Избранное: Сборник (fb2)

- Избранное: Сборник (пер. А. Славинская, ...) (и.с. Мастера современной прозы) 3.51 Мб, 800с. (скачать fb2) - Хуго Клаус

Настройки текста:



Хуго Клаус Избранное: Сборник




Е. Любарова Предисловие

«Теперь мы к миру спустимся слепому — Так начал, смертно побледнев, поэт. — Мне первому идти, тебе — второму».

Данте. «Ад». Песнь четвертая. Перевод М. Лозинского

Пожалуй, совершенно справедливо один из критиков назвал Клауса «человек-оркестр». В довольно тесном мире, именующемся фламандской литературой, Хюго Клаусу подвластны инструменты практически всех литературных жанров, и вот уже почти четыре десятилетия ведутся малопродуктивные, но захватывающие споры: кому отдать предпочтение — Клаусу-поэту, Клаусу-романисту или Клаусу-драматургу. Этот ряд можно продолжить и дальше: Клаус-художник, Клаус-сценарист, Клаус-режиссер. Более того, никак не удается подогнать под единое определение его творческую манеру: во фламандском литературоведении Хюго Клаус предстает и последовательным радикальным авангардистом, ставящим эксперимент во главу угла своего творчества, и в значительной мере «ангажированным» писателем, чутко реагирующим на процессы социальной действительности. Динамика становления личности X. Клауса регулярно опрокидывает уже сложившиеся концепции его творчества и стереотипы восприятия, впрочем толком и не успевающие сложиться под напором все новых и новых художественных решений, стимулируемых мощной творческой энергией и поразительной продуктивностью писателя: ему принадлежит около тридцати стихотворных сборников, двадцати пяти романов и тридцати пьес — и все это, не считая киносценариев, эссе, либретто для опер, переводов с трех европейских языков. Безусловно, творческий путь Хюго Клауса, как и всякого художника, не был ровным, здесь были и свои взлеты, и свои падения, однако планка его художественного мастерства изначально была поднята столь высоко, что Клаус давно уже имеет во фламандской литературе репутацию непревзойденного мэтра, а после выхода в свет в 1983 году его восьмисотстраничного романа «Страсти по Бельгии» за ним прочно утвердился титул «второго Костера» и современного классика.

Масштабы всякого крупного дарования обычно перерастают границы национальной культуры, однако в том, что Хюго Клаус — фламандский писатель, заключается некий особый, почти мистический смысл, как бы изначально «кодирующий» особый склад этой творческой личности. В уравнении с двумя неизвестными: «фламандская литература» и «Клаус» — первое представляется даже более загадочным, поскольку клаусовские произведения переведены почти на все европейские языки и ознакомиться с его творчеством можно вроде бы и вне контекста литературы, в недрах которой сформировался его талант. Но понятие «фламандская литература» является в данном случае ключевым.

Фламандская и валлонская литературы — две составляющие литературы Бельгии — развивались не параллельно и взаимодействовали весьма косвенно, подчиняясь скорее центробежным, нежели центростремительным силам. Феномен бельгийской литературы представляет собой некое диалектическое единство: если по общности языка валлонская литература тяготеет к литературе французской, то фламандская осмысливает себя в сопоставлении с нидерландской, не случайно целый ряд исследователей называют ее южнонидерландской литературой. Споры о родовой принадлежности и генетических связях валлонской и фламандской словесности ведутся и по сей день, как в самой Бельгии, так и за ее пределами. Для нас же наиболее существенным является тот факт, что сами фламандцы связывают национальную самобытность своей литературы прежде всего с языком. В силу какой-то исторической насмешки в Бельгии, которая объединила в 1830 году две маленькие свободолюбивые нации, выдержавшие шквалы бесконечных завоевательных войн, государственным был признан только один язык — французский, что сразу, с момента образования государства, создало ложную ситуацию и бумерангом породило так называемое Фламандское движение, главной идеей которого стала борьба за родной язык, против «французского засилья» во всех сферах общественно-политической и культурной жизни страны. Когда-то фламандец Шарль де Костер, дабы быть прочитанным, написал свой великий роман по-французски. Когда к началу XX века Фламандское движение идейно и духовно возглавила группа университетских профессоров, лидером которых стал ректор Гентского университета Аугюст Фермейлен, растущее национальное самосознание выдвинуло иную формулу: «Мы хотим быть фламандцами, чтобы стать европейцами». В первое десятилетие нашего века историческая справедливость наконец восторжествовала, родной язык фламандцев был допущен в государственные учреждения, началось «великое обновление» литературы Фландрии, связанное с именами прозаиков Сирила Бейссе и Стейна Стревелса, поэтов Карела ван де Вустейне и Паула ван Остайена, драматурга Хермана Тейрлинка. Тогда же расходятся пути «большой литературы» и Фламандского движения: первая стремилась соединить самобытность национальных традиций с восприимчивостью ко всему новому и существенному в мировом культурном процессе; второе замкнулось на воспевании славного прошлого, на мифологизации фламандского быта, постепенно все больше склоняясь к сепаратизму и национализму. Теперь известно, куда приводила в XX веке игра с подобными идеями. С ростом нацизма в Германии открылась следующая, пожалуй, самая мрачная, неоднозначная и «деликатная» страница в истории Фламандского движения, увидевшего в «германском единении» с фашизмом возможность разом покончить с «офранцуживанием» Бельгии. «Немецкое завоевание было опаснее всех предыдущих, ибо при поверхностном рассмотрении оно подсказывало идею пресловутого „кровного родства“, а там до коллаборации оставался один шаг»[1]. Иным по сравнению с соседними Нидерландами, где в годы немецко-фашистской оккупации как бы возродились боевые традиции гёзов, был и характер фламандского Сопротивления, что во многом обусловило специфику литературы военного периода. В стране не была, как в Нидерландах, введена профашистская цензура и продолжали выходить в свет произведения, названные впоследствии фламандскими литературоведами «неоромантической литературой», исходным принципом которой служила подмена реальной действительности вымыслом, мечтой, фантазией. Страна разделилась на «черных» и «белых»: сторонников профашистского режима и ушедших в подполье его противников, а посередине оставались, вероятно, «серые» — большинство, сочувствовавшее тем или другим и не смогшее, а может, не захотевшее судить однозначно. Выбор-то предлагался поистине дьявольский: именно в годы оккупации нидерландскому языку, языку фламандской Бельгии, была дана «зеленая улица», с той поры он был укоренен в университетах и школах, вроде бы стимулировалось национальное возрождение; и действительно большое мужество требовалось, чтобы узреть, чьей рукой все эти долгожданные свободы предлагались…

Подсознательно-трагическая ментальность, как бы задним планом сложившаяся в оккупированных странах, дала Освобождению легкий привкус горечи. Во Франции «искупительным огнем» явился экзистенциализм с его проблемой этического выбора, во Фландрии конца 40-х — начала 50-х в литературу вошло поколение, мучимое комплексом вины за «ошибки отцов» и добровольно потащившее в гору сизифов камень запутанных в годы войны нравственных императивов.

Хюго Клаус, родившийся в 1929 году, сказал в одном из своих интервью: «Я принадлежу к послевоенному поколению, которое отказывалось от феноменов, призванных раньше внушать почитание». И это утверждение может быть превратно истолковано, если не знать того болевого центра, задавшего определенный угол смещения, определенный поворот зеркал — прямых и кривых, расставленных по всему клаусовскому творчеству, сквозной темой которого стала тема взросления молодого человека в современном мире с порвавшейся «связью времен».

Практически во всех исследованиях, посвященных творчеству Клауса, соблюдается единый композиционный принцип: поэзия — проза — драматургия. И хотя было бы более правильным рассматривать прозу последней, ибо именно клаусовский роман является тем самым «кончерто гроссо», который сводит воедино все темы и мотивы, в подобном подходе есть своя неоспоримая логика, ибо через феномен творчества Хюго Клауса, вобравшего в себя практически весь XX век, пройти возможно лишь как через анфиладу комнат: в каждой новой комнате лежат ключи от двери следующей. Так, поэтическая образная система позволяет отомкнуть сложнейший мир романов и новелл, пространство которых сжимается в почти классицистическую строгость клаусовских пьес.

Иногда создается впечатление, что деление на жанры в творчестве Клауса носит чисто условный характер. Эпический элемент его романов вырастает обычно из своеобразного многоголосья, полифонии голосов персонажей, их монологи перекрещиваются, отталкиваются друг от друга, потом сплетаются в клубок и вновь рассыпаются, подобно осколкам разбитого зеркала. Такая «диалогичная», драматургическая форма многих прозаических произведений Клауса прослеживается на протяжении всего его творческого пути: от раннего романа «Семья Метсир» до последнего сборника рассказов «Люди, что рядом». Клаусовские персонажи говорят, перебивая друг друга, их голоса сливаются в нестройный — для любителя классической музыки — хор, но именно в этой нестройности заключается особая гармония клаусовской прозы, особая ее музыкальность, в основе которой лежит гармония диссонансов, диссонансов психологических, стилистических, интонационных. Именно на этой кажущейся дисгармонии основывается клаусовский психологический реализм — философское и художественное осмысление «диссонансной» действительности XX века.

Условность, подчиненный характер жанровых границ — явление, присущее современной литературе. Говоря об искусстве нашего столетия, Н. Бердяев указывал на две тенденции, этому искусству свойственные: это — «стремления синтетические и стремления аналитические, направленные в стороны противоположные (…), стремления к синтезу искусств, к слиянию их в единую мистерию, и противоположные, стремления к аналитическому расчленению внутри каждого искусства». Как бы наглядной иллюстрацией к этой характеристике может послужить один из ранних опытов Клауса с симптоматичным названием «Процесс без формы» (1949). Молодой поэт определил жанр своего произведения как «стихотворение-пантомима» и «лирическая тема для одного голоса и танца». Здесь уже со всей очевидностью обозначаются попытки преодолеть водораздел между вербальным и визуальным искусством, синхронные поискам большинства послевоенных западноевропейских авангардистов. Не случайно в Париже, этой Мекке современного искусства, куда, как в ученичество, направился девятнадцатилетний Клаус, судьба сводит его с нищим и загадочным, по сей день до конца не расшифрованным гением парижских театральных подмостков Антоненом Арто, создателем «театра жестокости», погрузившимся под конец жизни в мрачный запредел своих исканий. Эта встреча ошеломила молодого фламандца, слегка тяготившегося комплексом провинциальности, дала ослепительно яркую вспышку в пока еще темных коридорах поиска нового языка искусства. Хюго Клаус, назвавший Арто своим духовным отцом, пошел вслед за ним за рубежи традиционного и «устаревших» культурных ценностей к созданию «метафизического языка», лежащего за пределами логики и слов. «Сделать метафизику из членораздельного языка — это заставить язык выражать то, что обычно он не выражает, — писал Арто, — это значит пользоваться им по-новому, исключительным и непривычным образом; это значит придать ему силу физического потрясения».

Существенное своеобразие и основы художественной образности клаусовских произведений были заложены в начале 50-х годов его поэзией, формировавшейся под влиянием Арто в русле экспериментализма — художественного течения, возникшего после второй мировой войны в Нидерландах и фламандской Бельгии. Привился экспериментализм лишь в поэзии, его расцвет был кратким, но бурным, и именно эксперименталисты — упразднившие рифму, раздвинувшие границы метафоры, опрокинувшие и отменившие все поэтические каноны — сдвинули с места нидерландскоязычную поэзию, вдохнув в нее живительный кислород и определив ее развитие на долгие годы вперед. Хюго Клаус, выпустивший к тому времени два поэтических сборника — «Малый ряд» (1947) и «Регистрации» (1948), становится редактором журнала эксперименталистов «Время и человек», где излагается их «боевое кредо»: «Бороться против канонов и предписаний традиционного искусства — это значит бороться против общества, которое вызывает к жизни эти правила». Никто из молодых художников и поэтов не собирался в буквальном смысле строить баррикады: в который раз в XX веке ставился знак равенства между традиционным искусством и «традиционным» обществом, и в этом требовании ниспровержения всех культурных ценностей сказывалась некая «богемная» установка, общая для авангардистов «всех рангов и мастей». Во второй половине XX века установка эта была отчасти эпатажной, отчасти — оправданной, ибо вобрала в себя социальную и политическую неудовлетворенность, острое разочарование в возможностях человеческого разума, допустившего газовые печи второй мировой войны, «широкомасштабный» эксперимент над людьми в Хиросиме и Нагасаки. К тому же не собиралась замедлять своего бега, ужаснувшись количеству человеческих жертв, брейгелевская «безумная Грета» — уродливая сумасшедшая богиня войны, — на сей раз холодный человеческий разум оказался не способным извлечь какие-либо уроки. Для экспериментализма, ответвившегося от общего потока западноевропейского авангардистского искусства, разум, интеллект стали синонимичны безумию, следствием умозрительных интеллектуальных схем стал хаос послевоенной действительности. «У нас нет больше характера, — писал в эти годы Клаус, — у нас есть множество фрагментов этого характера, раздробленность человеческого естества. В моих первых книгах я все время пытался привести эту осколочность к общему знаменателю».

В эксперименталистской поэзии Клауса закладывается фундамент его многожанрового творчества, в его ранних стихотворных сборниках — «Дом на грани ночи и утра», «Tancredo infrasonic», «Преграды», «Веселая и нечаянная неделя» — можно отыскать «начала», увидеть своеобразный код всех тем и мотивов, которые впоследствии заплетутся в сложный, затейливый и загадочный узор его сочинений. Так, разум, интеллект в ранней клаусовской поэзии — это и Укротитель, стерегущий клетку, из которой рвется на свободу поэтическое вдохновение, чистое чувство, лирическое «я»; это и Отец, не выпускающий из затхлой духоты «комнаты» задыхающегося в четырех стенах Сына. В романах и драмах Клауса, как правило, присутствует некое подавляющее начало, препятствующее свободному волеизъявлению личности героя. Это Директор из романа «Удивление», находящий истинное наслаждение в том, чтобы унизить подчиненного; это родители Паттини в пьесе «Невеста на заре», циничный и жестокий сутенер Макс в пьесе «Сахар», учитель — «усталый палач» в рассказе «Самое красивое платье». Лирическому герою клаусовской эксперименталистской поэзии удается вырваться из комнаты-клетки, бунт его становится возможен, когда «время выходит из своих клеток», когда время «рвется до зияющих дыр». В эти «дыры» и вырывается человек на волю. Из гостиничного номера бежит учитель де Рейкел («Удивление»), он ускользает от всевидящего директорского ока через «дыру во времени» — провал в памяти, дающий затравленному учителю возможность вырваться на простор то ли вымышленных, то ли реальных странствий. Из комнаты, где резвится семейство Хейлен, бежит герой другого романа («Насчет И. О.»): Клод, бежит сквозь густой туман — быть может, это свернувшееся время, а может, разреженное пространство, отсутствие времени. Из комнаты от тюремщицы-матери бегут отец с сыном (рассказ «Прогулка»), из этой же комнаты когда-то, видимо, пыталась убежать и она, но упала с лестницы — не дано ей свободы, и теперь она сидит, прикованная к креслу, и стережет их. Но — «веками это проверено,/ веками долгих годов, /в конце дороги я останавливаюсь/ и возвращаюсь,/ как из дождя приходит мокрый пес» — клаусовского «блудного сына» на свободе, в свободном пространстве ждут тяжелые испытания, и, сломавшись под их ношей, оскудев душой, он неизбежно и обреченно возвращается — в свою клетку, в свою комнату, «в равнодушно разверстое лоно — во время оно». Учитель де Рейкел меняет гостиничный номер на палату в сумасшедшем доме с еще большей мерзостью запустения, по сути, возвращается туда же. В «комнату», дом пастора, возвращается после своего бессмысленного и бесцельного бегства Клод, и это возвращение предопределяет его трагический конец. Возвращаются к парализованной мучительнице отец с сыном, к себе наверх поднимается исполнившая роль жены служанка («Самое красивое платье»).

Этот бег по кругу, безысходное кружение сознания в эксперименталистской поэзии Клауса задает трагическую тональность, камертонный звук, похожий на «звук лопнувшей струны», всему прозаическому и драматургическому творчеству бельгийского писателя.

Когда в 1963 году фламандский критик Ж. Веверберг открыл мифологическую структуру клаусовского романа «Насчет И. О.» и убедительно доказал, что в основу его положена мифологическая модель, соотносимая с рядом календарно-аграрных мифов, и что весь роман «насквозь» аллюзивен, это повергло в смятение фламандских литературоведов. Виной тому была уже прочно утвердившаяся за Клаусом репутация «ниспровергателя» традиционных культурных ценностей. Два первых его романа — «Семья Метсир» (1950) и «Собачьи дни» (1952), — удостоенные достаточно престижных для молодого романиста премий, были расценены как первые «ростки» модернизма в послевоенной фламандской литературе, им было полностью отказано в связях с национальными традициями, и рассматривались они практически лишь в свете «поэтических бегств» от реальности, берущих начало в клаусовской эксперименталистской поэзии. Подобная трактовка не была лишена основания, тем более что персонажи первых романов Клауса являлись скорее символами, а сюжетное развитие этих произведений соответствовало популярным в те годы психоаналитическим концепциям, ставшим своего рода визитной карточкой этого поколения «блудных сынов» от литературы.

Между тем поведение молодых клаусовских героев, вовлеченных в водоворот безумия, инцестуальных отношений, трагического экзистенциального выбора, неразрешимо запутанных отношений со старшим поколением, по существу аналогично трагической клоунаде героев Генриха Бёлля, который в то же время, хотя и при помощи иных, подчас противоположных художественных средств, исследовал ту же тему идейной и нравственной дезориентированности, давшей толчок «проблеме поколения» после второй мировой войны. Если Бёлль решает тему конфликта послевоенного и военного поколений, тему вины, испытываемой поколением «детей» за ошибки и позор отцов, в социально-нравственном аспекте, то Хюго Клаус развертывает ту же тему в плане многозначной и многоуровневой символики, где происходит ее трансформация в тему наследственной патологии, априорной подсознательной вины «первородного греха», безысходного тупика одиночества человека в бездуховном мире.

Однако уже в этих романах есть один существенный момент, не позволяющий смысловой наполненности ранних клаусовских произведений обернуться плоскими умозрительными схемами. Действие романа «Семья Метсир» не происходит «везде» и «нигде», как было свойственно произведениям авангардистского толка; трагедия молодых героев Клауса коренится в нравах фламандской «глубинки», где позже будут развертываться сюжеты многих романов писателя. «Фламандский фон» — пока лишь действительно фон, щедрой палитрой фламандского художника Клауса раскрашенный задник, но в «Семье Метсир» он уже выступает характерной, заостряющей внимание деталью. Двадцатилетний писатель впервые нащупал «болевую точку», ставшую одновременно и точкой отсчета его творческой эволюции. Одним из первых в поколении «пятидесятников» — поколении «Бухенвальда и Хиросимы» — начинающий романист обнаружит порок, истолкованный им пока во фрейдистских и модернистски расхожих символах, в самой гуще национальной жизни, в самом сердце ее земли обетованной, где бережно охраняемые традиции часто костенеют, мешая расти молодым побегам. В своих первых прозаических книгах Клаус еще не ставит вопрос — в чем причины «несчастного сознания» его поколения, пока он констатирует факт, что это сознание несчастно, но чутье будущего большого мастера уже помогало ему увидеть подходы к национальному и общечеловеческому контексту этой проблемы.

