Фиалки из Ниццы (fb2)

- Фиалки из Ниццы (и.с. Символы времени) 1.61 Мб, 336с. (скачать fb2) - Владимир Михайлович Фридкин

Настройки текста:



Выдающейся сербской пианистке Мире Евтич, ее доброму и щедрому сердцу

УЛИЦА ДЛИНОЮ В ЖИЗНЬ

Было лето девяносто четвертого года. Июнь стоял холодный, темно было как осенью. С утра я писал, потом оторвался и посмотрел в окно. На стекле — морщинки дождя, за стеклом — печальное серое небо и сырая задняя стена панельной «Керосинки». Так называют нефтяной институт, фасадом выходящий на Ленинский проспект. Была пятница — день тяжелый. Я всегда боялся пятниц. По таким дням лучше сидеть дома и делами не заниматься. Пить чай, читать или слушать музыку. Но я почему-то решил в этот день поехать и получить мамины деньги. Мама умерла год назад и оставила мне на сберкнижке свой вклад. Что-то около шести тысяч. Деньги эти она собрала за последние лет пятнадцать, пока была на пенсии. Еще года три тому назад это были какие-никакие деньги, «жигуленка» купить было можно. Конечно, если достать. Сберкасса была рядом с домом, где жила мама и где я родился: угол Поварской (недавней улицы Воровского) и Трубниковского переулка.

Родные пенаты

В доме этом прошло детство, школьные и университетские годы. Это был старый многоквартирный доходный дом начала века. Наша квартира была на четвертом этаже и до революции принадлежала чете князей Гагариных. Мама приехала в Москву, кажется, в двадцать первом году, поступила на биофак Московского университета и получила от РКИ, где работала, комнату. Квартира была тогда уже коммуналкой, в шести комнатах жили шесть семей. Князю Гагарину и его жене оставили десятиметровую комнату при кухне. Раньше в ней жила их прислуга. Мама рассказывала, как учила старую княгиню разжигать буржуйку, заправлять фитиль в керосинку и накачивать примус. У княгини тряслись руки, и она никак не могла сладить с «ежиком». Маме запомнились кисти ее рук — красивые, с длинными пальцами, на которых синим пламенем горели два бриллиантовых кольца. Позже княгиня отдала кольца дворничихе за мешок картошки.

К студентке университета одинокие и несчастные Гагарины прониклись доверием. Когда княгиня узнала, что мама кроме русского знает только идиш, она стала заниматься с ней французским. Занимались на кухне поздно вечером, когда там никого не было. На кухне стояли шесть столов, над которыми висели тазы и корыта. Княжеский стол стоял в самом невыгодном месте, у выхода на черную лестницу, рядом с помойным ведром. Учебника и бумаги не было. Княгиня писала огрызком карандаша на полях «Вестника Европы». Чтобы меньше мерзли руки, она надевала старые длинные до локтей бальные перчатки. Когда мама вышла замуж за моего отца и родился я, Гагариных в квартире уже не было. Уехали они или умерли — мама не помнила. Сколько времени продолжались уроки французского, тоже не известно. Не думаю, чтобы мама когда-нибудь говорила или читала по-французски.

Напротив нашего дома на Поварской стоят два особняка. Это шведское и немецкое посольства. Помню, как до войны с балкона немецкого свисал страшный черно-красный флаг со свастикой. Рядом с ним, в усадьбе Ростовых, героев «Войны и мира», и поныне размещается Центральный дом литераторов. Рядом с усадьбой — старый особняк, нынче тоже отданный писателям. До революции особняком владели Олсуфьевы. В начале восьмидесятых, будучи во Флоренции, я встретил Марию Васильевну Олсуфьеву в гостях у Ани Воронцовой, потомка Пушкина. В этом особняке Мария Васильевна родилась. После революции девочкой вместе с матерью, урожденной Шуваловой, уехала из России и с девяти лет жила в Италии. Стала известным переводчиком русской литературы на итальянский. В хрущевскую оттепель ее начали приглашать в Москву и однажды в ЦДЛ, в старом особняке, она встретила Новый год. Побродив по дому, нашла свою детскую и комнату гувернантки. Прогулялась по Поварской и Молчановке. Вспомнила дома и деревья. Постояла у старой липы на углу Поварской и Малого Ржевского, где жила ее тетка Шувалова. Но в дом зайти не решилась. Там в тесных коммуналках с высокими лепными потолками и итальянскими окнами жили чужие люди. После того как Мария Васильевна перевела на итальянский «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, в визе ей отказали. Старуха много раз ездила в Рим, в Советское посольство, хлопотала, писала в Москву в Союз писателей. Безрезультатно. Так и не увидела больше ни Москвы, ни дома, где прошло детство. А умерла во Флоренции накануне нашей перестройки.

Раньше перед усадьбой Ростовых, в центре двора, стоял странный обелиск. На нем было выбито одно слово: «мысль». По обе стороны от ворот — службы. Во времена Ростовых там, видимо, были каретный сарай и конюшни. Теперь там — магазины и редакции журналов. В правом флигеле, в лабиринте прокуренных клетушек — редакция «Дружбы народов». Я вспомнил, что там уже давно лежат два моих рассказа. Вот, подумал я, заодно зайду и узнаю.

Я подъехал к Поварской со стороны Садового кольца. Когда-то на Кудринской площади (бывшей Восстания) был круглый сквер. Няня водила меня туда гулять. Однажды, пока она болтала с товарками, а мы, дети, бегали по кругу, я увидел на скамейке забытый кем-то арбуз. Представить себе арбуз без хозяина я не мог. Мне шел пятый год. Обхватив арбуз обеими руками и прижав к животу, я еле дотащил его до нашей скамейки. Хозяин арбуза (я его почему-то запомнил), человек в косоворотке, перепоясанной кавказским ремешком с серебряной накладкой, прогуливался по кругу, нервно жестикулируя и разговаривая сам с собой. Я еще тогда подумал, что это писатель и он сочиняет. Писатель долго отчитывал меня и няню. Мне было очень стыдно. Видимо, это был первый литературный урок.

На левом углу Поварской (если смотреть со стороны Садового) долго сохранялся одноэтажный каменный лабаз. Когда-то там была керосиновая лавка. Прямо за лабазом — ворота толстовской усадьбы. На месте непонятного памятника «мысли» теперь скульптура Льва Толстого, задумчиво сидящего в кресле с книжкой в руке. А рядом — табличка, сообщающая, что эта скульптура — дар писателей Украины к празднику 300-летия воссоединения Украины с Россией. Я подумал, как быстро меняется все в России, ветшают эпитафии и памятники. Вспомнил, как недавно, гуляя возле Кремля по Александровскому саду, остановился у старой стелы, окруженной туристами. Когда-то стелу поставили тоже в честь 300-летия, только Дома Романовых. После революции на ней выбили имена социалистов Кампанеллы, Прудона, Сен-Симона, Фурье, Плеханова… Одна из туристок спросила экскурсовода, не памятник ли это жертвам сталинских репрессий.

Выйдя из редакции, я перешел на правую сторону улицы к Театру киноактера, зданию, построенному в стиле конструктивизма двадцатых годов. Когда-то это был дом политкаторжан. В тридцатых годах, когда страна переполнилась настоящими каторжанами, дом закрыли и открыли кинотеатр. Назывался он «Первый». Меня, мальчишку, знакомая билетерша пускала туда без билета. Новые фильмы тогда шли редко, и я их смотрел на дневных сеансах по многу раз. Например, «Сердца четырех». А Валентину Серову видел однажды в коридоре нашей коммуналки.

Встречи с Константином Симоновым

В одной из комнат жил с родителями Сережа Яковлев, личный шофер Константина Симонова. Симонов часто появлялся в нашем мрачном коридоре, озарявшемся одинокой лампочкой, свисавшей на шнуре с высокого грязного потолка. Лампочка, телефон на стене и туалет были рядом. Здесь всегда стояла очередь из жильцов. Утром — в туалет, вечером — к телефону. Как-то днем после школы я долго трепался по телефону с приятелем. Подошел Симонов и ребром ладони провел по горлу. Дескать, до зарезу срочно нужно позвонить. Я тут же повесил трубку. Симонов говорил по телефону, а я нахально стоял и смотрел на него. Кончив говорить, Симонов спросил меня, люблю ли я читать. Я ответил, что люблю Пушкина.

— А наизусть помнишь? Ну прочти что-нибудь.

Я принял позу и стал декламировать «Элегию»:

…Шуми, шуми послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан…

Только сказал я про волнение океана, как из бачка с шумом спустили воду и из туалета вышла продавщица Шура. Она жила с дочерью в той самой комнате при кухне, где когда-то жили Гагарины. А работала в винном отделе продмага в нашем же доме. Тут к Симонову подошла Валентина Серова в сером каракулевом манто, давно поджидавшая его в передней. У нее было лицо обиженной девочки: пухлые губы и широко раскрытые и, как мне показалось, заплаканные глаза.

Через много лет я встретил Симонова еще раз. Было это в начале шестидесятых. Меня впервые выпустили в ГДР читать лекции по физике в Магдебурге. От радости я купил билет до Берлина в спальный вагон «СВ». С утра до вечера я не выходил из своего плюшевого купе, сидя на мягком диване и наслаждаясь персональным туалетом. Ночью мне не спалось. Я вышел в коридор и встал у окна. За окном было темно и лишь изредка огни мелькавших станций зажигали на стекле косые полосы дождя. Вагон спал. У соседнего окна стоял седой коротко стриженный мужчина, курил трубку и смотрел в окно. Мне захотелось поговорить и я сказал:

— Что, не спится?

— Да, что-то не спится, — ответил мой сосед, не поворачивая головы. Тогда я сказал:

— Если измерить угол этих капель на стекле и знать скорость поезда, то можно определить скорость падения капель, а значит, и высоту облака над нами.

Незнакомец повернул голову, рассеяно и удивленно посмотрел на меня. Потом спросил:

— Мы знакомы?

Видимо, Симонов это понял по моему лицу. Я ответил, что ребенком видел его на Поварской в квартире, где жил его шофер Сережа. Мы разговорились. Я спросил его, как он в войну написал свое знаменитое стихотворение «Жди меня». Симонов ответил:

— Стихи — тайна. Никакой вашей физикой их не объяснишь. А написал так. Должен был ехать с передовой в штаб армии. Возил меня по фронтовым дорогам молодой парень, очень тосковавший по жене. Пока он был на фронте, жена его сошлась с его же товарищем. Товарищ по броне отсиживался в Москве и так прямо, бессердечно ему обо всем написал. Обыкновенная в ту пору история. Меня случайно задержали дела и в штаб я с ним не поехал. А его убило по дороге прямым попаданием бомбы. И тогда я подумал, что женская верность охраняет солдата от беды.

— Как, Сережа Яковлев погиб?

— Да нет, другой. С Сережей мы расстались еще до войны.

— И еще хочу спросить. Там у вас в стихотворении — желтые дожди. Почему желтые? Это в тропиках они бывают желтые, а в наших краях…

Симонов грустно посмотрел на меня.

— Потому что тоска желтая, а не зеленая… И, знаете, давайте спать, скоро рассвет.

Утром поезд тяжело запыхтел у перрона Восточного вокзала. Симонова встречала толпа, и он скоро растворился в цветах и объятиях. А я пошел в вокзал делать пересадку…

Отец

Я дошел до угла Трубниковского и повернул направо. Сберкасса была в доме, который на моих глазах строили после войны пленные немцы. Кассирша, отсчитавшая мне деньги, помнила маму.

— Ну как же, как же, помню ее. Все о вас вздыхала. Говорила, — вот помру, а деньги сыну пригодятся. Хотя, какие это теперь деньги…

Выйдя из сберкассы, я вспомнил, что жена просила заодно купить продукты. И я решил зайти в магазин напротив, в котором когда-то работала Шура. Он тоже тревожил память. Перед войной, году в сороковом, денег у людей не было, а продукты в Москве появились. Я любил смотреть на гастрономический прилавок. Серебристо-серая севрюжья икра в синих металлических банках, кетовая в деревянных кадках, поленья копченых колбас, срезанные под острым углом… Отец после работы приносил мне отсюда пятьдесят грамм зернистой икры, завернутой в пергаментную бумагу или немного тонко нарезанной ветчины с завитком в центре ломтика и нежным жирком по краям. В июне сорок первого года, когда началась война, магазин опустел. За прилавком остались только айсберги из крабовых консервов. Крабы тогда еще не распробовали. А в войну в длинной очереди мы отоваривали здесь карточки: яичный порошок, сало лярд и джем вместо сахара.

Теперь, когда деньги стали зелеными, магазин снова наполнился. Я купил все, что велела жена: сыру, сосисок, пастилы, каких-то консервов. А когда заглянул в кошелек, увидел, что денег почти не осталось. За пять минут я промотал мамино наследство, все, что она сберегла за пятнадцать лет. Помню у Чехова в «Вишневом саде» Гаев вздыхал, что промотал состояние на леденцах. Так ведь он их сосал всю жизнь. А тут за пять минут… Шуры в магазине уже не было. Я как-то случайно встретил ее в конце шестидесятых в винном магазине у метро «Аэропорт». Магазин битком был набит, очередь вылезла на улицу. Давали водку. Шура располнела и покрепчала. Сильными руками она ворочала гроздьями тары, швыряя сдачу на прилавок и отпихивая наседавших мужиков. Под мохеровой кофточкой ходуном ходили толстые груди.

— Куда лезешь, пьянь, не нажрался еще? А я говорю, клади ее взад. Бутылок этих не принимаем.

Я спешил в гости, надо было купить бутылку коньяка. Шура узнала меня, и лицо у нее разошлось в улыбке. Очередь загудела. Какой-то инвалид, опершись на два костыля, нервно и мелко затрясся:

— Ты, лядь, куда без очереди? Ты кто, Брежнев?

— А ты, пьяная рожа, не видишь? Гражданин коньяк берет.

Коньяк полагался без очереди. А поговорить с Шурой не пришлось…

Обогнув дом, я вышел на Поварскую и зашел в наш подъезд. Узнал выщербленные ступеньки. Раньше здесь пахло кошками, сейчас — кожей. В квартире первого этажа продавали дубленки, и их дух, сырой и тяжелый, перебивал все запахи старого дома. А слева, как и раньше, — почтовое отделение. Теперь здесь еще и обменный пункт. На дверях нарисован доллар. Мне захотелось подняться и посмотреть на лестничную площадку, но на закрытой двери висел домофон. Я зашел на почту и присел отдохнуть.

Подумать только. Когда-то вот по этим ступенькам поднимался отец. Рабфак и Полиграфический институт он окончил перед самой войной. Жили мы в узкой, как школьный пенал, комнате. Мама с отцом спали на металлической кровати с четырьмя шарами по углам. Кровать стояла у самой двери в общий коридор. А я спал на пружинном диване, ближе к окну. Посреди комнаты стоял стол. На нем отец чертил свой дипломный проект, а я готовил уроки. На нем же обедали. В углу стояла этажерка с книгами. Над нею — черная тарелка репродуктора. С отцом мы крепко дружили. Вместе собирали почтовые марки. По воскресеньям отправлялись на Кузнецкий Мост и в подворотне у марочного магазина покупали и обменивали марки. В подворотне стояли бородатые неопрятно одетые люди с кляссерами за пазухой. Денег у отца не было. Однажды, чтобы купить какую-то дорогую серию, отец заложил в ломбард бабушкины золотые часы. А маме мы об этом не сказали. После Кузнецкого мы отправлялись к Никитским Воротам в знаменитую шашлычную. Ее божественный аромат овевал всю округу, от аптеки у Суворовского бульвара до консерватории. Отец заказывал мне порцию икры и шашлык по-карски, а себе что-нибудь подешевле. Я уплетал за обе щеки, а отец грустно и ласково смотрел на меня. Мама в этот день занималась хозяйством. Убиралась в комнате, ошпаривала кипятком из чайника кровать: вываривала клопов. Коммуналка кишела клопами, и это паллиативное средство она употребляла каждый месяц. Когда мы возвращались домой, обед уже стоял на столе. Мама разливала янтарный бульон, раскладывала по тарелкам румяные пироги.

— Ты почему не ешь? — спрашивала она меня и сурово смотрела на отца. Она или знала или догадывалась. Но мы были верны мужской дружбе и молчали.

Отец был шутник, охоч до розыгрышей. Мама рассказывала, как однажды к ним приехала из Гомеля погостить ее сестра Зина. Мама достала билет в Большой на «Лебединое озеро», а Зине хотелось непременно в оперу. Отец убедил ее, сказав, что принца танцует Троцкий. Вернувшись домой, разгневанная Зина обрушилась на отца. «Как, — удивленно спросил он, — ты не заметила, что принц был в пенсне?»

В предвоенные годы родители плохо спали. Людей по ночам брали из соседних квартир. С нами через стену жил тихий человек, некто Сененков, с женой и глухонемой дочерью Олей, моей ровесницей. Ходил он в неизменной толстовке, матерчатой кепке с длинным козырьком и с парусиновым портфелем. Говорили — служил бухгалтером. Однажды ночью я проснулся и услышал за стеной незнакомые голоса. У Сененковых шел обыск. Мать в ночной рубашке прижалась к двери и слушала, а отец, одевшись, вышел в коридор. Всю ночь мы не спали, а под утро я услышал страшный вой Оли. Говорить она не могла, только мычала. Когда Сененкова уводили, Олю, намертво вцепившуюся в отца, волокли по всему коридору. У парадной двери дворничиха, понятая, отпихнула ее сапогом, и та осталась лежать в передней, перед комнатой Яковлевых. Ее подняли и унесли в комнату отец и Артур Исаакович, управдом, рыжий толстяк, прозванный Пончиком. Я всегда удивлялся, откуда у него такое звучное имя.

До войны я не имел понятия о своей национальности. Кажется, вообще не знал, что это такое. Когда мне приходилось слышать «еврей», смысл этого слова как бы не доходил до меня. Мама с отцом говорили по-русски. В школе, она была на Садовой, напротив нынешнего Американского посольства, все мы были просто Вовы, Юры, Кирюши, носили красные галстуки и обещания давали «под салютом всех вождей». На этажерке для книг стоял мой любимый Пушкин, однотомник юбилейного тридцать седьмого года. В предисловии говорилось, что Пушкин воспевал дружбу народов, вместе с декабристами призывал к революции и боролся с эксплуатацией трудового народа. А пал жертвой царя и его охранки. В «Первом» шел фильм «Профессор Мамлок», и я смотрел его несколько раз, хоть смотреть было страшно. Опытного хирурга и патриота люди со свастикой на рукаве изгнали из собственной клиники только за то, что он еврей. Но это было далеко, в другом мире, где-то в Германии. Однажды я слышал, как Сененков говорил в коридоре со старым Яковлевым, отцом Сережи. Старик Яковлев носил потертый, но отглаженный костюм из черного бостонового сукна, очки в золотой оправе и часы с цепочкой в жилетном кармане. Был причесан на пробор, «взаймы», через лысину. По коридору ходил бесшумно, пригнувшись, держа голову набок. Улыбка у него была сладко-приторная, может быть, из-за золотых зубов. Я как-то вспомнил его много лет спустя, когда смотрел пьесу Сухово-Кобылина «Дело». Сененков о чем-то спросил его и старик ответил:

— А вы спросите у Пончика, управдома нашего… Он — еврейчик, но, вы знаете, очень толковый.

Все изменилось в войну. В конце лета сорок первого года меня и маму эвакуировали в Чкалов. Так назывался тогда Оренбург. Отец был директором фабрики, печатавшей листовки для немецких солдат, и в чине подполковника мотался между Москвой и фронтом. Мы жили у хозяев на Степной улице. Вдоль улицы стояли крепкие деревянные дома на кирпичном фундаменте и высокие, сколоченные из досок заборы. За забором бегали и звенели цепью собаки. На задворках в сараях откармливали свиней. Все дома были с крыльцом. По вечерам на крыльце сидели хозяева и грызли семечки, провожая редких прохожих долгим хмурым взглядом. Ветер гнал вдоль улицы песок и сгребал у заборов кучи из подсолнушной шелухи. Настоящего голода не было. Картошки и сырой тяжелой чернухи хватало. Раз в неделю мама приносила мне с работы, из госпиталя, большой кусок синего колотого сахара. А на рынке за шерстяной отрез давали большой кусок сала.

В Чкалове я пошел в пятый класс. Однажды, когда я возвращался из школы, на меня набросилась стая пацанов, сидевших на крыльце. «Жид, жид! Бей жида!» Били в кровь. Я защищался, но их было много. Однажды мне проломили голову, и мама забрала меня из школы. Тогда смысл этого слова дошел до меня, и мне казалось, что я попал в чужую, незнакомую мне страну.

В ночь на первое января сорок третьего года мы вернулись в наш дом на Поварской. Улица была темной. Голые липы росли из сугробов. Неубранный снег хрустел под ногами. Ранние закутанные до глаз прохожие брели с поклажей на санках. Слепые окна домов были в белых бумажных переплетах. Так как отец подолгу был на фронте, многое у нас в комнате пропало. Особенно я сокрушался об этажерке с книгами и юбилейном однотомнике Пушкина.

В канун дня смерти Ленина приехал с фронта отец. Я прижался к нему и не узнал его. Шинель пахла морозом, табаком и чем-то горьким, вроде дыма. А от отца несло водкой. И я понял, что детство ушло навсегда. Той же ночью с отцом случился сердечный приступ. Меня разбудил крик мамы. Неотложка не приезжала. Мама бросилась со всех ног в поликлинику на Собачьей площадке. А меня увели к Яковлевым. Утром старуха Яковлева одела меня и проводила в школу. На улице колючий ветер полоскал траурные флаги, и я не знал, что отец умер…

Первый литературный гонорар

После смерти отца пришла нужда. Шла война. Зарплаты матери едва хватало, чтобы выкупить по карточкам сырой черный хлеб (пятьсот граммов в день на двоих), яичный порошок, повидло и сало лярд. В школе давали завтрак: бублик и ириску. Голода не было, но есть хотелось всегда, и днем и ночью. В конце войны в Москве открыли коммерческие магазины, и люди ходили туда как в музей: посмотреть. Экспонатами были батареи колбас, жернова сыров, пирамиды консервов, россыпь пирожных. Волнами накатывал забытый тревожный запах молотого кофе и свежеиспеченной сдобы. В коммерческих магазинах продукты назывались по-довоенному. Разноцветные леденцы — ландрином (по имени дореволюционной фабрики), шоколадные конфеты с тертым орехом — американским орехом, белые булки — французскими, ароматная сырокопченая колбаса с чесноком — еврейской. После войны, когда началась кампания против космополитизма, продукты переименовали. Американский орех почему-то назвали южным, французские булки — городскими, а от еврейской колбасы и духа не осталось (как в прямом, так и в переносном смысле слова).

Самым большим коммерческим магазином был Елисеевский. Очередь собиралась туда с самого утра и вытягивалась вдоль всего Козицкого переулка. Однажды, выстояв в этой очереди несколько часов, я попал в сверкающий зал с огромной нарядной люстрой. Отвыкнув за годы войны не только от пищи, но и от яркого света, я целый час, как зачарованный, бродил вдоль витрин. Особенно мучительно было смотреть на эклеры с заварным кремом, обсыпанные кондитерской крошкой.

В ту зиму кто-то из класса пришел приглашать Вертинского на концерт в нашу школу. Вертинский жил в доме с окнами, выходившими на Елисеевский. Застенчиво спросив про гонорар, знаменитый шансонье подошел к окну и со вздохом сказал: «Не знаю как вы, но я покупаю продукты здесь». Кроме Вертинского в Москве было немало людей, ходивших в Елисеевский не только на экскурсию. К их числу принадлежал дядя Соломон, брат мамы. У дяди Соломона не было ни образования, ни общественного положения. Он был директором промтоварного магазина и вел тайную коммерческую жизнь. Тогда это еще не называлось бизнесом. Коммерция не мешала дяде любить литературу. Он мог на память цитировать Чехова и целые страницы про Аксинью из «Тихого Дона». А я уже тогда марал бумагу. Среди прочего писал шуточные стихи про родственников и знакомых. По счастью, дяди Соломона среди моих героев не было.

Однажды зимою мама послала меня к нему по какому-то делу. Ехать надо было в Перово. Это был тогда город. Проходя в дядин кабинет, я удивился. Магазин был совершенно пуст. На полках под портретами Ленина и Сталина лежали какие-то страшные тряпичные зайцы и соломенные шляпы. За прилавком скучали две продавщицы. Рассказывали, что когда выбрасывали тюль или тенниски, очередь растягивалась до самой станции. Но сам я этого не видел. В кабинете дяди я застал общественность города: милиционера, даму из горсовета, еще одну даму из горторга и дядиного коллегу, директора соседнего магазина, человека с огромным животом и плотоядными губами. Общественность выпивала и закусывала. На разостланной на письменном столе газете «Правда» лежали крупные ломти жирной селедки, колбасы и белого хлеба. Там же стояла початая бутылка водки. Пустая бутылка притаилась на полу, у дядиного кресла. Пока я судорожно заглатывал бутерброд, дядя представил меня городской общественности: «Племянник мой. Стихи пишет». Потом мне: «Ну, прочти, повесели народ». Я читал с вдохновением: на столе еще оставались колбаса и хлеб. Народ смеялся. У плотоядного мелко трясся живот. Милиционер чуть не падал со стула и только повторял: «Ну надо же… чистый Райкин… Талант!»

Насытившись, в том числе духовной пищей, гости разошлись. Дядя Соломон выдвинул ящик письменного стола. Он был полон мятых купюр. Они лежали там плотным настом, как прелые листья в осеннем лесу. Послюнив пальцы, дядя вынул из ящика пять сотенных бумажек. Потом, оторвав от промасленной газеты угол, завернул в него деньги. Строго посмотрел на меня и сказал: «Отдашь матери». Помолчал и добавил: «А это тебе… гонорар». Дядя вынул из ящика еще две сотни, но заворачивать их не стал.

Выйдя в синие сумерки на мороз, я уже знал свой маршрут. На электричке до Казанского, а оттуда на метро до Театральной. Елисеевский был открыт допоздна. В поезде я часто доставал из кармана и разглядывал две мятые бумажки. Почему говорят, что деньги не пахнут? Мои деньги пахли селедкой.

Что купить на двести рублей? Об этом я думал все два часа, что простоял на морозе в очереди. Когда, окоченевший, я попал в зал, план действий был готов. Сперва купил за пятьдесят рублей эклер. Откусывал медленно и смотрел на витрины. На этот раз смотреть было приятно. Жирный ароматный крем медленно расползался по замерзшему телу. Потом съел французскую булку и пятьдесят грамм любительской колбасы. Оставалось еще тридцать рублей, и я решил купить на них пятьдесят грамм ландрина. Принести домой и подарить маме.

Я шел по темному Тверскому бульвару, от Пушкина к Тимирязеву. Снег скрипел под ногами. Пар изо рта столбом поднимался вверх. Под фонарем у памятника Пушкину я съел первый леденец. Пушкин, наклонив курчавую голову, с сожалением смотрел на меня. Пройдя бульвар, я даже не взглянул на Тимирязева. Мне было стыдно: от кулька с ландрином осталось меньше половины. Помню, что последний леденец я съел на родной улице у дома Шуваловой.

Я часто вспоминаю свой первый литературный гонорар и дядю Соломона. Утешает, что у великого Гейне тоже был богатый дядя Соломон, который поддерживал его. Правда, Соломон Гейне был побогаче, а стихи у Генриха Гейне — получше…

Пушкинская комиссия

Я вышел из родного подъезда, едва не забыв на почте сумку с продуктами. Повернул направо. Поравнялся с Институтом мировой литературы и памятником Горькому. В этом доме я был два раза. До войны — в комнатах музея Горького. Там меня потряс один экспонат. Это был портсигар, спасший молодому Горькому жизнь, когда кто-то ударил его ножом. Во второй раз — совсем недавно, года три назад, и тоже испытал потрясение. Я был приглашен на Пушкинскую комиссию с докладом о найденном в Париже дневнике Каролины Собаньской. Пушкин был страстно влюблен в нее. Он посвятил ей в 1830 году одно из самых пламенных и печальных своих стихотворений «Что в имени тебе моем…». Два письма Пушкина к Собаньской дошли до нас в черновиках, но все еще хранили тайну их отношений. Неожиданно на многие вопросы я нашел ответ в ее записках. Главное, однако, было не в этом. Судьба этой женщины была удивительно современной. Собаньская была сексотом. Жизнь свела ее с четырьмя великими современниками: Пушкиным, Мицкевичем, Бальзаком и Шопеном. И ни один из них не знал, что она пишет платные доносы в Третье отделение, следит за инакомыслящими, выдает польских революционеров. И я рассказал о ее жизни так, как будто речь шла о современном литераторе, состоящем на службе в бывшем доме Ростовых. На комиссии сидели какие-то суровые молодые люди с внешностью семинаристов. После моего доклада один из них сказал так:

— Я понял, что вы осуждаете Собаньскую. А зря. Она боролась с восставшими поляками и неблагонадежными инородцами. А значит, укрепляла русскую государственность. Если бы Пушкин знал об этом, он наверняка одобрил бы ее деятельность.

В первый момент от неожиданности я растерялся. А потом сказал члену Пушкинской комиссии, что Пушкин презирал стукачей и тайных полицейских. И напомнил об эпиграмме Пушкина на Фаддея Булгарина. Когда я вышел на свежий воздух под липы на Поварскую, я вспомнил о предисловии к пропавшему однотомнику Пушкина издания тридцать седьмого года. И подумал, что каждое время хочет заставить Пушкина служить себе. А Пушкин служить не любил…

Уроки немецкого

За Институтом мировой литературы я остановился у дома архитектуры двадцатых годов. Годовалого, меня привели в этот дом учиться немецкому языку. В то время в Москве еще сохранились частные детские сады. В доме жили две молодые немки, сестры-близнецы. Помню, одну звали Инга, другую — Шарлотта. Они были так похожи, что я долго не отличал одну от другой. Жили они в отдельной трехкомнатной квартире, что по тем временам было редкостью. Их отец, видный немецкий коммунист, был еще и знаменитым хирургом. Отец вовремя умер в конце двадцатых. Его портрет висел в гостиной, где мы занимались. Утром мама отводила меня к сестрам, а возвращаясь с работы, забирала домой. В группе было пять или шесть детей из соседних домов, и я был самым младшим. Учили нас сурово. Говорить по-русски запрещалось. За это ставили в угол лицом к стене. Мама рассказывала, что по-немецки я начал говорить раньше, чем по-русски, и что латинские буквы выучил раньше русских. Сестры водили нас гулять. Мы шли парами по Поварской мимо моего дома к Площади Восстания и гуляли там в сквере. После прогулки нас кормили обедом. И весь день Инга и Шарлотта говорили с нами по-немецки. Через три-четыре года я болтал по-немецки свободно. Кажется, первой моей немецкой книжкой были сказки братьев Гримм. Сестры давали книжки на дом, а утром проверяли задание. Потом сестры куда-то исчезли. Сколько лет я ходил в группу — не помню.

В школе в те годы иностранный язык начинали изучать в пятом классе. Впрочем, «изучать» — не то слово. После школы никто иностранным языком не владел. Думаю, не случайно. Свободное владение языком вызывало подозрение. Со мной было иначе. В пятом классе немецкий язык вела девушка, только что кончившая ленинградский институт и, как мы, эвакуированная в Оренбург. Шла война. На стене класса висел плакат: «Убей немца». Учительница долго не спрашивала меня, но в конце первой четверти вызвала отвечать урок. Я не успел сказать по-немецки пары слов, как молодая учительница с испугом спросила меня:

— Прости… ты кто, немец?

Весь класс уставился на меня.

Я ответил: «Нет, я — русский», — и густо покраснел. Ведь там, в Оренбурге, я, наконец, понял, кто я такой…

Много лет спустя я приехал в ФРГ в командировку. Зашел в Мюнхене в кафе и сел у окна на диванчик. К столу подсела старая женщина. Поставила перед собой фарфоровый кофейник и блюдце с яблочным пирогом. Это была Инга. Меня она, естественно, не узнала. Тогда я представился и напомнил о доме на Поварской и уроках немецкого. У нее задрожали руки, и она уронила чашку с горячим кофе. Потом мы долго сидели рядом. Инга обнимала меня и целовала солеными от слез губами.

— Ты стал хорошо говорить по-немецки. Ты часто здесь бываешь? Сколько тебе сейчас? Пятьдесят? Боже мой, мы не виделись сорок пять лет.

В тридцать седьмом сестер арестовали и выслали в лагерь под Воркутой. Им было тогда двадцать семь лет. В лагере офицер охраны, заприметив Шарлотту, увел ее к себе в барак, покормил, напоил водкой и изнасиловал. Потом он изнасиловал Ингу. Вскоре Шарлотта серьезно заболела. Неизвестно, что это было. Возможно, рак. Инга умоляла офицера оставить Шарлотту в покое. «Какая вам разница, — говорила Инга, — нас ведь не отличить. Разве что родинка. У меня она на спине под левой лопаткой, а у Шарлотты под правой». Потом Шарлотта умерла. После войны Ингу отправили на поселение в Казахстан. Там она встретила пожилого поволжского немца и вышла замуж. Пару лет назад ее вместе с мужем, дочерью и внуком выпустили в Германию.

— Моему внуку пять лет. Столько же было и тебе, когда мама забрала тебя из группы.

— Инга, вы помните мою маму?

— Ну как же… Она хотела, чтобы мы занимались с тобой еще и английским. Но у нас не было времени, и английский ты, видимо, выучил уже без нас… Кстати, почему бы тебе не зайти в Москве в нашу квартиру? Там на кухне, под антресолями, мы делали зарубки, измеряли ваш рост.

Вернувшись из Германии в Москву, я зашел в этот дом. Квартира стала коммуналкой: на двери висели три почтовых ящика. Меня впустили, но квартиру я не узнал и зарубок на кухне не нашел. Потом сообразил, что в квартире делали ремонт, возможно, не раз. И еще подумал, что сердечная память самая надежная…

Университет

Я шел по Поварской к Арбатской площади. Позади остались Гнесинское училище, здание бывшего Венгерского посольства, Борисоглебский переулок и дом Шуваловой. А вот и Малый Ржевский. В этот переулок я когда-то сворачивал по пути в университет. Шел по улице Герцена, проходил магазин «Консервы», памятник Тимирязеву на Тверском, консерваторию. У консерваторского двора часто останавливался. Во втором этаже правого флигеля жил в те годы мой школьный товарищ Валя Смилга. После школы мы вместе пришли в университет в сорок седьмом году. Я поступил на физический факультет, а Валя — на физтех. Этот новый факультет был создан в том же году для подготовки специалистов в области ядерной физики и атомного оружия. На него принимали особо одаренных молодых людей с подходящей анкетой. Впрочем, о том, что такое подходящая анкета тогда, в сорок седьмом, мы понятия еще не имели. Валя был талантливый сибарит. Теплым утром он сидел у открытого окна и дышал весенним консерваторским воздухом.

— Ты куда идешь? — спрашивал Валя.

— Как куда? На физфак.

— Да не ходи ты туда. Ничему хорошему там тебя не научат. Поднимайся ко мне. Расскажу про парадокс Эйнштейна-Подольского-Розена. Или сгоняем в шахматы.

Как молодой физтеховец, Валя любил пофорсить. На самом деле физфак давал хорошие знания. Но учиться пришлось в конце сороковых — начале пятидесятых, и в борьбе с безродным космополитизмом физфак был застрельщиком. Кафедрой магнетизма заведовал Аркадий Клементьевич Тимирязев, сын великого физиолога растений. Студенты прозвали его сыном памятника. Говорят, природа на детях отдыхает. Сын памятника все эти годы отдал неравной борьбе со специальной теорией относительности Эйнштейна. Устраивались заседания по разоблачению идеализма в физике. Идеалистами были Хайкин, Ландсберг, Мандельштам… Академики Ландсберг и Мандельштам прославили отечественную физику, открыв комбинационное рассеяние света в кристаллах. Только случайно Нобелевская премия досталась не им, а Раману. Я хотел попасть на отделение атомной физики, но туда меня не взяли. В общем, там, на физфаке я наконец понял, что такое подходящая анкета. Конечно, и тогда на физфаке были честные и талантливые люди, вроде будущего ректора Рема Хохлова. Но не они делали погоду.

В конце концов я попал на отделение радиофизики и делал диплом на кафедре профессора Николая Александровича Капцова. Это был колоритный старик. Застенчивый, нелюдимый и угрюмый. Когда говорил, смотрел не в глаза, а в сторону. А говорил громким трубным голосом, потому что был глух. Из носа у него постоянно текло. Сначала появлялась капля. Она росла, развивалась и, когда готова была, преодолев поверхностное натяжение, упасть, Николай Александрович быстро снимал ее платком. Я запомнил его руку, державшую платок. Большую, сильную, в рыжеватых волосках с массивным золотым кольцом на безымянном пальце. Был он учеником великого русского физика Петра Николаевича Лебедева и блестящим экспериментатором. Принадлежал поколению, испуганному на всю жизнь. Говорили, что его отца, талантливого изобретателя и владельца электролампового завода, в революцию расстреляли, и он испытал много горя. Кафедра была патриархальной. Капцов приходил на нее зимой в огромных подшитых валенках. Потом валенки сушились на батарее. Однажды профессор должен был идти в ректорат, а валенки исчезли. Переполох был ужасный, искали всей кафедрой. Оказалось, молодой аспирант подложил валенки под манометр. Профессор был сердит, и его граммофонное ворчанье еще долго слышалось с лестницы.

Нам, студентам, Капцов читал спецкурс в Малой физической аудитории. Настенные часы там почему-то всегда стояли. А нам хотелось узнать, сколько времени осталось до конца лекции. И мы изобрели песочные часы. Часами был сам лектор. За академический час на его носу созревало от десяти до двенадцати капель. «Сколько?» — спрашивал я соседа. «Десять», — отвечал он. Это значило, что скоро прозвенит звонок и можно складывать портфель. Моя работа шла удачно. Один семестр на третьем курсе я даже получал стипендию Мандельштама. Потом эту стипендию отменили.

В тот самый семестр со мной случилось странное происшествие. На факультете была военная кафедра. Из нас готовили связистов, офицеров запаса. Занятия были по четвергам. В один из четвергов появился новый преподаватель, некто полковник Николаев. Был он приземистый, грузный и очень важный. В досиня бритом мясистом лице было что-то бульдожье. Входя в аудиторию, он провозглашал отрывисто и громко:

— Здравствуйте, товарищи студенты!

А мы, стоя навытяжку, отвечали хором:

— Здравия желаем, товарищ полковник!

Все как положено, и все бы ничего, только наш хор полковника не устраивал. Он требовал большей слаженности и заставлял повторять приветствие по многу раз. Ребята веселились. Как-то на перемене я опасно пошутил. Сказал, что берусь пролаять во время приветствия. И это, видимо, будет то, что нужно полковнику. Ребята меня подначили. Сказали — слабо, кишка тонка. Делать было нечего. Поспорили на шесть бутылок шампанского. Мой стол стоял у входа в аудиторию, напротив двери. В очередной четверг в проеме двери появился Николаев и, как обычно, отрывисто и сурово произнес приветствие. Класс начал дружно отвечать, а я в такт лаять. После слова «здравия» ребята замолчали, и я стал лаять полковнику в лицо. Как это было, я не помню. Ребята рассказывали, что мы стояли навытяжку и ели друг друга глазами. И что от страха я долго не мог остановиться. Потом будто бы взвыл и замолчал.

Полковник оцепенел от ужаса, и мы долго стояли по стойке «смирно». Придя в себя, Николаев подошел к столу. За столом он долго и сосредоточенно писал в классном журнале. Запись оказалась лаконичной: такого-то числа на уроке радиосвязи студент Фридкин лаял на преподавателя. В следующий четверг дежурный объявил, что меня вызывает начальник кафедры. Им был генерал-майор Артемьев, старый кадровый культурный офицер. Как тогда говорили, «из бывших». На лекциях генерал любил вспомнить старину, подпустить словечко по-французски.

Вхожу в его кабинет, докладываю как положено. Смотрю — генерал слегка отодвигается. Потом, обшарив меня глазами, рукой предлагает сесть. Сейчас не помню в подробностях, что он тогда говорил. Смысл речи сводился примерно к следующему. Итак, лаял… Дескать, всякое бывает. Но на кого лаял? На полковника, начальника цикла связи! Позже распространился слух, что я будто бы ответил, что был нездоров. Это неправда. Я чистосердечно просил прощенья и обещал впредь ничего подобного больше не делать. Генерал отпустил меня с миром. История эта получила широкую огласку. А время было глухое. Я ожидал исключения. Но обошлось. А стипендию Мандельштама тогда же и отменили. Потому что Мандельштам был безродным космополитом.

Шесть бутылок шампанского ребята выставили. И мы распили их вместе «под шарами». Так мы называли ресторан в соседней гостинице «Националь».

Начинаю понимать, кто я такой

В декабре пятьдесят второго я с отличием окончил физфак. Но работы не получил. Дело было так. В то время на работу распределяли. Первую скрипку здесь, как и во всем, играл зам. декана Федор Андреевич Королев. Он был хозяином на факультете и проводил на нем политику партии и правительства. У него были какие-то сонные подслеповатые глаза. На низкий плоский лоб спадал косой чуб, как у известного диктатора. А говорил тихим, убийственно спокойным голосом. Факультет называли «королевство Королёвство».

Студентов по одному вызывали к нему в кабинет. Кабинет был полон, яблоку негде упасть: представители министерств, Академии наук, институтов. Студент стоял, а представители громко и яростно отбивали его друг у друга. Военно-промышленный комплекс нуждался в физиках, и спрос превышал предложение. Мы все толпились перед кабинетом, ожидая очередного вызова, пока из дверей не выходил один из наших с растерянным и радостным лицом: «Меня в аспирантуру…»

Наконец вызвали меня. В мертвой тишине Королев эпически спокойно зачитал мою неподходящую анкету. Наступило тягостное молчание. «Ты выйди пока», — сказал зам. декана. Когда меня впустили снова, он объявил, что я поступаю в распоряжение Министерства промышленности средств связи и должен явиться 15 января к Валентину Иосифовичу Копылову, кадровику. Имя и дату я запомнил на всю жизнь. За два дня до назначенного срока газеты опубликовали сообщение об аресте врачей, «убийц в белых халатах». Выдающихся профессоров-медиков арестовали давно, и об этом все знали. С одним из них, Борисом Борисовичем Коганом, мама работала в Яузской клинике. Маму уже с полгода как выгнали с работы, и мы жили на мою стипендию. В указанный день я явился в Министерство и предстал перед лысоватым молодым человеком, сидевшим в отдельном кабинете за огромным столом с телефоном и бумажными папками. На стене над Копыловым висел большой портрет товарища Сталина. Я представился.

— Знаю, помню, — сказал Валентин Иосифович, и глаза его приняли лукавое выражение. Потом лицо его как-то сразу посерьезнело, и он сказал:

— Значит, так. Выйдешь от меня, повернешь направо. Там лестница. Спустишься по ней на два этажа и дойдешь до середины коридора.

Тут он сделал паузу. Я спросил:

— А к кому там обратиться?

— Там увидишь другую лестницу. Иди по ней до конца вниз и сразу в вестибюль.

— А потом?

— Потом? Потом иди домой.

Дальше была немая сцена. Я уставился на него и тут только заметил, что в глазах у Валентина Иосифовича появился туман.

— Ты что, русского языка не понимаешь? Иди домой. Перемелется — мука будет.

Он был удивительно догадлив, этот кадровик. За сорок лет все и перемололось.

Я вернулся на Поварскую, и мама сказала:

— Вот видишь, на таком месте, а человек хороший. Ведь он запросто мог услать тебя туда, куда Макар телят не гонял. Пора уже тебе понять, кто ты такой.

Позже, когда началась перестройка, я часто вспоминал этого футуролога из Министерства.

Нет худа без добра. Первый ксерокс

А с начала 53-го года время настало тяжелое. Мама и я были без работы. После реформы деньги богатого дяди пропали. Помогать было некому. Мы голодали. Мама распродавала последние вещи, и тут как раз и хватилась бабушкиных часов, которые отец так и не выкупил из ломбарда.

Я искал хоть какую-нибудь работу, но тщетно.

Как-то позвонила моя сокурсница Лена, распределенная в один из научных институтов, и сказала, чтобы я немедленно шел в некий почтовый ящик у метро «Электрозаводская».

— Там вчера взяли троих с нашего курса и сказали, что требуются еще. Поезжай сегодня же.

Я тут же и поехал. Долго шел мимо унылого деревянного забора с колючей проволокой наверху, пока не вошел в проходную. В холодной проходной сидел сторож в тулупе и кипятил чайник. Никаких документов он не потребовал.

— Тебе куды? Наниматься? Так тебе в кадры, вон домик направо.

Я пошел направо по дорожке между сугробами, открыл дверь и оказался в жарко натопленной комнате. За столом под неизменным портретом сидела молодая женщина. На столе — телефон и скинутая телогрейка.

— Я — физик. Окончил в декабре университет, — начал я. — Вчера вы взяли троих с моего курса. Мне сказали, что вам требуются еще…

Кадресса внимательно посмотрела на меня.

— А у вас паспорт при себе?

Я протянул ей паспорт. Она зачем-то долго его листала. Потом со вздохом вернула.

— Знаете, вчера еще были свободные единицы, а вот сегодня…

Она с сожалением покачала головой. Я не растерялся:

— А зачем вам мой паспорт понадобился?

— Ну, так, на всякий случай. Познакомиться…

— Вот и познакомились, — ответил я и ушел, не попрощавшись.

Очень скоро я убедился в справедливости двух русских половиц: что мир не без добрых людей и что нет худа без добра.

Друзья отца, полиграфисты, устроили меня на работу в НИИПолиграфмаш, институт, находившийся у Второй Градской больницы, за Текстильным институтом. Во дворе, в котором лужи не просыхали даже жарким летом, стояло несколько хибарок. В них за кульманами сидели инженеры, чертившие детали наборных и гравировальных машин, линотипов и другого оборудования. Вряд ли мои знания квантовой механики здесь были нужны. Физикой здесь и не пахло. Отвратительно пахло костяным клеем для «вставки». Так называлась операция в переплетном цеху. В одной из хибарок оказалась лишняя комната со столом и стулом. Директор, друг отца, привел меня в нее и сказал:

— Получишь должность старшего научного сотрудника с окладом сто десять рублей. Располагайся и займи себя чем-нибудь. Авось полегчает.

Времени я не терял. Ездил в библиотеку, читал физические журналы и случайно натолкнулся на довоенную работу американского физика Карлсона и статью болгарского физика Наджакова по фотоэлектретам. Так возникла идея ксерокопирования, которую я тогда назвал электрофотографией (греческое слово «ксерокс» мне тогда было неизвестно). Достал кое-какие приборы, провел эксперименты и очень скоро, осенью 53-го года, стал получать неплохие копии документов и даже полутоновых фотографий. Изумленный директор распорядился сделать на заводе макет первого электрофотографического аппарата. Его механика была примитивной, но эффект поразителен. В институт приехал министр со свитой чиновников. Собрали совещание. Министр распорядился на базе какого-то завода в Кишиневе организовать производство множительных аппаратов, а в Вильнюсе организовать специальный научный институт электрофотографии, который тут же сделали строго секретным. В общем, все шло как обычно, средств не жалели и денег никто не считал. Я опубликовал несколько статей и получил авторское свидетельство, а за него вознаграждение — двадцать рублей. Директор ходил именинником, при встрече со мной улыбался:

— Я и отцу твоему говорил, что из тебя толк будет. Подожди еще — полегчает.

Вскоре и полегчало. Через два года, в 55-ом году, академик Шубников пригласил меня в аспирантуру, и я стал заниматься своим делом — физикой. В академический институт я перевез свой множительный аппарат и поставил его в дальний угол комнаты. Теперь я работал с другими приборами, а аппарат сотрудники института использовали для снятия копий своих и чужих статей.

В это время ксероксы, купленные на золото в Англии и Японии, стали появляться в секретных комнатах разных высоких учреждений, где копии выдавали под расписку. Завод в Кишиневе так и не справился с задачей, и выпуск «электрофотографических аппаратов» там прекратили. А чем занимался секретный институт в Вильнюсе, было не известно. В эти годы, когда романы Солженицына и Пастернака тайно ночью перепечатывали на папиросной бумаге, я хорошо понимал, что мой скромный вклад в цивилизацию в моей стране представляет опасность. Поэтому и не удивился, когда в комнату постучали, и дама из первого отдела института очень вежливо объяснила, что свой аппарат я должен сдать для «списания».

— Для какого списания? — спросил я. — Вы знаете, ведь это самый первый в мире ксерокс!

— Знаю, — ответила дама. — Но держать его в своей комнате вы не имеете права. В ваше отсутствие сюда могут приходить посторонние люди…

К академику жаловаться я не пошел. Мой ксерокс забрали и разломали. Но одна важная деталь долго сохранялась в институте. А именно, полупроводниковая пластина с зеркальной поверхностью. Институтские дамы нашли ее на помойке и повесили в туалете вместо зеркала. Мыла и туалетной бумаги там не было никогда. А вот зеркало появилось. Так, в женском туалете бесславно закончилась история первого в мире ксерокса.

Но меня еще ждало признание. Прошло лет двадцать. За работы по ксерографии Американское фотографическое общество наградило меня медалью. За ней я должен был ехать в США. Перестройка была в самом начале, и для загранпоездки еще полагалось сдавать уйму бумаг. Среди них — характеристику из партийного бюро. В нашем институте партийное бюро размещалось в специальной комнате на пятом этаже. Перед ней всегда маялись сотрудники в ожидании вызова. Наконец назвали мое имя. В пустой комнате за пыльными столами сидело несколько членов партбюро. Я узнал двух слесарей из мастерских и лаборанта, молодого парня в синем рабочем халате и синих джинсах. Возглавляла комиссию строгая дама в очках с сухим нервным, как будто обиженным лицом и поджатыми губами. Лаборант в синем тихо говорил по телефону. Видимо, уже долго.

— А она чиво? А он? Не слабо. Прямо так и сказал? Ну, отвязный мужик…

Дама зачитала мою характеристику. Потом сказала:

— Ну что ж, мы знаем профессора Фридкина. Какие у товарищей будут вопросы?

Вопросов у товарищей не было. Синий лаборант продолжал гудеть вполголоса:

— А он чиво? А она? Ну да? Не хило. И сам тачку пригнал?..

— Нет вопросов? — продолжала дама в очках, — тогда я спрошу. Вот вы впервые едете в США. Скажите, что вы ответите там на вопрос, есть ли у нас антисемитизм?

— Ну, меня часто об этом спрашивают за границей…

Я тянул время, лихорадочно соображая, что бы сказать.

— И что же вы отвечаете? — строго спросила дама.

— Что он есть, — выдохнул я.

От страха в животе у меня что-то оторвалось и забурчало.

— То есть как?

Дама окаменела. Глаза ее стали как сверла. Поджатые губы вытянулись в нитку. Все смотрели на меня. Парень в синем сказал в трубку:

— Слышь, подожди, здесь интересно.

И положил трубку на стол. Тем временем я наметил линию обороны.

— А что здесь особенного? У нас, к сожалению, еще есть все виды преступлений: убийства, изнасилования, грабежи. Есть и антисемитизм…

— Ну, а сионизм у нас есть? — злорадно спросила дама, и стекла ее очков раскалились.

— Думаю, что есть. У нас все есть, как в Греции, — трусливо пытался я отшутиться. — О сионизме я в газетах читал.

И осторожно добавил:

— Хотя сам с ним лично не сталкивался.

— Больше вопросов нет? Вы свободны. Вызовите следующего, — сказала дама, обращаясь к кому-то из членов.

Когда я выходил, в спину мне неслось бормотание синего лаборанта:

— У него что, башню снесло? А она чиво? А он? Вот это прикол…

Характеристику мне выдали. Я понял, что система перемалывается. И что мука будет скоро.

Перед поездкой был инструктаж. Сотрудник Президиума Академии наук сказал:

— Учтите, в США серьезная криминогенная обстановка. Грабят и убивают. Сами понимаете: оплот империализма. Недавно академика Севостьянова ограбили. В лифте негр приставил нож к горлу и отобрал все деньги и паспорт. Поэтому есть указание держать тут, в нагрудном кармашке для платка, бумажку в двадцать долларов.

И сотрудник приложил руку к сердцу, показав, где должны лежать деньги.

— А почему именно тут? — спросил я. Почему не в брюках или боковом кармане пиджака?

— Подумают, что лезете за оружием. А здесь безопасно. В случае нападения двумя пальцами вытащите банкноту. Дескать, на, — и отвяжись… Вот такое указание.

— А двадцать долларов — не мало?

— Ну, а это уж как хотите.

Перед самым отъездом я вспомнил об указании и засунул пятьдесят долларов поглубже в нагрудный кармашек. В Рочестер я прилетел днем, а медаль должны были вручать тем же вечером. В гостинице я принял душ, побрился, надел чистую рубашку и нацепил галстук. А взглянуть в зеркало не успел. Меня доставили к какому-то ресторану на берегу озера Онтарио.

На подстриженном изумрудном газоне стояли столики с белоснежными скатертями и цветами. В отдалении официанты суетились у буфетного стола, откупоривали бутылки. Две телекамеры должны были запечатлеть и передать торжественный момент. Мужчины были в темных клубных пиджаках, дамы в длинных открытых платьях. Саму процедуру мне объяснили еще в гостинице. Я должен подойти к столу, взять из рук президента Общества медаль, поблагодарить и сказать несколько слов о научном сотрудничестве. Когда я приблизился, президент Пол Гилмэн сделал страшные глаза. В толпе гостей произошло непонятное волнение. Гилмэн молча вращал глазами, я ничего не понимал. Это длилось долго. Наконец я опустил глаза и обомлел. Из нагрудного кармашка торчала банкнота с портретом президента Гранта. Если бы это был платок, то он по цвету подошел бы к моему галстуку…

В 2003 году ксерографии исполнилось 50 лет. И меня опять наградили. На этот раз международной премией Берга. Раньше сказали бы, что награда нашла героя.

Я часто вспоминаю историю первого ксерокса. Он был впервые сделан у нас в стране, когда безумная кампания борьбы с космополитизмом еще только сходила на нет. Острословы называли тогда Россию родиной слонов. Но ведь и на самом деле наша страна была родиной многих замечательных открытий, таких как радиоэлектроника, телевидение, лазеры, фотосинтез и цепные реакции… Всего и не перечислишь. Так почему же до сих пор мы покупаем телевизоры и ксероксы в Японии, радиоприемники и автомобили в Германии и США, холодильники в Швеции? В мире популярны только наше вооружение и автомат Калашникова. Намного популярнее, чем, скажем, удалой купец Калашников (из лермонтовской песни).

А вот и Арбат

Поварская перед зданием Верховного суда запружена шикарными иномарками. А к дому на другой стороне улицы прибили памятную доску. В этом доме Иван Алексеевич Бунин жил накануне своего бегства в Одессу и за границу. Как раз в то время, когда начались «окаянные дни». В старое время такую памятную доску и вообразить было невозможно. И я подумал: «направо — верховный суд, а налево — высший суд». В этом бунинском доме несколько лет назад я был в гостях у консерваторских друзей. После ужина за фортепиано сел небольшого роста хрупкий старичок. С профессором Виктором Абрамовичем Цукерманом нас кто-то познакомил еще за ужином. Его туше удивительно напоминало игру знаменитого Владимира Горовица. Кисть как бы плашмя опускалась на клавиатуру и пальцы, почти не сгибаясь, прикасались к клавишам. Я сказал Виктору Абрамовичу об этом. И он рассказал удивительную историю.

В начале двадцатых годов он и Владимир Горовиц жили в Киеве и учились в консерватории у знаменитого маэстро Блуменфельда. Почти однолетки, они восприняли его манеру игры. Обоим тогда было меньше двадцати и были они просто Витя и Володя. В ту весну, когда им предстояло расстаться, на крутом берегу Днепра буйно цвели каштаны и сирень, а Володя Горовиц был влюблен в Витину двоюродную сестру. В тот год Витя уехал в Москву учиться в консерватории, а Володя, задержавшись немного в Москве, навсегда покинул Россию и уехал в Америку. Еще в Киеве Горовиц пробовал себя в композиции. На прощание он подарил Цукерману листок с нотами пьесы, которую он назвал по-немецки «Wellen» (волны). Друзья никогда больше не виделись и не переписывались.

Как-то после войны Цукерман, уже профессор Московской консерватории, хотел написать Володе, но передумал. Писать за границу, а тем более в Америку, было опасно. А когда в сорок восьмом Шостаковича изгнали из консерватории, затравили Прокофьева, а год спустя из Большого зала вынесли портрет Мендельсона, он и думать об этом перестал.

Прошло почти семьдесят лет. В восемьдесят шестом году Владимир Горовиц, прославленный русский пианист, впервые приехал из США в Россию и дал концерт в Большом зале консерватории. Остановился он в доме американского посла, в Спасо-хаусе, между Арбатом и Трубниковским. Виктор Абрамович был на концерте и все те несколько дней, что Горовиц жил в Москве, очень волновался. Он заранее выхлопотал через Министерство культуры разрешение посетить Спасо-хаус. В условленное время пришел туда с портфелем, в котором между книг и подарков лежал пожелтевший листок с пьесой «Волны». Восьмидесятилетние музыканты сидели в креслах, и по всему было видно, что Горовиц гостя не узнает. Виктор Абрамович назвал себя, и Горовиц закивал и вежливо улыбнулся, от чего его узкие слезящиеся глаза сжались в щелку, а длинный нос вытянулся. Он помнил и консерваторию, и Блуменфельда, и дом на Подоле, а вот Цукермана вспомнить не мог. Тогда Виктор Абрамович вынул из портфеля листок с пьесой. Горовиц пробежал глазами ноты, узнал свой почерк и сокрушенно, часто, по-стариковски закивал головой. Они еще долго вглядывались в лица друг другу, говорили о чем-то случайном, ненужном, и уже на улице Виктор Абрамович вспомнил, что так и унес подарки в портфеле. И еще пожалел, что не спросил гостя о своей кузине. Помнит ли он ее, знает ли, что она погибла в Бабьем Яру?..

В самом конце Поварской, у Арбатской площади, — Церковь Симеона Столпника. Раньше этот древний прелестный храм был скрыт от глаз. Я не видел его, когда возвращался из школы Мерзляковским переулком. Должно быть, его загораживал какой-то дом или забор, сейчас не помню. В церкви было пусто и тихо. У бедного иконостаса горели свечи. Я присел на скамью напротив свечного ящика. Что за тяжесть на сердце? Неужели дань ностальгии? Ах, да… Ведь я сегодня промотал мамино наследство. И еще. В журнале мои рассказы не взяли. Сотрудник редакции сказал извиняющимся голосом:

— Знаете, — хорошо. Даже трогательно. Если бы вы принесли это в шестидесятые годы, мы бы с руками… А нынче так не пишут.

— А как пишут? — задал я глупый вопрос.

— Да как вам сказать…

Литсотрудник понял вопрос как риторический и отвечать не стал. А я недоумевал. Ведь в шестидесятые за такие рассказы… Тогда бы не с руками, а по рукам. А может, и в самом деле время мое прошло и пора свет тушить? А как же преемственность? Революции не приносят добра ни литературе, ни жизни. Взять хотя бы Поварскую. Ведь как изменилась улица! Все эти иномарки, столики под зонтиками на тротуаре, реклама… А старые липы и дома все те же. Липы старые, а дух от них пряный, тревожный и молодой. Сегодня идешь по Поварской и дышишь легко, полной грудью. Так и дышалось здесь в далекие детские годы. Потому, что тогда мы еще не знали про подходящую анкету и про все остальное.

И все-таки пятница — день тяжелый. В этот день делами лучше не заниматься. Сидеть бы дома, пить чай, читать или слушать музыку.

ШКОЛЬНЫЕ РАССКАЗЫ

Мерзляковский переулок, в котором стояла наша 110-я школа, выходил на Большую Никитскую улицу (бывшую Герцена). Угол занимал магазин «Консервы», в котором мы пили томатный сок с солью и перцем. На другой стороне Большой Никитской — обшарпанное здание с колоннами, церковь, в которой венчался Пушкин. Нынче церковь отреставрировали и рядом со входом построили беседку, в которой стоят бронзовые Пушкин и Гончарова, одного роста, чужие и непохожие. Магазин «Консервы» закрыли. А здание школы передали музыкальному училищу при Консерватории.

Школа была знаменита. Директором был известный всей Москве Иван Кузьмич Новиков (Кузьма), поддерживавший в школе дух элитарности и интеллектуального соревнования. Сейчас мне кажется, что в то страшное время (мы окончили школу в 1947 году) Кузьма никого не боялся. В школе учились «сынки»: Каганович, Шкирятов, Зверев, братья Тимошенко… Учились они плохо, их перетягивали из класса в класс, но зато в зимнее время в школе всегда было тепло. Впрочем, перетягивать приходилось не всех. Наш одноклассник Серго Микоян стал известным специалистом по Латинской Америке, журналистом, а главное, хорошим человеком…

До революции школа была гимназией. Да и не похожа она была на обычную советскую школу. Ведь как строили у нас средние школы? Пятиэтажки с коридорами от туалета до туалета. Вместо двух туалетов — учительская и кабинет директора. На подоконниках — горшки с цветами, между окнами — руководящие портреты. А на фронтоне, над входом в школу, — четыре высочайше утвержденных барельефа: Пушкин, Толстой, Горький и Маяковский. И только они. (А почему не Гоголь, не Чехов? О Бунине я уже не говорю.) В сто десятой не было этой казенной симметрии, и руководящих портретов не было. Помню, висели портреты Нансена и Зелинского (школа сперва носила имя великого путешественника, а потом известного химика). Да разве дело было только в оформлении здания? Нашим школьным урокам математики, литературы и истории позавидовали бы студенты. Сам Кузьма вел «урок газеты», учил читать газеты между строк. По тому времени это была крамола для узкого круга. Эйдельман сравнивал нашу школу с пушкинским лицеем. Может быть, поэтому дружба нашего класса прошла через всю жизнь. Каждый год мы приходим на свой традиционный сбор и с каждым годом сидим «просторнее, грустнее», вспоминая вслед за Пушкиным, «чему свидетели мы были». Эйдельман гадал, кто из нас будет Горчаковым, переживет всех и в одиночестве встретит этот день, последнюю субботу ноября. Сам он ушел рано, одним из первых.

Позднее покаяние

Надо покаяться. Говоря словами Зощенко, покаяться за «ошибку, совершенную на заре жизни, перед восходом солнца».

Весной сорок седьмого года мы заканчивали десятый класс, сдавали выпускные экзамены. Я, как говорили тогда, шел на медаль. Золотые и серебряные медали ввели всего за два года до этого. И первую золотую медаль дали нашей школе. Ее получил Женя Щукин, будущий известный физико-химик.

Нынче доски с именами медалистов висят в новом здании школы (по соседству). На них нет имен физика Андрея Дмитриевича Сахарова, историка Сигурда Оттовича Имидта, актера Игоря Владимировича Ильинского и многих наших замечательных выпускников. В их время медалей не было.

Медалистом считался тот, кто, получив не более двух четверок в аттестате, напишет сочинение на пятерку. Темы сочинений сохранялись в глубокой тайне. Их присылали из Гороно в закрытом конверте в день экзамена. Уже за неделю до экзамена вся Москва перезванивалась, гадала, какие темы пришлют на выпускной экзамен. Родители волновались.

— Вот увидите, без образа Татьяны не обойдется. Ведь в этом году — сто десять лет со дня гибели Пушкина, — говорила по телефону одна мамаша другой.

— Ничего не значит, — отвечала другая. — В этом году — семьдесят лет со дня смерти Некрасова. Из надежного источника знаю, что тема будет «Кому на Руси жить хорошо».

Первая мамаша нервно возражала:

— Сравнили Некрасова с Пушкиным… Кстати, а кому на нашей Руси жить хорошо? К чему эти эвфемизмы на экзамене?

— Послушайте, вы забываетесь, — тревожно отвечала вторая, — мы говорим по телефону…

Кажется, я первый из класса угадал одну из трех возможных тем.

За девять месяцев до нашего экзамена «Правда» опубликовала постановление ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград». В постановлении писалось о том, что Зощенко и Ахматова «специализировались… на проповеди гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, рассчитанных на то, чтобы дезориентировать нашу молодежь и отравить ее сознание». Вслед за этим газеты опубликовал и доклад Жданова, вдохновителя этой кампании. Сейчас эти тексты кажутся безумными, невероятными. Спросите нынче любого студента, кто такие Ахматова и Зощенко. Вам ответят, что они — гордость русской литературы. Потом спросите их, кто такой Жданов. Вряд ли молодые люди вам ответят.

Но что я знал об Ахматовой и Зощенко? Тогда, весной сорок седьмого года? Кажется, держал в руках «Камень» Ахматовой, тонкую книжечку, неизвестно как попавшую на мою книжную полку. Слушал, как кто-то (кажется, Эммануил Каминка) читал рассказы Зощенко про баню и аристократку. Слушал и смеялся.

И я поделился своей догадкой с друзьями из класса. Уроки газеты, которые вел Кузьма, не прошли даром. «Между строк» я угадал одну из тем, которые пришлют в запечатанном конверте из Гороно.

Утром, в день экзамена, мы встретились в Медвежьем переулке у входа в школьный двор. Левертов и еще несколько ребят ходили взад и вперед, бормоча на память цитаты из доклада Жданова. В классе, когда все расселись, наш учитель словесности Елизавета Александровна открыла конверт и выписала на доске три темы. Тема первого сочинения — «Высокая идейность советской литературы».

Я угадал. Я получил медаль.

Прошло много лет. Нам, одноклассникам, открылась поэзия Ахматовой, Цветаевой, Мандельштама. Мы прочли «Перед восходом солнца» Зощенко. Достать эти книги было трудно. Но они уже продавались в «Березках» за золото, на доллары. Как-то я зашел в книжную «Березку» на Кропоткинской. На столах были разложены двухтомник Ахматовой, синий том Мандельштама, книги Пастернака, Цветаевой… Настоящая поэзия стала цениться на вес золота. «И правильно, — подумал я, — ведь еще Маяковский сказал: Поэзия — та же добыча радия». В кармане у меня было несколько долларов. Я приценился к двухтомнику Ахматовой. Денег не хватало. Двухтомник продавался с «нагрузкой». Нагрузкой служил том стихов Анатолия Софронова. Ну, кто стал бы Софронова покупать за доллары?

Я раскрыл первый том Ахматовой:

Из-под каких развалин говорю,
Из-под какого я кричу обвала,
Как в негашеной извести горю
Под сводами зловонного подвала…

Я вспомнил свое школьное сочинение, и мне стало стыдно. Стыд этот, липкий и жгучий, преследовал меня всю жизнь. Помню случай в академической столовой. Я обедал с дочерью художника Грабаря, Ольгой Игоревной. За наш стол подсел Ю. А. Жданов, сын того самого Жданова, которого мы, мальчишки, цитировали в выпускном сочинении. В конце обеда Ольга Игоревна спросила Юрия Андреевича, как он теперь относится к преследованию великих творцов русской культуры Ахматовой, Зощенко, Шостаковича… Ответ сына поразил меня:

— Но согласитесь, ведь Шостакович это не Верди.

Придя в себя, Ольга Игоревна ответила:

— Вы правы. Шостакович — не Верди. Если бы он был Верди, он не был бы Шостаковичем.

Я молчал, опустив глаза. Сказать мне было нечего. «На заре жизни, перед восходом солнца» я совершил поступок, которого стыжусь до сих пор. Впрочем, восхода солнца пришлось ждать всю жизнь.

Интеллигентный Витя

В школе он учился неважно. Зато выделялся суровой мужской красотой: высокий пышноволосый брюнет с волевым подбородком и медальным профилем. Главной его чертой была уверенность в себе. Он находил выход из любого положения. Характер имел крутой[1].

Однажды на уроке химии учительница вызвала его отвечать. Урока он не знал. (Позже рассказал, что провожал девушку из соседней школы и подзадержался в ее подъезде.) Он долго молча стоял у доски, повернув к Любови Иосифовне (так звали химичку) свой медальный профиль.

— Витя, вы будете отвечать? Сознайтесь, что урока вы не выучили!

— Любовь Иосифовна, — сказал Витя, — есть высшее счастье — познав, утаить.

Ответ потряс всех. И Витя избежал двойки.

На следующий день Натан Эйдельман (будущий историк и пушкинист) объявил в классе, что Витя спер эту фразу у поэта Брюсова.

Но дело было сделано.

Или вот еще. На уроке сталинской конституции Костыль (так прозвали преподавателя этого замечательного предмета) заметил, что Витя держит под партой и читает постороннюю книгу. Костыль решил сострить:

— А ну, убери-ка нелегальную литературу.

И Витя вынул и торжественно показал томик Ленина. На этот раз он не выучил наизусть какую-то цитату. А Костыль был посрамлен.

Лидия Германовна, учительница немецкого языка, как-то попросила Витю отнести домой Леше Баталову тетрадь с проверенным диктантом. В тетради стояла жирная двойка. Леша, будущий великий киноартист, еще школьником справедливо полагал, что ему математика, физика, а заодно и сталинская конституция, ни к чему. И школу прогуливал. Баталов жил на Ордынке в квартире отчима писателя Ардова. Витя отправился на Ордынку. От Таганки тащился[2] через весь город. Пришел. Дверь закрыта, звонок не работает. Стал стучать в дверь. Никто не открывает. Стучал 10 минут, полчаса. Повторяю, характер у Вити был крутой. В квартире был только Ардов. Он принимал ванну и лежал в пене. Слыша громкий стук в дверь, Ардов сильно нервничал. Конечно, тридцать седьмой год был позади, да и брали, обычно, только ночью, но в дверь стучали ногами, и у писателя сдали нервы. Он вылез из ванны, накинул халат и босой двинулся по длинному коридору ко входу. У самой двери он поскользнулся и упал. И тут на него обрушилась груда лыж, стоявших в прихожей. Ухватившись за лыжу, он долго не мог оттянуться[3] от пола. Наконец, освободившись от халата, он встал и отворил дверь. Перед Витей открылось не слабое зрелище. В проеме стоял голый человек, весь в мыле, с белой пенной шапкой на голове. В руке он держал лыжу. Писатель и ученик молча уставились друг на друга. Первым пришел в себя Витя:

— Лидия Германовна просила отнести Леше тетрадку с диктантом…

Потрясенный Ардов долго еще смотрел на Витю, потом взял тетрадку и сказал:

— А вы, сударь, — чудак.

И захлопнул дверь перед Витиным носом. Писатель, разумеется, произнес слово «чудак» на букву «м». Но в словаре Ожегова такого слова нет.

Ходили слухи о необыкновенных успехах Вити у женщин, и сам Витя их не рассеивал. Помню такой случай. Собрались в школьной уборной. Витя стоял в центре, на голову выше всех. Он элегантно курил бычок, держа его между большим и указательным пальцами и рассказывал, прерывая себя кинжальными, сквозь зубы, плевками.

