно зашагал через лежащих туберкулезников на свое место.

Минута раздумья.

— Стиль, стиль-то какой! «Останавливались авто…», «В глаза ударила позолота…», «Конфетти оперением ложится на плечи…», — вдруг из темноты загудел чей-то бас. — Что это такое? Грамотных людей в «Правде» не осталось?

Тощий педагог, бывший преподаватель физики, лежавший на полу, желчно заскрипел:

— При чем здесь стиль? Не в стиле дело, а в… — Это был завзятый спорщик и его не любили: заведет спор, потом не остановишь.

— Цыц, зануда! — зашумели со всех сторон, и педагог, саркастически усмехнувшись, смолк, только предварительно поднял длинный желтый палец и сказал:

— Даже здесь демократии нет!

— Дайте мени клоуньский ковпак! Зараз! Я буду шутко-вать! — запел раздутый, как бочка, больной и, сидя, задвигал ногами-ступами, как в танце. Все засмеялись.

— А гусаров надо бы послать на фронт. Там, наверное, некому шпорами щелкать! Пусть на них фронтовики посмотрят!

Один из урок, возвращаясь от параши, небрежно бросил через плечо:

— А чего ты вылез, Алешка? Ты и сам был в комсомоле. Неплохо кормился? Руку поднимал и ура кричал? А как по заднице получил, так и оскалился? А? Дешевые вы люди, комсомольцы! Бить вас надо, гадов!

В разных концах раздался смех.

Алеша вспыхнул. Вышел опять на середину. Медленно обвел всех глазами — все три яруса на трех сторонах, сотню злорадно улыбающихся чумазых лиц.

— Я отвечу! Был и останусь коммунистом до смерти. Ошибка суда ничего во мне не изменила. А почему? Потому что наша идея тут не при чем. Даже если бы меня судили Маркс и Ленин самолично. Люди — одно, идея — другое. Покедова живу, буду бороться за правду. Она одна для всех, для каждого и для меня. И против тех, кто стоит против правды: против моих следователей и против вас, вот которые улыбаются сейчас с нар. Вы ищите в жизни слабину, сами виляете ушами и других за это легко прощаете. А мы, партийные, — нет: нас можно ломать, это верно, но гнуть — дудки, брат, силы такой на свете нет! Поняли? Я болею, у меня сердце рвется за наши непорядки. Но я не буду нарушителем, как вы: я с советским законом против вас. Мы враги, и мира с вами у меня нет.

Он поклонился и при общем молчании сел на место.

Неожиданно зашевелился Педагог. Сел посреди тел, лежавших на полу. Все засмеялись и приготовились хором закричать привычное «цыц, зануда!», но на сей раз Педагог сказал:

— Прошу разрешения выступить! Имею право, товарищи: у меня такой же билет, как и у вас, и все пассажиры здесь равны.

— Ладно, пущай говорит!

— Давай!

Желтый скелет саркастически покривил губы: — В Норильске, в клубе я читал, что нашему великому вождю народов исполнилось шестьдесят лет, и вся страна торжественно отметила этот юбилей: такой авторитет в вопросах идеологии, как «Правда», объявила, что «Сталин — это Ленин сегодня». Газета печатала бесконечный список поздравлений. Но в список не попало одно поздравление — мое, и я хочу прочитать его сейчас, товарищи.

Он качнулся и едва не повалился на бок, но подперся обеими руками и дрожащим голосом начал:

— Любимому товарищу Сталину к юбилею.

Товарищ Сталин! Вы большой ученый,
В марксизме-ленинизме распознавший толк,
А я простой советский заключенный,
И мне товарищ — только серый волк.
За что сижу — по совести не знаю,
Но прокуроры, видимо, правы.
И вот сижу я в Туруханском крае,
Где при царе бывали в ссылке вы.
Сижу я в этом диком крае,
Где конвоиры строги и грубы:
Я это все, конечно, понимаю,
Как обостренье классовой борьбы.
То дождь, то снег, то мошкара над нами,
А мы в тайге с утра и до утра.
Вы здесь из «Искры» раздували пламя, —
Спасибо вам, я греюсь у костра!
Я вижу вас, как вы в партийной кепке
И в кителе идете на парад;
Мы рубим лес — и сталинские щепки,
Как раньше, во все стороны летят.
Вчера мы хоронили двух марксистов.
Мы их не накрывали кумачом, —
Один, по мнению суда, был уклонистом,
Второй, как оказалось, не при чем.
Живите ж тыщу лет, товарищ Сталин,
И как бы трудно не было здесь мне,
Когда меня убьют, то больше станет стали
На душу населения в стране!
Декламатор опустился спиной в грязь.

Опершись на подпорку нар, урка снисходительно глядел вниз, на Педагога.

— А почему больше? Ты что — жрешь сталь с баландой?

Лежавший долго улыбался ему в ответ и не отвечал. В этой улыбке было все — презрение, насмешка, гадливость.

— Балда, количество стали на душу населения вычисляется по общему количеству населения. Одного человека убьют, значит — среднее количество увеличится.

— А кто тебя убивать будет? Ты сам подохнешь через день-два. Готовься!

Лежавший навзничь Педагог с усилием поднял руку в воздух и длинным пальцем указал на люк над собой.

— Туда улетают не умершие контрики, как ты думаешь, балбес, а убитые. Подохнешь в лагерях ты, но не я. Умереть я мог в постели дома. Остался бы жалким обывателем. А здесь я войду в историю как сталинская щепка! И к этому вполне готов! Не равняй меня с собой! Дошло?

— Ну, завелись наши контрики! — зашумели бытовики. — Уж мы вас знаем: триста человек и все сидите ни за что! Только мы да блатные виноватые! Заткнитесь! Доктор, на сцену!

Я пробрался к лампочке.

— Товарищи, по примеру прошлых вечеров сейчас я вам назову тему и расскажу что-нибудь. А потом мы все попросим любого желающего высказаться по теме, дополнить мой рассказ своим. Это будет наше общее творчество и одно единое коллективное выступление. Согласны? Ну, следите за темой и ее развитием в первом рассказе. Итак, тема нашего сегодняшнего вечера, — я сделал паузу, по примеру

Шимпа выпучил глаза и загробным голосом зловеще возвестил: «Судьба».

Со всех сторон довольный шум:

— Здорово завинтил, доктор! Ну, давай, давай, — раскручивай свою тему!

У трех параш наскоро пропускается очередная порция желающих, у щелей на трапе сменяются насосы, кое-кто жует хлеб или принимает лекарство. Наконец, все опять начинают слушать.

— «Путешествие в Беллинцону или Девушка и камень», — начинаю я. Потом, подражая Шимпу, закрываю глаза — и, странно, вдруг вижу перед собой то, чем была когда-то моя жизнь. Это не воспоминание. Это — или реальность, более действительная, чем мертвый рот с киселем у моих грязных ног, или спасительная мечта и отдых. Не раскрывая глаз, чтобы не спугнуть легкое видение, я продолжаю:

— В тридцать пятом году мне пришлось частенько выезжать по делам из Парижа в Швейцарию. Бывало, вечером, закончив работу, еду на вокзал. Такси еле пробивает себе дорогу в гуще машин и людей. Полузакрыв веки, я устало наблюдаю вспышки разноцветной рекламы, слушаю волны музыки и говора толпы сквозь равномерный шелест движения тысяч автомобильных шин по мокрому асфальту. Мировой город проплывает за окнами такси… А утром поднимаю штору на окне спального вагона, опускаю стекло, высовываю голову — боже, какая сладость! Поррантрюи… Швейцарская граница… Пахнет снегом и цветами… Раннее солнце золотит дальние горы и капельки росы на черепице крыш… По перрону накрахмаленные девушки катят лоточки с пузатыми кружками горячего шоколада…

Впереди — неделя отдыха от непрерывного ожидания ареста: дни, когда я знаю, что доживу до постели, и ночи, когда можно лечь с уверенностью счастливо долежать до утра.

Но однажды пришлось выехать утром. Начался сухой и жаркий весенний день, и едва экспресс тронулся, как в купе повалили тучи пыли. Злой и усталый после бессонной ночи я пошел в вагон-ресторан. В этот час он был почти пуст. Я буркнул официанту: «Пиво!» — и хотел было уткнуть нос в газету, как вдруг прислушался к разговору официанта с пассажиркой — они не могли понять друг друга: американская туристка не знала ни слова по-французски, а француз плохо понимал ее носовой выговор. Я подошел, поклонился и предложил свои услуги в качестве переводчика. Официант поставил мне пиво, и я сел напротив. Передо мной было хрупкое созданьице, похожее на сорванный и слегка примятый цветок, — девушка с копной золотых волос, бледно-голубыми широко открытыми глазами и той удивительной прозрачностью кожи, которую дает только северная кровь или недавно перенесенная тяжелая болезнь.

Моя рука — большая, сильная и смуглая — легла на скатерть как раз против ее узенькой белой ручки с голубыми прожилками, и мне стало совестно своего здоровья. Я поднял глаза и заметил, как беспомощно ее голова склонилась набок на высокой тоненькой шейке — не то от тяжести золотых волос, не то от слабости.

— Простите, вы не больны? По профессии я врач, и если…

— Ах, что вы! Спасибо! Это обманывает моя наружность: я родилась в Штатах, но в шведской семье. В школе меня дразнили одуванчиком! Смешно? Меня зовут Фабиола Эриксон.

Я поблагодарил и назвал себя. Тогда я был бразильцем. Любезно заметил:

— Фабиола? Какое красивое имя! Необычное для шведки…

Моя собеседница улыбнулась — невесело, как будто сквозь слезы.

— В год моего рождения единственный магазин в нашем шахтерском поселке получил дамские жакеты. Яркие, красные в желтую и синюю клетку. Они назывались фабиолами. Отец зарабатывал мало, он все болел, у него тогда начался туберкулез. Мама не могла купить себе такой жакет. Но в честь этой яркой вещицы, единственно яркой вещицы в прокопченном городке, меня назвали Фабиолой. Как знак протеста, как призыв в мечту.

Она оживилась.

— А знаете, если у меня будет дочь, я назову ее Беллинцо-ной! Угадайте, в честь чего?

— Другого жакета?

— Как вам не стыдно! Я стала учительницей в начальной школе для детей шахтеров. Серая жизнь раскрыла мне нерадостные объятия и навсегда зажала в тиски. У меня нет никаких надежд. Но однажды, рассказывая детям о Швейцарии, я заметила название одного маленького городка, и оно мне понравилось. Очень.

Она подняла на меня большие прозрачно-голубые глаза и повторила еще раз:

— Очень! Это слово запало мне в душу и стало символом всего далекого, прекрасного и недоступного. Пять лет тому назад я начала копить деньги на поездку в Беллинцону. Теперь моя мечта исполняется. Как будто еду на первое свидание со своей еще не родившейся дочерью. Волнуюсь. Спешу. Это свидание — моя судьба. Смешно?

— Не очень. Вы хорошо посмотрели Париж?

— Нет. У меня денег в обрез, знаете ли. Да и не хочу, чтобы обманный блеск Парижа заслонил для меня тихое сияние Беллинцоны.

Потом мы молчали и глядели в окно. За обеденным столом встретились как старые знакомые, после ужина я пригласил ее распить со мной чашечку кофе с ликером и сказал:

— На границе, в Поррантрюи, меня ждет собственный автомобиль. Будьте фантазеркой до конца. Сумасшедшей американкой. Сделайте свое пребывание в Швейцарии фейерверком в честь свидания с Беллинцоной.

Она тихо засмеялась.

— Как?

— Садитесь в мою машину. Мы прыгнем в ночь. Я покажу вам чудеса! Это будет длиться неделю. Ровно на восьмой день доставлю вас в Беллинцону. Мы пожмем друг другу руки и расстанемся навсегда. Так и должно быть: на свидание вы выйдете одна.

Она молчала.

— Боитесь?

— Я ничего в жизни не боюсь, милый. Кроме одного, чтобы путешествие в Беллинцону не показалось мне серым.

Мы одни спали в пастушьем домике средь пахнувших молоком коров и на рассвете купались в ледяном ручье и смотрели, как внизу всходит солнце под бесконечной розовой пустыней облаков; наблюдали вечернее кровавое свеченье снежных пиков в Интерлакене и кормили лебедей из бойниц Шильонского замка, когда белые птицы рассекали наши отражения в пылающем блеске синей воды; валялись на полях нарциссов в Глионе, и нам казалось, что мы вместе парим и целуемся на уровне вечных снегов на итальянской стороне Альп; в эскимосских шубах катались на собачьих упряжках по ледяному полю на вершине Айгера и сквозь заросли цветущих магнолий спускались к теплому пляжу близ Локарно; мы…

И всюду, среди удивительных сокровищ швейцарской природы, Фабиола не забывала сказать:

— А время идет! Мы все ближе и ближе к нашей цели!

Однажды я вывел машину на кряж и резко остановил её.

Закурил. Мы вышли из автомобиля, и Фабиола вопросительно подняла на меня сияющие и кроткие глаза. Я сказал коротко:

— Вот Беллинцона.

Был дождливый вечер. Из Италии теплый душистый ветер гнал мокрые рваные облака, от которых еще кое-где тянулись по бледно-зеленому небу косые розовые и синие полосы дождя. Пятна золотого сияния легко скользили по деревьям, траве, нашим лицам: все кругом как будто бы улыбалось сквозь слезы. Прижав руки к груди, девушка молча глядела вниз, в лиловый сумрак ущелья: оттуда торчали острые шпили и крыши замка. Я курил и ждал. Потом она вошла в машину.

В единственной гостинице на площади свободных номеров не оказалось. Я поставил чемодан Фабиолы у стены низкого домика на углу и сказал ей:

— Станьте ближе к стене на случай если опять брызнет дождь. А я сбегаю в таверну и узнаю, где можно снять комнату.

Комната найдена. Я бодро шагаю назад. У низкого здания на углу собралась толпа. Слышны крики. В руках двух жандармов бьется растрепанный человек в жилете.

— Я не виноват! — кричит он с надрывом. — Я только хозяин дома! Пять лет назад один железный лист на крыше приподнялся, и я временно, до ремонта, привалил его камнем. И забыл. А камень, видно, пополз с места… Все скорее… Скорее… А сегодня, в дождь и ветер, он дополз до края! Я не виноват! У меня жена и дети!

Я протискиваюсь сквозь толпу. Около чемодана в луже крови и грязи лежит мертвая Фабиола.

Путешествие в Беллинцону кончилось. Пять лет тому назад девушка и камень заняли исходные точки и двинулись навстречу друг другу. Она — быстрее, он — медленнее. И в назначенное мгновенье они встретились.

Некоторое время все молчали. Я открыл глаза. Несколько контриков сделали жест, будто пожимают мне руку.

— Просю,доктор: якый це був камень? — крикнул кто-то из темноты. — Я, то есть сам по себе, каменщик и в камнях разбираюсь.

— Это был гранит, — ответил я, входя опять в роль. — Весом около восьми кило, точно — семь кило шестьсот грамм.