Мифологические реминисценции более поздних клаусовских романов — «Удивление» (1962) и «Насчет И. О.» (1963) — выполняют здесь множество порой взаимоисключающих смысловых функций, однако для понимания творческого мироощущения фламандского писателя необходимо упомянуть важнейшие культурологические аллюзии в произведениях Клауса — это некий «мостик» между собственно клаусовской символической образностью и тем самым «традиционным искусством», которое отвергалось его эксперименталистской поэзией. Это сочетание создает особый колорит клаусовской прозы, ее неповторимое своеобразие. Однако в этом заключается и особая сложность романов Клауса: его читатель время от времени как будто попадает в зону непроглядной туманности, из которой выбираться приходится практически на ощупь, но именно в таких случаях аллюзии служат путеводными нитями, смысловыми сигналами. Впрочем, никогда не следует забывать, что Клаус — человек сугубо театральный и не лишен определенной склонности к мистификациям. Безусловно, сюжеты его книг, отмеченные смелым вторжением автора в тайны человеческой психики, могут быть доступны любому читателю, но по достоинству коллажную технику его «цитатного искусства» оценит лишь филологически подготовленный читатель. Между тем именно такого читателя Клаус подчас и дурачит, закручивая его в лихую спираль античных, библейских или иных аллюзий, а потом возвращает его точно к тому же самому месту, с которого начал. Или катапультирует читателя на другой берег, а тот этого не замечает и шагает по книге дальше, слегка удивляясь тому, что, кажется, раньше река была справа, а теперь слева. Или помещает читателя в такие натуральные декорации, что тот принимает их за естественный пейзаж и обживается там, пока вдруг не столкнется с персонажем, подобно булгаковскому Варенухе не отбрасывающим тени. Поэтому, путешествуя, например, по кругам клаусовских романов за странным Вергилием — непонятным мальчиком Верзеле («Удивление»), нельзя упускать из виду пародийный подтекст многих произведений Клауса. Его культурологические реминисценции часто являются смысловыми реле, пародийно переключающими авторский замысел из буквального прочтения в совершенно иной пласт философских обобщений. Понимание той или иной сюжетной ситуации, несущей в книге Клауса смысловую нагрузку, зависит от правильного понимания той функции, которую выполняет в данном контексте аллюзия. Она может, к примеру, характеризовать персонаж, и тогда ее смысловая значимость развертывается как бы в двух измерениях: с точки зрения автора и с точки зрения персонажа. Такова, скажем, сцена борьбы в ярмарочном балагане учителя-интеллектуала Викюра Денейса де Рейкела с одним из борцов, предводительствуемых лоснящимся гигантом Жестоким Атласом. Семантика всех имен учителя, под которыми он фигурирует во «внешнем мире», — обратна, иронична по отношению к истинной природе его личности, хотя он явно желает соответствовать ей и оценивает себя именно как носителя этих имен. Виктор, по-латыни «победитель», — один из эпитетов Геркулеса (Геракла). Сцена кулачного боя пародирует встречу античного героя с великаном Атласом (Атлантом), державшим на своих плечах небесный свод. Это типичный случай ироничного «перевертывания» аллюзии: слабосильный де Рейкел, не желающий терять своего мужского и «учительского» достоинства в глазах юной жены, откупается от борца, чтобы тот, создав видимость единоборства, не слишком его покалечил. Той же природы «полет Икара» — полувоспоминание-полусон погружающегося в трясину старости Валера из рассказа «Люди, что рядом». Икаром, отважно штурмующим небо, представляет себя сам Валер, нацепивший на спину деревянные крылья. Его разбег — это уже, пожалуй, авторская самопародия на «внутренний сюжет» большинства произведений фламандского писателя, это обратный, снижающий символ «поэтических бегств» от реальности, коим подвержены многие клаусовские герои. После задыхающегося бега Валер падает лицом в грязь, крылья отрываются от его спины и самостоятельно взмывают ввысь. В этом образе, автопародийном, грустно-ироничном по отношению к собственному творчеству, — еще один из ключей к «тайнописи» клаусовских романов.

Именно культурологические реминисценции, прежде всего мифологические, определяют клаусовский метод освоения действительности, осмысления «больных» вопросов, которые ставил перед человеком XX век, которые задавал в XX веке человек сам себе. Они помогают писателю пристальней вглядеться в феномен современного сознания, мучимого идеей «распавшейся связи времен». Во многих романах и драмах Клаус подходит к анализу столь характерного для XX столетия явления, как неомифологизм — «прием и стоящее за этим приемом мироощущение» [2].

В самом сложном, неоднозначном и, безусловно, ключевом романе Хюго Клауса «Удивление» есть такой образ-символ: учитель приходит на бал-маскарад в Курзал, представляющий собой систему залов, расположенных вокруг главного, центрального зала с большим оркестром. В каждом маленьком зале тоже есть свой оркестр, все они играют одновременно и все — разные мелодии, относящиеся к разным музыкальным эпохам и стилям. Ритмы разных музыкальных времен сливаются в какофонию в главном зале, и весь этот хаос звуков лавиной обрушивается на учителя, перестающего сознавать реальность происходящего. Таким, вероятно, представляется Клаусу и современное сознание западного человека, развивающееся «вширь» в связи с все возрастающим потоком информации и «плюрализацией» искусства. Французский социолог А. Моль называет это сознание «войлочным» по сравнению с «гуманитарным» сознанием предшествующих эпох. «Войлочное» сознание складывается из ворсинок случайных, не связываемых информативным потоком знаний, они практически никак не скреплены друг с другом, а спрессовываются в гибкую структуру — войлок. Клаус видит трагедию современного индивидуалистического сознания в том, что в нем отсутствует стабилизирующий гуманитарный центр. В прежние культурные эпохи это центральное место занимал бог, XX век провозгласил место бога вакантным. С этим и связано мифомышление нашего времени: обычный западный человек оторван от фундаментальной культуры, он часто получает отрывочные знания о ней из популярных и модных течений и школ — психоаналитической, неоязыческой, экзистенциалистской — и уже не в виде знаний как таковых, а в виде разного рода интерпретаций. Каждая из этих интерпретаций культурного наследия, в частности античности, претендует на универсальный охват действительности. Действительность подгоняется под миф. Действительность заменяется мифом.

На основе подобной подмены происходит в «Удивлении» сближение «интеллектуальной» мифологизации реальной жизни учителем де Рейкелом, который постоянно вписывает свою собственную жизнь в мифологические матрицы (представляя себя то Эдипом, то Орионом, то Орфеем), с крайним проявлением мифомышления XX века — фашизмом, пожелавшим насильственно перекроить действительность, любой ценой подчинить ее собственным мифам. Почему кичащийся образованностью учитель, плутая по коридорам надвигающегося безумия, отождествляет себя с местным «божком» фламандских неонацистов Граббе, с этим «тевтонским рыцарем», сгинувшим на полях второй мировой войны? Дело в том, что де Рейкел, любовно примеряющий на себя одеяния мифологических героев, неизбежно начинает воспринимать историю как бесконечность повторяющихся ролей и ситуаций. Фигура «истинного фламандца» Граббе, чьего возвращения или «перевоплощения» ждут его почитатели, от которых явно веет душком коллаборационистского прошлого, уже обросла своей мифологией. И если учитель лишь намеком соотносит себя с персонажами античной или библейской мифологии, то образ Граббе как бы уже непосредственно включен в систему мифологических образов — не по аналогии, а напрямую, путем «реинкарнации» отождествляясь с ними. Нередко мифологические модели, в которые, словно в зеркала, смотрится де Рейкел, оказываются вполне пригодными и для возвеличивания Граббе. И различие здесь чисто интонационное: то, с чем осторожно заигрывает учитель, патетически взвинчивается в «героическом эпосе», созданном приспешниками фламандского фашиста.

В историях о «подвигах» Граббе практически не ощущается разграничения между сюжетами, где он фигурирует в качестве мифологического персонажа, и событиями, где он действует как реально существовавшее лицо. Здесь происходит слияние «мифа как факта» и «факта как мифа» (С. С. Аверинцев), в чем Клаус видит основной принцип идеологической пропаганды нацизма, внушавшей несостоятельность морального суда над любым кровавым преступлением.

Так, одной из нитей, связывающих образы де Рейкела и Граббе, является миф о Дионисе. Соотнесение собственной персоны с этим мифологическим персонажем у учителя перерастает в «дионисийство», «вакхическое безумие» в изображении Граббе. Примечателен эпизод, в котором благодаря присутствию Граббе как бы снимается дистанция между мифом и реальностью: это своеобразные нацистские «сатурналии». В инспектируемом Граббе концлагере на территории Польши вокруг неработающей карусели, изображая «радость жизни», танцуют дети. Им запрещено останавливаться, и те, кто не выдерживает «вакхической пляски», падают тут же, зажав в кулачке черствое пирожное, к которому они не посмели прикоснуться.

Использование фашизмом мифа в своих целях ведет к превращению в миф самого фашизма — вот вывод, к которому приходит Клаус в «Удивлении». Клаусовские герои, по-своему, безусловно, трагические, не сумевшие вписаться в окружающую их социальную действительность, вынуждены играть в мифы. Мифы и действительность сливаются в их сознании. Не случайно де Рейкел, оказавшийся в сумасшедшем доме и по крупицам восстанавливающий события прошлой жизни, так и не может отделить то, что произошло на самом деле, от того, что явилось плодом его фантазии. При отсутствии стержня, того «нравственного императива», который позволяет человеку отличить добро от зла, де Рейкел готов к восприятию любого мифа. Поэтому в кривом зеркале своего сознания он и принимает самого себя за Граббе.

В отличие от музилевского «Человека без свойств» персонажи Клауса как раз имеют свойства, однако они меняют их вместе с мифами, в которые играют. В романе «Насчет И. О.» Клаус находит точное имя своему герою — И. О., исполняющий обязанности — при боге, при черте, ему в общем-то все равно. Пастор, «исполнив» свои непосредственные обязанности — отслужив молебен, скидывает сутану и начинает вдохновенно исполнять другие обязанности — рубахи-парня, на глазах несколько шокированного, хотя и достаточно циничного семейства Хейлен, распоясываясь почти что до непристойности. Вне своих церковных обязанностей он, ничтоже сумняшеся, отказывает в помощи и сочувствии вконец запутавшемуся Клоду, толкнув его тем самым на самоубийство. Бесконечно «исполняет обязанности» учитель де Рейкел — то учителя, то мужа, то путешественника, то неонациста, то писателя, постоянно занимаясь поисками своего главного, настоящего имени, которого у него попросту нет.

Изображения персонажей у Клауса двоятся, троятся, отражаются друг в друге, в кривых и прямых зеркалах, расставленных по всем его книгам. Постоянно ловя собственное отражение в зеркалах, герои Клауса часто не узнают себя: кого-то «чужого» видит де Рейкел в зеркале на костюмированном балу; ужасается своему отражению в темном стекле Клод. Зеркальные отражения, от которых отказываются их хозяева, «материализуются» и как бы начинают жить самостоятельной жизнью: клаусовские герои рассыпаются на фантомы. Как отражения кривых зеркал, снуют по страницам книг Хюго Клауса болтливые карлики и уродливые карлицы, заслоняют все поле видимости туповатые, самодовольные великаны: писатель часто использует чисто кинематографический прием «уменьшения» или «увеличения» своих персонажей. Клаусовские «И. О.» без конца путаются: где они сами, а где их отражения-фантомы. Своеобразно продолжая тему «двойников» в мировой литературе, фламандский писатель доводит ее до предельного «босховского» разрешения: бывший фашистский приспешник Рихард Хармедам считает себя своим собственным близнецом, безымянный слабоумный старик в парке охраняет свое отражение — собственный бюст, ибо памятники и статуи в произведениях Клауса — это те же потерявшие память зеркала, окаменевшие отражения, не помнящие своих хозяев.

«Книга, в которой нет ее антикниги, считается незавершенной», — писал Хорхе Луис Борхес. Строя свой художественный мир по принципу «отрицания отрицаний», Клаус доводит сюжеты своих романов до логического предела. Антиномия «юности — взрослости», «комнаты — свободного пространства» трансформируется в его прозе в противоположение «мира» и «антимира». Продолжая в своем прозаическом творчестве традицию «романа воспитания», в соответствии с ментальностью XX века преломленную «Игрой в бисер» Г. Гессе, «Волшебной горой» и «Доктором Фаустусом» Т. Манна, Хюго Клаус как бы исчерпывает жанр до конца, превращая его в «антивоспитательный роман». Поместье Алмаут («Удивление»), куда на ежегодное чествование фашистского божка Граббе собираются фламандские неонацисты и куда проводник Верзеле приводит учителя де Рейкела, является, с одной стороны, и тем «загробным царством», тем «зазеркальем», где нравственные законы человеческого общежития начинают функционировать как обратные, и, с другой стороны, той самой пародийной Касталией, где происходит духовное становление героя. Идентифицируя себя с Граббе, учитель приравнивает тем самым «мир» к «антимиру». Говоря словами Мефистофеля К. Марло: «Ад здесь. Мы и не выбирались из него».

Вырвавшийся из сумасшедшего дома учитель не знает, куда теперь ему бежать, — всюду безысходность. Роман обрывается криком героя на набережной Остенде, бессильным и отчаянным воплем человека, который так и забыл посмотреть, что за имя написано на двери его палаты.

Через двадцать с лишним лет клаусовский герой делает сознательный выбор. В рассказе «Переход» (1985), где пародия переходит в самопародию и где изначально пародийный кулачный бой учителя с великаном превращается в бой карлика с петухами и индюками, Бруно покидает «мир» (Антверпен, в котором идет снег) и «антимир» (пекло какой-то странной деревни в неведомой стране), уходя на кладбище — в «спальню мертвых» — с местным сумасшедшим Гиги, с малолетства потерявшим свое настоящее имя…

Скорее всего, писателю, обладающему даром объемного, «стереоскопического» зрения, трудно быть оптимистичным в конце XX века, когда сбываются мрачные предсказания Нострадамуса и человечество, подобно веренице брейгелевских слепых, не одумавшись даже после катастрофы второй мировой войны, продолжает идти опасными путями. Вероятно, Хюго Клаус девяностых годов пока не знает, где тот коридор, в конце которого свет.

Театр Клауса — это не только и не столько его драматургия, театр Клауса — понятие всеобъемлющее, всепроникающее, куда более широкое, чем сцена, кулисы, зрительный зал. Порою кажется, что шекспировская формула «мир есть театр» была воспринята бельгийским писателем как единственное и неоспоримое условие человеческого бытия.

Важнейшим художественным образом, стягивающим сюжетные нити произведений, у Клауса является маскарад. Маскарад — это такая реальность, когда размытые, расплывчатые очертания вдруг фокусируются до резкой контрастности изображения: сквозь мутные «пятна прошлого», которые всплывают в памяти сидящего в сумасшедшем доме учителя, внезапно проступают лица, тут же обретающие выпуклые, резкие черты масок. Маскарад Клауса — фотообъектив, наведенный на персонажей, это своего рода «остановившееся мгновенье», момент истины, наибольшая реальность, когда именно маска выдает тщательно скрываемую или неведомую для самого героя сущность. С маскарада начинаются реальные или выдуманные приключения де Рейкела; на маскараде, костюмированном балу рушится семейная идиллия супругов Миссиан («Танец цапли»); маленький семейный маскарад высвечивает изнанку благопристойности и чинности клана Хейлен («Насчет И. О.»); какие-то странные декорации с ряжеными напоминает деревушка, где проводят свой отпуск Бруно и Анапе («Переход»).

Маскарад, костюмированный бал делит клаусовских персонажей на тех, кто играет, то есть принимает законы «маскарадной действительности», и тех, кто играть не желает, не умеет или пытается противостоять заигравшемуся, забывшему себя миру. На маскараде обозначаются полюса диапазона, в котором мечется «несчастное сознание» героев Клауса, — диапазона, границы которого с особой четкостью были определены его поколением, вошедшим в западноевропейскую литературу на исходе второй мировой войны: от бескомпромиссности — до конформизма, от императива внутренней свободы — до тотального подавления личности, от самоидентичности — до нивелированности. От «Антигоны» Ж. Ануя, которая предпочла «сказать „нет“ — и умереть», антиколлаборационистских «Мух» Сартра — до беккетовских бродяг, бессмысленно и упорно ожидающих неведомого Годо. На костюмированных балах, под яркими прожекторами, будто рентгеновскими лучами высвечивающими человеческую сущность, клаусовские нонконформисты как бы нарочито не загримированы, среди маскарадной неразберихи они выделяются обычным, повседневным платьем. В строгом «учительском» костюме неприкаянно бродит среди резвящихся, несущихся в танце масок де Рейкел; на морском курорте, живущем по тем же «маскарадным» законам, шокирует окружающих своим черным костюмом Эдвард Миссиан, не желает раздеваться, дабы принять участие в семейной «забаве», Клод. И как ни странно, герои, всем своим обликом подчеркивающие свою непричастность маскарадной действительности, выглядят среди масок еще более «переодетыми», вычурными, странными. Причем как будто сами атрибуты, обязательные условные знаки «маскарадного мира», отторгаются, не срастаются с клаусовскими нонконформистами: маска, которую покупает учитель, отдавая минимальную дань условности костюмированного бала, жмет, натирает ему кожу; от полумаски приходится отказаться Эдварду Миссиану, собирающемуся повеситься на «любимом дереве»; волосы Бруно, которые тот перекрашивает, чтобы не выделяться среди местных жителей, ни с того ни с сего становятся дикого, ничем не смываемого цвета.

В пьесе «Танец цапли» есть образ: негр, выкрашивающий себе лицо черной краской для того, чтобы сыграть роль нефа. Это чисто клаусовский образ, сколок того мира, в котором живут его герои — странные люди в «маскарадной действительности». Что означает этот загадочный символ, каков его смысл, является ли он ключом и какую из потайных дверей лабиринта клаусовских произведений он отпирает?

Так называемые нонконформисты Клауса: Андреа из «Невесты на заре», Стефан из пьесы «Мама, гляди, я еду без рук!», Кило и Малу из пьесы «Сахар», Эдвард из «Танца цапли» — они все вдруг, посреди спектакля, посреди мчащегося галопом костюмированного бала, отказываются играть. Обрывая свою партию, раньше звучавшую в унисон с голосами других «инструментов», они дают сбой всему оркестру, расстраивается прежде дружный хор, вальсирующие пары налетают на внезапно застывшего человека. Герой Клауса выбирает не-игру, а это, вероятно, означает отсутствие роли, жизнь вне театра? Андреа всеми силами противится браку своего инфантильного до странности брата со старой девой Хилдой. Кило хочет вытащить Малу из уже разверзнувшейся перед ней бездны — своеобразного «дна» социальной жизни, куда не побоялся заглянуть часто попрекаемый «герметичной эрудицией» Клаус. Выходит «из игры» Стефан, не желающий дальше оставаться марионеткой в «домашнем театре» старого комедианта Баарса. Отказывается поддерживать ненастоящее — как от газовой горелки — пламя в нарисованном очаге семейного счастья Эдвард — один из самых «странных» персонажей клаусовского театра.

