Избавление (fb2)

- Избавление (а.с. Вторжение. Крушение. Избавление-3) (и.с. Военная эпопея) 2.07 Мб, 626с. (скачать fb2) - Василий Дмитриевич Соколов

Настройки текста:



Василий Соколов Избавление

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Разметывая кудлы дыма, круша стылую тишину, пассажирский поезд пересекал Уральские Горы. Вдоль звенящего полотна дороги под тяжестью бурых и подпало–серых глыб горбились перекатные, в белых проплешинах увалы. Поджаро–острые сосны, будто опаленные, с черными лапами лиственницы, как бы наперегонки с молоденькими березками пытались взбежать на голые взлобья. Одни остановились на полпути, другие, обессилев, скатывались в темный зев распадка.

Верочка смотрела на диковинные горы, на угрюмые леса, и какое–то смешанное, радостно–тревожное чувство подступало к ее сердцу.

Мерещится Верочке: качаются рыжие папахи дубов, качаются тени на высоких и тонких ногах. И, как сама вечность, слышится шум; то притаится он где–то там, на корабельной сосне, то сбежит на землю и плюхнется в черное озеро, то прошелестит крыльями ночной птицы или вдруг застонет в дупле дряхлой осины, будто оплакивает кого–то… Как много сходного у этого леса с человеческой судьбой, сколько бурь пронеслось над ним, сколько гроз, а он все стоит неодолимо, крепчая в стихиях.

— Вся суть в корнях. Корни всему голова, — сказал старичок в пенсне, глава ехавшей на фронт делегации шефов.

И час и другой глядел он в окно, а изрек только одно это: "Вся суть в корнях…" — и отошел, снова впал в молчаливую задумчивость.

Стоявшая у окна Верочка боялась нарушить молчание, подумала: "Какие корни? И почему они всему голова?" Это было удивительно и непонятно для нее, но выказать свое незнание она постеснялась.

Верочка отчетливо разглядела каменистую взметину, по склону которой лежали серые, припорошенные снегом валуны, — будто солдаты медленно карабкались, стараясь достичь самой вершины. И тут привиделся ей Алексей Костров: он словно помахал рукою, зовя к себе, но валуны вместе с горою попятились, отвалили в сторону. Видение исчезло, и Верочке стало грустно…

Гремел поезд, извивался длинноверсто, как бы притираясь к горам. И эти волнистые, сглаженные горы все уходили и уходили прочь.

Уже утром Верочка дивилась разящей перемене: еще вчера Уральские горы, покрытые снегами, словно подпирали небо, и закатное солнце к вечеру ложилось между вершинами — огромное и пылающее, как жаровня, а на земле было ужасно холодно. А сегодня землю обнажили проталины, к поезду женщины приносили пучки вербы с желтым, похожим на крохотных утят, пухом. И Верочка обрадованно воскликнула, увидев на окрайке леса пронзительно–зеленую траву. "Отъезжали — еще лютовала зима, а тут — в весну въезжаем. Надо же…" — отметила про себя Верочка, не переставая радоваться открывающимся за окном зеленым пригоркам и долам.

В прокуренном вагоне кучно сидели девушки, одетые в ватники, дерзнувшие держать путь куда–то на прифронтовые восстановительные работы, и возле них ворковали четверо военных с карабинами, везших какой–то груз в мешках под сургучными печатями и величавших себя не иначе как команда особого назначения. Говорилось это, правда, между собой, а так вели они себя просто: точили языки в острых шутках, пели, выдавали нагора анекдоты, будоража вагон хохотом.

Много ехало разного люда: притулился на верхней полке интеллигент, поминутно вскакивающий, чтобы записать какую–то мысль в книжку в затертом переплете или поднять слетевшую с вешалки фетровую шляпу; напротив посапывал толстяк, то и дело махавший перед лицом рукою, словно отбиваясь от мух; на сундучках и чемоданах сидели, тесно сгрудясь, подростки — в ватниках, ушастые, в раздобытых где–то пилотках.

Возглавлявший команду военных старшина умудрился забраться на третью полку, под самый потолок, где проходила отопительная труба. За нее–то и пристегнул себя старшина ремнем, чтобы не свалиться.

К Верочке, как и вообще к девчатам, ехавшим в вагоне, относились по–разному: одни парни держались от нее на почтительном расстоянии, косясь, словно на жалящие колючки, другие пытались откровенно обхаживать. В вечернюю пору все чаще из угла доносились девчачий визг и шлепки. И тогда старшина начальническим голосом окорачивал: "Но, но, потише! А то иначе…" Что будет иначе, он недосказал, и, забираясь на верхотурье, наказал команде держать себя в рамках приличия.

Пассажирам его повелительный тон нравился, и лишь одна женщина, пышногрудая, держа в зубах заколку и расчесывая волосы, посетовала:

— Дуже хлопцам охота погуляты. Як що пошлють на вийну, и вспомныть буде нема чого… Гуляйте, диты! — добавила она.

Смех прошелся по вагону, а сидящий у окна старичок нацелился стеклышками пенсне на женщину в серых валенках и плисовом саке, который она не снимала, хотя в вагоне было натоплено, и спросил нарочито деловым тоном:

— А, извиняюсь, собственный опыт передаете?

Та метнула на него очами:

— Який такий опыт?

— Ну, про любовь и каково ее значение в жизни цивилизованных людей, съязвил старичок.

— Шось таке несуразне кажете, — отмахнулась женщина в плисовом. Мабуть, сам за жиночими спидныцями волочився… Тому и с панталыку сбиваешь?

— Извиняюсь, кого? — уставился старичок.

— Та вон тех, що сидять, — кивнула женщина в сторону девушек. — Вин сам, бисова душа, охочий…

— До вашего пола? — переспросил старичок, в голосе его слышались не то издевка, не то брошенный вызов. — Без этого не обойтись. Я влюблять умею, ко мне так и льнут женщины. Хотите испытать? — плутовато прищурился он.

— У вас, мабуть, уже того… — Женщина в плисовом склонилась к нему и, шепнув что–то, вогнала его в краску. Старичок примирительно скомкал перепалку.

Повременив, Верочка спросила у женщины в плисовом:

— Вы, наверное, домой едете?

— Эге, дивчинко. Да лякаюсь*, мабуть, германец порушил ридну хату.

_______________

* Л я к а ю с ь — пугаюсь (укр.). (Здесь и далее примечание

автора.)

— Где же, извиняюсь, ваш благоверный? — озабоченно спросил шутивший до того старичок в пенсне.

— Чоловик? Проклятуща война так приспичила, що и попрощатися не смоглы, бо германец на ближнем шляху уже гремив танками.

Старичок поглядел на нее, качая головой сочувственно. Он засуетился, хотел что–то сделать, куда–то пойти, но вновь притих, горестно глядя на женщину.

Этого старичка в пенсне Верочка знала еще раньше, по заводу. Вот только фамилию забыла, потому что все Звали его просто дядя Ксенофонт.

Смолоду Ксенофонт в литейном работал, по старости ему на отдых полагалось, но в войну какой же может быть отдых. Правда, теперь он занимал, как говаривал сам, охранную для жизни людей–должность инспектора по технике безопасности и был строг до невозможности: стоило ему увидеть в цехе, скажем, оголенный электропровод или захламленную площадку в проходе между станками, как он составлял акт, требовал наказать виновных. И всюду его собственной рукою были намалеваны плакаты со скрещенными костями под черепом…

Теперь они ехали в подшефную дивизию, которая действовала где–то на Украине.

Увидев старика как бы в ином свете — какой же он хороший, чуткий! Верочка не преминула заметить:

— Дядя Ксенофонт, а вы какой–то другой. Вроде вас подменили!

— Какой, хочу знать? И кто подменил?

— С вами ехать — просто радость! И строгости в вас той нет, одна доброта осталась.

— Ты уж извини меня, ежели обижал… — будто прося прощения за прошлое, за то, что именно на нее же, на Верочку, накричал однажды, когда она противилась отключить плитку в остуженной комнате с промерзлыми углами.

Сейчас он предложил ей вечерять вместе, девушка поупрямилась ради приличия и все же подсела к столу. Позвали и женщину в плисовом саке. Она поначалу отнекивалась:

— Спасибочки, ридни. Не одна я — с диткамы. Там, в той половине лежать, — и указала рукой в конец вагона.

— Так давайте ваших хлопцев сюда, — сказал дядя Ксенофонт, и сам сходил за ребятами, привел их.

Были они диковатые, рано повзрослевшие; один — в заячьей огромной шапке, в маминой кофте с длинными, подвернутыми рукавами, а другой постарше — в ветхом пиджачке нараспашку и картузе с кривым козырьком.

— Ой, в картузе–то! Уши небось отморозил? — посочувствовала Верочка.

— Та привычни мы, — отвечал старший, которого звали Никитой. — А як почую морозно, то виттираю вухо… — И он принялся докрасна растирать ладонью ухо.

— Дурный, а зараз наще? Не люто… — остепенила его мать.

Дядя Ксенофонт усадил ребят на свое место, заставив Верочку немного потесниться. Сам же присел на составленные сундучки, порезал крохотными дольками колбасу, разложил всем по ломтику хлеба. Ребята смотрели на колбасу жадными глазенками, но притрагиваться не смели.

— Берите, берите, — приговаривал дядя Ксенофонт. — Когда покончим с войною, досыта наедимся, а пока… — он развел руками и, повременив, спросил как бы походя:

— Не рановато снялись? Наскучило у нас?

— Дуже гарно и на Урале… Да ночами не сплю, сумую*… — отвечала женщина. — Охота побачить ридный край, що там робиться, як люды… Дочка затерялась там… Дуже гарна, на вас похожа, — говорила женщина, глядя на Верочку. — Ну и в гости поихала, в Белолуцк. А германец уже шлях переризав. Боимося за дочку… — закручинилась она.

_______________

* С у м у ю — грущу (укр.).

Ее Перестали спрашивать: зачем бередить сердце Матери. Ксенофонт лишь обронил как бы ненароком:

— Война окаянная все карты спутала! Как бы жили сейчас припеваючи!

— Дуже хлопцев жалко, не пожили и смерть приймають, — вздохнув, добавила женщина.

При этих словах Верочка поугрюмела, и на ее щеках пятнами расплылась бледность. Щурясь, она отрешенно посмотрела за окно.

— Алешка давно не пишет. Что с ним? — приглушенным голосом проговорила Верочка. Она силилась вспомнить, когда была получена от него последняя весточка с фронта, и выходило, что писем не было уже третий месяц, а раньше каждую неделю слал… — Ни слуху ни духу. Уж не в беде ли?.. — терзаясь, добавила Верочка и почувствовала себя дурно, склонила голову на расставленные ладони.

Ее горести обеспокоили и женщину в плисовом. Она скорбно вздохнула, глядя на дивчину, тихо поднялась и увела детей. Старшина сказал, обращаясь к Верочке почему–то в третьем лице, что, может, девушку укачало в вагоне, — всякое бывает! — то пусть скажет, — сходим за водой, дадим, если надо, таблетки от головной боли, в конце концов позовем медсестру — есть же дежурная медичка в поезде.

Дядя Ксенофонт еще раньше прослышал, что у Верочки на фронте суженый, и перемена в ее настроении, быстрый переход от радости к печали были ему понятны. "Девица мучается, боится, а вдруг…" — Он недодумал, что будет, и не хотел огорчать ее, лишь сказал, ни к кому не обращаясь:

— Не каждого… Да–але–ко не каждого убивает. Я, хотя и не был в эту войну на позициях, сужу по первой мировой, вот ее метка. — Он заголил правую руку по локоть, и все увидели, что она в шрамах и вдобавок, будто сучок, выпирала кость, и Верочка, приподняв лицо, невольно ужаснулась.

— Ничего, живучие мы… — добавил дядя Ксенофонт.

— Нас земля–матушка охраняет, не будь ее — хана бы! — сказал старшина.

— Земля родит, земля кормит, земля и спасает, — согласился дядя Ксенофонт и легонько потрепал Верочку за косы: — Ну, чего загорюнилась? Загодя убиваешься? Найдешь своего милого фронтовика! — пытался он успокоить, глядя ей в лицо, и Верочка не выдержала жалостного взгляда, захлопала ресницами, и глаза наполнились слезами. — Ну, вот и плакать… Хотя слезы, говорят, облегчают страдания. Возьми себя в руки и перестань убиваться, слышишь? Все обойдется… Приляг вот сюда, на подушечку. — Дядя Ксенофонт взял ее за плечо и уложил чуть ли не силой.

Женщина вернулась, подсела к Верочке, взяла ее за руку.

— Мабуть, жару нема, тилько голове низко. Возьми вось це… — снимая с плеч плисовый сак, проговорила она.

— Ничего, милая гражданочка, не беспокойтесь. Идите доглядывать за детьми. Одни управимся, — сказал дядя Ксенофонт.

"Чудной старикашка, — думала Верочка. — Он, наверное, и от самого горя избавит. А тут… какое же мое горе? Ну, не пишет Алешка, так война же… Зато я еду, еду к нему!" — чуть не вскрикнула она, уверившись вдруг, что найдет своего Алешку.

Между тем дядя Ксенофонт говорил:

— Верно наши древние сородичи вещали: жизнь продлить можно, опираясь на трех китов. Первый кит — это умеренное питание. — И обращаясь к Верочке: — Оно у тебя даже чересчур умеренное. Второй кит — это покой. Тебе о покое рано думать… И третий кит — веселое настроение. Это уже всем подходяще. Так что изволь, милая девушка, выполнять эти три заповеди, иначе часто будут навещать беды. Не веришь? — видя недоумение в ее глазах, переспросил Ксенофонт. — Это я тебе точно говорю. Не пророчу, не желаю зла…

Успокоение к Верочке все же не приходило. Зажмурилась, но и с закрытыми глазами, в темноте, не переставала мысленно пугать себя разными страхами. То ей мерещился Алешка, покинутый всеми и лежащий окровавленным посреди поля… Подумалось и о сестре: вспомнила о письме Натальи. После непонятно длительного молчания сестра наконец отозвалась, ее письмо Верочка взяла с собой и сейчас, вынув из кармана, начала перечитывать, но, как и раньше, письмо тревожило:

"Верка, милая!

Не писала тебе целую вечность, ты, наверное, уже забыла свою потерянную сестру.

Столько бед обрушилось на меня, столько мучений, что иным хватило бы с избытком на всю жизнь. Но я ни о чем не жалею, никого не виню… Война есть война, она перемалывает людей, как зерно в просорушке. Попала и я в переплет, была на волоске от смерти, и если выбралась и сейчас пишу тебе, то благодарю судьбу: жива осталась по счастливому везению. А может, и вправду я везучая?

История со мной долгая, расскажу при встрече.

Как поживает наш папа? Я боюсь его пугать своим ранением, честно тебе признаюсь, скрыла от него, хотя и послала весточку. Пусть живет покойно, так легче для его больного сердца.

Обнимаю тебя, сестричка.

Н а т а л ь я".

Отложив письмо, Верочка впала в задумчивость: "Что же с тобой произошло? И как это — очутилась на волоске от смерти? Неужели имела тяжелое ранение, была при смерти? Ой, Наталка, мне самой страшно. Страшно оттого, что война уносит много жизней… Вот и Алешка молчит, где он, что с ним?.."

Смеркалось, и дядя Ксенофонт, постелив тюфяк напротив, на нижней полке, и укрывшись кожухом, улегся на покой.

— Приятного сна, касатка, — проговорил он.

— Спокойной ночи, дядя Ксенофонт.

Сама же Верочка еще какое–то время не могла заснуть, все думала: "Война несет горе многим, никого не щадит, но каждый понимает свое горе по–своему. Даже вон женщина–украинка: потеряла дочь, сама осталась с двумя малышами, а не особенно убивается. Едет, на что–то надеется. И мне такую же твердость нужно выковать в себе: жить и надеяться!.."

Поезд грохотал, убаюкивал и вместе с тем будоражил, не давая заснуть.

…Когда развиднелось, многие пассажиры были уже на ногах. Поезд шел на юг. За окном потянулись развалины. Крупный, длинно вытянутый во впадине поселок почти начисто был снесен с земли. На фоне зеленеющего молодой травой луга эти пепельно–серые от сгоревших бревен и красные от битого кирпича развалины казались особенно удручающими.

— Где мы едем? — спросила заспанная Верочка.

— По воронежской земле, — отозвался дядя Ксенофонт. — Проехали станцию Грязи.

— Что-о? — протянула, крайне огорчаясь, Верочка и поспешно вскочила, сунув ноги в резиновые боты, метнулась к тамбуру. — Родные места свои проезжаю. Чуть не прозевала… Вон, вон видите колокольню, — указала она рукою в сторону разлива черноземных полей, — там моя Ивановка.

Дядя Ксенофонт, а заодно и старшина сколько ни напрягали зрение, никакой колокольни не видели.

Спокойные поля бежали окрест, изредка переваливаясь через бугры, и не было им ни конца ни края, этим с виду совсем невзрачным полям. Лишь кое–где кущами толпились деревья, невысокие, скорее похожие на кустарник, да возле них тесно жались друг к другу дома, кирпичные, под железной кровлей, а чаще крытые почерневшей от времени соломой.

Старик Ксенофонт перевел взгляд на Верочку, которую с опаской поддерживал за локоть, ветер бешено трепал ее волосы, и она все еще, словно в забытьи, глядела вдаль.

— Какая печаль, какая печаль, — говорил он. — Поезд не остановился… Будем, однако, глядеть. Так где же ваша колокольня?

— Да вон, разве не видите? Левее теперь смотрите, напротив вон того бугра… — Верочка опять выглядывала из вагона, цепко держась за поручни, и пшеничной спелости волосы разметывались от быстрой езды.

В лучах восходящего солнца наконец увидели чуть в стороне, через степь, высоченную башню каменной кладки. Верочка, отойдя в глубь тамбура и немного успокоясь, сказала, что это и есть приметная, самая высокая колокольня, по которой легко узнаваемо село Ивановка.

— Ваше село знатное. С ивановской колокольни весь свет виден, — эта острота, невольно пришедшая на ум дяде Ксенофонту, рассмешила и старшину и Верочку, глаза у нее горделиво вспыхнули.

Они постояли в тамбуре.

— Война коснулась здесь, наверное, только одной станции, и то лишь с воздуха саданула, — заявил старшина.

— Да, судя по всему, супостата дальше не пустили, — согласился дядя Ксенофонт. — Скучаешь, значит. Не забываешь? — обратился он к Верочке.

— Кого?

— Ну, родину, землю свою.

Верочка встряхнула головой, решаясь сказать что–то важное и значительное. Подходящих слов, которые бы выразили ее чувства, не нашла и лишь промолвила:

— Как пташка, лечу к ней, ровно былинка по ветру, кланяюсь…

— Все мы по родным краям тоскуем, — продолжал Ксенофонт. — Вчера та гражданочка в плисовом пальто кручинилась по своей деревне, раньше времени сорвалась… И я вот, давно ли отъехали, затосковал по Уралу, и ты, касатка… — Он поглядел на Верочку с чувством, понимающе, добавил: Всякому своя сторонка мила, человек без родины — перекати–поле.

— Нужда заставляет, — вставил старшина. — Все мы едем на войну хоть и по своей воле, а вынужденно…

— По святой обязанности, сынок. Так и в законе сказано. Все мы корнями в родную землю вросли. И наша сила, скажу тебе, в корнях наших. Так–то! — заключил Ксенофонт и вновь поглядел из–за двери тамбура.

Равнинные поля степенно шли до горизонта. В эту утреннюю пору играли чарующие разливы красок: на буграх уже зеленела трава, в короткие минуты лучи утреннего солнца, прежде казавшиеся сиреневыми, переходили в бледно–розовые тона, потом сменялись, уже вдали, в малиновые, будто обагренные кровью.

Под синью неба, извечно печалясь и радуясь, лежали поля.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Наталья и в тот час, когда лежала в глухой, скрытой в глубине здания операционной полевого госпиталя, перемещенного на правый берег Волги, в степную Ахтубу, и позже, когда пришла в себя, хотела понять, что с нею произошло, и все равно до сознания еще не доходило случившееся. Наталья как бы возвращала себя в грохочущий и дымящийся город и смутно видела раненых, которые, истекая кровью, все в бинтах, не покидали осажденного дома, и — теперь уже издалека, но словно въявь — снова слышался ей грохот проломившего стену тяжелого снаряда, когда она в одно мгновение поняла, что это… конец. Но судьба сжалилась над нею, лишь обожгла лихорадящим страхом, и тогда Наталья потеряла сознание…

Сознание то проваливалось, то опять возвращалось. И перед глазами Натальи, будто из полутьмы, всплывали искаженные в ярости лица товарищей, падающие стены, и она силилась припомнить, как все случилось: "Сон это или явь? Меня куда–то тащат, выламывая руки… И нога… Нога одеревенела… И кто–то тянет силком… "Да пощадите, черти полосатые!.." Тело ноет, словно режут его острыми камнями. Тяжело дышать, что–то наваливается на грудь, будто эти стены дома, всего города… Не продохнуть… "Спасите! Вот и смертынька моя…" И Наталья теряет сознание. Но, очнувшись, снова слышит: кто–то гремит камнями, раскидывает их. Наталью освобождают из–под завала. Выносят наружу, она глотает воздух: проясняется мысль от толчков, и ей чудится, что куда–то плывет… Бьют весла по воде: хлюп, хлюп… Во рту липкое, соленое… Не кровь ли это? Наталья оглядывает себя — гимнастерка порвана и вся в бурых пятнах… Она пугается. Пугается собственной крови…

В операционную вошел хирург.

Наталья была перетянута засохшими бинтами; потемневшие, все в корках крови бинты стягивали тело, как обручами, и ей было тяжело дышать. Желая успокоить Наталью, хирург улыбчиво посмотрел ей прямо в глаза, заметил мелко подрагивающие ресницы, проговорил скорее в утешение самому себе: "Жива. Должна жить".

Он привык иметь дело с тяжелыми ранеными, нередко с безнадежными, и они хирурга не удивляли, если даже случалось непоправимое: кто–то не выдерживал, умирал тут же, на операционном столе. Но то, что перед ним на столе лежала теперь женщина, вызывало в душе хирурга и жалость, и ощущение страха за ее жизнь, потому что будет она жить или нет — зависело сейчас и от него, и, конечно, от самой Натальи — насколько крепок ее организм. В нем жило одно желание — спасти это полумертвое, страдающее, охваченное агонией тело.

Стоя поблизости, хирург наблюдал, как сестра начала снимать старые засохшие бинты, промывать раны. В окна ломились пучки яркого и теплого света, падали на раненую, и это придавало ее телу живость.

Он принялся Наталью оперировать. В руке его привычно мелькал скальпель. Сестра, немолодая хромая женщина, только успевала подавать стерильные салфетки, инструменты. Серьезных, вызывающих у хирурга тревогу ран оказалось мало, зато много было ссадин синих и вспухших, как грибные наросты на дереве. "Ох, как бедняжку уделало", — погоревала ассистент. А хирург тревожился совсем о другом: не так трудно извлечь осколки, залечить раны, но вот как быть с ногой, когда поврежден сосудисто–нервный пучок. Удастся ли сохранить или придется ампутировать?

Операцию делали под местным наркозом, и Наталья видела, как надбровные бугорки и поперечно легшие морщинки на лбу хирурга застыли, будто окаменев, и все лицо его было предельно напряжено. Над нею то медленно, то проворно двигались руки в перчатках. Из обычных желтовато–слюдяных и прозрачных они стали темно–красными.

Наталья зажмурилась и вновь приоткрыла веки: кровавые перчатки увеличивались, кровь стояла в ее глазах. Кровь пугала.

Операционная сестра молча подавала куски стерильной марли, а мокрые от крови бросала в ведро.

"Ой, сколько же крови ушло", — подумала Наталья и невнятно что–то прошептала одними губами.

— Терпите. Потерпите еще малость, — проговорил сквозь маску на лице хирург и кивком головы требовал зажимы, чтобы остановить кровотечение, и зашивал раны, потом снова брал скальпель и что–то резал. Наталья по–прежнему почти не ощущала боли, она только знала, что это ее раны и ее боль, и глядела на хирурга, на его волевое лицо со вспухшими жилами.

"Нерв, — помрачнел он. — У нее поврежден седалищный нерв".

Отойдя на минутку, хирург смыл с перчаток сгустки крови, ему обтерли лицо, покрытое градинками пота, и он опять склонился над столом, продолжая делать свое дело. В мыслях его теперь стоял один–единственный вопрос: "Будет ли ходить? Будет ли ходить?" Пытался успокоить себя, что все обойдется, а мучающий его вопрос, как удар, как собственный недуг, не давал покоя, преследовал: "Нерв. Спасти нерв".

Меньше часа шла операция, а хирургу казалось, что длилась она слишком долго. Временами одна рана занимала его больше, чем иная операция, и он обрабатывал ее с тщательностью, которая напоминала тонкую, филигранную работу гравера–резчика. Малейшая ошибка могла кончиться провалом. Провалом всей операции.

— Нерв… Нерв ноги… — твердил он, ощущая, как у самого начинало болеть и ныть то, что сейчас оперировал и спасал. Еще раньше замечал, что с годами приобрел это удивительное для себя ощущение: будто раненый, а до войны лежащий на столе больной пациент передавал и ему, хирургу, свои боли.

Хирург ощутил внезапное онемение в своей ноге. Пошевелил пальцами, онемение не проходило, усиливалось, мешало двигаться, и хирург беспомощно, сам того не сознавая, присел, чтобы успокоиться, передохнуть. Сидя, потопал ногой: ничего, действует, чувствуются и пальцы. "Это внушение… Ну что же, иногда нужно поддаться внушению… Все ради того, чтобы спасти… Ее спасти, — взглянул он усталыми глазами на стол, где лежала раненая молодая женщина. — Смешно, — сам себе улыбнулся хирург. — Откуда приходит ко мне это внушение? Наверное, профессиональная болезнь… в хорошем смысле этого слова".

Внушение влило новые силы, необычайную уверенность. Он встал, прошел к столу, взялся опять оперировать, хотя и чувствовал нетвердость в ногах. Скольким людям вернул он жизнь, не жалея своей жизни, и вот ее надо… надо спасти!

Наталья лежала покорно, болей по–прежнему не чувствовала, наркоз еще не потерял силу.

Со стороны можно подумать, что раны свои и боли она принимает столь же безропотно, как и там, в Сталинграде, собиралась принять свою кончину. Но такое могло казаться со стороны. Отдав себя во власть хирурга, Наталья и сама напрягала волю. Ей хотелось жить. Только жить. И ради этого она готова была сейчас лишиться руки, могла бы смириться, если бы даже ампутировали ногу, — ведь живет же вот она, хромая медсестра. Но и смиряясь, Наталья все равно ждала лучшего исхода, каким–то внутренним голосом безмолвно звала, молила хирурга, чтобы он спас ее. Как и всякий врач, очутившийся сам на операционном столе, она понимала серьезность своих ран и, понимая это, рассуждала трезво.

Хирург уже заканчивал операцию, а перед ним неотступно стоял вопрос, один–единственный: "Нерв. Будет ли действовать нерв ноги?" Все, что было в его силах, он сделал для сохранения этого нерва, и теперь нужно время, чтобы выявился исход операции.

Кончив, хирург медленно отошел от стола и тут же повалился на стул, обессиленный. Какое–то время он сидел, тупо глядя перед собой, ничего не соображая. Только видел, как на запястье билась рывками набрякшая от натуги вена.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

После операции Наталья целые сутки лежала в какой–то странной забывчивости. Потом ее переложили с койки на носилки, вынесли из здания школы, где была операционная, и несколько десятков шагов пронесли по улице. Это было на рассвете, и в розовых неуверенных лучах восходящего солнца блекло вырисовывались дома, колодец с журавлем, какое–то приземистое каменное строение. Белый мохнатый пес увязался за носилками. Он шел в отдалении, глядя на Наталью как бы все понимающими глазами. Санитары не отгоняли пса, да и держался он, впрочем, на почтительном расстоянии от носилок.

Остановились возле хаты, крытой камышом, осторожно внесли Наталью в белостенную комнату, четверть которой занимала русская печь. Эта печь была голубая и на фоне небесной лазури размалевана красными и желтыми цветами, будто перенесенными сюда с лугового разнотравья. И пока Наталью перекладывали с носилок на койку, она думала, что вряд Ли покинувшие дом и хозяйка, и все обитатели могли предположить, что эти цветы будут рассматривать женщины, которых принесут сюда обессиленными, обескровленными. А еще Наталья подумала о том, как же она была мила, эта мирная, простая крестьянка, которая, украшая печь, гордилась своей долей, своим делом, своим женским предназначением.

И Наталья почувствовала нежность к этой женщине, обладающей немудрящим художественным вкусом, к женщине, которую она никогда не видела и, по всей вероятности, никогда не увидит. А еще ощутила жалость к себе: ведь пока неизвестно, как переживет она свое ранение, не останется ли на всю жизнь убогой хромоножкой.

Боль разливалась по всему телу, Наталья устала от этой боли, но ей казалось, что скоро усталость пересилит мучения, даст возможность забыться и хоть немного уйти от тревоги за будущее, от сострадания к себе.

Наталья попросила санитаров, собравшихся было уходить, подложить ей что–нибудь под голову. Так, казалось, удобнее будет смотреть на цветы, украшавшие печь. Но позже, глядя на эти цветы, она вдруг неожиданно для себя разрыдалась.

— Миленькая, миленькая, — понимающе и ласково стала уговаривать ее соседка, немолодая женщина с забинтованной шеей и головой, — поплачь, как следует поплачь, а потом сразу успокойся и поспи. Нам, женщинам, без слез не обойтись. Выплачись до самого донышка, а потом успокойся и поспи…

Наталья сквозь слезы благодарно кивнула, силясь улыбнуться. Подошла румянощекая крутобедрая сестра, вытерла ей мокрым полотенцем лицо, потом присела на краешек койки и стала с ложечки кормить ее сметаной, сочувственно и тщательно разглядывая Натальино лицо.

— Красивая. И кожа нежная. Все у нее в жизни будет хорошо. Таких мужики на руках носят, — сказала сестра о Наталье пожилой женщине с забинтованной шеей. Та в ответ через силу улыбнулась.

Есть Наталье не хотелось, но, благодарная за участие к ней, за эту похвалу, она насильно глотала сметану.

Когда сестра отошла от нее, Наталья закрыла глаза и с прибывающим облегчением почувствовала, что, если только ее не будут беспокоить, она заснет, и тогда боль на какое–то время совсем отвяжется от нее. Сон, блаженный сон все надвигался, и Наталья все более вяло думала, как бы ей не помешали, как бы сама она невзначай не спугнула подступающую дрему.

Она провалилась в глубокий сон и пробыла в безмятежном покое несколько часов. И когда проснулась, не сразу узнала хату. Солнце пробивалось сквозь окрашенные красным стрептоцидом марлевые занавески и оттого залило ярким красным светом всю палату, стоящие по углам четыре железные койки с ранеными женщинами. И в этом ярком свете цветы на печи искрились, блистали. Теперь Наталья разглядела, что над цветами порхали птички — в ярком оперении, веселые, похожие на попугайчиков. Птичек забелили, видимо, когда переоборудовали крестьянский дом под полевой госпиталь, но сейчас они заметно проступали сквозь побелку.

Наталья не знала, в котором часу принесли завтрак. Сестра и раненые женщины стали уговаривать ее хоть немного поесть. Она с усилием проглотила несколько ложек супа, но потом почувствовала, что если она проглотит еще хоть ложку, то ее вырвет, и закачала головой в знак того, что есть не может.

После обеда ей стало хуже, сознание помутнело. Наталью о чем–то спрашивали, и она что–то отвечала… Сил не было разговаривать. К ее койке подходили врачи — мужчина с низким простуженным голосом и женщина в старомодных очках с перевязанной бинтом дужкой. Сделали укол, заставили выпить какую–то теплую жидкость.

Когда Наталью начали готовить к переливанию крови, она как–то механически, будто бы не о себе, а о другой женщине, подумала, что чужая кровь поможет ей, придаст силы.

Ей прочитали привязанную к бутылке с кровью записку. В ней говорилось, что Тося Кравчук из приволжского города Рыбинска желает воину, которому перельют ее кровь, скорейшего выздоровления и обещает трудиться не покладая рук на своем посту. Где–то в тайниках Натальиного сознания мелькнул облик русоволосой, курносой и очень серьезной девчушки — именно такой она представилась Наталье. Почему–то подумалось: девчушка, отдавая свою кровь, была убеждена, что ее перельют воину–мужчине, а она вот досталась женщине — далеко не все в жизни бывает именно так, как загадаешь.

Начали переливать кровь, и тело Натальи местами онемело, стали мерзнуть ноги, по спине колко, как озноб, забегали мурашки. Это были очень неприятные ощущения, которые прибавились к терзавшей ее боли. Наталья прижмурила глаза и стала утешать себя тем, что скоро все кончится и ее оставят наконец в покое. Она будет лежать неподвижно, с закрытыми глазами и, стараясь не замечать боли, мысленно подведет итоги всему, что пережила в детстве, в девичестве, до войны и на войне, вспомнит все радости и беды, которые случались с нею… Ей показалось, что очень важно на трудном, решающем этапе жизни подумать о себе как о постороннем, представить, как все будет впредь, если останешься жить, и кто и как будет думать о тебе, вспоминать тебя, если ты не вынесешь, умрешь…

Сделав переливание, ее перестали беспокоить, и она погрузилась в тягостное забытье. Когда открыла глаза, палата тонула в сумерках. Откуда–то из степи ветер принес запахи полыни и жестких степных трав. Издалека доносились тяжелые удары, заставляющие дом слегка вздрагивать и вызванивать стеклами окон, — похоже, где–то за селением многопудовой чушкой забивали в землю сваю. Но то был голос войны — не дай бог, если немецкий стервятник залетит сюда и сбросит на госпиталь бомбу…

Боль накатывалась волнами. У Натальи ныло все тело, отдельные очаги боли уже перестала различать. Грудь сдавливало, словно бы железными скобами, на глаза надвигалась темно–красная непонятная рябь: то густела до синевы, то расплывалась радужными кругами.

Лежащая рядом женщина о чем–то спросила Наталью, и она не сразу поняла, что от нее хотят. Ах да, как зовут и кем служила, откуда родом. Наталья ответила односложно и нехотя.

Сознание подсказывало ей, что не следует думать о боли, о ранении, надо крепиться как только можно, не следует говорить и с соседкой, а лучше всего уйти в прошлое, в воспоминания и осмысление того, что было пережито.

Она стала вглядываться в тускнеющие цветы, нарисованные на печке, и память перенесла ее в кажущееся теперь далеким детство. Тогда она жила с родителями в сложенной из грубого камня хибаре, по окнам и стенам которой ползли плети дикого винограда и хмеля. Эти вьющиеся растения доставляли ей забаву. Хибара была обнесена каменной оградой и стояла вблизи моря.

Мысль о море взволновала ее, хотя и помнилось все смутно: Наташа была тогда совсем маленькой, шел ей четвертый год. Отец уходил в море ловить рыбу, оставлял их с матерью одних. И по обыкновению, перед заходом солнца вместе с ней, Наташей, мать ходила купаться. Она надевала голубой купальник и, не стесняясь, шла в нем из дома, ступая по камешкам и песку босыми и темными от загара ногами. Мать не стеснялась дочери и в тот миг, когда откуда ни возьмись подходил к ней какой–то чужой дядя — в широченных брюках и голый по пояс, с грудью в синих татуировках. Как сейчас виделось: на груди красовалось огромное сердце, пронзенное стрелой, — аж жутко становилось на это смотреть! "И что ему нужно от мамы, зачем он увивается вокруг нее?" — спрашивала себя еще совсем тогда несмышленая Наташка, которую мать звала почему–то Неллой. Глядя на девочку, мужчина скалил в усмешке зубы. Втроем они отправлялись прогуливаться по берегу, весело посмеиваясь. Нелла по–детски ревновала мать к этому вредному моряку, называла его пиратом, и, если бы не конфеты, которыми тот одаривал девочку, она бы никогда не пустила мать с ним. Девочка отставала, развертывала конфеты и принималась сосать. А они шли берегом, пересмешничая, потом мать оборачивалась и кричала издалека надорванным голосом: "Нелла, чего копаешься? Ходи до нас!.."

Наталья погружается в сон. И, невольно повторив теперь уже слышимый издалека этот окрик, раненная, изнуренная болью, она приподымается на своей койке: ее позвали, и она торопится, а эти противные бинты мешают бежать по веселому, горячему песку. Но ведь мать позвала ее, и они вместе с этим дядей пойдут купаться! Сколько смеху будет, сколько веселья!

И Наталья в полусознании, не давая отчета своим действиям, начинает машинально разматывать бинты. Она силится крикнуть: "Мамочка, мама, подожди меня!" Крика не получилось — вместо этого выдавился лишь стон.

Зато рядом заголосила что есть мочи раненая женщина, раздались тревожные, не по–госпитальному громкие голоса. Чьи–то сильные руки вынудили Наталью оставить бинты в покое, поправили их. Наталья тут же пришла в себя и поняла, что воспоминания привели ее к бреду.

Ей сделали укол, боль отхлынула, и она заснула.

Проснулась среди ночи и сразу же почувствовала, что терзающая боль не прошла, не утихла. В палате стоял полумрак, скупое пламя самодельного бензинового светильника было бессильно разогнать его. За столиком сидела черноволосая сестра, которую Наталья прежде не видела, и читала книгу, то и дело приближая глаза к страницам, чтобы разобрать буквы.

Наталья закрыла глаза. Но дежурная сестра по каким–то ей одной ведомым признакам определила, что раненая не спит, и, отложив в сторону книгу, подошла к ней, наклонившись, спросила, не надо ли чего. Медленным жестом Наталья показала, что ей хочется перевернуться на бок, но она боится этим движением вызвать боль. Черноволосая сестра помогла.

И Наталья опять лежала неподвижно, поглядывая на печь, понимая, что нынешняя ночь — самая трудная для нее и что если она переживет ее, то дальше будет легче. И ей подумалось, что если опять покажутся закрашенные цветы на печи и порхающие попугайчики, то она преодолеет свою болезнь, начнет поправляться. Это было именно так, ошибиться Наталья не могла — она переживала кризис.

Потом память перенесла ее в пылающий город. Она явственно услышала пулеметный перестук, гул канонады, громогласные выкрики, доходящие до площадной ругани…

Наталья стала рассуждать про себя: "Что же со мной там было? Временами казалось, что куда–то проваливаюсь и вместе с памятью ухожу в небытие. Потом снова прояснение… Вижу в развалинах ребят, раненых, враскид лежащих и карабкающихся к стене, на подоконник, в проломы, чтобы стрелять, сражаться до последних сил. И что их так сплотило? Страх перед опасностью? Стремление жить? Не выжить, нет. Это слово для них неведомо, оно какое–то низменное, ползучее… Иных — таких тоже встречала преследовал животный страх, и думали они об одном: только бы выжить. Это и определяет сущность поступка таких людишек. Выжить любой ценой, безразлично какой. Даже ценой предательства. Мои же парни — и Василек, и верзила, что предлагал мне руку (наверное, он мог бы быть хорошим семьянином), — все они были ранены. Но никто из них не пал духом, не снизошел до животного инстинкта самосохранения. Лишь бы выжить… О, как я не люблю этого слова, ненавижу!.."

Совсем нежданно для Натальи рассвело. Она посмотрела на проглядно выступившую печь, на желтые и красные цветы. Напрягая зрение, старалась различить и цветастых попугайчиков, но они еще прятались под слоем побелки.

И Наталья вдруг сказала себе — радостно и уверенно, побуждаемая интуицией: "Буду я жить, буду! Везет бабе; и всегда будет везти… Нужно только бороться, не расслаблять воли. Жить я буду!"

И опять принялась Наталья размышлять о матери, но этим она сейчас невольно причиняла себе другую боль. Мать ушла. Ушла с тем моряком. И быть может, Наталья никогда больше не увидит ни свою мать, ни этого моряка, бессердечного, как пираты… Думать об этом было невыносимо тяжело, но мысли исподволь навертывались, и если она продолжала думать, то только потому, что не выходила из памяти та настоящая мать, которая дала ей жизнь, на руках нянчила ее, ласкала…

Так проходило время у Натальи. Дни сбивались в недели, месяцы… И Наталья все чаще думала, беспокоясь:

"Почему из дома нет весточек? Что с папой? Почему молчит, не отвечает на ее, хотя бы и краткую, записку с адресом полевой почты госпиталя? Уж не случилось ли чего — ведь у него еще и до войны сердце шалило, все жаловался. А может, не пишет по причине того, что враг подошел близко к нашей местности. Ведь наполовину занят Воронеж, и, если прикинуть, от Грязей совсем близко… Неприятельские самолеты, сказывают, залетают в глубь страны и бомбят… Уж не подался ли папа в эвакуацию? Молчит, и его молчание терзает мне душу… И Верка тоже хороша. Могла бы хоть короткую весточку черкнуть. Ну, занята, ну, работа тяжелейшая в тылу, да еще на оборонном заводе, а ведь могла бы урвать минутку для письма. Хотя, правда, и я виновата, не тешила ни ее, ни отца письмами, совсем редко писала. Из госпиталя только и удосужилась обоим вкратце написать. Так что винить некого. А все–таки где вы, папа и Верочка, я никогда о вас не забываю, мои родные…"

Тянулось время…

Наталья размышляла:

"…Сегодня навестил палату мой спаситель — хирург, в тюбетейке и с бородкой двумя концами вразлет, как у ласточки хвост. Смешно на него глядеть со стороны. Впервые заулыбался, глядя на меня, а когда он улыбается, показывает ровень белых зубов, они у него красивые, перламутрово–белые. И глаза у него добрые, думающие. Улыбается мне, а я возьми да спроси: "Что вы, хирург, нашли во мне смешного?" Он протягивает мне руку и говорит: "Давайте знакомиться, меня зовут Романом Семенычем". "А меня — Клокова", — отвечаю. "То, что вы Клокова, я знаю по истории болезни. А как вас величать?" Я застеснялась, не найдясь что ответить, мое смущение хирург рассеял: "Буду звать вас свет-Наталья". "Почему свет-Наталья? Вроде бы и на лицо–то я темная", — смеюсь. Усмехнулся и хирург. Помедлив, он проговорил: "Сильный вы человек. Двужильная женщина". "Что сильная — вам виднее, хотя мне казалось, что женщина всегда принадлежала к слабому полу. Но почему двужильная?" — спрашиваю. Он прервал разговор. После обхода зашел снова в палату, пощупал мой пульс, похлопал меня шутейно по щеке, улыбнулся: "Скажу потом, почему я вас считаю двужильной", — и удалился, пожелав скорее поправляться… Для меня его слова — загадка. Возможно, две жизни во мне, потому что я была на грани смерти и вернулась к жизни. Второй жизни. Наверное, при случае все узнаю. Скажет. Должен сказать. А почему улыбается как–то лукаво, притягательно?.."

И невдомек ей, что сама она, Наталья, с ее крупными черными глазами, чуть вздернутым носом, сочными, резко очерченными губами и правильным овалом лица, и впрямь была красива, и сейчас хирурга занимала ее красота. Волновала его…

Наталья радовалась: в палате весна, из окна виднеется зелень деревьев, пахнет цветами.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Алексей Костров, волею злого рока угодивший в штрафную роту, должен был смыть с себя этот позор кровью, хотя никакой вины, тем более преступления, за собой не видел. Как он ни пытался обжаловать несправедливые действия Ломова, все оставалось в силе: и состряпанное генералом сгоряча дело, и сам приговор трибунала.

С него сняли погоны, разжаловав из капитана в рядовые, и он ждал своего часа пойти в бой на самом невыгодном и тяжелом участке. Штрафную роту почему–то кидали с одного места на другое, хотя в бой и временили бросать, будто нарочно оттягивали, заставляли мысленно казнить себя.

В вечер сегодня снова построили роту и повели бездорожьем навстречу вспыхивающим осветительным ракетам и колко пронзающим темноту огнистым трассирующим пулям.

— Куда нас ведут? — спрашивал Костров у идущего вне строя заметно прихрамывающего на левую ногу старшего лейтенанта.

В штрафных ротах полагалось держать агитаторов, кем по штату и числился старший лейтенант, и тот ответил с грубоватой небрежностью в голосе:

— Куда никуда, а смывать черное пятно пора. Все печенки небось самим проело.

— Согласны, — неопределенно ответил Костров. — Только у одного черное пятно, а у другого…

— Не рассуждать! — прикрикнул впереди идущий взводный командир.

И Костров принудил себя замолчать, угрюмо насупясь и покусывая от обиды губы. Возникшая в первые часы, как попал в штрафную, эта обида терзала его все время, отзываясь незатухающей саднящей болью в сердце.

Костров не мог понять, как могло случиться, что он очутился в штрафной роте, и точно так же не мог сжиться с мыслью, что это случилось с ним, что такая участь выпала именно ему. Он всегда прочно стоял на ногах, соблюдал достоинство, почитая это личной честью, за время службы в армии, в сущности, не только не имел ни одного взыскания, но и, помнится, ни одного серьезного упрека. Больше того, он сам был носителем непорушной требовательности к себе, ревностным исполнителем воли других, старших товарищей, как и своей собственной. В нем жило отнюдь не рабское повиновение, которое держится на страхе либо на унизительном пресмыкании перед старшими, перед начальством, — нет, это было не в натуре Кострова.

И вновь, как наяву, всплыла перед глазами Кострова ползущая, занесенная метелью транспортная колонна из нескольких машин, блуждающая по нашим тылам. Колонну нужно обстрелять. Короче говоря, уничтожить. Так приказал генерал Ломов. Приказал в пылу гнева, скорее потому, что кто–то его самого обстрелял, нагнал на него страху. Может, этот случайный выстрел понудил генерала рассвирепеть и дать приказ смести подчистую всю колонну. Ведь когда подъехали близко, после первых предупредительных выстрелов колонна встала, немцы суматошно поспрыгивали, кинулись врассыпную. Тех, кто пытался бежать, настигли пули, остальные побросали оружие. Подошли к машинам, крытым брезентами, заглянули внутрь: в кузовах стонали раненые, обмотанные старыми, пахнущим йодом и кровью бинтами, лежали с почерневшими руками и лицами обмороженные…

И припомнил Костров последнюю встречу и разговор с Ломовым в Черткове. Каких только слов не говорил ему генерал: "Я же приказал уничтожить!.. Как разбежались? Какие раненые и обмороженные?" — "Но товарищ генерал… — пытался оправдаться Костров, — я же сам видел… Мы же стреляли в тех, кто убегал…" Ломов резко оборвал капитана: "Ты что же, в белых перчатках по войне пройти хочешь? Щи лаптями тебе хлебать, а не батальоном командовать!" И тогда Костров сорвался. Он припомнил ему сорок первый год, смоленский лес и старичка в драной шинели и лаптях…

Лежало ли в основе приказа Ломова чувство справедливости, говоря языком юристов, законности? Не было ли это личной местью? А может, так и должно быть. Они же обстреляли машину Ломова, вызвездили переднее оконце и в отместку должны нести расплату… А как бы поступили фашисты в таком случае с нами? Кому–кому, а Кострову, узнавшему превратности войны, известно, как жестоки и бесчеловечны оккупанты. Окажись сам Костров в такой же колонне, нетрудно предугадать, как бы с ним обошлись фашисты. Скорее всего, тут же без зазрения совести пустили бы в расход. А перед смертью заставляли бы побоями, пытками развязать язык: "Где?.. Кто?.. И сколько?.." Оккупанты это делают, не моргнув глазом, у них методы пыток разработаны, как приемы боя… И гнили бы теперь кости Кострова в бесприютной сырой земле. А он… миндальничал, пощадил — какой сердобольный правдолюбец! Правильно угодил в штрафную роту… Правильно? А может, нет? Скорее всего, по ошибке. Случайно. По злому произволу Ломова. И как можно оправдывать его действия?

— Боец Костров, правее возьмите! Куда вас заносит? — крикнул старший лейтенант. — Опять, наверное, размечтались? И что у вас за голова какими–то иллюзиями набита!

Костров увидел сбоку от себя глубокую, залитую стоячей водой ямину, в которую чуть не рухнул. Рванул в сторону, мысленно поблагодарив старшего лейтенанта.

— Так о чем же вы мечтали, Костров? — поинтересовался старший лейтенант.

— Задача с двумя неизвестными, — буркнул Костров и вскинул воспаленные глаза на старшего лейтенанта. — Вот вы скажите: противник нападает на противника, ставшего беззащитным существом, кого винить нужно — нападающего или его жертву? Можно ли к ним относиться одинаково?

Старший лейтенант помедлил с ответом, какое–то время шагал в раздумчивости и мысль свою выразил так:

— Вообще–то испокон веку считалось запретом добивать свою жертву. Лежачего ведь не бьют.

— Вот именно, не бьют, — не удержался Костров.

— Но жертва может быть наказуема, — продолжал старший лейтенант. Все зависит от того, что раньше натворил противник, ставший жертвой… Жертвой собственных преступлений… А кого вы имеете в виду, говоря о жертве?

— Немцев.

— Тоже мне жертва! — от удивления старший лейтенант даже присвистнул и тотчас изменился в лице, побагровел: — Их мало бить, их надо вешать, как оккупантов, затеявших преступный поход и столько бед натворивших на нашей земле!

— Я о раненых немцах…

— Положенные на обе лопатки и запросившие пощады — это уже пленные, и на них не тратят порох.

А Костров, горячась, допекал его и самого себя:

— Значит, вы считаете правильным, что нельзя добивать на поле боя раненых?

— Да, считаю. Такова наша советская мораль.

— И считаете, что поступать иначе, то есть добивать их, пусть эти раненые и доводятся нам врагами, преступление?

— Да, преступление. Такое преступление, которое низводит человека до положения зверя.

Костров выждал, пока старший лейтенант поравнялся с ним, и, в упор поглядев на него, спросил требовательным тоном:

— Почему же меня осудили именно за то, что я встретил колонну, в которой оказались и раненые, и не добил их? И разве можно бездумно исполнять приказы?

— Опять свое! — сокрушенно махнул рукою старший лейтенант. — Почему вы не доказывали свою правоту там, в трибунале? А теперь мечете громы и молнии передо мной… Не в силах я отменять приговоры!

— Эх… — сникшим голосом выдавил из себя Костров и затем гневно выпалил: — Нечего медлить. Вводите скорее в бой! Двум смертям не бывать, а одной не миновать!

Вмиг он будто уж смирился со своим положением и, неожиданно для самого себя, вопреки укору совести, стал внушать себе, что, собственно, где ни воевать — лишь бы воевать, бить врагов. И крайняя опасность, которая ждет его с минуты на минуту, показалась ему естественной: кто–то же должен прорывать трудный, дышащий на каждом шагу смертью, участок фронта.

Думать об этом было тяжело, но, переболевший сердцем, от сознания, что нужно отвоевывать и этот опасный рубеж, он на время заглушил в себе муки обиды, хотя и не прощенной, и уже готов был идти куда угодно…

К рассвету, отмерив за ночь километров двадцать, вышли к Северному Донцу. Прибрежный участок был песчаный. В песке вязли ноги. Песок скрипел на зубах, набивался в уши. От нагретого в дневную жаркую пору песка было душно даже ночью. И лишь с реки охолаживало свежестью.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Клонило к вечеру, когда шефы прибыли в расположение штаба дивизии, и Верочка, несмотря на утомительную дорогу, вконец измотавшую ее, пытливо и совсем в этот момент незастенчиво бегала глазами по лицам военных, собравшихся у штабной палатки, стараясь скорее увидеть среди них своего Алешку Кострова и, не стыдясь посторонних глаз, кинуться к нему в объятия. "Пусть все видят и знают, что я для него желанная, — подумалось Верочке, и тотчас, как тень от облачка, печаль легла на ее побледневшее лицо: Алешки среди них не было. — Почему же не пришел встречать и что за причина? Неужели не получил?" Мелькнуло в мыслях, что где–нибудь на полевой почте затерялось драгоценное для обоих письмецо, в котором она загодя уведомляла Кострова о своем приезде. "А может, и знает, но прибыть нельзя. Он же военный и не волен делать так, как ему захочется. Вдобавок сам командир не может же он подчиненных людей оставить на поле боя одних", — стала внушать себе Верочка, хотя с такой мыслью и не хотелось примиряться.

Начальник, в ком Верочка сразу узнала приезжавшего на Урал вместе с Костровым комиссара Гребенникова, здоровался со всеми за руку. Поздоровался и с нею как–то обыденно. Кажется, совсем не признал в этой белокурой девушке знакомую капитана Кострова, верно запамятовал.

— Товарищ комиссар, вы помните меня? Я… Я — Вера, помните?.. пресекающимся от волнения голосом промолвила Верочка. — А где же Костров? На позиции, да? Ждать придется, и долго будет там? — Она смотрела на комиссара, и в ее глазах таилась какая–то надежда.

Иван Мартынович конечно же вспомнил Верочку, но будто не внял ее словам, промолвил что–то ненароком, в задумчивости кивая головой. "Ох как некстати ее приезд… Но при чем она? Ее винить нельзя. Это нас… мы виноваты, не сумели вовремя выручить честного, в сущности ни в чем не повинного офицера Кострова. Дали его в утрату, хотя и написали командующему фронтом и в Москву… Что же делать, как девчушку успокоить?" — медлил в раздумьях Гребенников.

А Верочке стало невмоготу ждать: по едва приметной рассеянности в глазах комиссара она угадывала, что с Костровым что–то произошло, и еще больше встревожилась.

— Я отписывала Алексею, что приеду… Скажите, с ним что–то случилось и вы от меня скрываете? — настойчиво потребовала Верочка.

В ответ Гребенников обронил мало успокаивающие слова:

— Ничего особенного… Все обойдется… Полагаю, обойдется…

Она почувствовала явную недомолвку в словах начальника. "Значит, и вправду случилось…" — сжалось у нее сердце. Поблизости стоявший дядя Ксенофонт сердито передернул плечами, дав понять, чтобы замолкла, и в свою очередь добавил:

— Погоди. Уладится все…

— Ну, живехонько к столу, — предложил Иван Мартынович.

Гости и штабные работники расселись за длинным столом, сбитым из жердей и досок под высокими белыми акациями. Деревья уже зеленели, и набухшие на них бутоны вот–вот должны были лопнуть и распустить белую кипень. Глядя на эти пока еще розоватые завязи, Верочка на время отвлеклась, и настроение у нее немного поднялось.

По случаю приезда гостей был приготовлен обед, и застолье не обошлось без выпивки. Официантка — на голове копна волос, в белом кокошнике, еле державшемся на макушке, — поставила на стол бутылки с водкой, сухими винами. Затем она подала закуски: и копченые колбасы, и крабы, и сыры, и раннюю редиску с зеленым луком… "Как много всего!" — отметила про себя Верочка и прислушалась, о чем же говорят. Сидевшие рядом Иван Мартынович Гребенников и дядя Ксенофонт озабоченно шептались, изредка поглядывая в ее сторону. Верочка смекнула, что толковали о ней и конечно же о Кострове. Вот дядя Ксенофонт сжал в кулаке подбородок, насупился. А для нее этот его жест выражал слишком много. "Не иначе как Алешка в беде… И почему молчите? Почему скрываете?" — порывалась она крикнуть им.

Погодя немного, Гребенников склонился к только что прибывшему из армии и севшему в центре, по–видимому, старшему начальнику, негромко переговорил с ним, и тот тоже поглядел в ее сторону озабоченно и ласково, и вновь на ухо Гребенникову что–то говорил возбужденно, на кого–то злясь и поругиваясь.

Через некоторое время, когда стаканы и жестяные кружки были наполнены, этот старший начальник встал, представился и сказал что он, командующий армией генерал Шмелев, приветствует на фронтовой земле дорогих гостей с Урала, того самого Урала, который с первых же дней войны, когда стране было особенно туго, стал великой кузницей военного оружия и техники, и желает гостям чувствовать себя как дома.

В это время где–то за посадками бухнул тяжелый неприятельский снаряд, потом второй, третий… Гаубичная артиллерия, стоявшая близко отсюда на позициях, дала ответный беглый огонь. И подлесок как бы застонал, воздушная волна прошлась по верхушкам деревьев, пригибая их. Верочка поежилась, невольно вобрав голову в плечи, а дядя Ксенофонт и тут нашелся, усмешливо сказав, что "надеемся чувствовать себя как дома, если даже этот дом совсем неспокоен — ходуном ходит"… А другой член делегации, слесарь из сборочного цеха, приехавший в тельняшке, словно подчеркивая, что он служил на море, громогласно заявил:

— Ощущение, как на море во время шторма. Но объяви: "Полундра!" — и мы дадим жару!

— Да-а, моряков немцы особенно боятся. Была у нас под Сталинградом морская бригада, помнишь, Иван Мартынович? — обратился генерал Шмелев к начальнику полиотдела.

— Как же, помню, — отозвался Гребенников. — Прямо скажем, тошно было от них неприятелю. При виде полосатых тельняшек трясучий страх охватывал вражеских солдат.

Стрельба унялась. Слово взял Ксенофонт. Он говорил привычные в этих случаях слова о единстве фронта и тыла, отметил, что хотя и нельзя сравнить тыл с фронтом: там только труд до упаду, впроголодь, на лютой стуже, а тут — и кровь льется, со смертью в обнимку лежат солдаты…

— Как вы, чуете нашу подмогу? — спросил у военных Ксенофонт, невзначай предпочтя тосту живую беседу.

— Ощущаем дыхание уральской кузницы, — закивал Иван Мартынович. — Не будь ее, нам бы туго пришлось… Враг мог бы катиться и дальше… А мы ему поддали жару. Из уральского металла!

— Машина его уже пробуксовку дала, — рассмеялся генерал Шмелев и, посерьезнев, добавил: — Но положение страны могло бы, надолго быть смертельно опасным… Урал же, Сибирь и вообще дальний наш тыл восполнили наши потери, а теперь наращивают оружие победы.

Густела темень южной ночи, и генерал Шмелев, не желая больше утомлять гостей, объявил, что пора позволить им отдых — ведь изрядно устали в дальней–то дороге.

— А завтра, надеюсь, повозите шефов по частям, — обратился он к Ивану Мартыновичу. — Прежде всего к танкистам загляните. Полагаю, уральцам интересно будет знать, как их машины воюют.

Когда стали расходиться, оба — и Гребенников и Шмелев — о чем–то снова перемолвились, причем генерал вновь хмуро и встревоженно, как показалось Верочке, поглядел в ее сторону.

Спать ей отвели место в блиндаже, в котором жили девушки из штаба. Некоторые связистки ушли на ночное дежурство, а та, что взяла с собой Верочку и привела в блиндаж, указав на пустующую койку рядом со своей, кончила свою смену.

— Можешь валяться сколько душе охота, — сказала девушка и познакомилась с Верочкой, назвав себя Тоней–сорвиголова.

— Почему вы так себя зовете? — спросила Верочка.

— Вы надолго к нам? — не ответив, спросила Тоня, щурясь.

— Погостим и, наверное, скоро уедем… — каким–то потерянным голосом проговорила Верочка.

— Все равно успеете наглядеться. У нас уха–же–ро–ов! Да я их всех с носом оставляю. Вот так… — большим пальцем она вздернула и без того курносый нос.

Пока раздевались да складывали платья, Тоня расспрашивала гостью, есть ли рынки на Урале, и, узнав, что рынки есть, но все дорого, сочувственно помотала головой, затем интересовалась, как водится, погодой, морозами:

— Наверное, ужасно люто у вас на Урале?

На это Верочка с нарочитой бодростью ответила:

— Привыкли, и морозы не берут. Это сперва было совсем худо. Ватные брюки выдали девчатам, а все равно коленки поотморозили, не говоря уже о пальцах. Коченели, как ледяшки.

— Откуда же вы приехали на Урал?

— Я, к примеру, из Воронежа…

— Ой, подруженька, у меня парень был из Воронежа, такой смешливый и робкий, мамоньки мои!.. Не мог дотронуться рукой до меня. Вот хочу, говорит, протянуть самовольно руку, а она не тянется, будто немеет…

— Это почему же? — сорвалось с языка у Верочки. — Раненая?

— Нет. Он позже был ранен и теперь на излечении в госпитале лежит. Письмами завалил — целые вороха!.. А не мог притронуться потому, что стеснялся, не хотел самочинно…

"Алешка мой тоже такой", — подумала Верочка, и ее охватила возникшая помимо воли ревность. Спрашивала, осторожно пытала и про рост, глаза — все сходилось. "Понятно, это он, мой Алешка… Ну и плутовка, приворожила — и концы в воду", — лихорадочно, помимо воли, твердила Верочка и чувствовала, как всю ее обдает жаром.

— А у тебя есть парень, кого ты любишь? — без обиняков спросила Тоня. — И где он проживает?

— На фронте… У вас, — рассерженно ответила Верочка.

— Стало быть, отняла твоего, — уловив перемену в ней, засмеялась Тоня. — Приворожила.

Подзуживая, Тоня смотрела, как глаза у Верочки наливались и обидой, и беззащитной жалостью. Подошла, взяла Верочку за подбородок, взглянула в глаза, казалось, в самую глубину их.

— Что ты меня так рассматриваешь, ровно кобылку какую! — отстраняясь, в сердцах промолвила Верочка.

— И ты поверила? — сказала Тоня строгим тоном и легла в постель. — Ну можно ли быть такой… глупышкой! Моего зовут Федор, а твоего?.. Чего же молчишь?

Краска стыда залила лицо Верочки. Враз отлегло от сердца, даже как будто похолодело внутри.

"Значит, не он", — подумала она неуспокоенно. Спросила напрямую, может, знает Кострова или слыхала о нем. Ведь все–таки капитан, небось на учете в дивизии. Но Тоня уже засыпала, лишь буркнула в ответ что–то невнятное…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Бурым горбылем дыбилась перед глазами местность. Источенные ветрами и затверделые от жары, рыжели голые холмы, а понизу, в проемах ложбин, скрипел сухостойный чернобыл, сдуваемые ветрами текли пески. По этим вязким, сыпучим пескам и придется идти в наступление.

Приказ из штаба торопил, будто подгонял: на рассвете перейти в атаку и штурмом взять холмы. Соседей что–то не объявляли, а было бы весьма кстати с кем–то взаимодействовать. Придется, наверное, одним брать холмы. Перебегать под огнем. В открытую. Много крови будет пролито. Тот, кто выживет, смоет с себя позорное пятно. Смоет собственной кровью. С убитыми будет проще. Только матери, вечные страдалицы за своих детей, получив похоронную, будут горько оплакивать их…

Уже светает. До момента атаки осталось не больше часа. Есть еще время подумать. Вот и вся жизнь сжалась в мгновение… Ты любил кого–то, набирался знаний, опыта — зачем все это? Через несколько минут тебя не будет. В чем же смысл жизни — да и можно ли постичь его, когда пора молодости еще только пришла, — и что тебя толкнуло на то, чтобы подвести черту под ней сейчас? Судьба? От судьбы не уйти. Но можно ли все объяснить судьбой?

И вдруг совсем простая мысль повернула ход рассуждений Кострова. А впрочем, какая разница: умирать сегодня или завтра?.. Дороги войны еще многоверстны. И в конце концов кому–то придется брать и эти высоты. Не все ли равно — Кострову или другим солдатам? А чем они, другие, безымянные солдаты, хуже Кострова?

"Что такое смерть, и вообще надо ли ее бояться? — подумал Костров, но тут же воспротивился этому и возразил себе: — Нет, со смертью свыкаться рано. Мне же двадцать третий год, мне пожить надо, жить… увидеть эту жизнь, прежде чем уходить из нее. Ну а если снаряд или пуля оборвут эту жизнь? И от меня не будет зависеть — война с этим не считается, она убивает неразборчиво…"

Кострову будто слышался этот собственный голос — голос рассудка. А сердце противилось, и Алексей продолжал говорить и спорить сам с собой.

"Ну а если я все–таки умру? — смирялся на миг Костров. — Ну и что же? Кому–то надо умереть. Не ты, так другой. Умереть на поле боя, в борьбе. Это даже красиво. Не просто случайно оборвется жизнь, а в борьбе. Нет выше чести отдать себя, свою жизнь за дом родной, за Ивановку, за мать, за Верочку… за всех, кого я знаю и не знаю… чтоб только им жилось… Эх, какая жалость, что не собрался послать письмо своим. Давно ждут, терзаются. Взять бы да написать хоть перед атакой домой, матери. Верочке на Урал, и тогда бы легче идти в атаку. Впрочем, не поздно будет и потом, после атаки. И почему нужно обязательно думать о смерти? Может, и на этот раз повезет?"

Рассвет все шире заполнял небо. Мать, наверное, сейчас встала — она рано встает — вышла на порог крыльца, глядит, пригорюнилась, на дальнюю околицу, за мостом.

Дорога домой идет через мост. Мост соединяет, и поля, и всю даль с родной Ивановкой… А что делает Верочка? Интересно, какая погода теперь на Урале? Неужели до сих пор снега метут? Вот бы не следовало ей ходить в метели. Ведь замерзнуть может, глупышка, как тот мастер Тюрин, пропахавший заскорузлыми ледяными пальцами снег, Нет, она умница, с ней этого не случится, Сообщат ли ей, если его, Алексея Кострова, через час–другой подкосит на этих песках вражья пуля? Узнают ли мать и Верочка вон о том холме, где будут лежать его кости?

Безвестны холмы. И безвестны солдаты, которые умирают у их подножия…

…Атака есть атака. Сотни, тысячи еще предстоит атак. И к боям Кострову не привыкать, и не все ли равно, где идти в наступление, в каких рядах и по каким пескам. И пусть он числится в штрафниках. Он–то, Костров, честен перед собой, перед товарищами, в конце концов, и перед обществом. Пусть Ломова жжет стыд и позор. А у него, Кострова, душа нараспашку и чиста. Вот если случится — убьют, жалко будет, что самому Кострову не придется увидеть, когда накажут Ломова. А надо бы Дожить до того часа. Будет расплата… За все — и за лапти, в которых брел из окружения этот Ломов, и за лишние жертвы в дивизии там, в донских степях, по вине того же Ломова, и за все бесчинства самодура. Нет, Кострова пуля не возьмет, даже и в этом бою. Он будет жить. Он в душе всегда останется коммунистом… Он не уступит правду…

Время размышлений кончилось. Настало время действий.

Вперед же — в атаку!

Поначалу немцы почему–то не стреляли, будто заманивали в ловушку своих противников. Даже когда бойцы роты подошли к переднему краю и начали с хрустом ломать прикладами колья, оплетенные крест–накрест колючей проволокой, и сминать, резать, крушить и раскидывать саму проволоку, фашисты встретили этот отчаянный порыв лишь нечастой пулеметной стрельбой с флангов. Пришлось залечь, хотя и ненадолго. Стрельба велась наугад, скорее для острастки. Пластуны из штрафников подкрались к пулеметным гнездам и забросали их гранатами. Наступление, замедленное у проволочного заграждения, возобновилось: перекатами, поддерживая друг друга огнем, штрафники достигли первой траншеи. Похоже, немцы вовсе не ожидали удара на этом песчаном рубеже. Главное сражение велось где–то правее, за лесом. Оттуда доносился гул разрывов, дробь пулеметов. А здесь приходилось наступать по голой песчаной местности и, возможно, надо будет столкнуться грудь с грудью — врукопашную… Пробежав минут десять, то падая, то вставая, Алексей Костров ввалился в траншею и по ее извилинам искал прячущихся вражеских солдат. Кроме двух–трех, поднявших сразу руки, никого не застал, траншея опустела, вероятно, раньше, чем в ней очутились русские.

Привалясь на миг на размятый край окопа, Костров ладонью вытер пот со лба и поглядел вдаль. Там, за лесом, гремела канонада. Темные столбы дыма вырастали над деревьями, летели похожие на белые молнии снаряды ракетных установок, утюжили землю ползающие взад–вперед танки. Над лесом повисли, кидая бомбы, штурмовики. Возможно, там и было направление главного удара. Здесь же первая линия траншей, в сущности, взята без боя. Кострову показалось обидным, что не довелось пока схлестнуться по–настоящему. Но может, немцы заманивают их вглубь, потом возьмут в клещи и перебьют всех. Как бы то ни было, Костров вместе со всеми стал продвигаться дальше, беря один за другим голые холмы. Кончились и холмы. Бежать становилось труднее. Как и другие, Костров вяз в песке. Песок набивался за голенища, песок хрустел на зубах и откуда–то, словно с неба, сыпался за ворот гимнастерки. От песка было невмоготу дышать. Песок попадал в горло, порошил глаза.

Всюду песок, песок…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

После утомительной дороги и переживаний Верочка спала беспробудно, пока свет не начал пробиваться прямыми лучами через оконце в блиндаж. Девушек не было. Лишь одна Тоня зашла уже одетая в гимнастерку и юбку, толстенькая, вся какая–то налитая, и пригласила Верочку идти умываться.

— У нас, правда, комфорта такого нет, как в тылу. Вместо душа ручеек, — усмехнулась девушка. — Зато здорово: водищи, хоть купайся. И птицы поют, вчера соловья слушала.