— Ездили мы летом с папаней на пароходе по Волге (его отец был известным киноактером). Там в ресторане подавальщица была. Ну, я вам скажу… Я с ней, конечно, жил. Но не в этом дело… Приплываем в Горький[4]. Для папани — отдельная экскурсия, поддача и все такое. Экскурсию водила блондиночка… Ничего себе. Я с ней тоже жил. Но не в этом дело. А в Астрахани вот таких осетров ловили. — И Витя на метр развел руки. — Там с одной рыбачкой у меня такое закрутилось… Но не в этом дело.

В чем собственно было дело, никто так и не понял. Мы слушали, раскрыв рты, глядя на Витю восторженными глазами. Главное, что рассказ про Волгу произвел на нас, девятиклассников, сильное впечатление.

После школы и института Витя работал в каком-то ответственном министерстве, а в Чернобыле отличился в организации тушения пожара. К этому времени он красиво поседел, что в дополнение к медальному профилю и волевому подбородку делало его еще более солидным и привлекательным. Чернобыльская организация давала ему путевки для лечения на разных заграничных курортах, и Витя объездил много стран. Помню, мы встретились с ним в Израиле, где я читал лекции, а Витя лечился в санатории на Мертвом море. Встретились у нашего школьного друга Толи, который вместе с женой Олей переехал туда на постоянное жительство. По пути к Толе моя жена строго спросила:

— Ты, конечно, тост уже подготовил? И опять какой-нибудь неприличный?

— Нет, почему? Я скажу, что по израильскому радио и телевидению передали срочное сообщение. Дескать, в страну приехал Витя Б. Предупреждаем всех женщин моложе сорока. Если к вам подойдет высокий седой мужчина с медальным профилем и объяснится в любви, немедленно звоните в полицию…

— Ты с ума сошел! Ведь Витя обидится!

— Интересно почему? Если бы такое сказали обо мне, я бы наоборот…

— Да кто о тебе такое скажет? — вздохнула жена.

До отъезда в Израиль Толя и его жена Оля жили летом на своей даче в Гульрипше. Частенько туда приезжали многие из нашего класса и, конечно, Витя. Вечерами пили «изабеллу», а Эйдельман и Городницкий устраивали литературные забавы. Смеялись так громко, что на соседней даче поэту Евтушенко не работалось. Витя в литературных вечерах участия не принимал. При первых звездах он надевал чистую белую рубаху с галстуком, модные тогда расклешенные брюки и, шурша ими о прибрежную гальку, шел в, поселок на танцы. Приходил под утро.

Однажды Оля решила отучить его от ночных походов.

— В нем слишком много энергии, нерастраченных сил, — говорила она нам, — надо их умерить.

Она знала, что Витя отзывчив и безотказен. Как-то утром она попросила его починить крышу сарая. Обливаясь потом под жарким абхазским солнцем, Витя целый день стучал молотком и гремел кровельным железом. Когда зажглись первые звезды, он кончил работу, искупался в море, переоделся и был таков. Оля не сдавалась. На следующий день она поручила ему расчистить колючие заросли у забора. Вооружившись секатором и садовыми ножницами, Витя работал до позднего вечера. Из зарослей он вышел обессиленный, весь в царапинах и крови. Оля торжествовала. Оказалось, напрасно. Спустившись к морю и проплыв брасом метров сто, Витя переоделся в вечерний костюм и исчез в направлении поселка. Утром вернулся с несколькими ножевыми ранами. Видимо на танцплощадке перешел кому-то из местных дорогу. Оля перебинтовала раны, и пару вечеров Витя слушал рассказы Эйдельмана и песни Городницкого. На третий вечер, акклимавшись и сняв бинты, он опять ушел в ночное. И Оля сдалась.

Недавно Витя рассказал душераздирающую историю. Вместо курорта в Южной Африке чернобыльцы подсунули ему путевку в подмосковный правительственный санаторий.

— Когда приехал туда, понял, что не прогадал, — рассказывал Витя. — Обстановка кремлевская. Питание — на заказ. Биллиард — с футбольное поле. Кругом — девочки в модном прикиде[5]. Таких, пожалуй, и не снимешь[6]. Дом стоит на берегу озера, а за озером лес. В общем, все условия. И познакомился я там с дамочкой, лет сорока пяти. Поверь, прелесть, мила до невозможности. Крашеная блондинка с таким, знаешь, упругим декольте, что вот-вот наружу все выпрыгнет. И ямочки на щеках. За обедом мне улыбается. Чувствую — порядок. Надо забить стрелку[7]. Сели мы с ней в лодку. Гребу к другому берегу, где лес. Ну, думаю, сейчас… А она, глядя на меня, робеет, смущается. А я знаю, от чего смущается. Думает, мужик солидный, представительный, да еще в таком санатории. Может, из администрации президента, а то и повыше. И чтобы себя в моих глазах не уронить, говорит, как бы между прочим, что она начальник управления МВД в чине генерал-лейтенанта… Не поверишь, тут у меня все и оборвалось, обвисло. Испугался. Много я баб перепробовал, но генералов не приходилось. Там с ней в кустах я и так, и эдак. Не поверишь — не смог. Вот что испуг делает. А жаль… Уж очень была мила. И ведь не пальцевала[8]. Через несколько дней время ей уезжать. Приехал за ней «мерс» с адъютантом. Вышла в полном генеральском мундире. Я еще подумал: безо всякого декольте, а хороша! А мне на прощанье так сказала: «Вот вы все про демократию да реформы. А от этих реформ интеллигенция у нас, между прочим, очень ослабла». Так и уехала.

Витя помолчал и, вдруг, ни к кому не обращаясь, спросил:

— Интересно, кого это она считает у нас интеллигенцией?

Система Станиславского

Начну с того, что я никогда не понимал, почему в театре господствует только одна система, а книга «Моя жизнь в искусстве», написанная великим режиссером, на экзамене в ГИТИСе вызывает у студентов страх и трепет (вроде надоевшего всем «Краткого курса»). Почему в искусстве должна быть какая-то система и именно одна? Помню, как Пастернак писал о Блоке:

Прославленный не по программе
И вечный вне школ и систем,
Он не изготовлен руками
И нам не навязан никем.

Сначала я пытался сам во всем разобраться, раскрыв эту самую «Мою жизнь…». Дошел до того места, где автор называет свою систему «системой моего имени» и перестал читать дальше. А после того, как прочел «Театральный роман» Булгакова, засомневался еще больше.

Между тем рядом был человек, который мог бы все объяснить. Мы встретились в седьмом классе. Володя Левертов сидел за одной партой с Натаном Эйдельманом. Я и Кирилл Холодковский сидели перед ними. Диктанты мы списывали у Кирилла. Кирилл не учил грамматики. Он обладал абсолютной врожденной грамотностью.

Полвека прошло, а я так ясно все вижу. Мы пишем диктант. Елизавета Александровна Архангельская диктует отрывок из Толстого. На ней строгая белая блузка, заколотая у шеи старинной брошью, и пенсне с черным шнурком. В моменты лирических переживаний аккуратно уложенные седые волосы рассыпаются серебряными прядями. Ни дать, ни взять — классная дама из гимназии имени Нансена. Так называли нашу школу сразу после октябрьского переворота.

Итак, Кирилл пишет. Эйдельман, Левертов и я списываем. Вдруг Елизавета Александровна делает паузу.

— Вот в этом месте, после слова «ольшаник», следует ли ставить запятую? Как ты думаешь, Кирилл?

Кирилл задумчиво смотрит в потолок и отвечает:

— Мне кажется, запятая здесь не нужна.

— И я того же мнения. Но у Толстого она есть. Поэтому мы все поставим здесь запятую.

Уже тогда, на уроке русского, я задумался о власти авторитета.

В школе систему Станиславского не проходили. А после школы пути наши разошлись. Володя Левертов стал студентом Щукинского училища при Вахтанговском театре, а в семидесятые годы — ведущим режиссером ГИТИСа, воспитателем многих талантливых актеров. На его спектакли мы приводили уже и своих детей.

И вот однажды я спросил Владимира Наумовича про эту систему, высказал свои сомнения.

— Ты что, с ума спятил? Да без системы Станиславского нет театра, нет актера… Да что с тобой толковать…

Вот и все. Так ничего и не объяснил. Стал я по случаю обращаться к знакомым актерам.

— В самом деле, — говорил я, — Щепкин, Мочалов, Мартынов и другие русские актеры играли гениально, когда этой системы и в помине не было.

Евгений Весник сказал так:

— Талантливому актеру эта система и не нужна. Просто она облегчает овладение профессией.

И опять я не понял. Если таланту эта система не нужна, зачем обучать и натаскивать бесталанных? Искусство — это не ремесло. Здесь талант нужен.

Спросил Сергея Владимировича Образцова. Тот ответил уклончиво:

— Не знаю, не знаю… В моем театре этой системы нет.

Однажды в Нью-Йорке мой друг, физик из Принстона, пригласил меня в театр на Бродвее. В спектакле «Лисички» (по Лилиан Хелман) играла знаменитая Элизабет Тэйлор. У нас она больше известна как киноактриса. Не знаю, сколько ей было тогда лет (дело было в конце семидесятых). Играла прекрасно. После театра мы пошли ужинать в ресторан и встретили там актрису. Тэйлор сидела за столиком рядом с баром.

— Я давно с ней знаком. Хочешь, представлю ей тебя? — спросил мой друг.

Так я оказался за ее столиком. Слово за слово, и я спросил ее, играет ли она по системе Станиславского. Элизабет долго не могла справиться с именем великого режиссера.

— Mister… mister… Please remind me the name[9].

Потом сказала, что слышала это имя, но о системе понятия не имеет.

— Так как же вы играете? — спросил я, придав вопросу оттенок крайнего изумления. И тут же испугался, не обидел ли я кинозвезду.

Но Тэйлор рассмеялась, видимо не поняв меня, и стала рассказывать смешные истории из голливудской жизни.

Вернувшись в Москву, я рассказал Володе об этой встрече.

— Так что, эта дура не знает системы Станиславского? Вот она так и играет, теперь понятно…

Ему, моему школьному другу, было понятно. А мне — нет. Мне и сейчас непонятно… А поговорить с Левертовым еще раз не довелось. Он рано умер. Одним из первых в нашем классе.

Встречи со Сталиным

Если память не изменяет, Серго Микоян появился у нас в восьмом классе. Еще шла война. Он был строен и красив какой-то испанской (или латиноамериканской) красотой. Одет был всегда с иголочки. По школьному коридору ходил стремительно, шурша брюками, сшитыми из какого-то заграничного материала. Почему-то эта стремительность и шуршание навсегда связались с ним в моей памяти.

Однажды Кузьма (наш директор Иван Кузьмич Новиков), заглянув в класс, вызвал меня в свой кабинет. Ничего хорошего это не предвещало. Обычно он вызывал к себе двоечников. Говорил при этом одно и то же:

— Ну что, третья двойка? Иди устраивайся…

Двоек у меня не было. И все-таки было страшно. Не успел я войти, на столе директора зазвонил телефон. Кузьма взял трубку и сделал мне знак, чтобы я сел. По телефону звонил член Политбюро Анастас Иванович Микоян. Это я понял позже из разговора. Кузьма говорил в трубку примерно следующее:

— Я понимаю… я все понимаю… Но третья двойка по химии, вторая двойка по математике. Нет, Анастас Иванович, школа терпеть такого не может…

Потом Кузьма долго слушал молча. А я представлял себе, как член Политбюро уговаривает его не исключать Серго и клятвенно обещает исправить положение…

А для чего меня тогда Кузьма вызвал, я сейчас и не помню…

Как и другие дети членов Политбюро, Серго жил в Кремле. Однажды Белоусов и я провожали его из школы до Боровицких ворот. Неожиданно Серго пригласил нас домой сыграть в шахматы. Офицер охраны сказал, обращаясь к Серго:

— Ты что, порядка не знаешь? Выпиши на них пропуск.

И Серго тихо сказал Белоусову:

— А пошли они все…

И мы отправились к Белоусову, на Суворовский бульвар. Сейчас, когда я вспоминаю этот эпизод, думаю, какими мы были тогда наивными мальчишками. Ну кто стал бы выписывать нам пропуск в Кремль? Ведь там жил этот… как его?.. Сталин.

Окончив школу, мы всем классом встречались в последнюю субботу ноября, в день школы. Собирались у ярко освещенных дверей, выходивших в Мерзляковский переулок. Некоторые проходили в знакомую раздевалку и поднимались в зал, где висели доски с медалистами и заседали толстые дяди и тети, когда-то носившиеся здесь с портфелями и ранцами по лестницам. Я любил забраться в класс и тихо в одиночестве посидеть за своей партой.

Но чаще, не заходя в школу, мы прямо шли в ресторан. Самым любимым был «Арагви». Зал заказывал Серго. Помню как-то собрались мы у дверей ресторана. Двери, конечно, закрыты, ресторан полон. На улице лютый мороз. Мы долго стучали в дверь. Наконец важный толстый швейцар просунул в дверь голову:

— Вам русским языком говорят. Нету никакого вашего заказа и местов свободных нету…

Тяжелая дверь захлопнулась. Тут наконец подъехал Серго, подошел к двери и стал авторитетно стучать кулаком. Стоило важному швейцару увидеть Серго, как дверь широко распахнулась и мы вместе с морозным паром повалили в теплую пряно пахнувшую прихожую. Серго знали все.

В эти годы (после окончания МГИМО) Серго работал главным редактором журнала «Латинская Америка». Уже о многом он мог вспоминать и рассказывать. Как-то я спросил его, видел ли он Сталина. Ведь он вырос в Кремле.

— Много раз, — ответил Серго. Мы встречались во дворе Кремля. Но, строго говоря, встречей это не назовешь. Всем кремлевским детям было строжайше приказано не попадаться ему на глаза. Увидишь Сталина — сверни в сторону или повернись лицом к стене. Один раз я спрятался за Царь-пушку и просидел там до тех пор, пока он не повернул на Ивановскую площадь. Ведь он был солнце. А на солнце смотреть нельзя — ослепнешь.

Серго рассказал, как еще до нашей школы он и другие кремлевские дети играли в политических деятелей. Ну в кого им еще было играть? Распределили роли: кто предсовмина, кто министр иностранных дел. Начали выпускать что-то вроде газеты. Видимо, они не успели выбрать министра и сотрудников КГБ, потому что настоящие сотрудники быстро «раскрыли» незаконную организацию. Казалось бы, детская игра…. Но детей строго наказали. Два или три дня Серго и его брат Вано не ночевали на даче. Мама сходила с ума. На третий день на дачу приехал отец и сказал матери:

— Ашхен, успокойся. Все в порядке. Они в тюрьме.

Серго и его брата сослали в Среднюю Азию. Не помню, сколько времени они там пробыли. Серго и его брат уже учились в институте, когда Сталин, как бы между прочим, спросил Микояна:

— А что, Анастас, как твои дети?

— Учатся. Не сглазить бы — успешно.

— А как ты думаешь, Анастас, достойны твои дети высшего образования?

Об этом разговоре Серго узнал от отца, но уже не помнил, что отец ответил Сталину.

Лучше в жизни уже не будет

Валя Смилга, ныне известный физик-теоретик, был в нашем классе первым учеником. По математике и физике ему равных не было, а по гуманитарным дисциплинам он не уступал самому Эйдельману: память у него была необыкновенная. Еще в школе Валя стал кандидатом в мастера по шахматам. Потом играл в каком-то важном соревновании на звание мастера (где принимали участие Спасский, будущий гроссмейстер, и наш общий азербайджанский друг Азер Зейналлы). У Вали был сильный цейтнот, и ему не хватило пяти минут, чтобы выиграть партию и стать мастером. Это о нем пелось в «Карнавальной ночи»:

— Пять минут, пять минут, без пяти минут он мастер.

В школе Валя был тем, кого называют «enfant terrible». Ему прощались все выходки. Одну хорошо помню. На уроке литературы Елизавета Александровна читает нам древний литературный памятник о судьбе раба-славянина, проданного сначала в Константинополь, потом в Смирну, Багдад, еще куда-то. При этом автор каждый раз методично указывает цену, за которую продавали раба. У Елизаветы Александровны от волнения за несчастную судьбу человека запотели стекла пенсне и разметались седые волосы. В классе — тишина. Валя и Игорь Белоусов на задней парте сосредоточенно играют в морской бой. Но вот наконец раба продают в Багдад, и Валя вслух роняет:

— А ведь подешевел!

Елизавета Александровна прекращает чтение, нервно сбрасывает пенсне и устремляет на Валю испепеляющий взгляд. А он, как бы в оправдание, разводит руками:

— Так ведь цена указана…

Вот пример его раннего математического развития. Известно, что в школьный туалет, утром прибранный нянечкой, в конце дня зайти невозможно. Ну разве что в охотничьих сапогах. Валя объяснил это непонятное явление еще в седьмом классе методом последовательных приближений. Представьте себе, что ранним утром в чистый туалет приходит ученик в калошах. По небрежности он оставляет небольшую лужу у писсуара. Вслед за ним приходит ученик в ботинках, становится дальше, и лужа растет. И наконец приходит ученик в валенках…

После окончания Физтеха Валя поступил в аспирантуру к Федору Федоровичу Волькенштейну. Поссорившись с руководителем, ушел к другому, у которого и написал диссертацию. Потом защитил докторскую. Позже его работы по мюонному структурному анализу получили мировое признание. Я как-то спросил Федора Федоровича, как получилось, что он расстался с таким талантливым учеником.

— Вы правы, — ответил он. — Валя — чрезвычайно талантлив. Тут недоразумение. Мы не поняли друг друга. Я полагал, что работать будет он, а он рассчитывал на то, что работать буду я.

Из сына Андрея, такого же талантливого как отец, Валя хотел воспитать второго Леонардо да Винчи. Еще в школе Андрей приступил к изучению математического анализа, дифференциальной геометрии и курса теоретической физики Ландау и Лифшица. Читал историю Соловьева. Учился игре на фортепиано. Кажется, отец приучил его ходить в бассейн и заниматься йогой. Сам Валя каждое утро по полчаса стоял на голове.

Однажды Смилга, Эйдельман и я уехали зимой на несколько дней в Мозжинку, в академический дом отдыха под Звенигородом. Дом отдыха находился среди дач, в которых жили академики. Кормились мы в клубе, помпезном сталинском здании с обшарпанными коринфскими колоннами. Вечерами там показывали фильмы. В прихожей стоял телефон, по которому академики звонили в Москву. Перед кинофильмом к телефону выстраивалась очередь. Когда Валя снял трубку, за ним стояли и ждали своей очереди академики Понтрягин, Гельфанд, Опарин и еще несколько. Равнодушные лица академиков постепенно охватывало изумление. Валя проверял, как идут занятия у сына.

— Так. Третью главу у Гельфанда прочел? Врешь. Дай определение множества по Дедекинду… Так. Теперь уравнение Фоккера-Планка… Врешь. Это уравнение диффузии. Теперь быстро, тут ждут, даты жизни Суворова, Барклая де Толли и Мартынова. Кто такой Мартынов? Ты что, дурак, забыл, кто Лермонтова убил? Ну вот, другое дело… Ладно, времени нет, тут очередь. Иди к фортепиано и сыграй первую часть сонаты Моцарта. Какой-какой? Все той же, кёхель триста тридцать.

Несколько минут Валя сосредоточенно слушал. Потрясенные академики стояли молча и уже не смотрели на часы.

— Дурак, где ты там си бемоль нашел? Работай над туше.

Когда Валя, положив трубку, отходил от телефона, взволнованные академики долго смотрели ему в спину. Все, за исключением Понтрягина. Тот, как известно, был слепой.

Однажды Азер Зейналлы, ставший, как и мы, физиком, пригласил меня в Баку почитать лекции. Узнав об этом, Валя решил ехать со мной, тоже с лекциями, а заодно поиграть с Азером в шахматы. Сейчас не помню, в чью пользу был у них счет. Так мы оказались вместе в огромном люксе высокого здания «Интуриста», стоявшего на берегу Каспийского моря.

Валя сорвал мне уже первую лекцию. Я читал аспирантам теорию фазовых переходов по Ландау. В зале сидело человек пятьдесят. Вдруг, чувствую, не слушают меня. За задними столами разговоры. Потом сделался шум. Я оторвался от доски. Вижу, вокруг Вали собралась почти вся аудитория (женщин не было). Аспиранты яростно обсуждают что-то, не относящееся к лекции. Оказалось, Валя научно объясняет почему жены обманывают их так же часто, как они изменяют своим женам. Эта мысль показалась азербайджанским ученым невероятной и невыносимой.

— Этого не может быть! — закричал Азер, и все бросились к доске.

— Извини, дорогой, это подождет, — сказал кто-то, стирая мои формулы.

Валя нарисовал на доске распределение женщин и мужчин города Баку и, пронормировав их, объяснил, что вероятность супружеских измен одинакова. Если, конечно, пренебречь небольшой группой блондинок, приезжающих в Баку на заработки. Аудитория была так потрясена этим объяснением, что меня вежливо прервали:

— Подожди, дорогой. Дай хоть с этим разобраться. Значит, моя жена…

Через пару дней в нашу честь был устроен банкет. Хозяином был прокурор города, родственник Азера. Кавалькада машин двинулась к берегу Каспия, не обращая внимания на светофоры. Милиционеры отдавали честь. Валя и я сидели в первой машине, черной «Волге» прокурора. Приехав, мы увидели большой сарай, стоявший на голом песчаном берегу. Ни растительности, ни следов жизни. А войдя в сарай, испытали потрясение. Во всю длину стоял стол, покрытый белой скатертью. На скатерти — тарелки с черной икрой, холодной осетриной, крабами, зеленью. В углу — ящики с коньяком и шампанским. Вдоль стола вытянулись вежливые официанты с белыми салфетками в руках и улыбкой на лице, сладкой как рахат-лукум.

Оценив объем и содержимое ящиков, Валя стал «половинить». Это вызвало возмущенные крики хозяев:

— Валя, дорогой, пить до дна! Пьем за дружбу народов, за физику, за ваши лекции…

Когда подали осетрину на вертеле и шашлыки, Валя успел выпить пару бутылок коньяка, и у него установилось «подвижное равновесие». Явление это известно из химии. Сколько выпьешь, столько и отольешь. И Валя тихо спросил у официанта, где тут туалет.

— Зачем туалет, дорогой? Зайди за павильон…

За павильон мы пошли в обнимку. Стоим, облегчаемся. Вдруг, посмотрели под ноги. И видим, что облегчаемся на огромные окровавленные осетровые головы. В Москве это называют головизной. Ее выбрасывают редко, и за ней стоит очередь, длиннее, чем в мавзолей Ленина. Валя еще мог говорить. И он сказал:

— Понимаешь, старик… Лучше в жизни уже не будет.

Вечером мы ехали в город в машине Азера.

— Выпьем чайку и поиграем, — сказал Азер. — Я не играл с Валей со школьных лет.

Валя лежал на заднем сиденье и признаков жизни не подавал.

— Ты с ума сошел, — сказал я. — Какие сейчас шахматы? Его бы до постели довести.

— Сам дойду, — проснувшись сказал Валя.

Впрочем, идти сам он уже не мог. Обхватив с двух сторон, мы внесли его в подъезд дома, где жил Азер.

Стол был готов: белая скатерть, пара бутылок коньяка, фруктовая ваза с черной икрой до краев и шахматная доска. Валя играл белыми. Глаза у него то открывались, то закрывались с частотой не выше десятой герца. Главная трудность — попасть пальцем в нужную фигуру. Первую партию Валя выиграл. От стыда Азер покраснел. Доску перевернули, а пустую бутылку коньяка поставили на пол. Вторую партию Валя тоже выиграл. На Азера страшно было смотреть. Доску еще раз перевернули, и на пол поставили вторую пустую бутылку.

— А что, коньяка больше нет? — спросил Валя.

Лена, жена Азера, немедленно принесла из кухни еще бутылку. Тут я не выдержал и зашептал Вале на ухо.

— Немедленно кончай пить, а эту партию, пожалуйста, проиграй. Ведь мы в гостях…

Вряд ли Валя меня слышал. Глаза у него почти не открывались. Когда он выиграл третью партию, третья бутылка была наполовину пуста. Мы обхватили Валю под мышки и через детскую песочницу потащили к машине. Тащить было тяжело. Ноги оставляли в песке глубокие борозды.

Попрощавшись, Азер уехал, оставив нас у входа в гостиницу. Я стоял, обняв безжизненное тело, и думал, работает ли лифт. Была поздняя ночь. Нам повезло, лифт работал. В кабине лифта Валя неожиданно открыл глаза и сказал совершенно членораздельно:

— Значит, так. Поднимаемся в бар. Еще по сто грамм и баиньки…

Тут я не на шутку испугался, но к счастью бар был закрыт.

Утром меня разбудило солнце, вставшее из-за Каспия. Голова раскалывалась, во рту — помойка, глаза не открывались. В общем, жить не хотелось. Я раздвинул пальцами веки и не поверил тому, что увидел. Передо мной был человек, точнее мужчина. Но там, где должна быть голова, висели его гениталии. А голова была внизу, у самого пола. «Все, — подумал я. — Это белая горячка, это конец».

— Очень советую по утрам стоять на голове, — сказал Валя. — Помогает после возлияний.

Тут я вспомнил, что Валя занимается йогой и по утрам стоит на голове. И от сердца отлегло.

Через неделю мы улетали. В самолете Валя вынул из кармана конверт и пересчитал свой гонорар. Нам хорошо заплатили.

— Учти, это — заначка, — сказал Валя. — Если об этих деньгах стукнешь жене, я за себя не отвечаю…

Обычно Валя хранил заначку в книжке, только не в сберегательной, а в литературной. Дома была большая библиотека, и Валя прятал деньги в одной из книг, до которой, он был уверен, рука жены не доберется.

Через пару дней у меня дома раздался звонок. Я снял трубку.

— Никакой ты не писатель, — сердито сказал Валя. — Пишешь хуже какого-нибудь Нагибина или Крелина…

— А в чем дело? Нагибин и Крелин — хорошие писатели.

— А ты — плохой.

Тут же все и прояснилось. Вернувшись домой, Валя положил бакинские деньги в мою книжку рассказов о Пушкине. Он полагал, что книжку эту никто не читает. А жене на следующее утро случайно захотелось перечитать какой-то мой рассказ. И она была вознаграждена за любовь к литературе.

Я часто вспоминаю нашу поездку в Баку и Валины пророческие слова о том, что лучше в жизни уже не будет. Так оно и оказалось.

Потомок Державина

Помню, на уроках немецкого мы проходили притяжательные местоимения, possesiv pronomen. Этот немецкий (точнее, латинский) термин вызывал у нас, созревших юношей, ненормативные ассоциации. Потом был диктант. Женя Пронин, сын генерала КГБ, отвечавшего за охрану Сталина на железной дороге, попросил подсказки у Феди Поленова.

— Пососи прономы, — ответил Федя.

Пронина он не любил.

Дед Феди, Василий Дмитриевич Поленов, еще при Ленине первым удостоился звания народного художника, а свой собственный дом на берегу Оки получил в личное владение. Впрочем, длилось это недолго. В тридцатые годы дом отобрали (он стал музеем), а директора музея, Фединого отца (сына великого русского художника), как водится, посадили. Когда, окончив школу, мы приехали в Поленово, отец лежал неподалеку, на Беховском кладбище, среди старых поленовских могил.

После окончания школы Федя по старой семейной традиции служил во флоте. Вернувшись, стал директором Поленовского музея, где жил в небольшой квартире с террасой. Жил как помещик. На территории музея завел всевозможные угодья, конюшню, сеновал… Когда мы, городские жители, всем классом приезжали в Поленово, первым делом спрашивали хозяина: «А как нынче овсы, уродились?» Федю звали парторгом собственной усадьбы, а молодых экскурсоводок — сенными девушками.

Федя водил нас по музею мимо портретов своих предков Державина, Воейковых, Поленовых… А в конце экскурсии под самой крышей дома показывал главную достопримечательность — картину Поленова «Христос и грешница». Я любил бродить по комнатам музея с Эйдельманом. Мы скользили по прохладным скрипучим половицам и неизменно останавливались у шкафа с державинской посудой.

— Как все близко в нашей истории, — говорил Тоник. От Державина до Феди рукой подать.

Помню, как-то собирали мы с ним землянику на склоне Бёховского холма. Среди древних заросших травой поленовских могил попадались крупные сочные ягоды. Нас разморило и мы прилегли, любуясь синей излучиной Оки. Эйдельман сказал:

— Вот мы с тобой не знаем, где нас похоронят. А Федя будет лежать тут, на склоне Бёховского холма.

Так и случилось. Пару лет тому назад Федю похоронили на поленовском кладбище в Бёхово.

Случай с Эйдельманом

В школе Натан Эйдельман поражал всех своей памятью. Будущий историк и пушкинист помнил всё: даты жизни французских королей, знаменитых сражений, самые незначительные факты из жизни русских писателей, имена римских прокураторов… Решительно всё. В классе устраивались представления. Кто-нибудь раскрывал вузовский учебник истории и, листая его, наугад спрашивал Эйдельмана о датах жизни Меттерниха, Дизраэли, Барклая де Толли, министра Горчакова… Не помню, чтобы Натан сбился. О компьютерах тогда еще не знали. Натан был первым в мире персональным компьютером. И однажды этот удивительный дар спас его.

Двери в классах бывшей гимназии были стеклянными. Кузьма любил, проходя по коридору, остановиться и незаметно понаблюдать за классом. Однажды он увидел, как Эйдельман на каком-то уроке с аппетитом ест бутерброд и читает под партой книгу. Кузьма открыл дверь, поманил Натана пальцем и сказал:

— Эйдельман, зайди ко мне.

Мы проводили Натана сочувственными взглядами.

О том, что произошло в кабинете директора, я, естественно, узнал от самого героя происшествия.

Натан оправдывался тем, что не успел поесть на перемене, а у него сегодня ответственный доклад в школе на кружке по истории. И он очень волнуется. А от волнения у него разыгрывается волчий аппетит.

Ниже я позволю себе реконструировать по памяти его прямую речь.

— Простите, Иван Кузьмич, видимо, я страдаю комплексом маршала Массена.

— Это еще кто такой? — строго спросил Кузьма.

— Наполеоновский маршал. Наполеон говорил: «Самый храбрый в армии — это я. Но храбрее меня Массена». Так вот, Массена во время сражения мчался впереди войска и на скаку обгладывал куриную ногу, запивая из фляжки бургундским. От волнения.

Кузьма отвлекся от чтения бумаг, и с интересом посмотрел на провинившегося. А Натана это вдохновило, и он продолжал:

— Андре Массена, герцог Риволи, князь Эслингский родился в 1758 году в Антибе, на юге Франции. Полагают, что Бонапарт, будучи бригадным генералом, познакомился с Массеной в Ницце еще до своего ареста, который случился 10 августа 1794 года. А арестован он был по делу Робеспьера, Сен Жюста и Кутона, которых судили и казнили в Париже. Позже Массена женился на сестре Бонапарта. И именно ему суждено было привести Бонапарта к власти. Дело было так…

Кто-то стучал в дверь, звонил телефон, но директор, увлекшись рассказом, не обращал внимания. Подперев свою львиную голову рукой и облокотившись на стол, он слушал Эйдельмана. А тот, видимо, и забыл, где находится.

— Интересно, что свое первое сражение Массена проиграл, — продолжал Натан. — Его разбил под Мантуей в 1796 году австрийский генерал Вурмзер. Но уже три года спустя Массена нанес сокрушительное поражение нашей русской армии под командованием Корсакова. Вот бы ему тогда же сразиться с великим Суворовым. Но того отозвал Павел… Так вот, именно Массена с Мюратом обеспечили Наполеону победу 18 брюмера. Бонапарт рвался к власти, а совет пятисот, собравшийся во дворце Сен-Клу, готовился дать ему отпор и задушить республику. Наполеон был в отчаянии, не знал, что делать. Но все решили Массена и Мюрат со своими гренадерами. Мюрат вошел в зал и сказал, обращаясь к гренадерам: «Вышвырните мне всю эту публику вон». И в три минуты зал опустел. Это как у нас, помните, Иван Кузьмич, матроса: «Караул устал ждать»? И в три минуты Франция из республики сделалась консульством. Вот так революции кончаются тиранией…

Натан говорил бы еще долго, но его последние слова, видимо, обеспокоили Кузьму. То ли аллюзию он почувствовал. То ли еще что… Наверно, не следовало Эйдельману в связи с 18 брюмера вспоминать о матросе и роспуске большевиками Учредительного собрания. Но в этом был весь Эйдельман. Кузьма очнулся и сказал:

— Ну ладно… Ты иди. Только держи себя в руках.

В дальнейшем эта способность завораживать слушателя проявилась у Эйдельмана во всю силу. А тогда, в школе, было только начало. И оно его спасло.

Выколоть глаза архитектору? Зачем?

Борю Мержанова звали в классе ханом. Откуда взялась эта кличка — не знаю. Зато помню, как появился в классе второй хан. Толя Каплан, нуждаясь в деньгах, ходил сниматься в массовках на Мосфильм. В фильме «Адмирал Ушаков» ему досталась «роль» трупа турецкого хана. Толя Василевицкий, наш поэт-сатирик, сочинил по этому поводу парафраз на стихотворение Майкова «Емшан»:

Когда в степи из стана в стан
Бродили орды кочевые,
Жил хан Мержан и хан Каплан,
Два друга — батыри лихие.

На уроке сталинской конституции стихи кочевали от парты к парте, пока не попали из рук Бори Мержанова в руки Костылю. Костыль, отличавшийся косноязычием, сказал Боре:

— Немедленно убери. А то я мать твою… в письменном виде…

Но мать Бори он вызвать не смог бы, даже если очень захотел. Она сидела в лагере.

Стихи о двух ханах дошли до Кузьмы. И Боре пришлось из десятого класса уйти в школу рабочей молодежи. Я все допытывался, неужели из-за пародии на Аполлона Майкова. Но Боря предполагал, что МГБ уже давно подбиралось к нему и давило на директора. И хоть Кузьма был крепкий орешек, Боре в конце концов пришлось уйти из десятого класса.

А причиной был Борин отец, Мирон Иванович Мержанов. Мирон Иванович был замечательный архитектор, получивший «Гран-при» в 37-м году на Всемирной Парижской выставке. Несчастье в том, что Сталин выбрал его архитектором своих многочисленных дач. Начал Мержанов с «ближней» Кунцевской дачи. Эта первая дача (она же и последняя, на которой «гений всех времен и народов» угас в марте 53-го года) была возведена в 1933 году. Потом Сталин поручил ему строить дачи в Сочи: возле Мацесты, на Холодной речке, в Мюссерах. Благоволение Сталина привело к тому, что Мирон Иванович спроектировал и построил для членов политбюро и наркомов около сотни дач по всему Подмосковью и Черноморскому побережью.

Дачи запрещалось фотографировать. Более того, архитектурные идеи Мержанова, эскизы и техническая документация считались государственной тайной, хранились в спецхранах или уничтожались.

А кончилось все, как обычно. В августе 43-го года Мирона Ивановича и его жену арестовали. Боря остался без родителей и продолжал учиться в 110-й школе. В апреле 48-го года (через год после отчисления из школы) его арестовали, обвинив в «подготовке террористического акта». Боря вернулся из лагеря в конце 52-го года, отец вернулся годом позже, просидев в лагерях почти 11 лет. А мама в лагере умерла.

Один эпизод, рассказанный Борей, я помню слово в слово:

«В 49-ом году отца неожиданно привезли из лагеря в тюрьму на Лубянку. Тогда многим таким способом добавляли срок. Я еще сидел в этой же тюрьме, и нас разделяли какие-то сто метров тюремного коридора, но кто же знал… В рваной телогрейке и зимней шапке с лагерными номерами (один номер на груди, другой на коленке, третий на шапке) голодного больного отца ввели в кабинет министра МГБ Абакумова. Тот без лишних слов поручил ему проектировать санаторий МГБ в Сочи. Рванину заменили приличным костюмом и шляпой и отправили в знаменитую сухановскую тюрьму, где один из казематов переделали в рабочий кабинет. Отец с жадностью глотал бутерброды с икрой и чертил на ватмане проект. Когда проект был принят, отца определили в шарашку под Москвой. Там он познакомился с Солженицыным, который впоследствии упомянул его в «Круге первом», назвав «сталинским архитектором». Из шарашки отец шесть раз летал в Сочи наблюдать за строительством. Его сопровождали вежливые ассистенты в штатском. Когда санаторий был достроен, его перевезли снова на Лубянку, одели в телогрейку с номерами и отправили в Тайшетский лагерь отсиживать срок. А ты говоришь Аполлон Николаевич Майков…»

Прошли годы, и Боря по стопам отца сам стал известным архитектором.

Я как-то спросил Борю, почему отцовские проекты сталинских дач хранились в таком секрете. Боря ответил:

— Ты ведь знаешь, что Сталина часто сравнивают с Иваном Грозным. Есть легенда, что Грозный выколол глаза двум гениальным архитекторам, построившим Храм Василия Блаженного. Чтобы не построили еще один такой. Так вот, Сталин был практичнее Грозного. Выколоть глаза архитектору? Зачем? Он еще пригодится. И ведь пригодился же!

Уроженец города Парижа

«Уроженец» — слово, употреблявшееся у нас отделами кадров, домоуправами и милицией. Не знаю, бытует ли это слово сейчас. Давно не заполнял анкет.

Так, моя мама была уроженкой города Гомеля, а отец — Речицы. Эти два белорусских города принадлежали черте оседлости, где евреям до семнадцатого года разрешалось жить. Я — уроженец города Москвы. Когда я родился, черты оседлости уже не было. А мой школьный товарищ Алик Юркевич — уроженец города Парижа. Узнал я об этом случайно на уроке дарвинизма. Преподававший этот предмет Ерихимович говорил неправильно и с сильным еврейским акцентом. Алик на уроке вертелся или разговаривал. И Ерихимович сделал ему замечание:

— Возьми себя в руку. А еще в Париже родился…

— Подумать только, — говорил я про себя. — Вот ведь повезло человеку! Родился в Париже! Маяковский мечтал умереть в Париже, но ему, в конце концов, не разрешили. А Алик там родился.

В наши школьные годы о Париже можно было только мечтать. Мы знали его улицы по романам Дюма и Бальзака, видели на картинах Писарро и Утрилло, слышали голоса парижан в радиоспектакле Розы Иоффе о трех мушкетерах:

— Сударь, где здесь улица Старой Голубятни? — спрашивал молодой звонкий голос д’Артаньяна.

— Она перед вашим носом, сударь, — отвечал старческий надтреснутый голос парижского булочника.

Эйдельман любил распевать песенку из этого спектакля:

Трусов родила наша планета,
Все же ей выпала честь:
Есть мушкетеры, есть мушкетеры,
Есть мушкетеры. Есть!

Сейчас, когда я бываю в Париже, иду по улице Вожирар, прохожу Люксембургский сад и на улице Ле Гофф вхожу в двери маленького дешевого отеля «дю Брезиль», я и не вспоминаю, что где-то здесь жила госпожа Бонасье, возлюбленная д’Артаньяна. А в школьные годы все эти Вожирар, Риволи, Пале Руайяль были овеяны нашей молодой неугомонной фантазией, нашим яростным и бессильным воображением. Да-да, бессильным. Мы уверены были, что никогда не увидим этот город воочию. И даже много лет спустя после школы, когда прочли слова Хемингуэя «Париж — это праздник, который всегда с тобой», думали, что этот праздник никогда не будет с нами, что он не для нас.

А Алик был уроженцем Парижа. В школьные годы мы не понимали, что эта подробность биографии, это слово в анкете будут еще долго преследовать Алика в милиции, отделах кадров и в более высоких тайных сферах. Помню мама сказала:

— Мало ему, что он еврей, так он еще в Париже родился.

Впрочем, сказала она это значительно позже. Мы были уже студентами, когда начались кампании против «космополитов» и дело врачей, когда с «пятым пунктом» не брали на работу и таких, как я и Алик, называли «инвалидами пятой группы».

А в школьные годы ничего этого не было. Шла война с фашизмом, и была победа. Это потом Эренбург скажет, что иногда победитель заражается от побежденного постыдной болезнью. Я, кстати, с ним не согласен. У Сталина эта инфекция сидела в крови давно.

С Аликом у меня случилась в школе удивительная история, тайну которой я раскрыл только годы спустя.

В то утро (дело было в восьмом классе) я перед школой позавтракал селедкой с луком. Я никогда не ем по утрам селедку, да еще с луком. Но в голодные военные годы выбирать не приходилось. В школу я опаздывал и зубы после завтрака, конечно, не почистил. Алик сидел со мной за одной партой. (Мой постоянный сосед Кирилл был, видимо, болен.)

Вдруг Алик, не говоря ни слова, встал и сел за другую парту. Урок вел Петр Яковлевич Дорф, темпераментный увлекающийся математик, прививший чуть ли не всему классу любовь к этому предмету. Дорф, любивший порядок в классе, попросил Алика сесть на свое место. Алик не повиновался. Сказал только, что сидеть со мной рядом не хочет. Дорфу бы согласиться: ну, поссорились ребята, бывает. Но он продолжал настаивать на своем, а заодно допытывался, почему Алик не хочет сидеть со мной рядом. Разразился скандал. Дорф кричал, Алик молчал, я сидел красный как рак. Дорф потребовал, чтобы Алик вышел из класса. Алик и тут не повиновался. Тогда Дорф, схватив Алика за плечи, потащил его вместе с партой к выходу… Последовало неотвратимое наказание. Алика перевели в параллельный класс.

Конечно, я был виноват и вел себя не по-мушкетерски. Я ведь подозревал, в чем дело. Значит, должен был встать и объявить Дорфу и всему классу, что наелся селедки с луком. Но мне было стыдно. И все произошло так стремительно, что я не успел собраться. Но главное не в этом. Я ведь только подозревал, но не был уверен, что причиной всему был мой несчастный завтрак. На мои вопросы Алик не отвечал.

Только годы спустя, на традиционной встрече, Алик сказал мне, что против селедки ничего не имеет, а запах лука не переносит с раннего детства. Я тогда еще подумал, не объелся ли он луком в Париже.

Тогда же, уже студентом, я случайно встретил у Никитских Ворот Дорфа. Мы долго разговаривали у входа в магазин «Консервы», и я, набравшись храбрости, спросил, почему случай с Аликом он принял так близко к сердцу. И Дорф признался, что подозревал Алика в антисемитизме.

— Но ведь Алик — еврей.

— В самом деле? — спросил Дорф. — Я этого не знал. Ведь он, кажется, родился в Париже?

В конце концов, анкета не помешала Алику стать выдающимся химиком, специалистом по лекарственным препаратам. Сейчас профессор Юркевич ездит в Париж на международные конференции. Так что праздник, о котором писал Хемингуэй, к нам все-таки пришел. Жаль только, что для меня и моих одноклассников он пришел так поздно.

ЗАПИСКИ СПЕЦПРИКРЕПЛЕННОГО

Все, что здесь написано, не анекдоты, а истинная правда. Я сохранил и настоящие имена. Хотя и не все. Читатель может подумать, что написанное — слабое подражание «Запискам сумасшедшего» Гоголя. Смею заверить — нет. Ну кто же станет (да и сможет) подражать Гоголю? И потом, если бы Гоголь встал из гроба (в котором, говорят, он уже раз перевернулся, и делают страшное заключение, что его похоронили еще живым), то он не только не смог бы написать и опубликовать «Записки», но не узнал бы места, куда занесла нас его птица-тройка. Вот в такое время мы еще недавно жили. О нынешнем времени речи нет.

Подъезд жилого дома

«Кормушкой» называли спецстоловую Академии наук. В то уже далекое время в Москве было много таких столовых: в ЦК, в Совмине, в Министерстве обороны… И все они были «спец». Есть хотелось всем, а магазины пусты. Тогда деньги еще не стали зелеными, и их печатали свободно, сколько нужно. А нужно столько, чтобы вовремя каждому выдать зарплату. Говорят, настоящие деньги должны быть обеспечены золотом. Старые деньги не были обеспечены ничем, даже сосисками. Помню, как в магазине, на углу дома, где мы жили, раз в неделю выстраивалась длинная очередь за сосисками. Соседка немедленно сообщала жене и почему-то шепотом:

— В нашем сосиски дают, надо взять.

Я спросил жену, почему «взять», а не «купить». Жена, лингвист, объяснила, что тут простая семантическая связь. Покупают то, что продают. А берут то, что дают. То, что давали, сосисок не напоминало ни по вкусу, ни по запаху. У настоящих сосисок даже кожица вкусно хрустит на зубах, а у этих какая-то полиэтиленовая кишка. По поводу этих несчастных сосисок рассказывалось много анекдотов. Был один с бородой. Муж приходит домой и видит жену в постели с любовником. И так спокойно, прислонясь к косяку двери, говорит:

— Вы тут прохлаждаетесь, а за углом сосиски дают.

Я, физик, не очень разбираюсь в экономике. Но раньше обходились как-то и без экономики. На наши деньги нечего было купить, разве что «взять», да и то по случаю. Впрочем, помню несколько исключений. Например, мороженое зимою. Выходишь, бывало, в двенадцать ночи из метро в трескучий мороз и вокруг табором — мороженщицы. Все в валенках до колен, в тулупах с накинутыми поверх белыми халатами, голова укутана, глаз не видно, изо рта — пар столбом. Греются, как в старину извозчики, приплясывая на месте и хлопая себя рукавицами по толстым бедрам.

— Кому эскимо сливочное в шоколаде!

Тут скрывалась какая-то тайна: мороженое темной ночью в лютый мороз… Но, повторяю, в экономике я не силен.

В спецстоловых сосиски были настоящими. Их готовили из мяса, и они пахли коптильным дымком и детством. Перед войной меня, ребенка, родители водили в закусочную у Никитских Ворот, и с удовольствием смотрели, как я уплетаю сосиски и густую жирную сметану из граненого стакана. А во времена «кормушки» настоящие сосиски для спецстоловых готовил особый цех на мясокомбинате. Он тоже был «спец» и назывался «микояновским».

В спецстоловых ели не только настоящие сосиски. Там ели все: икру, севрюгу, миноги, рябчиков с брусничным вареньем, судаков под польским соусом и вообще всякий дефицит. Дефицитом называлось то, что в обыкновенных магазинах для обычных людей иногда давали (или, как еще говорили, «выбрасывали»), а чаще и не давали, и не выбрасывали. По Москве ходил тогда такой еще анекдот. Болгарин гуляет по городу и слышит: «яблоки выбросили». Он входит в магазин, смотрит на яблоки и говорит: «да, такие у нас тоже выбрасывают».

Академическая «кормушка» находилась на Ленинском проспекте, почти напротив магазина «Москва». Теперь там — частный ресторан с шикарным мраморным подъездом. У подъезда стоят официанты, молодые прыщавые люди в черных брючках и белых рубашках с черными бабочками. К тротуару припарковано несколько иномарок. Летом — столики под пестрыми заграничными тентами, за которыми пьют пиво. И ничто не напоминает того, что здесь было: длинного ряда унылых окон, кое-где разбитых, старательно завешанных белыми занавесками, с входной дверью на углу, похожей на подъезд жилого дома. Вывески никакой не было.

Черные «Волги» съезжались к «кормушке» к часу дня. К этому времени у подъезда жилого дома уже стояли в ожидании обеда несколько академиков и членов-корреспондентов. Приходили и доктора наук. Они здесь были на птичьих правах, и им требовалось специальное прикрепление. Их так и называли здесь — прикрепленные. Ровно в час дверь открывалась, и публика валила в прихожую. Там была раздевалка, а в углу сидела кассирша Зина. Зина знала всех в лицо, пропуска не требовалось. Если вкусный запах привлекал внимание случайного прохожего и он заглядывал в зал, Зина его строго останавливала:

— Гражданин, вам что? Здесь — учреждение.

И гражданин, тоскливо оглядев нарядные столы, извинялся и уходил. Обстановка внутри поразительно контрастировала с унылым непривлекательным видом снаружи. Пятнадцать столов размещались в двух комнатах. В большой проходной комнате стоял старинный резной буфет. В нем за стеклом мерцали хрустальные бокалы, вазы и бутылки с дорогим армянским коньяком и сухим вином «Гурджаани». Впрочем, за обедом пили боржоми, а вино и коньяк — редко, по особому случаю. Во второй комнате висели две картины в тяжелых музейных рамах, изображавших голландское изобилие: россыпь фруктов, жемчуг устриц, надрезанный лимон и гирлянды фазанов. На белоснежных скатертях стояли фужеры и Эльбрусами возвышались тугие накрахмаленные салфетки. Посреди стола — стакан из тонкого стекла с аккуратно нарезанными бумажками. На них писали свою фамилию и меню обеда на следующий день. А само меню, напечатанное на папиросной бумаге, лежало рядом.

Из первой комнаты длинный коридор вел в помещение, где раздавались еженедельные пайки. В нем было два окна и касса. За первым окном стояла пожилая крашеная дама, набиравшая продукты для пайка. К этому окну выстраивалась очередь из жен и шоферов академиков с просторными сумками в руках. Сумки быстро заполнялись заранее упакованной снедью: цыплятами, вырезкой, рыбой, баночками с икрой, крабами и, разумеется, сосисками. По праздникам выдавали огромные, с шахматную доску, нарядные коробки конфет и печений. Во втором окне разливали в банки сметану. Банки полагалось приносить с собой. Сметана тоже была из далекого детства, густая, как мед. Деньги платили в кассу. Там сидела девушка по имени Клава. Иногда посетители что-то забывали оплатить, и крашеная дама, высунувшись из окна, кричала:

— Клава, пробей Ландау мозги!

Или:

— Клава, ты почему Федосееву язык не пробила?

Академик Федосеев был известный партийный философ. И еще:

— Клава, у Лысенко яйца не пробиты!

На этот раз Клава к сожалению забыла пробить яйца Трофиму Денисовичу Лысенко.

Академические жены и шоферы тут же выносили полные сумки на улицу и грузили их в машины. А прикрепленным пайков не давали, разве что по специальному разрешению. Лингвист профессор Торсуев (он был прикрепленный) однажды тихо сказал за столом:

— Половина страны получает пайки, а половина — па́йки.

Как лингвист, он тонко чувствовал ударение. Впрочем, прикрепленным свободно разрешалось брать с собой пирожки, которые выпекались в «кормушке». Вкусные пирожки из слоеного теста с мясом и капустой были украшением институтского стола к дням рождения и защите диссертаций.

«Кормушка» менялась вместе со страной. По мере укрепления развитого социализма менялась обстановка и ассортимент. Сначала исчезли накрахмаленные салфетки. Их заменили бумажными. Потом куда-то пропали картины с голландским изобилием. В уборной вместо душистого туалетного мыла лежали серые обмылки хозяйственного. На десерт перестали подавать взбитые сливки с черносливом, из меню исчезли знаменитые микояновские сосиски. Теперь их давали только в пайке и только членам Президиума Академии наук. Простым академикам и членам-корреспондентам сосиски не полагались. О прикрепленных и речи не было.

Было принято обедать за своим столом. За столом, где я сидел, к часу дня собиралась почти одна и та же компания. Что-то вроде клуба. Лицом ко мне, спиной к резному буфету сидел Петр Петрович Тимофеев, директор института геологии. Он, видимо, проводил вечера у телевизора и любил обсуждать политические и спортивные события. Если сообщали о нападении Израиля на южный Ливан или об угрозе американцев диктаторам Каддафи и Саддаму Хусейну, Тимофеев говорил:

— Развели, понимаешь, сионизм… Пора кончать с ним, и у нас тоже. А американцев надо на место поставить. Распоясались…

Потом, прожевав кусок свиной отбивной, комментировал спорт:

— Пять диссертаций из ВАКа скопилось. Да где время взять? Каждый вечер — футбол. Наши, конечно, продуют. Где они, Сальников, Бобров? Эх, было время…

Время Петр Петрович остро чувствовал и особенно переживал эпоху Горбачева.

— Гласность, понимаешь… Кто бы объяснил, что это такое? А что раньше правды не говорили и не писали?

Тут встревала биолог Ольга Игоревна Грабарь, дочь художника.

— Так ведь анекдот был такой. Дескать в «Правде» нет известий, а в «Известиях» — правды.

— Глупости. На неправде социализм не построишь.

Вслух критиковать Горбачева он не решался. Сказывалось партийное воспитание. Зато всю желчь изливал на Раису Максимовну.

— А Раиса-то вчера опять в новом платье. Вот куда деньги уходят.

— Да, — вздыхал Капустин, директор института экономики, — экономику запустили. Ведь сколько раз мы предложения наверх подавали…

И все-таки главной темой были загранпоездки. Тогда они были привилегией немногих и звучали как сказки Шехерезады. Помню, как Верещагин, директор института высоких давлений, рассказывал о приеме в США по поводу открытия им металлического водорода.

— Банкет закатили человек на двести в «Уолдорф Астории». Шампанское, тосты. Вице-президент телеграмму прислал. Потом пригласили в Белый дом. Разговор был с советником Рейгана. Американцы здесь отстали. Они нас плохо понимают, пришлось кое-что втолковать…

Очень скоро выяснилось, что металлический водород был недоразумением, ошибкой лаборанта, у которого в камере высокого давления коротили контакты. Но это уже другая тема, и не об этом речь.

Академик М. А. Марков, знаменитый физик и философ, все послевоенные годы боролся за мир. Он интересно рассказывал о Пагуошских конференциях. Казалось, что Эйнштейн, Жолио-Кюри, Бернал, Теллер и Макнамара (министр обороны США) сидят рядом за нашим столом и едят паровую осетрину с картофельным пюре. Как-то Моисей Александрович вспомнил воззвание Эйнштейна. В нем говорилось, что ядерная война уничтожит цивилизацию. Наше правительство, помня указания Сталина, с этим не соглашалось, утверждая, что ядерная война покончит только с капитализмом. Однажды Марков и Тончиев полетели в Лондон на какую-то мирную конференцию ученых (видимо, в пятидесятые годы). Там им предложили подписаться под мирным воззванием Эйнштейна. Марков обратился за разрешением к нашему послу Малику. Тот отказал. Все делегации подписали воззвание, кроме советской. Дикое положение тянулось до самого конца конференции, пока от Молотова не пришла телеграмма: не подписывать.

Моисей Александрович, рассказывая забавные истории, сохранял на лице неподвижное, серьезное выражение.

— Был такой профессор Румер, сотрудник Ландау. Высокий, худой, грудь впалая… Ландау говорил, что у Румера не телосложение, а теловычитание. Его посадили в тридцать седьмом, тогда же, когда и Ландау. Вернулся он в 54-м году, пришел в ФИАН и звонит мне из проходной. Его не пропускают. Оказывается, у него вместо паспорта справка ссыльного поселенца. «Но допуск есть!» — кричит в трубку Румер. На работу его никуда не брали. Наконец он нацелился в какой-то закрытый институт системы КГБ. Я ему говорю: «Ты, что, с ума сошел?» А он: «Ну КГБ-то точно знает, что я ни в чем не виноват».

Недавно прочел я талантливую повесть Андрея Дмитриева «Поворот реки». И вспомнил про поворот сибирских рек. Когда-то хотели повернуть сибирские реки вспять. Тема эта горячо обсуждалась за нашим столом. Инициатором был член-корреспондент Воропаев, один из создателей этого безумного проекта. Он иногда обедал с нами. Думаю, добейся он своего, и перестройка у нас началась бы раньше. Это была вторая коллективизация, и ее бы экономика не выдержала. На Воропаева ополчился «Новый мир» во главе с писателем Залыгиным. Воропаев кипел негодованием.

— Кому вы верите? — говорил он за столом. — Залыгину? Вот, послушайте, что он писал в пятьдесят восьмом году.

Воропаев раскрыл журнал и прочел отрывок из статьи «Предательству — позор и презрение», опубликованной в журнале «Сибирские огни» и подписанной в числе других Залыгиным. В статье обливали грязью Пастернака:

«Климу Самгину, которому подобен Пастернак, кто-то из народа сказал: «Уйди! Уйди с дороги, таракан». Уйди! — говорим мы вместе со всем советским народом Пастернаку. Не место Пастернаку в нашей стране. Он не достоин дышать одним воздухом с советским народом».

— Теперь вы понимаете? — бушевал Воропаев. — Можно ли серьезно относиться к критике этого человека?

Наступила тишина. Илья Михайлович Лифшиц, физик-теоретик, всегда спокойный, вежливый и осторожный, сказал:

— В математике, как известно, плюс на минус дает минус. А в жизни, тем более нашей, не все так просто…

А Пастернака по-прежнему читают и, думаю, читать будут всегда. И сибирские реки текут, как текли во времена Ермака. И слава Богу.

Сиживал за нашим столом и Дмитрий Дмитриевич Благой, известный пушкинист и литературовед. Он носил пеструю тюбетейку. Она напоминала бархатную шапочку, которую академики, вроде Зелинского, носили в старину. У Дмитрия Дмитриевича была сладкая улыбка (может быть, из-за золотых коронок) и хороший аппетит. Пообедав, он позволял себе высказаться. Ему очень не нравились современные авторы, вроде Бродского, Войновича, Аксенова (что касается Солженицына, то полагаю, этого имени он вообще не знал).

— Вот прочел Аксенова «Остров Крым». Нет, вы послушайте (достает журнал). «Андрей приходил к ней каждую ночь, и она всегда принимала его, и они синхронно достигали оргазма, как и прежде…» Как вам нравится эта лексика: синхронно, оргазм? И это современная литература! Мы катимся в пропасть!

По мере движения к пропасти разговоры и анекдоты за столом менялись. Даже невинные анекдоты про чукчей приобрели окраску. В конце восьмидесятых чукча на кладбище видит похороны и спрашивает: «Отчего человек умер?» Ему отвечают: «Разве не видишь, на венках написано: от жены, от детей, от парторганизации». И это уже рассказывали директора институтов с золотыми звездами на лацканах пиджаков.

А однажды какой-то среднеазиатский академик (тоже со звездой) рассказал о праздновании очередной годовщины советской власти в Казахстане. В огромном зале, копии зала Кремлевского дворца съездов, на сцене сидит президиум во главе с Кунаевым. У всех строгие официальные лица. В зале — тысячи представителей трудящихся. На столе президиума — все, что положено: скатерть, графин с водой, микрофоны. Позади президиума — гигантский бюст Ленина, знамена и вытянутый в струнку почетный караул. В зале — привычная скука. А в будке, которая управляет сценой, сидит вдребезги пьяный машинист. Машинист нажал не ту кнопку, и сцена начала вращаться. Президиум поплыл, и на глазах изумленных трудящихся исчез за занавесом с надписью кумачом: «Вперед к коммунизму и изобилию». Появилась обратная сторона сцены с изобилием: длинный банкетный стол, белая скатерть, хрусталь, бутылки, закуски… Испуганные официанты в черных пиджаках с салфетками, как тараканы, разбегались во все стороны. А потом все повторилось снова: замерший президиум, Кунаев с каменным лицом, знамена, Ленин и почетный караул. В зале — мертвая тишина. Вот так и крутилась сцена, пока будку с пьяным машинистом не взломали. Потом началось торжественное заседание.

Жизнь «кормушки» менялась на глазах. Однажды (помню, что в ноябре 89-го года) за наш стол сел бывший главный редактор «Правды» Афанасьев. Из газеты его только что «ушли». Раньше этот академик обедал в спецстоловой ЦК. «Правда», уже не таясь, вела атаку на перестройку. И вот теперь академика перевели на научную работу. Менялась должность — менялась и «кормушка».

А Андрей Дмитриевич Сахаров пошел «на повышение». Когда его вернули из ссылки в Горький, академик пришел в «кормушку» за разрешением получать паек. Добрая директриса сказала, что никакого разрешения ему не требуется и что теперь он должен отъедаться. В столовую Андрей Дмитриевич не заходил. Возможно, помнил о письме группы академиков, осудивших его в «Правде» как «поджигателя войны». Тогда все повторилось, как с Пастернаком. Положение обязывало. Но были исключения. Академик Борис Сергеевич Соколов однажды рассказал за обедом, как ему удалось спастись от позора.

— Пришли ко мне с этим письмом. Говорят — подпишите. Вы — академик, секретарь Отделения наук о Земле. Нельзя подводить Отделение, а тем более Землю. Я прочитал текст. В нем клеймились труды Сахарова. Знаете, — говорю, — я обязательно подпишу. Но сперва прочту труды. Я их не читал. А как же подписывать, не читая? Вот прочту и тогда подпишу. Так и ушло письмо в газеты без моей подписи.

Наш стол обслуживала Валя, милая молодая женщина, всегда аккуратно причесанная, в белом фартуке и белой наколке. В конце обеда она вынимала счеты, щелкала деревяшками и писала сумму на листочках заказов. Какой-то американский гость, обедавший с нами, с изумлением разглядывал счеты. Он их никогда не видел и обозвал русским компьютером. Я подарил Вале калькулятор. Но он у нее не прижился. Говорят, привычка — вторая натура.

Сосиски для члена Президиума

Как-то, возвращаясь в конце семидесятых из-за границы, я читал в самолете купленную в Париже самиздатовскую книжку, где ее автор, Амальрик, ставил вопрос, просуществует ли Советская власть до 1984 года. Прилетев в Шереметьево, я оставил книжку в самолете. Побоялся пронести через таможню. Заглянут в чемодан, найдут книжку, и все, считай — отъездился. Между тем наступил этот самый восемьдесят четвертый, а в стране ничего не происходило.

В этом году ко мне в институт приехал на несколько дней из Фрейбурга профессор Рудольф Нитше, известный кристаллограф и полиглот. Рудольф владел пятью европейскими языками, древнегреческим и русским. А надо сказать, что «кормушка» была удобным местом для обеда с иностранным гостем: прилично, дешево и близко от института. Правда, мне, прикрепленному, требовалось для этого разрешение, но его, как правило, давали. Рудольф ежедневно ходил со мной к часу дня обедать, ел икру, жареную осетрину и каждый раз удивлялся.

— Вот вы все жалуетесь. То — плохо, это — плохо. Меня называете богатым немецким профессором. А я, между прочим, икру ем в первый раз.

— Но ты можешь у себя в Германии свободно купить ее в магазине.

Рудольф остолбенело посмотрел на меня.

— Но ведь она же у нас безумно дорогая!

— А у нас в магазинах ее вообще нет, — снова возразил я.

От удивления Рудольф на какое-то время перестал понимать по-русски.

— А как же сегодня… в твоем ресторане… то, что мы ели?

Нитше перешел на немецкий, а я понял, что продолжать разговор бесполезно.

В один из дней мы сидели за моим столом и обедали. Стол обслуживала Валя. Рудольф принимал живое участие в общем разговоре. Говорить по-русски ему доставляло большое удовольствие. В конце обеда Валя наклонилась к академику Маркову и сказала театральным шепотом:

— Моисей Александрович, сегодня ваш день получать паек. Так не забудьте, что вам, как члену Президиума, полагаются в пайке сосиски.

Марков посмотрел сначала на Нитше, потом на Валю и поблагодарил. По дороге в институт Рудольф долго молчал. Потом у дверей института остановился и взволнованно сказал:

— Мне надо тебе что-то сказать… я все понял. Эта власть долго не продержится.

И Рудольф в отчаянии развел руками:

— Сосиски для члена Президиума!

А я пожалел об оставленной в самолете книжке.

Как стать миллионером

Сейчас их много, миллионеров. Никто им не удивляется. А раньше, если бы меня спросили, как сколотить миллион, я бы не ответил. Да я и не думал об этом. Впервые к этой мысли подвел меня американский коллега доктор Джордж Тейлор из Принстона. А причиной всему был академик Лысенко. Тот самый. Основоположник родной мичуринской биологии и враг чуждой нам генетики. Дело было так.

В начале семидесятых Трофим Денисович стал часто приезжать в «кормушку» обедать. Разоблаченный, в зените бесславия, он еще был директором своей станции и в «кормушку» приезжал на черной «Чайке». Помню, как, выбирая место, он остановился у соседнего стола, за которым в одиночестве обедал Михаил Владимирович Волькенштейн, физик, работавший с биологами.

— Можно? — спросил Лысенко хриплым голосом, почти присев на стул.

— Нет, нельзя, — спокойно ответил Михаил Владимирович, глядя в сторону.

Так он оказался за моим столом. Не думал я, что увижу живой портрет Лысенко. У него была внешность сельского агронома. Золотая Звезда Героя на мятом лацкане серого пиджака. Голос хриплый, какой-то пропитой. Колючие глаза с прищуром. И недоброй памяти чуб, свисавший до бровей. Только не черный, а коричневый с сединой.

Узнав, что я физик, он почему-то выбрал меня в собеседники. Пока разглядывал меню и писал на листочке заказ, задал первый вопрос:

— А вот нейтрон, он что?

Сначала я не понял, что это вопрос и растерялся. Потом сообразил, что надо объяснить, что такое нейтрон. Я рассказал про массу, про спин, про отсутствие заряда и даже про нейтронографию.

— Все вы, физики, мудрствуете. А природа, она как есть… сама по себе. А ты их на зуб пробовал, нейтроны?

— Да что вы, что я, камикадзе, что ли?

— Камикадзе? Грузин? Ты это про кого?

Лысенко говорил мне «ты», видимо, сразу распознав во мне прикрепленного. Разговаривая, Лысенко чавкал, мочил сухарь в борще, залезал в него рукою и доставал чернослив.

— Вот вы все гены, гены, — продолжал научный разговор академик. — А ты этот ген видел, ты его щупал?

Я старался отвечать спокойно:

— Но ведь электрон тоже нельзя ни увидеть, ни пощупать. Есть тысячи методов: фотографические треки, флюоресценция… Да и ген вот-вот увидят в электронный микроскоп.

Когда случалось хорошее настроение, Трофим Денисович шутил.

— Пригласили меня в район читать лекцию про наш племенной скот. Зал — яблоку негде упасть. Президиум, трибуна, все как полагается. Я стою на трибуне, рассказываю. Приносят и ставят стакан. Горло пересохло — я отпил. Батюшки, так ведь спирт! Оказалось, кто-то им сказал, что я кроме водки не пью ничего.

За соседним столом посмеивались. Александр Михайлович Прохоров, наш нобелевский лауреат, как-то назвал меня консультантом Лысенко по физике. Я не обижался.

Однажды из США прилетел Джордж Тейлор. Я повел его на ланч в «кормушку». Нас было только двое за столом. Джордж уже с аппетитом вгрызался в бутерброд с икрой, когда за стол сел Лысенко. Пришлось представить их друг другу. Когда Джордж узнал, что перед ним Лысенко, кусок бутерброда выпал у него изо рта и зернистая икра бусами повисла на подбородке. Американец оцепенел. Придя в себя, он наклонился к моему уху и спросил шепотом по-английски:

— Как, неужели это тот самый Лысенко?

— Тот самый, да ты говори громко, он по-английски не понимает.

Потом мы вышли на улицу. Джордж был возбужден и долго молчал, что-то обдумывая. «Вот она, слава Герострата», — подумал я про себя. Вчера мы были в Большом театре, смотрели балет с Максимовой, и это не произвело на моего американского друга такого впечатления, как нынешний обед. Потрясенный Джордж молчал и в машине, которая везла нас в его гостиницу «Россия». В те годы Управление внешних сношений Академии наук иностранным гостям выделяло машину на обслуживание. Джордж молчал. Зато шофер попался разговорчивый. Представился — Виктор Михайлович Шустов. Раньше работал в гараже ЦК, возил Брежнева и Черненко на дачу.

— Зарабатывал хорошо, 220 рублей, — рассказывал Виктор Михайлович. — На всем готовом. Выдали новое драповое пальто, ондатровую шапку. Опять же спецмагазин, заказы, подарки к праздникам. Ну все как полагается. На очередном съезде партии возил на «Чайке» гостей съезда. Тодор Живков — тот солидный, самостоятельный. Подарил набор хрусталя на шесть персон и кожаные перчатки. Кадар — мохеровый плед и «дипломат». А вот у американца Гэса Холла дела, видать, были похуже. Жмотился. Я его в Суздаль возил, а он мне зажигалку «ронсон».

Я спросил, как же он оказался на другой работе.

— Несчастный случай. Как-то поздней ночью, после очередного выезда, вышел из метро, шел домой. Подошли трое. «Дай закурить». Потом ударили, сбили с ног. Сняли ондатровую шапку, пальто, отобрали деньги. Правда, кремлевский пропуск не тронули. Домой вернулся в семь утра, а в восемь нужно было на подачу. Опоздал. И заметьте, пьян не был. Ну вызвали в кремлевский гараж и предложили по собственному. Там несчастных случаев не прощали. Я уж думал все, свет пора тушить. Да нет, оформили переводом к вам.

У дверей гостиницы я отпустил машину. Джордж наконец обрел дар речи и сказал:

— Я кое-что придумал, могу научить тебя, как стать миллионером.

— Ты знаешь, я как-то никогда к этому не стремился.

— Не говори глупости, — сказал Джордж. — Делать деньги — это тоже наука. Так вот. Ты видел листок с меню, который Лысенко подписал и отдал этой леди?

— Какой леди? Нашей подавальщице Вале?

— Ну да. Собери этих листков побольше. Коллекционеры в США за каждый дадут как минимум двадцать тысяч долларов.

О пользе медицинских анализов

Я уже говорил в предисловии к этим запискам, что рассказываю здесь не анекдоты, а быль. А вот это воспоминание я предварил бы эпиграфом в виде настоящего анекдота, хоть и с бородой. В Одессе — карантин: эпидемия холеры. По Привозу ходит мужик и продает говно. Ему говорят: «Ты в своем уме? Кто же это купит?». А мужик отвечает: «Кому нужен хороший анализ, тот купит».

Лингвист профессор Торсуев обедал за нашим столом каждый день. Как и я, он считался прикрепленным. Жил одиноким холостяком в том же доме, где и «кормушка», несколькими этажами выше. Прикрепление к спецстоловой было для одинокого старого профессора спасением. Происходил Георгий Петрович из медицинской интеллигентной семьи. Московские старожилы еще помнили его отца и деда, врачей Торсуевых. Числился он сотрудником института языкознания, но ездил туда редко и работал дома. А в свободное время читал романы на разных европейских языках и играл на рояле. Рояль и библиотека занимали большую часть его тесной однокомнатной квартиры. Георгий Петрович был низкого роста, строен, подтянут и элегантен. После обеда пил кофе и курил. В его манере курить сигарету, держа ее в длинных тонких пальцах пианиста, и выдыхать струю дыма, приподнимая вверх голову, было что-то аристократическое.

Профессор Торсуев считался крупнейшим в мире специалистом по английской фонетике. Он мог свободно, на слух отличить южно-уэльское произношение от северного, диалект Бирмингема от говора Бристоля. В Англии вышла его монография по английской диалектологии. В общем, это был настоящий профессор Хиггинс из пьесы Бернарда Шоу «Пигмалион».

Однажды, когда уже пили кофе, Ольга Игоревна Грабарь спросила его, сколько лет он прожил в Англии.