Что же предлагается взамен пошлого, расчетливого, бутафорского «маскарадного мира»? В какую «страну обетованную» лежит путь клаусовских нонконформистов? Андреа предпочитает унестись по извилистым дорогам фантазии своего слабоумного брата, мечтающего стать шофером у богатого старика. Кило зовет Малу уехать из проклятого «сахарного» поселка для сезонных рабочих в Париж, на ярмарку — образ, выполняющий в книгах Клауса роль того же маскарада, только более «плебейского» и откровенного. Стефан, похоже, не выбирает ничего: отказавшись участвовать в очередной «постановке» своего «духовного отца» Баарса, Стефан залезает под стол и начинает лаять, как поступала когда-то его бабушка, когда ей становилось невмоготу переносить одиночество. И наконец, Эдвард Миссиан, воспринявший мимолетную измену жены как некий обобщающий символ «маскарадного бытия», торжественно вешается на фиксированном ремне, дабы покарать надругавшуюся над его «святыми чувствами» Элену.

Чем же заканчивается столь долго вызревавший бунт клаусовских одиночек, сказавших «нет» безнравственной, подминающей под себя живые души «маскарадной действительности»? Пожалуй, единственно последовательной и по-своему честной, прежде всего по отношению к самой себе, является лишь Андреа, самоубийство которой есть и признание собственного поражения, и тем не менее своеобразная победа, ибо, проиграв, она предпочитает уйти, а не сломаться, приняв законы презираемого ею родительского мира. Подобный финал — не в духе Клауса, который ищет многозначные и открытые решения. Но как ни парадоксально, самоубийство Андреа, как и самоубийство Клода из романа «Насчет И. О.» — наиболее «светлые» финалы в его творчестве, ибо подобным своим поступком эти герои подтверждают подлинность их отречения от участи масок.

Бунт других героев клаусовской драматургии также обречен на поражение, однако поражение это — совсем иного свойства, скорее, оно напоминает самоубийство духовное. Хрустальный замок строится Кило и Малу на песке («Сахар»). Как только его касается чужая рука, это хрупкое сооружение падает, погребая обоих под обломками. В финале пьесы Кило и Малу, словно заклиная друг друга, твердят, что все же они поедут на ярмарку, и оба сознают, что ни он, ни она в это не верят.

Мечта Стефана из пьесы «Мама, гляди, я еду без рук!» совсем другая, она «интеллектуальная», ибо Стефан — поэт, написавший, правда, всего двенадцать стихотворений. Он хочет умчаться — нет, не на «приземленную» ярмарку Кило и Малу, ему бы воспарить, подхваченному порывом вдохновенья, в возвышенные поэтические эмпиреи. Однако и ему предстоит увидеть изнанку своей «хрустальной мечты», ибо в данной пьесе эта мечта, будто по воле пересмешника, пропускается через все круги опошления.

Каждый круг связан с определенным персонажем-маской, они расставлены в пьесе как будто согласно выверенной системе отражающихся друг в друге кривых зеркал. Здесь Клаус, пожалуй, с наибольшей отчетливостью обнажает излюбленный свой прием — прием «смехового эха», причем эхо идет по кругу, наподобие детской игры в «испорченный телефон». По сути, в этой клаусовской пьесе происходит развенчание того самого мифомышления, «пущенного» в повседневный обиход, размноженного в дешевых и броских изданиях и, словно модная шляпа, примеряемого филистерами, мнящими себя интеллектуалами.

Мечта Стефана в конце концов оборачивается той же «ярмаркой», балаганом, когда ее как бы воплощают в жизнь, материализуют Баарс и К°, которые до такой степени уродуют и принижают возвышенную мечту Стефана, что он первый в ужасе отшатывается от той уличной девки, в облике которой эта мечта к нему возвратилась.

Как и в «Невесте на заре», в пьесе «Мама, посмотри, я еду без рук!» происходит типично клаусовский «перевертыш»: ту самую мечту, сферу возвышенных чувств и исканий, которую считают своей вотчиной отвернувшиеся от пошлости «маскарадной действительности» нонконформисты, в итоге оккупируют маски, в театре Клауса делящиеся на злых кукольников и марионеток, на тех, кто правит костюмированным балом, и тех, кто на этом балу танцует, словно заведенный. Дело в том, что, отвергая житейский, бытовой «маскарад», бунтующие герои Клауса противополагают ему «маскарад» сознания, ибо роскошный автомобиль Томаса, на котором вместе с братом хочет умчаться Андреа, «ярмарка» Кило и Малу, «поэзия» Стефана — это, по существу, тот же маскарад, «близнечный» мир, вот почему оба эти мира так легко перевертываются, меняясь местами. Просто клаусовские нонконформисты, сказав «нет» окружающей действительности, стремятся умчаться неведомо куда; маски же в своем конкретном мире приспосабливают мечту к делу. Так, супруги Паттини при помощи несусветного брака Томаса с кузиной Хилдой намереваются купить все тот же автомобиль, а также рояль папаше Паттини, считающему себя настоящим музыкантом, правда лет двадцать не садившимся за инструмент (ну чем не Стефан!). Баарс и К° находят возвышенному полету Стефана конкретный адрес — ночной клуб на побережье Карибского моря, где неглиже будет отплясывать «рок-н-ролл в пустыне» «муза» Стефана — Жекки.

Название пьесы «Мама, посмотри, я еду без рук!» — своеобразный ключ к пониманию героя не только клаусовской драматургии, но, пожалуй, и всего творчества Клауса. «Езда без рук» — символ «проблемы поколения», к которому принадлежал и сам Хюго Клаус.

Эдвард Миссиан — герой одной из самых «странных» клаусовских пьес «Танец цапли» — на первый взгляд легко вписывается в вереницу по-брейгелевски незрячих нонконформистов. Разница между ним и Стефаном приблизительно та же, что между чеховскими Треплевым и дядей Ваней. Сравнение это вряд ли будет надуманным и потому, что в «Танце цапли» есть реминисценции к «Чайке», и потому, что это одна из самых пронзительных — по-чеховски — пьес Клауса. Ни в каком другом произведении фламандского писателя не обнажены столь явно причина и следствие «болезни» его героя — «маскарадность» его мироощущения. На бале-маскараде жена Эдварда изменяет ему с матросом, причем кажется, Эдварда больше всего задевает и тревожит то, что это был настоящий матрос, случайно зашедший на бал. Чистой воды маскарад — «отдых» четы Миссиан на Средиземном море, здесь наиболее «костюмную» роль выбирает себе Эдвард: открытым вызовом смотрится его наряд на фоне легкомысленных пляжных одеяний. Спектакль «с переодеваниями» разыгрывают родители Эдварда — это своего рода «живые картины», ожившие воспоминания детства, с грузом которых живет взрослый Эдвард. И наконец, маскарад, который устраивает Эдвард наедине с собой, — практически это тот же «мифологический театр» учителя де Рейкела, и так же, как некуда бежать учителю из «Удивления», ибо достигнута последняя остановка — палата сумасшедшего дома, так некуда бежать и Эдварду Миссиану, ни в мечтах, ни наяву. В отличие от романтически «серьезных» героев предыдущих клаусовских пьес Эдвард понимает, что «езда без рук» привела его в тупик, коридор был выбран не тот, и Эдвард ерничает, юродствует, он трагик и комик в одном лице, читающий патетический монолог актер — и кидающий в него гнилыми яблоками зритель, он одновременно король и шут. Фарсом становится и его мнимое самоубийство: у Эдварда не хватает сил ни на то, чтобы довести до конца роль — с блеском сыграть на публику сцену «Повешение», ни на то, чтобы разом оборвать все нити, связывающие его с опостылевшим миром, и повеситься «всерьез». Эдвард с грохотом падает на пол, вовремя поспевает Элена, на которую, собственно, и был рассчитан весь этот плохо срежиссированный спектакль…

Неф, вымазавший свое лицо черной краской, чтобы сыграть роль негра. Герой клаусовского театра, принимающий законы «маскарадной действительности» и надевающий маску, которая оказывается его собственным лицом. Это ли не «Оклахомский натуральный театр» Франца Кафки, на сцене которого каждый играет сам себя?..

Похоже, что Хюго Клаус не оставляет для своего героя ни выхода, ни надежды. Однако не всегда мизантроп тот врач, который произносит вслух неутешительный диагноз, потому и жестки, а может, единственно верны те слова, которые находит Хюго Клаус, чтобы сказать о глухой стене одиночества, дезориентированности и смятении своего современника, оставшегося один на один с «окаянными» вопросами, которые ставит перед ним XX век.

Вероятно, в истории каждого народа бывает свое «смутное время», когда требуется особая зоркость и особое мужество, чтобы отделить зерна от плевел. Почти сорок лет творческого опыта понадобилось Хюго Клаусу, чтобы он счел себя готовым в своем романе-эпопее «Страсти по Бельгии» поднять проблему коллаборационизма — одного из самых страшных заблуждений периода оккупации, ставшей своего рода «пробным камнем» для всей страны, для всей Бельгии. Перед глазами вступающего в жизнь Луи Сейнева, своеобразного «alter ego» писателя, проходит история Фландрии с 1939 по 1947 год — всего восемь лет, однако именно тех ключевых лет, когда подводятся предварительные итоги и создается «задел» на будущее. И это будущее напрямую зависит от того, как прожит сегодняшний день.

По сути, главным героем «Страстей по Бельгии» являются те самые «мы», которые уже двадцать лет назад — в «Удивлении» — упорно вторгались в мутный поток сознания учителя де Рейкела, не отличавшего действительность от вымысла. Тогда эти «мы» были обезличенной однородной толпой, чем-то вроде неопределенно-личного «Tan» в философии экзистенциализма. Во «фламандской эпопее» Клауса категория «мы» распадается на множество индивидуальностей и перед каждой стоит свой единственный выбор. Но результаты единичных выборов неизбежно выливаются в коллективную ответственность: либо всеобщее прозрение, либо массовый самообман, поскольку выбор не может быть внеморален — к этому Хюго Клаус пришел еще в «Удивлении».

Мифомышление XX века, допустившее как фашизм, так и коллаборационизм, соглашение с фашизмом, — это, по Хюго Клаусу, один из самых страшных массовых самообманов нашего столетия, и расцвел он столь бурно и столь опасно потому, что в XX веке искушения были велики, а правда — подчас страшной.

Образ монахини — героини маленькой и филигранной по технике повести «Искушение» (1981), — по-видимому, не случайно возникает на страницах «Страстей по Бельгии». Старая, безобразная, заживо гниющая, окруженная облаком смрада сестра Мехтилд, почитаемая монастырской паствой почти как святая, продолжает галерею клаусовских образов уродливых, распухших женщин. Такова и Сара из рассказа в последнем сборнике — «Люди, что рядом» (1985). Сестра Мехтилд, не желая скрывать физическое разложение, отказывается мыться, Сара отказывается принимать таблетки, снимающие чудовищные боли и создающие иллюзию «нормальной» жизни. Среди персонажей Клауса эти физически безобразные женщины — единственные, кто находит в себе мужество отказаться от вымысла и принять действительность такой, какая она есть. Их внешний облик в полной мере отражает то, что у них в душе, ибо они ни с чем не смирились. Но тем не менее они как бы восстанавливают равновесие в клаусовском мире, потому что они равны самим себе. Сестра Мехтилд — слепая, но она видит все, что творится вокруг нее, и трезво сознает, что представляет собой она сама. И не считает нужным скрывать правду ни от себя, ни от окружающих.

Хюго Клаус тоже не считает нужным щадить «нежные души» своих современников. Что делать, но, вероятно, именно такой, как эти женщины, фламандскому писателю видится правда.

Бельгия, названная Блоком «маленькой страной с большой историей», лежит в самом центре Европы, и вряд ли такое ее положение может не влиять на ее судьбу и историю. Подобно тому, как столетиями здесь сходились волны захватнических и освободительных войн, так и в XX веке страна стала чем-то вроде «розы ветров» — миновать ее не может ни один из воздушных потоков, определяющих развитие и становление самосознания Европы.

Хюго Клаус — писатель бельгийский, и это, вероятно, дало ему ту широту зрения и перспективу видения, которые позволили его ярчайшему дару подняться на уровень философских обобщений — туда, где на стыке искусства, науки и философии решаются подвластные лишь редким Мастерам загадки — о смысле человеческой жизни.

De verwondering, 1963



Удивление (Перевод Е. Любаровой))

Встреча

В удивлении учитель прошел двенадцать метров, отделявших его комнату от лифта. Остановился и стал ждать. Просунул три пальца в ячейки металлической сетки.

(Это начало. Там, в коридоре, пахнувшем белладонной. И есть шанс добраться до конца — шанс вроде того, когда скупаешь все лотерейные билеты.)

Кроме гудения лифта, не было слышно ни звука. Не было слышно шарканья цветастых тапочек на резиновой подошве по ковровой дорожке винного цвета, положенной от двери Цыганки до лифта, казалось, специально для нее, для ее быстрых, вечно немытых ног в шлепанцах, расшитых фиалками. Не слышно и ее задыхающегося хохота, хотя она и принимала клиента, — учитель слышал это, проходя мимо двери ее комнаты, на которой, несмотря на повторный запрет владельца отеля, Цыганка снова нарисовала тушью знак Рыб. И ее белладонновый запах стоял в воздухе.

Выйдя из лифта, он забыл про Цыганку. И это тоже хорошо. Внизу он не поздоровался с портье, Боггером, светловолосым плутом, который делал вид, будто протирает стеклянную перегородку, отделявшую ресторан от входа в отель.

Как выглядел учитель в тот день, полный солнца и курортников, воздушных шаров и трамваев? Трудно сказать. Удивленным, пожалуй. Во всяком случае, спокойным. Так, как почти все тридцать семь лет своей жизни. Каким было в тот день море? Его довольно сильный шум мешался с криками детей и родителей. Однако свои волны оно катило гораздо ровней, чем могло показаться тому, кто слышал его рокот с дамбы. У самого берега оно разливалось спокойней и уже не морщило барашками, как возле отмелей, которые были хорошо видны с дамбы. Учитель крепко зажмурился от яркого света и надвинул на нос темные очки, над которыми всегда потешались его ученики, поскольку это были старомодные дешевые очки в слюдяной оправе, поблескивавшие из-под густых, слишком длинных волос, носить которые его вынуждали оттопыренные уши. «Тебе надо перед сном пришпиливать уши кнопками, — сказал ему как-то отец, — через пару месяцев проснешься утром с греческими ушами: маленькими, прижатыми к черепу».

Сквозь враждебную толпу с голыми ляжками, облупленными плечами, коленями, бровями и волосами, полными песка, сквозь йодистую пелену жестов и голосов, по обручам, мимо дедушек в кроссовках, папаш с бутылочно-зелеными козырьками и маслянисто лоснящихся детишек, мимо одной из двенадцати тележек с мороженым (мимо двух лакомящихся монахинь и рыбака) шел он по дамбе, выложенной желтыми шестиугольными плитами, которые были отполированы скользящими на роликах девицами. Напротив пляжа и бухты, приспособленной под пристань с пирсом, каждые пять-шесть лет неизбежно разрушаемым штормами, возвышался каменный моряк, макушка которого достигала третьего этажа. Если смотреть с дамбы, он стоял плотно сжав ягодицы. Кто же любовался им с моря — с учебного корабля, прогулочного катера или байдарки-двойки, — сразу замечал невинную улыбку на монголоидном лице каменного истукана (голова, само собой, у него гладкая, как желудь), с которой тот охранял город, воду и памятную доску у своих ног, установленную в честь матросов и рыбаков, погибших в войнах 1914–1918 и 1940–1945 годов.

Учитель невольно подумал о побережье, каким оно было прошедшей зимой: ослепшие фасады гостиниц с наглухо закрытыми ставнями, пустынная дамба, зияния позднейших разрушений, монументальные останки отеля «Титаник» с двумя толстогубыми кариатидами, — вспомнил, как прогуливался здесь (не спеша, как сейчас) и как пробормотал — рискнул пробормотать, — при этом в рот ему ворвался ветер, превративший его в ледяную пещеру: «Magic. Casements, Opening on the foam of perilous seas…»[3] И как позже, в четвертом латинском классе, он произносил стихотворные строки, безнадежно их членя, и они превращались совсем в другие строки, которые записывал в тетради давящийся зевотой класс. Ибо успехом учитель пользовался — и к этому он с годами привык — исключительно при описаниях утопшего Шелли, кашлявшего Китса[4] и нищего как церковная крыса Якоба Михаэля Райнгольда Ленца[5]. «А теперь, любезные дамы и господа, послушайте со всем вниманием, как поэт пытался поймать пение соловья своими стихами…» И они узнавали эти звуки. Слоги пощелкивали, разливались трелями. Ученики сами становились похожими на птиц, насвистывающих строки в такт движению указательного пальца учителя. Это, а также то, что они усвоили из сугубо оригинальной техники английского дыхания, которой обучал их учитель, оказывалось весьма полезным, когда по вечерам в дансингах они подпевали американским песенкам из музыкального автомата.

Учитель шел в школу. Дамбу — место променада незнакомых чужеземцев — он не удостоил даже взглядом. Через парк, начиненный семействами, упражняющимися в мини-гольф, — в школу. Вдоль по улице Францискус Бреестраат, где он прожил первые два месяца после женитьбы: две комнаты, без ванной, скрипящая кровать, запах цветной капусты, — в школу. Вдоль по набережной. Мимо военного крейсера «Антуанетта», на поржавелой палубе которого занимались гимнастикой матросы — бессильное, вялое военное искусство. Мимо судна, выгружавшего не то муку, не то удобрения. Учитель прошел под краном, мимо подводы, на которой двое рабочих, обсыпанных с головы до пят чем-то белым, раскладывали мешки. «Эй, красавчик хренов!» — бросил один из них, помладше. Учитель залился краской и, лавируя между машинами, поспешил перейти на другую сторону, портфель он крепко прижал к себе. У моста, за которым собор вознес свои бородавчатые шпили, сновали паруса Бельгийского яхт-клуба. Преподобный геер Слоссе, закон божий, обогнал учителя на велосипеде и поднял жирную ручку, из-под его одеяния выглядывала рубашка в серо-голубую клеточку.

— Приветствую, менеер де Рейкел. Вы сегодня не слишком-то рано!

Под надувшейся от ветра сутаной мелькнули икры в черных спущенных чулках. Порой, когда на его пути встречался слишком крутой подъем, как на мосту Албертбрюх, несколько учеников под ликование зрителей толкали преподобного геера Слоссе в гору. В таких случаях преподобный геер Слоссе переставал нажимать на педали и, оказавшись наверху, распускал публику победным жестом. При всем том преподобного геера Слоссе частенько можно было видеть весьма виртуозно катящим на велосипеде с руками за спиной. Он щедро раздавал хорошие отметки и был любим. А также счастлив. Как можно это знать? Но учитель знал. Порой между уроками, в учительской, достопочтенный геер читал газету, курил трехфранковую сигару, покручивая ее большим, указательным и безымянным пальцами, и смотрел на пепел с таким наслаждением, что учитель терялся. И не решался задать вертевшийся на кончике языка вопрос: «Ваше преподобие, что там у вас в душе? Как можете вы здесь, в учительской, быть таким вызывающе спокойным, таким оскорбительно безмятежным?» Его преподобие повернул бы тогда к учителю свое розовое, полное лицо и сочувственно-нежно, словно ученику шестого класса, ответил бы: «Доверие, друг де Рейкел…» Или: «Вера, amice»[6].