— А разве они на фронте есть? — подивилась Верочка.

— Кто, птицы? — переспросила в свою очередь Тоня и затараторила: — Я сама раньше не верила, могут ли птицы уживаться с войною, когда все гремит, все дрожит, света белого не взвидеть! Уживаются. Прошлый раз в лес к нам прискакал заяц. Вот была потеха! Вокруг расположились солдаты, а он мечется, дает кругаля, никак не может заслон преодолеть. Бегал–бегал и прилег возле нашего блиндажа. Умаялся, бедный… Девчата принесли ему с кухни капусты, моркови. Да куда уж там, его и след простыл… Ну, айда умываться. Чтобы к завтраку поспеть. На этот счет у нас строго, за опоздание дают наряды вне очереди.

— Какие наряды?

— Картошку на кухне чистить…

Верочке было выдано свежее, хрустящее полотенце, по дороге к ручью она вознамерилась было перекинуть его через плечо, но подруга заметила ей, что не велено так носить или развешивать белье: белый материал сильно демаскирует расположение штаба, а из–за леса может неожиданно налететь вражеский самолет. Верочка посетовала на себя за неосторожность, скомкала полотенце, убрала с головы и цветной платок.

— А это зачем? Платок на голове еле заметен, — проговорила Тоня и восхитилась: — Ой, да у вас косы! Прямо заглядение. А мы тут стриженые, и она сдернула с головы берет, показав короткую стрижку. — Смешно, правда? Раньше были по сю пору… — хлопнула она рукою пониже спины и рассмеялась.

Усмехнулась и Верочка, дивясь подруге, стриженной под мальчишку.

Рука об руку они сошли по откосу на дно впадины, где сочился ручей. Но умываться прямо из ручья не стали, прошлись чуть ниже, где была проложена подземная труба, из которой хлестала чистейшая вода. Умывались, сняв верхнюю одежду, разговаривали.

— Тоня, скажите мне, пожалуйста, можно разыскать на фронте одного капитана?.. — обратилась Верочка.

— На фронте туго, а в нашем хозяйстве проще пареной репы. Кто он вам доводится и в каких войсках служит?

— Костров Алексей, по батюшке Дмитриевич. Капитан. А где служит? Постой… Вроде бы командует бойцами…

— Значит, пехтура, — усмешливо проговорила Тоня. — Офицер, ведающий кадрами, мой личный приятель, и я попытаюсь выведать. А может, тебе самой напрямую потребовать, так и так, мол, из делегации…

— Неудобно.

— Что тут неудобного? Не будут же от тебя скрывать капитана. Подумаешь, личность какая, — покривила губы Тоня. — Ладно, вечером я тебе доложу исчерпывающие данные.

Небольшая, сплетенная из прутьев столовая была безлюдна. Навал алюминиевых ложек и мисок говорил о том, что завтрак кончился, и Тоне пришлось упрашивать дежурного, доказывать, что, мол, приехала гостья с Урала и с нею допоздна просидели.

— Знаю, гулянкой занимались, так сказать, лепестки цветов считали, подвел итог дежурный и кивнул в сторону солдата в белом халате: — Выдать по две порции, так сказать, штрафные, и проследить, чтобы все было съедено подчистую!

— Есть получить по две порции! — весело отрапортовала Тоня. — А коли добавочки попросим — дадите?

— Охотно, — кивнул дежурный.

Верочке завтрак понравился, особенно нахваливала гречневую кашу, заправленную салом. Запивали абрикосовым соком, и, чтобы утолить жажду, Верочка выпила целых две кружки.

После завтрака Тоня провела Верочку в блиндаж и велела ждать членов делегации, а сама поспешила на коммутатор.

Скоро подъехал "виллис", и Верочка протиснулась на заднее сиденье, где уже были дядя Ксенофонт и слесарь в тельняшке. Впереди, рядом с водителем, сидел Иван Мартынович. Он спросил, обращаясь к девушке:

— Как чувствуете себя на новом месте?

Верочка ответила постылым голосом:

— Так, нормально. Но чего вы свидеться не даете, вроде прячете от меня… капитана…

— У каждого своя болячка, — не утерпел Ксенофонт, когда уже поехали. — Птица тоскует по небу, а девица по парню.

— Уладится. Все уладится, — заверил Иван Мартынович и поглядел за оконце.

Они въехали в лощину, где стояли танки, укрытые сверху маскировочными пологами и ветками кустарника. Приезду уральской делегации рады–радехоньки были танкисты. Еще бы! Ведь они знали, что путь танков, которые теперь действуют вот здесь, на фронте, начинался с Урала. И стоило сейчас членам делегации выйти из машины, как стоявшие поблизости парни в комбинезонах сразу обступили их. Посыпались вопросы: что да как, нет ли земляков, и неужели эта белокурая девица тоже делает стальные громадины — у нее же ручки белые…

— Минутку внимания, товарищи, — жестом попросил тишины начальник политотдела Гребенников. — Сейчас выступит перед вами глава делегации Ксенофонт Родионович Беспалов.

— Дорогие мои сынки! Мы приехали издали, можно сказать, из холодного края, но привезли вам тепло… Тепло отчего дома, который вы защищаете, тепло сердец матерей и жен, которые по вас исстрадались и ждут вашего возвращения с победой!.. — Ксенофонт Родионович передохнул малость и продолжал крепнущим голосом: — Когда–то, надеюсь, будет объявлено, сколько танков и орудий дал фронту Урал. Ведь каждодневно колоннами выходят из цехов, колоннами! — он потряс в воздухе руками. — Окромя того, наш батюшка-Урал принял на свою хребтину эвакуированные заводы, и все они теперь действуют в полную силу, работают днем и ночью… Поверите, люди мужчины, женщины, девушки, среди коих можете видеть и вот нашу голубоглазую красавицу, — указал Ксенофонт на Верочку, заставив ее покраснеть, — все — старые и малые — трудимся, сутками не выходя из цехов. Мы засыпаем на ногах, не отходя от рабочих мест!.. Теперь, правда, крыши над головой есть, а раньше, года два назад, трудились под открытым небом, в лютущие морозы… Изнашивается обувь, подбиваем деревянные подошвы… С питанием тоже туго. С хлеба на квас перебиваемся. Слава богу, картошка в прошлом году уродилась. Тем и питаемся. Но никто не унывает, каждый готов работать до упаду… Мы знаем, что вырвать победу у такого злобного и кровожадного врага, каким является фашизм, нелегко. Вместе с вами в тылу куем победу. Недаром называют Урал железным поясом державы, это истинно так! — закончил Ксенофонт Родионович.

По настоянию танкистов выступила и Верочка.

— Я не больно речистая, — заговорила она. — Кто–то здесь сказал про мои руки, что они белые. Я не стыжусь показать вам их. — Она приподняла ладони, поворачивая ими и так и сяк. — Видите, мои руки не такие белые… Все в мозолях… Но рабочий люд не боится мозолей, лишь бы это на общее дело шло, приближало нашу победу!

Все аплодировали Верочке, а Иван Мартынович, растроганный, поцеловал ей руку.

От имени танкистов слово держал сержант Кудинов. Плотного сложения, улыбчивый парень, он картинно выставил вперед правую ногу и заговорил о боевом пути, пройденном товарищами по оружию от самого Сталинграда через степи Украины, назвал храбрых танкистов и что ими сделано и под конец, не смущаясь, вызвался быть… ухажером красавицы, у которой хоть и в мозолях руки, но, право же, золотые руки!

— Знает лакомый кусочек! — поддел кто–то.

— Еще захочет в свадебное путешествие на танке! — хохотали ребята.

Верочка залилась краской и отвернулась.

— Между прочим, — заметил Гребенников, — сержант Кудинов не сказал о себе, а напрасно. Пусть покажет свой танк.

— А чего показывать: танк как танк. Из уральской стали и побивает крупповскую!

— А все же покажи гостям, — настоял Гребенников.

Они подошли к его танку, и сержанту велено было снять чехол с орудия.

— Считай, Верочка, сколько звезд помечено на стволе пушки, предложил Гребенников.

Звезд было много, Верочка даже сбилась со счета. Вновь пересчитала, объявив, что их четырнадцать.

— Ну вот видите: четырнадцать крупных целей угрохал, — говорил Гребенников. — Прямо скажем: удалой жених. Но должен и огорчить сержанта опоздал. У Верочки есть на примете женишок.

— Жаль, — вздохнул Кудинов.

Весь день шефы ездили. Побывали у артиллеристов, чьи пушки стояли на закрытых позициях, у саперов, наводивших переправу через Северный Донец, и всюду их встречали радушно.

* * *

Тоня уже поджидала Верочку в блиндаже, сразу не заговорила, чтобы не огорчать подругу, подошла к зеркалу, начала пудриться и наконец обронила, играя глазами:

— Ребенок еще ты… неразборчивый! Уму непостижимо, с кем могла связаться.

— Как? Ты… Ты что–нибудь узнала?

— Узнала, — протянула Тоня. — Ну и натворил этот капитан Костров. Недостоин того, чтобы одной печалиться, а другой наводить о нем справки.

Верочка остолбенела. Ее остановившиеся глаза и бледность на лице испугали Тоню, которая в сердцах бросила пудреницу на кровать, подступила к Верочке:

— Чего зашлась? Чего? Парень набедокурил, а девушка принимает к сердцу все беды, все болячки.

— Не терза–а–й… — простонала Верочка. — Го–во–ри же, где он?

— Угодил Костров в штрафную роту, вот так!.. Я бы на твоем месте не то что горевать, а слезинки бы не пролила! — негодовала Тоня, жаля подругу колючими глазами.

Прерывисто дыша, готовая разрыдаться, Верочка молила:

— Что это за штрафная? Не мучай меня. Скажи…

Та невозмутимым тоном продолжала:

— Это… когда человек серьезно провинился, срывают с него погоны, лишают наград, всех заслуг — и держат под охраной. Ведут в бой туда, где особенно опасно, где кровью можно смыть преступление.

— Но в чем его вина? Какое преступление? — допытывалась Верочка.

Неумолимая в своем безразличии Тоня, глядя на вконец обезумевшую Верочку, сказала брезгливо:

— Фу! Стала бы я мучиться. Кто он для тебя? Муж? Нет. Отец семейства? Тоже нет. Просто знакомый, если не сказать хуже?.. А таких полно, как в пруду карасей… Охота тебе убиваться! Хотел этого — вот и попал, пусть расплачивается… — Тоня стала надевать армейские брюки, путаясь в штанине.

— Перестаньте так говорить! — вскрикнула Верочка, слова связистки действовали на нее, как удары бича, но она вовсе не хотела мириться с мыслью о постигшей Алексея беде и признать его виновность. — Я не верю! добавила она в отчаянии. — Костров не такой, за кого вы его принимаете. Он — честный, много раз битый… то есть раненный в боях.

— Мало ли раненых, не с такими званиями и заслугами упекают туда же… в штрафную! Ручаться, миленькая, нельзя.

— Вы меня простите, но… но… вы просто каркаете, как ворона! гневно отрезала Верочка, выскочила из блиндажа и побежала куда глаза глядят.

На краю леса она увидела сваленные в кучу валежник и прошлогодние листья. "За что мне наказание дано…" — подумала Верочка и вдруг почувствовала себя такой обиженной, слабой, что невольно присела, закрыла лицо руками и заплакала навзрыд.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Они продолжали наступать. Падали… Раненые, зарываясь в песок, стонали, просили помощи.

Рота миновала одну траншею, в рукопашной схватке очистила вторую… На третьей залегла, достигнув намеченного рубежа.

А там, правее и теперь уже сзади, гремело сражение. И этот гром не двигался, утихая или вспыхивая то в одном, то в другом месте. "Тяжело ребятам. Оборону прорывают", — смекнул Костров и, будто осознав себя командиром на поле боя, взмахнул винтовкой над головой, крича исступленно:

— Слушайте все! Поможем правому соседу! Берем правее… Ударом во фланг!..

— Кто тебя просил, — возразил находившийся рядом с ним седой человек, видимо, из бывших ополченцев.

— Помочь надо… Выручить…

— Мне никто не помог, когда беда стряслась, — огрызнулся седой. Пусть воюют, как смогут. А мы достигли назначенного рубежа, и баста! — И он демонстративно залег на бугорке, обдуваемом ветром.

— Ну и зловредный элемент! — ругнулся на него Костров.

— За такую подмогу тебя… расстреляют! — зло косясь на Кострова, огрызнулся седой.

— А вам, папаша, надо бы по морде съездить! — ответил с той же злостью Костров.

— Что же тебе мешает?

— Старческий возраст ваш… брюзгливый! — продолжал сердито Костров. — Попомни, дурья твоя башка: когда соседнее подразделение задержано огнем и не в силах продвинуться, ему обязаны прийти на помощь другие. Так устав велит! — И уже ободряюще заключил: — Добьемся успеха, и, глядишь, нас раньше времени восстановят во всех правах.

— Твоими бы молитвами в рай попасть! — съязвил седой.

Повременили, пока остальные подтянулись на достигнутый рубеж. И каким же ясновидящим оказался Костров, когда по цепи голосом передали приказ командира взять правее и двигаться на звуки участившейся пальбы — к лесу.

Перемежая бег со стрельбой, они стали заходить противнику во фланг.

Для немцев этот удар, видимо, оказался наиболее опасным: их фланг был почти не защищен. Завидев русских, появившихся уже в ближних тылах, начали сматываться стоявшие в лесу повозки с ящиками боеприпасов, зон покатила полевая кухня на конной тяге. Второпях оставленный открытым, котел бултыхался, из него выплескивалось варево.

— Ребята, окорачивай, а то весь суп расплескают! — громко насмехался Костров.

Остановясь, он приседал, с колена целясь по лошадям. Одна крупная лошадь свалилась, потянув за собой упряжку и кухню.

На пути попалась батарея, ее огневые позиции были настолько ловко и тщательно закрыты маскировочной сетью, что пушек не видно было, лишь по звуку выстрелов угадали. Но и немецкие артиллеристы обнаружили, хотя и поздновато, русских, заходящих с тыла. Оказавшись друг от друга в ста, а то и меньше шагах, обе стороны начали отбиваться гранатами, стрелять из автоматов, и немцы, уже поняв, что им не сберечь ни себя, ни своих пушек, побросали орудия и побежали лесом, укрываясь от пуль за деревьями.

Кажется, проворнее пошли и соседи. Вон уже ружейная перестрелка завязалась в подлеске. И танки с наплывающим ревом — похоже, наши! двигались все ближе, чтобы утюжить глубину обороны. "Ну, кажется, перемогли. Теперь не остановишь", — полегчало на душе у Кострова, и он побежал со всеми дальше, пытаясь охватить подлесок.

Из редкого кустарника наперерез атакующим бойцам вышли танки. На броне лепились стрелявшие автоматчики в маскхалатах. Судя по башням с намалеванными на них белыми крестами, танки были немецкие. Видимо, они стояли в резерве и предназначались совсем для другой цели. Их немного шесть штук, но и биться с ними винтовками не было никакого резона.

Костров сообразил крикнуть, что нужно сбивать с танков десант, который особенно опасен, если танкам удастся приблизиться. Бить по десанту, сидящему наверху сравнительно медленно ползущего танка, очень удобно: после каждого залпового выстрела кубарем летели с машин автоматчики. Танки между тем угрожающе приближались. Бойцы отбивались гранатами, одна машина завертелась на месте, выпуская ребристый пласт гусеницы.

Другие надвигались, ведя стрельбу из крупнокалиберных пулеметов. Привстав на колени, Костров швырнул гранату, но что–то обожгло левую руку у плеча, и, стиснув зубы, он упал. Подминая кочкарник, танк навис всею громадой. Не успел прижаться к земле Костров, как танк прогремел в самой близости, едва не раздавил его, ударив углом борта.

Он лежал, не смея шевельнуться скорее из–за боязни, что раздавлены онемевшие, совсем не повинующиеся ноги. Рука ныла, с плеча стекала по рукаву гимнастерки кровь, ее солоноватый вкус почему–то ощущался на губах. "Откуда же и во рту кровь?" — содрогнулся Костров. Сплюнул, показалась кровь на траве, хотел еще раз выплюнуть, слюны не было, и рот был сух и наждачно шершав. Потянулся правой рукой к губам, крови на пальцах не оказалось. Кровь сочилась по рукаву гимнастерки из плеча. Пожалел, что перевязочного пакета не было при себе, лихорадочно начал рвать с подола нижнюю рубашку, вырвал клок, а перевязать одной рукой не мог. Стал придерживать рану скомканной тряпицей, лишь бы не потерять много крови.

Он хотел встать, тело не повиновалось, не двигались ноги, будто налили в них свинец. Мелькнуло вырванное из детства сравнение: "Как бабки, которые заливал свинцом". Алексей поглядел на солнце, чтобы определить время, — оно клонилось к западу, значит, уже вечерело. Что будет с ним, когда совсем стемнеет? Бой куда–то перенесся, похоже, успешно удалился вперед, так как стрельбы из легкого пехотного оружия уже не слышно, бьют только гаубицы, над головой пролетают с тяжелым шелестом снаряды.

Костров стонет, пытается кричать, звать на помощь, а голоса не получается. Кто поможет, и найдут ли его, чтобы подобрать?

Ночь для одиноко лежащего раненого человека жестока. Ночь в безвестности может кончиться для него медленной смертью от той же потери крови. И он силится ползти туда, к своим, на поле боя, смутно соображая, что по ночам санитары, по обыкновению, подбирают раненых. Неожиданно для самого себя почувствовал ноги, пошевелив пальцами, и обрадовался: значит, в ноги не ранен и они вовсе не раздавлены, можно двигаться. А встать не в силах, надо ползти. Увидел впереди себя кустик, протянул правую руку к веточке, ухватился, подтянул свое кажущееся слишком грузным тело. Цепко сжимая в руке пучки тонкого краснотала, сдвигался. Прополз метр, другой… Устал, тяжело дышалось. Передохнул. И вновь полз и полз. Кончились и красноталовые кусты. Но хотя и выбрался из низины, ползти стало не легче. Мешал песок, не за что было ухватиться, чтобы подтянуть тело. Наглотался песку — не продыхнуть.

Усталость, неимоверная усталость расслабила его совсем. Он прилег, и сразу навалилась, сдавливая, дрема…

Под утро услышал близкое тарахтение моторов, разжал веки, увидел проходящие по наезженной колее один танк, другой. Узнал по башням, что танки свои, приподнял руку, пытался кричать — голоса не было. И танки проследовали дальше. И опять стало тихо. Эта тишина поначалу испугала, но и успокоила: раз ушли танки вперед, значит, он на отвоеванной земле, и ему теперь не страшно.

А все же… Все же не понять, где он и что с ним будет? Опять стало темно. Это ему показалось — галлюцинация. Просто от света танковых фар померещилось, что уже утро. И может, танки не свои — чужие. Тишина глохнет, и темень как в мертвецкой. Через какое–то время Костров услышал шорох, до того явственный и близкий, что невольно обдало тело жаром. От озноба вздрогнул, мелкая нервная дрожь не прекращалась. Произвольно, сам того не замечая, потянулся за перочинным ножом. Другого оружия не было при нем. Можно и ножом прикончить себя. Да это же ветер колыхнул сухую траву! От того и шорох. Нет, вовсе не от ветра. Предельно напрягся, будто врастая в землю, ждал. Кто–то идет. Шаги слышны. Все ближе. Нож в руке… Попробуйте подойдите… Не дамся в руки. Не ждите. Костров не годится для плена. Не возьмете… Погоди, да это же говор русский. Кто может быть? Кто?

Между тем голос слышался крепкий, совсем здоровый.

— Парадоксы случаются на войне, — говорил один. — Мы штрафников на самое опасное, гибельное место посылали… И атака их была вспомогательная, ложная. Проще говоря, на погибель их слали, а они, вишь… Сумели помочь прорвать оборону… И вон куда махнули! — доносилось до Кострова.

Этот голос проплыл мимо и начал удаляться, будто тонул в вязкости предрассветного воздуха.

Кострову ничего не оставалось, как крикнуть. Напрягая дыхание, он подал невнятный зов о помощи. То были не слова и не крик, а стон. Хриплый, будто исторгнутый из земли.

— Слушай, кто–то лежит. Притворился, — и произнесший эти слова, засветив жужжащим фонариком, грозно добавил: — Кто тут?

— Я… Это я… По–омо–гии-те… — слабо, на потере голоса, промолвил Костров и приподнялся на локте, точно просовывая в темноту голову.

Человек склонился над ним — огромный и неуклюжий, будто запахивая и совсем прикрывая шинелью. Не дотронулся рукою, только сказал своему напарнику, что лежит какой–то раненый и надо, мол, позвать санитара, чтобы подобрал и свез в медсанбат.

— Товарищ генерал… — позвал другой, ушедший вперед, и Кострову послышалось, что это голос Завьялова. — Генерал Ломов, где вы? Вон немецкий танк, почти исправный… Да чего вы там? Раненых на поле много, подберут без нас…

Ломов переступил через лежащего и зашагал.

У Кострова будто оборвалось сердце. Он рухнул наземь, зарылся лицом в песок. Лежал, терзаемый обидой, гневом и своей беспомощностью. Лежал терпеливо, уже не прося о помощи, и никого не звал. Холодел, стыл, мерз телом и духом, скорее, от нервного потрясения и одиночества на поле минувшего боя.

"Генерал Ломов… Товарищ!.." — слышалось ему всю длинную ночь.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Телеграмму приняли из Москвы по аппарату Бодо. Но оказывается, и телеграммы могут опаздывать.

В ней сообщалось:

"Наблюдаются факты грубого извращения приказа No 227. Вместо насаждения подлинной воинской дисциплины и усиления борьбы с действительными паникерами и трусами под эту категорию попадают иногда честные и стойкие бойцы и командиры. Так, расследованием установлено, что заместитель командующего фронтом генерал Ломов П. С. лично отдал приказание капитану Кострову А. Д. и вверенным ему бойцам расстрелять немецкую транспортную колонну, в которой находились раненые и обмороженные. Несмотря на выполненный приказ и очевидные проявления гуманности, капитан Костров властью генерала Ломова был разжалован в рядовые и отправлен в штрафную роту.

Подобные проявления бесчинства допускались Ломовым и ранее неоднократно.

Распоряжением заместителя Верховного главнокомандующего генерал Ломов П. С., как неспособный выполнять обязанности заместителя командующего войсками фронта и за факты произвола и бесчинства, допущенные по отношению к военнослужащим батальона и его командиру т. Кострову, от должности отстранен.

Восстановить т. Кострова А. Д. в прежнем звании "капитан" и во всех других правах командира, а за подлинно гуманные поступки, поднимающие авторитет советского офицера, наградить орденом Красной Звезды…"

Прочитав телеграмму, Шмелев невольно потянулся за носовым платком и начал вытирать глаза. Последнее время Николай Григорьевич все чаще замечал за собой эту слабость: стоило ему поволноваться, как на глазам появлялись слезы, "Нервишки сдают", — подумал он с сожалением.

Он позвонил в свою прежнюю дивизию, связался с Гребенниковым и заговорил волнуясь:

— Иван Мартынович, дело есть. Срочно кати ко мне.

— Но я же шефами занят… Свалилась эта Верочка на мою голову, не знаю, как и успокоить, — пожаловался Гребенников.

— Как раз ее и касается. Получена телеграмма из Москвы, наша докладная сыграла роль… Да–да, выиграли, можно сказать, битву. Приезжай — узнаешь, — и повесил трубку.

Штаб дивизии находился поблизости, и Гребенников примчался на "виллисе" очень скоро.

Зайдя в блиндаж командарма, Иван Мартынович кивком поздоровался со Шмелевым, перехватил из его руки протянутую телеграмму, бегло пробежал глазами, снова углубился в чтение, затем, хмурясь, проговорил:

— Ну и ломовщина.

— Сковырнули, — произнес без всякой радости Николай Григорьевич. — И мы могли быть довольными, но… опоздали.

— Искоренять зло никогда не поздно.

— Разумеется, — кивнул Шмелев и потер переносицу. — Но вот с Костровым… Ты бери с собой эту девчушку и скачи в расположение штрафной роты, забирай его оттуда… Но боюсь, что он уже искупил свою мнимую вину…

— То есть как это?

— А так… В Голой долине, на Северном Донце, насколько мне известно, второй день идет сражение… Там была введена в бой штрафная рота. Потери, конечно, понесла…

— Да-а… — озадачился Иван Мартынович. — Но если… что произошло с Костровым, не надо бы девицу везти. Убивать горем…

— Она будет еще хуже убита. Проклянет всех, и нас с тобой, если правду не узнает… Будем надеяться на благополучный исход. Растолкуй ей все без прикрас. Горькая правда лучше сладкой лжи.

Николай Григорьевич встал, давая понять, что медлить некогда и что дорог каждый час.

Времени на обратную поездку и на сборы Ивану Мартыновичу потребовалось немного, и вот уже зеленый "виллис" катил по пыльной, исслеженной фронтовой дороге. Сидевший рядом с водителем Гребенников то и дело оборачивался, глядя на Ксенофонта, увязавшегося с ними в поездку, а чаще — на угрюмо притихшую Верочку.

Поглядев на карту, Гребенников начал сличать ее с местностью и шепнул водителю, что они уже проскочили, надо вернуться и ехать вон по той развилке, направо в лесок.

Когда приехали, Гребенников оставил сидеть в машине и Ксенофонта и Верочку, а сам куда–то ходил, с кем–то говорил. Потом поехали дальше. Отрезок пути Гребенников не говорил, был сосредоточен и молчалив. Вновь останавливались, и вновь Иван Мартынович ходил с кем–то говорить, у кого–то узнавать. Вернулся суровый, не зная куда и прятать разгневанные и вместе с тем жалостные глаза.

— Что–нибудь случилось? — спросил Ксенофонт Родионович.

— Случилось… — неопределенно промолвил Гребенников.

— С Алексеем? Убит? — ужаснулась Верочка.

Гребенников посмотрел на нее строгими глазами.

— Ранен, — грубовато ответил он. — Ничего страшного… Просто… Ну… царапнуло малость… Только не хныкать, слышишь? Не распускай нюни, держи себя… Не такое бывает, и то… — Он говорил нарочито суровым голосом, желая тем самым сбавить горе, которое обрушится на нее.

— Пойдем, Верочка. Пойдем, касатка, — добавил, наоборот, мягким голосом дядя Ксенофонт. Взял ее за руку и повел в лес, куда шагал Гребенников и куда показывала дощечка — стрелка с красным крестом.

Позднее Верочка, увидев лежащего на носилках, без кровинки в лице, Кострова, сразу не поверила, что это он, будто и не признала в этом раненом, заросшем бородой, своего Алексея, но с мгновенным криком: "Але–е–шка!" — обхватила руками его голову, упала, приникла к нему, смотрела ничего не видящими глазами, ощупывала пальцами в мелкой дрожи, гладила исхудалое лицо, шею… Крепясь через силу, Алексей здоровой рукой прижал на минутку к груди ее голову со светлыми, как спелые колосья, волосами. Прижал и застонал от боли, причиненной движением. Она осторожно взяла его за руку, веря и не веря, что пульс бьется, вгляделась в глаза, в лицо, на котором нервно подергивались мускулы.

— Раненому нужен покой, — проговорил начальник медсанбата.

Верочку увели в отдельную комнату–сторожку. И Гребенников, и старичок Ксенофонт, который держался за грудь, шумно глотая воздух, и начальник медсанбата уговаривали ее быть спокойной, возвращаться в штаб дивизии. Верочка и слушать не хотела. Твердила одно: ни на кого своего Алешку не оставит! Вплоть до того, что останется в армии. Берут же добровольцев!

— Я должна быть с ним! Понимаете, должна! — с решимостью заладила она.

Ксенофонт Родионович разводил руками, не зная, как в таком случае поступить. И наконец, обронил:

— Согласимся, полагаю, с Верой. Я, как руководитель делегации, санкционирую ее уход на фронт. Для пользы дела и, конечно, для обоюдного счастья… Надо согласиться.

— Ой, дядя Ксенофонт, век не забуду вас! — и Верочка потянулась целовать его.

— Ну, будет… Хватит!.. — ворчал старичок. — Оставь для своего Алешки!

Не раздумывая, Гребенников сказал:

— Ладно, коль ее желание пойти добровольцем, можем оставить в армии. Пусть временно побудет при раненом Кострове… Мы же в дивизии зачислим ее на полное довольствие, вернется отсюда к нам, выдадим обмундирование, будем учить солдатскому ремеслу… А в свободное время она будет навещать Кострова. Где он будет лежать на излечении? — спросил Гребенников у начальника медсанбата.

— Ранение такое, что придется везти в полевой армейский госпиталь.

— Ну, ничего… Недалек путь, будет проведывать.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Раненые, способные передвигаться, шли своим ходом — пехом, как они это называли, — другие, лежачие ехали на повозках, на полуторатонных грузовиках и даже на тряских двуколках. В медсанбате, упрятанном в подлеске, мест в брезентовых палатках не хватало; раненых приходилось укладывать на раскладных койках в затишке возле кустов орешника или прямо на земле. Мучения свои они переносили молча, и если что и требовали, то разве глоток воды. Лишь порой, прикованные тяжелым недугом, в забытьи, в бреду, вскрикивали исступленно слова команды, а иные повторяли тихо и подчеркнуто вежливо:

— Сестра… Сестричка…

Верочка огляделась: никого из свободных, не занятых делом медицинских сестер не увидела, и ей вдруг почудилось, что зовут, молят подойти ее, только ее, и она, на миг растерявшись, не зная, как и чем помочь, что–то невнятно шепнула Алексею, начала успокаивать, просила потерпеть. Потом вместе с подошедшей сестрой она снимала окровавленные бинты, второпях наложенные санитарами еще на поле боя, и накладывала чистые повязки, подносила, кому позволено было пить, в алюминиевой кружке воду, и те опорожняли ее жадно, крупными глотками. Успокоенные, они благодарили Верочку ожившими глазами.

Проходивший мимо начальник медсанбата увидел Верочку в белом халате, забрызганном кровью, и похвалил:

— Новый сотрудник. Возьмем на полное довольствие, и не нужно в дивизию возвращаться.

— Ой нет, товарищ начальник, я не могу.

— Почему?

— Крови боюсь.

— Не велик страх. Привыкнешь. А что касается крови, ее боятся не только люди, но и животные. Например, волки совсем не могут переносить красный цвет.

— Но почему так? — удивилась Верочка.

— У них надо спросить. Вероятно, красный цвет в их представлении связан с собственной кровью, обычно сопровождаемой болями.

"Так и я не могу смириться со своей болью", — подумала Верочка, поглядев в сторону Кострова. Спросила у начальника, когда повезут вот его, капитана.

— Первичную обработку сделали? — обратился начальник к сестре и, получив утвердительный ответ, поглядел на ручные часы: — Не позже как через два часа отправим его дальше, в армейский госпиталь. Так что будьте готовы ехать.

Начальник ушел. А Верочка догадалась, что перевозка Алексея в госпиталь связана будет со сложной операцией, и ходила сама не своя, будто потерянная. И пожилая сестра, заметив, что с нею творится что–то неладное, насильно заставила передохнуть. Верочка посидела у койки Алексея спрашивала, как себя чувствует и что болит. А он, вот уж твердокаменные мужчины, мотал головой, отнекивался, что ничего не болит и вообще чувствует себя недурно.

Спохватясь, что надо бы в дорогу где–то раздобыть молока, она спросила у сестры, есть ли поблизости селение, Та показала на видневшийся из–за деревьев на опушке дом лесника, и Верочка побежала туда с бидончиком.

Подчеркнуто смело, будто фронтовичка и прошла полвойны, Верочка открыла дверь и шагнула через порог, окликнула громко:

— Хозяева есть?

Ей отозвалась эхом холодная, какая–то застойная пустота комнаты. Минут через пять половицы в прихожей зашевелились — Верочка испугалась, хотя и не сдвинулась с места. Сквозь раздвинутые доски просунулась женская голова, лицо было багровое, отливающее синью.

— По голосу пизнала, що ты дивчина. А думала — Погани каты… вылезая и отряхиваясь от залежалой пыли, говорила женщина, и подбородок у нее трясся от страха.

— Мамаша, найдется у вас молоко?

— Каты забрали все… Пошукаю, глечик сховала…

— Глечик — это стаканчик, что ли? — переспросила девушка, не поняв.

— Кувшин, по–вашему, — ответила хозяйка. — Нема молока.

— Продайте, мамаша, раненые просят, при смерти ведь… — настаивала Верочка.

— Коли треба, поделимось, — и хозяйка опять скрылась в погребе.

Верочка тем временем прошла в переднюю горницу, села на сооруженный из мешков топчан, ждала. Скоро хозяйка вынесла из погреба кринку молока.

— Корову уберегли? — поинтересовалась Верочка.

— Сховали в лесу.

— Теперь где же — пасется?

— Та ховаемо… — Поглядела на дивчину недобро и — напрямую: — Можуть забрати…

— Кто же беспокоит вас?

— Та и… партизаны, — созналась хозяйка, размахивая руками.

— Это вы зря, мамаша, наговариваете! — сурово сказала Верочка. — Если партизаны что и брали, то небось по нужде… А мешки–то с чем? — Верочка, не дожидаясь ответа, пощупала рукою, один мешок был надорван с угла, из него просыпалось несколько зерен крупной пшеницы.

"Ну и дела… — подумала в сердцах Верочка. — Корову спрятала, пшеницу скрыла под сиденье, свининку небось ела, а партизан ругает… Для одних война — голод, разруха, слезы, а для других — житуха…"

Она вспомнила, как уже весной, на втором году войны, у них, в Ивановке, нечего было есть, собирали на еще не подсохшем картофельном поле старые гнилые картофелины, тем и питались. "А эта молочко попивала, пшеничкой пробавлялась. Вот уж истинный кат!" — злясь, вновь подумала Верочка. Припомнила, что в пиджачке, в нагрудном кармане, лежат деньги, нащупала хрустящий червонец, положила на стол, взяла кринку молока и ушла.

Когда Верочка вернулась, раненых уже выносили к повозкам. Она помогла уложить Алексея, с позволения сестры напоила его и других раненых молоком, остальное сохранила в кувшине, чтобы взять с собой. Знала, что дорога неблизкая и ей все время придется тащиться за повозкой, но согласилась идти за Алексеем хоть на край света. Сопровождала раненых старшая сестра, дородная и с сердитым лицом. Когда Верочка пыталась намекнуть, что она, в сущности, могла бы и одна с помощью повозочных отвезти в госпиталь всех раненых, а не только капитана Кострова, та посмотрела на нее свирепо, обругав при этом, чтобы не совалась со своими предложениями.

— Ты же понимать должна, кого везу, — тяжелобольных… И я за них головой отвечаю! — говорила сестра.

Обоз тронулся.

Костров лежал лицом кверху. На передке восседал, напевая что–то себе под нос, пожилой и бородатый, как леший, повозочный, а Верочка, то и дело забегая сбоку, старалась не сводить глаз с Алешки. Откровенно–то говоря, Костров был и не рад приезду Верочки, даже злился, что появилась она в неурочный час. Говорил он мало, охал, видимо, боль резче ощущалась при каждом толчке. И жгло руку, до того жгло, что как будто горит тело.

— Тебе дурно, Алеша?

— Нет.

— Может, голове низко, подложить что–либо?

— Нет.

— Ну, чего тебе хочется, скажи?

Алексей и на этот раз упорно отнекивался.

— А знаешь, как я ждала этой встречи. Пускай, думаю, и ранен… И в службе неладно. Но ты же Алешка, и остался для меня Алешкой. Добрый, милый…

Заглядываясь на него, она шлепала ботами по грязи. В одном месте дорогу размыла лужа, и Верочка, не глядя под ноги, нечаянно поскользнулась, поползла по жиже ногами, зачерпнула ботами воды.

— Батюшки мои, потонуть можно! — завизжала она, не уронив, однако, кувшина, который держала за горлышко пальцами. Пока выбиралась из лужи, повозочный глядел на нее, усмехаясь:

— Ну и молодец, драгоценность не разлила. Молоко. — И приветливо добавил: — Хватит тебе месить. Давай–ка, умащивайся тут… — Он подвинулся, уступая место рядом.

— Я пешком, мне так удобнее, — отказалась Верочка, и опять к Кострову: — Чем тебе помочь, что–нибудь надо?

— Не следует тебе мучиться, — буркнул в ответ Костров.

— Почему? — насторожилась она, невольно поджав губы.

— Зачем страдаешь, муки на себя лишние берешь?.. Я прикован… Надолго буду прикован к койке… А ты? — он посмотрел на нее. Она уловила в этом взгляде какое–то внутреннее согревающее тепло, хотя глаза и выражали суровинку, и ответила с придыханием в голосе:

— Я от тебя никуда… никуда не отлучусь… Пока не вылечишься… Буду с тобой…

— Но ведь госпиталь… Где ты будешь скитаться? И вообще… Уезжай!

— Нет, не уеду, — настаивала она. — Я уже договорилась с Иваном Мартыновичем, и он дал согласие оставить меня.

Она всматривалась в его лицо пытливо, ожидая, как он это воспримет осудит или обрадуется? А Костров лежал навзничь, вроде бы ко всему безучастный. И только по лицу, бледному и как будто затравленному, можно было угадать, что внутри у него происходила борьба. Смутная надежда сменялась мрачностью, и он смотрел то ясно и открыто, то морщил лоб, думая в этот миг о чем–то другом, не о своей ране. Насколько она серьезна, Алексей не знал, хотя и ныла колючей болью забинтованная рука, и он едва крепился.

Дорога, как нарочно, была ухабистая: колеса скрипели, то сползая в рытвины, то подкидывая кренящуюся из стороны в сторону повозку. Верочка старалась, как могла, помочь ему: поправляла одеяло, которым–он был накрыт, приглядывала, чтобы не сползала повязка.

— Какое несчастье… Я же просила, не подставляй себя под пули… Не уберегся… — Она поглядела ему в глаза как будто с легким укором, увидела, как он шевелит потрескавшимися губами, не в силах что–то сказать, и встревоженно спросила: — Пить хочешь, да? Дядя, товарищ ездовой, на минутку остановись, пожалуйста. — Она забралась на повозку, поднесла ко рту Алексея кувшин, и он, отпив глотка два, сказал без передыха:

— Спасибо.

— Пей, пей еще… — настаивала Верочка.

Услыхав ее ласковые слова, он оживился, глаза его потеплели.

Дорога пошла через луг, и, завидев на нем зеленую траву, Верочка спрыгнула с повозки, нарвала травы и поднесла Алексею. Для раненого самая ничтожная утеха — в радость. Такой утехой для Кострова был сейчас зеленый пучок травы.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

После изнуряющих передряг и волнений, изведанных вдоволь, — Верочка и сама дивилась, как такое горе можно перенести! — и после того, как уже поместили Алексея в какую–то палату, куда ни ей, Верочке, ни медицинской сестре, привезшей раненых, не дали и заглянуть, чтобы попрощаться, — после всего этого, оставшись одна, Верочка ощутила саднящую обиду в душе. Она стояла, никем не привеченная, совсем забытая, до жути осознав свое положение затерявшейся песчинки. Ей хотелось плакать, и не было ничего досаднее, как оставаться здесь, чтобы сызнова переживать, ждать и мучиться, чувствовать на себе подозрительно–настороженные глаза снующих взад–вперед сестер в запятнанных халатах, принимающих ее вовсе не за ту, кем она считает себя по праву совести.

Она намерилась было ехать обратно в медсанбат, там все–таки приняли ее не так, как здесь, в армейском госпитале, где и слова утешения ни от кого не услышала, — ехать скорее, тотчас, но ни одной повозки, возвращавшейся в медсанбат, уже не было. "Да и как я уеду, на кого покину Алешку? — в отчаянии подумала Верочка. — Но куда же деться?"

Она почувствовала себя самой несчастной на всем свете. Солнце стояло еще высоко, но, боясь остаться без ночлега, Верочка вышла на дорогу, побрела в сторону поселка, видневшегося на пригорке: авось где–нибудь найдет приют.

Путь преградила речушка. Вера перешла ее по плюхающему о воду настилу из досок и поднялась наверх. Вблизи пожарной каланчи, возле забора увидела сидевших селянок, которые что–то продавали. Обрадовалась возможности поспрашивать о ночлеге. И еще больше порадовалась случаю, когда неожиданно среди крестьянок распознала знакомую по вагону женщину в плисовом саке. Та скользящим взглядом обвела ее и, совсем не узнав, потупилась, скорее занятая своим товаром, который зачем–то перебирала в руках, — пучки зеленого лука, редиса. В плошке лежало десятка полтора яиц.

— Тетя, почем лук? — притворно не сознаваясь, спросила Верочка.

— Десять карбованцев за пучок.

— А яички?

— Три червонца…

— Так дорого?

— Зараз все дорого.

"Сознаться или нет?" — кольнуло сомнение Верочку, а вслух, сама того не желая, спросила:

— Вы не узнаете меня? Помните, недавно ехали… Вы еще приглашали в свой хутор Верба?

— Ой, риднесинька! — в волнении промолвила женщина, встала, вытерла руки о подол и прижала ее к себе: — Моя дивчина… Пийдемо до хаты.

Приличия ради Верочка заупрямилась было, сказав, что торопиться не следует, пусть продаст все, а потом можно идти.

— Да що торговатысь? Сестра не буде в обиде. С ее огорода. — И женщина в плисовом быстро убрала скудные свои товары в корзину, взвалила на плечо и промолвила: — Пийдемо до хаты!

Шли километров пять пустырем, изрытым траншеями и заваленным ржавым железным ломом. Встреченную речку женщина переходила на неглубоком месте, сняв башмаки и приподняв юбку, за ней в ботах, ступая по камням, перешла и Верочка. Зачерпнула немного воды, а не подала вида, полагая, что в хате обсушится.

Поселилась Верочка на хуторе, в белой мазанке, и через день–другой так свыклась с хозяйкой Ганной и ее малыми хлопцами, что та души в ней не чаяла, находя в голубоглазой Верочке свою дочь, такую же, видать, голубоглазую, с косами до пояса… Порой, из закутка поглядывая на прихорашивающуюся Верочку, хозяйка горестно вздыхала и принималась плакать, утирая рушником глаза.

Ненароком забежав в чулан, чтобы попить колодезной воды, Верочка застала хозяйку всю в слезах и остолбенела:

— Что это, вы вроде плачете?

— Ничего… Горя зараз не поправишь…

— Но что у вас за горе? — встревожилась Верочка.

— Дивлюсь я на тебе и ластивку свою вспоминаю… Де вона зараз блукае?

— Какая ластивка? — не поняла Верочка.

— Германец в полон забрал мою дочку, — заговорила женщина. — На тебе схожа, як ридни сестры.

— Как же это случилось? — пытала Верочка.

— Люди бачили. Кажуть, ироды вирвалися в город, в квартиру, де вона гостевала… Стягнули мою дочку с кровати, пидхватили в спидныци… И погнали по шляху в полон… Ой, бедна моя дитыно, ластивка моя, деж ты зараз?.. — Ганна опять заплакала.

Верочка и сама чуть не разревелась. Обняв Ганну за шею, старалась утешить ее.

"В каждой семье свое горе, каждый дом война слезами окропила, думала позднее Верочка. — У нее вот дочку в полон увели. А у меня тоже несчастье".

Свидания с Алексеем не дозволяли. Как ни уговаривала дежурную сестру, чтобы впустили к больному, — не помогало, и в другой раз она самочинно прошмыгнула в палату.

Алексей лежал недвижимо, покрытый простынью, и только по скучным, хотя и горящим, глазам угадывалось, что состояние у него неважное. Расспрашивать его Верочка боялась, а сам он заговаривать не хотел, только смотрел на нее, оробелую и жалостливую, молчаливо, иногда лицо его становилось сердитым, и это был намек на то, чтобы Верочка уходила.

Появившаяся в палате сестра накричала на нее за то, что она самовольно ворвалась к больному, и с того часа строго–настрого запретили ее впускать, и лишь краем уха Верочка услыхала, что Кострову сделана какая–то операция руки. Верочка не знала, все ли обошлось ладно, и это страшно угнетало ее.

Недели через две лечащий врач, с которым Верочка разговаривала, заверил, что здоровье больного идет на поправку, и для Верочки не было, пожалуй, большей радости. Впервые, кажется, она заулыбалась. Во всяком случае, тревога наполовину унялась, и, прибежав в хату, она бросилась к Ганне, целуя и кружа ее.

— Да що у тебе таке, дочка? — спросила, не понимая, хозяйка и сама невольно и беспричинно улыбалась.

— Здоровье у Алексея идет на поправку. Врач уверил меня, что рана заживет, что скоро… Выпишут, выпишут! — повторяла Верочка с сияющим лицом.

— Дасьт бог, одним лихом буде меньше, — вздохнула хозяйка и перекрестила Верочку троеперстием.

Успокоенной ходила Верочка весь день, помогала хозяйке на огороде высаживать рассаду помидоров, стирала белье, а легла спать, и вновь беспокоили думы: "Придет времечко выписываться из госпиталя, а обмундирование у него непригодное, порванное, в пятнах крови небось…"

С попутной машиной она решила поехать в дивизию, чтобы встретиться с Гребенниковым. Уже на территории штаба дивизии в утомленном от жары и обшарпанном лесочке комендантский наряд задержал Верочку. Выясняли, кто она, прежде чем провести до блиндажа начальника политотдела. Когда же Верочка пыталась попасть на прием, дежурный офицер сообщил, что начальник политотдела находится в отлучке, на передовой.

— А можно проехать на передовую? — спросила Верочка.

Дежурный смерил ее удивленными глазами, насмешливо поддел:

— Прыткая вы девчонка, погляжу. А не побоитесь?

— Чего?

— Дыма порохового.

— Надеюсь, дым не помешает найти полковника.

Офицер посмеялся и указал на пенек, чтобы присела и ждала.

— Больно жестко сидеть, — прыснула Верочка. — А нельзя вызвать связистку Тоню? При штабе у вас работает, на телефонной станции. Фамилию, правда, забыла. На вид пухленькая такая…

— Пышечка наша, — ухмыльнулся дежурный. — Сорвиголова, у нее на уме только ухажеры!

— Однако любите вы вольности, а если я Ивану Мартыновичу доложу?

Офицер–дежурный, переменив тон, спросил:

— А вы, собственно, кто?

— Да я с делегацией уральцев приехала. Небось слыхали?

— Ах вот вы кто? Та самая девица, которая капитана разыскивала… Слыхал–слыхал… Кстати, как ваш капитан себя чувствует? Раны заживают?

— Заживают, — нехотя, словно он знает про капитана что–то дурное, ответила Верочка.

— Ну и когда его выпишут? Куда же вы лично подадитесь?

— Останусь воевать, дыма вашего хочу понюхать…

— Кем же будете воевать? — допытывался дежурный.

— Куда пошлют. Подучусь, могу и стрелять.

— Ого, да вы совсем смелая! — подивился офицер. — Только не советую вам лезть в пекло. Не дело это — с винтовкой да в окопах в платье появляться.

— Подумаю, — кивнула Верочка и, чтобы не быть слишком назойливой, отошла, села на пенек.

— Ну что ж, позову вам Тоню, — сказал дежурный и вошел, в огромную палатку из брезента. Было слышно, как он крутил рукоятку телефонного аппарата, как просил Тоню выйти на свидание, а с кем, загадочно умалчивал.

— Лети пулей, а то свидание прозеваешь!

Тоня действительно летела пулей, потому что не прошло и минуты, как она выскочила из дальнего, стоявшего на отшибе, блиндажа, пробежала напрямую через валежник и, не глядя на девушку, перешла на легкую развалистую походку, подошла к дежурному, спросила, игриво кося глазами:

— С кем свидание?

Офицер кивнул в сторону Верочки. Тоня слегка поморщилась, вспомнив прежнюю размолвку с ней, но не обиделась, воскликнула:

— Подруженька, да это ты? Куда же ты пропала? Я тебя по всем телефонам искала!

Тотчас Тоня увела ее к себе. Верочка приятно удивилась, что рабочее место у подруги опрятно прибрано: на столике — одеколон, губная помада, круглое зеркальце, букет махровой сирени в вазе из цветной керамики.

— Клянусь вот, я тебя так искала, все телефоны обзвонила, продолжала тараторить Тоня. — Тут моя напарница перестаралась с одним… Поехала к себе в Пензу… Осталась я одна–одинешенька. Пойдешь ко мне сменной телефонисткой? Работать будем вместе вот у этих аппаратов, в столовую ходить вместе. И гулять вместе. Эх и покрутим некоторым головы!

— Что ты! — вспыхнула Верочка. — Никого и близко не подпущу к себе.

— Из–за кого же, если не секрет?

— Он сейчас не в дивизии. В госпитале лежит. Ранен.

— Ра–а–нен? — Тоня скривила лицо, поджав губы. — Ты, наверное, столько пережила, так исстрадалась, что горя хватило бы на две жизни!

— Пережила, но теперь многое уже позади. Алешка выздоравливает. И я приехала поговорить с Иваном Мартыновичем.

— С Гребенниковым? Он у нас прелесть мужчина, но и строгий бывает до жути. Как узнал, что моя напарница забеременела, вызвал этого субъекта вместе с ней. Война, говорит, ничего не списывает, всему ведет строгий счет. Или расписывайся с нею, или я тебя потащу на парткомиссию и вытряхну из партии! Понятно, парень перепугался до смерти. Берет в штабе легковушку, девицу ту сажает, сам рядом с ней… Ну и при свидетелях расписались в городском загсе. А невеста, как я знала, давно по этому офицеру сохла. Так что прав был полковник… Так тебе Иван Мартынович нужен? Я его мигом отыщу! — И Тоня стала названивать, вызывая то "Фиалку", то "Сатурн", то еще какой–то мудреный позывной, пока не напала на "Уран", где и оказался начальник политотдела.

Через час, не более, завидев из–за приоткрытого полога брезента подъезжавшего на белом коне всадника, Тоня сказала, что это едет Гребенников.

— Ни у кого другого такого коня нет, — уверяла она и первой выскочила наружу, следом за ней семенила Верочка.

— Иди, иди к нему. Если надо, пусти слезу… У него сердце до просьб отзывчивое, мягкое — пойдет на уступки… А касаемо работы, только ко мне, — она, чмокнув Верочку в щеку, подтолкнула ее, и та совсем смело шагнула навстречу человеку, который гарцевал на коне, слегка подпрыгивая в седле.

— Иван Мартынович, я к вам… Здравствуйте! — с этими словами Верочка забежала наперед лошади, которую резко придержал в поводу Гребенников. Он тотчас спрыгнул с седла, привязал коня за повод, к деревцу и поспешил к девушке, протягивая ей руки:

— Ну, здравствуйте, как вы там устроились?

— Спасибо, ничего, — ответила Верочка. — Надеюсь, скоро Алексей поправится, я только не знаю, где самой мне придется служить. Вы обещали определить.

— Обещал, да вот кем? — Гребенников замолк, невольно испытывая затруднение.

Выручила сама Верочка:

— Я подружилась с Тоней, вашей связисткой, и она к себе в напарницы зовет.

— Что ж, это идея, — согласился полковник. — Я пере: дам, чтобы вас зачислили в штат подразделения связи. Только пусть вас Тоня Набокова подучит… знать морзянку, рацией владеть. Какой еще отменной связисткой станете!

Верочка заулыбалась, польщенная, а через минуту и опечалилась, когда полковник заговорил о Кострове.

— Я о вашем Алексее справлялся… Знаю, тяжело, но надо крепиться…

"К чему это он? — обеспокоенно подумала Верочка. — Я ничего не знаю, а он — тяжело… И крепиться советует".

Встревоженно думал и Гребенников: "Неужели ей неведомо о его инвалидности?" Иван Мартынович испытующе поглядел Вере в глаза, ничего, кроме недоумения, не угадал в них. "Нет, не знает, не догадывается. И не скажу, — подумал он. — Позже сама узнает и решит. Ей решать, им обоим…"

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Жизнь под Москвой, в лагере Красногорска, куда поселили фельдмаршала Паулюса и генералов 6–й армии, поначалу казалась смутной, тревожащей чем–то неизвестным, роковым.

Убывали дни, недели, а пленным вспоминалось недалекое прошлое. Прежде чем очутиться здесь, в лагере, довелось им испытать искушение судьбы в дороге.

Из штаба фронта командующего Фридриха Паулюса и подчиненных ему генералов повезли в грузовиках куда–то в заснеженную, продуваемую ледяными ветрами степь. Еще когда забирались в машину, начальник штаба генерал Шмидт, пропуская впереди себя адъютанта командующего армией полковника Адама, толкнул его в бок своим громадным и будто мерзлым чемоданом. Толкнул нарочито нагло. И эта выходка не удивила полковника Адама: недаром же генерала Шмидта звали в армии злым духом.

— Герр генерал, поосторожнее. Вы должны понимать, где находитесь… заметил ему Адам, неизвестно на что намекая.

— Забирайтесь, не мешкайте! — зашипел Шмидт. — Что я вам говорил, болваны! Не послушались… Жить хотели? Сейчас вывезут в глухое поле и тихо, чтоб никто не знал, — пулю в лоб!

Адам посмотрел на Шмидта в упор, увидел в глазах его смятение и растерянность. Часто моргающие глаза у генерала слезились, брови заиндевели, оттого он выглядел особенно жалким, хотя и оставался по–прежнему злым.

Переметенной снегом, разбитой дорогой их действительно привезли на пустырь. Хмурились сумерки, когда автомашины подъехали к железнодорожному полотну и остановились у желтой будки путевого обходчика. Было приказано выйти из машин и взять с собой вещи. С час, не больше, пленным пришлось топтаться на снегу, стынуть, невесть чего ожидая.

Из–за надвинувшейся снежной мглы выполз тяжело пыхтящий паровоз с составом и остановился так, что средний пассажирский вагон пришелся почти напротив будки обходчика. В него–то и ввели Паулюса с его штабом.

Пленные удивились, когда заглянули в спальные купе: полки были застелены суконными одеялами, белыми простынями, горкой возвышались белые подушки. Адам с презрением поглядел на "злого духа" армии — Шмидта.

— Плохой из вас пророк, герр генерал, — не стерпев, заметил Адам. — С расстрелом, видно, не угадали. Какие распоряжения, герр генерал, изволите теперь давать? Не притрагиваться к еде?

— Я запрещаю вам вольничать! — оборвал Шмидт и напомнил: — Учтите, в немецкой армии, как и во всем рейхе, младшие по чину так не разговаривают со старшими. Субординация превыше всего!

— Советую учесть и другое: мы в плену… — невольно усмехнулся Адам.

Всю ночь грохотал поезд, скрипели на морозе колеса. Мела поземка, завывала под окнами, а вагон отапливался, и немцы радовались теплу.

Утром полковник Адам по заведенной привычке встал раньше всех, потянулся к окну. Подумал, что вчера еще поселки и дома возле станций и сами вокзалы лежали в развалинах, в черных снегах, а сегодня реже замечались следы войны. По обе стороны железной дороги тянулись леса, перемежаемые логами и руслами незамерзших рек, вольготно, в изморози воздуха, серебрились дали.

Везли их еще не один день — через заснеженные, одетые в роскошный зимний убор, леса, через полевые равнины. И теперь, невольно дивясь обширности этой страны, которую армии Гитлера хотели завоевать, пленные генералы, в их числе и Паулюс, начинали сомневаться: надо ли было затевать поход на Россию с ее обширностью территорий? Паулюс вспомнил, как на одном совещании Гитлер сравнил территорию России со слоеным пирогом, и теперь горько подумал: "Несъедобным оказался".

Эшелон подошел к станции притихшего под утро города. Пленным было велено взять с собой саквояжи, чемоданы, ранцы и пересесть в длинный автобус.

— Проедем еще немного в автобусе, и мы — дома, — предупредил генерал–фельдмаршала начальник конвоя.

Натянутая усмешка скользнула по лицу Паулюса.

И вправду, недолгий путь потребовался, чтобы очутиться перед высокими закрытыми воротами; подле них, в деревянной будке, стоял часовой, вооруженный карабином, в каске и с противогазом через плечо.

Ворота раскрылись. По обе стороны от них тянулся зеленый глухой забор, поверх него витками стелилась едва видимая в утренней мгле проволока.

— Смотрите вон туда, повыше!.. — ликуя, Шмидт бесцеремонно взял за локоть Адама, хотя, по правде говоря, совсем не было причин для торжества: ведь и сам же Шмидт попадал за колючую проволоку. Внутри у Адама все оборвалось: "Начинается…" Он как–то сразу разуверился в своих надеждах и признал вдруг правоту Шмидта, которого, оказывается, вовсе не следовало осмеивать и тем более презирать.

Их ввели за ограду лагеря.

Кругом — бараки, землянки, среди них — два–три неказистых рубленых домика.

Фельдмаршалу Паулюсу и его генералам указали идти к бревенчатым домикам.

Четверо немцев, несших на палках огромный чугунный котел, остановились посреди дороги, сняли с плеч котел с дымящимся варевом и стали глазеть на генерал–фельдмаршала и бредущих за ним гуськом важных чинов. Принужденно замедлив шаг, Паулюс ожидал, что его будут приветствовать или хотя бы уступят ему дорогу. Никто не отдал чести и не сошел с дороги.

Паулюс хмуро обошел их.

— Если уж таких крупных птиц поймали, то дела фюрера совсем плохи! бросил вслед один.

— Поделятся, надо полагать, опытом! — ответил другой простуженным басом.

— Каким? — спросил первый.

— Как сражаться и умирать за фюрера, — откровенно съязвил бас.

— Непочтительными стали мы. Надо было их приветствовать, — пожалел первый.

— Зачем? Разве что по случаю прибытия в плен? — усмехнулся бас. — По их вине я разлучен со своей Гертрудой. Будь неладны!

Солдаты взвалили котел на плечи и понесли дальше.

Проходя мимо барака, Адам увидел на двери плакат, написанный по–немецки, в нем говорилось, что гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается…

Дивясь, Адам похмыкал носом. От глаз генерала Шмидта тоже не ускользнули эти слова плаката. Он поморщился и отвернулся.

Паулюс шел понуро, сгорбясь. Лицо его, скуластое, обтянутое желтоватой, будто высохшей, кожей, как бы даже удлинилось от худобы.

Сначала пленных привели в баню, они мылись долго и тщательно. После дезинфекции всем вернули мундиры, брюки, шинели, плащи, высокие с тугими голенищами сапоги. Даже награды оставили: Рыцарские кресты с дубовыми листьями, Железные кресты, медали за походы. На мундире Шмидта как висел, так и остался нацистский партийный значок, и это смутило генерала, он тотчас снял его и спрятал.

Распределили по комнатам. Паулюсу отвели отдельную, Шмидта и Адама поселили вдвоем.

В первые дни и недели плена надо было ко многому привыкнуть и от многих привычек освободиться. Жизнь таила в себе неизвестность, беспокоила своим будущим.

Паулюс часами простаивал у окна или сидел у стола в одиночестве, терзаясь мыслями и отягощенный бременем заключения. Думалось плохо. В голове не переставало шуметь от недавнего грохота, перед глазами разрозненно стояли картины сражений — всплески огня, падающие здания, дымные пожарища, пепельный снег и трупы, трупы… Сколько же мертвых — и своих и чужих! Лежали навалом… Паулюс хмурился, силясь избавиться от этих кошмарных видений, и не мог. Мрачные видения пугали. Ночью он откровенно побаивался спать с погашенным светом. Стоило темноте поглотить комнату, как отовсюду к нему протягивались гневные руки кричащих матерей, даже слышались их голоса: "Кровавый Паулюс, что ты наделал, ты отнял у нас сыновей и покрыл чужие поля кровью. Убийца!"

Паулюс вскакивал, ходил нервно по комнате, начинал мысленно казнить себя допросами. И отовсюду, как призраки, тянулись к нему угрожающие кулаки матерей, виделись их остервенелые глаза.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Потребовался не один месяц, чтобы как–то унялись вконец расшатанные нервы, поутихли ночные кошмары.

Жизнь в лагере постепенно входила в свою колею. Мирились с неудобствами ограничений, свыкались даже с мыслью о плене. Одни утешались одиночеством, лежа и, в дневное время на койках, пробавлялись бездельем и едою, которая, к удивлению пленных, была сытной, и ни о чем не хотели думать; другие же, как темпераментный генерал фон Зейдлиц, полковник Адам да и сам фельдмаршал Паулюс, совсем не хотели влачить животное существование. После ада последней битвы и потрясений, испытанных там, в пылающем городе, сознание не давало покоя, взывая к совести, к беспощадно честному осмыслению личной жизни и того пути, который привел их к тяжкому крушению. Надо было разобраться во всем, чтобы найти выход из тупика. Но кто в этом мог помочь и нуждались ли они, опытные, поседевшие немецкие генералы и офицеры, в чьих–то подсказках и нравоучениях?

Губительная война шла, и она уносила и еще унесет многие и многие тысячи людей. Но что же делать? Сидеть сложа руки и взирать, как на фронте гибнут их же соотечественники? Найдется ли сила понять и трезво оценить происходящее, кто поможет избавиться от кошмара войны, развеять пелену роковых заблуждений?

Месяца через два фельдмаршала Паулюса и генералов перевели в другое место и разместили под сводами крепости–монастыря города Суздаля. Причину переезда не знали, да никто из генералов и не смел об этом допытываться, поскольку плен есть плен.

На новом месте было, однако, не хуже. Пленные оставались вольны находить для себя кое–какие развлечения: в лагере была богатая библиотека с литературой на немецком языке. Можно развлечься музыкой, живописью, были свои столярные мастерские, под окнами отведены участки земли для огорода…

Лагерь навещали гости.

Однажды произошла встреча, неожиданная и удивительная по своей значимости. В лагерь к немецким военнопленным обещал приехать немецкий коммунист Вильгельм Пик. Будто сама история сводила их на древней русской земле, которая для одних, шедших войной немцев представлялась лакомым куском, но обернулась камнем преткновения и гибелью, а для других, убежденных антифашистов–изгнанников — надежным убежищем. И теперь те и другие немцы, которых привели на русскую землю прямо противоположные цели и разные дороги, должны были рассудить, кто же из них прав, кто виноват.

Был знойный день. Комендант лагеря советский полковник загодя сообщил через Адама, что фельдмаршала хочет посетить немецкий политический деятель, а кто именно — не сказал. Едва Паулюс надел мундир, как заслышал шаги по каменной лестнице. Адам открыл дверь. Вошли в комнату двое: комендант лагеря и тот самый гость — немец.

— Это товарищ Пик, — представил гостя советский полковник. — Он хочет поговорить с вами, господин фельдмаршал.

Некоторое время Паулюс сидел неподвижно, не поворачивая лица в сторону гостя. В нем невольно, как в былые времена, вспыхнули чувства отчуждения и неприязни к немецкому коммунистическому лидеру, фамилия которого склонялась в рейхе презрительно. Теперь же — и это хорошо сознавал Паулюс — сам он, фельдмаршал, был куда в более худшем положении, чем нашедший себе пристанище в Советской России Вильгельм Пик, и сейчас, остро почувствовав это, он передернул плечами и обратил на гостя принужденный взгляд.

Вильгельм Пик сознавал свое превосходство над пленным фельдмаршалом, но вовсе не хотел этого выказывать, смотрел на Паулюса, на этого представителя немецкой военной касты, теперь, правда, битого, духовно надломленного, исхудалого, с некоторой жалостью. Как бы мимоходом Пик подчеркнул, что он является депутатом рейхстага и намерен начистоту говорить о судьбах немецкого народа и Германии, а заодно и о самом фельдмаршале.

Услышав это, полковник Адам пытался осторожно покинуть комнату, но Вильгельм Пик задержал его движением руки:

— Оставайтесь. То, о чем мы будем говорить, не является секретом, в такой же мере относится и к вам.

В комнате какую–то минуту стояло тягостное напряжение. Вильгельм Пик старался держаться ненавязчиво, даже не садился — "посмотрим, догадается ли чопорный фельдмаршал пригласить!" — и Паулюс вынужденно смягчился, кивком головы приглашая присесть на стул.

Разговор между ними не ладился, будто оба не в силах были преодолеть барьер молчания, не говоря уже об отчуждении. Паулюс выжидательно медлил, рассматривая соотечественника. Да, он, Паулюс, видел Пика впервые, хотя и не раз слышал о нем. Слышал, разумеется, только дурное. На коммунистов в фатерлянде было самое лютое гонение. Многие, в том числе и вождь Тельман, угодили в концлагеря якобы за измену и подрывную деятельность. А вот он, Вильгельм Пик, видимо, как–то избежал ареста, оказался в изгнании. Паулюс с природной наблюдательностью военного рассматривал сейчас Вильгельма Пика, седого, наверное, много пережившего, обратил внимание на его простенький костюм черного цвета, на его ботинки с приметно стоптанными каблуками и дивился: "Борется за какие–то идеи. Но что принесли ему эти идеи, какое богатство?.. А я чего достиг, идя завоевывать чужие территории? Плена!" — невольно споткнулся на собственной мысли фельдмаршал и помрачнел.

Тем временем и Вильгельм Пик чего–то выжидал. Может, раскаяния фельдмаршала, признания пагубности похода на Восток, приведшего к разгрому армии, к пленению его самого?

— Я хотел узнать о вашем самочувствии, господин фельдмаршал, — сказал наконец Вильгельм Пик, невольно выражая этим свое участие в его судьбе. Вероятно, вас удивляет, что я, коммунист, вынужденный в свое время эмигрировать и найти убежище в Советской стране, в пределы которой вы вторглись, теперь вот разговариваю с вами, интересуюсь вашим здоровьем, вашей жизнью?

Пик встал, плотный, кряжистый, заходил по комнате, и оттого, что на его лице возникала добродушная улыбка и голос его был вовсе не отталкивающим, а, наоборот, мягким, притягательным, Паулюс понял, что имеет дело с располагающим к себе человеком. "Каких бы мы убеждений ни придерживались, но, коль свела нас судьба, нужно вести диалог", — подумал он.

— Благодарю вас за участие, господин Пик, — слегка наклонясь, ответил Паулюс. — Как видите, я хорошо устроен. Состояние моего здоровья в течение последних недель значительно улучшилось… Здесь, в России, о нас заботятся. У нас есть немецкие и русские врачи… Питание хорошее и достаточное. Как военнопленный, я не могу ожидать большего.

— Надеюсь, вы наглядно убедились, насколько жестоко относятся к военнопленным большевики–варвары? Отныне о их жестокостях надо ли слушать доктора Геббельса? — посмеялся Пик.

Паулюс молчал, жуя тонкими губами.

— Но если говорить серьезно, то в плену калачами не кормят, продолжал Пик, не сводя глаз с фельдмаршала, который согласно кивнул головою. — И вы, господин фельдмаршал, признайтесь честно: избежали бы позора плена, если бы не были послушным орудием в руках психопата–маньяка, объявившего себя верховным главнокомандующим!

От того, как просто и твердо назвал коммунистический лидер фюрера маньяком, Паулюса невольно покоробило, но фельдмаршал сделал усилие над собой, чтобы соблюсти выдержку, сознавая, что он все–таки в плену и что законное право русских судить его, как одного из военных преступников, готовивших планы нападения. А как раз этого, вернее, не столько суда и ответственности, сколько позора на весь мир больше всего он и страшился. Ведь чего стоит зарубежным газетам представить дело таким образом, что фельдмаршал Паулюс, командующий армией, последние дни перетрусил до того, что перестал даже управлять войсками, отсиживался в подвале универмага, ожидая удобного часа сдачи в плен. "Ложь! — подумал сейчас Паулюс. — Я держался сколько мог. И не по своей воле сдался в плен с армией. Русские оказались сильнее в нужный момент и на нужном участке". Но надо было что–то отвечать на прямой и ясно поставленный вопрос Пика. И Паулюс с той же откровенностью, как и Пик, заговорил.

— Гитлер, которого вы назвали маньяком, — медленно, врастяжку цедил он слова, — был и пока остается верховным главнокомандующим и фюрером. Подчинение ему диктует мне присяга рейху, долг солдата. Поймите, я обязан выполнять приказы вышестоящих начальников, обязан — и все! — добавил он, будто чувствуя недостаточную убедительность ранее сказанного.

Но Пик уловил в последних его словах желание как–то выгородить себя, оправдаться.

— Господин фельдмаршал, вы умный, образованный представитель высшей военной касты, — заметил Пик. — Вы должны были понять, политически зрело осмыслить, к каким пагубным последствиям приведет вас война… Гитлер вынашивал войну, вынашивал в утробе рейха. Обещаниями, посулами и подкупами одних и насилием, заточением в концлагеря, пытками, подавлением личности других он, Гитлер, сумел толкнуть немецкую нацию и армию в восточный поход. И этот поход лично для вас, господин Паулюс, кончился пленом… благополучным пленом, — подчеркнул Пик. — И я верю, не за горами день, когда фашизм будет полностью сокрушен и на территории других стран, и в самой Германии. Фашизм и Гитлер — это самое чудовищное порождение реакции и зла первой половины двадцатого века! — Пик рубил ладонью воздух, явно горячась.