— Я там ни разу не был, — спокойно ответил Торсуев и выпустил струю дыма. — Я вообще никогда не ездил за границу.

У сидевших за столом отвисла челюсть.

— То есть как? Не понимаю… А как же английские диалекты?

У Ольги Игоревны от волнения запотели очки.

— Это печальная история, — сказал Георгий Петрович. Он затянулся, выпустил вверх струю дыма и начал свой рассказ. — Несколько лет назад я получил от своего коллеги из Оксфорда письмо. Он сообщил, что меня избрали там почетным доктором и приглашают на один семестр прочесть лекции по английской фонетике. Ну, раз так, начал я хлопотать. Секретарь в моем институте объяснила, что надо делать. А делать надо вот что: собрать вот такую кипу бумаг. — Георгий Петрович развел ладони с зажатой между пальцами сигаретой на полметра. — Как говорят французы, embarras de richesse[10]. И все это нужно отослать в это… ну как его…

— В Управление внешних сношений, — подсказал я.

— Да, спасибо. У нас в институте употребляли аббревиатуру: УВС, — сказал с расстановкой Георгий Петрович. — Да, отослать и ждать разрешения. А разрешение дают там, — и он поднял правую свободную от сигареты руку и указал ею на потолок. — И, между прочим, среди партийных характеристик и справок должен быть медицинский анализ. За месяц я все собрал и отослал. Прошло сколько-то времени, сколько не помню. Звонок из Оксфорда. Спрашивают, когда приеду. Дескать, семестр на носу. Вы ведь знаете англичан, с их frame of mind[11]. Они очень пунктуальны. А что я могу ответить? Я звоню туда, ну в это… опять забыл…

— В Управление внешних сношений.

— Да, большое спасибо! Вот именно. Звоню в УВС и объясняю свое ужасное положение. Сотрудник меня терпеливо слушает, но чувствую что-то тянет, медлит с ответом. И наконец говорит: «Знаете, товарищ Торсуев… знаете, что?» Я спрашиваю: «Что?» «Пришлите-ка нам еще один медицинский анализ». Я поблагодарил, повесил трубку и через неделю послал новый анализ. Проходит опять время, сколько не помню. И опять звонят из Оксфорда, торопят. Ну, а что я могу им сказать, как объяснить? Я опять звоню туда… Простите, не подскажете еще раз? Вот ведь склероз…

— В УВС.

— Да, вот именно. Я объясняю тамошнему сотруднику мое безвыходное положение, говорю ему: the all business will end in smoke[12]. Может быть, я ошибаюсь, но у меня сложилось впечатление, что сотрудники этой организации не говорят по-английски. Удивительно! В общем, я все объясняю ему еще раз по-русски. И опять сотрудник что-то мямлит и, наконец: «Знаете, что я предложил бы вам?» Я радостно спрашиваю: «Что?» «Пришлите еще раз медицинский анализ». Удивляюсь, но, разумеется, благодарю. Через неделю новый анализ уже был там…

— В УВС, — подсказал я, не дожидаясь вопроса.

— Вот именно. Вас интересует, чем дело кончилось?

Георгий Петрович аккуратно затушил сигарету о пепельницу и сделал нам знак. Мы приблизили к нему головы. И он сказал вполголоса:

— Так вот. Сколько я перетаскал говна, и все напрасно.

Бывший король, а ныне трудящийся Востока

Однажды в «кормушке» я познакомился с гостьей из Парижа. Ее звали пани Джеховская. Она была директором музея Мицкевича в Париже, а в Москву приехала на два месяца по приглашению института славяноведения. Познакомились мы уже накануне ее отъезда в Париж. Она с кем-то пришла в столовую и села за наш стол. Мы разговорились. Я спросил пани директрису, нет ли в ее музее каких-нибудь документов о Каролине Собаньской, например ее портрета. Ведь в эту польку были влюблены и Пушкин и Мицкевич.

— Нет, ничего нет, — холодно ответила пани Джеховская. — Об этой даме мы и слышать не хотим. Ведь она была агентом КГБ.

Я с испугом огляделся по сторонам. Было это в восемьдесят третьем году.

— Что вы! — возразил я. — Собаньская жила при Николае Первом и действительно была агентом, но только Третьего отделения.

— А какая разница? — воскликнула раскованная французская гостья. — В России все возвращается на круги моя…

— На круги своя, — поправил я гостью.

Я ушел от обсуждения этого деликатного вопроса и спросил пани, как ей у нас понравилось. И она рассказала удивительную историю. Ее отец, Константин Радзивилл, потомок польских королей, жил в Литве. Когда Сталин в 1940 году «освободил» Литву, связь с отцом прервалась. В то время пани Джеховская вместе с армией Андерса находилась в Лондоне, где было расквартировано польское правительство в изгнании. Мать ее умерла в Лондоне, а от отца по-прежнему никаких вестей не приходило. Тогда через леди Черчилль ей удалось добиться свидания с премьер-министром Англии. Уинстон Черчилль послал телеграмму Сталину и запросил сведения о судьбе пана Радзивилла, потомка древней династии. Это было в 1942 году, шла война. Вскоре от Сталина пришел ответ. Сталин сообщал Черчиллю, что бывший потомок польских королей ныне является гражданином Советского Союза и трудится на благо родины в Ташкенте. И поэтому никаких оснований для беспокойств у союзников нет. Все попытки связаться с отцом ни к чему не привели. Недавно, уже в Париже, до пани Джеховской дошли слухи, что он умер в Ташкенте от голода. Когда ее пригласили в Москву на два месяца, она решила воспользоваться командировкой, чтобы поехать в Ташкент и разыскать могилу. Но поехать в Ташкент в Москве не разрешили. Тогда через знакомых в Ташкенте она узнала, что отца расстреляли в 1942 году. Какие-то влиятельные люди в Москве помогли энергичной пани затребовать дело отца из КГБ. Дело ей не показали и ограничились справкой. И вот что она узнала.

В 1942 году Константин Радзивилл работал разнорабочим на цементном заводе в Ташкенте. В том же году его арестовали. В КГБ ему предъявили обвинение в том, что он, белополяк, был связан с врагом народа Тухачевским и с его помощью организовал нападение Польши на Советскую Россию. Радзивилл отверг обвинения. Пани Джеховская закончила свой рассказ так:

— Отец ответил палачам, что он действительно поляк, а белый или другого цвета, он не знает, а также не имеет чести знать пана Тухачевского. Его реабилитировали после хрущевского партийного конгресса. А во всем виновата я…

— Да что вы? Почему?

— Я не должна была просить Черчилля. Когда Сталин узнал, что отец потомок польских королей, отца тут же расстреляли. Заметьте — в том же году. Ведь Сталин уже тогда решил прибрать Польшу к рукам.

Пани Джеховская уезжала на следующий день, и Валя дала ей в дорогу слоеных пирожков с мясом.

Поль Адриен Морис Дирак и я

А теперь самое время сказать, откуда пришло само это слово — «кормушка». Так прозвал спецстоловую мой учитель академик Шубников. Алексей Васильевич был гениальный кристаллограф и необыкновенный человек. В годы, когда мы встречались в «кормушке», он был уже стар. Алексей Васильевич появлялся там с женой Яниной Ивановной. Небольшого роста, худой, красивый, с орлиным носом, он опирался на руку своей спутницы, женщины могучего телосложения, выше его на голову, которая подводила его к свободному столу.

До революции Шубников окончил Московское коммерческое училище вместе с братьями Вавиловыми. В училище своими руками сделал для Сергея Ивановича Вавилова электрофорную машину. Потом университет, аспирантура у великого Вульфа (может быть, читатель слышал о законе Вульфа-Брэгга?), участие в Первой мировой, революция, Гражданская война, тридцать седьмой год, Вторая мировая. За эти годы он потерял много родных, друзей и учеников. Одни погибли в Гражданскую, другие сгинули в ГУЛАГе. А сам он каким-то чудом уцелел и в сорок третьем году стал директором первого в мире института кристаллографии. В партии он никогда не состоял, но заместителем ему был прислан человек, которому «надлежало ведать». Этот заместитель был кандидатом наук. В годы, когда я был молодым сотрудником, заместитель захотел стать доктором. Написать диссертацию он не мог, и ему разрешили защищать по докладу. Испуганный, я пришел после его доклада в кабинет Алексея Васильевича и высказал наивное возмущение:

— Этот человек элементарной физики не знает. Какая тут докторская?

Алексей Васильевич молча пожевал губами (так он делал, прежде чем ответить на неожиданный или глупый вопрос) и сказал:

— Да, он очень слаб… Но ведь он мой комиссар.

— А что, комиссару не хватит кандидатской степени?

На это Алексей Васильевич ничего не ответил. И посмотрел на меня с сожалением.

Он пригласил меня в аспирантуру в пятьдесят пятом году, когда ему шел семидесятый год. Тогда, в хрущевскую оттепель, он уже мог это сделать. И это несмотря на то, что его заместитель зорко охранял кадры, как тогда говорили, от «засорения». Засорив собой кадры института, я быстро написал диссертацию по электретам. Электрет — электрический аналог магнита, и эта тема интересовала Алексея Васильевича. Незадолго до защиты шеф сказал мне:

— Вам неплохо бы доложить работу на семинаре у Капицы. По-моему, ему будет интересно.

Семинары у Капицы устраивались по средам и были известны всей Москве. На них всегда присутствовал Ландау, который у Капицы заведовал теоретическим отделом. А сам факт доклада в «капишнике» считался успехом. Академик Петр Леонидович Капица испытывал к Алексею Васильевичу не только уважение, но и признательность. Когда Сталин и Берия изгнали Капицу из его института, его приютил у себя Алексей Васильевич. Капица тогда безвыездно жил на даче и в нашем институте появлялся редко. Но память о мужестве Шубникова, видимо, сохранил навсегда.

Выслушав шефа, я испугался.

— Но захочет ли Петр Леонидович поставить мой доклад? И как это сделать?

— Не беспокойтесь, — сказал Алексей Васильевич. — Предоставьте это мне. Я позвоню ему, и вы получите приглашение.

Через несколько дней в институт на мое имя пришел конверт. Из него выпал листок, сложенный вдвое. Он где-то хранится у меня до сих пор. Вот его текст:


«Институт физических проблем им. С. И. Вавилова. В среду такого-то числа (число не помню) 1957 года состоится триста сорок второе заседание семинара. Повестка дня: 1. Поль Адриен Морис Дирак. Электроны и вакуум. 2. Владимир Фридкин. Электреты. Начало в 18 часов».


Если бы не стул, я сел бы на пол. Не уверен, что надо объяснять почему. Дирак наряду с Эйнштейном, Планком и Гейзенбергом — классик физики двадцатого века и вообще современного естествознания. Нобелевский лауреат и иностранный член нашей Академии наук, он приехал на несколько дней в Москву. Читать после него свой жалкий доклад о каких-то электретах, это все равно как… ну не знаю… после Пушкина читать свои стихи. Я бросился к шефу. Губы мои дрожали, в горле застрял комок. Без слов я протянул ему приглашение. Алексей Васильевич пробежал глазами текст, пожевал губами и чуть их раздвинул. Это означало, что он смеется.

— Узнаю Петра Леонидовича. Он — в своем репертуаре. Понимаете, Володя, для Капицы все равны. Что вы, что Лауэ, что Дирак… А он сам как бы над всеми. Да вы не волнуйтесь, все будет хорошо, уверяю вас.

Три ночи я не спал. Пил чай на кухне, бродил по квартире, мешал всем спать и почему-то вслух читал стихи Надсона. Жена давала таблетки. Они не успокаивали. Чтобы уснуть, я читал свою диссертацию. Это не помогало. Наконец жена предложила:

— Может, вызвать неотложку и взять бюллетень?

Но струсить и подвести шефа я не мог. Днем я писал на доске формулы и видел, что делаю ошибки.

Наконец настала эта среда. В Капишнике в гардеробе я случайно посмотрел в зеркало. Я увидел незнакомое лицо с безумно вытаращенными, лихорадочными глазами. Оно напоминало актера Михоэлса в роли Тевье, когда его изгоняют из родной Касриловки. На этот спектакль в Еврейский театр мама водила меня до войны.

Вестибюль был полон и жужжал как растревоженный улей. Казалось, все физики Москвы собрались слушать Дирака и меня. Знакомые меня избегали. Испуганно смотрели издали и, встречаясь со мной взглядом, застенчиво отворачивались. Наконец подошел приятель Лев Горьков, аспирант Ландау.

— С тобой можно подержаться за руку? — спросил он.

Зал был битком набит. Первые два ряда заняли академики, члены Отделения. Я узнал Фока. Он сидел со слуховым аппаратом рядом с Ландау. На сцену поставили кресло и в него сел Капица, положив ногу на ногу. Из-под жеванных брюк виднелись кальсоны, завязанные у щиколоток тесемками. Рядом у доски стоял Дирак. Его я почему-то не запомнил.

— Нужно ли переводить? — спросил Петр Леонидович таким тоном, который подразумевал, что переводить докладчика не нужно. В те годы мало кто свободно владел английским. Из задних рядов, где сидели аспиранты и студенты, дружно закричали: «Нужно, нужно!»

— Лифшиц! — скомандовал Капица, и на сцену вышел еще молодой, но уже лысый академик Евгений Михайлович Лифшиц. Дирак рассказывал, Лифшиц переводил, я дрожал. Ждал своего часа.

Но он не настал, этот час. В половине двенадцатого ночи, когда Ландау, стоя у доски, яростно разоблачал Дирака, а Дирак спокойно отвечал, я понял, что спасен. Ровно в полночь Капица встал со своего кресла и объявил:

— Из-за позднего времени второй доклад (он заглянул в бумажку)… об электретах… так, кажется, …переносится на следующее заседание.

В эту ночь я заснул как убитый. И всю неделю, вплоть до триста сорок третьего заседания, спал спокойно.

Предзащита в джунглях

Обедал в «кормушке» и известный физик Иван Васильевич Обреимов. Академик Обреимов был стар, сгорбившись ходил с палкой. Венчик седых волос украшал большую лысую голову. Когда слушал, то голову наклонял и подбородком упирался в рукоять палки. Так что говоривший смотрел ему в лысину. Ивана Васильевича все уважали. Не знаю, почему в Академии его прозвали Ванькой-Каином. Может быть, причиной были его имя и отчество.

Перед защитой докторской диссертации Алексей Васильевич посоветовал мне прежде доложить работу у Обреимова. Это называлось предзащитой.

— Иван Васильевич не только замечательный физик, но и кристальной души человек, — сказал шеф. — Не знаю, известно ли вам, что в тридцать седьмом году, когда он работал в Харькове, его посадили. Вместе с моим племянником Шубниковым, известным вам по открытому им с де Гаазом эффекту. Племянник погиб, а Иван Васильевич, слава богу, уцелел и горя хлебнул немало. Я поговорю с ним, и он сам скажет, когда вам явиться.

Через несколько дней Обреимов позвонил мне домой.

— Слышал от Алексея Васильевича о вашей работе. Буду рад познакомиться. Приходите ко мне домой завтра часов в одиннадцать. Я приглашу своих теоретиков…

Я переспросил:

— Простите, в одиннадцать утра?

— Голубчик, утром я работаю. Разумеется вечером.

На следующий день, ровно в одиннадцать вечера, я позвонил в дверь. Обреимов жил на Ленинском проспекте в Щусевском доме. Было уже темно, но я нашел подъезд. Дверь мне открыла его жена Александра Ивановна, стоявшая на пороге с огромной баскервильской собакой.

— Не бойтесь, я вас провожу.

Я шел через анфиладу комнат. Баскервильская собака рычала и дышала мне в затылок. В большом зале перед кабинетом Ивана Васильевича я остановился. Меня окружал тропический сад. Что-то вроде джунглей. Посреди стояло несколько пальм, обвитых плющом и лианами. На ветках сидели огромный попугай и тукан. Под потолком с криком пролетали незнакомые птицы с ярким африканским оперением. А под одной из пальм, прямо на ковре, свернулась в клубок огромная пятнистая змея. При виде ее я вздрогнул.

— Не пугайтесь, — сказала Александра Ивановна. — Это питон. Он совершенно безвреден.

После джунглей кабинет Ивана Васильевича показался тесным. Во всю стену большая доска, рояль, заваленный книгами и нотами, и несколько стульев, на которых сидели молодые люди, теоретики. Паркет перед доской был истерт мелом. Не успел я подойти к доске и что-то сказать, как Иван Васильевич (он сидел в кресле, опершись подбородком о рукоять палки) начал первым:

— Голубчик, вы что-то тянете, а мы тут время теряем. Начинайте. Давно пора.

Доклад был готов. Я выписал на доске формулы и стал объяснять постановку задачи. Не проговорил и пяти минут, как Иван Васильевич оторвал подбородок от палки и, обращаясь к теоретикам, сказал:

— Вы что-нибудь понимаете? Я — ничего. — Потом ко мне. — Голубчик, по-моему, вы несете какую-то околесицу. Вы где, собственно, учились? — И не дав мне ответить, продолжил. — По мне все, что вы тут написали — бред. И с этим, голубчик, вы пришли ко мне? Знаете что? Чаю я вам не предлагаю. Уходите вон. Немедленно. Не уйдете, — вызову милицию…

Теоретики молчали. Я направился к двери. Там уже стояла Александра Ивановна. Вместе с баскервильской собакой она провела меня через джунгли к выходу. На обратном пути собака грозно рычала и, казалось, вот-вот разорвет меня на куски.

Шефу о провале я ничего не сказал. Мне было стыдно. Я вспоминал ночной пустынный Ленинский проспект, баскервильскую собаку, пятнистого питона, молчаливых теоретиков, и становилось страшно. Что делать — я не знал.

Я очень удивился, когда через несколько дней поздно вечером зазвонил телефон и в трубке раздался до боли знакомый голос:

— Голубчик, это Иван Васильевич. Знаете, прошлый раз я себя что-то неважно чувствовал. Возможно, не понял вас. Приходите-ка завтра часов эдак в одиннадцать. Придут мои теоретики.

На этот раз о времени суток я уже не спрашивал. Жене я сказал так:

— Если он завтра опять будет говорить со мной как в прошлый раз, я не знаю, что сделаю… Тогда ищи меня в милиции.

Утром жена протянула мне какой-то узел.

— Это что, передача в тюрьму?

— Да нет. Опять надо к нему ночью ехать из института. Поешь…

В дверях меня встретила улыбающаяся Александра Ивановна с собакой. Собака больше не рычала. «Привыкла», — подумал я. Не задерживаясь в тропиках, я твердым шагом вошел в кабинет. Теоретики сидели на стульях, Иван Васильевич — в кресле. Я снова выписал на доске формулы, повторил начало доклада. Никто меня не прерывал. Потом минут сорок я рассказывал работу. Теоретики сидели как вкопанные. В дверях стояла Александра Ивановна с чашкой чая наготове.

— У кого есть вопросы? — спросил Обреимов, обращаясь к молодым людям.

Теоретики по-прежнему вели себя скромно, молчали. И Иван Васильевич сказал:

— Голубчик, что же вы в прошлый раз тянули… Вот сейчас все ясно и понятно. По-моему, работа просто замечательная…

Домой я вернулся в третьем часу ночи с узлом в руках.

— Ты не поел? — спросила жена.

— Нет, не поел. Зато в гостях выпил чаю.

— Значит, все обошлось?

— Все обошлось. Как ты думаешь, чем они кормят питона?

Двадцать писем к другу

Одним из оппонентов на моей докторской защите был профессор Федор Федорович Волькенштейн. Близкие звали его Фефа. Федор Федорович появлялся в «кормушке» редко. Он не был прикрепленным. Приезжал с кем-нибудь как гость. Очень скоро мы стали друзьями.

Фефа был сыном поэтессы Наталии Крандиевской и Федора Волькенштейна, известного всей дореволюционной Москве адвоката. Перед революцией родители развелись, и мать вышла замуж за писателя Алексея Николаевича Толстого. В 1919 году Фефа мальчиком вместе с отчимом и матерью уехал в эмиграцию, жил в Париже и Берлине. В Париже семья Толстых дружила с Буниными, и Иван Алексеевич предсказывал Фефе литературное будущее. Но Фефа стал известным физико-химиком. У него было два молочных брата. С Дмитрием, композитором, он дружил. А с Никитой, физиком, отношения были прохладные.

Со своей женой, художницей Наталией Мунц, он жил в высотном доме на Площади Восстания. Я хорошо помню эту квартиру. Фефа работал у окна за письменным столом, над которым висел большой портрет матери. У стены, за его спиной, стояла тахта. Над ней были развешены рисунки жены. А в углу между рабочим столом и книжным шкафом стояло старинное глубокое кресло. Фефа усаживал в него гостя. Не успевал гость опустить чресла в кресло, как Фефа, как будто между прочим, ронял:

— В этом кресле был дописан второй том «Хождения по мукам».

Гость вскакивал как ужаленный, а удовлетворенный Фефа усаживал его обратно. Но отчима он не любил. Считал, что талантливый писатель был фанфароном и приспособленцем. Рассказывал о нем, например, такую историю. Как-то Алексей Толстой пригласил к обеду к себе домой в Детское село (так называлось после революции Царское село) нескольких коллег, советских писателей. Рассказал о жизни в Париже. Писатели, никогда не видевшие заграницы (и не мечтавшие о ней), подобострастно смотрели на графа и слушали, разинув рты. А Толстой рассказывал, как по утрам он отправлялся на рынок Муфтар, что в Латинском квартале, и закупал съестное к обеду. В передаче Фефы этот рассказ Толстого звучал так:

— Первым-наперво — вино. Это дело, я вам скажу, понимать надо. Ведь там тысячи сортов. Выберешь пуи, да такое древнее, что от пыли рук не отмоешь. Потом — сыр. Беру рокфор со слезой, камамбер, да только свежий, чтобы утренняя роса не обсохла. Ну, конечно, мясо для бургуньона. Но венец всему — это huitre, устрицы. Вы их ели? — спрашивал хитрый Толстой, заранее зная ответ. Писатели, у которых текли слюни, печально качали головами. Ленинград голодал, и писатели вряд ли завтракали в этот день.

— Ну хоть видели? В Эрмитаже? На картинах этих… Геда, Рейсдаля? Обрызнешь их лимончиком, подцепишь двурогой вилкой, а они пищат по дороге в рот. К обеду придут, бывало, Вера Николаевна и Иван (это Бунины — уточнял Фефа) и, если не поссорятся, то Бальмонт с женой. Так однажды жена Бальмонта устрицами этими объелась. От жадности. Она все экономила, а тут на дармовщинку. Ну, и известное дело… дрисня. Чуть Богу душу не отдала…

— Потом, — добавлял Фефа, был обед. — Писатели ели с большим аппетитом.

Однажды, будучи за границей, я купил и прочитал книжку дочери Сталина «Двенадцать писем к другу». Светлана Аллилуева в своей книге, естественно, не раскрыла имя друга. Сказала только, что он — известный физико-химик. Я, как обычно в Шереметьево струсил. Побоялся протащить книгу через таможню. В Москве рассказал об этом Фефе, пожалел о книге.

— Этому делу легко помочь, — сказал Фефа. Он достал с полки две книжки. — Вот эту книжку дарю тебе. А этот экземпляр она мне подписала. Ведь известный физико-химик — это я.

И Фефа рассказал о дружбе со Светланой Аллилуевой. Светлане хотелось рассказать об отце, о гибели матери, о своей жизни, жизни советской принцессы в золотой клетке. Фефа посоветовал ей написать все это в форме писем к нему. В интимные подробности этой дружбы он не вдавался, а я не спрашивал. Сказал только, что благодаря Светлане он рано выехал за границу, и сразу в США. Правда не один, а в составе делегации. Было это в пятьдесят четвертом, а может быть в следующем году. За Фефу Светлана хлопотала перед Хрущевым. Как-никак, а приемный сын самого Толстого! Фефа рассказал, что в Нью-Йорке, в отеле «Halloran House» случился скандал. Руководитель делегации, человек с Лубянки, потребовал, чтобы мужчин селили в номера по двое. А дежурный администратор никак с этим не соглашался. Дескать неудобно, неприлично. В делегации по-английски кроме Фефы никто не говорил. Тогда Фефа сказал на ухо администратору, что прибыла советская делегация сексуальных меньшинств. Администратор был поражен. Но советские гости были в новинку, и их разместили как требовалось.

В восемьдесят пятом году Фефу хоронили на Новокунцевском кладбище. Гроб опустили в мерзлую яму, посыпались комья глины, и в одну минуту вырос холмик, припорошенный снегом. На него положили цветы.

— Вот и все, — сказал я стоявшему рядом Дмитрию Алексеевичу Толстому. Он посмотрел на меня с удивлением.

— Как все? Сейчас только и начинается!

Я хотел бы умереть в Париже

В «кормушке» я познакомился с Алексеем Алексеевичем Абрикосовым. Этот физик-теоретик снискал всемирную известность благодаря работам по сверхпроводимости. Однажды он появился в столовой вместе с новой женой, очень милой молодой женщиной. Ее звали Ани, и она была наполовину француженка, наполовину — вьетнамка. Стройная, молодая парижанка, казалось, хочет поделиться своим счастьем со всеми, кто сидел за столом. Потом кто-то рассказал мне их романтическую историю.

Алексей Алексеевич встретил ее в Париже, когда был там в длительной командировке. Ани была женой известного физика Нозьера, члена Французской академии, одного из «бессмертных». У них было трое детей. Но полюбив Абрикосова, она решила переменить жизнь: уйти от одного академика к другому. От французского к советскому. А время было еще глухое, конец семидесятых или начало восьмидесятых. Алексей Алексеевич направился в советское посольство за разрешением зарегистрировать брак в Париже. Дипломаты тянули, связались с Москвой и… отказали. Тогда Абрикосов объявил им, что он не возвращается. Разразился скандал. Но в Москве знали цену его международному имени и поняли, что с Абрикосовым шутки плохи. Система слабела, давала трещины. И посольству послали указание: разрешайте все, лишь бы вернулся. Ани оставила мужа, детей, покинула Париж и переехала в Москву, чтобы начать новую жизнь. Это была любовь.

Прошло несколько лет. У Абрикосовых родился сын. Теперь Ани приезжала в «кормушку» за пайком, стояла в очереди с банкой для сметаны, грузила пакеты в «Москвич». Тесная московская квартира тоже не напоминала ей парижский дом. Настоящих друзей, видимо, не было. В Париже остались трое малышей, но теперь ее вместе с мужем туда не пускали. Что дальше было — неизвестно. Может быть, молодая парижанка не могла приспособиться к советской жизни. Так же как наши люди, рассеянные сейчас по всему свету, никак не привыкнут к жизни на Западе. Только через какое-то время Ани с сыном вернулась во Францию.

Недавно в Париже мне рассказали, что Ани работает в Монпелье секретарем в каком-то музее вдали от Нозьера и детей. В Париже я зашел в русский книжный магазин «Глоб», что возле Одеона, и неожиданно встретил там Ани. Она читала какую-то русскую книгу. Встретившись со мной глазами, она положила книгу на полку и быстро вышла на улицу под дождь. Проводив ее взглядом, я увидел, как она перешла через улицу, направляясь к люку метро у памятника Дантону.

В «кормушке» я познакомился с другой парой, Вениамином Григорьевичем Левичем и его женой Татьяной Соломоновной. Мы подружились. Член-корреспондент Левич был физиком-теоретиком, а его жена филологом. За столом Вениамин Григорьевич принимал участие в общем разговоре, а Татьяна Соломоновна молчала и была занята хозяйственными делами. Вооружившись ложкой, укладывала в судки и кастрюли куски отварного судака, языки и «микояновские» сосиски.

— Левича надо кормить и сегодня вечером и завтра, — объясняла она.

Однажды кто-то за столом сказал:

— Татьяна Соломоновна, вот вы — доктор филологических наук. А что-то ничего не пишете…

— Докторов филологических наук много, а Левич — один, — ответила Татьяна Соломоновна.

Столь откровенного признания в любви я еще не слышал.

За границу Левича долго не выпускали. Безо всяких объяснений и даже без ссылок на медицинские анализы. Уже в очень пожилом возрасте он приехал в Париж. Там, на русском кладбище Сен Женевьев де Буа, я его случайно встретил. Мы постояли около могилы Бунина. Была зима, а на могиле цвели анютины глазки. У православного креста лежали просвирка, картонная иконка, какие-то монетки. И еще значок «Слава советским пограничникам».

— Он так их любил, советских пограничников, — сказал Вениамин Григорьевич. Потом помолчал и прочел подражание Маяковскому:

Я хотел бы жить и умереть в Париже,
Но боюсь могила будет ближе.

Он не угадал. Через несколько лет Левичи уехали в Израиль. Там и умерли, к счастью, почти одновременно. И его могила оказалась далеко от родной земли.

Галстук иранского шаха

Сейчас, когда пришло новое время и наука в загоне, некоторые поговаривают о том, что Российская академия наук отжила свой век (точнее, почти три века, будучи основана Петром в 1724 году). «Кормушки» давно нет. На ее месте — дорогой частный ресторан с непонятной вывеской «Академия котлета». Недоумеваешь, то ли новую котлету изобрели и назвали в честь академии, то ли из академии сделали котлету.

Каждый раз, проходя мимо этого ресторана, я вспоминаю покойного академика Александра Михайловича Прохорова, нобелевского лауреата, открывшего лазер вместе с Басовым и Таунсом. Обычно Александр Михайлович обедал за нашим столом. Любил слушать и рассказывать анекдоты, жестикулируя рукой со скрюченными пальцами. Был ранен на фронте в ладонь.

Любил пошутить. Читая меню и заполняя известный листок с заказом на следующий день, изображал сомнение:

— Салат из крабов… дорого. Севрюга горячего копчения с хреном… тоже дороговато. Решено, беру сельдь с луком. Скромно и со вкусом!

Так вот он как-то сказал за столом, что в нашей стране есть две неотменяемые и плохо реформируемые организации: Русская православная церковь и Академия наук.

Однажды делал я доклад у него на отделении общей физики о перспективах развития физики полимерных сегнетоэлектриков. Никому не известный и непонятно как попавший на заседание человек из промышленности стал возражать, говорить о бесперспективности этих работ. Мне показалось, что Прохоров отвлекся и не слушал его выступления. Но после заседания он сказал мне: «Этот чудак будет указывать Академии наук, чем ей следует заниматься». (Слово «чудак» он произнес на букву «м».) Сейчас, когда полимерные сегнетоэлектрики делают революцию в технике оперативной памяти, я вспоминаю Прохорова.

В середине семидесятых, незадолго до революции в Иране, Александр Михайлович был приглашен иранским шахом для чтения лекций и научных консультаций. Я встретил его в «кормушке» после возвращения из Ирана. На нем был необычно яркий пестрый галстук.

Все сидевшие за столом обратили на галстук внимание.

— Подарок иранского шаха, — сказал Прохоров. — Не правда ли, скромно и со вкусом.

Когда мы хором не согласились и сказали, что галстук не подходит к пиджаку, Прохоров вздохнул и сказал:

— Досадно. Придется покупать новый пиджак, а это дорого.

Кто-то вставил: «Тем более, что жаль новый пиджак прокалывать для звезды». (Прохоров часто носил Золотую Звезду Героя Социалистического Труда).

Через год в Иране произошла революция, и шах бежал. Как-то Прохоров вынул из кармана сверток и протянул мне.

— Дарю на память. Вам, считаю, подойдет.

Это был тот самый галстук. Честно говоря, я его ни разу не надел: уж очень ярок. Храню в шкафу как сувенир.

Завистливая даль веков

Другой нобелевский лауреат по физике академик Виталий Лазаревич Гинзбург тоже обедал в «кормушке». Но за одним столом мы не сидели. Поэтому наше общение ограничивалось его знаменитым семинаром, который проходил в Физическом институте по средам. Иногда я удостаивался доклада на этом семинаре.

Несколько лет назад я смотрел по телевизору посвященный Гинзбургу документальный фильм. В фильме был эпизод: на пленку засняли один из семинаров. У доски стояли двое. Гинзбурга нетрудно было узнать: густые черные брови, крупный красиво очерченный нос и живые глаза, в которых вспыхивали насмешливые искры. Второй, молодой человек с пышной шевелюрой, видимо докладчик, стоял спиной к камере и писал на доске формулы. Его не было видно, но что-то отдаленно знакомое угадывалось в повороте его головы. Наконец я узнал свои формулы…

А три года назад состоялось последнее 1700-е заседание семинара. Гинзбург заранее объявил его повестку: свой доклад «Недодуманное, недоделанное…» и свободное выступление «трудящихся» (так Гинзбург называл участников семинара). Объявляя повестку, сделал мне неслыханный комплимент:

— Как обычно, пригласим писателя Войновича?… Что думают трудящиеся? Пожалуй, на этот раз обойдемся Фридкиным.

На этом последнем семинаре я читал свой рассказ. Вот его текст:


«На днях Виталий Лазаревич Гинзбург подарил мне свою книгу с трогательной надписью. В один из вечеров начал я ее читать и той же ночью приснился мне сон…

Снилось мне, что в осенний день 2101 года в книжный антиквариат, что в Москве, в Камергерском переулке, входит седой старичок с портфелем. И мне почему-то известно, что старичок этот мой правнук (а он еще и не родился). Подходит мой потомок к прилавку. А за прилавком стоит хозяин магазина, тоже старичок с лупой в руке, и перебирает какие-то старые книги и рукописи.

— Здравствуйте, — говорит правнук, вынимает из портфеля книгу и кладет ее на прилавок. — Вот, посмотрите, может быть Вас заинтересует. Книга с автографом Гинзбурга. Я, видите ли, архитектор, в физике ничего не понимаю, а деньги нужны.

— Автограф Гинзбурга? — переспрашивает хозяин. — Интересно. А откуда он у вас?

— Мой прадед был физик и получил книгу в подарок от самого автора.

— Ну что же… Могу сразу предложить за нее пятьсот долларов. Больше не просите. И на комиссии больше не дадут.

Правнук отдает книгу и вынимает из портфеля рукопись.

— А вот еще. Отзыв на докторскую диссертацию писал прадеду один академик, говорят, тоже знаменитый. Видите, тут его подлинная подпись.

Антиквар смотрит на подпись через лупу и спрашивает:

— Так чья, вы говорите, это подпись?

— Вул. Был такой академик.

— Вул? Три буквы, посередине «у»? Не знаю, не слыхал. Нет, это не подойдет. А вот не было ли у вашего прадеда рукописей Эйнштейна, Ландау?

— С Эйнштейном прадед, видимо, не успел наладить переписку. А с Ландау познакомился, когда делал у Капицы доклад. Тогда же он попросил Ландау прочесть рукопись его статьи. И вот что Ландау написал на ее полях, — достает статью и читает: «Выше уровня патологии. Если хотите — печатайте. У нас печатают и не такое».

Антиквар берет рукопись и быстро прячет ее под прилавок. Потом спрашивает:

— Ну что еще?

— А еще у меня остались книги, написанные прадедом, по физике и по литературе. Прадед был еще и пушкинистом, писал рассказы… Не подойдут ли вам?

— Простите, а как звали вашего прадеда?

— Владимир Михайлович Фридкин.

— Фридкин? Фридкин… Не помню такого. Нет, оставьте это себе.

Антиквар улыбается и говорит:

— Значит, пушкинист был ваш прадед? А помните слова Пушкина о «завистливой дали веков»? Время завидует славе человека. Поэтому не всем творческим людям дано преодолеть эту даль, пережить свое время.

Мой правнук кланяется и идет к выходу. Но у двери вдруг останавливается и произносит:

— А творческий человек работает не для славы, а для удовольствия. Поэтому ему так мало платят…

И вот тут я проснулся. Проснулся и подумал о своем правнуке с уважением. Хоть он еще и не родился».


А что касается «недодуманного и недоделанного» (я вспомнил доклад В. Л. Гинзбурга), то, полагаю, что в конце концов додумают и доделают, как бы «даль веков» не завидовала славе человека. А может быть, и переделают. И все это сделают наши российские теоретики. Если, конечно, не разгонят Академию наук и не отменят фундаментальную науку.

Рукотворные памятники

Человек обедал в «кормушке» изо дня в день. Всегда в одно и то же время. А потом вдруг переставал ходить. Это означало, что человек умер. Я спрашивал Валю:

— А где Иван Иванович? Что-то его не видно.

— Так его уж с месяц как похоронили.

И вдова академика начинала хлопотать об увековечении памяти: памятная доска на здании института, место на хорошем (сейчас говорят «престижном») кладбище, памятник. Здесь часто разгорались шекспировские страсти. Их я никогда не понимал. Помните у Пушкина:

Есть надпись. Едкими годами
Еще не сгладилась она…

Еще не сгладилась… Значит, когда-нибудь сгладится.

В этом мире человек обедал в спецстоловой, а переходя в мир иной, лежал на спецкладбище. Был такой анекдот. Один ответственный работник звонит товарищу в ЦК:

— Не можешь устроить мне место на Новодевичьем кладбище?

— Что ты! Ведь оно только для великих. Ну, попробую кое с кем поговорить…

Через некоторое время звонок из ЦК:

— С тебя причитается. Все устроил. Но ложиться нужно сегодня.

Мраморный бюст Алексея Васильевича Шубникова изготовили еще при его жизни. Янина Ивановна поставила его в углу гостиной. И называла не иначе как «надгробие». Когда я проходил через гостиную к шефу в кабинет, то старался в этот угол не смотреть. Мне было страшно. Как сам Алексей Васильевич уживался со своим «надгробием» — не знаю. Когда в квартире собирались гости, стол накрывали в гостиной. Меня несколько раз приглашали, и я старался сесть к «надгробию» спиной. На ум приходила грозная строчка из Державина: «Где стол был явств…» Теперь бюст стоит в вестибюле института. И это вовсе не надгробие, а памятник. К нему приносят цветы. Летом — ромашки, зимой — гвоздики. У бюста фотографируются на память. И хоть бюст сделан из твердого белого мрамора, он не долговечнее шубниковских групп антисимметрии.

Я люблю бывать на кладбищах. Бродишь по аллеям мимо надгробий, и в голову приходят простые и печальные мысли. Один раз в Донском монастыре среди довоенных памятников я увидел старую стелу. «Едкие годы» почти сгладили надпись, но она еще читалась: Писатель Константин Петрович Мухобойников и даты жизни. Писатель умер перед последней войной. Я подумал: «Вот ведь был же такой писатель. Писал и издавал книги. А я этих книг не читал. И имени этого писателя не помню». Спросил друзей — они тоже не вспомнили. Когда-то эту стелу поставила жена или дочь. А может быть, друзья, товарищи по перу. Словом «писатель» они хотели увековечить его имя. И вот прошло чуть более полувека, и имя забылось. И книги его умерли, может быть, даже раньше, чем он сам. В отличие от спецстоловых, увековечение не зависит от положения и связей. Память о человеке после его смерти — это Божий промысел.

В другой раз, гуляя по Новодевичьему кладбищу (куда так стремился попасть ответственный товарищ), я нашел мраморное надгробие с надписью: кандидат технических наук Рабинович. Могила была тоже довоенная, но надпись еще не стерлась. Для увековечения Рабиновича потомкам напомнили, что он — кандидат технических наук. Невдалеке от могилы кандидата наук — надгробия военачальников. Одно из них поразило меня. Это был мраморный бюст маршала связи Пересыпкина. Маршал был изваян в полной маршальской форме, со всеми орденами. У уха он держал телефонную трубку. «Откуда он звонит? И с кем разговаривает?» — с ужасом подумал я.

А почти напротив, через аллею, лежит на земле простой серый камень. Вроде валуна, оставшегося от ледникового периода. На нем выбито одно слово: Ландау. Инициалов нет. И званий нет. А ведь какие звания! И академик, и нобелевский лауреат. Но зачем они?

Маэль Исаевна Фейнберг, жена известного пушкиниста и невестка еще более известного физика, однажды рассказала мне историю одного филолога. Это был всемирно известный ученый. Его прославленное имя мелькало в учебниках и монографиях. В годы борьбы с космополитизмом он сменил свою еврейскую фамилию на русскую. И тогда Маэль сказала ему:

— Раньше у вас было имя. А теперь — одна фамилия.

Жаль, что я забыл спросить, как и под какой фамилией его увековечили.

* * *

Нынче завсегдатаи «кормушки» из соседних академических институтов иногда встречаются на знакомом углу, у бывшего подъезда жилого дома. Там, где теперь мраморный вход в дорогой ресторан. Встречаются, раскланиваются и вздыхают: «Как все изменилось, не узнаешь… Да, была когда-то жизнь». Поговорят о трудностях жизни, о брошенной на произвол науке, о гибнущих научных школах. И расходятся. В ресторан, конечно, не заходят.

ИЗРАИЛЬСКИЕ РАССКАЗЫ

Маргарита Кирилловна Нарышкина

Дорога из Тель Авива в Хайфу идет морем на север. Море — слева. Низкий берег, пенное кружево у песчаных пляжей. Справа — банановые рощи. Гирлянды бананов прямо на деревьях увязаны в прозрачные пластиковые сумки. Упакованы как в магазине (может быть, так бананам теплее?). Навстречу — рекламные щиты с тайнописью иврита. На щитах — хорошенькие белокурые девушки (неужели они еврейки?).

Университет «Технион» в Хайфе — на высокой горе. С горы виден залив, холмы Галилеи, похожие на застывшие морские волны, и на горизонте, за облаками, Голанские горы. А в каких-нибудь двадцати километрах Назарет. Подумать только, Святая земля! Вот ведь, довелось увидеть…

Утром профессор Рауль Вайль водил меня по кемпингу. Был октябрь. Кипарисы, придорожные камни, асфальт — все в раскаленном солнечном золоте. Корпуса физических лабораторий в синей тени пальмовых и сосновых аллей. Потом мы сидели в прохладном сумраке его тесной комнаты и говорили под жужжание кондиционера. Кабинет как кабинет: компьютер, факс с телефоном, полка с книгами и исписанная формулами доска. И только нестерпимо яркие щели жалюзи на окне напоминали о полуденном зное, залившем всю эту высокую гору. Изредка звонил телефон. Хозяин извинялся, брал трубку, гортанно говорил на иврите, добавляя в конце «о’кей» или «беседер». Потом клал трубку, снова извинялся и переходил на английский.

Вайль предложил искупаться, а потом съесть ланч где-нибудь на берегу. И мы отправились в Цесарию, летнюю резиденцию Понтия Пилата. От резиденции остались каменный амфитеатр, ступенями спускающийся к берегу, и развалины дворца царя Ирода, огромные тесаные камни и одинокие мраморные колонны. Потом мы сидели на террасе ресторана «Царь Ирод» и смотрели на пустынный пейзаж раскинувшегося перед нами города крестоносцев: серо-желтые каменные стены, выложенную каменными плитами улицу, пыльные сосновые и оливковые рощицы. Вайль сказал:

— Ирод был человек плохой, хоть и еврей.

С этого и начался разговор. Мы обращались друг к другу по имени, и я спросил Рауля, откуда у него французское имя. И он рассказал мне свою историю.

Родители Рауля, французские евреи, родились в Эльзасе, в Кольмаре. Отец занимался каким-то бизнесом. Он и мать рано уехали в Боливию и осели в Ла Пасе. Там Рауль и родился. Во время войны родные отца и матери, оставшиеся в Европе, почти до единого погибли в Освенциме. Жизнь молодого боливийского физика и его путь на историческую родину были бы, в общем, как и у всех, если бы он не встретил в Ла Пасе Маргариту. Однажды Рауль, проходя мимо французского посольства, увидел на террасе девушку, поливавшую цветы. Рауль заговорил с ней по-французски. Они познакомились, и Рауль пригласил ее пообедать. Она отказалась. Встречи у террасы продолжались с полгода, пока наконец Маргарита не согласилась пойти с ним в мексиканский ресторан на «чили», острый перец, начиненный мясом и сыром. Потом они поженились. Марго (так звал ее Рауль) была наполовину русской, наполовину француженкой. Ее отец, князь Кирилл Михайлович Нарышкин, после революции эмигрировал из России. Ему было тогда немногим больше двадцати. В Париже он женился и родил четырех дочерей. Так что у Марго живут во Франции три сестры — Наталья, Анастасия и Мария. Прадед Марго, Иван Александрович Нарышкин, сенатор, приходился дядей Наталье Николаевне Пушкиной и был посаженным отцом на ее свадьбе. 18 февраля 1831 года он стоял за ее спиной в церкви у Никитских Ворот. Пушкин часто бывал в его доме на Пречистенке.

Как известно, сватал Пушкина граф Федор Иванович Толстой (по прозвищу «Американец»). Он тоже имеет прямое отношение к предкам Марго. В «Рассказах бабушки» Д. Благово вспоминает, что Федор Толстой убил на дуэли Александра Нарышкина, старшего сына князя Ивана Александровича (старшего брата деда Марго). Это было года за три до войны двенадцатого года. Пушкин был в то время лицеистом. Убив Нарышкина, Толстой скрылся, долго странствовал по Сибири, потом перебрался в Америку. Свое прозвище «Американец» он получил, уже вернувшись в Россию. В России Толстой-Американец сумел повздорить с Пушкиным. Александр Сергеевич в день своего приезда в Москву из ссылки (8 сентября 1826 года) через Соболевского послал Толстому вызов. Слава богу, их помирили. И через каких-нибудь три года Толстой-Американец сватал Пушкина. Вот так среди аристократических предков Марго оказались люди, близко знавшие Пушкина. Тесно в дворянской истории России. И все рядом. От Москвы до Хайфы три с половиной часа полета. От Гончаровых и Пушкиных до гражданки Израиля Марго Вайль всего три поколения.

Князь Кирилл, отец Марго, рано умер, еще до Второй мировой, оставив большую семью в нужде. После войны Марго совсем молодой девушкой уехала из Парижа в Дамаск работать во французском посольстве. Потом из Сирии — в Боливию. Поженившись, Рауль и Марго уехали в США, где Рауль работал в одном из университетов. И вот уже двадцать лет как они переехали в Израиль. Теперь они принадлежат к кругу, который здесь называют «ватиким», к евреям-эмигрантам, давно осевшим в стране (в отличие от «олим», недавно сюда приехавшим). У них два взрослых сына, Эфраим и Давид. Сыновья живут отдельно. А с ними в доме живут две собаки. Рауль и Марго дома говорят по-французски, с детьми на иврите и по-английски. Собаки почему-то понимают только английский. А русский Марго забыла или никогда не знала.

Наш ланч растянулся до вечера. Быстро стемнело. Море и берег растворились в теплом влажном сумраке. В Цесарии, справа от террасы, зажглись одинокие огоньки, а город крестоносцев исчез, ни огонька. Словно отошел на тысячу лет назад. На ужин Рауль пригласил к себе домой. Машина долго поднималась обратно в гору, петляя по шоссейному серпантину, обсаженному пальмами и кипарисами, ныряя на поворотах в низкое со звездами небо. Марго с собаками встретила нас на пороге. У нее были светлые глаза и гладко зачесанные русые волосы, собранные сзади в пучок. Я спросил:

— Это у вас овчарки?

Марго ответила:

— Нет, это простые дворняги. Их где-то подобрали наши дети. Здесь много разных породистых собак. Но немецких овчарок в Израиле нет…

Она приготовила праздничный стол: белая скатерть и свечи. Когда мы сели за стол и Рауль прочел молитву, я спросил у Марго, нравится ли ей здешняя жизнь.

— Конечно, — сказала она. — Это моя страна. И потом… я всегда хотела выучить иврит, чтобы говорить с Богом на его языке.

Мона Лиза Галилеи

В один из следующих дней Рауль повез нас на своей машине по Галилее. Целый день мы слонялись по холмистой библейской пустыне. Белые городки, как мираж, террасами вырастали из оливковых рощ, сосновых перелесков и россыпей серо-белых камней. Всюду было тихо и пустынно. Редко-редко попадался араб-погонщик с собакой и стадом овец. В городках было не многолюднее. В опрятных еврейских поселках — много зелени и цветов. В арабских деревнях зелени совсем нет, один камень. Дома стоят вдоль глухих выложенных из камня заборов. Перед некоторыми домами — по нескольку дорогих автомашин. А на выезде из деревни — помойка. Пообедали у знакомого Раулю бедуина Иосефа Мансура. Гостеприимный хозяин угощал пловом и питой, плоскими лепешками, которые поливал из кувшина струей тяжелого, как ртуть, оливкового масла. Мы сидели в палатке под плоской матерчатой крышей на фарши, низкой тахте, поджав под себя ноги. Ветер хамсин, долетавший из пустыни, надувал крышу как парус и хлопал ею громко, как из пушки.

— «Хамсин» — по-арабски пятьдесят, — сказал Иосеф. — Он может дуть пятьдесят дней в году.

После Назарета Рауль показал нам развалины древнего города Циппори. Циппори — одна из еврейских святынь. Здесь работал синедрион после разрушения храма в Иерусалиме, сюда перенеслась тогда культурная жизнь. Во втором веке нашей эры рабби Иегуда написал здесь одну из священных книг, Мишну, а еще через двести лет здесь был написан Талмуд. В начале второго тысячелетия в Циппори пришли крестоносцы. На фундаменте римских вилл, где покоились саркофаги, они построили цитадель. Под цитаделью на полу одной из вилл сохранился мозаичный портрет прекрасной женщины. Ее прозвали Моной Лизой Галилеи. Полагают, что картину создали в третьем веке нашей эры. Так что Галилейская Мона Лиза старше Леонардовой более чем на тысячу лет. По преданию Леонардо написал портрет жены флорентийского купца Джиокондо. Ее собственное имя было испанским, Констанца д’Авалос. О ее галилейской сестре не сохранилось и предания. Кто был художник? Кто была эта прекрасная женщина — еврейка, римлянка?..

Мы стояли вместе с другими туристами на галерее, окружавшей мозаичный пол, и смотрели вниз. Молодой американец рядом со мной фотографировал. Я спросил у него, зачем он это делает. Ведь открытку с портретом можно купить в любом киоске. Американец ответил:

— Один Бог знает, что может случиться здесь, рядом с сирийской границей. А вдруг она навсегда исчезнет от взрыва ракеты Хусейна? Здесь все как на вулкане. А я сфотографировал ее вместе с моей женой. Теперь у нее что-то будет от моей жены, а у жены что-то от нее. И что бы ни случилось, она будет висеть на стене у нас дома, в Омахе. Дайте ваш адрес, я пришлю вам фотографии.

И я дал ему свою визитную карточку. Там же, на галерее, я познакомился с бизнесменом из Риги и с его женой, очень полной надушенной «Шанелью» дамой. Они тоже фотографировали. Дама сказала:

— А если честно, она мне не нравится.

Она кивнула в сторону мозаичного пола:

— Что в ней находят? Мы этим летом в Лувре были. Но мне и тамошняя Мона Лиза не понравилась. И чего народ с ума сходит?

Я сказал:

— Значит, вы ей не показались.

— То есть как?

— А так. Жила в Москве одна великая актриса, Фаина Раневская. Так вот она говорила про Сикстинскую мадонну Рафаэля, что та повидала за свои полтысячи лет столько народу, что теперь сама выбирает, кому ей нравиться, а кому — нет. А эта дама еще старше…

А американец не обманул, прислал-таки в Москву конверт с фотографиями. На одной он умудрился запечатлеть свою милую веснушчатую подругу из штата Небраска рядом с древней галилейской красавицей. И меня тоже. Я смотрел на фотографии и напевал из Окуджавы: «На фоне Пушкина снимается семейство…» Глядя на фотографии, вспомнил наш отъезд из Циппори. Полную луну в еще светлом небе, розовые холмы, оливковые рощи вдоль гладкого фосфоресцирующего под луной шоссе. И острый камень у меня в кармане, резавший ногу. Он выпал из стены древней виллы, и я подобрал его где-то под цитаделью. На память. Ведь ему как-никак две тысячи лет… И подумал, что в фотографиях все-таки что-то есть. Что-то есть… Но что?

Перенесенные в пространстве

В Израиле много говорят о судьбах переселенцев. И каждый раз я вспоминаю Иосифа Бродского, который сказал, что он сам не переселился в США, а просто перенесся в пространстве. Переселяясь в Израиль, люди не меняются. Они уносят с собой привычки, вкусы, любовь, болезни, характер, одиночество… Вот только с профессией дело обстоит сложнее. В новой стране не каждый профессионал может найти работу. Евреи, недавно переселившиеся в Израиль (олия) видят страну через собственную судьбу. Сколько судеб — столько и мнений. Здесь не место объективности.

Гена Розенман, способный физик из Екатеринбурга, уехал в Израиль несколько лет тому назад. Я знал его в России большим энтузиастом. Он всегда был увлечен очередной научной идеей и с пеной у рта говорил о своей работе («И это мы делаем в нашей глухой провинции. В вашей Москве об этом можно только мечтать»). В Израиле ему повезло. Он получил место профессора в Тель-Авивском университете. Узнав о моем приезде в Хайфу, он позвонил в первый же день и пригласил немедленно приехать и прочесть у него лекцию.

— Вы увидите, как вас примут в Тель-Авиве. Израиль — это не ваша паршивая Италия (до этого я год работал в Италии). Гонорар будет большой, достойный вас. И билеты оплатят.

В университете перед лекцией Гена водил меня по кемпингу. Среди финиковых пальм — красивые белые здания с арками и террасами. Я впервые увидел, как на пальмах гроздьями растут финики, сначала оранжевые, потом, когда дозреют, — темно-коричневые. И убедился, что Гена как был энтузиастом, так и остался.

— Вы не представляете, какие работы мы здесь делаем. В России об этом можно было только мечтать. У меня в кабинете целых два компьютера, четыреста восемьдесят шестых. Две тысячи долларов в год только на зарубежные конференции… В этой стране лучшая в мире армия, лучшие танки, лучшие экологически чистые продукты, лучшая служба безопасности…

О службе безопасности я вспомнил через несколько дней, когда какой-то религиозный фанатик с двух метров застрелил премьер-министра Рабина…

Потом Гена позвонил мне в Хайфу.

— Спасибо за прекрасную лекцию. Чек придет к вам через пару дней. Не беспокойтесь.

Я не беспокоился. На следующий день он снова позвонил мне и попросил назвать номер паспорта. Я назвал. Прошло еще два дня. Гена снова позвонил, сказал, что забыл спросить дату выдачи визы. Добавил, что, к сожалению, дорогу не оплатят. Еще через какое-то время, в день моего отъезда в Реховот, в институт Вейцмана, Гена позвонил и сказал:

— К сожалению, из гонорара вычтут пятьдесят процентов налога. Но вас это не должно огорчать. Налоговая политика здесь — лучшая в мире.

Я не огорчался. Прошла еще неделя, и Гена сам привез в Реховот чек на пятнадцать шекелей (пять долларов) и сказал:

— Распишитесь здесь, и пожалуйста — сумму прописью, только на иврите.

Увидев мою растерянность, Гена смягчился.

— Ладно, понимаю. Напишу за вас.

И отсчитал мне пятнадцать шекелей.

* * *

Паша, сын моих московских друзей, катал меня на машине, принадлежавшей хозяину, у которого он работает. Про себя он говорил:

— Я — марксист. Работаю в торговой фирме Джеральда Маркса, еврея из Англии. Его девиз — тоже из Маркса: товар — деньги — товар.

Товар — это занавески. Паша развозит образцы по магазинам. Бизнес идет туго, и Паша с семьей плохо сводит концы с концами. Ему под сорок. В Москве он работал хирургом в одной из районных больниц.

— Врачей и музыкантов здесь слишком много, работы им не найти, — говорит Паша. — Тут говорят так. Если вы встречаете в аэропорту человека, прилетевшего из Москвы, и он не несет скрипку, — значит он пианист.

Мы проезжали городок Бней-Брак. Паша комментировал. Сказал, что это самый религиозный и одновременно самый грязный город в Израиле (городки, которые я видел до этого, были очень опрятными). В переводе с иврита «бней брак» — «дети света».

— Почти «дети солнца» по Горькому, — заметил Паша. — Когда приехал, я мыл здесь в ресторане посуду. Обслуживал свадьбы на тысячу человек.

Из ресторана Паша вскоре ушел и с семьей переселился в кибуц. Кибуц не пришелся ему по сердцу, а кибуцников он вскоре тихо возненавидел. Паша вспомнил такой случай. Однажды в Израиль приехал Федор Поленов, искусствовед и писатель, внук великого художника. Федя был школьным другом Пашиного отца (и моим тоже). В это время в кибуце, где жил Паша, организовали музей и приобрели за солидные деньги несколько полотен Левитана, певца русской природы и друга Фединого деда. Разумеется, Федю тут же привезли в кибуц показать эти картины. При первом взгляде на них (река, осенний лес, озеро, поросшее ивняком) Федя объявил, что это не Левитан. Кибуцники были очень расстроены, а Паша торжествовал.

По Бней-Браку во множестве бегают религиозные евреи: черный лапсердак, черные брюки, черная шляпа, иногда сдвинутая на затылок, белоснежная рубашка с черным галстуком, пейсы, свитые в ленту, и борода. Бегают быстро-быстро, тонкие, высокие, я бы сказал, элегантные. Вся эта старомодная чернота, и лапсердак, и пейсы — как-то не вяжутся с гибкостью и быстротой их движений. В большинстве своем — это молодые люди.

По городу развешаны портреты благообразного старика с добрым лицом и седой бородой, в черной шляпе. Я подумал, что это какая-то реклама.

— Да нет, — сказал Паша. — Это портрет Любавического ребе. Нынче его окончательно считают мессией, а раньше сомневались. Дело в том, что сам ребе лет сорок категорически это отрицал. Но после третьего инсульта, когда его, парализованного, еще раз спросили, не мессия ли он, ребе как-то странно дернулся и замигал. Это тут же восприняли как положительный ответ. Теперь, после смерти, он — мессия и скоро вернется, чтобы построить третий храм… Здесь требуют жить по законам Торы. По русскому радио выступает некий комментатор, который занимается каббалистикой. Дескать, в Торе все сказано наперед, до скончания мира. Если какое-то место в Торе прочесть через два слова, получим то, а если в другом порядке — это. Все это, видите ли, имеет глубокий смысл, и если еще не случилось, то непременно случится в будущем. И заметьте, это толкование ведется на крохотном клочке земли. Вы выезжаете из Иерусалима и через каких-нибудь 20 минут въезжаете в Вифлеем. А это уже не Израиль, а его «территории». Представьте себе, что в Москве занимаются только толкованием «Слова о полку», а Тула, Воронеж и Екатеринбург — это «территории»…

— Ну а если серьезно, если по большому счету, — как тебе здесь?

— Иногда говорят: хорошо там, где нас нет. Так вот. Мне здесь так плохо, так плохо, что плохо даже там, где меня нет.

* * *

С Марком Блюминым меня познакомили московские поэты Александр Городницкий и Юлий Ким. Перед моим отъездом Саша позвонил мне и попросил привезти книги, его и Кима, изданные в Израиле Марком Блюминым. Марк не только издает книги русских авторов. Он еще и политический деятель, член ЦК партии олии. Теперь, когда эта партия получила место в кнессете, Марк совсем пошел в гору. Его жена Марина — физик. Она работает в университете Технион в Хайфе. Марина и привезла меня из Хайфы к себе домой в Акко.

Сначала мы побродили по старому городу. Крестоносцы и здесь построили крепость, вырастающую прямо из моря. Тут же восточный базар с лабиринтом узких улочек, пропахших рыбой, шафрановым пловом, манго и огромными, с человеческую голову, грейпфрутами. Толпа плывет мимо мешков с кардамоном, имбирем и орехами, мимо лавок с бусами и посудой, где в глубине в прохладной тени дремлет хозяин. Мимо бесконечной декорации из джинсов и маек. Сквозь толпу проносятся босоногие мальчишки с подносом на голове. На подносе — лепешки, кувшин, кофейные чашки. Иногда толпа расступается перед отрядом христианских паломников. Впереди — человек в черной сутане и черном клобуке с белым крестом. Он громко стучит о мостовую деревянным посохом, кованым железом. Кажется, все это я уже видел однажды. Где? Может быть, в фильме «Багдадский вор», шедшем у нас после войны? Или не видел, а читал в «Тысяче и одной ночи».

А потом из сказки Шехерезады мы перенеслись в московскую квартиру. Блюмины живут в двух шагах от старого города в четырехэтажке без лифта, типичной «хрущобе». Как и положено, обильный стол накрыли на кухне: закуски, жирная вкусная селедка, малосольные огурчики, водка «Кеглевич». И тогда Марк рассказал свою одиссею.

В перестройку он был директором какого-то крупного объединения в Рязани. На партийность и «пятый пункт» тогда уже меньше обращали внимания. Но когда дела пошли хорошо и рэкетиры обложили данью и начали угрожать расправиться с детьми, Блюмины решили уехать. Авиабилетов тогда было не достать. Они продали квартиру и дом в деревне, купили старую «тойоту» и на ней отправились в путешествие. В Одессе на таможне у них отобрали оставшиеся доллары. На какие деньги они добрались на пароме до Варны, а оттуда через Болгарию и Грецию до Афин, — Марк даже и не помнит. А потом был снова паром, из Афин в Хайфу. Это три дня морского пути, а у них не было ни денег, ни хлеба. Младший сын, полуторагодовалый Илюша бегал по палубе и его подкармливали добрые люди. По котлете он приносил старшему брату Жене. В общем, Блюмины прошли весь путь белой эмиграции. Разве что без сыпняка.

Марк сказал:

— Израиль — страна с будущим. Сейчас здесь слишком много талантов и слишком мало денег. Отсюда — все проблемы. Но это вопрос времени. Со временем олия должна стать серьезной политической силой. Тогда не будет больше деления на олим и ватиким и никто не будет вздыхать, как было «там» и как стало «здесь».

Он рассказал такой случай. Недавно к нему приехал в гости приятель из Рязани, один из бывших видных партработников. Марк повез его в кибуц «Здот — Ям», недалеко от Хайфы, на берегу моря. Приятели купались, загорали в шезлонгах, рвали финики. В прохладной зале играли на биллиарде, большом как футбольное поле, с огромными костяными шарами. А потом в столовой кибуца обедали вместе со всеми. Обед приятелю очень понравился. Особенно десерт: гора фруктов на каждом столе и крохотные нежные пирожные в вазах.

— А что, кибуц этот, передовой? — спросил у Марка бывший номенклатурщик.

— Да нет. Кибуц как кибуц. Обыкновенный. Передовых здесь нет.

— Так ведь это же санаторий Четвертого управления! — воскликнул приятель, вгрызаясь в сочный персик и захлебываясь.

— Вот так, — закончил свой рассказ Марк, — я узнал в Израиле, что такое санаторий Четвертого управления.

* * *

Другой мой приятель, Валерий, талантливый адвокат, вел в Москве крупные денежные дела. Слава о нем гремела по всей стране. Видные дельцы, цеховики и просто жулики из наших виноградных республик старались заполучить его. Дома и среди нас, его друзей, он был немногословен и скромен, деликатен и мил. Но в зале суда преображался. Когда он выступал, зал, казалось, переставал дышать. Судья и заседатели сидели как провинившиеся на уроке школьники, боясь скрипнуть стулом. Он жил в Москве в большой квартире, обставленной богатой лакированной мебелью, с коврами и горками, в которых мерцала хрустальная посуда с неотклеенными этикетками «moser».

В Кирият-Оно под Тель-Авивом Валерий с женой, сыном и внучкой живет в точно такой же квартире с коврами и хрусталем. Только вместо «жигулей» водит «рено». Он жалуется, что работы для него здесь нет. Да ведь и быть не может. Какой же адвокат без языка? Да еще в его возрасте. Поэтому Валерий метет двор и помогает двум старикам из соседних домов. Не хочет сидеть на шее у сына. Сын, конечно, не так талантлив, как отец, но зато молод. Он тоже юрист и преуспевает. Выучил язык, сдал экзамены и работает в полиции. Ради него Валерий и уехал. И еще ради любимой внучки Софочки. Я знал Софочку еще в Москве. Тогда ей было лет восемь. А сейчас — тринадцать. За пять лет Софочка очень вытянулась, постройнела и похорошела. А по-русски говорить разучилась. Говорит медленно, растягивая слова, с сильным акцентом.

Днем, когда Софочка возвращается из школы, дед поджидает ее во дворе. Если Софочка идет с подругами, она старается незаметно пройти мимо. Деда она любит, но стесняется, потому что дед говорит по-русски. По-русски говорить стыдно. В школе по-русски говорят только олим, дети, недавно приехавшие из России. Они не умеют одеваться, в классе ведут себя как недотепы, ходят в школу без модного рюкзака и пешком, потому что у родителей нет автомобиля. И хоть Софочка сама недавно сюда приехала, она хочет дружить только с ватиким. Эти дети говорят свободно на иврите и по-английски, всегда одеты по моде и, если живут далеко от школы, родители привозят их на машине.

Дома за обеденным столом я спросил Софочку:

— Дедушка сказал мне, что ты дружишь с одноклассником Гришей. Уж не тот ли это Гриша, что вместе с тобой приехал из Москвы?

— Дружу? Ни за что! Гриша — зевель.

Заметив мое удивление, Валерий объяснил, что «зевель» в переводе с иврита — мусор. Вздохнул и добавил, что сейчас Софочка дружит с Ашером.

— Ты мне говорила, что с Ашером целуешься, — вступила в разговор бабушка.

— Да, — сказала Софочка, — французским поцелуем.

— Целуешься по-французски, — уточнил я. — Как это?

— С языком.

И Софочка объяснила, как это делают.

Потом разговор зашел о моей книжке с рассказами о Пушкине. Я спросил Софочку, не забыла ли она, кто такой Пушкин.

— Да, это поэт. Его убили.

— А почему?

— Наверное, писал плохие стихи.

— А кто его убил?

— Не помню. Какой-то иностранец… Кажется, узбек.

* * *

В Хайфе много ровных песчаных пляжей с кафе, чистыми туалетами и кабинками для переодевания. Я сижу на одном из пляжей, в небольшой бухточке, отделенной от моря молом, выложенным из серого колотого камня. Море сегодня неспокойно. Волны то накрывают мол пенной шапкой, то уходят, проваливаются назад. А в бухточке тихо. Который день дует с суши хамсин, и жемчужно-серое море в тумане. Рядом рыбаки сетью ловят бури, рыбу, похожую на ставриду.

Я только что познакомился с женщиной, приехавшей не так давно из Петербурга. Она целыми днями сидит на пляже. Ее зовут Вера, ей 60 лет. Сидит в халате, накинутом на купальник. У нее длинные ноги, красивые покатые плечи и еще не дряблый живот. Расстелила махровое полотенце, поставила на него транзистор, корзинку с бананами, саброй и мандаринами и большую бутылку с кока-колой. Угощает меня. По транзистору слышна русская речь. Он всегда настроен на «Голос России». В Петербурге Вера работала невропатологом. Несколько лет тому назад ее дочь с мужем уехали в Израиль. В большой квартире Вера осталась одна. Одиночество стало невмоготу. Она продала петербургскую квартиру и приехала к дочери. Отдала ей квартирные деньги. Дочь и зять купили на них машину и переехали в новый район. Теперь Вера сидит дома без денег и снова жалуется на одиночество.

Рядом с Верой — худой старик в черных брюках, носках и подтяжках крест-накрест поверх майки. Он еще раньше приехал из России с двумя внуками. Внукам он внушал: вы в новой стране, учите иврит и забудьте русский. Внуки выросли, выучили иврит и забыли русский. Сам старик иврит так и не выучил и теперь внуков не понимает. Старик одинок, у него склероз. Вот уже месяц он делает Вере предложение и по целым дням сидит с ней рядом на пляже. Старик смотрит на рыбаков и вдруг, не поворачивая головы, спрашивает Веру:

— Послушай, а как тебя зовут?

Вера возмущается:

— Как вам это нравится? Я же тебе сто раз говорила.

— Ну ты только напомни…

Туман на море. Из Вериного транзистора разносится по берегу Средиземного моря:

Ой туманы мои растуманы.
Ой родная сторонка моя…
* * *

Маленький зеленый городок Кфар-Саба. На столбах и стенах домов развешены написанные от руки объявления: престижные курсы русского языка, сдается квартира в престижном районе… Все «престижное» перенеслось сюда из Москвы и Петербурга. Лавочка у подъезда дома в тени банановой пальмы. На лавочке под пальмой сидит старушка, рядом — соседка помоложе. Соседка грызет семечки, сплевывает в кулак и выбрасывает под пальму.

— Вы не поверите, — говорит старушка, — а у нас в Черновцах было лучше. Где вы найдете здесь такую улицу, как наша имени Володарского? А наш парк культуры имени Горького?

И потом, почему-то понизив голос, доверительно:

— А баклажаны и кабачки есть невозможно… не вкусные… И вообще… Конечно, некоторые устраиваются. Вот Райзманы, со второго этажа, купили новую мебель…

Несостоявшиеся встречи

Борис Лившиц, скрипач, живущий ныне в Цюрихе, просил меня посетить в Ришон ле Сион, богатом пригороде Тель-Авива, его знакомого, человека уважаемого в художественном мире и со связями.

— Поверь мне, — говорил Борис, — он все может. Он и твою книжку издаст. Это финансовый и художественный гений. Ты не успеешь рта раскрыть, как он уже поймет, с кем имеет дело. В России он ворочал такими делами, а уж в Израиле…

Борис вез меня по Банхофштрассе на вокзал. Цюрих готовился встретить новый год и главная банковская улица пылала от иллюминации и освещенного гирляндами лампочек и тающего под колесами машин снега.

В поезде я вынул из кармана пальто записку с адресом и именем этого человека и переложил ее куда-то в портфель. А потом забыл о ней вовсе. О записке я вспомнил только в Тель-Авиве, уже незадолго до отлета из Израиля. Я перерыл портфель, но записки не нашел. И как ни старался, фамилии этого человека вспомнить не мог. Помнил только, что фамилия была особенной. Она оканчивалась на «ой» и выражала какой-то физический недостаток, вроде бы даже инвалидность. Но какой именно недостаток — вспомнить не мог. В общем повторялась чеховская «лошадиная фамилия».

— Косой? — спрашивала жена.

— Да нет.

— Слепой? Немой?

— Да ну тебя. Не то.

Дальше предлагались фантастические варианты.

— Бухой?

— Что это значит?

— Кажется, пьяный.

— В Израиле нет пьяных евреев. Это тебе не Россия.

— Да при чем тут это? Я же о фамилии говорю.

— И я тоже. Ладно, не будем ссориться…

Наконец жена предложила:

— Может быть, Нагой? У Ивана Грозного одна из жен была Нагая.

— И она была еврейкой? — саркастически спросил я.

— Скажешь тоже!?

— Тогда при чем здесь Иван Грозный?

Чуть не поссорились. Вспомнили фамилию мы только перед отлетом, уже в аэропорту. Нас провожал друг с двухлетней дочкой. Навстречу нам из зала вылета шел одноногий инвалид на костылях. Ребенок спросил папу:

— А почему у этого дяди так мало ног?

Я вдруг вспомнил фамилию и закричал на весь зал:

— Хромой, Хромой!