Пересекая спортивную площадку — просторную территорию для катания на роликах, — учитель напряженно выпрямился, как человек, которого без конца высмеивают, во всем подозревают и постоянно оговаривают. Он шел через поле под пронзительный галдеж младшеклассников. Там уже стоял, потирая руки, Науда, латинский-греческий, появился Кюрперс-Шнобель, география, вытягивая шею, он искал свой класс. Кюрперс-Шнобель, география, большей частью опаздывал, в таких случаях он прямиком несся к той шеренге учащихся, во главе которой не было преподавателя. За четыре года работы в атенее[7] учитель опаздывал три раза, и все три раза Директор, скорее всего, еще до второго звонка загонял его учеников в класс. Более того, учитель установил, что в те дни, когда у него, как сегодня, по утрам не было занятий, Директор вообще не возникал на площадке. Как будто он появлялся там исключительно ради того, чтобы застукать де Рейкела, английский-немецкий. Казалось, не будь у него шанса кого-нибудь унизить, он предпочел бы остаться в своей конторе, вон в той стеклянной будке, которая острым клином торчит из фасада здания. Оттуда он шпионил, недоступный. Впрочем, там он казался все же менее недоступным, чем когда шествовал среди нас со своим неподвижным, без единой морщины лицом, обращенным к нам, ко всем, к каждому.

Учитель подошел к Директору, который стоял рядом с Наудой, греческий-латинский. Казалось, они делятся какой-то веселой тайной.

— Де Рейкел, — сказал Директор.

Науда, латинский-греческий, который никогда не здоровался, спросил у него, видел ли он по телевизору репортаж о наводнении в Дании. Директор пожал учителю руку, не сняв перчатки, чего он никогда не делал, приветствуя других учителей. Учитель почему-то долго не отпускал обтянутую серой шведской кожей пятерню и думал: «Что со мной? Что со мной происходит?» Директор высвободил руку и направился к главному входу.

Когда учитель подошел к своему классу, шеренга затихла. Он повернулся к ученикам спиной и слышал, как они потянулись за ним: мальчики — шаркая подметками школьных ботинок, девочки — стуча каблучками. Они не передразнивали его, как частенько поступали с Малезом, химия, чью шатающуюся походку они копировали столь самозабвенно, что порой казалось, что вверх по лестнице за Малезом, химия, стеная и раскачиваясь, тащится толпа колченогих эпилептиков. Над ним же они никогда не издевались. Учителя это иногда даже беспокоило. И время от времени он ловил себя на том, что ему очень хочется спросить, какое прозвище они ему придумали, потому что в учительской об этом ничего не было известно. Сам для себя учитель измышлял самые невероятные клички, в том числе грубые и непристойные, однако все они вызывали у него сомнение. Конечно, не всегда можно было объяснить происхождение того или иного прозвища. Почему, например, Камерлинка, физкультура, звали «Фен», почему юфрау Мае звали «Нос», хотя нос у нее был ничем не примечательный? Придумывая себе прозвища, учитель стыдился самого себя, в этом занятии было что-то унизительное, уничижительное, низводящее человека к одной какой-нибудь его физической особенности или характеристике. Впрочем, из всех тех имен, которыми он наградил себя в тот вечер (подобно писателю, подыскивающему название для своей книги), в памяти у него осталось всего лишь одно; оно-то и показалось ему самым подходящим, когда он, вконец себя измочалив, забрался в постель: Пенис. Пенис де Рейкел, английский-немецкий.

И все-таки Кюрперсу, география, кличка Шнобель очень даже подходила. Этот тип был неисправимым пьяницей: однажды он целых пятнадцать минут пыхтел у двери своего класса, раскачиваясь и тщетно пытаясь с далекого расстояния попасть ключом в замочную скважину. При этом он бормотал:

— Вот и попаду, слышите вы, ублюдки, попаду…

А в классе он рухнул головой на руки и проспал от начала до конца весь урок. Когда же на следующий день один из учеников настучал об этом Директору, тому стоило явного труда заставить себя рассердиться на Кюрперса, география.

Учитель расхаживал между партами и читал диктант. Класс — одни и те же повторяющиеся имена, голоса, домашние работы, оценки — прилежно писал. Почему и эти, и ученики других классов относятся к нему как-то по-особому, было для учителя загадкой. Он никогда не узнает об этом. Учитель потел и, удивляясь, смахивал пот со лба. Подводя итог своим достоинствам и недостаткам, он сравнил его с данными других учителей и тех немногочисленных знакомых, кои у него имелись вне школьных стен, его бывшей жены например, но это ничего не дало. Никто тебе об этом ничего не расскажет, да и сам ты вряд ли станешь кого-нибудь об этом расспрашивать. Безусловно, он был строг. Но и Камерлинк, физкультура, тоже был строг, однако это не мешало ученикам вести себя с ним вполне нормально: выдумывать дурацкие шалости, льстить и ябедничать, чего никогда не бывало с ним, Пенисом де Рейкелом, английский-немецкий. Он был исключением. Какое-то глупое и слишком сильное определение. Впрочем, нет, не он один. Подобные вещи он наблюдал и раньше. Года два назад Тинпондт, математика, столкнулся с таким же отношением. Тогда он играл в городской футбольной команде и полагал, что это обстоятельство прибавит ему популярности, любви и признания учеников. Тинпондт попытался сыграть на своей футбольной славе и первые пятнадцать минут урока распинался про матч, проходивший в прошлое воскресенье, однако никакой реакции не последовало. Вероятно, из симпатии к товарищу по несчастью он рассказал де Рейкелу о необъяснимом безразличии учеников. «Я не чувствовал сопротивления», — сказал Тинпондт. «Сопротивление» — футбольный термин для измерения силы. Учитель не помнил, что ответил ему тогда, в читальном зале. Наверное, что-нибудь про брак, где происходит то же самое: двое живут рядом, но у каждого свое независимое существование, — он не помнил, в каких выражениях он изложил ему это…

Диктант подошел к концу. Учитель написал на доске текст, который предлагалось перевести. По крыше спортивного зала к небесам карабкались рабочие и тянули за собой кабель. Они напевали какой-то марш.

Учитель Перевалил через полдень, гласные тянулись, занятия вели его от пятого, Естественнонаучного, к третьему — Латинскому, бандиты за партами отвечали вяло, то и дело запинаясь, и вели себя согласно обычаям и нравам враждебного лагеря. В который раз он вытер доску липкой, мерзко пахнущей тряпкой, потер одну о другую ладони, стряхнул серые катышки грязи в мусорную корзину, и тут, за несколько минут до звонка, в класс заявился Директор с только что зажженной сигаретой во рту. Он похлопал по щеке толстого Ферлинде, прошел через весь класс и неподвижно застрял позади последней парты, не кивнув, не подав какого-либо знака, не произнеся ни единого слова. Что, ему трудно было подойти к кафедре? Директор, видя, что учитель не двигается, наконец кивнул. Давай-давай, бедолага, можешь заканчивать свой урок, пока не прозвенел звонок. Очнись же ты, ну, пошевеливайся! Гладковыбритая голова жадно заглотнула карамельку.

По знаку учителя ученики мягче обычного откинули крышки парт, тише обычного поднялись и, перешептываясь, потянулись в коридор. В пустом классе, когда учитель закрыл окно, Директор сообщил, что сегодня вечером собрание, куда докладчика (Его! Директора! Уважаемого докладчика!) кто-то должен сопровождать. Учитель промямлил, что он от шести до семи дежурит в зале для рисования. Так у вас времени более чем достаточно, резюмировал Директор, который знал, что учитель в разводе с женой и наспех ужинает в дешевых ресторанах.

Зал для рисования располагался ниже площадки для игр, это был подвал со стеклянными стенами, врезанными в середину кирпичного цоколя огромного здания. Учитель, сидя на возвышении, решал кроссворд из газеты и наблюдал, как солнце сползает за крыши. Включили свет, и безопасное помещение сразу превратилось в ядовито-зеленый аквариум. Скрипели перья, шелестела бумага; духота, меловая пыль, склоненные ребячьи головы; охотнее всего учитель остался бы здесь, пока окончательно не стемнеет. Он сходил бы на кухню и попросил кофе, но на кухне тут же решат, что он хочет сэкономить за счет Общины и Государства. «Что со мной?» — спросил себя он. Прошло немало времени, пока наконец три вандала из Риторического класса, разом вскочившие с мест и бесцеремонно загалдевшие, не обратили внимание учителя на то, что на часах уже семь. Другой преподаватель не преминул бы сказать со своего возвышения: «Господа хорошие, вы покинете класс не раньше, чем я вам разрешу», а Директору стоило лишь бровью повести: «Господа!..», однако, прежде чем учитель успел хоть как-то собраться с мыслями, весь класс уже последовал примеру трех верзил. Учитель скатал трубочкой газету и сунул ее в корзину для бумаг. Ему ужасно захотелось бросить туда же зажженную спичку, но бумага в металлической урне была плотно утрамбована и завалена апельсиновыми очистками, так что огонь бы не занялся, да и стояла урна на бетонном полу. Между учениками, которых ему ничего не стоило разогнать одним властным окриком, учитель протиснулся к выходу. Улица дохнула на него холодом, небо начинало темнеть.

Оставив позади наглую свору, учитель побрел в гостиницу; он шел медленно, втянув голову в плечи, сразу став лет на десять старше. Я уже готовлюсь к пятому десятку. Никто из знакомых не повстречался ему на пути. Лениво провожая глазами женщин, он купил сигареты в маленьком магазинчике на Албертдейк. Продавец, разгрызавший что-то передними зубами, сообщил, что сегодня вечером в Курзале ожидается большой наплыв народа — самое время сдавать комнаты, поскольку явно сыщутся господа, которые за ночь успеют сменить три костюма и трех женщин. Затем он совершил нечто из ряда вон выходящее: подарил учителю два коробка спичек.

Подобно тому как маньяк-убийца инстинктивно стремится на место, где позже он надругается над своей строптивой невестой, Виктор Денейс де Рейкел, учитель, в тот вечер выбрал такой путь, чтобы пройти мимо Курзала. Окна пестрели афишами. С купола свешивались флаги Бельгии и Франции. В неоготической арке над входом на мерцающих нейлоновых нитях раскачивался гигантский белый кролик с человечьими глазами (купленными в «оптике», где самые желанные клиенты — одноглазые?). Радужная оболочка глаз отражала свет, белок с голубоватым отливом напоминал снятое молоко. Усы, тоже нейлоновые, были позолочены, а на кончике хвоста горела электрическая лампочка. Кролик двигался, хотя в городе не было ни ветерка. Вероятно, его только что подвесили и игривый монтер напоследок качнул его как следует. Кролик улыбался. С удивлением разглядывая снизу шерсть животного, казавшуюся в неоновом свете спутанной и всклокоченной, учитель вдруг представил себе, что внутренности у кролика тоже совершенно натуральные и состоят из мягкой теплокровной массы и что вот сейчас этот кролик, высвободившись из нейлоновых нитей, смачно плюхнется на учителя со сводчатого потолка и накроет его голову наподобие тяжелой, влажной и теплой подушки, густая кашица потечет по его ушам, и игольчатая щетина нейлоновой шерсти полезет в глаза. Учитель спешно покинул портал.

В ресторане «Белое море» учитель с жадностью накинулся на обед. Кельнерша, подавая кофе, как обычно, развлекала его рассказами про своего мужа, которому лучше было бы уйти в монастырь, чего еще ждать от мужика, у которого любимое занятие — кататься в Исландию и торчать там месяцами? На кусок селедки променял он свое супружеское счастье. Учитель быстро, как в немом кино, пробежал глазами газету: с того момента, как он покинул школу, нет, вернее, с той минуты, когда увидел над своей головой подвешенного кролика, его охватила какая-то лихорадочная торопливость, слова скакали с одной газетной строки на другую.

Когда он влетел в свою комнату (кого он собирался застичь на месте преступления?), в окно ухнуло море, пенистые гребни которого были видны лишь с нижних этажей, на дамбе перекликались туристы, причаливали шлюпки. Он развел растворимый кофе теплой водой из умывальника и, прихлебывая его, уселся на кровать. В комнате Цыганки раздался грохот. Он долго сидел и смотрел на портфель, подарок жены. Нерастворившийся кофе прилипал к нёбу, вяз на зубах. На цыпочках учитель вышел из комнаты, остановился перед дверью Цыганки, постучал прямо по брюху одной из рыб, плавники которой торчали воинственно, точно гребень у петуха. В комнате двигали мебель.

— А, — сказала она. И издала совершенно неуместный, по мнению учителя, восторженный крик. Гостиница, в которой останавливались лишь случайные английские туристы, безмолвствовала.

— Я знала, что ты придешь, — пояснила Цыганка.

— Сегодня? — спросил он.

— Сегодня или завтра, — ответила она.

— Не помешал?

— Да ладно…

Обмен всеми этими репликами происходил в дверях. Или я уже вошел в комнату? Да, уже вошел, это я помню наверняка.

Учитель сказал, что не очень хорошо себя чувствует.

— Ничего удивительного, — ответила она, — Юпитер и Сатурн противодействуют друг другу.

— Сатурн, во клёво! — вдруг гаркнул матросик, который сидел на кровати, утопая в подушках и упираясь головою в стену. Он шевелил пальцами на длинных бледных ногах и целиком был поглощен этим занятием.

— А почему бы и нет, — сказал учитель и остался стоять у двери, поскольку опасался, что Цыганка начнет извлекать все свои графики и звездные карты при этом типе, который с наслаждением скреб свои ступни.

— Подожди, — сказала Цыганка и действительно направилась к шкафу, но, словно поперхнувшись духотой, учитель забормотал:

— Нет-нет, в следующий раз…

Ее белладонновые глаза, ее ротик на изысканно раскрашенном восковом лице сказали:

— Да, в следующий раз, так будет лучше…

— В следующий раз, во клёво! — заорал матрос.

— Сиди спокойно, малыш! Это мой племянничек, — пояснила Цыганка. Она поправила свои двести восемьдесят раз крашенные и перекрашенные волосы, раз и навсегда уложенные в прическу двадцатых годов, и ее губки сердечком, нарисованным лет сорок тому назад, прошелестели: ему, Овну, на самом деле приходится туго, ведь Сатурн сейчас… — Остерегайся Скорпиона, — сказала она, — хотя Луна в настоящий момент…

Ее прусско-голубые веки с колкими ресницами прикрыли глаза. «Моя мать», — подумал учитель.

Человек, которого предостерегли, вышел на улицу, впрочем, что он узнал? Дорога к залу «Наш дом», где Ассоциация представителей фламандской культуры сегодня вечером будет внимать известному оратору, педагогу и председателю Друзей музыки, Директору атенея, доктору Фербаре, который выступит с докладом на тему о функции классической музыки в нашей жизни, вела через парк, однако он не пошел по ней. Он заставлял себя идти медленно, подолгу истязая себя созерцанием каждой витрины, останавливался возле каждого кафе. Потом (это было двенадцать минут девятого) вдруг зашагал, ступая одной ногой по тротуару, другой — по желобку для водостока. Что с ним происходит? Сжимая пальцами в кармане пальто два спичечных коробка, впервые в жизни подаренных ему продавцом, он по-немецки попросил огоньку у случайного прохожего, а потом ловко взлетел по пыльной винтовой лестнице тесового камня с закругленными по краям ступенями к вестибюлю Курзала. За сосновой перегородкой стоял билетер с рулоном билетов, держа его как дискобол свой диск перед метанием. Он сонно сообщил, что еще слишком рано, сюда никто никогда не приходит раньше десяти. Голова его косо сидела на плечах и была увенчана праздничным бумажным колпаком с надписью: «Ве sociable, have a Pepsi»[8].

— Ни разу не слышал, — добавил он, — чтобы кто-нибудь приходил на Бал Белого Кролика раньше десяти. Это ж надо такое придумать!

Учитель миновал еще трех кельнеров в таких же остроконечных головных уборах, которые увлеченно обсуждали шансы Алмейды на Большой приз в предстоящих скачках, прогулялся по Тронному залу, затем по Залу Испанского двора. Видно было, что от бала многого ждали, повсюду сновали рабочие, кельнеры, официантки. В Зале отречений включили свет, и монтеры, раздраженно переругиваясь, готовили место для установки телекамер. Учитель, оробев, повернул в другую сторону. В читальном зале он наконец опустился на темно-зеленый диванчик, обтянутый искусственной кожей, отчего брюки прилипли к ногам, развернул «Новости побережья» и погрузился в сон. Проснулся он, когда маленькая девочка в тирольской юбочке, усевшаяся рядом с ним, с хрустом надкусила яблоко.

Прочь отсюда. На улицу. Запах моря чувствовался здесь сильнее, чем где-либо. Дансинги почти опустели. В каждом доме на каждой улице надевали сейчас праздничные наряды.

— Слишком поздно, — сказал вслух учитель и подумал: «Вот я уже и вслух разговариваю». — Человек, — продолжал он, — способен изменить одежду, прическу, лицо. Да будет бал, жребий брошен. Собрание почитателей искусства уже началось, поезд ушел, больше никто не ищет того, кто должен сопровождать докладчика. И все же…

Прочь. Идем дальше.

— Дамы и господа, — тень учителя скользила вдоль фасадов Старого города, — прежде чем уважаемый докладчик приступит к своему докладу, позвольте мне остановиться на некоторых аспектах его морального облика, ибо его облик необычайно морален. Он не только жаден, похотлив, капризен, нечестен и труслив, но к тому же, тем не менее, следовательно, вопреки, само собой разумеется, я бы рискнул даже сказать…

На его голос откликнулась какая-то дама. В мехах. В такое время. Она утверждала, что у нее сбежала собачка — желтенькая сучка, цвета замши, точнее, светло-табачного, — на ней был ошейник с колокольчиками.

— Мне очень жаль, — сказал учитель.

На два голоса с дамой они стали звать Мицуко. Мицуко не появлялась, и учитель плюнул на это дело, уселся на каменную скамью в парке подле двух рыбаков и очкастого маньяка, который тюкал по коленям свернутым в трубочку планом города. Огни маяка выхватывали из тьмы последних туристов и первых гостей бала, танго заполняло своими звуками погружающийся в ночь парк. Мимо проехали восемь травянисто-зеленых грузовичков, не без изящества завернули за угол, и из первого грузовичка послышался вкрадчивый девичий голос, чересчур громкий и вместе с тем льющийся прямо в ухо: «Кто к Белому Кролику едет на бал, тот выпьет „Синт Йориса“ добрый бокал, спеши же, прохожий, испить поскорей вино — поцелуй жарких южных ночей».

Как страстно желал учитель, чтобы мимо прошли несколько его учеников или хотя бы один из них. Вот было бы славно, если б какой-нибудь мальчишка плелся вразвалочку по противоположной стороне улицы, ведя пальцем по ребристым подоконникам витрин. Всю накопившуюся в нем за прошедший день враждебность он облек бы в безукоризненную форму: «Неужели вы столь быстро проанализировали вторую главу ’’Жизни одного бездельника»[9], молодой человек? Завтра утром (и снова кровавая месть будет отсрочена) мы вместе проверим. Wir sprechen uns noch[10]. Нет, он вовсе не будет груб.