А Паулюс будто обмяк и говорил вяло:

— Каждый солдат рейха должен был свято верить указаниям фюрера, что он действует в интересах родины, потому что уста фюрера выражали дух нации. Это уже в крови немца, — сказав последние слова, Паулюс вдруг поймал себя на мысли, что говорит давно задолбленное, а не то, к чему все больше и больше склонялся последнее время. Он провел ладонью по лысеющему черепу, как бы собираясь с новыми мыслями, чтобы возражать. И в момент озабоченности, вызванной остротой разговора, на его худом лице щеки запали глубже, будто провалились. Он негромко, теряя голос, добавил: — Я верил Гитлеру, когда генеральный штаб получил задание разработать план нападения на Советский Союз. Меня политика не занимала. Я был, как и все военные, вне политики. Я питал доверие к верховному командованию, как солдат, давший клятву рейху… И это… да, может быть, это привело меня и других к сталинградской катастрофе.

Это признание в обманутом доверии Паулюсу давалось нелегко, Адам видел по его подергивающемуся лицу, какая борьба происходила у него в душе.

Пик с пониманием слушал фельдмаршала, хотя его Коробило, что Паулюс не полностью выбрался из трясины заблуждений.

— Вы были командующим армией, господин фельдмаршал. Ваша военная карьера и положение позволяли вам глубоко заглянуть в ход войны, в методы руководства и военные цели Гитлера. Ведь завоевание чужих стран и чужих территорий — это и есть политика. И как мог этого не понять такой крупный деятель, как вы, к тому же историк!

Слова эти приводили Паулюса в смятение. Снисходительная, почти недоверчивая ухмылка, с какой Паулюс слушал Пика, сменилась на его лице озабоченной сосредоточенностью. А Вильгельм Пик продолжал как бы рассуждать вслух:

— Политика разбоя! Это должно было послужить для вас основой духовной независимости и понимания своей ответственности. Нравственной ответственности! Именно вы должны были критически смотреть на развитие событий. Вам доверяли жизни сотен тысяч немецких солдат. Вы за них были в ответе, а не они за вас. Почему вы так долго сражались на Волге в безвыходном положении? Почему вы больше верили лживым обещаниям Гитлера, чем своей совести и пониманию? Почему вы отклонили почетные условия капитуляции, предложенные советским командованием?.. Гитлер — это мировой преступник, растоптавший все понятия о морали и совести, а вы… вы послушно шли у него на поводу… — Пик, казалось, наносил удары — так неотразимы и беспощадны были его слова.

И Паулюс, склонив голову, принимал на себя эти удары. Наконец фельдмаршал поднял голову и, не найдя слов для возражений, повторил:

— Я уже сказал, что мы, солдаты, никогда не занимались политикой. Наш принцип таков: немецкий солдат должен стоять вне политики. Вы об этом сами знаете, господин Пик. И я оставался верным этому принципу.

Вильгельм Пик не мог не согласиться с доводами фельдмаршала, хотя и были они зыбкими. Он знал, как с неповинующимися расправляются в рейхе. Всякий, даже малейший, протест с жестокостью и садизмом палачей пресекается. И однако, то, что фельдмаршал Паулюс вместе с генералами в кипящем котле осады, сознавая, что из окружения им не вырваться, продолжал это повиновение, не оправдывало командующего, а налагало на него еще более тяжкую вину.

— Кому вы подчинялись и отдавали себя на погибель, кому? — остановясь напротив Паулюса, говорил Пик. — Этому палачу с лютыми глазами и челкой на узком лбу. Поистине, как говорят у нас, лицо выдает негодяя. И ради чего подчинялись ему? Ради самоубийства. Сколько у вас погибло в армии от самострелов — счету не поддается!.. Что же касается ваших убеждений, что солдат должен стоять вне политики, то это чистейшей воды выдумка тех, кто гнал вас на убой. И что значит аполитичный? Неужели вы не понимаете, что вы и ваши солдаты играли немалую роль в политике? К сожалению, это была отрицательная роль. Вы были послушным инструментом в руках губителей нашего народа, цели которых не были ни национальными, ни социалистическими. Их целью была захватническая война, грабительская война. И именно вы, генералы и офицеры вермахта, рьяно служили преступной политике своих руководителей, этому бесу с челкой и стеклянными глазами!

Слушая, Паулюс нервно подергивался лицом. Его будто колотил озноб. Пик счел уместным заметить, что, наверное, фельдмаршал утомился и надо прервать разговор, на что тот медленно процедил:

— Нет–нет, я просто… — не окончив фразы, Паулюс неопределенно развел руками. — Говорите. Только по нашей пословице: поздно советовать, когда дело сделано.

Полковник Адам, все время сидевший молча, почтительно кивнул фельдмаршалу и не удержался:

— У нас, немцев, есть и другая пословица. Хотите, я ее напомню?

— Пожалуйста, — попросил Пик.

— Танцы перед смертью не в моде.

Паулюс поморщился, видно, выражение это ему пришлось не по нутру, и Адам прикусил язык, чувствуя себя виноватым. Тягостную паузу нарушил Вильгельм Пик:

— То, что сказал Адам нашей немецкой пословицей, отвечает истине. Там, на фронте, где еще потоками льется кровь, совсем не до танцев.

— Это я и хотел сказать, а не обидеть господина фельдмаршала, заметил в свое оправдание полковник.

— Коль уж перешли на пословицы, то позвольте еще одну привести: учатся до тех пор, пока живут, — сказал Пик. — Это более всего соответствует нашему положению. И пока мы живы, мы должны учиться избирать для себя верную дорогу, выходить даже из невозможного. Вы думаете, мне легко долгие годы жить в эмиграции, вдали от фатерлянда? Нет, тяжко и обидно. Тяжко и обидно потому, что наша партия, Коммунистическая партия Германии, — с ударением подчеркнул Вильгельм Пик, — предупреждала еще перед тридцать третьим годом: "Гитлер — это война". К сожалению, мы не смогли помешать приходу фашистов к власти и тем несчастьям, которые они принесли. Слишком неравная была борьба. Оголтелые коричневорубашечники–штурмовики прокладывали путь Гитлеру погромами, пулями, виселицами, устрашающими ночными факелами и кострами, на которых сжигали книги лучших умов. Но идеи не сжечь, можно расстрелять человека, расправиться с ним физически, как расправляются долгое время с Тельманом, находящимся в заточении. Но идеи не убить. Ложь проходит, туман заблуждений рассеивается, правда остается. И мы станем наивными глупцами, если будем равнодушно взирать, как Гитлер ведет немецкий народ и армию к последней катастрофе.

В словах Пика, в твердом и уверенном тоне его звучала сила убеждения.

— Что вы конкретно предлагаете? — не удержался спросить фельдмаршал, глядя на собеседника уже заинтересованно.

В это время в комнату постучали, негромко, совсем тихо. Адам пригласил войти, и в дверях появилась девушка в белом переднике и в чопорно взбитом кокошнике. В руках она держала поднос — предложила кофе с ломтиками сухой колбасы и печенье в коробке.

Вильгельм Пик пытался с ней заговорить на немецком языке, но она непонимающе повела плечами и, поставив на–край стола поднос, проворно полезла в карман за разговорником.

— Не беспокойтесь, не беспокойтесь, — заговорил по–русски Пик и спросил, как ее зовут, и где она живет, и есть ли у нее родители…

Она ответила:

— Господина, как вас уж величать–то… все интересует, да сказать ничего не имеем, окромя горя. — И поспешно заключила: — Да боюсь, не поймете. Помню, еще батька говорил: чужая беда не болит…

— Какое же у вас горе?

Девушка беззвучно шевелила губами, тужась произнести, и наконец выдавила:

— Батька мой… взятый на войну… В сорок втором, в мае месяце около Харькова… полег. Похоронку прислали.

Фельдмаршал Паулюс, услышав знакомое название города, где воевала его армия, уставился на девушку остановившимися глазами, нахмурился.

— И вы теперь с кем же? Мать, братья есть? — допытывался Вильгельм Пик.

— На маминых руках пятеро малышей, окромя меня, я‑то уж взрослая, могу и сама прокормиться. — Она повременила и, как показалось, гневно добавила, косясь на фельдмаршала, на его серебряный мундир: — И зачем войну затевал? Окромя бед, от нее, проклятой, ничего не жди… Вот и он сидит сейчас, пленный, и тоже клянет теперь…

— Кого?

— Войну и небось самого себя… Извините меня, — и девушка, скорбно поджав губы, удалилась из комнаты.

— Видите, еще одна трагедия, — заговорил Вильгельм Пик поникшим, совсем печальным голосом. — И несмотря на это, девушка нас обслуживает. Откуда ей ведать, кто мы, знает только, что немцы, воевали и, значит, убивали таких, как ее отец. Разрушили мир войною…

Черный кофе остывал, никто к чашкам не притрагивался.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

На другой день с утра встреча возобновилась.

То и дело полковник Адам порывался встать и уйти — думалось, что сейчас начнется сугубо доверительный разговор и ему неудобно, просто неприлично оставаться. Но всякий раз Вильгельм Пик взглядом давал понять, что Адам вовсе не мешает, пусть слушает вместе со своим командующим. Более того, сам Адам чувствовал, что ему необходимо остаться, чтобы многое понять и извлечь для самого себя.

В комнату, как всегда без стука, вошел генерал Артур Шмидт. Его рабочая блуза и руки, заляпанные землею, вовсе не выдавали в нем былого начальника штаба армии.

Он попеременно смотрел то на фельдмаршала Паулюса, то на Вильгельма Пика, о присутствии которого уже пронюхал, и проговорил с присущей ему злобой:

— Знаю, вы замышляете тут, как разбить Германию, похоронить ее. Но это от вас не зависит! Германские войска воевали и будут воевать, несмотря на потерю 6–й армии. Это, господа, еще не поражение великого рейха, так что успокойтесь. — Артур Шмидт покинул комнату.

Вильгельм Пик был поражен его наглостью, некоторое время молчал и, встав, спросил, глядя на фельдмаршал" в упор:

— Он всегда такой… рьяный нацист?

Паулюс промолчал. За него ответил с усмешкой Адам:

— Это действующая модель третьего рейха. Злой дух в натуральном виде.

— Почему злой дух? — недоуменно спросил Вильгельм Пик.

— Так звали его в армии. Неисправимый злой дух. Не обращайте на него внимания. Бог с ним!

— Как не обращать внимания? — удивился, не соглашаясь, Пик. — Вот такие, как Артур Шмидт, и повели Германию на войну, на разбой. А приведут к катастрофе, к гибели, и, надеюсь, в скором времени. И мы, политэмигранты и военнопленные, все без исключения, сообща должны поднять голос против Гитлера и его клики, обратить немецкий народ и армию против тиранов.

— Каким образом? — нетерпеливо спросил полковник Адам. В душе он начинал уважать важного гостя и при нем чувствовал себя раскованнее.

— Люди, как и воззрения их, меняются, и, надо полагать, к лучшему, вновь заговорил Пик. — Это закон развития. Рано или поздно это произойдет и с немецким народом, который, идя за своим фюрером, заблудился, и военный путь свой метит кровью.

Невысокого роста, с усталым, тронутым морщинками лицом, Вильгельм Пик легко ходил по комнате, рассуждая вслух:

— Наш народ прозреет, заплатив за тяжкие грехи большой ценою. Пелена заблуждений спадет с его глаз. А для этого… — он сделал паузу, словно давая додумать самому Паулюсу, что именно надо сделать, и добавил решительно: — Надо всем восстать против гитлеровского режима. — И замолчал, ожидая, что на это ответит Паулюс, который сидел, угрюмо насупясь.

В словах немецкого коммуниста не было половинчатости, и, говоря резко, он вовсе не собирался ни подправлять, ни тем паче как–то оздоровлять установленный нацистами режим, — нет, это было отрицание всей существующей системы, то есть фашизма. Речь шла о том, чтобы чертополох вырвать с корнем, а не поливать его и не холить ради того, чтобы он давал новые побеги и семена. И Паулюс это понимал.

— Вы, господин фельдмаршал, говорите, что, как и все солдаты, клялись и присягали служить своему отечеству, иначе говоря, Германии. Так? приблизясь к нему, спросил Пик.

— Да, я присягал в верности великой Германии и… фюреру, — добавил Паулюс.

— Я тоже присягал как депутат рейхстага, но только немецкому народу, — согласился Пик. — А что получилось на деле? Мы клялись служить отечеству, а не банкирам прусским и юнкерам, народу, а не круппам и мессершмиттам, клялись миру, а не войне, не страданиям и крови…

— Но какой же, по вашему мнению, выход? — приподнял глаза фельдмаршал.

— Вот по этому поводу я и навестил вас, — оживился Пик. — Итак, сообщу вам. Среди немцев — политических эмигрантов и военнопленных создается национальный комитет за свободу Германии. Если надумаете вступить — приглашаем. А не захотите — неволить не будем. Только советую обдумать все, взвесить. Ведь если и вы, и все мы сообща не будем активно бороться против Гитлера и нацизма, то кто же поможет нашему фатерлянду и непричастным к нацизму немцам спастись, кто? Взваливать эту миссию только на плечи Красной Армии — она и так уже несет нам избавление.

Паулюс смотрел на Вильгельма Пика выжидающе. Затем, как бы между прочим, спросил, чем будет заниматься этот комитет.

Вильгельм Пик высказал давно созревшую идею. По его мнению, комитет должен организовывать и направлять борьбу против гитлеровского режима, за скорейшее окончание войны. Предполагалось, что в национальном комитете эмигрировавшие вожди рабочего движения и представители интеллигенции, покинувшие в свое время Германию, будут тесно сотрудничать с пленными генералами, офицерами и солдатами… От нацизма и Гитлера, поставивших на карту судьбы немецкого народа, нельзя прятаться, как улитка в ракушку. Нельзя занимать позицию выжидания. Нужна борьба — активная и открытая! против свирепствующих в Европе сил фашизма… Они оба — коммунистический лидер и фельдмаршал — являются немцами. Их кровно волнует судьба родины, ее будущее.

— Я призываю вас, господин фельдмаршал, открыто выступить против Гитлера и его режима, принять участие в работе будущего комитета, — сказал Пик. — Повторяю: вас никто не принуждает, но подумайте. Примите мой добрый совет и участие в вашей личной судьбе…

Скоро пришедшие покинули комнату, и Паулюс был оставлен один со своими думами. Было уже поздно. Спать фельдмаршалу не хотелось. И мысли в голове теснились, сталкивались, отзывались в висках до боли, до ломоты.

Заглянул в комнату без стука в дверь генерал Щмидт. Изучающе прищурился, словно испытывая. Фельдмаршал пытался рассказать ему о беседе с Вильгельмом Пиком, но он не хотел и слушать.

— Знаем! От этой безродной братии ничего, кроме смуты, и не ждите, отмахнулся Шмидт и начал опять подзуживать, что боже упаси попадаться на удочку большевистской пропаганде, а вступать в какой–то национальный комитет "Свободная Германия" и думать нечего, — все, кто пойдет туда, будут преданы анафеме и прокляты…

Через недолгое время, уже в потемках попросил разрешения зайти Адам и с места в карьер трагическим голосом спросил:

— Слышали, что о нас фюрер вещает?

— Что именно? — поднося зажженную свечу к лицу, спросил Паулюс.

— Сам слышал, германское радио передает, что верные рейху генералы и офицеры 6–й армии — все до единого — погибли. И, что удивительно, вместе с ними погиб и командующий Паулюс.

— Что бы это значило? — удивился фельдмаршал.

— Опять приглашение к самоубийству, — съязвил Адам.

Лицо Паулюса передернулось в нервном тике.

— О, бог мой!.. Что они от меня хотят? — схлестнув на груди руки и горбясь, фельдмаршал заходил по комнате так, что от движения воздуха мигало пламя свечи, поставленной в плошку. Почудилось, будто его хоронят при свече.

А Шмидт, подзуживая, ловко ввернул:

— Прошлый раз мои слова были пророческими.

— Какие слова?

— Командующий должен подать пример… покончить с собой!

— Шмидт! — громко окликнул Паулюс. Он подскочил к генералу, схватил его за мундир и едва не вышвырнул из комнаты. — Если еще раз напомните мне об этом, то я прикажу пока верящим мне немецким офицерам повесить вас вон на той осинке, возле которой вы копаетесь… Уходите отсюда вон!

Шмидт изменился в лице до синевы и, пятясь, вышел.

Фельдмаршал не переставал ходить по комнате, прижав ладонями щеки, как при зубной боли.

— Что же делать, Адам? — стонал он.

— Во всем трезво разобраться. И видимо, господин фельдмаршал, без политики не прожить! — сорвалось с уст Адама. — Вильгельм Пик правильно говорит, что без политики нельзя жить. Это, если хотите, компас, которым вы пользовались в походах, и будет вашей бедою, если вы не смените этот компас на тот, который предлагает Пик. — И он вышел.

Наконец оставшись один, Паулюс мог взвесить все "за" и "против". Тяжелый был день — голова воспалена, мысли путаются… "Чем кончается политика немецких вожаков? Миллионами убитых своих и чужих людей на полях войны, сами обесславили себя и народ втянули в кровавую авантюру. Да, политика ровным счетом ничего не значит. Это простая погоня за властью, жажда ее обрести. Любой ценой. Но власть — всякая власть — зло, потому как порабощает волю человека и навязывает свою волю… Зло же бессмысленно, а значит, и политика тоже… Но какая политика? Политика войны, агрессии, которую навязал Гитлер немцам. И это привело к национальной катастрофе. Есть и другая политика — политика жизни, мира без войн… Она, видно, и откроет путь к избавлению немецкого народа от фашизма и возрождению демократических свобод нации", — думал Паулюс.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Из низкорослого, обтрепанного войною подлеска в окрестностях Винницы, где были устроены подземные убежища ставки, Гитлер уезжал в тревожное для него время. Каждый его шаг, тем паче выезд из ставки, держался в глубокой тайне. Ближайшие подручные знали о переезде, но даже они пока не ведали, когда и на чем Гитлер выедет: то ли на специальном поезде, то ли полетит самолетом.

Нехотя, скрепя сердце Гитлер принял решение перенести ставку в Восточную Пруссию: он сознавал, что своим переездом ставка положит начало оставлению России. В самом факте перемещения ставки обратно на территорию Германии виделось ему и недоброе предзнаменование. Но медлить было нельзя: фюреру не раз докладывала агентурная разведка, что противник собирается сбросить прямо на ставку крупный десант. Однако Гитлер знал, что говорить об этой угрозе сейчас нельзя — пойдет молва и в ставке, и среди генералов полевых войск, что он, Гитлер, от других требует умирать, но не сдавать позиций, а сам испугался возможной и еще нереальной опасности. И чтобы скрыть истинную причину перенесения ставки, личный врач фюрера профессор Морель пустил легенду о том, что в России для Гитлера не подходит климат, у него появились сильные головные боли…

Уже в самый канун отъезда, ночью, Гитлер решил поехать на своем бронированном автомобиле под усиленной охраной эсэсовцев. Сборы велись втайне. Рядом с ним, за руль сел Эрих Кемпке — маленького роста, неутомимый в поездках, виртуоз своего дела. Гитлер лично выбрал его себе в водители еще в 1933 году, и не ошибся. Между ними отношения были приятные. Гитлер откровенно уважал Кемпке, заботясь в поездках о его питании и отдыхе, а тот, в свою очередь, преданно служил ему. И случалось, Гитлер заговаривал с водителем, расспрашивая его не только о доме, семье, а о вещах, в которых Кемпке мало что смыслил, но все равно фюрер, скорее забавы ради, спрашивал. Сейчас машина рассекала сырой и тяжелый воздух, подсвечивая мерцающим синим светом ночную дорогу.

Гитлер сидел, опустив в полудреме голову, отягощенный нелегкими думами. С тяжелым сердцем покидал он Россию, и, если бы не разгром в Сталинграде, а позже, как следствие, прорыв русских подвижных войск на южном крыле огромного фронта, — чего доброго, доберутся и до Винницы! он, фюрер, никогда бы так поспешно, в суматохе не уезжал.

Шоссе пошло по крутым холмам. Машина то, будто проваливалась, скользя под гору, то резко взмывала вверх, на косогоры, и у Гитлера то и дело щемило сердце, и он невольно таращил глаза. Сбоку дороги, особенно при виде с пригорка, тянулись сбивчивой чередой селения, разрушенные и сгоревшие. Они казались длинно вытянутой и провисшей над землей цепью. И Гитлеру почудилось, что эти цепи хотят преградить ему дорогу, поймать и скрутить его по рукам и ногам.

— Что там виднеется? — морщась, спросил Гитлер.

— Где? А-а, на пригорке, — проговорил Кемпке. — Это, похоже, деревья. Дотла сгорели, черные, а издалека кажутся людьми, — с глухим намеком добавил водитель.

Гитлер прикрыл ладонью глаза. Ему бы легче было ничего этого не видеть. В душе он считал себя в некотором роде сентиментальным, не резал ни птиц, ни скот и не ел мясо. Тирану хотелось прослыть в кругу близких соратников — конечно же для истории! — святым Адольфом.

После изматывающе долгих часов ночной и предутренней езды кавалькада машин достигла Бреста. Уже светало. Отсюда начинался восточный поход. Тоже на рассвете. Теперь Гитлер покидал Россию. Дурное предзнаменование. Настроение у него совеем пало, он отказался отдыхать в уготованном ему помещении, лишь вышел промяться из автомобиля, и скоро велел двигаться дальше. Но и смотреть из окна на лежащие в развалинах дома, на порушенные поселки, на битый красный кирпич и красную пыль, взметываемую колесами, было удручающе невыносимо.

* * *

К переезду ставки в "Вольфшанце" все было приготовлено: территория чисто убрана, посыпана белым морским песком, обновлены и покрашены особняки, бункеры, наземные постройки. И когда Гитлер спустился в главный бункер и вошел в свой кабинет, он приятно удивился: со стены на него смотрел грозный и непреклонный Фридрих Великий; с другого портрета смотрело продолговатое, с челкой, упавшей на лоб, лицо…

Постоял с минуту, отошел.

Неспокойно в те дни жила немецкая ставка. С театров войны поступали донесения одно мрачнее другого. Гитлер по обыкновению нервно воспринимал каждое сообщение о неудачах, вызывал своих советников, командующих фронтами, требовал объяснений, читал им длинные монологи, кончавшиеся нередко приступами гнева.

Приехав позже Гитлера в ставку, офицер по особым поручениям Эрих фон Крамер горел желанием доложить о всем виденном и пережитом на южном крыле фронта. И когда Крамер вошел в приемную и вкратце сообщил старшему адъютанту генералу Шмундту о цели своего визита, тот оживился, зная, что фюрера больше всего волнует сейчас именно южное крыло Восточного фронта, и обещал устроить незамедлительный прием.

— А что это у вас? — спросил Шмундт, указывая взглядом на небольшую шкатулку под мышкой.

— Это… это специально Для фюрера… Сталинградская земля, политая кровью наших храбрых солдат 6–й армии.

Шмундт посомневался, что–то соображая.

— Надо ли это показывать?

— Память о немецком солдате… Кровь немецких солдат…

— Понятно, все понятно, — перебил Шмундт. — Но вы живете в нереальном мире, как будто с иной планеты свалились. Со Сталинградом давно покончено, уже трехдневный траур был. А вы со своей шкатулкой!

— Я дал клятву павшим, — скорбно возражал фон Крамер. — Наши солдаты шли в бой и пролили кровь за великую Германию, за фюрера… К тому же и сам фюрер когда–то был солдатом. Он поймет…

Доводы казались вескими. Шмундт еще поколебался, потом велел открыть шкатулку, потрогал землю, проткнул ее на всю глубину белыми, с розоватыми прожилками пальцами, извлек маленький осколок, рассыпав немного земли, которую тут же растер сапогом, чтобы не было заметно на ковре. Это оскорбило фон Крамера, хотя он и не подал вида.

— Несите, — наконец согласился Шмундт. — Только поменьше говорите о потерях, о крови и вообще… не расстраивайте, если вам дорога личная карьера.

Зайдя в кабинет, Крамер деланно громко воскликнул:

— Хайль Гитлер! — и смутился, даже растерялся, никого не увидев в кабинете. "Мундир приветствовал", — устыженно подумал он, заметив на спинке кресла серый пиджак с обвислыми плечами.

Качнулись портьеры в боковой стене, Гитлер появился оттуда в галифе и рубашке. Сняв с кресла пиджак, он неловко вдевал руку в рукав, не находя сразу этот рукав, а когда оделся, медленно и как–то небрежно вышел на середину кабинета.

Гитлер, по обыкновению, не подал руки. Офицер особых поручений Крамер стоял, не в силах собраться с духом и не зная, что ему делать: то ли сразу докладывать, то ли вручить вот эту шкатулку. Гитлер, кажется, понял неловкость и растерянность полковника и улыбнулся одними глазами. Улыбка эта была ненатуральная, скорее, вынужденная. И это заметил Эрих фон Крамер, посчитав, однако, что фюрер только что проснулся или чувствует себя не совсем здоровым. Наконец Гитлер шагнул еще ближе к нему, сузил в прищуре глаза, и от них потекли морщинки вниз по щекам. Он рассматривал вконец оробевшего офицера каким–то жалящим взглядом. Потом повел рукой, не поднимая ее высоко и указывая этим вялым, жестом на стул, стоящий ближе других к столу. Сам же неторопливо и размеренно, будто каждый шаг стоил ему усилий, прошел к столу и опустился в кресло.

— Мой фюрер! — набравшись смелости, выдохнул фон Крамер и начал докладывать, что прибыл с южного крыла, которое, к счастью, пока держится, но вот–вот может отпасть. Гитлер прервал его:

— Южное крыло будет держаться до тех пор, пока есть на то мой приказ.

Крамер почувствовал, что попал впросак, но скоро нашелся и продолжал:

— Войска, мой фюрер, держатся: храбрые немецкие солдаты сражаются и создают себе памятник… Но я должен сказать откровенно, если на то будет ваша воля!

— Говорите.

— Дальнейшее их сопротивление, их жертвы… — он хотел сказать "напрасны", но, вспомнив, что фюрера нельзя расстраивать, запнулся. За него договорил Гитлер, он заметил слегка повышенным тоном:

— Напрасны? Нет и еще раз нет! Фельдмаршал Манштейн, этот бумажный стратег, бомбит меня телеграммами, в которых уповает на "стратегию топтания", лишенную смысла… Ничто напрасно не делается в рейхе, все имеет цель и борется за жизненное пространство. Недавний пример. Своим упорством 6–я армия спасла не только собственную солдатскую честь, но и честь нации, великой Германии. Это превыше всего! — Перестав говорить, Гитлер закачал головой сверху вниз, не глядя на офицера.

— Мой фюрер, я понимаю… Разрешите доложить о Манштейне, о его пагубном настроении…

Гитлер приподнял руку, и она, опускаясь на край стола, упала непослушно вяло — плетью. В этом жесте Крамер уловил неопределенность, вроде бы запрет говорить, и выжидательно молчал.

В кабинет пожаловали приближенные Гитлера.

Начинался обычный каждодневный обзор военных действий. Заведено было, что на совещании докладывал кто–либо из советников, но Гитлер на этот раз предоставил слово офицеру особых поручений Эриху фон Крамеру, предварив его выступление словами:

— Послушаем боевого офицера, который прибыл с Восточного фронта. Он расскажет нам о стоических усилиях солдат и намерениях одного фельдмаршала покинуть позиции…

Присутствующие недоуменно переглянулись. Никто не понял, да и мысли такой не возникало, почему Гитлер сделал это вступление, и только один Эрих фон Крамер угадывал истинные намерения фюрера, и, конечно, ему, Гитлеру, вовсе не следует ни в чем перечить, надо угождать… Только угождать.

— Со времени Сталинграда, — заговорил Эрих фон Крамер, — обстановка сложилась таким образом: войска в крепости Сталинград держались до конца, приносили себя в жертву, слали благодарение богу за то, что… — На этой фразе он сделал паузу, волнуясь, — за то, что фюрер дал приказ стоять насмерть, и они сражались, умирая от холода, голода, русских пуль и снарядов, приковывая к себе огромное количество большевистских войск. Если бы дан был приказ на прорыв и отход, немецкий фронт на юге развалился бы… — Говоря, Крамер не сводил глаз с фюрера.

Гитлер сидел, отвалясь на спинку кресла и положив руки на колени. Этой независимой позой он как бы подчеркивал: вот, мол, слушайте фронтового человека, который утверждает правильность действий, совершавшихся по воле фюрера.

А фон Крамер продолжал освоенно и заученно:

— После Сталинграда группа армий, по моим наблюдениям, совершает бессмысленные отходы, теряет позиции. В штаб–квартире группы живут настроением поражения. Под видом эластичного выпрямления линии фронта фельдмаршал Манштейн спит и видит, когда окажется за Днепром, намерен сдать Донбасс, чтобы потом…

— Манштейн зарывается, — неожиданно проговорил Гитлер, устало выпрямляясь. — Без Донбасса, без угля война для Германии теряет смысл.

Гитлер встал, обвел колючим взглядом собравшихся и разразился речью. Он заговорил о давнем, не раз спасавшем положение принципе: немецкий солдат стоит там, куда привела его военная судьба. Этот принцип, возведенный им в закон ведения войны на Восточном фронте, выдержал испытание в сражениях под Москвой. Железной волей не потребуй он, фюрер, от войск удерживать каждый рубеж, каждую позицию, послушайся незадачливых генералов и фельдмаршалов ради эластичного сокращения обороны совершить отход, так немецкую армию наверняка постигла бы участь французских войск в 1812 году, полный разгром и бегство по зимним дорогам и бездорожью Смоленского тракта. Уроки этого бегства армии Наполеона Гитлер воспринимал как собственные уроки. Правда, принцип удержания позиций, запрет на прорыв на Дону, дал жестокую осечку. Упорствуя и запрещая отвод, он, в сущности, отдал в жертву целую армию. Но знал Гитлер и другое: стоило дать приказ на отход с Волги, на прорыв изнутри кольца блокады — весь Южный фронт мог бы рухнуть.

— Что для нас важнее: пожертвовать одной армией или спасти эту армию ради того, чтобы развалить весь фронт? — спросил Гитлер. — Надо быть пустоголовым, чтобы мыслить иначе. Раньше Манштейн требовал отвода 6–й армии, теперь требует отводить целую группу армий. Это логика пораженческая. Манштейн утрачивает приобретенные победы. Пусть внушит ему вот этот сидящий перед нами… — Гитлер указал пальцем на Крамера и запнулся, не зная его фамилии.

— Полковник фон Крамер, — подсказал Шмундт.

— Генерал фон Крамер, — сказал Гитлер, — мыслит глубже, чем иные высшие чины.

Эрих фон Крамер стал пунцовым, от волнения захлестнуло дыхание: "Не ослышался ли?"

И когда доклад завершился, он счел уместным (в конце концов, давал же клятву павшим!) передать шкатулку.

— Мой фюрер, — пресекающимся голосом заговорил Эрих фон Крамер. Когда я бывал в Сталинграде, мне приходилось видеть землю, политую солдатской кровью. И мне насыпали эту землю в шкатулку, велели передать лично вам.

Гитлер болезненно поморщился, потом, словно опамятовшись, скосил взгляд на Геринга, устало заулыбался одними глазами.

— Это касается представителя средневекового Ренессанса!

Реплику эту фюрер подал неспроста. После того как обещания Геринга обеспечить снабжением по воздуху блокированную армию остались обещаниями, отношения между ним и Гитлером стали натянутыми, если не холодными. И Гитлер старался об этом упоминать Всякий раз, он и сейчас поддел:

— Возьми, Геринг, на память, у тебя во дворце найдется место и для шкатулки.

— Нет уж, упаси бог, — взмолился Геринг, прижимая пухлую руку к увешанной регалиями груди. — Не по адресу. Роскошь, представляющую ценность, охотно беру. А всякие реликвии о павших и погибших не собираю.

— Хорошо, архитектору Шпееру передадим на хранение в пантеон, — решил Гитлер и обратился к вездесущему Борману: — Кстати, как у него с проектом перестройки Берлина?

— Идет полным ходом, — похвалился Борман. — Как вам известно, к 1950 году намечено завершить грандиозную перестройку, и это будет город властелин мира. На куполе здания высотой в двести девяносто метров, как вы и пожелали, мой фюрер, будет помещен германский орел, держащий в когтях земной шар. Для здания подбирается редких цветов гранит и в том числе закупается в Швеции.

— Это уже вопрос другого порядка, — заметил Гитлер, встал, давая этим понять, что совещание кончилось, и устало поволокся к себе в комнату отдыха.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

В середине весны сорок третьего на громадно растянутых театрах войны стояло затишье. После распутицы и бездорожья для воюющих сторон создалось положение, которое можно назвать противостоянием. Немецкие войска, обессиленные и надорванные поражениями, не могли по уже подсохшим дорогам развернуть решающие сражения, хотя и вынашивали планы нанести ответный удар. В свою очередь, советское командование готовилось крушить войска неприятеля, изгоняя их со своих исконных территорий. Сталин полагал, что союзники поторопятся с открытием давно обещанного второго фронта и высадятся на европейском театре войны.

Призрак второго фронта мерещился Гитлеру. Разведка и закулисные иностранные эмиссары подсказывали ему, что англичане и американцы еще будут оттягивать сроки вторжения, не желая проливать собственную кровь. Но рано или поздно вторжение все–таки произойдет, и это не могло не беспокоить германское верховное командование, которое готовилось нанести решающий удар по советским войскам, чтобы запугать и отвадить от замышленных серьезных операций англосаксов. Удар, так сказать, рикошетом…

После некоторых колебаний и сомнений, какую именно тактику избрать, Гитлер решился первым бросить камень.

Он приказал 4 марта прибыть командующим групп армий "Центр" и "Юг" в Мюнхен. Этой поездке не в ставку, а в Мюнхен, расположенный далеко от фронта, командующие удивлялись и не находили объяснения причины.

Не меньшее удивление присутствующих вызвало то, что Гитлер, как бы пренебрегая всякими условностями, первым дал высказаться генералу Моделю. Не фельдмаршалам фон Манштейну или фон Клюге, которым надлежало играть главную роль в крупной операции, и не начальнику генерального штаба Цейтцлеру, уже сидевшему не один день над планом летней кампании, а именно генералу Моделю. Все знали, что он всего–навсего недавний командующий корпусом, поставленный теперь на 9–ю танковую армию. Но знали и другое: Модель пользовался особым расположением фюрера, и пророчили ему славу и Карьеру, называя всерьез, хотя и с оттенками иронии и зависти, восходящей звездой. Внешне отнюдь не производящий впечатления — среднего роста, скорее заметно полнеющий, чем толстый, с пронзительно сверлящими глазами, будто виделось ему в собеседнике что–то крамольное и пагубное, — Модель в буднях сидячей штабной работы мог бы так и остаться в тени. К тому же у сослуживцев он вызывал отталкивающее чувство именно за этот его косяще–пронзительный взгляд. В бытность работы в генеральном штабе начальником управления фон Манштейн хорошо знал своего подчиненного: Модель был советником по вопросам развития техники, выражая, конечно, не собственное мнение, а генерального штаба и самого фюрера. И Модель рьяно выполнял то, что предписывалось ему, гоняя служащих ведомств и Министерств. И нередко фон Манштейн усмехался: "Действует, подобно щуке в пруду с карасями…" По натуре Модель был тщеславным и искал всякую возможность, чтобы добиться хороших личных контактов и связей с главными деятелями рейха, откровенно льстил Гитлеру. Убежденный приверженец национал–социализма, он не терпел критически настроенных из числа высших военных руководителей. Уже будучи командиром танкового корпуса, он личной храбростью, а скорее грубой силой, применяемой к подчиненным, завоевал репутацию генерала, который, по выражению фон Манштейна, "не размышляет над операциями, но твердо стоит". Недаром же прозвали Моделя "львом обороны". Поэтому все чаще Гитлер ставил этого генерала на угрожаемый или пошатнувшийся участок фронта, и Модель с завидным упорством восстанавливал положение, не сдавая отвоеванного. Модель был солдатом в духе Гитлера. И видимо, не случайно фюрер предпочел его другим, более старшим, опытным и мыслящим фельдмаршалам, предоставив ему играть первую скрипку на совещании в Мюнхене.

Держа перед собой наметки замысла летней кампании, Модель заговорил:

— Мой фюрер. Идеи, которые выражены вами в предлагаемом плане "Цитадель", это и наши идеи. Мы за них будем бороться, мы будем верны… Преданность национал–социализму и третьему рейху вдохнет в нас силы, даст источник уверенности и воодушевления в победе… Никаких добровольных отходов или эластичных спрямлений линии фронта я себе не мыслю, ибо это нанесло бы вред. Завоеванное легче защищать, чем отдавать это завоеванное!

— Правильно! — не удержался Гитлер.

Генерал Модель в своем докладе Гитлеру указал и на частные, тактические недостатки плана "Цитадель". Во–первых, наступающие встретят сильно укрепленные полосы обороны неприятеля, глубина которых достигает двадцати километров, и необходимо усилить войска прорыва новой техникой большой пробивной мощности — "тиграми", "фердинандами" и "пантерами". Во–вторых, как следствие, операция тогда увенчается успехом, когда войска получат это новейшее оружие и технику, и поэтому спешить с операцией более чем опрометчиво: неподготовленный удар в зародыше содержит риск поражения… "Противники называют нас, военных, оруженосцами третьего рейха, я лично горжусь этим и клянусь, мой фюрер, в солдатской верности вам!" — патетически воскликнул Модель и сел.

После генерала Моделя трудно было выступать. Гитлеру явно нравился этот доклад, и тем не менее он пожелал выслушать мнение обоих командующих относительно отсрочки операции "Цитадель". Командующий группой армий "Центр" фон Клюге чувствовал себя уязвленным, что доклад делал Модель: ведь его армия входит в группу, и, стало быть, Модель подчинен ему, фельдмаршалу. "Выскочка", — вертелось у фельдмаршала на уме. Сдержавшись от грубостей, он, однако, резко заявил, что данные Моделя о том, что глубина позиций противника достигает двадцати километров, преувеличены и построены на песке. На аэрофотоснимках, по мнению фельдмаршала, зафиксированы тыловые рубежи, представляющие собой развалины от прежних боев, старые окопы и воронки. Затем фон Клюге уверял, что отсрочка операции "Цитадель" нетерпима: противник стянет силы, разгадает маневр, и немцы упустят инициативу.

Командующий группой армий "Юг" фельдмаршал Манштейн высказался тоже против отсрочки, назвав предложение Моделя топтанием на месте выжидающей погоды улитки. То пополнение танками, которое группа армий получила, будет, вероятно, более чем компенсировано увеличением танков на советской стороне. Кроме того, дальнейшая оттяжка операции приведет к тому, что советские части после потерь — значительных потерь! — в предыдущих сражениях вновь обретут свою ударную силу. Наконец, укрепление вражеских позиций будет продолжаться со всей лихорадочностью. Русские, как кроты, копают, вытряхивают наверх и отвозят на тачках, относят на ручных носилках грунт, лезут в землю, исчезают в норах и щелях…

Фельдмаршал, кончая говорить, предостерег, что операция "Цитадель" не будет легким предприятием, нужно, однако, сохранить намеченный срок начала операции и, подобно всаднику, первому "перенести свое сердце через препятствие".

Гитлер скривил лицо. Не ценивший ни лошадей, ни всадников, он воспринял это дерзкое сравнение как вызов.

Выступил начальник генерального штаба Цейтцлер. Маленький и округлый, как шар, он и речь произнес обкатанную и, в сущности, пустую, было непонятно — за или против отсрочки операции. Сидящие догадывались, что дни его в генштабе сочтены, и это сознавал сам Цейтцлер, и стоило ли удивляться, что последнее время он совсем скис, стоял мрачный и потерянный, как зачахшее дерево в лесу.

Терпеливо позволив каждому выговориться, Гитлер медленно поднялся, держась обеими руками за край стола, и начал говорить рывками, делая паузы, все укрепляясь в своей убежденности. Он привел в пример Моделя как истинного поборника национал–социализма. Но это был повод, чтобы не сказать большее и не упрекнуть некоторых военных деятелей, которые ведут себя непочтительно, разлагающе, как клятвоотступники.

Гитлер обвел недобрым взглядом зал и, ни на кого не глядя, произнес:

— Я не терпел раньше и не потерплю впредь малейшее отступничество. Всех, кто идет наперекор воли наци, я называю предателями.

Фельдмаршалы на какое–то мгновение оцепенели. И только один Модель побагровел, весь налился. Ему хотелось вскочить и крикнуть: "Кто эти предатели, укажите их мне!" Ему хотелось не только крикнуть — расправиться с ними.

Гитлер говорил дальше уже о Мюнхене — как городе истинно немецкого духа, городе, откуда, собственно, и взялся он, Гитлер, и национал–социалистская партия…

— Защищать империю и партию — что может быть выше и почетнее для немецкого солдата?

Так вот зачем Гитлер позвал с фронта командующих в далекий Мюнхен! Назначая сбор фельдмаршалов и генералов, коим предстоит решать стратегической важности операцию, Гитлер хотел даже местом встречи подчеркнуть, насколько это важно, и пусть все еще раз проникнутся духом и устоями нацизма и третьего рейха.

Через месяц с лишним — 15 апреля — Гитлер издал оперативный приказ номер шесть, который гласил:

"Я решил, как только позволят условия погоды, провести наступление "Цитадель" — первое наступление в этом году.

Этому наступлению придается решающее значение. Оно должно завершиться быстрым и решающим успехом. Наступление должно дать в руки инициативу на весну и лето текущего года.

В связи с этим все подготовительные мероприятия необходимо провести с величайшей тщательностью и энергией. На направлении главных ударов должны быть использованы лучшие соединения, наилучшее оружие, лучшие командиры и большое количество боеприпасов. Каждый командир, каждый рядовой солдат обязан проникнуться сознанием решающего значения этого наступления. Победа под Курском должна явиться факелом для всего мира…"

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

С того часа, как попал в плен, Степан Бусыгин сокрушался, поругивая себя, что дурное беспамятство стало виною всему, и утешался лишь тем, что видят еще глаза и дышит грудь. Он полагал, что, пока жив, из любого положения можно выйти, было бы только желание. Его положение было подобно положению пойманного и посаженного в клеть таежного зверя. Правда, соображал он, положение зверя гораздо лучше, чем его: того хоть и держат взаперти, зато кормят и поят. А тут со вчерашнего дня ни глотка воды, ни крошки хлеба в рот не брал. "Когда же они, негодяи, покормят? Измором хотят взять", — подумал Бусыгин.

Еще раньше, до плена, он не раз видел своими глазами, что немецкие фашисты жестоки, для них нет запрета, и ничего не стоит им довести до полного изнеможения, а потом пустить в расход советского солдата. Но пока его оставили в живых, хотя уже за одно то, что он вызывающе вел себя на допросе в штабе Паулюса, могли пустить пулю в лоб, и это было чудо, что еще не расстреляли. Степан, однако, чувствовал, что ему доведется немало хлебнуть горя, и это нетрудно было понять, когда, вытолкнув из штаба, конвоир–эсэсовец подвел его к сараю: прежде чем впихнуть туда, к нему, Бусыгину, подошел, судя по витым белым погонам на плаще, какой–то начальник, ощупал его упруго выпирающие бицепсы, постучал кулаком о грудь, смерил глазами рост — высок, могуч! — и, деланно усмехнувшись, проговорил гортанно–радостно:

— Работай?! Русишь медведь, работайт!

Из этих слов Бусыгин понял, что расстреливать не будут, на тяжких работах постепенно вытянут из него все жилы.

Ночь он провел в сарае, на источенной мышами трухе; ныла от побоев спина, незажившая рана в боку; губы пересохли и полопались от жажды. Почти ночь напролет ворочался, и лишь под утро свалил его мертвецкий сон.

Отлеживаться ему в сарае долго не дали. Через два дня спешно, будто на пожар, выгнали из сарая и повели. Кругом действительно горело и взывало о помощи. Так по крайней мере казалось Степану с его ощущением силы в руках–кувалдах. Он знал, что линия фронта менялась в последнее время. И думалось: не будут его держать поблизости от передовой, погонят куда–нибудь в глубокий тыл, если вообще не в самую Германию, где, говорят, в дармовой силе нужда.

Но каково было удивление пленных, когда колонну повернули снова к линии фронта и километров десять вели вдоль, под грохот артиллерийской перестрелки, пока она не зашла в подлесок, впадающий в голую долину выступом. "Чего–то они затевают, — соображал Бусыгин. — Уж не погонят ли в атаку впереди своей цепи?"

Оказывается, долина, ранее оставленная советскими войсками, была заминирована, и немцы расставили густой цепью пленных и погнали через долину, чтобы их телами снимать мины. Степан Бусыгин, как узнал об этом, гневом вскипел, тело свела судорога.

— Варвары! Иезуиты! — только и выговорил он трясущимися губами.

— Держись, браток, за меня. Иди рядом, — услышал он сбоку предостерегающий шепот. — И глазами не забывайся!

— Это как? — переспросил Бусыгин.

— Делай, как велю. Непонятливый! — в сердцах проговорил сосед, пожилой мужиковатый солдат, назвавший себя сапером.

Неподалеку от Бусыгина и его нового дружка пролегала дорога, и сапер предупредил, что тут могло быть натыкано больше всего мин. Опасность скрытая, каждый шаг грозил смертью. Но пленные, подгоняемые со стороны конвоирами, шли и шли, казалось вовсе не замечая грозящего скрытого в земле заряда. На фланге, противоположном от дороги, грохнул взрыв, людей обдало комьями. Послышались крики, стоны раненых. И цепь будто замерла, остановилась и не двигалась минуту–другую.

— Форвертс! — понукали конвоиры, держа на груди автоматы.

Цепь не двигалась. К пожилому минеру с обвислыми руками подскочил конвоир, ткнул железной рогулиной автомата в бок.

Пленный минер шагнул вперед, кивая Бусыгину, чтобы шел следом. Потом, будто раскачиваясь, тронулись с места и другие пленные, шедшие от дороги. А конвоир направился к середине цепи, которая все еще стояла. Шел он медленно и осторожно, тоже, наверное, боясь губительной мины. Поначалу, когда цепь только–только выравнивалась, с той стороны била советская артиллерия. Стрельба велась беспокоящая, снаряды падали изредка и враскид, когда же военнопленные двинулись цепью, стрельба вовсе прекратилась, видимо наблюдатели засекли, что движется какая–то непонятная процессия из русских военнопленных, и на батареи была дана команда подождать до выяснения. Некоторые пленные были недовольны, что прекратился обстрел, они готовы были принять смерть от своих снарядов, чем вот так терпеть и мучиться, зная, что гибель все равно подстерегает каждого. Бусыгин, однако, считал, что если суждено погибнуть, то лишь в борьбе, в равной или неравной, но только в борьбе, а не от своих пуль и осколков.

Солдат–минер дернул его за рукав:

— Куда прешь?! Окосел, что ли?

Бусыгин пошарил глазами вокруг и похолодел от страха: прямо возле его ног лежала чуть скрытая в земле противопехотная мина. Пожилой солдат, знаток минного дела, незаметным движением ноги присыпал едва показавшуюся мину, затем подтолкнул Бусыгина локтем, и они обошли страшное место. Только сейчас дошло до Бусыгина, что сосед не только узнает по одним ему известным приметам, где спрятана мина, а оставляет ее как гостинец самим оккупантам.

— Гут! — вырывается вдруг немецкое слово из уст довольного Бусыгина.

— Гут! — вслед за ним повторяет часовой–конвоир, который, оказывается, идет невдалеке по самой дороге. Мин там не может быть, потому что дорога исслежена свежими вмятинами от гусениц и шин. Чтобы не навлечь на себя подозрение, солдат–минер вдруг объявляет часовому, что нашел мину, ловко разряжает ее и относит к самой дороге, на обочину. Немец смотрит на мину, насупясь, затем переводит взгляд на пленного минера, ухмыляясь: "Гут, гут!" Но следующая мина, противотанковая, остается в земле нетронутой. И как только пожилой минер замечает их еще загодя, при подходе?! "Осторожно!" — негромко говорит он, беря Бусыгина за руку, и кивает на землю. Ничего не видно. Ровная, прибитая земля, хотя, впрочем, если тщательно присмотреться, нетрудно обнаружить примятую взрыхленную почву. В местах среза и укладки дерна трава пожухла, но из–за давности выросла молодая зелень.

Так вышагивали долину вдоль и поперек. Смеркалось, но движение пока не прекращали. Шли, как говорят, на ощупь, наугад, моля, чтобы ничего не случилось.

Грохнул взрыв. Посреди цепи. Бусыгина обдало комьями и, кажется, даже осколками, потому что шею обожгло, будто крапивой. Степан погладил кожу рукою — на ладони пятна крови.

— Ранило? — встревоженно спросил пожилой солдат.

— Царапнуло маленько, — успокоил Бусыгин.

Вечером поиски мин прекратили. Пленных отвели в подлесок. Спать ложились вповал, под открытым небом. Уже засыпали, когда землю потряс взрыв. Похоже, на том месте, где проходили. Наутро увидели опрокинутую и разбитую автомашину, валявшуюся посреди долины. Пронесли трех раненых немецких солдат, завернутых в палатки.

Часовые, озлобленно тыркая автоматами и пиная ногами, поднимали пленных и заставляли идти вновь через долину. Теперь двигались, взявшись за руки. Тот пожилой и обросший солдат шел с краю цепи, то и дело поглядывая по сторонам. Выражение лица у него было спокойное, но в глазах — неизбывный страх. Скорее, не за себя, а за товарищей — их надо на каждом шагу предостерегать. Того и гляди, кто–либо наступит на мину. А он должен не только провести взявшихся за руки военнопленных через долину вторично, но и не обнаружить ни одной мины. Иначе подозрение может пасть на него и товарищей, которые вчера оставили не обнаруженные мины. Условленным пожатием руки или кивком головы сапер предупреждал, что впереди, вон там, на обочине дороги, или где–либо в траве лежит мина и ее нужно осторожно обойти. Мина опять оставлена. Теперь важно, чтобы сразу на нее не наступил идущий сзади конвоир. Если наступит и взлетит на воздух, считай, пропало все дело. Остальные часовые расправятся с пленными самым беспощадным образом. Вот пожилой минер дал знак, что вон там, у дороги, лежит оставленная вчера мина. Пленные обошли ее. Но сзади, хотя и на порядочном удалении, движется конвоир. Он идет как раз обочиной. Кажется, прямо на мину. Все, кто знал о мине, оцепенели от ужаса и от надежды. Не взорвется, а вдруг… Сердце у пожилого минера не выдерживает. Он оборачивается и зовет часового: "Камрад, треба закурить… Курить дай, папиросу!" Часовой сворачивает с обочины и приближается к старому минеру. Он уверен в нем, готов поверить и другим пленным. Все нормально, мина осталась на обочине дороги. А старый минер заслужил сигаретку. Правда, она отдает привкусом жженой соломы, но все–таки дымит. Сигарета идет по рукам, затягиваются по очереди, пока не докурят. Довольный конвоир прощает и эту вольность пленным. А доволен он, вероятно, тем, что цепь при вторичном заходе не напоролась ни на одну мину, значит, и с него, конвоира, взятки гладки! А то, что машина подорвалась, так это не его вина, и даже не вина пленных. Могли новую мину поставить и русские разведчики. Ведь говорят же, что каждую ночь они проникают в тылы немецких войск. Наверное, тоже собираются наступать. Уж лучше бы что–то одно: или мы, немцы, или русские пусть наступают. Только скорее бы от этого заколдованного места. Ведь сколько раз они, конвоиры, проводят по этой долине русских пленных, и все равно поле рвется, поле сеет смерть.

Ночью опять произошли взрывы. Сразу два. Среди пленных невольный переполох: "Теперь крышка!" Но вскочивший конвоир прибежал к лежащим под оврагом пленным и, показывая рукой в ту сторону, где только что рвануло бледно–оранжевыми сполохами, произнес, путая русские и немецкие слова: "Партизанен, ферфлюхтерх партизанен!"

Пленные облегченно вздыхают. Только что пережитый страх постепенно схлынул. Значит, подозрения не падают на пожилого сапера и его товарищей. Выходит, это дело рук действительно партизан — прокрались ночью и натыкали мин. Потому и подорвались на них автомашины, два артиллерийских орудия с прислугой, которые сменяли позиции, чтобы на рассвете поддержать огнем пехоту, собиравшуюся в наступление. Наступление сорвано.

Пленные не смыкали глаз: что–то будет утром? Как поступят с ними немцы, нет, не эти конвоиры, а те, что повыше, — начальство? Хотелось пить, хотелось есть.

Вот и рассвет, медленный и белесый. Поспать не удалось, и есть еще больше хочется.

Бусыгин чувствовал, что обессилел, и старался расслабить тело, хотелось лежать на земле, не вставая. Все–таки это минное поле потрепало ему нервы. И ныла незажившая рана. И болело от прежнего удара плечо. Весь организм как будто разваливался. При мысли о минном поле, по которому ходил, ему делалось страшно. Думал он теперь о том, что если над ними и дальше будут так измываться немцы, то, пожалуй, ни он, некогда хвалившийся своей силушкой, ни тем более его товарищи, те, кто гораздо слабее его, долго не протянут. Нужно как–то вырываться из этого омута, и как можно скорее. В противном случае будет поздно. И если он в ближайшие дни не вырвется из лап врага, его превратят в животное. Обессиленное и покорное животное.

Бусыгин решился на побег. Мысль у него заработала настолько лихорадочно, что он уже представил себе, как ползет сейчас по дну оврага. В одиночестве. Потом Степан выбирается в лес и — на свободе. А в лесу, в глуши, ему ничто не страшно. Он — сын тайги, а тайга куда опаснее здешних лесов. Надо вырасти в тайге, чтобы, как зверь, чутко ловить каждый звук, каждый шорох, быть готовым к неожиданной схватке с хищным зверем… Бусыгин лежал сейчас, озираясь кругом, и под ним была совсем теплая земля, которая словно звала его, шептала, что избавит от смерти. Он уже пополз, пополз в серую мглу рассвета. Метр, еще метр, и он оказался в плотно заросшей канаве.

Тяжелый топот ног как будто над самой головой. Бусыгин даже зажмурился, ожидая самого худшего. Но выстрела не последовало, послышался только окрик: "Хальт!" — и страшный удар по голове. Из глаз метнулись искры, гудящая, как колокол, голова отказывалась соображать.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Очнулся он вдалеке, и не в подлеске у долины, а на дощатом полу, и этот пол почему–то двигался, скрипел и, казалось, постанывал. И кто это покачивает его убаюкивающе, как в люльке. Похоже, во сне. Но сквозь дрему Бусыгин пошевелил руками, телом, повернул голову — нет, не спит он, и вроде все при нем, при его теле, а скрип и покачивание не прекращаются, и ему смутно подумалось, что его куда–то везут.

Как это случилось и почему, он не знает. Точно так же не знает и когда его привезли, впихнули в этот вагон, в котором пахло навозом и карболкой. "Ну да, товарняк, и скот в нем возили", — сообразил Бусыгин. И от того, что раньше возили скот, а теперь его, русского человека, везут взаперти, стало стыдно за самого себя, а потом нахлынула в душу злость, переходящая в ярость, — как же судьба ломает! Ему хотелось встать и застучать в дверь кулаками.

Он покрутил шеей — не болит, только разламывается голова. Смутно припоминал, почему ломит голову. Ну конечно, это вчера, когда он собрался бежать и уже перекинул свое туловище в канаву, немецкий конвоир хрястнул его по башке. Из глаз посыпались искры, и будто пламя метнулось. И он надолго потерял сознание, не помнит, хотя и тужился вспомнить, как очутился в вагоне.

"Ведь могли совсем лишить жизни", — с пугающей ясностью подумал Бусыгин, посчитав, что на его долю в плену уже второй раз выпало счастливое везение. Первый раз — в сущности, прощенная дерзость в штабе Паулюса, а второй — вот эта попытка к побегу… Нет, пожалуй, повезло ему и там, на минном поле. И он невольно мысленно слал благодарение тому дядьке–саперу.

Стреляющая боль в голове заставила его притихнуть. Он лишь ворочал глазами, норовя рассмотреть в потемках людей. Кто–то рядом, совсем близко поскреб ссохшимися ботинками, зашуршал соломой — наверное, подымался.

— Ой, не могу я так больше… Ноги… — простонал он.

— Ты кто будешь? — вполголоса спросил Бусыгин.

— Свои. Одного поля ягоды.

Мало–помалу перекидывались словами, остерегаясь друг друга поначалу.

— Давно воюете? Как вас величать? — спрашивал Бусыгин.

— Величай как хочешь… Имени своего не дам. Не дам, — ответил тот пресекающимся голосом. — А касаемо войны — с нынешнего лета как взятый по мобилизации. Да уж по горло сыт…

— Трудностями или страхом пережитым?

— Всего успел натерпеться! Будь она неладна, эта война! — и он сплюнул в темноту.

Бусыгин помедлил, сомневаясь, говорить напрямую или нет. Решился говорить — будь что будет!

— Больно скоро тебе надоела война. В атаке–то хоть бывал? А? Чего же молчишь? — не дождавшись ответа, проговорил Бусыгин и просяще добавил: Куревом не богат?

— Нашел чего клянчить. Теперь табак и соль дороже человечьей жизни, проскрипел тот.

— Эка хватил! — ответил ему чей–то протяжный, почти напевный голос.

И — вновь молчание. Устойчивое и долгое. Кто–то пошаркал пальцами о доски, прилег. Кто–то вздохнул шумно, будто намереваясь втянуть в себя весь воздух. Скрипят тормоза вагона. И кажется: сам вагон разламывается надвое. В этом месте дорога имеет искривление, потому что чувствуется, как весь эшелон поворачивает, будто изгибает. Потом скрип унимается.

— Куда нас везут? — спросил напевный голос.

— В ихний фатерлянд небось, — предположил Бусыгин. — Пригонят под ружьем в поместье, и будешь ты у бюргера на побегушках работником: скот пасти, навоз чистить…

— Не привыкать. Остается душою мучиться и телом томиться. Праведно, говорю, — лепетал скрипучий голос человека, у которого Бусыгин просил покурить. Оказывается, курево у него есть, потому что скоро он высек кремнем искры, разжег вату фитиля, и потянуло по вагону запахом махорки. "Вот стерва, а мне не дал закурить. Хоть бы дыхнуть разок, другой…" — но просить, унижаясь, не захотел. Только спросил, готовясь дать отповедь:

— К чему, говоришь, не привыкать? Работником быть?

— Хотя бы и так. На барина, поди, гнул спину.

— Эх ты, вечный холуй! — озлился Бусыгин.

— Такой нигде не сгинет! — вмешался громогласный человек.

— Не жалко и в расход пустить, все равно ублюдок.

— Ты меня не стращай, сам сглотнешь пулю, — огрызнулся обладатель скрипучего голоса.

Больше никто ничего не говорил. Неприятный настороженный и колкий разговор делал это грустное молчание еще тяжелее. Оно становилось все тягостнее и невыносимее.

— Зарок нельзя давать, — продолжая прерванный разговор, выдохнул Бусыгин. — Могу и я сглотнуть пулю, но открыто, в бою. А вот ты — как ползучая тварь.

— Кому что нравится, — ответил скрипучий. — Еще в Библии вычитал: смирение ведет к блаженству, а буйство — к погибели.

Тишина. Тишина и молчание. Но теперь это казалось порохом вблизи огня, того и гляди, взорвется. И действительно взорвалось — резко вмешался человек с громовым голосом.

— Скотский способ выжить! — сказал он и спрыгнул с нар, шагнул по вагону, ища скрипучего. — Я тебе сейчас помогу блаженствовать на небеси! Подошел и схватил его за шиворот, и тот заорал душераздирающе:

— А–а–а-а!.. Бр… бр…

— Не трожь его… не марай рук. Сам подохнет, — вмешался Бусыгин, тоже вставая.

— Таких надо сразу в падаль превращать, чтобы не мешали жить другим, — проговорил громобой, отходя и почесывая руки. Затем уважительно обратился к Бусыгину: — На, браток, курево. На двоих цигарку раздымим.

У громобоя была трофейная зажигалка, и он щелкнул ею, осветив Бусыгина и свое лицо. Одновременно поднес свет зажигалки к лицу скрипучего. Тот, загораживаясь растопыренными пальцами, молил о пощаде. Был он маленького роста, заросший по самые щеки волосами и худ, дышал сипло и мелко впалой грудью.

— Не трать на него свет, — сказал Бусыгин и затянулся цигаркой, испытывая величайшее удовлетворение и как будто сытость во рту.

Эшелон двигался сутки. Ночь сменялась днем, а движение не прекращалось. Порой эшелон загоняли в тупик, мимо то и дело с грохотом проносились другие эшелоны — те двигались на восток, видимо, с солдатами, с техникой. Открывалась дверь, и подходил сам комендант эшелона — офицер с серебряными витыми погонами. Заглядывая внутрь вагона, он спрашивал, нет ли больных. Все разом отвечали, что больных нет, хотя на самом деле они и были. Но сознаться в этом — значит погубить себя, потому что больных сразу выкидывали из эшелона. Немцы не лечили больных военнопленных, старались освобождаться от них запросто — расстреливали.

Офицер уходил. Откуда–то двое в гражданской одежде приносили на палке огромный бак, разливали каждому в миску красноватое месиво из буряков, давали по кусочку черствого хлеба, пахнущего кислятиной.

Эшелон снова трогался. Ехали взаперти, неведомо куда. Только во время остановки по отрывочным голосам, доносящимся извне, можно было разобрать говор. Бусыгин приставлял ухо к двери, прислушивался. Вот он поднимал руку, давая понять обитателям вагона, чтобы не мешали слушать, потом отходил, сокрушенно говоря:

— Не пойму, где мы находимся. Слышу какой–то совсем не похожий на немецкий говор. Уловил только слово "руманешти"…

В вагоне потеплело. Стало как будто душно. Похоже, завезли куда–то на юг. Обитатели вагона забеспокоились, гадая, что бы это могло быть. Неужели и вправду привезли их в Румынию? Но зачем? Какая надобность была отправлять их сюда?

Вот опять остановка, медленно ползет на шарнирах массивная дверь. Раззявилась, как пасть огромного допотопного животного. Бусыгин видит людей — несмотря на жару, они в овчинных кожухах, в таких же овчинных островерхих шапках. Какой–то черноглазый парень с цыганским лицом подошел к самому вагону и сунул внутрь корзину, полную вареной кукурузы. Пленные навалились на корзину, ломая прутья и расхватывая кукурузу. Она совсем еще горячая и пахнет печеным. Уплетали за милую душу слегка подсоленные початки и благодарили безвестного румынского парня.

Эшелон снова двинулся вперед и гнал несколько часов. Сильно пыхтя, паровоз дернулся и встал на какой–то станции. Вагоны не открыли и пищу не давали.

Бусыгин поманил к себе громобоя.

— Слушай, браток, надо выяснить, где мы. Забирайся ко мне на плечи и погляди, что там и кто.

Удержать громобоя даже и Бусыгину нелегко. Он уже залез было, но поскользнулся и свалился на пол. Пришлось подсаживать вдвоем. С минуту громобой шарил глазами, не находя названия станции, и наконец прочитал вывеску: "Сладкарница "Неготин". Никак не могли сообразить, что же это за страна такая, пока не догадались, что Неготин — город Югославии.

— Ого, вот так клюква! — провозгласил Бусыгин. — Тут как раз и можно схлопотать пулю. От своих же, от славян.

— Каким путем? — не понял громобой.

— От партизан.

— Эка хватил! Не будут же они по своим пулять!

— Свои не свои… — посомневался Бусыгин. — Только я почему–то предчувствую… Немцы будут заставлять нас, военнопленных, расправляться с партизанами.

Теперь уже мало кто сомневался в своей неприглядной и тяжкой участи. И хотя эшелон снова двинулся, думали, что загонят куда–либо в горную местность, и придется вновь брать в руки оружие и воевать. Против кого? Конечно, против единокровных братьев, против славян. Притих, сгорбясь и облокотясь на нары, громобой. Встревоженно задумался Бусыгин.

— Да-а, гадко и грязно против своих–то, если фашисты и насильно погонят, — после долгого молчания выдавил из себя громобой.

— Читал я где–то, целая армия у них, у югославов, — оживился Бусыгин. — Верховный штаб создан во главе с Тито. Товарищ Сталин послание посылал им, обещал помощь… И пусть попробуют фашисты нас погнать найдем пути перемахнуть к партизанам!

Не подтвердились догадки пленных. Утром стало известно, что Югославию проехали. Очевидно, гонят в другую страну, непонятно куда.

Отчаяние и безнадежность владели каждым в отдельности и всеми вместе. И эта безнадежность была не подвластна ни разуму, ни чувству. Может быть, потом, когда–то позже, придет избавление и кто–то из сидящих и лежащих пленных каким–то чудом спасется, вырвется из когтей смерти, но пока об этом не было и мысли, — мрачная темнота вагона еще сильнее давила на сознание каждого, и было тяжко дышать в этом закупоренном вагоне–каземате.

А эшелон все шел и шел…

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Длинные, пропитанные смолой столбы чугунно чернели. Тяжесть их была неимоверная; казалось, всем хором налечь — не оторвешь от земли. А надо, и как можно скорее, поднимать и переносить на своих плечах, потому что телеграфную линию Рим — Берлин строить было приказано срочно, и пленных немецкие и итальянские конвоиры, стоявшие с автоматами, понукали, покрикивая односложно: "Работайт!"

Утро только начинается, а солнце жжет немилосердно. От жары разламывается голова. "Только бы не упасть", — говорит про себя Бусыгин.

Он работает без гимнастерки, в одних брюках и стоптанных кирзовых сапогах. Пожалуй, лучше бы ходить сейчас в онучах — не трут ноги. В паре с ним работает тот здоровяк с металлом в голосе. Вот они поддевают канат под конец просмоленного столба, тащат волоком. Конечно, не вдвоем, а несколько пленных, взявшихся тоже тащить попарно.

Рабочий день только начался, а уже ломит кости, ноют плечи, и не все дотянут до вечера, кто–то и упадет, обессилев. А приказ немецкого коменданта — он и сейчас висит на щите с огромным орлом вверху — грозен: "Дезертиры, симулянты, все, кто не желает работать, подлежат расстрелу на месте".

— Давай вместе держаться. В случае чего… — человек с металлом в голосе недосказал, обводя доверчивыми глазами товарища.

И Бусыгин кивнул головою в знак согласия.

Телеграфные столбы подвозят на машине и сваливают в одну кучу. Отсюда надо по одному столбу на себе растаскивать на километр, а то и больше по гнездам. Тем, кто копает ямы для столбов, наверное, гораздо легче. Не то что вот им, Бусыгину, его напарнику с металлом в голосе, другим пленным, перетаскивающим столбы.

Неподалеку синеют горы. Они одеты шапками зеленых деревьев, знатоки уверяют, что это оливковые рощи. Но Бусыгину нет дела ни до этих рощ, ни до облаков, осевших в горах.

Просмоленные столбы накалены, жгут кожу, от чрезмерной натуги зудят плечи. Воздух недвижим, будто его и нет совсем; только горячие придорожные камни да пересохшие былинки серой травы. Все хотят воды — и трава, и деревья. Кажется, и безмолвные камни изнывают от жажды, потрескались. И лишь круглые былинки каких–то растений зеленеют и словно дразнят и людей и природу.

Подкашиваются ноги, гудят, как не свои. Хоть бы присесть или полежать часок на теплой земле, дать отдых натруженным плечам, всему телу.

Донимает голод. Пленных держат на скудном пайке. Постоянные мысли о еде не дают покоя, и, чтобы хоть как–то избавиться от ощущения пустоты в животе, Бусыгин начинает думать отвлеченно, о чем–то таком, что на время дает забыться, утешиться. Он уставился взглядом вдаль — там ликовала синева и, наверное, прохлада в ущельях и меж скал. Вот от вершины пролегли длинные тени. Ах нет, это тени от облаков, они бродят по горным рощам и в долине. На ослепительно–белом горизонте дали чисты и прозрачны, и эти дали, как и само небо, рождают мысли о вольности земной жизни.

"Как несправедливо устроен мир: одним — все, другим — ничего. Одни на воле, да еще командуют, другие — ровно в клетке, погибели своей ждут. Судьба беспощадна и люта".

Занятый думами, он незаметно отставал, и кто–то сзади нанес ему удар хлыстом. Оглянулся: сам комендант стоит возле него и держит на взмахе для второго удара хлыст. Принужденно скалит зубы в усмешке. Можно, оказывается, и со злости улыбаться…

Бусыгин подтягивает лямку, перекинутую через плечи, подымая свою долю тяжести, и нечасто, крупно переставляет ноги. Теперь уже и думы не идут в голову. Этот с витыми погонами словно полоснул хлыстом по сердцу. И если раньше, воюя, Бусыгин испытывал к немецким оккупантам ненависть вообще, как к чужеземцам и поработителям, то теперь, находясь в заточении, он возненавидел их уже какой–то осязаемой и животной ненавистью. Внешне он как будто и послушался хлыста и окрика немца, а в душе все в нем кипело от негодования…

Шел, все более распаляясь.