Мой друг удивился и заметил тихо:

— Он не хромой, а безногий. И чего ты так орешь?

Его звали Хромой, этого финансового и художественного гения. Но было уже поздно, и всю дорогу до Москвы я с досадой думал о том, что теперь надо искать издателя для своей новой книжки. А разве в Москве его найдешь…

Имя другого знакомого, живущего в Иерусалиме, я запомнил хорошо. О нем мне рассказал московский художник Борис Жутовский. Его зовут Нисим. Он — бухарский еврей и родился в Бухаре. В тридцатые годы Нисим пешком пришел из Бухары в Иерусалим. Как это произошло, я так и не понял. Ведь граница у нас тогда была на замке. Молодой Нисим начал с торговли шашлыками на бойкой виа Долорозо. Торговал навынос. Потом скопил деньги и открыл свой ресторан где-то в старом городе у Львиных ворот. Бизнес шел хорошо, но Нисим был к нему равнодушен. В душе он был романтик, и у него была мечта. В сущности он и бизнесом занялся ради ее осуществления. И наконец время настало. Он купил авиабилет и полетел в Монреаль, а оттуда — на Шпицберген. Там он нанял вертолет и полетел на нем дальше, на север. Через несколько часов полета пилот протянул ему компас. Стрелка компаса болталась как неприкаянная. Пилот спустил веревочный трап, Нисим спрыгнул на Северный полюс и закурил. Постоял, посмотрел на горизонт в серебряной дымке и бросил на снег окурок. Потом по трапу взобрался на вертолет и тем же путем вернулся в Иерусалим. Позже он стал готовиться к полету на Южный полюс. Не успел. Но не из-за денег. Денег у Нисима всегда хватало. Кто-то ему рассказал, что на острове Борнео в джунглях живет племя, справляющее субботу. Нисим загорелся и, изменив планы, отправился на Борнео. Он остановился в городе Кота-кинап-ило и оттуда стал совершать экспедиции в глубь острова. Вокруг города росли пальмовые рощи, в которых жили орангутанги, бравшие бананы из рук туристов. Нисиму это было неинтересно, и он уходил на поиски все дальше и дальше, в глубь джунглей. Борис Жутовский так и не понял, чем закончилось это путешествие и разыскал ли Нисим в джунглях единоверцев. Нисим рассказывал ему о своих приключениях за выпивкой в ресторане у Львиных ворот. А на следующее утро Борис поздно проснулся в незнакомом доме и в незнакомом городе. Город назывался Эйн-Керен. Он был в пустыне в десяти километрах от Иерусалима. А хозяином дома был друг Нисима, выпивавший со всеми вместе накануне. Он сказал Борису, что Нисим утром куда-то уехал.

Борис подарил Нисиму советский полковничий мундир, купленный на Старом Арбате: папаху из серого каракуля и шинель с полной выкладкой орденов. В таком виде Нисим любит прогуливаться по старому городу. Говорит, что шинель хорошо защищает от солнца, вроде стеганого узбекского халата. Американские туристы, отбившись от гида, ходят за ним следом. А друзья из соседних лавок завидуют и просят уступить мундир за хорошие деньги.

В Иерусалиме мне очень хотелось встретиться с этим романтиком из Бухары. Я разыскал его чайхану у Львиных ворот. Но мне не повезло. Сказали, что Нисим отбыл в длительную командировку. И я подумал, уж не на Южный ли полюс. Но спросить постеснялся.

Через полчаса в Гефсиманском саду

Юра Свердлов, врач-педиатр, и его жена Ира показывали мне Иерусалим. Они уже лет двадцать как приехали сюда из России.

— Скажите, — спросил я, — а вы не из тех Свердловых?

— Возможно, — загадочно ответил Юра.

— Что значит возможно?

— В Нижнем Новгороде их было много, Свердловых. Интересоваться своим происхождением мы боялись. Двадцать лет назад это было опасно. Зиновию Свердлову, брату Якова, было куда легче. Во-первых, его усыновил Горький, а во вторых, он рано уехал из России и почти всю жизнь прожил в Европе. Заниматься этим сейчас? Фантазировать? Но зачем?

Мы проезжали зеленый район Рехавии. Здесь за соснами и пальмами стояли виллы, сложенные из белого иерусалимского камня. Их окружали такие же белые каменные заборы, обросшие папоротником и бугенвиллией. У одной их вилл мы остановились, и Ира сказала:

— Вот эту виллу зовут «Лея». Видите надпись на камне? Чем фантазировать, я лучше расскажу вам ее историю. Жил в Иерусалиме в начале двадцатого века знатный и очень богатый купец египтянин. Он полюбил еврейскую девушку. Ее звали Лея. Лея была прекрасна. Он построил для нее невдалеке от стен старого города эту виллу. Перед входом вокруг красивого каменного фонтана цвели розы. Вы их видите и сейчас. Только с той поры розарий расширился, а фонтан умолк. Вряд ли страстная любовь египтянина была взаимной. Но здесь он и Лея прожили вместе несколько лет. Лею окружали богатство и поклонники. Однажды вечером на вилле среди гостей оказался незнакомый англичанин, морской офицер. Вы, конечно, помните, что после Первой мировой войны Палестина была английским протекторатом. Англичанин был молод и хорош собой. Прошло сколько-то времени, и Лея оставила свою роскошную виллу и уехала с офицером в Англию. Видимо, на этот раз она полюбила. Судьба ее неизвестна, след затерялся. А египтянин не смог перенести разлуки и вскоре от горя умер. Из Египта никто за наследством не явился. Вилла стояла пустой и заброшенной. Словно проклятие лежало на ней. Новая жизнь пришла сюда недавно. Виллу приобрел израильский фонд «Каэмет». В ней поселились Иосиф Бург, депутат первого кнессета, и всем известный генерал Моше Даян. И сейчас, кроме фонтана, ничто не напоминает о любви несчастного египтянина.

— Жаль, что нельзя сорвать пару роз, — сказал я.

— Это зачем же? — спросила Ира.

— Помните у Пушкина? Фонтан любви, фонтан живой, принес я в дар тебе две розы…

Свердловы с удивлением переглянулись.

— Бахчисарайский фонтан у Пушкина и в самом деле живой. Из него по капле сочится вода, — сказала Ира. — А этот давно высох. Кроме того, рвать цветы в Израиле считается большим грехом. В этой пустыне деревья и цветы взрастили тяжелым трудом.

Потом Свердловы подвезли меня к Золотым воротам старого города. Им нужно было на время отлучиться.

— Где встретимся? — спросил я.

Юра посмотрел на часы и сказал:

— Через полчаса в Гефсиманском саду. Идет?

Вася из Каравана

Вася был русским, хотя родился и вырос в Белоруссии, в Гомеле. И работал там милиционером. В девяностом году он вместе с женой Светланой, тещей Броней и годовалой дочкой приехал в Израиль и поселился в Ашдоде. Ехать в Израиль Васе поначалу не хотелось, но жена и теща настояли. «Сионисты, — ворчал на них Вася, — агрессоры». Их поселили в маленьком барачного типа домике из гипса, который в Израиле называют караваном. Караванный поселок стоял на холме в оливковой роще недалеко от моря. В караване были все удобства: душ, газовая плита, мазган для отопления. Впрочем, девять месяцев в году в Ашдоде было очень жарко.

Вася был добр и у него были золотые руки. Знал и слесарное и плотницкое дело. А работать устроился водителем электрокара на кирпичный завод. Хозяин завода черный марокканский еврей Давид очень ценил его. Вася был безотказен. Подвозил из махсана[13] и из подсобки оборудование, грузил кирпич, слесарил и, если нужно, чинил электропроводку. Если Давид просил отвезти его на цементный завод или подсобить еще по какому делу, Вася никогда не отказывал. На заводе его любили и звали «Васей из каравана". Своей жизнью Вася был доволен. Дома он говорил:

— Бывало, у нас в отделении милиции Израиль ругали. Вроде как агрессор он, оплот империализма. А я здесь, между прочим, за час две поллитровки зарабатываю.

Платили Васе восемь шекелей в час, а простая водка в то время стоила меньше четырех.

Ранним вечером, когда солнце садилось за оливковую рощу, Вася выносил из каравана баян, садился на скамейку и, перебирая лады, пел приятным баритоном:

Степь да степь кругом. Путь далек лежит.
В той степи глухой замерзал ямщик.

Еще было жарко, и поселок был пуст. Васю слушали оцепеневшие от зноя пыльные серебристые оливы. С холма песня летела вниз вдоль пальмовой аллеи, которая шла к морю. Позже, когда жара спадала и на темнеющем розовом небе выступали звезды, на скамейку подсаживались соседи. Вася пел тогда частушки, подслушанные в поселке:

Как из вашего окна
Иордания видна,
А из нашего окошка
Только Сирия немножко.

Все бы хорошо, да был у Васи недостаток. Пил. И если уж запивал, то по-черному. Тут его и узнать было нельзя. Не то чтобы он крепко бил Свету и тещу, а выгонял их из дому и орал на весь поселок:

— Бизона, бизона![14] Я вас всех, ляди, на чистую воду выведу, всех под статью подведу!

В эти хмельные часы он был убежден, что теща содержит публичный дом, а жена в нем работает. Когда он расходился совсем, из своего каравана выбегала соседка Фаина и давала отпор:

— Сам ты бен зона, мент вонючий, мусор! Будешь орать тут — замочу!

Когда он запивал надолго, в поселок приезжал Давид и уговаривал Васю выйти на работу. Вася молча выносил из каравана стол, расстилал на нем газету «Едиот Ахранот», ставил бутылку водки «Кеглевич» и нарезал на газете крупными кусками сало и селедку. И сало, и селедку Света покупала в Ашдоде в русском магазине. До встречи с Васей Давид вина в рот не брал. Выпив и закусив, черный марокканец начинал разговор:

— Эйфо Света?[15]

— Бизона, — уклончиво отвечал Вася.

— Бат зона[16], — поправлял Давид.

Вася наливал еще по стакану и предлагал:

— Давай по новой.

— Ху из ным, — соглашался Давид.

Кроме «бизона» Вася знал на иврите еще несколько слов. Давид по-русски тоже усвоил немного.

Через какое-то время Васина мать в Гомеле серьезно заболела, и Вася поехал ее навестить. Там с ним случилось несчастье. Возвращаясь ночью домой, он, пьяный, свалился и замерз. Утром окоченевший труп нашли у самой калитки дома. А в Ашдоде, на берегу Средиземного моря, Давид продолжал пить и спился окончательно. Он продал дело и сейчас работает поваром в Реховоте в институте Вейцмана.

Странное сближение

Ту осень, будучи гостем Иерусалимского университета, я жил в самом начале улицы Яффа, рядом с отелем «Цезарь» и недалеко от знаменитого рынка Махане Иегуда. Эта длинная улица проходит через весь город и оканчивается у Яффских ворот старого Иерусалима. Вблизи стен старого города улица вполне современна: высокие дома из белого камня, витрины, тротуар, выложенный гладкими каменными плитами. Но там, где я жил, узкая грязная улица Яффа застроена ветхими домиками, лавками ремесленников, торговцев серебром, фруктами и питой. По улице быстро идут, казалось бегут, религиозные евреи, одетые во все черное: черная шляпа, черный лапсердак с хлястиком. Из-под лапсердака торчат тонкие ноги в черных чулках и черных башмаках. И только рубашка с расстегнутым воротом — кипельно белая. Чем ближе к рынку, тем черная толпа гуще. Издали кажется, что на перерыв распустили симфонический оркестр.

Однажды в пятницу ко мне приехала сотрудница университета Лена, чтобы повести меня на рынок и объяснить что к чему. Лена давно переселилась из Москвы в Израиль и свободно говорила на иврите. Сейчас уже не помню, почему по дороге на рынок мы заговорили об алгебре и я спросил Лену, известно ли ей такое имя: Шафаревич. Академик Шафаревич, известный математик, много лет борется с русофобией и в наших российских бедах винит евреев, которых он называет «малым народом». Лена задумалась. Потом сказала:

— По-моему, это ваш друг.

— Да что вы, Лена! Как вы могли такое подумать!

— Простите, я спутала с Шендеровичем. А Шафаревича я не знаю.

Помните слова Пушкина о странных сближениях? Сразу после этого разговора у меня состоялась удивительная встреча.

Показав мне рынок, Лена оставила меня одного. Я спешил сделать покупки. По рынку ходил бородатый старик с длинными завитыми пейсами, одетый во все черное. Из-под черного сюртука неряшливо свисали нитки цицота. На голове — круглая меховая шапка. Старик трубил в рог, шофар. Приближался субботний праздник, шабат, рынок закрывался, и резкий пронзительный звук шофара напоминал об этом. Старик подошел ко мне и что-то сказал на иврите. Я ответил по-английски, что языка не знаю и что недавно приехал из Москвы. Тогда старик на хорошем английском спросил меня, собираюсь ли я в этот вечер в синагогу. Я ответил, что в синагоге никогда не был и что в Москве иногда хожу с женою в церковь. Старик в отчаянии воздел к небу руки и долго сокрушенно качал головой. Одна его рука была свободна, в другой он держал шофар. Когда он успокоился, я спросил, зачем в жаркую погоду носить меховую шапку. Старик ответил, что шапку зовут штраймел и что в кругу выходцев из Польши она считается знаком учености и знания талмуда. Мы разговорились. Старик спросил о жизни в Москве, о моих родителях. Сказал, что его отец и мать и он сам родились в Иерусалиме и что его зовут Бен Шофар. Деда по отцу звали Шофаревич. Дед говорил по-русски. Он в конце прошлого века приехал в Америку из польского города Белостока.

Бен Шофар собирался отойти и снова затрубить в свой рог, когда я напоследок спросил, нет ли у него родных в Москве и вообще в России. Оказалось, что нет. Я пожелал ему счастливой субботы, и мы распрощались.

Иерусалим

Это не город. Это мировая история в камне. В белом камне. И еще это напоминание о вечности. Пушкин, цитируя Байрона, говорил, что нельзя писать о стране, в которой не побывал и не прожил часть жизни. Думаю, что если прожить в Иерусалиме очень долго, все равно о нем не напишешь. Потому что Иерусалим — это не город и не страна. Это единственное место на земле, где смертному человеку открывается бессмертие.

Впрочем, кому открывается, а кому — нет. Ведь город этот все еще стоит на грешной земле. Если вы богатый турист и у вас в кошельке полно долларов, вас провезут на осле от Гефсимании до шумного восточного базара на виа Долорозо и постараются всучить побольше всякого туристского хлама. Там, на виа Долорозо, на крестном пути к Голгофе, в тесной толпе ваш набитый долларами кошелек могут и украсть…

Булгаков унес с собой тайну. В «Мастере и Маргарите» он описал один день древнего Ершалаима, один день весеннего месяца нисана. Описал, не увидев этого города ни разу. И вот, бродя по Иерусалиму, я ловил себя на мысли, что сравниваю. Сравниваю то, что вижу, и то, о чем читал в романе. Роман стал путеводителем.

Вот крепость Антония, где жил Понтий Пилат. Вот колоннада, где он в белом плаще с кровавым подбоем допрашивал Иешуа Га Ноцри. Вот, похоже, старый фонтан. Он высох, больше не поет. Здесь, у фонтана, в кресле на мозаичном полу сидел Понтий Пилат. Мозаики нет, наверное, не сохранилась. Сюда, к фонтану, прилетала всеведущая ласточка. Сегодня что-то ласточек не видно… Может быть, из-за осени. Стоит октябрь, а тогда, четырнадцатого числа весеннего месяца нисана, ласточки кормили птенцов. А может быть, потому что сейчас им негде вить гнезд: над колоннадой нет крыши, у колонн нет капителей. Помнится, что у той самой ласточки гнездо было где-то за капителью колонны… А колонны и вправду чуть розовые, как в романе. У которой из них стоял Иешуа? Сейчас утро. В романе тоже было утро, и солнце «подползало к стоптанным сандалиям Иешуа». Может быть, по солнцу и определить ту самую колонну? Да нет, тогда колоннада была крытой и потолок над ней был золотым. А сейчас синее небо над головой, и вся колоннада залита солнцем… Да что это со мной, о чем я думаю? Что за наваждение! Ведь с тех пор прошло две тысячи лет… Но где и как все это увидел Булгаков? Прочел у Флавия? У Флавия этого нет, нигде этого нет и быть не может. Увидел во сне? В вещем сне в коммунальной квартире жилтоварищества на Садовой? Как известно, в этой московской коммуналке случались чудеса.

…Крепость Антония хорошо видна с горы, с того места, где синедрион приговорил Иешуа к смерти. Я смотрел с этой горы на Святой Город и думал, что вот также Воланду открылась Москва с крыши дома Пашкова. Кстати, почему Москву до сих пор зовут белокаменной? Была когда-то. Сейчас белокаменный Иерусалим…

Потом я вспомнил, как Иешуа, избавив Пилата от мучительной головной боли, предложил ему вместе погулять в садах на Елеонской горе. Он хотел поделиться с прокуратором Иудеи своими мыслями. И, кто знает, не стал бы жестокий прокуратор его новым учеником. А у Пилата возникли свои планы. Он был умен и практичен. Он подумал, что перед ним великий врач. И в его ясной остывшей от боли голове возник план сослать Иешуа в свою резиденцию в Цесарии. Ведь там великий целитель был бы рядом и навсегда избавил бы его от ужасной болезни гемикрании. Я вспомнил нашу прогулку по Цесарии, мраморные колонны и плиты дворца на берегу моря. И здесь было где прогуляться им двоим… Но вот ласточка неожиданно влетела на балкон, срезала круг над фонтаном, скрылась за колонной, и в то же мгновение секретарь подал Пилату кусок пергамента. Иуда из Кириафа доносил об оскорблении кесаря. И вместо прогулки по Цесари и или в садах на Елеонской горе Пилат отправил Иешуа на казнь на Лысую гору. Все произошло так, как и должно было произойти, да и не могло произойти иначе, и всеведущая ласточка бдительно несла свою службу.

Я прошел по дороге на Елеонскую гору. Может быть, когда-то здесь и цвели сады, теперь их нет. Дорога круто поднимается вверх от древних гефсиманских олив, нынче окруженных высокой железной оградой. Слева — пустырь, камни, редкие кипарисы и оливы, справа невысокий каменный забор, из-за которого виден сосновый и оливковый лес и зеленые луковки русской церкви Святой Магдалины. С Елеонской горы хорошо видна городская стена с Золотыми воротами и древнее еврейское кладбище, белыми террасами спускающееся к ущелью Кедрона. Оно похоже на здешние города в пустыне. Города живых и города мертвых… К полудню задул хамсин, ветер с песком, а с моря пришла мгла. Она закрыла солнце и за серой пеленой исчез, потух золотой купол мечети Омара. Я подумал, что сады отцвели здесь навсегда, а вот хамсин дует по-прежнему. Так же как в тот самый день, точнее, к концу дня, четырнадцатого дня весеннего месяца нисана. Стало быть, и это приснилось Булгакову: «Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город… Пропал Ершалаим — великий город, как будто не существовал на свете».

* * *

Через год я встретил Гену Розенмана на международной конференции в Голландии. Он, как всегда, сделал там прекрасный доклад. После доклада я прочитал ему страницы из моего израильского дневника. Спросил его мнение. Гена помолчал, потом сказал:

— Вы знаете, как я вас уважаю… Но что вы написали? Подумайте сами… Вы были в кибуце. Вы видели энтузиазм людей, сады, взращенные в пустыне. Где это у вас? Где передовая наука? Где образ строителя новой жизни, нового государства, о котором евреи мечтали тысячи лет? И эта русская княгиня, принявшая гиюр… Как ее? Нарышкина? Это не типично. А ваши местечковые герои… И при чем тут Иисус? Извините, но вы льете воду на мельницу…

Тут один немец прервал наш разговор, чтобы передать мне чье-то поручение. Я отошел, а когда вернулся, Гена водил пальцем по графику на плакате и с присущим ему энтузиазмом объяснял кому-то свою работу. Разговор мы так и не закончили. Я часто вспоминаю Гену. С его способностями и энтузиазмом в старое советское время он мог бы быть еще и литературным критиком. Даже будучи евреем.

ФИАЛКИ ИЗ НИЦЦЫ

Ее звали Марина. Я познакомился с ней в конце октября девяносто восьмого года в Нетании, маленьком городе израильской ривьеры. Солнце еще было жарким, а море теплым и спокойным. На пустом песчаном пляже редкие купальщики сидели под зонтами. Для местных купальный сезон кончился. Искупавшись, я поднялся наверх, на проезжую обсаженную пальмами улицу и зашел в знакомое кафе «Гольф» выпить чаю. Потом пришла она и села за мой столик. На вид ей было чуть за сорок. Мы разговорились. Марина была москвичкой. Но уже лет пять жила с мужем и сыном в Израиле. Оказалось, что она знает мое имя. Еще в Москве читала как-то мои рассказы.

— Мы купаемся здесь в декабре, — сказала Марина. — Глядя на нас, местные сабры удивляются. А мы изголодались по теплому морю.

Я ответил, что в августе был в командировке во Франции и проезжал через Ниццу. Думал несколько дней отдохнуть, искупаться. Не получилось. Заболел и улетел долечиваться в Москву. И вот сейчас хочу наверстать упущенное. На другом конце Средиземного моря.

— Так вы здесь не насовсем? — спросила Марина. Мне показалось, что спросила с грустью.

— Нет, через месяц уеду в Москву, прямо из лета в зиму.

— Между прочим, — спросила Марина, — знаете, как называется этот бульвар?

— Какой бульвар?

— Эта улица над морем называется бульваром Ниццы.

— Неужели? Выходит, я вернулся в Ниццу. Надо же… Такое совпадение.

Марина задумалась, посмотрела на море и сказала, не оборачиваясь:

— Да, действительно совпадение… А вы не собираетесь туда поехать еще раз.

— В Ниццу? Я был там несколько раз. Но в ближайшее время… Впрочем, кто его знает? А почему вы спрашиваете?

— У меня там живет самая близкая подруга. С ней случилась беда, и вот уже два года как от нее нет писем. Я звонила в Ниццу ее мужу-французу. Толку никакого. Он куда-то уехал, а его сын ничего не знает. Я очень беспокоюсь, все время думаю о ней.

— Вы сказали случилась беда. Какая беда?

Марина не ответила. Отвернулась и стала смотреть на море. Море было пустынным. Только на горизонте стояло судно, то ли рыболовное, то ли сторожевое.

— Сказать какая беда не могу. Сама не очень понимаю. В общем, не сложилась личная жизнь. В школе мы сидели за одной партой. После школы я пошла в МГУ на филологический, а Вероника — туда же на биофак. Школу она кончила с золотой медалью. Все предметы ей давались очень легко, а по математике и физике ей равных не было. На городских олимпиадах — первое место. Стихи писала. А уж какая красотка! Высокая стройная блондинка с черными глазами под длинными пушистыми ресницами. Глаза — как озера в безлунную ночь. Заглянешь в них — и утонешь. Ее отец был русский, а мать — армянка. Косметики не знала. Ни помады, ни пудры. Одевалась всегда просто: свитер или куртка с джинсами, которые шли к ее длинным ногам. Ребята увивались вокруг нее как пчелы вокруг улья. За своего Сергея она вышла замуж на пятом курсе. Тогда же родила дочь Таню. Кто он был, этот Сергей, толком не знаю. Помню только, что играл за университет в волейбольной команде. После университета ее взяли в Академию наук, в Институт Овчинникова. Там она быстро сделала кандидатскую диссертацию, а потом важное открытие. Изобрела противовирусные пептиды, средство против гепатита. И чуть ли не лекарство против рака печени. Защитила докторскую. К ней даже американцы приезжали на консультацию. Но тут пришли свобода и демократия и вместе с ними почему-то все развалилось. В институте перестали платить зарплату, лабораторию закрыли, а помещение сдали какому-то банку. Вероника устроилась на американскую табачную фирму. По-английски она говорила свободно. Потом начались неприятности с Сергеем. Он нигде не работал, пил, таскал у нее деньги и по неделям не приходил домой. С самого начала это был какой-то странный брак. Полагаю, у них не было ничего общего. Вероника развелась. Сергей по-прежнему изредка приходил. Она жалела его, давала деньги. Да, забыла сказать, что Вероника закончила среднюю музыкальную школу по фортепьяно. Музыка была ее страстью. Ни одного стоящего концерта в консерватории не пропускала. И вот там, на концерте, встретила своего француза. Люсьен — музыкант, живет и работает в Ницце. В Московскую консерваторию приехал по каким-то делам Фонда Сороса. Тут все и произошло. Любовь с первого взгляда. По крайней мере, с его стороны. Вероника заметалась, ночами звонила мне и говорила по часу. Вскоре я с ним познакомилась. Люсьен пригласил Веронику и меня во французский ресторан на Краснопресненской набережной, рядом с Хаммеровским торговым центром. Ожидала встретить этакого Алена Делона. Ничего подобного. Низкого роста, упитан и совершенно лыс. Правда, лицо приятное и молодое. Сколько лет ему — не скажешь. Может сорок, а может и все пятьдесят. Говорили по-английски. Вероника и я французский знали слабо, хоть и учили его в школе. В трудных местах она мне переводила. Потом встретились еще пару раз. А месяца через три Вероника вышла замуж и уехала с Люсьеном в Ниццу. Таню оставила с бабушкой. Было это пять лет тому назад, значит, в девяносто третьем. В том же году мы уехали в Израиль. Первые письма были живыми, радостными. Звала нас в гости. Вспоминала, как в школе мы мечтали о Геленджике, о Черном море. А теперь обе живем на берегу теплого Средиземного. Потом письма пошли грустнее и тревожнее. И вот уже два года никаких вестей.

— И все-таки, что случилось? Что-нибудь с мужем? Или в Москве с дочерью?

Марина не ответила, опять повернулась лицом к морю и задумалась. Потом сказала:

— У меня странное чувство. Кажется, мы с вами давно и близко знакомы. Поступим так. Я соберу ее письма и передам вам. Не уверена, что сохранила все. Мне очень хочется узнать, что вы обо всем этом думаете. И боюсь, секрета уже нет никакого…

На следующий день в моих руках оказалась коробка из-под шоколадных конфет. В ней лежали несколько писем в длинных голубых конвертах, пара открыток с видами Ниццы и записка с адресом и телефоном Марины. Разбирая письма, я нащупал плотный толстый конверт, а в нем высохший букетик фиалок. Цветы были еще яркими, но без запаха. В конверте лежало письмо. Видимо, — одно из первых.


12 февраля 94, Ницца

Маринка, милая, здравствуй! Прости, что долго не писала. Завертелась колесом моя жизнь и вертелась целых полгода. Представляешь — Ницца! Я в Пицце! И теперь я мадам Дюкуран. Трудно поверить, а еще труднее привыкнуть. Мы живем в маленькой гарсоньерке на avenue de Bearn в районе Ниццы, который зовут Симье (Cimiez). Это к северу, на холмах. Здесь тихий район вилл, апельсиновых и лимонных садов, зарослей мимозы. Виллы, белые и кремовые, террасами спускаются вниз, к морю. С нашего балкона виден только его уголок, серебряный как осколок зеркала. Всего моря не видно, его закрывают кипарисы. Но у моря на Английской набережной я бываю часто. Как тебе его описать? Этот берег зовут лазурным. Но все зависит от погоды. В ясные дни небо от солнца выцветает и вода — чистая лазурь. А при облаках море серое, а у берега — зеленое. Говорят, в ясную погоду отсюда видна Корсика. Но я ее еще не видела. Помнишь, Чехову нравилось, как кто-то сказал о море: «море было большое»? И это все, лучше не скажешь.

Мой Люсьен — прелесть. Знаю, он тебе не показался. А в Москве он так красиво меня преследовал! Без букета роз не приходил. Говорил, что цветы каждый день самолетом присылают из Ниццы и продают в ГУМе. Один раз принес большой букет фиалок. И мне показалось, что к их нежному дыханию примешан запах соленого морского ветра. Еще в Москве я поняла, что где-то там есть другая жизнь. Помнишь, как описывала ухаживания московских кавалеров наша подруга Тамара Полубесова? Дескать, до дому проводит, прижмет в темном подъезде в угол. Одной рукой шарит под блузкой, а другой норовит под юбку залезть. И целует пьяными солеными губами. Ты только не подумай, что это я о Сергее вспомнила. Он — человек несчастный, конченный. Я ему тут с оказией денег послала. А тебе на цветочном рынке у площади Массена купила букетик фиалок и вложила в конверт. Скажи, они еще пахнут?

В Москве Люсьен всему удивлялся, а я над ним потешалась. Как-то он поехал в Фонд Сороса и меня взял с собой. А Фонд разместился в бывшем моем институте у метро Беляево. Подъехали мы на леваке к самой проходной. Ну, ты же знаешь институт Овчинникова! Целый город в мраморе. Столько средств на него ухлопали! Теперь половину комнат сдают под офисы фирм. Всюду таблички по-английски. Пока в этом лабиринте найдешь нужную комнату, каблуки обломаешь. Чуть ли не полчаса мы бродили по мраморным подземным коридорам. Люсьен, разинув рот, смотрел на зимний сад, на фонтаны. Когда уходили, спросил, сколько здесь получено Нобелевских премий. Я ответила, ни одной. Тогда он спросил, кто дал деньги на этот дворец. Я пыталась ему объяснить. Сказала, что в советские времена деньги еще не были зелеными и их печатали столько, сколько требуется. Он не понял. Тогда я спросила, знаешь, как дети играют в магазин? Режут бумагу и чернилами пишут на ней цифры. И на эти деньги понарошке покупают конфеты. Он удивился еще больше. Дескать, одно дело — игра, а другое — жизнь. Я сказала, что наша жизнь и была игрой. Напомнила про Германа из «Пиковой дамы» (он читал Пушкина по-французски, а партитуру оперы знает наизусть). Герман сначала играет, а потом попадает в сумасшедший дом. Мы тоже доигрались, и теперь сидим в сумасшедшем доме.

Как вам там, Маринка, в Израиле? Ты только подумай: мы теперь живем с тобой на берегу одного моря. Помнишь, мечтали о Геленджике? А тут — Средиземное! Здешние чайки до тебя, конечно, не долетают. А волны? Тамара бы сказала, что мы с тобой качаемся на одних волнах. Приезжайте к нам хотя бы на месяц. Я говорила с Люсьеном, он, разумеется, согласен. Лучше летом, когда у вас очень жарко. Нет, пожалуй, лучше осенью. Осенью он собирается купить дом в Коломаре. Это деревня в Провансе, в горах, у самой Ниццы. Отвечай, пожалуйста, аккуратно, с меня пример не бери. Целую, Вероника.

В левом верхнем углу Вероника написала свой адрес: Mm Ducourant, avenue de Bearn 42, Nice, France.


15 мая 94, Ницца

Здравствуй, дорогая Маринка! Спасибо тебе за письмо и прости, что долго не писала. Много дел и забот, в одном письме не расскажешь. Ездили смотреть дом в Коломаре, который Люсьен покупает. Настоящий деревенский дом в оливковом саду. Сад огорожен каменным забором. На участке лимонные деревья, дубы, обвитые плющом, и виноградник. Дом Люсьен будет переделывать, пристроит террасу и гараж. Я уже вожу машину, Люсьен купил мне фольксваген-гольф. Из Коломара до Promenade des Angles в Ницце всего полчаса. Не дольше, чем в Москве на метро от твоего дома до моего. Так что можно жить в деревне и купаться в море. И я уже купаюсь! Раньше Прованс мне казался равниной, выжженной солнцем. Откуда я это взяла? Из Альфонса Доде? Не знаю. Ничего подобного! Представляешь: лесистые холмы, а дальше, к северу, снежные горы Приморских Альп. Едешь по горной дороге и на крутом повороте вдруг видишь уголок синего-синего моря. Рядом с Коломаром — маленький провансальский городок Каррос. Он растет из скалы, как ласточкино гнездо. Здесь все из белого камня: дома, улицы, лестницы, колодцы для стирки белья. Люсьен повел меня в дом к знаменитому скрипичному мастеру. Представь себе четырехэтажный каменный дом 14 века. В нем большая комната. Тяжелые деревянные ставни. Потолок на древних черных ноздреватых балках. У побеленных каменных стен — старая мебель: лавки, стулья, шкафы, тоже черного цвета. Весь этот средневековый пейзаж оживляет люстра из красивого местного фарфора «мустье». В Карросе сохранился какой-то старинный итало-французский диалект. Улица, на которой стоит дом, называется Carriero de la font (фонтанная). Люсьен в восторге от этой старины и, боюсь, в Коломаре захочет изобразить что-нибудь подобное. Между тем я уже прилично говорю по-французски. По крайней мере так считает Люсьен.

Да, ведь я про него ничего тебе не рассказала. Еще года три назад он работал в Ницце концертмейстером в оперном театре. Директором там Джанкарло дель Монако, сын известного певца. Люсьен был женат на какой-то богатой женщине, дочери лионского банкира. С женой и сыном он жил в самом центре Ниццы, в доме на углу улиц Клемансо и Обера. Большая шестикомнатная квартира занимала целый этаж. Его младший сын учится в Лионе в консерватории, старший занимается бизнесом. Старший и жил с ними в этой квартире. Так вот. В театре была какая-то певица, с которой Люсьен проходил партию Тоски. В то утро жена сказала, что уезжает в Лион на три дня, но неожиданно вернулась днем, прихватив зачем-то свою подругу. Она застала Люсьена и певицу в постели. Это я поняла из рассказа Люсьена. Не удержалась и сказала, что он «писеньковый злодий». Помнишь, Тамара Полубесова уверяла, что по-украински это — сексуальный маньяк. Люсьену это выражение безумно понравилось. Но усвоить его он не может и каждый раз просит напомнить. Потом был развод, и подруга жены выступала свидетелем. Во французской провинции нравы строгие. Жена оттяпала у него всю квартиру, хотя у нее был просторный дом в Антибе. Из трех комнат она сделала огромный будуар, а сына, который жил вместе с ними, выставила за дверь. Теперь сын, как и отец, снимает гарсоньерку. На этом неприятности не кончились. Люсьен поссорился с дель Монако и ушел из театра. Какое-то время был агентом у струнного трио. Потом на пару с кем-то купил массажный кабинет и стал массажистом. Представь себе… Зарабатывает он больше, чем в опере, но по музыке тоскует ужасно. Я его хорошо понимаю. Скоро год, как я ничего не делаю, веду наше скромное хозяйство. Его и вести нечего. В соседней лавке на avenue des Arenes покупаю продукты и готовлю по-московски, на скорую руку. Люсьен терпит, терпит, а потом возьмет да и приготовит сам. Но мясо бургуньон, салат и баклажаны я уже научилась делать по-местному. И все-таки без работы я не смогу. Заболею или с ума сойду. Ходила к профессору Буржону в университет. Представь себе — он читал мои статьи. Обещает что-нибудь подыскать для меня в новом семестре, почасовую или работу в лаборатории. Университет здесь небольшой и моей тематикой они не занимаются. Да я согласна у них центрифуги мыть. Боюсь, Люсьен этого не поймет.

Читаю. Книги беру в библиотеке Медиатек, это недалеко. Русских книг мало. Недавно взяла Куприна во французском переводе и осилила, конечно, со словарем. Представь себе — перечитала «Гранатовый браслет» по-французски. Я читала эту вещь много раз, и каждый раз мечтала о такой необыкновенной возвышенной любви, идеальной, без компромиссов. По выражению Куприна — «сильной как смерть». Он, если не ошибаюсь, взял это выражение у царя Соломона из «Песни песней». Да где она, эта любовь? Если и приходит, то не сильная как смерть, а слабая и нелепая как наша жизнь. Нам с тобой по тридцать восемь (ах, прости, ты моложе на год). Иллюзиям поздно предаваться. И потом я думаю, что у творческого человека такой любви и быть не может. Такая любовь, «любовь-трагедия» (опять же по купринскому слову) поглотит весь разум, все силы без остатка. Нет, в нашей непонятной жизни думаешь о семье, о доме, о ненадежном завтрашнем дне. Я знаю, что ты мне ответишь, даже слышу твой голос. Ты говоришь, что мечту отнять нельзя. И что каждая женщина втайне мечтает о чем-то необыкновенном, чего вовсе не бывает или случается очень редко. Может быть, ты и права. Не знаю… А знаю то, что испытала первый приступ ностальгии. На днях пошла в музей Шагала. Это рядом с нами, на бульваре Симье. Почти весь музей — картины на библейские темы. Он написал их в шестидесятые годы. Долго стояла у «Пророка Ильи», оторваться не могла. Справа от Ильи и его колесницы — бедные избы с косыми крышами и козы. И над всем этим — местечковый витебский месяц. В Витебске я не была. Но такая тоска навалилась, аж в груди защемило. А ведь и года еще не прошло. Очень скучаю по Таньке и маме. Звоню им часто. А Танька в июне приедет ко мне. У нее сейчас в школе выпускные экзамены. Хочет поступать на биофак. Не знаю, не знаю…

Люсьен вернулся, кончаю, пиши. Твоя Вероника.


2 февраля 95, Ницца

Родная Маринка! Сколько времени я не писала? Год? Вчера пришло твое письмо. Ты беспокоишься и упрекаешь меня. Сколько за год воды утекло! Не знаю с чего и начать… Осенью переехали в Коломер. Там началась какая-то непонятная жизнь. Как тебе объяснить? В доме шесть комнат, большой холл, в котором стоит рояль, кухня, веранда… Все надо убрать, приготовить обед, поработать в саду и на винограднике, отвезти оливки на мельницу, где жмут масло, и еще тысяча дел. Осенью я начала работать в университете у Буржона, но Люсьен заставил меня бросить. Ему непонятно, зачем за две тысячи франков ездить так далеко. Ведь за эти деньги даже приходящую прислугу не наймешь, какую-нибудь испанку или из местных. Я ему сказала, что готова работать бесплатно. Он только руками развел. В свой массажный кабинет он уезжает чуть свет, я еще сплю. А приезжает вечером. Я остаюсь с котом Жаком. Он целый день ходит за мной по дому и по саду. Поверь, не остается времени почитать. Иногда сажусь за рояль. Вспоминаю этюды Черни, Моцарта. Но уставшие руки, руки уборщицы и садовницы, не слушают меня. И тогда я сижу, бессмысленно уставившись в стену. На ней висит огромная страшная картина Дофа: длинный ряд скелетов проходит мимо человека, который зачем-то раздает им маски. Люсьен сказал, что Дофа хотел подарить эту картину Феллини, но тот отказался. Теперь она висит в нашем холле. Как она попала сюда — не знаю. Смотрю на эту картину и кажется мне, что сама участвую в маскараде покойников. Изо дня в день одно и то же, ничего не происходит. Я немею, потому что не о чем говорить и, что самое страшное, тупею. Еще недавно море, горы, оливковые рощи, Ницца казались такими радостными, необыкновенными, так много обещали. Помнишь, я послала тебе букетик фиалок?

Когда мы жили в Симье, я каждый день ходила на цветочный базар и покупала фиалки. Теперь нет времени, а если честно, то и желания. По субботам мы «выходим в свет», едем к Франсуа Дюфуру, знакомому скрипачу, с которым Люсьен играет сонаты. Франсуа и его жена Жиннет живут в центре, угол улиц Клемансо и Жан Медсан, рядом с библиотекой Медиатек, где я беру книги. К Дюфурам приходят гости. После концерта — обед. Милая Жиннет хорошо готовит. Иногда обедаем в соседнем итальянском ресторанчике «Неаполь» (обязательно вскладчину). Если бы ты знала, как мне надоели этот вечный салат в большой деревянной миске, сотерн и фуа гра (здешний деликатес, гусиная печенка). Хочется винегрета, селедки, гречневой каши. Подумаешь, что избаловалась. Нет, по-научному это — ностальгия. На днях приснилась Медведица. Помнишь, как плыли по ней в байдарках? Темная глубокая вода, кувшинки, задумчивые кудрявые берега. И город Кашин. Такой древний, уснувший. Деревянные домики на холмах. Колокольный звон по утрам. Базарная площадь. Запах сена и лошадиного пота. С нами были Кирилл со своей Наташей, Тамара и еще кто-то, не помню кто. Жизнь всех разбросала. Тамара уехала к мужу в Киев. Я слышала, они теперь в Бразилии. Помнишь, Тамара все Киплинга цитировала: «Увижу ли Бразилию до старости моей…» Вот и увидела. А где Кирилл? С Наташей он еще при нас расстался. И, слышала, стал известным физиком. Думаю, что и он где-нибудь за бугром. Ты что-нибудь о нем знаешь?

Да, забыла. Танька ко мне не приехала. Прошлое лето ушло на экзамены. Она все-таки поступила на биофак. Идет по стопам матери. Зачем — не знаю. Обещает приехать этим летом. Я ужасно по ней соскучилась. На днях подумала: хорошо, что у меня дочь, а не сын. В России опять ужасная война. Только ее и не хватало. А все от нашего беспамятства. Уверена, прочти Ельцин «Хаджи Мурата», не полез бы в Чечню. Ты меня знаешь, я умею быть благодарной. И ему, и Горбачеву я благодарна за свободу. А сейчас не знаю, что и думать. Пиши, целую, Вероника.


19 августа 95, Ницца

Милая, родная Маринка! Получила ли ты мою открытку ко дню рождения? А сегодня «шестое августа по-старому, Преображение Господне». Так, кажется? Я забываю Пастернака, все забываю. На днях стала вспоминать первую главу «Евгения Онегина» и после слов, «когда же черт возьмет тебя», споткнулась и дальше вспомнить не могла. И подумала, когда же черт возьмет меня. Я ведь «Онегина» наизусть знала. Не ругай, что долго не писала. Мне очень, очень плохо.

Знаешь, я и раньше замечала, что Люсьен скуп. В России принято думать, что скупы немцы. Это предрассудок. Немцы не скупы, они расчетливы. А он именно скуп. Это даже не страсть пушкинского скупого рыцаря. Скорее — мелочность тупого буржуа, глупость. «Нэ купить ума, як свово нэма», — говорила в таких случаях Тамара Полубесова. Он экономит на электричестве, на воде. Не разрешает звонить в Москву. Проверяет счет за продукты, которые я покупаю. На днях устроил скандал из-за тридцати франков недостачи. Может быть, я и в самом деле их потеряла.

Зимы здесь теплые, но ночью холодно, сыро. Так он выключает на ночь отопление. Эта весна была особенно холодной, я заболела гриппом. Представь себе, лежу я в холодной комнате с высокой температурой без еды и питья. Он говорит, что при гриппе есть вредно. Приедет вечером из города, поест, уткнется в телевизор и молчит. Потом придет ночью ко мне, навалится, и это тоже молча. Только сопит. Сделает свое дело и уйдет к себе.

В июле приехала наконец моя Танька. На первых порах он старался произвести впечатление. Повез нас в Канны, в Монте-Карло. В Монте-Карло угощал чаем с пирожными в дорогом кафе de Paris. Показал Тане рулетку в казино, оперу. Его знакомый виолончелист провел нас прямо на сцену. Стоим на сцене напротив княжеской ложи и читаем выбитые на стенах имена композиторов: Гуно, Моцарт, Глинка и какой-то забытый Герольд. Таня спрашивает, где Чайковский. Люсьен отвечает, что театр построили еще тогда, когда Чайковского не знали. Потом повел нас в какой-то безумно дорогой отель «Эрмитаж» показать раскрашенные вручную унитазы. Унитазы на Таню впечатления не произвели, а вот бюст Дягилева она разглядывала долго. Бюст стоит затылком к морю, лицом к опере. И Люсьен сказал, что Дягилев отвернулся от России. На это Таня заметила, что на Россию можно смотреть и с моря, и с суши. В общем, понимай как знаешь. Между прочим, дочь говорит по-французски лучше матери. Она ведь, как и мы с тобой, окончила французскую школу, но в другое время. В наше время учили грамматике и мертвому языку. Делали все, чтобы мы, не дай Бог, не заговорили по-французски. Спрашивается, зачем советскому человеку говорить на иностранном языке. И, главное, с кем? Поэтому на вопрос, что дала нашим детям перестройка, новая жизнь, я отвечаю: язык.

Праздник длился недолго. Если перед сном Танька мылась в душе, Люсьен стучал в дверь ванной и ругался. Дескать, слишком долго, большой расход воды. Его все раздражало: Танина книга, оставленная в кресле в саду, тарелка, забытая на столе, компактный диск, не вынутый из проигрывателя. Малейший беспорядок выводил его из себя. И вот случился скандал. Я и Таня были на кухне. Он зачем-то вошел в ее комнату и увидел простыни и белье, лежавшие на кровати. Поднял крик, сбросил Танино белье на пол, стал топтать его ногами. Потом потребовал, чтобы Таня немедленно все это постирала. Таня ответила: Plutot crever[17]). И тут же собрала чемодан. Наутро я отвезла ее в аэропорт. По дороге она смотрела в мою сторону. Лицо веселое, глаза живые. Я думала, она на меня смотрит, обо мне думает. А она смотрела на море, на пальмы. И только в аэропорту, когда прощались, сказала мне: «Возвращайся-ка ты, мама, домой. Нечего тебе здесь делать». А я забыла тебе сказать, что Таня и еще несколько студентов получили приглашение учиться в США, в Рочестере (это штат Нью-Йорк), в тамошнем университете. И Таня в октябре уедет в Америку. Бабушка переедет к брату, дяде Армену. К кому же мне ехать? Уж не к Сергею ли? Таня не видела отца с полгода, и я беспокоюсь, не спился ли он совсем, жив ли. Да, здесь мне делать нечего. А что я буду делать в Москве?

Пишу тебе по новому адресу в Нетанию. Как хорошо, что вы все вместе. Да, а ты не написала, поступил ли твой Витя в университет. Видимо он уже в Хайфе.

Странно устроен человек. Пушкин сказал: «Что пройдет, то будет мило». Уж как мы тосковали по свободе, как я мечтала о Франции, о Париже! И вот я во Франции, а Парижа до сих пор не видела. И теперь вместо Парижа грезится мне бульвар на Университетском, лес у Троицкой церкви, у крутого спуска к Москва-реке. Скоро все это березовое кружево станет золотым.

Пишу это письмо за столиком кафе на пляже. Только что вышла из воды. Жарко. Сейчас допью чай и отнесу письмо в отель «Негреско», брошу там в ящик. Это рядом, только перейти Английскую набережную. А потом вернусь в Коломар. Обед у меня готов. Вечером приедет мой массажист, несостоявшийся музыкант. А я — несостоявшийся биолог. Какая разница? И будет продолжаться жизнь. Сколько она будет продолжаться? Прости за невеселое письмо. Будь счастлива, целую, Вероника.


3 ноября 95, Ницца

Моя родная Маринка! Прочти на обороте конверта мой новый адрес. Теперь я живу одна. Одна во всех смыслах. Не успела Таня вернуться домой, умерла мама. Ночью был сердечный приступ, а неотложка приехала только утром. Я собралась лететь в Москву, попросила у Люсьена денег. Ты не поверишь — он отказал. Сказал, что у него в банке минус и закрыли кредит. Это наглая ложь, и я это точно знаю. Потому что неделю спустя он перевел сыну в Лион десять тысяч франков. Для участия в Лондонском фестивале. А мне требовалось каких-нибудь две тысячи на Аэрофлот до Москвы. Таня и дядя Армен хоронили маму без меня. Я ее не видела два года и теперь уже никогда не увижу.

Таня уехала в Рочестер. Она не хотела продавать московскую квартиру, но я настояла. Ей платят стипендию, но на первых порах нужны деньги. Половину этих денег Таня прислала мне из Штатов сюда. Я хотела отослать ей обратно, но потом раздумала. И, оказывается, хорошо сделала. Ведь своих денег у меня нет. Ни одного франка. Все, что он дает мне на хозяйство — подотчетно. Вечерами придирчиво подсчитывает расходы, проверяет меня. Если мне нужны деньги на колготки или на парикмахера, я клянчу у него. Ты ведь знаешь, я к тряпкам равнодушна. Но за эти два года я не купила себе ни платья, ни белья. А из-за пары туфель он устроил скандал. Для кого и зачем он купил этот дорогой дом? Я в нем не чувствую себя ни женой, ни хозяйкой. Кто я в нем, экономка, служанка, наложница? И вообще, почему я здесь? На что ушли эти годы? И что делать теперь, когда в Москве нет ни мамы, ни Тани, ни дома? Развестись? Но ведь у меня нет французского гражданства, его надо еще ждать. А без гражданства здесь нет ни прав, ни работы. И на что жить? А главное — зачем? В университет меня не возьмут, Буржон переехал в Монпелье. Я отупела и опустилась. И всего за два года.

Да, так откуда новый адрес? Я снимаю квартиру на бульваре Мадлен: комната, кухня и душ. Это на восточной окраине Ниццы, рядом с морем. Пересечь voie Rapide — и вот тебе Английская набережная. Работаю в соседнем ресторанчике «Маленький провансалец». Там всего пять столов. Накрываю, мою посуду. Тебя это удивляет? Так вот, послушай.

Помнишь, я спрашивала тебя про Кирилла? Ты ему дала мой адрес и телефон в Коломаре. И вдруг — звонок. Кирилл звонит из Парижа. Оказывается, он приехал на год в Орсе. Позвонил в сентябре, вскоре после смерти мамы. Сказал, что может на несколько дней приехать в Ниццу. Обрадовалась я ужасно. И сразу же пригласила его, еще не зная, что выкинет Люсьен. Ему я сказала, что Кирилл крупный физик и у него связи в московском музыкальном мире. Я не врала. Вспомнила, что его отец какая-то шишка в Москонцерте. Но про себя думала, что Люсьен клюнет на эту приманку. Он все мечтает о гастролях сына в Москве. И я не ошиблась. Он попросил разрешения самому позвонить и пригласить Кирилла. И Кирилл приехал в конце сентября. Сколько мы с ним не виделись? Думаю, больше десяти лет. Люсьен устроил торжественный ужин. Принес из погреба пару бутылок какого-то особенного бордо. А мы с ним проговорили до поздней ночи. У него умерла жена, детей нет. Раньше его за границу не выпускали. А теперь, благодаря своему имени, он ездит по всему миру. Работает то в США, то в Японии. Сейчас вот пригласили в Париж. Этим и живет, но связи с Москвой не прерывает, хотя в его институте — ни денег, ни способной молодежи. Разбежались. Кто за границей, кто в бизнесе. Между прочим, он был в Израиле, и его снова туда пригласили. Он все думает, не взять ли ему тамошнее гражданство. Да ты наверняка знаешь об этом.

Через день я повезла его в Канны. По дороге обедали в Антибе на улице Массена, у самого порта. Увидев дом, где родился Массена, Кирилл вспомнил слова Наполеона: «самый храбрый в армии — это я, но храбрее меня — Массена». Он поразил меня своей эрудицией. Все выглядело так, как будто не я, а он показывал Ниццу. А ведь он здесь никогда не был. В музее Массены, стоя у его бюста работы Кановы, рассказал об итальянском скульпторе и испанском походе Наполеона. Потом в старом городе у памятной доски в честь Паганини — о Паганини и Гарибальди. В конце этой улицы — крутая лестница, поднимающаяся в Шато. Это скала над морем. С нее видна Ницца и залив, весь в кружеве прибоя. Наверху — старое католическое кладбище, где похоронили Герцена. К стыду своему я там еще не была. Мы долго смотрели на памятник. Кирилл сказал: «Посмотри, сколько в нем печали». Герцен стоит скрестивши руки, задумался, опустил голову. Где его исторический оптимизм, о котором писал Эйдельман? Если бы он мог представить себе будущее России век спустя. Мы разглядели на постаменте изображение песочных часов и крыльев. Что это, знак быстротечности жизни, ее полета? Этого Кирилл не знал. Потом мы долго сидели на скамейке у Никейских развалин, откуда виден порт. Кирилл стал было рассказывать о древней Никее и о Карле Савойском, но потом как-то странно посмотрел на меня и спросил о моей жизни. И вдруг, там, на скамейке, я ему все и рассказала. Он долго молчал. Я сказала, что не вижу другого пути, как вернуться в Москву и жить у дяди Армена. И тогда Кирилл вспомнил древнюю притчу. В прошлом году он работал в Иерусалимском университете, и его повезли на экскурсию к Мертвому морю. И там среди пустынных гор, у самого спуска к морю, показали столб из соли и песчаника. Сказали, что этот столб похож на фигуру женщины. Кирилл, как ни вглядывался, сходства не нашел. Но это неважно. Оказалось, что это окаменевшая жена библейского Лота. Ты, конечно, знаешь эту легенду. Когда-то у берегов Мертвого моря находились Содом и Гоморра, погрязшие в смертном грехе. И Господь решил покарать грешников, стереть с лица земли эти города. Но об этом предупредил Лота, племянника Авраама, который вел праведную жизнь. Ему и его жене было сказано бежать и не оглядываться. Но жена Лота не удержалась и в последний момент оглянулась. И превратилась в соляной столб. Человек не меняется. Древние библейские люди тоже знали ностальгию. Так вот, не надо оглядываться и возвращаться в прошлое, а то окаменеешь, — сказал Кирилл. Надо идти только вперед. Я спросила, а если нет надежды и я уже окаменела? И тогда Кирилл рассказал другую историю, на этот раз не библейскую.

Ты помнишь его Наташу? Я говорю «его», хотя после того жаркого августа, когда мы все отдыхали в Дубултах в университетском доме отдыха, они расстались. Когда это было? Наверное, после четвертого курса, когда Кирилл вернулся со сборов в военном лагере. Наташа была его первая любовь. Говорят, что до нее он с девочками не дружил, даже на танцы не ходил. И, как бывает в таких случаях, влюбился внезапно и отчаянно. Говорит, совсем голову потерял. Эта Наташа была дочерью какого-то большого генерала. Квартира на Фрунзенской набережной, дача в Архангельском. На физфак на «волге» приезжала. Ну и все такое… Думаю поэтому, что в выборе спутника жизни она была несвободна. Но, по мнению Кирилла, он был не в ее вкусе. Ей нравились высокие спортивного вида ребята. Ну, вроде тех, что играли с нами в волейбол на пляже. Волосы цвета осенней стерни, светлые глаза, бронзовое тело и тугие плавки. Помню, как они звонко гасили через сетку. Как из пушки! По вечерам всей компанией мы ходили в Дзинтари, в ресторан «Лидо». Помнишь? Денег не было. Заказывали пару бутылок сухого, салат. И весь вечер танцевали. Тогда «Лидо» казался нам волшебным уголком западной жизни. Столики под торшерами, полумрак, интим и круглая площадка для танцев. Ночью из Дзинтари возвращались пешком. Иногда вдоль ровного песчаного берега, но чаще улицами, мимо дач и сосен. Ночи стояли душные, звездные, и от запаха белого табака кружилась голова. Наташа шла с нами, держалась компании. А Кирилл был мрачен. Старался отстать, садился на скамейку где-нибудь в лунной тени. Она возвращалась к нему, и они вместе нас догоняли. Кирилл сказал, что потом было решительное объяснение, и она честно призналась, что не любит его. Он переживал много лет и никак не мог забыть этого несчастного прибалтийского лета. Женился поздно, лет десять спустя. С женой жил счастливо, о прошлом не вспоминал. Года два назад приехал с ней летом в Ригу. И вдруг его неудержимо потянуло в Дзинтари. Он и сам не знает, что это было. Тоска по юности? Мазохизм? Может быть, ему, счастливому и благополучному, хотелось задним числом восторжествовать над былым унижением и несчастьем? Они ужинали в «Лидо». И, представь себе, обстановка показалась им серой, неинтересной: скатерти в пятнах, пыльный затоптанный палас, хмурый официант. Возможно, потому что за год до этого они отдыхали в настоящем Лидо, под Венецией, где на берегу Адриатики такой же ровный песчаный пляж. И в ту же ночь случилось несчастье. Жене стало плохо. Похоже было, что в «Лидо» она чем-то отравилась. Неотложка отвезла ее в больницу. Там нашли непроходимость, сделали операцию. А наутро она умерла. Вот тогда я и окаменел, как жена Лота, — сказал Кирилл — и понял, что прошлое не возвращается.

На скамейке в Шато мы просидели до позднего вечера и вернулись в Коломар ночью. Люсьен заперся у себя, к нам не вышел и чуть свет уехал на работу. Утром Кирилл объявил, что ему пора, и я проводила его на вокзал. Видимо почувствовал себя неуютно, и я не стала его отговаривать. Обещал звонить. А с Люсьеном так и не попрощался.

В тот же день вечером случился скандал. К ужину Люсьен не вышел. Потом кинулся в мою комнату, стал выбрасывать и топтать мои вещи. Таким я его еще не видела. Я пыталась объясниться. Он орал: fous le camp, ferme la idiote![18]

Что это было? Ревность? Не думаю. Тупость, ярость собственника?

Наутро я переехала к знакомой, работавшей у Буржона. А через неделю сняла эту квартирку. Люсьен нашел меня. Приезжал, просил прощения, клялся, что все понял и плакал. Обещал, что найдет для меня работу в университете. Как будто это от него зависит! Я как могла, спокойно, даже ласково объяснила, что в Коломар не вернусь и хочу пожить одна. И вот уже скоро месяц, как я здесь со своим котом Жаком. Что будет завтра — не знаю. Да, в прошлое не возвращаются, но и в будущее не заглянешь. Нет ни прошлого, ни будущего. Есть сегодня. А сегодня — радость: пришло письмо от Тани. По новому адресу. У нее все хорошо. А обо мне она ничего не знает. И слава Богу. Видишь, какое длинное письмо написала. Писала его три дня. Поздравь Витю с победой на олимпиаде. И пиши, пиши. Твоя Вероника.

На обратной стороне конверта — адрес: М-т Ducourant, Boulevard de la Madeleine, 37, 06202 Nice, France.


20 апреля 96, Ницца

Родная Маринка! От тебя ни строчки с нового года. Получила ли ты мою новогоднюю открытку? Здорова ли ты? Кирилл только раз позвонил из Парижа. Пишет редко. Он и впрямь окаменел после смерти жены. У меня все по-прежнему. Таня, как и ты, не балует меня частыми письмами. Но за нее я спокойна. Пишет, что университетом и жизнью довольна и денег хватает. И даже друг объявился, студент-биолог. Зовут Джордж. А вот этого я представить себе не могу. Господи, как летит время! А у меня ничего не меняется. Через день работаю в «Маленьком провансальце». И еще в соседнем супермаркете. Жизнь глупая и непонятная. Перетираю тарелки, сортирую фрукты и овощи, сплю, ем. Вечерами сижу на скамейке на Английской набережной, смотрю на море, за горизонт. А Корсики так до сих пор и не разглядела. Иногда мне кажется, что я сомнамбула, живу как во сне. По ночам сплю крепко и настоящих снов не вижу. Наверно потому, что за день сильно устаю. О жизни не думаю. Знаешь, я раньше боялась смерти. Помнишь, у Мандельштама: «Неужели я настоящий и действительно смерть придет?» Так и я трепетала. Я и теперь часто думаю о смерти. Но страха нет. Раньше я думала, что страх перед смертью — это от безверия, от нашего совкового атеизма. Теперь считаю, что этот страх — плата счастливых людей за свое счастье.

Да, забыла. Еще я преподаю русский. Это вот как получилось. За углом на бульваре Карлоне хозяин писчебумажного магазина выставил на улицу клетку с попугаем. Попугай черный, а клюв, щечки и лапки — желтые. Очень красивый. Я с ним подружилась. Его зовут Пьер. Выучила его нескольким русским словам. Теперь, завидев меня, Пьер кричит на весь бульвар: «Прривет, Верроника. Я тебя люблю…» Представляешь, меня еще кто-то любит. Хозяин лавки Антуан, прознав, что я русская и поверив в мои способности, стал брать у меня уроки русского языка. Его сестра замужем за нашим бизнесменом в Питере, и он каждый год бывает в России. Платит мне шестьдесят франков за урок. Я еще только подхожу к соседней овощной лавке, а Пьер, завидев меня, кричит: «Вероника, любовь моя!» Пьер способнее своего хозяина, хоть и не платит. Но разве за бескорыстную любовь платят? Помнишь, я как-то писала тебе о Куприне, об идеальной любви, которая сильна, как смерть. И сомневалась, что такая любовь есть на свете. А ты мне возражала. Кто же из нас прав? Наверное, каждый по-своему. Я лично только раз встретила бескорыстную любовь. Здесь, на бульваре Карлоне.

Люсьен вот уже несколько месяцев не приезжает и не канючит. Денег не дает. Да я бы и не взяла. Если ты спросишь меня, стало ли мне лучше, я отвечу: да, сейчас мне лучше. Во-первых, свободна. А во-вторых, так устаю, что нет времени думать о моей жизни. Пиши мне побольше о своей. Как там, на твоем берегу? Крепко целую, твоя Вероника.


В последнем конверте из конфетной коробки я нашел высохшую ветку фиалок и открытку с фотографией русской церкви на авеню Николая Второго. На обороте было всего несколько строк:


2 августа 96, Пицца

Моя дорогая Маринка! С днем рождения! Получила сразу два твоих письма. Спасибо. Сколько раз ты обещала приехать? Приезжайте! Как-нибудь разместимся, а какая была бы радость…

Целую, Вероника.


В сентябре девяносто девятого по дороге из Парижа в Москву я снова приехал в Ниццу. Друзья сняли мне комнату на авеню Калифорния. До бульвара Мадлен — рукой подать. Я прошел по бульвару мимо ресторанчика «Le Petit Provencal» и на той же стороне нашел дом 37 с баром на углу. Он стоял напротив бензоколонки, за которой дома, обсаженные пальмами, террасами взбирались на высокий холм. Консьержки в доме не было. Я позвонил наугад в квартиру на первом этаже. Дверь открыла пожилая женщина. Я представился и назвал имя Вероники Дюкуран.

— Да, она жила в квартире на третьем этаже. Рано утром выпала из окна на тротуар и разбилась. Ее нашли под платаном у самого подъезда и отвезли в госпиталь Лярше. Больше я ничего не знаю.

— Когда же это случилось?

— Не помню. Это было давно.

В госпитале Лярше мне выдали справку. В ней значилось, что Вероника Дюкуран, урожденная Медведева, проживавшая в Ницце по адресу бульвар Мадлен, 37 и родившаяся 8 сентября 1955 года в Москве, была доставлена в госпиталь Лярше 8 сентября 1996 года и скончалась в тот же день от множественных переломов черепа и позвоночника.

Справку вместе с письмами Вероники я отправил бандеролью в Нетанию по адресу Марины. Фиалки, найденные в конвертах, завернул в фольгу и отослал той же бандеролью.

ВАЛЬС ШОПЕНА

Маше

В начале восьмидесятых Алеша Митрофанов купил новую квартиру в высотном доме у вокзала Монпарнас. Парижане говорили об этом доме с раздражением. Газеты писали, что дом испортил архитектуру всего левого берега.

— Они забыли, как в свое время возмущались Эйфелевой башней, — говорил Алеша. — А теперь без нее и Парижа не могут себе представить.

Митрофанов был родственником моего московского друга Федора Федоровича Волькенштейна, известного физика, и был старше меня лет на пятнадцать, а может быть и больше. Почти ребенком уехал из России после революции, осел в Париже, нищенствовал, работал таксистом, потом в какой-то строительной компании, женился на Тане, тоже из русской эмигрантской семьи, студентке консерватории. Дети их выросли. Старший сын, архитектор, и построил этот дом, о котором шумел Париж.

— Я помню время, когда по Монпарнасу на велосипеде разъезжал великий князь Владимир Андреевич, служивший агентом по продаже шампанского. А теперь вот и мы и дети вышли в люди. И даже друзьям в России помогаем. Федору с оказией посылаю лекарства. А когда с Таней приезжаем в начале лета в Москву — берем такси, объезжаем «Березки», накупаем водки, закусок, всякой всячины и с полными сумками ходим по гостям. Любим ваше застолье. Ведем на московских кухнях вольные веселые разговоры. Никого не боимся. И хоть меня там зовут парижанином, а Таню парижской штучкой, принимают нас как родных. И вот что удивительно. Из друзей наших родителей в России никого не осталось: кто погиб в Гражданскую, кто уехал, а из тех, кто остался, мало кто умер своей смертью. И их дети, наши сверстники, большей частью не уцелели. Из родных — один Федор с Тасей. А в каждую поездку новые друзья объявляются, и все такие милые талантливые люди. Многих стараемся пригласить к себе в Париж, да не получается. Вот Тасю третий год приглашаем, а ее не пускают. Да… И чуть ли не каждый вечер бываем в консерватории. Знаете, в начале лета там, на Герцена, в консерваторском дворе — какой-то особенный московский воздух. После дождя остро пахнет зеленью и цветами. Как будто в этот двор свезли все липы с Поварской и всю сирень из Нескучного. А со стороны Никитских Ворот потягивает шашлычным дымком…

Мы сидели с Алешей в его новой квартире у окна и смотрели на обсаженную платанами площадь, по которой по радиусу отходили бульвар Монпарнас и многолюдная торговая улица Ренн. Была середина февраля, но день стоял сухой и солнечный. Столики из кафе вылезли под красные тенты на тротуар. У уличных торговых развалов и люков метро толпились легко одетые люди. В толпе мелькали сиреневые пластиковые сумки из соседнего дешевого магазина «Тати». Я приехал на пару недель в Париж, и Алеша пригласил меня посмотреть его новую квартиру.

— Послушайте, ведь вы ни разу не были у меня в Ветее. У нас там дом, что-то вроде русской дачи. Кстати, эту деревню любил рисовать Клод Моне, и на картинах вы ее частенько видели. Одна из них висит у вас в музее имени Пушкина в Москве. В субботу к нам туда приедет наш приятель из Москвы, милый и интересный человек. Да вы его, наверно, знаете. Он преподает физику студентам в Москве. Между прочим, он — из вашей компании пушкинистов, что-то там пишет о Пушкине и очень интересно рассказывает.

Я вспомнил Николая Николаевича (так звали гостя Митрофановых). Мы не были с ним знакомы, но я пару раз слушал его выступления в Пушкинском музее. Он был удивительный рассказчик. На его вечерах зал был битком набит. Имя его частенько мелькало на страницах физических журналов.

Через несколько дней Алеша заехал ко мне на улицу Кардинала Лемуана, где я жил в маленькой комнате дешевого пансиона. На его стареньком «рено» через пару часов мы добрались до места. По дороге я старался вспомнить Ветей на картинах Моне. Мне казалось, что я вижу сине-золотистую рябь на реке, дрожащий от зноя воздух, церковь под ярким солнцем на противоположном берегу и то ли кусты, то ли деревья, спускающиеся к самой воде. Все это было зыбко и неопределенно, почти как на картинах импрессионистов, и я не был уверен, что память мне не изменяет. Мы въехали в городок на пологом берегу Сены. Река в этом месте была быстрой и мутной. Длинные ветки ивняка мокли в ней как розги. Между кустами в тени лежали языки серого ноздреватого снега. На берегу стояла полуразрушенная каменная церковь. Рядом с ней в старом двухэтажном доме, обвитом диким виноградом, жили Митрофановы.

Таня и Николай Николаевич встретили нас на пороге. Нас познакомили. Николай Николаевич был высок ростом, а лицом удивительно похож на французского физика Жолио Кюри: те же скульптурные черты худого лица, обтянутые кожей скулы, резко очерченный крупный нос и живые немного насмешливые глаза. На вид ему было за пятьдесят. Вечером после обеда Таня села за рояль. Старый рояль «Petrof» был главной достопримечательностью дома. Тане он достался от отца, ученика Николая Рубинштейна. Несколько лет назад на нем весь вечер играл Шопена Яков Флиер, гостивший у Митрофановых. Когда Флиер возвращался в Москву, Таня попросила его оставить на рояле свой автограф. За неимением фломастера Флиер расписался Таниной губной помадой, и она потом выжгла автограф знаменитого и очень любимого ею пианиста. Обо всем этом Таня рассказала, сидя за роялем, а потом сыграла несколько вальсов Шопена. После Вальса ля минор она сказала:

— Это мой любимый вальс. Флиер как-то особенно его играет. У него он не просто печальный — трагический. Он играет его как вальс-воспоминание, воспоминание об утраченном счастье. Когда слушаю этот вальс в его исполнении, чувствую безысходную тоску.

И тут Николай Николаевич, молчавший весь вечер, вдруг обронил:

— Да… удивительно. Бывает же такое…

Мы все посмотрели на него. Чувствуя, что надо объясниться и, казалось, испытывая стеснение, Николай Николаевич спросил:

— А когда именно Флиер играл у вас этот вальс?

— Это было весной семьдесят третьего. Он дал два концерта в Париже, а потом отдыхал у нас несколько дней в Ветее. Алеша возил его на Луару смотреть старые замки. Так что же вам показалось удивительным?

Николай Николаевич ответил не сразу. Он вздохнул, затянулся сигаретой.

— Удивительно совпадение во времени. В самом конце семьдесят второго в Москве я был в консерватории на концерте Флиера, и он играл Вальс ля минор. И в этот день моя жизнь перевернулась. С тех пор я не могу спокойно слушать этот вальс… Это длинная история. И, как видите, не о Пушкине, а обо мне самом. Впрочем, было это давно и секрета здесь нет никакого.

Мы поняли, что Николай Николаевич собирается что-то рассказать и приготовились слушать.

— Вы не знали мою жену, — начал Николай Николаевич, посмотрев на Таню. — Я очень любил ее, мы прожили вместе пятнадцать лет. Познакомились мы с ней в зимние каникулы в университетском доме отдыха Красновидово под Можайском. Я был аспирантом, а она еще училась на биологическом факультете, кажется, на четвертом курсе. Полюбил я с первого взгляда. Как-то вечером компанией мы отправились на лыжах на другой берег Москва-реки, где у старой церкви, служившей то ли гаражом, то ли складом, еще сохранились могилы героев Бородина. Был теплый зимний вечер. Знаете, бывают такие тихие зимние вечера, когда после сильного мороза вдруг потеплеет, в воздухе пахнет снегом и слышно только, как падают снеговые шапки с еловых веток. Небо со звездами было еще светлое, а на другом берегу за синими снежными холмами зажглись желтые огоньки. Спуск на реку был крутым, и мы вместе врезались в сугроб. Когда мы поднялись, отряхиваясь от снега, я впервые близко ее увидел. У нее были темно-русые волосы и милое открытое лицо с высоким чистым лбом. Мне тогда показалось, что она плачет и смеется. Но это был снег, стекавший с волос и с лица, отчего ее длинные ресницы казались темнее. С этого вечера мы катались на лыжах вместе. В ней была, как бы это сказать… тишина, покой. Мягкость и застенчивость соединялись в ней со скрытностью и независимостью. Она была добра. Но и много лет спустя, когда мы уже жили вместе и воспитывали дочь, я не мог бы сказать, что знаю ее всю, до конца. Оставалась какая-то последняя маленькая ступенька, перешагнуть которую было нельзя. У нее была совершенно русская внешность и нерусское имя. Ее звали Клара Шванберг, а полное имя было и вовсе странным, Кларцета. Жила она под Москвой, в Болшево, с матерью и отчимом. Я зачастил в Болшево. Вечерами она провожала меня тропинкой через березовую рощу на станцию, и я поздно ночью электричкой возвращался в Москву. Через пол года после наших зимних каникул мы поженились. Вот тогда она показала мне пачку писем, перевязанных красной кондитерской лентой, и рассказала то, что знала об отце. Его история поразила меня.