Молчание. Спросивший обдумывает ответ. Потом кричит из темноты:

— Ну такой камешек як вреже по кумполу, так зараз копыта задерешь! Це могло быть. Доктор казав правду! Я сам — каменщик.

Бывший преподаватель физики, надоедливый спорщик, начал быстро доказывать значение фактора длины траектории, то есть высоты от крыши до головы, но все хором зашипели: «Цыц, зануда!» — и педагог смолк.

— Ну, кто хочет добавить что-нибудь к моему рассказу?

— Я! — крикнул голос с нижних нар, и оттуда, кряхтя и пыхтя, выполз неопределенного возраста желто-серый отеч-ник. Таких с этапом ехало много: северный климат вреден людям со слабым сердцем.

Новый рассказчик осторожно перешагнул через судорожно хрипящих туберкулезников, сгоравших в пожаре ночной лихорадки, подал одному из них пить из щербатой миски, поставил ее обратно в слякоть, вытер пальцы о рубаху на оттопыренном животе и выпрямился под лампочкой, как раз над открытым ртом Библиотекаря. Он был похож на гору студня. Отдышался, держась руками за сердце, точно стараясь сжать его, довести до обычных размеров и заставить опять спокойно улечься в грудную клетку. Потом низко поклонился слушателям на три стороны, перекрестился и начал:

— Говорит зека Пахомов Иван Иваныч, года рождения 1905, статья 136 и 74, сроки 10 и 10.

Он опустил на минуту голову и задумался. Зрители терпеливо ждали: в этом театре привыкли наблюдать подлинные человеческие чувства и умели их ценить. Не один заслуженный артист вылетел бы с нашей сцены за фальшь, которую не чувствовал бы ни он сам, ни обычные театральные зрители.

— Так вот, братцы, у меня все начинается с листка, им же кончается. С какого листка? С самого что ни на есть обыкновенного — весеннего березового, — веселого, блескучего и липкого, будто вымазанного духоватым медом. Я рос без матери и сильно баловал. Отец сверхсрочно служил в армии и времени на меня, конечно, не имел. Ради него меня приняли в школу красных командиров — иного хода в жизни у меня не было.

Я показал себя в науках способным, но ленился — внутри не было опоры, а поддержать было некому и уцепить не за что. Иногда хвалили, а чаще ругали и наказывали. Из себя я в ту пору был хорош. У начальника школы была дочка Наташа, бойкая девка. Она мне нравилась. Так я вместо учения начал за ней ухаживать! Конечно, по-приличному — она ничего не позволяла, себя блюла как положено. На это и шло у меня все время. Весной, когда я дежурил, она вечерами, бывало, прокрадется, как все уйдут, а то и влезет прямо в открытое окно. Так мы и сидим вместе у телефона. Случалось и запоем тихонько, а больше затевали возню. Раз она хвать фуражку с моей головы, одела себе и в окно. Я, конечно, осерчал, ее сурьезно прошу, а она манит в сад, наводит на всякие мысли через разные словечки и намеки. Распалила, но до беды не довела — кинула фуражку в окно, и я ее едва успел одеть, как пришли сам начальник с комиссаром. Меня даже, помню, пот прошиб: вот как баловство могло бы кончиться!

А наутро новость: Наташа той ночью скончалась! Тихо, незаметно. Утром стали будить — не просыпается. Вызвали врача. Тот ее осмотрел и сказал: «Умерла, а с чего — непонятно. Надо вскрывать». Отец и мать — против: девушка умерла, теперь причина никому не нужна и безобразить молодое тело ни к чему. Отец был, конечно, из простых солдат старой армии, а мать у нее из бывших-, старуха гордая, красивая. На следующий день выставили тело в гробу, и мы, курсанты, пошли прощаться. Проходили медленно. С лица Наташа стала белая, как мел, но лежала вроде живая. До чего была хороша, что и не описать: в ухах серьги золотые с камнями, на пальцах — кольца, опять же золотые и с камнями, а под шейкой на белой кофточке — шмель, обыкновенный шмель, только из золота и с камешками. «Богато ее отправляют в землю, ничего не скажешь — богато! — подумал я. — А зачем это? Здесь такие штучки в торгсин принимают, а там они кому нужны? Зря пропадут!»

Сразу же похоронили Наташу. Мамаша и здесь хотела показать старорежимные свои ухватки — потребовала, штоб для дочери построили склеп и над ним не крест деревянный, а камень с ее фотографией и надписью. А на это нужно время — камень только тесали, а стены склепа не сложили — кирпичей вроде не достали с завода. Поэтому гроб в могиле присыпали землей, а сверху яму временно перекрыли досками и опять же чуток присыпали землицей. Ночью я и шепчу Петьке, моему корешу: мол, пропали золотые вещи. А он и брякни: «Подымайся, мол, сбегаем на кладбище до луны и возьмем мазуту. Опосля гульнем за ее память! Девка ведь была первый сорт! Тела мы не коснемся и никак ему не повредим!»

А мы с вечера как раз прохлаждались в пивной, и голова у нас шла кругом. Подскочили, оделись, в уборной вылезли в окно и через сад подались на другую улицу, а по ней — на кладбище. Нашли могилу. Отвалили доски с землей. Петька залег в траве на стреме, а я спрыгнул в яму, отбросил землю и открыл гроб. Тут как раз засветила луна — мы не рассчитали время. Как увидел я ее лицо — так и застыдился, руки стали, как каменные! Эх, думаю, подлец же я — Наташу оскверняю и все за пиво! Как есть несамостоятельный я человек! Сердечно мучаюсь, психую, одначе снял сережки и так, чтобы уж не коснуться. А в лицо обратно не смотрю. Снял этого жука золотого или шмеля — не знаю, что это было. Потом взял руку, поднял и потянул кольцо с пальца. Рука мне показалась такая мягкая и теплая, что я пересилил себя — и посмотрел на лицо. И вдруг похолодел и отнялись у меня ноги: мертвая ресницами затрепыхала, вздохнула и открыла глаза!

Рассказчик шумно перевел дыхание. Слушатели замерли.

— Спужался я с головы до пят — каждая жилочка у меня задрожала, натянулась и зазвенела. Это, братцы, надо понять! Стал я как балалайка на концерте — все во мне заиграло, не курсант, а музыкальный струмент. Мертвая на меня смотрит, а я жилочками звеню и каменею, вроде как второй мертвый в этой самой могиле. И тут у нее губки задрожали-задрожали и раскрылись вроде в улыбке! Луна, конечно, поднялась — и это голубое мертвое лицо вроде потянуло меня к себе.

Рассказчик нагнулся, хлебнул чая из миски туберкулезника.

— Этого я не мог снести. Бросил руку и кинулся к стенке ямы: прыгаю, хватаюсь, лезу, а глина осыпается, и я никак второй ногой коленом не достану до верха. Руками работаю, пот застилает глаза, а волосы на голове — с-с-с-с-шевелятся и шелестят, как спелая пшеница в поле: сам я это — с-с-с-лышу своими ушами.

Выскочил. Как ветер несусь. А Петька увидел и не спросил — ударил за мной следом. Примчались мы это к нашей стене, перемахнули в сад и тут упали на землю. Обессилели. Я все рассказал. Петька это с поначалу сказал: «Дурак!» — а потом затрясся сам. Сидим и трясемся. Потом тряс прошел. Мы сережки и муху закопали в землю. Прокрались в уборную, влезли в окно. Стали раздеваться. Петька свою фуражку повесил, а я хвать за голову — а фуражки нет! Тут я и вспомнил: она у меня слетела с головы в могиле, когда я прыгал и все старался занести колено наверх… Я нашел чужую фуражку без пометок и повесил на свой крючок. На моей пометок не было — по собственной лености инициалы не поставил.

Наташа вернулась домой сама. Ее положили в больницу, а потом выписали. Нас выстроили на плацу и начальник рассказал о краже ценностей из могилы. Обещал, что преступник будет прощен, если сознается. Мы с Петькой смолчали. Через неделю нас выстроили опять, мы по одному стали проходить мимо Наташи — она стояла с моей фуражкой в руках. Я прошел ни живой, ни мертвый. Глаз поднять не смог.

А потом все началось по-старому. Я опять стал баловаться с ней. А в летний вечер она затащила меня в сад, на дальнюю дорожку и говорит: «Смотри мне в глаза!»

Я покраснел, сердце у меня забилось, — чувствую, что выскочит вон. Понял, что начался для меня жизненный поворот.

— Пока не поздно, скажи мне то, что должен сказать.

Я замер, как тогда в могиле. Скаменел.

— Ну?

Я молчал.

Она протянула мне сухой березовый листок.

— Это из твоей фуражки. Я схватила ее с твоей головы на дежурстве, помнишь? И положила за клеенку околыша этот листок.

Я стал на колени и земно ей поклонился.

— Прости!

Раскопал украденные вещи и вернул Наташе. Покаяться отцу она запретила: зачем ломать еще одну жизнь? Месть так же бесполезна для жизни, как золотой насекомый для смерти.

Рассказчик сжал сердце руками и перевел дыхание.

— А потом мы поженились. Любви бывают на свете разные. Писатели любят шумные любви, все пишут о ревности и разных мучениях. Или что много про нее молодые меж собой говорят — клянутся, обещают. Наша любовь была простой: как в мой полстакана пива влился ее полстакана, все смешалось и стало одним и тем же: где ее и где мое — не разберешь. Без Наташи я не был целым, а только половина себя, целым бывал, когда слышал возле ее голос и шаги. Не по книгам, конечно, у нас получилось, но все же это было счастьем. Лучше я никому не желал и не желаю теперь.

Зека Пахомов вскинул голову и посмотрел куда-то в пространство, вверх, в никуда.

— А потом она вечером заснула и не проснулась утром. Её отнимали от меня силой, — ломали мне руки, тащили назад, валили на землю. Я пробыл в сумасшедшем доме ровно год. Сильно бушевал. Все ломал, что под руки попадалось. Вышел — а жизни нет: жить одной половиной человеку не положено, человек должен иметь две половины, чтобы быть целым. Я начал пить. Как-то весной иду пьяный вдоль забора, а из-за него молодая березка мне машет блескучими и духовитыми до сладкости листочками. Вспомнился тот посохший лист. Сам не знаю почему поднял камень и бросил в березку. А под ней, за забором, играли дети, и я ненароком убил мальчика.

Рассказчик перекрестился и отвесил слушателям поклон.

— Я не хочу выходить с лагеря. Сам себе делаю срок. Я не хочу жить, раз судьба меня так сильно сломала. Дорогие мои товарищи и братцы, из всех вас я один желаю себе заключения до смерти, потому как я есть более мертвый, чем вот он!

Зека Пахомов указал пальцем на Библиотекаря у своих ног, постоял и побрел на нары. Вопросов не было, все молчали, и каждый, через судьбу товарища, яснее и острее увидел свою собственную.

Я вышел к лампочке.

— Третий и последний номер сегодняшнего вечера на тему о судьбе расскажет еще один человек — «Рука», мой помощник. «Рука», давай сюда!

Нам не давали хозяйственного тряпья, а оно было очень нужно: пить сладкий чай после трескового супа хотелось всем, особенно больным, страдающим отсутствием аппетита. А на разлив дополнительных порций чая не отпускалось. Маленький санитар «Рука» пустил на столовые полотенца свои кальсоны, а на половую тряпку — ватные штаны. Теперь он спустился с нар в чужом долгополом бушлате, из которого торчали тонкие белые ножки в огромных дырявых ботинках. «Рука» зашагал через туберкулезников, уронил одному из них на грудь свой ботинок и упал, другой умирающий в шутку ковырнул его сзади ложкой, полетели брызги слякоти, началась веселая ругань и смех.

Наконец оратор вытянулся под лампочкой и лихо бацнул чечетку, это означало, что он готов.

— Да не брызгай, безрукая гадюка! Ведь Библиотекарь не может утереться! Придурок! Не ступай на него, слышь!

Наконец все успокоились.

— Я расскажу сейчас о влиянии на человека заклятия, — важно и с достоинством начал «Рука». — Я был формально проклят, и вот слушайте, что из этого получилось. Кто не верит в судьбу и заклятье — пусть сейчас поумнеет за мой счет.

«Рука» хотел опять бацнуть, но вспомнил про Библиотекаря, сказал ему: «Виноват!» — и начал рассказ:

— Кто знает на первом отделении Ленчика-Косого? Так вот этот Ленчик в Норильске был моим напарником, а работали мы на теплоцентрали бесконвойными дежурными слесарями по водо и пароснабжению. Ясно? Обслуживали вольный городок, общежития техперсонала и дачи комсостава. Трубы там проведены через чердаки, а чердаки тут у хозяек заместо кладовых. С топливом-то бывают перебои, а холод выдается всем без ограничения. Ну, вот бабы и наготовят на несколько дней, когда топят печи, а потом все складывают на чердаки. Понятна комбинация? А? Мы сразу все учли, и как зайдем куда на ремонт, так втихаря и споловиним что повкуснее. То есть наспециализировались просто до ужаса: надыбили, какая квартира что готовит и по каким дням, и получился ресторан в разобранном виде. Подойдет время обеда, и мы с Ленчиком советуемся. Он говорит, к примеру: «Я сегодня шамаю заливную рыбу». А я: «Я рыбу презираю, мне очень желательно получить сладкий молочный кисель». Ну и выключаем паровое отопление доктору Рабиновичу (он любит рыбу), а воду — технику Никитину (его жена, Клавдия Ивановна, обратно уважают молочный кисель). Выключим и ждем аварийного звонка. Хозяева рады, что мы так быстро приходим и производим ремонт, народ-то не балованный, сами знаете. Они нам и беленькой по рюмке поднесут, а закуску уж мы выбираем сами! Кое-кто и рюхнулся, что лучшие куски с чердака будто пропадают, но подозревали больше детей и дом обслугу из заключенных. Словом, все сходило, и стали мы в теле поправляться. Но затем надоело нам шляться по разным чердакам, да и качество не везде удовлетворяло — то недосолят несознательные хозяйки, то пережарят. Ведь вот начальник шахты — уж на что большой человек! — а у него все готовится на сале, ешь — и во рту противно, просто стыд и срам. А жена завтехбазы, как муж уйдет на работу, враз брякнет по телефону санинспектору Осипенко и валяется с ним все утро в постели, а к обеду вскочут — он за шапку да в дверь, а она бегом на кухню, нахватает консервных банок, подогреет да мужа таким варевом и кормит. А ведь стряпать умела на большой палец, но разбаловалась вконец. Словом, ненадежная женщина, несамостоятельная. Мы поначалу пробовали меры принимать: как инспектор придет — отопление выключим, напустим в квартиру холоду и стучим по железу большими молотками. Однако — пустой номер, они так себя запустили, сознания никакого, — накроются одеялами и лежат! Вот из-за подобных элементов часто случалось нам кушать не по вкусу, и мы в конце концов стали столоваться у самой Марьи Петровны, жены главного механика всего строительства. Да-да! Дача у них лучшая в поселке, трубы проложены удобно, а на чердаке — гастроном номер один в натуре!