Цепкую и вязкую тишину молчания нарушает чей–то голос, раздавшийся впереди, в партии, несшей другой столб. Когда поравнялись, то Бусыгин, несший в паре передний конец бревна, увидел корчащегося на дороге того самого парня со скрипучим голосом. Он весь сжался в комок, загораживаясь расставленными ладонями от немецкого офицера, потом начал ерзать у его ног, пытаясь прикоснуться губами к сапогам эсэсовца.

"Ползучая тварь", — подумал Бусыгин и шагнул дальше.

Кто–то еще упал. У этого, видать, солнечный удар или полное истощение. Глаза закатил, но еще жив, судорожно скребет пальцами землю.

Падают разом двое. Конечно, обессилели. От плотной, адской жары, от голода…

Неужели немец–офицер не разрешит передых? Нет, не разрешит. Судя по срочности работ, отдых вообще не будут давать. Напрягайся изо всех сил. Хоть бы скорее солнце заходило за горы, время уже клонит к вечеру. С гор потянуло прохладой. О, как нужен свежий воздух, его глотали открытыми ртами, как рыбы, выброшенные на берег.

Навстречу, из–за речной долины, показались грузовые автомашины. Еще загодя пленные невольно свернули на обочину, остановились, чтобы пропустить автомашины. Какое, однако, облегчение вот так постоять, ни о чем не думая и опустив совсем произвольно руки. Кто же это едет? Ну конечно, полные кузова немецких солдат. В касках, с автоматами на грудь: будто им предстояло тотчас, прямо с дороги вступить в бой.

Солдаты в мундирах сидели строгие и неподвижные, как истуканы. Через короткое время раздались выстрелы из автоматов. Били из автомашин по тем пленным, которые отстали.

Не пристрелил офицер–комендант, пристрелили те, солдаты. Какая разница. И каждый рядовой эсэсовец дает понять, что он покоритель и ему подвластны все люди, весь мир. Без этого ощущения фашист не может прожить и дня…

Вслед за выстрелами с машин несся бравый хохот. И опять трескотня автоматов по лежащим живым мишеням. Вероятно, всех их добили.

От тяжких раздумий Бусыгина всего колотит. Так будет с каждым, если поддаться. Упасть обессиленным. Но какой же найти выход? Выхода нет. Терпеть — значит ждать своей смерти. Перебьют всех. Очевидно, немцы загнали сюда русских пленных ради того, чтобы поставить столбы, сотни и тысячи столбов. Сморить голодом, выжать последние соки из тела, превратить пленных в ходячие трупы и уничтожить.

Умирать вообще плохо, но совсем негоже в двадцать с лишним лет. При одной мысли о смерти Бусыгин содрогается, его прошибает пот. И совсем удручается он, когда думает, что смерть вдали от родины, на чужбине более ужасна. Никто о тебе не будет знать. Безвестная смерть. Вроде жил ты, ходил по земле, но увезли тебя неизвестно куда и тут прикончили втихую. Могут даже и в могилу не зарывать, а бросят вон под чахлым кустом или камнем–валуном. В дневное время сядет на тебя, мертвого, орел–стервятник, выклюет глаза, напьется крови, а глухой ночью подкрадется шакал, раздерет по кускам тело, растащит — и кончено. Был и нет тебя…

Смутно и мрачно на душе у Бусыгина. С этими мыслями он, как и другие пленные, возвращается на ночь в палатки лагеря. Над палатками свистит ветер. Кругом мрак и сырость. То, что темень, понятно: южные ночи темны, того и гляди, глазом напорешься. А почему сыро? Ведь днем стоит несносная жара?

— Так бывает на юге, — шепчет ему напарник с металлом в голосе. — Я сам южанин и знаю… У нас всегда бывает сыро, влажность такая, что хоть рубашку выжимай.

Нервы до того расшатаны, что Бусыгин с трудом засыпает. И за полночь просыпается. Больше уже не смыкает глаз: в голову лезут думы, тяжелые, как чугун. Бусыгин тихо и осторожно встает. Глядит в одну точку на брезентовую дверь, которая порывом ветра то откидывается, то хлопает.

Его начинает знобить, он чувствует, что заболевает.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Небольшой итальянский город, невдалеке от которого разместился палаточный концлагерь, хорошо виделся пленным: дома его выложены из камня–ракушечника, и город, теснившийся во впадине, был похож на огромную морскую раковину. С утра оттуда все чаще доносилась стрельба. Примчавшийся на велосипеде из города старичок итальянец, работавший на кухне в лагере, сообщил, цокая языком:

— Синьоры, можете поздравить меня. Дуче Муссолини нету. Маршал Бадольо — вива! Можете поздрявить меня!

Человек с металлом в голосе возразил:

— Но почему именно вас? Какое отношение…

— Пардон! — перебил итальянец и хлопнул шляпой о землю: — Не будь я житель города, если бы желал чего другого. Кто может оттолкнуть от себя такую великую победу? Синьоры, синьоры… — укоризненно покачал он головою.

Да и посудить: кто же будет не солидарен с такой победой. Вот только беспокойство сразу одолевает каждого: "А что будет с нами? Неужели так просто немецкая лагерная администрация и охрана покинут лагерь, оставят русских на свободе?"

— Жди–ка от них свободы, — выдыхает Бусыгин.

— Синьоры, дуче — капут! — говорит итальянец. Он хотел что–то еще сказать, но приближался немец–часовой, и итальянец, загадочно подморгнув русским парням, засеменил на кухню.

На работы сегодня не выгоняли пленных. С утра лагерная администрация, чем–то встревоженная, суетилась, грузила на машины личные вещи. Улучив удобную минуту, итальянец, разносивший суп в бачках, принес в миске еду Степану Бусыгину. С неделю, как он болеет ангиной, и, хотя болезнь почти прошла — помогло какое–то питье из трав, принесенное итальянцем, — Бусыгин еще недостаточно окреп.

— Синьор… Товарищ, — зовет итальянец, — надо будет ходить. Идти много… Дуче Муссолини капут. Италия и Руссия — свобода. Клянусь святой Марией…

Бусыгин не совсем понимает, чего от него хочет итальянец. О том, что дуче Муссолини свергнут, он уже знает. И вот итальянец снова пришел к Бусыгину. Зачем? То ли принес миску борща, то ли хочет что–то предложить. И Бусыгин спрашивает, чего от него хочет этот плутоватый итальянец.

— Ты, старик, смотри, — говорит напрямую Бусыгин. — За миску супа спасибо. Но ежели выполняешь задание… подслушивать… Голова с плеч долой. Из–под земли достану.

Итальянец не обиделся. Только моргает глазами.

— Синьор руссо, — тянет он. — Как можно? Фашистам в Италии капут. Немцам капут. Поверь мне. — Он оглядывается, приподымая край брезентовой двери в палатку, и шепчет лихорадочно: — Сегодня вечером… И не позже… Побег… Иначе капут всем. И тебе, и мне… О, святая Мария! — он складывает крест–накрест руки на груди. Молчит долго и сосредоточенно. Потом уходит, порывисто пожав на прощание руки.

Бусыгин остается в неведении, наедине со своими мыслями. А стрельба не прекращается. Сомнения разъедают душу. Нет сил оставаться одному в палатке. Бусыгин чувствует, что у него еще не спала температура. Пылают щеки. Пылает все лицо. Будто жжет крапивой. И ломит в глазах, хоть лезь на стену. Невозможно двигаться, но ему надо выйти, оглядеться, узнать, что там творится. Он встает, хочет сделать шаг, но от слабости его пошатывает. Еле подходит к оконцу палатки.

Уже вечереет. И почему–то горит костер. В отблесках пламени — немцы, они кидают в огонь какие–то вещи. Похоже, сжигают все ненужное. Суета их походит на панику, голоса всполошисты. Выгоняют из палаток пленных и впихивают в кузова автомашин. Неужели и до него, больного, дойдет очередь?

В палатку на четвереньках вползает Данила. Он взволнован и говорит почти громко:

— Готовься. Ты можешь? — Он выжидает, боясь сказать остальное.

От волнения Бусыгин становится собранным. Болезнь будто на миг покинула его. Двигаться, конечно, может. Пламя ближнего костра ослепляет, но темнота за палаткой уже проглатывает обоих. Волнение сильнее боли, даже не страшно и самой смерти. Нужно пройти через пост. Пленные напрягают остатки сил, чтобы, в случае необходимости, разделаться с охранником. Но часовой, кажется, подошел ближе к костру. Наблюдает. Момент схвачен. Рывок, еще, еще… Бывает так, что, чего больше всего боишься, отпадет и не вспомнишь об этом даже, а опасность придет оттуда, откуда ее не ждешь.

Они незамеченными уходят прочь, в темноту ночи. Данила оглядывается на палатки лагеря, возле которых разложен костер, и из темноты видно, как снуют немцы. Вдруг над самой головой слышится шорох. Невольно присели, замирая от страха. Да это ночная птица — шорох полета удалился. Надо идти дальше. Видимость никудышная, лишь мигают на небе звезды. Мелкие, как просо, они рассыпаны по небу полосой. Млечный Путь. Луна еще не взошла. Плохо это или хорошо? Плохо, что ничего не видно, но зато они не заметны для постороннего глаза. Ночь их укрыла.

Спотыкаясь о камни, они падают оба. Летят в воду.

— Ручей! — гремит голос Данилы.

— Куда мы забрели? На что сдался этот ручей, — брюзжит Бусыгин. Разве что воды ключевой попьем. — И он становится на колени, черпает ладонями и подносит ко рту. Студеная вода освежает.

— Ручей выведет нас к месту, — поясняет Данила. — Вот пройдем вдоль русла пяток километров. Как встретится загон для скота, в каменный забор упремся, считай, и дошли.

— До чего? — не понимает Бусыгин. — До коров, чтоб молоко пить… в пастухи наниматься.

— Ишь чего захотел, — смеется Данила. — Еще пастушку востребуешь!

Они идут дальше. Еле продираются через заросли кустарника, обдирая о колючки одежду, царапая руки и лицо. Какие же все–таки дрянные кустарники на юге, ни одного гладкого кустика с мягкими, шелковистыми листьями, все колючие, с острыми шипами. Вдобавок попадались нагромождения камней, думалось, что это и есть загон. Но камни лежали враскид, будто извергло их вулканом, да так и остались они вековать.

В ночи, тем более у воды, легко улавливаются все запахи. И загон для скота определили еще задолго до подхода, почувствовав острый запах перепрелого навоза.

— Входить туда не будем. Обождем вот тут, у ручья, до рассвета.

— Чего мы намерены ждать? — спросил Бусыгин.

— Узнаешь.

— Скажи. Ну чего в бирюльки играть?

— Помалкивай, друг, и лучше не домогайся, — отвечал Данила.

— Да ну. Смешно. Скрывать. От своего же, — с недовольством говорит Бусыгин. — В конце концов, случись чего… Нам же обоим отбиваться. Жалко, болезнь подкосила, а так бы я махнул и не посмотрел ни на кого. До России мог бы дотопать.

— Так прямо и до России? — удивился Данила.

— А чего же! Той дорогой, как нас везли. Язык, говорят, до Киева доведет.

— Не–е–е, добраться тяжело. И не время пока. Давай–ка вот тут садись, можем даже прилечь поспать…

— Ну да, чего захотел! Не заметишь, как и очутишься в лапах, завозражал Бусыгин. — Если и устраиваться на ночлег, то где–нибудь в овине или на чердаке.

— Ничего с нами не случится и на открытом воздухе.

— Ну, мне все равно. Но потом не пеняй на меня, мол, проворонил…

Они улеглись отдыхать под звездным небом, положив под голову каменья и пучки сухой травы. Было холодно, прижались друг к другу спинами; согреваясь, не заметили, как заснули.

Разбужены были засветло скрипом проезжавшей по дороге, совсем близко от ручья, повозки. В ней на высоком передке восседал итальянец, что работал на кухне в лагере. Он необычно громко насвистывал какую–то песню и, завидев лежащих у ручья парней, совсем не боясь, заговорил на вполне сносном русском языке:

— Синьоры. Прошу прощения, что вынудил вашу честь ночевать на земле да под небесами, которые, не дай бог, могли разразиться дождем или градом. О, пресвятая дева Мария! Каких только бед не посылает на наши головы эта война. Синьоры–товарищи, — пригласил он, раскланиваясь и размахивая перед собой шляпой. — Прошу садиться в мой транспорт, и мы скоро будем приняты самим корчмарем. Это понимать надо, синьоры!

В повозке было несколько пиджаков и брюк, приготовленных итальянцем. Бусыгин и Данила переоделись и сразу как–то преобразились.

— Готов к новым боям! — отрапортовал Бусыгин. — Жаль только, портупеи нет и оружия.

— О-о, вы настоящий гарибальдиец! — похвалил итальянец.

С каким яростным удовольствием закопали они балахоны военнопленных! И едва уселись, как итальянец погнал коня вскачь; через каких–нибудь полчаса въезжали в усадьбу, посреди которой в обрамлении белых акаций и груш стоял трактир. Здание было приплюснутое, будто расползшееся вширь. Пожалуй, единственное, что обращало на себя внимание, это оранжево–желтые стены трактира и в глубине двора, возле акации, голубятня, вознесшаяся на деревянных треногах. Заслышав тарахтение колес, голуби взлетели и начали кувыркаться и парить, то подлетая к дому, то вновь уходя стаей в небо.

— Я к вашим услугам, — любезно раскланиваясь, проговорил хозяин.

— Синьор Розарио! — провозгласил возница–итальянец. — Найдется у вас бокал доброго холодного вина. Жаркое лето…

Вино было чистейшее, и оно казалось солнечным лучом, растворенным в виноградном соке.

Они заторопились было покинуть трактир, но увидели урчащий по дороге грузовик и укрылись в трактире, сели за столики, Бусыгин и Данила — за отдельный в углу. Миловидная, черноокая девушка с длинными косами, которая назвалась Лючией, подала им фаршированный перец и графин недопитого белого вина. Она что–то говорила на итальянском языке, поглядела на Бусыгина и на Данилу и, чувствуя, что они ничего не поняли, смутилась, повела глазами, показывая, чтобы ели и пили.

Грузовик остановился под самыми окнами трактира. Он был полон солдат в итальянской форме. Но что такое? Почему по углам в кузове стоят немецкие солдаты в касках и при автоматах на изготовку. Похоже, охраняют итальянцев, взятых в плен.

В кузове остались лишь двое немецких солдат. Остальные поспрыгивали с машины и, развязно выкрикивая, направились в трактир. Один из них, рыжеволосый, оттолкнул ногой лишний стул, крикнул своим парням, но так, чтобы слышал и хозяин трактира: "Если не даст вина, то набьем морду итальянцам вместе с дуче!" Все захохотали.

Хозяин трактира синьор Розарио ничего не сказал в ответ, лишь поморщился. Вино, конечно, нашлось. Да и как можно иначе, ведь немецкие военные и в Италии ведут себя, как покорители. Заметив у стойки оробело притихшую девушку, рыжеволосый немец встал, налил два стакана вина, поднес один девушке, хотел с нею чокнуться, но та отказалась пить, порываясь уйти за ширму. Рыжий плеснул из стакана ей на грудь. Девушка вздрогнула, глаза ее вспыхнули ненавистью, тогда рыжий рванул ее за запястье руки, оставив в своей ладони часы с тонкой золотой цепочкой.

Девушка вскрикнула и хотела отнять часы. Но рыжеволосый своей ручищей взял ее за подбородок, чмокнул в губы и потянул за руку. Неизвестно, чего он хотел от нее — то ли увести за ширму, в темный угол, то ли ударить.

Совсем неожиданно шагнул к немцу Бусыгин, высокий, дюжий, суча кулаками, и немец остолбенел, готовый ответить на удар. Между ними встал хозяин трактира. Он что–то громко произнес, обращаясь не к одному зачинщику, а ко всем немцам, сидящим за столом. Напряженно, словно молодая тигрица, готовая к рывку, стояла Лючия.

Немец покосился на нее и притворно ухмыльнулся. Что–то помешало ему разделаться и с высоким, неизвестным для него Бусыгиным, и с хозяином трактира, и он сел в компанию с краю стола, сбычив взгляд.

Боясь, что солдаты учинят погром, хозяин принес еще вина. Немцы о чем–то заспорили между собой. Не расплатившись, они бесцеремонно поднялись и покинули трактир. Когда машина с угрюмо сидящими итальянскими солдатами отъезжала, рыжеволосый немец все же дал очередь из автомата по окну. Пули вжикнули в стену напротив, оставив на штукатурке рваные дырки.

Не сразу опомнились и пришли в себя в трактире.

Лючия смотрела на Бусыгина, дивясь его смелости.

— Ну и времена, синьоры, — сказал Розарио. — Глупые были итальянцы, поверили своему дуче, поверили Гитлеру… А теперь итальянцы в плену у германских оккупантов. Ну и вре–ме–на! — протянул он удивленно.

Синьор Розарио гневно посмотрел вслед только что уехавшим немецким солдатам, прошелся к двери, закрыл ее на щеколду и вернулся за стойку. О чем–то задумался. Презрительно и немигающе поглядывал на дверь, будто он готовился к какому–то важному и решающему шагу в своей жизни.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Зыбкое время пало на города и села Италии. По дорогам громыхали транспортные машины, немецкие войска разоружали итальянские гарнизоны, занимали провинции. Фельдкомендатуры вползали в центры городов, вводя комендантский час и жестокие репрессии. Смутные известия еще больше увеличивали страх среди населения.

Бусыгина и Данилу укрыли в трактире. Спали они на чердаке. И если бы рано не начали ворковать голуби, они могли бы проспать до высокого солнца.

Снаружи по лестнице поднялся на чердак хозяин трактира, справился поначалу, как себя чувствовали на новом месте. Он понимал, что голуби мешали спать, а ничего не поделаешь, все–таки на чердаке безопаснее. Из его скудного запаса слов, сдобренных красноречивыми жестами, Бусыгин и Данила поняли, что немцы продолжают облавы. Нужно все время быть настороже.

— Трактир… Много синьоров! — размахивая рукою, говорил хозяин. Много глаз!

Трактирщику, помогавшему партизанам, пришлись по душе Бусыгин и его товарищ, теперь они познакомились еще ближе. Синьору Розарио не хотелось отпускать русских товарищей, а надо — время военное.

В полдень на чердак вместе с хозяином поднялся мужчина лет тридцати на вид. Большие черные глаза были приветливы и доверчивы. Он поздоровался, крепко и порывисто пожав руки, пытался что–то говорить, но разобрать невозможно, только угадывался смысл слов и жестов.

Синьор Розарио позвал дочь. До войны Лючия была студенткой Миланского университета, изучала славянские языки и могла сносно изъясняться по–русски. Она была рада угодить русским парням, особенно этому высокому и смелому Бусыгину, который нравился ей.

— Передай товарищам, — сказал Розарио, — это — Феррари, рабочий завода города Реджо. Надежный человек. Антифашист.

— Жизнь наша полна опасностей, но мы, антифашисты, не боимся умереть, — переводила Феррари молодая синьорита. — Главное, мы ненавидим фашизм и знаем цель борьбы. — Он тут же вынул пистолет, но поколебался, кому из русских передать его, чтобы не обидеть. Пришлось бросать жребий: оружие досталось Бусыгину.

Беря пистолет, Бусыгин загудел басом:

— Нам, Феррари, не привыкать носить оружие. Колошматим на своей территории фашистов, теперь испробуем и у вас, в Италии.

Они обнялись, хлопая друг друга по спинам. Бусыгин посочувствовал:

— Однако ж, худ ты, Феррари. Наверное, жена плохо кормит.

— Жена? — недоуменно скосил глаза Феррари в сторону улыбающейся Лючии, и та пояснила ему.

— О, нет! Жена кормит по горло, — рассмеялся Феррари. — От природы такой…

Время поторапливало. Феррари собирается увезти на велосипеде Данилу.

— Мне поручено переправить вас к партизанам. Эвива ла Руссия! восклицает Феррари, и они уезжают вдвоем.

На другой день, на рассвете, зовут вниз Бусыгина. На площадке двора, залитого солнцем, его поджидал с велосипедом парень. Роста невысокого, дочерна загорелый, открытый большой лоб и умные глаза, в которых проглядывает решимость. Представился: Альдо Черви, коммунист–подпольщик. Похвалился, что самостоятельно изучает русский язык — язык Ленина… Не мешкая, он садится первым и предлагает место сзади на седле. В тот момент, когда Бусыгин садился, кто–то тронул его за рукав. Бусыгин оглянулся: Лючия подала ему свою широкополую соломенную шляпу, при этом показав на солнце — жарко, мол, вон как палит!

Бусыгин поклонился, но шляпу не хотел брать. Вмешался хозяин синьор Розарио. Отказываться стало совсем неудобно, пришлось надевать.

Здоровый, широкий в кости, Бусыгин еле взобрался на осевший под ним велосипед.

— Друг, синьор… — заговорил Бусыгин. — Давай я буду править. А ты садись сзади и указывай мне дорогу.

Альдо понял, чего от него хочет русский товарищ, но пересесть ни в какую не согласился. Видимо, и у него были свои соображения на этот счет. С гравийной дороги, обсаженной белой акацией, свернули на узкую тропу, шедшую через поля; зеленела еще не дозрелая, но уже с белеющими крупными початками кукуруза. Местами виднелись фермы, выкрашенные по–разному коричневой, светло–оранжевой краской или просто серой, похожей на выжженную и побелевшую от солнца полевую дорогу.

В конце аллеи пирамидальных тополей показался белокаменный дом с балконами и причудливыми надстройками–мансардами, и Альдо сказал: "Помещик!" Он произнес это слово презрительно, и Бусыгин по тону сразу догадался, что с таким богатым соседом Альдо живет не в ладах, и проговорил:

— Мы у себя в России давно прогнали этих паразитов.

— Понимаю, Руссия! — обрадованно воскликнул Альдо.

Двор, куда они приехали, мало чем отличался от других крестьянских дворов, расположенных в Ломбардской низменности.

Дом папаши Черви был сложен из камня; большая арка делила его надвое — половина была отведена под жилье и винный погреб, другая — под сеновал и скотные дворы. Неподалеку от дома — пшеничное поле, участок кукурузы и виноградник.

И хотя дом был просторный, двухэтажный, но жильцов в нем оказалось, как пчел в сотах, — одних сыновей у папаши Черви семеро, четыре снохи да внуки.

Старший сын Альдо представил всему дому русского Бусыгина. Что–то пытался растолковать старику, но тот махнул рукой, дескать, все понятно и без слов… Папаша Альчиде Черви оглядел Бусыгина, придирчиво щурясь, потрогал за плечи, пытаясь наклонить к земле своей, еще в силе, рукою, не наклонил, потом постучал кулаком в грудь и наконец провозгласил одно–единственное слово:

— Руссия!

Бусыгин подивился выходке старика, невольно теряясь в мнении о нем. Тощий, с повисшими, как черпаки, руками, с лицом, на которое жара и горные ветры наложили почти каленую смуглость, с клешнятым носом, — старик был неприветлив, почти нелюдим. Встретив гостя как само собой разумеющееся, папаша Черви не уделил сколько–нибудь времени для беседы, а сразу занялся делами по хозяйству. Прошелся к вешалке, надел шляпу с полоской–окоемом и помятым верхом, видимо, любил донашивать старые вещи, потом снял со стояка у двери веревку и вышел из дома. Вернулся с вязанкой сена, слегка просохшего и пахнущего даже издалека вянущими травами, позвал кого–то из своих снох, велел подготовить постель для Бусыгина на втором этаже.

День только начинался, а старик уже наработался вволю: наносил в бочку воды с усадьбы, где стояла водопроводная колонка, полил из брезентового шланга огород, задал корм скоту, насыпал кукурузу курам и тенькающим пестрым цесаркам…

Вечерело. Альдо привел Бусыгина в жилые комнаты. И когда все были в сборе, папаша Черви первым сел за стол, указал место Бусыгину, и он, как и все жители дома, получил бокал виноградного вина, кусок душистой мамалыги и фаршированный перец.

Поблагодарив, Бусыгин вышел из–за стола, присел на лавку. Он ждал, что к вечеру–то старик присядет потолковать, расспросит, какая судьба привела сюда этого русского парня. Но странно, папаша Черви деловито собрался и куда–то ушел.

Спать Бусыгину отвели на сеновале, рядом с шустрым и понятливым Гектором, самым младшим из сыновей Черви. Сквозь дрему Бусыгин слышал, как Ректор ворочался на сене и тихо, шепотом молвил: "Руссо, руссо!"

Наутро Гектор пытался украдкой, чтобы не разбудить русского, сползти с сеновала, но Бусыгин, чуткий на сон, услышал шорох и, догадываясь, что парень отправляется так рано на полевые работы, увязался с ним. Они быстро умылись из колонки в усадьбе, поели мамалыгу с молоком и вышли во двор, под навес, где стоял инвентарь.

Гектор сел за руль маленького огородного трактора, усадил рядом с собой на крыло Бусыгина, и они поехали культивировать картофельные грядки. Работали почти без отдыха часов до двенадцати дня, затем, когда солнце стало палить, наметали в прицепную тележку возок скошенной травы и вернулись домой.

Возвращались и другие братья: один с волами, другой нес на плече вилы, третий был испачкан пронзительно–синей краской, видимо, опрыскивал виноградные лозы… Вообще, как убеждался Бусыгин, в доме папаши Черви был заведен строгий рабочий ритм, все что–то делали, никто не сидел сложа руки. И — удивительно — папаша Черви никого не понукал. Каждый трудился, как говорят, не за страх, а за совесть.

Конечно, не хотелось слоняться без дела и Бусыгину. После обеда он полежал на сеновале, переждав жару, и поехал со старшим Альдо на дальний участок убирать травы. С какой же вдруг нахлынувшей радостью он взял в руки косу, — взмах, еще взмах… Ложится под ноги скошенная трава, пахнет душисто и сочно медоносами, а Бусыгину чудится, что это пахнет сама земля. Дальняя, сибирская его земля…

Он косил с упоением, набил вдобавок к старым, заскорузлым свежие мозоли на ладонях, и Альдо, заставив его повертеть ладонями и так и сяк, увидел покрасневшую кожу на руках, покачал головою, хотел отнять косу, но Бусыгин не отдал, продолжая косить, входя во вкус и приговаривая весело:

— Раз! Еще раз! Раззудись плечо!

Разгулялась коса. Падала трава, ложилась причесанными рядками. Шаг. Еще шаг.

А в думах, растравленных тоскою по труду, вот этим покосом, очутился он далеко–далеко. Мерещились и поймы сибирских рек, заросшие травами по пояс человеку, дикими тюльпанами и багульником с одуряющими запахами, потом мысленно перенесся он на поля войны, и сквозь дым в полный рост увидел Кострова… Степан словно услышал, что именно он, Костров, окликнул его… Огляделся Степан, вздрогнув: нет, просто почудилось… Сбоку стоял Альдо. Стоял притихший, не смея нарушить раздумий товарища.

Под вечер они возвращались в усадьбу. Дома их поджидал Гектор, протянул билеты, предлагая сходить в кино. Это недалеко отсюда, в селении Капраре. Альдо на всякий случай сунул в карман пистолет.

Кинозал маленький, душный, замусоренный шелухой от земляных орехов. Людей в зале собралось немного. Бусыгин обрадовался, увидев среди них дочь трактирщика Лючию. Порывался с нею заговорить. Но Альдо дал знак, чтобы не подходил к ней. Картина была занятная: погони, скачки на конях, стрельба из длинных пистолей и опять погони… Когда в зале вспыхнул свет, под ногами, на стульях и даже у некоторых на коленях лежали листовки, призывающие покончить скорее с фашистами, своими и немецкими.

Альдо доверительно шепнул Бусыгину, что листовки отпечатала и разбросала Лючия…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Были дни жаркого лета. Колос к колосу вровень, как солдаты в колоннах, стояли ржаные хлеба. Из края в край раздольно простирались курские и орловские зреющие нивы.

Опалыми тенями крались по земле тучи — по полям, через дороги, перелесками. В реках и озерах тучи отражались бездонно–глубоко и в разорванном обличии.

Дозревающие хлеба ждали покоса. Ждали, томясь в безветрии и от зноя прямого солнца.

По произволу военной стихии место хлебороба–хозяина заняли пришлые завоеватели. И разгорелся иной покос. Покос огнем и металлом.

Война не делала запрета ни разору, ни уничтожению. Она косила подчистую. Чем больше сожжено и убито, тем лучше плоды нашествия.

Есть ли справедливость на земле? Она, земля–матушка, выметывала из своей ухоженной утробы ржаные колосья. И косить довелось враждующим сторонам не хлеба, а солдат, молодых, зрелых, налитых жизнью, — и тысячами.

Собранной силой двигались на военный покос немецко–фашистские колонны. Железными клиньями с двух сторон, чтобы побить и уничтожить все живое и неживое на гигантском выступе, прозванном Курской дугою. Уничтожить и пойти дальше, вглубь.

Поля Жизни защищал от иноземного пришельца советский Солдат. Ленинский человек с ружьем. Армия ратных людей — рабочих и прирожденных хлеборобов, людей интеллигентного труда — сменила оружие созидания на оружие уничтожения. Борясь, они вершили праведный суд и само Возмездие.

Сила силу ломит. А силы были несметные.

С той, фашистской, стороны на поля сражений выдвигались пятьдесят дивизий. Девятьсот тысяч солдат и офицеров изготовились к решающему штурму, до десяти тысяч орудий и минометов стояло на позициях, чтобы отрыгнуть смертоносные снаряды, две тысячи семьсот танков — и в их числе сотни мощных "пантер" и "тигров" — по приказу своих генералов ринутся на штурм железными буйволами. И в небе станет тесно: свыше двух тысяч самолетов зависнут над полями сражений.

И солдаты и техника ждали своего часа, чтобы наступать.

Другая, советская сторона задалась целью перемолоть на этих рубежах войска неприятеля.

Советское Верховное командование, избрав на лето сорок третьего стратегию железной обороны с последующим переходом в решительное контрнаступление, готовилось к тому, чтобы на Курском выступе задержать и разгромить неутолившего жажду крови пришельца. Два фронта — Центральный и Воронежский — принимали на себя главную тяжесть борьбы. Войска обоих фронтов были полны сил и решимости сорвать вражье наступление и на этих рубежах учинить гибельное для неприятеля побоище.

Сдается, не ведал хваленый и заносчивый враг, что здесь, на Курском выступе, против него сосредоточено огромное количество войск — семьдесят шесть дивизий. На театре двух наших фронтов размещалось свыше одного миллиона трехсот тысяч солдат и офицеров, до двадцати тысяч орудий и минометов, три тысячи пятьсот танков и самоходных орудий и две тысячи шестьсот пятьдесят самолетов. Превосходство как в живой силе, так и в технике разящее. И советские солдаты, роя окопы и траншеи, укрепляя оборонительные рубежи, клялись — умереть за Отечество, но не пропустить врага!

Вызревала великая жатва…

* * *

В канун грозы под Курском, зная, что она вот–вот разразится крупным немецким наступлением, сюда выехали заместитель Верховного главнокомандующего Жуков и начальник генштаба Василевский. Как правило, в таких случаях высокое начальство сопровождала целая группа офицеров.

В эту оперативную группу был включен и полковник Демин. И хотя жена его, Елена Михайловна, жившая в Москве, серьезно болела, Илья Данилович сам напросился в поездку, почитая это за честь.

Демин был той рабочей лошадкой, которая, если взвалить на нее любой груз, будет тянуть до конца с завидной исправностью. Его долголетняя служба в Генеральном штабе выковала в нем строжайшую привычку: он любил подчиняться и требовал подчинения от других. Эта привычка была у него в крови.

По приезде в Курск он был вызван к маршалу Жукову. Уже одетый в комбинезон и собираясь куда–то ехать, Георгий Константинович задание изложил сжато:

— Поезжайте на вторую оборонительную полосу. Узнайте, чем заняты командующие и их войска, насколько серьезно готовятся… Всякие расхолаживающие моменты пресекайте.

Демин, понимая необычную щепетильность задания, поколебался было, хотел переспросить, каким образом это делать, но Жуков догадливо опередил:

— Для контроля любые способы хороши, лишь бы достигали Цели… Действуйте невзирая на лица. О всяких ненормальностях и отклонениях будете докладывать мне.

"Ну что ж, если требуют интересы дела, можно действовать невзирая", усмехнулся Демин.

Ехал он на вездесущем "виллисе" по проселочным дорогам, по полям. Было начало июля. В такую пору в центральной полосе России жара стояла несносная. Пыльные дороги и духота скоро изморили Демина. Удобнее было бы расстегнуть китель; но он, изнывая и томясь, не позволял себе этой дорожной роскоши.

На второй оборонительной полосе пожилые женщины, парни и девушки копали траншеи. Среди них находились и военные, которые больше подшучивали, чем копали.

— Маруська, — смеялся один, — бери поглубже!

— Не мое занятие.

— А чье же?

— Мужикам надо поглубже… У них право.

— В чем это наше право? — не отступал, стоя на бруствере, лейтенант в черном комбинезоне. — Мелко–то воробью по колено, и задок не прикроешь.

— Отойди, нахальник! — незлобиво отвечала женщина, кидая в него лопатой комья чернозема.

— Товарищ военный, подойдите, — остановя "виллис", подозвал Демин.

Лейтенант медленно, вразвалку подошел к нему.

— Лейтенант Броварчук, — доложился он.

— Вы что тут делаете?

— Вторую оборонительную полосу заканчиваем. Вон видите, сколько понарыли? — протянул он руку в сторону траншей, тянущихся зигзагами по полям.

— Вы кто по специальности?

— Командир танкового экипажа.

— Где же ваш танк?

— Не много ли хотите знать? — заупрямился лейтенант.

— Я представитель Ставки, и отвечайте на мои вопросы. Вот… — и Демин для пущей убедительности протянул удостоверение.

Лейтенант немного оробел и не стал читать удостоверение, поверил на слово, за что тоже получил замечание.

— Ваше дело быть у танка. В полной готовности.

— Надоело сидеть в обороне и ждать… — чистосердечно признался лейтенант. — Руки чешутся — сцепиться бы!

— Придет час. А это чьи ребята? Вон те, что цветочки собирают.

— Для девушек рвут. Ромашек полно.

— Чьи войска?

— Генерала Катукова.

— Где он сам?

— Кто его знает? Начальство нам не докладывает.

Демин внушил танкисту построже вести себя и не увлекаться ромашками, а сам поехал к командующему армией генералу Катукову.

Штаб армии размещался у озера, в тени деревьев. Невдалеке от просторной палатки под старой ветлой горел костер, на треноге в котелке ворчала вода. Демин подошел.

— Ушицу готовлю. Из ершей — самая прелесть уха, — похвалилась женщина, подкладывающая дровишки в костер. — А вам нужен Михаил Ефимович… командующий? Сию минуту, позову. — Она поспешила к палатке, осторожно приоткрыла полог брезента, юркнула в затененный вход. Скоро оттуда вышел генерал Катуков.

Демин вполголоса представился, спросил, не беспокоят ли неприятельские самолеты и какие изменения в обстановке предвидятся, на что генерал Катуков ответил, сердясь:

— Вы как с неба свалились! Представитель Ставки, а не знаете, когда противник собирается наступать.

Демин не ожидал такого ответа. Катуков это понял, заулыбался всем крупным продолговатым лицом.

— Если охота знать, по сему поводу обратитесь к моим оперативщикам или в разведотдел. Орлы ребята, все знают, даже где боги обитают!.. Командующий повел ладонью в сторону палатки: — Заходите, вместе просмотрим киноленту. Любопытная!

— О чем именно?

— Хроника. Наши парни захватили трофейную немецкую.

— Спасибо, Михаил Ефимович, как–нибудь в другой раз, — как можно вежливее отказался Демин. — У меня дел по горло. Приказано осмотреть всю оборонительную полосу.

— Ну, бывайте. Не смею задерживать, а я пойду досмотрю, — и командующий, распрощавшись, ушел в палатку.

Демин потоптался на месте, чувствуя себя в чем–то виноватым, в душе злясь и чертыхаясь невесть на кого, сел на "козлика" и заковылял на нем по ухабистой разбитой дороге.

Весь день он был в разъезде, в оперативную группу вернулся поздно. Утром, не дождавшись, пока маршал Жуков встанет, прорвался к нему в комнату и доложил о крепости многополосной обороны, о насыщении ее артиллерией и танковым огнем… Затем без обиняков, напрямую сообщил о вольностях, которые приметил в войсках…

— Н-да… Надо пресечь, — заговорил Жуков. — Солдаты ромашки собирают… И говорите, баба при командующем? Это совсем негоже… Сегодня же надо выпроводить ее в Москву. Кстати, а чем она занимается?

И когда Демин доложил, что женщина готовила на костре уху из ершей, а сам командующий крутил ленту какой–то трофейной кинохроники, маршал Жуков не удержался и, сделав озабоченно–внимательное лицо, переспросил:

— Из ершей, говоришь, ушица? А ты не приметил, может, крупную прячет? Рыбаки — народ ушлый, им веры нет. Во всяком случае, не признается соседу, если рядом удачливая рыбалка.

Маршал был в нательной рубашке, он почесал ладони и проговорил:

— Стало быть, пустопорожним делом забавляется. Ладно, проверю, какую он рыбу тягает и какие ленты крутит, — усмехнулся Жуков, а в заключение сказал: — Продолжайте вести наблюдения. Особенно последите в ходе сражения, чтобы никаких отвлекающих моментов!.. Мы знаем, когда противник перейдет в наступление, и удар его ожидается весьма тяжелым, крепко достанется… Между прочим, рыбалка — дело серьезное, — свел на шутку Жуков.

Уйдя, полковник Демин думал: "Что это с маршалом произошло? Вроде кто подменил… Всегда суровый, и вдруг… Не накричал, даже резкого упрека не услышал… Впрочем, на полковников и ниже рангами, как я не раз замечал, он меньше всего кричит…"

Знал Демин из уст самого Жукова, что стружку он, маршал, любит снимать только с больших начальников, с командующих, с генералов, ибо кто же, как не он, маршал, вправе потребовать от старших чинов. "А офицеров щадит, солдат любит, не прочь с ними и у костра посидеть, из одного котелка каши отведать", — подумалось Илье Даниловичу, для которого, однако, спокойствие маршала Жукова так и осталось неразгаданным.

Между тем Георгий Константинович, оставшись один, вышагивал по комнате, думал. Думал он о том, что как все–таки изменился характер войны. Живо представились в воображении и парень в гимнастерке среди девчат, и сами девчата, гадающие на сорванных лепестках ромашки: "Любит — не любит…" — и командующий, который словил ерша и рад безмерно.

"Что это? — спрашивал он себя. — Незнание обстановки, неумение использовать тишину, которая не сегодня завтра может разразиться бурей, фатальная неизбежность перед опасностью удара или… или психология войны и сражающегося советского человека изменились? — И, продолжая вышагивать по комнате, отвечал: — Н-да. Правильно, люди изменились, психология их стала иной, совсем не похожей на ту, которая у них была в сорок первом… Техники прибавилось — и танков и самолетов стало гораздо больше… Да и вообще привыкли воевать, науку войны познали, бьют неприятеля нещадным боем. Уверенность в силах и желание выстоять окрепли. А это многое значит… Психологический настрой плюс боевое оружие — ключ к победе… И коль сунется здесь, под Курском, неприятель в наступление, а наступление ожидается мощное — все равно споткнется… Завернет оглобли назад… Принудим завернуть!" — утверждался в мыслях Жуков.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Маршал Жуков чувствовал себя неспокойно. Он знал, что главный театр войны сейчас, вот в эти дни, перенесся на Курский выступ, сюда стянуты основные силы воюющих сторон. И то, что германское командование в сражениях под Москвой получило по зубам, проиграло Сталинградскую битву, кончившуюся пленением 6–й армии во главе с ее командующим, потерпело крах в донских степях и частично на Украине, — все это тешило маршала, но и не давало повода для восторгов. Война продолжалась, армии Гитлера сумели пополниться, в Берлине тотальная мобилизация резервистов объявлена. Разведданные предостерегали: огромная концентрация войск противника наблюдается именно здесь, под Курском, и в районе Орла; агентурная разведка и партизаны доносили даже о дне и часе наступления немецко–фашистских войск.

Знал Жуков и другое: цепь частных неудач и поражений неприятеля еще не означает полного поражения в войне, которая по своим масштабам не имеет себе равной в истории. Бывает, на отдельных участках фронта в цепи сражений рвутся звенья, и противник достигает успеха. Нигде так не подстерегают капризы случайностей, как на войне, и, не предвидя это, можно поплатиться дорогой ценою. Судя по всему, немецкое командование, концентрируя главные ударные силы на Курском выступе, пытается именно здесь дать решающий бой. "Реванш, хотят взять реванш за прежние поражения", — подумал Георгий Константинович.

То, чем живет фронт, состояние духа армии маршал Жуков постигал от самих солдат. Он был убежден, что никакие схемы, карты и оперативные планы, будь они блестяще исполненными, и ни умные головы в штабах, ни властные командующие — никто и ничто не решит исход сражения до тех пор, пока не заявит о себе сам солдат. Только он, солдат.

Объезд фронтовой полосы маршал зачастую начинал с передовой. А на этот раз сперва решил побывать в штабе 1–й танковой армии, у Катукова.

Завидев подъехавшую машину и выпрыгнувшего из кабины маршала, генерал Катуков собирался отдать рапорт, но тот взмахом руки прервал его и уставился на него колючими глазами.

— Ни рыбки, ни чешуйки! — пошутил маршал, не меняя строгого выражения лица.

Катуков остолбенел.

— Наябедничал тот… — с недовольством проговорил он.

— Кто?

— Из ваших представителей, этот независимый…

— Почему независимый? — спросил Жуков. — Если он что–то не так делает, можно и поправить его, проще говоря, одернуть.

— Попробуй одерни, — усмехнулся Катуков. — Сразу накропает в генштаб, а то и Верховному.

— Довольно плакаться в жилетку. Танкисты, они народ непробиваемый, и тебя тоже голыми руками не возьмешь! — проговорил Жуков. — Показывай свои экипажи…

— Пожалуйста. Только не хотите ли отобедать, в семейном кругу с нами посидеть?

— Как в семейном? — не понял Жуков и пошевелил подбородком, что было верным признаком вспыхнувшего негодования. — С собой женщину возите?

Генерал Катуков потупился, жалея, что слишком разоткровенничался.

— Со мной жена, Катерина. — И, желая раздобрить маршала, который питает слабость к рыбным блюдам, добавил, играя улыбкой на широком крестьянском лице: — Уха есть. Свежую рыбку подаст на сковородке пальчики оближешь!

Как и следовало ожидать, от рыбы маршал не отказался, но ел торопливо, поглядывая в проем двери палатки на машину. Между тем Катуков счел уместным предложить:

— А может, отдохнете с дороги? У нас трофейные киноленты, взятые в разгромленной немецкой роте пропаганды. Можно посмотреть. Любопытные вещи выясняются из этих кадров.

— Что именно? — заинтересовался Жуков.

— Во всех видах обнажается рейх и Гитлер, — сказал Катуков. — Я, грешным делом, не верил, особенно нашему юмору, когда писали, что фюрер бесноватый и чуть ли не психопат, а посмотрел их же ленты, и нацисты сами себя этими кадрами высекли.

— Что же посмотрел? — спросил Жуков.

— Вся жизнь его запечатлена. И даже как держит себя на трибуне: то говорит властно, чувствуется, именно фюрер германский, а то вдруг закатит глаза, как одержимый или сумасшедший, то неожиданно начнет махать руками, весь сгибается от гнева, едва до пола не достает.

— Наэлектризовывает обывателей, своих генералов и партию нацистов, заметил Жуков.

— Верно, — кивнул Катуков. — А вы бы посмотрели захват фашистами власти… Штурмовики на бронированных машинах… Ревут сирены… По ночам огромные костры на площадях, сжигают неугодную для них литературу… Крупным планом дано факельное шествие, а спустя годы — марширующие солдаты рейха в лобастых касках, захват городов и стран Европы, расстрелы неповинных людей, виселицы…

— Это страшно смотреть, — вмешалась в разговор Катерина. — Так они утверждались во власти. И что самое удивительное, есть кадры: замуровывают плиту, похожую на книгу, и на ней надпись золотым тиснением в память о тысячелетии третьего рейха.

— Замуровывают. Обещают третьему рейху как минимум тысячу лет, строго проговорил Жуков. — Ну и змеи. — Вставая, жестко добавил: — Одного только не учли: мы этот фашистский рейх в ближайшие времена похороним. Похороним, как падаль!.. Пора двигать!

Поездку в войска, занимавшие оборону здесь, в среднерусской полосе, не впервые совершал маршал Жуков, приезжал и в марте и в апреле. Ему бы не стоило утруждать себя и тратить время в такой сложной обстановке, когда с часу на час может грянуть битва. Впору бы занять место на командном пункте и ждать, когда загромыхает артиллерия. Сколько раз обследовал он вот эти пригорки, речки с низкими берегами, доступными для прохождения танков, лощины, овраги с крутыми откосами, тощие редковатые рощи, в которых не то что укрыть боевые машины и артиллерию, а и скачущим по кустам вертким сорокам негде спрятаться. Недаром же пришлось маршалу затребовать отовсюду со складов и с других фронтов целые вагоны маскировочных средств. Лично им были уже объезжены и исхожены места и районы обороны, протянувшейся на обширных пространствах, но, как и месяцем раньше, маршал все это вновь объездил, исходил, не гнушаясь ни пылью дорог, ни жарою, от которой порой изнывал до гнетущего состояния. "Надо!" — внушал он себе и, переспав короткую летнюю ночь, вновь с рассветом отправлялся в путь. И, приехав на место в тот или иной район, маршал с повышенной придирчивостью выявлял и подмечал то, что иные не могли увидеть и понять. Бывало, не раз обрушивал на иных свой гнев, и после его отъезда летели звездочки с плеч, а то и вовсе погоны с начальников–ротозеев. Маршал был строг, но его строгость диктовалась военным временем и не выходила за рамки справедливости. Он подумал сейчас о том, что, может, и напрасно порой был слишком резок, делали же намек знакомые, равные ему в звании начальники, что не следует рубить сплеча.

— Так надо. Не мне лично, а в интересах дела требую, — подумал он вслух, и генерал Катуков невольно поежился, спросив:

— У вас какое–то замечание, товарищ маршал?

— Нет. И откуда вы взяли? — отозвался Жуков и опять задумался.

Они проехали уже километров десять, и маршал видел мелькавшие перед глазами траншеи, окопы, блиндажи, противотанковые рвы. Полоса второго эшелона еще не кончилась, а за ней пойдут укрепления полосы первого эшелона, и маршал Жуков удовлетворенно подумал, что в тяжелейших земляных работах, в насыщении обороны инженерными укреплениями и огневыми средствами, в лабиринтах траншей и окопов — труд и труд военных и местных жителей. Он, маршал, был причастен к тому, что здесь с весны создана на всю глубину многополосная оборона. Никто другой, а именно он, маршал Жуков, после тщательного анализа данных о противнике, соотношении войск своих и неприятельских, после разгаданных замыслов немецкого командования пришел к мысли, что на огромном Орловско—Курском выступе немцы с начала лета предпримут мощное наступление, чтобы взять реванш за прежние поражения, и именно здесь маршал предложил встретить наступающие ударные силы противника из оборонительных позиций. Еще в первых числах апреля Жуков письменно сообщил свои предложения в Ставку.

Пространная записка кончалась категорически:

"Переход наших войск в наступление в ближайшие дни с целью упреждения противника считаю нецелесообразным. Лучше будет, если мы измотаем противника на нашей обороне, выбьем его танки, а затем, введя свежие резервы, переходом в общее наступление окончательно добьем основную группировку противника".

В Ставке не раз обсуждали эти предложения Жукова. Были и противники занимать оборону. К примеру, генерал Ватутин отстаивал мнение, что следует сорвать наступление противника и нанести ему первыми упреждающий удар. Ватутин был вдумчивый и решительный полководец. Юго—Западный фронт под его руководством 19 ноября 1942 года нанес сокрушающий удар по противнику на Дону, прорвал его оборону, захлопнув в котле отборные войска 6–й армии. Ватутина уважал Сталин, прислушивался к мнению растущего талантливого командующего.

В звании и по служебному положению Жуков был на голову выше Ватутина. По праву заместителя Верховного главнокомандующего маршал упорно стоял 4а своем.

Верх в споре одержал Жуков, и это налагало на него особую личную ответственность. Ведь Ставка не только приняла, его предложение, но и возложила на него и начальника Генерального штаба Василевского руководство подготовкой обороны и координацию действий фронтов…

— Мы приехали, — вполголоса сказал Катуков, поглядев на рощу, спускающуюся в пойменный луг.

В низких берегах извивалась виднеющаяся с пригорка река. Земля по берегам чернела, и сама вода тоже была дегтярно–черная.

— Приехали, товарищ маршал, — повторил Катуков, кивая на одетые маскировочными сетями танки.

— Ну, показывай свою боеготовность, — попросил маршал.

— Разрешите объявить экипажам боевую тревогу?

— Больно горяч. Не следует, — возразил маршал. — Просто собери ребят, потолкуем.

Танкисты в черных комбинезонах, пропахшие горючим, скоро кучно обступили приезжих, некоторые облокотились на борта танка, сняли было шлемы, так как стояла жара. Они знали своего командующего Катукова, человека покладистого и добродушного, а вот кто был с ним — плотный, кряжистый, одетый в синий комбинезон, без знаков отличия — им было неведомо. И вольность, допущенная одним стоявшим чуть в стороне танкистом, который позволил себе громко выругаться, заставила генерала Катукова возмутиться:

— Поосторожней, а то уши натреплю! Среди вас маршал Жуков.

Танкисты разом подобрались, застегнули комбинезоны, нахлобучили шлемы.

— Ничего, чувствуйте себя свободно. Жуков тоже солдат, — улыбчиво сверкая карими глазами, заметил маршал и спросил: — Готовы вступить в дело?

— Само собой, товарищ маршал, — бойко ответил молоденький, видимо только из училища, лейтенант.

— Как это понять?

— Будем жечь, как нас учили.

Жукову понравился ответ, но он озабоченно заметил:

— Немец, по нашим данным, "пантеры" наготовил, "тигры" выпустит на поле боя… Все это — новейшие его танки. Вам об этом известно?

— Известно. Пусть не устрашают названиями, металл все равно горит, по–прежнему самоуверенно отвечал лейтенант.

— С какого расстояния бьет наша "тридцатьчетверка"?

— Прямым выстрелом попадает с расстояния в тысячу метров.

— На километр, значит?

— Да.

— Но "тигры" и "пантеры" сжигают танк с двух тысяч метров. Есть разница? — в упор глядя на лейтенанта, спросил маршал.

— Есть, — ответил лейтенант.

— Как же выйдете из положения?

Лейтенант смутился, не ответив.

— А чтобы подбить в борт эту "пантеру" или "тигра", о которых мы еще мало знаем, нашему Т-34 придется бить с расстояния трехсот метров. Такова толщина брони самых уязвимых мест у этих танков… Как же поступить, чтобы жечь их? — допытывался маршал, еще больше озадачивая вконец сникшего лейтенанта.

За него взялся ответить средних лет танкист со скошенным подбородком — от шрама на лице. Он сделал шаг вперед и проговорил:

— Позвольте внести коррективы для ясности? — И, получив утвердительный ответ маршала, сказал: — Мы будем скрестись бортами о борта.

— То есть как это скрестись? — не понял маршал.

— А так… Ежели пойдут, саданем из засад. А ежели и такая тактика не поможет пересилить, то тогда подожмемся вплотную… впритык… чтобы бока да брюхо ихним "пантерам" и "тиграм" вспарывать… Немец хоть и в броне, а побоится принять сближение.

— Вы имеете в виду ближний бой? — не переставал расспрашивать маршал. — Пойдете на таран?

— Можно и на таран, нам не привыкать.

— Хотите учинить рубку, настоящее танковое побоище, так я вас понял? — спросил маршал.

— Как ни назовите, а схлестнуться придется люто, — отвечал танкист с обезображенным подбородком. — Помню, на Березине была мялка… Такая мялка, что свет белый померк в дыму, глохли от скрежета и грохота… Танки в танки ударялись. Смешались и наши и немецкие… И вот памятная на всю жизнь метка.

Жуков до того расчувствовался, что подошел и обнял танкиста:

— Спасибо тебе, всем вам отеческое спасибо, родные. Действуйте, как велит совесть и опыт.

Они уехали.

Допоздна в тот день Жуков объезжал позиции обороны.

Где–то в стороне погромыхивала артиллерия. Ночь зрела грозами.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

В ставке немецкого верховного командования жили упованиями на победы, еще не веря, однако, в необратимость судьбы. Настроения менялись с чувствительностью барометра.

Вчера еще мертвецки холодная тишина подземелий — будто внесли туда покойника да так и не осмелились вынести его — и удручающее настроение, осевшее там прочно и надолго, сменились шумной помпезностью и напыщенностью.

С утра 5 июля, когда были приведены в движение группировки войск на Курском выступе и поступили уже вести о первых успехах, все воспрянули духом. Заглядывая к телеграфисткам, которые наклеивали мокрые узкие полоски лент на бланки телеграфных сообщений, офицеры узнавали новости первыми и на радостях бесцеремонно хлопали по бедрам белокурых девиц в форме.

Коридоры подземелий гудели, как никогда, от преувеличенно громкого стука каблуков, то и дело слышались гортанно–звучные голоса приветствий: "Хайль!.."

Младшие чины, те, что позволяли себе вольности в силу привилегированной службы в ставке, шли в близко расположенное казино или прямо в рабочих комнатах раскупоривали припасенные граненые бутылки шнапса, пили "по сему поводу", лезли лобызаться и выкрикивали:

— За мир–ро–вое господство!

А те, что рангом и чином повыше, мнившие себя стратегами, не отводили глаз от карт, расстеленных на рабочих столах, подходили к настенным крупномасштабным картам, гадали, каким образом немецкие войска будут окружать Москву, и как скоро русская столица падет, и куда денутся жалкие остатки бегущих большевистских орд. И, гадая, боялись принять решение без фюрера, куда направить дальше доблестные немецкие войска — оставить ли зимовать в Москве, в Центральной России, или сразу приказать им двигаться вглубь, перевалить через Уральский хребет, в Азию…

Потирая лысину, сухопарый генерал–полковник Йодль шел поделиться радостью к фельдмаршалу Кейтелю. Но того с самого утра не было в кабинете. "Ну и умеет обставлять. Наверное, уже у фюрера, любит быть на виду", откровенно завидуя в душе карьере фельдмаршала, думал Йодль и тоже спешил в главный бункер.

В приемной уже собралось много высших чинов, каждый стремился первым зайти в кабинет, но старший адъютант Шмундт сдерживал:

— Господа, фюрер занят. Наберитесь терпения, повремените, господа!

Важно прошествовал через приемную, выходя от фюрера, Герман Геринг второе лицо империи. Раскланивался направо–налево и был расцвечен, как павлин. Следом за ним вышел Геббельс, этот был в строгом темном костюме с единственным на груди золотым партийным значком, и столь же строгими, крупными и пожирающими глазами. В ответ на приветствия он лишь приподнял руку, ничего не сказав, и направился по коридору к себе в кабинет.

Между тем приемная пополнилась новыми лицами: зашел начальник генштаба сухопутных войск Цейтцлер, маленький, округлый, — мячиком вкатился, затем появился генерал Хойзингер, выбритый до синевы, причесанный, надушенный одеколоном. Все спешили доложить последние вести с фронтов и по возможности высказать свои соображения, скорее ради того, чтобы понравиться Гитлеру. Завидев Хойзингера, Кейтель ревниво подумал, что когда–то Гитлер предпочел именно его, заметив: "Хонзингер умеет соображать. Пусть он докладывает". Неужели и теперь фюрер предпочтет его всем остальным, даже в обход и Кейтеля. Это неприятно коробило фельдмаршала.

— У меня весьма срочное дело… — склонившись к уху адъютанта, шепнул Кейтель.

— Господин генерал–фельдмаршал, фюрер никого не велел принимать, словно нарочно громко ответил Шмундт.

Фельдмаршал Кейтель не обиделся, лишь начал протирать стекла пенсне.

Гитлер скоро сам вышел из кабинета и, заложив руки за спину, раскланялся с притворно–снисходительной улыбкой.

— Мой фюрер, позвольте доложить? — счел удобным попросить Кейтель.

— Что у вас? Западные противники?.. — Гитлер тотчас перестал улыбаться, сверля фельдмаршала глазами.

— Нет, мой фюрер, западные противники не высадились, — успокоенно проговорил Кейтель.

— И не высадятся! Я успею сокрушить русских, и вопрос о вторжении отпадет сам собой. Воробьи… — не докончив мысль, Гитлер вновь ненатурально заулыбался, потом скосил взгляд на Кейтеля и, зная, что тот ведает западным театром войны, спросил: — О чем же вы хотели доложить?

— О Восточном фронте, мой фюрер. О прорыве…

— Знаю, русский фронт трещит и прорван. Но вам вменено в обязанность следить за западным противником…

Не понять, что крылось за словами фюрера: упрек или предостережение? Во всяком случае, Кейтель виновато смолк, поняв, что попал впросак. Тем временем Гитлер, слегка сутулясь, начал подниматься из бункера.

Лесть и жажда карьеры не считаются ни с уязвленным самолюбием, ни с унижением. Льстивые — ползучи. И в день начала битвы, и позже, когда успех стал явным, к фюреру льнули все, и само собой исчезали прежние недомолвки, забывались разногласия и унижения, будто их не было и в помине.

После того как Кейтель был оттеснен, он не терял надежды чаще бывать у фюрера. Что же касается докладов о Восточном фронте, то приоритет в этом стали ревностно оспаривать между собой начальник штаба сухопутных сил Цейтцлер и генерал–полковник Йодль, как главный военный советник, слывший вдобавок ходячей энциклопедией военных знаний. Обладая благоразумием, Йодль, однако, пошел на уступки, договорившись с Цейтцлером докладывать поочередно.

Вечером докладывал Йодль, и его сообщением фюрер остался доволен. Немецкие группировки танковыми клиньями с севера и юга врезались во вражескую оборону, сокрушили первую линию траншей, вторую и вот–вот выйдут на оперативный простор. Правда, русские упорно отстаивают рубежи, жгут танки. И особенно беспокоит советская авиация. Еще в канун немецкого наступления русские штурмовики и бомбардировщики сотнями появились над районами сосредоточения, крушили технику, бомбили колонны.

Массированные налеты повторились. Потерь у немцев предостаточно, морально солдаты подавлены, но к чему было об этом докладывать, лучше умолчать, чтобы приготовления к пиру не омрачать разговорами о покойниках…

На другой и третий день по настоянию фюрера докладывать опять довелось Йодлю. Счастливое везение, в которое уверовал Йодль, не подвело его. Немецкие войска прорвали оборону, идут танковые сражения в районе Ольховатка — Прохоровка, а самое главное — и этого русским не избежать! Курский выступ не сегодня завтра будет срезан, и, как предсказывал в воззвании фюрер, кремлевский хозяин лишится последних стратегических резервов…

— Пора с ним кончать! — не удержался Гитлер. — Сталин запросит у меня перемирия. Но… — фюрер нервно передернулся, возбужденно продолжал: — Но я не за тем начинал войну с большевистской Россией, чтобы принимать мир на обоюдных условиях. Этот мир мне так же нужен, как черепахе седло! Западная цивилизация рухнет, если не будут полностью искоренены большевистские силы. Именно ради этого ведем мы войну!.. Дело, таким образом, предрешенное.

— Мой фюрер, вы пророчески отметили в приказе, что эта битва станет факелом на весь мир, — вставил по обыкновению Мартин Борман.

— Похоже, каскад пламени, видимый всей планете! — заметил Геббельс.

— Безусловно, — по–военному отточенно добавил фельдмаршал Кейтель. Ни один полководец не начинает войну, если не уверен, что ее выиграет. Мы уже на пороге конца войны…

Гитлер встречал эти слова без особого умиления. Выражение лица его было по–прежнему строгим, глаза сверлящими. Груз прежних, хотя и оправданных, как и в каждой войне, ошибок заставлял его быть сдержанным, и внутреннюю гордость всем, что происходило теперь, он намеренно скрывал, давая волю похвалам и восторгам со стороны других. К этому его побуждал пошатнувшийся личный престиж, но Гитлер сваливал все просчеты и ошибки на разуверившихся в победе генералов и фельдмаршалов. "Послушаю, что говорят сегодня и скажут завтра эти маловеры", — думал он.

Наступал кульминационный день битвы. Ровно в назначенное время собрались на обзор военных действий, и на этот раз сообщение делал генерал Цейтцлер. Но что это с ним? С первых же слов поперхнувшись, он закашлялся, не мог вымолвить того, о чем должен был сообщить. Голос шипел, как простуженный.

— Господин генерал, вы будто у гуся заняли голос, — поддел Геринг. Выпейте воды.

Генерал Цейтцлер повертел округлой головой, увидел на боковом столике сифон, нацедил в стакан воды, отпил глотка два, но и смочив горло все еще сипел.

Гитлер, неприязненно косясь, ждал, что скажет Цейтцлер. И тот, оправившись наконец от подкативших к горлу спазм, передохнул и заговорил:

— Мой фюрер, дела под Курском складываются так, что вынуждают меня доложить неприятное… Русские остановили наступление, измотали силы, обескровили…

Гитлер поднял тяжелые, опухшие глаза, его мучила бессонница, и, все еще не веря услышанному, переспросил:

— Кто измотан и обескровлен? Говорите внятнее, господа!

Генерал Цейтцлер оглянулся, ему почудилось, что докладывает не один он, а и рядом сидящие Кейтель, Йодль, Борман, Геббельс — все, все говорят в один голос, и он начал уже громче, будто перебивая:

— Советские армии в удобный час навязали нам контрнаступление. Это контрнаступление ведется мощными силами, которые нельзя сдержать, и дело идет к отходу наших…

— Садитесь, безмозглый манекен! — крикнул Гитлер так громко, как будто вокруг сидели оглохшие или сам он оглох и не слышал собственного истеричного голоса. Но, тотчас взяв себя в руки, Гитлер обвел глазами зал, задержал пристальный, доверительный взгляд на Йодле, будто запамятовал и расхождения с ним, и то, как собирался изгнать его со службы. Все же не изгнал, а, наоборот, в январе нынешнего года вручил ему золотой значок партии, увидев в нем новые качества и убежденного нациста, и преданнейшего военного советника. — Доложите, генерал, я верю вам, — обратился он к Йодлю. — Что там случилось, какой может быть отход?

Прежде чем доложить, Йодль, хмурясь, потрогал брови, как бы собирая их у переносицы, откашлялся, тоже поперхнувшись, чем вызвал невольный ропот и ухмылку на лицах, но стерпел, будто его не касалось, и заговорил принужденно–монотонным голосом:

— Война не состоит из одних удач, случаются и спады, когда фортуна изменяет, и вернуть ее можно только выдержкой, напряжением потенциальных сил и возможностей. Не стоит удивляться, тем более поддаваться настроению паники от того, что произошло под Курском: мы вынуждены отходить. Но, поймите господа, и русские исчерпали здесь свои последние стратегические резервы. Битву выигрывает одна сторона, другая — проигрывает. Это неизбежно, как эпизод в цепи многих сражений и битв, которые выигрывали мы… — И тут Йодль, желая угодить фюреру, пустился в рассуждения о приверженности армии национал–социалистскому делу. — Нет необходимости доказывать в этой аудитории то, что национал–социалистское движение вырвало Германию и нацию из того тупика, в котором мы находились после навязанного нам унизительного Версальского договора. Именно национал–социалистское движение сыграло значительную роль в пробуждении в немецком народе стремления к созданию военной мощи, к наращиванию военного потенциала и вооружения страны. Эти грандиозные задачи возможно было достичь лишь при помощи синтеза обеих сил — поднятия духа и веры нации и одновременно вооружения, что стремился осуществить и так удачно осуществил фюрер. Это был переломный момент в истории Германии… Теперь задача усложнилась, но она по плечу нам. Дальнейшие перспективы войны зависят от напряжения сил и ресурсов. Объявленная вами, мой фюрер, — склонясь к Гитлеру, говорил Йодль, — тотальная мобилизация в конце концов создаст перевес чаши весов в нашу пользу. Миллион резервистов, который станет под ружье, — вот где надо искать источник к победному завершению войны…

Пока говорил Йодль, Гитлер кивал головой, довольный его вескими доводами и убежденностью.

Фюрер посчитал возможным на этот раз не выступать, что было редко с ним. Он как бы мимоходом заметил:

— Всякие отходы — глубокие или эластичные — я запрещаю. Сдача позиций — это поражение, а поражение ведет к проигрышу войны… Русские потому удержались от поражения, что они стояли и умирали. Мы должны учиться и у своих противников и вытравить из головы всякую мысль об отходах…

Завершив совещание, Гитлер уже собирался удалиться в свою комнату отдыха, как к нему приблизился фельдмаршал Кейтель и зашептал, бледнея:

— Говорите громче, — попросил, настораживаясь, Гитлер.

— Мой фюрер. Я не хотел вас беспокоить, по и скрыть не могу… В Италии дела неважно складываются…

— Каким образом?

— Там законное правительство нашего верного дуче… небрежно оттеснено.

— Свергнуто? — напрямую спросил Гитлер.

— Свергнуто, мой фюрер. И король заодно с мятежниками, правителем сделан маршал Бадольо.

— Предатели! Предатели, эти итальянцы… Знал, что им ни на грош верить нельзя. Они недостойны своего дуче, макаронники и скрипачи… простонал Гитлер и как–то вдруг обмяк и поволокся к себе в комнату, еле переставляя ноги.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Седьмой день на многие сотни километров от Орла до Белгорода гремели долбящие удары, дрожала земля, дрожала, неподатливо вминаясь, траншейная и бетонная оборона. Седьмой день гигантские клинья из металла и огня, как бурав в гранит, входили все глубже в оборону советских войск, увязали, ломались, не в силах пробить ее многослойную толщу. Временами казалось, вот–вот будет совершен немецкий прорыв, и тогда… Трудно вообразить, что могло быть тогда. И полковник Демин видел, как в момент наивысшего напряжения, когда сдают нервы у самых сильных, генерал Рокоссовский, стоя на возвышении наблюдательного пункта одной дивизии, принимавшей на себя главный удар, наблюдал в бинокль движение немецких танков, устрашающих даже эмблемами с черепами и хищными животными, и улыбался. Походя рассказывал стоявшим рядом давнишний польский анекдот про скупую экономку–паненку, которая, однако, высечена была множество раз за свою несдержанную похотливую вольность.

— Товарищ генерал… Константин Константинович, на левом фланге оборона держится на волоске. Пора… — тревожился начальник штаба.

— Нет, — кратко бросал Рокоссовский.

А лавина немецких танков, разбиваясь о броню танков противной стороны, смешалась, доносился железный скрип и скрежет, сзади идущие панцирные громадины напирали, готовые ворваться чуть ли не на командный пункт. И теперь уже представитель Ставки Демин не сдержался:

— Товарищ комфронта, надо вводить резервы.

Рокоссовский обратился к начальнику штаба:

— Свяжите меня с Ватутиным.

Свист и грохот косяком налетевших из–за туч дыма фашистских самолетов прервал разговор. Одна фугасная бомба разорвалась в самой близости.

— Нащупали. Придется сменить командный пункт, — отряхиваясь, проговорил Рокоссовский.

Переехали на запасной, тыловой пункт. Отсюда Рокоссовский связался с Ватутиным.

— Николай Федорович, как дела? Что–то не слышу голоса курского соловья.

— Еще запоет, жди, — отвечал Ватутин. — Вот только жмет Манштейн, как буйвол.

— Не пора ли ему обломать рога?

— Рога уже обломаны. Пусть потыкается лбом о ворота.

— С разбегу может и ворота проломить.

— Не выйдет. Я не уйду со своей земли. Не велено родной матерью…

И Рокоссовский и Демин знали, что Ватутин — здешний, родом из курского поселка. Говорят, мать его где–то поблизости, и Николай Федорович якобы виделся с ней.

В разгар же сражения на Курском выступе, когда натиск немецких полчищ, казалось, невозможно стало сдерживать, Ватутин притих, ушел в себя. Расположенная на холме и обшитая досками траншея мало защищала от огня. Но Ватутин не уходил в блиндаж. Он стоял в траншее, молча переживал и так натужно нажал грудью на обшивку, что затрещали доски.

— Зачем же убыток причинять, — упрекнул самого себя Ватутин и опять уставился биноклем на участок поля сражения.

О чем он в эти тяжкие минуты думал? Может, о близости смерти, если враг сомнет оборону, или о матери, живущей поблизости отсюда, в избе под соломенной крышей. Накануне сражения он в самом деле встречался с нею. При встрече сын сказал, как бы оправдываясь, что заглянул всего на часок–другой, — ему, генералу, вдобавок командующему фронтом, обстановка не позволяет долго задерживаться. Мать не перечила.