Отец ее, граф Франц Шванберг, происходил из старинного чешского рода, известного с четырнадцатого века. До битвы при Белой Горе Шванбергам принадлежала большая часть западной Чехии со столицей в Орлике. Еще в нашем веке при республике Масарика Шванберги жили в Чехословакии, Швейцарии, Голландии и, кажется, в Америке. Граф Франц получил образование в Париже и Германии, стал архитектором. Видимо, и он был состоятельным человеком, и, казалось, ничто не омрачало этой судьбы. Но молодой граф в двадцатые годы увлекся идеями коммунизма, стал сотрудником Готвальда, а в начале тридцатых годов объявился в Москве и возглавил какую-то строительную организацию в Коминтерне. В Москве он встретил Кларину мать, красивую яркую блондинку в красной косынке, комсомолку, работавшую где-то на стройке. Когда родилась дочь, ее назвали Кларцетой в честь Клары Цеткин. Как и многие коминтерновцы, жили они в знаменитом доме на набережной. В одну из ночей тридцать седьмого года Франца Францевича (так его звали в Москве) увез «воронок». Кларе не было трех лет, а ее матери было чуть за двадцать. Мать долго таскали на допросы и в конце концов каким-то чудом отпустили. Квартиру у них, конечно, отобрали, и они долго жили за городом в тесной грязной коммуналке, в маленькой комнате при кухне. Граф Шванберг исчез, как будто и не жил вовсе. Матери сообщили только, что он был шпионом и работал на разведку какого-то государства Центральной Америки, кажется, Гондураса. Жизнь матери долго не складывалась. Перед войной она вторично вышла замуж, но муж погиб на фронте. После войны она встретила инженера, работавшего где-то в Болшево, пожилого тихого и доброго человека, садовода-любителя, вышла снова замуж и поселилась в его дачном домике с окнами в яблоневый сад. Там и прошло Кларино детство. Несмотря на золотую медаль, в университет ее не брали из-за анкеты: отец репрессирован, а фамилия Шванберг у членов приемной комиссии симпатий не вызывала. И только после третьей попытки, уже в хрущевскую пору, она поступила на первый курс биофака. Когда она была на третьем курсе, ее неожиданно вызвали в деканат и вручили письмо. Сказали — от отца. Клара обомлела. Отца она не помнила. Помнила только большие сильные руки, державшие ее на коленях и прижимавшие к мягкому пушистому пуловеру. И еще помнила цвет его — синий в серую клетку. Не верилось, что это письмо оттуда, от него. Конверт был самый обыкновенный, с мухинскими рабочим и колхозницей и с шестикопеечной маркой. Письмо читала с трудом. Сначала мешали слезы. А потом она поняла, что за четверть века отец так и не освоил русский. Как отец нашел ее, как письмо попало в деканат — она так и не узнала. Она послала в Казахстан по указанному на конверте адресу телеграмму, а потом написала отцу длинное письмо. Чуть ли не каждую неделю из Кустанайской области, из незнакомого казахского поселка стали приходить письма. Так и возникла пачка писем, перевязанных красной кондитерской лентой.

Из писем Клара узнала, что вот уже второй год отец находится на поселении, а недавно к нему пришла справка о реабилитации. Он свободен, но ему некуда ехать. Он отправил несколько писем в Чехословацкое посольство в Москве, испрашивая разрешение вернуться на родину. Из посольства приходили вежливые, но уклончивые ответы. Первый секретарь посольства писал, что посольство свидетельствует ему свое уважение и было бы очень радо, но граф Шванберг давно утратил чехословацкое гражданство и является советским гражданином, а потому обращаться следует… и так далее. Конечно, чиновникам в посольстве его имя было известно хотя бы из учебников истории. Ведь в Чехословакии оно звучит так, как у нас, скажем, Рюрик или Долгорукий. Но эти люди были бессильны, потому что боялись больше других. Отец писал, что в Праге живет его брат Ярослав, но адреса он не помнит, да и письмо его вряд ли туда дойдет. Писал, что живет в небольшом поселке в степи и работает прорабом на стройке.

В то время Клара и я жили возле Патриарших прудов, снимали комнату. Нашей стипендии едва хватало, чтобы расплатиться за нее. Лето пятьдесят седьмого выдалось жарким. Вечерами мы сидели на скамейке у пруда, размышляли о том, как помочь отцу и строили самые фантастические планы. Если бы мы знали тогда, что на закате сюда, на Патриаршие, заглядывает всемогущий Воланд. Но жизнь наша только начиналась, Булгаков был еще впереди. Вскоре от отца пришло тревожное письмо. Он писал, что болен, с месяц кашляет и его замучил сильный жар. Помощи не было никакой. Он просил нашего разрешения приехать в Москву и показаться врачу. Мы послали ему телеграмму и стали ждать.

Был конец сентября. На перроне Казанского вокзала пахло нагретым асфальтом, яблоками и чем-то кислым, чем обычно пахнут общие вагоны поездов дальнего следования. Из переполненного вагона выходили люди с детьми, выносили рюкзаки и корзины. Мы ждали. Фотографий отца Клара не видела. Мать ей рассказывала, что все его книги и документы забрали при обыске. Она даже не знала, сколько ему сейчас лет. Лет сорок, как матери? Нет, наверно он старше. Когда носильщики отъехали и толпа рассеялась, на перроне остался стоять низкого роста старик, на вид лет семьдесят, в старом длинном не по росту драповом пальто и в сапогах с калошами. В руках он держал фанерный чемодан, перевязанный бельевой веревкой… Сейчас уже не помню, о чем мы говорили с Францем Францевичем по дороге домой. По-русски он говорил с трудом, и мы перешли на немецкий. Помню, он оправдывался, что одет не по сезону, так как пальто и сапоги не влезли в чемодан. И дома, когда уложили его в постель, говорили о чем-то случайном, необязательном. У него была высокая температура, он весь горел, спать ему не хотелось, и мы проговорили до поздней ночи. О лагере он рассказывал неохотно, как бы между прочим. Сказал только, что был на лесоповале под Красноярском. Целую зиму там никто не выдерживал. Жив остался случайно. У какого-то красноярского начальника НКВД дочь поступала в Московский институт иностранных языков на французское отделение. В лагере знали, что он свободно говорит по-французски. Дача начальника была километрах в десяти от лагеря. После утренней поверки солдат отводил его на дачу, а вечером приводил назад в лагерь. Так на одну зиму он стал французом-гувернером. Это его спасло. Осенью дочка успешно поступила в институт, а его под предлогом больной ноги перевели в санчасть санитаром. Ногу ему повредили уголовники еще на пересылке, но кто бы там стал на это смотреть, если бы не уроки французского. Вспоминал детство, Прагу, Париж. В Праге остался брат с женой и детьми, в Швейцарии — любимая незамужняя сестра Ружена, одиноко жившая в своем доме на берегу Женевского озера. Живы ли они? Если живы, то, конечно, о нем ничего не знают. Последнее письмо от брата он получил незадолго до ареста, двадцать лет тому назад. Брату сейчас должно быть за шестьдесят. Он моложе брата, ему недавно исполнилось пятьдесят лет…

Утром я усадил тестя в такси, и мы поехали на Пироговку в клинику первого медицинского. Времени терять было нельзя. Клиника была рядом с моим институтом, я знал там кое-кого и заранее обо всем договорился. Перед уходом из дома Франц Францевич незаметно положил на стол конверт. Мы сразу поняли, что это деньги. В конверте было десять тысяч. Их он скопил дочери за время работы в Казахстане. Клара тут же положила конверт обратно в его карман, а я сказал, что деньги ему еще пригодятся, когда он выйдет из больницы. Франц Францевич заглянул мне в глаза и спросил: «А вы думаете я выйду оттуда?»

Диагноз нам сообщили через несколько дней: запущенный рак легких. Франц Францевич задыхался, почти не мог говорить. Последний день его жизни я хорошо запомнил. С утра я читал ему по-немецки, кажется, стихи Гейне. Потом он закрыл глаза и уснул. Пришла сестра, сделала какой-то укол, наклонилась ко мне и сказала негромко: «У него под подушкой деньги. Заберите. Пропадут». Я растерянно ответил, что успею. «Не успеете. Ему жить осталось…» Она не договорила. Франц Францевич открыл глаза и попросил меня приподнять его. Он дышал часто, с присвистом и хотел что-то сказать. У него долго не получалось и наконец — «пропала жизнь». Сестра принесла кислородную подушку, и он затих. Мне показалось, что прошло совсем мало времени, когда сестра снова подошла и сказала: «Что ж вы его держите, неужели не видите…» Я вышел к Кларе в коридор. Сестра подошла к нам, передала конверт с деньгами и спросила, что делать с вещами. «С какими вещами?» — «Ну как же, пижама и сапоги совсем новые…» Пижама была моя, а сапоги — те самые, в которых он приехал в жаркий сентябрьский полдень в Москву. «Возьмите себе или отдайте нянечке… Пожалуйста».

Мы похоронили его в крематории Донского монастыря. Помню этот холодный октябрьский день, ранний мокрый снег, двор, усыпанный желтыми листьями, запах прелого листа и георгин. Нас было только двое. Сейчас, когда я прихожу туда в эту пору, я вспоминаю стихи моего приятеля поэта Александра Городницкого:

Листопад в монастыре.
Вот и осень, — здравствуй.
Спит в Донском монастыре
Русское дворянство.

А про себя я читаю «чешское дворянство». И, знаете, я часто вспоминаю про сапоги с калошами, которые мы оставили в больнице. Надо бы их было сохранить. Может быть, придет день, когда в свободной Праге их примет музей истории или еще какой-нибудь музей. Ну да что об этом говорить… Кстати, о Праге. Лет десять спустя мы там с Кларой побывали. Было это так. За границу ни меня, ни ее тогда еще не пускали. Но как-то в академии мне предложили две путевки в Карловы Вары. Мы решили поехать. Клара к тому времени уже изрядно говорила по-чешски. Вообще, встреча с отцом, его смерть пробудили в ней… как бы это сказать… чувство причастности, что ли, к этой стране, ее судьбе. Наверно, это чувство дремало в ней всегда, но после свидания с отцом пробудилось. В общем, мы оставили дочку на попечение моей мамы, а сами отправились в карловарский санаторий «Империал». Было это, если память мне не изменяет, года через два после вторжения в Чехословакию. В санатории я разыскал старый телефонный справочник Праги и нашел там номер Ярослава Шванберга. Набрал номер и передал трубку Кларе. Кто-то ответил. Клара представилась, и в ту же секунду лицо ее изменилось. Она говорила со своим дядей. Его голос на другом конце провода я не слышал, но по лицу Клары все понимал. За оплаченные десять минут Клара успела сказать главное: о судьбе отца, о том, что мы в Карловых Варах. Дядя Ярослав хотел тут же приехать, но Клара успокоила его, сказала, что мы приедем сами и взяла адрес. Вырваться из санатория в Прагу оказалось нелегко. Все отдыхающие были разбиты на группы, и к каждой группе был приставлен наблюдатель, тоже из отдыхающих. К счастью, наш цербер, знатный чабан в тюбетейке, сапогах, с Золотой Звездой на лацкане мятого шевиотового пиджака и с золотой челюстью, оказался покладистым. Мы что-то наврали ему о болезни дочки, написали заявление и уехали в Прагу. Шванберги жили на Виноградах в большой квартире, занимавшей этаж старого дома. Сцену встречи описывать не буду. Дядя Ярослав, не отрываясь, смотрел на Клару и держал ее за руки так, как будто боялся, что это видение может исчезнуть. Тетя Мария, его жена, не успевала вытирать глаза. А Клара рассказывала об отце. Потом тетя Мария принесла семейный альбом. На его бархатном переплете был оттиснут герб Шванбергов, белый лебедь на голубом щите. Первые страницы украшали старинные гравюры с изображением замка в Орлике и далеких предков с мечами в камзолах с кружевными белыми воротниками. Потом пошли фотографии: родители, недавно умершая сестра Ружена, двоюродные братья Клары. К нескольким страницам были приклеены фотографии молодого Франца Францевича. Вот он — студент Сорбонны, в берете и рубашке апаш, в компании друзей где-то на улице. Над его головой какая-то вывеска, на ней видны начальные буквы croiss… Все улыбаются. Видимо, встреча в парижском кафе. Вот его фотография, сделанная в ателье, то ли в Берлине, то ли в Праге. С нее смотрит молодой человек в модном по тому времени широком кепи, в пушистом шарфе, небрежно повязанном вокруг шеи. А вот и Москва… Любительская фотография, сделанная, видимо, на его квартире в доме на набережной. Компания хохочущих молодых людей, стол с бутылками и закусками, на краю стола патефон. Франц Францевич в рубашке со спущенным галстуком обнимает жену. На другой фотографии молодой отец держит трехлетнюю Клару на коленях. На нем плотный пуловер. Наверно, тот самый, синий в серую клетку… Нет, вы только представьте себе. Казалось бы, не только извели человека, но и самый след его замели. Будто и не было вовсе этой жизни. Но в один из осенних дней тридцать седьмого года успел прийти в Прагу почтовый вагон, и в старом доме со ставнями недалеко от Вацлавской площади сохранились фотографии…

Николай Николаевич помолчал и добавил:

— Недавно ездил я в Киото, в Японию, на конференцию. Была экскурсия в Хиросиму, в музей жертв атомной бомбардировки. Один экспонат поразил меня. За плотным стеклом выставлено каменное крыльцо со ступенями. Кажется, это был вход в какой-то банк. Так вот, ранним утром шестого августа тысяча девятьсот сорок пятого года на этом крыльце сидел человек. Кто он был и что он там делал — неизвестно. В это время американцы сбросили на город атомную бомбу. Банк был почти в эпицентре взрыва. Человек испарился. Нет, не в переносном смысле. В буквальном. От него осталась только тень на каменной стене. Отчетливо видны голова, плечи, руки… И вот там я вспомнил про пражский альбом с фотографиями.

Николай Николаевич надолго замолчал. Я смотрел в темнеющее окно на реку и думал, что Сена на картинах Моне выглядит совсем непохоже. Но потом догадался, что художник рисовал реку с другого берега и подумал, что надо бы завтра отправиться туда с Алешей и посмотреть на церковь с той стороны. Молчание нарушила Таня.

— Ужасная судьба… Вы никогда нам об этом не рассказывали. Но почему вы вспомнили о вальсе Шопена и концерте Флиера, какая тут связь?

— Вы спрашиваете, какая тут связь… У Анны Ахматовой в очерке «Амедео Модильяни» есть одна таинственная фраза: «Будущее бросает свою тень задолго перед тем, как войти». Так вот, тут не связь, тут судьба. Клара была прекрасным человеком, доброй женой и преданной матерью. Но мне все чудилось что-то незнакомое, тайное в ее тихой душе. Может быть, это был только призрак, и всему причиной было несходство наших характеров. Но очень часто, вспоминая судьбу ее отца и жизнь ее матери, я испытывал безотчетный страх. Я думал, что все это касается и нашей с Кларой жизни, все это не случайно и пройти бесследно не может. Что тень этой тучи накроет когда-нибудь и нас… Как-то вечером в декабре семьдесят второго мы опаздывали в консерваторию на концерт Флиера. Мы стояли на углу и ловили такси. Слепые машины с зажженными фарами выныривали из снежной пурги и проезжали мимо, не замечая нас. Я окоченел, но не от снега и ветра. В это утро я работал дома. Клара была на работе, дочка — в школе. Раздался телефонный звонок. Мне он показался почему-то неожиданным и резким. Звонила знакомая мне женщина, жена биолога, работавшего с Кларой в одном институте. Я знал его имя. Это был талантливый генетик, примкнувший к диссидентскому движению. Слышал, что недавно его «ушли» из института, и власти принуждают его и жену уехать из страны. Так вот эта женщина сказала мне, что у ее мужа роман с Кларой, и уже давно, и что все, кроме меня, об этом знают. Видимо, эта несчастная женщина хотела передать мне часть своего горя. Так часто бывает. А может быть, она надеялась на мой совет или на то, что я вмешаюсь и как-то повлияю на Клару. Днем пришла дочка из школы, и я покормил ее. И тут я вспомнил, что Клара уже давно приходит домой так поздно, что мы обедаем и ужинаем с дочкой одни. Весь день я прошагал по своей комнате, вспоминал нашу жизнь, мучительно размышлял и ничего придумать не мог. Жизнь наша оборвалась внезапно. И я думал о том, что все в этой жизни предопределено, но приходит неожиданно…

Мы сидели близко от сцены. Я изредка поглядывал на Клару. Она внимательно слушала, лицо ее было спокойным. А мне было странно видеть зал таким, каким я видел его всю жизнь: портреты композиторов в овальных рамах, тяжелую люстру, слабый вечерний свет из верхних окон, сцену и рояль, за которым играл Флиер. Все было так, как всегда, как будто ничего не изменилось…

Мы вместе прожили еще несколько горестных лет, а потом разошлись. С тех пор мне трудно слушать Вальс ля минор. Тяжко, тоскливо становится на душе. А ведь уныние — грех, особенно в нашем возрасте. Одна моя знакомая, живущая в Германии, между прочим, праправнучка Пушкина, говорит, что в наши годы надо каждое утро встречать с радостью, как первый день оставшейся жизни… А впрочем, может быть сыграете этот вальс еще раз — и Николай Николаевич посмотрел на Таню.

— Нет, не буду. Бывают переживания, которые не исполняются на бис. Нечего заниматься мазохизмом. Прошлого не вернешь, а сейчас как-никак первый вечер нашей оставшейся жизни. И где — в Ветее!

Утром Алеша повез меня обратно в Париж, а Николай Николаевич еще остался погостить. Мы проехали другим берегом, и я попросил Алешу остановить машину напротив церкви. Мы вышли и постояли на берегу. День был серый, сумрачный.

— Нет, — сказал я. — Все-таки не похоже.

— Это вы о Моне, — догадался Алеша. — Ну, нет, вы не правы. Сюда надо прийти летом и смотреть при солнце. Приезжайте к нам как-нибудь летом. Половим рыбу, здесь здорово клюет окунь.

И я пообещал. А потом, когда вспоминал об этом разговоре, было смешно и стыдно. В те годы нам не хватало только ловить окуньков в Ветее под Парижем. Вскоре умер Федор Федорович, и связь с Митрофановыми как-то прервалась сама собой. Больше в Ветее я не был. Но каждый раз, когда я смотрю на картины Клода Моне и вижу задумчивый солнечный пейзаж с церковью на берегу, я вспоминаю слова Николая Николаевича о том, что каждый день надо встречать с радостью, как самый первый день оставшейся жизни. Надо. Но не всегда получается.

ПИАНИСТ ИЗ «ЛА СКАЛА»

Познакомился я с ним в Милане на улице Сольферино, в доме номер 40. Я хорошо запомнил этот адрес, потому что на третьем этаже этого серого, ничем не примечательного дома находится немецкое консульство, куда мне пришлось тогда часто наведываться.

Весь девяносто второй год я проработал в Северной Италии, в Тренто, в местном университете. По работе мне пришлось несколько раз ездить в Германию, во Франкфурт. Итальянцы, как и все другие европейцы, путешествуют по Европе свободно, без виз. Покупают билет и летят, куда им надо, в Париж или Лиссабон. А вот с российским паспортом, все еще серпастым и молоткастым, никуда не подашься: нужна виза. А визу в это время стало получать все труднее. Центральная Европа, в особенности Германия, стала отгораживаться от потока беженцев, хлынувших с востока в поисках работы в спокойной и сытой стране. Германию наводнили российские кандидаты наук, врачи и музыканты. Наших музыкантов там стали звать бременскими. Они бродили из города в город, давали концерты на площадях под открытым небом, в уличных переходах и метро. Однажды в Мюнхене, на Marienplatz, я встретил знакомого скрипача из респектабельного московского ансамбля. Он играл концерт Моцарта в сопровождении радиолы, исполнявшей партию оркестра. Накрапывал дождик. Несколько прохожих слушали, стоя под зонтами. На тротуаре у ног музыканта лежала вышитая узбекская тюбетейка. В нее кидали монеты. Я разглядел в ней даже две бумажки по десять марок. Один мой московский коллега, известный физик, все послеперестроечные годы любил повторять: «Без сосисок я обойдусь, а вот без свободы — нет». Но и он недавно уехал.

Консульство в Милане работает до полудня. А ехать из Тренто в Милан нужно часа четыре поездом да еще с пересадкой в Вероне. Чтобы успеть, я вставал ночью, шел пешком из нашей деревушки до станции, садился в полупустой поезд и дремал у окна. За темным окном до самых звезд поднимались огоньки, и по ним угадывались горы и долина реки Адидже, вдоль которой шел поезд. Небо постепенно розовело, огни гасли и яснее проступал силуэт гор. С них в долину спускался туман. В Милан я приезжал уже при свете дня и, сбежав по ступенькам с высокого перрона, бросался в метро. Если быстро добраться до станции «Moscova» и пробежать с полкилометра вдоль длинных и унылых банковских зданий, можно успеть к консульскому окошку к одиннадцати, то есть за час до закрытия. Часа хватает на то, чтобы ответить на вопросы анкеты и протянуть ее в окошко вместе с паспортом. Проделав это, я немедленно пускался в обратный путь, чтобы засветло вернуться домой. Через неделю ночью я снова отправлялся в Милан получать эту самую визу. На этом мытарства не кончались. Так как ехать в Германию поездом намного дешевле, чем самолетом, нужно обзавестись еще австрийской транзитной визой. А для этого приходилось ехать в Милан снова. Очень скоро я возненавидел этот знаменитый итальянский город, так и не увидев его.

И на этот раз консульский офис выглядел как обычно. В небольшой комнате за столами сидели над анкетами несколько человек, африканцы и вьетнамцы, молодые люди в джинсах и свитерах, видимо, студенты или наемные рабочие. Время от времени они подходили к окну и сдавали чиновнику бумаги, объясняясь по-итальянски. Я был в очереди последним. Сидя за столом, я лихорадочно быстро писал, стараясь успеть до закрытия, как вдруг услышал итальянскую речь, заставившую меня поднять голову. У окна офиса стоял господин средних лет в элегантном костюме и расстегнутой белой рубашке без галстука с гривой густых волнистых слегка седеющих каштановых волос. По-итальянски он говорил бегло, но с русским акцентом. Из его объяснений с чиновником я понял, что он пианист из миланского оперного театра «Ла Скала» и едет на два месяца по контракту в Дрезден, в оперный театр. Потом он подошел ко мне и сказал по-русски:

— Мы, кажется, соотечественники. Не поможете ли мне с этой анкетой. Говорить я кое-как говорю, а вот писать…

Заполняя графы его анкеты, я узнал, что зовут его Николай Тарасюк, ему пятьдесят лет, родился он в Киеве, не женат и вот уже пятый год работает в «Ла Скала». Так что и знакомиться было не нужно.

Николай спросил меня:

— Вам приходилось бывать в Дрездене?

Я ответил, что приходилось, и много раз. Тогда он спросил:

— Ну и как вам там оперный театр?

— Здание очень красивое, рядом с Цвингером, со знаменитой Дрезденской галереей. А как там сейчас поют или играют — не знаю. Я был там давно, еще во времена ГДР.

Когда мы вышли вместе на улицу, Николай сказал:

— Я вам так благодарен. Вы просто спасли меня. Вот этими руками, проигравшими без малого сорок пять лет, я не написал ни строчки. Да еще по-немецки… Нет, правда, скажите, что мне для вас сделать?

— Ну что вы… само собой… какие пустяки, — бормотал я. — А впрочем, — сказал я, развеселившись, — я знаю, о чем попросить. Достаньте нам с женой билеты в «Ла Скала», конечно, не самые дорогие.

— Вот этого я не могу. Не по чину. Впрочем, и «звездам» это не всегда удается. На днях Мирелла Френи устроила скандал. Каким-то ее друзьям не оставили билетов на ее концерт. А моя должность скромная — пианист-концертмейстер. Аккомпанирую солистам и хору, помогаю режиссеру с партитурой. Рабочая лошадка. Иногда работаю по двенадцать часов в сутки, как тапер на свадьбе. Говорю: ну, не могу больше, устал. А режиссер смеется и заказывает мне еще один кофе.

И Николай улыбнулся. Улыбка у него была странная: глаза оставались грустными и какими-то растерянными.

Разговаривая, мы дошли до метро, и я собрался уже попрощаться. Но Николай сказал:

— Послушайте, ведь вы никогда не были в «Ла Скала». Давайте я покажу вам театр, а потом зайдем куда-нибудь выпьем кофе. Сегодня я свободен. Зачем вам спешить? Ну приедете в свое Тренто поздно вечером. А можно и у меня переночевать. У меня тут рядом, на улице Андреис, просторная квартира. А утром я вас подкину на вокзал на своей машине. Раньше у меня был старенький «фольксваген», а недавно я купил новый «гольф». Только не подумайте, что из любви к Германии. Экономичнее.

И Николай улыбнулся, и опять как-то грустно.

И в самом деле — подумал я. — Когда я еще попаду в этот знаменитый театр. А заодно и город наконец увижу.

И я согласился. Пока мы шли к театру, Николай вовсю ругал администрацию. Директор Карло Фонтана стар и на все махнул рукой. А главный дирижер Рикардо Мути, недавно женившись на молодой певице, оркестром не занимается. Он горд, сух и неприступен. Театр разваливается.

Разговаривая, мы прошли через piazza di Duoma, через знаменитую галерею Виктора Эммануила с модными магазинами и вышли на площадь к театру, где стоит памятник Леонардо. Обогнув слева здание и пройдя кассы, мы вошли в гараж, где Николай почтительно поздоровался со старичком, дежурившим у служебного входа. Один или два пролета лестницы, и мы вышли на сцену. Огромная сцена была пуста, и оркестровая яма закрыта. Был ноябрь, но оперный сезон еще не начался, в «Ла Скала» шли концерты. На помосте, закрывавшем оркестровую яму, стояли пюпитры. Видимо, шли репетиции оркестра, но музыкантов не было, и только двое скрипачей сидя о чем-то негромко разговаривали. Николай вывел меня на середину сцены, и я увидел зал. Он был меньше, чем у нашего Большого. И скромнее. Николай показал мне справа от нас, в бельэтаже, ложу, в которой на премьерах своих опер сидел Верди. Ложи ярусов расположены не по радиусу, а под углом, и все разные, одни с зеркалами, другие — без. Николай сказал, что многие из них арендованы богатыми миланскими семьями чуть ли не с прошлого века. Я подумал, что вижу зал со сцены таким, каким его видели Карузо, Джильи, Каллас… В углу у входа на сцену стоял рояль ярко-красного цвета.

— Вот на нем я играю, — сказал Николай. — А зал, как видите, так себе, ничего особенного. Разве можно сравнить его с нашим Киевским оперным, не говоря уже о Большом. Но что здесь замечательно, так это акустика. И сейчас я вам это покажу. Пропойте что-нибудь.

— Как… здесь? Да я не пою. А что спеть?

— Да что хотите. Хоть вполголоса, хоть про себя. И сами увидите, вернее услышите.

Зал был пуст. Один скрипач ушел, а оставшийся разбирал ноты. Николай, грустно улыбаясь, смотрел на меня и ждал. И меня вдруг охватило отчаянное озорство.

La donna е mobile
Qual piume al vento…

Мне показалось, что пою не я, а кто-то рядом, и очень громко. Скрипач на секунду поднял голову и тут же снова углубился в ноты, даже не взглянув на меня.

— Вот видите, — сказал Николай. — Архитектор Пьермарини, который построил театр, гениально знал акустику. Кстати, «Риголетто» как раз пойдет в этом сезоне и, говорят, петь будет Паваротти. Лично я в этом сомневаюсь. В прошлом сезоне он пел в «Дон Карлосе», пустил петуха, и его плохо приняли. А билет, между прочим, стоил миллион лир. И всё это из-за ноги, которую ему тогда оперировали в Риме.

Потом Николай провел меня по ярусам, где не было ни позолоты, ни хрусталей, по нижнему фойе со скульптурами Россини и Доницетти и верхнему с большой люстрой и огромным бюстом Тосканини, обращенным к окнам, выходящим на площадь к памятнику Леонардо. На лестнице по дороге к выходу Николай поцеловал ручки двум очень спешившим куда-то дамам. Дамы не обратили на него никакого внимания. А Николай сказал, как будто извиняясь:

— Ничего не поделаешь, такие здесь порядки.

И улыбнулся своей странной улыбкой. Выйдя из театра, мы снова прошли в галерею и уселись в баре за столик.

— Скажите, Николай. Я знаю, что вы едете в Дрезденскую оперу. Зачем?

— Меня пригласил мой приятель-скрипач из Свердловской оперы. Играет в Дрезденской опере уже пару лет. Он и контракт устроил. Хочу попытать счастья. Может, устроюсь там.

— А здесь у вас кончился контракт?

— Да нет, мне его недавно продлили.

Я с изумлением уставился на него. Он спокойно пил свой кофе.

— Как? Вы по своей воле хотите оставить «Ла Скала», уехать из Италии… Оставить самый блистательный, самый профессиональный оперный театр. Почему? Мало платят?

Николай молчал и улыбался. Теперь, сидя напротив, я наконец разглядел его улыбку. Она была широкой, во весь рот. Печальной ее делали глаза, как будто избегавшие моего взгляда.

— Да нет, платят мне хорошо. И квартира удобная, и для Милана недорогая. И знаете, здесь, в Италии, я пить перестал. Разве вино иногда. Каждое лето недели три на Капри отдыхаю. Всю Италию вдоль и поперек объездил… Кстати, вы в Равенне бывали? Нет? Поезжайте, очень советую. Такая тихая седая старина. Почему-то наших туда редко заносит. Да… Так вы спрашиваете, почему в Германию. Как бы это вам объяснить…

Николай задумался. Официант принес еще по чашке кофе и по стакану воды.

— Между прочим, итальянский эспрессо — лучший кофе в мире. Я всегда его запиваю холодной водой. Я думаю, самая лучшая еда — у нас, а лучший кофе — в Италии. Так почему в Германию… А вот скажите, приходилось ли вам прийти, ну случайно, в дорогой ресторан в приличную компанию небритым и в грязной рубашке?

— Нет. Да я в дорогие рестораны и не хожу.

— Не в этом дело, это я к примеру. Чужой я здесь. Пятый год вкалываю, пятый год на мне ездят, и все равно чужой. На днях Бенини, второй дирижер, встречает меня, смотрит, как будто не узнает, а потом говорит: «А, это вы… а вы все еще у нас?» Поймите правильно. Итальянцы — добрые, даже сердечные люди, хоть и любят пыль в глаза пустить. Но я — артист, мне нужна не только свобода, но и уважение. А здесь мое искусство никому не нужно. Ведь они даже не знают, что Киевскую консерваторию я окончил с отличием, что давал сольные концерты, мальчишкой аккомпанировал Гмыре… Кому это здесь интересно…

— Ну а в Дрездене, думаете, будет иначе?

— Не знаю. Будет видно… Хотите еще чашку?

— Нет, спасибо. Хочу еще вас спросить. А как вообще вы здесь оказались? И почему вы один? Одному трудно… вы, кажется, не женаты?

— А я и сам не знаю… В общем, нет, не женат. Но у меня взрослый сын в Свердловске. Была со мной такая история, лет двадцать назад. Приехал я с Киевским оперным в Свердловск на гастроли. После концерта в какой-то компании познакомился со студенткой. Была она спортсменка, училась в физкультурном институте. Красивая такая, тонкая, стройная. Жила одна, в общежитии, в комнате с двумя подругами. Там было строго, я к ней через окно лазил. Потом снял комнату, стали жить вместе. Ну а какая у музыканта жизнь, сами понимаете. Сегодня здесь, завтра — там. Из Киева в Свердловск на такси не приедешь. Да к тому же в это время стал я выездным. Ездил с театром и солистами то в Европу, то в Японию. Как-то приезжаю в Свердловск и узнаю от нее, что ждет ребенка. Я обрадовался. Начал строить семейные планы. Но сначала к себе в Киев улетел, а потом на пару недель в Прагу. В Киеве я жил с матерью, а два моих брата жили в Клинцах. Я матери все рассказал, и она к братьям переехала, квартиру в Киеве нам уступила. Приезжаю я за невестой в Свердловск. Помню, зимой это было. Прихожу к ней, на столе бутылка. «Выпей, говорит, с морозу, нам поговорить надо». И ставит одну рюмку на стол. Сама она тоже выпивала, но тогда на седьмом месяце была. Выпил я, поел, и тут она мне и говорит: «Вот что, Коля, ни в какой Киев я с тобой не поеду. Жизнь у тебя сумасшедшая, и ты сам такой же. Я замуж выхожу». И назвала мне имя штангиста, ставшего перед этим олимпийским чемпионом. Я его, между прочим, и раньше знал по компании, в которой мы встречались. Я говорю: «А как же ребенок?» А она так спокойно: «А ребенок не твой». Я уехал в Киев, а она родила сына. Сын вырос, сейчас ему девятнадцать. Все говорят похож на меня, одно лицо. Меня отцом считает. Прошлым летом приезжал ко мне в Милан. Мы с ним на Сардинии две недели отдыхали. А муж ее спился, сейчас на пенсии. Все эти годы я им деньги посылаю, сыну и ее мужу. Без меня пропали бы… А в Милане я оказался после Чернобыля. Было это так. Я уже сказал, что был выездным. Когда театр выезжал на гастроли за границу, с нами всегда ехал «сорок первый». Так у нас звали сопровождающего кагэбэшника. Много их поездило с нами. Были они люди тихие, незаметные, мне и другим забот не причиняли. Разве что иной раз просили помочь отовариться. Никаким иностранным языком они, конечно, не владели, а домой без подарков не приедешь. А тут просто зверь какой-то попался, говорят, полковник. Были мы тогда в Токио. Уж не знаю, на какую я ему мозоль наступил. На обратном пути в Хабаровске мы с ребятами из оркестра поддали в гостиничном баре, засиделись допоздна. И он с нами был. Мы еще за него платили. О чем трепались — не помню. Ну устали ребята, расслабились после гастролей. А утром за завтраком он, наклонившись и сверля меня глазами через очки в золотой оправе, тихо так говорит: «Все, Тарасюк, больше ты за границу не поедешь, отъездился». Я тогда еще подумал — шутит или только грозит. Чего с похмелья не бывает. А когда меня в очередную поездку не пустили, понял, не шутил полковник. Вот так, в одночасье стал я невыездным. Уж куда я ни обращался, кого ни просил. К помощнику Щербицкого ходил, своему старому знакомому, — все напрасно. Из театра пришлось уйти. На работу перестали брать. В Киевской филармонии говорят — не можем тебе дать работу, у нас выезжать надо. В каких я тогда кабаках не играл, чтобы себя и мать прокормить. Там подошла перестройка, а весной восемьдесят шестого случился Чернобыль. Мать жила тогда с братьями в Клинцах, рядом с Чернобылем. Забрал я их оттуда и перевез в Киев, а сам по туристической визе уехал в Загреб, в Югославию. С этого все и началось. Из Загреба приехал в Милан, в «Ла Скала». Послушали меня. Видимо, я им понравился, но на работу меня тогда не взяли. Сказали, что места нет, да и по туристической визе работать не разрешалось. Обещали на следующий сезон. Я вернулся в Загреб и стал ждать. Пока ждал, еще в Вену съездил и там в оперном театре показался. Скоро получил приглашения сразу в два места: в Милан и Вену. Выбрал «Ла Скала», и вот уже пятый год здесь.

— Ну а по Киеву скучаете?

— Еще бы! Да я был там недавно, мать похоронил. И друзей навестил. Некоторые уехали, а те, кто остался, бедствуют и говорят, вроде вас, — уходить из «Ла Скала», да ты с ума сошел! А когда узнают, сколько мне здесь платят и как я живу, просто за голову хватаются… Странно устроен человек. Может, и вправду — хорошо, где нас нет. Каждому свое… Вот я бы променял этот элегантный бар, где мы с вами сидим, на наше киевское театральное кафе. Там коньяк пили из граненых стаканов, и Катя, наша буфетчица, если ее хорошо попросить, наливала в долг… Мне сейчас пятьдесят. Я решил так. Поработаю до пенсии и вернусь в Киев. На тамошнюю пенсию мне плевать — какая это пенсия! Деньги у меня будут. А работа, пока жив, всегда найдется. Вот только болеть у нас нельзя, лекарств нет. Я отсюда в Киев и Свердловск даже аспирин посылаю. Ну а смерти не боюсь, она и здесь, кого нужно, найдет. Я к ней отношусь как пионер…

Увидев мое удивление, Николай пояснил:

— Придет с косой, встанет в дверях и спросит: готов? А я отвечу: всегда готов. Ну так как, поедем ко мне ужинать?

— Спасибо, но не получится. Я вспомнил, что как раз завтра утром у меня семинар. А мне ведь долго добираться.

— Жаль. А то бы я вас галушками угостил, нашими, почти как в Киеве. На соседней со мной улице семья из Закарпатья ресторанчик открыла — «Днипро». Так я у них борщ и галушки на дом беру. Итальянцам нравится. Они говорят, что похоже на их тортеллини, только вкуснее. Жаль, что не остаетесь…

И Николай проводил меня до метро у Миланского собора. Но прежде он подвел меня к быку, выложенному мозаикой на полу недалеко от выхода из галереи. Он заставил меня наступить каблуком быку на известное место и повернуться кругом.

— Это такая здесь примета. Теперь в Милане вас всегда ждет удача.

— Спасибо, — сказал я. — Я подозреваю, что перед отъездом в Германию вы придете сюда и сделаете то же самое.

— Конечно, — ответил он. — Кто его знает, как там в Дрездене дело обернется. Может, еще и вернусь в Милан.

И еще раз грустно улыбнулся на прощанье.

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Была ранняя весна. Огромные американские дубы стояли еще голые, похожие на вылепленных из пластилина мускулистых великанов. Но прогретая солнцем земля уже проросла зеленой травой, на которой лежали солнечные и синие джинсовые пятна. Гарвардские студенты, группами и поодиночке, лежали под деревьями и потягивали пепси из больших пластмассовых бутылок. К ним слетались попрошайки-белки, какого-то пепельного цвета, и, стоя на задних лапах, брали пищу из рук. Гарвардский двор был огорожен высокой чугунной решеткой и зданиями темно-красного кирпича с ослепительно белыми оконными переплетами. А в центре двора перед таким же темно-красным кирпичным домом сидел в каменном кресле бронзовый Джон Гарвард. За его спиной у входа было растянуто звездно-полосатое знамя.

Недалеко от памятника под деревом расположилась пара студентов. Он — худощавый длинноногий негр в выгоревших джинсах и светлой фуфайке, и она — ярко-рыжая веснушчатая блондинка в отороченной белым мехом джинсовой куртке. Обнявшись, они полулежали, прислонившись к стволу и смотрели вверх, в высокое бледное небо с редкими облачками. Из рюкзака, лежавшего у их ног, выглядывали книги и связка бананов.

Я сидел под таким же деревом, и от весеннего хмельного воздуха у меня кружилась голова. Наверно, я устал после долгой утренней работы в Гарвардской библиотеке Хутон. Там в архиве Зинаиды Волконской я разбирал сегодня пачку писем императора Александра Первого, адресованных княгине. Это был полустершийся след ее первой любви, продолжавшейся до самой смерти Александра и, кто знает, может быть, всю ее жизнь…

В октябре 1810 года на балу у министра двора Петра Михайловича Волконского семнадцатилетней Зинаиде представили молодого князя Никиту Григорьевича Волконского, брата будущего декабриста. Князь Никита не был хорош собой. К тому же был угрюм и болезненно застенчив. Иногда на него нападали приступы черной меланхолии, и он по неделям небритый, в халате, валялся у себя в кабинете, не подпуская никого. Его мать, Александра Николаевна Репнина, советовалась с петербургскими врачами. Одни рекомендовали лечение на Баденских водах, другие советовали побыстрее женить князя. Время шло, а в Петербурге между тем объявилась молодая княжна Зинаида, дочь покойного князя Александра Михайловича Белосельского-Белозерского. О ней только и слышно было в свете. Круглая сирота, к тому же богата и хороша собой. О ее пении говорили во всех петербургских гостиных. Поговаривали и об особом внимании царя Александра. Не проходило бала, чтобы царь не танцевал с Зинаидой. Татищевы и другая московская родня быстро ее сосватали. Лучшей пары, чем князь Никита, было не найти. И на следующий год, третьего февраля, сыграли свадьбу. В конце того же года княгиня Зинаида родила сына и назвала его Александром…

Кто бы мог подумать, что князь Никита окажется нежным и заботливым мужем? В войну двенадцатого года, назначенный штабным адъютантом и сопровождая царя в походе, он чуть ли не каждый день находил время увидеть жену или послать ей записку. Зинаида вместе с другими придворными дамами следовала за войском в обозе. К мужу она была холодна, и в этом боялась себе самой признаться. Она ждала других писем. Александр посылал их с фельдъегерем, а иногда и с князем Никитой. Это было жестоко, и думать об этом молодой княгине Волконской было тяжело. Царь не скрывал своих чувств, был нетерпелив. Князя Никиту он не любил и ревновал его к княгине. В письмах называл мужа Зинаиды не иначе, как «Ваш человек» (Votre homme) и «нервный курьер» (courier fievreux). В одном из писем Александр с сарказмом пишет, что князь Никита держится за женину юбку. Но ни муж, ни ревнивая опека сестры императора великой княгини Екатерины Павловны не могли помешать их встречам и письмам. Письма приходили к Зинаиде из Аустерлица, Парижа, Вены… И после войны, когда Зинаида надолго задержалась в Париже, эта переписка продолжалась. В письме Петерсвальдау 28 мая 1813 года Александр пишет: «С той поры, как я встретил Вас, охватившие меня чувства становились еще сильнее после того, как Вы позволили мне приблизиться к Вам <…> Вы не раз говорили мне, что Вы уверены в чистоте моих чувств к Вам, и это утешает меня до глубины сердца» (оригинал по-французски).

В декабре 1814 года во время Венского конгресса княгиня Зинаида родила сына. Вскоре мальчик умер. И примерно в это же время замирает переписка между княгиней и императором. Была ли связь между этими событиями? Последнее письмо Александр отсылает ей из Шаффхаузена в декабре 1813 года. Проходят три с половиной года. Зинаида пытается забыться, рассеяться, путешествуя по Европе. И только в мае 1816 года из Петербурга к ней приходит письмо Александра.

Царь торопил княгиню вернуться в Петербург. Уже в России, узнав о смерти Александра в Таганроге, Зинаида выехала навстречу. И эта их последняя встреча случилась в Коломенском. Княгиня просидела у гроба всю ночь. Позже распространился в народе слух, что гроб был пуст и что Александр не умер, а ушел от мирских дел и объявился в Сибири в образе умудренного жизнью старца Федора Кузьмича. Вот бы спросить об этом княгиню Зинаиду, ведь она наверняка знала правду. Но княгиня никогда и ни с кем об этом не говорила. Покинув через несколько лет Россию навсегда и поселившись в Риме, она поставила на своей римской вилле возле церкви Сан Джованни ин Латерано памятник Александру. Мрамор для памятника привезли с севера, из карьеров Массы и Каррары. Выбитая на нем надпись говорила, что он сделан из того же монолита, что и Александровская колонна перед Зимним дворцом в Петербурге.

Жизнь не обделила княгиню любовью. Веневитинов, Мицкевич, Баратынский были у ее ног. Вот только Пушкин избежал этой участи. Может быть, княгиня была не в его вкусе — слишком ярка, смела и темпераментна, отнюдь не застенчивая, таинственная мадонна, а может быть, причиной был граф Миниато Риччи, которого московская молва при толках виста и бостона объявила любовником княгини. Наверно, так оно и было на самом деле. Красивый итальянец покинул Россию чуть раньше Зинаиды и прожил в ее римском доме до самой смерти. Риччи знал об Александре, но никогда не расспрашивал о нем княгиню. Однажды в Венеции, когда они плыли в гондоле по Большому каналу, тень покойного императора промелькнула между ними. Стояли теплые дни поздней осени. В Венеции не видно времени года, кругом — вода и камень. Осень только выглядывала из воды в канале — темной, свинцовой. Пустые лодки и гондолы подпрыгивали на волне у деревянных шестов. Гондольеры, широкоплечие, в матросках и широких соломенных шляпах с лентами, облокотясь на перила, напрасно поджидали viaggiatori. Был мертвый сезон. Зинаида, сидя на корме, смотрела в сторону скрытого туманом моря и вполголоса напевала баркаролу на слова Козлова. Потом, задумавшись, сказала, что Козлов не был в этих местах, не видел Бренты, да к тому же был слеп, но верно передал этот простор и движение. Помолчала и добавила, что такое же верное чувство было у покойного императора. Риччи стал было расспрашивать ее об Александре, но Зинаида отвернулась и стала смотреть в сторону моста Риальто, где под звуки мандолины шумная компания молодых людей вываливалась на набережную из траттории…

Был ли Александр красив? На знакомых мне портретах он выглядел высоким, статным и лысоватым. Я вспомнил знакомого римского антиквара Саво Расковича. В старом американском фильме «Война и мир» по Толстому он играл роль Александра. Видимо, постановщики фильма нашли сходство во внешности серба, бежавшего из оккупированной немцами Югославии, и русского царя. Я познакомился с Саво в начале восьмидесятых в Риме, когда ему было уже за шестьдесят. Он был почти двухметрового роста, строен, с красивым орлиным носом и холодными стальными глазами. Слегка вьющиеся седеющие волосы кудрявились на затылке. Удивительны лабиринты судьбы. Уже снявшись в фильме, Саво-Александр встретился со своей Зинаидой. Было это так. В середине семидесятых на аукционе в Риме распродавались вещи, принадлежавшие Зинаиде Волконской, — картины, рисунки, посуда. Большая их часть принадлежала римскому коллекционеру, выходцу из России Василию Леммерману, скупившему их у обедневших потомков княгини. Вот тогда Саво и приобрел на аукционе несколько картин, и среди них портрет Зинаиды, нарисованный ее другом художником Федором Бруни. Эту картину я видел у него за ужином. Саво вынес ее откуда-то из глубины квартиры и поставил на пол лицом к стене. Потом неожиданно повернул, и я увидел ослепительную красавицу, смотревшую с холста вполоборота. Тогда я подумал, что Зинаида и Александр встретились снова. Со временем Раскович с большой выгодой распродал эти картины, но с портретом Зинаиды Волконской расставаться не хотел. Помню, я уговаривал его подарить эту картину Пушкинскому музею в Москве. Саво не отвечал, только посмеивался. Недавно, работая в лаборатории Фраскати, я снова встретился с ним в Риме. Картина была все еще у него.

Письма Александра… В библиотеке они лежали в конвертах, которые собственноручно надписывал царь, с осыпавшимися сургучными печатями, которые собственными руками разламывала княгиня. Я представил себе, как они дрожали у нее от волнения. Наверно, эти письма Зинаида хранила где-нибудь в секретере под замком. Они были ее тайной. Могла ли она представить себе, что когда-нибудь их прочтет посетитель университетской библиотеки в маленьком американском городке.

От солнца и воздуха меня разморило, и я очнулся, когда белка, соскочив с ветки, прошуршала у моего уха. Мои соседи, по-прежнему обнявшись, ели банан. Рыжая студентка держала его полуочищенным в руке, и они по очереди откусывали от него. Иногда их головы, рыжая коротко стриженая и черная курчавая, сталкивались, и они опрокидывались от смеха на траву. А мне неожиданно пришло на память еще одно письмо, попавшееся на глаза тем же утром в библиотеке. Оно было написано Иваном Сергеевичем Тургеневым и адресовано сыну Зинаиды Волконской вскоре после ее смерти. Тургенев хвалил статью Александра Никитича в «Вестнике Европы»… Почему я вспомнил об этом письме? Но разве разберешься в себе, когда сквозь ресничную радугу смотришь в весенний простор и то ли грезы, то ли воспоминания плывут, как облако в небе. Письмо Тургенева из Бадена… За несколько лет до этого он написал «Первую любовь». Зинаида… Так звали героиню повести, тоже княжну. Нет, она не похожа на Зинаиду Волконскую. Да и любовь у тургеневской Зинаиды была хоть и первой, но несчастной. А бывает ли первая любовь счастливой? И герой повести, Владимир, был несчастен… Обе Зинаиды жили в одно время. Тургеневская Зинаида влюбляется в отца героя весной 1833 года. Владимир не подозревает об этом. Он читает Зинаиде «На холмах Грузии…», пушкинские стихи, напечатанные всего за два года до их встречи. Пушкин в это время — в Петербурге, а Зинаида Волконская — в Риме и, видимо, уже переехала на виллу из своей зимней квартиры во дворце Поли. А герои Тургенева живут в Москве на даче напротив Нескучного, рядом с Донским монастырем. Подумать только, тогда это было дачное место… А сейчас там — памятник Гагарину, швейцарский магазин деликатесов, дом, который строил заключенный, некто Солженицын. А впрочем, и в мои студенческие годы это была еще окраина, известная благодаря знаменитому «капишнику», институту Капицы…

Мысли мои поплыли дальше, и я вспомнил свою Зинаиду. Она жила примерно там же, где тургеневская Зинаида снимала дачу, около Донского. Было это давно, в начале пятидесятых, в студенческие годы. Владимир (это я) и Зинаида были тогда студентами-физиками предпоследнего курса университета. Тургеневский Владимир только готовился в него поступать, а мы собирались навсегда расстаться со зданием на Моховой. До Зинаиды я с девушками не дружил. Жил анахоретом. Занимался, слушал музыку и не обращал внимания на свою внешность. На лекции приходил плохо выбритым, зимой в старом тулупе, летом в перешитом кургузом пиджачке. Да и время было трудное. Мать работала врачом в районной больнице, и ее зарплаты не хватало. А когда началась история с «врачами-убийцами» и осенью пятьдесят второго она потеряла работу, то и вовсе жили на мою стипендию. Я знал Зину с первого курса, но как бы не замечал. И вдруг увидел. Когда и как это случилось — точно не знаю. Наверно, сидел на лекции, смотрел на длинную черную доску с формулами, повернул зачем-то голову и увидел. У нее были огромные карие лучистые глаза, в которых как будто застыло любопытство и удивление. Мы сидели в разных концах огромной аудитории, черным амфитеатром поднимавшейся до самого потолка. И куда бы я ни смотрел, эти глаза преследовали меня, я боялся встретиться с ними взглядом. Девушки всегда взрослее ребят, своих одногодок, и Зина сразу все поняла. Да и окружающие заметили во мне перемену. Я стал смотреть на себя в зеркало, купил галстук и плащ какого-то дикого цвета, который тогда называли пыльником. Стал рассеян, плохо спал и вообще потерял голову. А от одного поступка я и сейчас краснею. Как-то она пригласила меня на день рождения. Нужно было купить подарок, а денег не было. Тогда я тайно от матери отнес в ломбард на Арбате бабушкины серебряные ложки. Да так и не выкупил их, когда получил стипендию. Мы стали заниматься за одним столом в Горьковской библиотеке. Я краем глаза следил за ней. Она сосредоточенно читала, перебирая рукой у виска темно-каштановые волосы, собранные сзади в пучок. А я делал вид, что читаю. Выходить вместе из библиотеки я стеснялся. Дорога шла мимо всем известного памятника Ломоносову, обращенного лицом к Манежной площади. Ломоносов в опущенной руке держал длинный свернутый в трубку манускрипт. Со стороны Манежной — памятник как памятник. А из дверей библиотеки, откуда Ломоносов смотрелся вполоборота, вид был совершенно похабный. Студенты-физики назвали это эффектом Ломоносова. Потом памятник «исправили». То ли руку подняли, то ли манускрипт укоротили, но «эффект» исчез.

Мы часто ходили с ней в консерваторию. Она не была музыкальной, но по доброте уступала мне. Там же мы находили место побыть наедине. Мой друг, тоже студент-физик, жил во втором этаже флигеля, в комнате с окнами в консерваторский двор, где сейчас стоит памятник Чайковскому. Тогда памятника еще не было, и на его месте у разбитой клумбы рос огромный куст сирени, всегда живой от неугомонной воробьиной стаи. В том же флигеле жили знаменитый органист Александр Федорович Гедике с женой, воспитывавшие несметное количество кошек. В весенние дни Зина и я частенько сидели на подоконнике у раскрытого окна. Гедиковский кот выходил из подъезда, по-пластунски, мягко выгибаясь, крался к сиреневому кусту и замирал у самой клумбы. Куст гудел как улей, и воробьи, казалось, не замечали опасности. Наконец, разжавшись как пружина, кот делал отчаянный прыжок, и воробьи разлетались по деревьям. От стыда кот широко зевал и, делая вид, что ничего не произошло, лениво отходил в сторону… После первых летних дождей в консерваторском дворе остро и свежо пахло липой и сиренью. Шли экзамены. Из открытых настежь классных окон вразнобой звучали голоса, фортепьяно, скрипки и гобой. На душе было тревожно и сладко — и казалось, что вот-вот придет настоящая радость и что все еще впереди.

Осенью и зимой пятьдесят второго мы редко виделись. Она училась на ядерном отделении и была где-то на практике. Меня «на ядро» не приняли из-за анкеты. В то время жизнь ядерного отделения была овеяна романтической тайной. Студентам-ядерщикам запрещалось в разговорах не только упоминать место практики, но даже называть фамилии своих преподавателей. Забавно сейчас вспоминать, как в дымной папиросной компании под звон посуды один говорил другому: «А ты слышал вчера, какую хохму в питомнике отмочил Лев?» И другой отвечал: «Да, но Сереженька ему тоже вставил». И я не знал тогда, что Лев — это знаменитый Ландау, Сереженька — менее знаменитый Тябликов, а питомник — лаборатория в Физическом институте Академии наук. Поговаривали, что нашим ядерщикам запрещено ходить в рестораны и даже дружить со студентами других отделений. Мало того, сами эти запрещения были строжайшим секретом. На этих вечеринках мы часто сидели рядом. Она принимала участие в общем разговоре, говоря на этом непонятном для меня условном языке. Иногда ее сосед шептал ей что-то на ухо, и она громко смеялась. А потом, увидев вопрос на моем лице, говорила: «Это об одном из нашей конторы. Так, ничего особенного…». А я не мог понять, почему в веселой и бестолковой компании мне становилось тяжело на сердце.

В эти месяцы мы иногда встречались где-нибудь, и я провожал ее домой. Мы долго гуляли вдоль стен Донского монастыря, прокладывая дорожки в припорошенных снегом кленовых листьях, и замерзшие приходили к ее подъезду затемно. Потом мы стояли на площадке перед ее дверью и я, прощаясь, целовал ее. Это не приносило облегчения и затягивалось надолго. Она вздрагивала от каждого стука парадной двери, прислушиваясь к шагам на лестнице, и торопила меня. Жила она в одной комнате с больной матерью. Мать была парализована и не вставала с постели уже несколько лет. За ней ухаживала женщина, то ли соседка, то ли родственница. Я часто бывал у них дома и, пока Зинаида собирала на стол, развлекал больную разговором. Но в эти поздние часы она меня не впускала и отсылала домой. И я шел ночью мимо Нескучного под снегом через всю Москву.

В декабре незнакомый голос по телефону сказал мне, что мать Зины чувствует себя плохо и просит меня приехать. Зина была на практике, ее не было дома уже несколько дней. Я приехал и застал мать в ее обычном виде в постели. Потом мы пили чай, говорили о каких-то пустяках, и я уже собирался уходить, так и не поняв, в чем дело, как она сказала:

— Я хотела поговорить с вами. Зина мне много рассказывала о вас: у нее нет от меня секретов, и я знаю о ваших отношениях. Видите ли, у нее такая специализация, что она не может выйти замуж за человека, у которого… как бы это сказать… ну, например, есть родственники за границей.

— Но у меня за границей родных нет.

— Но ведь вы по национальности…

— Да, я — еврей. Вы это хотели сказать?

— Не обижайтесь на меня. Ведь она моя единственная дочь. Если она выйдет за вас, то не сможет работать. Подумайте сами…

В январе пятьдесят третьего я получил диплом и свободное распределение. Прошел еще год. На исследовательскую работу меня не брали, и Зины я не видел с тех самых пор. Как-то утром она неожиданно позвонила и сказала, что приедет ко мне. Я открыл ей парадную, мы прошли длинным темным коридором коммуналки и, как только дверь закрылась за нами, бросились друг к другу… Я проводил ее до Арбатской, и у дверей кафе «Прага» она на прощанье поцеловала меня.

Через несколько лет на юбилейном вечере курса где-то в ресторане она подошла с бокалом вина, чтобы поздравить меня с защитой докторской. Вечер догорал. Мы постояли среди танцующих у разграбленного банкетного стола с красными винными пятнами на скатерти. Больше мы не встречались. Я видел в журналах несколько ее статей по ядерной спектроскопии. Она подписывалась фамилией мужа. Рассказывали, что с мужем она развелась и снова вышла замуж. Недавно второй муж умер. Ее единственная дочь, очень похожая на нее красивая девушка, уехала куда-то далеко, кажется, в Южную Африку…

Я оглянулся на соседей. Они собрались уходить. Юноша-негр, забросив рюкзак на плечо, свободной рукой обнимал свою белую, а точнее рыжую, подругу. Уж не Зинаидой ли ее зовут, подумал я. Да нет, если она из местных, то ее предки — какие-нибудь англичане или ирландцы, а у них таких имен не бывает. И пара, о чем-то весело болтая, направилась к воротам, выходившим на Harvard Square. Я подумал, что и мне пора. Пора возвращаться в библиотеку, где меня ждала княгиня Зинаида. Мой перерыв сильно затянулся.

ЖИВИ КАК БАРОН

В итальянской деревеньке Вела, где мы с женой жили в ту пору, на крутом склоне холма стояла старая вилла. От шоссе к ней вела широкая тропа между двух каменных оград, поросших самшитом и диким виноградом. Из-за кипарисов, окружавших виллу, окон видно не было. Перед виллой на лужайке стоял старый высохший фонтан, а вокруг фонтана — статуи из серого камня. Лица у статуй были стерты, а иные стояли и вовсе без голов. Если бы у статуй были глаза, они глядели бы вдоль склона вниз, на сельское кладбище, каменной стеной выходящее на шоссе. По склону шел виноградник. Скорее это была не вилла, а каменный трехэтажный деревенский дом с чердаком, служившим дровяным сараем. Так раньше строили дома в деревнях Трентино, на севере Италии.

Хозяином дома был барон Антонио Сальвати. Когда мы познакомились, барону шел девяностый год. Жена его давно умерла, детей не было, и старик одиноко жил в своем доме. Ему прислуживала женщина из нашей деревни. Каждое утро я встречал хозяина виллы на остановке автобуса у ограды кладбища. Я ехал в университет, а барон Антонио в банк, где служил многие годы. Если я приходил на автобусную остановку раньше времени, то видел, как низенький старичок мелкими частыми шажками семенит по каменистой тропе. Одет он был всегда тщательно: светлые выглаженные брюки, темный пиджак с белым платком в нагрудном кармане, белая рубашка и темно-синяя бабочка в белую крапинку. В руках портфель, а на голове — шляпа. Шляпу он носил всегда, даже в жаркую погоду. Пока не подошел автобус, мы здоровались и обменивались впечатлениями о погоде. Если же наши места были рядом, барон Антонио успевал рассказать о видах на урожай винограда и осудить христианских демократов.

Старик был бодр, держался прямо. Маленького роста, в шляпе, он напоминал гвоздь, крепко вколоченный до середины. Когда на меня находила хандра или я жаловался на нездоровье, жена говорила:

— Тебе не стыдно? Бери пример с барона. Живи как барон.

По соседству с нами жила Антонелла, молодая женщина лет тридцати, снимавшая комнату у хозяина большого многоквартирного дома. Антонелла подражала актрисе Софи Лорен. У нее были длинные стройные ноги, очень высокая грудь и большие подведенные черные глаза. Свои прелести она подчеркивала короткими открытыми платьями и туфлями на высоком каблуке. В профиль ее фигура напоминала знак доллара. На остановке автобуса Антонелла любила поболтать с бароном. Во время разговора шляпа барона почти касалась ее открытого бюста. Я стоял сзади, и шляпа не мешала мне видеть ее лицо и перекинуться с ней парой слов. Пожилые синьоры стояли поодаль и, казалось, с осуждением смотрели на нашу группу.

Работала Антонелла в Тренто кассиршей в супермаркете «Товацци». Раз в неделю мы приезжали туда делать покупки. Машины у нас не было, а «Товацци» доставлял продукты на дом. Мы набирали две полных тележки и подкатывали их к Антонелле. За кассой Антонелла сидела как в театре: в нарядном платье со смелым декольте, открывавшим ослепительные перспективы. Она быстро считала и укладывала покупки в ящики. Кончив, нагибалась и доставала из-под кассы подарок: бутылку красного трентийского вина или граппы. Говорила, что это не от нее, а от хозяина.

Она часто советовала жене купить мне какие-то особые духи.

— Signora, ti consiglio di comprare questo profumo per tuo marito. Ha uno specifico aroma di uomo[19].

Жена благодарила и говорила, что специфический мужской запах не выносит.

За спиной Антонеллы суетился Франко, высокий молодой человек лет двадцати. На своей машине, похожей на инвалидную коляску, Франко развозил продукты по домам. Не поворачивая головы, Антонелла кидала ему:

— Subito, a Vela[20].

Дома нас встречали полные ящики, стоявшие перед закрытой дверью.

Через год, когда мы вернулись в Тренто и поселились в Веле, нас ожидала новость. О ней судачили женщины на автобусной остановке. Барон Антонио и Антонелла поженились.

Барон уже не ездил в банк на автобусе. Теперь Антонелла отвозила и привозила мужа на недавно купленной «тойоте». Иногда я видел их, когда «тойота», съезжая с холма, поворачивала на шоссе. Барон улыбался, а Антонелла сидела за рулем и махала мне рукой. Вид у молодой баронессы был счастливый. Мы продолжали ходить в супермаркет «Товацци», но за кассой сидела теперь незнакомая седая синьора. И Франко тоже не было видно. В Веле нам сказали, что Франко теперь работает на вилле барона и занимается виноградником. Вместо инвалидной коляски он ездит на тракторе с прицепом, собирает виноград. Стояла осень, и на вилле работало несколько сезонных рабочих, поляков. Для Велы с ее виноградниками и яблочными садами это было обычным делом.

А еще через два года умерла моя жена, и в декабре я приехал в Велу один. В деревне мне рассказали, что Антонелла овдовела. Барон скончался на девяносто третьем году. Ходили разговоры, что Антонелла сошлась с Франко, но он изменил ей с девчонкой из Пово, соседней деревни. Антонелла выгнала его, и он уехал на «тойоте», которую она ему подарила. Мне показалось это сплетней. Антонеллу в деревне не любили.

Обедал я в университете, кое-как вел свое одинокое хозяйство и в «Товацци» не заглядывал. Но как-то, проходя мимо супермаркета, увидел в окне Антонеллу и зашел в магазин. Антонелла сидела на своем месте у кассы. Она не изменилась. Только одета была в темное закрытое платье с накинутой на плечи кофточкой. Впрочем, подумал я, зимой открытых платьев не носят. Антонелла улыбнулась, протянула обе руки и на ее вопрос «Come va?»[21], я сказал о своем несчастье. А она спросила, знаю ли я о смерти ее мужа. И еще предложила посидеть в соседнем баре на углу улицы Манчи. Она кончала работу через десять минут.

В баре я ждал недолго. Антонелла присела и вынула из сумочки нарядную коробку.

— Con i migliori auguri di Buon Natale[22].

Я понял, что это те самые духи. Со специфическим мужским запахом. И поблагодарил.

Антонелла спросила о моей жизни. Я сказал, что приехал ненадолго и что живу в Веле, в том же доме напротив автобусной остановки. И тогда она неожиданно предложила мне переселиться к ней на виллу. Сказала, что мне будет удобно писать книги (так и сказала — писать книги) на балконе с видом на снежные альпийские горы. И что такую лазанью, которую она приготовит для меня, едят только в Болонье. Я спросил Антонеллу, зачем ей нужен еще один старик. Понял, что задал бестактный вопрос, но было поздно. Антонелла, казалось, ничего не заметила.

— Lei non е vecchio. Gli uomini vivi devono vivere[23].

Я проводил ее до стоянки машин. Она открыла дверцу новой «альфа ромео» и усадила меня рядом. В Велу нам было по пути. Я спросил, где ее прежняя «тойота». Она ответила, что подарила ее Франко. Тогда я спросил о нем. И она ответила, не отрывая глаз от дороги:

— О, mamma mia! Questi giovani uomini…[24]

Я иногда приезжаю в Велу, но Антонеллы больше не встречаю. Говорят, что она все еще живет на вилле. Каждый раз, когда я смотрю на старый дом на высоком холме, я вспоминаю слова жены: «Живи как барон». Я ведь тогда не догадался, что это завещание.

ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ

Сергея разбудил телефонный звонок. Он посмотрел на часы: час ночи. Из Москвы звонил брат. Брат сказал, что накануне умерла мать. Мать болела недолго, ей было за девяносто. Сергей ответил, что вылетает сегодня. В запасе был один день. Через два дня его вызывал по какому-то важному делу шеф, и отложить встречу Сергей не решался. Разница во времени с Москвой — девять часов. Чтобы похоронить мать, в Москве оставалось меньше суток.

Сон отлетел. Сергей подошел к окну. Небо было чистым, звездным. В темноте под ветерком шептались американские дубы-великаны. Пахло сиренью.

Сергей не видел матери уже лет пять. В Америку он приехал в девяносто четвертом. Ему тогда исполнилось тридцать лет. Хотелось продолжать заниматься физикой. А в России было не до науки. В московском академическом институте, где он работал, зарплату не платили. Сотрудники разбегались кто куда. В институте оставались немногие. Их почему-то называли энтузиастами, хотя работать было невозможно.

К тому времени первая волна надежды давно спала. Но вспоминая прошлое, московские интеллигенты еще вдохновлялись неожиданно пришедшей свободой. В августе девяносто первого Сергей две ночи стоял в живом кольце вокруг Белого дома. Свобода забрезжила на рассвете двадцатого августа, когда люди в кольце поняли, что штурма не будет. И уже на следующий день вечером Сергей сидел в институте у раскрытого окна, курил, смотрел на шпиль сталинского университетского небоскреба, на Ленинский проспект, по которому, как ему казалось, в панике проносились кортежи черных «Волг», и думал: «А ведь хватило всего трех дней, чтобы жизнь здесь наконец изменилась. Три четверти века и три дня». А через несколько дней смотрел по телевизору «Взятие Бастилии». Из подъезда дома на Старой площади, окруженного милицией, выбегали испуганные партийные чиновники, прижимая к груди портфели. Сергей узнал секретаря МК Прокофьева, робко пробиравшегося по узкому коридору в улюлюкавшей толпе. И вдруг поймал себя на нехорошем. Он не только торжествовал, но и злорадствовал.

Москва изменилась будто в одночасье. Рынки обросли развалами заграничного тряпья, которое «челноки» свозили с восточных базаров Турции. Теперь здесь можно было одеться с головы до ног. Однажды на Черемушкинском рынке Сергей видел такую сцену. Толстая рыжая девка, стоя в резиновых сапогах в густой жидкой грязи, примеряла норковую шубу. Продавец держал перед ней зеркало. Шуба не сходилась. С проезжей стороны из-под колес на нежный мех летели брызги…

Нижние этажи московских домов оделись в мрамор. У мраморных подъездов ресторанов и магазинов в ожидании клиентов покуривали коротко стриженые молодые люди в белых рубашках и черных галстучках. У супермаркетов в два ряда стояли припаркованные «мерседесы» и «вольво». В самих супермаркетах деловито скучали охранники в маскировочных костюмах. Охранников было больше продавцов: в Москве грабили и убивали. Как грибы, росли ночные клубы и казино. За миллионы долларов строились и продавались особняки. Продавалось все. Деньги стали зелеными, и слово «дефицит» исчезло. Зато появилось слово «престиж»: престижный район, престижная квартира после «евроремонта». Евро — значит европейский. Про деньги «евро» тогда еще не знали. Престижными называли некоторые театры, например Ленком. Престижным стало ходить на конкурсы знаменитых гастролеров в Большой зал консерватории. Партер был заполнен деловыми людьми в малиновых пиджаках и ярких галстуках. Во время концерта, когда над залом повисало нежное скрипичное тремоло, то и дело раздавались сигналы пейджеров. Деловые люди доставали из малиновых пиджаков трубки и тихо переговаривались по сотовой связи.

Московские дворы стали большими помойками. Мусор из переполненных баков растаскивали голуби и воронье. Люди копались в помойках, искали пищу, собирали бутылки. Однажды, проходя по двору, Сергей видел, как человек в телогрейке, накинутой на синий рабочий халат, доедал кем-то выброшенный кусок сыра. Рядом ворона расклевывала брюхо еще живому голубю. Несчастный голубь, раскинув крылья, содрогался от боли. Человек в телогрейке ел сыр и равнодушно смотрел на птиц. Сергей бросил в ворону камнем. Ворона отлетела, но не успел Сергей оглянуться, как она снова терзала добычу… Улицы и метро заполнили нищие. Студенты Гнесинки играли в переходах метро.

Сергея раздражала бессовестная реклама. Раньше рядом с его домом, на углу Профсоюзной и улицы Дмитрия Ульянова, висел огромный плакат. На нем лысый человек с бородкой и хитрыми прищуренными глазами протягивал руку в сторону соседнего вьетнамского ресторана «Ханой». На плакате было написано: «Верной дорогой идете, товарищи!» Теперь на этом месте стоял щит с рекламой кухонной мебели. Наглый молодой человек со свирепым выражением лица держал на руках обвисшее тело измученной девицы. Под рекламой стояла подпись: «Это я делаю на кухне».

Сергей жил с матерью в двухкомнатной кооперативной квартире. На еду и курево не хватало. Сергей выкуривал две-три пачки в день. Кое-что им подкидывал брат Саша, работавший программистом в банке. Роман Сергея с девушкой из отдела, где он работал, продолжавшийся пять лет, кончился внезапно. Девушка вышла замуж за бизнесмена и уехала с ним в Англию. Приятель его, уже несколько лет работавший в США в университете Линкольна, предложил ему место «постдока». И Сергей уехал в Штаты.