Многие из слушателей облизнулись и с чувством сказали: «Вот гад!»

— Тише! — закричали другие, и «Рука», довольный эффектом, продолжал:

— К чему толковище? Питание было законное, правильное, критики дозволить никак не могу — очень даже культурно Марья Петровна нас питали. Но там-то мы и погорели. По первости рюхнулись сами Василий Васильевич — что ни день, то авария! Они нам и говорят: «Посажу вас, ребята, в изолятор на месяц, тогда научитесь работать!» А Марья Петровна, слышим, ему за нас отвечают: «Вася, ты смотри, чтобы тебя самого не посадили, — теплоцентраль-то ты строил». Но потом и ее взяло сомнение: кто-то на чердаке конкретно шкодит. Они к нам. А мы: «Замечаем, — говорим, — котика вашего, никто как он». Они, конечно: «Нет, — говорят, — не таким Франтик воспитан, он такой подлости не позволит». Пришлось разика два кота из комнат смыть да на чердаке ему хряпку и щетину соусами намазать. Поверили Марья Петровна, кота лупят хронически, а мы — ничего, гужуемся! Но как эта зима потянулась полгода и больше, что дальше — то злее, как начали все кушать из бочек да баночек, повело нас на свежее мясо. То есть желаем мяса и точка. Ну, и зарезали мы Франтика, я его на чердаке на паяльной лампе поджарил, а Ленчик, алкоголист первой марки, принес пол-литра. Сели мы, начали хавать, — а тут нас сами Василий Васильевич и засыпали! Мы, было, хотели оборваться и сквозануть через окошко на крышу, но куда там, пустой номер: Василий Васильевич — мужик характерный, натурально прижимист. Погорели мы правильно, и шумок был тот. Василий Васильевич, конечно, волновались и мативировали нас всякими словами, а Марья Петровна, как шкурку увидала, побелели в личности, затряслись: «Проклинаю, — кричат, — вас, бандиты! Уж если котика вам не жалко, то человека и подавно убить можете! За мясо котиковое расплатитесь своим мясом, вашими подлыми руками». Конкретно нас прокляла. Отсидели мы пятнадцать суток в изоляторе, потом погнали нас на общие, втыкать на гипсовом заводе. И вот тут-то и сбылось заклятие: я в колотушки всю мазуту залакшил, поставил на отмазку пальцы, опять проиграл и сам себе лопасть топором порубал.

Оратор поднял руку и показал культяпку.

Кто-то спросил:

— Жалеешь?

— Да ни в жисть! — тряхнул головой «Рука». — Что за дамский вопрос?! Франтик того стоил: свеженький был, гад!

Начался шум.

— Это со всяким случиться может! Причем тута заклятие? — крикнуло сразу несколько голосов.

— Э-э нет, я в заклятиях разбираюсь. Это понимать надо! — авторитетно разъяснил «Рука». — Заиграться может всякий, не в том проблема: а вот вы спросите, как я заигрался? Я все вещи с себя спустил и на кону осталась гора мазуты — вот! — «Рука» широко развел руки. — Куча, полметра высотой. И, между прочим, два кожаных пальто. Метеор и говорит мне: «Возьми на пробу карты». Я взял. И тут взыграл во мне ентузиазм — как извержение вулкана: трясусь, ничего не вижу и не слышу, все плывет перед глазами: это начало сполняться заклятие. Считаю: очко! Считаю еще раз: очко! Я очумел до невозможности! А Метеор говорит: «Добавляю еще сто рублей к энтой мазуте. Ставишь на отмазку левую руку?» И кладет десять червончиков на стол. Я туда глазами — десять червонцев вижу, как сквозь красный дым, на карты глазами — вижу скрозь крап очко. — «Чего ты?» — удивляется Метеор, а я потом заливаюсь и ему кричу: «Я извергаюсь, как вулкан, понял?! Такое бывает раз в жизни!» И шлепаю карты на стол. Начинаем считать — перебор! Как это?! Я глазам не верю! Похолодел и заледенел, смерз насмерть! Метеор улыбится: «Вот я тебе дам извержение, вулкан! Завтра выходной: ровно в полдень выходи на дровяной склад. Будешь рубить себе руку!»

«Рука» обрубком вытер пот со лба.

— Руки лишился за кота! — скептически сказал веселый отечник, который давеча просил дать ему ковпак. — Хе!

— Эх, ты, говядина! Вот тебе и хе, — с презрением ответил «Рука» и полез на трап — его очередь была глотать воздух из щели в дверях. — Ты живешь, как крыса в подвале, и на верхний этаж сигануть не можешь, чтоб рассмотреть сверху нут-ренность жизни и ее окрестности и понять, что есть судьба и определение человека! Ты, водяная колбаса, вчера слышал, как доктор объявлял стихи Пушкина и говорил про высшее призвание?

Наверху открылась рама, и на лежащих на полу горячечных больных посыпался снег.

— Отбой! Спать ложитесь! Слышите?

Я проспал не больше двух часов, когда почувствовал, что кто-то дернул меня за ногу.

— Доктор! Ваша с Алешкой очередь! Вставайте!

Мы поднялись на трап и прильнули к заиндевевшим щелям, откуда струился живительный морозный воздух. Сквозь щели было видно, как на палубе бесконвойники возле заваленного снегом штабеля мертвых пилили дрова, курили и что-то жевали: ночью можно было легче украсть кусок солонины из уже начатых бочек, рядами стоявших на палубе. Глаза у нас слипались, но мы равномерно и глубоко заработали легкими, как два насоса. Это было наслаждение сквозь сон. За нашей спиной кто-то возился у параш, внизу шумно сопело полтысячи этапников, кругом испарины, в дальнем углу, перед запертой и запечатанной дверью в помещение стрелков и их жен (оттуда иногда доносились женские и детские голоса), горела вторая лампочка и тускло освещала раздетых до белья урок, резавшихся в карты. Все было тихо и спокойно. Смена желающих подышать не шла, и мы, опершись лбами о ледяное железо, закрыли глаза и продолжали полоскать грудь морозным воздухом.

Потом Алеша неожиданно оторвался от щели и сказал:

— Доктор, помните разговор сегодня вечером? Насчет комсомола? Я спать не мог: грудь от боли разрывается.

Он культяпками сжал мое плечо.

— Почему мы не в плену у фашистов? А? Как там было бы легко, доктор! Боролись бы! Твердо все выносили! Подпольную организацию устроили бы! Сейчас же! С первого дня! А? Правда ведь? С честью умерли бы! А здесь? Тупик, один тупик! Не могу же я действовать против партии — ведь и я теперь считаю себя ее членом! Мы и наши следователи и судьи — товарищи… Ничего не понять в такой каше, доктор! Я давеча врал про свое твердое геройство: я, доктор, совсем растерялся. Ничего не понимаю: куда идти, кто — друг, кто — враг…

Он припал лицом к мерзлому железу.

— Полно, Алеша… Не падай духом… Ты говорил хорошо и сказал главное: идея выше людей. Она осталась чистой.

— Следователи меня ни за что арестовали, судьи — засудили, лагерные начальнички — изувечили. А я должен фактически их поддерживать. Как же иначе? Разве можно бороться против своих? — застонал он, видимо, не слушая меня. — Тупик! Нет выхода! На что надеяться? Кому верить?

Теперь уже я жестко взял его плечи и твердо отрезал:

— Сталину. Он ничего не знает о том, что делают эти прохвосты в низовых звеньях органов безопасности и суда. Узнает — наведет порядок. Рука у него твердая. Не дрогнет! Сталин и его ближайшие помощники — Каганович, Маленков и другие — вот наша надежда. У нас есть не только во что верить, но и кому верить. Мы сильны.

Алеша уцепился за меня снова.

— А стихотворение, что читал Педагог?

— Клевета и вздор. Антисоветчина. Трусливая к тому же. Это и не его стихи — я их уже давно слышал в бараке: они ходят по рукам в разных вариантах. Слушайте, Алеша, я вам объясню, в чем здесь дело и кто этот человек, метящий в сталинские щепки. Это — союзник тех, кто вам кричал с нар. Те нападают спереди, он напал сзади. Что вы, Алеша, ослепли и не видите этого сами? Стыдно! Неужели вы думаете, что мы, контрики, действительно все до одного ангелы, невинно спущенные дьяволами в ад? Глупо, Алеша, политически глупо: Педагог — типичный антисоветчик: он знает нашу силу, и поэтому не решается атаковать нас в лоб. Отсюда эти хитроумные заходы — не то за здравие, не то за упокой. Знает, что Сталин — это продолжение Октябрьской революции до наших дней, и нападает на него как на нашего вождя. Но ваше выступление с цитатой из «Правды» тоже неудачное: этого не следовало говорить.

— Но это правда, доктор. Я читал все слово в слово.

— Не всякое слово — правда и не при всяких обстоятельствах.

— Даже правда из «Правды»?

— Даже. Особенно из «Правды».

Я собрался с мыслями:

— Видите ли, Алеша, в мире всегда сосуществуют две правды: одна — выгодная, другая — невыгодная. Раз в мире борьба, то для одной стороны выгодно одно, а для другой — прямо противоположное.

— Но правда только одна! Не может быть двух правд!

— Конечно. Но выгодную правду мы должны твердо и громко утверждать, кричать о ней, агитировать за нее, а невыгодную правду — не замечать, делать вид, что ее нет. В борьбе иначе нельзя: глупо ради любви к отвлеченной истине ослаблять свои позиции и укреплять положение врагов. Поняли? Нет? Эх, вы, простота… Ну, посмотрите на нашу советскую художественную литературу: там считается правдой не то, что действительно есть, а то, что хотелось, чтобы было. Другими словами: правда — это то, что должно быть. Поняли? Опять нет? Ну, вы балда, дорогой Алеша! Не обижайтесь!

Балда — и все. Слушайте! Я приведу пример. В романе «Тихий Дон» писатель Шолохов честно и правдиво изображает жизнь. Почему? Потому что такое объективное изображение не вредит партии и делу, за которое она борется. Книга касается дореволюционного времени. Объективность в этом случае допускается, автора хвалят именно за объективность: ведь она нам выгодна! В новом романе, уже из советской жизни, в «Поднятой целине», тот же Шолохов величайший акт кровавой борьбы Старого с Новым преднамеренно сводит к идиотскому балагану — заговору двух офицеров с несколькими прихвостнями против всего народа в целом. Здесь все от начала — вранье: взяты неправильные исторические предпосылки и на их основании делается жульнический вывод о всем периоде коллективизации. А миллионы мертвых от голода? А развал сельского хозяйства? Если Шолохов прав, то коллективизация не была второй гражданской войной и не явилась геройским подвигом Иосифа Виссарионовича, партии и сознательной части нашего народа!

Лицо Алеши дрогнуло.

— Моя сестра Шура и ее сынок, между прочим, тоже, Алеша, умерли с голоду в Ростове. Прямо на улице. В тридцать первом. Распухли, ослабли, поехали в город из станицы — она там работала на телеграфе, — и оба умерли под забором.

— А моя мать, Алеша, рассказывала, что в это время на Кубани — она тогда жила в зажиточном приморском городе Анапе — каждое утро под ее окном выстраивались голодающие — дети, старики и старухи, женщины, — и на коленях, — слышите, Алеша, — на коленях стояли до тех пор, пока мать не вынесет каждому по кусочку хлеба.

— А сама она откуда его брала?

— Я посылал посылки и валюту из-за границы, а в городе тогда работал торгсин — за валюту там можно было купить все. В это же время я приезжал к ней в отпуск: со станции нужно ехать километров двадцать, и в станице Николаевской я увидел двух придорожных сторожей — в начале и в конце селения, а большинство казаков было выселено в Сибирь, и дома стояли заколоченные! Станица выглядела как труп. Конечно, позднее туда нагнали переселенцев, места там благодатные, и, как говорится, свято место пусто не бывает — на скелете быстро наросло мясо. Но факт остается фактом: шолоховскую целину густо залили человеческой кровью и пахали ее по трупам! Все виденное после ареста сильно поколебало мой старый окаменевший символ веры, но ничего нового я пока не находил и ощущал в себе величайшее смятение, заставлявшее метаться то в одну, то в другую сторону. Теперь я говорил, как если бы разговор происходил лет десять тому назад, — я это делал для себя самого, из отчаяния.

— Но, Алеша, так было нужно. Эта ложь — историческая необходимость. За границей полагали, что коллективизация обошлась нашему народу в шесть миллионов мертвых. Может быть. Но Сталин пошел на это ради будущего. Пройдет еще немного лет, и наша деревня станет самой зажиточной на земле! И вот ради большой правды грандиозного светлого будущего и лгал честный коммунист Шолохов, замалчивая невыгодную и неудобную партии маленькую правду объективных фактов. Заживем хорошо — тогда и раскроем рот. Правда не убежит. А пока — молчок! Вы не вовремя сунулись вперед со своей правдой: она бесспорна, но невыгодна. Когда правда и партия расходятся, то коммунист становится на сторону партии.

— Они не должны расходиться!

— Да, не должны. Но расходятся: иначе нас с вами не было бы на барже.

Этот довод поразил Алешу. Он сжал грудь руками. Крикнул мне в лицо:

— Когда партия и правда расходятся, партия перестает быть коммунистической! Тогда я только за правду! Она всегда на стороне коммунизма.

— Не всегда, — покачал я головой, — громко говорю: Я за правду! — А внутренне добавляю: «Но лишь за такую, какую признает товарищ Сталин».

— Но здесь противоречие, доктор! Как вы не видите? Партия — это идея, она всегда одна и неизменна, а Сталин — это…

Глава 4. Палуба

Но Алеша не успел договорить.

Дальнейшее произошло в течение одной-двух минут. Резкий крик под дальней лампочкой. Белые фигуры разлетаются в стороны, бегут по спящим. Падают вниз. Проснувшиеся сразу вскакивают. Гудят хриплые проклятия. Бухают падающие тела. Пронзительный крик. Еще. Я вижу Шимпа с чьим-то увесистым костылем и молодого урку Мурата, странно болтающего в воздухе руками. Кто-то маленький, как заяц, бежит к нам наверх, за ним гонятся Мурат и Шимп. Вот они рядом. Мелькает затылок «Руки». Рядом дико перекошенное лицо Мурата. Хриплое дыхание каких-то обезумевших людей. Потом все скачут вниз. Им вслед по трапу, лежа на спине, медленно ползет тело Алеши, поливая скользкие ступени горячей кровью. Опять отчаянный вопль. Удары. Паденья. Хаос. В трюме общая паника. Пятьсот инвалидов ползут, кто куда, и все орут.

Распахиваются рамы, и сквозь облака морозного пара блестят направленные вниз дула винтовок.

— Все по местам! Разойдись! На нары, собаки! Ну!

Стрелки из ведер льют ледяную воду. И сразу наступает тишина. Пломбы сорваны. Двери распахиваются настежь.