— Опаздывать не велю, — поддакнула она. — Только скажи, Колюшка… генерал… Избу–то мне сжигать?

— Почему, мама? Кто тебя надоумил?

— Немец–то у порога. Канонада слышна.

Ватутин нахмурил брови, ответил через силу:

— Смотря как сложится дело. Если приспичит, можно и сжечь. Да ты не жалей, мама… Отстроимся… — поглядев на ее скорбные глаза, пытался успокоить Ватутин.

Мать долго молчала, вобрав губы, отчего щеки совсем опали. Наконец спросила:

— И самой туда же?

— Куда, мама?

— В огонь этот самый, в пожар.

Ватутин посуровел, чувствуя, как будто клещами сжало сердце, да так и не отпускало. Проворчал, недовольный собою:

— Я тебя вывезу… На самолете, или бронетранспортер подам.

— Ты мне не заговаривай зубы всякими транспортерами. Ты мне ответь прямо: пропустишь или устоишь?

Ватутин помялся.

— А как ты думаешь? — вопросом на вопрос ответил он.

— Издавна повелось, — ответствовала мать. — Огонь тушат огнем… Силу окорачивают силой. Тогда и откат германец даст, поверь мне, Колюшка, сынок мой…

Вспоминал обо всем этом в трудный час молчаливый командующий Ватутин. И похоже, незримо стояла сзади него мать, сухонькая, с опалыми щеками…

Когда стало невтерпеж и вот–вот могла лопнуть пружина фронта, генерал Ватутин сам позвонил представителю Ставки, спросил запальчиво:

— Товарищ маршал, разрешите начинать?

Маршал Жуков помедлил и спокойно ответил, что еще рано, враг не выдохся и с контрнаступлением надо повременить сутки…

Шел седьмой день сражения.

С утра и Ватутин и Рокоссовский ввели в сражение главные силы, копившиеся на тыловых позициях. Это был неожиданный и страшной силы удар, какой не мог предвидеть враг. Какое–то время сражение приобрело будто противостояние, когда обе стороны не двигались ни взад, ни вперед, круша друг друга на месте, и наконец неприятельские войска стали пятиться…

Комфронта Рокоссовский распорядился подать машины и со всей оперативной группой двинулся вперед. Вслед за ним сел в свой "виллис" и Демин, которому только что было присвоено звание генерал–майора. Он ехал, объезжая разбитые и горящие танки, воронки, трупы, и чем дальше, тем больше виделось этих трупов, лежавших навалом в мышино–зеленых куртках. И, привыкший анализировать, сравнивать, Демин возвращался к недавно виденному и ловил себя на мысли, что война наконец сделала–поворот.

"Что было тому причиной? — спрашивал он себя и отвечал: — Война пошла на убыль. Да, на убыль". И по–иному взглянул он в глаза этой войны, по–иному предстали перед его взором и цветы, которые собирал лейтенант в комбинезоне, к палатка, в которой просматривал трофейные киноленты полный достоинства и спокойствия командарм Катуков, и старая мать, не ушедшая вместе с сыном–генералом со своей земли.

Генерал Демин угрюмо молчал, видя в местах побоища эту горелую землю, она чернела и была окаменело–расплавленной, и на ней не было покоса, будто переметный, всепожирающий огонь войны управился разом, растоптав и выглодав хлеба, наложив на нее груды смрадно пахнущего металла и трупов солдат, но все–таки это была своя, советская земля, и, поскольку война откатывалась, шире и вольнее виделся простор ее.

Демин, любивший аккуратность и законченность во всем, наездом побывал на курской земле и днями позже, когда поле боя перестало быть местом ожесточенного кровавого побоища и стало зваться просто полем; он ходил по обширным равнинным полям, по которым гуляли истомные, полуденные тени; как человек военный, но не лишенный чувства земли, чувства землепашца, он радовался, что начнется теперь уже настоящий покос не на местах, где все выгорело и еще смердило запахами тления и пороха, а в стороне от поля боя, где хлеба звенели переспелыми колосьями. И, радуясь, он думал, как же охотливо и вольготно будут трудиться люди, которым возвращено принадлежащее им испокон веку поле.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Искра дает все: и пламя, и свет в доме, и взрыв любой силы…

С того времени как дом папаши Черви стал пристанищем для бежавших из немецких лагерей военнопленных, отсюда вспыхнула искра партизанского движения в округе. Когда у папаши Черви прибавилось беглых солдат и партизан, спать стало вовсе негде, и старший из братьев коммунист–подпольщик Альдо увел нашедших у него приют людей в горы.

До поры до времени Степан Бусыгин оставался в доме. И о нем кто–то донес в жандармерию. Однажды вечером в дом папаши Черви непрошеным гостем явился начальник участка Палладий. Папаша Черви, почуяв что–то неладное, хотел преградить ему дорогу и не успел: полицейский перешагнул через порог, пяля глаза, казалось, на все углы.

— Что нужно, синьор Палладий? — медленно, врастяжку проговорил папаша Черви и уставился на него взглядом недобрых глаз.

— Воды мне… Уж больно жарко, — говорил жандарм, вытирая шею платком.

— Боюсь, не это привело в мой дом, — все так же сухо говорил Черви. Жара спала… Что вы хотите получить из моего дома?

Он снял со стены черпак, набрал из ведра воды и подал. Тот пил жадными глотками, заливая за ворот мундира.

— Ай, синьор, ведь вы и вправду пить захотели, не уступите любому… — он хотел сказать "животному", но удержался.

— Кому? — грубо спросил жандарм. — Договаривай, папаша Черви, да не заговаривайся.

— Любому здоровому мужчине, — добавил папаша Черви, чем вызвал улыбку в глазах жандарма. Тот попросил еще воды и присел у стола, видимо собираясь не один час посидеть в доме. Папаша Черви зачерпнул еще ковш, поднес жандарму, сказав: — Синьор Палладий, мы на воду не жадны, можете выпить целое ведро. Да вот со светом плохо, нет ни керосина, ни бензина, так что сейчас погаснет лампа… — и Черви подкрутил фитиль. В комнате наступил полумрак.

Жандарм встал, заглянул в смежную комнату, потом в чулан и наконец выпалил напрямую:

— Вы здесь, случаем, русского бандита не прячете?

— Кого–кого, синьор? Для бандитов мой дом не приспособлен.

— Ну, этих беглецов, военнопленных?..

— Вот с этого и надо бы начинать. А то вон как надулись!.. — папаша Черви подошел к нему, потрогал тугой живот: — Идите домой… Завтра вдвоем будем искать беглых. Вы, значит, вилами будете ворошить всюду, а я с цепью. Как нащупаете, сразу накинем на руки цепь — и к столбу!

Жандарм немного потоптался, прислушиваясь, и ушел.

Ночью папаша Черви куда–то уходил. Вернулся, когда еще не светало. С ним была дочь трактирщика Лючия. Не заходя в семейную половину дома, папаша Черви прошел на ту сторону, где находился сеновал, разбудил младшего сына, потом Степана Бусыгина.

— Чего, папаша Черви, ехать куда или случилось что за ночь? спросонья нехотя спрашивал Бусыгин. И даже когда узнал, что с вечера начальник жандармского участка интересовался иностранными солдатами, лично им, остался безразличным и проговорил:

— Зачем я им понадобился?

— Ехать вам надо… В горы… Лючия знает дорогу в штаб…

Горизонт едва забелел, когда они выехали вдвоем на велосипеде, Лючия сзади, держась за спину Бусыгина. В темноте, незаметно для агентов ОВРА* и жандармерии они проскочили людные селения и дороги. Рассвет наступал медленно, и было, как всегда в такую пору на заре, холодно.

_______________

* О В Р А — тайная фашистская полиция.

Едва появился из–за гор опалый краешек белого солнца, как все вокруг раздвинулось и заиграло! Вон и делянки лоскутных полей предстали перед глазами Бусыгина, и оливковые, пепельного цвета рощи потянулись. Вдоль дороги росли черешни и шелковицы; черешни давно были убраны, а шелковицы осыпались, и под деревьями и прямо на дороге лежали раздавленные темно–красные и желтые ягоды — будто кровавое месиво!

Проезжая через речушку с мостком, обозначенным каменными стойками, Бусыгин разглядел хрустальной чистоты воду и остановился. Лючия неохотно слезла с велосипеда, ноги у нее затекли, и она прихрамывала. Бусыгин отстегнул флягу и спустился за водой.

Вернулся к сидящей на траве Лючии, присел рядом.

"Дьявольская война! Разве бы Лючии партизанить, возить какие–то мины?" — подумал Степан, зная, что за поклажа у нее в рюкзаке. Тотчас подумал и о другом: не будь войны, он, Степан, никогда бы не встретился с Лючией, а вот, поди же, страдания, горести войны, сама военная судьба забросили его сюда, в Италию и устроили встречу с ней, Лючией. В душе он дал себе клятву: относиться к девушке осторожно и нежно, так, как относятся к самому дорогому человеку.

Они двигались по выбеленной раздавленными кусками мела дороге. Когда поднялись на гребень холма, увидели вдали синеющие Апеннины. Чудилось, что горы совсем близко — протяни руку, и достанешь. Но расстояние до гор сокращалось обманчиво: до подножия Апеннин было еще добрых десятка два километров.

Медленно и плавно магистральная дорога свернула к горам и потянулась вдоль хребта, не подступая к нему и не отходя. Изредка Лючия озиралась вокруг, всматриваясь настороженно во все, что замечала. Вот поднялись на взгорок, и Лючия снова обернулась, поглядела вдаль. Позади, откуда они ехали, вздымала жженую пыль автомашина. "Американский "додж" три четверти", — отметил про себя Бусыгин и, не зная, как тут очутилась машина наших союзников, недоуменно посмотрел на Лючию, и она, видимо смекнув, что он хочет у нее спросить про машину, опять посмотрела на дорогу.

— Синьор Степан, айда! — махнула Лючия рукой. — Там фашио, понимаешь, фашио!

Бусыгин кивнул, но продолжал ехать. И Лючия начала теребить его за плечи, все время приговаривая, указывая рукой, что надо свернуть в сторону, хотя бы вон туда, на межевую дорогу, вьющуюся между рощами и ометами сена.

— Давай! Давай! — кричала она, и Степан, повинуясь, свернул на тропу, идущую через заросли в горы.

Километрах в двух от подножия Апеннин велосипедисты были настигнуты этим крытым "доджем", и стоявший на подножке жандарм в черном мундире, в крагах, спрыгнул и, пытаясь их остановить, махнул рукой.

— Беги! Спасайся!.. К Альдо, к Альдо! — кричал Степан, и, скорее, не этот повелительный голос, а искаженное в ужасе лицо его повлияло на Лючию, и она, соскочив с велосипеда, перепрыгнула через обочину, побежала огородами к садам. За ней вдогонку пустился было жандарм, но наперерез ему бросился Бусыгин. Вид у него был страшен, и казалось, он мог бы его задушить. Жандарм остолбенел, начал пятиться к автомашине, отмахиваясь рукою и зовя на помощь других. Тем временем Бусыгин сумел отбежать на некоторое расстояние, почувствовал себя безопаснее, начал подниматься в горы. Оглядываясь, он пытался найти Лючию и не находил.

Жандармы бросились догонять Бусыгина. Он уже слышал их крики, топот… Раздался выстрел, но, вероятно, пугающий, так как расстояние было небольшое, и пуля просвистела высоко над головой. Выстрел, однако, не обескуражил, а обозлил Бусыгина. Он выхватил из–за пояса пистолет и, остановясь, начал водить им на уровне лиц преследователей, предостерегая их: если кто посмеет подойти, получит пулю в лоб.

Чернорубашечники опешили. Боясь, что партизан и в самом деле может кого–то застрелить, начали действовать осторожнее: дав ему отбежать на некоторое расстояние, снова пустились за ним в погоню. Теперь и они все чаще стреляли из своих пистолетов и карабинов, всякий раз, однако, били невпопад, намереваясь этими выстрелами запугать партизана, чтобы потом принудить сдаться.

Расстояние до гор заметно убывало. Меж скал и в отлогих темно–бурых ущельях прядал туман. Туман мог легко укрыть человека. Жандармы, видимо, догадались об этом, поскольку двое из них начали забегать Бусыгину наперерез, норовя отсечь путь в горы. Бусыгин продолжал бежать напролом, вовсе не считаясь, сумеют ли они отрезать ему путь. И когда один жандарм очутился совсем близко от него, будто намереваясь подставить ему ножку или схватить, Бусыгин вдруг остановился как вкопанный и в упор выстрелил из пистолета. Жандарм охнул, схватился за живот ладонью и вяло осел на землю. Бусыгин прицелился в бросившегося на него из–за куста жандарма, нажал на спуск, но раздался лишь глухой щелчок — патронов в пистолете больше не было. Тогда он нагнулся к убитому, хотел выхватить у него из кобуры на поясе пистолет и бежать, отстреливаясь, дальше. Но в это время на Бусыгина навалились сзади двое… Какое–то время, поваленный, он еще отбивался, разбрасывая своих противников напряжением последних сил, пока не получил несколько ударов чем–то холодным и тяжелым…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Его вели через весь город. Полицейских участков много: в каменных домах под красной черепицей они разбросаны, как грибы мухоморы, по всему городу. Но карабинеры–чернорубашечники, поймавшие партизана, вели его именно в свой участок, расположенный на другом конце города. Вели на виду у жителей, полагая тем самым устрашить горожан. Трое карабинеров в черных мундирах с широкими белыми ремнями были весьма довольны тем, что именно они, рискуя своей жизнью, изловили партизана, к тому же русского, крупного детину, идущего сейчас впереди со связанными за спиной руками.

Каждый полицейский надеялся получить награду — ведь за поимку партизана немецкая комендатура обещала солидный куш. Об этом писали даже в расклеенных на стенах домов приказах с описанием примет, с фотоснимком пленного. Значит, птица в их руках действительно важная, жди теперь солидную награду.

Бусыгин был ужасно удручен, что опять попал в плен и перед этим мало отправил на тот свет врагов. Прихрамывая на ушибленную ногу, он передвигался медленно. Одежда на нем была порвана, и в таком рванье избитый Бусыгин будто нарочно выставлен напоказ глазеющим жителям.

Женщина в длинном до пят сборчатом одеянии, переходя через улицу и завидев пленного, подхватила одной рукой свои юбки, бросилась с криком прочь; мужчина–толстяк, сидевший в кафе, увидев полицейских, привстал и, приподняв длинную кружку пива, возгласил: "Вива!" У Бусыгина при виде пенной и, наверное, холодной влаги зажгло все внутри и, казалось, еще сильнее пересохло во рту… Старик нищий, просящий милостыню на тротуаре, увидев такого же мученика, как и он сам, быстро подтянулся на культяпках и подполз совсем близко к проезжей части дороги и протянул ему в кепке собранные монеты. Полицейский со злостью поддел ногой кепку, монеты посыпались под ноги Бусыгину, который посмотрел с жалостью на нищего и осторожно переступил через кепку.

Духота была стойкая, недвижимая: ни одна веточка не шелохнулась, ни один листок не оживился. Белое небо и белое солнце. Лишь в предгорьях, в той стороне окраины, куда его вели, собиралась лиловая туча. При виде этой сулящей дождь тучи у Бусыгина возникла мучительная и неутешная жажда, он покусал шершавые, потрескавшиеся губы. В уголках рта собирались капли пота, он слизывал их языком и этим унимал, скорее внушал себе, что унимает, жажду. Откуда–то подуло ветерком, запахло чем–то очень душистым и вкусным. Бусыгин начал дышать глубоко, будто стараясь напиться этими пахучими, медвяными запахами.

От мягкого, как порхающие мотыльки, дуновения ветерка, от запаха горного воздуха ему стало немного легче, а может, так казалось, так хотелось. Нет, и резкая боль в ноге вроде приглохла. Вот только чем тешился тот грузный человек с кружкой пива, выкрикивая "Вива!"?

— Победу захотел? А шиш не хочешь? — крикнул Бусыгин.

Сзади идущий полицейский пнул его в бок. Бусыгин обернулся, пытаясь выяснить, чего от него хотят. Полицейский показал на небо и погрозил прикладом карабина — дескать, топай быстрее, вон туча собирается.

Лиловое облако потянулось над городом, уже начал накрапывать дождь. Крупные капли, просвечиваемые на солнце, падали перед глазами, падали на плечи, на голову, и Бусыгин, подняв лицо, ловил эти янтарно–светлые капли ртом, губами. Он до того увлекся каплями, что сбился с пути, и его повело слишком вправо, к самой решетке ограды, за что получил сзади удар прикладом карабина. Удар пришелся по спине, ожег и без того зашибленный, ноющий крестец. Стерпел, даже не озлился. "Так и надо, не зевай", подумал он помимо воли и вышел опять на середину дороги.

За время скитаний в плену Бусыгин убеждал себя, что нельзя усиливать муки, нельзя угнетать себя думами о страданиях. Видимо, так устроен человек: думы о мучениях только усиливают сами мучения. Надо думать о чем–либо отвлеченном — пусть и невеселом, но сносном, что облегчает физические боли. Но в воспаленном мозгу ничто не задерживалось подолгу, даже хорошее. То ему виделась Юлдуз, слышался ее шепчущий в темноте голос, когда она провожала его через каменную ограду в сражение. О чем она тогда говорила? Уже выветрилось из головы. Конечно, ни о какой любви не могло быть и речи. Она была верна своему мужу. И посейчас, поди, ждет его. Даже зная, что он в плену, все равно ждет. "Меня поцеловала? Простая женская слабость. И только. И это ее красит: Хорошая, милая Юлдуз. Мне бы такую жену, и она тоже ждала бы и оплакивала мое исчезновение с фронта. Но почему исчезновение? Я никуда не делся. В конце концов, где бы ни воевать — в итальянских отрядах Сопротивления или в рядах армии, на передовой, — важно оставаться человеком, борцом. Другим я никогда не буду. Пусть вот они, эти чернорубашечники, которые ведут меня на допрос, не ждут от меня покаяний… А все–таки где же Лючия? Сумела ли она спастись? Если ее не схватили, значит, она доложит самому Альдо. И он не оставит меня в беде. Нет, не оставит…"

Бусыгину повиделось неунывающее лицо Альдо, его черные глаза и будто послышался даже голос, поющий под гитару. Весь набор его песен, незамысловатых, совсем простых на слова, но очень напевных, мелодичных, только о жизни, и ни одного упоминания о смерти. Пел он о синьорите, у которой глаза спелее маслин и ресницы черные молнии и по которой вздыхают парни со всего света, — песня кончалась игривой шуткой: синьорита принадлежит еще себе, но найдет человека, кому отдаст свое сердце… Кончая петь, Альдо подмаргивал ему, Бусыгину, и говорил:

— Потерпи, руссо!.. Будет твоя. Вот кончится бой, и я тебя познакомлю с ней…

Где он теперь, Альдо? Придет ли все–таки на помощь?

Улица, по которой вели сейчас пленного, уперлась в тупик. Бусыгин остановился, не зная куда идти, но последовал удар в плечо, жандарм грозно указал ему идти вправо. Эти удары и окрики словно предостерегали: кончай мечтать. Твоя мечта обрывается вон там, в камере.

Скоро полицейские подвели Бусыгина к каменной клади с железными решетками на окнах. Стукнул засов, ржаво проскрипела обитая железом дверь, и Бусыгина втолкнули в темный провал, прежде чем он успел оглядеться или что–либо подумать. Дверь за ним захлопнулась. Кто–то в углу застонал, потом разразился кашлем. Споткнувшись у двери, Бусыгин еле удержался на ногах, стоял минуту–другую, пока в темноте не освоился с бледно мерцающим из окон светом. Прилег с краю, у самых дверей, и скоро, изнемогая от навалившейся на него усталости, заснул.

Не знал он, как долго спал, а протерев глаза, увидел: по–прежнему мрак. Только сквозь узкое тюремное оконце, забранное решеткой, сеялся медленный свет.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Принуждая себя помимо воли временно оставить в беде русского товарища, Лючия, однако, старалась не потерять его из виду и, укрывшись в камнях, следила за всеми моментами борьбы. Порой, когда видела, что Степан в особенной опасности и, казалось, упадет, что жизнь его оборвется, Лючия вскрикивала, словно от собственной боли, порывалась броситься на ненавистных ей карателей. Если что и удерживало ее от безрассудного шага, то лишь простой расчет: "Ну, брошусь я… Схватят и меня… Поведут… Но какая помощь будет ему, Степану?.." К тому же Лючия сознавала, что у нее есть и прямые улики против товарищей: за спиной, в рюкзаке, было полно самодельных магнитных мин, и стоило жандармам их обнаружить, как не только ей самой не поздоровится, но и начнут докапываться, кто делает эти мины… Угрозой, пытками будут заставлять выдать место изготовления мин. И тут она поклялась перед лицом товарищей лучше умереть, чем навлечь на себя позор измены.

Когда Степана схватили, Лючия лежала с минуту, зажмурившись. Ей казалось, стоит открыть глаза и увидеть его, окровавленного, смертельно израненного, как сердце ее не выдержит. Но вот она заставила себя приподнять голову и посмотреть. Нет, он вовсе не был таким жалким, избитым, каким думала она увидеть его.

Его повели по дороге в город.

"Товарищ… приятель… Степано… Степа… Жив! Мы придем к тебе выручать, поверь нам… Мне поверь…" — шептала Лючия, ничего иного сейчас не сумевшая ради него поделать.

Лючия встала, ее пошатывало от нервного перенапряжения, но она побежала вверх. Бежала, задыхаясь от навалившейся беды и сжимая в ярости кулаки. Ей чудилось, что кто–то сзади преследует ее, даже слышен топот ног, и она, не оглядываясь, припустилась бежать еще быстрее.

Пока Лючия добралась до места стоянки партизан — узкого горного плато, — стало уже темно, и в темноте еле угадала сверкавший в ущелье огонек медленного костра. На этот огонек и набрела Лючия, не зная, кто сейчас там находится, и, едва коснулась брезентового полога, заменявшего дверь, устало проговорила:

— Там… русский товарищ… Они загубят… — дыхание у нее перехватило.

— Кто? Товарищ Бусыгин? Где он? — всполошился Альдо и, когда толком узнал о случившемся, надолго смолк, точно лишился голоса. Он сидел, насупленный и мрачный, не зная, что делать. Потеря боевого товарища, тем более русского, не укладывалась в его сознании. Да он просто и не мог себе такого представить. Альдо встал, шагнул к пологу, хотел что–то предпринять, но задержался у выхода, окликнул связного, велел позвать разведчиков. Тут же послал двух парней в город с заданием точно выведать, куда поместили русского Бусыгина.

Затем Альдо похвалил Лючию за принесенные магнитные мины, даже подержал на весу рюкзак, дивясь, как она смогла донести такую тяжесть, и предложил ей идти отдыхать.

— Синьор Альдо, а чего же ты медлишь? — не слушая его, сказала она. Нужно выручать русского товарища.

— Не твои заботы, — отмахнулся было Альдо и добавил: — Успокойся, синьорита. Верю, знаю, и тебе тяжело. Но пойми!.. — Он не кончил говорить, продолжая обдумывать, на что еще можно решиться.

Лючия ушла. А поутру, будто и не спала, чуть свет приплелась в штабное убежище. И уже с порога — опять за свое:

— Синьор Альдо, товарищ Альдо, скоро ли поедем на вылазку. Я боюсь, ему угрожает… Они могут… Могут… — нервно шевелила она губами, не смея произнести самого страшного, о чем думала.

— Мы не придумали, как выручить, не знаем еще, где он, — отвечал рассерженно Альдо. — И вообще… Ты нам мешаешь, Лючия. Прошу — выйди.

От штабного убежища Лючия брела понуро, постукивая о камни постолами* на деревянной подошве. Брела просто так, никуда. Подходила к дикой груше, срывала плотные, желтеющие листья, нервно мяла их в пальцах. Не прошло и получаса, как вновь приоткрыла полог палатки.

_______________

* П о с т о л ы — обувь из сыромятной кожи.

— Синьор Альдо, ты это нарочно оттягиваешь, я тебя спрашиваю? — уже требовательно говорила Лючия. — Ты думаешь, они нас будут ждать? Да? Ждать не будут. Для нас каждая минута дорога…

— Синьорита Лючия, я тебя понимаю…

— В чем же дело, Альдо? — всплескивала она горящими глазами. — Если вдруг… в случае опоздаем… И увидим… Увидим, как они разделаются с нашим товарищем… — В голосе ее слышалось рыдание. — Что тогда? Ты готов принять на себя грех… за смерть русского товарища?

— Нет, боже упаси. И чего ты взялась беду нагнетать!

— О, пресвятая Мария, избавь! — воскликнула Лючия. — Но он же в беде… Ему угрожают допросы, пытки… Я не могу этого выдержать. Лучше бы сама очутилась на его месте. Лучше бы я!.. — Она глядела упористо, не сводя глаз, на командира отряда, и в зрачках ее угадывались искорки не то решимости, не то гнева. — Вот что, синьор Альдо, если я через час не получу ответа, то покину отряд… И одна буду выручать его, чего бы мне это ни стоило!

Она ушла от командира рассерженной и опять нетерпеливо слонялась по плато, затянутому облаками. Облака плавали и стлались так низко, что казалось: шагни в сторону ущелья — и наступишь на них, потонешь в их студенисто–белой кисее.

Накрапывал дождь. Сперва мелкий, потом капли увеличились и просвечивали в лучах солнца, как гроздья винограда. Под конец зарядил ливень Лючия вбежала в убежище вся мокрая.

— Охота тебе мокнуть, — упрекнул Альдо. — Ведь все равно…

— Что все равно? — набросилась она, суча кулаками у лица командира. Значит… Стало быть, из–за плохой погоды… дождя… Совсем вылазка отменяется? Да, так по–твоему? Синьор Альдо, говори, иначе я…

— Успокойся, — Альдо взял ее за руку и усадил силой. — Дождь надолго? — спросил он.

— Я не барометр! — отрезала Лючия.

— Не в том дело, — перебил Альдо. — Совсем намокнешь, и простудиться немудрено. Слушай, что мы надумали… — И он подвел ее к столу, на котором лежал лист оберточной бумаги, весь испещренный, знаками и наскоро, по–детски изображенными домиками и деревцами.

— Ты не помнишь, от полицейского участка на улице Святой Марии тюрьма далеко? — спросил он озабоченно. Выражение лица у Лючии стало тоже сосредоточенным.

— На улице Святой Марии тюрьмы нет, — сказала она. — Тюрьма в тупике Святого Павла. Вот тут… — Она взяла карандаш и быстро набросала отрезок этой части города. — Я была в этой тюрьме, помнишь, когда заподозрили, что я разбросала листовки в кинотеатре… И тогда меня увезли туда, двое суток допрашивали — не добились, выпустили…

— Ну, вот и нападем, — сказал Альдо и в деталях растолковал план вылазки. Чем больше слушала его Лючия, тем жарче горели у нее глаза.

— Альдо, — наконец не выдержала она. — Я всегда думала, верила, что ты достойный потомок Гарибальди. И не думай, что ты родился позже… Время еще есть, чтобы прославить себя полководцем! — И Лючия в знак благодарности поднялась на носки и чмокнула его в щеку.

— Как тут не быть полководцем, коль удостоился такой чести от несравненной Лючии? А скажи, между прочим, хотела бы ты стать ну оруженосцем или женою полководца?

— Оруженосцем куда еще ни шло. А женою — ни–ни, — произнесла Лючия. Почему? — Она передернула плечами. — Потому, что я не хочу всю жизнь думать и говорить о войне. И готовить себя постоянно именно к войне. А как я дохожу женским умом, полководец, всякий генерал или офицер — они думают о войне, готовят себя к войне. Вот почему…

— Хватит, хватит! — перебил Альдо. — Твоя философия явно не ко времени. Явно!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Немецкая большегрузная, крытая брезентом автомашина, ранее перехваченная по дороге, стояла наготове. В кузов впихнули с заломленными назад руками своих парней, которые были переодеты в порванную, местами даже окровавленную одежду. Они–то и должны были являть собой партизан, якобы выловленных в горах. На подножку машины встали двое вооруженных в форме милита*.

_______________

* М и л и т ы — итальянские солдаты особых отрядов, подобных

гитлеровским войскам СС.

Когда машина уже тронулась, навстречу ей выскочила Лючия. Подбежала сзади к кузову, кто–то протянул ей руки, и она вспрыгнула в машину.

На востоке развиднелось, но в горах темнота лежала еще плотная. А может, видимость ухудшалась от неперестающего моросить дождя. Машину трясло, кидало на ухабах и камнях из стороны в сторону; пришлось включить фары, луч света запрыгал по кустам и придорожным валунам, расстилая в темноте еле различимую бледную полоску.

Через час, не больше, въехали с потушенными фарами в Туано. Долго петляли по узким улочкам, переулкам, пока наконец не очутились у какой–то глухой длинной стены. Дальше ни направо, ни налево ехать нельзя. Короткая остановка. Альдо нервно позвал из кузова Лючию, и та в одно мгновение спрыгнула и была усажена в кабину.

— Синьоры, синьоры… — полушепотом с сожалением промолвила Лючия. Вы заехали с тыльной стороны. Айда обратно! — сказала она уже громко.

Машина резко свернула вправо. Скоро уже стала видна и низкая, из красного кирпича тюрьма с высокими въездными воротами из железных прутьев. У будки на часах стоит карабинер с белым ремнем на черной шинели.

— Эй, парень, открывай ворота! — на ходу крикнул сидевший за рулем Джеппи. — Принимай очередную порцию партизан. Красных смутьянов! — добавил он не без злости.

Охранник, однако, ворота не открыл, нажал кнопку сигнализации.

Пришлось ждать. Карабинер обошел вокруг машины, заглянул в кузов и, словно дивясь, издал звук: "О–о–о!" — при этом почмокал губами.

— Вам такая удачная охота и не снилась! — громко заметил Альдо вернувшемуся к будке охраннику. Сквозь решетку массивных ворот показалось усатое лицо:

— Документы?

— Какие еще документы? — сердито проговорил Альдо, выходя из кабины. — На кого? Разве не видишь — я милит! Партизан привезли.

— Вижу, но… Порядок, господин… Как вас по званию…

— Брось дурачиться! — взбеленился Альдо. — Нам нужно немедленно упечь вот этих в камеры и срочно ехать снова на операцию. Открывай без разговора! — грозно потребовал он.

Начальник караула был неумолим. Не требуя уже документов, он сказал, что вызовет начальника тюрьмы. "Здорово. Нам этого и нужно", — смекнул Альдо, подумывая сразу всех их арестовать. Подумал так, а у самого сердце захолонуло. "А вдруг операция сорвется, что тогда?" — стучало в голове.

Мысли подстегивали одна другую. То ему хотелось и начальника караула и часового арестовать сразу, благо сделать это не составляло труда: стоило только направить на них оружие, и они поднимут руки безропотно. Но тогда придется заменить их кем–то из партизан, а ведь начальник тюрьмы, наверное, знает своих охранников в лицо, а тем более усатого начальника караула. Он еще издалека поднимет переполох и вызовет всех карабинеров. "Надо ждать. Надо ждать!" — твердил самому себе Альдо. Стало почему–то душно, хотелось расстегнуть ворот куртки. Действовать надо, и как можно скорее. И он внутренне весь сжался, шагнул к кузову и крикнул:

— Выводи арестованных и строй у ворот! — И добавил угрожающе: — Если хоть один партизан попытается сопротивляться или бежать — получит пулю в лоб!

Из кузова выволакивали привезенных, сначала с заломленными за спины руками, затем всех остальных…

Лючия смотрела на все это, и ее охватывал озноб. Намерилась было выйти из кабины и не могла: ноги словно отнялись. Даже потемнело в глазах, когда увидела в прорезиненном немецком плаще до пят сухопарого человека, шедшего в сопровождении двух карабинеров. Это был начальник тюрьмы. Остановившись метрах в десяти от внешних ворот, он выслушал рапорт начальника караула о привезенных партизанах и, не дослушав его, махнул рукой.

Вперед вышел Альдо и заговорил:

— Господин начальник, мы выполняем особо важное задание. У, меня есть пакет, который я должен передать вам лично из рук в руки, под расписку. Я войду один и передам пакет лично вам.

— Открыть ворота. Впустить старшего группы, — распорядился начальник тюрьмы.

Заскрипели засовы и замки, медленно, с железным лязгом поползли внутрь ворота, Альдо откашлялся, как бы собираясь докладывать, подав этим условный сигнал к нападению и аресту, сам первым выхватил пистолет и подскочил к начальнику тюрьмы, наставив дуло в грудь. Ничего другого не оставалось перепуганному начальнику тюрьмы, как отдать охране приказ не стрелять и сложить оружие.

Не повиновался один карабинер, успел выстрелить. Кто–то вскрикнул. Но уже в следующую минуту партизаны связали карабинера и впихнули в кузов машины. Разоружены были и старший по караулу, и начальник тюрьмы. С ними разговор вел Альдо.

— Где находятся остальные карабинеры охраны? — спросил Альдо у начальника тюрьмы. — Ну, говори, старый прислужник фашизма! — и ткнул ему в подбородок пистолетом.

— Я… Я… Покажу… Только… Только… Не убивайте… у меня дети, жена… Покажу…

Альдо снарядил четырех отчаянных смельчаков арестовать всех бодрствующих и спящих карабинеров и вместе с оружием доставить сюда, к машине.

— Дорогу к мим укажет вот этот усатый, — кивнул он в сторону начальника караула.

Сам же Альдо с группой партизан направился внутрь тюрьмы. Их вел сухопарый начальник тюрьмы. Альдо знал, что и вокруг тюрьмы есть охрана, надзиратели, и поэтому говорил ему, нагоняя еще больший страх:

— Если ты хоть одним словом заикнешься, кто мы и зачем прибыли, тут же на месте будешь расстрелян как гобака.

— Клянусь именем короля, ни слова не скажу, — немного придя в себя, лепетал начальник тюрьмы. — Но что… что вам надо… Говорите, я к вашим услугам.

— Нам нужно освободить наших людей. У вас сидит русский товарищ…

— Руссо? Да–да. Но, синьор, простите, я не знаю, сможет ли он двигаться…

— Ах, вы его били?! — вскричал Альдо.

— Нет, не я… Боже упаси… Жандармы, полиция… допрашивали его. Били…

— Ну и?.. — запальчиво дыша, уставился на него Альдо.

— Привезли ко мне… Клянусь всеми святыми — приказал надзирателям обмыть его, наложить повязки и дать кукурузных лепешек. Да–да, лепешек.

— Веди! — кратко закончил Альдо.

Вошли в тюрьму. Надзиратели покорно повиновались начальнику тюрьмы и одетому в форму милита Альдо. Гремя связками ключей, забегали наперед и открывали камеры.

— Вы свободны. Выходите! — выкрикивал начальник тюрьмы в темный провал камер, и оттуда скоро выбирались, еле двигаясь, заключенные.

Где–то у караульного помещения послышалась частая перестрелка. Начальник тюрьмы подавленно взглянул на Альдо, как бы спрашивая: "Что делать?" Однако Альдо, не подав и признака смятения, велел вести к русскому товарищу. В полумраке, при свете длинных висячих осветительных ламп шли по коридору в дальний угол. Открыли обитую жестью дверь, потом железную решетку, надзиратель услужливо посветил карманным фонарем. Узник сидел на нарах, опустив голову и держа меж колен руки, закованные в металлические наручники.

— Русс! Выходи, — проговорил неожиданно по–русски начальник тюрьмы.

Но русский партизан не поднял головы. И, волнуясь, заговорил Альдо:

— Товарищ… друг… Это мы, я… Либерта.

Бусыгин медленно поднял голову, узнал Альдо. Конечно, узнал. Но слова о свободе точно не возымели на него действия, он воспринял это как должное. Медленно поднялся, устало поглядел на Альдо и, покинув камеру, обернулся, плюнул на мокрый цементный пол. Он шел по коридору, косясь и зло глядя на надзирателей. И крутил свои руки, закованные в кандалы. Казалось, сними с него это извечное оружие узников, и он бросится на первого попавшегося надзирателя и вцепится ему в горло или нанесет изо всех сил удар.

Рядом шел Альдо, поддерживая Степана за руку, и, как бы поторапливая, чуть выходил наперед. Очутившись вне тюрьмы, Бусыгин помедлил, дыша глубоко и глядя на небо. Оно было высокое, свежее, утреннее, и он начал щуриться от лучей, брызнувших ему в глаза.

— Куда дальше? — только и спросил он у Альдо, будто и впрямь, видя итальянского товарища в ненавистной фашистской форме, с нарукавным знаком свастики, все еще не верил в свою свободу.

Стрельба у казармы карабинеров поутихла. Оттуда вели с поднятыми руками трех карабинеров. Позади волокли под руки еле передвигавшегося раненого партизана Данте.

Двое партизан, которые посылались разоружить карабинеров, тащили на плечах разного рода оружие — немецкие автоматы, карабины и даже пулемет.

Еще издалека, от ворот, увидев Степана Бусыгина, Лючия бросилась к нему навстречу. Бежала с рыдающим криком:

— Сто–опа! Сто–о–опа! Жив! Жив!

Споткнувшись о булыжник и упав, она тут же вскочила, захромала и опять через силу побежала. Очутившись рядом, кинулась его обнимать, потом ужаснулась, увидев на лице Степана кровавые подтеки, начала осторожно, боясь причинить лишнюю боль, вытирать носовым платком рассеченную правую бровь, щеки, лоб…

— Ну, брось, чего ты ревешь, хватит, — успокаивал Степан, вовсе забыв про свои раны.

— Лючия, не надо идиллий, — нарочито строго заметил Альдо, понимая, что нужно скорее сматываться, иначе немудрено попасть в беду.

Не смущаясь, Лючия шла сбоку Бусыгина, старалась поддерживать его скованные железными скобами руки, чтобы облегчить ему страдания.

— Да не надо. Я сам… Во мне еще сил!.. — бурчал он, шагая по привычке неторопливо, вразвалку.

Альдо увидел машину, которая еще стояла у ворот, упираясь передом в тупик стены, заорал во все горло на водителя Джеппи:

— Эй ты, шляпа! Адово отродье! Разворачивай скорее машину!

В это время со стороны главной улицы появился открытый грузовик с карабинерами. Альдо приказал изготовиться и, не подпуская машину близко, открыть по ней огонь. В дело были пущены не только карабины, но и захваченные трофейные автоматы и пулемет. Ошарашенные, не помня себя, карабинеры поспрыгивали на ходу из кузова и разбежались по подворотням.

Жители Туано, а особенно завсегдатаи кафе, просиживающие с утра до вечера за стопками вина или чашкой кофе, услышав стрельбу, восприняли ее как начало военной заварухи и оставили на столах недопитое вино, опрокинутые стулья, разбежались по укромным и защищенным от пуль местам.

А назавтра… Назавтра поползут слухи. Одни будут судачить, что англосаксы сбросили в окрестностях города парашютный десант, другие, возражая им, будут утверждать, что "зеленые жабы" оккупируют насквозь всю Италию, третьи, более осведомленные и патриотически настроенные, скажут, что верх все–таки берут славные парни из бригады Гарибальди, и по всей провинции разлетится весть о скорой свободе и об отряде братьев Черви…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Сталин в пору военной страды не мог надолго выехать из Москвы. По его настоянию местом проведения конференции Большой тройки был избран Тегеран, а не какой–либо другой, более удаленный пункт земного шара. Сталин прекрасно понимал важность этой поездки, и однако сложные государственные дела и особенно вопросы ведения войны, требующие каждодневного, ежечасного решения, не могли обойтись без его личного участия. Ведь так было заведено с самого начала войны: Сталин редко, лишь в исключительных случаях, выезжал из Москвы и не обходился без того, чтобы лично не проверить и своим вмешательством не повлиять на ход событий.

Теперь же, отправляя Сталина на целую педелю в избранный им самим Тегеран, соратники по работе беспокоились: всякие непредвиденные обстоятельства могли случиться. Через тайные каналы доходили сведения, что Иран и особенно его столина — Тегеран наводнены всяким темным сбродом, нацистскими агентами. Правда, на территории Ирана разместились советские и английские воинские гарнизоны, которые могли нести охранную службу.

В первый же час приезда главам правительств — Сталину, Рузвельту, Черчиллю — донесли о том, что в районе Тегерана орудуют нацистские агенты и диверсанты, имеющие задание совершить покушение на лидеров коалиции или похитить их. Особая опасность угрожала Франклину Рузвельту. Дело в том, что американская миссия в Тегеране размещалась на окраине города, в полутора километрах от места официальных встреч, тогда как советское и английское посольства непосредственно примыкали друг к другу. Достаточно было перегородить улицу высокими щитами и создать временный проход между двумя усадьбами, как весь этот охраняемый район соединялся в одно целое, и опасность почти исключалась. Возить же с окраины города передвигавшегося в коляске парализованного на обе ноги Рузвельта было весьма хлопотно, тем паче этот короткий, в полтора километра, путь пролегал через узкие тегеранские улицы, на которых в толпе могли затесаться и агенты третьего рейха.

Сталин любезно предложил Рузвельту поселиться в белокаменном особняке советского посольства, где заранее было оговорено проводить пленарные заседания. Поначалу Рузвельт отклонил это предложение, объяснив, что чувствовал бы себя более независимым, не будучи чьим–то гостем. Но удобства встреч, а главное — безопасность в конце концов побудили президента согласиться. Советские коллеги сделали все возможное, чтобы американский президент чувствовал себя в нашем посольстве как дома. В отведенных апартаментах высокий американский гость и его спутники могли распоряжаться по своему усмотрению. Здесь же находилась и кухня президента, ею ведали его личные повара и официанты. Комнаты самого президента выходили прямо в большой зал переговоров.

Волею обстоятельств первая встреча Сталина произошла наедине с Рузвельтом, который пожелал никого не брать с собой ради того, чтобы беседа была более доверительной. Не был приглашен даже Черчилль. Но вероятно, английский премьер и не напрашивался на эту встречу, полагая через Рузвельта прощупать настроение Сталина, выведать, как он, советский лидер, относится и к нему, Черчиллю. Ведь все–таки памятна была нелицеприятная, доходящая до резких споров и осложнений августовская встреча прошлого года. Именно тогда, в жарком и кровопролитном августе сорок второго, Черчилль привез в Москву, по его собственному выражению, холодный лед: второго фронта в сорок втором году не будет. Шел уже ноябрь сорок третьего, а второй фронт так и не открылся. И Черчиллю, главному виновнику проволочек, важно прощупать почву, узнать, как относится к этому Сталин. Ведь не кто другой, как Черчилль, заодно, конечно, с американцами, не сдержал слова джентльмена, премьер–министра, в конце концов просто человека… Хотелось как–то сгладить вину, проще говоря, обман. И никто лучше, чем Рузвельт, не мог этого сделать. Пусть встретятся, поговорят.

Было 28 ноября, три часа дня.

Сталин минутами раньше появился в комнате, примыкающей к залу пленарных заседаний. Одетый в маршальскую форму, он вынул из коробки с надписью "Герцеговина флор" папиросу, закурил. Ходил, задумавшись. Папироса погасла. Иосиф Виссарионович снова зажег спичку и раскурил, медленным жестом погасил спичку и опять прохаживался по комнате, размышляя.

Через несколько минут дверь открылась, и слуга–филиппинец вкатил коляску. В ней, тяжело опираясь на подлокотники, сидел улыбающийся президент Рузвельт.

Слуга–филиппинец подкатил коляску к дивану, развернул ее, затянул тормоз на колесе и вышел из комнаты. Сталин сел на диван, предложил Рузвельту папиросу, но тот поблагодарил кивком головы и отказался:

— Привык к своим.

Длинными холено–белыми пальцами президент извлек из своего портсигара сигаретку, вставил ее в мундштук и закурил.

— А где же ваша знаменитая трубка, маршал Сталин, та трубка, которой вы, как говорят, выкуриваете своих врагов? — спросил Рузвельт, и русский переводчик с возможной точностью передал его слова.

Сталин почувствовал серьезность вопроса. В иных случаях он мог бы ответить и резкостью, но, умея владеть собой, только хитро улыбнулся, прищурясь.

— Я, кажется, уже почти всех их выкурил. — Сталин помедлил и свел мысль к другому: — Врачи советуют мне поменьше пользоваться трубкой. Я все же ее захватил сюда и, чтобы доставить вам удовольствие, возьму с собой в следующий раз…

Они перешли на деловой тон беседы.

Сталин, скорее по просьбе президента, заговорил о положении на советско–германском фронте. Давая обзор действий своей армии, сражающейся пока в одиночестве против фашистского агрессора, Сталин не ставил в заслугу нашим войскам успешное наступление уже теперь, в зимнюю пору, вообще побед не касался, а лишь сказал, что в последнее время наши войска оставили Житомир, какой–то неизвестный для президента Житомир… Сталин ждал, заговорит ли сам президент о втором фронте и о Черчилле. И президент действительно заговорил. Спросив о погоде на фронте, Рузвельт тут же сочувственно сказал:

— Я хотел бы отвлечь с советско–германского фронта тридцать — сорок германских дивизий.

— Если это возможно сделать, то было бы хорошо, — проговорил Сталин. И опять в тоне ответа слышалась некая независимость.

— Это один из вопросов, по которому я намерен дать свои разъяснения в течение ближайших дней здесь же, в Тегеране, — продолжал Рузвельт, говоря медленно, с расстановкой. — Сложность в том, что перед американцами стоит задача снабжения войск численностью в два миллиона человек, причем находятся они на расстоянии трех тысяч миль от Американского континента.

— Тут нужен хороший транспорт, и я вполне понимаю ваши трудности, заметил Сталин.

— Думаю, что мы эту проблему решим, так как суда в Соединенных Штатах строятся удовлетворительным темпом.

Многие проблемы затрагивали Сталин и Рузвельт при первой встрече. Причем Сталин порывался спросить: "Но, а как же обстоит дело с обещанным вторым фронтом? Скоро вы его откроете?" Но не спросил. Оставил этот коренной вопрос, ради которого прежде всего и ехал сюда, в Тегеран, напоследок, для пленарных заседаний. К тому же и время поджимало. Вот уже Рузвельт перестал задавать вопросы — первый признак того, что беседу пора кончать.

После недолгого отдыха все собрались в просторном зале, отделанном в стиле ампир. Посредине стоял большой круглый стол, покрытый скатертью из кремового сукна. В центре стола на деревянной подставке водружены государственные флаги трех держав — участниц конференции. Главные члены делегации усаживались в мягкие кресла, обитые полосатым шелком и с вычурными подлокотниками из красного дерева. Черчиллю попалось кресло, на подлокотнике которого торчали не то тигры, не то львы. Грузный и рыхлый Черчилль сидел в кресле, будто зарывшись в нем, а из–под локтей выглядывали мифические звери с оскалом зубов.

Молотов что–то шепнул Сталину, обратив короткий взгляд на этот оскал, но маршал был задумчив, лишь слегка кивнул в ответ.

Было заранее оговорено, что откроет заседание Рузвельт. И он, не тая улыбки, заговорил:

— Как самый молодой из присутствующих здесь глав правительств, я хотел бы позволить себе высказаться первым. Я хочу заверить членов новой семьи — собравшихся за этим столом членов настоящей конференции — в том, что мы все собрались здесь с одной целью — с целью выиграть войну как можно скорее…

"Это уже другое дело", — подумал Сталин.

— Мы не намерены, — продолжал Рузвельт, — опубликовывать ничего из того, что будет здесь говориться, но мы будем обращаться друг к другу, как друзья, открыто и откровенно…

После того как каждый из тройки произнес слова высокие и торжественные о значении этой встречи в судьбах человечества, что само по себе было похвально и нужно, Сталин заключил речь неожиданно буднично:

— А теперь давайте приступим к работе.

Эта фраза сразу поворачивала конференцию на деловой, чисто рабочий ход. И теперь все, что надлежало каждому сказать, надлежало сказать конкретно, оперируя фактами, цифрами.

Сталин, произнеся эту, казалось бы, совсем обыденную фразу, знал ей цену и теперь ждал, что скажут они.

Некоторое время длилась неловкая пауза. Кому–то надо выступать первым — Рузвельту или Черчиллю. Однако Черчилль нехотя покрутил головой, крепко посаженной на полной шее.

Пришлось выступать Рузвельту.

— Переходя к более важному и более интересующему Советский Союз вопросу — операции через канал*, я хочу сказать, что мы составляли наши планы в течение последних полутора лет, но из–за недостатка тоннажа мы не смогли определить срока этой операции. Мы хотим не только пересечь канал, но и преследовать противника в глубь территории. — Говоря, президент с силой надавил на колесо, пытаясь сдвинуть коляску, но коляска была затянута тормозом и не сдвинулась. — Английский канал — это такая неприятная полоска воды, которая исключает возможность начать экспедицию до 1 мая, поэтому в плане, который был составлен в Квебеке, исходили из того, чтобы экспедиция через канал была осуществлена около 1 мая 1944 года.

_______________

* Имелся в виду пролив Ла—Манш.

Президент сослался на отсутствие должного количества специальных судов, найдя это главной причиной задержки, и сразу повел речь о десантных операциях на других театрах войны:

— Если мы будем проводить крупные десантные операции в Средиземном море, то экспедицию через канал, возможно, придется отложить на два или три месяца. Поэтому мы хотели бы получить ответ от наших советских коллег по этому вопросу, а также совет, как лучше использовать имеющиеся в районе Средиземного моря войска, учитывая, что там в то же время имеется мало судов. Мы не хотим откладывать дату вторжения через Ла—Манш дальше мая или июня. В то же время имеется много мест, где могли бы быть использованы англо–американские войска: в Италии, в районе Адриатического моря, в районе Эгейского моря… Все это мы должны здесь решить. Мы очень хотели бы помочь Советскому Союзу и оттянуть часть германских войск с советского фронта. Мы хотели бы получить от наших советских друзей совет о том, каким образом мы могли бы лучше всего облегчить их положение.

Закончив, Рузвельт посмотрел на Черчилля, спросил, не желает ли он что–либо добавить к сказанному. В это время Черчилль сидел с закрытыми глазами, похоже, дремал, и шевельнулся, когда услышал, что президент обращается именно к нему, пожевал губами и медленно проговорил в ответ:

— Я хотел бы просить разрешения отложить мое выступление и высказаться после того, как выскажется маршал Сталин. В то же время я в принципе согласен с тем, что сказал президент Рузвельт.

Не надо быть слишком проницательным, чтобы понять, почему уклонился выступить следом за американским президентом господин Черчилль. Он, конечно, выжидал, что скажет советский лидер, чтобы затем выдвинуть свои аргументы и, если надо, не согласиться, вовсе отвергнуть советские предложения, найдя веские причины, чтобы не вызвать гнев маршала. Сталин понимал маневр Черчилля. "Хитрая бестия. Дипломат выжидания", — подумал советский лидер. Касаясь главного вопроса — открытия второго фронта, Сталин заговорил с некоторым раздражением в голосе:

— Может быть, я ошибаюсь, но мы, русские, считали, что итальянский театр важен лишь в том отношении, чтобы обеспечить свободное плавание судов союзников в Средиземном море. Только в этом смысле важен итальянский театр военных действий. Мы так думали и продолжаем так думать. Что касается того, чтобы из Италии предпринять наступление непосредственно на Германию, то мы, русские, считаем, что для таких целей итальянский театр не годится.

Сделав паузу для того, чтобы переводчик изложил сказанное, Сталин взглянул на Черчилля, тот поежился от этого прямого, требовательного взгляда и еще больше как–то втянул в себя голову, когда услышал перевод. Немного погодя Сталин продолжал внушительно и четко, как давно обдуманное:

— Мы, русские, считаем, что наилучший результат дал бы удар по врагу в Северной или в Северо—Западной Франции… Наиболее слабым местом Германии является Франция. Конечно, это трудная операция, и немцы во Франции будут бешено защищаться, но все же это самое лучшее решение. Вот все мой замечания.

Настал черед Черчилля. Хочешь не хочешь, а выступай. Английский премьер откашлялся, подвигал плечами, будто желая кого–то оттолкнуть, и заговорил, поглядывая на Сталина и словно бы обращаясь к нему:

— Мы давно договорились с Соединенными Штатами о том, чтобы атаковать Германию через Северную или Северо—Западную Францию, для чего проводятся обширные приготовления. Потребовалось бы привести много цифр и фактов, чтобы показать, почему в 1943 году нам не удалось осуществить эти операции. Но мы решили атаковать Германию в 1944 году. Место нападения на Германию было выбрано в 1943 году. Перед нами сейчас стоит задача создать условия для возможности переброски армии во Францию через канал в конце весны 1944 года. Силы, которые мы сможем накопить для этой цели в мае или в июне, будут состоять из шестнадцати британских и девятнадцати американских дивизий. За этими силами последовали бы главные силы… Мы перебросим через канал около миллиона человек…

Пока русский переводчик не спеша излагал сказанное, Черчилль выжидательно и горделиво поглядывал на Сталина, как бы желая сказать ему, что вот, мол, какую внушительную силу мы выставляем, вот на что мы способны! Но эти заверения и масштабы обещанных — только обещанных! — дел как будто не утешали Сталина. Он насупил брови, испытывая нетерпение. Да и коллеги его — Молотов и Ворошилов — не выражали ни радости, ни восторга.

Черчилль, как опытный политик и дипломат, знавший себе цену, продолжал невозмутимо развивать свои мысли, словно бы рассуждая вслух. Он заговорил о том, что кроме предполагаемой операции "Оверлорд", которую еще нужно готовить, есть и другие театры войны, где англо–американские войска уже действуют и могут более энергично действовать, облегчая таким образом и нелегкое бремя русских. Он заговорил о средиземноморском театре войны, подчеркнув, что в его личных переговорах с президентом Рузвельтом они спрашивали друг друга, как лучше использовать там силы, давая этим понять, что англичане действуют заодно с американцами. При этом тут же оговаривался, что операции в Средиземном море проводятся ради помощи русским и освобождаемым странам. Никаких иных, корыстных целей ни англичане, ни американцы не преследуют: все делается ради помощи, ради того, чтобы покончить с нацизмом.

Сталин, слушая, думал совсем о другом. Думал он о том, что британский премьер, склоняя и американского президента, замышляет атаковать Германию не с запада, а с юга и юго–востока… Иосиф Виссарионович невольно вспомнил, что еще раньше, во время первой встречи в Москве, Черчилль говорил о "мягком подбрюшье Европы" и ради вящего доказательства тогда же нарисовал крокодила и его раненое подбрюшье…

"На Балканы зарится, и весь этот разговор сейчас об операциях на Средиземном море и помощи отсюда русским — дымовая завеса, болтовня", подумал Сталин, внутренне все более раздражаясь. Он вынул из кармана кителя кривую трубку, раскрыл коробку "Герцеговины флор", разломил одну за другой две папиросы, набивая ими трубку. Закурил, прищурился, оглядывая присутствующих. Когда его взгляд встретился с глазами Рузвельта, тот улыбнулся и значительно подмигнул, давая понять, что вспомнил обещание Сталина воспользоваться трубкой. А может быть, и вправду реплика Рузвельта имеет смысл: "Где же, маршал Сталин, ваша знаменитая трубка, та трубка, которой вы выкуриваете своих врагов?"

ГЛАВА ВТОРАЯ

Предчувствия господину Черчиллю не изменили. Холод отчуждения между ним и Сталиным, тот холод, который он ощущал еще раньше, во время встреч в Москве, давал о себе знать и в жарком Тегеране. Он знал тому причину, но и зная мысленно обращался к всевышнему, молил бога, чтобы все обошлось хорошо. Желая как–то сгладить разногласия, не разорвать узы единства в войне, в борьбе против нацистских тиранов, угрожавших уничтожением и Британской империи, Черчилль старался поневоле хоть чем–то угодить Сталину. Очень удобный был повод для этого в Тегеране, куда премьер привез личный дар короля Георга VI.

И Черчилль решил преподнести дар еще в разгар конференции. Поэтому вчера вечером, во время перерыва, Черчилль подошел к Сталину, положил свою пухлую руку на плечо маршалу и сказал:

— Дорогой Джо, у меня приготовлен для вас подарок. — Черчилль нарочито помедлил, ожидая, не выразит ли загодя удовлетворение собеседник.

Сталин прищурился:

— Что же это за подарок, господин премьер? Второй фронт намерены скорее открыть?

Черчилль был сражен вопросом, пытался создать видимость, что не понял его смысла, и с нарочито добродушной ухмылкой проговорил:

— Завтра преподнесу. Не все сразу узнается, иначе бы неинтересно было жить… И взаимоотношения не сразу строятся. Нужно время.

— Это верно, — заметил Сталин. — Человеческие и общегосударственные отношения должны строиться на объективной истине. То, что существует в действительности, отражает действительность. Надо идти к истине, и чем скорее придем, тем лучше. Думаю, что способом достижения истины является доверие и учет национальных интересов.

Назавтра, в первой половине дня, вручение дара было обставлено торжественно. Большой зал белокаменного дворца заполнили задолго до начала церемонии. Собрались, теснясь друг к другу, все члены делегаций, военные разных рангов и родов оружия армий трех держав коалиции. Были тут министры, послы, маршалы, генералы и адмиралы. Почетный караул из советских и английских военнослужащих давно замер в ожидании.

Сталин появился в песочного цвета мундире с маршальскими погонами. Черчилль, словно отвечая ему, тоже облачился в военную форму. Еще часом раньше на нем видели синий в полоску костюм. Теперь же английский премьер вышел в серо–голубом мундире высшего офицера королевских военно–воздушных сил. Несведущим людям было трудно понять: почему Черчилль присвоил себе форму именно военно–воздушных сил, когда сам же в кругу друзей похвалялся, что он — морской волк! Как бы то ни было, но и военная форма не шла упитанному Черчиллю, не сходилась полами, туго обжимала, выделяя складки на тучном теле.

Худощавый Рузвельт, который и сидя в коляске казался длинным и стройным, по–прежнему был в штатском.

Когда лидеры появились в зале и остановились невдалеке от стола, покрытого бархатом, грянул оркестр. Были исполнены государственные гимны.

Черчилль не торопясь, вразвалку подошел к столу, медленно раскрыл большой черный ящик, медленно извлек оттуда меч, спрятанный в ножнах, вспыхивающих бриллиантами и золотом. Он взялся обеими руками за ножны и, держа их на весу, обратился к Сталину, стоявшему напротив:

— Его величество король Георг VI повелел мне вручить вам для передачи городу Сталинграду этот почетный меч, сделанный по эскизу, выбранному и одобренному его величеством. Этот почетный меч изготовлен английскими мастерами, предки которых на протяжении многих поколений занимались изготовлением мечей. На лезвии меча выгравирована надпись: "Подарок короля Георга VI людям со стальными сердцами — гражданам Сталинграда в знак уважения к ним английского народа".

Черчилль, шагнув, величаво протянул дар. Приняв, Сталин вынул из ножен меч, лезвие сверкнуло холодным блеском. Сталин поднес его к губам и поцеловал. Держа меч, проговорил негромко:

— От имени граждан Сталинграда я хочу, выразить свою глубокую признательность за подарок короля Георга VI. Граждане Сталинграда высоко оценят этот подарок, и я прошу вас, господин премьер–министр, передать их благодарность его величеству королю.

Обойдя вокруг стола, Сталин подошел к президенту, показал ему подарок. Рузвельт внимательно оглядел меч, вслух прочитал надпись и сказал, волнуясь:

— Действительно, у граждан Сталинграда стальные сердца.

Он вернул меч Сталину. Тот вложил его в ножны, упрятал в бархатное ложе футляра и передал Ворошилову, который в сопровождении почетного караула перенес дар в смежную комнату.

Дав себя запечатлеть фотографам на солнечной террасе, лидеры удалились в зал заседаний. И если Черчилль еще пребывал в умиленно–приподнятом настроении, то по хмурости лица Сталина легко можно было понять, что его что–то заботило.

После вопросов, заданных Сталиным напрямую, в упор: кто же будет командовать операцией "Оверлорд" и вообще назначен ли командующий? — ни английский премьер, ни американский президент, поставленные в тупик, ничего вразумительного сказать не могли. Взял слово-Черчилль. Он пустился в пространные рассуждения о какой–то помощи операции "Оверлорд", о Турции, которую можно втянуть в войну против немцев, и трудно сказать, согласится ли она быть втянутой, коль до сих пор удержалась от войны на чьей–либо стороне, о каких–то двух английских дивизиях, которые находятся в Италии и обречены там на бездействие, о Балканах… Да–да, о Балканах заговорил Черчилль и, может, сам того не подозревая, этим открыл грудь нараспашку, заявив: "Нам пора пожинать жатву. Сейчас настало время для того, чтобы уплатить цену за эту жатву…"

Сталин настороженно слушал. "Пора пожинать жатву… Жатву… А кто собирается пожинать?" — шептали его губы. Темпераментный по характеру, он не раз порывался прервать Черчилля и только усилием воли сдерживал себя. "Нельзя. Нельзя вносить разлад. Надо подчиняться не чувству, а разуму и, насколько возможно, быть терпеливее".

Но терпения не хватало.

Можно было бы спросить, как долго господин Черчилль намерен толочь в ступе воду, ведь в конце–концов, как говорят сородичи–грузины, из кувшина может вытечь то, что в нем есть. Но Сталин этого не сказал. С величайшим терпением он слушал Черчилля, который отдавал предпочтение операции на побережье Средиземного моря, то бишь по захвату Балкан. И когда красноречие английского премьера иссякло, Сталин спросил:

— Сколько времени мы намерены оставаться в Тегеране?

Казалось бы, вопрос праздный: ведь заранее оговорено, что конференция будет длиться четыре, от силы пять дней. Сталин еще в переписке предупреждал, что не может надолго отлучаться из Москвы, что его ждут срочные дела по руководству фронтами, — и вдруг такой вопрос. Черчилль пожал плечами и ответил, сочувственно поглядывая на Рузвельта:

— Я готов не есть, пока директивы не будут разработаны.

— Речь идет о том, когда мы намерены закончить нашу конференцию, — не уступая, продолжал Сталин.

Вмешался улыбчивый Рузвельт:

— Я готов находиться в Тегеране до тех пор, пока в Тегеране будет находиться маршал Сталин.

— Если будет необходимо, то я готов навсегда остаться в Тегеране, ответил Черчилль под общий хохот зала.

Конечно, Черчилль погорячился. Но Сталин, будто желая подбросить в костер дров, спросил, глядя на Черчилля:

— Русские хотят знать дату начала операции "Оверлорд", чтобы подготовить свой удар по немцам.

Вопрос обескуражил Черчилля, и он замялся.

Сталин не сводил упрямого и жесткого взгляда с Черчилля. И тот понял, что маршал ждет, молчать нельзя, надо отвечать. "А что я могу обещать ему?" — подумал Черчилль, неопределенно разведя пухлыми ладонями, и сказал столь же неопределенно, как и подумал:

— Что касается сроков операции "Оверлорд", то мы могли бы договориться передать этот вопрос на расследование в военной комиссии…

— Мы не требуем никакого расследования, — с поспешностью отрубил Сталин и затем, усилием воли заставив себя не волноваться, медленно, врастяжку проговорил: — Мы можем решить эти вопросы сами, ибо мы больше имеем прав, чем военная комиссия… — Поведя колючими глазами в сторону Черчилля, добавил внятно: — Если можно задать неосторожный вопрос, то я хотел бы узнать у англичан, верят ли они в операцию "Оверлорд", или они просто говорят о ней для того, чтобы успокоить русских.

— Мы очень голодны сейчас, — нашелся как унять остроту разногласий Рузвельт. — Поэтому я предложил бы прервать наше заседание, чтобы присутствовать на том обеде, которым нас сегодня угощает маршал Сталин.

"Осторожен… Послал мне бог дружбу с ним", — заулыбался Черчилль и пошевелил, не глядя, пальцами у нагрудного кармана, чтобы вынуть носовой платок, вовсе забыв, что надел военный мундир. Вытер ладонями пот с лица, как бы разглаживая лоб от усталости.

Сталин поднялся, приглашая на званый обед.

Стол был накрыт в небольшой гостиной, примыкавшей к залу заседаний.

Русские искони отличались хлебосольством, а принимавший гостей советский лидер сдобрил застолье еще и кавказскими яствами.

Стол ломился от закусок, много было напитков — кавказские сухие вина перемежались с русской водкой, марочными коньяками. Между приборами были разбросаны красные гвоздики.

Прежде чем приступить к еде, Рузвельт взял в руку гвоздику, вертел ею перед глазами, то и дело принимаясь нюхать. Черчилль не притронулся к гвоздикам, даже отстранил одну, которая топорщилась перед его глазами рубиновой бахромою.

"Почему они все красные?" — сверлило у него в мозгу.

Подняли бокалы. Сталин произнес короткий тост за здоровье гостей.

— И за ваше здоровье, маршал Сталин! — не удержался улыбающийся Рузвельт.

Гости высоко оценили кавказские вина. Рузвельт сказал, что в Калифорнии не так давно начали производить сухие вина и что поэтому было бы хорошо там, на родной земле, испробовать некоторые кавказские сорта винограда. Сталин поддержал эту просьбу, но заметил, что не все кавказские сорта могут прижиться. Он поведал о капризном сорте "хванчкара": какие усилия ни прилагают, чтобы распространить этот виноград по всей Грузии, удачи редко где достигают, все дело в особенностях почвы, климата.

Пробовали "советское шампанское". Ничего не скажешь: приятно и охлаждает.

А тем временем Черчилль горячил себя коньяком. Перебив Рузвельта, что–то говорившего о закупке "советского шампанского", Черчилль сказал, что отныне он не расстанется с кавказским коньяком, и просил сразу же закупить для себя столько, сколько может продать советский премьер.

Разговор незаметно перешел на темы чисто гастрономические. Рузвельт заинтересовался кавказской кухней, и тут Сталин, к удивлению присутствующих, проявил себя тонким ее знатоком. Он напомнил, что во время прошлого завтрака Рузвельту особенно понравилась лососина, и добавил, улыбаясь в усы:

— Я распорядился, чтобы сюда доставили одну рыбку, и хочу вам ее теперь презентовать, господин президент.

— Это чудесно! — воскликнул Рузвельт. — Очень тронут вашим вниманием. Мне даже неловко, что, похвалив лососину, я невольно причинил вам беспокойство.

— Никакого беспокойства, — ответил Сталин. — Напротив, мне было приятно сделать это для вас.

Сталин попросил переводчика пройти в соседнюю комнату и распорядиться, чтобы внесли сюда рыбу, которую сегодня доставили самолетом.

Переводчик вернулся к столу. Рузвельт говорил в это время о том, что после войны откроются широкие возможности для развития экономических отношений между Соединенными Штатами и Советским Союзом.

— Конечно, — говорил президент, — война нанесла России огромные разрушения. Вам, маршал Сталин, предстоят большие восстановительные работы. И тут Соединенные Штаты с их экономическим потенциалом могут оказать вашей стране существенную помощь.

— Очень признателен вам, господин президент, — ответил Сталин. — Наш народ терпит большие лишения. Вам трудно себе представить разрушения на территории, где побывал враг. Ущерб, причиненный войной, огромен, и мы, естественно, приветствуем помощь такой богатой страны, как Соединенные Штаты, если, конечно, она будет сопровождаться приемлемыми условиями.

— Я уверен, что нам удастся договориться. Во всяком случае, я лично позабочусь об этом, — заверил Рузвельт.

В это время в комнату вошел офицер охраны и спросил, можно ли внести посылку. Кивнув ему, Сталин сказал Рузвельту, добродушно улыбаясь:

— Сейчас принесут рыбку.

Распахнулась дверь. Через проход в комнату протискивались четверо рослых парней в военной форме. Они несли на специальной перекладине огромную рыбину, голова которой уже была в зале, а хвост еще болтался за порогом. Все восхищенно уставились на чудо–рыбу, некоторые даже повставали. Лосося поднесли ближе к Рузвельту, и он любовался диковинной рыбой.

Повара–филиппинцы, замыкавшие процессию, спрашивали с помощью своего переводчика наших кулинаров, тут же записывали в блокноты, видимо, советы по приготовлению лососины.

Подрагивающую рыбину уносили, а президент не сводил с нее глаз и улыбался, цокая от восхищения языком.

Хозяин стола пригласил гостей в соседнюю комнату на чашку кофе.

Через некоторое время Рузвельт, сославшись на усталость, попросил у Сталина извинения, и его повезли на свою половину. Ушли и другие американцы. В комнате остались Сталин, Молотов, а также Черчилль с министром иностранных дел Иденом.

Настрой разговора как–то спал. Вновь затронули перспективы окончания войны, открытия второго фронта, коснулись операции по высадке войск союзников через Ла—Манш… Черчилль увернулся от определенного ответа, отделался словами:

— Я полагаю, что бог на нашей стороне. Во всяком случае, я сделал все для того, чтобы он стал нашим верным союзником.

Сталин отставил чашку кофе, посмотрел на Черчилля и сказал не то шутя, не то всерьез:

— Ну, а дьявол, разумеется, на моей стороне. Потому что каждый знает, что дьявол — коммунист. А бог, несомненно, добропорядочный консерватор.