Линкольн был столицей кукурузного штата Небраска, провинциальным городом Среднего Запада. Одноэтажную Америку Сергей представлял себе по Ильфу и Петрову, но увидел впервые. За городом на сотни миль расстилались кукурузные поля. В центре города стояло несколько небоскребов. Но самым высоким было административное здание штата. На его куполе стояла статуя сеятеля. Сеятель держал в левой руке сумку, а правой разбрасывал зерна в плодородную землю прерии. В остальном город напоминал огромный садовый участок. Вдоль улиц — белые досчатые дачные дома с крыльцом, с белыми деревянными колоннами у ступенек, со звездно-полосатым флагом. У домов побогаче — перед крыльцом пара белых гипсовых львов или каменная ваза с цветами. Попадались дома из красного кирпича, чаще всего церкви или синагоги. Вдоль улиц — аккуратно посаженные изумрудные газоны, по которым прыгали зайцы, белки и красногрудые малиновки. Белки жили в дуплах огромных дубов и лип.

Можно было часами гулять по городу и не встретить ни одного пешехода. Только большие широкие машины шуршали колесами по асфальту. Изредка попадалась компания молодых людей, сидевших на крыльце и потягивавших пиво из банок. На решетке под круглым металлическим колпаком жарились сосиски и бифштексы, «barbeque». И от крыльца тянуло родным шашлычным дымком. Летом улицы были совсем пустынны. В теплые летние вечера жирные коты с ошейником бродили возле домов. Они ласково терлись о ноги Сергея и валялись на спине, приглашая их приласкать.

Улицы тянулись на многие мили и не имели названий. Те, что шли с севера на юг, обозначались цифрами, с запада на восток — буквами. Сергей снял квартиру в доме на углу улиц «F» и шестнадцатой. Магазинов, ресторанов и супермаркетов в городе почти не было. Они располагались в больших торговых центрах за городом. Супермаркеты напоминали огромные ангары без окон. На площади перед супермаркетом — стоянка автомашин и поезда из тележек. Сергей брал тележку и объезжал с ней сотни метров торговых залов. Расплачивался у кассы, которая не только считала, но и произносила сумму каждой покупки. Потом забивал продуктами багажник и отвозил домой. Первое время его подвозил приятель. Потом Сергей купил по дешевке подержанный «крайслер» и ездил сам. Без машины было не обойтись: городского транспорта почти не было.

Американцы жили на больших автострадах. В окнах автомобиля мелькали пестрые щиты рекламы, звездно-полосатые флаги, супермаркеты, бензоколонки. Ели тоже в машине, разворачивая на стоянке фирменные пакеты из Макдоналдса. В ресторанах еда была невкусной, а сами рестораны однообразны до уныния. В них не было того, что в Европе принято называть атмосферой. В ресторанах Сергея поразил здешний обычай брать остатки недоеденного блюда домой. Девушка, обслуживающая стол, приносила специальную корзинку из пенопласта и укладывала в нее гарнир и остатки мяса или рыбы. Сергей как-то сказал приятелю, что американцы не едят, а, подобно своему автомобилю, заправляются горючим. За двести пятьдесят лет они так и не научились наслаждаться едой. У них не было для этого времени.

Зато от работы в университете Сергей давно не получал такого удовольствия. И лекции, и лаборатории — все было организовано прекрасно. А лабораторная техника, по выражению Сергея, — на уровне фантастики. Еще ему нравился здешний обычай улыбаться при встрече. Незнакомые люди, встречаясь в университетском кампусе или на улице, говорили друг другу «hi!» или «how are you today?»[25] и улыбались. Сергею особенно нравилось, когда ему улыбались молодые девушки. Девушки улыбались широко и радостно. Первое время Сергею казалось, что они улыбаются ему. Потом он понял, что они улыбаются всем. За четыре года у Сергея не появилось здесь ни сердечной привязанности, ни близких друзей. Огромная страна, в которой он теперь жил, казалась ему бескрайней и неуютной. И он думал, что этот простор, эти гладкие автострады, уходящие за горизонт, шахматный, квадратно-гнездовой порядок домов и улиц и есть настоящая причина одиночества.

Сергей скучал по лесу, по воде. По воскресеньям он уезжал за город в парк. В Линкольне было много парков. Там по краям зеленых лужаек с теннисными кортами росли могучие деревья. По загонам, огороженным проволокой, бродили бизоны. Издали бизоны походили на холмы и вздыбливали ровную скучную прерию. Чаще всего он ездил в парк Шрамм. Гулял в низкорослом сосновом лесу вдоль прудов, в которых плескались большие жирные карпы.

По вечерам он выходил из дома и один гулял по центру города. Если было невмоготу, заходил в пивную. За стойкой выпивал стакан пива, играл в биллиард. Как-то встретил за стойкой соседа по дому. Подвыпивший сосед в ковбойской шляпе, в джинсовой рубашке с подтяжками крест-накрест рассказывал ему о видах на урожай, о смерче или, как здесь говорят, — торнадо, налетевшем на соседний городок Лонг-Айленд и о мерзавке-жене, оттяпавшей у него дом при разводе.

— А вы женаты? — спросил сосед, вставая и поправляя широкий ремень на джинсах.

— Нет еще.

— И не женитесь. Все они одинаковы. Чуть что — обдерут как липку.

«Да кому я здесь нужен? — думал Сергей. — И содрать с меня нечего…»

Саша встретил его в Шереметьево и повез в своем «москвиче» на Профсоюзную. Из весны Сергей прилетел в зиму. Москва встретила снежной пургой. Машины проезжали через озера грязной талой воды, поднимая фонтаны брызг. С порога квартира показалась Сергею пустой и незнакомой.

Еще по дороге Саша сказал, что гроб на ночь оставили в Троицкой церкви. В этот небольшой храм на Воробьевых горах мать иногда ездила по воскресеньям. Сергей зашел в ее комнату. Все было на месте. Напротив кровати стоял книжный шкаф с его фотографией за стеклом. Сергей подумал, что все эти годы мать, просыпаясь, смотрела с постели на него. На кровати, застеленной старым клетчатым пледом, лежали ее очки, склеенные липкой лентой. Сергей стоял и смотрел на очки. Он наконец понял, что матери нет.

В тот же день после похорон были поминки. Стол накрыли в комнате Сергея. За стол село семеро: Сергей, Саша с женой Зоей и взрослым сыном, соседка, служившая в доме лифтершей, и две старушки, соученицы матери по московской гимназии. Сергей давно не пил водки и как-то сразу тяжело опьянел. Потом вспомнил, что улетать надо в семь утра, так и не повидав ни друзей, ни Москвы. Сейчас он уже не понимал, почему не отложил встречу у шефа в Линкольне.

Брат провожал его. В передней, уже надев куртку, Сергей что-то вспомнил, полез в боковой карман и вынул пачку долларов. Протянул Саше. Саша замотал головой. Зоя взяла деньги и, зорко оглядев пачку, сунула ее под кофту.

Лететь надо было почти сутки с пересадками во Франкфурте и Чикаго. В экономическом салоне было, как всегда, тесно. А тут еще толстая соседка придавила его локтем. Сергей не спал уже третьи сутки. Хотелось курить, но на американских самолетах не курят. До Чикаго оставалось часа два полета. Когда Сергей почувствовал тошноту и боль в левой руке. Он расстегнул рубашку и стал массировать руку.

— Вам плохо? — спросила проходившая мимо стюардесса.

— Не беспокойтесь… просто устал. Нельзя ли соку? — спросил Сергей, а про себя подумал: «Пить в Москве надо было меньше».

После сока затошнило сильнее. До туалета он не дошел, вырвало по дороге. Стюардесса усадила его в кресло в свободном бизнес-салоне и принесла тонометр. Сергей не сопротивлялся. Она измерила ему давление. Оно было нормальным.

— Вот видите, — сказал Сергей. — Не беспокойтесь. В Москве я похоронил мать и очень устал.

— Сэр, я должна вызвать «emergency»[26]. В Чикаго вас доставят в госпиталь и тут же отпустят домой, если с вами все в порядке.

— Вы с ума сошли! — взорвался Сергей. — Я из Чикаго лечу в Линкольн. Завтра у меня там важная встреча.

— Сэр, вы на борту американской компании «United». И я несу за вас ответственность, — ледяным вежливым тоном ответила стюардесса.

Она принесла плед и укрыла им Сергея. Стоило ей отвернуться, как Сергей с отвращением скинул его с себя.

Сразу же после приземления пилот объявил по радио, что на борту больной пассажир и что после его эвакуации всех пригласят к выходу. Сергей понял, что с ним не шутят и сопротивляться бесполезно. В проходе появились два санитара, одетых в полувоенную форму с многочисленными карманами на рубашке, рукавах и брюках и с ключами на поясе. Не обращая внимания на возмущение Сергея («я могу идти сам!»), они усадили его в кресло и вынесли на руках по специально приставленной лестнице. Самолет стоял на летном поле вдали от рукава аэропорта. Рядом с самолетом ждала машина «скорой помощи». В машине Сергея уложили на застеленную простынею каталку, проткнули вену, подключили капельницу и кардиограф. Все это было уже в пути. По дороге санитары переговаривались с госпиталем по радиотелефону, то и дело справляясь у Сергея, как он себя чувствует, и ему стоило большого труда не послать всех к черту.

В помещении «скорой» действовали быстро и без суеты. Сергея раздели и уложили на другую каталку. На запястье правой руки нацепили пластиковое кольцо с его именем и каким-то номером. «Вот и окольцевали», — подумал Сергей. Каждые десять минут автомат сжимал руку и измерял давление. Каждые полчаса брали на анализ кровь. Кардиограмма измерялась непрерывно, но ее Сергей не видел: дисплей был за спиной. Потом подкатили рентгеновский аппарат и сделали снимок грудной клетки. Через пару часов подошла сестра и записала название его страховой компании, номер полиса и адрес. Спросила, кто из близких живет в США. Сергей ответил: никого. Он успел примириться с положением и теперь спокойно разглядывал помещение. Задернутые слева и справа шторы образовали бокс, в котором он лежал. Слева, за шторой, лежала старая женщина. Сергей слышал ее голос. Видимо, она была глухой, так как сестры говорили с ней громко и медленно, часто повторяя одно и то же. Впереди было открытое пространство. В центре большого зала стоял круглый стол. Там работали за компьютерами и говорили по телефонам. Еще дальше был стенд, на котором висели подсвеченные рентгеновские снимки. Время от времени мимо его бокса проезжали каталки, на которых белые и черные санитары везли больных. Приглядевшись, Сергей сообразил, что двое молодых мужчин, обходивших стол в центре, — врачи. Один из них вскоре подошел к нему.

— Привет, Сергей, — сказал доктор так, как будто они уже давно знакомы.

Сергей знал этот обычай, и он ему нравился.

— Меня зовут Джордж, — продолжал доктор. — Как вы себя чувствуете?

В руках Джордж держал папку в твердом переплете, и Сергей понял, что завели его историю болезни. Он ответил, что чувствует себя хорошо и повторил то, что сказал в самолете стюардессе. Потом добавил, что хочет успеть на вечерний самолет в Линкольн.

— Послушайте, Сергей. Ваши предварительные анализы нормальны. Но мы все-таки думаем, что это был сердечный приступ. Мы решили оставить вас на ночь в госпитале. Завтра утром посмотрим вас еще раз и после ланча отпустим. О’кей?

Не успел Сергей открыть рот. Как Джордж приветливо махнул рукой и удалился. Через полчаса историю болезни положили ему на грудь, подняли на лифте на двадцатый этаж и ввезли в палату.

Палата была на двоих. Рядом лежал старик и тяжело дышал. Между Сергеем и стариком протянули занавес и Сергей снова остался один. На стене напротив висел телевизор, слева стоял столик с телефоном. Сергей набрал номер в Линкольне. Был поздний вечер, и в лаборатории никого не было. Сергей позвонил приятелю домой и рассказал о случившемся. Приятель долго смеялся и сказал, что на встречу с шефом можно не спешить. Ее перенесли на будущую неделю. И Сергей опять пожалел, что второпях уехал из Москвы.

В палату вошла молодая негритянка. Поставила на столик поднос с ужином и сказала:

— Сергей, меня зовут Дженифер. Что вы будете пить?

За годы жизни в Америке Сергей видел много черных девушек. Некоторые, особенно от смешанных браков, были привлекательны. Но таких он еще не видел. Дженифер была прелестна. Голубые глаза, чуть задранный нос, длинная шея и покатые узкие плечи. Больничный халат, крепко затянутый на узкой талии, открывал пригорки маленькой плотной груди. Она была похожа на красивую европейскую девушку, которую зачем-то выкрасили в черный цвет. На белую актрису, играющую в пьесе негритянку.

Вместо ответа Сергей молча смотрел на нее. Потом спросил:

— А что с моим соседом?

— У Гарри инсульт. Ему восемьдесят восемь. Принести сока?

— Да, апельсинового.

Дженифер принесла стакан апельсинового сока со льдом и села в кресло.

— Почему вы не едите?

— Не хочется, устал. Хочется курить.

Сергею вдруг захотелось поговорить с ней. И он рассказал незнакомой девушке про то, как приехал в Линкольн и про смерть матери. Про то, как нелепо было торопиться и провести в Москве одну бессонную ночь. И про глупый случай в самолете.

— Ничего страшного, — сказала Дженифер. — Встречу отложили и торопиться вам некуда. Завтра утром сделают «велосипед» и изотопный анализ. И отпустят. И вы вечером улетите в свой Линкольн… А я маму похоронила в прошлом году. Она жила в Оклахоме. Сейчас там живет мой брат с семьей.

— А отец?

— Отца я не помню. Говорят он был ирландец. У меня ирландская фамилия О’Брайен. Вскоре после моего рождения родители разошлись.

— И вы по образованию медик?

— Что вы! В Оклахоме я окончила музыкальный факультет университета по фортепьяно. В Чикаго у меня несколько учеников. По воскресеньям играю в церкви. А няней подрабатываю здесь, в госпитале… Ну, мне пора. Завтра утром — мое дежурство и я повезу вас к кардиологам.

— Зачем меня везти? Если бы в России я был на обследовании, то звался бы ходячим больным. А я совершенно здоров.

— Ну это в России. А здесь всех возят в кресле… А что в Москве сейчас очень холодно?

— Да нет, не очень. Сейчас там ранняя весна, талый снег, лужи по щиколотку…

Сергей вдруг вспомнил, что так и не понял, какая стоит погода в Чикаго. И спросил об этом Дженифер.

— Очень тепло. И давно нет дождей. Каждый день поливаю в саду тюльпаны.

Дженифер улыбнулась и вышла. Очень скоро Сергей уснул. Засыпая, ему казалось, что он видит ее улыбку: голубые искры в глазах, морщинки в углах глаз и жемчужный белозубый рот.

Утром пришел палатный врач с историей болезни. За ночь папка в твердом переплете заметно распухла. Врач объявил ему, что сейчас его отвезут к пульмонологу.

— Хотели к кардиологу. Разве у меня что-то с легкими?

— На снимке нашли новообразование в левом легком. Доктор Бэрри считает, что надо повторить снимок и сделать компьютерную томографию.

Дженифер вкатила кресло и усадила в него Сергея. Лицо ее было серьезно. Через пару часов обследование было закончено. Доктор Бэрри пригласил Сергея в кабинет, где висели подсвеченные снимки томограммы.

— Вы курите?

Сергей утвердительно кивнул головой.

— Вот смотрите. Это верхушка левого легкого. Видите? Нужна биопсия и, возможно, операция.

— Это что, рак? — спросил Сергей и не узнал своего голоса.

— Покажет биопсия. Думаю, что рак.

Наступило молчание. Сергей зачем-то продолжал смотреть на снимки. Доктор Бэрри внимательно и строго следил за ним. Оглянувшись, Сергей сказал:

— Сегодня я улечу к себе в Линкольн. Там сделаю биопсию и, если нужно, операцию.

— Хорошо, — быстро согласился Бэрри. — Советую там обратиться к доктору Лиски в Общем госпитале. Он прекрасный хирург.

— Можно взять эти снимки с собой?

— Не беспокойтесь. Снимки вместе с историей болезни будут в Линкольне через день. Советую не терять времени.

Дженифер с креслом уже ждала его за дверью. По ее лицу Сергей понял, что она все знает. У лифта она спросила:

— Вы полетите сегодня в Линкольн?

— Да. Самолет в восемь вечера.

— Через час я кончаю дежурство. Здесь вам делать нечего. Поедем ко мне. Я живу на юге, у железнодорожной станции. Покажу вам свои тюльпаны. Дома есть все — и ланч, и обед.

— А я проголодался. Французы говорят, аппетит приходит во время еды. У меня он, как видно, приходит в другое время.

— Итак, в час ждите меня в вестибюле. Я со стоянки приеду за вами на Тэлкот-авеню.

В машине Сергей достал из куртки пачку сигарет и с наслаждением закурил. Дженифер, оторвавшись от дороги, с осуждением молча посмотрела на него.

Дома она изжарила яичницу с беконом, распечатала пакет сэндвичей с ветчиной и принесла из кухни литровую бутылку калифорнийского «мерло». Сергей наполнил фужеры.

— За что выпьем? — спросил Сергей. — Вы, американцы, пьете просто так. А в России предлагают тост за что-нибудь хорошее.

— За ваше здоровье.

— За здоровье мы еще успеем. Выпьем на брудершафт. Это такое немецкое слово. В английском есть только обращение на «вы». Слово «ты» вышло из употребления, его найдешь разве что у Шекспира или в Библии. Выпьем за то, чтобы наше «you» было бы как «thee» из Библии.

Они выпили и поцеловались…

В узкой кровати было тесно. Они лежали рядом, два влажных горячих тела, и тяжело дышали. Полураскрытым обессиленным ртом она касалась его закрытых глаз. Потом Сергей уснул. Дженифер на цыпочках вышла из комнаты и прикрыла за собой дверь.

Когда Сергей проснулся, то увидел в окне солнце, висевшее над крышей здания старой железнодорожной станции. Было шесть вечера. Дженифер сидела в кресле и смотрела на него.

— Можно я буду звать тебя по-русски Женя?

— Как-как? — переспросила Дженифер.

Сергей повторил. Она несколько раз повторила свое новое имя. Ей это плохо удавалось.

— О’кей. Тебе пора. Я отвезу тебя в аэропорт, вернусь, а утром улечу в Оклахому к брату. Оттуда через два-три дня прилечу к тебе в Линкольн. Жди моего звонка. Сделай срочно биопсию. Если диагноз подтвердится, ложись на операцию. Я буду там с тобой. Бэрри сказал, что опухоль нашли вовремя и у тебя хорошие шансы.

Когда вышли из дома, она вспомнила, что не успела показать Сергею тюльпаны. Они обогнули дом. В сад выходили окна ее квартиры. Тюльпаны, красные и черные, росли на клумбе под березой. Черных Сергей раньше не видел.

— Они тебе нравятся?

— Да. Похожи на тебя. Черные и красивые.

Дженифер нарвала букет черных тюльпанов и сказала:

— Как приедешь домой, поставь их в воду. В воду брось таблетку аспирина. Они дождутся меня.

Вечером она позвонила ему в Линкольн.

— Это я, Женя. Как долетел? И тюльпаны поставил в воду? О’кей. Знаешь, я вот о чем подумала. Ведь все, что с тобой случилось — это Божье Провидение. Сам бы ты никогда не пошел обследоваться, а потом было бы поздно. Представь себе, что стюардесса уступила тебе и не вызвала «скорую». Что бы тогда было?

— Тогда бы я не встретил тебя.

История болезни и снимки пришли в Общий госпиталь через день. А еще через три дня биопсия подтвердила диагноз. Дженифер не звонила и в Линкольн не прилетела. Сергей забыл спросить у нее телефон брата. Из палаты он звонил ей домой в Чикаго, но в квартире никого не было. А в ее госпитале ответили, что она взяла отпуск. На столике рядом с телефоном стояла ваза с тюльпанами.

В палате Сергей провел одну ночь. Наутро его уложили на каталку и повезли в операционную. В ногах лежала распухшая история болезни. В руке Сергей держал черный тюльпан.

Негр-санитар посмотрел на цветок и сказал:

— А это не разрешается. На что он вам?

— На счастье.

Перед операционной он увидел доктора Лиски в марлевой маске. Лиски посмотрел на тюльпан и улыбнулся одними глазами. Потом Сергею сделали укол в вену, и все пропало.

Эти дни Сергей телевидения не смотрел и газет не читал. Над Оклахомой прошел торнадо невиданной силы. Были разрушены сотни домов, погибли десятки людей. Среди них — Дженифер и семья ее брата. О случившемся Америка говорила и писала две недели. Но Сергей узнал об этом последним.

ЖИРАФ

На одной литературной тусовке разгорелся спор. Спорили две дамы. Одна, жена известного писателя, худощавая с сухим нервным лицом, сетовала на отсутствие журнала «Литература и жизнь». Дескать, «Наука и жизнь», «Химия и жизнь» — известные читаемые журналы. Недавно появилась «Медицина и жизнь». Между тем связь литературы с жизнью — это так важно, особенно в наше нелегкое время. Дама говорила нервно и взволнованно, как будто о чем-то заветном. Ей возражала телевизионный редактор, седая, очень полная дама. Телевизионная дама непрерывно курила и высказывалась спокойно и равнодушно. От этого ее реплики казались убедительнее, и злее.

— Какая уж тут «Литература и жизнь»? Это при нашей-то нищете? И потом, литература и есть жизнь. А графомании итак хватает. Пишут Бог знает о чем…

Нервная дама, видимо, принимая это на свой счет, вернее, на счет своего мужа, распалялась еще больше.

Тут в разговор вступил совершенно лысый мужчина, сидевший до этого молча в углу. Он был преподавателем математики в одном из московских вузов и не известно, как попал в литературную компанию. Говорил он тихо, к тому же заикался. Но что-то было в нем такое, что сразу успокоило писательскую жену. Спор стих и все прислушались.

— Так вы говорите, литература и жизнь? — сказал он, ни к кому не обращаясь. Что литература — это сама жизнь? Не буду спорить. Хотя Блок, например, отрицал эту связь, говорил, что цели литературы и вообще искусства человеку не могут быть известны, что они непознаваемы. И все-таки связь есть. Иногда таинственная, ускользающая, но есть. Да вот судите сами. Женился я на польке. Она тоже математик, и познакомились мы еще студентами МГУ. Помните у Пушкина: «Нет краше царицы польской девицы». Ужас до чего была хороша. Любил я ее крепко. Родилась дочь, назвали Надей. Я в Наденьке души не чаял. Надя подавала надежды, серьезно занималась математикой и литературой. Увлекалась поэтами Серебряного века. Ей было лет девять, когда Симонову удалось напечатать «Мастера и Маргариту». Она обклеила фотографиями Михаила Афанасьевича все стены в своей комнате. А я был еврейским папой и мужем. Всем известно, что такое еврейский муж. Значит надежный, заботливый, преданный. Недавно ездил я к сестре в Израиль и открыл для себя, что там, в Израиле, это понятие начисто отсутствует. Разводов там хватает, как и у нас, как повсюду. Живут там одни евреи, а еврейских мужей нет. Конечно, многое зависит от характера человека, от воспитания. Но главное не в этом. Семья в странах рассеяния веками была для евреев приютом, укрывавшим их от враждебного мира. Поэтому и была крепкой.

Да… Это я к тому говорю, что в тот год, когда Наденька вместе со всеми прочла «Мастера», жизнь наша раскололась. Жена завела роман на стороне. А я узнал об этом случайно. И долго не мог поверить. А когда убедился, совсем потерял голову. Перестал есть и спать. Не знал, как жить дальше. Обо всем узнала моя аспирантка и взялась за меня. Поехала со мной на конференцию в Вильнюс. Ну а там, сами понимаете… В общем, у аспирантки — любовь и серьезные планы. А я только о доме и думаю. А дома нет. На Наденьку я без слез смотреть не мог. Похудела, с нами не разговаривает. А ведь она все понимала. Вечерами закроется в своей комнате, готовит уроки, читает. И такая в квартире тишина, что слышно, как у соседки ходики тикают.

Прошло около полугода. Я мотался между двумя домами, своим и аспирантки, и не знал, что делать. Ведь и подругу мою понять можно. Ей-то за что страдать? И меня любит. Стал я подумывать об уходе. И почти решился. Как-то зашел к дочке в комнату. Наденька держала в руках книжку Спросила, хочешь прочту стихи Гумилева. Я сказал: прочти, пожалуйста.

Сегодня, я вижу особенно грустен твой взгляд,
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далеко, далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.

Я посмотрел на тонкие худые руки, державшие книжку и заплакал.

Лысый математик замолчал, и телевизионная дама спросила:

— И вы остались?

— И я остался.

Про спор все как будто забыли. Говорили о постороннем, пили чай. В конце вечера писательская жена, вспомнив рассказ, спросила математика:

— А как же ваша аспирантка?

— Это было трудное время и для нее, и для меня. Но в конце концов она удачно вышла замуж. Сейчас живет в Париже, работает там в «Эколь Нормаль». У нее трое детей. Недавно жену пригласили в Париж на математический конгресс, и мы поехали вместе. В один из дней моя бывшая ученица и ее муж показывали нам Париж. На их «ситроене» мы проехали через весь город, от Монмартра до Монпарнаса. На улице Риволи я увидел в витрине магазина фарфорового жирафа и попросил остановиться. Парковка там трудная. Я вышел, а они поджидали меня за Пале-Руаялем. Жираф оказался дорогим, из сервского фарфора, и я заплатил за него все деньги, какие были. Жена все допытывалась, зачем я его купил. Что я мог ей сказать? Я подарил жирафа Наденьке. Она тоже удивилась. Видимо забыла как когда-то читала мне Гумилева.

РИММА

— В этой пустыне Моисей говорил с Богом и получил от него десять заповедей. Но мы Моисея не обожествляем. А вы из Сталина сделали бога, молились на него, называли гением всех времен и народов. Возвеличивать — это, как в математике, возводить в высокую степень. Но смертный человек — это малая дробь, а Бог — единица. Поэтому от возвеличения человек только уменьшается, а Бог — нет. Ему все равно.

Джози говорил по-русски с польским акцентом. Мы сидели на подушках в бедуинской палатке под плоской полотняной крышей. Джози говорил и не отрываясь смотрел на круглую сковороду, табун, под которым тлели угли. Табун стоял на кирпичах, выложенных по кругу, и был похож на купол планетария. На нем хозяева пекли фатир — плоские, как блин, лепешки из пресного теста. Вокруг расстилался лунный синайский пейзаж: мертвые горы из гранита и песчаника. Его скрашивали редкие акации, кусты терновника и неподвижные задумчивые верблюды. Пока вечерело, горы меняли цвет, от бежево-розового до песочного. Казалось, что мы, лилипуты, сидим в детской песочнице, в которой малыш построил песчаный город. Верблюды стояли к нам в профиль. На их спинах копошились черные птицы, неутомимо выклевывавшие из верблюжьей шерсти насекомых. За верблюдами, в просвете гор, был виден горизонт. Над ним, в розовом вечереющем небе, взошел бледный молодой месяц. Где-то там, за горизонтом, — берег Красного моря и большой оазис Нуэба.

Джози привез меня сюда из Эйлата. Утром мы осматривали монастырь Санта Катарина, построенный на склоне той самой Синайской горы, где более трех тысяч лет назад Моисей получил тору из рук самого Бога. А перед этим он вывел евреев из египетского плена и несколько десятков лет бродил с ними по этой пустыне.

— Говорят, сейчас в России много думают над тем, зачем Моисею понадобилось столько лет водить свой народ по пустыне, — продолжал рассуждать Джози. — А народу у него было не больше 50–60 тысяч человек. Сейчас подсчитали. На большую массу людей не хватило бы воды. Кстати, воду до сих пор привозят сюда в цистернах из Асуана. А в те времена выжить было совсем нелегко. Летним днем здесь за плюс пятьдесят в тени, а ночью — мороз. До сих пор по ночам бедуины греются у костра. Костер спасает их от змей и скорпионов. Только здесь, в Синае, и можно понять, почему иудейская религия так сурова. Да… так зачем понадобилось Моисею бродить здесь так долго? В России отвечают в духе времени. Дескать, надо было сменить пару поколений и вырастить народ, свободный от рабства. У нас в Израиле говорят другое. Полагают, что Моисей искал здесь нефть… Но пошел не в ту сторону, заблудился. Пошел бы в Саудовскую Аравию, это отсюда недалеко, через Салах Эд Дин километров сорок, — и как бы изменилась судьба евреев, а возможно, и всей цивилизации.

Я понимал, что Джози шутит и смотрел на наших хозяев бедуинов, друзей Джози, хлопотавших у табуна. Их звали Фарач и Хамида. Хамида была в длинном золотистом платье, из-под которого видны были босые загорелые ступни. Половина ее лица была закрыта капифом, черным платком, прошитым серебряной ниткой. На Фараче была галабия — белоснежная рубашка до самых пят.

— Приоделись ради гостей, — сказал Джози. Вообще-то женщины здесь носят все черное, даже в полдневную жару. Они пасут овец, собирают травы, беладонну и вермут, и, если что случится в пустыне, в черном их легко увидеть и найти.

Полное имя Джози — Иосиф Вольф. Мы познакомились с ним на пляже в Эйлате, и он взялся оформить мне египетскую визу и показать Синай и Санта Катарину. В Эйлате он работает экскурсоводом и часто привозит в Синай иностранцев, свободно объясняясь на пяти европейских языках, не считая родного польского, русского, иврита и арабского. Был он спортивен и худощав, но возраст выдавали седые волосы, подстриженные бобриком, и глубокие складки у сухого запавшего рта, делавшие нос похожим на хищный клюв.

Джози родился в тридцать шестом в деревне под Краковом. Когда пришли немцы, родителей и двух старших братьев увезли в лагерь. Все они погибли в Освенциме. А маленького Джози спрятала соседка-полька. Ее муж работал где-то у немцев на железной дороге и соседка была уверена, что их дом оставят в покое. Но летом сорок третьего немцы устроили в деревне облаву. Ходили из дома в дом, обыскивали чердаки и подвалы. Джози убежал в сад, забрался в летнюю уборную, стоявшую у забора в кустах смородины, пролез в «очко» и повис над зловонной жижей. Руками и ногами он упирался в сруб деревянного колодца. Так и висел, пока не услышал голос хозяйки.

— Долго я там провисел, уж и задыхаться начал. Все думал со страхом, а вдруг кто из эсесовцев заглянет по малой нужде. Впрочем меня бы он вряд ли увидел, только бы обмочил. Ну и что? Соседка и так долго мыла меня в корыте.

В конце пятидесятых Джози приехал в Израиль и окончил здесь университет. Потом обосновался в Эйлате…

Мы уже допивали вкусный терпкий чай «хабак», когда к палатке подъехала новая знакомая Джози. Она легко соскочила с верблюда и подсела к огню. Вид ее поразил меня. Это была высокая стройная блондинка с голубыми глазами, молодая женщина лет за тридцать. Впрочем, точно сказать, сколько ей лет, было трудно. Ее старил загар. Худые длинные кисти рук казались морщинистыми, а глаза на темном шоколадного цвета лице — почти синими. Как и Хамида, она ходила босиком в длинном черном платье. Но лицо было открыто: черный капиф сполз с головы на плечи. Джози долго говорил с ней по-арабски. Потом, как будто вспомнив обо мне, Джози перешел на немецкий и представил нас друг другу. Незнакомку звали Римма.

Она родилась и жила в Цюрихе, но вот теперь вышла замуж за бедуина и живет с мужем и четырьмя детьми здесь, в Синайской пустыне.

— Я сразу понял, что вы откуда-то из Европы, — сказал я. — И что же, у вас здесь свой дом? Недалеко отсюда?

— Мы живем в оазисе, в пяти километрах в сторону Нуэба. Но домом в обычном, европейском смысле слова это назвать трудно.

И Римма посмотрела на крышу палатки и повела рукой.

— Вот такой же дом и у нас. Когда я приехала и обосновалась здесь, я купила оазис. Земля здесь ничего не стоит. Вы не поверите, но квадратный метр стоит всего один доллар. Оазис я купила у местного шейха всего за тысячу…

Стемнело. Я замерз с непривычки, и меня укутали пледом. Фарач снял табун и подбросил в костер ветки акации. Костер разгорелся, и искры, похожие на светлячков, полетели вверх навстречу колючим звездам. Римма вдруг прочла в немецком переводе две строчки из Лермонтова:

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу
И звезда с звездою говорит.

И, посмотрев на меня, сказала:

— Не удивляйтесь. Я окончила филологический факультет Цюрихского университета. Писала дипломную работу по Рильке. Но ни Лермонтова, ни других русских авторов, в общем, не читала. Разве что Достоевского… И русского языка не знаю. А стихи эти мне по-немецки прочел Джози. Они меня поразили, и я их запомнила. Ведь в самом деле, это та самая пустыня, которая слышала Бога…

Когда Джози ночью повез меня обратно в Эйлат, он рассказал по дороге историю Риммы.

Поздняя и единственная дочь богатого гинеколога, миллионера, Римма прожила всю жизнь в Цюрихе. Ее сердечный опыт был невелик: два-три вежливых романа с однокурсниками. Один из них, Петер, сын банкира, как-то зачастил в гости. Банкир был хорошим знакомым отца Риммы, и родители рассчитывали на скорый брак. Высокий юноша приходил к Римме с неизменным букетом роз. Он их покупал в супермаркете «Мигро», у оперного театра. Старик-отец жал ему руку, заглядывал снизу в глаза и по-старомодному благодарил:

— Sie sind die Güte selbst[27].

Так, наверно, благодарили в прошлом веке. Однажды в жаркий и безветренный вечер молодые люди поехали на «вольво» Петера в Рапперсвиль, городок на берегу Цюрихского озера. Ужинали на берегу, под платанами, и неожиданно для себя Римма согласилась остаться ночевать в гостинице. Петер безуспешно трудился над ней почти до утра. Римме было щекотно, жарко и смешно. Обессилев, весь в поту, он откинулся на подушку и уснул. Римма встала, пригладила ему прилипшие ко лбу волосы, оделась и подсела к окну.

Рассветало. Звезды на воде почти растаяли, туман клочьями сполз с гор, и их снежные вершины зажгло солнце. Она бесшумно вышла из комнаты и спустилась в лобби. Сонный портье вызвал такси, и через час Римма спала в своей постели под прохладной немецкой периной. Вечером она обо всем рассказала отцу. Осмотрев дочь в своем кабинете, старый гинеколог вздохнул, улыбнулся и ничего не сказал.

После университета Римма отправилась путешествовать по Египту и Иордании и приехала в Синай, в Санта-Катарину. Ей было тогда чуть за двадцать. В монастыре к ней приставили Хасана, бедуина из обслуги тамошнего начальника, диманьястинуса. Хасан немного говорил по-английски. Видимо, уже тогда Хасан и Римма полюбили друг друга. После Санта-Катарины она захотела посмотреть Набатию, и Хасан привез ее как-то ночью в оазис своего отца. В ту ночь все и случилось. Хасан поднял ее высоко вверх на могучих вытянутых руках и поцеловал в живот. И в то же мгновение боль и радость пронзили ее…

Джози не помнил, сколько времени Римма провела тогда в Синае. В конце концов она вышла замуж за своего араба-бедуина. Отец к тому времени умер, оставив ей огромное состояние. Мать умерла при родах, ее она не знала. Испрашивать разрешение было не у кого. Римма купила оазис, и они в нем поселились. По традиции за невестой здесь дают приданое — трех верблюдов. Римма купила верблюдов и привела их в оазис. Уже через год она должна была рожать. На верблюдах Хасан привез из Нуэбы двух женщин. По бедуинской традиции Римма рожала стоя, держась за ветви акации. А женщины принимали роды. Ни лекарств, ни антибиотиков не было и в помине. Когда ее старшая дочь Ауда появилась на свет, женщины сварили очищенных скорпионов вместе с финиками и медом и этим «джемом» обмазали ей соски. Дитя сосало материнское молоко, сдобренное мясом скорпионов. Потом Римма родила вторую дочь и сына. Так прошло шесть или семь лет. Римма вела хозяйство, занималась детьми и через день на верблюдах ездила с ними в Нуэбу. Там она учила детей бедуинов английскому языку и ухаживала за больными. С мужем она жила душа в душу и, казалось, ничто не угрожает этой любви.

А надо сказать, что по закону бедуин имеет право иметь четырех жен, если только может их прокормить. И вот на седьмом или восьмом году семейной жизни Хасан привез в оазис вторую жену. Хасан по-прежнему преданно любил Римму, но, как ни старался, не мог объяснить ей этот обычай. За годы жизни в Синайской пустыне молодая женщина из немецкой Швейцарии выучила арабский язык и приняла местную жизнь такой, какая она есть. Знала она и про многоженство. Но когда этот обычай ворвался в ее собственную жизнь, она его не приняла. Римма потребовала у Хасана развода. По закону, принятому шейхами, жена может получить развод лишь в том случае, если муж избил ее. А процедура развода проста. Муж при двух свидетелях трижды говорит жене: ты свободна. Хасан валялся в ногах у жены, умолял, плакал. Римма была непреклонна. Забрав детей и прихватив свой нехитрый гардероб, она на двух верблюдах добралась до Асуана и оттуда вернулась в Цюрих.

Цюрих был весь в золоте: стояла осень. Жизнь в европейском городе оказалась для детей нелегкой. Двое старших говорили по-английски, но в школу идти не захотели. Их пугало все: толпа на улице, шум большого города, трамваи и автомобили, лифт, в котором они поднимались на пятый этаж. Пятиэтажный дом, который теперь принадлежал Римме, стоял на набережной Лимата, недалеко от оперы. Родители сдали четыре этажа, и Римма жила с детьми на пятом. В первые же дни Римма захотела показать детям город. Она усадила их в свой «мерседес», но не успела выехать на набережную: дети так испугались, особенно младший, что пришлось вернуться и поставить машину в гараж. Прошло какое-то время, но дети по-прежнему панически боялись машины. Тогда по заказу Риммы откуда-то привезли в контейнере верблюда. Для верблюда Римма обустроила жилище во втором гараже. Теперь можно было передвигаться по городу с детьми. Римма садилась на верблюда и усаживала перед собой двух малышей. Старшая, Ауда, шла рядом. Они ехали по набережной Лимата мимо оперного театра и выезжали на соседнюю площадь Бельвю, где трамваи делают круг. Спокойные швейцарцы провожали их удивленными глазами. За ними шли любопытные. По реке плыли лебеди, такие же белоснежные, как горы на горизонте. Дети принимали снежные горы за облака. Они никогда не видели столько снега. Переехав мост, Римма останавливалась у вокзала и доверяла верблюда двум полицейским. Потом заходила с детьми в кондитерскую «Меркур» на Банховштрассе и угощала их шоколадом. Раньше дети никогда не ели шоколада, и он пришелся им по вкусу. Особенно им нравились зверюшки, сделанные из марципана.

Так прошло с полгода. Однажды снизу позвонили. Римма из квартиры открыла парадную дверь. Кто-то очень долго не мог справиться с лифтом. Наконец раздался звонок, и Римма открыла дверь. На пороге стоял Хасан. На нем был овечий тулуп, надетый на галабию, и высокая баранья шапка. Пока дети не бросились и не облепили его со всех сторон, Хасан успел сказать, что развелся и что без Риммы жить не может. Через неделю семья вернулась в свой оазис. Год назад у Риммы родился четвертый ребенок, сын…

Джози подвез меня к израильской границе, и мы прошли в таможенный зал. Было раннее утро. Зал был пуст. За стеклянным окошком дремали две девушки — полицейские. Я предъявил свой российский паспорт. Одна из девушек перелистала его, нашла и проверила израильскую визу. Потом, увидев египетскую визу, спросила:

— А что вы делали в Египте?

И подозрительно посмотрела на меня. Впрочем, может быть, мне это только показалось. Девушка говорила на хорошем английском. Я ответил:

— Ездил в Санта-Катарину, посмотрел на Синайскую пустыню.

Девушка переглянулась с соседкой, улыбнулась и спросила:

— И что же интересного вы там увидели?

— Любовь. Я увидел в пустыне любовь.

Девушки снова переглянулись, потом с удивлением уставились на меня. Одна из них сказала другой на иврите:

— Амарби леха, гарусим гэм мешугаим.

Когда мы проехали границу и направились в Эйлат, я спросил Джози:

— Я не понял, что эта пограничница сказала на иврите.

— Она сказала, что вы — русский сумасшедший.

— Ну, она права только наполовину.

Джози пояснил:

— Понимаете, здесь всех, приехавших из России, зовут русскими.

— Ах, вот оно что! — ответил я. — Тогда она права на все сто.

АМНЕЗИЯ

Александру Ивановну Таганцеву соседи звали тетей Шурой. Ей было 77 лет. Она жила в коммунальной квартире на проспекте Вернадского. Уже год как вышла на пенсию. До пенсии работала бухгалтером в одном из отделений Газпрома. Там платили прилично, и на еду хватало.

Родилась тетя Шура в самом центре старой Москвы, на Собачьей площадке, в одном из желтых особнячков с мезонином и крыльцом под железным козырьком. От детства в памяти ничего не осталось. Одни названия улиц и переулков: Молчановка, Ржевский, Скатертный… Ее воспитала тетка, а родителей своих она не помнила. Отец был дальним родственником того самого Таганцева, которого расстреляли вместе с поэтом Гумилевым в двадцать первом. Куда делись родители, тетя Шура не знала, а тетка ей не рассказывала. Дом, где родилась, помнила смутно. На Арбат она давно не ездила. Да вряд ли узнала бы эти места: ни Собачьей площадки с фонтаном, ни ее дома, ни соседних домов не сохранилось. Ей казалось, что в особнячке они жили на втором этаже. Потому что помнила скрип крутой деревянной лестницы. Еще вспоминался запах утреннего кофе и соленых сырков с тмином в плетеных корзиночках. Звуки и запахи она помнила лучше.

Мужа своего Петра Сергеевича Оболенского помнила хорошо. Он ушел на фронт в январе сорок второго, а через месяц пришла похоронка. Ей было тогда двадцать два года. На руках у нее остались двойняшки, Саша и Света. Тогда ей пришлось трудно. Чтобы прокормить детей, давала уроки французского, относила в комиссионку теткины вещи. От тетки осталось несколько ценных вещей: две картины Сомова, кузнецовский сервиз, какие-то кольца, браслеты. Во всем этом тетя Шура не очень понимала, а по-французски говорила свободно, как в детстве. В квартире на Вернадского соседка Таня учила на курсах французский. Тетя Шура давала ей читать французские детские книжки. Потом строго спрашивала ее:

— Таня, avez-vous mon livre?

— Je n’ai… Да, но я еще не прочла. Отложила…

— Ce qui est différé n’est pas perdu[28].

Дочь Светлана жила теперь с мужем в Кузьминках. Звонила ей редко. А Саша, физик, уже несколько лет работал в Америке. Иногда с оказией посылал ей деньги.

У тети Шуры сохранился старый, 1913 года, альбом с фотографией Зимнего дворца на бархатном переплете. Первые страницы были пусты, одни прорези. Фотографий родителей и тетки не сохранилось. От Петра Сергеевича осталось маленькое фото с печатью в углу. Видимо отклеилось от документа. Фотографий Саши и Светы было много, и тетя Шура разглядывала их подолгу.

Тетя Шура никогда не болела. Когда лифт в доме не работал, легко поднималась к себе на третий этаж. А в последний год стала задыхаться. По ночам просыпалась от сердцебиений, пила валокордин и в тем ноте долго лежала без сна. Бывшие сослуживцы из Газпрома достали ей бесплатную путевку в Кисловодск. И в конце лета тетя Шура уехала в санаторий.

В санатории она прожила положенные двадцать четыре дня, и на двадцать четвертый вечером села в плацкартный вагон и отправилась обратно в Москву. Как только тронулся вагон, тете Шуре стало плохо. Она задыхалась. По лицу ручьями стекал пот. На первой остановке в Минеральных водах проводница и соседи вынесли ее на перрон. Когда приехала неотложка, было уже темно и лил дождь. Кто-то успел перенести ее с перрона в здание вокзала. Тетя Шура была без сознания. Ее чемодан и сумочку с деньгами и документами украли. С ног сняли туфли. На второй день в больнице она пришла в сознание. Врач стал было расспрашивать ее, кто она и откуда, но тетя Шура не помнила. На вопрос о самочувствии она отвечала, что чувствует себя хорошо. Но как ее зовут и где она живет, не знала. Не помнила сколько ей лет и есть ли у нее родные. На вопрос, как и зачем она оказалась в поезде, отвечала, что ничего про поезд не знает. Было известно, когда поезд ушел из Кисловодска. Оставалось навести там справки, но это требовало времени.

На пятый день тетя Шура ушла из больницы на станцию. Там кто-то видел босую старуху в больничном халате. Она села в вагон поезда. Куда шел поезд — не известно. Не известно, как поступили с ней проводники. У тети Шуры не было ни денег, ни одежды, ни документов. Она не помнила, кто она и где ее дом…

Она оказалась в Ростове. Там ее подобрали на вокзале и приютили незнакомые люди. У незнакомых людей ее нашел Михалыч. Михалыч был бизнесмен. Он подбирал бесприютных старушек, инвалидов и детей и определял им выгодное место. Они собирали милостыню. Выгодные места были у церкви, у рынка и на Большой Садовой улице, бывшей Энгельса. Выручку Михалыч собирал вечером. Бездомные спали у него на квартире — в подвале старого дома возле Россельмаша. Там же и кормились. Михалыч был психолог. Узнав, что тетя Шура говорит по-французски, он заставил ее просить Христа ради на двух языках. Ростовские жители в массе своей французского не знали, но нищая старуха, говорившая по-французски, вызывала уважение, а вместе с ним и сострадание. Теперь тетя Шура сидела на тротуаре Газетного переулка, круто спускавшегося к Дону, держала в руках кружку и говорила прохожим:

— Je n’ai pas d’argent. Je veux manger[29]. Подайте Христа ради…

Она по-прежнему не помнила, кто она и откуда.

Когда прошло два месяца после отъезда тети Шуры, соседка Таня забила тревогу. Она позвонила Светлане. Светлана забеспокоилась, но ей было некогда. С мужем, директором банка, она собиралась на отдых в Испанию. Был конец октября, но на Майорке сезон не кончался. Светлана позвонила Саше в Чикаго. Саша прилетел в Москву не сразу. Его задержал в лаборатории какой-то важный эксперимент. К поискам он приступил только в середине ноября.

Саша мотался по беспокойному Северному Кавказу. К беде там привыкли и были к ней равнодушны. Кто стал бы нынче искать пропавшую старуху? И Саше очень пригодились его зеленые деньги. К тому же Михалыч был психолог, но к счастью не аналитик. Слух о французской нищей давно облетел Ростов. Конечно, Михалыч платил кому следует. Тем не менее в конце декабря дороги привели Сашу в Ростов, в Газетный переулок. Он скользил по крутому спуску, разгребая ногами мокрые от снега каштановые листья, когда на углу у супермаркета увидел мать. Она сидела на фирменном ящике из-под бутылок. На ней была мужская лыжная куртка. На минуту Саша прирос к земле. Потом присел на ящик и обнял мать. Сына тетя Шура узнала сразу.

— Саша, что же ты так долго?

— Да вот, задержался. Поедем, мама, домой. Скоро Новый год…

В Москве Саша определил мать в больницу. Перед отъездом в Штаты зашел к врачу. Спросил про диагноз. Врач знал историю тети Шуры.

— Сейчас трудно сказать. Возможно, это был инсульт.

— А почему пропала память?

— Амнезия. Случается после инсульта.

— А память вернется?

— Рано предсказывать, — ответил доктор и грустно посмотрел на Сашу. — Вы хотите, чтоб память вернулась? А зачем?

ИВАН

Эту историю рассказала Ева Лившиц, жена моего друга Гриши, альтиста из Цюрихской оперы.

Когда-то, в начале семидесятых, Ева, Гриша и его брат скрипач Боря уехали из Вильнюса и переселились в Израиль. Через несколько лет братья Лившиц, талантливые музыканты, выиграв трудный конкурс, были приняты в оркестр Цюрихской оперы. А еще через пару лет организовали струнное трио. Трио стало знаменитым, они объездили с ним весь мир. Теперь Гриша и Ева с детьми живут в Шверценбахе, пригороде Цюриха, в собственном двухэтажном доме. В доме — большой холл и красивая деревянная лестница, ведущая в спальни на втором этаже. Из окон холла видны изумрудный стриженый газон, за ним вспаханное поле и одинокая старая ферма, а на горизонте в ясную погоду — похожие на облака снежные Альпы.

В Вильнюсе они жили в тесной коммуналке старого дома. Дом стоял в лабиринте средневековых улочек возле костела святой Анны. Казалось бы, от этой старой жизни ничего и не осталось. Но здесь, в большом доме у подножия Альп, они продолжают говорить друг с другом по-русски. Прежняя российская жизнь еще выглядывает со стен и из стеклянных створок старого резного буфета. На стенах висят фотографии их молодых, а в буфете стоят медный самовар, синяя гжель и пузатые расписанные алыми розами чайники.

Но вернемся к истории, которую рассказала Ева. Однажды в ее доме объявился молодой человек. Его звали Шейл Шмуклер. Шейл был профессором университета Пьера и Марии Кюри в Париже и приходился Грише и Боре двоюродным братом. Он был вызывающе элегантен — длинное пальто и бордовый приталенный пиджак с артистическим кашне, повязанным вместо галстука. Вокруг себя он распространял таинственный запах какого-то дорогого одеколона. Весь вечер до ужина Шейл расхаживал по холлу и говорил по карманному телефону. Говорил большей частью по-французски. Но также по-английски и по-немецки. В тот вечер он вылетал из Цюриха в Лондон на конференцию, и ему нужно было уладить кое-какие дела. По-русски он совсем не говорил, и за ужином общался с братьями на иврите.

Поздно вечером после отъезда Шейла Ева рассказала мне историю его отца.

До Второй мировой войны раввин Натанель Шмуклер жил в Польше, в Кракове. Когда в тридцать девятом году Сталин и Гитлер поделили Польшу, Натанель подался в Союз. Ехать в Союз раввину было страшно, но с немцами было еще страшнее. У нас он попал в трудовой лагерь под Иркутском. Ева уже не помнила, что там было. То ли лесопильный завод, то ли бумажная фабрика. Как-то в столовой Натанель, хлебая щи из алюминиевой миски, имел неосторожность пожаловаться соседям по столу. Дескать, кормят здесь хуже, чем в польской тюрьме. Кто-то донес на него. И Натанель отправился из Иркутска дальше на восток, в лагерь под Магаданом. Это был нормальный гулаговский лагерь, рудники в зоне вечной мерзлоты. Больше года в нем никто не протягивал. Глубоко копать могилы в мерзлом грунте было трудно, и каждое лето из-под лишайника вместо травы всходили кости.

Польскому раввину повезло. Он устроился на кухне: резал хлеб, чистил картошку, разливал баланду. Когда уже шла война и немцы подходили к Москве, Натанель познакомился в бараке с Иваном Тимофеевичем. Тот был его соседом, лежал над ним, на верхних нарах. Иван Тимофеевич был низкого роста, кряжист, с круглым крестьянским лицом и здоровым румянцем во всю щеку. Соседи подружились. Может быть, потому что были одногодки, обоим было по двадцать пять. На воле Иван работал экспедитором в одном из московских партийных издательств. Был он поповский сын, родился в деревне на Тамбовщине. Отца и мать расстреляли в коллективизацию. Приютила его дальняя московская родня, когда ему и четырнадцати еще не было. О родителях Иван в анкетах не писал и на работе о них не рассказывал. Как проведали о них бдительные кадровики — не известно.

После ночной поверки, когда барак в полутьме дружно храпел, Иван и Натанель тихо переговаривались. Рассказывал больше Иван, а Натанель слушал о чужой незнакомой жизни. Иван рассказывал про детство в деревне, про то, как пел у отца в церковном хоре, как чуть не утонул в омуте, если бы не вытащила крестная. Когда забрали отца и мать, крестная взяла его к себе. В то время чужие городские люди подводами вывозили из домов добро и хлеб. Крестная с Иваном и двухлетней дочкой жила на хуторе, на отшибе. Как и все, прятала хлеб в подвале. До нее добрались не сразу. Но когда добрались, забрали все подчистую, ни зернышка не оставили. Крестная голосила, бежала за подводой, потом упала и долго молча лежала в сухой дорожной пыли. В ту зиму ребенок умер от голода. А Иван, оставшийся кормильцем, побирался по соседним деревням. Однажды в его отлучку крестная ушла и подожгла дом. Нашли ее на деревенском кладбище. Она висела на березе, росшей над мужниной могилой. Там ее и похоронили. А Иван подался в город.

Натанель слушал, но о себе рассказывал мало. Он был уверен, что парень из далекой русской деревни не поймет его жизни, правды его сурового древнего Бога. А Иван, свесившись с нар, горячо шептал ему на ухо:

— Ненавижу их. И веру свою предали, и народ извели. А Бог-то, он ведь один на всех…

Потом Иван заболел. Людей косила дизентерия. Девать больных было некуда, и каждое утро из бараков выносили по десятку мертвецов. Трупы складывали в полуторку, чтобы отвезти и захоронить в мерзлой тундре. На работы больных не водили. Иван так ослаб, что не мог спуститься с нар. Он бы и умер, если бы не Натанель. Натанель ходил за ним и подкармливал его, притаскивая из кухни что мог. А когда Иван встал на ноги, как-то сумел определить его на работу в санчасть.

Теперь по вечерам он занимался с Иваном ивритом, читал ему отрывки из торы и поучения из «Танах», книги пророков. Иван научился писать на иврите крупными печатными буквами. Шутил, говорил, что готов принять обряд обрезания. Только не в лагере.

Не известно, сколько бы Натанель просидел в лагере и вообще выжил бы. Но после смерти Сталина поляков стали постепенно выпускать. Натанеля выпустили, и друзья расстались. Иван остался в лагере, а Натанель уехал в Вильнюс, встретил там Беллу, тетку Лившицев, женился на ней и переехал в Варшаву. А через год, когда у него родился сын Шауль (тот самый Шейл), семья уехала в Париж. Шауль Шмуклер вырос в Париже, окончил еврейскую школу ешиву, а потом поступил в университет. В начинающем ученом нельзя было узнать его отца, краковского раввина. А старому Натанелю Шмуклеру жизнь сына казалась чужой и непонятной. В конце концов Натанель и Белла переехали в Израиль и поселились неподалеку от Хайфы.

В середине семидесятых к Натанелю пришло письмо из России. Из конверта с маркой, изображавшей советский спутник, выпал лист школьной тетради. Письмо было на иврите и написано крупными печатными буквами. Иван писал, что жив-здоров и просит прислать ему вызов. Хочет приехать в Израиль с женой Раисой Ивановной на постоянное жительство. В Москве у них оставалась замужняя дочь. Изумленный Натанель послал вызов и с полгода ходил по соседям, читал письмо, рассказывал о своем друге и говорил:

— Чтоб я так жил, как они ему не разрешат… Адам музар![30]

А когда Иван все-таки приехал, Натанель еще с полгода ходил с ним по соседям, рассказывал об их жизни в лагере, об уроках иврита и торы на нарах и говорил уже другое:

— Я знал, что он своего добьется. Это же шимшон гибор[31]. Сейчас у евреев одним богатырем стало больше.

Иван Тимофеевич и Раиса Ивановна поселились в Пардесхане, маленьком тихом городке между Тель-Авивом и Хайфой. Там они прожили десять лет. Когда Иван Тимофеевич умер, Раиса Ивановна похоронила его на еврейском кладбище недалеко от моря. Кладбище стояло на холме среди старых согнутых временем оливковых деревьев. Ева видела эту могилу. Белый остроконечный камень с надписью на иврите и «моген довидом». А под шестиконечной звездой выбито по-русски «Ивану от Раисы».

Раиса Ивановна очень тосковала по мужу. Одиночество стало невмоготу, и она решила вернуться в Россию к дочери. Она подала заявление, но ей поначалу не разрешили. Советовали продолжать хлопоты, но она побоялась или раздумала. Теперь дочь и зять приезжают к ней. В русскую родительскую субботу они приходят на могилу помянуть отца. Молодые приносят кое-какую закуску, бутылку местной водки «Кеглевич» и цветы. А Раиса по местному обычаю кладет на могилу камешек. Выпив, Раиса сидит и смотрит на море. На седую прибрежную полосу, на золотисто-синий морской простор с белесыми пятнами отмелей. Тогда она вспоминает про Крым, куда однажды ездила с Иваном по профсоюзной путевке. Географии она не знает, и ей кажется, что там, за горизонтом, где сходится синее море и золотисто-розовое небо, там и находится этот самый крымский берег.

ПРОГУЛКА С ВЯЗЕМСКИМ

Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку…
Пастернак

Бывает же такое… Под вечер я прочел у Вяземского в «Старой записной книжке»: «От сновидения ничего не дождешься, а все же приятно проснуться после приснившегося отрадного сна». И в ту же ночь мне приснился Петр Андреевич, с которым я будто бы по Венеции гуляю. Наутро, проснувшись, стал вспоминать отрадный сон. Впрочем, и без сонника можно понять, почему такое приснилось.

Накануне я приехал из Москвы в Тренто, в университет. В этом итальянском городе я преподаю много лет. Устроившись на квартире, я сперва долго слушал «Эхо Москвы». После новостей состоялась дискуссия о том, совместим ли патриотизм со свободой и демократией. Обсуждали горячо, и мнения разделились. А потом весь вечер перечитывал «Старую записную книжку» и уснул с ней в руках.

Наутро предстояло ехать в Венецию. От Тренто это всего два часа поездом. В Венеции надо было получить во французском консульстве визу в Швейцарию (ее туда переслали из Москвы). Предстояла работа в Женеве на синхротроне. В общем, как говорят, сон в руку. Так вот, еду я наяву в Венецию и в поезде свой сон вспоминаю.

…Поезд прибыл на «Санта Лючия», я прошел через вокзал, вышел на пьяцца ди Рома к Большому каналу, сел в катер и отправился в сторону, противоположную площади Сан Марко, туда, где канал Джудекка вливается в широкий простор Адриатики. А вот и знакомая пристань Ле Дзатторе. Французское консульство размещается в трехэтажном палаццо. Рядом церковь Санта Мария дель Розарио и небольшая траттория со столами, придвинутыми к самой воде, к полосатым столбам с привязанными гондолами. Собираюсь я открыть дверь, а из нее уже выходит среднего роста мужчина в длиннополом сюртуке, шейном платке, повязанном бантом, узких панталонах с цилиндром в руке. Курносое лицо с глубоко сидящими прищуренными глазами с низким пробором у левого уха, скрывающим лысину…

— Здравствуйте, Петр Андреевич!

Вяземский испуганно оглядел меня и спросил, с кем имеет честь. Я представился. Вяземский продолжал изумленно разглядывать сверху донизу мой костюм: ветровка, джинсы, кроссовки. Потом спросил, давно ли я из России. Я ответил, что приехал в Тренто только вчера утром. Ответ князя озадачил. Я тут же сообразил, что следует говорить не Тренто, а Триент и что Триент, как и Венеция, — территория Австрии. Видимо, подумав, что ослышался, Петр Андреевич сказал, что был в Триенте в ноябре 1834 года, и город ему не понравился. К тому же в комнатах холод, камины дымят, хлеб какой-то кислый… Указав на дверь, из которой вышел, добавил, что заходил в гости к княгине Клари, да не застал дома и что не видел ее одиннадцать лет, с тех пор как гостил у ее матери Дарьи Федоровны в Теплице. И что через несколько дней уезжает на лето в Ниццу. Пока мы стояли у ворот дворика, обвитого виноградом, я сообразил, в каком оказался времени. На дворе стоял год одна тысяча восемьсот шестьдесят третий. Все просто. Князь был последний раз у графини Долли Фикельмон летом 1852 года, как он сказал, одиннадцать лет назад. А княгиня Клари — ее дочь Элизалекс, которую Вяземский знал еще по России и прозвал «маленькой Австрией». Элизалекс вышла замуж за князя Эдмунда Клари-и-Альдрингена. Нынешнее французское консульство — это дом, купленный княгиней Клари еще при жизни ее отца, графа Шарля — Луи Фикельмона. С тех пор семейство Клари жило попеременно в Теплице и Венеции. Графа и графини давно нет в живых. Они покоятся на кладбище в чешской деревне Дуби рядом с замком в Теплице. Весной 1945 года правнук Долли Фикельмон князь Альфонс Клари не стал дожидаться советских войск и переехал в венецианское палаццо. Здесь потомки Кутузова и Фикельмон живут до сих пор. Первые два этажа они сдают нынче французскому консульству. Но об этом ни Вяземский, ни сама княгиня Клари, естественно, не знают. Ведь сейчас еще только 1863 год. В России на престоле император Александр Второй, два года как отменено крепостное право, но к реформам суда, цензуры, армии и университетов еще не приступали. Земства еще нет. Но декабристы вернулись. «Главное не перепутать время и события, — соображаю и сплю, — надо быть в ногу со временем, даже во сне. А то князя напугаю, как своими джинсами».

Князь спросил, бывал ли я в соседней церкви Санта Мария дель Розарио.

— Она славится своим огромным алтарем и картиной Тинторетто "Cristo in croce е la Maria» и статуями Морлейтера, — сказал князь.

Мы постояли в прохладной тишине церкви, и Петр Андреевич спросил, что слышно в России.

— В России много шумят и пишут о патриотизме. Обсуждается животрепещущий вопрос, совместим ли патриотизм со свободой и критикой политики правительства.

— Любовь к отечеству… — начал князь. Для некоторых любить отечество значит дорожить и гордиться Карамзиным, Жуковским, Пушкиным и тому подобным. Для других любить отечество значит любить и держаться Бенкендорфа, Чернышева, Клейнмихеля и прочих и прочего…

Мы вышли к каналу, и я сделал знак гондольеру. Но князь предложил прогуляться пешком до гостиницы «Даниели», где он остановился. И мы отправились вдоль канала по направлению к мосту Риальто.

— Будто тот не любит отечество, кто скорбит о худых мерах правительства, — продолжал Петр Андреевич, — а любит его тот, кто потворствует мыслью, совестью и действием всем глупостям и противозаконностям людей, облеченных властью?

— И еще, — сказал я, — зачем шуметь об этом на всю страну, нельзя ли любить ее про себя?

— Вот-вот. Кажется Гюго сказал: любовь вещь серьезная! И еще более — любовь к родине. Совестливый любовник не будет всуе говорить о тайнах своей любви и о своей любовнице. Здесь нет патриотической любви… Это — промысел.

— Еще говорят профессия, — добавил я.

— Не знают России, не любят ее, — продолжал тему Вяземский. — Имеют патриотизм официальный… Любят свое министерство, свой департамент, в котором для них заключается Россия — Россия мундирная, чиновничья, административная… Любовь к отечеству и народная гордость сами по себе дело прекрасное, но нужно уметь применять их к действительности. Знаменитая француженка Роллан, восходя на революционный эшафот, сказала: «О свобода, сколько преступлений совершается во имя твое!» Понизив диапазон, можно было бы сказать в свою очередь: О патриотизм, сколько глупостей, бестолковщины высказывается, пишется и делается под твоей благородной фирмой… Многие любят Россию не такой, какова она есть, а такой, которую хотелось бы им, чтобы была…

— Это у нас называлось в искусстве социалистическим реализмом, — начал было я и осекся.

Вяземский посмотрел на меня с удивлением, но промолчал. Я понял, что опять прокололся.

— Что есть любовь к отечеству? — спросил Вяземский. И сам же ответил: — Ненависть настоящего положения. В этой любви патриот может сказать с Жуковским: «В любви я знал одни мученья». Какая же тут любовь, спросят, когда не за что любить?

Тут и я встрял.

— Это как у Пушкина в «Онегине»: «мечтать о сумрачной России».

Князь помолчал и добавил с присущим ему остроумием:

— Кажется, Заира говорит, что родина находится в том месте, к которому прикована душа. Следовательно, в России, где столько крепостных душ.

И тут я кстати:

— Впрочем, два года как крестьян освободили.

На это Вяземский махнул рукой.

Я сказал, что в России в большом ходу термин «квасной патриотизм», и спросил князя, правда ли, что он пущен с его легкой руки.

— Выражение квасной патриотизм шутя пущено было в ход и удержалось. В этом патриотизме нет большой беды. Но есть сивушный патриотизм. Этот пагубен: упаси Боже от него! Он помрачает рассудок, ожесточает сердце, ведет к запою, а запой ведет к белой горячке. Есть сивуха политическая и литературная, есть и белая горячка политическая и литературная.

— А еще читал у вас про «патриотический халат».

— Граф Ираклий Иванович Марков, командовавший московским ополчением, носил мундир ополченца и по окончании войны, — рассмеялся Вяземский. — Растопчин говорил, что он воспользовался войной, чтобы не выходить из патриотического халата… Вообще, мы удивительные самохвалы, и грустно то, что в нашем самохвальстве есть какой-то холопский отсед. Как мы ни радуйся, а все похожи на дворню, которая в лакейской поет и поздравляет барина с именинами, с пожалованием чина и прочим… У нас не развилось ревнивое чувство охранения своего достоинства, присущего каждому нравственному и независимому человеку… За что возраждающейся Европе любить нас?

Мы проходили берегом Большого канала, когда Вяземский указал на здание на противоположном берегу.

Палаццо Мочениго, в котором жил Байрон. Сохраняется его письменный стол. Там же картина Тинторетто, служившая моделью большой его картины «Рай», хранящейся в Дукальной библиотеке.

Я обратил внимание, что столь знакомой мне памятной доски на доме почему-то нет и опять вспомнил про время.

— Венеция опять смотрит Венецией, то есть ненаглядной красавицей. — Вяземский говорил и смотрел на противоположный берег. — Мне она нравится. Я наслаждаюсь ее тишиной, болезненным видом, унылостью. Пышная, здоровая, могучая, шумная, может быть, она менее бы нравилась мне.

А я только сейчас обратил внимание на то, что и в самом деле необычно тихо. Ни катеров, ни толпы туристов в шортах и ярких майках. Несколько гондол тихо скользили по каналу. На другом берегу за цветочной изгородью траттории играла мандолина. Мост Риальто показался тоже незнакомым. Ни палаток, ни ярких тентов, ни гирлянд бус. Но рынок был на месте.

— Физиономии рынков очень напоминают Константинополь, — сказал Вяземский. — Крики торговцев зеленью, фруктами совершенно одни и те же.

Вяземский предложил зайти в церковь Santa dei Frari, и мы, обогнув рынок, свернули в первую улицу налево.

По дороге я продолжил тему о нашем патриотизме, модном сейчас высокомерии к Западу, о поисках какого-то особого российского пути…

— Необразованный человек особенно выдается в высокомерии и самохвальстве своем, — сказал князь. — Воспитание обуздывает эти дикие порывы собственного идолопоклонства. Патриотизм есть чувство, которое многие понимают по-своему. Надобно быть патриотом своего отечества, говорил один почтенный старичок. Другой говорил, что в Париже порядочному человеку жить нельзя, потому что в нем нет ни кваса, ни калачей… У многих любовь к отечеству заключается в ненависти ко всему иноземному. У этих людей и набожность, и религиозность, и православие заключаются в одной бессознательной и бесцельной ненависти ко власти папы. Многие хотели бы поставить русского каким-то особняком в европейской семье на удивление человечеству. Я не из тех патриотов, которые содрогаются при имени иностранца. Я удовлетворяюсь патриотизмом в духе Петра Великого, который был патриотом с ног до головы, но признавал, что есть у иностранцев преимущества, которыми можно позаимствоваться. Думать, что мы без Запада справились бы, то же, что думать, что и без солнца могло бы быть светло на земле.

— Как вы думаете, Петр Андреевич, наш человек, ненавидящий Запад, придерживается искренних убеждений?

— В этом человеке нет никаких убеждений. Есть одно неизменное и несокрушимое убеждение, что всегда должно плыть по течению, быть на стороне силы и угождать тем, от которых можно ожидать себе пользы и барыша.

Мы уже почти входили в церковь, когда я неожиданно вспомнил рассказ нашего поэта Олега Чухонцева о том, как на вопрос «за что вы любите родину?» он получил от молодого читателя журнала ответ: «Я люблю нашу родину, особенно за ее огромные размеры». Вяземский остановился и с изумлением посмотрел на меня. Сказал, что имени этого поэта никогда не слышал. А я опять понял, что выпал из времени. Я успокоил его, придумав, что молодой и еще неизвестный поэт только что вернулся в Москву из одного французского католического пансиона.

— Мне уже надоели эти географические фанфаронады наши: от Перми до Тавриды и прочее. Что же тут хорошего, чем радоваться и хвастаться, что мы лежим врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст?

— Ведь еще Монтескье полагал, что самые тиранические режимы утверждаются над большими пространствами, — сказал я и, подумав, добавил, — хотя, конечно, не всегда.

В огромной церкви Дей Фрари было пусто, вечерняя служба еще не началась. Мы постояли у гробницы Тициана и Кановы. Вяземский сказал:

— Памятник Кановы сооружен по европейской подписке. Это напоминает реквием Моцарта, который, не угадывая того, сам себя отпел. В числе подписчиков — русский император, Голицыны, Демидовы, Разумовские, Аникьевы. Этот способ передавать имя свое бессмертию, говоря «и моего тут меда капля есть», приличней общей страсти путешественников пачкать стены скал и зданий уродливыми начертаниями своих имен…

На это я сказал, что знаю одно исключение. В Шильонском замке на колонне, к которой был прикован цепями прославленный Байроном Франсуа Бонивар, поэт вырезал ножом свое имя. И эту подпись автора «Шильонского узника» бережно сохраняют под стеклом и я сам ее видел.

Вяземский тут же встал на защиту Байрона:

— Канинг сказывал, что Байрон был человек великой души, но слабых нервов и слишком подвержен потрясению под силой внешних впечатлений.

Мы перешли по мосту на другую сторону и направились к площади святого Марка. И Вяземский спросил, что говорят о грядущих реформах. При слове «реформы» я собрался было сказать, что они не грядут, а вроде бы сворачиваются, да вовремя вспомнил о времени и о том, какие реформы князь имеет в виду. И ответил только:

— На реформы одна надежда.

Князь снова в раздражении махнул рукой.

— Будет как всегда: скачок вперед, скачок назад, а то и в сторону.

— Да все бы ничего, — ответил я, — если бы не коррупция, взяточничество и бюрократизм.

И князь живо откликнулся:

— Взяточничество у нас один из способов пропитания. Был у меня поэт, литератор, молодой Перец или Перцов, принес свою книжку «Искусство брать взятки». В его шаловливых стихах, которые Александр Пушкин читал мне наизусть, много перца, соли и веселости. Он теперь, говорят, служит в «Северной Пчеле».

— Нашел подходящее место, — ввернул я.

— А Карамзин говорил, что если бы отвечать одним словом на вопрос: что делается в России, то пришлось бы сказать: крадут. Он был непримиримый враг русского лихоимства. Один умный человек говорил, что в России честному человеку жить нельзя, пока не уничтожат следующих приговорок: «без вины виноват», «казенное на воде не тонет и в огне не горит», «все Божие, да Государево». А Беклешов толковал таким образом происхождение слова таможня: там можно.