— Эй, вы! Выносите мертвых! Да не сразу, гады! По одному! Ну! Порезанные, становитесь в очередь на трапе! Живо!

Ударом отломка бритвы в шею убиты Алеша, стоявший рядом со мной, и старый вор, грузин Акакий Акакиевич. Раненых пять человек. У всех порезаны лица. Наконец из-под нар вылезает черный от грязи «Рука», похожий на негритенка в красных трусах: его черканули бритвой по ягодицам, когда он стоял на коленях и уже сунул голову под нары. Драка вспыхнула в группе картежников, вероятно, из-за «Руки». Именно за ним погнался с бритвой Мурат. По ошибке он убил Алешу. А потом заговорили блатняцкие нервы — началось истерическое кромсанье живого мяса направо и налево: после первого убийства урки часто носятся в состоянии невменяемости, уничтожая первых попавшихся на пути. Так был ими же зарезан Акакий Акакиевич и ранены остальные.

Трупы водрузили на штабель, и сибирский снежок принялся прихорашивать искаженное ужасом лицо Алеши и похожую на большую сморщенную бородавку физиономию Акакия Акакиевича.

Раненые выстроились на трапе, руками поддерживая наполовину отрезанные носы и щеки. Мне было объявлено, что в наказанье мужской трюм остается без постоянного медицинского обслуживания и отныне меня будут впускать туда на час и только через день. На носу баржи открыли узкий люк в ящик для якорной цепи и втолкнули туда Мурата; с удивлением я увидел там скрюченного на цепи Степана, санитара Николая Николаевича: его сунули на полтора месяца в обледенелый железный ящик в профилактических целях, чтоб не зарезали урки. Степан показался мне мертвенночерным, но живым, — губы его шевелились: он читал молитвы.

Николай Николаевич при виде крови почувствовал себя плохо и ушел спать. Оказанием помощи занялись Анна Анатольевна и я. С удивительной быстротой и ловкостью ее тонкие пальцы сшивали окровавленное мясо, она шутила, подбадривала, распоряжалась и кокетничала. Способ оказания помощи был прост: я грязными пальцами сближал края раны, а Анна Анатольевна их сшивала. Раненые морщились, диктовали учетчику свои фамилии, имена и отчества, год рождения, статью и срок. Анна Анатольевна каждому говорила: «Ладно, катись, заживет, как на собаке! Следующий!» Стрелок брал зашитого за шиворот и прикладом толкал в трюм, а на смену волочил оттуда следующего. Все было кончено быстро. Потом Анне Анатольевне и мне разрешили вымыть лицо и руки в бане для стрелков — горячей водой и с мылом! Я освежился и когда вышел на палубу, занимался алый рассвет. Очарованный смотрел я на волнистые заснеженные берега, на румяное небо. Рядом уже закипал тресковый суп, и повар огромным черпаком щедро сыпал в него толченый красный перец, ароматный, как будто бы давно забытый. Ложиться спать не было смысла: я закурил с Анной Анатольевной, и мы рядышком оперлись на перила и стали смотреть, как из-за синей сопки выглянул и быстро пополз вверх малиновый краешек солнца.

«Жизнь хороша!» — думал я, глядя на резкий профиль соседки и бросая жадные взгляды на ее стройные ножки. Больше чем очарование берегов Енисея, сильнее чем прелести горячего трескового супа с перцем, блаженнее радости избавиться от черного трюма меня сейчас захватило бурное, страстное, едва сдерживаемое желание: схватить обеими руками эти ножки чуть выше щиколотки, одним сильным рывком поднять их выше головы и вывернуть Анну Анатольевну за борт, в зеленую воду замерзающей реки.

Было бы преувеличением назвать наше знакомство старым, но если можно так выразиться, оно было весьма интенсивным. В конце 1938 года за отказ давать ложные показания против себя и других меня перевели из Бутырской тюрьмы в Лефортовскую и принялись выбивать согласие подписывать все, что продиктует следователь. И все-таки мне казалось, что этих избиений недостаточно, чтобы оговорить себя и других: они не давали мне морального права сделать такой шаг и впоследствии показались бы другим, будущим следователям при пересмотре дела недостаточным основанием, малодушием или слишком поспешной подлостью. Кулаками были выбиты зубы, сапогами раздавлены пальцы на босых ногах. Я удачно перенес швырянье об стену, сидение на высоком стуле, когда лицо, упиралось в огромную лампу, стояние в течение семидесятичасового допроса с яростным криком одновременно в оба уха и битьем по голове. Сказывались физическое здоровье и моральная закалка: ведь тринадцать лет работы разведчиком приучили меня к мысли, что рано или поздно я попаду в лапы врагов и погибну в муках. Притащат меня под руки в камеру, швырнут на койку, а я отлежусь, обдумаю случившееся и опять совершенно искренне, трезво и твердо скажу себе: «Мало!» И на следующем допросе, глядя в озверевшие лица следователей, на их рычание: «Будешь писать?» — отвечу: «Не буду!» Но время шло, ежовщина кончилась. Добивали последние партии арестованных, настало время заметать следы. Однажды меня вызвали ночью. В кабинете кроме следователя, полковника Соловьева, стоял и его помощник, молоденький практикант Шукшин и четверо вахтеров-мордобойцев. Усадив меня на стул посреди комнаты, Соловьев задал обычный вопрос, получил обычный ответ и сказал:

— Вот что, слушай. Вчера я получил разрешение или добиться твоей подписи, или убить тебя. У меня нет больше времени возиться с тобой. Сегодня ночью ты умрешь, если сваляешь дурака!

Из большого портфеля он вынул молоток, большой пакет ваты и бинт. Обернул железную головку молотка ватой и обвязал бинтом.

— Это для твоей упрямой башки. Буду выбивать из нее дурь.

Потом вынул метровый отрезок железного троса с приделанным проволокой шарикоподшипником.

— А это для спины. Буду подгонять, пока не загоню до смерти.

Мордобойцы раздели меня до пояса, Соловьев подошел сзади и ударил молотком по темени. Я рухнул на ковер. Тут практикант сел мне на шею, а мордобойцы — на ноги, и Соловьев принялся стегать тросом, иногда поворачивая на спину, чтобы ударить пару раз по животу каблуком. Я потерял сознание. Когда пришел в себя, увидел красивую женщину в белоснежном халате, из разреза которого виднелись петлицы со шпалами. Женщина держала в руке пустой шприц, — она уколом привела меня в сознание.

— Ну, очнулся? Можно продолжать! — и она спокойно вышла.

Сколько раз потом это повторялось — трудно сказать. У меня оказался поврежденным череп, два ребра сломаны и вогнаны в плевру, на животе разошлись мышцы и внутренности выперли под кожу.

— Будешь писать?

— Нет.

И процедура повторялась снова и снова, я приходил в сознание на полу и видел над собой приятное, культурное лицо женщины-врача со шприцем и слышал те же слова:

— Ну, можно продолжать!

Под утро я почувствовал, что умираю: сердце стало очень тяжелым и большим, как будто ему стало тесно в груди. Сознание работало плохо, но работало. «Умирать глупо, — подумал я. — Смерть — это конец борьбы. Надо выиграть время и бороться дальше».

— Будешь писать?

— Буду.

Следователь вынул носовой платок, вытер себе лицо, шею и руки.

— Давно бы так! Замучил, дурак! Тупоумный ты и несоветский человек, Митюха: надо помогать советскому следователю, а не бороться с ним, как враг! Нехорошо, очень нехорошо!

Меня подняли, усадили на стул. Соловьев взял мою дергающуюся и дрожащую руку, вложил в нее перо и стал водить по листу бумаги: получилось заявление гражданину народному комиссару государственной безопасности с обещанием чистосердечного раскаяния и признания. Я раскололся.

По прибытии в Норильске я получил направление на работу в амбулаторию. Вошел в коридор, спросил у санитара, где заведующий, и отворил дверь в кабинет. Там у жаркой печки развалилась приятного вида немолодая дама в хорошем меховом пальто. Обеими руками она обнимала за шею двух юнцов. Мой приход был явно неожиданным.

— Я новый работник. Вот направление от начальника.

Дама полузакрыла глаза, томно потянулась. Потом протянула руку за бумажкой.

— Очень приятно, коллега. Анна Анатольевна Розенблюм. Я не заведующая амбулаторией, но о вашем назначении слышала. Будем дружить и работать вместе.

Пока она любезно улыбалась, приняла от меня документы и, не читая, небрежно бросила на стол, я стоял и молча смотрел на нее. Где я видел это культурное лицо? Где слышал этот приятный голос? Острый луч памяти скользил в прошлом, прорезывая темноту забытого. Пока не уперся в то, что было оттеснено потоком свежих и потрясающих впечатлений, но что нельзя и не должно забывать.

Я вышел в переднюю. Там на груде угля стоял тонкий лом. Санитар дробил им крупные комья. Я торопливо взял его в руки. Ударить по голове или ткнуть в грудь? Ткнуть? Это неожиданнее, быстрее и надежнее: пока буду поднимать лом для удара по голове, юнцы задержат мои руки. Я примерился. Сердце бешено колотилось в груди. Ну, сейчас… Терять мне нечего…

«А почему нечего? — спросил рассудок. — Она — живой свидетель».

Я постоял немного, рукавом бушлата отирая крупные капли пота на лбу. Отдышался и аккуратно поставил ломик в угол, на кучу угля.

Советские лагеря — страна чудес. В Норильском лагере на третьем штабном отделении два раза в месяц устраивались научные конференции, на которые водили под конвоем заключенных врачей со всех отделений. В большинстве своем это были вялые люди, пришибленные своим несчастьем. Кроме Николая Николаевича Остренко и Бисена Утемисова, самого плохого и самого хорошего из безликой массы. Я как следует договорился с Николаем Николаевичем. Мы обсудили все подробности — где усадить Анну Анатольевну, когда войду я, как он прикроет мое нападение.

С ломом в руках я замер в коридоре у двери. Она была полуоткрыта, и я слышал каждое слово.

— Тише, товарищи! У меня вопрос к Анне Анатольевне: скажите, божественная, вы работали в московской Лефортовской тюрьме в начале тридцать девятого года?

Сквозь щель я видел, как Анна Анатольевна гордо вскинула голову, с презрением скользнула по жирному лицу Николая Николаевича и небрежно бросила через плечо:

— Да.

— А правда, что в это время вы участвовали в избиениях заключенных и, в частности, уколами приводили в сознание Дмитрия Александровича?

— Правда.

— Помните ли вы его?

Анна Анатольевна повела плечами.

— Какой вздор! Как я могу его помнить? Таких, как он, у меня были тысячи!

Я сжал в руках лом. Ну, сейчас все решится…

— А согласны ли вы подтвердить это на допросе, если Дмитрий Александрович добьется переследствия?

— Разумеется.

Второй раз я поставил лом в угол и рукавом отер лицо: я нашел орлицу, которая при случае могла снести мне золотое яйцо свободы!

Потом Анна Анатольевна рассказала, что после окончания террора был убран Ежов и заменен любимым подручным Сталина, Берия. Повальные аресты прекратились, тюрьмы опустели. В печати была пущена заметочка, что в борьбе с врагами народа не в меру ретивые исполнители допустили перегибы и дела невинно осужденных будут пересмотрены. Это было повторение подлого трюка со статьей «Головокружение от успехов». Как всегда, свои преступления Сталин свалил на других. Кое-кого действительно выпустили, о чем были распущены преувеличенные слухи. Семьи невернувшихся воспряли духом. Был открыт прием заявлений. Все стали ждать — и по ту сторону колючей проволоки, и по эту. А время потекло, обволакивая всенародную трагедию серой пеленой забвения. Потом началась Финская война, она отвлекла внимание общественности. И, наконец, грянула Отечественная война, — гитлеровское нашествие, волна горя и потерь, которая захлестнула ту, предыдущую волну. Как все предыдущие беззакония и злодейства, и это удачно сошло с рук его организаторам.

А между тем за кулисами шла другая работа — подготовка материала для суда Истории. Берия организовал дутое дело о гитлеровской агентуре в стенах следственных органов государственной безопасности. Следователи, причастные к методам раскалывания невинных, были обвинены, арестованы и уничтожены. Анна Анатольевна получила двадцать пять лет с такой же формулировкой, как и расстрелянный Соловьев: «за фашистские методы следствия и сознательное истребление советских кадров». Опытные повара сначала лихо отработали глупых индюшек, а потом были отработаны сами. Убраны все свидетели и знатоки техники. История должна была получить в руки только неопровержимые доказательства справедливости суда — добровольные признания и подлинные подписи…

Теперь, прицеливаясь глазами в ножки Анны Анатольевны, я испытывал борение двух противоположных чувств: глядя на крутящуюся воду за бортом, до боли ясно видел скрывающиеся в ней подошвы ее туфелек, но делал над собой усилие и с самой искренней из всех моих улыбок говорил приятной ведьме:

— Как я счастлив, что вы отлично выглядите после такой кровавой ночи, Анна Анатольевна!

— Пустяки! Юность свою я провела под пулями — была сестрой у Щорса. С передовой не выходила. Конечно, эта закалка пригодилась в жизни.

Она чуть заметно подмигнула мне зелеными глазами и улыбнулась.

— Так было в Москве. Так случилось и в эту ночь: весьма слабенькое подобие фронта. Меня занимает другое: вы все радуетесь, для вас это счастливый этап. Я одна без радости отсчитываю дни. Еду в Москву на переследствие и пересуд. Думаю, что за пулей. — Анна Анатольевна закрыла лицо руками и задумалась.

Забегая далеко вперед, скажу, что волновалась она напрасно: летом пятьдесят шестого года, после реабилитации я видел ее в помещении пенсионного отдела МГБ. Лицо ее выражало самоуверенность и удовлетворение: как старый кадровый сотрудник она получила пенсию, в которой мне по формальным причинам было отказано. А сознательное уничтожение советских кадров? Ах, это только пустячная подробность — она была осуждена по делу о гитлеровской агентуре, — такому же липовому, как и наше. И оба оказались на свободе…

Конечно, начальство мало контролировало меня. В первый день я спустился в трюм только на час. Потом на три, потом на день. Отпали и свободные дни. Все пошло по-старому, кроме одного — спать я выходил наверх.

На ночь я ложился в маленькой надстройке у передней мачты вместе с Николаем Николаевичем и учетчиком Амду-ром — человеком моих лет, бывшим главным инженером большого военного завода. Николай Николаевич, бывало, скажет: «Не забудьтеночью топить буржуйку, а то к утру мы замерзнем!» — повернется лицом к стене и захрапит. А мы нальем по кружке горячей воды, капнем туда валерьянки для вкуса, съедим по ломтику хлеба и начнем длинный разговор — спокойный и тихий. Вспоминается не лагерное, далекое. Это отдых. Лазейка. Забвение.