Господин Черчилль не внял ядовитой реплике. Расходились последние гости. Сталин по правухозяина провожал их. Прощаясь с английским премьером, Сталин задержал его руку в своей, спросил:

— Господин Черчилль, почему, скажите, львы изображаются на картинках дремлющими?

Черчилль непонимающе мотнул головою, переспросил:

— Какие львы?

— Ну, вообще львы и в частности британские?

Черчилль долго соображал, прежде чем ответить:

— Копят силы для прыжка. А дремлют для видимости.

— Вы тоже готовитесь со своими львами к прыжкам… Надеюсь, через Ла—Манш, или?..

Черчилль смолчал.

— Смотрите, не успеете сделать этих прыжков, если будете дремать. Сталин отпустил руку собеседника и, повернувшись, пошел отдыхать к себе в особняк.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Шаг за шагом шли к соглашению на Тегеранской конференции. Споры, доходившие порой до разлада, сменялись пышными приемами, которые попеременно давали то Сталин, то Черчилль, отметивший, между прочим, в Тегеране свой день рождения именинным пирогом и зажженными по количеству лет свечами.

Но все имеет свой конец. Приближалась к завершению и конференция. Было принято соглашение о сроках открытия второго фронта, которое должно было держаться в тайне. Согласно протоколу конференцию намечали проводить и на протяжении всего дня 2 декабря. Неожиданно выпавший снег в горах резко ухудшил погоду, похолодало, и это вынудило парализованного Рузвельта поторопиться с отлетом. Поздно вечером 1 декабря приняли заключительную декларацию. Этот важнейший документ передавался каждому главе государства, и каждый ставил свою подпись простым карандашом.

Вот его текст:

"Мы, Президент Соединенных Штатов, Премьер–министр Великобритании и Премьер Советского Союза, встречались в течение последних четырех дней в столице нашего союзника — Ирана и сформулировали и подтвердили нашу общую политику.

Мы выражаем нашу решимость в том, что наши страны будут работать совместно как во время войны, так и в последующее мирное время.

Что касается войны, представители наших военных штабов участвовали в наших переговорах за круглым столом, и мы согласовали наши планы уничтожения германских вооруженных сил. Мы пришли к полному соглашению относительно масштаба и сроков операций, которые будут предприняты с востока, запада и юга.

Взаимопонимание, достигнутое нами здесь, гарантирует нам победу.

Что касается мирного времени, то мы уверены, что существующее между нами согласие обеспечит прочный мир. Мы полностью признаем высокую ответственность, лежащую на нас и на всех объединенных нациях, за осуществление такого мира, который получит одобрение подавляющей массы народов земного шара и который устранит бедствия и ужасы войны на многие поколения.

Совместно с нашими дипломатическими советниками мы рассмотрели проблемы будущего. Мы будем стремиться к сотрудничеству и активному участию всех стран, больших и малых, народы которых сердцем и разумом посвятили себя, подобно нашим народам, задаче устранения тирании, рабства, угнетения и нетерпимости. Мы будем приветствовать их вступление в мирную семью демократических стран, когда они пожелают это сделать.

Никакая сила в мире не сможет помешать нам уничтожить германские армии на суше, их подводные лодки на море и разрушить их военные заводы с воздуха.

Наше наступление будет беспощадным и нарастающим.

Закончив наши дружественные совещания, мы уверенно ждем того дня, когда все народы мира будут жить свободно, не подвергаясь действию тирании, и в соответствии со своими различными стремлениями и своей совестью.

Мы прибыли сюда с надеждой и решимостью. Мы уезжаем отсюда действительными друзьями по духу и цели.

Р у з в е л ь т

С т а л и н

Ч е р ч и л л ь.

Подписано в Тегеране 1 декабря 1943 года".

Утро 2 декабря было пасмурное и хмурое. Холодало. Ветер кружил по парку багряные листья, вихрил пыль на улицах. У подъезда белокаменного здания советского посольства стояли три "виллиса", сновали фоторепортеры и кинооператоры, пытаясь сквозь кордон охраны проникнуть поближе к площадке, чтобы запечатлеть момент проводов.

С минуты на минуту ждали, когда появится первым отъезжавший президент США. Наконец дверь распахнулась, и слуги–филиппинцы выкатили коляску. В ней сидел Франклин Рузвельт, как всегда улыбающийся, и даже в этот момент не выпускающий изо рта длинный мундштук с сигаретой. Поверх черной накидки, схваченной вверху золотой цепочкой, прикрепленной к пряжкам коляски, спину Рузвельта покрывал клеенчатый плащ. На голове — комом сбитая старомодная шляпа. Этот выдающийся деятель даже внешним видом хотел походить на простого американца. Выглядел Рузвельт усталым, под глазами залегли темные круги, но, преодолевая мучительный недуг, он по–прежнему улыбался, искристо сверкая белками глаз.

К коляске подошли два американских сержанта, ловко приподняли президента и усадили в рядом стоящий "виллис" на переднее сиденье. Ноги укутали пледом.

Проводить президента вышли Сталин и Черчилль. Неторопливой походкой Сталин приблизился к автомашине, пожал руку Рузвельту, пожелав ему счастливого пути.

— У нас в народе говорят: дорога к дому ближе, — обронил Сталин.

— Это верно, — согласился президент. — Но я думаю, что мы не напрасно пустились в такое дальнее путешествие… Мы проделали здесь хорошую работу. Согласованные решения обеспечат нам победу.

— Теперь уже никто не усомнится в том, что победа за нами, — ответил Сталин, улыбаясь.

"Виллис" тронулся, и Рузвельт поднял правую руку с расставленными указательным и средним пальцами, изображая символ победы — "виктория".

Через минуту–другую распрощался со Сталиным, с другими членами советской делегации и Черчилль. Он отправился в свое посольство, чтобы оттуда уехать на аэродром.

В середине дня покидала город и советская делегация. На аэродроме стояли готовые к взлету двухмоторные пассажирские самолеты. Первой вылетела группа военных, во втором самолете решил лететь Сталин. Остальные самолеты задерживались на аэродроме в ожидании, пока не примут по радио сообщение о том, что второй самолет благополучно приземлился в Баку.

Спала жара с улиц Тегерана. Было прохладно и почему–то немножко грустно жителям столицы Ирана.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Не один месяц Алексей Костров лежал в госпитале, уже зима вьюжила под окнами, переметала снегами дороги.

Двадцать девятого ноября Костров выписался из госпиталя. Его вообще хотели списать из армии, подчистую, но упрямый, готовый даже надерзить врачам, Костров настоял на своем — пока не увольнять из армии. Да и личные хлопоты начальника политотдела полковника Гребенникова за капитана возымели вес.

Врачи предоставили капитану Кострову двухнедельный отпуск, и Алексей уже подумывал махнуть в родную Ивановку на побывку, но это желание тотчас и отпало: зачем тревожить мать.

Утром в палату зашла дежурная сестра и позвала сгорбившегося у тумбочки Кострова, сказав, что его ждут в приемном покое.

— А кто там? — без особого интереса спросил Костров.

— Девица справляется. Твоя страдалица… И чего ты утаиваешь от нее вот это… — тоном наставницы проговорила сестра. — Проживете и без одной руки.

Алексей догадался, что пришла Верочка, обрадовался, заторопился идти, но вернулся с порога и сокрушенно выдохнул:

— А-а, теперь все равно. Обождет.

— Сохнет небось по тебе, измучилась, ожидаючи, передачи едва ли не каждый день носила, а ты… прятался со своей культяпой… Не пускал… Прости меня, вроде какой–то бирюк! — уже озлясь на Кострова, укорила сестра.

— Зовите ее сюда! — загалдели в палате.

— Погодите! — предостерегающе и машинально приподнял культяпку левой руки Костров, не желая, чтобы все видели Верины слезы, а про себя удручался: "Что же делать? Дернуло меня связаться с нею, испортил ей молодость… Нашла бы себе другого".

Настало время прощаться. Алексей подходил к каждому, жал руки.

— Не поминайте лихом! — сказал он напоследок всем и, держа вещевой мешок в руке, медленно вышел.

В приемном покое Верочка заранее развязала бумажный куль, вынула аккуратно сложенные новенькие офицерскую гимнастерку и брюки. Заметив в дверях Алексея, она встала и, будто на крыльях, метнулась к нему, обняла, зарывшись лицом ему в грудь. Тотчас, словно ужаленная, отпрянула, перехватив пустой рукав, хотя уже и знала, что он остался без руки. Качнулась, еле удержавшись на ногах, только слезы, частые слезы не могла унять.

Стояли в растерянности, подавленные свалившимся горем и отводя друг от друга глаза. Потом наконец, не сговариваясь, пошли на дорогу.

Верочка плелась угрюмо позади, и, оставив ее на некотором удалении от себя, Алексей этим хотел дать ей время подумать, самой разобраться во всем случившемся и решить, как поступить в беде, свалившейся на нее и ранившей ей сердце…

В свою очередь Алексей уже всерьез стал размышлять: а может, действительно послушаться врачей, комиссоваться, ехать к себе преспокойно в село и заняться там немудреным хозяйством хлебопашца. Кстати, обрадуются–то как и отец и мать! Маленькая, вся сморщенная, она, как и всякая мать, души не чает в своих детях, и примет сына при любой его беде.

Ветер дул напористо, бил в лицо, и приходилось чуть ли не налегать грудью вперед, чтобы преодолевать его тугую упругость. Алексей шел и шел, а мыслями был уже дома. Повиделись ему вдруг руки матери, маленькие, совсем высохшие, а сколько всего переделали: и дрова кололи зимой, и корм задавали скоту, и кизяк вносили в избу, и топили чадно дымившую печь, и стирали белье, шили, штопали… Летом же и того больше прибавлялось работ: надо было и копать огород, и сажать картошку, сеять зерно, потом полоть, убирать урожай, молотить, — все нуждалось в ее маленьких руках, оттого и высохли они, напряглись синими жилами и косточками на пальцах и в суставах локтей…

И еще вспомнилось, — надо же, как все цепко держится в памяти! однажды в гололед мать поскользнулась на дороге и упала, вывихнув руку. Рука сразу вспухла. Мать уложили в постель, всю ночь она, не смыкая глаз, стонала, не в силах стерпеть адскую боль. Каково же было удивление Алексея, когда утром мать неожиданно встала и, приладив к распоркам рогулины перевязанную руку, взяла ведро и пошла набивать в него снега, чтобы поставить на железную печь–времянку, натопить снеговой воды и постирать белье.

Виделась Алексею распухшая рука матери, и он пристыженно начал укорять себя: "А я? Стоило с одной здоровой рукой остаться, как захныкал… Да этой же рукою можно подковы гнуть! Вот так! — крутнул он в воздухе кулаком. — И держать оружие, и стрелять — пожалуйста, хоть навскидку. — Он примерился и вновь подумал: — Что же касается быть командиром, то отнятая рука совсем не помеха… Слышите ребята, солдаты мои! Я буду с вами! До конца войны. До тех пор, пока не доконаем врага!"

Твердо решил Костров не уходить из действующей армии, если… если, конечно, насильно не заставят убираться в тыл. И это удручало. Могут списать по непригодности… как вон тот… — желчно усмехнулся он, увидев вблизи тропинки обрубок дерева. Подошел, со злости пнул его ногой. Обрубок устоял, только стеклянно треснула ледяная корка. Но, будто дразня себя, Костров вошел в азарт: стараясь в полную силу свалить высокий пень, грудью навалился на него, раскачивал. Стоячее сухое полено не поддавалось, и голый, с ободранной корою ствол был тверд, как застарелая кость. А Костров напрягал силы, чтобы доказать самому себе и плетущейся позади Верочке, какой он еще сильный, и в который раз тужился повалить этот обрубок. Потом, взявшись рукой за верх и упираясь ногами в самый низ, тянул, рвал на себя, желая свалить под корень.

Обрубок так и не поддался, и Костров с горечью бросил это вдруг показавшееся ему потешным и никчемным занятие.

Тропинка вела через зимний лес. Как будто и ветер стих, и мороз стал отходчивее. Скрипел под ногами снег, а Алексею казалось: скрипит чей–то чужой голос, разрывающий ему душу. "Как все–таки странно и однобоко получается в жизни. Одному судьба оставит все, другого обкрадет подчистую и выбросит по ненужности… Вот и со мной распорядилась судьба–злодейка: смолоду дала все и отняла все… Вернусь с войны — и куда податься? Как начинать жить?"

Зримо представив себе скитания, Костров сокрушался, что напрасно война сделала его калекой, уж лучше бы сразу прикончила и таким образом освободила от мучений в будущем — долгих, унизительных мучений… И та надежда, которая крепла в нем там, в теплой палате, среди товарищей, с которыми он породнился, рухнула, стоило подумать, что никому на фронте он больше не нужен и будет списан инвалидом. При этой мысли Алексею никуда не захотелось идти, на него навалилась расслабляющая душу вялость, он присел на корягу старого, поперек тропы поваленного дерева. "И Верочку жалко. Да и зачем я ей нужен? Обуза, — думал он обреченно. — Сгубить ей молодость? Не–ет… Мои раны, моя культяпка ее не касаются…"

Хотелось забыться, полежать на снегу, притулясь головою к старому обледенелому дереву. И едва прилег, как почувствовал кажущееся успокоение. А думы противились, думы жалили: "Никому не нужен…" И вновь вспомнил о матери, уж она–то не оставит одиноким в горе. Сын он для нее, сын, а каждая мать сберегает свою кровинку, как собственную жизнь. Для любой матери дитя — родное, выношенное в утробе, и ради него она принесет себя в жертву. "Вернусь домой, и как–нибудь скоротаем жизнь. Не думаю, что окажусь для матери и для отца в тягость", — утешал себя Алексей.

Совсем не слышал, как захрустел снег и Верочка подкралась к нему, робко тронула его за плечо, — он, похоже, дремал, прислонясь шапкой–ушанкой к дереву.

Алексей приподнялся, слегка потупясь, глядел на Верочку. И сейчас она виделась ему не той, что была раньше: теперь она была какая–то озабоченная и сумная. А меж тем Алексей ни огорчения, ни тем паче радости не выразил. И ни один мускул на лице не дрогнул. И лицо его, как показалось Верочке, было сейчас ко всему безразличным и каким–то постным.

— Алешка, охота тебе блаж на себя напускать!

— Какую блажь?

— Ну вот у того пня, — кивнула назад Верочка. — Поберег бы себя, надорваться можешь, тогда совсем худо…

Принужденно выдержал Алексей паузу, на что–то решаясь.

— Знаешь, я хочу с тобой начистоту поговорить.

Он вздохнул. В нем боролись сейчас два чувства: желание не обидеть Верочку, и другое, пересиливающее, — зачем он ей нужен раненый, жестоко обиженный судьбою. Как ему не хотелось приносить своими болями боль Верочке! И он, помедлив, высказал все вслух.

— Что ты, Алеша! — сказала она. Сказала так просто и обыденно, будто ничего и не произошло, и добавила, потупя взор: — Я рада, что иду с тобой.

— А я все–таки предлагаю тебе… податься домой. Подальше и от войны, и… — Он не досказал, поглядев на нее угрюмо.

— Напраслину на себя напускаешь, — протянула Верочка, посматривая тревожно в непроницаемо жесткие глаза его, ставшие вдруг какими–то отталкивающими.

Он хотел взвалить вещмешок себе на спину, запрокидывал раза два, пока Верочка не перехватила его и силком не отняла, чтобы нести самой.

— Вот видишь… Так и будешь все за меня носить, все делать сама, сердился он.

— Подумаешь. Мне, наоборот, нравится.

— Смешная, какое же я имею право на твою… — Он хотел сказать "любовь", но поправился: — На твои заботы, чувства… И вообще…

— Брось, Алешка, не обижай и меня и себя… Я тебе раньше не говорила, но должна сознаться, — в волнении пресекающимся голосом продолжала она, — спасибо Ивану Мартыновичу: зачислили меня в команду связисток. Я уже кое–чему подучилась… Ну эту морзянку, да и на рации могу. Военную форму выдали, может, и на передовых позициях придется бывать, — похвалилась Верочка.

— Напрасно. Зря будешь подвергать себя опасности. Хватит одного вот… — тряхнув пустым рукавом, сказал он с порушенной надеждой в голосе. — Ты должна вернуться на Урал или в родную Ивановку. И устраивать жизнь…

— Нет, вот нет! — исступленно повторяла Верочка, упрямо рубя ладонью воздух. — Берут же девушек добровольцами на фронт? Берут. Я тоже остаюсь добровольно.

— Ради меня? Зачем я тебе нужен такой?

Верочка притворно скривила губы:

— Какой, говоришь, нужен?

— Израненный, а ты юная, как говорится, непорочный цветок… И у тебя девичья пора.

— Ха–ха! — ненатурально рассмеялась Верочка. — Ну и что из того? Было бы плохо, если бы уже кончалась молодая пора. Это же, пойми, для тебя, для нашего счастья. Но я же… я же… — Она хотела крикнуть на весь лес: "Я люблю тебя", но извечный девичий стыд принудил ее смолчать. А упрятать чувства было нелегко, и можно ли их упрятать? Надо ли?

Верочка тяжело дышала, и, струясь из полуоткрытых, слегка вывернутых губ, пар обволакивал ей лицо, таял на морозе, оседая на ресницах иглистым инеем. Алексей будто впервые видел ее такой и любовался ею, испытывая тихую радость. Это была прежняя Верочка, но что–то и новое появилось в ее облике. Она похудела, это было заметно по слегка опалым щекам; в глазах уже не стало той игривой наивности, но эти глаза, как и раньше, светились синеватыми огоньками, всегда отливающие овсяной спелостью волосы, небрежно выбивающиеся из–под платка, чуть–чуть потемнели… Но право же, молодости все сходит, и все ее красит: и усталость, легшая бледностью на лице, и синяки, будто тени, под глазами….Когда же Верочка начала смотреться в зеркальце, чтобы упрятать под платок непослушные пряди, и вслух, скорее для самой себя, промолвила, что у нее под ухом маленькая родинка, Алексея и это порадовало, и он смотрел на Верочку и чувствовал, как она всем существом своим, даже дыханием и голосом, входила в него, в его жизнь.

"Надо бы добротное пальтишко ей справить", — подумал он, глядя на Верочкино поношенное, с облезлым от времени меховым воротничком пальто.

— Ой, я вся иззяблась. Пойдем же! — пританцовывая, проговорила Верочка.

И они снова шли, но уже рядом, по одной тропинке. Порой неосторожно Алексей задевал головою о ветки, покрытые снегом, и мохнатые пушинки сыпались сверху. Верочка ловила их губами и ощущала тающий холодок во рту.

Ослепительно–белые снега лежали и между деревьями, и на просеках, и переметали тропинку. В одном месте намело крутой сугроб, и Верочка, пытаясь перешагнуть, увязла по колено, валенок с ноги соскочил, и она вскрикнула, расставив руки и балансируя на одной ноге.

— Родненькая, да как же?.. Опирайся, держись за меня… Вот так.

Алексей догадливо подхватил ее за талию одной рукою, вынес из сугроба и помог вытряхнуть из валенка снег.

Шли они дальше рука об руку. Верочка поглядывала на Алексея. Ей хотелось сказать ему что–то значимое. Но говорить на стыни, на ветру было трудно, и она молчала, лишь глаза ее светились доверчиво.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Степан Бусыгин после тюрьмы не мог оправиться от потрясения, от побоев, и его вынуждены были переправить в дом папаши Черви. Тут, на чердаке сеновала, скрывался Бусыгин с неделю. Мог бы жить и дольше, но побаивались облавы: жандармерия держала дом Черви под надзором. Вместе с Альдо Лючия приехала к папаше Черви. Увидев снова Бусыгина, этого простодушного великана, Лючия вся зарделась на миг и начала настаивать увезти его к себе на виллу.

— Альдо, — умоляла она, — доверьте мне русского товарища. Ему временный покой нужен, отдых… Ваш Степано — мой Степано… Сберегу. Клянусь всеми святыми.

— Святыми не надо клясться, потому как мы безбожники. А где твоя вилла находится?

— О-о, туда "зеленые жабы" не заберутся. В самой глуши, в распадке, у реки… А если, если… в доме папаши Черви оставить, не дай бог нагрянут. Слежку ведут… Нельзя на себя грех брать.

Альдо, поразмыслив, согласился. Все–таки за русским будет уход… Вилла, наверное, и вправду у черта на куличках, почему бы не увезти туда.

— Только смотри, не обижать русского товарища, — сказал Альдо, кормить и поить вволю, ну и все такое прочее… — подмигнув, Альдо похлопал синьориту по бедрам. — Угадываю, любишь его.

Лючия вспыхнула, тряхнув тяжелыми косами, а немного погодя она уже отправилась с Бусыгиным в путь на велосипеде.

Ехали через оливковые и маслиновые кущи, мимо плантаций виноградника, по горным тропам; ехали и час и два, пока не выбрались на полого спускающийся к реке распадок. Река за лето местами пересохла, и только звенел по камням, будто считая серебро, берущий начало из прибрежных коряг родник. В тон ему на нестарых дубках ворковали песочного цвета горлицы, голос их был задумчив, почти печален.

Ветер бросал с деревьев, а больше подхватывал уже с земли желтые, палевые и оранжевые листья. Особенно много было красных — на калине, диких яблонях, груше, даже обвивавшие их ползучие растения рдели красным цветом.

В серовато–стылом небе, как и на земле, был умиротворенный покой. Глядя на красные листья, Бусыгин сравнивал их с флажками, которых на его родине в дни революционных праздников бывает множество над колоннами. Он любил эти праздники, которые стали частицей его жизни…

— Степано, Степано! — потеребила сзади по спине Лючия.

Они остановились.

Забрались в тенистую чащу, срывали с веток терна сивые плоды. Увидели дикую грушу. Лючия пыталась наклонить дерево, сбить груши палкой — не удалось. Грушевое дерево было высокое. Бусыгин уперся ногами в корневище дерева, взялся за ствол, тряхнул раз, другой — сыпались груши, шлепались на каменистую землю.

"Во что бы набрать груш?" — подумала Лючия и начала собирать в подол. А Бусыгин, как пригляделся к ее стану, шагнул к ней, намерился было подхватить ее на руки, но она отбежала, рассыпав груши. Степан пытался догнать ее, и всякий раз Лючия ловко вывертывалась. Длинные волосы метались у нее сзади, и она в это мгновение казалась ему парящей птицей.

Ему надоело ловить ее, и он присел на камень, обидчиво склонив голову. Лючия подкралась к нему из–за спины, пощекотала за шею, нет, не отозвался, ровно ее и рядом не было. Тогда Лючия навалилась ему на спину, и Степан обхватил ее за ноги и пытался повалить, а она отбивалась, приговаривая:

— Степано… момент, момент!

Отпустив ее, он нетерпеливо ждал этого момента. Но, как ни в чем не бывало, Лючия собрала груши, потом взяла его за руку, и они тропою стали подниматься к велосипеду.

— Вилла, вилла, понимаешь? — играя глазами, приговаривала Лючия и показывала на ближние горы, куда поворачивало ложе реки.

Перешли реку по камням порога.

Вилла трактирщика синьора Розарио была небогатая, с глазастыми окнами, задраенными ставнями. "Видимо, летняя", — подумал Бусыгин, когда они, поднявшись на взгорок, подошли к уютному, выкрашенному в персиковый цвет особняку и Лючия, взбежав на веранду, пошарила под окном, нашла ключ и открыла дверь. Пропустила впереди себя Степана, сама же закрыла изнутри дверь, затем спустила с окон жалюзи и раскрыла ставни.

Бусыгин подивился уюту комнат, а Лючия, словно извиняясь перед русским гостем, поморщилась, сказав нечто вроде: "Ах, ах, какой беспорядок!" — и принялась наводить чистоту. Она протирала от пыли сервант, шкаф, тумбочки, столы, убегала на кухню, несла оттуда в тазу воду, плескала на пол, мыла, чистила… И все в ее руках спорилось, играло.

Неотступно Степан вышагивал за ней следом, покрякивая от удовольствия и не зная, чем бы заняться. И Лючия это поняла, вдруг обратилась:

— Степано, камин…

Он передернул плечами, не разобрав, что от него требуется, и Лючия взяла его за руку, вывела на веранду, где лежали поленья и сухая щепа. Он набрал в охапку дров и скорее по мимике Лючии узнал, куда нести, где этот камин.

Они вошли в зал, Лючия указала на глубокую выемку с решетчатой перегородкой в печи, облицованной бордовой керамикой. Степан, пристыдясь, что раньше не понял, чего от него хотят, начал укладывать поленья, разжигать лучину. Скоро занялся огонь, облизывая пламенем дрова. А тем временем Лючия уже хлопотала на кухне, готовила макароны, приправы к ним, разные соусы, жарила, парила, точно готовясь принять массу гостей. "Не хотел бы я кутерьмы", — посетовал Степан. В душе он уже не рад был, что приехал сюда, на виллу, — и ей, Лючии, не доставил бы хлопот, и ему было бы проще находиться в доме папаши Черви. Лючия с необыкновенным проворством продолжала готовить. Велев Степану покараулить, чтобы не подгорели макароны, она сбегала в погреб, устроенный во дворе, под навесом, вынесла оттуда соленые помидоры, маслины, кисти винограда и графин вина. Увидев графин в ее руке, Степан похвалил:

— Ну и Лючия!.. Прелесть Лючия!.. Мне бы такую жену, я бы не тужил и горя не видел… А что за помеха? — расхаживая по комнате, говорил он самому себе. — Кончится вот эта военная кутерьма — женюсь. Согласится ли ее отец устроить нашу помолвку? Не согласится, самочинно увезу. А вот загвоздка — привыкнет ли она? Ведь обычаев наших не знает, да и люты у нас холода. Ничего, отогрею… Свыкнется.

Между тем Лючия, словно бы играючи, расхаживала по комнатам. Ей показалось, что длинные распущенные волосы мешают, и она связала их узлом. Вот она зашла в спальную комнату, порылась в гардеробе, вынула оттуда нательное белье и махровые полотенца, затем из другого шкафа достала мужскую рубашку с запонками, клетчатые брюки и такой же клетчатый пиджак.

— Фасон, фасон. Розарио, — показывала она на мужскую одежду, и Степан догадался, что вещи принадлежат ее отцу, синьору Розарио.

Лючия дала примерить пиджак — коротковат и узок в плечах, но все же натянул на себя — вроде прилично сидит, хотя клетчатые пиджаки и брюки Степан никогда не носил, и они были для него непривычны. Пока он примерял, Лючия зашла в ванную, подложила полешек в бачок, разожгла.

— Ты… тебя… купать… Понимаешь? — вернувшись, сказала она.

— Понимаю, — кивнул Степан, покраснев до ушей. — Но где у вас баня?

— Что есть баня? А-а, баня. Вода, вода, — и она указала на ванную, где нагревался бак.

Бусыгин подумал, что на дворе пока не холодно и можно еще искупаться в речке, через которую они проходили по перекатам. И, не желая утруждать Лючию лишними хлопотами, Степан, как мог, объяснил, что пойдет мыться на речку.

— Момент, — сказала она и собрала в сумку белье, положила вафельное полотенце, кусочек мыла. Вскинув сумку на плечо и насвистывая, Степан зашагал вниз к реке.

Купался в свое удовольствие, долго, и, когда оделся, откуда ни возьмись, из кустов появилась Лючия. Она, оказывается, успела помыться у себя в ванне и сейчас торопилась к нему. На ней были широкие пижамные штаны, вязаный свитер, на голове полотенце.

Сбежала Лючия к Степану и совсем запросто коснулась его щек губами. От нее веяло свежестью, духами. Степан хотел было удержать возле себя ее, но она отпрянула, погрозила указательным пальцем:

— Момент, момент!

Они вернулись на виллу. Сели за стол друг против друга. Стол уже был сервирован, в маленьких бокальчиках на длинных ножках лучилось янтарное вино. Степану скоро надоело пить из бокальчика, и он попросил наливать ему в стакан:

— Руссо любит много–много, — погордилась она, комкая слова.

— Во-о, — загудел он, опрокинув стакан. — Сразу чувствуешь… обжигающее тепло!

Сумерки сгущались рано. Пора бы ложиться спать. И тут вдруг Степан забеспокоился: а где же ему спать, где? Не ляжет же он вместе с Лючией. Наверное, она посчитает непристойным. Во всяком случае, Степан убеждал себя, несмотря на соблазн, держаться в рамках приличия и ни в коем случае не переступать границы дозволенного, если… если не будет на то ее желания.

Ее заигрывание с ним, да и это докучливое слово "момент" откровенно сердили Степана. "Что они, все женщины, недотрожистые, что ли? Сбиты на одну колодку…"

По природе южанки темпераментны, — видимо, не была исключением и Лючия. Вот она подложила дров в камин, присела возле, начала сушить мокрые волосы, поворачивалась и так и сяк. А тем временем Бусыгин ходил из угла в угол комнаты как неприкаянный, удерживая себя от желания подойти к ней, чтобы не распалять чувства.

Лючия потрогала просохшие волосы, зашла в спальню, смазала чем–то лицо, подушилась, потом зажгла свечку в медном подсвечнике… Некоторое время в спальне длилась тишина, и — неожиданно зовущий оклик:

— Степано, давай!

— Чего тебе подать? — небрежно грубоватым голосом спросил Степан и шагнул в спальню. Лючия стояла на кровати в широченном ночном платье и казалась в нем огромной белой лилией. Волосы свисали с плеч, закрывали глаза, все лицо, и Лючия, не стыдясь, рукой откинула их назад. Вот она повернулась и раз, и другой, будто красуясь перед русским парнем.

— Бене!..* Лублю тебья! — воскликнула она.

И Степан, захлестнутый волнением счастья, не успел и подумать, как эта лилия потянулась к нему и упала в его руки…

_______________

* Б е н е — прелестно (итал.).

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Горы давали пристанище и защиту тем, кого в чем–либо подозревали и преследовали фашисты — свои и немецкие. Подобно орлам, гнездившимся в скалах, жили в горах партизаны. Сюда неизведанными тропами стекались итальянцы со своим скарбом, порой с женами и детьми, и Альдо, завидев семьи, по привычке хлопал себя по щекам и говорил:

— Куда мне вас девать? Мы же принимаем тех, кто может носить оружие. А вот они, — переводил он жалостливый взгляд на детей и женщин, — куда их девать?

— Альдо, — умолял хозяин семьи, — поймите: я, значит, должен уйти в горы. А семья? А дети? Придут фашисты и — никого ведь не оставят. Поймите…

— Понимаю, — отвечал Альдо, разводя руками. — Но осень же, в горах, сам знаешь, дуют ветры, дожди, мокро, холодно, а у нас ни теплых убежищ, ни уюта… Нет запасов хлеба.

— Переживем, Альдо, — уговаривал тот. — У нас есть в скарбе кукуруза, макароны, перед самой поездкой забили кабана… Найдется и вино… Синьора, вынь флягу, надо товарища Альдо угостить и его вот друга… — и он посмотрел с некоторой опаской на рядом стоящего огромного детину.

— Это русский товарищ, — представил Альдо.

— О пресвятая дева! О благословение России, которая бьет тиранов и спасает людей, всех нас. Да синьора, чего копаешься… Давай же вина и сала, я не могу не выпить за русского друга.

— Успеется, — остановил его Альдо. — Устраивай детей вон в тот полосатый шатер, потом придешь на беседу.

И так — каждый день. Идут люди, едут по крутым тропам на ишаках, навьюченных пожитками и снедью.

Альдо знал: с мужчинами проще, они все–таки неприхотливы. А вот как быть с женщинами, с детьми и чем кормить разросшийся табор, если нет запаса продуктов. И пожалуй, самое главное — нужно воевать, нужно наносить все чаще удары по оккупантам, а каждая операция, даже малая вылазка, требует ума и забот. А без борьбы и смысла нет скитаться и сидеть в горах.

Альдо не спал ночами. Лицо у него исхудало, заострились скулы, и лишь горячий блеск в глазах по–прежнему говорил о его решимости действовать. Все чаще он звал к себе Степана Бусыгина, даже настоял, чтобы спали в одной горной щели, и однажды прямо сказал:

— Товарищ… Друг руссо, ты видишь, как мне тяжело?

— Без тягот и войны не бывает, — перебил Бусыгин. — Я их на своем горбу столько перенес!

— Верно. Но понять должен и другое… Мне одному не управиться. Бери на себя часть забот, а то и весь отряд, занимай поет командира. — Альдо ждал, что на это ответит Бусыгин. Тот медлил, попросил сигарету, дымил, сбивал кончиком пальца горячий пепел. Наконец встал и медленно, врастяжку проговорил:

— Товарищ Альдо, ты здешний, всех знаешь, и тебя все слушаются… Как говорится, тебе и карты в руки.

— Но я же с себя не снимаю ответственности, комиссаром буду… Вдвоем дела решать будем. Согласен, или я утром сегодня соберу весь отряд и сообща проголосуем?

— Слушаться будут? — не стал препираться Бусыгин.

— Это иной вопрос, — оживился Альдо. — Все, кто в отряде, будут повиноваться тебе, как пророку.

— Пророк из меня не получится, а вот делом, устройством людей надобно заняться.

До рассвета они обсуждали дела в отряде. Причем Бусыгин перво–наперво поставил вопрос о том, чтобы сделать партизанский отряд по–настоящему боевым, способным бить фашистов, а для этого надобно отделить население, не способное носить оружие, и особенно матерей с детьми.

— Но… товарищ Степан, — взмолился Альдо, — куда же мы их денем? Пустим на произвол судьбы, вернем по домам, чтобы там враги, как шакалы, разодрали их?

— Куда угодно девай, а сейчас это не партизанский отряд.

Долго думали, как быть.

— Есть у вас горные селения… Ну, поселки тихие, в горах? спрашивал Бусыгин.

Альдо поразмыслил, прикинув в уме здешнюю местность, вспомнил, что где–то невдалеке по ту сторону перевала есть усадьбы, пастушьи зимние помещения.

— Вот туда и сселим, — закончил Бусыгин. — На всякий случай выставим для их охраны посты, заставы… А то, ей–богу, наш партизанский отряд похож сейчас на цыганский табор. Случись нападение на нашу стоянку, и мы не знаем, что делать: то ли отбивать нападение, проще говоря, сражаться, или защищать детей, женщин…

— Лючию тоже отправим? — спросил Альдо и, видя, как в нерешительности заколебался Бусыгин, подмигнул ему: — Ничего, не беспокойся. Вас теперь не разлучишь. Лючия наша прекрасная разведчица, и она боевая единица… добавил Альдо усмешливо.

Это немножко задело самолюбие Бусыгина, хотя он и смолчал, заговорив о другом.

— Раз назначил меня командиром, то слушай и мои претензии… Для общей пользы. — Отпив глоток вина из бутылки, Бусыгин продолжал: — Наша партизанская тактика, по–моему, ни к черту не годится.

Альдо привстал.

— Нет–нет, я тебя не упрекаю, сиди, я только хочу сделать поправку… Перейти на новую тактику борьбы, если, конечно, она будет для вас угодна.

— Все, все говори вот так… от сердца, — приложив ладони к груди, попросил Альдо.

— Так вот, мы, думается, занимаемся мышиной возней, то есть играем в кошки–мышки… Ну, спрашивается, зачем нам на дорогах останавливать чуть ли не каждую проходящую машину, независимо от того, военный это транспорт или фургон крестьянина, торгаша?

— Мы должны прохода не давать… Задерживать не только военные транспорты, но и фургоны лавочников, всяких буржуев, — заупрямился Альдо.

— Нет, — возразил Бусыгин. — Смысл партизанской борьбы в ином, как я понимаю… Нельзя распылять силы на мелкие стычки, на задержание этих фургонов и даже велосипедов. Во–первых, это решительно ничего не прибавляет к освобождению Италии от фашизма, а, наоборот, может даже озлобить местное население… Во–вторых, что подумают о партизанах, уже и так нас называют разбойниками с большой дороги, шарахаются от нас и, неровен час, могут пойти против, и не только убежища не предоставят, глотка воды в трудную минуту не дадут.

Бусыгин увидел испарину на лбу Альдо. Он то бледнел, то краснел, то нетерпеливо вскакивал. И Степан, чувствуя, что итальянцу не по душе приходятся его слова, все же не сдерживал себя, полагая, что лучше сразу все высказать, чем давать ошибкам и просчетам разрастаться до больших размеров. "Пусть переживает… Глотать горькие пилюли тоже невредно", подумал, внутренне усмехаясь, Бусыгин и спросил:

— Скажи, товарищ Альдо, какова цель, что вот мы здесь собрались?

— Чтобы обсудить…

— Нет, я не про нас, а вообще обо всем отряде. Какая цель партизанской борьбы?

— Выгнать оккупантов, германских и собственных фашистов и освободить родину.

— Вот именно, — поддакнул Бусыгин, — сюда мы и должны направлять все усилия, а не бороться с мелкой сошкой… Нам нужно выходить на крупные операции, громить казармы карабинеров, нападать на воинские германские колонны. Нападать на аэродромы. Рвать связь. Разоружать отходящие германские войска.

— Ого, руссо друг, — Альдо порывисто сжал обеими руками руку Бусыгина. — Я так и знал… Спасибо, друг. У нас две головы, а думаем одно. Одно!

Они вышли из занавешенного брезентом убежища, вырытого под скалой. Вышли и удивились: уже утро, молодое солнце из–за гор бьет в лицо. Немного погодя Альдо позвал дежурного по отряду и велел трубить сбор. В тот же час комиссар Альдо представил всему отряду нового командира товарища руссо Бусыгина.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Вернувшись из госпиталя и узнав, что дивизия выведена на отдых, а штаб переехал на окраину Днепропетровска, капитан Костров и Верочка прежде всего отыскали затерявшийся меж прокопченных сажей и обшарпанных осколками каменных строений деревянный двухэтажный дом и поднялись по крутой лесенке наверх. Постучав, Верочка услышала звонкий знакомый голос, дверь распахнулась, и этот щебечущий голос взвизгнул: "Ой, мужчина при тебе, а я в одном лифчике!" — и не застыдилась, не отпрянула, а бросилась ей на плечи.

— Ой, подружка, а я тебя заждалась. И спешу, спешу… А этот, кивнула Тоня столь же весело, — твой капитанчик, которого, помнишь, шуровали по всем точкам коммутатора. Симпатичен, и я рада за тебя… Устраивайтесь, а я спешу. На дежурство опаздываю. Да, кстати, начальник узла и тобой интересовался, просил передать, чтобы выходила на службу. — И черноглазая щебетунья, забежав в комнату и надев армейскую гимнастерку, на ходу погляделась в зеркало, поправила волосы и убежала.

— Развеселая у тебя напарница, — ненароком заметил Алексей, — с такой не заскучаешь.

— Веселая, ничего не скажешь, — в тон ответила Верочка, чем–то уязвленная, и добавила: — Мне бы тоже сходить, все–таки служба, и я… недоговорив, она тоже заспешила, велев Алексею отдыхать, а если погулять захочет — упрятать ключ от входной двери за притолоку.

Оставшись один, Костров почувствовал, как его начало одолевать какое–то постылое состояние. Хотелось что–то делать, не сидеть одному в глухой комнате. "Чего я буду отдыхать? Наотдыхался. Пойду повидаю ребят", — решил Костров, встал, кое–как оделся, взвалил на плечо вещевой мешок, чтобы заодно подыскать для себя и жилье: оставаться здесь с девчатами было неудобно, да он и не хотел лишних пересудов и сплетен.

По дороге в штаб ему попадались военные, они приветствовали капитана взмахом руки, он отвечал им кивком головы, так как нес в правой руке вещевой мешок. Ему казалось, что встречные смотрят на него, сочувствуя, и это болью отзывалось в сердце. Вот так и всегда будут сочувствовать, вздыхать и охать. "А я не хочу! Нашли калеку!" — поморщился он.

В своем батальоне капитана Кострова все, с кем он протопал полями войны, встретили обрадованно. Завидев его, Тубольцев, прихрамывая, подошел и, как это делал всегда, плутовато сощурил один глаз, поздоровался за руку, затем, не найдясь что молвить, прижался к его плечу и захмыкал.

— Этого еще не хватало. Совсем ни к чему слезы, — принялся уговаривать Костров.

— Это я так, на радостях, товарищ капитан… Болел за вас, во сне с вами встречался. Намедни опять вы мне приснились. Будто плывете к нам. А водищи — жуть!

— Вода, говорят, к беде… когда во сне… Но я все же приплыл, заулыбался Костров.

— Стало быть, пойдем топать и дальше? — спросил Тубольцев. — Это ваш вещмешок, вижу, не определились на постой. Пойду квартиру вам подбирать, и, деловито взвалив на плечо вещмешок Кострова, ушел.

Подходили и другие сослуживцы. Хозяйски домовитый, степенный Нефед Горюнов сграбастал его в охапку, но вдруг отпрянул, ощутив пустой рукав, но вида не подал, только сказал:

— Теперь нас из седла не вышибешь!

— Слабо им вышибить, вот только забраться будет трудно в седло–то, сказал Костров и шевельнул плечом с культяпкой. — Да проживем и так… Но что я вижу, старина? Снежок выступил на висках? — подивился Костров его сединам, на что Нефед, крутнув усом, задорно ответил:

— Седина в голову — бес в ребро! — и скалил при этом целехонькие, пожелтевшие от курева зубы.

Часа через два вернулся Тубольцев и увел своего желанного капитана на присмотренную квартиру.

— Это отсюда близенько. Совсем рядом, — говорил Тубольцев. — Боюсь, хозяйка вам придется не по душе. Я к ней подкатиться хотел, и так, и сяк, а она все молчит, вроде какая–то скорбящая… Вы уж образумьте ее сами, а ежели чего — подыщу вам новую квартиру. Значит, вернулись?

— Вернулся, — отвечал Костров.

— Служить?

— Служить, а что? Сомневаешься? — спохватился, слегка бледнея, Костров.

— Нет, не токмо. В батальоне место командира не занятое. Начальство, видать, держит для вас. Только с прежним–то командиром — такой был задира! — я не ужился. Убило… и жалости вроде нет к нему…

— Будем вместе — уживемся, — просто ответил Костров, но и подумал вновь: "Поставят ли на эту должность меня, калеку?" — и надолго замолчал.

Поселился Костров на окраине города в деревянном домишке, из окна которого виднелась круча обрыва. Скорбящая, о которой говорил Тубольцев, была старая женщина, худая, согбенная, с костлявыми и повисшими плетью руками. Костров обратил внимание, что пальцы рук у нее длинные и розоватые, как у гуся лапки. Лицо скуластое и обтянутое бледной кожей, как пергаментом. Она смотрела на его пустой рукав с покорной молчаливостью, застывшими и точно стеклянными глазами. Сзади стоявшая девочка цепким кулачком держалась за прикрывающую ноги до пят юбку, хныкала, готовая вот–вот громко разреветься, и тоже боязливо посматривала то на вошедшего военного, то на старую женщину, которая, видимо, доводилась ей бабушкой.

— Так, слезы отставить, — со всей серьезностью пошутил Костров. Будем знакомиться? Думаю, если примете, поселиться у вас.

Старая женщина смолчала. Она по–прежнему смотрела на военного с непокаянной скорбью.

"С ней что–то творится", — подумал Костров и прямо спросил:

— Так что же, на постой не хотите принимать? Не буду тогда вас стеснять.

Он намерился было уйти, решив, однако, напоследок все–таки узнать, что это со старухой, может, помочь в беде.

Старуха и на этот раз не ответила, молчаливо его рассматривала, чего–то пугаясь. Девочка принялась плакать всерьез, но старуха дала ей шлепка. Девочка разревелась еще больше.

— Не плачь! Я ведь нашенский, не трону. Я солдат, меня бояться не надо, — успокаивая, Костров сделал шаг вперед, пытался взять ее на руку, но она не далась, зарылась в юбке и ревела навзрыд.

С охапкой колотых дровишек вошла молодайка — рослая, как старуха, и угреватым лицом смахивающая на нее, с огромными тоскующими глазами. Бросив на пол у печки дрова, молодайка цыкнула на дочь, чтобы перестала реву задавать:

— Уймись, поганка. Дядя военный тебя не обидит, он наш. — И обернулась к военному: — Да вы проходите, располагайтесь…

Костров не сразу снял шинель. Молчание старухи повергло его в недоумение.

— Она что, немая? — спросил он, кивая на старуху.

— Нет, откуда вы взяли? Это у нее следы нервных болезней… Душегубы эти, каты, и он тоже… прихвостень, — сказала молодайка гневно.

Душегубами она называла немцев, а вот кто это прихвостень, Костров не понял, а расспрашивать сразу посчитал неприличным.

— Раздевайтесь, раздевайтесь живо. Будете на постое у нас, настаивала молодайка. — И никуда не отпустим.

Костров снял шинель, осмотрелся, куда бы повесить, но вешалка была занята. Среди прочей одежды на ней висело пальто с облезлым ондатровым воротником, и он хотел положить шинель в угол на свой вещмешок, но молодайка перехватила ее и водворила на вешалку, швырнула пальто с облезлым мехом.

— Выбросить бы и самого вот так… чтоб духу не было! — сказала она в сердцах.

— Вы о ком это? — не утерпел Костров, хотя в душе по–прежнему противился влезать в расспросы. Сказал: — Водички можно попить? В горле пересохло.

— Вот, пожалуйста, — она зачерпнула кружку. — Совсем замоталась! Вам приготовить что, обедать будете? Сейчас и чай поставлю. — И она вышла в сенцы, принесла старенький, с побитыми боками примус, качнула раза три насосом, поднесла горящую лучинку к горелке, поубавила пламя, и скоро примус зашумел ровно. Поставила воду. Потом взялась чистить принесенную из погреба картошку. А мать ее, угрюмо насупясь, прошла в маленькую комнату, отделенную от большой фанерной перегородкой и, видимо, служившую спальней. Костров через дверной проем смотрел, как она напуганно заглядывала в окно, на улицу, будто остерегаясь кого–то, неприкаянно ходила из угла в угол, шаркая подбитыми кожей валенками.

Костров прошелся к двери, развязал лежащий в углу вещевой мешок, достал две банки свиной тушенки, которую взял по талонам на пункте питания.

— Это вам, небось наголодались при оккупации, — сказал он. — А вторую сейчас раскупорим, — и он попросил нож, хотел проткнуть жестяную крышку, но не мог справиться одной рукой.

— Давайте я помогу. Вас тоже беда не обошла. Горе горькое.

— Ничего, моя беда — со мною… И к этому надо привыкать, как к неизбежному, войною отпущенному, — нарочито успокоенным и грубоватым голосом говорил он; через минуту спросил уже заинтересованно: — У вас, поди, тоже немалая беда. Сумасброд? Или набедокурил?

— Ох и не говорите, — отмахнулась молодайка. — Сумасбродом его мало назвать — злыдень! — в голосе ее слышалась откровенная неприязнь.

Кострову не хотелось принуждать молодайку, назвавшуюся Кирой, к неприятному разговору — стоило ли тревожить чужие раны? Но в глазах ее стояла такая боль, такая безысходность, что он не сдержался:

— Вы напрасно таите… Свои–то раны не чужие.

— Что свои, что чужие — все одно. Общая беда, — скорбно ответила Кира и поглядела на мать.

По тому, как дочь окликала мать и та отзывалась, шла выполнять какую–либо просьбу, Костров понял, что она не глухая, но попытаться разговорить ее, чтобы открыла свою душу, счел неприличным.

— Не тревожьте ее, — сказала молодайка, потом, кивая в сторону матери, негромко проговорила: — Все понимает, слышит, порой и рассудок к ней вертается. — И прошептала: — У нее тихое помешательство.

Время тянулось медленно.

Молодайка принялась накрывать на стол. Поставила дымящуюся картошку, из погреба принесла моченую капусту; разжигала аппетит и свиная тушенка, но ни проголодавшийся Костров, ни молодайка к еде не притронулись. А старая мать, ее звали Августина, даже не подошла к столу, присела в маленькой комнате–спальне, облокотилась на подоконник и все смотрела, смотрела наружу.

И молодайка не сдержалась, не могла копить горе в сердце, заговорила то громко, то переходя на шепот:

— Самое страшное в лихолетье — это очутиться при германцах, этих чумных катах… Ничего не жалко, ни барахла, которое они забирали, ни… Кира не нашлась, что сказать, и почти воскликнула: — А душу, Душу отняли, вот что страшно! Все, чем жила мама, я, все мы, чем дышали… отняли души. Дышать тесно, грудь давят камни. — Она прикоснулась рукою к сердцу, слушала, бьется ли — неровен час, может и оборваться.

Костров невольно отнял ее руку, успокаивая:

— Но что вы теперь–то отчаиваетесь? Ведь все в прошлом — и беды, и война от вас откатилась… Теперь бы и жить, отстраиваться.

— Правильно, товарищ… как вас величать по–военному?.. Ага, капитан, — молодайка оглядела погоны. — Я понимаю ее горе. Только я, дочь, могу понять, потому что мать ближе всех на свете для своих детей… А все началось со скрипки. Моя мама, как она говорила, смолоду имела музыкальный слух, играла на скрипке. До войны давала уроки музыки в школе, принимала детей на дому. Скрипка была ее сердцем… Она жила музыкой, отнять у нее скрипку — значит отнять сердце, саму жизнь… Нашлись каты, отняли… Их было двое: один солдат, другой — унтер–офицер… Один другого стоит, оба скоты порядочные. А почему такого прозвища уподобились? Ведь как будто такие же люди, и грешно лгать, но, поверьте моему сердцу, я не лгу… матери — молодые или старые — не имеют права говорить неправду. Все матери одинаковы, и для всех матерей солдаты — сыновья. Но будь прокляты те матери, которые породили этих уродов–оккупантов и послали их на разбой… Пришли эти двое, потребовали вот от нее: "Матка, давай музыки, давай скрипка!" Мать ужаснулась: "Неужели хотят отнять мою последнюю радость скрипку?" А рожи у них страшные, грозятся автоматами, на груди у них повешены. Напугалась и я, ведь могут убить. Говорю маме: "Да поиграй им, может, отстанут". Дернуло меня это сказать — как грех на себя приняла. "Давай скрипка!" — потребовал унтер–офицер. Мать достала из чехла скрипку, начала играть. Замечтался этот унтер, а солдат вынул из–за пазухи губную гармошку и давай пиликать, хотел подладиться к мотиву, да не в лад. Унтер–офицер велел упрятать губную гармошку, а матери говорит: "Гут. Концерт лос"*. Мы не поняли его сначала, а потом дня через два пришли они за матерью, привели со скрипкой в ихнее казино. Я тоже увязалась за матерью, не могла отправить ее одну… Усадили мать на возвышении, заставили играть, а сами, как бесы, в пляс… простите… с этими раздетыми догола шлюхами. Ну, мать не стерпела этого бесстыдства, стала им играть траурные мелодии. Скрипка рыдала, плакала, такая печаль охватывала, что хоть уши затыкай или беги из казино… А как теперь стало известно, дела у них были хуже некуда, фронт по всем швам трещал, и, видать, почуяли немецкие каты в этой музыке свою отходную… Подгулявший унтер–офицер встал с бутылкой шнапса, идет к матери, еле передвигая ноги, и требует сменить пластинку. "Криминал, криминал! — бормочет и заставляет играть что–нибудь победное. — Лустих, лустих!"** - повелевает. Такая, значит, нужна великому германскому воинству песня. Моя мать и сыграла им из Бетховена. Тоже заунывное, печальное. Этот подгулявший офицер не вытерпел, как запустит в нее бутылкой. Попал прямо в голову, мама упала и залилась вся кровью… А скрипку не выронила из рук, держит… Другой немец подскочил к ней, вырвал из рук скрипку и тут же на глазах у всех изломал в щепки. Начали мать пинать ногами. Ох, что со мной делалось, что делалось!.. — от гнева, захлестнувшего грудь, Кира на время замолчала, затравленно дыша, потом, поостыв, сказала мягким голосом: — Да вы закусывайте. Я вас утомила. Отдохните — прилягте вот сюда, — и указала на диван.

_______________

* Л о с — давай (нем.).

** Л у с т и х — весело (нем.).

— Нет–нет, доскажите, — настоял Костров.

— Ох как вскипела я, откуда только силы взялись! — опять заговорила Кира. — Бросилась на извергов с кулаками, норовила царапать лица, рвать на них одежду… И маму, лежащую бесчувственно, и меня уволокли в полицейский участок, бросили в подвал… Меня выпустили, уж не знаю почему, может, муженек помог… А маму держали в камере, совсем бы сгноили, да наши подоспели…

В это время старая Августина метнулась от окна, чуть не сбив герань в горшочке, расставив впереди себя руки, словно ловя воздух и опираясь на него.

— Заявился ихний прихвостень Цыба. Мама и по сей день его боится, пошла прятаться в свой закуток, — настороженно, вполголоса промолвила Кира, побледнев. — А вы отдыхайте… С дальней–то дороги воину покой нужен, — и тоже встала.

Костров не до конца понял, чем же муж провинился перед ней и виноват ли? Но в душе у него все кипело.

Кира, однако, раздумала уходить, словно боялась оставлять одного гостя–постояльца. Глаза ее стали умоляющими.

— Только вы ему не перечьте, — шепнула она. — Убить может. — И начала греметь посудой.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Старательно, с особым радением Верочка надевала форменную синюю юбку, гимнастерку зеленого цвета, надевала и улыбалась во все лицо, поворачиваясь и так и сяк перед зеркалом и подмаргивая самой себе: "Ну как, армейка, идет тебе форма?.. А что скажет Алешка? Покажусь ему и прямо доложу: "Товарищ гвардии капитан, перед вами явилась рядовая Вера Клокова. Прошу любить и жаловать…" Ой, что это я? Заговорилась, тараторка! Да и как можно — любить… Пусть сам признается…" А показаться надо. И Верочке захотелось сразу сбегать прямо на его службу, отыскать его… "Нет, нельзя сразу в полку появляться, еще осмеют и его и меня…" Больше всего она боялась какого–нибудь поганого, непристойного прозвища. Она хотела порядочности во всем: на работе, в дружбе, в быту — и, конечно, чистой–чистой любви…

Рассуждая про себя, Верочка и не заметила, как настало время идти на дежурство. Взглянула на стену, где висели часы с зеленой птицей над циферблатом, — уже седьмой час вечера, — и стала торопливо собираться. Служба телефонистки, куда она была определена, вызывала у нее и радость и сомнение: "Сумею ли?"

Она дала себе слово, что отныне должна вести себя строго — к этому обязывала даже военная форма, — и, уж во всяком случае, нужно на время отложить встречи, не до любви теперь, еще нужно научиться умело на аппаратуре работать. Да и к армейским порядкам не просто было привыкнуть. Получился же вчера конфуз. Оставив Алексея одного в комнате, Верочка поспешила на коммутатор. Аппаратная размещалась на втором этаже. Поднимаясь по лесенке, Вера попалась на глаза начальнику узла связи, и тот, оглядев ее, заметил строго:

— В чем дело? Разве вам не выдали армейскую форму?

— Нет, почему же, дали…

— А почему в обычном платье?

От смущения Верочка залилась краской и невнятно выговорила:

— Да я торопилась в аппаратную, ну и позабыла, что так нельзя…

— Вы армейский человек и должны подчиняться уставам.

— Буду слушаться, товарищ начальник, — ответствовала Верочка.

Начальник опять сделал замечание:

— Принято отвечать не "буду слушаться", а "есть… так точно". Возьмите устав и на досуге проштудируйте.

Верочка кивнула и хотела подниматься по лесенке, но начальник остановил и потребовал:

— Пойдите на квартиру, наденьте гимнастерку, берет и возвращайтесь на службу. Да поторапливайтесь.

Пришлось Верочке бежать на квартиру, одеваться по–военному, заправлять и так и сяк копну пышных волос под берет, — делала все радостно, и упреки начальника на время забылись.

Запыхавшаяся прибежала Верочка на коммутатор. С наушниками за аппаратом сидела Тоня, Обернувшись, она сбросила наушники.

— У, какая прелесть! Как тебе идет форма! Как сидит красиво! Протянула томным голосом: — Как мне хочется…

— Чего? — простодушно спросила Верочка.

— Тоже быть красивой и… любимой! — рассмеялась Тоня.

Верочку эти слова подруги смутили.

— Прелестное ты создание, просто букет полевой. Сразу в тебя влюбятся, отбоя не будет, — позавидовала Тоня и спохватилась: — Да, впрочем… как твой капитан поживает? Мельком я его видела… Не было ли неприятностей после той… дьявольщины?

— После чего-о? — протянула Верочка, не поняв.

— Ну, этой… штрафной кутузки?

— Все в порядке, — машинально ответила Верочка и тотчас насторожилась: — А разве что–нибудь судачат?

— Опыта не имеешь, — внушала Тоня. — Где он устроился жить?

— В отдельном домике.

— Почему же не у нас. Не с тобой? — Тоня вскинула ресницы.

— Неудобно. Еще пустят слухи…

— Подумаешь — слухи! — возразила Тоня. — А так можешь и потерять. Опыта не имеешь, — повторила она. — На фронте мужчины так же скоро влюбляются, как и бросают девушек. Я же тебе сказывала о пензенской девице, что поехала производить на свет… Обесчестил ее ухажер — ищи ветра в поле!

— Но ты же уверяла, что комиссар заставил его расписаться?

— Именно заставил! — зудела Тоня. — Говорят, насильно мил не будешь. А тут насилие в чистом виде.

— Вертихвостка, вот и поддалась! — отрубила Верочка и прямотой в суждениях пришлась не по душе Тоне.

Разговор их перебил вспыхнувший сигнальный свет на пульте, он мигал красным огоньком, требуя внимания.

— Я — "Роза"! Я — "Роза"! Ну чего вы дуете в трубку? Готово! перекинув шнур в дальний конец гнезд, в сердцах сказала Тоня. И снова абоненты требовали то "Сатурн", то "Ураган", а когда кто–то запросил первый номер, Тоня ответила, что тот находится в отъезде, а где именно будем искать. Она вдевала шнур то в одно гнездо, то в другое, пока наконец не нашла его на "Фиалке" и слегка пожурила, заметив, чтобы докладывал, где находится. Это ей–то, телефонистке Тоне! Уж больно многого хочет, неужели у нее такая власть, чтобы отчитывать, да еще похваляться перед подругой, что первый номер — это командир дивизии.

— Он же тебе взбучку может дать, предположим, наряд вне очереди, сокрушалась Верочка.

— Всякое бывает, — спокойно проговорила Тоня. — Иногда и накричит… Но и я спуску не даю… Так вот, ближе к делу, — посерьезнела Тоня, проводя рукою по аппарату. — Я тебе показывала на щитке номера… Замигает огонек, берешь шнур и вставляешь вон в ту дырку! А ты кончай быть недотрогой. Война — грубое дело, всему научит… За дежурство так умаешься, что голова кругом идет… Особенно ночью, когда все спят. И тебя невольно клонит ко сну… А спать на посту нельзя, преступно. Заруби это, подруженька, себе на носу, иначе враз можешь полететь с должности.

Верочка согласно кивнула.

— Учти: главное же, — поучала Тоня, — ни в коем случае нельзя напрямую называть абонентов по имени и фамилии… Должностные лица все закодированы, каждый позывной должна знать назубок, и надо прислушиваться: если в разговоре начинают открыто должности называть или количество танков, снарядов, автомашин, даже повозок, то долг телефонистки предупредить и даже оборвать ихнюю телефонную болтовню. Попомни: враг не дурак, и он может подключиться к проводам, что частенько бывает на поле боя.

Тоня устало провела ладонью по лицу, по волосам. Потом усадила на свое место Верочку, приладила ей наушники, подложила в чугунную печку–времянку дров и прилегла рядом на кушетку.

Верочка с замиранием сердца слушала, но, кроме писка, шороха и погодных разрядов, ничего не улавливала.

— Пищит… — обронила она, поглядев на Тоню.

— А ты привыкай. Писки, разряды — не твоя стихия. Опытная телефонистка должна их пропускать мимо ушей, — сквозь дрему с закрытыми глазами бурчала Тоня.

— Какой–то "Буян" просит "Фиалку".

— Давай включай его… Это симпатяга майор из разведки. Включай, да живее. На свидание небось востребовать хочет. Соскучился, бедный.

— Никак не найду! — Верочка даже вспотела, на носу выступили капельки.

— Ничего, все дается опытом, — вставая, промолвила Тоня. — Вот сюда, видишь, гнездо под номером шесть… А я‑то думала прикорнуть на часок. Да уж, видно, отосплюсь потом. — И, взяв шнур, вдела в нужное гнездо.

Опять сидели вдвоем. Было тихо, никто не звонил и не спрашивал. Тоня пожаловалась, вяло потягиваясь:

— Намотаешься за смену, и чертики в глазах прыгают… Муторно… Так отчаянно хочется любить и быть любимой!.. Тебе волноваться нечего. У тебя есть избранник, и держись за него. Не выпускай от себя. Позывной знаешь его?

— Нет.

— Эх ты, сейчас бы переговорила с ним. Мужчины любят, когда им внимание оказывают. От женской ласки чувствуют себя на седьмом небе.

Верочка вернулась на квартиру. С непривычки утомленная, она сразу легла на кровать, решив до обеда поспать.

К вечеру кто–то постучал в дверь. Верочка писала домой письмо. Она подняла голову — от порога, довольный, улыбчивый, шел к ней Алексей Костров.

Вопреки ожиданию, он встречен был как–то постно и враз догадался, что Верочка чем–то расстроена.

— Ты что такая? Ну–ну, признайся, что случилось?

— Неприятности у меня. Одни неприятности, — поднявшись со стула, заговорила она. — Начальник пожурил, что устав не знаю и по форме по воинской не умею разговаривать со старшим… На коммутаторе безбожно ошибалась. Номера путала, позывные.

— Эта беда поправимая. Все зараз не постигается, — заулыбался Костров. — Тогда бы и начальникам, вот нам, командирам, нечего было делать. Призвал человека, дал ему винтовку — и стреляй, или посадил за твой же телефонный аппарат девушку — и вот тебе новоиспеченная связистка… Профессия — дело наживное, и не сразу все приходит. Покорпеть надо… О, да на тебе новая форма. Вот это я понимаю — прелесть!

— Алешка, ну хватит смеяться! — с легким укором и тоже улыбаясь сказала Верочка. — Как будто только увидел?

— Да привык к армейской форме, вроде так и надо… Ну–ка, повернись. Вот так… Пройдись, пройдись!..

Верочка, повеселев, поворачивалась, затем прошлась вразвалочку, пошевеливая бедрами. Она будто повзрослела, строгая военная гимнастерка и темно–синяя юбка плотно облегали тело, придавая фигуре статность.

— Ты себе представить не можешь, как нравишься! — и Алексей порывисто шагнул к ней, приподнял ее и кружил, а она, вырываясь, визжала, ужасно счастливая.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Медленно заскрипела дверь. Но прежде чем Костров разглядел человека в лицо, он увидел выступающий из расстегнутой фуфайки голый живот. Маленький и грязный, будто начиненный сажей. Обладатель маленького живота, столь же и сам маленький, но мускулистый, оттопырив руки, вошел, и первый звук, услышанный Костровым от него, был похож на что–то вроде вздоха: будто лопнул испустивший воздух пузырь — "пфу!..".

Этот опавший вздох рассмешил Кострова. Спрятав ухмылку, он принялся ждать, что будет дальше. Маленький человек прошел в комнату, поздоровался с Костровым, кланяясь, и равнодушно сказал жене:

— Дай поесть.

Кира скривила лицо, угрюмо ответила:

— Ешь вон… все на столе… Да попросись, если тебя посадят.

— Отчего же, пусть садится. Я тут не хозяин, — заметил Костров.

Маленького человека звали Цыбой. Он помыл руки, лицо и, не надевая рубашки, подсел к столу, начал сосредоточенно есть, а жена ушла в комнатушку и уже не выходила оттуда, лишь поминутно выглядывала, будто ожидая чего–то недоброго.

— Воюете? — только и спросил обладатель маленького живота.

— Воюю, — ответил Костров и в свою очередь сухо спросил: — А вы?

— Работаю в ремонтной мастерской.

— В армии были?

Промолчал, будто ненароком шумно зачавкал. Опустив голову и насупясь, уминал картошку. После еды встал, убрал за собой посуду и, взяв брошенный у порога ватник, ушел.

Кострову ничего не оставалось, как прилечь в большой комнате на отведенный ему диван. "Ну и бирюк", — подумал о странном хозяине дома Костров. Раза два прошлепала по полу старая мать, как и раньше, молчаливая и неприкаянная… В комнате стыла тишина, и очень скоро Костров заснул, хотя время было непозднее.

Ночью он был разбужен громкой перебранкой, доносившейся из смежной комнаты–закутка. Маленький человечек, видимо, откуда–то вернулся и площадно ругался, жена изредка отвечала тоже бранью. Дочка плакала, приговаривая:

— Мам, мамочка, не надо. Я боюсь…

"Что у них происходит? Спать не дают", — сердился Костров, укрывшись с головой, чтобы не слышать–перебранки, но заснуть долго не мог.

Проснувшись, он не застал хозяина. Лишь Кира, усталая, с глазами, красными от бессонницы и заплаканными, вышла из комнаты, предложила покушать. Костров спешил на службу в батальон, попросил, если можно, чаю.

— Чего вы не поладили? — поинтересовался Костров.

— А-а, и не спрашивайте, — махнула рукой Кира. — Просто стыдно говорить… Это же муж… Законненький!.. Навел немецких катов на мою мать…

Вечером повторилось, как и прошлой ночью: скрип двери, животик на пороге, ватник и еще какая–то ветошь, брошенные у входа, молчание во время еды и, наконец, перебранка в маленькой комнате, разделенной фанерной перегородкой. Ложась спать, Костров пытался окриком унять этого скандалиста. Не помогло. Было досадно и обидно.

Цыба ушел чуть свет.

— Ублюдок, ублюдок! — заголосила утром Кира. — Мучаюсь, сил моих нет. О себе не пекусь, ребенка пугает… Может калекой стать, как вон и моя мать…

— Но что за причина? — не удержался Костров, который не мог переносить муки женщины и ребенка.

— Я терпеть не могу этого Цыбу, вот этими руками задушила бы! потрясла она в воздухе сжатым кулаком. — И управы на него нет… В сорок первом призвали его на войну. Пошел, как все… Немец подходил к городу. Эвакуироваться с ребенком я не смогла. Вошел немец в город. Жутко стало. Мы больше в погребе отсиживались. В потемках. Думаем, воюет где–то Цыба… Какой–то надеждой тешим себя. Освободит. Однажды ночью стучит кто–то в окно, мы перепугались. И вдруг голос знакомый меня зовет по, имени. "Муж?" — у меня аж ноги подломились. Думаю, раненый приполз к окну и просит укрыться. Выбегаю, а он целехонек, вламывается в ватнике в дом, садится за стол и довольным голосом говорит: "Сохранился, Кира". Поначалу скрывал, каким образом удалось ему бежать… Теперь уже не от немцев, а своих, от родной армии. Выпытываю — молчит, как пень. Через неделю подался Цыба в город, кишащий немцами. Я пыталась удержать, ведь могут сцапать и прикончить. Помню, оттолкнул он меня и говорит: "Ничего ты в жизни не понимаешь. Надо уметь лавировать". Ждать–пождать, все глаза проглядела. К вечеру заявляется, достает из–за пазухи портрет. И чей вы думаете? У меня аж в глазах потемнело, как увидела на портрете образину с челкой на лбу. Повесил Цыба своего Гитлера в переднем углу и наказывает: "Молиться надо. Посмей мне тронуть хоть, пальцем, заживо сгною в гестапо". У меня ноги подкосились, весь день била лихорадка. Это муж мой в услужение немецким катам пошел, боже мой!.. Сил моих не было переносить такой позор, не могла я жить в комнате, хотела сорвать образину с челкой… А Цыба придет со службы, скинет одежду, гладит животик, стоит перед Гитлером и говорит: "Цыба знает себе цену. Знает, кого выбирать в покровители". Достанет бутылку шнапса и пьет за здоровье Гитлера и процветание нового порядка.

"Как же тебе удалось дезертировать?" — спрашиваю однажды. Он взглянул на меня пожирающими глазами, бросился с кулаками драться. Побил. Все кричал: "Да, Цыба дезертир, сбежал из армии. Кому пойдешь жаловаться? Кому?.. Во время бегства русских я бросил армию. На чердаке у чужих людей переждал… Неделю лежал, высыхая от голода… Вот тебе мои факты. Иди жалуйся — кому? Да я тебя в порошок сотру, если пикнешь этим паразитам… партизанам. Я их сам буду вылавливать, как мелкую тварь".

Я слушала наглые признания Цыбы, и все во мне переворачивалось, кипело… Собрала-я монатки, дочку на руки — и покинула дом родной. Ушла в деревню к дальней родственнице. Увела и маму… С горем пополам так и жили, ожидаючи вас… Пришла Червона Армия, я первым делом домой, застаю этого Цыбу в квартире. Сидит бледный, как полотно. Бутылка сивухи перед ним. Как увидел меня, умолять начал, в ноги кланяться. "Забудем прошлое, говорит. — Я же пошутил тогда и насчет дезертирства выдумал, и портрет Гитлера повесил зря… Сжег я его после, как есть, на костре. Собственноручно. Не выдавай, муж я тебе был и остаюсь таковым".