Трамваи пошли реже. И тогда, уважаемая публика из Общества друзей музыки, ныне внимающая своему пастырю и оратору, и тогда учитель вошел в магазин, торговавший сувенирами: пепельницами с оловянным собором, раковинами с нарисованными на них почтовыми судами, рыбачьими шлюпками на кружевных салфетках. Здесь из груды горбатых картонных носов, ку-клукс-клановских балахонов, остроконечных колпаков, воздушных шаров, китайских фонариков учитель выбрал черную бархатную маску. Продавщица помогла ее примерить, и учитель, подмигнув сам себе в зеркале, сделал шаг навстречу незнакомцу, подошел еще ближе, не узнавая странных красноватых глаз, этих холодных, расползающихся в разные стороны мидий, в прорезях маски. Быстрым движением он сдвинул маску на лоб. Его лицо изменилось. Он продолжал вглядываться в зеркало. При свете неоновых ламп и электрических лампочек, вставленных во всевозможные свиные маски, он внезапно обнаружил на своем лице проступающие, впервые замеченные им тени, залегшую в морщинах тьму, как на слишком темной фотографии. Образ учителя в «черном искусстве». Он оскалил зубы, тени переместились. Продавщице была хорошо знакома эта интимная игра с зеркалом, она никогда не мешала своим клиентам. Удивление клиентов давало ей хлеб насущный. Учитель напялил кроличью маску и пожевал губами. Какой ужас должен был исказить его лицо, чтобы бархатный лоскут сполз у него со лба на глаза, так что он вообще ничего не видел! Учитель расплатился. На улице он опять поискал желтенькую собачку, Мицуко, но звука колокольчика не было слышно, нигде. Суда тихими дельфинами скользили по воде, пугливый свет маяка ощупывал их спины. Минуло несколько часов с тех пор, как Директор взял слово.

Усевшись между двумя мужчинами, обсуждавшими чемпионат по велоспорту, учитель выпил два стакана пива. Узнал, что в Бельгии тринадцать чемпионов мира. Что к берегу прибило антверпенца, который исчез неделю назад и, как выяснилось, утонул. Он нащупал в кармане сморщенный трупик маски, погладил бархат против ворса, просунул указательный палец в прорезь для глаз. Жена хозяина дала им полный отчет о поведении своего сына, Дулмана, Францискуса, двенадцати лет.

Учитель успокоил ее. Дулман, Францискус, при некотором старании со всем справится. Ваш сын, случаем, не ленив? Нет, чего нет, того нет. А как по-вашему, мефрау, лень — это болезнь или порок? Она сказала, крася ногти, что Дулман, Францискус, имеет склонность к физкультуре. Иногда они занимаются физкультурой вместе, по утрам, под радио.

Учитель, пивший редко, почувствовал, что его лицо, особенно в тех местах, где кожу натерла маска, начало пылать. Потягивая свой четвертый стакан, он долго изучал нарисованную на стене нимфу, которая почти соскользнула со своего утеса, пытаясь схватить бутылку вишнево-красного напитка, бутылка зависла высоко над ее головой; между чешуйчатых бедер нимфы горбатилось нечто белое и невразумительное, в туманной дали меж лавообразных холмов возделывал пашню крестьянин. Жена хозяина подула на ногти, внимательно глядя на учителя. Волнующий миг. Он не смел ни охнуть, ни вздохнуть. Ему стало жарко. Кровь вскипела, прилила к голове, что с ним? Столь внезапно, в пятницу, в середине августа?

Три чайки отделились от стаи и скользнули вниз, прямо ко входу в кафе, это тоже знак, нужно только понять какой. Три чайки, жирные и белые, разгуливали возле ступенек. Он подумал: нет нужды рисовать их на двери, возьму и пришпилю их прямо живьем — знак Чаек. Владелец отеля не будет выступать. То, что так хорошо придумала Цыганка, будет усовершенствовано мною, учителем, английский-немецкий, лиценциатом[11] германских языков, к судебной ответственности не привлекался.

Хотя, конечно, настоящая чайка из плоти и крови, приколотая к моей двери, не будет смотреться так красиво, как две рыбы на ее двери, они будто привязаны одна к другой, жабра к жабре, лентой, на которой начертаны древнееврейские буквы. В этой рыбьей ленте есть нечто схожее со шлангом, тянущимся от самолета-заправщика к бомбардировщику, который заправляется перед полетом. Когда вылет? Каждый час может прозвучать сигнал тревоги, там, в Коттесморе, и в две минуты все три элемента сольются воедино: пилот, самолет, ядерная боеголовка, — и в течение сорока пяти минут они будут лететь с «яйцом» в брюхе к означенной цели, и когда по радио прозвучит приказ, они вяло развернутся, вялые, жирные белые чайки, и пойдут на снижение у деревни с обмазанными глиной дворами, соломенными крышами и детьми, идущими в школу, там, в Коттесморе.

Учитель заказал шестой стакан пива, на сей раз «Гёза».

— «Гёза» из Де Снипа? — переспросил хозяин.

— Де Снипа!

— В Де Снипе делают лучшего «Гёза».

— Прекрасно, — сказал учитель, — подайте мне «Бетельгейзе»[12].

— «Бетельгейзе»? — удивился хозяин. — Что это за марка?

— По-арабски это означает «плечо Ориона».

— Шутите со своей мамашей, — обиделся хозяин.

Учителю стало стыдно.

Без пяти одиннадцать, изучив свое отражение в витрине мехового магазина и сочтя его вполне удовлетворительным, учитель купил входной билет (изящно оторванный при входе от рулона-диска, который все еще пытался запустить служитель с косо посаженной головой) и нетвердым шагом прошел за кораллового цвета занавес, где шумел бал Белого Кролика. В празднично убранных залах царил хаос организованной, разыгрываемой как по нотам толчеи. Пять залов, пять оркестров. Пять дверей выходили в круглый зал, над каждой дверью вокруг мигающей багряной лампочки были уложены экзотические цветы в форме буквы. Из пяти букв над пятью дверями складывалось слово: УДАЧА. В зале А, очутившись в самой гуще лихорадочного венского вальса, учитель поразмышлял над тем, что его обычный городской костюм оказался здесь не единственным, однако большинство из тех, кто мчался сейчас друг за другом в замысловатом, но упорядоченном танце — танце страсти и бегства, — предусмотрели приличествующее случаю одеяние, проявив тем самым уважение к ритуалу. Он вернулся в зал, где пересекались мелодии пяти оркестров и пытались перебороть друг друга пять различных музыкальных стилей, там была самая большая толчея, как будто переодетые люди лучше всего чувствовали себя там, где невозможно было следовать какому-либо определенному (жесткому и резкому, терзающему душу) ритму.

Сквозь распыленные в воздухе траектории звуков калипсо и ча-ча-ча, несущихся из зала А, вальсов из зала У, нью-орлеанских джазов из зала Д, томных танго из зала с подковой на двери, над которой уже перегорела лампочка, сквозь фокстроты, сквозь крики, болтовню, визг и топот, пот и толчки, слезы и безудержный хохот целой провинции и отдельных представителей столицы проталкивался учитель, пихаемый дамскими ляжками, — он вдруг почувствовал себя нехорошо, выпав из повседневной топографии: отель — школа — отель, — он шел на равномерный глухой стук деревянного молотка и за последним залом рядом с туалетами обнаружил маленького человечка в окружении четырех дежурных, стоящего на стремянке, которую держали двое младших кельнеров, и сколачивающего из досок упор для телеоператора, чтобы он мог снимать праздник в неожиданном ракурсе. Дежурные призвали маленького человечка поменьше трепаться и побыстрее делать свое дело. Дамы в нарядах времен Людовика XV, египетских и мексиканских костюмах, хихикая, толпились перед дверью женского туалета. В эту чудесную ночь веселье прогонит все горести прочь. Учитель подумал, что Фонтэна, история, не остался бы здесь без работы. Он наверняка бы начал своим гундящим голосом делать сердитые замечания переодетым актерам, подмечая ошибки и неточности в костюмах этих бесстыжих невежд, которые, ничего не смысля в истории, как бог на душу положит, перевоплотились кто во что горазд. Учитель насчитал семь Марий-Антуанетт, трех кайзеров Карлов, бесчисленных Неронов. Впрочем, очень может быть, что Фонтэна, история, так же, как и сам учитель, захваченный балом, быстренько распростился бы со своим учительством, освободился бы от него, как орех от золотой бумаги, и раскованно — чего совсем не было дано самому учителю, — подобно школьнику, заплясал бы в исторически недостоверном и легкомысленном одеянии.

Тарантелла-телла-телла. Танцоры выстроились рядами. Полные ожидания красотки, томящиеся перед дверью «Дамы», были расхватаны переодетыми незнакомцами и вплетены в танцевальную гирлянду. Маска, купленная учителем, оказалась слишком тесной и давила на веки, глаза слезились. Но никто не снимал масок. Учитель мучился и думал: интересно, у всех так же слезятся глаза или же все заранее подобрали себе маски точно по размеру? В одном он был абсолютно уверен: Фонтэна, история, появился бы здесь в оригинальном, исторически абсолютно достоверном костюме, ибо рассматривал бы подобный выход в свет как некое соревнование, результаты которого (как для учеников, так и для учителей) оценивают количеством набранных баллов. Его, де Рейкела, английский-немецкий, Фонтэна, история, вообще не брал бы в расчет. Он предал бы его, бросил одного. Невыносимая мысль.

По залу прошествовал дракон, под его картонным брюхом медного цвета семенили шесть ног в черных колготках, голова болталась из стороны в сторону. В этом парке живых картин, среди пестрых тряпок, учитель продвигался каким-то затейливым шажком, напоминающим то ли народный танец, то ли кадриль, при этом его толкали и вальсирующие пары, и приверженцы джиттербага[13], усиленно раскачивающие дряблыми бедрами завидных размеров. Подобные выходы мне просто необходимы, подумал он, безумный учитель в безумную пятницу, и выпил три рюмки виски, стоившие столько же, сколько стоят три урока для малообеспеченных или три урока разговорного языка для заторможенного Хендрика Мартенса.

Он разговорился с карликом, обернутым в шкуру пантеры, о том, сколько людей собралось на бал по сравнению с прошлым годом. Нет, в этот раз ни одной настоящей красавицы, считал карлик, то ли дело в прошлом году, помнишь, появилась одна, вся обклеенная незабудками по голому телу, и больше на ней ничегошеньки не было. Курзал галдел, бурлил. Развевающиеся наряды танцоров обоих полов напоминали бушующее море. Учитель рухнул на диван в нише, превращенной в кокетливую беседку, выкурил три сигареты и провел пальцем между маской и влажным лбом. В искусственных виноградных листьях с пластиковыми побегами притаились бумажные змеи, и всякий раз когда какая-нибудь разогнавшаяся пара налетала на беседку, ее с головы до ног осыпало снегом из разноцветного конфетти. Совершенно счастливый — как герой на гребне гордости и отваги, в тот самый миг, когда боги уже предрешили его падение, — учитель откинулся назад, возложив обе ноги на металлический садовый стульчик, и тут в беседку вошли две маски.

Одна из них, женщина, сердито кричала. Все было так отчетливо, близко, ощутимо (будто учитель сидел в мини-театре, предназначенном для одного зрителя, с персональными наушниками, приглушавшими гвалт пяти залов Удачи), и он остался недвижим на своем диване, под своим темным колпаком, невидимый, обособленный. Мужчина был седеющим пузатым венецианским придворным в серебряной полумаске, украшенной на переносице треугольником из драгоценных камней — фосфоресцирующий бугор Венеры. Он был облачен в темно-красный плащ на черной муаровой подкладке. В чулках до колен. Плюхнувшись рядом с ней — кем она была наряжена? — он тяжело задышал, его кадык задвигался, руками он искал опору, чтобы усесться поудобней. Геморрой либо больное сердце. Птичка для кошки. И кошка вопила. О расплате. О цене. И чтобы придать пущую убедительность своим доводам, она сделала то, что учитель считал невозможным даже здесь, в самом тесном и темном прибежище Дома Белого Кролика, ведь еще не настала полночь, еще не пробил час обнажиться по команде, — она сдернула свою маску и зажала ее в руке. Придворный явно был с ней знаком, поскольку не выказал ни удивления, ни беспокойства, он покорно принимал обрушившийся на него шквал ярости. Шквал не ослабевал. О цене, видите ли, договорились, кричала она, да плевать я хотела на всякие договоры.

Учитель в облаке пудры, делающей его невидимым, смотрел, как женщина разыгрывает в беседке свой театр-одного-актера. Кем была она наряжена? Какую роль играла? Какого персонажа? На ней был костюм девятнадцатого века, подлинный или тщательно воспроизведенный по документам, на фоне пестрой разносортицы он был слишком строг, слишком натурален и так отличался своей изысканностью от всей этой маскарадной мишуры, что казался гораздо более маскарадным и превосходящим самую буйную фантазию переодетых танцоров. Она сидела к учителю спиной и, размахивая маской, выкрикивала упреки. Лиф туго обтягивал ребра корсета; широкая кожаная лента, напоминающая ремни, которыми перетягиваются мотогонщики, розовая накрахмаленная юбка до середины икры и сапожки дубленой кожи на железных каблучках, похожих на ручки, которыми пишут дети в деревенских школах. Ее спина была обнажена, на ней сидело шесть черных мушек. В каштановые волосы воткнуты шпильки с жемчужными головками. Благородный, темный, строго очерченный силуэт. Властный, резкий, вульгарный голос. Жорж Санд[14]? Графиня Потоцкая[15]? Она кого-то изображала, несомненно, но сейчас она явно вышла из образа, как актриса на премьере: занавес уже упал, но остается еще несколько мгновений между игрой на сцене и снятием грима. И тут заговорил придворный. Ему трудно было переиграть партнершу, но он старался. Что же сказал он в сторону учителя, находясь от публики на расстоянии партнера, кружащего в вальсе партнершу? Сказал, что он ее не понимает. Он все для нее сделал, испоганил себе весь вечер, бросил друзей, которые сейчас наверняка веселятся в свое удовольствие (слово «удовольствие» прозвучало как название старинной заразной болезни), — и все ради нее, она не имеет никакого права, уговор дороже денег, и раз договорились, то теперь цену уже никто и никогда не изменит.

Женщина пахла ванилью. Придворный распрямился, готовясь к атаке, завелся и начал осыпать женщину каскадом злых фраз, изрыгая клубы густого сигарного дыма. Только сейчас учитель заметил, что перед ним стояло зеркало, и он увидел в нем себя, молодого обывателя в стандартном костюме (черная фланель, куплен вместе с Элизабет в первый год супружества, она так им гордилась, по ее мнению, в этом костюме я был похож на англичанина, так она говорила, невинное дитя!) с дурацкой черной маской на лице. Учитель громко сказал, что просит прощения, он вовсе не хотел подслушивать, просто присел здесь отдохнуть, сердце, знаете ли, прихватило, расширение аорты. Те двое его не слышали. Рядом с собой, кутящим господином, он увидел в зеркале ее широкие плечи, длинную шею, известково-белое лицо с угольно-черными глазами, рот с бесстыже припухшими губами, который говорил придворному: она весьма сожалеет, он может проваливать к своим дружкам, чтобы не прошляпить «удовольствия». Сказав это, она резко отвернулась от своего обвинителя, положила ногу на садовый столик, высоко задрав юбку, обнажив белое, как известь, бедро, глянцевую коленку и икру, перерезанную кротовой опушкой потрескавшегося сапога. Ее черная кожаная перчатка погладила колено и поползла вверх по внутренней стороне бедра.

Придворный зевнул.

— Ты, жидовская морда, — сказала женщина, вскочила и выбежала из беседки. Придворный смахнул пот со лба над маской и вытер руку о небрежно нахлобученный парик, из-под которого за ушами и на шее выбивались седые волосы. Он кивнул учителю, тот немедленно встал и последовал за ним. Они просочились сквозь тирольский танец, мимо существ, дующих в картонные трубы, мимо стен куклуксклановцев и нефертити.

Проскользнув через боковой вход, по всей видимости хорошо известный придворному, они очутились на ночной улице. Испытывая нечто похожее на братское понимание, они стояли и ждали какого-то повеления свыше. Апачи, наполеоны, монахи колотили по жестяным бокам брошенного трамвая. Вдруг придворный дернул учителя за Рукав. Словно приглашая к погоне, женщина в платье сезона тысяча восемьсот семидесятого года шла к дамбе. Ее обнаженная спина, клином вспарывающая платье, была белее побеленных фасадов домов.

— Она забыла свое манто, — осипшим голосом сказал придворный. — Подожди. Что за чертовня!

В скудном освещении ночной улицы она шла вперед под балконами гостиниц, потом внезапно остановилась перед витриной табачного магазина — так дикий зверь прислушивается, не крадется ли за ним охотник. Резко обернулась. Застыла на месте, широко расставив ноги. Из окна первого этажа прямо над ее головой послышался завлекающий мужской голос. Она двинулась дальше. Ее силуэт таял.

— Пошли. — Это появился придворный с каракулевым манто на руке. Он повел учителя к «бьюику». Пока тот неловко взгромождался на переднее сиденье, заурчал мотор. Заиграло радио, боковые стекла поползли вниз. Придворный болтал, пока они не поравнялись с женщиной, и та, обнаружив погоню, пошла быстрее, ее металлические каблуки звенели по камням булыжной мостовой. Танцевальная музыка, несущаяся из машины, сопровождала ее до конца улицы, потом по всей дамбе, вымощенной шестиугольными плитами, над задремавшим морем. С воды потянул ветерок, растрепавший ей волосы и вспенивший юбки. Она вдруг пересекла дамбу и взялась черной рукой за перила спускающейся к морю лестницы. Машина резко затормозила. Придворный замолчал, рванул вниз маску, повисшую у него под подбородком — жало из драгоценных каменьев, — и выругался. Женщина взглянула на него и стала спускаться вниз по лестнице, с дамбы к пляжу. Из обтекаемой коробки на колесах двое мужчин смотрели, как под жидкой луной женщина брела по морскому песку, направляясь к пирсу, она шагала широко ставя ноги, медленно и неуклюже. Одной рукой она придерживала развевающиеся волосы, другую — судя по опущенным плечам — прижимала к нижней части живота. И вот уже под ногами у нее пирс, как луч вонзившийся в барашковое море. Она перепрыгнула через ограждение и замахала руками, будто разгоняя мух. Придворного за рулем трясло, словно в лихорадке, его колени подпрыгивали рядом с брошенным на сиденье взгорбленным, курчавым, блестящим как воронье крыло мехом.

Это моя тетрадь

Эту тетрадь мне дала Фредин. Об этом никто никогда не узнает, пообещала она мне. Сегодня пошел пятый день, как я получил от Корнейла пачку писчей бумаги и круглую ручку из волокнистого дерева, которую нужно макать в красные чернила. Если сжать ручку зубами, во рту почувствуешь вкус чернил.

Сначала санитары думали, что я художник, сказала мне Фредин. Но Корнейл им все разъяснил. Он запретил им беспокоить меня, когда я пишу.

Я пишу целый день. Становится холоднее, а они и не думают включать отопление. Если сидеть неподвижно, как я последние пять дней, то замечаешь холод только спустя какое-то время, не успеешь оглянуться — уже и спать пора, тогда я встаю и, с трудом переставляя ледяные ноги, иду к кровати.

Я пододвинул столик вплотную к окну, потому что здесь быстро темнеет. Окно не защищает от ветра и дождя. Дождь поливает холодом этот дом и всю землю. Стена дождя придвинулась вплотную к окну, капли барабанят по навесу. Но я никогда не увижу этих барабанящих капель, потому что окно не открывается. Разве только изо всей силы рвануть на себя створки. Но тогда наверняка разобьется стекло. «Без глупостей, — говорит Фредин, — иначе опять отправишься в подвал». Это богом забытая конура, понял я, сюда никто никогда не приходит. Теперь я стал этим «никто».

Много голосов. Плаксивые причитания женщины, возящейся с ребенком. Кто-то все время громко сморкается. Из окна видна бесконечная веревка с выстиранным бельем, нижними рубашками, носовыми платками. Белье мокнет под дождем. Впрочем, какое мне до этого дело? Пока меня никто не заметит оттуда, снаружи, все будет в порядке. Мне здесь очень хорошо сидится.