— В молодости я был еще более безобразен, чем теперь, — задумчиво рассказывал Амдур. — Уши торчат, как паруса, нос повис до подбородка, — словом, не еврей, а злобная карикатура на еврея. И угораздило меня влюбиться в Тасю, русскую девушку, первую красавицу в нашем институте. Моя любовь ее удивляла не меньше, чем меня самого. Не оскорбляла, а просто удивляла, как нелепость. Я не смел ухаживать за ней, вы понимаете, это было бы смешно; к тому же я не знал, как это делается. Но принялся помогать Тасе, оберегать ее, — а учились мы в трудные годы — и в помощи моей, она, конечно, нуждалась. В это время у нее появился кавалер — командир из стоявшего в городе кавалерийского полка, — парень стройный, красивый, веселый. Ну как было бороться с ним такому чучелу, как я?! А я принял вызов, и мы скрестили шпаги. Надо сказать, что вдобавок ко всему я был еще и несчастлив: о своей любви начал говорить Тасе в лодке и перевернул ее как раз в том месте, где плавала нефть; дал ей прикурить и прожег новое платье; потерял ее сумочку на гулянье в городском саду. Все было против меня, абсолютно все, кроме одного — силы любви. Я любил ее как тысяча красивых парней, и она поняла это. Я победил кавалериста, победил свои оттопыренные уши, победил ее насмешливую снисходительность, победил все. После женитьбы нас назначили вместе на завод. Там-то я и выдвинул идею своего первого изобретения. Это был вопрос огромной важности — военной, политической, финансовой. Но технология оставалась непроверенной. После долгих споров начальство решило рискнуть: скажу прямо — помог Серго Орджоникидзе. Аппаратуру зарядили, рабочих на случай взрыва вывели с завода. Но у котла должны были остаться двое. И вызвалась Тася, моя молодая жена: мы оба были комсомольцами, верили в Сталина, в свое счастье, в свою любовь. Когда все вышли и мы остались одни, я включил аппаратуру, химический процесс начался, а мы замерли перед сигнальными приборами и знаете что сделали, доктор? Не угадаете! Обнялись и прижались губами!

Стрелка дрожит и медленно поднимается к роковой цифре, а мы косим на нее глазами и только крепче прижимаемся друг к другу! Представляете? А? Здорово? Это был самый долгий и самый сладкий в мире поцелуй! Котел не взорвался, мы остались живы. Но я с Таськой потом все хохотал: ведь мы поставили мировой рекорд по длине и сладости поцелуя! Да, все это было… Я получил орден Ленина и пошел вверх по службе. Стал главным инженером крупнейшего завода. Потом заключенным. Тася умерла в тюрьме. Мой брат, крупный работник органов, комиссар второго ранга, из трусости отказался от меня. Не помог разоблачить клеветников. И тут я поставил новый рекорд, по крайней мере в норильском масштабе.

Мы засыпали уголь в печку и сделали перекур. Зачем торопить время, если ночная беседа — это отдых и забвение?

— Однажды начальник явился на развод с каким-то человеком в солдатском полушубке с поднятым воротником. Я пригляделся — брат! Тут начальник вызывает меня из строя и дрожащим от подобострастия голосом начинает петь, что мол, оказывается, у меня имеется такой высокопоставленный брат, что он не пренебрег простым заключенным, а лично, проездом по Енисею, завернул в Норильск и хочет поговорить со мной и передать деньги и корзинку с продуктами. В корзине сало — очень полезная еда в холодном крае. Я вспомнил Тасю и котел, перед которым мы целовались в ожидании смерти… Нет, это не прошло бесследно. Я вышел из строя и крикнул:

— Гражданин начальник, передайте человеку с деньгами и салом, что у меня брата больше нет! — И шагнул обратно в строй.

Мой собеседник вынул из кармана кусочек портянки и вытер глаза.

— Не могу ожесточиться, доктор! Но вы не смейтесь: человек над своими слезами не властен! А может, это наша еврейская мягкотелость?

Потом я курил перед сном. Думал. Между прочим, об Анне Анатольевне. Нет, национальность здесь не при чем.

Как хорошо, когда рядом с тобой люди, не властные над своими слезами. Еще не разучившиеся плакать!

Зима настигла нас после Енисейска, недалеко от цели нашего странствия — Красноярска. Ударил мороз, налетела настоящая зимняя пурга, и по реке поплыли небольшие поля сала, тонкой ледяной пленки, и куски настоящего льда. Ветер был встречный. Движение замедлилось. Буксирный трос, до этого часто обвисавший книзу до воды, натянулся, как струна. Зловещее шуршание льда о железные борта баржи покрыло все звуки нашей жизни кроме одного — грозного завывания встречного ветра. Енисей в этих местах стал более узким, а течение — быстрым. Берега как будто приблизились, а потом скрылись в бесновании белых туч снега. Мир исчез. Остались только мы и наши грозные неприятели — черная река и ее мощное течение, проносящее мимо покрытые толстым слоем снега куски льда.

Жены стрелков, вызвавшие такое безобразное запоздание, исчезли с палубы вместе с детьми — они поняли надвигавшуюся опасность и перепугались. Капитан буксира, вооружившись рупором, кричал сквозь вой ветра:

— Начальник конвоя! Слышишь? Я тебе, собака, срок сделаю: весной ты у меня поплывешь в Норильск вот в этой самой барже!

Увы, начальник конвоя в тот день был пьян так, что не мог держаться на ногах. Он ухватился обеими руками за смертельно побледневшую капитаншу, его пьяный помощник ругал его на чем свет стоит и бил фонарем по голове, а начальник слезливо кричал в белое кручение пурги:

— Прошу не канпроментировать! Прошу не выражаться!

Потом ноги его стали подкашиваться, но он собрался с силами, надулся и вдруг сквозь сложенные колечком губы тонким голосом пустил:

— Выходила на берег Катюша, на высокий на берег крутой, — но не выдержал и зарыдал. — Выходила, бедняжечка… Выходила, это точно!

Стрелок еще раз ударил своего начальника, потом оба упали и захрапели. Капитанша в эту грозную минуту осталась у штурвала одна, возвышаясь в тучах крутящегося снега как весьма сомнительный символ нашей воли к победе.

— На барже! — закричал в рупор капитан буксира. — Я сейчас выйду из фарватера в заводь! Пойду на сближение! Ловите лёгость и принимайте второй трос! Слышите? Повторяю: делаю маневр на сближение и завожу второй трос! Как начнем сближаться и первый трос ослабнет, выбирайте слабину, а то она намотается на винт! Повторяю: выбирайте слабину!

Буксир стал боком продвигаться к невидимому берегу. Течение замедлилось. Еще. Еще. В этот момент буксир дал задний ход, его корма подошла к баку баржи. Мы принялись поспешно выбирать слабину — три стрелка, один трезвый матрос, Анна Анатольевна и я.

— Принимайте лёгость! — крикнули с буксира.

— Идите же, идите, гады! Что зеваете?! — ревел я на стрелков.

— Да мы не умеем, мы калуцкие! Уж сделайте, что надо, доктор!

Я бросился на бак и поймал лёгость — деревянный брусок, брошенный на тонком и прочном лине (шнуре). Потом мы выбрали линь и вместе с ним гашу (петлю) второго буксирного троса. Надели ее на кнехт (чугунный столб) с другого борта. Буксир дал ход, оба троса натянулись, и мы все почувствовали себя увереннее — теперь оба судна были крепче связаны, они стали в большей мере единым целым и легче поддавались управлению.

— Добро! — закричал капитан в рупор. — Ты что, бывший речник?

— Моряк! — ответил я не без гордости.

Буксир задымил и всей грудью врезался в пургу и в грозное течение черной реки. Теперь стихия была нам не страшна, опасность миновала.

— Да мы что, мы сухопутные, — словно оправдываясь, сказал стрелок, счастливо моргая голубыми глазами. — Калуц-кие, товарищ заключенный!

Глава 5. Перелетные птички на веточке

Когда утром показались первые дома Красноярска, якорный ящик с грохотом открыли. Оттуда довольно бодро начал карабкаться бандюга Мурат. А сектант Степан? Его вытащили мертвого, в одном белье. Молодой урка подождал, пока холод достаточно ослабил волю иззябшего великана к сопротивлению, и раздел его до белья. Напялить на себя второй комплект одежды убийце было нетрудно: разница в росте облегчала дело. Потом Мурат, скрыв смерть напарника, начал поедать два пайка — свой и Степана, — и это тоже поддержало его силы. Выйдя на палубу, он улыбнулся, посмотрел на разворачивавшуюся панораму города и сказал:

— Все. Приехали! Значит — теперь за дело!

И многозначительно сделал мне знак одним глазом: он был косой.

Баржа отшвартовалась на знакомой пристани. Выяснилось, что по вине начальника конвоя медицинские документы на мертвых не готовы, и восемнадцать трупов уложили на повозки и повезли во главе этапа: дальше потянулись повозки с неходящими живыми, потом поплелись бесконечные фигуры — в одиночку, на костылях и по двое, поддерживая друг друга, цепочки слепых с безруким поводырем, раздутые отечники, высохшие туберкулезники — вся эта армия серых и лохматых привидений. Когда я спускался по трапу с баржи на берег, то увидел лежавшую на грязных досках пристани рыдающую молодую женщину, около которой растерянно топтался маленький ребенок. Это была, надо полагать, жена Алеши: сам он в груде заледеневших мертвецов уже проследовал дальше, а жена осталась лежать на пристани — она была вольная, и конвой на нее не обращал внимания.

После вчерашнего мороза и пурги день выдался тихий и довольно теплый, хотя и серый. По случаю окончания навигационного сезона Распред был уже заперт — бараки там жиденькие, без печей. Этап направили в город, очистив для него один из деревянных домов, где ютились стрелки с семьями. Я шел примерно в середине нашей процессии, поддерживал двух больных и во все глаза любовался вольной жизнью — улицами, лавчонками, редкими людьми, проходившими мимо и не почтившими нас даже взглядом: народ здесь был привычный к этапам, его удивить можно было разве только группой нарядных туристов.

Впереди меня плелись душевнобольные во главе с Иосифом Иосифовичем и под охраной Шимпа, угрожающе растопырившего увесистые кулаки.

Едва наша часть этапа подошла к воротам, за которыми виднелся дом и дымящаяся труба на крыше, как я заметил группу новых, красноярских конвоиров, крыльцо, распахнутую дверь, из которой валил пар, и козу, привязанную на веревочке у входа. В то же время Вова-Шимп, озабоченный и взволнованный, протиснулся назад с большим свертком под мышкой.

— Куда ты, Вова? — Но он только отмахнулся и исчез в направлении хвоста колонны. Минут через пять, пропуская мимо ряды больных, я снова увидел Шимпа. В командирских сапожках, кожаном пальто и фуражке со звездочкой он спокойно шел вдоль рядов заключенных, уверенно протиснулся сквозь кордон стрелков, бросил начальнику небрежно: «Виноват, тут у мине дело!» — и вошел во двор. Козырнул стрелку, ставшему на посту у дверей:

— Слышь, браток, тут жинка оставила козу, а время уже обеденное, пора кормить детей. Так ты разреши, я прихвачу животную домой.

— А мне чего, — нехотя процедил стрелок, не взглянув на Шимпа и, видимо, считая людей, входящих в барак. — Бери, если твоя.

Шимп по-хозяйски отвязал козу, сказал куче стрелков в воротах: «Разрешите пройти!» — и вывел козу на улицу. Перешел на другую сторону и скрылся за углом.

Этап еще не вошел в барак, а Шимп уже очутился на свободе! Это был первый побег с момента прибытия.

Наконец больные втащились в дом и внесли мертвецов. Ворота заперли. Слева от входа в небольшой комнате свалили посыпанных снегом мертвых, похожих на двухметровые совершенно одинаковые бревна, справа уложили на пол рядом с пылающей печуркой особо тяжелых больных и одного самого беспокойного психа: у него была паранойя в форме бреда преследования. Он все время пытался куда-то бежать, и еще в трюме я слышал, как «Рука» спросил Вову-Шимпа:

— Как врачи зовут этого психа? Какое-то трудное слово.

— Чего трудного? Его зовут параногик, — авторитетно разъяснил Вова. — Он все время на ногах, вот и зовется по-ученому параногик!

Поскольку санитар психиатрической группы самоосвободился, я временно направил к доктору Березовскому «Руку» в качестве нового помощника. Едва люди разместились и вынули из мешочков хлеб, рыбу и сахар, как раздались крики: «Санитары, разжигайте печки! Будем кипятить чай!» «Рука» вошел в комнату с топором и двумя поленами, Параногик вскочил, сбил его с ног, перепрыгнул через упавшего, выскочил на заднее крыльцо и понесся к дыре в заборе. Эту дыру раньше никто из нас не заметил. Теперь наискосок от нее, около уборной, стоял часовой. Едва Параногик под общие крики: «Держи! Держи его!» — выскочил из барака, как стрелок вскинул винтовку к плечу. Мгновение общего смятения… Выстрел… И Параногик, взмахнув руками, с протяжным криком повалился в снег перед дырой. Судорожно дернул ногами и стих. С порога мы смотрели на босого человека в белье и без шапки, который раскинулся на снежной площадке, и на следы от порога до тела: дальше до забора снег был ровный, нетронутый. И сейчас же в дыре показалась первая багровая рожа бабы в платке: это предприимчивые жены стрелков принесли под юбками водку для продажи заключенным.

До этого был объявлен приход ларешника с продуктами, и желающие получили от нового начальника конвоя свои сбережения. Бабы дали сигнал часовым, те отвернулись, и через минуту бойкая торговля закипела. Бутылочки перцовки шли по цене втрое выше, чем в магазине, но никто не думал о цене: вот она, Большая Земля! И первые прекрасные доказательства настоящей жизни! Заполярье кончилось!

Багровые хари проворно шныряли меж серых рядов больных. Среди тряпья маслились губастые улыбки. На разные голоса запел призывный хор:

— Навались, навались, у кого деньги завелись!

— Мальчики, мальчики, побалуйтесь перцовочкой: она пользительная, от всех болезней помогает!

— Товарищи заключенные, поздравляем с благополучным прибытием! Кланяемся перцовочкой, примите, не брезгайте!

— Пейте, пейте, денег не жалейте!

Много ли нужно насмерть уставшему и больному человеку? Водка была раскуплена. Больные немедленно охмелели. Бабы, нагло прихватив недопитые бутылки, чтоб не оставалось доказательств, юркнули обратно в заднюю дверь и в дыру, ловко прыгая на бегу через тело Параногика. Оказалось, что дыра в заборе вела на ближайшую дорожку к рынку и проделали ее они сами, обитательницы этого барака.

Неистовое веселье охватило этапников. Посыпались шутки. Зазвучали негромкие, хриплые песни, прерываемые кашлем и стонами. В большой комнате общежития для холостых вдоль стены тянулась деревянная планка: чтобы не упасть, туберкулезники ухватились за нее и, слабо шевеля бессильными ногами, пустились бацать чечетку. Это было похоже на вялое трепыхание тяжелого тряпья, развешенного на веревке для сушки. Потом один за другим они повалились на пол под общий пьяный хохот. Веселье достигло высшей точки.