— Сейчас всюду можно. Всюду лгут, изворачиваются и крадут.

— Есть лгуны, своего рода поэты. Возьмите, например, князя Ц. Во время проливного дождя является он к приятелю. «Ты в карете?» — спрашивают его. «Нет, я пришел пешком». — «Да как же ты не промок?» — «О, отвечает он, я умею очень ловко пробираться между каплями дождя».

Я охнул про себя. Ведь это же анекдот про нашего Микояна. Только он ездил не в карете, а в большом черном ЗИЛе. Нет, ничего не меняется на Руси, даже анекдоты.

— Судьбы России поистине неисповедимы, — продолжал князь. — Можно полагать, что у нас выдуман Русский Бог, потому что многое у нас творится совершенно вне законов, которыми управляется все прочее мироздание. В составленной П. А. Валуевым записке он пишет: «В творениях нашего официального многословия нет места для истины. Отделите сущность от бумажной оболочки, правду от неправды. Сверху блеск, внизу гниль…

Вяземский помолчал и добавил:

— Сей напечатанный циркуляр был после отобран… А Полетика сказал, что в России от дурных мер, принимаемых правительством, есть спасение: дурное исполнение.

— А еще наше беспробудное пьянство.

— Кажется, можно без зазрения совести сказать, что русский народ вообще поющий и пьющий. Наш простолюдин поет и пьет с радости, с горя и со скуки. Поет и пьет за работой и от нечего делать, в дороге и дома, в праздники и будни. Кажется, князь Цицианов, известный поэзией рассказов, говорил, что в его деревне одна крестьянка разрешилась от долгого бремени семилетним мальчиком, и первое слово его в час рождения было: «дай мне водки!» Может быть, и мы начали пропитание свое не с молока матери, а прямо с водки. Не знаю, кто-то рассказывал мне, кажется Дельвиг, о чиновной чете, жившей напротив его дома. Каждый день после обеда они чиннехонько выйдут на улицу, муж ведет сожительницу под руку, и пойдут гулять. Вечером возвратятся пьяные, подерутся, выбегут на улицу, кричат караул, и будочник придет разнимать их. На другой день та же супружеская прогулка, к вечеру то же возвращение и та же развязка.

Князь вздохнул и добавил:

— Запой — это медленное и унизительное русское самоубийство.

— А у чиновных людей сейчас в ходу говорить, что у России будто бы только два несчастья: дураки и плохие дороги.

— Дороги делали ежегодно и по нескольку раз в год, переделывали их и все-таки не доделывали, разве под проезд государя. А там опять начнется землекопание, ломка, прорытие канав и прочее… А дураки… Это лица такого рода, что не усомнились бы взять на себя формировку конных полков в Венеции.

Сказав это, Петр Андреевич взглянул через просвет колонн Тодаро и Марко на широкий морской простор.

— Или вот еще. Один перчаточник просил у городского начальства позволения выписать на вывеске известный стих из трагедии «Димитрий Донской»: Рука Всевышнего Отечество спасла.

— Есть дураки и почище. Бунин в воспоминаниях рассказывает о нижегородском купце, оставившем все свое состояние на памятник… кому бы вы думали?.. Гегелю. Бунин прочел в газете и чуть не умер со смеха, — сказал я, и тут же почувствовал, что самому мне не до смеха. Но было поздно.

Вяземский оживился и спросил, кто этот Бунин. Не родственник ли Анны Петровны, поэтессы, тетки Василия Андреевича?

— Он. Он самый, потомок Жуковского, — обрадовался я, что на сей раз врать не пришлось.

Обогнув дворец дожей, мы вышли на славянскую набережную.

— Так на кого же нам надеяться, Петр Андреевич? На провидение?

— Провидение? — переспросил князь. — Оно не воплощается в одном человеке. Иногда оно как будто выдает полномочие ему, но все это на известное время и к тому же на известных условиях.

— Тем более, если этот правитель внушает страх, — добавил я.

— Повиновение закону — вовсе не порождение страха, а нравственно-политическое чувство. Страх, посаженный в сердце человека, истребит в нем благородные чувства. Вся государственная процедура заключается у нас в двух приемах: в рукоположении и рукоприкладстве. Власть положит руки на Ивана, на Петра и говорит одному: ты будешь министром внутренних дел, другому — ты будь правитель таких-то областей, и Иван и Петр подписывают имена свои под исходящими бумагами. Власть видит, что бумажная мельница в ходу, и остается в спокойном убеждении, что она совершенно права. Одна гроза могла бы ее образумить. Гром не грянет, русский человек не перекрестится.

Вяземский помолчал и неожиданно добавил:

— Большинству государств следовало бы иметь на месте правителя хорошего банкира.

— Да вот у нас прелагают одного… Геращенко, — упавшим голосом сказал я, сообразив, что опять выпал из времени.

Так как князю это имя не могло быть знакомо, я добавил:

— Это — банкир.

Но к имени бывшего председателя Центробанка князь отнесся неожиданно равнодушно и удивления не выразил.

У моста «вздохов» я некстати вспомнил недавний жуткий случай. Накануне моего отъезда в Италию неожиданно обнаружилась кража чугунных цепей и венков у памятника Пушкину. И опять, забыв о времени и обо всем на свете, я сказал об этом Вяземскому.

Вяземский остановился и оцепенел. Изумленно и растерянно уставился на меня. Спросил, когда за его короткое отсутствие успели поставить памятник. И почему он об этом ничего не знает.

Изнемогая от ужаса и не зная как выпутаться, я ответил, что никакого памятника еще нет (а его в 1863 году и не было, если не считать скромной стелы на вилле Волконской в Риме).

— Поговаривают, что собираются ставить где-то у Страстного, — продолжал я врать, густо краснея. — Но вот венки к нему отлили…

На мгновение мне почудился в лице и речи Вяземского оттенок ревности. Наверно, только почудился. Придя в себя, Вяземский сказал, что памятнику Пушкину давно пришло время.

— Пушкин был всегда дитя вдохновения, дитя мимо текущей минуты. И оттого все создания его так живы и убедительны. Это Эолова арфа, которая трепетала под налетом всех четырех ветров с неба и отзывалась на них песней… А в Пушкине преследуют какой-то предначертанный идеал и ломают его, и растягивают по этому прокрустову образцу, ищут строгую и неуклончивую систему…

Князь добавил, что пора ставить памятник и Крылову и что он писал об этом статью.

— В одно время с появлением моей статьей о подписке на сооружение памятника Крылову вышла и статья Булгарина о Крылове, где он, между прочим, меня ругал…

— Я ответил, что ругань Булгарина ему, Вяземскому, должна быть безразлична, а про памятник на Патриарших даже не заикнулся. И так был до смерти напуган. И тут неожиданно Вяземский спросил, кого, по-моему мнению, нынче в России больше читают. Во сне я ущипнул себя за руку и, сообразив, что говорить с Вяземским об Акунине и Донцовой никак невозможно, робко ответил:

— Мне кажется популярен Тургенев…

Сказал напрасно. Помнил о времени, да забыл о литературных предубеждениях Петра Андреевича. Тот сразу вспомнил хвалебную статью Тургенева о ненавистном ему Белинском и холодно заметил:

— У Тургенева есть, без сомнения, богатое дарование, но нет хозяина в доме.

И надолго замолчал, рассеянно глядя на белоснежную Maria della Saluta на противоположной стороне канала. Потом, как будто что-то вспомнив, сказал:

— Во сне имел я разговор у какого-то брата Фонвизина, при Огаревой… Говорил, что мы не вовремя родились… Я бы желал родиться на сто лет позднее.

Я помнил, что Вяземский старше Пушкина на семь лет. Прикинул. Ну что хорошего? Ну пережил бы, допустим, революцию 17-го года, эмигрировал… А что потом? И я сказал:

— Поостерегитесь, Петр Андреевич. Уж если вам позже родиться, то не на сто, а как минимум на двести пятьдесят лет. Да и тут не поручусь. И вообще… Как сказал один поэт, времена не выбирают, в них живут и умирают…

Вяземский оживился и спросил, кто же так умно сказал.

— Вы его не знаете, он еще не родился.

Петр Андреевич испуганно посмотрел на меня, еле кивнул и исчез за дверью «Даниели».

Во сне я зачем-то пошел дальше вдоль набережной и поравнялся с Лондонской гостиницей. Потом вспомнил, что забыл получить визу во французском консульстве, повернулся было идти назад и к своему ужасу увидел, что на стене гостиницы нет знакомой памятной доски Чайковскому, который писал здесь свою четвертую симфонию…

От ужаса проснулся, и вовремя. До поезда в Венецию оставалось совсем немного. Там, в поезде, я вспоминал свой сон и прогулку с Вяземским. Приехав на «Санта Лючия», пройдя через вокзал и сев в катер, чтобы ехать к пристани Ле Дзатторе, вдруг вспомнил, что о самом важном спросить Вяземского как раз и забыл. Что он имел в виду, когда по поводу последней дуэли Пушкина говорил, что «адские сети опутали Пушкина»? Что он знал и о чем не написал в известном письме великому князю Михаилу Павловичу? И еще. Какие строфы из секретной десятой главы «Онегина» Пушкин читал ему 16 декабря 1829 года? Ну, когда еще доведется поговорить с Петром Андреевичем?! Досадно.

* * *

Когда я стал это писать (рассказ? фантазию? эссе? — ну не знаю…), я подумал, почему Синявский может прогуливаться с Пушкиным, а я пройтись с Вяземским не могу. Хотя бы во сне. Тем более, что сны вижу часто. Впрочем, как понятно читателю, сон этот я придумал. Все остальное — истинная правда. Я имею в виду то, что говорил Вяземский на прогулке по Венеции. И про Венецию и про наш патриотизм, и про российскую власть. В прямой речи Петра Андреевича — ни одного придуманного слова. Читатель может в этом убедиться, заглянув в «Старую записную книжку» поэта. Могут еще упрекнуть, сказав, что таких развернутых широкоформатных снов (даже придуманных) не бывает. Но вспомните пророческий сон Гринева из «Капитанской дочки». Или сны Веры Павловны у Чернышевского. Ее длинные нравоучительные сны в мои школьные годы заставляли учить почти наизусть. По-моему, ничему путному они нас не научили. О том же, что мне приснилось, пусть судит читатель.

СТРАНИЧКИ ИЗ ДНЕВНИКА

Живое слово

Бунин в воспоминаниях пишет, что Чехов как-то сказал ему: «Читать меня после смерти будут год». — «Почему год?» — спросил Бунин. «Ну, два», — ответил Чехов.

Чехова читают уже больше ста лет и, видимо, читать будут всегда.

Недавно «Захаров» издал Фаддея Булгарина, казалось, совсем забытого. Пушкина издавали тиражом в несколько тысяч, а «Иван Выжигин» в те же годы разошелся в двадцати тысячах. Потом Булгарин был забыт и его вспоминали, разве что читая пушкинские эпиграммы.

В пушкинское время жил писатель Павлов (муж поэтессы Каролины Павловой). Пушкин как-то сказал о его повестях, что ради них «можно забыть об обеде и сне». Сейчас Павлова забыли, но уверен, вспомнят.

Мой друг писатель Юлий Крелин горюет (хоть и не показывает вида) о том, что переживет свои романы и повести. Говорит, что в России — новое поколение, которое читает только Акунина и Маринину. А я уверен, что каждая книга, в которой пробилось живое слово, хоть и несовременна и потонула в Лете, когда-нибудь найдет своего читателя. Потому что живое слово, которое было в начале, будет и в конце. И это живое слово будет жить до тех пор, пока атомный пожар не сожжет Землю.

В советские времена был такой анекдот. Спрашивают «армянское радио», что такое нейтронная бомба? «Радио» отвечает: «Это, когда людей нет, а пива навалом». Страшно представить. Стоят галереи с великими картинами, но на них никто не смотрит. Некому смотреть. Концертные, оперные и театральные залы пусты. Некому смотреть и слушать. Партитуры симфоний забыты на пюпитрах. Но музыка мертва, ее никто не исполнит. В библиотеках, в частных домах стоят книги, но их никто никогда не прочтет. Ни на одном языке. Да и сам язык исчезнет за ненадобностью. А Земля так и будет вращаться и лететь по орбите вокруг Солнца…

В то, что такое случится, я не верил и никогда не поверю. Забытую музыку когда-нибудь исполнят. Увядшие картины отреставрируют. Книгу, в которой бьется живое слово, прочтут.

Но один случай смутил меня и поколебал мою уверенность. Было это в городе Линкольне, столице американского штата Небраска. Зашел я как-то в университетской библиотеке в отдел русской книги. В этом городе, как и вообще в Америке, много славистов. По картотеке я увидел, что каждую русскую книгу читало до десятка и больше американцев. На полке стояло собрание сочинений Анатолия Софронова (кажется в шести томах): стихи, проза, пьесы. Этот бывший литературный генерал и партийный функционер издал себя в роскошных переплетах, в сотнях тысячах экземпляров. Неудивительно, что его собрание сочинений попало и в затерянный среди маисовых полей американский город. Но за несколько десятилетий ни одна рука не протянулась ни за одной из его книг. Может, в следующие сто лет кто-нибудь в Линкольне прочтет? Не думаю. И вот случай поколебал мою уверенность в бессмертии книги…

Хотя кто знает? Может, в этих книгах нет ни одного живого слова?

Не расставайтесь с надеждой, маэстро

В Риме жарким летом прошлого года я стоял в очереди в собор святого Петра. Впереди была группа туристов из России. Прямо передо мной двое громко разговаривали.

— В августе девяносто первого я стоял в кольце вокруг Белого дома, — говорил пожилой мужчина, одетый не по сезону (черный костюм и галстук), — пришли почти все из нашего оркестра. Сколько было восторгов, надежд… Казалось, вот сейчас, скоро, через год-два все изменится. Мы будем ездить в Европу не на гастроли, а как к себе домой. Сами Европой станем. И вот прошло тринадцать лет. И что же?

— Не расставайтесь с надеждой, маэстро, — отвечал ему молодой человек, одетый в белые брюки и майку, сдавая карабинеру свой мобильник. — Сейчас, как войдем, я вам кое-что покажу.

Они отделились от остальной группы и направились в левый предел собора. Мне было интересно, и я поспешил за ними. Мы остановились у большой картины. И молодой человек, видимо, бывавший здесь не раз, рассказал:

— На картине вы видите, как папа Григорий Великий причащает верующих в церкви Болсена. Это небольшой город на берегу озера, недалеко от Рима. Причащает хлебом и вином. Вот из этой чаши, что у него в руках. А хлеб лежит на полотне. Но один из прихожан никак не верил, что это кровь и тело Господне. Тогда неожиданно на полотне, где лежали просвиры, проступила кровь. И прихожанин поверил.

— Ну, это совсем из другой оперы, — человек в черном разочарованно развел руками, — и такая вера не для меня.

— А вы не забывайте, что в паре километров отсюда, на площади Кампо дей Фьори, когда-то сожгли Джордано Бруно. А теперь там продают цветы и camerieri в белых до пят фартуках подают лучший в Риме капуччино, — ответил молодой человек, — так что, как сказал поэт, не расставайтесь с надеждой, маэстро, не убирайте ладони со лба.

Рассказы школьного друга

Эти рассказы я слышал от старого школьного друга, ныне известного историка средних веков. Еще в седьмом классе я приходил к нему домой, и мы проводили время за шахматами и в бесконечных спорах. О чем спорили — не помню. Гриша Гордон (назову его так) жил на углу Моховой и Воздвиженки, в доме, где была приемная Калинина.

Клубника со сливками

В ту пору, зимой сорок третьего года, отец Гриши был крупным партийным боссом. Заведовал отделом то ли в Куйбышевском райкоме, то ли в МК партии. Гриша рассказывал, что отец работал в ЦК партии с 1926 года. За год до убийства Кирова его взяли в секретариат Сталина, и он работал там вместе с Поскребышевым, Товстухой, Канером… Так продолжалось до осени тридцать седьмого года, когда отец ушел сначала в МК, а потом в райком. «Думаю, — сказал Гриша, — что уже тогда Сталин стал очищать свой аппарат от инородцев, всяких там латышских стрелков».

В МК отец общался с Щербаковым, секретарем МК и ЦК партии. Круглый год Щербаковы жили в Огарево, просторном имении под Москвой. Там было все, что положено: высокий забор, за которым стеной стояли серебристые кремлевские ели, ворота с охраной и вдоль забора — загнутые фонарные столбы. Иногда Щербаковы переезжали на московскую квартиру, в известный дом на улице Грановского.

Квартира, где жил Гриша, была не похожа на все, что я видел до той поры. Я приходил к нему из родной кишевшей клопами коммуналки. У Гриши была своя комната: книги вдоль стен, натертый до блеска скользкий паркет, белые двери, выкрашенные масляной краской, а на окнах — такие же белоснежные кудрявые шторы.

Недавно, вспоминая наше школьное детство, я спросил Гришу, когда же он понял или догадался, что у нас все неблагополучно, как в Датском королевстве.

— А вот тогда, в седьмом классе и понял. Сколько нам было тогда? Тринадцать? Гамлет был старше. Но если честно, то, конечно, не понял, а как ты говоришь, догадался…

Было это в самом конце сорок второго. Шла война. Москва голодала. Представляешь, в Сталинграде еще держал оборону дом Павлова. Рядом с ним уцелевшие каменные девочки плясали у фонтана среди пустых коробок зданий. В Ленинграде вдоль Мойки мимо дома Пушкина везли на санях умерших от голода детей. А в Ленинградской кинохронике показали женщину, убитую на Невском снарядом. Тело лежало в залитом кровью снегу…

И вот в это самое время Вера Константиновна, жена Щербакова, пригласила меня с мамой к обеду в дом на улице Грановского.

— Ну и что? Вкусно кормили?

— Да не в этом дело. Помню большую столовую, стол под белой скатертью и горничную в наколке и белом фартуке. И еще почему-то запомнились кресла, с которых не сняли чехлы. Наверное, семья из Огарева только-только приехала, и прислуга не успела прибрать квартиру. Чем кормили — не помню. А вот десерт запомнил на всю жизнь. На десерт подали свежую клубнику со взбитыми сливками.

— И тебе показалось, что это кровь на снегу?

— Не думаю. Я ел с большим аппетитом. Просто до этого не знал, что клубнику едят в декабре.

— И вот тогда ты понял?

— Да, вот тогда и понял. А может, только догадался. Точно сказать не могу. Давно это было.

Ромео и Джульетта

Как-то Гриша спросил меня, кто из великих писателей лучше всех написал про любовь. Я растерялся:

— Ну, не знаю… Все писали про любовь… Толстой в «Анне Карениной», Куприн в «Гранатовом браслете»…

— Но Шекспира не превзошел никто, — сказал Гриша. После «Ромео и Джульетты» понимаешь, что человека можно сгноить в тюрьме, живым закопать в землю, но любовь убить нельзя. Даже при социализме… Помню один случай. К отцу домой приходило много выдающихся людей. Одно время он дружил с Прокофьевым…

— С Сергеем Сергеевичем, автором балета «Ромео и Джульетта»?

— Да нет. С Юрой Прокофьевым, военным летчиком, полковником. Сейчас его редко вспоминают, а между тем Прокофьев, Биренбаум и Годунов были первыми покорителями стратосферы, поднялись на воздушном шаре на высоту восемнадцать километров. Женат Прокофьев был на Фире Арнштам, прелестной остроумной женщине.

Она была душой всех компаний, собиравшихся у нас дома. Гостей смешила до упаду. Красивую Фиру можно было принять за актрису. Между тем она была инженером и руководила крупным строительством. Однажды рабочие со стройки пришли к ней с жалобой на инженера. Инженер был француз, окончивший в Париже Сорбонну и политехнический. Только что приехал по контракту в Москву. А тут цемент на стройку вовремя не завезли. И тогда взволнованный француз на ломаном языке матерно обругал рабочих. «Эсфирь Борисовна, — сказали рабочие, — не царское нынче время, чтобы буржуй материл рабочий класс». Фира позвонила инженеру. Выяснилось, что француз учился русскому языку как раз на стройке и других слов не знал.

Или вот еще. У Прокофьевых была дочка Инна, учившаяся в одном классе со Светланой Сталиной. Светлана часто приглашала Инну на дачу в Зубалово. Фира рассказала про такой случай. Как-то за обедом Сталин налил девочкам вина. Инна сказала, что пионеры вина не пьют. «А вы пока пьете, снимите пионерские галстуки», — предложил Сталин и заставил девочек выпить.

Прокофьевы крепко любили друг друга. В гостях они сидели рядом. Фира рассказывала, гости громко смеялись, а Юра молча смотрел на жену, прижимаясь к ней локтем. В это время я носился по квартире с Юриным браунингом. Приходя, Юра вынимал его из кобуры, извлекал патроны и давал мне поиграть.

В конце тридцать седьмого двух братьев Фиры арестовали и расстреляли. Фира ушла с работы. Прокофьев начал хлопотать, ходить по начальству, написал письмо Сталину. Отец успокаивал его как мог. Очень скоро полковнику объяснили, что с женой он обязан развестись. С тех пор Юра перестал спать. Фире он ничего не говорил, но она обо всем знала. Однажды ночью, когда он курил на балконе, раздался выстрел. Юра бросился в спальню. Фира лежала на ковре в луже крови. Рядом валялся его браунинг. Дочери в доме не было, она ночевала у подруги. Когда рано утром Инна вернулась, она встретила женщину, убиравшую их квартиру. Это было кстати. Они вместе вошли в спальню и увидели родителей, лежавших рядом на потемневшем от крови ковре. Правой рукой отец сжимал браунинг. Семья из соседней квартиры слышала два выстрела — один ночью, а другой на рассвете. Звонить к соседям они не решились и все утро проспали. Была экспертиза. Она и установила, как все случилось в ту ночь.

Через пару дней газеты напечатали сообщение о скоропостижной смерти знаменитого покорителя стратосферы летчика-орденоносца Юрия Прокофьева. Об Эсфири Борисовне Арнштам в сообщении не упоминалось.

Юбилейное сочинение (подражание Курту Тухольскому)

Недавно праздновали 200-летие со дня рождения Александра Сергеевича Пушкина. Юбилеи Пушкина отмечают каждые 50 лет. Один — со дня рождения, другой — со дня смерти. Жизнь Пушкина была короткой — всего 37 лет. Да и сейчас в России люди живут недолго. Так что средний россиянин проживает один-два пушкинских юбилея, не больше. Может быть в двадцать первом веке жизнь в России наконец наладится. И пушкинских юбилеев у каждого будет побольше. Предсказать трудно.

В школе принято к пушкинскому юбилею писать сочинение. Первый юбилей для меня и моих сверстников случился в 1937 году, когда отмечали 100-летие со дня гибели поэта. Мы были тогда в первом классе и сочинений еще не писали. Зато с 1950 года у меня сохранилась чья-то тетрадка в косую линейку с сочинением на тему «Пушкин и Сталин». Дело в том, что в 1949 году отмечали сразу два юбилея. Пушкину исполнилось 150 лет, а Сталину — 70. Вот этот текст.

«Сравнивая Пушкина с товарищем Сталиным, необходимо указать на их сходства и различия. Пушкин был гений русской литературы. А товарищ Сталин — гений всех времен и народов. Оба академики. Но товарищ Сталин, сверх того, — корифей науки.

Живи Пушкин в наше замечательное время, его стихи были бы отмечены Сталинской премией первой степени. Оба, и Пушкин, и товарищ Сталин, много занимались языком. Пушкин создал русский литературный язык. А товарищ Сталин написал «Марксизм и вопросы языкознания». Пушкин свободно говорил и писал по-французски, знал английский и итальянский. Думаю, что и товарищ Сталин владеет иностранными языками, но говорить на них стесняется из-за акцента. Да это ему и не нужно, так как по-русски уже говорит пол-Европы, а скоро будет говорить весь мир.

Пушкин хоть и боролся за свободу, но был декабристом. И поэтому страшно был далек от народа. А товарищ Сталин — плоть от плоти народа и как вождь всего прогрессивного человечества борется за освобождение всех народов. Он уже освободил пол-Европы и скоро освободит вторую половину. В то время как Пушкин осуждал сепаратизм Польши и разоблачал буржуазного польского националиста Адама Мицкевича, товарищ Сталин поднял над всем миром знамя пролетарского интернационализма и скоро покончит со всеми космополитами как у нас в стране, так и за ее пределами. В этом отношении Пушкин не был последователен. Он не сотрудничал с органами, вовремя не раскрыл заговор двух французов-космополитов и поэтому пал их жертвой. Наверняка они были еще и сионистами. Прояви Пушкин бдительность и сигнализируй о них Бенкендорфу, у которого были горячее сердце, холодная голова и чистые руки, — и враги народа были бы разоблачены.

Пушкин прославил любовь.

Я вас люблю — чего же боле?
Что я могу еще сказать? —

писала Татьяна Онегину. Но Пушкин любил только женщин, хотя не все женщины отвечали ему взаимностью. А товарищ Сталин любит всех трудящихся, без различия пола. Конечно, за исключением вредителей и врагов народа. И эта любовь взаимна.

Великий Сталин — Генеральный секретарь ЦК ВКП(б) и генералиссимус. Пушкин же был всего лишь камер-юнкер, т. е. по-современному не более чем член ВКП(б) или, в крайнем случае, кандидат в члены Политбюро. Но мы чтим Пушкина как величайшего поэта. Хотя и товарищ Сталин писал в детстве выдающиеся стихи. Если бы он писал их и дальше, еще неизвестно, кто стал бы более великим поэтом».

Под сочинением учитель написал: «За раскрытие темы — 5, за орфографию — 3». Красным карандашом отмечено пятнадцать орфографических ошибок, а в цитате из Пушкина «Я вас люблю» исправлено на «Я к вам пишу».

Кто прав, Тютчев или Губерман

Сейчас, когда цитируют две хорошо известные строчки из Федора Тютчева:

Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить,

тут же вспоминают две строчки из Игоря Губермана:

Пора уже, так вашу мать,
Умом Россию понимать.

Налицо противоречие. Противоречие во мнениях, высказанных поэтами середины девятнадцатого и конца двадцатого века. Так, может быть, и в самом деле пора? Пора понимать Россию умом? И мнение Тютчева устарело?

Вспоминаю один случай. Лет тридцать тому назад в Москве, на углу улиц Вавилова и Дмитрия Ульянова начали стройку. Ее было видно из окна моего дома. Огородили место, завезли плиты, заложили фундамент. Кажется, строители называют это «нулевым циклом». «Нулевой цикл» сохранялся с десяток лет. Вид у него был унылый. Грязный пустырь, зимой припорошенный снегом, — на сотню метров. На бугре между проезжей улицей и пустырем — пивная. Перед пивной — группами, по трое, поправляющиеся с утра мужички. Кто с кружкой, кто с пол-литровой банкой. Мужичков пошатывало. То ли от ветра, то ли от удовольствия. С бугра на тротуар текли желтые ручьи, оставлявшие в снегу глубокие борозды. То ли пиво, то ли моча…

Говорили, что будут строить музей Дарвина. Я еще тогда недоумевал, почему именно Дарвина. Спору нет, Дарвин — великий ученый. Но великих ученых много. Например, Менделеев. Дарвин жил в Англии, а Менделеев ближе — в Санкт-Петербурге. А Ломоносов и Павлов еще ближе — в Москве.

Тридцать лет спустя музей Дарвина достроили. Напротив моего дома вырос огромный мраморный дворец, окруженный красивой чугунной решеткой. Просторные залы музея поражали великолепием. А пивную, конечно, снесли.

В начале восьмидесятых я приехал в Лондон гостем Английского Королевского Общества. Тогда же, воспользовавшись случаем, посетил имение Лутон Ху под Лондоном, принадлежавшее английским потомкам Пушкина. Живший там хозяин имения сэр Николас Филипс за чаем представил меня своей гостье. Леди Вейджвуд оказалась потомком Чарльза Дарвина. Дарвин был женат на дочери Вейджвуда, родоначальника знаменитого английского фарфора. Отсюда и имя новой знакомой. Мы разговорились. Леди Вейджвуд интересовалась Россией, спросила о новостях. И я между прочим сказал ей, что напротив моего дома строится музей Дарвина. Мое сообщение вызвало у нее крайнее изумление.

— Музей Дарвина в Москве? — пожилая леди раскрыла глаза и сделала паузу. — Я слышала, что люди в России нуждаются. Не хватает домов, питания, одежды… Знаете, мы, Вейджвуды, — состоятельная семья. Но ни в Лондоне, ни в Уэллсе, где у нас есть земля, мы не могли бы построить музей моего знаменитого предка. А если попросить денег у правительства, наверняка откажут. Да нам и в голову не приходило. И, если я не ошибаюсь, Дарвин в России не был… Нет, это просто поразительно! Тютчева леди Вейджвуд не читала, и я, как мог, перевел ей две хорошо известные строчки. С тех пор я на стороне Тютчева.

Маша и секретарь (сказка)

Когда Маша была маленькой, она плохо ела. Может быть, потому что не любила манную кашу. Кашей ее кормил папа. Маша сидела за столом на высоком деревянном стульчике. Папа набирал полную ложку каши и подносил ей ко рту. Но Маша плотно сжимала зубы. Чтобы она ела, папа рассказывал сказки. Маша любила сказки и в страшных местах открывала рот. Просто из любопытства. Тут папа ее и кормил. Когда все сказки Шарля Перро, братьев Гримм и Андерсена были рассказаны, папа стал придумывать свои истории, одну страшнее другой. Начинались они одинаково.

Жила-была девочка. Звали ее Маша. Дом, в котором она жила с папой, стоял у самой опушки леса. И вот однажды, не послушав папу, она взяла лукошко и одна ушла в лес. По грибы и по ягоды. Дальше случалось что-нибудь страшное…

Идет, идет Маша по лесу с полным лукошком грибов. И видит, что солнце село за деревья и в лесу начинает темнеть. Пора возвращаться домой. Маша долго бродит по лесу и наконец понимает, что заблудилась. Выходит она на полянку, садится на пенек. На полянке светлее. От деревьев на траве лежат длинные тени. Но вот и они пропали. Стало совсем темно. Маша сидит и горько плачет. Вдруг в кустах раздается шорох и на полянку выходит…

— Как ты думаешь, кто? — спрашивает папа.

— Волк, — уверенно отвечает Маша и широко открывает рот.

Папа тотчас вкладывает в Машин рот ложку каши.

— А вот и не волк.

— Медведь? — спрашивает Маша и глотает еще порцию.

— И не медведь. Из-за кустов выходит… секретарь обкома. И говорит секретарь обкома человеческим голосом:

— Ну, здравствуй, девочка. Как тебя зовут?

— Маша.

— Давай полностью: фамилия, имя, отчество.

От страха Маша забыла свою фамилию.

— Значит не помнишь? Ну, ладно. Ты кто, пионерка или октябренок?

— Нет, я еще в школу не хожу.

— Ведешь ли общественную работу и, если ведешь, то какую?

Маша пугается. Она не знает, что такое общественная работа и на всякий случай отвечает «нет».

— Проживала ли ты на оккупированной территории, была ли интернирована? Были ли репрессированы родственники и, если да, то когда и кто именно?

От страха Маша и рта открыть не может.

— А теперь самый что ни на есть пятый пункт. Какой ты национальности?

Маша думает, что ее хотят отобрать у папы и увезти на какой-то пятый пункт. Она очень испугалась и пустилась наутек.

— Стой, девочка! Ты еще не заполнила анкету, — страшным голосом кричит секретарь обкома. И догоняет ее. Маша бежит по лесу и слышит за собой его тяжелое дыхание. Вот он все ближе, ближе и наконец тяжелая рука ложится на ее плечо…

Тут Маша проснулась. Рядом стоит папа.

— Вставай, Маша. Уже поздно. Пора есть кашу.

Старый Новый год

Как-то приятель позвонил мне и предложил вместе встретить старый Новый год.

— Ты только подумай! Ведь это последний старый Новый год во втором тысячелетии.

— А где встречать?

— Да есть тут одна компания. Новые русские. Ты новых русских когда-нибудь видел?

— Нет. Слышал только анекдоты.

Я решил, что все новое интересно, и согласился. Приятель привез меня в высокий дом на Новом Арбате. Новое началось с подъезда: вежливая дежурная («Простите, вы к кому?»), ковровая дорожка, быстрый бесшумный лифт с зеркалом. Гости уже пришли и разбрелись по комнатам. Приятель представил меня хозяйке, высокой блондинке под пятьдесят. На ней было открытое черное платье с бретельками, а на шее — обжигавшее глаза бриллиантовое колье. На запястьях обеих рук сидели бриллиантовые браслеты. Я понял, что это гарнитур. Заметив мой взгляд, хозяйка сказала:

— Эти бриллианты я купила давно, но надела только сегодня. Говорят, к Новому году нужно надеть что-нибудь новое. Тогда и весь год будет новым. Я долго думала, что бы такое… И тут случайно вспомнила про них. А вы что нового надели?

— Носки. На днях купил на Черемушкинском рынке. Носки теплые, шерстяные. А снега все нет как нет.

В одиннадцать сели за стол. За столом всех развлекал молодой, рано полысевший человек в бордовом пиджаке. Когда он приглаживал свисавшую с лысины прядь на руке обнажались часы «ролекс» с золотым браслетом. Молодой человек травил анекдоты.

— А вот еще… На днях рассказали. Приходит, значит, черт к старику. Просит старика: продай душу. А за это, говорит, с полпинка мажором тебя сделаю, крутую жизнь обеспечу: баксы, прикид, ну и все такое… По Канарам будешь с герлами на карах разъезжать. А старик был не прост. Думал, думал, а потом спросил черта: а тебе в чем наеб?

Гости долго смеялись. Я сказал, что эта легенда о Фаусте и Мефистофеле. Что Гете закончил «Фауста» еще в 1832 году, а легенда была известна и в средние века. Человек в бордовом пиджаке с изумлением уставился на меня.

— Выходит, анекдот с бородой?

— Выходит, что так.

В двенадцать по телевизору боя часов на Спасской башне не передавали. Выступал Филипп Киркоров и обещал показать новую программу «Ой, мама, шика дам!» Гости стоя пили «вдову Клико». А еще через час я незаметно прокрался в пустую прихожую, оделся и съехал вниз. На улице моросил дождь. Я встал около щита с рекламой водки. На нем было написано: «Принцип № 1: водка должна быть русской». Кто-то ниже приписал фломастером: «и членом КПСС». Очень скоро я поймал левака.

Раньше это называлось уйти по-английски.

Черный человек

Скульптор Саша Семенов сидел у себя в мастерской и читал роман Вайса. В нем рассказывалось о Черном человеке, явившемся к Моцарту накануне его смерти. Мастерская была в полуподвальном этаже дома в четвертом Тверском-Ямском переулке. Дом раскупили на офисы, и фирма «Интертур» чуть ли не каждый день предлагала Саше хорошие деньги за аренду. Саша не соглашался. Между тем дела шли плохо. Люди теперь помирали чаще, и спрос на памятники вырос. Но скульптор Семенов был, как теперь говорят, не раскручен. Заказов почти не было. По углам пылились бюсты Ленина, Брежнева и Гагарина, оставшиеся от прежней жизни. Сталина Саша не производил и раньше, как он говорил, из принципиальных соображений. Отдельно, ближе к зарешетчатому окну, стоял бюст его однофамильца Семенова-Тяньшаньского. Года два назад Географическое общество сделало заказ, но ни платить, ни ставить бюст, видимо, не собиралось.

Саша пил чай и с волнением читал о том, как к Моцарту явился незнакомец в черном плаще и черной маске, заказал Реквием и дал щедрый задаток, двадцать золотых гульденов. Моцарт хотел было спросить имя знатного покойника, но незнакомец исчез так же неожиданно, как появился. Тяжелые предчувствия мучили Моцарта. Ему казалось, что он пишет Реквием для себя. И вскоре великого композитора не стало…

Чтение прервал стук в дверь. Саша вздрогнул, но открывать не стал, полагая, что пришли из «Интертура». Ему не терпелось узнать тайну заказчика Реквиема. Стук повторился. На этот раз такой силы, что Саша нехотя встал и открыл дверь. В мастерскую вошел упитанный коротко стриженый молодой человек, весь в черном, в черной кожаной куртке, черном свитере и джинсах. Правда, джинсы были синие. Незнакомец вынул из кожанки и молча положил на стол, где лежал недочитанный роман, пачку долларов и фотографию.

— По фотографии сделаешь? Ко вторнику?

Была среда. До вторника — меньше недели. Саша взглянул на фотографию. С нее смотрел молодой человек, стриженый наголо, с перебитым носом и большой квадратной челюстью. Глаза колючие, щелкой.

— А это кто? — спросил Саша.

— Зачем тебе? Короче, братан мой. Покатил на Канары оттянуться, а тут его налоговая спалила. Ну, забили стрелку. Он на стрелку вышел, а там мусора… Короче, давай. А во вторник еще баксов отстегнем.

Саша проводил гостя. Тот сел в «ауди» и уехал. Чтение романа пришлось отложить. Ко вторнику бюст неизвестного был готов. В полдень явился парень в черном, оглядел бюст и остался доволен. Сказал Саше:

— Садись в тачку, поможешь.

На улице их поджидали несколько иномарок.

— В какую? — спросил Саша.

— А вон, где телка сидит.

Саша сел в «ауди». На заднем сиденье дремала девица.

На кладбище собралось много молодых людей с цветами. Саша зацементировал бюст. Ему налили, и он выпил со всеми. Вперед вышел полный пожилой мужчина в длинном до пят плаще и сказал:

— Прощай, Василий. Ты был нам верным другом, и мы тебя никогда не забудем.

Так Саша случайно услышал, как зовут его героя. Он дочитал роман Вайса и наконец узнал, что Черный человек, давший заказ Моцарту, явился по поручению графа Вальзегга, у которого умерла жена.

С тех пор дела Саши пошли на лад. От заказчиков нет отбоя. Но как зовут заказчиков и покойников — этим Саша не интересуется.

Зяма

Зиновия Ефимовича Гердта все друзья звали «Зяма». И я стал его так называть, когда мы познакомились в Японии.

До этого я несколько раз видел его на сцене Образцовского кукольного театра. В конце «Необыкновенного концерта» актеры появлялись под музыку и аплодисменты, держа в руках кукол. На сцену, прихрамывая, выходил щуплый человек с несоразмерно большой головой и печальными глазами. К груди он прижимал конферансье — куклу, которая оживала в его руках и говорила смешные пошлости его неповторимо прекрасным голосом. Голос у Гердта был необыкновенный. Его жена Таня утверждала, что голос Гердта имеет некую сексуальную окраску. Не знаю, не знаю… Ей виднее.

Но тогда я еще не был с ним знаком. Я вообще стесняюсь знаменитостей. Почему — не знаю. То ли из-за скромности, то ли из-за гордости. Помню такой случай. Отмечали юбилей моего школьного друга, историка и пушкиниста Натана Эйдельмана, ныне знаменитого. По этому случаю его жена устроила в ЦДЛ фуршет. Рядом со мной стоял актер Михаил Козаков, видимо, изрядно поддавший. Посмотрев на меня мутным невеселым взглядом, он закричал страшным голосом: «А ты кто такой?» Я хотел назвать себя, но не решился. А про себя подумал: «И в самом деле, кто я такой?» За столом стояло около тридцати, говоря словами Пушкина, «не известных мне русских великих людей». Но я отвлекся…

Когда я улетал в Японию читать лекции в Токийском университете, жена режиссера радиотеатра попросила встретить в Токио ее друзей, актеров Образцовского театра, приезжавшего туда на гастроли. Там я и познакомился с Гердтом, с «Зямой».

Меня пригласили на «Необыкновенный концерт». Спектакли шли на пятнадцатом этаже универмага «Такашимайя». В Токио спектакли и художественные выставки чаще всего проходят в больших универмагах. Так как билет стоил очень дорого (а все места распроданы), знакомые актеры усадили меня под сценой, рядом с музыкантами. На сцене были куклы, а управлявшие ими актеры стояли рядом со мной. В нужный момент появлялся Гердт, высоко поднимал куклу-конферансье. Две актрисы держали на уровне его глаз раскрытый журнал, в котором японский текст был написан крупными русскими буквами и испещрен какими-то знаками. Японского языка Гердт, конечно, не знал. Но он умел слышать и воспроизводить его точно и со всевозможными оттенками. Это было чудо. Конферансье отпускал пошлые остроты по-японски. Зал взрывался от хохота. Я видеть не мог, но мне рассказывали, что многие падали от смеха со стула. Потом я узнал, что точно так же Гердт читает свою роль на тридцати других языках. У него был не только голос, но и необыкновенный фонетический слух.

После спектакля актеры разбрелись по этажам в поисках недорогого дефицита (время было советское), а за Зямой, Образцовыми и мною посольство прислало машину. В гости нас звал секретарь по науке.

В Токио актеры экономили, в скромном отеле, где жили, варили кашу, устраивали походную кухню, а тут на белоснежной скатерти, среди салфеток и хрустальных фужеров — икра, рыба, салаты… Зяма по-фронтовому (в ногу он был ранен на фронте) налил полный фужер водки, выпил, крякнул, закусил бутербродом… и тут же стал читать стихи Пастернака. Читал про свечу, про «шестое августа по-старому», про то, что «надо жить без самозванства»… Такого чтения я не слышал ни раньше, ни потом. Да вряд ли когда услышу. Когда Зяма прервался, чтобы опрокинуть второй фужер, жена Образцова, сидевшая далеко от него, сказала театральным шепотом: «Терпеть не могу Пастернака. И что в нем находят?» Зяма все слышал и успел мне шепнуть: «Не обращай внимания. У нее не все дома».

Думаю, он ошибался. На дворе был шестьдесят девятый год. И мы сидели в посольской квартире. Все было как раз наоборот. В то время не все дома могли оказаться те, кто Пастернака читал на публике.

Свидание с Окуджавой

Как-то в Японии мой коллега профессор Кокадо пригласил меня в Шибую, в музыкальный бар. Бар был особенный. Там пела известная японская певица. Кроме того, в баре можно было заказать бутылку виски, не допить ее и оставить до следующего раза. На ней иероглифами писали твое имя, и бутылка становилась пропуском в бар. Я растянул свою «белую лошадь» на много дней: певица (имени ее не упомню) по-японски пела под гитару песни Окуджавы. Окуджава по-японски… Раньше я и представить такого не мог. Для меня поэзия Окуджавы была неразделимым сплавом русских стихов, музыки и неповторимого голоса Булата. Певица по-японски пела про синий троллейбус, я пил виски и хотелось плакать.

Шибуя — один из районов Токио. Днем Токио некрасив. Когда едешь по его бесчисленным мостам-развязкам, город сверху кажется нагромождением пароходов в гигантской гавани. Коробки домов, столбы, провода и мертвая реклама, причудливая вязь иероглифов. Но ночью Шибуя, как и весь город, преображается. Она горит миллиардами мелькающих огней. Чувствуешь себя затерянным в чужой галактике, одиноким, потерявшимся в бесконечной россыпи звезд. Где же он, троллейбус, тот последний случайный, который вывезет меня отсюда? По улицам волнами катятся потоки машин, но я знаю, как добраться до ближайшего люка метро, чтобы доехать до Роппонги, района, где я живу.

Певица подарила мне диск со своими песнями и попросила передать его в Москве Окуджаве. Дома я позвонил Булату. Ответила жена, Ольга Арцимович. Я сказал ей, что привез из Японии диск с песнями Окуджавы на японском языке и готов встретиться с Булатом Шалвовичем и передать подарок певицы. Жена поблагодарила и сказала, что сама приедет ко мне. Она приехала в назначенное время и забрала диск.

Так что свидание с Окуджавой не состоялось. Почти так же как у героя его романа, Николая Петровича Опочинина, готовившегося к свиданию с Бонапартом, но так и не встретившего его. А жаль. Мне очень хотелось рассказать поэту про синий троллейбус в ночной Шибуе. А сейчас дела не поправишь. Окуджавы нет. А Шибуя по-прежнему горит звездным костром и в ночном баре поют его песни.

Говорит Москва!

В Сочи перед входом в санаторий «Актер» жена представила меня невысокому худощавому человеку в хорошо скроенном летнем костюме.

— Знакомься. Юрий Борисович Левитан.

Это был тот самый диктор Левитан, который в войну своим раскатистым торжественно-громовым голосом читал по радио на всю страну приказы и объявлял салюты. Я был тогда ребенком, и мне казалось, что где-то за черной тарелкой репродуктора, висевшей на стене, вещает гигант. Сейчас я смотрел на Левитана, и мне не верилось, что в этом тщедушном теле скрывается такой голос, голос-оркестр. И я сказал ему:

— Ну пожалуйста, Юрий Борисович, сделайте одолжение, скажите мне хоть на ухо: говорит Москва!

Левитан дотянулся до моего уха и негромко сказал:

— Говорит Москва! Приказ Верховного Главнокомандующего…

Считается, что чудес не бывает. Все бывает… Я на секунду вернулся в детство.

Левитан рассказал такой случай. Однажды он ехал на своей «Волге» и где-то на перекрестке нарушил правила. Подошел милиционер и потребовал документы. Левитан открыл дверцу машины и воскликнул:

— Слава советской милиции!

Лицо милиционера вытянулось, ноги приросли к земле. Он отдал честь и еще долго испуганно смотрел вслед отъезжавшей машине.

Бессонница

Однажды я пожаловался другу-врачу на бессоницу. Плохо сплю, рано просыпаюсь. Врач курил трубку и усмехался.

— А я сплю хорошо, настолько хорошо, что засыпаю в самое неподходящее время. Но три случая были особенными.

Друг затянулся, выпустил колечко дыма и начал рассказ.

— Первый случай такой. Не поверишь, я заснул в зубоврачебном кресле. Работала бормашина, врачиха сверлила зуб, а я спал. Окончив сверлить, врачиха сказала:

— Ну и нервы у вас!

Я ответил:

— Зато зубы плохие.

Второй случай еще интереснее. В брежневское время кто-то донес на меня. Ну, известное дело, вызвали на Лубянку, на беседу. Тогда это у них называлось профилактикой. Следователь что-то говорит, а я впадаю в дрему. Видя, что я молчу, следователь взрывается:

— Ну что, будем в молчанку играть или как?

Потом, видя, что я сплю, растолкал меня, удивился и подписал пропуск на выход.

А третий случай почти как у Горчакова, лицейского приятеля Пушкина, который, по свидетельству Пушкина, «уснул… Ершовой на грудях». Похожая история была у меня с молодой сестрой из моего отделения. Все меня домогалась. А если женщина просит, как ей отказать? В тот день после дежурства я очень устал. Говорю ей:

— Ложись на меня и делай, что тебе нужно, а я пока отдохну.

Проснулся и вижу: лежит рядом довольная, улыбается. Я спрашиваю:

— Ну как, все в порядке?

— В порядке, — отвечает.

Ну а потом мы еще вместе поспали. Вот… А ты говоришь бессонница.

Ботинки доктора Мартинса

Я летел в очередной раз в Америку, в университет Линкольна, где я работаю месяца два в году. Спросил у внучки:

— Ну что тебе привезти для полного счастья?

— Знаешь, дед, купи мне в Америке ботинки доктора Мартинса.

— А что это за ботинки?

— Ну такие, на толстой подошве, модные. Там в магазинах всякий знает.

И дала свой размер.

Маршак писал, что «то, что требует дочка, должно быть исполнено. Точка». А то, что требует внучка? Тоже ведь запятую не поставишь. Надо исполнить.

Работая в университете, я отвлекся от задания и вспомнил о нем перед отъездом. Надо было спешить. Стал спрашивать у знакомых сотрудников, наведался в соседний обувной магазин. «Ботинки доктора Мартинса?» — все недоуменно разводили руками. Включил в работу внимательных секретарш. Они не были молоды и, видимо, модой не интересовались. Спросил у молодых аспиранток. Никто не знает. «Может быть, эти чертовы ботинки известны только в Европе, а в Америке о них и не слышали?» — думал я.

Между тем слух о том, что я ищу ботинки доктора Мартинса, распространился по университетскому кампусу. И вот накануне отъезда у меня в комнате раздался звонок. Звонил какой-то химик.

— Говорит доктор Мартинс. Я слышал, что вам зачем-то понадобились мои ботинки. Учтите — у меня большой размер…

И все-таки ботинки я купил. Знакомая пианистка с факультета музыки отвезла меня в какой-то далекий супермаркет, где они продавались. Это был чудовищный гибрид солдатских ботинок и футбольных бутсов. Стоили двести долларов. Но с модой не поспоришь.

Спортивная жизнь

Случилось это давно. Ко мне пришли два дипломника, два широкоплечих парня, перворазрядники по плаванию. Один из них сказал:

— Вы, профессор, много работаете. Вам необходимо заняться спортом, ходить в бассейн. Принесите фотокарточку, и мы оформим вам пропуск в бассейн «Чайка» около Парка культуры. При входе скажете, что занимаетесь в группе «актив». Там все сплошь профессора, такие же начинающие, как вы.

Раньше я никогда не был в бассейне. Через пару дней я отправился в эту «Чайку». В тот год стояла суровая зима. Я натянул шерстяные кальсоны, а в портфель положил пропуск в «актив» и плавки, сшитые в виде равностороннего треугольника с тесемками на боку. На входе сказал, что иду в «актив». Дежурная протянула руку, мне показалось направо. Пошел направо и оказался в комнате, похожей на предбанник: скамьи и ячейки для одежды. В предбаннике сидели в плавках два молодых человека, широкоплечие, с мощными бицепсами и неторопливо вели малоинтеллигентный разговор:

— Ну, ты ей врезал?

— Да буду я с этой лядью связываться…

На профессоров были не похожи. Стал раздеваться и вспомнил про кальсоны. Как при посторонних через них плавки надеть? С первого раза не удалось. Тесемки пришлись между ног, а это больно. Когда молодые люди ушли, справился. Вошел в зал. «Актив» делал гимнастику, последнее упражнение. Участники приседали на одной ноге, а другую вытягивали параллельно полу. Я тогда еще не знал, что это называют пистолетом. «Не профессорское это занятие», — подумал я, пытаясь выполнить упражнение. Между тем руководитель, спортивного вида крашеная блондинка, объявила программу:

— Ребятки, значит так, — это обращение мне как-то сразу не понравилось, — сегодня у нас заплыв двести метров на время и прыжки шесть метров с полуоборотом.

Я подумал, двести метров, возможно, и проплыву, но «о прыгать» не может быть и речи. Пристроился последним, нырнул, вынырнул… Батюшки! Яркий свет прожекторов, на трибунах — народ. Начинаю плыть. По-собачьи. И тут на трибунах шум, свист. Кто-то ухватил меня сильной рукой за шею, приподнял и, дыхнув на меня винным перегаром, закричал на ухо:

— Ты кто? Откуда? Кто выпустил?

— Я — актив… Из Академии наук…

Скоро все и разъяснилось. Я пошел не в ту сторону и попал на соревнование общества «Крылья Советов». И уже в следующий раз я пошел налево, попал в «актив» и нашел там вполне интеллигентную обстановку. Никто не стоял пистолетом и с вышек в воду не прыгал.

Из сказок об Италии

В ту осень жена и я жили в Пуоло, под Сорренто. Наша деревня и дом — на самом берегу. Высоко над нами — шоссейная дорога в Сорренто. К шоссе вела крутая тропа через оливковую рощу, виноградники и заросли инжира.

Жили мы во втором этаже дома, в котором хозяин Луиджи держал тратторию «Святой Рафаэль». Узкая полоска берега была под нами. Через открытый балкон видно только море и на горизонте Везувий. По вечерам профиль Везувия прятался в синих сумерках, а у его подножия разгоралось пламя ночного Неаполя, переходившее слева в тонкую нитку огней Марекьяро. Тишины не было. Ночью шумело море, а ранним утром нас будили рыбаки, выгружавшие из сетей мидий и креветок. Днем галдели темпераментные итальянские семьи, приезжавшие на наш пляж из Сорренто и Кастелламаре. Был бархатный сезон. Нам здорово повезло: найти в это время квартиру в Пуоло — удача. Удачу неаполитанцы называют «танто куло» — большая задница.

Днем на пляже мелькал Анджело. Он был озабочен своим бизнесом — расстановкой зонтов и шезлонгов. Анджело походил на пирата. Бронзовое мускулистое тело, хищный орлиный нос, на голове — пестрый платок, сзади из-под него — косичка. На него работал шестнадцатилетний украинский паренек Мартын из-под Житомира. Мартын разносил по пляжу тяжелые зонты и шезлонги и сверлил в песке для зонтов глубокие лунки. Анджело звал его Мартино. У Мартино не было «пермессо ди соджорно» (вида на жительство), работал он незаконно, и Анджело платил ему вдвое меньше, чем таким же итальянским мальчишкам.

Я как-то разговорился с пареньком. Спросил, как ему тут живется.

— Тут приемно, але дома краще. Але в доме нема гроши и нема чего робыти.

Я спросил его об Анждело, его хозяине.

— Хлопец гарни, да не платить. Але соджорно немае…

Однажды ночью случилась гроза. Ветер рвал паруса у шхуны, сорвавшейся с якоря и прибитой к самому берегу. Молнии падали в голубовато-серое море. Уснули мы к утру. Спали недолго. Нас разбудили отчаянные крики под балконом. Выглянув, мы увидели у самого берега посиневшее скрюченное тело Мартына. Люди на берегу кричали еще долго, но мы не могли понять, что случилось. Когда мы вышли, Луиджи сказал, что с вечера, когда на море еще было тихо, Мартын отправился с рыбаками в море. Недалеко от берега баркас перевернулся, но Мартын не выплыл. Его нашли под утро у прибрежной скалы. По всему было видно, что он ударился головой о камень.

Анджело плакал, сидя на скамье у входа в тратторию. Без платка он был похож не на пирата, а на нищего, просившего милостыню у загорающих на пляже:

— Perfavore… per amore die Santa Maria… grazie[32]

A если это любовь?

Поговорим о странностях любви.

Хайнца я встретил в городе Бад-Наухайм, около Франкфурта. Мы сидели на скамейке в парке неподалеку от колоннады и ванных корпусов, служивших курортникам во времена Эрнста, великого герцога Дармштадтского. Нынче ванны ушли в небытие, в зданиях — банкетные залы, а о герцоге Эрнсте, покровителе курорта, напоминала надпись на фонтане, в центре колоннады. Отсюда идет дорога в парк, в рощи огромных платанов и дубов, перемежающихся широкими солнечными полянами.

Я только что вышел из клиники Керкхоф, где Хайнц служит главным бухгалтером. После того как я расплатился, Хайнц угостил чаем и предложил посидеть на воздухе у фонтана. В клинике сказали, что он немного говорит по-русски. Оказалось, знает пару слов: «з добри утро», «к шорту» и «шорт подери». Еще неясно намекали на его аристократическое происхождение.

— Скажите, Хайнц, откуда у вас эти русские фразы?

— Жена была русская.

— Была?

— Да, сейчас я один. Это — целая история. Овдовел я рано, совсем молодым. Сейчас мне шестьдесят. В этом городе меня все знают. Ведь я правнук герцога Эрнста, основавшего здесь курорт и, стало быть, родственник двух несчастных женщин, вашей последней царицы и ее сестры… Десять лет назад сюда из Ростова приехала к подруге Катя. Меня пригласили и познакомили. Катя моложе меня на двадцать лет. Мы подружились, а на следующий год она приехала сюда с дочкой Леной, и мы поженились. Катя — врач. В Ростове она получала, смешно сказать… сорок евро. Ну разве только Лене на мороженое. Лена еще училась в школе. Мы прожили в моем доме семь лет. Вы ведь остановились на вилле Андреа, на Франкфуртерштрассе? Так вы видели мой дом, он напротив. Катя очень согрела меня. Шутка ли, прожить одному в большом доме, где мучительно умирала моя первая жена. Катя — кардиолог, и я устроил ее в клинику Керкхоф. Дочка окончила здесь школу и сейчас учится на медицинском факультете во Франкфурте…

Чтобы не утомлять вас долгой историей, скажу только, что уже года через два Катя сошлась с молодым стажером из Саарбрюккена. А может быть, и раньше. Как все обманутые мужья, узнал я об этом поздно и случайно. Мы развелись. Я купил ей дом в этом городе, но она продала его и уехала с новым мужем в Саарбрюккен. Там они оба работают в клинике. А Лена заканчивает факультет и часто меня навещает. Эту гессенскую землю мы с ней объездили вдоль и поперек.

Вот так я снова остался один. Директор клиники сказал мне: «Эта жизнь и депрессия тебя погубят», и пригласил на работу. Ведь когда-то я был президентом крупного банка. Не подумайте, что я стал женоненавистником, но вот ведь как бывает.

— А если это любовь? — спросил я и вспомнил московский спектакль.

— Возможно. Здесь в Бад-Наухайме много счастливых пар, немцев-мужей и русских жен. Но нашей семье с русскими не везет. Обе сестры моего прадеда погибли в России страшной смертью. Одну сестру, Алекс, русскую царицу, расстреляли в Екатеринбурге вместе с детьми и мужем, вашим последним царем. Другая сестра, Элла, кроткая, как ангел, сначала потеряла мужа, великого князя Сергея, убитого революционерами. А потом ее саму живой сбросили в шахту. Моя тетка, внучка герцога Эрнста, работавшая перед последней войной в Москве, просидела в ГУЛАГе пятнадцать лет. Недавно умерла в Висбадене. Кроме Лены у меня никого нет. Мне кажется, что ко мне она больше привязана, чем к матери. Хочет жить со мной. Думаю о ее будущем, строю планы.

— Не стройте планов, Хайнц, если не хотите рассмешить Бога. Вам еще повезет.

Голос крови

Однажды, вернувшись из Германии, я рассказал приятелю о своих встречах с русскими, переехавшими туда в послесоветское время.

— Да нет, это не русские, — возразил приятель. — Думаю, это в основном еврейские семьи. Уехали в поисках спокойной обеспеченной жизни, надежной и бесплатной медицины. Перекати-поле. Нет настоящих корней. А русские, особенно из глубинки, — несчастный народ. Кому не хочется хорошей жизни? Но как расстаться с садом-огородом, с рыбалкой, с банькой по субботам, с любимым лесным промыслом? Хоть ягод и грибов, тем более зверья, в лесах сильно поубавилось. К тому же, как сказал Пушкин, мы ленивы и нелюбопытны. И надеемся на авось. Авось получшает. В общем, голос крови…

— Голос крови, говоришь? Так вот послушай.

И я рассказал о знакомстве с одной русской парой в Констанце.

Ее зовут Клава, его — Эрни.

Предки Клавы, умные и рачительные хозяева, с незапамятных времен жили в Тамбовской губернии. Один из предков был крепостным у тамбовского помещика Верховского. Получив вольную, выделился из общины, зажил на хуторе, разбогател. Богатое хозяйство перешло к его сыну, деду Клавы. Дед был не промах. Еще до коллективизации понял, что хозяйство все равно не убережешь, а семью спасать надо. И переехал в Москву.

Клава окончила МГУ и аспирантуру по химии и однажды в курилке Ленинки познакомилась с Эрни. По матери Эрни был русским, а по отцу — немцем Поволжья. После войны отец служил переводчиком при нашей комендатуре в Берлине, и семья жила с ним. Когда вернулись в Москву, отца, как водится, посадили. Эрни отца больше не видел. Его реабилитировали при Хрущеве. Несмотря на анкету, Эрни удалось закончить Медицинский институт и защитить диссертацию. Ко времени встречи с Клавой он был доктором наук и работал в одной из клиник на Пироговке.

Вскоре Клава и Эрни поженились. В семьдесят пятом году подали заявление о выезде в Германию на постоянное жительство. Им отказали. Пять лет они жили «в отказе» и без работы. Стали активными диссидентами. Вражеские радиоголоса разносили о них вести по всему свету. Наконец в восьмидесятом году их выпустили. На таможне у Клавы отобрали две родительские иконы и серебряный самовар, доставшийся от богатого прадеда.

Паспорта у них тоже отобрали, и уехали они с одной справкой и двумя сотнями долларов. Как протекли их первые годы в Германии — не знаю. Сейчас у Эрни в Констанце собственная клиника. Клава получила патент на какие-то изобретенные ею молекулярные сита и основала свою компанию. В переулке Райнгассе, выходящем к берегу Рейна, они купили старинный четырнадцатого века дом с крепостными каменными стенами и переделали его в современное четырехэтажное здание. Нижний этаж сдают японскому магазину. В Сорренто купили виллу и ездят туда весной и осенью. Их «мерседес» покрывает это расстояние за десять часов. В Швейцарии, под Базелем, — еще одна дача. Купили там дом с большим лесным участком. Два сына живут в Берлине, учатся в университете.

Ты бы посмотрел на эту Клаву! Вылитая купчиха с полотна Кустодиева: улыбчивое лицо в веснушках, курносый нос, глаза цвета весеннего неба и льняные волосы, убранные в косу вокруг головы. Ходит плавно в широких платьях, скрывая полноту, а на плечах павлово-посадский платок с чайными розами.

— Ну и что? — перебил меня приятель. — Ты хочешь сказать, что русский человек оборотист, наделен смекалкой, талантом? Это известно давно…

— Ты дальше послушай. Клава по-русски давно не читает. Только по-немецки. Говорит по-немецки быстро и правильно, но с ужасным акцентом, безо всяких «умляутов». А Эрни, этот немецкий доктор, говорит по-немецки хорошо, но жить без русской литературы не может. Кажется, что душа его еще у нас, в Москве. Выписывает из Берлина «Новый мир», русские книжки и газеты. Его телевизор принимает тридцать русских каналов, включая русские передачи из бывших республик.

А в девяносто втором году, когда его клиника и он сам стали известны, наше посольство в Германии прислало ему приглашение приехать в Москву, помочь России организовать медицинское страхование. Приглашение подписал Ельцин. Эрни отправился в Москву один. Клаву задержали дела. Приняли его с почетом, разместили в президентском отеле на Большой Якиманке. Эрни выступал с докладами в правительстве, в министерствах. По вечерам к нему в отель приходил госсекретарь Бурбулис с бутылкой армянского коньяка, уговаривал остаться работать в России. Эрни колебался. Работать в России было заманчиво, но после всего пережитого страшновато. Как-то он спросил Бурбулиса, смогут ли ему платить хоть половину того, что он получает в Германии.

— А сколько ты получаешь? — спросил госсекретарь.

Эрни ответил. Бурбулис, закусивший коньяк лимоном, поперхнулся.

Новый девяносто третий год Эрни встретил в Кремле. За столом его посадили в центре. Напротив сидел Ельцин. По обе стороны от Ельцина — Хасбулатов и Бурбулис. Бурбулис что-то шепнул Ельцину, и тогда президент России протянул к Эрни рюмку и предложил тост за будущего организатора российского здравоохранения. И Эрни решил остаться.

Он не привык опохмеляться. Утром, обвязав голову полотенцем, звонил Клаве в Констанц.

— Немедленно бери билет и вылетай домой, — сказала Клава.

Так и сказала — «домой». Старый дом на берегу Рейна стал родным домом для правнучки русского крепостного. Другого дома у нее не было.

И Эрни вернулся…

А разговор с приятелем о «голосе крови» мы не закончили. То ли он куда-то спешил, то ли мне было некогда — не помню.

Наш разговор я вспомнил год спустя, когда приехал в Висбаден. В этом немецком городе живет моя старая знакомая, графиня Клотильда фон Меренберг, праправнучка Пушкина, правнучка нашего царя Александра Второго и правнучка герцога Нассау. Только случайно ее дед, граф Георг, внук Пушкина, не стал герцогом Люксембургским. Об этой удивительной родословной я когда-то написал в рассказе «Графиня из Висбадена». С тех пор графиня Клотильда, потомок русских царей и люксембургских герцогов, стала неплохо говорить по-русски.

Клотильда пригласила нас с женой в оперный театр. В театре все раскланивались с нами: графиню знал весь город. А старики помнили еще ее бабушку, светлейшую княгиню Ольгу Юрьевскую, дочь царя Александра. Давали отрывки из балетов. Отрывки из «Щелкунчика» сменялись испанским болеро и итальянской кампанеллой. И вдруг, когда настало время «казачка» и темпераментной «цыганочки», графиня Клотильда не выдержала и закричала на весь зал:

— А ну, давай! Ходи шире!

В перерыве я спросил ее:

— Что, взыграло ретивое?

Клотильда не ответила и спросила:

— А как правильно, ходи шире или шибше?

— Правильно — шибче.

И я вспомнил спор о голосе крови, который мы с приятелем так и не закончили.

Двадцать четыре мгновения зимы

И вот еще пара страничек из дневника.

Однажды зашел я к своему соседу по дому известному композитору Альфреду Шнитке. Мне предстояла поездка на Майорку, где Шопен и Жорж Занд провели зиму в 1838–39 годах.

— Завидую, — сказал Альфред. — Вы увидите то место, где Шопен написал свои двадцать четыре прелюдии. Ведь это двадцать четыре мгновения той самой зимы на Майорке.

Потом помолчал и спросил:

— Кстати, почему известный фильм называется семнадцать мгновений весны? Ведь, если считать по сериям, то их, кажется, только двенадцать, а если по музыкальным темам Таривердиева, и того меньше.

Ответа я не знал. Альфред посоветовал мне перед поездкой послушать все прелюдии, в особенности пятнадцатую, D-dur.

— Я слышу в ней бесконечную дробь дождя и каждый раз испытываю смертную тоску, — сказал Альфред. — Я не знаю обстоятельств, но думаю, что Шопену она навеяна каким-то особенно горьким ночным переживанием.

Я так и сделал. Прослушал все прелюдии, а в дорогу взял роман Жорж Занд «Un hiver à Majorque»[33]. Пробыв в Пальме несколько дней, я отправился в горы, в Вальдемозу, где в январе-феврале 1839 года Шопен и Жорж Занд жили в монастыре Картуш, занимая две соседние кельи. Стоял сентябрь. С балкона кельи, обвитой бугенвиллией и виноградом, открывался вид на горы, пальмы, кипарисы и лесенку плоских черепичных крыш. Густо и пряно пахло лавром. В келье стояло старенькое местное фортепьяно, за которым Шопен работал. Его парижский инструмент «Pleyel» прибыл на Майорку уже незадолго до его отъезда.

И вот тут пригодились воспоминания Жорж Занд. Они приехали на Майорку 7 ноября 1838 года. Стояла прекрасная погода. Шопен писал своему другу Фонтана: «Я в Пальме среди пальм, кедров, кактусов, олив, апельсинов и фиговых деревьев. В общем — в ботаническом саду. Небо здесь — бирюза, море — лазурь, горы — смарагд. Воздух — райский. Солнце светит целый день… А ночью часами звучат гитары и песни…» Но все изменилось в январе, когда они жили в горах в Вальдемозе. Потянулись бесконечные дожди. У Шопена снова открылся кашель, иногда с кровью. Он перестал выходить на прогулки, целыми днями сидел и работал в келье.

Жорж Занд рассказывает, что в конце января, оставив Шопена одного, она отправилась в Пальму со своим сыном Морисом, чтобы получить в таможне прибывшее наконец из Парижа пианино. Ехали в крытой повозке, запряженной двумя лошадями. На обратном пути дождь перешел в настоящую бурю. Ручей, стекавший по горной дороге, превратился в бурный мутный поток, уносивший тяжелые камни. Ветер рвал ветки и пригибал деревья к самой воде. Оставив повозку с пианино, путники поздно ночью еле добрались до дома. Звуки прелюдии они услышали еще в коридоре, где проходил крестный ход. Увидев Жорж, Шопен, весь в слезах, бросился к ней и Морису с криком: «Я уже отчаялся увидеть вас!» На старом фортепьяно лежали ноты. Это была пятнадцатая прелюдия D-dur. И далее Жорж Занд пишет:

«Прелюдия, которую он написал в ту ночь, полна звуков капель дождя, дробящихся о черепицу крыши, но его фантазия обратила их в музыку слез, будто с небес стекавших ему в сердце».

Вернувшись в Москву, я захотел рассказать Альфреду о Вальдемозе и о той страшной дождливой ночи, когда Шопен в отчаянии безумной тоски написал свою пятнадцатую прелюдию, и спросить его, как он догадался об этом. Но Шнитке улетел в Германию и там умер. Больше мы не встречались.

Накидка с подушки императора

Сначала немного истории.

Наталье Александровне Пушкиной было всего восемь месяцев, когда ее внесли на руках к умирающему отцу. Поэт благословил своих четырех детей.

Жизнь преподносит сюрпризы. Когда Наталье Пушкиной было всего шестнадцать лет, она вышла замуж за нелюбимого человека — сына жандармского генерала М. Л. Дубельта, того самого Дубельта, который шпионил за Пушкиным, а после его гибели на дуэли опечатал кабинет поэта. По восшествии на престол Александра Второго на коронационном балу в 1855 году Наталья Пушкина всю ночь протанцевала с немецким гостем — принцем Николаем Нассауским. В эту же ночь она полюбила. И с этой ночи потянулась цепь удивительных событий, которые причудливо переплели жизни потомков Пушкина и царя Александра.

Двумя годами позже молодой царь, состоявший 14 лет в браке с Марией, бывшей Гессенской принцессой и имевший пятерых детей, подпал под чары княжны Екатерины Долгорукой, почти еще девочки. Пройдет восемь лет, и в 1865 году восемнадцатилетняя княжна станет возлюбленной Александра, который был старше ее почти на тридцать лет.

Еще через два года, в 1867 году, Наталья Александровна Пушкина получает от царя согласие на развод, в том же году становится морганатической женой принца Николая Нассауского и получает титул графини фон Меренберг. Они поселяются в Висбадене, где во дворце на берегу Рейна прошло детство принца. А еще через 13 лет после смерти императрицы Марии Александровны княгиня Екатерина Михайловна Долгорукая становится морганатической женой царя Александра и из скромной и как бы скрываемой квартиры в Зимнем дворце переселяется в царские апартаменты. К этому времени у них уже было трое детей: Георгий, Ольга и Екатерина. После венчания княгиня Долгорукая и ее дети в честь их предка, основателя Москвы князя Юрия Долгорукого, получили титул светлейших князей Юрьевских. А Александр как бы разделил судьбу основателя династии Романовых царя Михаила Федоровича, также женатого на Долгорукой. Существует неподтвержденное мнение, что царь хотел уйти от дел и оставить трон жене, поддерживавшей его либеральные конституционные убеждения.

Александр Второй, отменивший крепостное право еще в 1861 году, вместе с министром графом Михаилом Тариеловичем Лорис-Меликовым готовят указ о введении в России конституционной монархии. Народовольцы-террористы ведут охоту на царя, взрывают поезд, в котором он возвращается из Ливадии, устраивают взрыв в столовой Зимнего дворца. Наконец, 13 марта 1881 года они убивают царя.