Во дворе навалены доски, выкрашенные в кремовый цвет, тот самый цвет, который мой отец считал самым подходящим для кухни, для интерьера. Мебель кремового цвета, считал он, гораздо опрятней и буржуазией. «Буржуазией» означало: изысканней. Дальше — брошенные старые рамы, лестница, на которой валяется метла, спущенная кирпично-красная шина, намного меньше автомобильной. Ведра. Раскисшие от сырости картонные коробки, ящики со старой электропроводкой. Я счастлив. Окно, мое окно, дарит мне пространство, которое я могу рассматривать по меньшей мере дня три.

А начинать надо со стен, изъеденных сыростью, заплесневелых, бесцветных и вместе с тем переливающихся всеми оттенками, с многочисленными отпечатками пальцев. Я все изучу, систематизирую. Но не сейчас. Сейчас у меня нет времени. Корнейл требует, чтобы я исписал всю пачку бумаги. Я написал начало. Как это началось. Но началось совсем не так. Все было по-другому. И все же я попробую писать дальше. Я должен, говорит Корнейл, посмотреть на все отстраненно. Что же тогда останется? Досадная история, осадок, пустота, не имеющая подобия, а все было иначе…

В этой конуре размером шесть на три с половиной метра и два в высоту — это я определил на глаз, исходя из собственного роста, метр семьдесят шесть, потолок где-то на голову выше, — в этой конуре вот-вот начнет протекать потолок. Слева, сантиметрах в двадцати от угла, овальная дыра с обмахрившимися краями, в которой виднеются просевшие серые балки. К тому же по всему потолку черные пятна плесени. Два конца свинцовой трубы над головой не соединены. Оттуда торчат семь обмотанных изолентой проводков, похожих на пальцы куклы, изображающей смерть.

Шесть метров в длину, этого мне вполне достаточно, у меня нет привычки мерить шагами пространство, от стены до стены, я предпочитаю сидеть на белом кухонном стуле, за этим шатким столиком; если я слишком сильно нажимаю на перо, столик качается. Здесь есть еще три стула, но они без сидений. У ночной тумбочки из красного дерева сорвана крышка. В углу, предусмотрительно застеленном пакетами из-под картошки (значит, они все-таки знают, что здесь течет!), лежат части порубленной на дрова деревянной кровати. Может, это сточная труба — та, что выставляет из стены то тут, то там свой жирный черный локоть, — с нее-то и капает на картофельные пакеты. Мне необходимо все это взять под контроль. Последние пять дней я совсем не обращал на это внимания. Так я был занят. Впрочем, все происходит, когда ты спишь.

В пронзительном голосе женщины слышится угроза. Кому-то неизвестному. Наверное, она кричит на другого заключенного. Мне тоже угрожают. «Почему ты не делаешь этого? Почему не делаешь того? Почему ты делаешь это не так?»

Что-то тяжелое грохает по металлическому поручню, видимо, в ответ на крик женщины.

У второй тумбочки, тоже красного дерева, крышка из белой трехслойной фанеры. На ней стоят бутылки из-под тоника «Схвеппес», я знаю это, даже не видя надписи на желтой этикетке. Джин-тоник для дам. Обои — желтая клеточка на белом, даже потолок был когда-то ими оклеен, — уцелели в нескольких местах. Я все вижу. А те бубнят свое: «Потому что ты этого не видишь, того не видишь, сего не видишь…»

Паутина, пыль, щели, трещины, облупленная штукатурка, протечки, я все вижу. Не забывай об этом, Корнейл. Все водопроводные, газопроводные, электрические коммуникации пересекаются. На полу пузырится линолеум. Скорее всего, это куски линолеума, которые они скупили по дешевке и кое-как подогнали. Дешево, но для нас и это сойдет. На распродаже. Или в придачу к лотерейному выигрышу. Грязь скапливается в щелях между кусками линолеума.

Потом — пачки бумаги, обсыпанные щебнем, пылью и цементом. Мусорное ведро, его модель была предложена общиной два года назад. В умывальнике — матовый стеклянный шар, скомканная афиша с обрывками слов, разбитое стекло, судя по всему оконное: по краям сохранились следы замазки. Умывальник без стока. В первый раз я этого не заметил, в ту первую ночь, когда меня сюда поместили. Утром Фредин, естественно, ругалась.

Фредин дежурила вчера вечером. Она спросила, где мне больше нравится писать: в тетради или на бумаге Корнейла. В тетради, ответил я, и она обрадовалась, эту тетрадь она принесла мне тайком.

Дверь тоже важна. Бледно-голубая, как в девичьей спальне. Но, по всей вероятности, юная девица квартировала здесь очень давно. На щитке, прикрывающем дверное окошечко, через которое они могут меня видеть, а я их нет, потому что оно открывается только в одну сторону, давая преимущество только одной стороне, — на этом щитке начертан какой-то знак. Они видят его, я — нет. Даже кверху ногами. Думаю, что там написано мое имя. Надо бы спросить об этом у Фредин.

Позже я пересчитаю все бутылки в этой конуре. Двухлитровки, длинношеие красавицы из-под рейнвейна, коньячные фляжки со звездочками на горлышках. Позже я расставлю их рядами, по росту, марка к марке, длинные к длинным, круглые к круглым, плоские к плоским. На их покатых боках лежит пыль. Из этого опять же следует: нужно мыть руки. Попросить побольше воды.

Как мог я подумать, что мое описание Алмаута будет точным, если мое описание здешних условий производит столь жалкое впечатление. Я все забыл. Сковорода, множество ржавых жестяных рождественских коробочек, малярные кисти, банка с коричневым клеем, которым, вероятно, подклеивают линолеум, винт от вентилятора, кран с надписью «Холод», ящик: «Сделано в Турции». Остатки джема в банке. Голубая промасленная оберточная бумага. Расположение всех этих предметов. Моя ручка. Моя рука. Моя рубашка, которая принадлежит Корнейлу. Воздух. Пыль, газ, ползущий из-под двери запах мочи. И запах других, тех, кто по ту сторону двери: табак, мыло и запах волос, женских волос.

Нет…

(18 октября. Двумя часами позже.)

Я промок насквозь. Они плохо меня вытерли.

Я звал, и, конечно же, меня избили.

Счастье, что я знаю, знаю безошибочно, когда их звать. Поэтому у меня остается время, чтобы спрятать эту тетрадь. Я прячу тетрадь в… Нет, даже этой тетради я не могу доверить всего.

(19 октября.)

Голоса. Детский крик. Но прежде всего вот что: там, снаружи, недалеко от окна, но и не настолько близко, чтобы я не мог их видеть, сооружают подмостки для кинокамеры, чтобы снимать меня, они пришпилят меня к пленке, потом будут изучать. Временами раздается сухой треск, как будто ломают фанеру. Затем следуют глухие удары, словно резиновой дубинкой по плечу. Или по затылку. Вчера молодая мать пела: «Мой мальчик — солнышко». Шумит вода. Телефон.

— Иди, иди, — говорит скрипучий голос.

Ребенок, очевидно девочка, отвечает:

— Не пойду.

— Я ничего тебе не сделаю, — говорит старик.

— Мне нельзя ничего сделать, — кричит ребенок.

— Почему?

— Потому что мне нужно в школу.

Газеты мне приносят с опозданием. Я все время получаю от Фредин вчерашнюю газету. Чего они хотят этим добиться? На днях я напишу официальный протест, на бумаге Корнейла. Клянусь.

Детские шаги: легкие как ветер. Пыхтящий старик следом, ребенок кричит, отчаянно, они бегут. Ребенок падает.

Шаркаю подошвами по линолеуму, только я один могу это слышать, и я это слышал только что, это прошло, и никто, кроме меня, не знает, что именно прошло. За дверью кто-то стоит, рядом с урной, от которой идет сильный запах. Я его чувствую. Иногда там стоят трое, четверо рядышком и болтают. Так и мы, учителя, стояли обычно на перемене плечом к плечу и разговаривали. Это было так давно. В аквариуме. В зале. Иногда исчезают слух и зрение. Опускается туман. Ночь, которую вытесняет еще более темная ночь.

(Позже.)

Неподвижность. Только моя рука, она двигается. И время от времени мой живот соприкасается с краем стола.

Это чулан для хранения угля. Хотя я точно знаю: здесь топят нефтью. Почему они топят нефтью? Почему, думаю я, они топят нефтью? Нет, не то. Почему я решил, что они топят нефтью? Я не констатирую, я должен понять. Иначе мне не останется ничего другого, кроме как отдаться безумной игре образов, бешено проносящихся передо мной картин, но я не желаю, слышишь ты, Корнейл, я не желаю, я раскручусь и сломаюсь, как волчок, потому что всегда опаздываю на несколько картин, я не могу их догнать и задержать. И при этом Фредин говорит: «Без глупостей, не то сейчас же отправишься в подвал!» или «Без глупостей, не то сейчас же отправишься под душ!». Это конура для прокаженных. Но она вполне годится для меня. До недавних пор я жил в отдраенных добела пространствах, разгуливал там, мудрый и самонадеянный, и считал, что никакой другой ландшафт невозможен. И вот на тебе.

Фредин начинает вечерний обход. Через пять минут она будет здесь. У меня еще есть три минуты. Рассказать больше нечего.

Вчера я соскреб штукатурку со стены, прямо перед тем как они меня утащили, чтобы избить и поставить под душ. Сырая пудра со стены до сих пор сидит у меня под ногтями. Фредин.

(21 октября.)

Что? Это я-то самонадеянный? Не смешите меня! В тех самых пространствах, где я жил и работал: гостиница, школа, зал для собраний, кинотеатр, ресторан? Нет, другие легко перешагивали из домашнего круга в рабочий круг и наоборот. Я же нет. Удивление и отвращение проснулись во мне уже тогда, просто тогда я не думал их как-то выпячивать. Я думал, что это происходит из-за неприятностей в моей жизни, этакое невзрослое блуждание между взрослыми по взрослым улицам. Считали ли другие свое существование полноценным, приемлемым? Какая разница. Я не считал. Или же они притворялись? Может быть. В таком случае, я тоже притворялся. Но, вероятно, взгляд мой был холоднее, мой шаг — медленнее.

Эту тетрадь Корнейл никогда не должен увидеть.

Впрочем, ведь речь идет не о том, чтобы понять, как я был, а о том, кто я был. Ученики здоровались со мной: «Добрый день, менеер». Я ощупывал подбородок, бедра, кожа стала дряблой и намного менее упругой, чем в четырнадцать лет, но это все, я как был, так и остался чужаком, которого не любил. Любил все меньше и меньше. Меня удивляло, как это другие не видят меня насквозь, почему на игровой площадке учителя или ученики не дадут мне под зад коленом — «Прочь с дороги, придурок!» И я бы убрался. Тогда.

Благодаря Граббе все изменилось. Граббе избавил меня от того, кем я был: от моей манеры говорить, ходить, существовать. Граббе выпустил придурка наружу. Раньше: засахаренные фразы, пугливые, чересчур многословные обороты, заизвестковавшиеся понятия, само собой разумеющийся вид. Теперь: ничего от этого не осталось. Наверное, вообще ничего не осталось. Кроме этой тетради.

Без Граббе я бы худо-бедно дотянул до старости, и, скорее всего, с годами панцирь в прямом смысле слова стал бы «естественным», и с годами различие между мной, чужаком, и другими чужаками я перестал бы считать существенным. Или не замечал бы его вовсе.

Сейчас между мной и моим панцирем находится прослойка воздуха, злого воздуха. Две оболочки, две шкуры, два слоя — один из меди, другой из плоти — должны отмереть, но не слиться воедино. Оболочки не срослись, они существуют отдельно друг от друга, доктор Корнейл ван ден Бруке, отдельно, как бумага с моей историей, которую я должен регулярно сдавать вам, и эта тетрадь, мой счастливый билет.

Спокойней.

Дождь прекратился, и в моей конуре стало светлее, вот-вот появится радуга. По стене напротив меня скользят блики дважды отраженного солнечного света: сначала луч попадает в окно — овальный витраж на противоположной стороне улицы, потом отскакивает от него и прыгает на цинковую поверхность крыши под моим окном. Это ничего не означает, простое стечение обстоятельств, и все же это радует меня, приводит в волнение.

Я ничего не писал еще о другом стечении обстоятельств: моей истории. Я буду писать, но совсем не так, как этого хочет Корнейл. Когда я хотел рассказать ему о Граббе, он прервал меня: «Случайность, случайные факты». Как будто случай возможен в моей истории, где все подчинялось и подчиняется строго очерченной системе, которая насилует, обманывает, парализует все, что ей не подходит!

Не то чтобы я мог постичь эту систему, нет, я кружу вокруг фактов, но, может быть, когда я… Выбора нет. Раз уж я начал, то должен продолжать. Ничего не прояснится, в этом я уверен, но что мне остается делать? Как иначе мне вынести все это? Я прочно застрял.

Встань. Два шага влево. За дверью тихо. Скоро придет Фредин. У нее свой распорядок. Как у всех в этом доме, у юной матери с ребенком, у маленькой девочки и старика, который ее преследует.

«Дождик капает: кап-кап. Капли по окну стучат. Этот дождик — мой привет. Не забудь меня сто лет». Как я здоровался раньше? Я приветствовал преподобного отца, дающего Урок Божий, едва заметным жестом, я смотрел на трещину, которая рассекала (рассекает) его лоб между бровей, и приветствовал эту трещину; я таращился на нее, как смотрят на шишку между глазами крокодила, прежде чем всадить туда пулю, но маузер, то бишь приветствие, не выстреливает.

Можно быть закрытым, как дом. Холод карабкается по моим штанинам вверх. Бессонница уже подстерегает меня у изголовья походной кровати, покрытой американским армейским одеялом (из которых в только что освобожденной Бельгии шили пальто). Был бы я дома, выпил бы пару таблеток. Странно, что теперь я могу назвать домом ту комнатенку за тысячу двести франков в месяц с жужжаньем пылесосов поутру (должны же девушки откуда-нибудь начинать уборку, а начинать ее нужно как можно раньше, иначе они никогда не управятся, и разве они могут начинать шуметь с комнат за три тысячи франков в месяц?), с английскими туристами, мерзкой собачкой портье, хозяином, который сует свой нос во все комнаты и ходит повсюду со складным метром в руке — ему, видите ли, необходимо снять размеры для нового радиатора. В сравнении с нынешней конурой я называю это домом.

Кто-то в одних носках подкрался к двери и читает то, что там написано, чего не могу прочесть я. Дальше по коридору юная мать разговаривает (молодо, гордо, радостно) со своим ребенком.

Завтра я начну снова. Раздувать потухшие угольки. Только что по бумаге пробежал жук. Я нарисовал вокруг него круг, и он застыл неподвижно, подобно мне, глядящему на него. Спокойно. Я уже спокоен.

В моем Soledad sonora[16] процитировал он, довольный сам собой.

Персоналии

ДИРЕКТОР (он гладкий. Я много слышал о его предшественнике, настоящем нормандце, который пострадал после освобождения и был — о-о-о! — такой честный, такой справедливый, уверяли учителя. Тем не менее меня вполне устраивает новый властелин. Может быть, потому, что по отношению ко мне он слишком гладкий.

Его волосы уже седы, приглажены и напомажены, как у кинозвезд двадцатых годов. Выдвинутая вперед нижняя челюсть, адамово яблоко. Перчатки из телячьей кожи, которые он не снимает, когда пожимает мне руку. Ботинки со скрипом, накрахмаленная рубашка, что за благородный охотник!

Иногда ему приходит в голову блажь дать урок. Истории или сольфеджио. Отбивая ритм, он поднимается на носочки. Доредо. Редо. Мифамидо. Сольлясольсидо. История — его хобби, его почтовые марки, его голубятня. Ничего удивительного в том, что он сил своих не жалеет на Молодежное движение в Партии. Само собой. В школе он организовал хор. Трели. Благолепие. Юные певцы деревянной Виселицы. Медленно, но верно у малолетних сопрано вырастают в горле опухоли, под носом появляется пушок, и их вышвыривают. Во всем должен быть порядок. Директор — самый гладкий из всех, кого я знаю. Потому-то он и Директор. Такая властность, такое знание человечьих душ, такая изворотопрожорливость в сфере возможностей, такая совершенная дипломатия должны быть вознаграждены. Ах, сейчас своим пальцем — без перчатки — он постукивает меня по плечу. Хотя его никто не может сейчас видеть, ибо ученики — в коридоре, мы одни в классе, он позирует, глубоко вдыхает воздух, как диктор телевидения перед первой фразой, подмигивает и слегка наклоняется ко мне):

— Де Рейкел!

Я:

— …

Директор (закованный в свою позу, как личинка в кокон. Нет вежливости более жесткой, чем его! Как изысканно-холодно и чуткоотрешенно наклоняет он голову, будто прислушивается к зыбкому шуму в коридоре, где расшалились ученики. Он принюхивается, вынюхивает что-то, затхлый запах человека; мы, люди, тоже принадлежим к его расе, но мы несовершенны. О, круглый, не запятнанный никотином кончик его пальца — с выпуклым матовым ногтем, подпиленным и отполированным одной из трех его дочерей, с умело обработанной лункой, — он скользит вдоль гладко выбритой щеки, ищет щетинку или складочку, колеблется, ползет назад, вооруженная рогом фаланга, ищущая дорогу; так и его голос находит верный путь и произносит):

— Де Рейкел.

Рука у его щеки — я только что это заметил — держит перчатку, серую, утратившую плоть кисть, пучок обесточенных пальцев, подкушенный большой палец, кожаная длань, потерявшая службу (ее служба: при всех унижать меня).

Он щелкает перчаткой по бедру, словно подстегивая коня, жеребец взвивается на дыбы, он разом обуздывает его и начинает с интересом изучать мое левое ухо, мочка приковывает все его внимание. Он пахнет миндальным деревом, пережаренным кофе и чем-то металлическим. Лист его лба морщинится прожилками думы. Да, полна сложностей жизнь в кишащем опасностями государстве Директора, если бы МЫ — Директор ровной как зеркало спортивной площадки для игр, места для задумчивого скольжения на роликах — не были бы Сами Собой, если не было бы Нас, властелина и укротителя, пестующего талант и дисциплину неспособных к самоуправлению учителей! Нам, уважаемому Директору, известны каждодневные неприятности, в особенности докучает Нам одно из зол, один из формуляров, стопку которых подкладывают Нам каждый день на бюро, отчего у Нас тяжесть в желудке, так вот, первое на сегодняшний день зло — несмотря на то, что Мы с раннего утра в поте лица трудились, измученные и промороженные в холодильнике Нашей железной воли, — первостатейное это зло Мы должны истребить на месте, как можно быстрей, пока оно, подобно легочной чуме, не расползлось повсюду, и этим злом является стоящий пред Нашими светлыми очами де Рейкел, и Директор говорит:

— Дорогой де Рейкел, извините, что прервал ваш урок, это очень важно, не так ли, я подумал, понимаете ли, что вы, по всей видимости, не собираетесь на сегодняшнее собрание, не так ли? Это было бы, мягко выражаясь, по меньшей мере прискорбно, поскольку я имею на вас виды, вы же знаете, не так ли, уважаемый де Рейкел, я ведь вам говорил об этом, при случае я могу кое-что для вас сделать, что весьма было бы для вас полезно, но по долгу службы я пока не могу об этом распространяться. Я выступаю сегодня вечером, вы ведь в курсе? После оглашения повестки дня и сообщения руководства об участии в ежегодной поездке в Зальцбург, не так ли? Я скажу сначала несколько слов о местном Комитете, а затем перейду к теме «О значении Моцарта для нашей молодежи». И я подумал, что вам во вступлении было бы неплохо подчеркнуть мою неустанную заботу о нуждах молодежи. Естественно, я оставляю за вами полную свободу говорить, о чем вы…

Дальше? Я отказываюсь. Дальше. Его зубы, сквозь которые с трудом протискивается «с». Старозаветное «а», «а» времен Высокого фламандского. Его ледяной взор, глаза прозрачнее ручья, в котором одна средневековая героиня захлебнулась, да-с, и окоченела. Его брюзгливый рот, выпускающий голубей из поганого погреба, словечки типа: «не так ли», «так ведь», «я не прав», словечки, страждущие соучастия, не так ли? Так ведь? Я не прав? Будто его постоянно обижают. Однако повсюду под пеной слов, намекающих на потаенное сопереживание, — не так ли? так ведь? я не прав? — очевидно проступает злокачественность. Как будто его уста благозвучно источают гной! Жанр, в котором он выступает, — фин-де-сьекль! Что-то вроде: ах, этот господин знавал лучшие времена и сохранил от них свои манеры. Пугливое сомнение, жалкое отчаянье тревожат душу этого бонвивана, не так ли, я не прав? Да, воистину тайна, точно соус, сочится по этим недвижным, окончательно сложившимся чертам лица. И не есть ли этот соус — душа кушанья?