Тогда урки со всех концов зажгли барак.

Свет еще не включили, серели ранние сумерки зимнего дня. В нужных местах стекла были выбиты, под ними урки разложили подожженные телогрейки. Из окон повалил густой дым. В помещении сделалось темно. Забушевала паника. Истошные крики. Невообразимая сумятица.

Начался обрыв на рывок.

Первым на крыльцо выбежал Мурат. Он уже оделся, как возвращающийся с работы молодой рабочий: урки быстро собрали все лучшее, что имели на себе этапники. Наклонив голову вперед, Мурат бросился к дыре. Стрелок приложился и выстрелил. Тело Мурата повалилось поперек тела Параногика. Пока стрелок вводил пулю в ствол, неожиданно сорвался с места маленький «Рука», молнией пробежал расстояние до забора и с разбега полетел в дыру. Третий ценитель свободы упал мертвым совсем недалеко от крыльца. Это был симулянт, притворявшийся душевнобольным: в Норильске он на глазах всего барака пожирал собственные испражнения, а теперь, в Красноярске, внезапно выздоровел и бросился вперед, — но только за смертью. Четвертым побежал мой племянник Темиркан: он тоже успел выздороветь и переодеться. Бежал медленно и получил от обоих стрелков по пуле, в бок и в спину, протяжно завыл, упал в дыру и загородил своим крупным телом путь к свободе для всех остальных, желавших испытать счастье. Частыми выстрелами стрелки загородили выход с крыльца и загнали зрителей с крыльца в барак.

Между тем, когда началась паника, я решил спасать тяжело больных от страшной смерти в огне. Обезумевшие люди сшибали меня, топтали ногами, но я упорно, жертвуя собой для ближних, таскал одного больного за другим и под свист пуль над головой укладывал их на снег.

Вечер был совсем не норильский, ласковая заря заиграла на посыпанных снегом деревьях, стало тихо и приветливо: природа улыбнулась людям минутой проникновенного покоя. Но цивилизованные люди не живут вместе с природой: пули свистели в разных направлениях, хлопали выстрелы, страшно кричали раненые насмерть люди, орали охваченные паникой пьяные слепые, безногие и недвижимые, а я геройски таскал и таскал на своей истоптанной спине тяжелые тела, а когда свалил последнего, то сам упал в снег, совершенно обессиленный, но с гордым сознанием исполненного долга. Наконец пришел в себя. Заметил, что от перцовки и усердия спутал двери и вытащил восемнадцать трупов, оставив живых больных в горящем бараке. Однако как только дыра в заборе оказалась забитой неуклюжим телом племянника, урки потушили дымящие телогрейки, прекратили дикий рев, и все сразу успокоились. Появилось начальство. В дополнение к двум часовым, стоявшим около дома у углов по диагонали и могущим простреливать переднюю сторону у ворот, правую стену и заднюю сторону у уборной, а так же левую стену, был поставлен третий часовой — у дыры, которую начальники распорядились плотно заплести колючей проволокой. Моток проволоки действительно появился немедленно, но забивать дыру стрелки отложили на полчаса якобы из-за отсутствия гвоздей. Едва начальники ушли, они послали их куда следует и не выполнили приказ: ведь дыра-то нужна им самим и их женам! В дыру втиснули моток колючки, закрепили снегом и третий часовой подпер это сооружение спиной и закурил махорочку.

Тем временем больные втащили трупы убитых в помещение мертвецкой, а из жилого помещения принесли два обеденных стола, сдвинули их и я мог приступить к вскрытию. Терапевтические больные вскрытию не подлежали; пришлось кое-как вскрыть тела Алеши, Мурата, Акакия Акакиевича, Симулянта и племянника. Николай Николаевич составил короткие, но совершенно достаточные протоколы, мне слили из чайника немного теплой воды на руки, и всё было готово.

Поздним вечером подкатила телега с ларьком, но люди уже мертвецки спали: деньги наполовину были потрачены на водку, — праздник прибытия на Большую Землю, — наполовину упрятаны получше в тряпье; начальники объявили, что ввиду случившихся событий отдых и баня отменяются, и утром этап двинется дальше.

Но нам, медперсоналу, в ту ночь спать не пришлось. Посыпались скоропостижные смерти. Наш великий ученый И.П.Павлов, выдвинувший идею нервизма, то есть руководящей роли центральной нервной системы в механизме регулирования состояния человека и основных линий его поведения и реакций на окружающую среду, с волнением наблюдал бы наших больных. После прибытия в Красноярск геройски державшиеся люди, превозмогавшие невероятные лишения с одной только мыслью — дожить до Большой Земли, по прибытии почувствовали, что цель достигнута и что внутреннее напряжение воли и физических сил можно ослабить. Они демобилизовались… И заработал конвейер смерти…

— Я вас обманул, доктор, — улыбнулся мне Ванюшка при обходе. — Не понимаете? Вы думали, что я поеду ногой вверх уже на барже… Мол, до Большой Земли Абсцессу не дожить… Ан нет! Видите — дожил! Сам не верил, но держался изо всех сил, доктор… И вот доехал-таки! Даже самому чудно! А? Так я и до самого завода в Москве дотяну!

Он счастливо, томно, блаженно потянулся — и вдруг умер: на лбу выступили мелкие капельки пота, глаза остановились, и молодого слесаря-москвича не стало. В барже за полтора месяца пути из пятисот больных умерло шестнадцать, а в одну ночь прибытия скончалось десять! Вот что такое мобилизация всех сил для достижения цели…

Я бегал от одного умирающего к другому, а учетчик Ам-дур до утра оформлял вместе с Николаем Николаевичем документы на сдачу тел и на выписку продуктов — утром предстояло опять получить сухой паек.

Около полуночи снаружи раздался топот солдатских сапог. Мы насторожились. Показался конвоир и несколько арестованных стрелков с баржи во главе с бывшим начальником конвоя.

— Ага! — сказал я. — Капитан буксира выполнил обещание!

— Ага! — усмехнулась Анна Анатольевна. — Это я сделала дело: успела сунуть новому начальнику конвоя заявления едущих с нами девушек-кореянок, — они бывшие работницы Коминтерна, обе получили по червонцу, — что на барже этот скот и вот тот его помощник изнасиловали их, использовав свое положение. Расплата началась быстро!

Конвойный подал Николаю Николаевичу бумажку: следователь просил произвести медицинское освидетельствование арестованных на предмет установления, имели ли они в пути половые сношения с зека женского пола.

— Что за чепуха! — вспыхнула Анна Анатольевна.

Но Николай Николаевич выразительным взглядом осадил ее.

— Пока главным врачом этапа являюсь я! Подать чистый халат и шапочку! Принести из палаты палку с загнутой ручкой!

Он облачился в медицинский халат, одел очки и взял палку за острый конец, выдвинув вперед ручку с круглым загибом.

— Становись в ряд! Спиной ко мне!

Стрелки выстроились.

— Спустить брюки! Ниже! Еще ниже. Так! Нагнуться вперед! Ну! Кому говорю, а?

Потом с ученым видом ввел сзади загнутую ручку между ног бывшему начальнику конвоя, нащупал что надо и несколько раз потянул ее назад.

— Говори: «А-а-а»!

— А-а-а-а!

— Громче!

— А-а-а-а!!!

— Все. Становись в угол, вот там. Одевайся.

Так были исследованы все стрелки. На двух — бывшего начальника и его помощника — составлены справки, что исследование подтвердило факт совершенного насилия в пути. Остальные были отпущены как невиновные.

— Пошли, поворачивайся! — конвоир грубо толкнул в дверь наших бывших начальников, и они скрылись в неуютной тьме морозной ночи. Только мимо окон торопливо протопали их сапоги. Весенняя поездка в Норильск была им обеспечена!

Остальные медленно одевались, испуганные, но счастливые.

— И што в ей, в энтой палке, такое есть? — вполголоса спросил один стрелок другого. — Сила, а?

— Сила, — уверенно кивнул другой. — И называемая энта сила как? Наука!

Часа в два ночи явился тюремный конвой вместе с начальником нашего конвоя. Проверка бумаг. Опрос. И Анна Анатольевна вышла в ночь сквозь облака теплого пара. Наши пути разошлись: она — в Москву, мы — в неизвестный нам лагерь.

Часа в четыре снова топот под окнами. Дверь настежь. С порога конвойные дают валенками в зад маленькой фигурке, и она летит к нам в объятия. «Рука!» Довольный, гордый, возбужденный виденным!

Быстро кипятится вода, и мы садимся за стол. Начался рассказ. «Рука» по тропинке добежал до рынка и с ходу украл там чью-то кошелку с продуктами и кошельком. Подкрепился на станции. Купил пачку «Беломора» и газету. Ознакомился с мировым положением. Сел в пригородный рабочий поезд, где вытащил у соседа кошелек. Вышел на первой же остановке. Зашел в пивную. Выпил три кружки пива и съел порцию копченой колбасы. Купил пачку «Казбека». В прекраснейшем настроении был арестован, избит, приятно помылся в тюремной бане и после оформления нового уголовного дела был доставлен к нам, или, как он выразился, — домой.

В палате кто-то разбуженный и злой запустил в него ботинком, но остальные устроили овацию: по общему мнению «Рука» был героем, и сам он вполне сознавал это. Папиросы у него отняли и скурили, потом очистили узкое местечко на полу. Герой протиснулся туда, покрылся бушлатом и мгновенно заснул. Уходя, конвойный швырнул нам газету. Оказалась свеженькая, и мы долго обсуждали все новости, главное — о войне в Западной Европе. Какое странное наступает время!

Под утро явились бесконвойники с возом хлеба и продуктов. Вчерашние жены стрелков притащили бочку горячей крупяной баланды. Одна из них, захлебываясь от удовольствия, рассказывала:

— А коза-то, коза! Это была моя! То есть моя собственная, понимаете? Я это вчера утром бегу назад в наш барак за ней, а перед самым то есть углом навстречу топает начальник в кожанке и с моей козой на веревочке. Я, конечно, к нему: «Вы куда это с моей козой?» А он улыбнулся, взял под козырь и ответил так это, понимаете, вежливенько, культур-ненько: «К тебе спешу, голубушка, к тебе, милая! Вот коза, получай! И на даль будь из себя внимательней: не зевай! Заключенные все враз зацапают, потом не сыщешь!» Еще раз козырнул и пошел. Только его и видела! А потом меня хватают и на допрос: мол, это был бандит и вор! И матом меня, матом! А я спрашиваю: «Какой же он есть бандит, когда он в обращении такой самостоятельный? Он меня, говорю, так не мативировал с головы до ног и обратно, как вы!»

Шимпа вчера не поймали: он успел добраться до блатного малинника где-то в городе и впоследствии выйдет оттуда с перекрашенными волосами, хорошо одетым и при документах. Он исчез с концами. «А какой вывод? — думал я. — Вот он: бежать имеет смысл только урке, имеющему под рукой свою секретную базу. Бежать может лишь враг общества к таким же врагам. Все остальное — бессмысленно: поимка “Руки” — закономерна. А я? Я, случайно оставшись вне оцепления, должен был или поскорей найти своего конвойного и дальше вести единственно для меня возможную честную советскую жизнь — жизнь заключенного, или перейти на другую сторону социального барьера и стать врагом общества, то есть ежедневно покупать свободу цепью очередных преступлений. Другого выбора нет. Спасибо судьбе за этот вразумительный пример!»

Запоздалое прибытие обусловило размещение этапа в общежитие стрелков, а побеги, стрельба и убитые — экстренную посадку этапа в первый подходящий состав и отправку дальше по назначению. Утром нас погрузили в только что отремонтированные классные вагоны и прицепили к первому же поезду!

Взошло солнце, за окнами вагонов потянулись мирные и приветливые картины обычной гражданской жизни, а мы полеживали на чистеньких диванчиках и блаженствовали. Каждый день давал нам доказательства возвращения в жизнь! До обеда все спали. Потом уплетали сухой паек. Часов в пять на какой-то долгой остановке конвой роздал каждому по черпаку кипятка и по два куска сахара. Хлеб у всех был, началось неспешное чаепитие и разговоры. Я обошел больных, так как Николай Николаевич ехал в следующем вагоне. Зажегся свет. И само собой получилось, что разговор принял общий характер. В этом вагоне ехали самые тяжелые больные (ловкий шеф сплавил их мне) и женщины во главе с врачом Куниной, — тихой, грустной, задумчивой женщиной. Поговорили о том, о сем, каждый рассказал что-нибудь из своего прошлого, а затем я начал говорить о своих путешествиях в Африку. Это захватило всех. Ведь в 1940 году советские люди мало знали об Африке: печать, радио и фильмы обходили африканские темы, а самих африканцев у нас тогда никто не видел. Я заговорил о том, чего не знал никто из слушателей. И показал им новый мир. Много лет я тоже не вспоминал об Африке. Теперь живые образы окружили меня со всех сторон, как милые старые друзья — яркие, желанные. Я мог бы пойти по линии дешевых эффектов и сногсшибательных авантюр, но, уважая слушателей, заговорил о чудесах природы и быта. Я сделал опыт — намеренно составил рассказ на уровне скучного культурного доклада — и не ошибся: эти насмерть измученные люди, грязные, оборванные и задавленные горем, показали себя достойными доверия.

Ах, до чего же хороши наши советские люди!

Поверх уставившихся на меня больших завороженных глаз я широко и плавно повожу руками — как дирижер, как гипнотизер, как волшебник:

— Тише… Еще тише… Вот так. Мы в сердце Сахары… В Танезруфте… Наступает ночь…

Я делаю паузу и затем, полузакрыв глаза, сонным голосом начинаю:

— Тихо. Нет — странно давит глубокая, зловещая тишина, великое безмолвие пустыни, рожденное полным отсутствием жизни. Насколько глаз хватает тускло серебрится плоская голубая гладь, посредине которой бежит яркая серебряная лунная дорожка: это еще не остывший песок дает в ночном холоде испарину, — не иней или росу, их не может быть в Танезруфте, где на полтысячи километров нет ни капли воды, — а слабую испарину, которая теперь блестит, как гладь мертвого моря. После знойного дня прохладная ночь кажется холодной. Время от времени неясные голоса доносятся из-под земли: то под ногами, то где-то вблизи слева или далеко справа… Глухие голоса точно переговариваются между собой, потом стихают. Подземные духи? Нет, просто накаленная земля остывает. Термометр днем показывал плюс сорок восемь, сейчас — плюс восемь, и тело не может приспособиться к такому быстрому охлаждению. Меня знобит. Поеживаясь от холода, я сижу, закутавшись с головой в одеяло, и не могу оторваться от зрелища совершенно неподвижного моря; ведь существует же и мертвое движение, даже маленькая рябь на водной поверхности всегда окрашивает и оживляет море или озеро. Но здесь никакого движения нет. Все умерло. Оцепенело. Холодно. Неподвижно. Высунув нос из-под одеяла, я гляжу в безмерный простор, где горизонт угадывается только потому, что где-то впереди исчезает серебряная дорожка.