Накануне, когда царь подписал манифест о конституции, Лорис-Меликов предупреждал его об опасности. Министр царя просил не ездить в манеж на традиционный развод караула. Александр, сознававший опасность, как будто шел ей навстречу. Он только просил Лорис-Меликова в случае его гибели позаботиться о жене и детях. У решетки Екатерининского канала террорист бросил бомбу под копыта лошадей. Лошади пали, на снегу остался лежать случайно проходивший мимо мальчик. Царь вышел из кареты и подошел к убийце. Видимо, ему захотелось взглянуть ему в глаза, спросить, зачем губит свою душу. И тогда второй террорист, незамеченный охраной, бросил под ноги царю вторую бомбу. Без ног, всего в крови, царя привезли в Зимний и уложили в кровать, выдвинув ее на середину комнаты. Через четверть часа он скончался, видимо, от потери крови.

В ту же ночь наследник, Александр III, приказал Лорис-Меликову уничтожить подписанный отцом указ о конституции. Развеялись вековые мечты лучших русских людей о народовластии. Граф Лорис-Меликов был быстро отправлен в отставку. А жена царя, светлейшая княгиня Юрьевская с детьми уехала в Париж, а потом в Ниццу, где умерла в 1922 году. Среди других реликвий она увезла заспиртованный мизинец правой ноги мужа, случайно найденный офицером охраны в окровавленном снегу.

Между тем в Висбадене жизнь протекала счастливо и спокойно. У принца Николая Нассауского (уступившего великогерцогский престол в Люксембурге брату Адольфу) и Натальи Александровны Пушкиной-Меренберг родилось трое детей. Их старший сын граф Георг фон Меренберг встретил в Ницце светлейшую княжну Ольгу Юрьевскую и в 1895 году женился на ней. Внук Пушкина стал мужем дочери Александра Второго. Сейчас в Висбадене живет их внучка, графиня Клотильда фон Меренберг. Мы с ней знакомы около двадцати лет. А ее двоюродный брат Александр Михайлович Лорис-Меликов, правнук царского министра, недавно скончался в Швейцарии.

Когда я приезжаю к Клотильде, мне отводят спальню на втором этаже дома. И только недавно я обратил внимание на странную картину, висящую над моим изголовьем. Ее и картиной не назовешь. Большая застекленная рама, а в ней белое полотно с кружевом по краям. Раньше я не обращал на нее внимания. В доме и без того есть на что посмотреть: картины, фотографии, книги. Но в этот раз я, откинув подушку, встал на кровать и вплотную придвинулся к раме. В самом центре полотна я разглядел вышитый вензель «А II».

За завтраком я сказал Клотильде о своей неожиданной находке в спальне и спросил про вензель.

— Это одна из немногих вещей, оставшихся от бабушки, — сказала Клотильда. — Накидка с подушки Александра Второго. О ней рассказал мне отец, слышавший эту историю от своей матери, Ольги Юрьевской. Когда умирающего императора привезли во дворец, его, не раздевая, положили на кровать, Покрывала с подушки и с кровати снять не успели. Он был весь в крови. Но голова, шея и плечи ранены не были, и на накидке не осталось следов крови. Ее сохраняла Екатерина Михайловна до самой смерти. Мне она досталась от бабушки Ольги.

— А где заспиртованный мизинец, найденный на месте взрыва? Наверняка княгиня увезла его с собой.

— Какой мизинец?.. Ах да, я что-то читала об этом в ее записках. Не знаю. Многое осталось у Екатерины Михайловны, ее младшей дочери, умершей в Англии. Да что тебе в этом мизинце?

— Не говори… Эйдельман как-то рассказывал мне, что нашел в одном московском архиве судебное дело семнадцатого века. Видимо, эту ветхую пыльную папку не брали в руки сотни лет. Он раскрыл ее, и из нее выпала кисть руки. Хорошо сохранилась. Эйдельман потом говорил, что она рассказала ему больше, чем все, что он прочел в этом деле.

— А я, когда смотрю на это покрывало со смертного ложа моего прадеда, — сказала Клотильда, — думаю, что и в самом деле история ничему не учит. А может, в русских школах ее плохо преподают? Я думаю о Беслане, о взрывах в московских метро. Весь этот ужас не приближает к свободе, а отдаляет от нее. Террор революционеров-народовольцев проложил путь к еще доселе невиданному террору и задержал развитие России больше, чем на сотню лет. А надо было еще раньше воспитывать и просвещать народ, как учил прадеда Василий Андреевич Жуковский… Или вот еще случай. Ты знаешь, что я помогаю Александровской больнице в Петербурге, основанной моим прадедом. Однажды мы с мужем поздно возвращались из гостей и остановились на углу Грибоедовского канала и Церкви на Крови. Стояли теплые белые ночи. Я показала мужу то место, где был смертельно ранен царь. Нас окружили трое молодых людей и выхватили сумку с деньгами и паспортами. Я сама открыла сумку и отдала им все наши деньги. Муж попробовал сопротивляться, но я остановила его. Нас могла бы постичь участь прадеда, причем на том же месте.

ПОСЛЕДНИЙ КЛЮЧ (Повесть)

«— Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.

— Почему семь? — спросил я.

— Ну, семь с половиной».

И. А. Бунин. «Чехов»

В середине августа две тысячи второго года Павел Петрович Рукавишников ехал поездом на дачу, где его ждали жена Вера и дочка Аннушка. Путь был не близкий. До Калуги электричкой, потом автобусом до Перемышля, а там попуткой до Нижних Вялиц, деревни, где он недавно купил сруб и пристроил террасу. Вагон был полон. Перед ним сидели четверо. Парень в открытой майке с наколками на груди и руках и с серьгой в ухе и девица в майке и джинсах, модно порванных на коленях и открывавшими живот с «бриллиантом» в пупке. Оба из горла тянули пиво. Бородатый старик, одетый не по сезону: сапоги и ватник. Тяжелый рюкзак он положил в проходе у ног. С краю сидела пожилая женщина, на вид деревенская, но в яркой кофточке и импортных вельветовых джинсах. Рядом с Павлом Петровичем — пожилая пара, видимо, дачники.

Павлу Петровичу было за семьдесят. Инженер-строитель, он уже года три как оставил бизнес в строительной компании, жил летом в деревне, зимой в Москве, в знаменитом доме на набережной в двухкомнатной квартире, доставшейся от родителей. На старости лет начал писать. Писал стихи и рассказы и недавно начал работать над романом о своем школьном друге известном физике Сергее Каплане. Стихами Павел Петрович увлекался и раньше, писал еще в школе. Рос гуманитарием и мечтал после школы поступить на филологический или в литературный. Но родители настояли на инженерном образовании. Мать говорила:

— Паша, выбери положительную профессию. Сначала заработай на кусок хлеба, а писать будешь потом. Да и о чем в наше время можно писать?

Вопрос матери Паша тогда не понял, но послушался и в сорок седьмом поступил в строительный институт. В том же году друг Сергей поступил на физфак МГУ. Он был золотой медалист. Отец его погиб на фронте, мать рано умерла, и очень скоро Сергей сказал Паше, что успел кончить школу вовремя. Тогда, в сорок седьмом, оба они были несмышленыши. А в университете Сергей быстро получил «классовое» воспитание. С сорок восьмого года по пятьдесят третий на физфак не приняли ни одного с «пятым пунктом». Сергей как-то пошутил, сказал, что история у нас делится на два периода — до пятого марта пятьдесят третьего и после.

— А что было пятого марта пятьдесят третьего? — рассеянно спросил Паша.

— Умер великий человек… композитор Сергей Сергеевич Прокофьев.

Павел Петрович вынул из портфеля толстую тетрадь с надписью на переплете «амбарная книга». В ней были уже отделанные куски, наброски и какие-то летучие случайные записи. Но он еще не представлял себе ни начала романа, ни его конца и что изо всего этого получится. Невольно и сам он оказался героем повествования и писал о себе в третьем лице: «Паша». Так звали его дома и в школе. Дорога предстояла длинная, кое-что сидело в голове и, пока не вылетело, хотелось записать. Но в электричке было шумно. Вдоль вагона один за другим шли коробейники, громко на разные голоса предлагая свой товар. Один, книгоноша, орал на весь вагон:

— Бестселлер года! Шпион-людоед! Рекомендую также популярный детектив об убийстве и расчленении тела инкассатора! Дневник любовницы Берия, спешите приобрести, остались последние три книжки…

За ним шла тетка с мешком на спине.

— Дамские летние платья, модель итальянского кутюрье Версаче, всего триста рублей! Мужские носки хэбэ, десять рублей пара…

Мужчина, несший плоский деревянный ящик на спине, говорил тише, видимо, обессилел.

— Кому ножи из Чили, настоящая чилийская сталь…

— Мороженое… Кому мороженое? Рожок-гигант…

Хриплый голос объявил:

— Матвеевская. Следующая — Очаково.

«Нет, не получится», — подумал Павел Петрович. Вспомнил послевоенные электрички. Тогда по вагонам больше милостыню просили, пели под баян, кто на костылях, кто в безножии на колесах, отталкиваясь от пола руками. С надрывом пели про мальчика Витю Черевичкина, у которого фашисты перестреляли голубей.

Голуби, мои вы голуби,
Что же не летите больше в высь?
Голуби, вы сизокрылые…

Бородатый скинул ватник, залез в рюкзак, достал пакет с чипсами и бутылку пепси. Захрустел. Женщина в вельветовых джинсах спросила:

— Проголодались? Видать, чипсы любите…

Она уже давно пыталась затеять разговор, поглядывая на Павла Петровича и мужика в телогрейке.

— Я их сроду не ел. И воду эту черную не пил. Лекарством отдает…

— Да что вы, ни коку, ни пепси?! Так везде же продают…

— Откуда еду, в тех местах не продают.

— А вы сам-то откуда? И куда теперь?

На этот вопрос бородатый не ответил. Дожевал чипсы, а пакет и пустую бутылку аккуратно спрятал в рюкзак. Откинулся на скамью, закрыл глаза. Вельветовую женщину это не смутило, и она, выбрав в собеседники Павла Петровича, стала рассказывать о себе. Рассказала, что едет в Наро-Фоминск, а живет там в деревне на берегу реки Нары. Когда пришли немцы, ей было двенадцать. У матери было еще четверо, а отец — на фронте. Немцы и наши стояли по обе стороны реки. Их деревня — на немецкой стороне. Голодали, копали мерзлую картошку. В тот год зима была лютая. Немцы не успели их угнать, в марте сорок второго деревню освободили. Все девки — грязные, во вшах, а наши солдатики за ними по сараям бегали. Там не разберешь, то ли насиловали, то ли девки сами давали…

Хоть и недоросток я была, а мать меня два дня в погребе продержала. То выпустит покормить, то обратно. На нас смотрели косо: хоть и недолго, а все ж под немцем были. Двух соседей особисты забрали, старика и бабу. Только их и видели. Отец с фронта без обеих ног вернулся. Потом в колхоз согнали. И опять голод. Я работала — спины не разгибала. Бригадир пообещал: будешь так два года работать — в город отпущу. И через два года уехала в Москву без паспорта. С одной справкой. Как жить? На работу никуда не берут. Была домработницей, разнорабочей на складах. Встретила мужика, замуж вышла. Он долго в Сибири на химических предприятиях работал, хорошо зарабатывал. Сначала жили в бараке. Потом ему на заводе комнату дали. Когда родилась дочь, дали отдельную двухкомнатную. Потом новые времена настали. Дочь выросла, стала работать на фирме у англичанина, а потом замуж за него вышла и уехала с ним в Лондон. Работает там переводчиком, а сам какую-то электронную фирму содержит. Внук у меня, зовут Эндрью. Это — Андрей по-нашему. У них в Лондоне большой дом. Внук сам на машине ездит в колледж. Охоч до спорта: баскетбол, плавание, байдарки. Ко мне приезжал только раз. А мы с мужем у них по три месяца гостили. Внук ласковый такой, но по-русски не говорит. Все бабичка, да бабичка, донт край…[34]А теперь вот одна осталась, мужа год как схоронила. Сейчас приеду в деревню, войду в хату — одна. Потом в Москву вернусь — и опять одна…

— Так вам бы к дочери переехать, — сказал Павел Петрович.

— Нет, ни за что! Здесь я на своих хлебах, сама готовлю, своими руками управляюсь. А у них чудно как-то, все готовое из магазина берут. И что берут — все дорогое.

— Неужели же вам у них не нравится? Чисто, улицы будто умыты, газоны, дома из красного кирпича с белыми переплетами. А у нас? Небось осенью до деревни и в сапогах не доберешься. Грязь.

— Грязь, да своя… Вот только внука жалко, по-русски совсем не говорит. А живем, конечно, плохо, тяжело.

— Ну и как думаете, почему мы живем плохо, а они хорошо?

— Аккуратные потому что. Порядок знают.

Павел Петрович подумал, «лукавит бабка». И спросил еще:

— А у вас дом в деревне с удобствами?

— Какие удобства? Печь. А моюсь в тазу. Разве что огород свой. И две козы. Когда уезжаю, на соседку оставляю. Она их на выпас гонит, а молоком пользуется.

— Ну, а дочь-то помогает?

— Помогать-то помогает, да мне особо незачем. Не пью, не курю. А с огорода — все свое.

— Переделкино. Следующая — Мичуринец, — объявил все тот же хриплый голос.

В Переделкино дачная пара вышла, и их место заняла дама с букетом, стоявшая в проходе и читавшая книгу. Женщина из Нары переключилась на даму:

— Хороший у вас букет. Вот только белые зонтичные… уж не борщевики ли. Говорят, они ядовитые…

Тут проснулся и встрял некстати бородатый:

— Это точно. Большевики — ядовитые, едрить иху мать.

И снова задремал. Женщина в вельвете надолго замолчала. Павел Петрович уложил амбарную книгу в портфель. Подумал — писать не придется. Рассказ тещи англичанина напомнил ему один случай. Однажды, гуляя у себя под Перемышлем, за Верхними Вялицами, набрел на деревню «Ленинка». У дороги древняя старуха пасла коз.

— Давно здесь живете? — спросил Павел Петрович.

— Да как родилась, так и живу.

— С какого ж вы года?

— А кто его знает?.. Не помню. Вот как немец к себе угонял — помню. У меня тогда двое сыновей на фронте были. Не вернулись. А что раньше было — не помню, видать память отшибло.

— Деревня ваша «Ленинкой» называется. А кто это, Ленин?

— Ну, как же… Ленин-то!

Козы перешли на другую сторону дороги и старуха проворно побежала за ними.

Павел Петрович стал смотреть в окно. Чахлая пыльная зелень за заборами. За бедным щитовым домиком — яблоневый сад. У сарая — коза с козленком. Рядом с сараем — шестисотый «мерседес». На заборе — мелом «С темным пивом в светлое будущее!»

Он подумал: «вот и лето кончается, скоро осень. Как там у Пастернака?.. «И осень, ясная как знаменье, к себе приковывает взоры…» Или у Кушнера: «И осень, как знамя, стоит в отдаленье…» Знаменье, знамя… Похожие, но разные слова… Но что-то есть общее. Только вот что? И почему осень? Может быть, осень итоги подводит, или осенью прощаются?..» Он уложил амбарную книгу в портфель, откинулся на спинку скамьи и стал вспоминать.

* * *

Когда-то Сергей, зная о поэтических опытах Паши, прочел ему пародию на какого-то дюже партийного писателя, не то Грибачёва, не то Софронова:

Успел статью твою забыть,
Как ты стихом меня тревожишь.
Поэтом можешь ты не быть,
Но быть поэтом ты не можешь.

Сергей переиначил известную эпиграмму Раскина, перенеся ударение на слово «быть», и Паше казалось, что она стала острее. Впрочем, эпиграмму Паша относил и к себе. В молодые годы он показывал свои стихи многим известным поэтам, и все без толку. Поэты, с которыми он встречался, были талантливые и очень разные, а в самих встречах ничего особенного не было. И остался от них только отзвук навсегда ушедшей жизни. Так часто из забытой, заброшенной книги выпадает засохший кленовый лист или цветок — случайные отметины каких-то давно забытых сердечных происшествий. Цветок засохший, безуханный… Смотришь на сухие листья, угаснувшие краски лепестков и вспоминаешь довоенные подмосковные дачи, нагретые солнцем деревянные заборы с замершими на них стрекозами и под вечер стелющийся с террас дым самоваров и шипящий глухой голос патефонов…

Но одна встреча была особенной…

Школьниками во время войны он и Сергей писали домашнее сочинение «Мученики науки» о Джордано Бруно и Галилео Галилее. В детской читалке Ленинки, уставившись на выстроенные вдоль стен древние золоченые корешки книг, Паша думал об ужасной судьбе героев, вся вина которых была в опровержении ложной теории Птолемея. Паше не приходило в голову, что за тихими стенами читальни в зданиях на площади около Политехнического томятся другие мученики и творятся… дела похуже. Начиналось лето. В раскрытые окна проникал острый и тревожный запах цветущих лип, автомобильные гудки и далекий, откуда-то с Моховой, звон трамвая. А он видел площадь в Риме и мрачных монахов в рясах с капюшонами, перепоясанных веревочными поясами с узлом на концах. Монахи плотным кольцом окружали костер, над которым висел привязанный к столбу Джордано. Один из монахов, высокий старик с худым, черным лицом и лихорадочными глазами, держал в руках огромное распятие. Джордано смотрел поверх распятия, куда-то в небо, а языки пламени уже касались его босых ног…

Как-то приехав в Рим, лет сорок спустя, Сергей Каплан побывал на площади Кампо Дей Фьори, где сожгли Бруно и нынче стоит памятник. Это была радостная площадь с пестрым цветочным базаром и яркими тентами кафе, где camerieri в белых до пят фартуках подают лучший в Риме капуччино. И друзья вспомнили школьное сочинение.

Однажды в той же Ленинке Паша показал свои стихи о Бруно и Галилее седой библиотекарше в строгом пенсне со шнурком. Видимо, в стихах она не очень понимала, потому что на следующий день отвела Пашу в небольшую комнату, спрятанную в лабиринте за читальным залом. Там Паша увидел за столом полного рыхлого человека в очках с широким добрым лицом и мягкими уставшими от чтения глазами. Это был Самуил Яковлевич Маршак. Он узнал его по характерному глухому нутряному голосу, который частенько раздавался из черной тарелки, висевшей дома на стене. Паша еще не знал тогда, что в этой комнате Маршак еженедельно бывает, и к нему приводят на суд юные дарования. Он прочел Маршаку стихи про мучеников науки. Одно из них называлось «И все-таки она вертится». Паша очень мучился, придумывая рифму к глаголу «вертится». Если в этом слове поставить ударение на второй слог, то рифмы притекают в избытке. Но получается как-то архаично и нелепо. Но Маршаку стихи чем-то понравились. Когда Паша кончил читать, Маршак усадил его рядом и стал расспрашивать о занятиях. Советовал больше читать Пушкина и Чехова. И в конце сказал, чтобы он продолжал писать.

— Главное — это не потушить в себе свечечку, — сказал Маршак.

Пастернак еще не написал тогда стихи о горевшей свече, и Паша вспомнил эти слова много лет спустя, когда прочел в самиздате стихи из романа.

Встречи с Маршаком продолжались. Паша приносил ему на Чкаловскую новые стихи. Самуил Яковлевич терпеливо разбирал их и правил. А один его урок Паша запомнил на всю жизнь. Маршак снял с полки томик Пушкина и прочел «Три ключа»:

В степи мирской, печальной и безбрежной
Таинственно пробились три ключа:
Ключ юности, ключ быстрый и мятежный,
Кипит, бежит, сверкая и журча.
Кастальский ключ волною вдохновенья
В степи мирской изгнанников поит.
Последний ключ — холодный ключ забвенья,
Он слаще всех жар сердца утолит.

— Вот тебе вся жизнь поэта в восьми строчках, — сказал Маршак. — И дело не в метафорах. Поэзия должна быть плотной, как вещество в центре Земли. И еще труднодобываемой. Грамм радия на тонну руды.

— А при чем здесь изгнанники?

— А поэт и есть изгнанник. Иначе ему не добраться до Парнаса и Кастальского ключа.

Паша не унимался.

— Но если поэт на Парнасе пьет из Кастальского ключа, то откуда забвенье?

Маршак отвел взгляд и долго молчал. Смотрел в стол, где лежал раскрытый том Пушкина.

— Что оставлю после себя?.. Избегу ли забвенья? Этот вопрос мучает всю жизнь каждого творческого человека, не только поэта. И за жизнь он дает на него разные ответы. Стихи, которые я тебе прочел, Пушкин написал за десять лет до смерти. А перед самой смертью написал «Памятник»: Нет, весь я не умру. Державин — наоборот. Молодым написал «Памятник», а перед самой смертью — о реке времен, пропасти забвенья. И жерле вечности, пожирающей все дела людей. Это и есть жар сердца. Тебе еще рано думать об этом, — Маршак печально улыбнулся, — но если и дальше будешь писать, то обязательно задумаешься.

Детская болезнь стихосложения обычно проходит с возрастом. У Паши она, к сожалению, перешла в хроническую форму. Остался позади строительный институт, Паша уже сидел за кульманом. На площади рядом с Политехническим, где стоял памятник Дзержинскому, выросли новые здания. Говорили, что эти здания только вершина айсберга, а сам айсберг уходит глубоко под землю. Но его жизнь уже давно не была тайной для Паши и Сергея. А сам памятник москвичи называли поллитрой с красной головкой. Прошли шестидесятые годы, годы свободомыслия на кухнях, начала самиздата. Как древние кумранские рукописи, друзья открывали для себя поэзию Мандельштама и Пастернака, прозу Булгакова…

Как-то зимой в середине шестидесятых Паша приехал в Махачкалу, куда давно звал его сокурсник Сахрат — работавший в тамошнем обкоме начальником строительного отдела. Махачкала некрасив, особенно зимой. Выходишь из поезда — слева пологий берег моря, песчаный и грязный, будто присыпанный угольной пылью. Если пройтись вдоль него, обязательно наткнешься на остатки осетровых туш со вспоротым брюхом. Справа по ходу поезда — кривые улочки, вползающие наверх в приземистый провинциальный город. Пашу ждало кавказское гостеприимство: люкс в «Интуристе», цветы и самовар на столе и холодильник, в котором кроме бутылок с вином и шампанским, он нашел литровую банку с черной икрой. Банка была завернута в газету «Заря Востока» и перевязана бельевой веревкой. Уже при встрече Сахрат предупредил, что в этот вечер придет Расул Гамзатов и они немного посидят. Вскоре в номер незнакомые молчаливые люди в широких кепках внесли два ящика коньяка, поставив их на пол друг на друга. Позже с большими свертками пришли Сахрат и его несколько товарищей. Накрыли стол. И тогда в номере появился Гамзатов. Раньше Паша не был с ним знаком, но, конечно же, читал его стихи в превосходных переводах Гребнева и Козловского. Образный восточный строй стихов Гамзатова ему нравился. Но недоброжелатели любили говорить, что Гамзатова сделали переводчики. По Москве ходил такой анекдот. Будто бы Гамзатов то ли по-аварски, то ли по-русски написал примерно так:

Кто стучится в дверь ко мне?
Я сюда никто не звал.
Это девушка пришел,
Он… мне принесла.

А в переводе Наума Гребнева это же будто бы звучит иначе:

В моей сакле раздался стук,
И взыграла пьяная кровь,
Это ты вернулась мой друг,
Это ты проснулась любовь…

Надо ли говорить, что все это было несправедливо, и Расула эти разговоры очень обижали. Он сидел за столом, грузный, в расстегнутой короткой дубленке. Начались тосты, коньяк пили из граненых стаканов. Пить полагалось обязательно. А вот говорить в его присутствии не полагалось. Говорил он сам, и когда смеялся, его глаза щелочкой становились еще уже, лоб поднимался гармошкой к седым лохмам и, казалось, на лице оставался один большой хитрый нос. Время от времени дверь в номер приотворялась, и в комнату заглядывал небритый человек в сапогах и кепке-«аэродроме». Расул чуял его спиной и объяснял, обращаясь к Паше:

— Видел его? Мой шофер, стукач по совместительству. Стучит обо мне Патимат, — где, когда и с кем.

В его речи диссидентская фразеология причудливо соединялась со словарем высокого номенклатурщика, члена Президиума Верховного Совета. В Москве судили парня-аварца за изнасилование. Его родственники просили Гамзатова помочь.

— Позвонил по вертушке в аппарат Президиума, — рассказывал он. — Сказал, есть мнение разобраться. Дали три года.

Уже за полночь Паша решился и прочел Гамзатову свои стихи про Пушкина в Карлсбаде. Конечно, Пушкин в Карлсбаде не был, как и вообще за границей. Но как-то, будучи там по профсоюзной путевке золотой осенью, Паша увидел в горах лесную дорогу, которая называлась «Тропой Пушкина». И вот рассуждая в стихах на эту тему, Паша назвал Пушкина невыездным поэтом. По тому времени ему казалось, что это довольно остро. Стихи Расулу не понравились.

— Вот только про невыездного — это неплохо, — сказал он. Потом помолчал и посмотрел на Пашу так, как будто только что увидел. — Слушай, зачем стихи пишешь, у тебя и так специальность хорошая.

С последним Паша никак не мог согласиться.

Под утро, когда в пропахшей винищем комнате погас свет, а из открытого серого окна потянуло навозным запахом талого городского снега, Паша вернулся к пушкинской теме. Спросил Расула, как он думает, мог бы Пушкин быть членом Государственного Совета у Николая?

— Почему бы и нет, — сказал Расул. — Может быть, помог бы декабристам.

Намек он понял, но говорить об этом не захотел. Возможно, устал за ночь, но скорее вопрос был ему неприятен.

Как-то гуляя с Сахратом, они прошли мимо дома Гамзатова. На фоне старых обшарпанных домов он выглядел богатым особняком. Гуляя, Паша как раз рассуждал на известную тему о том, что в России поэт — больше, чем поэт.

— Правильно, — сказал Сахрат, — у нас в Дагестане Гамзатов — больше, чем первый секретарь обкома.

Перед отъездом Сахрат вручил Паше несколько книг Гамзатова. На титульном листе была размашистая подпись автора, под углом, снизу вверх, напоминавшая резолюцию, вроде «не возражаю».

Сергей долго смеялся, когда Паша с огорчением рассказал ему о своем провале в Махачкале.

— Конечно, в Дагестане есть горы. Но неужели ты думаешь, что Парнасская гора находится рядом с коньячным заводом в Дербенте, где бьет Кастальский ключ, чистые пять звездочек?

— Нет, коньяк был «Юбилейный».

— А что, это меняет дело?

В школе Паша и Сергей учили немецкий. Позже Сергей выучил и английский, и французский и читал на трех языках лекции. В своем институте Паша по лености сдавал на зачетах «странички» по-немецки. Зачем строителю иностранные языки? Ругаться на стройке с рабочими? Так это лучше на родном. Однажды Паша купил у букиниста томик немецких стихов Курта Тухольского. О Тухольском он где-то читал. Знал, что поэт был немецким антифашистом и жил изгнанником в Швеции. У нас он никогда не был, но очень надеялся, что Сталин покончит с немецким фашизмом. Но когда понял, что чума не лучше холеры, принял на ночь смертельную дозу снотворного. Стихи его Паше понравились. В них было что-то от Гейне, соединение лирики, иронии и растерянности одинокой души.

Паша перевел несколько стихотворений Тухольского: «Парк Монсо», «Глаза в большом городе», «Шансон». Особенно долго он бился над озорным «Шансоном». Не все удалось в переводе. Так, у Тухольского гейша, лежа с матросом на мшистой лужайке, гладит рукой «moos». Это старое немецкое слово означает одновременно мох и деньги. По-русски это можно передать только известным жестом — потиранием большого пальца об указательный. Как ни бился, Паша не смог подыскать этой немецкой идиоме русский эквивалент.

Плывут острова от нас на восток.
Япония — так зовут их.
Картонные домики, мелкий песок
И дамы как лилипуты.
Как в мае редиски, растут деревца.
Башни у пагод не больше яйца.
Горы, холмы
Не выше волны.
По мху семенят фигурки легко.
От удивленья раскрыли вы рот:
У нас в Европе всё так велико,
А в Японии — наоборот.
Там гейша сидит. Блестят как лак
И пахнут розами косы.
А рядом с ней как морской маяк
Маячит фигура матроса.
Он ведает девочке в ярких шелках
О том, как земля его велика.
Люди, земля
И тополя.
И гейша, плененная моряком,
От удивленья раскрыла рот:
У них в Европе все так велико,
А в Японии — наоборот.
И был там лес, совсем маленький лес.
В нем сумерки быстро сгустились.
А вот и гомон птичий исчез.
Гейша с матросом скрылись.
Восток и Запад. Уста у уст.
Вот он, дивный народов союз.
Голубь резвится.
И с ним голубица.
И дышит гейша во мху глубоко.
Сиянье в глазах, раскрыт алый рот:
У них в Европе всё так велико,
А в Японии — наоборот.

«Шансон» и другие переводы из Тухольского Паша показал Сергею. Тот был уже известным человеком, физиком с мировым именем. Сергей сказал, что сам в стихах мало что понимает, но покажет их своему знакомому, известному поэту и переводчику немецкой поэзии Льву Гинзбургу. Паша взмолился — не надо. Переводы Гинзбурга были блистательны и совершенны. Паша восхищался ими. Но Сергей не послушал. Через пару дней позвонил Паше и сказал, чтобы назавтра он ехал к Гинзбургу в писательский дом у метро «Аэропорт». Он ждет. В назначенный час Паша позвонил в его дверь. Ее открыл приземистый плотный большеголовый человек со строгим непроницаемым лицом. Гинзбург жестом указал дорогу в кабинет, где он сел за рабочий стол.

— Ну, давайте, — сказал он.

Паша вынул свои листки и уже приготовился декламировать, как он отобрал их и принялся за чтение. Он читал, а Паша продолжал стоять. Это длилось долго.

— Ира, — позвал Гинзбург, и в кабинет вошла молодая женщина, похожая на него, и Паша понял, что это дочь.

— Ира, покажи мне твой перевод «Шансона».

Позже Паша узнал, что Ира Гинзбург как раз в это время готовила к печати переводы из Тухольского. Закончив чтение двух вариантов перевода, Гинзбург поднялся и, когда Ира вышла (Пашу он ей так и не представил), сказал примерно следующее:

— Знаете, все это никуда не годится. Слабо, да и небрежно. Без любви к автору. А автора надо любить, тем более Тухольского.

Говоря так, он наступал на Пашу, и они оба медленно продвигались в прихожую. По дороге Паша пытался возражать, просил привести примеры неудачных мест, и ему показалось, что Гинзбург смягчается.

— Ну, приходите как-нибудь к нам на секцию в Союз. Поговорим.

В прихожей Паша почувствовал усталость от долгого стояния. И вдруг, уже открывая входную дверь, сказал колкость.

— Маршак, — ядовито сказал он, — как-то говорил мне, что главное — это не задуть свечечку.

— Маршак был моим учителем, — сказал Гинзбург. — Он говаривал и другое. Частенько повторял, что золото можно добывать и из морской воды. Можно. Но нецелесообразно.

И дверь за Пашей закрылась. Он не помнил, как выбрился на свежий воздух. Рядом с подъездом оказалась «Волга» в которой сидел Сергей. Это было неожиданно, но своевременно. Друг бросил на Пашу быстрый взгляд и, не спрашивая ни о чем, усадил в машину. И Паша отправился с ним в ОВИР, где Сергей должен был получить паспорт для поездки в Болгарию. День этот был несчастливым, в ОВИРе Сергею отказали. Тогда Сергей еще был невыездным.

А Паша вскоре напечатал свою первую книжку стихов и включил туда перевод «Шансона» Тухольского. Посвятил ее Маршаку.

Лиха беда начало. Через несколько лет Паша издал вторую книжку стихов. Ее иллюстрировала дочь известного поэта. Стихотворение «Молитва» она снабдила рисунком, изобразив автора перед иконой Богородицы. Показала рисунок Паше. Ему рисунок понравился, но он сказал:

— Не уверен, что Главлит пропустит. Да и сам я неверующий.

— Не важно, верите ли вы в Бога. Важно, что Бог верит в вас, — ответила художница.

Пройдет немного времени, и Паша будет вспоминать эту встречу как доброе предзнаменование.

* * *

— Алабино. Следующая — Селятино.

Павел Петрович вздрогнул и открыл глаза. Будто проснулся. Парень и девица встали, видимо, выходили в Селятино. Им мешал рюкзак бородатого мужика, закрывавший проход. Бородатый спал. Парень растолкал его.

— Слышь, блин, задупли свою шнягу отсюда.

Когда молодая пара вышла, дама с букетом возмутилась:

— И это наша молодежь…

— Молодым везде у нас дорога, — хотела было затеять разговор общительная женщина в вельвете.

— Молодыми бывают все, а старыми — только избранные, — отрезала дама и углубилась в чтение.

А Павел Петрович снова закрыл глаза.

…Женились они в разное время. Сергей много позже Паши, уже в пору хрущевской оттепели. Несмотря на красный диплом и пять статей, опубликованных еще на студенческой скамье, он долго и безуспешно искал работу. В конце пятьдесят второго года, когда Сергей окончил университет, время было противоречивое. С одной стороны, гениальный вождь, страдавший склерозом, еще был жив. С другой стороны, кремлевские врачи, лечившие его, уже сидели в тюрьме и давали признательные показания. Сергей ходил по объявлениям. В объявлениях говорилось, что требуются физики всех специальностей. После предъявления паспорта выяснялось, что пришел он поздно: все вакансии уже заняты. Паша помогал как мог. Давал деньги, привозил продукты. Однажды Сергей набрел на объявление, в котором говорилось, что срочно «требуются работники с хорошей физической подготовкой». Паспорта в отделе кадров не потребовали. Сергей обрадовался, но преждевременно. Это была центральная овощная база. Несколько месяцев Сергей разгружал вагоны с картошкой, капустой и яблоками.

Наконец академик Семенов, нобелевский лауреат, которому Сергей принес свои работы (их было уже семь), взял его в свой институт. Было лето пятьдесят четвертого года. Время было смутное, но менее противоречивое. А академик был смелым человеком старой закалки.

— Поймите, — сказал академик, — ведь это готовая диссертация. Как вам удалось так быстро разобраться в теории электронной адсорбции? Послушайте моего совета: не тяните, защищайтесь.

Сергей послушался и через полгода защитил кандидатскую. А еще через два года женился на Жене Шаховской, студентке консерватории по классу фортепиано.

Паша женился рано, еще в институте. Ему тогда не было девятнадцати. Случилось это так. На вечеринку по поводу Дня Победы собралась вся группа. Время было послевоенное, и в группе училось много бывших фронтовиков. Девочек не хватало, и Гриша Зеликман, всю зиму ходивший во фронтовой шинели и офицерской папахе, пригласил свою сестру Беатриче. Беатриче была зрелой девицей с черными глазами навыкате и необъятной грудью. Первый тост пили стоя за товарища Сталина. Парторг пил последним, стараясь быстро и незаметно оглядеть стол. За Сталина полагалось пить всем и до конца. Потом завели патефон, начались танцы. На белый танец «рио-рита» Беатриче пригласила Пашу. От нее терпко пахло потом и духами «Красная Москва». Она крепко прижала Пашу к своей груди и разворачивала его крутым бедром. Паша не помнил, как они оказались на кухне, где стоял широкий диван. Там все и произошло.

Паша происходил из семьи партработников, случайно уцелевшей в тридцатые предвоенные годы. После института благодаря связям отца попал на работу в Госплан. Беатриче нигде не работала и лечила щитовидку. Детей не было. При Беатриче Паша сделал карьеру, стал начальником строительного отдела в Совмине. Теперь они круглый год жили на казенной даче в Серебряном Бору, и Павел Петрович ездил на работу в черной «Волге». Потом у Беатриче начались неприятности по женской части, и она по многу месяцев пропадала то в кремлевке, то в санаториях четвертого управления. За Павлом Петровичем смотрела старая нянька, жившая еще у его родителей. А сами родители умерли почти в один год и теперь лежали за оградой Донского монастыря.

Однажды летом в подмосковной Дубне, где Павел Петрович занимался какими-то строительными делами, он встретил художницу Веру. Вера была дочерью известного физика и после смерти отца жила в его коттедже. Коттедж стоял среди сосен недалеко от центральной улицы, шедшей к ускорителю. Вере удавались волжские закаты: черные силуэты сосен на фоне золотой предзакатной реки. Их роман начался тем же летом. Однажды они засиделись в саду допоздна. От луны и звезд было совсем светло, а сосны были похожи на те, что рисовала Вера. Павел Петрович долго молчал.

— О чем ты думаешь? — спросила Вера.

— Мне пятьдесят третий, — отвечал он. — Жизнь почти что прожита. И только сейчас я встретил любовь. А мог бы и не встретить. Не дожить.

— Не говори так. У нас еще все впереди. Мне — двадцать девять. Года три тому назад я думала, что полюбила. Но это был обман. Любовь надо уметь ждать. Вот, дождалась…

Павел Петрович молча смотрел на нее.

— Ты смотришь так, будто в первый раз меня видишь. Любопытно узнать, что было? Банальная история. Отец еще жил тогда. В его лабораторию приехал из Болгарии молодой физик, Эмиль. Вот с ним все и случилось. Эмиль у нас дневал и ночевал. Рассказывал про Болгарию, про родной Пловдив. Про гору Мусала, которая выше Олимпа, кажется, на десять метров. Про Несебор — город на острове, где улицы уходят прямо в море. Он уезжал на пару месяцев в Церн, ядерную лабораторию в Женеве. Сказал, что когда вернется, мы поженимся и уедем в Болгарию. Там я буду рисовать закаты не на Волге, а на море. Через полгода после его отъезда отец умер, а недавно в институте узнали, что он перебрался в Гренобль и уже три года работает там на синхротроне.

— И ни разу не написал?

— С тех пор как умер отец, ни разу…

Павел Петрович вел двойную жизнь. Конец недели и праздники проводил в Дубне. Когда Беатриче возвращалась из санатория, врал ей, говорил, что едет в командировку. Врать было противно, но что делать он не знал. Через год Вера родила дочь Аню. В Аннушке Павел Петрович души не чаял. Теперь ночами он плохо спал. Все думал. Думал, что жена наверняка догадывается. По некоторым признакам он понимал, что судачат и на работе в Совмине. Во всем он полагался на своего шофера Колю, человека проверенного. Сергей все знал и говорил:

— Уйди. Не мучай ни себя, ни Веру.

Так, может быть, рассказать обо всем Беатриче и уйти? А вдруг это ее убьет? Вера молчала. Она все понимала и жалела его. Так прошел еще год.

Как-то летом он купил и приладил к двум соснам качели. Аннушка их полюбила и качалась целый день. Однажды Павел Петрович, сидя рядом в шезлонге, читал ей сказки. Из окна он услышал голос Веры, звавшей их к обеду. И тут же к калитке подошел мужчина в модном летнем пиджаке и соломенной шляпе. Спросил Веру. Павел Петрович пригласил его в дом. Но Вера сама вышла на голос. Это был Эмиль. Все трое встретились у качелей в каком-то молчаливом стеснении. Первой очнулась Вера и пригласила Эмиля к столу. После обеда Павел Петрович ушел с дочкой гулять, а Вера с Эмилем остались в доме. Когда через полчаса Павел Петрович вернулся, гостя уже не было.

В тот день он ни о чем не расспрашивал Веру, а она сама об Эмиле не говорила. На следующее утро, в воскресенье, она неожиданно вынесла к завтраку альбом Ренуара.

— Посмотри на эту картину. Она называется «Качели». Здесь сказано, что Ренуар написал ее в своем саду на Монмартре в 1876 году. Больше я о ней ничего не знаю. Скажи, она тебе ничего не напоминает?

Павел Петрович вспомнил картину. В альбомах он видел ее не раз. И вдруг неожиданно узнал в женщине, стоящей опершись на качели, Веру Сходство поразило его. У Веры такие же светлые, чуть рыжеватые волосы и синие ренуаровские глаза. Женщина на картине смущена, растеряна. На нее в упор смотрит мужчина в легком пиджаке и соломенной шляпе. Чуть заметно улыбаясь, она отвела от него взгляд. У дерева стоят высокий бородатый мужчина и маленькая девочка. Оба с любопытством смотрят на мужчину в пиджаке.

— Только вот бороды у меня нет.

Вера засмеялась.

— А этот, в пиджаке, на Эмиля совсем не похож. Героиню с ним связывает какая-то тайна. А что меня связывает с Эмилем? Так… Ничего.

— Правда, ничего? — спросил Павел Петрович.

— Правда, — ответила Вера. — А солнечные зайчики, которые перебегают по ее платью и траве, такие же, как и сегодня. Посмотри, какое солнце.

В конце восьмидесятых Павел Петрович распрощался с Совмином, с шофером Колей и ушел работать в строительную компанию. Жизнь в стране менялась. Беатриче приватизировала дачу в Серебряном Бору и одна жила на ней постоянно. Санатории теперь были не по карману Павел Петрович зарабатывал неплохо, но большие деньги уходили на волшебника, который лечил Беатриче методами тибетской медицины.

В феврале девяносто первого Павел Петрович и Вера на неделю уехали в Париж. Парижская мэрия заинтересовалась его строительным проектом. Шестилетнюю Аннушку оставили с соседкой. Оба оказались в Париже впервые. Их поселили в небольшом отеле на улице Ле Гофф, рядом с Люксембургским садом. В один из парижских дней они приехали на Монмартр и нашли на улице Корто дом, в котором работал Ренуар. Сейчас там размещался музей импрессионистов. Сад, в котором Ренуар рисовал «Качели», оказался маленьким двориком, огороженным каменной стеной. Там росли несколько яблонь и кусты. Сотрудница показала старое дерево, у самого входа во дворик, к которому художник привязал качели. Героиней картины была очаровательная Жанна, танцевавшая по соседству в «Мулен де ла Галет». Жанна и Ренуар любили друг друга, но что-то помешало им соединиться. Может быть, причиной была его связь с другой натурщицей, Алиной Шариго, на которой он женился три года спустя.

— Неужели это тот самый сад, что на картине, похожий на лес, пронизанный солнцем? — удивилась Вера. — Ведь прошло всего сто лет.

— Тогда было лето, а сейчас зима. А потом деревья, как люди. Живут, болеют и умирают.

Им захотелось увидеть парк Монсо, где когда-то Тухольский написал свои стихи. Они вышли из метро у Триумфальной арки и, пройдя улицу Курсель, по авеню Оше подошли к ажурным воротам с золотыми стрелами. Это был совсем небольшой парк в самом центре шумного суетного города. Они присели на скамью около греческой колоннады. Перед колоннадой в пруду на нежарком февральском солнце плескались золотые рыбки. Город совсем исчез. Его заслонили высокие каштаны. Павел Петрович тихо читал стихи, и Вере казалось, что она слышит их впервые.

Здесь тихо и спокойно. Я мечтаю.
Сижу, дремлю, не размыкая век.
Здесь никому ничто не запрещают.
Здесь я не штатский, просто человек.
В кустах не умолкает гомон птичий.
Лужайки и деревья… Как в лесу.
И радостно исследует добычу
Мальчишка, ковыряющий в носу.
Американки шествуют толпою:
Должны увидеть всё, как обещал им Кук.
Париж в душе, Париж над головою…
Но им его увидеть недосуг.
А детвора резвится и играет,
И солнце припекает всё сильней,
И я сижу, дремлю и отдыхаю
От беспокойной родины моей.

— Мне кажется, я только теперь поняла, почему ты перевел эти стихи Тухольского.

Павел Петрович не ответил, поднял с земли каштан и незаметно положил в карман.

После приезда из Парижа, они узнали, что коттедж в Дубне отбирают под какой-то частный офис. Тогда он еще не мог быть приватизирован. Вера не стала хлопотать. Она забрала вещи, книги отца, качели и переехала к Паше в дом на Берсеневскую. Тогда Паша и задумал купить дачу. Денег не хватало, и он по сходной цене купил под Перемышлем пятистенку с большим яблоневым садом. Там же, у забора, приспособил и старые качели, у которых любил читать, сидя на пеньке.

Сергей видел Беатриче только раз, на свадьбе. В первые годы после женитьбы Паши друзья встречались в холостяцкой комнате Сергея на Молчановке. Сергей жил тогда в большом доме позади Верховного суда. Подъезд был украшен двумя сторожевыми львами, смотревшими в сторону Собачьей площадки. Нынче, когда нет ни Собачьей площадки с фонтаном, ни желтых особнячков с мезонином и с подъездом под кованым железным козырьком, львы все еще стоят и смотрят черными слепыми глазами туда, где книжными переплетами выстроились каменные дома Нового Арбата. Друзья часто заходили в ресторан «Прага», на самый верх, в «Зимний сад».

Хмелея от пары рюмок коньяка, Сергей рассказывал о захватившей его идее — создании сверхтонких пленок электронных катализаторов. Рассказывая, увлекался, забывая о вкусе еды и вина и о том, что Паша ни черта не смыслит в квантовой механике. Паша с восхищением смотрел на Сергея и изо всех сил старался хоть что-то понять.

Там, сидя за столиком в полупустом зале среди пальм и орхидей, они часто вели смелые разговоры. Паша как-то вспомнил рассказ артиста Весника о Яншине. Весник спросил Яншина, все ли в жизни ему понятно. Яншин подумал и ответил, что не понимает всего три вещи. Первое — это, как цвет по воздуху передают. Второе, как мужчины любят друг друга через задний проход. А третье — зачем в октябре произвели революцию. Весник спросил: «А что всего непонятнее?» Яншин признался: «Про революцию». Сергей сказал:

— Все революции похожи друг на друга. После Французской революции Стендаль писал: Посмотрим еще, кому лучше служить, герцогу Гизу или своему сапожнику. А мы столько лет служили, и даже не сапожнику, а его сыну.

Друзья помолчали.

— Да, революция… — протянул Сергей. — Была ли она неизбежной? И что в истории России случайность, а что закономерность? Можно ли сказать, что России просто не везло?

— А ты вспомни пушкинское письмо Чаадаеву. Пушкин гордился историей России.

— Между прочим, в этом письме есть и кое-что другое. Но я тебе расскажу о том, что прочел недавно. Ты ведь знаешь мою сотрудницу Киру Верховскую?

— Та, что недавно докторскую защитила?

— Та самая. На днях она дала мне почитать редчайшую книгу. Называется «Россия на Голгофе». Издана в Петрограде в 100 экземплярах в самом начале восемнадцатого года, в первые послереволюционные дни. Автор — генерал Александр Иванович Верховский, военный министр в правительстве Керенского. Моя Кира — его внучатая племянница. Бывший камер-паж, герой боев в Восточной Пруссии в четырнадцатом году, Александр Иванович был приглашен Керенским в правительство в начале сентября семнадцатого года. Армия разваливалась на глазах, революция стояла на пороге. Надо было спасать положение. Верховский пришел к единственно правильному решению. Немедленный сепаратный мир. Пока не поздно. И в начале сентября еще было не поздно. Он предложил срочно отправить в Париж на совещание союзников министра Маклакова и генерала Алексеева с заявлением о выходе России из войны, а правительству обратиться к Вильгельму с предложением мира. Керенский колебался. Он дотянул до 18 октября, когда на заседании правительства предложение военного министра было одним голосом отклонено. Ты только подумай, один голос решил судьбу России за неделю до революции…

— И кто это был?

— Не знаю, Верховский в своих записках не пишет. Да какое это имеет значение? Ведь было уже поздно. Александр Иванович приводит в записках речь, с которой он выступил в этот день. Я сделал выписку. Кира доверила мне книгу на один день.

— Вот, послушай, — Сергей достал из портфеля листок и тихо прочел: «Немедленное заключение мира. Если это сделать, то крайнее течение — большевизм — не будет иметь почвы под ногами и само собой затухнет» — и дальше — «Если это сделано не будет, тогда власть неизбежно перейдет в руки большевиков и тех темных людей, которые тянутся за ними» — послушай дальше — «Демократия хочет одного: уверенности, что ее силы не будут использованы ей же во вред, для восстановления старого рабства. Но об этом не может думать ни один человек, действительно любящий Россию и русский народ». — И последняя его фраза: — «Какие несчастья нас ждут!»

— Думаю, что настоящих масштабов несчастья Верховский себе не представлял. И что же случилось с его книгой, с этой «Голгофой»?

— Видимо, в спецхране Ленинки. Эту книгу на свой страх и риск сохранил отец Киры, племянник военного министра.

— А судьба самого министра?

— Типична. Девятнадцатого октября Верховский подал в отставку. Революцию встретил на даче в Финляндии. Там он пишет: «Те, кто нас заменят, не постесняются заключить какой угодно мир, а нас выбросят вон». Это есть в его книге, запись от 28 октября. Предвидел Брестский мир. Не желая покидать Россию, стал нашим военспецом, преподавал в академии Генштаба. Все наши герои — военачальники, Василевский, Говоров, Баграмян… — его ученики. Ноябрь тридцать седьмого — арест, пытки, письмо Сталину. Август тридцать восьмого — расстрел. Кирин отец получил справку о реабилитации… Ну а теперь ответь. Что случайность и что закономерность в нашей истории? Убийство царя-реформатора 1 марта 1881 года, подписанная им и уничтоженная Александром Третьим в ночь на 2 марта первая российская Конституция, смерть в Ницце от чахотки Николая Александровича — наследника, разделявшего взгляды отца, надежды прогрессивной партии, наконец, упущенная инициатива генерала Верховского, — все это трагические случайности?

— Конечно, случайности. А закономерность — это веками укорененное рабство и, как следствие, отсутствие свободы и общественного мнения, равнодушие к долгу, о чем Чаадаеву писал в письме Пушкин.

— Писал, но не отослал, — многозначительно добавил Сергей.

Потом посмотрел на веселую компанию, сидевшую за дальним столом, переменил тему и почему-то вспомнил Набокова.

— Набоков, кажется в «Других берегах», сравнивает жизнь с узкой полоской света между двумя полубесконечностями мрака. Так надо что-то успеть сделать, пока полоска не кончилась, что-то оставить…

— Да не в этом дело. Все это томление духа, суета, — возразил Паша. — Надо просто честно заниматься любимым делом и получать от этого радость, удовольствие. А сделаем, не сделаем… оставим, не оставим… Не нам судить. А последнего ключа не миновать. Он и утолит…

— Ты прав, — согласился Сергей, хотя последних слов Паши не понял. — Однако суета отвлекает, в том числе и от того, что ты называешь удовольствием. Представь себе наш институт. В вестибюле — огромный плакат «Сеть партийного просвещения». И на семинарах этой сети время теряют ведущие сотрудники. Проходя, каждый раз думаю — все-таки правы Тургенев и Чуковский. Могуч русский язык, выдает лицемеров с головой. Ведь слово-то какое — сеть! То, чем ловят птиц, рыб… А этой сетью улавливают души. Один семинар называется «марксистско-ленинская эстетика». Это что за эстетика такая особая? Я вспоминаю записную книжку Ильфа. Ильф читает на улице объявление: «Профессор киноэтики Глобусятников». И говорит про себя: «Никакой такой киноэтики нет. Единственная этика у кинорежиссера — не спать со своей актрисой».

— Если так, то в кино этики вообще нет.

— Согласен. А вот еще. На днях Наташа Шальникова, дочь академика, рассказала. Есть такой Халатников, академик, ученик Ландау. Между прочим, талантливый физик. Женат он на Вале Щорс, дочери знаменитого командира — кавалериста, героя Гражданской войны. Щорс был маленький, щупленький. А женился на некой Фриде, еврейке из украинского местечка, женщине огромного роста и могучего телосложения. Говорили, что Щорс зачал свою дочь, не слезая с коня. Так вот, Халатников устроил в своей квартире мемориальную комнату в память о красном командире. И вся эта суета, уверен, для того, чтобы гости Исаака Марковича видели, какой он правоверный…

…Павел Петрович открыл глаза и невольно рассмеялся. Вспомнил, что Халатников — давно в Израиле и, видимо, забыл о мемориальной комнате.

— Что-нибудь смешное вспомнили? — спросила общительная теща англичанина.

— Да нет, ничего особенного, — смутился Павел Петрович и снова закрыл глаза.

…Почему им так полюбилась «Прага»? Наверно, потому что в двух шагах от Молчановки. Сергей много работал дома, а Паше было все равно. Он ездил на машине с шофером. Сергей называл его ответработником и начинал разговор так:

— Вот ответь мне на вопрос…

— Ну, это смотря на какой вопрос…

— Так ты же ответработник, обязан отвечать.

Они засиживались в ресторане допоздна. Но к полночи настроение у Паши гасло. Он вспоминал, что внизу перед носом у толстого бородатого швейцара слоняется шофер Коля и пора ехать в Серебряный Бор.

* * *

— Рассудово. Следующая — Ожигово.

В вагоне стало просторнее, шум утих. За окнами стемнело, и в поезде зажгли свет. Павел Петрович раскрыл «амбарную книгу» и стал читать вразнобой, кое-где правя карандашом.

«…Коробочки со снотворными таблетками уже который день лежал и на столе у окна. Сергей собирал их больше года. Он знал, что хватит пятидесяти. Но думал, что лучше принять сотню. Так будет вернее. Он начал копить их еще в Москве, сразу после смерти Кати. Потом — в Милане. Там он жаловался на бессонницу, и Паоло, знакомый врач, выписывал ему рецепты. А здесь, в Иерусалиме, где он жил второй месяц, их набралось больше сотни. Но Сергей все не решался. Была середина января. Но дни стояли теплые, солнечные. По вечерам солнце заливало всю комнату, заходя за холм Мордехая. На вершине холма росли сосны и кипарисы, иглами втыкающиеся в розовое вечереющее небо. Дома на холме были похожи на белокаменные террасы. «В точности, как древнее еврейское кладбище в Гефсимании, если смотреть из старого города, со стороны Золотых ворот, — думал Сергей. — Да и какая разница? Камни они и есть камни. Под одними — живые, под другими — мертвые. Мертвых — большинство. Смерть — это присоединение к большинству». Он оторвался от окна. Подошел к кухонной плите, налил в стакан горячей воды и поставил его на стол, рядом с таблетками. Теперь нужно было ссыпать таблетки в воду.

И он опять вспомнил картину. Он несколько раз видел ее во сне. Христос сидел за столом, в самом центре. Он опустил глаза, и, как бы в растерянности, положил руки на стол ладонями вверх. Нимба над его головой не было. За ним открывалась голубая полоса неба. Еще ниже, под небом, синева была гуще. Что это было, море? Ученики сидели за столом по трое, и каждая тройка обсуждала слова, сказанные Христом. Он сказал: «Один из вас предаст меня». Слова эти поразили учеников, но они их не поняли.

Сергей увидел картину Леонардо в Милане, когда приехал туда осенью прошлого года, через месяц после смерти жены. Сын с невесткой приезжали к нему и опекали его как могли. Но он понял, что сойдет с ума, если не уедет из пустой холодной квартиры. В Милане в церкви Санта Мария деле Грацие он час простоял перед картиной. С трудом разглядел Иуду в темной левой ее части.

«Нет, — подумал Сергей, вспомнив картину. — Это не о предательстве. Это об одиночестве. Христос одинок. И человек одинок. Одиноким приходит и одиноким уходит. И вовсе не потому, что кто-то его предает. А потому что так должно быть». Он удивился, что эта мысль не приходила ему раньше в голову и посмотрел на стакан.

Сергею было уже шестьдесят пять. Он и раньше много ездил за границу, но без жены. И только в девяносто первом году, осенью, он и Катя приехали в Париж по приглашению института в Сакле. Он до сих пор помнил каждый день этой их парижской жизни. Как-то Катя надолго задержалась перед картиной Ренуара «Качели» в музее Орсе.

— А ведь Вера права. Это целый роман, — сказала она. — Вот посмотри. Где-то в саду — жена, муж и ребенок. К ним лицом, а к нам спиной стоит мужчина. Я вижу только его спину, но знаю, что он любит эту женщину. Почему знаю? Объяснить не могу, но знаю. Между ними — сложные таинственные отношения. А бантики и солнечные тени на траве — всё в точности, как Вера рассказывала.

В теплые дни они приходили в Люксембургский сад и подолгу сидели на скамейке, грелись на осеннем солнце. Катя фантазировала:

— Представь себе, что именно на этой скамейке когда-то сидела Анна Ахматова и Модильяни тут же рисовал ее. Я хожу здесь по улицам и вспоминаю Дюма, Бальзака… Какое счастье! И как поздно оно к нам пришло. Нет, честное слово, какой-то осенний сон.

— Почему осенний? — спросил Сергей.

— А потому, что осень. Да и мы с тобой уже не молодые.

Катя была актрисой, но за год до поездки в Париж ушла из театра. Там ей давно не давали ролей, да и денег не платили. «Больше толку будет, — говорила Катя. — Место профессорской жены на кухне». Если они ждали гостей и Сергей, оторвавшись от работы, приходил к ней на кухню, предлагая помочь, она выпроваживала его:

— Иди работай, не отвлекайся. Здесь толку от тебя никакого.

Сергей протестовал.

— Ну как бы тебе объяснить? — говорила Катя. — Представь себе, нужно вбить в стену гвоздь. Самый простой, ржавый. Для этого годится молоток. Но можно вбить и вот этими часами. — Катя поднимала руку, на которой сидели золотые швейцарские часики, наследство бабушки. — Можно, но слишком дорого.

И польщенный Сергей уходил к себе в комнату. Работая в театре, Катя иногда возвращалась поздно, в двенадцатом часу. Сергей ждал ее, нервничал, слонялся по квартире. «Ты не ел?» — испуганно спрашивала Катя и бросалась накрывать на стол. Через несколько минут на столе возникал ужин. На старинных кузнецовских тарелках дымилось жаркое. Рядом лежали салфетки в серебряных кольцах. Катя любила красиво убранный стол, собирала старую посуду. «Эх, давай с морозу и с устатку по одной», — и Катя наливала по рюмке из ледяной запотевшей бутылки.

Жизнь эта пришла к Сергею не сразу. Катя была его второй женой. Довольно поздно Сергей женился на Жене Шаховской, студентке консерватории. Женя происходила из старой дворянской семьи, растерзанной революцией. Дед, бросив бабку с годовалой дочкой, бежал из России в девятнадцатом году и умер в Париже. Отца в тридцать шестом расстреляли. Мать Жени, Вера Степановна, красивая молодящаяся блондинка, преподавала физику в пединституте и была там секретарем партбюро. Никто не понимал причины этой активности. Видимо, бывшая княгиня полагала, что эта должность оградит ее и дочь от дальнейших репрессий.

Когда Женя и Сергей объявили ей о предстоящей свадьбе, мать сказала, обращаясь к Сергею: «Ну и слава Богу. А то, что вы — еврей, так это ничего. У евреев семьи крепкие». Потом Сергей часто вспоминал слова тещи. Женя была талантливой пианисткой, получила несколько премий на международных конкурсах. Когда их сын пошел в школу, в семидесятые годы, Женю стали выпускать на гастроли за границу. Иногда Сергей с сыном ждали ее по месяцу. Она звонила им из Берлина, Токио и Нью-Йорка, спрашивала про домашние дела, говорила, что скучает. Однажды во время очередного звонка в трубке послышался мужской голос: «Дорогая, мы опаздываем. До Альберт-Холла добираться полчаса…» Это был голос знакомого скрипача, с которым Женя играла сонаты в Лондоне. Через год Женя объявила Сергею, что уходит от него. Вот тогда он и вспомнил слова тещи. Он преданно любил Женю, и ее гастрольная жизнь только закалила его. Но когда незнакомые люди вынесли из квартиры пианино, Женины вещи и книги, он понял, что настоящего одиночества еще не знал. Через несколько лет сын закончил университет, женился и переехал от отца к жене. В опустевшей квартире, сразу ставшей просторной, Сергей остался один…

Перед входом в Санта Мария делле Грацие стояла длинная очередь. Смотреть «Тайную вечерю» собралось много туристов. Перед Сергеем стояла американская пара, с которой он познакомился накануне в «Ла Скала» на балете Стравинского «Петрушка». Билет он купил случайно, у спекулянта из России. Спекулянт представился: «Я — татарин, но еврейского происхождения», и дал Сергею визитную карточку. Сергей так и не понял, что такое татарин еврейского происхождения.

Пока стояли в очереди в церковь, знакомые американцы, не знавшие либретто, допытывались у Сергея, отчего умер петрушка. Он ответил: «От чего в России умирают? Наверно, от тоски». Американцы удивлялись. Они знали только про ГУЛАГ.

В этот день Сергей долго смотрел на апостола Петра, на его взволнованное, полное отчаяния лицо. Разве может такой человек предать? Через мгновение Иисус очнется, поднимет глаза и скажет Петру: «Не пропоет петух, как отречешься от меня трижды». Так и случилось. «Если Петр предал, то каким судом судить обыкновенного смертного?» — думал Сергей.

В Милане он купил альбом «Весь Милан» с иллюстрациями «Тайной вечери». Сейчас альбом лежал на столе. «Какие удивительные и разные руки, — думал Сергей, глядя на картину. — Третий справа — Матфей. Обращаясь к Симону, он обеими руками указывает на Христа («что он говорит!?»). Симон, крайний справа, в ответ беспомощно разводит руками. Апостол Андрей на другом конце стола отгораживается ладонями с растопыренными пальцами («чур, чур меня!»). А Фома, сосед Христа по столу, поднял руку с вытянутым указательным пальцем («уж не я ли?!»). Наверно, этот же палец Фома вложил в раны воскресшего Иисуса, чтобы наконец уверовать в его воскресение. И только все знающие многоопытные руки Христа спокойно лежали на пасхальном столе»…

Катя пришла к нему неожиданно. Он знал ее еще с университетских лет, когда она училась в Гитисе, а он на физфаке МГУ. Потом она вышла замуж за однокурсника и родила дочь. Муж рано умер. Дочь выросла, вышла замуж и недавно уехала в Америку. Они часто виделись у Паши и общих консерваторских друзей, куда Сергей приходил с Женей, а потом один. Катя принадлежала к тому типу женщин, которых называют русскими красавицами: светло-русые волосы, гладко зачесанные и заплетенные в длинную косу, высокий чистый лоб, большие озорные серо-голубые глаза и ямочки на щеках. С годами она мало менялась. Он знал, что нравится Кате, и Катя нравилась ему. Оба были одиноки. Но в ней был покой, а в нем сидел зверь, зализывавший рану, и горе все не отпускало его. Как-то осенью Сергей, собиравшийся в Ленинград оппонировать диссертацию, предложил Кате ехать вместе. У Кати тоже были какие-то дела в театре Товстоногова. Сергей купил билеты в ночной вагон СВ и прихватил бутылку шампанского. Оба знали, что им предстоит этой ночью. Они распили бутылку и долго целовались. Потом Сергей неловким движением опрокинул ее на застеленную кровать, слегка ударив головой о верхнюю поднятую полку… Все в ней ему показалось незнакомым. И все было не так, как раньше с Женей. Потом они молча лежали рядом на узкой постели. «Нет любви, — думал Сергей. — Нет, и не может быть». А Катя, будто читая его мысли, сказала:

— Поверь, все будет, все придет. Сейчас еще слишком рано. Сейчас ты болен. Я это все уже прошла, знаю.

Сергей помолчал и сказал:

— Все-таки удивительная страна…

— Ты это о чем?

— О нашей с тобой стране. В гостинице мы вместе спать не можем, а здесь, в вагоне СВ, — сколько угодно. Хоть езди целый месяц туда и обратно.

— Да господи, если бы только это одно…

Прошло несколько лет, и Катино предсказание сбылось. Прошлое Сергею вспоминалось все реже, и, казалось, любовь пришла в первый раз. И он удивлялся, неужели раньше была какая-то другая жизнь.

Они любили отдыхать зимой. Катя доставала в своем театре путевки в Серебряный Бор, в дом отдыха Большого театра. Двухэтажный деревянный дом стоял у самого берега Москвы-реки. В этой старой даче им нравилось все: теплые комнаты с кроватями, застеленными белыми байковыми одеялами, скрипучие лестницы с ковровой дорожкой, уютная домашняя столовая со старинным резным буфетом и самоваром и с любимцем отдыхающих огромным пушистым котом Васей. Вася был всегда сыт и дремал в столовой, лежа на стуле. Он лежал на спине во всю ширину стула, свесив хвост, зажмурив глаза и в морозные дни прикрыв лапой нос. На подходящего к стулу гостя Вася не обращал никакого внимания, и вежливый гость долго стоял у стула в растерянности.

Утром они катались вдоль берега на лыжах. На другом крутом берегу реки стояла церковь без креста с высокой колокольней. Даже в ясный день, когда рафинадная лыжня нестерпимо ярко горела на солнце, а под елями лежали синие тени, церковь казалась мрачной, потухшей. Распаренные, они возвращались к обеду и громко стучали лыжными ботинками о крыльцо, отряхивали снег. После обеда Сергей проваливался в сладкий сон и спал до тех пор, пока в синих сумерках через разводы снежного папоротника на окне не зажигались желтые огни соседней дачи. Потом они гуляли по поселку и о чем-нибудь говорили. Пар изо рта поднимался вверх навстречу окоченевшим звездам. Снег сухо хрустел под ногами. Они проходили мимо номенклатурных дач. Дачи стояли за высокими заборами, и охранники в овчинных тулупах, переминаясь в проходных под тусклой лампочкой, провожали их хмурым взглядом. Из-за забора виднелись верхушки серебристых елей. Сергей называл их про себя «партийно-правительственными». Там, за забором, протекала таинственная незнакомая жизнь. Где-то поблизости жила Беатриче, которую Сергей едва помнил.

По вечерам, после ужина, они поднимались из столовой на второй этаж. В большой комнате, где стоял рояль, гостил Сергей Яковлевич Лемешев. Сергей Яковлевич рассказывал им о прожитой жизни. У него были седые волосы и какое-то очень молодое лицо. И голос у него тоже был молодой и ласковый. Сергею казалось, что он пришептывает. Говорил он тихо, напевно, как будто исполнял речитатив. Иногда он пел в полголоса, аккомпанируя себе на рояле:

Мы сидели с тобой у заснувшей реки.
С тихой песней проплыли вдали рыбаки…

После поездки с Катей в Париж Сергею предложили работу в Миланском университете. Часто приглашали в институт Бора в Копенгагене и в институт Ферми в Чикаго. Сергею было тогда уже под шестьдесят. «Как хорошо, что пришла свобода, — думал он, — но отчего она пришла так поздно?» За эти годы он с Катей объездил всю Европу и Америку. Это была не только свобода и новая жизнь, но и средства к существованию: в Москве зарплату не платили.

Года два назад, в феврале, когда он работал в Копенгагене, у Кати ночью случился приступ. Она и раньше страдала от печеночных колик. Но на этот раз все было по-другому. Катя побелела от боли, задыхалась. Той же ночью он отвез ее в госпиталь. Там через неделю хирург объявил диагноз: рак печени. Оперировать было поздно — метастазы. Хирург говорил по-английски, испуганно поглядывая через очки то на Катю, то на Сергея. Пока Катя собирала вещи, он ждал ее в холле и с высоты двенадцатого этажа смотрел на заснеженный город, на морскую бухту, всю морщинистую от снующих по ней катеров. Приехав на квартиру, Катя открыла холодильник и всплеснула руками.

— Ты ничего не ел… Ни борща, ни жаркого. Ты только посмотри на себя: похудел, почернел. А ведь ты должен, обязан работать… Как ты не понимаешь? Бог наградил тебя талантом. И не возражай, я знаю! И послушай, подумаешь, страшный диагноз! Я буду жить. А сколько — это только Ему известно. — И Катя указала пальцем вверх.

Наступили пасхальные праздники. До отъезда в Москву оставалась неделя. Знакомый датчанин, уезжавший с семьей к родителям, уступил им свой дом в деревне Юллинге, на берегу фиорда. Теперь они спали в спальне большого пустого дома. Он не спал и смотрел на Катю. Думал: «Как незаметно подкралась болезнь… Щеки у ямочек провалились, под глазами — темные круги. Руки бессильно лежат на простыне. Длинные пальцы — совсем худые, с выпирающими косточками…»

По утрам они гуляли вдоль фиорда. Светило яркое солнце. Кто-то вбивал сваи для бредня, и по воде расходился гулкий глухой звук. Бреднем ловили угрей. Вдоль берега над лодками и коптильнями стлался голубой дымок. За берегом, поросшим высоким метельчатым ковылем, стояли старые домики с подрезанной крышей из прессованной соломы. Стены у домов были белыми с черными впереплет деревянными полосами. Попадались игрушечные домики, выкрашенные в терракотовый или охряный цвет с фонариком у входа, с газонами, на которых росли ярко-желтые и синие крокусы. Фиорд был синий, с серебряным отливом на мелких местах. Посреди фиорда стоял голый песчаный остров, без единого деревца. Плоская равнина воды и суши уходила за горизонт. Иногда над водой клином пролетали лебеди; их вытянутые шеи соединялись с клювами в одну тонкую линию, отчего их важно взмахивающие крылья казались особенно большими. У самой воды в деревянном загоне жили козы с козлятами. Катя кормила их яблоками и смеялась, глядя, как козлята вскакивают друг на друга, выхватывают из рук куски и быстро перетирают их зубами.

Потом они вернулись в Москву. Сергей в июне должен был ехать в университет Тренто, недалеко от Милана, но сейчас он не хотел и думать об этом. А Катя сказала:

— Поедем. Зачем оставаться летом в Москве? Ведь мне все равно…

Спохватившись и подумав, что сказала не так, добавила:

— Ты же знаешь, как я люблю Велу. Поедем.

Вела была деревенькой в виноградной долине, где дома стояли на склонах гор, поросших абрикосом, сливами и кустами форсиции. Там они прожили лето. В это последнее лето Катя часами сидела на балконе и смотрела на горы. За оградой из кипарисов шел по склону виноградник, за виноградником стояла старая вилла из серого камня, за ней — снова виноградник, еще выше — сплошная зелень хвои и над всем этим — вышки линии электропередачи. Катя говорила, что каждый раз находит что-то новое в рисунке скал. С балкона ей видна была дорога, поднимавшаяся к вершине склона. Она шла между каменными заборами, поросшими самшитом, папоротником и диким виноградом. На другой стороне улицы стояли ветхие каменные дома, обвитые плющом, с деревянными ставнями и балконами, с чердаками, служившими дровяным сараем. С балконов свисали кудрявые ветви вьющейся малиновой герани и петунии; за домами, в садах, росли слива и абрикос, могучие ореховые деревья и заросли цветов: магнолия, гортензия, олеандр.

В июле в деревне праздновали храмовый праздник. Вечером на площади, у церкви святого Аполлинария, там, где в скале, как в гроте, разместилась, сельская траттория «Пьедикастелло», оркестр играл танго и вальсы. На сколоченной из досок эстраде стоял певец в красном пиджаке, белой рубашке с красной бабочкой и пел по-итальянски и по-французски. Под высокими платанами стояли деревянные столы, вынесенные из траттории. За столами люди пили вино и пиво, а по площади бегали дети, мешали танцующим. Трактирщик принес Сергею и Кате графин красного вина и лазанью. Он заставил Катю проглотить кусок, и Катя сказала:

— Давай потанцуем. Мы не танцевали с тобой