Как он могуществен! Он — главнейший позвонок в скелете школы, важнейший болт в механизме вселенной, без него не натянулись бы туго, точно струны, меридианы, и ось мира — его нерешительно пощипывающая щеку рука с безжизненной перчаткой, медленно ползающая по лицу. Он говорит:

— Де Рейкел, у тебя есть минутка? Послушай, сегодня вечером тебе нужно прийти чуть раньше обычного, ибо сразу после председателя должен выступать я. Будь краток в своем выступлении. Договорились? Мы рассчитываем на тебя.

Директор (он за снятие опеки, он за возобновление, он за объединение, за оздоровление жизни всех слоев, за единение с тем, что на сердце у нас, за связи с, в рамках того что, в сегодняшней обстановке, на всеобщечеловеческой основе, не так ли?

Я становлюсь ребенком, когда он смотрит на меня, придурком. Я жду наказания. Никогда не буду больше класть в его бюро хлопушку для фейерверков, чего доброго, если она взорвется, он, целый и невредимый, свежий и бодрый, своей сухой пахучей ладонью даст мне крепкий подзатыльник, будто благословение). Он говорит:

— Де Рейкел. Минуточку. Секундочку. Будьте любезны. Наш город, мой дорогой, остро нуждается в руководящих силах. Благодаря своему упорству и энергии, я вошел в их число. Идите по моим стопам, и вы не пожалеете. Сразу после восьми — ваше вступление, которое вы, я надеюсь, произнесете со свойственной вам живостью. Я уверен, что вы не подведете ни Партию, ни меня. Еще многое предстоит сделать, мой дорогой, и сегодняшний вечер послужит пробой сил для культурного сектора Партии. Все взоры обращены на нас. Итак, до скорого. Не так ли?

ПРОДАВЕЦ ИЗ ТАБАЧНОГО МАГАЗИНА (удивленно приподнятые брови, тревожные, навыкате глаза, в слишком широком воротнике рубашки прячется бархатисто-белая опухоль горла; трудолюбивые зубы непрерывно терзают жвачку, сахар и мята перечная уже давно изжеваны ими до воспоминания, которое поддерживается и согревается мокротой и слюной в его глотке; запах табака, сигар и шоколада; откашливание; он живет с тонкой паутиной в горле, как другие со своей женой: он измотан ею, измучен, затравлен и полузадушен; горячий и перекрученный, выкарабкивается наружу его голос, детская сиплость; он скребет череп и полирует ногти серым рабочим халатом, давным-давно, в семь жирных лет, принадлежавшим его матери; кропотливо перекладывает с места на место уложенные штабелями пачки сигарет всевозможных марок, ибо сегодня в доме нужно иметь все, у клиента должен быть выбор; и за его спиной — он давно перестал это замечать — в тени сфинкса восседает на льве египетская принцесса, которая затягивается из золотого мундштука и выдувает дым прямо в лицо мне, постороннему, вот уже два года покупающему здесь свою «Вирджинию» с фильтром, две пачки, двадцать шесть франков. Сегодня я получаю в подарок два коробка спичек). Он говорит:

— А, здравствуйте, менеер. К вечеру не стало прохладней. Но пусть уж лучше будет так. Совсем перестал спать: ноги горят, как в огне, знаете. Идете сегодня в «Мертвую Крысу»? Нет? Должно быть много народу. Ждут тысяч десять. В «Новостях побережья» написано. У людей денег куры не клюют, менеер. Вот говорят: Конго, но знаете, менеер, среди гостей будут такие, которые два, а то и три раза сменят костюм на этом балу. Один раз в костюме Пьеро, потом — Юлия Цезаря. В общем, сами знаете. Я никогда там не был, хотя живу здесь с двадцать четвертого года, но мы не можем никуда отойти, вы же понимаете, это наши лучшие денечки, люди сорят деньгами направо-налево.

Но нравы на нынешних балах уже не те. В особенности молодежь перебирает. Ох уж эта нынешняя молодежь, менеер, попробуй в ней что-нибудь пойми. Такое впечатление, что они готовы этим заниматься прямо на диванах Курзала. Нет, вы только подумайте, менеер! Никто не против, если люди хотят развлечься, однако солидные люди делают это так, чтобы не шокировать окружающих. Я не то чтоб собирался рекламировать свой магазинчик, но если вдруг вы решите пойти на Бал Мертвой Крысы, не стесняйтесь, мы всегда к вашим услугам, вы меня понимаете? Одно удовольствие стоит другого. Комнаты, правда, не шикарные, но в полном порядке, вы меня понимаете. Многие господа посетят нас сегодня вечером, и никто еще не жаловался на наши комнаты. Так вот, если вам это подходит, менеер, всегда к вашим услугам. Только придете и кликнете: «Артур», — я буду знать, что все в порядке, и проведу вас в вашу комнату. И не думайте, что здесь смотрят на часы, стучать к вам никто не будет, ха-ха-ха. Так что, менеер, если угодно… Премного благодарен. О ревуар. Мерси. До свиданья, менеер, большое спасибо.

Курзал

(Каков он в длину? В ширину? В высоту? Эти данные я запишу позже. Это крайне необходимо. Осталось так мало конкретных вещей.

Ниша, где я сидел на диване, положив ноги на железный садовый стульчик, была когда-то приемной, бюро, развороченным и искореженным по случаю бала. Однако стены и перегородки были на месте, и я смог, оставаясь незамеченным, подслушать разговор двух танцоров. Их слова долетали до меня столь отчетливо, будто в панелях из бирманского розового дерева прятались стекловолокнистые звукоулавливатели.

При свете канделябра из бронзы и граненого стекла: позвонки, проступающие на ее спине, и шесть мушек.

И вот начало: я вошел под свод, отделанный зеленым гранитом и поддерживаемый стенами из пентиликанского мрамора, прошел сквозь занавес теплого воздуха у главного входа — прошел, в первый раз одержимый чем-то неведомым.)

ПРИДВОРНЫЙ (его венецианское облачение только подчеркивало в нем фламандца. Серебристый нейлоновый парик сидит на голове кое-как: над ушами и на затылке из-под него выбиваются волосы. Стоит мне увидеть парик, и я сразу вспоминаю своего отца, который в составе любительской труппы играл в комедии «У дядюшки пастора». Моя мать говорила: «Смотри, вон твой папа!» И показывала мне на сцену, где держал монолог угрюмый худой человек в черном балахоне. Льняные волосы, отсвечивающие белым, лежали тугими локонами. «Видишь ты его или нет? Да вон же он, сонная ты муха, этот пастор и есть твой отец. Ты что, не узнаешь его?» Белое как мел лицо, полосы сажи на щеках, черные кренделя по обе стороны носа, крылья которого были оттенены серым гримом, перекликавшимся с серым вокруг глаз. Все это говорило о старости, нищете, болезни. Сгорбленный человек, надрывно кашлявший при свете рампы, не мог быть моим отцом, никогда, и я тут же потерял к пастору всякий интерес, убежденный, что мама, как всегда, хочет обмануть меня, чтобы потом посмеяться над моим легковерием, я отчаянно пялился на других персонажей, пытаясь узнать отца в деревенском нотариусе, в каждом из крестьян, по ходу пьесы без конца делившихся какими-то воспоминаниями, но все они были либо слишком маленькими, либо слишком толстыми, либо слишком подвижными. Я долго искал его, пока наконец в одной волнующей сцене пастор, прошептав племяннице, что дни его сочтены, не повернулся спиной к публике, и тут под его париком и известково-белыми оттопыренными ушами дядюшки пастора я узнал такой знакомый, ничем не прикрытый затылок. «Папа!» — закричал я, и мама долго успокаивала меня, пока я не начал смеяться и плакать от страха…

Кружевной галстук придворного был заколот неумело, так что любой мог догадаться, что у этого мужчины нет ни жены, ни заботливой любовницы, и он натягивал свой дорогой костюм сам — с трудом и неловко, костюм сидел на нем плохо. Он пытался изобразить придворные манеры, подобавшие, по его мнению, наряду: держал сигарету с вызывающим кокетством, забрасывал ногу на ногу и качал пасторским башмаком с серебряной пряжкой; играл рыжими бровями, то и дело выползавшими из-под маски, — однако все это плохо удавалось ему. Если бы публика пригляделась повнимательней, то обнаружила бы, что это костюм, взятый напрокат, он висел между греческими тогами, рубенсовскими мантиями, синими как ночь смокингами, и так же мало, как и в костюмерной, он был сейчас очеловечен плотью; мужчина хотел укрыться в складках своего венецианского платья; вот он поковырял лопатообразным пальцем в носу, скрытом колеблющимися чешуйками маски. И сказал ей):

— Тебе здесь плохо? Ну скажи. Тогда мы уйдем. Хочешь, я отвезу тебя домой? Обещаю тебе. Клянусь честью. Нет, я нигде не буду останавливаться по дороге. Почему ты не хочешь назвать мне свое имя? Меня зовут Алберт. Фамилии я тебе не скажу, на то он и бал-маскарад. Паскаль? Доминик? Катрин? Нет? Ладно, не говори, я и так знаю. И даже очень хорошо. Нет, ты меня не проведешь. Конечно же, я оплачу твое шампанское.

Что? На «дороже» я не согласен. Нет уж. Раз договорились, значит, договорились. Тысяча франков так тысяча франков. И ни одного франка больше. Вот банкнота в тысячу франков. Не хочешь? Как хочешь.

Ну, ну. Не валяй дурака. Это же так, плевое дело, а ты сразу получишь тысячу франков. Мы же, черт побери, на бале-маскараде. Честное слово, я тут же привезу тебя назад, не успеет и петух прокукарекать. Только четверть часика. Идет? Привет горячий, ищи себе другого идиота. Сначала наобещаем, а потом, прошу пардону, мы, видите ли, передумали. Что? Три тысячи франков? Послушай, у тебя с головой все в порядке? Таких денег не платил еще никто в Бельгии, будь он даже шах персидский.

Только не думай, что я тебя не знаю. Еще как знаю, кисонька! Везде и всегда, черт подери, одно и то же. Ладно, не будем мелочиться, еще пятьсот франков. Мало? Ну ты даешь. Я знаю тебя, слышишь ты? У тебя самые красивые глаза на свете. И такой костюм… Жидовская морда? Я? Ну, приехали! Нет, вы только послушайте!

Придворный (теперь он более развязен, в своей привычной манере. Пальцы-лопатки крепко сжимают руль. Перед нами простирается дорога, незаметно вливающаяся в море, которое утюжит катер с зажженными огнями. В машине играет радио, мотор недружелюбно бурчит. Флаги развеваются). Он говорит:

— Интересно, что она себе думает, кто перед ней? Тысяча пятьсот франков, такого нигде не платят. Интересное кино, неужто ради этого я приперся на Бал Мертвой Крысы?

Но, во всяком случае, у меня ее манто, и черта едва она его теперь получит. Может, хоть это научит ее уму-разуму. Ты же сам слышал, друг, что она назвала меня жидом. Вот и хорошо. Раз я жид, пусть распростится со своими мехами. Если б мне такое сказал мужчина, я б его пришиб на месте. Такой дрянной слушок повсюду разнесется, не успеешь рюмку опрокинуть. А в моей коммерции этого ни-ни. Может, и хорошо быть евреем в каком-нибудь другом деле, но не в автомобильном бизнесе. Тедди Мартенс — еврей, и слышать больше ничего не желаем! Вон она идет, сука!

Это ж надо было мне налететь на нее. Говорят, она никуда больше не выходит. Иногда ездит развеяться в Брюссель. А я-то еще подыгрывал ей в этом надувательстве. У меня ведь все время вертелось на языке: «Скажи, а ты, случаем, не забыла Тедди Мартенса, который был с Граббе на войне? С которым Граббе до утра играл в „дурака“?» Но если у тебя горит и припекает, ты такого не скажешь, да еще на бале-маскараде, а потом — либо ты джентльмен, либо ты не джентльмен.

Мог ли я себе такое представить? Тедди Мартенс — это имя в автомобильном бизнесе. Вот тебе новый «бьюик». Колесная основа, как у четырехцилиндрового «темпеста». Головки цилиндров алюминиевые, а оболочка из литого чугуна. Сто пятьдесят лошадиных сил. Ну, конечно, расход…

Смотри-ка, она идет наугад. Сама не знает куда. Если эта мадемуазель думает, что я вылезу из машины, она глубоко ошибается. Черт подери, пусть усвоит на будущее. Как тебе ее попочка?

Скоро она заработает пневмонию. Ты видел ее глаза, дружище? Пурпур! Такие глаза, менеер, они из металла, металла чистого литья, они смотрят сквозь тебя. И нисколько не изменились за все эти годы. Безумная, как юла. Но куда же она?

Я больше не выдержу. Ты только посмотри на ее попочку, парень. Слушай, она что, идет прямо в море? Молчи. Я сам знаю. Только молчи. Не говори ничего. Сука…

Она

Ни одно созвездие не бывает полным. Или полностью видимым. Их нельзя восстановить в первоначальном порядке. Подобно тому как звезды упорядочиваются на картах Цыганки, их нельзя отыскать снова, никогда.

За перилами сразу начиналось небо, дамбу отгораживали от него зеленые столбики со светящимися кружками, мачты спортивных площадок, две укрепленные на штативах подзорные трубы, через одну из которых, по слухам, фюрер однажды смотрел на Англию, просто забавы ради (старомодное, заразное слово). Он опустил пять франков в магическую щель и, обретя зоркость, увидел Англию.

Безлуние. Бахромчатый свет ломается о пенные гребни. В пейзаже неба и стремящихся к точке пересечения чешуйчатых спин четырех или пяти пирсов движется ее фигура, прорезая дыру в пейзажном пространстве. Ее плечи покачиваются, ноги ищут опоры в мокром песке, сужающейся дорогой перед нею в черную воду уходит пирс. Разорванной блестящей бумагой воздух касается ее волос, освещая спину и всю ее фигуру («сука в блестках»!).

Мы стоим у обжигающе холодных перил, под нами на песке со следами лошадиных копыт, велосипедных шин и свежими отпечатками подошв прижавшиеся к дамбе пляжные кабинки.

Она идет по пирсу, не падая больше на колени, уверенным и широким шагом, напоминая чем-то бегуна на ходулях. Она движется по волнистой спине ящера, вдоль его покрытых мхом боков. Пирс становится глаже, а она идет все медленней. Прямо в море. Ее силуэт уже едва различим. Под нами, скрытые пляжными кабинками, гогочут трое мужчин. Женщина — к которой мы чуть-чуть приблизились, хотя Тедди Мартенс и клялся, что не вылезет из машины из-за этой «суки в блестках», а теперь бормочет заклинания, хотя раньше сам призывал к молчанию, — все еще стоит на пирсе, пока запоздалый рыбачий катер, развернувшись к пристани, ощупывает прожектором скамейки на пляже. Когда я надел очки, она сделала несколько шагов назад, но лицо ее было по-прежнему обращено к катеру. Придут к ней на помощь? Ее юбки полощутся вокруг широко расставленных ног. Недоступная танцам и драмам портового города, она отдается насилию воды. И по мере того, как текучая, настойчивая, отвратительно мягкая сила проникает в женщину, нас завораживает серый перекат морских волн; ее бесстыдная похотливость, когда она, обнажив колени и ляжки, стала поглаживать себя по бедрам, ее обреченные неуклюжие шаги по гладким плитам пирса — все, все забыли мы, мужланы, в тот самый миг.

Мы стоим рядом, Тедди Мартенс и я. В рокоте, разрывающем нас на части, толчками катящем кровь, сушащем язык. И вдруг она начинает хохотать, стоя на спине пирса-кашалота, задремавшего в водовороте, и волны, которые стремятся дотянуться до нас, приносят нам ее громкий смех. Пот застилает мне очки. Торговец автомобилями говорит, что черт дернул его вылезти из машины. «Сейчас она бросится в море, смотри, смотри, ну мы и влипли».

Я думаю о нижнем белье, которое не менял уже целую неделю, о том, что у меня грязные ноги; когда спустя несколько мгновений я бреду из моря, держа ее на руках, сбежавшиеся обитатели дамбы (Тедди Мартенс визжит и проклинает все на свете), готовые оказать помощь в переодевании спасителя и спасенной, бесспорно, увидят это в первую очередь. Женщина смеется. И у нее, и у нас головокружение от прилива. Наши ноги лишаются опоры. Дамба, покрытая шестиугольными плитами для катания на роликах, гудит и пытается выгнуться спиной дикого зверя. За парапетом, возле пляжных будок, воркуют трое мужчин. Женщина поднимает руку, поднимает ее к птицам, машет, разгоняя невидимых мух. Она обороняется от зверей.

Потому что Тедди Мартенс хотел поскорее уйти оттуда, а я не хотел, чтобы он исчез с воспоминанием обо мне как о пьяном слушателе в гасящем звуки салоне, слушателе-соучастнике в его «бьюике», — мне известны и другие причины, почему я дал ему пинка, но какие?

Корнейл хочет, чтобы я был как можно более точен, факты, говорит он, ничего, кроме фактов, — и вот факт: я даю ему пинка и попадаю в лодыжку, прямо над башмаком с серебряной пряжкой. Сквозь серые стекла очков я вижу, что Тедди Мартенс колеблется — кричать ему или ругаться — и наконец оскаливается, обнажая зубы до самых десен. Потом закрывает рот. Он пойман на месте преступления. Виновен. И теперь он понесет наказание. Там, где маска впивается в его шею, образуются жирные складки. Он ищет мои глаза.

— Это что, так нынче празднуют праздник? — говорит он. — И ради этого я потащился с тобой на бал? И это благодарность за то, что я весь вечер угощал тебя шампанским?

Он прыгает на одной ноге.

Один за другим мужчины поднимаются с песка и молча идут к лестницам, ведущим на дамбу.

— Не стоило тебе этого делать, дружище, — говорит Тедди Мартенс.

Я возвращаюсь к себе в отель. Больше мне здесь делать нечего. Пирс за моей спиной, о который бьются головы волн, безлюден.