Вот оно, звездное таинство в Танезруфте — без звуков, без радости, без жизни… Сжавшись в комочек, человек высунул окоченевший нос и сидит, загипнотизированный, как кролик змеей, синими очами трагического величия пустыни…

Я открываю глаза и меняю выражение лица.

— Вдруг звезды начинают бледнеть, небо становится серым. Это не рассвет в нашем обычном смысле слова, это быстрое выключение одного света и включение другого, как это бывает в театрах: незримый техник по освещению, работающий в этом удивительном театре, встал, подошел к пульту, сделал движение рукой и перекрасил сцену из голубой в серую: серебряная дорожка изморози на холодном песке вдруг растаяла, погрузился в серую мглу Южный Крест. Но техник не любит долго возиться со световыми эффектами! Новое движение рукой — и серый свет заменяется розовым, потом немедленно на сцену подается солнце: вот тускло блеснул багровый краешек, затем сразу же выполз длинный кувшин и повис над бесплодной равниной. Начинается день, приступил к делу первый палач из числа тех, что скоро возьмут нас в лапы на весь день — рефракция, преломление света в слоях воздуха с разной температурой и разной плотностью. Через секунды красный кувшин начинает округляться, делается ярче и светлее и превращается в обычный золотой диск солнца. Волшебная сказка кончилась, наступает действительность. Одеяла свертываются, все потягиваются и глубоко, с наслаждением дышат: какая свежесть! Какая ласковая прохлада!

Снова гул моторов и скрежет гусениц. Прошло полчаса — солнце еще терпимо, но люди уже одели шлемы и роются в вещах — ищут очки. Новые полчаса — и вынимается первый платок, чтобы стереть первую каплю пота: мучение началось! Через час кожа уже не выдерживает: засученные рукава опускаются и застегиваются пуговицы на груди, из корзин вынимаются грязные тряпки и обертываются вокруг лиц так, чтобы в прорези остались видны только глаза, воспаленные, красные глаза, обжигаемые ветром. В серых и красных тучах раскаленной пыли медленно ползет машина, и возле нее копошатся странные, полубезумные люди…

Каждые полчаса машины поворачиваются на ветер, и моторы выключаются — из-под кожухов валит дым, вода в радиаторах яростно клокочет. Наши водители работают изо всех сил, внимательно, лихорадочно: еще бы! Остановка мотора на полдня — смерть. Отклонение от курса километров на тридцать — смерть! Смерть подстерегает теперь из-за часовой стрелки, она пристально следит за нами, прячась за указателем количества оставшегося горючего, она свернулась клубочком в опустевших бидонах с водой.

Я отошел от машин на десять шагов по маленькому делу и споткнулся — повязка сползла на глаза. Снял повязку — и окаменел: меж камней виднелись два скелета. Снежно-белые кости прикрыты обрывками ткани. Скелеты лежали на боку, лицом друг к другу, крепко обнявшись. Тут же валялись их вещи, четыре дорожных мешка.

Сколько десятилетий или столетий покоятся здесь эти кости, неизвестно… Мягкие ткани тела давно сгнили, истлела и плотная ткань одежды. Повернувшись лицом к ветру и судорожно глотая воздух, я тупо смотрел на этот страшный памятник жестокости Танезруфта: давно-давно эти люди обессилели от зноя и жажды и не смогли держаться в седлах. Их бросили и караван побрел дальше… Тогда обреченные на смерть легли рядом, крепко обняли друг друга и…

Шатаясь на ветру, я заковылял к машине.

Полдень. Ровная, как стол, низменность. Наши палачи крепче сжимают пальцы на нашем горле, а один из них, самый мучительно страшный, берется колдовать и доводить утомленный мозг до глубокой подавленности или взрыва исступления.

Столбик термометра давно переполз за сорок, хотя прямые лучи на него не падают. Земля кажется серой только под ногами: глядя вниз, я вижу, как обычно, каждый камешек. Но уже на десять шагов в сторону мелкие подробности видны неясно, словно сквозь закипающую воду, — они дрожат, кажутся голубоватыми. А дальше зеркалится гладь мелко-мелко колеблющейся воды, беспредельно глубокое и белое искрящееся море, незаметно сливающееся с небом: горизонта нет, мы движемся в кошмарном закипающем водяном царстве — над водой, под водой? Понять нельзя, потому что зрению уже нельзя верить, оно обманывает так настойчиво и так реально, что через несколько часов измученное сознание тускнеет, расплывается, и «я» перестаю быть «я».

Вот что-то растет в левом углу поля зрения. Поворачиваю голову: совсем близко, метрах в трехстах от нас уже выросла скала — обыкновенная скала, но голубого цвета. Вдруг на ее вершине показывается столб воды — обыкновенной воды, которая, пенясь и сверкая на солнце, начинает стекать вниз. Видны изгибы струи между неровностями камня, видны брызги и пузырьки вокруг выступов… Видны даже… Но внезапно скала тает, как мороженое на солнце: потоки синеватой массы растекаются по искрящейся и дрожащей поверхности моря, потом ничего нет, только мелкая дрожь, только частое волнообразное колебание… Я закрываю глаза: эти миражи утомляют мозг, они угнетают.

Воздух кипит кругом…

Три часа дня. Температура в тени плюс пятьдесят по Цельсию.

Рефракция безумствует. Миражи давно исчезли. Исчез не только горизонт — исчезло пространство вообще: впереди ничего нет. Мы с грохотом и лязгом, с нечеловеческим упорством рвемся из никуда в никуда. Кругом нас расплавленное стекло, обжигающая жидкая тягучая зеленовато-серая масса, которая, вопреки привычке и разуму, на наших глазах, зримо и почти осязаемо, мелкими извивающимися струйками течет снизу вверх. В этом змеином мире я один, совершенно один, горизонт исчез, деформированное неяркое солнце кривляется на сероватом небе, исчезли люди, присутствие которых могло бы успокоить и поддержать дух. Ветерок дует в спину, дыхание людей и моторов останавливается, мы всё чаще поворачиваем машину на ветер, выключаем мотор и стоим кучкой, молча глотая воздух. Водитель отходит в сторону — через пять шагов лицо его делается смешным, через десять — страшным: сначала черты лица, контуры шлема и в особенности синие очки приходят в движение, он строит рожи, кривляется, юродствует, нелепо подергивая руками и ногами; но еще через несколько шагов мои глаза видят невозможное, что могут видеть только психические больные: водитель вдруг расплывается вширь, потом вытягивается в длину, как будто я вижу его отражение в зеркалах комнаты смеха. Но мне не до смеха, потому что еще два-три шага, и он начинает змеиться, как будто у него нет суставов, синие очки, пузырясь и сжимаясь, то становят-ся вертикально, то стёкла наползают друг на друга… Один момент голова вытягивается вверх, змеится в воздухе и вдруг исчезает. Будучи в здравом состоянии, я вижу — да, да — именно ясно вижу своими глазами — безголового живого человека, танцующего передо мной жуткий танец… Потом над плечами опять появляется светлый змеиный столб, из которого формируется голова…

Комната смеха в Танезруфте… Да, тот, кто однажды заглянул в нее, не забудет этого бреда до самой смерти. Или до погружения в безумие: потому что такие комнаты смеха имеются и у нас. Они называются камерами умалишенных…

Я замолкаю. Даю слушателям и зрителям отдохнуть. Потом начинаю снова, но на другой манер: вдруг подёргиваю плечами, щёлкаю пальцами. Чуть слышно напеваю странную африканскую мелодию.

— Мы еще в сердце Сахары. Но теперь присутствуем на празднике в большом оазисе. Вечереет. Жары нет. Мы на ровной площадке за поселением, сейчас служащей большой ареной.

От мала до велика все население собралось у края плато вдоль большой дороги. Впереди копошатся и галдят голые ребятишки, темные и всклокоченные, как чертенята. Дальше в несколько рядов толпятся женщины — одетые, полуодетые и на четверть одетые, увешанные безделушками общим весом до одного килограмма. Позади всех вытягивают шеи мужчины — черные туареги, несколько белоснежных арабов и пестрые хауса, горстка разнузданных легионеров, с которыми все боятся стоять рядом, мохазии в белых чалмах и синих плащах, красные сувари, — яркая, шумная, всклоченная толпа, несколько эффектных фигур в диковинных национальных костюмах, а общий фон — неописуемо театральное рванье, обнаженные прекрасные тела, искрящиеся на солнце украшения.

На арену выходит длиннобородый, белый как лунь старичок в тюрбане, халате и туфлях с загнутыми кверху носками. Он точно сошел с иллюстрации к Шахерезаде. На плечах у него — коромысло с двумя крытыми корзинами. Старик ставит корзины в том месте, где травы нет, садится на песок и вынимает дудочку. Закрыв глаза и слегка покачиваясь, он играет тонкую однообразную мелодию. Проходит минута. Вдруг из отверстия в крышках корзин показываются маленькие серые головки, с любопытством глядят вокруг — потом одна за другой на песчаную площадку выползает с полдюжины змей. Они выстраиваются перед старичком полукругом, приподнимаются на хвосты и начинают покачиваться в такт музыки. Заклинатель встает и, продолжая играть, делает по арене замысловатые петли. Зачарованные змеи торопливо ползут за ним, в точности повторяя извилистый путь. На песке получается фраза — благословение Аллаха собравшимся. «Бисмилла хиррахман ниррагим», — усердно пишут змеи. Старик усаживается снова и вдруг меняет мотив. Змеи, поколебавшись в нерешительности, подползают к хозяину, взбираются ему на колени, лезут за пазуху и в широкие рукава. На песке остается только одна гадина — в толпе с ужасом произносят какое-то слово.

— Это самая опасная, таких здесь особенно боятся, — шепчет мне мой проводник Саид.

Старик протягивает руку, змея обвивается вокруг нее, подползает к плечу и заглядывает в лицо хозяину. Тот раскрывает рот, и змея вползает в него. Некоторое время из-под седых усов торчит пыльный серый хвост, потом исчезает и он. Старик показывает толпе пустой рот, хлопает себя по животу и изо рта высовывается головка змеи. Старик открывает ей пасть и показывает зрителям, что ядовитые зубы целы, не выбиты. Толпа одобрительно гудит, фокусник хорош.

Едва заклинатель уходит, как раздается топот. Начинаются молодецкие скачки — то, что по-кавказски называется «джигитовкой», а по-арабски — «фантазиа». На горячих, поджарых верблюдах-скакунах двумя рядами воины выезжают на арену. Впереди всех — главарь на дымчатом красавце. Отъехав подальше, они скачут мимо нас, на полном скаку, делая рискованные движения телом и стреляя в воздух. Сквозь топот, пыль и пальбу они кричат нестройным хором: «Мы любим войну!», «Мы любим любовь!» Все это создает, вместе со зрителями, эффектную картину.

Вот всадники проносятся мимо как вихрь — животные и люди вне себя от напряжения, в воздухе кружатся гривы и волосы, клочья одежды и хвосты, и высоко вверху — чья-то тонкая смуглая рука: она держит отчаянно трепещущий яркожелтый щит, воин будто приветствует зрителей… Зрелище необыкновенное: это всадники Апокалипсиса!

На арене появляются четыре совсем молоденькие девушки — танцовщицы из Улед Пайл, лучшие в Северной Африке исполнительницы танца живота. Длинные волосы закинуты за спину, переплетены пестрыми лентами и монетами и цветным хвостом свешиваются почти до земли. Груди прикрыты бархатными тарелочками. Торс обнажен, на ногах широкие прозрачные шальвары и цветные туфельки на высоких каблучках. Тоненькие и гибкие, как лозинки, они выстраиваются в ряд, с большими бубнами в руках. Старый араб берет инструмент, похожий на гусли и — танец начинается.

Разгоряченная и возбужденная толпа жадно разглядывает нежные девичьи тела. Они слегка дрожат — еле заметной дрожью, пробегающей по телу снизу вверх и сверху вниз. Чуть слышно звенят бубенцы. Постепенно музыка ускоряется, звучит громче и веселее — и танцовщицы оживают, поднимают бубны высоко над головами и хором вскрикивают в такт мелодии. Их желтовато-бронзовые тела змеино вьются; каждая мышца пляшет свой особенный танец, груди трепещут — это целая буря страсти, которая разжигает уже взволнованную толпу. Хочется вскочить и схватить и заставить двинуться эти замершие на месте змеино-тонкие девичьи тела. Змеино… Нуда — вот они выстроились полукругом перед сидящим на песке стариком, как те, настоящие, которые только что плясали перед своим заклинателем!

Но музыкант еще более ускоряет ритм — «Ай! Ай! Ай!» — вскрикивает толпа. Внезапно девушки широко разводят руки и откидываются назад, выгнувшись на зрителей животами. Груди, каждая в отдельности, весело приплясывают, трепетная судорога пробегает волнами по обнаженным животам. Порядок снова нарушается, но когда первый потерявший голову человек выскакивает на арену — музыкант делает громкий аккорд и обрывает мотив. Девушки убегают, разгоряченная толпа недовольно рычит.

На арене новая перемена. Заклинатель змей, сошедший со страниц Шахерезады, снова здесь: четырьмя досками он вместе с помощниками быстро отгораживает маленькую площадку. Потом вносят две корзины, долго тычут в них палками и, наконец, вытряхивают наплощадку двух разъяренных змей.

Змеи приблизительно одинаковы по размерам. Сначала они делают движения в стороны, но их палками бросают друг на друга — и вот рассвирепевшие гадины нападают друг на друга и начинают бой не на жизнь, а на смерть. Толпа издает хриплый крик жестокой радости и стихает. В напряженной тишине слышен отвратительный шелест пресмыкающихся. Они приподнимаются на хвостах и медленно начинают сближение — рывками и по сантиметрам. Сделают движение вперед и замрут на месте, покачивая на воздухе маленькими головками. Пасти широко раскрыты, тонкие язычки торчат вперед. «Х-х-х-х», — шипят обе от ярости и предсмертной тоски… И снова рывок… И снова покачивание.

Толпа молчит. Глаза у всех выпучены, рты раскрыты… точно каждый должен выиграть бой или умереть!

Гадины сближаются… ближе… еще ближе… «Х-х-х-х-х», — слышится в мертвой тишине их мерзкое шипение. Платком я вытираю со лба крупные капли пота…

Молниеносно одна из змей вытягивается вперед, хватает другую за челюсти раскрытого рта и втягивает ее голову в свою раскрытую пасть. Это происходит мгновенно, почти неуловимо для глаз: две змеи раскачиваются друг против друга на хвостах — рывок! — и вот обе уже лежат на песке… Одна заглатывает другую, в тишине слышен хлюпающий сосущий звук… Отдохнет, полежит неподвижно — и снова всасывает торчащее из пасти тело… В смертельном отчаянии та вьется кольцами, подбрасывается кверху, завязывается узлами, цепляется за выступы почвы и все-таки глубже и глубже лезет в глотку. Минуту у растянутой пасти судорожно дергается тонкий хвостик — совсем как только что у рта заклинателя! — потом скрывается и он. Гнусно раздувшуюся гадину загоняют в корзину…

— Вы хотите кончить?! Нет, что вы! Продолжайте!