Мучили меня сомнения, — передохнув, продолжала Кира, — и по сю пору покоя не дают. Не ведаю, как же быть? Рассудите, вы войну справно прошли, вкусили и горюшка и справедливостей…

— Какой я могу совет дать? Муж все–таки, — пытался рассудить Костров. — Скошенная трава вырастает. Человек после ран идет на поправку. А когда рана наносит душевную травму — от нее не избавиться. Будет саднить всю жизнь. С вражиной жить — все равно что змею пригревать на груди. Не уживешься… Укусит в подходящий момент. Вот и судите сами.

Ушел Костров, оставив ее наедине со своими думами. И вернулся со службы поздно. Прилег, не раздеваясь. Думал, радуясь: в доме улеглось. Тишина и покой…

И будто вспугнул эту радость: за перегородкой завелся крупный разговор. Один из многих…

— Ты меня не пугай. Я тертый калач, — слышался надрывный, сиплый голос Цыбы.

— А я и не собираюсь никого пугать. Но есть же справедливость на свете, — отвечала Кира.

— Зачем она понадобилась, справедливость эта?

— Чтобы тебя наказать, — не сдавалась Кира.

— За что? За какую провинность?

— За твое дезертирство.

— В чем оно выражалось? — спрашивал Цыба уже озлобленно.

— Вчера сапоги фашистам лизал, а теперь… Овечкой прикинулся. Я тебя выведу на чистую воду… Органам заявлю! — запальчиво кричала Кира. Ублюдок, негодная тварь!

— Молчать! — завопил Цыба. — Если я еще услышу оскорбление — задушу!

Минуту–другую комната дышала молчанием. И вдруг разразилась грохотом падающего стула, хрустом стекла, женскими душераздирающими криками. Огнем запылало внутри у Кострова, железом налилось тело. Рука — единственная рука — как свинчатка. Не помня себя, рванулся он в комнату, увидел Цыбу, душившего обеими руками жену.

— Встать! — гаркнул Костров.

Цыба вмиг отнял руки, выпятив голый живот. Глаза его бешено ерзали.

— Ты — тварь поганая! Сколько будешь издеваться над женщиной? Мерзавец, бан–ди–и-ит! — не своим голосом исступленно крикнул Костров и схватил Цыбу, вобрав в руку его мягкий живот и подняв самого на воздух. Он хотел было выбросить Цыбу в окно, продавив раму, но, не выпуская мешковатое, хрипящее тело, выволок его в большую комнату и бросил на пол.

Костров почувствовал себя страшно усталым, от нервного перенапряжения подрагивали колени. И как ни хотелось уняться, расслабиться, колени дрожали непослушно, помимо воли.

— Дайте ему одежду, — сказал Костров и вынул из кобуры пистолет. Собирайся в комендатуру. Посмеешь бежать — пулю всажу! — постучал рукояткой о стол.

Совладав с собой, Цыба кое–как напялил штаны, ватник, оробело и пришибленно поплелся из дома, ставшего для него навсегда закрытым и чужим.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Идет ледяной дождь.

Прихваченные на лету морозом капли превращаются в крупинки, бьют в парусину палаток, цокают о скалы, шуршат в мокрых ветках буков. Горное плато покрывается синевато–прозрачными затверделыми крупинками, похожими, скорее, на дробь.

Поднимающееся солнце, пробив тучи, шлет на землю жар лучей, сушит горы, от скал идет пар, и ледяное поле сверкает, плавится.

Низкое ноябрьское солнце, однако, мало радовало обитателей гор партизан; на душе у них тоскливо от мокрых палаток, от сильных ветров, а больше от того, что за партизанами усилилась слежка, немецкие гарнизоны, осевшие на севере Италии, устраивают облавы.

Но и партизаны не сидят без дела, три операции кряду провели: взорвали склад снарядов, растрепали двигавшуюся в сторону Рима моторизованную колонну германских солдат и, наконец, убили местного секретаря фашистской партии.

Обозлены оккупанты. Рыщут по горам.

А у партизан не хватает оружия, кончаются запасы продуктов, и приходится часто рисковать собой, чтобы добыть провизию, патроны. Непривычные к холодам и неуюту, итальянцы все чаще поговаривают о теплом очаге. Как–то Альдо сказал, обращаясь к Бусыгину:

— Руссо, хочу семью навестить. Переживаю я за них…

— Что ж, дело нужное. Только не думаешь ли ты, что может быть слежка… Ты для карателей важная птица.

— Не поймают, — ответил Альдо и, подумав, нахмурился: — В крайнем случае пущу в ход… — и он притронулся к кобуре пистолета.

— Это оружие малосильное. У них автоматы, которые стреляют дальше, чем твой пистолет.

Альдо, понимая, развел руками:

— Но повидать надо жену, детей…

— Надо, только каким путем. Опасаюсь я за тебя, Альдо. — Бусыгин недовольно замолчал, думая о чем–то угрюмо, и поднял вопрошающий взгляд: А не кажется ли тебе, что за домом папаши Черви установлен надзор? Особенно после того, как мы расквитались с этим фашистским выродком!

— Ты имеешь в виду того упитанного? — спросил Альдо, говоря о секретаре фашистской организации, которого захватили врасплох на квартире, вывезли за город и расстреляли.

— Кокнули мы его здорово, — сказал Бусыгин. — Речь не о нем, он мертвец… Другого нужно ждать. Они знают, что это дело рук Альдо, всех братьев Черви, и могут в отместку…

— Откуда им знать, что это убийство нами совершено?

— Земля слухом полнится, — медленно, с придыханием в голосе проговорил Бусыгин. — Подосланные провокаторы не раскроют душу, до поры до времени будут если не активными борцами, то… — Бусыгин запнулся, не найдя сразу подходящего слова.

— Лояльными, — подсказал Альдо.

— Возможно. Одним словом, овечками прикинутся. Их–то и нужно прежде всего остерегаться.

— Но побывать дома нужно вот так!.. — Альдо провел рукой по горлу. У нас семейный праздник, отец разгневается, если… если все сыновья не соберутся… Кстати, привезем для партизан продукты — раз, оружие, которое хранится в подвале, — два, ну и молодого виноградного вина тоже надо. Верно, а? — заулыбался Альдо, похлопав товарища по плечу.

— Все надо — и то и другое… Но… — Бусыгин колебался, будто что–то предчувствуя, и посоветовал: — А что, если с тобой пошлем, ну, вроде для подстраховки, охрану?

— Можно, только нужно ли лишние хлопоты доставлять людям. Пусть отдыхают и готовятся к завтрашней операции.

— Это само собой, — отвечал Бусыгин, настаивая все–таки взять с собой хоть двух–трех партизан.

— Ладно, раз так настаиваешь, возьму серба Мирко и для связи Лючию. Отпустишь?

Бусыгин без колебаний согласился.

Альдо сразу начал собираться в дорогу, пообещав задержаться дома лишь на одну ночь.

Степан Бусыгин провел эту ночь в одиночестве, в неуютной, насквозь продуваемой ветрами палатке. Степану не спалось, скорее и не от холода, а от беспокойства за Альдо, за милую Лючию. "Не уговорил, — думал он, сердясь и на себя и на Альдо. — Вот какие они, партизаны… Я третий год в окопах, да скитаюсь на чужбине, тянет и меня к дому… — Ему даже померещились в темноте мать со скорбно поджатыми губами, отец, который редко когда улыбался. — Ждут не дождутся небось вестей, а их нет… Сообщат из части, что пропал без вести, или, хуже того, еще похоронную отгрохают. На это ума хватит у некоторых ретивых людей, — подумал Бусыгин, и это так растравило душу, что он встал, закурил и пыхтел, сидя в темноте. Хотел зажечь карбидную лампу, но пожалел, что карбид может выгореть и он совсем останется без света. — Ничего не поделаешь. Такие они, партизаны… — вновь с упреком подумал Степан. — Ну а если разобраться, то совсем рядом дом, жена, дети… К тому же семейный праздник. Почему бы не свидеться?" — успокаивал он себя.

К рассвету сон свалил Бусыгина. Казалось, под утро потеплело, а может, согрелся под суконным одеялом. Проснувшись, чувствовал себя каким–то разбитым, голова гудела, ломило кости. Но по обыкновению, Бусыгин проворно встал, вышел из палатки без рубашки, побегал на площадке, взмахивая руками, потом начал плескаться холодной водой, вытер разгоряченное тело полотенцем. Ощутил бодрящую свежесть в теле, позавтракал, съев миску отварных бобов с мясом и выпив чашку кофе. Потом, когда начал заниматься делом, снова забеспокоился: "А где же Альдо? Почему его до сих пор нет?"

Ждал и час, и другой…

Время тянулось медленно, в полдень точно совсем остановилось. И солнце, повисшее над горами, тоже как будто замедлило свой извечный ход. Бусыгин то и дело поднимался на скалу, которая служила им вроде наблюдательной вышки, рассматривал в цейсовский бинокль и близлежащее селение, и дорогу, ведущую в горы, — не появится ли Альдо?

Нет, его будто и след простыл, не дает о себе знать и Лючия. И это еще больше обескураживало Бусыгина. Он спускался вниз, на плато, ходил сам не свой, его обступали товарищи, надоедали, где комиссар Альдо, и Бусыгину ничего иного не оставалось, как односложно отбиваться:

— Товарищ Альдо отлучился по делу. Скоро вернется…

— А с ним ничего не случилось? Скажи нам, командир руссо, честно?

— Нет… Ничего, — уклонялся Бусыгин. И каких усилий стоило ему блюсти хладнокровие, сохранять спокойное выражение лица! "Иначе нельзя. Иначе можно все загубить, — думал Бусыгин и опять гадал: — Где же они? Где?"

Медленно сползало за горы солнце, укутывая тенями и ущелья, и дорогу, и скалы, пока совсем не зашло за край высокого горизонта. В горах сразу потемнело. Сумерки перешли в кромешную ночь тот же час.

Вторая ночь… Альдо не появлялся. И никто из связных не вернулся. Может, их еще в дороге перехватили, ведь кругом засады. Медлить нельзя, надо выручать. Но как? Ехать самому? Куда, где их искать? Появиться сразу в доме папаши Черви? А если и там, в своем доме, Альдо не было или за домом ведется круглосуточная слежка? Значит, нужно быть готовым к перестрелке.

Он уже собирался отобрать группу наиболее надежных парней, чтобы поехать с ними, как неожиданно на тропе в гору затарахтел мотоцикл.

— Едет! Едет! — вырвалось у Степана, и он побежал вниз, навстречу урчащему мотоциклу. И едва подрулил мотоцикл, как из него вывалилась Лючия:

— Степано, там Альдо… — и Лючия дальше не могла вымолвить слова, дыхание перехватило.

— Дом… Стрельба… Помощь давай! Понимаешь? — говорил сидевший за рулем Мирко и движением руки делал знаки, как тяжело товарищу Альдо.

— Кто стреляет? Какой дом? — теребил немного говорившего по–русски серба Бусыгин. — Да говори внятнее!

— Герман обложил дом… Надо спасение… Друже Бусыгин, давай спасение… Дом папаши Черви.

— Значит, дом папаши Черви окружен и там идет бой? Так? — стараясь унять волнение, переспросил Бусыгин, и, приказав Лючии поднимать партизан, сам сел на мотоцикл и велел Мирко гнать к дому Черви. Уже отъехав, он спохватился, что взял с собой автомат лишь с одним заряженным диском. "Ладно, Хватит и этих патронов", — подумал он лихорадочно.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Зябко, иглистая стужа. Ветер то запахивает, будто рваной полой, мчащихся на мотоцикле партизан, то бьет в лица.

…Крадутся, крадутся черные люди в черных плащах. Какая невидаль гонит их волчьими тропами, нераспаханными, заброшенными в войну залежами. Злоба, бессилие, страх или жажда человеческой крови?.. Все извечные пороки не чужды убийцам, все творят, кроме добра. Ждать милосердия от недруга равносильно тому, что молить убийцу о пощаде. Да впрочем, обладатели черных плащей со свастикой на рукавах не затем и шли ненастной ночью, чтобы кого–то щадить.

Объект их военного нападения — обыкновенный крестьянский дом. Дом итальянца папаши Черви. Их вел сюда один из тех, кто принадлежит к самой гнусной породе людей на земле — провокатор, тот, кто коварно прикинулся партизаном и еще днем раньше прикуривал от одной папиросы у Альдо. Двойник был всесведущим, знал, что семьи братьев Черви, как ветви одного дерева, жмутся друг к другу. В эту ночь 25 ноября спал под одной кровлей с родными и Альдо. Обрубить ветви — значит дать засохнуть и дереву — так задумали и чернорубашечники.

Колючий, со снегом дождь не перестает. Вышли к дому, обложили двери и окна. Лязгают затворы… И сами пришельцы — зуб на зуб не попадает замерзли. В отчаянии клянут все на свете, ждут не дождутся сигнала.

Выстрел будоражит ночь…

Этот мерзкий выстрел будит папашу Черви. Встревоженный, он поднимает всех на ноги.

— Черви, сдавайтесь! — слышатся снаружи голоса, и еще, как в насмешку: — Побег не удастся, ноги коротки!

— Ноги у нас быстрые, но Черви* никуда не побегут! — гудит папаша Альчиде, и невольный смешок прокатывается от брата к брату. Смеется и комиссар Альдо. Заслышав стрельбу по дому, он берет в руки автомат и говорит:

— Через порог нашего дома фашисты не пройдут!

Старая, вскормившая семерых сыновей мать Дженовеффа стоит в дверях спальни в исподней длинной рубашке и сама кажется длинной; в руке у нее ночник, и тень движется по стеклам громадно, как древний латник.

_______________

* Ч е р в и — олени (итал.).

Мать осеняет крестным знамением сыновей и шепчет:

— Возложите каждый свой меч на бедро свое, пройдите по стану от ворот до ворот и обратно… и убивайте… Возложите каждый свой меч… И убивайте… Аминь!

Она скорбно замолкает, что–то в уме еще сотворяя.

Рядом стоит папаша Альчиде. Он неподвижен, как изваяние, лишь причитает:

— Какая бы судьба ни ожидала моих сыновей, я знаю одно: они жили справедливо, давали кров беженцам, помогали пленным, обиженным и оскорбленным, кормили голодных, одевали нагих… Мои дети ни в чем не повинны ни перед богом, ни перед людьми. Но если поднимется чья рука и они будут убиты, то их кровь падет на головы убийц.

Причитая, папаша Альчиде отводит подальше от проема окон внучат и невесток, сам же берет карабин в руки.

— Куда тебе, отец, ты плохо видишь, — останавливает один из сыновей.

— Враги видны всюду, — отвечает он.

Голоса снаружи улюлюкают, грозятся. И стрельба учащается, слышится звон разбитого стекла. Под самым окном мелькнули призрачные фигуры людей их хорошо разглядел Альдо и дал очередь из автомата. Это, похоже, взбесило нападающих, для которых сопротивление дома папаши Черви показалось неслыханной дерзостью.

Вскрикнув, упал один, да так и кричал и корчился, не переставая, наверное, крепко стегнула пуля. Остальные отпрянули подальше от страшных окон.

Обстрел дома усилился. Наемники уже не хотели выпускать никого живьем, а били и в двери, и в окна, даже по чердаку.

Поняв, что находятся в осадном положении, братья и папаша Черви бились, как могли. Забравшись на чердак и притулясь у окошка, стрелял старший Джелиндо, горбоносый, вылитый папаша. Ему помогал по натуре робкий, боявшийся в былое время зарезать цесарку, Фердинандо. А сейчас, разъярясь, он теребил брата:

— Бей их, тварей ползучих!

Внизу, на первом этаже, некоторые женщины с детьми прижались к глухой непростреливаемой стене, а остальные, посмелее, суют мужьям патроны, набивают магазины. Среди мужчин и женщин снует ловкий, самый молоденький, Этторе. Вместе со всеми он подтаскивает к окнам что понадает под руки чемоданы, стулья, ящики комодов, ведра, пытаясь соорудить нечто вроде баррикады.

— Подушки, давайте подушки! — деловито говорит папаша Черви. Он, старый солдат, знает, что может стать хорошей защитой головы и груди в бою — простую подушку из пуха и перьев пуля не пробьет.

За полночь к ним на помощь подоспел Бусыгин со своим товарищем. Когда выезжали, дождь поредел, сеялась, скорее, от тумана, прядающего по распадкам и межгорьям белым войлоком, мокрая мгла.

Еще издалека Бусыгин увидел всплески огня. Искры ошалело метались в ночи, выхватывая из темноты горящее строение. В сознание, как режущая боль, вошла мысль: горит дом папаши Черви.

Первое, что ему пришло в голову: надо спасать детей и женщин из горящего дома. Но, подъезжая, он услыхал частую трескотню автоматов. По дому палили мечущиеся фашисты, и из окон братья Черви отвечали редкой стрельбой. Рвались гранаты. Бусыгин решил пробиться в дом с придворка, где еще меркла темнота. Велев задами подскочить на полной скорости к дому, Бусыгин затем на ходу спрыгнул с мотоцикла и метнулся в темноту. Крадучись вдоль стены, нашел проделанный для домашних птиц лаз, разгреб навоз, сделав поглубже дыру, напрягся и втолкнул свое тело в отверстие. Следом за ним пролез юркий и тощий югослав Мирко.

— А мотоцикл? — почти машинально спросил Бусыгин.

— Пропадай!

Только сейчас Бусыгин вспомнил, что в подвале дома находилось припрятанное оружие — ручной пулемет, гранаты, пистолеты. Это оружие Альдо и собирался переправить в горы.

На мгновение Бусыгин и Мирко насторожились, вслушиваясь: гремит, стукотня стоит в доме, стрельба не прекращается. Значит, братья держатся. Скорее в подвал. Вот и дверь из двора в сенцы. Но как тяжело дышать — в сенцы набился плотный дым, не продохнуть.

Бусыгин знал, что из сенцев есть лаз в винный подвал, и он ощупью начал искать лежащую на полу дверцу с петлями.

— Степан, товари–ищ… — не в силах дышать, медленно позвал Мирко.

— Иди… иди… На мой голос, — трудно выдавил из себя Бусыгин и в темноте нащупал его руку, поволок за собой.

Скоро они очутились в подвале. Тут был сырой, тяжелый воздух, зато дым чувствовался слабо. И темень — ничего не видно. Как на грех, спичек с собой не взяли.

— Да у меня же самопал, — сказал Бусыгин и вынул из кармана трофейную зажигалку, передал ее Мирко, сказав, чтобы посветил ему. Бусыгин начал ворочать огромные бочки — одну, другую; опрокидывал их, и они катились с глухим грохотом. Одна бочка оказалась раскрытой, из нее полилось вино, в нос шибануло настоем виноградного сока. В горле до хрипоты пересохло, жутко хотелось пить — не время. Бусыгин лишь пригоршней набрал живительной влаги, глотнул, смочив рот. И опять искал оружие, закопанное где–то под бочками.

— Нашел! Нашел! — закричал Мирко, нащупав руками что–то металлическое в песке.

Раскопали завернутое в брезент оружие. Бусыгин подхватил пулемет с диском, Мирко вооружился карабином, и оба бросились наверх, вбежали в жилую часть дома.

Пробившееся снаружи пламя лизало оконные переплеты, занялась занавеска. Кто–то сорвал ее и начал топтать.

— Буон джерно!* - вырвалось у Бусыгина из того, что пришло на память в эту минуту, но ему никто не отозвался из дыма, и он добавил хрипло: Ну, есть тут кто? Альдо?..

_______________

* Б у о н д ж е р н о — здравствуйте (итал.).

— Товарищ… Руссио! — вперебой заговорили отовсюду, и к Бусыгину подбежал Альдо, шагнула старая мать.

— Спаси, — сказала она единственное, хранимое в памяти русское слово…

Бусыгин передает свой автомат Альдо, сам же в проем окна выставляет ручной пулемет, заклекотавший до дрожи. Несколько немцев и чернорубашечников попадало разом. Раненые извивались, корчились, надрываясь в крике.

Лузгает и лузгает патроны ручной пулемет, подрагивающий в руках Степана Бусыгина.

Рядом с ним Альдо, — тот сменил опустевший, без патронов автомат на карабин и бьет, вгоняя, казалось, в каждый выстрел гнев своего сердца.

Деликатно и емко, дорожа каждым патроном, стреляет степенный Антеноре. Он хотел быть юристом, отец прочил его в сельские аптекари. "Что может быть лучше, как излечивать недуг людей", — говорил папаша Черви.

В открытую, не страшась, таскает Агостино постельные вещи к окнам, чтобы дать укрыться ими сражающимся. Он уже принялся за перину, и, когда одна из женщин посетовала, что не на чем будет спать, Агостино угрюмо рассмеялся:

— О чем заботы? В потустороннем мире положено спать на жестком!

К чему он это сказал, надо ли загодя пугать женщин, тем более что среди них есть и суеверные. Отчаянный Агостино, какой же у него, право, острый язык — как бритва!

Худенький Овидио с самым младшим — Этторе, у которого и лицо, и голос, и все манеры гимназиста, приставлен помогать женщинам. И они носят воду, успокаивают малодушных и плачущих.

На минуту отвлекшись от стрельбы, Бусыгин позвал к себе серба Мирко и приказал ему мчаться за подмогой.

— Друже… — только одно это слово промолвил серб, прощаясь, и вмиг исчез.

А где же Джелиндо и Фердинандо? Ах да, они же с самого начала нападения забрались на чердак и, наверное, оттуда шпарят по врагам. Но почему их выстрелов не слышно?

— Этторе, — обеспокоенно зовет мать. — Пойди в сенцы, покличь, живы ли они там на чердаке?

Рад стараться Этторе, открыл дверь в сенцы, оттуда хлынули клубы дыма, а все равно он юркнул в темноту. Назад Этторе еле приполз: лестница повалена и сенцы заволокло дымом.

И вскоре сами Джелиндо и Фердинандо поспрыгивали с чердака. Оба невредимы, и лишь Фердинандо при падении вывихнул руку и чувствовал адскую боль. Но крепился, как мог, стиснув зубы, иначе нельзя: взрослые, тем более мужчины, не имеют права жаловаться или поддаваться страху.

— Они подожгли сеновал, — сказал отцу Джелиндо.

— Ах супостаты! — возмутился папаша Черви. — Хотят нас выкурить огнем и дымом.

Дом был каменной кладки, гореть могли только деревянные части. Но половина дома была отведена под скотный двор с сеновалом на потолке, и стоило проникнуть сюда огню, как сухое сено сразу вспыхнуло и занялось жарким пламенем.

Стиснув зубы, Бусыгин продолжал стрелять из пулемета, клекотавшего короткими очередями. Альдо не отходил от него и тоже беспрерывно вел огонь.

Клубами огня и дыма заволокло весь дом, что–то трещало, что–то падало, ухало… Вот–вот обрушится крыша, и тогда…

— Они хотят предать праху весь род Черви, — задыхаясь, еле проговорил папаша Альчиде. — Выходите! Всем надо выйти! — требовательно добавил папаша Черви, зная, что его слово почиталось в семье законом.

Семья покидала дом через задымленный проем сенцев.

Бусыгин еще некоторое время задержался в доме, давая возможность уйти женщинам с детьми. И стрелял. Стрелял до тех пор, пока не прекратил стучать пулемет. Вынул диск — опустел, ни одного патрона. Загораживаясь рукавом от пышащего жаром дыма, он шагнул в сенцы, пытался выбежать через черный ход на гумно, но в это время поползла крыша двора. Чем–то тяжелым и горящим, как комета, — не то стропилом, не то потолочиной — ударило по голове, в глазах потемнело. Будто одурманенный, упал он на землю.

Во двор въехали крытые машины, огромные, ревущие дизелями. Братьев Черви, стоявших кучно, начали теснить к дверцам. Женщины бросились к ним, в безумстве отчаяния прорвались через кордон чернорубашечников. Словно помешанная, кричала тощая, кажется исхудавшая за одну ночь, синьора Ирнес, жена Агостино. У нее на руках сидел вцепившийся в нее сынишка. Агостино прижал к себе жену и черноглазого бутуза и что–то говорил, говорил сквозь их рыдания.

— Смотри, чтобы он к моему возвращению начал ходить, — услышала чуть позже синьора Ирнес и еще больше залилась плачем.

Чуяло женское сердце: не вернется…

Мальчик потянулся было на руки к отцу, но чужой солдат отпихнул Агостино.

Прощался Антеноре. И без того согбенный тяжелым крестьянским трудом, он еще больше сгорбился, но держал себя достойно, будто ехал на какие–то полевые работы. Прижал своих ребятишек, и они уцепились за штаны, за руки, галдя:

— Куда ты, папа?

— Папа едет в тюрьму, — отвечал самый взрослый.

Джелиндо, уже в годах, поседевший, обнимал своих двух мальчиков. Он знал, что не увидит больше их, но говорил не то, что думал:

— Мы скоро… Скоро прибудем опять… Слушайтесь дедушку Черви. Если не согнет его беда, он выведет вас в люди… Мы вернемся…

Альдо — один из руководителей, герой Сопротивления — и перед лицом опасности оставался настоящим борцом–коммунистом. Он прощался со своими, внушая:

— Попомните, мы подпустим им красного петуха. Врагам зарево нашего дома не пройдет даром… — Его подтолкнули в бок, взяли за руки, и он крикнул: — Либерта!

С задворок двое верзил волоком тащили Бусыгина. Он сопротивлялся, сумел подняться на ноги, оттолкнул этих двоих, давая понять, что дойдет до машины и сам. Затравленно Бусыгин посмотрел на своих врагов — ого, много–то как их, целая свора! — и отвел взгляд, запрокинул голову к небу. Солнце еще не взошло. А зачем ему знать время? Не все ли равно. Оно кончилось и для братьев Черви, и для него, русского солдата. А кончилось ли? Всегда у человека есть надежда на что–то, даже если положение и безвыходное.

Бусыгина подвели к военному автобусу. Он сам вспрыгнул на подножку и, щурясь от света, мерцающего внутри машины, сказал, противясь унынию:

— Где тут мое место? — Ему никто не отозвался, так как русский язык не понимали.

Альдо шагнул ему навстречу, и оба они стояли рядом друг с другом, несмиренные и непокорные, в порванной одежде, в крови, черные от копоти. Их молчание и стойкое поведение было сигналом для других: держаться!

Уже сидя в машине, Бусыгин приплюснулся лицом к оконцу, по которому, как слезы, стекали дождевые капли, и разглядел в кювете опрокинутый и разбитый мотоцикл. Возле него лежал недвижимо человек. По каске, которую в шутку Степан называл тазом, он угадал Мирко.

Из подвала фашисты выкатили два бочонка с вином. Услыхав, как остальные немцы и чернорубашечники заликовали с возгласом: "Вива!" — Альдо невольно подумал: "Вино и убийства… Вот на чем держалась империя Муссолини!"

Офицер в высокой фуражке и кожаном плаще, тот, который, наверное, командовал операцией, поднялся в автобус, подошел к Альдо Черви и, приподняв его подбородок, сказал:

— Как чувствуешь себя, бадольянец? Капут!

Альдо смерил его презрительным взглядом и ответил:

— Я не бадольянец. Я коммунист, гарибальдиец! А вот вы!.. — Он не договорил, офицер перчаткой заткнул ему рот.

Из–под каменной арки вышел папаша Альчиде Черви. Оказывается, старик даже и в беде позаботился о домашнем хозяйстве, успел выпустить из хлева мычащих коров.

— Чего же они–то будут страдать? Коровы — божественны, — ворчал старик. Он подошел к жене, старой, убитой горем Дженовеффе, которую поддерживали под локти невестки. Увидев мужа, старуха запричитала:

— Ах, ах, пресвятая дева… И тебя тоже?!

— Не горюй, мать. Ну, не надо горевать! — уже настойчиво успокаивал старый Альчиде. — По крайней мере, ты будешь знать, что я с детьми… Я пойду вместе с ними…

Папаша Черви зашагал к громадной, пыхтящей черной вонючей соляркой военной машине. Медленно, не выдавая своего смятения, поднялся на приступку.

Одного за другим вталкивали в машину братьев.

Заметив на Бусыгине одежду, порванную и обожженную так, что виднелась голая спина, папаша Альчиде снял с себя табарро и, прикрыв этим плащом его кровоточащие плечи, присел на скамейку напротив, чтобы видеть всех сыновей.

Рыдали женщины на дороге, метались их тени в отблесках пламени. Рыдали все сбежавшиеся на пожар жители ближних домов, но ничего этого не слышали увозимые невесть куда братья Черви, их отец и Бусыгин.

__________

Спустя месяц, 28 декабря 1943 года, у стены на стрелковом полигоне в Реджо Эмилии фашисты расстреляли семерых братьев Черви.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Второй год в плену фельдмаршал Паулюс истязал себя сомнениями и все еще стоял на перепутье.

За глухим забором лагеря бушевали страсти: одни генералы — откровенно нацистского толка, упрямые в своем фанатизме — противились всему, что советовали и предлагали им собратья по несчастью, не хотели вступать в какие–либо организации или комитеты, чтобы оказать коллективное сопротивление Гитлеру, и требовали воздерживаться. Словно пребывая в безвоздушном пространстве, а не в плену, они не меняли своих прежних убеждений, которые в головах у них будто окостенели. Другие генералы и офицеры — их в лагере окрестили черепахами — были неподвижны, пассивны. Эти убивали время за игрою в карты, темой разговора было для них "доброе старое время", вспоминали они свои похождения в оккупированных странах и городах, предавались мечтаниям о былых прихотях и разгулах в казино, в публичных домах… Сейчас же, за стеною лагеря, они довольствовались тем, что много спали и слонялись без дела, коротая время в лености.

Третьи… Ох уж эти третьи — носятся, жужжат, как осы, досаждают и жалят — отбоя от них нет. Не однажды за день со стуком и без стука вламываются они в комнату Паулюса и задают один и тот же докучливый вопрос:

— Господин фельдмаршал, одумались?..

— Решайте, пока совсем не упущено время, — начал как–то с места в карьер генерал фон Ленски.

Паулюс медлил, только тень скользила по его лицу. Скупая, ничего не значащая тень.

— Завтра будет поздно, — подхватил другой, генерал фон Латтман.

Паулюс поднял на него вопрошающие глаза: "Что же будет завтра?" угадывалось в настороженном взгляде этих глаз.

— Завтра фельдмаршал сядет вместе с главными военными преступниками, — запальчиво вмешался генерал фон Зейдлиц, — вместе с Гитлером, Герингом, Геббельсом, Риббентропом, со всей сворой генералов, затеявших разбойную войну, на скамью подсудимых… И судить будут народы, страны, континенты… — кончил темпераментный генерал.

Фельдмаршал Паулюс поерзал на стуле и ничего не ответил. Будто что–то еще мешало ему перешагнуть рубеж и стать по ту или по эту сторону баррикад.

В часы прогулок он ходил одиноко по теневым тропинкам лагерной территории или усаживался в самом дальнем конце парка, на врытой в землю скамейке. Рядом с ним или неподалеку часто вышагивал полковник Адам, которого в плену еще больше приблизил к себе фельдмаршал. В часы уединения пытался к Паулюсу подходить и заговаривать начальник штаба армии генерал Шмидт, но фельдмаршал отмалчивался либо сворачивал на другую тропинку, не желая встречаться со "злым духом".

Как–то Адам, гуляя с фельдмаршалом, спросил у него:

— Вы, помнится, говорили, что гимназистом увлекались живописью?

— Было такое увлечение, и напрасно прекратил… Сейчас бы не сидел вот здесь, в плену.

— Не говорите, — счел уместным возразить Адам. — Могло быть хуже… Могли уже сгнить в сырой окопной земле. А такой плен, как у нас, терпим. Вполне терпим. Поят–кормят…

— Дело не в этом, — перебил Паулюс. — Помоги мне избавиться от навязчивых дум, кошмаров.

В тот же день Адам с чисто немецкой пунктуальностью в письменной форме на имя коменданта лагеря изложил прошение фельдмаршала, заодно попросил кое–какие инструменты для себя. Каково же было удивление фельдмаршала, когда вскоре начальник лагеря, веселый полковник, сам явился в комнату, обвешанный картонами, свертками плотной бумаги. В одной руке держал набор цветных карандашей, кистей и красок, в другой — ящик со столярными инструментами.

— Принимайте ношу, — заулыбался комендант и добавил вполне серьезно: — Что, фельдмаршал, давно этим занимаетесь?

— Приходилось когда–то, сейчас забавы ради.

— А вот полковник Адам говорил, что вы прекрасно рисуете.

— Преувеличивает. Как всякий подчиненный о начальнике.

— Скромность не слабость, подождем — увидим. А это вам, — подавая полковнику Адаму набор инструментов для резания и выпиливания, продолжал начальник лагеря. — Если нужно, завтра добуду вам линолеум.

— Спасибо, все нужно, — ответил Адам. — Мне бы еще фанеры.

— Этого добра хватает. Берите ящик во дворе, расколите…

С того времени Паулюса часто можно было видеть за мольбертом. Он рисовал то монастырские стены Суздаля, то сосновый бор Подмосковья, березовую аллею, пронзительно белую, подсвеченную лучами утреннего солнца. От пейзажей фельдмаршал невольно, может, сам того не желая, переходил к батальной живописи: принимался рисовать разбитый участок фронтовой дороги, упирающийся тупиком в развалины горящего города.

В свою очередь и Адам находил для себя занятия. Он прилично владел резьбой по дереву, и скоро в его руках замелькали и перочинный нож, и тонкие лобзики… Вырезал и выпиливал шкатулки, портсигары, пеналы, полочки, нанося на крышки замысловатые узоры, и одаривал ими обслуживающий персонал.

С наступлением весны сорок четвертого Адам попросил у лагерного начальства участок земли под огород. Ему охотно отвели делянку. Потом он попросил семян — тоже не отказали. На огороде Адам занимался по утрам, обнаружив в себе страсть заядлого огородника — вскапывал землю, делал грядки, сажал рассаду помидоров, огурцов, сеял лук, морковь.

Сперва к земледелию адъютанта Паулюс относился иронически, но, видя, с каким старанием возделывает тот землю и как ловко орудует лопатой, фельдмаршал подумал: "Что же породило у немцев дух захватничества? Как мирно копошится Адам на этой земле! И много ли вообще ему надо?" — а вслух заметил:

— Адам, вы совсем не похожи на военного.

— Люди не по своей воле становятся военными.

— А по чьей же?

— Их в колесницу войны впрягают наездники.

— Кого вы считаете наездниками? — шевельнул маленькими глазами Паулюс.

— Начальников нашего рейха, самого фюрера. Хотели разбежаться в этой колеснице, и нас увлекли… А духу не хватило, колесница забуксовала, и вот… — не кончив говорить, Адам продолжал орудовать лопатой.

Насупился Паулюс, не взял у адъютанта лопату, чтобы самому покопать, и, ни слова больше не говоря, ушел к себе в комнату.

Не раздеваясь, заходил по комнате, приговаривал: "Ишь ты, колесница… наездники… Это я, значит, заодно с фюрером наездник?.." Но чей–то чужой голос перебил фельдмаршала: "А кто же, по–вашему, наездник? Кто затеял кампанию и погнал армию на войну? Вы, фельдмаршал, вы, и никуда вам не деться от праведного суда. Не избежать кары!"

Праведного суда, кары — этого больше всего сейчас боялся Паулюс. В который раз припомнилась нервная по своей спешности работа в Цосеене, в бункере генерального штаба сухопутных войск; там в довоенную пору он, Фридрих Паулюс, восходящая звезда генерального штаба, по личному заданию фюрера делал вот этой своей рукой первые наброски плана нападения. Фельдмаршалу и по сей день мерещилась обширная карта завоевания России, и на ней коричневым цветом собственной рукой начерченные захватистые, как крабьи клешни, стрелы ударов — они раздваивали, рассекали огромные территории, подобно слоеному пирогу, как любил выражаться среди своих единомышленников Гитлер.

И тотчас фельдмаршал подумал о другом: а что, если эта карта с коричневыми стрелами, некогда развешанная на стенах кабинетов у фюрера, у начальника генштаба, попадет в руки советского командования и оно не только посмеется над ней, но и приложит ее в качестве вещественного доказательства личных преступлений фельдмаршала?

Карт и планов русской кампании оказалось для Паулюса недостаточно. Захотелось самому колесить полями войны, захватывать территории. "Зачем я настоял перед фюрером поехать на Восточный фронт? Сидел бы себе в Париже, занимал особняк в Булонском лесу, куда меня судьба поначалу забросила, или, в крайнем случае, в штабе Цоссена. Нет же, тщеславие толкало в пучину войны. Власть демона попутала…"

Вновь припомнились Паулюсу обширные территории, которые он не мог одолеть ни со своей армией, ни поездом, в котором везли его, уже пленного. И простая, как сама истина, мысль пришла ему на ум: "Россию нельзя пропахать плугом войны. Она поглотит армии вторжения".

Только теперь, глядя как бы со стороны на недавнее прошлое, когда мысли прочно отстоялись, Паулюс мог по–настоящему оценить свои поступки и находил их бессмысленными, не продиктованными здравым рассудком: ведь это по его личной вине и по вине начальника штаба армии Шмидта погибло столько немецких солдат и офицеров — подсчету не поддается! Погибло от русских пуль, от голода и болезней. Какой кошмар!..

Но стоило было ему, Паулюсу, принять капитуляцию еще тогда, в лютом январе, как десятки тысяч сограждан были бы избавлены от гибели. Этого не случилось. У него просто не хватило мужества пойти на почетную капитуляцию, предложенную советским командованием. И не вина русских, что эти десятки тысяч немцев в мундирах стали напрасными жертвами, что остатки войск — тысячи и тысячи! — брели вразброд по заснеженной степи, умирали от голода и на морозе… А сколько он, командующий, причинил бед и страданий русским?.. Горы трупов, плач вдов и сирот… Развалины города… "О, боже, зачем это все?" — хватаясь за голову, терзался Паулюс.

И если раньше смутно, то теперь во всей полноте он начал сознавать свои грехи и раскаиваться. Зачем брал ответственность на себя, выполняя волю и приказы Гитлера и генерального штаба держаться до конца? Зачем? Ради личного престижа или, скорее всего, ради честолюбивых притязаний? Ему внушали, что так повелевает долг чести и традиции немецкого воинства, он же внушал повиновение своим подчиненным.

Паулюс чувствовал себя разбитым, все в нем было воспалено, ныло, саднило. По нескольку раз на день он вызывал врача, и человек в белом халате, русская женщина спешила ему на помощь. Не будь ее, наверное, не выдержало бы сердце и давно бы ушел в потусторонний мир. Он и сейчас, ощутив, как сердце защемило, бьется прерывистыми толчками, будто готово разорваться, позвал врача, и скоро пришла немолодая женщина в белом халате.

С усталой и принужденной улыбкой на лице (Адам говорил, что у нее погиб на фронте муж, кормилец двух детей) она спросила, как себя чувствует фельдмаршал, и Паулюс, глядя на нее участливо, проговорил свое:

— В войну больше всего страдают женщины, не правда ли?

— Конечно, конечно. Всем достается, — ответила она спокойно, будто уже претерпелась к личному несчастью. — Теперь и немецким женщинам придется хлебнуть горя. Фронт продвинулся к вашей территории. Читала я, бомбят Германию американские "летающие крепости".

Женщина–врач пощупала пульс у фельдмаршала. Помрачнев, вдруг сказала:

— Что–то сегодня ваше сердце мне не нравится. — И, велев приподнять рубашку, начала прослушивать сердцебиение. — Вам нужно перебороть себя, совсем не нервничать. — Она дала ему выпить лекарства, выписала настой валерианового корня, который наказала пить три раза в день. — Это лекарство из трав, совсем безвредно. Попринимайте, сразу почувствуете облегчение.

Врач ушла, пожелав ему здоровья.

"Все–таки гуманны русские, отходчивы", — подумал Паулюс, обвел глазами комнату, увидел висящий в шкафу мундир с Рыцарским крестом с дубовыми листьями, вновь подумал: "В какой бы другой стране и какая армия разрешила отклонившим капитуляцию носить собственное обмундирование, да еще и награды? Только русские способны на это великодушие".

И как ни хотел он забивать голову думами, как ни отгонял от себя мысли, клубком разматывалась нить воспоминаний. Стояли перед глазами, наплывали видения: развалины города, и черный снег от пепла, и горы закоченевших трупов… Как тень, как собственная тень, преследуют его по пятам призраки мертвых. Каждый день, каждый месяц, вот уже больше года… Всю жизнь будут преследовать. Избавиться от кошмара — значит умереть. И Шмидт не перестает зудеть, подталкивает к самоубийству.

"А собственно говоря, почему я должен стреляться? Кому доставлю удовольствие? Кому? Этому "злому духу" Шмидту? И он будет рад всю вину потом взвалить на мертвого командующего… Так кому же нужна моя смерть? Фельдмаршалу Манштейну, который так и не пробился со своими войсками из Котельникова и — достоверно известно — очень скоро бежал с Дона от преследования русских войск, бежал за Днепр… Мой труп нужен на потеху Герингу, браслетному тузу, который клялся фюреру проложить воздушный мост до Сталинградского котла, клялся не дать ни одной бомбе упасть на Германию, — мыльные пузыри пускал этот Геринг!.. Стреляться ради престижа фюрера, чтобы он потом сказал несколько патетических тирад в честь и за упокой души командующего–жертвенника…"

— Нет и нет! — вслух проговорил Паулюс, встал, подошел к окну, вгляделся. Земля меркла в ночи, только далеко–далеко мигали рассыпанные по небу звездные огни. Много огней. Оттуда, казалось, исходило тепло. От огней…

Какой же путь избрать? Ах да, Вильгельм Пик. Сед как лунь, но еще полный энергии и будто начиненный динамитом. И умеет убеждать, знает логику борьбы… Таких людей, наверное, закаляет сама борьба. Паулюс чувствовал, что Вильгельм Пик что–то перевернул в нем. Заронил зерно. Совершил в нем внутренний надлом. Правда, Паулюс все еще презрительно относился к коммунистам, тем паче к немецким, считая их бегство из фатерлянда потерей престижа и чести. Но это скорее было предубеждение, а не убеждение Паулюса. Стереотип мышления мешал ему разобраться именно в логике борьбы.

В действительности же Вильгельм Пик правильно поступил, не раз и не два навестив его. Заходил ради него, фельдмаршала, чтобы вывести на путь истины, ради спасения нации… Но что же все–таки сделать, какой путь найти, — не сидеть же ему, Паулюсу, сложа руки и ждать, когда империя превратится в пыль на ветру…

Паулюс захотел видеть полковника Адама — ни с кем не мог откровенно поделиться, только с ним. Самому Адаму казалось, что он обидел своего господина фельдмаршала, когда сказал о наездниках, и некоторое время намеревался не навещать Паулюса. Но позвал его сам фельдмаршал. Адам входил в комнату несмело, ожидая резкой отповеди. Крупный, высокого роста, с волевым лицом, изборожденным, как у шахтера, въедливыми сизыми крупинками, полковник и здесь, в плену, побаивался фельдмаршала, внутренне чувствовал некую зависимость от него и платил ему послушанием.

— Адам, — заговорил примирительным тоном Паулюс. — Начертите Мне карту.

— Какую карту, господин фельдмаршал? — подивился Адам.

— Покажите линию расположения войск. Движение русских советских армий, ну и этих англосаксов… И чтобы без ложного лоска, как есть.

Адам хотел уже выйти, но спохватился:

— Извините, господин фельдмаршал, каким цветом изволите изобразить на карте наши войска и русские?

Паулюс не сразу понял смысл вопроса и, наконец догадавшись, ответил:

— Чертите, как на русских картах: красным — русских, а противника, то есть немецкие войска, синим.

"Что это с ним? — шевельнулось в мозгу Адама. — Уж не рехнулся ли или собирается заодно с русскими воевать?"

— Когда изволите? — спросил полковник.

— Завтра чтобы лежала у меня на столе, — сказал фельдмаршал, пожаловался на усталость, принял валерьяновую настойку и лег отдыхать.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Каждое утро генерал–фельдмаршалу Паулюсу приносили отпечатанную на машинке сводку боевых действий с театра войны, и его уже не удивляли ни поражения германских войск, ни размах движения советских армий. Но то, что увидел он сегодня на карте, когда Адам принес ее и прикрепил кнопками к стене, потрясло до глубины души.

Подавленный и удрученный, фельдмаршал стоял, разглядывая карту: вся она испещрена красными стрелами ударов на разных стратегических направлениях, и эти стрелы готовы были вот–вот врезаться в Германию. Белоруссия, большая часть Украины, Прибалтики и Молдавии были уже отняты у германских войск, освобождены, а стрелы ударов нацеливались и уходили все дальше на запад.

Стрелы, стрелы… Вся огромная карта в красных стрелах…

Война ломилась в ворота стран, которые блокировались с Германией: того и гляди, выйдет из кровавой бойни Финляндия, сбросит с себя военные тяготы и запросит перемирия Румыния… Уже полыхают бои на территории Польши. А что–касается Югославии, то она и сама в красных стрелах, там всю войну клокочет партизанская битва. Народно–патриотические силы Болгарии и Чехословакии поднимаются на борьбу и ждут не дождутся прихода русских братьев…

Морщился поначалу Паулюс, переживая за свои войска, за германские армии, но постепенно лицо его обрело спокойствие, почти просияло. "Чего я пекусь за армии Гитлера?" — подумалось фельдмаршалу, а вслух он сказал, обращаясь к Адаму:

— Если так и дальше пойдут дела, главного наездника очень скоро выбьют из седла.

— Похоже, — поддакнул Адам. — Поторопиться бы и нам не мешало… — Он не докончил, но и без того намек был понятен.

В комнату, постучав, вошел комендант лагеря, сегодня он был в очень уж приподнятом настроении.

— Фельдмаршал Паулюс, рад сообщить важные новости.

— Какие? — вскинул белесые брови Паулюс.

— Во–первых, наши союзники, американцы и англичане, открыли второй фронт, шагнули наконец через Ла—Манш и совершили успешную высадку в Северной Франции.

Комендант лагеря изучающе смотрел на фельдмаршала, ожидая, как он оценит событие со своей вышки. Паулюс, щурясь, вгляделся в верхний угол карты, мысленным взором провел прямую стрелу до Берлина и сел на стул, уронив голову на грудь. Потом встал, прошелся по комнате, скрестив на животе руки, будто чувствуя себя пойманным, и сказал со стоном в голосе:

— Война на два фронта всегда была гибельной для Германии. Об этом предостерегал Гитлера тот же бывший начальник генштаба генерал Бек… Гитлер не внял его памятной записке, наоборот, изгнал самого из генштаба… Этот азартный игрок понадеялся на свою интуицию, на гороскоп и предсказания гадальщика, который пророчил ему великий успех в войне…

— Неужели в наш век, в век просвещения и науки ваш фюрер мог верить предсказаниям шарлатанов? — подивился комендант лагеря.

— Гитлер всегда был мистиком, — ответил Паулюс. — Он уверял, что его, Адольфа Гитлера, ниспослало на германскую землю провидение, и мы уже всерьез подумывали вручить ему жезл провидения. — Паулюс вернулся к мысли о том, с чего начал: — Затевая эту кампанию, он заверял нас, генералов, что войны на два фронта не будет, что англичане и американцы никогда не поладят с большевиками и между ними коалиция будет невозможна. Откровенно говоря, я сам до последнего времени, даже после Тегеранской встречи, как вы пишите, "Большой тройки", объявившей об открытии второго фронта, не верил в это… находился под гипнозом фюрера. Обожаемого фюрера, — поддел он с явной иронией и продолжал: — Теперь же невероятное стало фактом. Второй фронт открылся, и никакие сверхмеры, никакие гороскопы не уберегут Германию. Она идет к краху.

— Да, крах империи Гитлера не за горами, — проговорил комендант и счел уместным сообщить другую новость: — Приглашают нас, то есть прежде всего вас, господин фельдмаршал, понаблюдать шествие.

— Какое еще шествие?

— На днях проведут по Москве колонну пленных немецких генералов и офицеров.

Паулюс болезненно скривил лицо. Ему подумалось, что соберут из лагерей всех немецких генералов и офицеров, в том числе и его, фельдмаршала, и поведут, как на позор, по улицам… И, угадав его настроение, комендант поспешил успокоить:

— Нет, господин фельдмаршал, вас не тронут…

— Позвольте знать, кто же они, с каких фронтов? — скупо обронил за Паулюса адъютант.

— Как говорят у нас, горяченькие, — улыбнулся комендант. — В Белоруссии пленены. И проведут их по Москве.

— Так что же вы хотите от меня? — спросил Паулюс.

— Просто приглашают лично вас поглядеть на них. Представляю, какое внушительное зрелище! Поедемте?

— Нет, нет! — отмахнулся Паулюс. — Избави бог. Хватит с меня позора… Пусть те… рыцари, которые еще верили фюреру и воевали, пройдут и увидят презрение. Презрение народа.

— Ну, как угодно. Неволить не будем.

И когда комендант ушел, Паулюс сказал раздраженно:

— Что это? Приглашение к позору, к бесчестию? Зачем мне видеть битых, обтрепанных и калеченых генералов и офицеров? У меня самого до сих пор в ушах звенит, и стыд жжет глаза!

— Вы благодарите, что насильно нас не заставили идти. А ведь могли провести заодно с этими, свежими…

— Упаси нас от позора. Упаси… — простонал Паулюс. Он до того нервничал, что попросил адъютанта налить ему в мензурку валерьяновых капель, затем прилег на кушетку, велев на время оставить его одного.

Лежал Паулюс навзничь, глядел в потолок бессмысленно и тупо. И полчаса не пролежал, как встал, точно бы проминаясь, заходил по комнате. По привычке рассуждал вслух.

Что же его, фельдмаршала, удерживает и сковывает волю? Прошлое? Он уже переступил через свое прошлое, и возврата к нему нет. Внутренний разлад с тяжким прошлым, с тем, что содеяно им и его армией, тот разлад, который возник еще там, среди бушующего огня, когда, казалось, плавились камни, и позже, когда начали сдаваться солдаты пачками, массово, — этот разлад, вылившийся в несогласие с фюрером, но еще удерживаемый жестокой силой привычек, режима и приказов этого фюрера–тирана, сейчас, в плену, уже зреет в душе Паулюса, и ему хочется в полный голос протестовать. Так что же еще удерживает выразить этот протест публично, на весь мир? Присяга? Да, поколения немецких офицеров и генералов считают присягу, принесенную главе государства, самым святым атрибутом солдатской чести. Долг чести, повиновение, прусская железная логика муштры и дубинки — в крови это у немца. Хочешь не хочешь, а повинуйся, кровью изойди, но исполни волю господина.

Но а если господин губит войска, целые армии ради утверждения собственного престижа — тогда что? Тоже повиноваться? Умереть, пулю себе в лоб, как этого хочет "злой дух" от него, фельдмаршала? Но теперь–то, находясь в плену, разве нельзя отделить честь присяги от фюрера — и кто дал ему право олицетворять свою личность, свою персону, свою гадкую челку со святыней присяги. Ведь доходит до смешного, — и об этом сейчас подумал Паулюс, — разбуди ночью немецкого солдата или офицера, и он, еще не протерев глаза и не напялив брюки, рявкнет: "Хайль Гитлер!" Это послушание, доведенное до слепого повиновения, было использовано Гитлером для возвеличивания своей личности и нацистского режима. Нравилось и Паулюсу, ласкал его слух возглас приветствия: "Хайль Гитлер!" Теперь же, на расстоянии, от этих слов его мутило.

Происходила переоценка ценностей, начиналось прозрение, но шло оно медленно, как заметил ему однажды генерал Зейдлиц: "Мы, будто слепые котята, ничего невидим. Пора бы прозреть!" Он сказал "мы", но, конечно, прежде всего имел в виду самого Паулюса. Ведь от него, старшего по званию в плену, фельдмаршала, зависит, как поведут себя многие пленные солдаты, офицеры и даже генералы. Это сознавал и Паулюс. Стоило генерал–фельдмаршалу сказать "да", сделать смелый поворот к новому, как за ним шагнут другие. Даже здесь, в плену, где, казалось бы, каждый волен поступать, как велит совесть.

Он, Паулюс, не только физически, но и морально уже порвал с Гитлером и его режимом. Честь повиновения фюреру, как это понимается в немецкой армии, для Паулюса стала анахронизмом. "Довольно для меня этой ложной чести. Сыт по горло", — думал он.

Но какой же путь избрать и что сделать сегодня, завтра? Нет, завтра будет уже поздно. Надо немедленно действовать. Само бездействие фельдмаршалу Паулюсу показалось уже бесчестием, преступлением.

Он тотчас прошел к полковнику Адаму, но комната его была закрыта. Паулюс вышел на улицу, увидел адъютанта в огороде. Тот держал в руках пучки редиски и салата.

— Хороша закуска, второй сбор за этот год, — похвалился Адам, ожидая, что его радение оценят.

Паулюс рассеянно кивнул, но сказал другое:

— Помоги мне, Адам, собраться. Проехать в Лунево… Буду выступать перед генералами, перед всеми немцами. Хватит медлить! И захвати карту.

Полковник Адам был удивлен и обрадован такому шагу генерал–фельдмаршала. Ведь больше года молчал и вдруг решил ехать в Лунево, в центр борьбы — туда, где немецкие антифашисты создали национальный комитет "Свободная Германия" и "Союз немецких офицеров".

Была подана легковая машина. В полдень приехали в Лунево — благо это недалеко, под Москвой. Фельдмаршал попросил администрацию собрать всех, кто пожелает его слушать.

К вечеру просторное помещение клуба начали заполнять пленные генералы и офицеры, эмигранты, в свое время бежавшие из фашистской Германии, перебежчики через линию фронта, были тут даже и немецкие священники в черных и длинных сутанах…

Паулюс был удивлен размахом антифашистского движения. Он увидел стоявшего в окружении военных и гражданских лиц — все они были немцы коммунистического лидера Вильгельма Пика и сам шагнул к нему навстречу, первым протянул руку. Вильгельм Пик, кивнув поседевшей головою, улыбнулся фельдмаршалу и сказал:

— Я был убежден, что вы будете с нами. — И начал поочередно представлять своих товарищей — закаленного коммуниста, депутата рейхстага, с бородкой клинышком Вальтера Ульбрихта, коммуниста–писателя, плотно скроенного Вилли Бределя, врача и писателя из Штутгарта Фридриха Вольфа, поэта Иоганнеса Бехера…

— В свое время мы вынуждены были уйти от фашизма, чтобы бороться с фашизмом, — сказал Вильгельм Пик. — Изгнание — это жестокая наука борьбы, кто ее выдерживает, тот побеждает.

— Вы, господин Пик, не военный, но при встречах преподали мне стратегию борьбы, научили быть политиком, — сказал Паулюс.

— Иначе и не могло быть, — ответил Пик. — В век классовых битв аполитичным быть нельзя. Проглотят за милую душу свои же фюреры…

Фельдмаршала попросили к столу, размещенному на сцене. Развесили карту, привезенную Адамом.

Слово предоставили фельдмаршалу Паулюсу. При упоминании его имени повставали сидящие в задних рядах, желая рассмотреть получше, и дивились: он ли, известный Паулюс?

Да, это был он, в фельдмаршальской форме и при всех регалиях.

— Соотечественники, — обратился он твердым, внушающим доверие голосом. — Время работает на тех, кто борется, и против тех, кто занимает пассивную позицию выжидания. Упущенного не вернуть, и, чем скорее каждый немец придет к этой истине, тем чище будет наша совесть. — Фельдмаршал взял в руки указку, подошел к карте. — Говорят, история учит… Когда немецкое и советское оружие скрестилось в этой войне, вопрос стоял прямо: "Кто кого?" У нас была лучшая организация ведения войны, и мы, побив русских, вышли на Волгу. Но русские оказались стойкими и живучими в оборонительных сражениях, они обрели опыт наступления и 19 ноября 1942 года преподали нам тяжкий урок войны, кончившийся не для одной 6–й армии для всех немецких вооруженных сил катастрофой. Я не снимаю с себя ответственности за поражение на Волге. Но я обвиняю Гитлера и его окружение, которые предали солдат на фронте, и таким образом обрекли тысячи на гибель, — фельдмаршал, волнуясь, продолжал возвышать голос, и он приобрел железную силу приговора: — События последнего времени сделали для Германии продолжение войны равнозначным бессмысленной жертве… Для Германии война проиграна. Красная Армия стучится в ворота, империи с центра, она обложила немецкие войска с севера и заходит с юга. — Паулюс прокладывал указкой истинное начертание линии фронта. — Военное положение Германии стало шатким… Финляндия, как союзница по блоку, откалывается от Германии. Королевская Румыния, судя даже по тому, как румынские солдаты сдавали позиции на Дону, тоже отворачивается от войны. Балканский фронт накануне развала. Война берет саму Германию в тиски. Англо–американские экспедиционные войска, высадившись в Северной Франции, грозят вторжением с запада… Германия Гитлера, не хотевшая войны на два фронта, потому что это было бы для нее смертельной опасностью, получила второй фронт и теперь в огненном кольце… — Паулюс передохнул и заговорил еще более гневно: — В состоянии поражения Германия оказалась в результате преступного руководства авантюриста Гитлера. К тому же методы обращения с населением в занятых областях со стороны карательных органов и частей Гитлера преисполняют отвращения каждого настоящего солдата и каждого настоящего немца и вызывают во всем мире гневное осуждение, если вообще не презрение к немцам как нации.

Если немецкий народ сам не остановит эти преступные действия и не осудит их, он будет вынужден нести за них полную ответственность. Кончая, Паулюс бросил в зал: — Германия должна отречься от Адольфа Гитлера и установить новую государственную власть, которая прекратит войну и создаст нашему народу условия для дальнейшей жизни и установления мирных, дружественных отношений с нашими теперешними противниками…

Так один из зачинателей войны призывал к прекращению войны.

Пройдет время, отгремят последние залпы над поверженной Германией, и перед судом народов предстанут главные военные преступники. И тогда же, в Нюрнберге, в зал Международного военного трибунала войдет как свидетель обвинения генерал–фельдмаршал Паулюс. Появление его будет столь неожиданным и страшным, что на какое–то время нацистские главари оцепенеют.

И мы прочитаем в стенограммах заседаний трибунала:

"Г е н е р а л Р у д е н к о. Как и при каких обстоятельствах было осуществлено вооруженное нападение на Советский Союз, подготовленное гитлеровским правительством и верховным командованием немецких войск?

П а у л ю с. Нападение на Советский Союз состоялось… после длительных приготовлений и по строго обдуманному плану. Войска, которые должны были осуществить нападение, сначала были расставлены на соответствующем плацдарме. Только по особому распоряжению они были частично выведены на исходные позиции и затем одновременно выступили по всей линии фронта — от Румынии до Восточной Пруссии…

Был организован очень сложный обманный маневр, который был осуществлен в Норвегии и с французского побережья. Эти операции должны были создать видимость операций, намечаемых против Англии, и тем самым отвлечь внимание России. Однако не только оперативные неожиданности были предусмотрены. Были также предусмотрены все возможности ввести в заблуждение противника. Это означало, что, запрещая производить явную разведку на границе, тем самым допускали возможные потери во имя достижения внезапности нападения. Но это означало также и то, что не существовало опасений, что противник внезапно попытается перейти границу.

Все эти мероприятия говорят о том, что здесь речь идет о преступном нападении…

Г е н е р а л Р у д е н к о. Кто из подсудимых являлся активным участником в развязывании агрессивной войны против Советского Союза?

П а у л ю с. Из числа подсудимых, насколько я их здесь вижу, я хочу здесь назвать следующих важнейших советников Гитлера: Кейтеля, Йодля, Геринга — в качестве главного маршала и главнокомандующего военно–воздушными силами Германии и уполномоченного по вопросам вооружения…"

Пройдет еще некоторое время, и генерал–фельдмаршал Паулюс будет возвращаться к себе в Дрезден, в новую, демократическую Германию. И от имени военнопленных–антифашистов, волнуясь, он заявит:

— В Советский Союз мы въезжали врагами, а уезжаем друзьями…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Целыми днями напролет, под пронзительными лучами жаркого августовского солнца солдаты рыли окопы, траншеи, строили землянки и блиндажи, словом, собирались не иначе как зимовать. Тяжелые, изнуряющие земляные работы велись и по ночам; в тихой южной ночи, когда все глохло, звон лопат, кирок и ломов, долбивших каменистую твердь, разносился на много километров окрест.

Все чаще над русскими позициями появлялась немецкая воздушная разведка; самолеты, прозванные костылями и рамами, залетали все глубже и могли просматривать и фотографировать обширные, на много километров протянувшиеся рубежи обороны; по ним, по вражьим самолетам, велся ружейно–пулеметный огонь, лишь иногда ввязывались в стрельбу зенитные орудия. Но порой и эти, зависающие высоко в небе, одиночные самолеты старались не отгонять; пусть делают съемку рубежей обороны и доставляют своему командованию вещественное доказательство, что русские собираются по Днестру зимовать.

…Тягуче и медленно, до уныния однообразно текло время в обороне.

Копают день. Копают неделю, другую… Траншеи, траншеи… Сперва они, сползая в пойму реки, казались канавками для стока дождевой воды. А день ото дня становились все глубже и наконец упрятали человека по пояс, потом и совсем с головой. Новые траншеи начинали рыть с возвышенных мест, с холмов, словно затем, чтобы скорее укрыться на простреливаемых участках обороны. Траншеи ползли вверх, как ужи на солнцепек, и буравили землю темными зигзагами.

Роют молча, с угрюмой сосредоточенностью. Никто не обронит лишнего слова, будто земляные работы поглотили всех без остатка, а усталость мешает говорить. Под вечер, когда жара спадает и ветер приносит из садов запахи сена и яблок, Нефед Горюнов шумно вдыхает ноздрями, медленно разгибается. У него ноет спина, ноют натруженные плечи и горят натертые до мозольного затвердения ладони. Он ворчит, как бы сбрасывая с себя тяжесть:

— Адская работа. А надо. Надо копать.

— Зачем надо? Совсем не надо! — басит Цулукидзе и щерится тонким ртом в сторону Нефеда. — Прикончим войну, приезжай ко мне. Гостем будешь… Семью давай, детей, внуков вези, всех забирай!.. Будем барашку есть на вертеле. Цинандали пить. Детей лесными орехами угощать…

— Надо бы и командира позвать, — советует Нефед и ищет глазами, мокрыми от пота, майора Кострова. Только сейчас вспоминает, что Костров с утра отпросился у командира полка поехать в Одессу, благо до нее от Тирасполя километров сто, а может, и меньше. Кто–то подсказал Кострову, что в Одессе есть мастер резиновых протезов. Сперва Алексей отнесся к этому скептически, не считал надобным носить резиновый протез, но после встречи с пленными, когда один немец, увидев у русского майора болтающийся рукав, удивленно и страшно проговорил: "Рука капут!" — Кострова больно задели эти слова, которые касались личной его трагедии, и, чтобы вот так не тыкал пальцем на него каждый встречный–поперечный и не бормотал сочувственно вслед: "Смотри–ка, инвалид пошел, калека…" — чего не любят, душою не принимают истые фронтовики, — Алексей Костров решил скрыть, как он думал, свое безобразие протезом.

Вернулся он часа в два пополудни, и Нефед, еще издалека увидев Кострова с болтающимся по–прежнему пустым рукавом, погоревал:

— Чего же… это… не сделали?

— А-а, нашел мастера, он к другому повел, к третьему, и всем нужны деньги…

— Черт с ними, с деньгами–то! — перебил Нефед.

— Да и я так думаю. Отвалил куш. Уверяли, будут отливать, сокрушенно проговорил Костров и спросил, как идут дела по укреплению обороны, сам взял в руку лопату, хотел было копать, но Нефед Горюнов заупрямился:

— Перестань, Алексей, без тебя управимся.

Копали день и ночь. Рубили, стучали. Земляные работы вконец надоели всем. Да и каким же изнуряюще долгим показалось сидение в обороне. Кажется, перелопатили землю на огромной территории, перевернули вверх дном не один холм и курган, а командиры, в том числе и Костров, настаивали:

— Рыть, рыть! — Костров и сам порой снова брал в руку лопату и копал.

Глядя на него, Нефед подозрительно щурил глаза.

— Ты чего, Нефед, косишься, вроде чем недоволен? — спрашивал Костров и спохватывался: — Могу и одной рукой, вот гляди — получается!

— Это само собой, привыкнешь, — отвечал Горюнов. — Да в толк не возьму… Вот была необходимость в землю уходить… Под Сталинградом, скажем. А так вроде и не копали. А тут враг не обстреливает, совсем смирный… Ихняя авиация не бомбит…

— А если будет обстреливать и бомбить? Тогда что? Голову в землю, а задницу кверху, как страус? — рассмеялся майор.

Рассмеялся и Нефед Горюнов. А минутой позже сказал:

— Не верится. Я вам сказал бы по секрету… Да и сами знаете, только таите…

— Какой секрет? Ничего не понимаю! — воткнув лопату в землю, приподнял голову Костров.

— Будто не знаете, — с упреком заметил Нефед. — Это нас обманывают.

— Кто обманывает?

— Наше командование.

— Нет, Нефед, напраслину наговариваешь. Да и посуди сам: какой интерес?

— Сидеть тут мы долго не будем, хотя и перерыли всю землю. Попомни мое слово.

— Но почему, ты мне объясни?

— На войне мы приобрели, как бы сказать, другое ускорение. И в окопах долго не усидим.

— Выходит, напрасно роем, все это впустую? — спросил Костров и нарочито строго добавил: — Командование знает, что делать. Да и не нашего ума…

— То–то и оно, что не нашего… Создадим ложную видимость обороны, уверим немцев, что зимовать тут собираемся, а потом и в момент стукнем!

— Стратег!

Костров лукаво усмехнулся; он и сам догадывался об этом, а сознаться в своих догадках не смел, просто не имел права.

— Хорошо бы, Нефед, твоими устами мед пить, — рассмеялся он и опять взял лопату, велев всем рыть, не переставая.

По ночам стали работать поочередно: одна группа копала и стучала железными скребками, другая — с вечера уходила в ближние тылы, в район деревни Копанки. Для этой группы удовольствия предоставлялись поистине райские: в садах созрели груши, они падали в траву, огромные, желто–спелые, и были до того наливные и сладкие, что таяли во рту. Откуда–то в плетеных корзинах крестьяне привозили молодое вино, оно было еще не крепкое, и солдаты пили его кружками, как воду, и постепенно хмелели. Затягивали: "Бьется в тесной печурке огонь…" и — вперемежку бражное, совсем уж разухабистое: "Шумел камыш, де–ре–е-вья гну–ли–ись…" — и потом засыпали вповалку и в обнимку на сене, под ветвистыми ореховыми деревьями.

В двадцатых числах августа, когда вот так отдыхающая группа солдат расселась и начала горланить песни, прибыл дежурный по штабу, поднял всех на ноги, гаркнув тревожно: "В ружье!" — и распорядился немедленно идти на боевые позиции.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Если обозреть карту–схему, которая именуется планом Ясско—Кишиневской операции, изучить замыслы и положения противоборствующих сил, нетрудно понять, что обе стороны, как это и бывает на войне, преследовали неумолимо решительные цели. Немецкая сторона создала три, по мнению имперских специалистов, неодолимые полосы обороны, каждая в своей толще свинцово–непробиваемая и протяженностью на сотни километров; насытила эти полосы массой гаубичной артиллерии и пушек полевого типа, минометов, танков; набетонировала огневые точки в виде дотов, нарыла траншеи, окопы и связующие ходы сообщений, загородилась минными полями и колючей проволокой… Мало того, и саму местность неприятель приспособил для удержания позиций: третья полоса, например, пролегала по хребту Маре, который, раскинув крутые зубатые кряжи на десятки километров, вставал каменным великаном перед войсками, двигающимися с северо–востока. Немцы сделали все, чтобы этот великан имел прочные латы и щиты, немецкое командование вплоть до угроз расстрелом приказывало своим солдатам сдержать русских на переправах Серета и Дуная. Это считался уже оперативный, едва ли не стратегический тыловой район, ключевой рубеж, прикрывавший Фокшанские ворота — естественный восьмидесятикилометровый проход между Карпатами и Дунаем. Прорвись русские через эти ворота, гулять им на просторе — в глубинах Румынии, на Балканах. А немецкое командование и не думало пропускать советские войска через Фокшанские ворота. Да и откуда русским набрать сил для наступления? Выдохлись, изморились долгими переходами. В обороне завязли, ишь копают — день и ночь…

У советского же командования замыслы и цели были прямо противоположные: создавая видимость перехода на длительную оборону, оно готовилось вбить два мощных клина в ясско–кишиневскую группировку противника, сомкнуть эти стальные клещи в районе Хуши, а это уже пахнет, как говорили командующие смежными фронтами Малиновский и Толбухин при докладе в Ставке, гигантской мышеловкой, в которой захряснут тысячи и тысячи немецких и румынских солдат, ждущих пока своей участи в Яссах и Кишиневе. И толща замкнутого кольца будет расширяться обводным, внешним фронтом движения наших войск на Измаил и через Фокшанские ворота. Когда в Ставке их спросили, сколько потребуется времени на окружение противника под Яссами и Кишиневом, командующие в один голос заявили:

— Четверо суток.

Некоторые из членов Ставки и Государственного Комитета Обороны, потрясенные этим доселе небывалым сроком, не поверив, удивленно переглянулись. Верховный главнокомандующий прошелся по кабинету, попыхивая трубкой, обернулся, подойдя вплотную к командующим Малиновскому и Толбухину, попеременно посмотрел им в глаза, будто заглядывая в самую душу.

— Согласимся, — только и сказал Сталин.

Тишина вот–вот могла взорваться аплодисментами, но ее так и не решился никто нарушить.

А там, вдалеке от Москвы, уже исподволь копились громадные силы двух фронтов. Над обширными районами вот–вот грянут грозовые раскаты, повалит свинцовый град на головы неприятеля. И некоторые немецкие генералы, правда, теперь уже плененные, предупреждали о неминуемой гибели немецких войск южного крыла: в самый канун битвы автомашина с-высоким коробом, в котором была смонтирована походная радиостанция, выдвинулась прямо на передовую, вплотную к немецким окопам, повернула раструб громкоговорителя в сторону неприятеля. В наступившей тишине заговорил генерал=фельдмаршал Паулюс. Говорил твердым голосом, заклиная обманутых немецких солдат сдаваться, бросать оружие, переходить на сторону русских, ибо война для нацистской Германии безнадежно проиграна… Случаются же парадоксы: бывший командующий 6–й немецкой армией, плененной и похороненной у стен Сталинграда, взывал к войскам вновь созданной Гитлером и не раз уже битой 6–й немецкой армии. Ошеломленные голосом живого Паулюса — а ведь пропаганда Геббельса трубила, что фельдмаршала Паулюса сгноили в русских лагерях! — и удрученные роковой участью 6–й немецкой армии, солдаты и офицеры слушали обращение фельдмаршала и ни единым голосом, ни единым выстрелом не мешали…

Сидя в окопе, русский переводчик слово в слово повторял для своих солдат то, о чем вещал немцам фельдмаршал Паулюс. Бывалые солдаты шутили. Теребя усы, Нефед Горюнов сказал:

— В Сталинградском котле от этой армии остались рожки да ножки, а ей опять дают прежний номер.

— Плут этот Гитлер, умеет откалывать номера! — усмехнулся Костров.

— Управимся и с этой армией удобненько, — ввязался в разговор Тубольцев.

— Об удобствах спросишь потом у немцев, когда они в котле очутятся, посоветовал Костров.

— Поздно опосля–то спрашивать.

Протискивался меж солдат по траншее Иван Мартынович Гребенников. Слегка горбящийся, будто под тяжестью времени, с рыжими бровями и рыжим лицом от въедливой молдавской пыли, он был как–то не похож на себя, и только умные глаза по–прежнему светились искорками теплоты.

Майор Костров рад, конечно, его приходу, но, зная, что Гребенникова назначили в армию Шмелева начальником политотдела и что дел у него, наверное, уйма, он говорил сочувственно:

— Чего вам–то неймется? Сидели бы себе на КП и глядели, как мы пойдем.

— Пытался, да не усидел. Думаю, загляну–ка к своим волжанам, как они себя чувствуют… Может, поагитировать?

— Нас особливо агитировать не надо. Вон поагитировал своих пленный фельдмаршал, и немецкие солдаты, видать, не чают, как им скорее под его крылышко попасть.

— Перед грозой курица цыплят собирает под свое крыло, — заметил Горюнов. — Глядишь, и вон те потянутся за ним в плен.

В адрес 6–й армии опять внавал посыпались шутки, остроты. Языкастый Нефед Горюнов насмешливо говорил:

— Я бы посоветовал Гитлеру, на кой леший ему сызнова давать название этой мертвой армии… По ней траур, панихиду справляли в Берлине. А ведь немцы мнительны до невозможности. В призраки верят…

— Ты лучше советуй теще блины к победе готовить, а к Гитлеру с советами не суйся. Он неисправимый!

После выступления Паулюса и шуток в адрес 6–й немецкой армии Гребенников на время призадумался: в каком–то новом свете предстала перед его взором местность — и Днестр, и где–то там, у моря, Измаил, и вот эти насыпные курганы, под которыми покоятся погибшие ратники, и уж совсем вдалеке, по ту сторону границы ждут освобождения румынские Фокшаны. Воскрешая прошлое в памяти, Иван Мартынович дивился исторической избранности этой земли. Оказывается, тут не раз скрещивалось русское оружие с иноземным: под Полтавой — это тоже недалеко отсюда — войска Петра Первого били шведов, чудо–богатыри Суворова штурмовали крепость Измаил, и тот же Суворов, с которым был и Кутузов, водил русские войска по здешним полям войны в 1787 – 1791 годах и громил турок в районе Фокшанских ворот, а столетием позже русские ратники вновь пожаловали сюда, чтобы помочь освободиться румынам и болгарам от турецкого владычества. Тогда–то, 9 мая 1877 года, румынский парламент провозгласил независимость своей страны, и с того дня город Бухарест, ставший столицей независимого государства, гордился тем, что открыл ворота русским освободителям с Востока… И уж в начале нашего столетия, в первую мировую войну, в 1916 году именно через Фокшанские ворота проходили русские полки, чтобы схлестнуться с вторгшимися в Румынию кайзеровскими войсками…

Обо всем этом говорил солдатам, припоминая историю, Иван Мартынович и закончил просто, как разумеющееся и обыденное:

— Уроки истории таковы, что народы не хотят меж собой раздора и стремятся к сближению, как бы ни противились этому гитлеры и антонески.

Нефед Горюнов хлопнул о землю пилоткой:

— А я‑то думал, почему румыны дали такую слабину на Дону. Позволили на своем участке без отчаянного упорства прорвать ихние позиции и охотно шли в плен…

— Может быть, — проговорил Гребенников и, улучив момент, отозвал за изгиб траншеи Кострова, наказал ему поосторожнее вести себя, не соваться в самое пекло с одной–то рукою.

— Как все, так и я…

— Ну–ну, побереги себя… Хотя бы ради Верочки… На свадьбу пригласишь?

— Какая на войне свадьба!

— Будет время и для цветов, и для свадеб.

— Ну, раз так, буду просить вас посаженым отцом стать, — смущенно проговорил Костров.

Они попрощались, и Гребенников, пригибаясь, пошел дальше по траншее.

В ночь на 20 августа похолодало. Все дни стоявшая несусветная жара спала. Под утро легла на сады Молдавии обильная роса, и по низинам стлался туман. Этой ночью объявили приказ о переходе войск в наступление, и каждый — от солдата до генерала — в волнении ждал этого часа. Погожую тишь рассвета взорвал гром батарей, слившийся в один тысячеголосый рев.

Часа два стонала земля, и был этот рев надсадно–неподвижен, стоек и железно грохотлив.

Молот бил по наковальне войны.

Испепеляющей громадой сваливался огонь и металл на неприятельские позиции, и, когда молот войны, будто устав долбить по одному месту, издав тяжкий вздох, перенесся в глубинную даль, стрелковые роты, полки, дивизии пошли в наступление.

Опережая пехотный шаг, лавиной двинулись танки — скорости нужен простор, и, найдя его, танки хлынули через проходы в минных полях, меж пехотных цепей.

Встревожился внезапно грянувшим ударом немецкий генерал Фриснер, который не в меру проявил прыть, взяв на себя бремя главнокомандующего группой армий "Южная Украина". Штаб группы и сам командующий надрывались во все телефоны: "Держаться!.. Стоять!"

Но как держаться и где стоять — этого не могли подсказать ни командующий Фриснер, ни его штаб, ни сам фюрер, переехавший в Берлин и зарывшийся там в бункере.

Сражение закипало. Валом катились советские танки.

Уже в первые часы прорваны были немецкие укрепления, и затрещал, разваливаясь, немецкий фронт. "Стоять! Держаться!" — грозно приказывали из берлинского бункера штабу Фриснера, и те в ответ слали обещания, а в душе начинали клясть самого фюрера.

Советские радиоперехватчики, ловившие в эфире немецкую речь, то и дело записывали:

"Нас бомбит советская авиация, мы оглохли…"

"Бушует ураган русской артиллерии, лопаются перепонки в ушах…"

"Давят русские танки, ждем подкреплений…"

"Ничего не вижу вокруг! Подскажите, что делать?"

"Оборона прорвана…"

"Попытки остановить русских прекращены…"

"Солдаты разбежались, офицеры не подчиняются…"

"Кажется, это конец…"

Пытающихся сопротивляться продолжали давить настильной бронею, и было жутко смотреть, как гусеницы и даже корпуса танков делались мокрыми от вражьей крови.

Щадили только сдававшихся. Их осторожно объезжали, а когда пленные собирались в ближних тылах, давали им воды и обеды из общего воинского котла.

Первые же два дня сражения заставили немецко–фашистское командование осознать реальную угрозу, нависшую над группой армий "Южная Украина". Позднее попавший в наши руки журнал боевых действий этой группы фиксировал, что в течение 21 августа шли оживленные переговоры между штабами армий, штабом группы армий и генеральным штабом сухопутных войск о возможности отхода армейской группы Думитреску на позицию "Фердинанд", оборудованную за рекой Прут, и даже об отводе всего фронта на линию Дунай — Серет — Карпаты. В июле назначенный начальником генерального штаба генерал–полковник Гейнц Гудериан, битый еще под Москвой, теперь медлил отводить войска, проявляя воловье упрямство. Между тем положение к вечеру 21 августа стало настолько острым, что командующий группой армий "Южная Украина" Фриснер своей властью отдал распоряжение об отходе за Прут…

Оба командующих советскими фронтами — и Малиновский, и Толбухин были явно огорчены наметившимся отходом неприятельских войск. Они ставили себе цель совсем другую: не вытеснять противника, а окружать его. И шли к этому с решимостью, диктуемой логикой событий. Ставка Верховного Главнокомандования разделяла их мнение. Вечером 21 августа командующие фронтами получили директиву из Москвы, в которой сжато и ясно говорилось: "Сейчас главная задача… состоит в том, чтобы объединенными усилиями двух фронтов быстрее замкнуть кольцо окружения противника в районе Хуши, после чего сужать это кольцо с целью уничтожения или пленения кишиневской группировки противника…"

Советские подвижные группировки двумя гигантскими клещами стискивали неприятельские армии. И в эти клещи попадали огромное количество войск и огромные территории. Тем временем наши танки пробивались к району Хуши.

Штурмом брались города, взламывались под натиском наступающих укрепления, преодолевались реки и горные перевалы.

Четыре дня! Прошло всего лишь четыре дня, и крупная группировка противника оказалась в железном кольце. Словно мощный ураган пронесся по холмам Молдавии, в междуречье Прута и Серета.

На необозримых просторах по согласованному, единому плану Малиновского и Толбухина два фронта за четыре дня завершили первый этап стратегической операции и теперь вминали, свертывали неприятельскую оборону, сжимая кольцо окружения.

Разбродно, в безумстве давя друг друга, остатки 6–й немецкой и 3–й румынской армий хлынули на юго–запад от Фокшанских ворот, к Пруту, на еще уцелевшие мосты, На переправы, чтобы сдержать напор и преградить путь отступления бегущим солдатам неприятеля, были брошены войска из армии Шмелева. Сюда же на машинах перебросили и полк, в котором был батальон майора Кострова.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Подъезжая к реке, майор Костров еще издалека увидел ужасное зрелище суматохи бегства. Тонули в мутных водах Прута неуклюжие, с раззявленными жерлами неприятельские гаубицы, серые орудия на конной тяге, автомашины, груженные ящиками и плетеными корзинами, полными нерасстрелянных снарядов и мин, тонули и сами немцы при полной амуниции.

А что творилось на переправах! Железные фермы моста прогибались дугою и, как яичная скорлупа, лопались, не выдерживая сгрудившихся танков и бронетранспортеров; если какой–либо танк случаем задерживался на мосту глох мотор, срывалась перебитая гусеница, — сзади идущий танк лобовой бронею с налету бил замешкавшуюся махину, сваливая ее в реку, которая будто вспухала, принимая в свои объятия упавшую тяжелую глыбину. Но и на танк, ударивший без разбору и нещадно, позади напирали другие танки, разворачивали его, чуть не скидывая в воду. И со стороны Кострову казалось: уже не люди, а танки ведут меж собой потасовку.

Паромные наплывные переправы, и без того шаткие и легкие, кунались, уходили в воду под тяжестью плотной оравы бегущих солдат, которые неразборчиво и очумело прыгали с берега, погружались по колено, по грудь, старались плыть. Некоторые, уже совсем выбившиеся из сил, тщетно хватались за торчащие из воды ящики и, отяжелевшие, уже без воплей отчаяния навсегда исчезали в пучине.

Костров вдруг увидел, как к одному, расположенному близ основной переправы деревянному мосту хлынула толпа солдат. Шинели немецкого мышиного цвета перемежались с желтовато–зелеными, румынскими.

Там и тут шла отчаянная борьба за переправы. Наши войска, обложив с двух сторон горловину переправ, все туже сжимали ее, не давая пехоте перейти на тот берег. И если некоторым танкам и группам неприятельских солдат все же удавалось выбраться на западный берег, тут доколачивали их отсечным огнем из пулеметов, и по танкам били снарядами советская артиллерия и низко летающие штурмовики.

Увлекая за собой бойцов, майор Костров бросился к деревянному мосту наперерез вражеским солдатам, чтобы задержать их и не дать перебежать на тот берег. В сумятице схватки майор и не заметил, как расстрелял последний запасной диск из автомата, отбросил его прочь, выхватил из кобуры пистолет, угрозой расстрела принуждая неприятеля сдаваться. Румыны повиновались, поднимая руки, и так стояли, ожидая своей участи. И лишь некоторые, беспорядочно отстреливаясь, бежали очертя голову.

Немцы, те бились отчаянно, стреляли без разбору теперь уже не только по советским воинам, но и по тем румынам, которые поднимали руки, отказываясь воевать.

Схватка перешла врукопашную, и дрались чем попало — прикладами карабинов и автоматов, малыми саперными лопатами. Сходились вплотную, душили друг друга руками, сваливали с ног: жить не жить… И не разобрать, где свои, а где чужие.

Солдаты Кострова оттеснили немцев от моста к самой воде. Майор, чуть поотстав, на ходу перезаряжая пистолет, не заметил сразу двух крадущихся к нему — немца и другого, сзади, шагах в десяти, румына. Костров, столкнувшись с немцем, увидел на его белобрысом, в капельках пота лице лютую ярость. Какое–то мгновение немец, судя по серебряным нашивкам на мундире, офицер, и русский майор помедлили. Словно почуяв жуткость кончины, немец кинулся прочь, затем вмиг обернулся, чуть задержавшись, и с руки дал очередь из плоского темного автомата. Пули прошли мимо, ужалив слух смертельным посвистом, но майор Костров ответно выстрелил, истратив на немецкого офицера единственный патрон. Хватаясь за окровавленную грудь и крича истошно, немец свалился в предсмертной судороге. Ужас корчащегося немца, похоже, вмиг запечатлели глаза румына, который в растерянной жалости сник, поняв, что, не останови русского, подобное случится и с ним.

Костров, однако, опустил дымящийся пистолет и медлил, глядя на румына. И какими же долгими показались эти доли минуты! Воистину, смерть на войне ждешь все время, всю пору, а настигает она в одно мгновение, и в голове румына стучало одно–единственное слово: "Смерть, смерть…"

Но русский майор медлил, будто нарочно оттягивая это мгновение, и смотрел, смотрел на него, на румына, на своего неприятеля, с которым столкнулся с глазу на глаз в последней борьбе и в последний миг. Костров не хотел убивать. У него, русского майора, было явное превосходство перед противником: ловкое оружие — пистолет, и достаточно приподнять руку и выстрелить, как неприятель свалится, пронзенный пулей, а тому, румыну, вооруженному винтовкой, надо направить длинный ствол, прицелиться и только тогда выстрелить. Как же, в сущности, мало отпущено времени на то, чтобы привести винтовку к бою и убить ею неприятеля!

Костров медлил, зная, что первый выстрел все равно принадлежит ему. А может, и по другой причине? Он понимал преимущество своей армии: неприятельские войска разгромлены, осталось добить вот этих, хлынувших на переправы, и это понимал и румын… Но что же не стреляет майор, чего он медлит, даже как будто намерен упрятать в кобуру пистолет, нет, лишь слегка только приподнял его, угрожающе сверкая глянцем металла, и глядит, глядит немигающе строгими глазами. В них — ни страха, ни жалости к нему, румыну: они строгие и осуждающие. Казалось, в этих глазах будто сверлящий огонь, готовый испепелить. А может, это показалось румыну? И почему должны испепелить? Ах да, разбой, война… Напал не он, русский, а немцы, заодно с ними и румыны затеяли разбой против России. Заглянув в эти строгие глаза, румынский солдат сейчас мысленно увидел самого себя. Увидел не в замасленной куртке бухарестского слесаря, кем он был раньше, а в шинели, в каске и обвешанным оружием, увидел руки не в заводских мозолях, а в гари и пропахшие порохом, увидел эти руки в крови…

— Разбой… — прошептал, морщась, румын, что значило на его, румынском, языке — война.

Мелкая дрожь охватила румына. Дрожали руки, колени. Он дрожал за свою жизнь, которая может оборваться, если он замешкается, не опередит. Но опередить было трудно: русский держит пистолет, слегка пошевеливает им, будто дразня своего противника возможной смертью. А у румына — винтовка, длинноствольная, неуклюжая и вдобавок старая. Немцы не всегда снабжали румынских солдат добротным оружием, и приходилось довольствоваться винтовками старого образца.

И кто виноват во всем этом? Кто? Зачем он пошел разбоем на русскую землю, зачем убивал и грабил? Зачем раззлобил вот его, своего противника, в сущности, наверное, доброго человека, как и все русские… И даже если бы румынский солдат сейчас опередил и убил русского, правда все равно осталась бы на стороне русского. Правда выше смерти человека, даже если этот человек умер за нее.

И тут румын почувствовал, что слабеет, что не хватает сил поднять длинноствольную винтовку и выстрелить. Цепенящая неподвижность сковала руки, дрожали в коленях ноги, и — казалось ему — дрожала под ним сама земля…

Участилась ближняя стрельба, и в душе румына появилась злость. Злость не к противнику, а, скорее, к этому безумству и ненужности сопротивления. Он негодовал на себя, проклинал сейчас тот день, когда вместе с толпою солдат в длиннополых желтовато–зеленого цвета шинелях пошел на войну, которая стала вот таким кровавым месивом. И ему хочется уйти от этого вихря огня, сбежать, укрыться от собственной смерти. Русский не простит ему. И наказанием может быть только пуля, которая уложит его…

Русский майор оглянулся: там у моста вовсю кипела бойня. И в этот миг румын, сам того не сознавая, ошалело подскочил сбоку к майору и не ударил, нет, а схватил его за правую руку и в ярости испуга и самозащиты стал ее заламывать, потом схватился за другую, левую. Русский майор вывернулся и ударил его рукояткой пистолета. Удар пришелся по переносице. Румын, падая, не выпускал левую руку майора. И вдруг истошно закричал, отлетел в сторону вместе с рукой, которая оказалась не живой, а резиновой. Румына обуял смертельный испуг. Черная, неживая рука подпрыгнула. Вблизи от нее лежал теперь румын в каком–то немом оцепенении, жмурясь и видя перед собой только эту отлетевшую черную руку. Он знал, что русский, который оглушил его рукояткой и отшвырнул от себя правой рукой, был сильнее его, и ждал своей роковой участи…

Русский майор не пристрелил его, хотя и мог бы — первым на него напавший румын того заслуживал. И даже больше: не дотронулся до лежащего неприятеля. Майор бросился доколачивать своих врагов. Румын остался лежать на земле, и рядом с ним лежала черная рука.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Рано утром вышли на границу, и все здесь было в диковину, казалось каким–то особенно важным, даже торжественным: и этот долгий низинный луг, поросший застоялой травою, среди которой торчали высокие и костлявые стебли багульника с золотисто–пахучими цветами, и вон те ершисто вздыбленные против ветра, зябкие кусты краснотала, и стена зеленого камыша, сквозь которую проглядывала холодная гладь реки…

Диковатая на вид, совсем не ухоженная земля, а люди, пришедшие сюда, испытывали радость жданой встречи. Поспрыгивали с кузовов автомашин солдаты, вышел из кабины и майор Костров.

— Дошли! Вот и граница! — в сильном возбуждении проговорил он и снял пилотку, словно желая отдать поклон.

Костров смотрел на усталую и местами полеглую траву. И ему, как, наверное, и товарищам, думалось: сколько же дорог и высот пришлось пройти, проползти на животе, на коленях, чтобы окоротить войну и вернуться вот сюда, на государственную границу!

Святость минут была столь значительна, что какое–то время все стояли молча, веря и не веря, что наконец–то сбылось — вернулись!

Стоя у потрепанных ветел, Костров чувствовал, как огорчение сжимало сердце. Не было ни пограничного столба, выбитого из металла советского государственного герба. Граница не походила на довоенную, притихшую, угрюмо–строгую, с дотами, сторожевыми вышками и другими сооружениями, оплетенными проволокой. Теперь здесь виделась одна беспорядочно заросшая травою и кустарником низина. На взгорке лежали враскид замшелые бревна от какого–то разрушенного строения. Присмотревшись, Костров увидел дот, будто выдернутый из земли; лобовая часть его дала трещину, из шрама топырились ржавые прутья, смахивающие на кабаньи клыки.

Постояли, вбирая в память виденное. Потом кто–то сказал отчаянно просто:

— Потопаем дальше!

Крылатая фраза вызвала усмешку на лицах. Топать теперь мало кому приходилось, садились в машины и ехали разбитыми и пыльными румынскими дорогами. По знойным долинам. Навстречу горячим ветрам… Попадались на пути селения — большие и малые, и были они опустелыми, будто все в них вымерло, глазом не сыскать ни одной живой души, даже днем окна задраены ржавыми жалюзи и крашеными дощатыми ставнями. Только нет–нет да кто–нибудь выглянет из подворотни, и опять — чужое безлюдье.

— Ой, ребята, просто умираю, как пить хочу! — не стерпела Верочка. На время марша, когда шестовая телефонная связь была свернута, она отпросилась у начальника связи ехать с батальоном Кострова.

— Попить — пожалуйста, — ответил ей старшина Горюнов, охотно отстегивая от пояса помятую с боков алюминиевую фляжку.

Верочка отпила глоток из фляжки и сморщила нос:

— Вода какая–то вареная! Фрр!..

— А нам что прикажешь пить, товарищ старшина? — серьезным тоном спросил Тубольцев.

— Такой приказ пока воздержусь отдавать, — нашелся что ответить Горюнов.

— До какой поры?

— Пока не сделаем большой привал и не найдем колодец… Проверить надо, вода может быть и отравленная.

— Э-э, слишком долго ждать, — махнул рукой лейтенант Голышкин. Верка, стучи своему суженому, проси на минутку остановиться.

— Зачем?

— Вон виноградник! Глядите, какие гроздья свисают…

— А ведь и правда. Догадливый лейтенант! — оживилась Верочка и начала кулаком барабанить по кабине.

Автомашина заскрипела тормозами, майор Костров высунул голову из кабины, солдаты наперебой просились нарвать винограда на всю братву.

— Не возражаю, — согласился Костров. — Только не озоровать. Лишнего не рвите.

— Само собой!.. — Голышкин спрыгнул с остановившейся машины. Следом за ним в виноградник побежали и Тубольцев, и Нефед Горюнов… Подбегали к проволоке, огородившей от дороги виноградник, одни — посмелее перепрыгивали через забор, другие — подлезали под него. Не усидела в машине и Верочка.

— Ребята, соколики, как же я могу? — замешкалась она перед проволокой.

— Прыгай, ты же солдат, — отшутился Голышкин, всякий раз в отсутствие майора подтрунивая над Верочкой.

— Но я же в юбке… — обронила Верочка, чем вызвала смех и ехидные остроты.

— Да, юбка твоя узка, — возвратясь к ней, усмехнулся Голышкин. Давай разрежу немного.

— Я вот вам разрежу. Не посмотрю, что вы и лейтенант! — пригрозила Верочка и почему–то поглядела в сторону машины, на своего майора.

— Давай же руки. Не бойся, не увидит твой майор, а увидит приревнует, любить будет крепче. — И Голышкин, обхватив за талию, перенес ее через проволоку.

Рвали неразборчиво, хотя попадались кисти совсем незрелые. Верочка напала на сизый виноград, но Нефед Горюнов поманил ее к себе:

— Вот тутошний хорош. Черные гроздья идут на вина, а вот эти прозрачные. Гляди, солнышко внутри–то. Самые сладкие!

— Самые сладкие, — отправляя в рот виноградины, приговаривала Верочка.

Возвращались мужчины с виноградом в подолах гимнастерок, а Верочка несла в берете, да еще в руке две огромные кисти.

— Как же я назад переберусь? Эй, помогайте уж…

— А что за это посулишь? — подоспел Голышкин.

— Что бы вы хотели? — дерзко спросила Верочка, заставив лейтенанта смутиться до красных пятен на лице. Голышкин смолчал, и лишь кто–то сбоку поддел его:

— Поцелуя, видать, захотел!

— Дурной, — с достоинством ответила Верочка. — Поцелуй тогда дорог, когда от любимой.

— Шалуны! — незлобиво упрекнул Горюнов. — Иди сюда, Верочка, я проволоку раздвинул. Подлезай!

Поехали дальше.

Желая утолить скорее жажду, виноград ели немытым, и, когда Верочка намекнула, что надо бы сбрызнуть его водой, недавно прибывший а батальон молдаванин Митря заверил:

— Мы привыкли есть с кустов. Чистейший, как слеза.

— Спасибо и на том румынам, что дали нам отведать, — сказал Горюнов.

— Благодарить, полагаю, их пока не за что… Подумаешь, виноград сорвали! — проворчал Голышкин.

Тубольцев — в тон ему, с нотками недовольства:

— Да и кому спасибо–то слать? Попрятались вон, и глаз не кажут.

— Приглядываются! — уверял Митря. — Я румын знаю. Потянутся к нам. Еще какими друзьями станем!

Тубольцев упорствовал:

— Солдаты этого Сатанеску или как его… Антонеску до нитки наших людей обирали. Одессу вон разграбили, сказывали, даже рельсы трамвайные увезли к себе… А мы, выходит, должны миндальничать!

— Что же ты хочешь, товарищ Тубольцев? — спросил вмешавшийся в разговор Костров. На какой–то отрезок пути он забрался в кузов к солдатам, вместе с ними уминал виноград, и сейчас Верочка, сидя с ним рядом, нет–нет да и совала украдкой ему в рот крупные, просвеченные солнцем ягоды. — Чего же молчишь, говори откровенно!

— А я ничего не хочу, товарищ майор, — ответил Тубольцев. — Только знаю: вчерашнее требует отплаты.

— Так вот этого не будет. И не велю, а приказываю… Никакого произвола! Заруби себе это на носу. И вообще, относиться к румынам корректно и вежливо, — наставлял майор. — Нельзя же всех под одну гребенку. Врагов хватает, но среди румын есть нейтральные, а есть и-просто друзья. Конечно, сразу разобрать кто есть кто — трудно, да и нужно ли? И мы вошли в Румынию не счеты сводить, не мстить, а избавлять от фашизма. Надо, в конце концов, смотреть в будущее.

— И что же вам виднеется в будущем? — спросил Голышкин.

— Увидим потом. И увидим, надеюсь, хорошее… Пойдут с нами одною дорогой.

— А я думал, как бы ихних солдат побольше подключить заодно с нами фронт доводить… — высказал думку Горюнов.

— И это, надеюсь, будет.

Поторапливали колонну двигаться быстрее. А куда спешить? Порохом вроде и не пахнет. Впрочем, стоит прислушаться, как откуда–то издалека, из синеющей гряды невысоких гор, доносится воркотня грома. Но откуда взяться грому, коль небо чистое–пречистое, ни единого облачка? А воркотня доносится все громче. Значит, где–то еще бушует война. Оттуда, с синеющих гор, донеслись бухающие один за другим взрывы. Похоже, война еще опаляет и румынскую землю.

Большой привал устроили на окраине городка, у пруда с плакучими ивами, которые, будто задумавшись, свесили до самой воды космы длинных ветвей.

Теперь, в глубине Румынии, советские солдаты замечали оживление улиц. Уже и ребятишки выбегали к дороге, рассматривали движущиеся на машинах, на повозках и пешими войска. Незнакомые для них, совсем чужие были солдаты, но все–таки безбоязненно и смело подходили к ним, зыркали глазами, надеясь, а вдруг что–нибудь перепадет. Окопному солдату нечего было дарить, разве что запас пуговиц или звездочек, и ребята подставляли ладони, рассматривали эти немудреные вещички, как драгоценности, и без умолку приговаривали:

— Мулцумеск, мулцумеск!*

_______________

* М у л ц у м е с к — спасибо (рум.).

Подъехал румын на телеге, которая называется у них, уверял Митря, каруца. Одетый по–летнему, в жилет, в белую, как исподняя, рубашку, в барашковой шапке, румын еще издалека встал на передок каруцы, снял шапку и, размахивая ею, улыбался. Затем привязал лошадь к иве, подошел к солдатам и, показывая на свои залатанные штаны, громогласно объявил:

— Я исте миссия! — и галантно раскланялся.

Солдаты, услышав это, рассмеялись.

— Что вам угодно? — вмешался подошедший Митря и разговорился по–румынски, сразу посерьезнев.

Оказывается, румын послан батраками и спрашивает у советских товарищей, как им, батракам, поступить с помещичьим имением, надо ли приступать к дележу земли, скота, инвентаря?..

Митря не посмел давать советы и обратился к Кострову. Выслушав, майор припомнил заявление Советского правительства о том, что советские войска посланы за границу с одной целью: преследовать врага вплоть до его разгрома и капитуляции, а внутреннее устройство, какую избрать власть, дело самого народа.

— Так и передайте, что советские воины не вмешиваются во внутренние дела Румынии. Это собственная воля румын, как подскажет им совесть, так и поступят.

Митря чин чином растолковал батраку. Тот любезно поклонился командиру, всем солдатам и побежал к повозке, выкрикивая: "Популярна республика!"

— Рад был, — пояснил Митря. — Говорит, мы сами расправимся с помещиком!

Поблизости от места стоянки машин размещалась корчма, под синим шатром толпились люди, пили цуйку. Крепка же у румын цуйка, вроде нашего первача, но пить приятнее. Митря пояснил, что цуйка делается из кукурузы, слив или винограда и оттого лучше пьется, мягче и душистее на вкус.

С привокзального рынка солдаты несли огромные арбузы, желтую айву, початки вареной кукурузы…

— Ребята, наши деньги меняют на ихние! — объявил вездесущий Тубольцев, успевший купить детишкам и жене недорогие подарки. Особенно нахваливал бусы из ракушек, которые даже нацепил себе на шею, и, увидев на нем эти морские разноцветные перламутры, товарищи шутили:

— Ни дать ни взять королевский принц!

— А что? Поставили бы, так и править начал бы государством! глубокомысленно заметил Горюнов.

— Парик нужен, тогда сошел бы и за самого короля! — пошутил лейтенант Голышкин.

Откуда–то прибежала Верочка, отозвала Алексея Кострова в сторону, впопыхах попросила:

— Алешка, дай мне взаймы денег. Рублей сто.

— Зачем тебе? Для таких бус?

— Дай же! — И, видя, что Костров жмется, полагая, что на такие безделушки и денег незачем тратить, поддела с видимой обидой: — О, жадюга!

Их разговор невольно подслушали стоявшие поблизости товарищи.

— Получается некрасиво… — сказал Голышкин, ни к кому не адресуясь; Костров посмотрел на него с укором: "Мол, чего подзуживаешь?" Вовремя подогрел и безбровый Андреев, сказав прямодушно:

— Ссудите, товарищ майор, без пяти минут жена ведь… А то мы соберемся всем батальоном и наскребем… Так сказать, в порядке залога… Выкуп…

— Какой залог? Кого выкупать?

— Знаем, знаем, — вторил Голышкин. — Свадьбу–то устроите или зажилите? Не–хо–ро-шо…

Вконец устыдясь, Костров вынул кошелек, зажал его меж колен, намереваясь отсчитать, но Верочка выхватила портмоне, взяла деньги, чмокнула Алексея в щеку и убежала.

— Вот так оборачивается, — проговорил нарочито поникшим голосом Голышкин. — Мы печемся о ней, выкуп за нее хлопочем, а она опять все благодарения ему же шлет.

— Что же ты хотел? Поцелуй на всех разделить? — насмешливо спросил Андреев.

Такие шутки Костров терпел молча.

Вернулась Верочка со свертком: купила себе кофту. Шерстяную, модную.

— Потратилась, — сказала она, повинно глядя на Алексея. — Но ты не обижайся. Все–таки кофта — вещь.

— Так легко не отделается. Мы его заставим шубу тебе купить, оденем павой будешь ходить, — незлобиво подтрунивал Голышкин, глядя на довольную Верочку: — А ты с него требуй, по праву готовенькой жены…

— Перестаньте вгонять его в краску. Он у меня Добрый, — заступилась Верочка и, как бы оправдываясь, добавила: — А то пообносилась, и не в чем на людях показаться в случае чего… — Она еще не смела громко сказать о близости конца войны, хотя и чувствовалось, что, раз продвигаемся вот так, почти беспрепятственно за границей, значит, дела у немцев плохи, значит, скоро увидим и конец войны.

— Еще предстоит многое… — неопределенно проговорил Костров, и будто тень по его лицу скользнула.

Подъехал на "виллисе" полковник Гребенников, в комбинезоне, при полном снаряжении. Сбоку у него торчала кожаная кобура с пистолетом ТТ. Через плечо висел автомат. Ну и вооружился! В такой–то явно не боевой обстановке Костров и пригласил Гребенникова отведать с ними арбуза, который принялся разрезать догадливый Нефед Горюнов.

— Это можно, — согласился Иван Мартынович. — А то жажда мучает. Иссохло в горле.

Позже Гребенников попросил собрать личный состав батальона. Костров хотел подать команду на построение, но Гребенников сказал, что это вовсе не обязательно, можно и сидя слушать, и велел располагаться в тени высокого платана.

— Солдаты, — заговорил он вдруг изменившимся, почти торжественным голосом. — Докладываю вам последние новости. Румыния выбита из колеи… Антонеску и его режим держатся на волоске. Еще упорствуют, правда, немецкие гарнизоны, хотят удержать Румынию в своих когтях. Удерживают за собой Плоешти, как нефтеносную базу, питающую гитлеровскую военную машину… Нам стало известно, что 23 августа в Бухаресте вспыхнуло вооруженное восстание. Там, в румынской столице, поднялись патриотические силы, и во главе их Румынская коммунистическая партия, румынские коммунисты, вышедшие из подполья. Не сегодня завтра Румыния отпадет от Гитлера, перейдет на нашу сторону…

Обрадованно приняли эти слова солдаты, а Гребенников выждал, пока спадут рукоплескания, продолжал:

— Ликовать еще рано. Придется освобождать Балканские страны. Откровенно скажу вам: на Балканы зарятся англичане и американцы. Экспедиционные войска хотят послать.

— Чего им тут делать? — набычившись, спросил Горюнов.

— Как же! Охочи поживиться дармовым богатством: румынской нефтью, придунайской пшеницей, завладеть черноморскими портами. А больше всего, к примеру, господина Черчилля тревожит: как бы коммунисты, сам народ не повернули свои страны на новый лад и не установили подлинно демократическую власть.

— Пусть они энергичнее пошевеливаются со вторым фронтом, а на Балканах им нечего делать. Одни управимся, — подал голос Костров.

Около одного дома с помпезным фасадом собралась толпа зевак. Некоторые со своими пожитками. Слышался плач. Причитания.

Прервав беседу, Гребенников, а за ним и Костров, пошли туда узнать, в чем дело. Оказывается, отступая, немецкие оккупанты заминировали дома. И жители в переполохе. Часом раньше подоспели сюда русские саперы, ощупали миноискателями каждый подъезд, подвал, и вот уже минер в каске крупно намалевал на стене: "Мин нет. Август 44–го. Сержант Павлов".

И так что ни дом, то надпись: "Проверено. Мин нет".

— Бине*, русеште! — узнав об этом, кланялись румыны.

_______________

* Б и н е — хорошо (рум.).

А на главной площади льется через край веселье. Советские солдаты, взявшись за руки с румынскими девушками и парнями, образовали круг и водят хоровод. Гикают, притопывая. Не удержалась от соблазна и Верочка. Желая показаться в новой кофте, быстро переоделась в крытом "додже" и сейчас стояла на площади, дивясь. Кто–то подхватил ее, закружил.

С моря наволокло тучу, совсем некстати захлестал крупными каплями дождь. Верочка, пока бежала к машине, вся намокла. Забралась в кузов.

— Как все, — сказала она почему–то.

— Перестарались, — проговорил Нефед Горюнов, примостясь на откидном длинном сиденье.

— В чем перестаралась? — встрепенулась Верочка. — Танцевать пошла?

— Не в том дело, а в одежде…

Никто его не понял. И только один Тубольцев простодушно заметил:

— Поползла кофта…

Все разом поглядели на Верочку, увидев, как кофта расползлась, оголив белые груди. И Верочка вдруг зажмурилась, жгучий румянец полыхнул ей щеки, и она, как могла, загородилась ладошками.

— Надо же всучить такое. Немецкий эрзац. Натуральный обман, рассудил Голышкин. — Коммерсанты везде одинаковы, обдурят и глазом не моргнут. Шмекеры!

— Не тужи. Вера. Твой майор при деньгах, купит настоящие шелка, успокоил Горюнов и потянулся за кисетом с махоркой.

Была подана команда: "По машинам!" И батальон снялся, покинув притихший городок, и эта тишина казалась нестойкой.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Август пахнул не спелыми яблоками, а гарью войны. Фронт захлестнул румынскую территорию, и Бухарест жил в тревогах. Все в нем зыбко и призрачно.

Всевластный человек на румынской земле — юный отпрыск из династии Гогенцоллернов, получивший в свои девятнадцать лет в наследство корону и ставший величаться королем Михаем, впервые за четыре года стал мрачно задумываться над судьбой Румынии и над судьбой своей короны. Этот надлом произошел у него весной сорок четвертого, когда русские выбили румын из Одессы. Одесса безвозвратно потеряна, а дальше… Что же будет дальше? И если раньше король Михай любил проводить время на балах, в кругу черноглазых красоток, за вождением автомобиля и даже самолета, то теперь ему было вовсе не до потех.

Шатался трон. И молодой король решил предпринять шаг, чтобы этот трон не свалился. "Песня Германии, фюрера спета, хотя немецкие войска еще и под боком, стучат коваными каблуками по улицам Бухареста. Во дворце уже слышна дальнобойная артиллерия. Последнее слово за русскими, а значит, за коммунистами. На помощь англосаксов надежда плохая. Было время, теперь упущено. Что же нужно сделать, чтобы удержать корону? Уставший от военного режима народ, румынские коммунисты, демократы требуют в один голос: убрать диктатора Антонеску. И пока не поздно, я должен сместить его!" Так рассуждал король Михай. Утвердившись в этом решении, он замышляет с помощью королевской гвардии арестовать Антонеску.

…Нервно, как одержимый, поминутно вскакивал с кресла Ион Антонеску. И хотя верховный главнокомандующий и маршал чувствовал себя еще властелином, готовым, пусть и в мечтах, в мыслях, стереть в порошок любую румынскую персону, которая станет ему поперек дороги, тем не менее опасался, что и с ним так же могут расправиться. Его уже никто всерьез не считал за силу, говорили в открытую:

— Антонеску? Какой он премьер–министр! Так себе, дежурный офицер при немецком после Киллингере, не более.

Антонеску заискивал перед немецким послом, на депеши и звонки Гитлера отвечал поистине лакейской угодливостью. Разъедаемый ржавчиной мучительных предчувствий, он стал заговариваться и в припадке бессильного бешенства кому–то приказывал, на кого–то кричал, хотя никого и ничего не видел, кроме голых стен. Внушал себе: "События, пока они еще в руках, надо поворачивать резко. Не сумею управиться, все полетит прахом".

Было 23 августа. Антонеску принял таблетки немецкого производства, избавляющие от страха. Стал чувствовать себя бодрее, уравновешеннее.

Да, было 23 августа.

Антонеску доложили, что на этот день румынские коммунисты назначили в столице восстание. "Смутьяны, напрасно я их всех не перевешал, не сгноил в застенках сигуранцы", — зло пожалел Антонеску. Маршал сел в подаренный фюрером бронированный "хорьх" и под усиленной охраной укатил во дворец в Снагове. Тут его ждали министры кабинета, военные из генштаба, лидеры национал–царанистской и либеральной партий. Заседание премьер открыл без всякого вступления и сразу, как заждавшийся конь, перешел в галоп. Он ругал русских, которые воюют не по правилам, устраивают румынским войскам котлы и пропускают их, как через мясорубку, бранил румынских солдат и генералов, которые небоеспособны и, начиная с Дона, только и озабочены поисками скорого плена, сдаются целыми полками, дивизиями! Маршал Антонеску упрекал тех, кто проявлял в трудный час явное безволие и держал нос по ветру.

Заседание бурлило всю ночь. Под утро от усталости все обмякли, осоловели и с ломотою в голове, пошатываясь, начали расходиться. Маршал Антонеску тоже чувствовал себя дурно, но ему безотлагательно требовалось попасть к королю, подать на утверждение экстренные решения кабинета. Между прочим, и сам король срочно вызвал его нарочным во Дворец. Маршалу все–таки удалось вздремнуть. Во второй половине дня Антонеску в сопровождении многочисленной охраны проследовал во дворец. По пятам за ним направилась было и охрана, но ее бесцеремонно задержали такой же сильной королевской охраной.

Видя, что телохранителей не пропускают, Антонеску нахмурился, махнул рукой и, ничего не сказав, прошел в кабинет короля. В течение сорока пяти минут премьер–министр и верховный главнокомандующий маршал Ион Антонеску докладывал о ходе военных действий, о брожении внутри страны. Он не скрывал, что на фронте положение создалось критическое, тут же указал, какие меры предпринимает, чтобы остановить наступление советских войск на линии Карпат, укрепленного района Фокшаны — Нэмолоаса — Галац и приморской части Дуная.

Король Михай слушал его, сидя в пуховом высоком кресле. Слушал ли? Отсутствующим взглядом он смотрел на мундир маршала, дивясь, сколько золота и как много орденов и медалей на его груди. "За что бы, за какие ратные доблести?.." — недоумевал король, словно запамятовал, что сам же, своими указами отмечал дутые заслуги маршала…

За все сорок пять минут король ни единым словом не отреагировал на доклад. И это, наконец, заметил Антонеску. Он вдруг осипшим, невнятным голосом пробормотал:

— Если наметится реальная угроза прорыва новой линии фронта, то я не исключаю… допускаю возможность пойти на заключение перемирия с русским командованием… Однако на это я могу пойти с согласия Гитлера. Только с согласия Гитлера! — повторил он, обретя вновь голос.

Король Михай тотчас поднялся с высокого кресла и, пальцами перебирая витые шнурки аксельбантов, вышел. Маршал Антонеску остался в комнате и, как прикованный, стоял. Король увидел в приемной нужных ему людей и вкратце сообщил им о позиции, занимаемой диктатором. Королевский адъютант генерал Ионеску, поняв намек, нажал кнопку сигнала. Выдавливая на смуглом лице улыбку, король вернулся в кабинет. Ледяным голосом он объявил, что прислужники Гитлера ему не нужны, что Антонеску снят со своих постов и арестован. Не успел Антонеску и опомниться, как в кабинет ввалилась группа королевских солдат, арестовала и отправила Антонеску в бронированную комнату на втором этаже.

Именем короля под предлогом созыва совета короны вызвали по телефону во дворец и тут же арестовали военного министра, министра внутренних дел, главного инспектора жандармерии, начальника полиции города, всех, кто прислуживал Антонеску и германскому диктатору.

Решившись на этот смелый шаг, молодой, не нюхавший пороха король, однако, испытывал страх. Он знал, что в ночь с 23 на 24 августа в Бухаресте началось восстание. Теперь оружие повернуто против германских войск. Сквозь слуховое окно король улавливал частые выстрелы. Ему мерещилось, что с минуты на минуту вломится в кабинет немецкая солдатня и арестует его, короля…

Через несколько часов генерал–адъютант доложил, что прибыл германский посол фон Киллингер и просит аудиенции короля.

— Если просит, то введите, но не одного… Будьте и сами наготове.

Войдя (следом за ним вошли члены нового кабинета), германский посол какое–то время постоял, закусив губы. Лицо его сделалось пепельно–бледным и злобным.

— Где маршал Антонеску? — вызывающе бросил посол, глядя на короля исподлобья.

Король ответил, что Антонеску смещен. И тут же были представлены послу новый председатель совета министров и новый министр иностранных дел… Новый министр иностранных дел не преминул изложить германскому послу причины, вызвавшие выход Румынии из войны. Король Михай заявил, что, как Гогенцоллерн, он сожалеет о случившемся и что он просит передать германскому правительству его просьбу вывести немецкие войска из Румынии.

Фон Киллингер взъярился. Отбросив всякий дипломатический этикет, он рванулся вперед, готовый, кажется, задушить короля. Германский посол ударил кулаком по столу, угрожая, что немецкие войска потопят страну в крови, и ушел, хлопнув дверью.

Переполох во дворце нарастал.

Между тем пламя восстания в городе разгорелось. Площади и улицы сотрясали грохот бомб, взрывы снарядов, захлебистый стук автоматных очередей…

Бурлящий Бухарест. Клокочущий Бухарест.

Немецкие бронированные части пытаются пробиться к центру города. Немцы обстреливают город из тяжелых орудий. Немецкие самолеты с черными крестами на подбрюшье — когда–то эти кресты ласкали глаз и румынского солдата — бомбят Бухарест, бомбят нещадно, варварски. Это вчерашние–то союзники и друзья!.. Какие же они друзья — тылхари!*

_______________

* Т ы л х а р и — разбойники (рум.).

На пути немецких солдат и бронированных машин баррикады — из камня, мешков с песком, из бревен и металла — растут и растут.

Немецким солдатам–оккупантам тесно. Их лихорадит до смертного ужаса. Из подворотен и с балконов на их головы летят гранаты, из окон полосуют струи пуль, гремят прицельные винтовочные выстрелы.

Там и тут слышатся стоны умирающих. Бывшие свои — румынские солдаты нещадно бьют теперь чужих немецких солдат. Такого оборота дела ни немцы, ни румыны не могли и вообразить.

Напор озлобленных германских солдат с помутневшими от бессилия глазами не ослабевает. Лезут остервенело и в ярости отчаяния не щадят ни зеленых кварталов Бухареста, ни красивых домов, ни его жителей… Все должно быть сметено, залито кровью — таков приказ Гитлера, а приказам немецкий солдат послушен больше, чем голосу матери и разума.

Баррикады сражаются.

Умирает на залитой солнцем площади пришедший сюда прямо от станка в замасленной блузе румынский рабочий. Рядом с ним умирает рано поседевший коммунист, вышедший из сигуранцы. На его полосатой одежде так и остался тюремный знак и цифра, заменявшая ему имя. И было страшно товарищам, ставшим на их место, глядеть и думать, что и коммунист и рабочий, лежащие рядом, уже никогда не поднимутся и не обнимут своих недолюбленных жен и осиротевших детей.

Восстание длится день и ночь. День и ночь.

— Какое сегодня число? — спрашивал черноволосый, в обгорелой кацавейке юноша.

— В бою время не считают, — отвечал бровастый румынский солдат в зеленой длиннополой шинели.

Восстание стихало, как уставший выметать из своей утробы расплавленную лаву вулкан. Кругом лежал только пепел. Гарью войны шибало в ноздри, ею были пропитаны улицы, листья деревьев и стены домов.

Утром 28 августа радио Бухареста передало сообщение румынского верховного командования о том, что в столице сопротивление гитлеровских войск прекратилось и установилось спокойствие.

Ждет не дождется маршал Антонеску, когда его вызволят. Видимо, румынский золотник для Гитлера был не особенно дорог. Все эти дни Антонеску находился на окраине Бухареста; в районе Ватра Луминоасэ, в небольшом двухэтажном домике, бывшей конспиративной квартире Центрального Комитета коммунистической партии Румынии. Вместе с ним из королевского дворца привезли сюда и его сообщников–министров. Теперь все они, разумеется, считались бывшими. Арест есть арест. Упрятав их в потайное место, коммунисты исключали возможность побега диктатора и его подручных.

Антонеску поместили на верхнем этаже, остальных — на нижнем. Советские журналисты, прибывшие сюда 31 августа взять интервью у маршала Антонеску, поднялись по шаткой, прогибающейся лесенке и застали его за несколько необычным занятием. Диктатор, продавший Гитлеру народ и армию, как кур с потрохами, властелин, возомнивший себя правителем великой Румынии за счет приобретения чужих территорий, стоял теперь у окна, ловил мух и давил их. Не правда ли — подходящее занятие для маршала!

Посол же немецкий фон Киллингер отсиживался в своем особняке. Днями раньше он был спокоен за себя и за персонал посольства, знал, что территория, где стоит особняк, принадлежит Германии, а стало быть, его, посла, никто не тронет. Пусть и враждующая страна, пусть кругом все горит и рушится, — фон Киллингер на что–то еще надеялся, хотя нервы у него сдали. Пока гремело восстание, фон Киллингер метался по кабинету, заглядывал в окна, звонил, требовал, грозил потопить страну в крови… Звонили ему, справлялись, когда придет подмога из Берлина, и, когда донесли, что сопротивление немецких войск в Бухаресте уже подавлено, посол понял, что все пропало. Тотчас фон Киллингер, порывшись зачем–то в ящиках стола и что–то бросив в огонь в камине, вышел из кабинета. Он позвал личную секретаршу — белокурую свою любовницу — и удалился с нею в затененную спальню.

Под утро 30 августа глухо прозвучали два выстрела из спальни посла…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Стрелы на военных картах распарывали балканскую территорию. Штаб 3–го Украинского фронта еще был на колесах, перемещаясь в Чернаводу, а командующий Толбухин и начальник штаба Бирюзов уже осели в этом тишайшем румынском городе, прикорнувшем у прибрежных дунайских камышей и ракит. Штабист продолжал усердно чертить на карте направления ударов в глубь Балкан, а Толбухин, сидя рядом и порой взглядывая на карту, угрюмо молчал. Противоречивые чувства владели им.

"Болгары и русские… славяне… И столкнуться на поле брани, убивать друг друга? Как же это можно?" — думал он.

Хмурясь, Федор Иванович смотрел на карту, пятнисто исполосованную, как шкура леопарда, желтыми полосами, и вздыхал, отводя глаза от карты. Просил принести ему бумаги на подпись, которые не имели никакой срочности, требовал оперативную сводку, позабыв, что с утра она лежит у него на столе, принимался читать и откладывал, медленно потирал заметно опухшее от болезни лицо и опять обращал взгляд на начальника штаба, непреклонно и сурово склонившегося над картой, хотел что–то спросить, но не спросил, только вновь вздохнул, болезненно морщась.

Решив накоротке передохнуть, начальник штаба отложил на время карандаш, потянулся, выпрямляя затекшую спину, потом поглядел на командующего усталыми глазами, в которых таился не то укор, не то осуждение, и не преминул заметить, что с диабетом шутить нельзя, и, жалеючи, посоветовал Федору Ивановичу не пропускать, вовремя делать уколы.

— Меня не это волнует.

— Что же?

— Как мы можем оружие против них обращать? Кто они нам? Болгарские трудящиеся, все–таки, можно сказать, наши братья…

— Вон ты о чем, Федор Иванович, — колючие брови у начальника штаба подскочили и сломались. — Душа у тебя, как я замечаю, слишком мягкая, не под стать полководцу. Нельзя быть таким сердобольным.

В голосе начальника штаба слышался откровенный упрек, и это задело самолюбие Федора Ивановича, и, однако, он смял вспыхнувшее было раздражение, сказал о том же:

— Идти брату против брата как–то негуманно, нелогично.

— Эх, Федор Иванович, у меня самого сердце обливается кровью, как подумаешь, что придется ввязываться в драчку с болгарской армией, дубасить ее. Все–таки славяне, и я это прекрасно сознаю. Но противоречия борьбы, ее зигзаги иногда заставляют идти, так сказать, против шерсти, — не смягчая выражения лица, ответил Бирюзов. — В гражданскую войну, которую и ты прополз на животе, знаешь, как бывало… Брат схлестывался с братом, метили друг друга огнем. Русская армия шла против другой русской же армии, только одна была белая, а другая — красная…

— Что ты взялся давать мне уроки классового подхода! — уже с нотками раздражения ответил Толбухин.

В свою очередь, вспылил и Бирюзов, переводя, однако, разговор на чисто профессиональный:

— А что ты спросишь с меня, как начальника штаба, если немецкие гарнизоны, свившие себе осиные гнезда в Болгарии, а заодно с ними и болгарская армия устроят нам кровавую встречу? Потребуешь план операции, иначе… иначе шкуру спустишь?

— Может и такое быть, — кивнул Федор Иванович. — Что же тебя заботит?

— Горную войну придется вести, а нам это не ахти как сподручно. Мало у нас обученных горных частей… Единственный проход с Варны на Софию и тот в туннелях… Придется десант выбрасывать вот тут… — Бирюзов с силой ткнул цветным карандашом в одну точку, и стержень, хрупнув, сломался. Он сунул карандаш в планшет, достал новый, длинно заточенный, опять принялся колдовать над картой. Склонился над картой и Толбухин.

— Юлят болгарские правители, эти багряновы и филовы, а так бы махнули аж вон туда! — и Толбухин накрыл всею пятернею крупной пухлой руки страну.

Вспомнил Федор Иванович, что утром докладывали ему о привезенных с границы, где уже сосредоточились для прыжка советские войска, каких–то–двух перебежчиках–болгарах, и они просились на прием. Толбухин медлил их принимать, ожидая с минуты на минуту последнего распоряжения из Ставки. Но Ставка молчала, а Толбухин не посмел ее затребовать, зная, что излишняя торопливость не всегда уместна. Вошедший сейчас адъютант вновь негромко доложил, что болгары домогаются скорее видеть командующего.

— Ну, что у них там? Зови… — с напускной небрежностью проговорил Толбухин и потянулся за кителем, свисавшим со стула, — сидели в одних нательных рубашках — жарища! Надел на себя китель, расправил складки, чтобы иметь приличествующий вид и принять болгар честь честью.

Но перед тем как впустить перебежчиков, адъютант вошел один, и по выражению его лица, ставшего вдруг бледным и мрачным, командующий понял: случилось что–то неприятное.

— Нота пришла. Только сейчас… Ночью… По радио приняли, — сбивчиво проговорил адъютант.

— Чья нота? Кому?

Собравшись с духом, адъютант уже сдержанно, уравновешенным тоном продолжал:

— Советское правительство объявляет войну Болгарии… И вторая телеграмма из Ставки… Уже нам, — подавая и ноту, и еще мокрую, наклеенную на бланке телеграмму, проговорил адъютант.

— Ну вот, я это и предвидел!.. — тоном самодовольства поддел Бирюзов и взял телеграмму — распоряжение из Ставки.

Не получив разрешения выйти, адъютант стоял, держа руки по швам, и был рад, что стал невольным свидетелем настроения командующего и начальника штаба.

Толбухин начал читать ноту, читал не торопясь, как ученик, перед которым лежит трудный, незнакомый текст. Но, читая, он был невозмутим, ни один мускул не дрогнул на его лице. "Непробиваем", — отметил про себя адъютант, не раз замечавший даже в горячке неудачно складывающегося сражения это спокойствие и эту медлительность.

В представлении командующего нота Советского правительства была грозным предостережением, звучала приговором царскому правительству Болгарии. Упоминались многие грехи правительственной верхушки, которая втянула Болгарию в колесницу агрессора, и три года с лишним эта страна на деле помогала Германии в войне против Советского Союза. "Ползучая клика, как песик, ходила на лапках перед фюрером", — отметил про себя Толбухян и читал дальше, узнавая из ноты, что советская держава до поры до времени могла терпеть такое положение. Ведь маленькая страна Болгария не в состоянии была сопротивляться военной мощи гитлеровской Германии, державшей в своих руках, как на привязи, Западную Европу. А теперь что же мешает Болгарии порвать с Германией и объявить ей войну? Взятая в клещи советскими войсками с востока и союзными армиями на западе, высадившимися во Франции, Германия очутилась в катастрофическом положении, ее вооруженные силы разбиты, отступают на всех фронтах. Советские же войска, наш фронт вплотную подошли к границе, стучатся в ворота Болгарии, протягивают руку помощи в освобождении страны, а в ответ? Царское правительство Болгарии не хочет порывать с Германией и даже помогает ей, давая возможность фашистским войскам улизнуть от ударов Красной Армии, а германскому флоту позволяет хоть на время укрыться в портах Варны, Бургаса. И все это делается под завесой так называемого нейтралитета, о котором трещат болгарские правители. "Ну и ловкачи, — подумал Толбухин, в душе негодуя. — Пытаются отделаться перекраской фасада, сменой декорации и не хотят разрыва с немцами. Ничего из этого не выйдет. Заставим!"

Он вновь уткнулся в текст ноты. Будто отвечая ему, командующему фронтом, как поступить, Москва давала наказ:

"В силу этого Советское правительство не считает дальше возможным сохранять отношения с Болгарией, рвет всякие отношения с Болгарией и заявляет, что не только Болгария находится в состоянии войны с СССР, но и Советский Союз отныне будет находиться в состоянии войны с Болгарией".

Толбухин кончил читать, устало потер лицо ладонями, скосил глаза на начальника штаба, сказал то ли шутя, то ли всерьез:

— Ясновидец, тебя можно зачислить в пророки!

— В этом нужды нет. Но вот телеграмма из Ставки, тоже от 5 сентября. Она утвердила план операции по овладению приморской частью Болгарии, представленный нами.

Толбухин еще минуту посидел в неподвижности, говоря:

— Груз у меня вот тут висит. Как камень на груди… Сердцем чую, интуиция подсказывает, не будем воевать.

— Ну а как понимать ноту?

— Так и понимай. Дипломатический маневр, если хочешь, нажим. В ноте ясно сказано: не войну пока ведем, а в со–сто–я-нии…

Толбухин смолк. Кивком головы велел адъютанту звать болгар–перебежчиков, гостей, как он вдогонку выразился.

Болгары, казалось, не вошли, а протолкнулись разом через порог, опережая друг друга, цокали языком и приговаривали:

— Другари… братушки, здраве!

Начальник штаба, услышав это мягкое, веселое выражение, оглянулся, подумав, что не к нему, а к кому–то другому обращены были эти слова, но никого другого, кроме него и командующего, не было в комнате, и, заметив его недоумение, тучный, рыхловатый Толбухин невольно заулыбался во все лицо, встал, подал поочередно болгарам руку.

Болгары заговорили, перебивая друг друга, и было не понять, чего хотят от него, командующего.

— Минутку, — жестом остановил их обоих Толбухин. — Спокойнее говорите, медленнее… Да принеси кофе, закуски, — бросил он стоявшему на пороге адъютанту.

Толбухин посмотрел на часы, приспело время принятия процедуры. Уколы ему делал лечащий врач. Но сейчас он решил сам себе сделать впрыскивание, что, по обыкновению, легко умеют делать диабетики. И пока Толбухин занимался этим, из смежной комнаты доносились громкие и частые слова: темпераментные гости буквально атаковали внешне кажущегося нелюдимым генерала, доказывая и убеждая, что войну с Болгарией затевать не надо.

Закончив процедуру, Толбухин вернулся. Он попеременно глядел то на болгар, то на начальника штаба:

— Вот видишь, товарищ Бирюзов, и болгарам надоела война, молят, чтобы и мы не затевали ничего против них. Да, молят… И обещают поднять восстание против монархии!

— Откуда вам известно? Я их не понял. Лопочут что–то скороговоркой, усмехнулся Бирюзов.

— Мы разбирам, разбирам! — проговорил один болгарин.

— Не может быть войны! Болгары и русские всички так… — заявил другой и схлестнул ладони в рукопожатии.

— Я разумею. Отлично разумею, что они говорят, — сказал Толбухин. Помню, еще в церковноприходской школе… мы славянский язык, язык Кирилла и Мефодия, зубрили.

Заслышав святые для них имена создателей азбуки, болгары разом отставили чашки, разом встали и заулыбались, весело кивая головами, только почему–то направо–налево, вроде бы отрицая все, что говорили и чему клялись.

Это смутило командующего и еще больше начальника штаба: все же оба вынужденно промолчали. Наступившую было неловкую паузу опять прервал Толбухин и спросил, какая погода в Болгарии — о-о, солнечно! — и долго ли они намерены находиться на территории Румынии, не угодно ли отвести им комнату для жилья, на что болгары кивали головами, провозгласив:

— Всички бырзо, бырзо, Болгария! — и замахали руками от себя и как–то вверх, словно собираясь улететь.

Толбухин распорядился отвезти их, куда захотят, не делая никаких препятствий.

Уходя, болгары приговаривали: "Моля, моля, другари!" Оставшись вдвоем с командующим, Бирюзов не стерпел, раздраженно заметив:

— Какие–то подозрительные субъекты. Просят, а сами отрицательно качают головами.

— Признаться, это кивание и меня обескуражило. И что оно значит — ума не приложу, — сознался Толбухин. — Но, думаю, что–то доброе.

"Такого не проймешь", — с недовольством подумал начальник штаба и снова уткнулся в карту, чертя на ней стрелы новых ударов.

День 6 сентября прошел в штабных хлопотах и в окончании сосредоточения войск вблизи границы.

С утра следующего дня командующему на стол положили листовку–воззвание, и Федор Иванович прочитал:

"К б о л г а р с к о м у н а р о д у

К б о л г а р с к о й а р м и и

Болгары!

Красная Армия не имеет намерения воевать с болгарским народом и его армией, так как она считает болгарский народ братским народом.

У Красной Армии одна задача — разбить немцев и ускорить срок наступления всеобщего мира. Для этого необходимо, чтобы болгарское правительство перестало служить делу немцев, чтобы оно порвало немедленно всякие отношения с немцами и перешло на сторону коалиции демократических стран.

Красная Армия добивается того, чтобы немецкие солдаты и офицеры, нашедшие приют в Болгарии, немедленно были интернированы и переданы советским войскам как военнопленные.

Красная Армия добивается далее того, чтобы все немецкие корабли, ушедшие из северных портов в Болгарию, были немедленно переданы Советскому Союзу, а если окажется, что часть их затоплена, Красная Армия требует, чтобы морскому флоту Советского Союза была предоставлена возможность извлечь их.

Только при исполнении этих условий может быть прекращено состояние войны и начаты переговоры о перемирии.

Командующий фронтом

генерал–армии Т о л б у х и н

7 сентября 1944 г.".

Прочитав свою же листовку, Толбухин усомнился: "Надо ли посылать?" Ему казалось, что давняя, исторически сложившаяся дружба, которую обоюдно питают друг к другу болгары и русские, недостаточно ярко выражена. "Теплоты мало, сердечности, — подумал Федор Иванович и сам себе возразил: — Но к лицу ли мне, командующему, плакаться в жилетку, расшаркиваться, и — перед кем? Перед кучкой регентов, которые, в сущности, правят страной при малолетнем, несмышленом царе Симеоне? Нет, пускай эти регенты убираются с престола, а с болгарским народом мы найдем общий, застольный язык". И, передавая листовку адъютанту, велел разбрасывать ее с самолетов на территории Болгарии.

Начальник штаба словно ждал этого момента. Неоднократно просил он командующего, даже требовал отдать приказ в войска на развертывание боевых действий, но Толбухин упрямо отказывал ему, говоря, что надо подождать. Отказал и теперь.

— Чего ждать? Каши манной с небес? Странно… — нервно поерзал на стуле начальник штаба.

Добрейший Толбухин по привычке заулыбался. Тотчас же лицо его потускнело, и ответил он замедленно, с придыханием:

— Дипломатия пока воюет. Предоставим ей право. Когда все средства у дипломата исчерпаны, тогда начинают греметь пушки.

— Нужно и подпирать дипломатию вовремя, — возразил начальник штаба. Можем и прохлопать ушами…

Толбухин не выдержал:

— Обождем, пока дирижер взмахнет палочкой!

— Какой еще понадобился нам дирижер?

Толбухин как будто не услышал вопроса и продолжал свое:

— То, что план утвержден, это еще не значит привести его в движение. Должна же, в конце концов, Ставка подать команду! — не вытерпел командующий и ругнулся.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Незадолго до вступления в Болгарию штаб фронта получил телеграмму с уведомлением, что на Юго—Западный вылетает Юрьев. Кто такой Юрьев и откуда он? Телеграмма строго–настрого была засекречена личным шифром командующего, и, когда принесли ее Толбухину, он поначалу был ошарашен. Под военным псевдонимом "Юрьев" укрывался не кто иной, как заместитель Верховного главнокомандующего Маршал Советского Союза Жуков. В войну об этом человеке ходила молва, как о полководце, наводящем ужас на немецкий генералитет, и каждый его приезд на тот или иной театр войны был верным предвестием грядущих событий. "Раз приехал Жуков, значит, скоро вступим в дело", — говорили осведомленные.

Не мог не волноваться и Толбухин. Прочитав телеграмму и узнав, что едет именно он, Жуков, Федор Иванович помимо воли забеспокоился, силился унять это чувство и не мог совладать с ним, вдруг пресекающимся голосом промолвил:

— Будет буря… Иначе зачем же едет?

— Разумеется, не на блины, — усмехнулся начальник штаба. — Начнутся решительные действия и на Балканах.

— Начнутся… — повторил одними губами Толбухин и, присев на стул, на миг прикрыл ладонями глаза, увидел сквозь красные прожилки вроде бы капающую алую кровь, и эти капли расползлись огромным пятном. "Что это со мной?" — встрепенулся Федор Иванович и начал поспешно надевать приличествующий встрече высокого гостя парадный мундир, но тотчас раздумал: "А зачем? Война — не парады".

Встречать вышел в чем ходил — в потертом и выжженном южным солнцем мундире. Ждал час–другой, стоя на взгорке под палящим зноем. И когда подошел "виллис", Толбухин отдал общепринятый рапорт, увидел, что Жуков чем–то недоволен, даже рассержен, и сник, не говоря больше ни слова и ожидая начальствующего разноса. Жуков, однако, никого не собирался ни разносить, ни попрекать, только заметил:

— Ну, показывайте, где эта Болгария?

Толбухин не понял поначалу иронии, развел руками, поглядев следом за маршалом на видневшуюся с откоса мочажину с камышовыми зарослями.

— Вижу, у вас тут раздолье для охоты. В другой бы раз с ружьишком на перелете стать зорькой, но… — он не закончил, прервав свою же мысль, но болгарскую границу с такого расстояния не разглядеть. Стали у черта на куличках!

— Ставкой приказано раньше времени отсюда не сниматься.

— Время, надеюсь, пришло, пора сниматься, — заметил Жуков, и скоро кавалькада машин поехала вслед за его машиной, в которую маршал усадил и Толбухина. Насупясь, Жуков, отягощенный раздумьями, по обыкновению, ни слова не ронял и только порой, взглядывая в переднее окно, походя делал замечания. А наблюдательность у него была удивительная, прямо–таки врожденная. Ну, например, что из того, что пылит, покрываясь белым слоем, дорога, а маршал узрел в этом свое:

— Камни на дороге и те разбиты… Много же здесь техники прошло… Все наша?

— До Бухареста — моторизованная немецкая… А южнее брать — наши прошли, — не сразу соображая, ответил Толбухин.

— На Тимишоары немцы драпали, чтоб в Венгрии зацепиться, кровопролитные бои там предстоят, — заявил Жуков.

— Полагаю, разведка доносит, товарищ маршал? — поинтересовался Толбухин.

— Будапешт и вообще территория Венгрии — это их последний бастион прикрытия с юга. Жаркие там будут бои… — повторил Жуков раздумчиво.

— Побыстрее бы нам перевалить через Балканы, после никакие бастионы не сдержат.

— Сражаться намерены или походом? — спросил маршал.

— Если болгарское правительство будет упорствовать, бросит против нас армию, да вдобавок немецкие гарнизоны, придется и схлестнуться.

— Федор Иванович, говори определеннее, — сказал маршал, и по тому, как назвал командующего по имени, Толбухин почувствовал, что его уважает этот человек.

— Георгий Константинович, — в свою очередь откровенно заговорил Толбухин, — хотите знать мое мнение? Так вот, твердо убежден… Никакой войны с Болгарией не придется затевать.

— Почему? — маршал посмотрел на него со строгой проницательностью.

— Потому что сами болгары этого не допустят, спихнут и всяких регент