Много раз я отказывался говорить, и всё же слушатели снова заставляли продолжать.

— Это необычно! — кричали они со всех сторон. — Мы слышим такое в первый раз! Больше подобной прелести нам никто не расскажет! Дальше, доктор: куда уползла эта змея? Что было дальше?

Так прошел вечер — приятно, бодро, культурно. «Как будто мы на свободе, — думал я. — Разве это возможно?»

Конечно, нет. И я это почувствовал поздно вечером, когда сказал решительно: «Нет! Разговоры кончены! Спать!» Я говорил с верхней полки. Женщины поднялись и по очереди пожали мне руку, искренне хором сказав: «Спасибо за необычный вечер. Вы помогли нам забыться!»

Часовой выключил яркий свет. Я стал укладываться. На соседней полке спокойно закурила последнюю папиросу Кунина.

Между тем внизу началась какая-то возня. Дверь в уборную с чистой водой и зеркалом тихонько открывалась и закрывалась. Кто-то раздевался и одевался снова, все взволнованным шепотом спорили. Я уже дремал, когда кто-то легко тронул меня за плечо.

— Тише, доктор! Нагните голову ниже.

Внизу у моей полки стояла незнакомая женщина, красивая, хорошо одетая. За эти годы глаз уже отвык от всего не серого и не черного. Теперь живая блоковская Незнакомка показалась мне в полутьме вагона для заключенных экзотичнее моих рассказов об Африке.

— Доктор, — задыхаясь от волнения, проговорило прелестное создание. — Це я, Параська Гаврилюк! Не узнали? Мы с бабочками собрали барахло, що у кого було получше… Та и белье, обратно… Да… И… Я, доктор, помылась, там в уборной лежить туалетное мыло та почитай що чистый рушник… Покрасилась, конечно… Ну… Ну, и вот… Я… Я…

— Что ты хочешь? Я ничего не понимаю!

— Вы так хорошо объявляли за Африку… Вроде як на концерте… Такое вспомнилось, задом, за диточек… И вот мы просим не побрезговать… Чем можем, благодарим… — Она с трудом перевела дух. — Спуститесь вниз… Все отвернуться… Или я, колы хочете, залезу до вас? Не побрезгуйте!

Я долго не мог сообразить, в чем дело. Потом наклонился, обнял делегатку за плечи и горячо поцеловал в лоб.

Ночью Кунина, дрожавшими руками зажигая десятую папиросу, тихонько сказала:

— А я не могла заснуть. Все думала. Знаете. Вы напрасно не воспользовались подношением. Оно от чистого сердца. Лев Николаевич за деньги, вырученные от своих произведений, купил себе Ясную Поляну. Ваше вечернее творчество было выше и вам предложено то, до чего Толстой не поднялся: вы вырвали на несколько часов человеческие души из ада, и вам было предложено вполне достойное вознаграждение. Ни один из членов Союза советских писателей не заработал так много!

Глава 6. Счастливый этап кончается

Наши вагоны катились все дальше и дальше на запад. Стало теплее. Снег почти исчез; зима сменилась поздней осенью. И, наконец, нас отцепили и загнали в тупик. Приехали!

Станция Мариинск. Выгрузка. Опять телеги с недвижимыми людьми и меж штыков и собак — ряды слепых и безруких, отекших, как пузыри с водой, и высохших в щепы. Мы прибыли в Сибирский исправительно-трудовой лагерь особого назначения — восстановительный лагерь для инвалидов и переутомленных. В лагерь-санаторий!

Прохладный серый день. Ветер гонит низкие тучи гряда за грядой, бесконечные серые с черными краями тучи, упирающиеся вдали в туманный горизонт. Перед нами дорога — широкая, прямая. Сибирский тракт. В первом ряду, держа под руки двух калек, я иду навстречу ветру и редким, крупным брызгам дождя. Сколько лет ходят арестантские ноги по этим дорогам под такими серыми тучами? Московская тюрьма и Норильский лагерь — это лишь случайные и легковесные остановки. Это было и прошло. Теперь настало главное. Я иду по широкому тракту меж серых шинелей, штыков и собак и знаю, только теперь всем сердцем чую окончательную правду положения: я — сибирский заключенный. Передо мной дорога в туман. И шагать мне положено немало, до смерти…

А вот и распред: серый дощатый забор, ржавая проволока. Этап останавливают. Ворота распахиваются. Солдаты выносят столы для конвертов. Сейчас начнется многочасовая проверка. Те, кто пришел пешком, бессильно валятся на мокрую бурую траву.

Высокий начальник в хорошем темном кожаном пальто обходит ряды заключенных, торопливо и негромко спрашивает:

— У кого на руках деньги, часы, кресты и другие ценности? Сдавайте их в бухгалтерию под расписку!

В руках у него — книжечка талонов. Получая что-нибудь, он аккуратно выдает владельцу сданного добра талоны с номером и печатью. Собирает не истраченные в Красноярске деньги, несколько серебряных крестиков и двое часов. Исчезает в воротах. На столах уже груда конвертов. Из ворот начинает выходить начальство.

— Здесь был один гад в кожанке? — кричит по рядам прибывших человек в новенькой телогрейке, явно заключенный нарядчик. — И вы ему отдали всю мазуту? Вот фраеры! Малахольные бараны! Это же наш главный вор: смыл с крючка в передней у начальника его пальто и фуражку и обработал вас! А книжечку с талонами украл из бухгалтерии! Говорю — бараны!

Спорить бесполезно — этот нарядчик такой же бандит, как и вор в пальто начальника: они работают вместе. Первый скрылся в зоне, второму поручат его искать там… Хе-хе-хе! Подарочек получат и надзиратели у ворот. Лучше молчать! И все молчат.

Наконец мы в зоне. Нарядчик показывает отведенные для этапа бараки. Но нам не до них. Мы бежим в уборную — первую настоящую уборную за полтора месяца! Какое оживление на лицах! Все похожи на именинников. Вот мы рассаживаемся в длинных загородках двумя рядами по десять человек в ряд, спиной друг к другу. Вдруг вбегают два блатных с бельевой корзиной. Они быстро сдергивают с наших голов лохматые волчьи шапки, почему-то выданные нам в Норильске, кидают их в корзину и исчезают.

— Что это? Куда они побежали с шапками?

— Это Сиблаговский санаторий, ребята. Поживете здесь, увидите побольше, — добродушно ухмыляется здешний житель, случайно зашедший в уборную. — А шапки ваши пойдут на продажу в соседние колхозы: там они нарасхват!

Удовольствие испорчено. Шапки были хороши, без них на голове пусто и холодно. «Шапки были романтичны, — думал я с сожалением. — Таких уж больше не получить. Черт знает что: подобных номеров воры не откалывали в Норильске. Там был какой-то порядок. Вот тебе и санаторий!» Медленно выхожу из уборной. Я очень ослабел за эти полтора месяца: иду и покачиваюсь. Мимо пробегают два самоохранника с большими палками. Один поворачивается и с размаху бьет меня палкой по голове. Секунда — и я лежу лицом в потеках мочи. Сука носком валенка поворачивает мою голову лицом вверх. Как издали или сквозь сон я слышу:

— Он? А может, нет? Тот был вроде из себя носатее?

— Не он. Тот был в личности куда мордастее!

И самоохранники бегут дальше. Я лежу на земле и не могу подняться.

— Этапники! Норильские! В баню! Марш! Живо!

Опять суки, но другие, меня поднимают, волочат в баню и бросают на лавку. Я постепенно прихожу в себя — вижу знакомые лица, клубы пара, чувствую запах чистого дерева и мыла.

Сильные руки швыряют нас в очередь. Мы надеваем наше тряпье на большие железные кольца и сдаем его в прожарку — это дезинсекция на случай наличия вшей: в советских лагерях вшивости нет. Потом нас толкают в другую очередь: десяток урок, щедро поддавая под ребра пинки, быстро скребут наши головы и лобки щербатыми бритвами, похожими на пилы. Все? Слава богу, с медициной кончено! Нам раздают шайки, воду и мыло.

Я много раз мылся до этого и после. Но баня после полуторамесячного этапа! Хо-хо! Это что-то особенное: сверху на тело течет чистая горячая вода, а книзу по ногам ползет жижа — смесь брызг мочи, трескового супа, крови из свежих ран на барже и холодной трупной крови с обеденных столов в Красноярском общежитии, мерзлой испарины и горячего чая с перцовкой — всего, всего, через что может пройти тело заключенного в счастливом этапе. Струйки текут по телу, бегут по груди и спине, животу и ногам, но я не чувствую их: это не вода, так ласкать могут только нежные девичьи ручки, только маленькие розовые пальчики, преисполненные любви! Я закрыл глаза и отдался бурным переживаниям счастья: мойка оказалась не сладостью — это было сладострастие!

Раскаленные кольца разогнуты руками прожарщика в толстых дымящихся рукавицах. Горячее, клубящееся дымом зловонное барахло напялено на чистое тело. Жар теперь пронизывает его насквозь и доходит до сердца: я горю, источаю тепло, как живая печь! Есть же на свете сильные ощущения физической радости, доведенной до болезненного экстаза…

Четыре руки подхватывают меня на пути в барак и волокут куда-то в темноту. Вот подозрительная избушка. Дверь раскрыта, и меня вталкивают внутрь. Я мгновенно начинаю клевать носом.

Старый надзиратель в бабьей кацавейке поверх гимнастерки стоит у печи с трубкой во рту.

— Што, и ты, сукин сын, воровать начал, а? Грабить?

Старичок укоризненно смотрит на меня слезящимися глазками и качает головой.

— Нехорошо! Давайте его в камеру!

Два самоохранника открывают железную дверь, берут меня за руки — один за правую, другой за левую, раскачивают и швыряют внутрь. Еще на лету, прежде чем ударился о мерзлую стену, я слышу сзади другие веселые голоса:

— Вот он, гражданин начальник! Сознался с ходу, а здеся и та самая рубашка. Была у его под телогрейкой, у гада!

Меня поднимают и тащат из камеры.

— Что ж ты путаешься, сукин сын, не в свое дело? — добродушно мямлит начальник изолятора, не вынимая трубки изо рта. — Путаник, право дело говорю: путаник! Давайте его отселева!

И меня дают.

Дверь наружу распахивают, два самоохранника берут один за правую, другой за левую руку, долго раскачивают и, наконец, выстреливают вон, в темноту. Я долго лечу куда-то уже совсем сонный и потом шлепаюсь в грязь, прикрытую снегом: к ночи похолодало. Лежу и начинаю засыпать. Чувствую, как ледяная вода обжигает распаренную грудь. Непреодолимо хочется уснуть. «Нельзя, — думаю, — простужусь и загнусь в два счета. Ослабел в этапе. Будет пневмония». Я ползу — сначала на четвереньках и с закрытыми глазами, потом прихожу в себя: становлюсь на ноги и плетусь в назначенный мне второй барак.

У входа дневальные и староста. Все с палками.

— С этапа? Как фамилия? Правильно. Иди вот туда. Лезь на третий ярус, там теплее.

Я долго лезу и никак не могу долезть — лезу как на высоченный кипарис. Кажется, ему нет конца. Перебираю ногами, а подняться выше нет сил. Наконец, ложусь животом на доски верхнего яруса, чуть подтягиваюсь дальше одной ногой, но засыпаю — хорошо чувствую, что другая нога осталась висеть в проходе, но поднять ее не могу. Сквозь сон слышу суровый голос надзирателя и ответы старосты: это проверка. Сплю опять — нога уже наверху, кто-то, проходя мимо, забросил ее. Но добраться до изголовья и снять ботинки нет сил. Чувствую быстрое беганье по телу женских пальцев. Голос ласково шепчет мне в ухо:

— Товарищ, милый, в Норильске не знали Нюрку Волкову? На третьем лагпункте? Это моя сестренка! Тоже сидит по пятьдесят восьмой!

А опытные пальчики шарят по тем местам, где могут быть спрятаны деньги. Сквозь сладкий сон я думаю: «Врешь, сучка, нет у тебя сестры в Норильске, а если и есть, так не по пятьдесят восьмой!» Потом тот же голос говорит в пространство:

— Слазь, Катька. Этот сухой. Лезем дальше!

Потом явились грабить урки. Их ждали и встретили палками. Что-то летело на пол и звенело, кто-то кричал. Наконец, кончилось и это. Я проснулся ночью. В бараке было тихо. Ровно сопели спящие люди, где-то у входа тихо напевал ночной дневальный.

Я подтянулся. Снял ботинки. Подложил их под висок и щеку и заснул. Но засыпая, на несколько секунд вдруг еще раз ощутил прилив необыкновенной радости. Вытянулся и прижался телом к пахнувшим карболкой доскам.

И мне показалось тогда, что я похож на утлого пловца, который нашел в себе силы выбраться из смертоносной ледяной пучины: выполз на теплые камни, закрыл глаза, благодарно улыбнулся и прижался лицом к груди матери-земли.

Москва. Март 1965 г.

СВЕТ ВДАЛЕКЕ. Книга четвертая

Рукопись книги не найдена. РУКОПИСИ НЕ ГОРЯТ?!

Продолжение следует…

Фотоматериалы

Форзац 1: фотографии печатаются с разрешения музея «Освоения и развития Норильска и Норильского края»

Форзац 2: работы Д.А. Быстролётова Фотокопии документов, приведенных в тексте, предоставлены Центром общественных связей КГБ СССР



Оглавление

  • ЗАЛОГ БЕССМЕРТИЯ Книга первая
  •   Предисловие
  •   Глава 1. Как я умер
  •   Глава 2. На меня имеются показания!
  •   Глава 3. Голос
  •   Глава 4. Зачем? Кому это нужно?
  •   Глава 5. Залог бессмертия
  •   Глава 6. Лефортовка
  •   Глава 7. Гражданская казнь
  •   Глава 8. В ожидании смерти
  •   Глава 9. Оформление
  •   Глава 10. На восток!
  •   Глава 11. На север!
  •   Глава 12. Дальше — или разложение, или пир бессмертных
  • ПРЕВРАЩЕНИЯ. Книга вторая
  •   Глава 1. Вечер. Превращение первое
  •   Глава 2. Ночь. Превращение второе
  •   Глава З. Утро. Превращение третье
  •   Глава 4. День. Превращение четвертое и последнее
  • ПУЧИНА. Книга третья
  •   Глава 1. Скольжение
  •   Глава 2. Запечатанный ковчег
  •   Глава 3. Большой театр на Енисее
  •   Глава 4. Палуба
  •   Глава 6. Счастливый этап кончается
  • СВЕТ ВДАЛЕКЕ. Книга четвертая
  • Фотоматериалы