В своей комнате, опустошенный, обсушенный сердобольными обитателями дамбы, оглушенный восторгами, напоенный горячим грогом, наулыбавшийся репортерам, учествованный районным комитетом, я дал ночи идти своим чередом. У себя в комнате я сложил брюки — без единой морщинки, без единого пятнышка — и убрал их под матрас. Глаза, натертые маской, все еще немного слезились. Окно в моей комнате было открыто, и меня вылизывали лучи маяка, позже мою комнату наполнил туман, смешанный с запахом металла и женщин.

Запах металла и женщин

— Не курите здесь, — сказала Элизабет и пощекотала мою ладонь. Лето, полное голубей и шума тяжелых моторов на эстакаде, далеко от нас. Запах сырого дерева и ее запах, запах юной девушки. И вонь от клея в речке, лениво ползущей позади штабелей досок на складе торговой фирмы «Хакебейн» и собирающей разную дрянь со всего города. Резкий дух обработанных стволов и балок оседал у меня на веках.

— Я не хочу, — сказала Элизабет и, вместо того чтобы оттолкнуть меня, потянула за мой свитер, впилась в меня своими коготками. Я подумал о четырех вооруженных охранниках торговой фирмы «Хакебейн». Мне хотелось сказать ей: «Ты же сразу пошла со мной, детка, мне даже не пришлось просить тебя дважды».

— Я бы охотно, — сказала она, запинаясь, заикаясь, и, чтобы унять охватившую ее странную дрожь, взобралась на штабель досок и присела на корточки, широко раздвинув колени, между которыми таилась темнота, я примостился рядом. — Вы думаете, я пс шла потому, что скоро экзамен и я со-вер-шенно ничего не знаю? Вы это подумали, правда? Это не так, менеер. Честное слово, менеер.

— Тогда почему? — спросил я спокойно.

Она покусала свои полные детские губы. Почесала коленки.

— Вы думаете почему?

Я помолчал, ожидая.

— Если об этом узнают девочки, — сказала она. — Эмми Фердонк и Сесиль Меерт…

— А они об этом немедленно узнают.

— О нет, менеер, клянусь вам. Я не пророню ни слова.

— Это будет первое, о чем ты расскажешь завтра на игровой площадке.

— Нет, менеер, клянусь вам. Я ни за что не проболтаюсь. Ведь у вас будут большие неприятности, так ведь?

— Так, Элизабет.

Ворковал голубь. Деревянный голубь? Лесной голубь? Лесные голуби живут в лесах. Доски разъезжались и скрипели. Я никогда не вытравлю запах смолы и скипидара из своей одежды. Я уже видел, как Директор принюхивается ко мне. В любой момент из-за штабелей могли вынырнуть сторожа с пистолетами и, согласно предписанию, задержать меня, учителя, с несовершеннолетней на складе торговой фирмы «Хакебейн».

Девочка, чье имя в классе я с трудом заставлял себя произносить вслух, так что все остальные ученики наверняка это заметили; прыщавые сплетники, сидевшие вокруг нее, могли заметить это еще и потому, что я часто пропускал ее фамилию в списке, и на доске, когда я писал заглавную Э, буква всегда получалась ярче других, мне было тогда двадцать восемь. Девочка с сияющим взором, которая, плотно прижавшись ко мне, сказала:

— Я думала, что вы никогда не заговорите со мной. Когда сегодня вечером вы наконец заговорили, там, на мосту, я сразу поняла, что вы начнете с уроков. Потому что иначе и быть не могло, правда?

Она уже усвоила лексику победительницы, она наслаждалась триумфом.

— Вы же не могли иначе? — прошептала она. — Я ведь ваша ученица.

Покорная. Невинная. Все это стоило ей слишком больших усилий, она облизнула верхнюю губу и, положив пальцы на мой пульс, прямо над часами, сжала мне руку. Время скользило мимо нас. Она сказала:

— Слушайте. Слушайте внимательно. What if I say shall not wait[17].

Едкий неоновый свет стер с ее лица детскую округлость, она больше не смеялась. Я глотнул воздух, набрав полную грудь удушливого запаха дерева, — столь неожиданным и прямолинейным был переход к стихотворению Эмили Дикинсон[18]. Стихотворение это я разучивал с их классом в прошлом семестре, оно было посвящено мертвому, и сейчас оно чудовищно, на удивление бесстыже выломалось из этого девичьего ротика. Я подумал: «Интересно, помнит ли она вторую строчку, она хочет, чтобы я продолжил, прочел вслед за ней в этом непристойном, щупающем ее свете?» Я произнес вторую строку:

— What if I burst the fleshly gate[19]. — И замолчал, словно обжег рот крапивой, нёбо пылало. Потом, с трудом разжевывая слова, я что-то сипло выдавил из себя, и она как бы случайно коснулась рукой моего живота. Я что-то промычал, и она спрыгнула с досок, как в кино, широко раскинув руки, повернулась ко мне лицом, лизнула меня в щеку, словно кошка, и прижалась ко мне грудью. Я встряхнул ее за плечи. Она издала звук, похожий на рычание, отыскала в складках своей юбки носовой платок и промокнула им глаза. Ком грязи растопился у меня внутри, она попыталась успокоиться, но ей это не удалось, и она снова пробормотала: «Я не хочу, менеер», взяла мою руку и приложила ее к соску под черным свитером. Лаяли сторожевые псы, приближались вооруженные сторожа. Мы опустились в лакричную темноту за штабелями свежего дерева, Элизабет и я. Она распахнула колени над моим лицом, и тьма вошла мне в горло, я хрипел, задыхаясь от запаха металла и женщины, моей женщины — Элизабет.

Мебельный центр и торговая фирма «Хакебейн»

Мы считаем торговую фирму «Хакебейн» украшением нашего Города. Эдмонд Хакебейн, Основатель Дела, и двое его сыновей Ян и Херман, кутила и адвокат, хорошо нам известны. Не только благодаря своей энергии, упорству и деловой хватке, но и благодаря своим менее популярным семейным чертам, а именно: пристрастию к вечеринкам с художниками и голыми женщинами, любви к парусному спорту, путешествиям за границу и кокетничанью с местной аристократией. Это и многое другое узнали мы от наших родителей и знакомых, когда в детстве слушали, как родители с завистью и почтительным страхом судачат о Хакебейнах. В годы войны — с сорокового по сорок четвертый — когда мы уже ходили в школу, позиция семейства Хакебейн также не была для нас тайной. Мы были в курсе, что Хакебейны не только поставляли дерево и мебель для усиления Атлантического вала и с поднятой вверх рукой воспевали Германию на сборищах Черных, но в то же время снабжали Белых[20] деньгами и продуктами. Однако как в страшной сказке не бывает, чтобы ничего да не случилось, так уже в годы оккупации в семействе приключился раздор. Все произошло из-за того, что Херман Хакебейн, лидер немецко-фламандского общества «Флаг», палец о палец не ударил, когда его единоутробного брата Яна тевтонцы арестовали за саботаж и на три недели упекли в городскую тюрьму, прозванную в народе «кутузкой». Раскол в лоне одного из наших Главных семейств вовсе не оскорбил наших чувств, подобный разлад лишь подчеркнул в наших глазах добродетели оных. В конце концов Ян Хакебейн сбежал из тюрьмы, когда англичане начали бомбить Город и одна бомба угодила в «кутузку». Многие у нас ожидали, что в ближайшие месяцы Ян, скрывающийся от преследования, внезапно объявится в отчем доме и учинит скандал, ну, скажем, зашибет папашу, пришьет братца и очистит сейф. Тем не менее ничего такого не произошло, а после освобождения Ян появился как раз вовремя, чтобы свидетельствовать на процессе в пользу своего отца и брата. Хакебейны — замечательные люди. Два раза горели склады фирмы. Первый раз — после бомбежки англичан, а второй — после Освобождения, когда на все предприятие был наложен запрет. Второй пожар случился, ясное дело, по воле старого Эдмонда Хакебейна, в этом никто не сомневался, однако упорные сыщики из Страховой компании напрасно рыскали в поисках доказательств. Подобный экономический расчет в лихую годину вызывает лишь одобрение, поэтому мы уважительно и искренне приветствуем Эдмонда Хакебейна, удостоенного многих правительственных наград, когда он часов в пять пополудни совершает прогулку в «Бридж-клуб» на рыночной площади.

Мы, дети, оказались невольными свидетелями первого пожара. При первых звуках воздушной тревоги жители обычно спешили на холм, возвышавшийся в стороне от центра Города, где разместила свои постройки фирма «Хакебейн». Жители находили здесь укрытие, которое казалось им более надежным, чем их собственные подвалы, а также имело ряд других преимуществ: во-первых, отсюда можно было пронаблюдать за бомбежкой, ибо Город был виден как на ладони; во-вторых, чувство товарищества придавало здесь всем сил, ощущение братства нарастало по мере того, как все они вместе молились, плакали, пили пиво, травили анекдоты и так далее; в-третьих, почему-то все считали, что вражеские самолеты получили из штаба четкие указания не трогать мебельную фабрику «Хакебейн», чтобы по окончании войны воспользоваться материалами, аппаратурой, организацией производства и мозгами руководства фирмы. (Ибо как же иначе повсюду Большие Люди выказывают свое уважение друг другу. Только так.)

Можно перечислить еще тысячу причин, в силу которых жители предпочитали укрываться на Хакебейновом холме под открытым небом, мы упомянули лишь главные доводы, те, которые мы, дети, слышали, когда над нами нависало жужжанье оводов со смертоносным грузом в брюхе. Однажды ночью, вопреки всем ожиданиям, бомбы упали на торговую фирму «Хакебейн». Мы, зачисленные в Юношескую бригаду противовоздушной обороны, по сигналу — душераздирающему вою сирены — вскочили на велосипеды и рванули к Центру, где обычно получали указания, куда нам мчаться на помощь. Но на этот раз весь Центр был в руинах, и перед чадящей, полыхающей брешью в ряду домов мы обнаружили лишь трех охваченных паникой бойцов противовоздушной обороны, выкрики которых никак не складывались в членораздельные приказы. Мы поняли только одно: горит торговая фирма «Хакебейн».

Наконец Жюль Метцемакерс, начальник противовоздушной обороны, сказал: «Поехали» — и в своей машине повез нас на объятый ужасом Холм. Материальный ущерб и число жертв не поддавались подсчету, обезумевшая толпа металась, ее невозможно было ни остановить, ни организовать, ни успокоить. Кричали все так, словно они все до единого были ранены или умирали. Наступил тот миг, когда людей покидает разум.

Мы, Юношеская бригада, четыре ее члена и Жюль Метцемакерс, были бессильны что-либо сделать. Но состояние это длилось недолго. Вскоре нам стало ясно, что мы нужней не в очаге пожара («Помогите! Помогите!», а как помочь!), там полыхали штабеля досок и поодаль лежало несколько трупов. Нет, наша помощь требовалась более спокойной, глухо гудящей инертной массе. У одной из гигантских стен мебельной фабрики был построен длинный барак — он служил для рабочих столовой и использовался, кстати сказать, как праздничный зал для ежегодных банкетов Хакебейновских Друзей, там после объявления тревоги предпочитали укрываться старики: усевшись за столами, они дожидались здесь конца бомбежки. И вот мощная бомба упала по ту сторону гигантской стены, возле которой стоял барак, и угодила в столь же гигантский склад угля и кокса. Короче говоря, воздушной волной снесло стену, и барак оказался раздавленным и погребенным под толщей угля и кокса.

Свидетели, указавшие Юношеской бригаде это место, были настолько подавлены и испуганы, что могли лишь плакать и причитать.

— За дело! — рявкнул Жюль Метцемакерс и приказал нам копать.

Мы начали копать. Кирками и лопатами. В окружавшей нас толпе сжимали кулаки и вздымали их к небу, где продолжали жужжать английские самолеты, толпа клялась страшными клятвами и кричала их вслед самолетам. Мы искали в сыпучем угле погребенных стариков, но в эту ночь нашли лишь немногих, наверное, они сгрудились в той части барака, что примыкала к стене, и эта стена лежала теперь в самом центре коксового и угольного могильника. Пока Жюль Метцемакерс, размахивая револьвером, пытался остановить свидетелей, удирающих с Холма с углем и коксом, мы копали до утра.

Да, мы всегда считали мебельный центр и торговую фирму «Хакебейн» украшением нашего города, и не только из-за событий военных лет, когда столько людей мужественно или малодушно распростились с жизнью среди этих стен, нет, когда мы говорим «украшение», мы и имеем в виду украшение в самом прямом смысле этого слова, короче: торговая фирма «Хакебейн» — это наше воспоминание, наказание, грех, и когда мы порой наведываемся туда — некоторые берут с собой жен, — мы не можем вдыхать резкий запах смолы и дегтя, не думая о жизни и смерти, а это, вероятно, столь часто случается в наших буднях, что, может быть, все-таки лучше думать о хлебе и зрелищах?

Разведка

Через парк учитель пошел медленнее, он вспомнил, что спешить ему некуда, сегодня у него свободный день. Вчера он заснул поздно, в течение короткой ночи несколько раз в страхе просыпался, и вот сейчас — на улице и в парке не было еще ни души — часы показывали десять минут седьмого. По асфальтовой дороге, пересекавшей парк, и из кустов полз порошкообразный туман, и учитель шел сквозь него в сторону заброшенного теннисного корта и холмиков-выскочек с экзотическими растениями. Перед каждым растением из земли торчала табличка с названием. Однажды, в недавнем, еще не омраченном облаками прошлом, размеренность которого казалась ему сейчас необъяснимой, учитель прочел все желтые таблички с латинскими, французскими и нидерландскими названиями. Без очков он не смог теперь различить ни единой буквы из тех, что были нанесены на таблички с помощью резинового трафарета, изготовленного в Малой школьной типографии. Он отказался от этой затеи.

Туман пугливо расползался под его шагами. Он поднялся на ступеньку летней эстрады, где каждое воскресное утро состязались в национальном конкурсе музыкальные капеллы, и хотел было обратиться с речью к народу (который еще спал, однако во сне уже предчувствовал дребезжание будильника), как мимо медленно прошла маленькая девочка, одетая точно взрослая женщина. У нее были шелковые чулки, высокие каблуки и расстегнутая каракулевая шуба, которая была ей настолько велика, что почти волочилась по земле. Она остановилась, увидев на краю газона тысячелистник, сорвала его и поднесла к губам. Учитель смотрел на ее безразличное полное лицо, обрамленное каштановыми волосами. На ее губах виднелись неровные следы фиолетовой помады, брови были густо подведены сажей. Хотя он не сделал ни единого движения, что-то — внимание? отвращение? — выдало его присутствие, девочка взглянула прямо ему в лицо, смяла в руке растение. Потом быстро двинулась, непривычная к своим высоким каблукам, через газон и скрылась в высоком камыше, окружавшем пруд. Учитель хотел последовать за ней, но вышел к воде, где притаились моторные лодки, девочка (или карлица, возвращавшаяся домой с вечеринки циркачей) исчезла. Наверное, она затерялась в кустарнике, окружавшем теннисный корт. Он еще немного поискал ее и наткнулся на бронзового тигра на светло-зеленом пористом пьедестале. Тигр, покрытый мхом, смотрел на запад и охранял доску с именами павших в боях граждан. Лучи солнца ломались о верхушки деревьев. Учитель сорвал одну из фуксий, облепивших паутину железной проволоки вокруг тигра. Позади холма в форме призмы, передняя поверхность которой была усажена цветами всевозможных оттенков, образующих циферблат с цифрами из сирени, учителю снова открылся весь город с его шиферными крышами, афишами и уже нарастающим мельканием автомобильных огней.

Не решившись вступить в бетонный холод домов, он повернул назад, в парк, и побрел по дорожке, которая вела к площадке для мини-гольфа. Дошел до скамьи, на которой сидел седоголовый господин, позади него стоял человек, одетый во все темно-зеленое, и обеими руками опирался на скамью. Старик раскачивался так, что спина его регулярно касалась рук стоявшего сзади. Это была игра. Либо старик страдал какой-то качательной болезнью. Он сидел на самой длинной скамейке, после обеда здесь грелись на солнышке женщины с детьми. Когда учитель проходил мимо, старик поприветствовал его, качнувшись всем телом. А может, просто качнулся в этот момент слишком сильно. При этом его белая борода сложилась пополам на белоснежной рубашке. Слезящиеся красные глаза с горохово-зелеными зрачками не видели учителя. Старик опирался на трость черного дерева, серебряный наконечник которой наполовину ушел в песок, он напевал марш с многочисленными та-та-та-та-та-та. Человек за его спиной, охранник, санитар, тюремщик, смотрел в затылок своего подопечного. Или жертвы.

— Доброе утро, — сказал учитель преувеличенно бодро.

Санитар подозрительно взглянул на него глазами раба, нахохлившись, втянул голову в узкие плечи, похожий на большую темно-зеленую птицу, когда учитель, Виктор Денейс де Рейкел, чужой в их проруби, опустился на другой конец скамьи. Старик, благородный, выродившийся, отчужденный, наслаждался солнцем и пел: «Мальбрук в поход собрался», широко разевая безгубый рот, окруженный белой растительностью. Долгое время троица сидела на скамейке. Не обменявшись ни единым словом. Набиравший силу свет, прорывавшийся сквозь ветви деревьев, бросал под скамью тени, отражался на скрещенных рейках павильона, подкрашивал цветы валерианы, обрамлявшие мраморный бюст, напротив которого раскачивался старик. Это был его собственный бюст — тот же крупный нос, тот же пуританский рот, — установленный благодарными городскими властями. Однажды ночью студенты Академии почтили его память — поскольку сам он превратился в растение, совершающее прогулки в сопровождении мерзкого служителя, — измазав монумент зеленой, красной и черной краской. Но теперь ничто больше не угрожало бюсту, ибо эти двое бодрствовали на посту. Освещаемый солнцем, старик поднял узловатую руку. Рука была обтянута чешуйчатой кожей, суставы искривлены. Старик вытянул палец, указывая на жука, и несколько снизил темп своей боевой песни, как будто сопровождал ковыляние жесткокрылого путешественника. Готовый к прыжку санитар стоял, наклонившись вперед. Челюсти старика двигались, подпаленные красным веки трепетали, словно хрупкие листочки растения, поддеваемые ветром. Учитель встал со скамьи.

Где-то дребезжали трамваи, все чаще появлялись куда-то спешащие люди. То было красивое августовское утро, учитель пересек игровую площадку, поле для катания на коньках, стрельбы, игры в жмурки. Корпуса классных помещений, ощетинившиеся ребрами пожарных лестниц и кровельных желобов, грудились вокруг смотровой башни Директора, его бюро, обернутого в шкуру из плюща.

Никого. Учитель подумал: что бы я мог сделать такого непоправимого, дикого, что вошло бы в анналы, — прямо здесь, сейчас, в самом центре этой танцплощадки для великанов? Но ничего не могло произойти, ничего не могло разродиться без соучастия других, учеников, учителей, Палача с его перископом, там, наверху, в башне, опутанной ветвями. С другой стороны, именно их присутствие предполагало, что ничего знаменательного произойти не может, ибо, стоило им приблизиться, каркас, который сумел соорудить вокруг себя учитель, еще крепче и безнадежнее затягивал свои швы, и он тут же становился в шеренгу, во главе стада, которое ему предстояло обучать. Становился охотно и спокойно. По крайней мере до сих пор. А являлся ли он в свою очередь палачом для них? Вряд ли. Учитель не был в этом твердо уверен. Кем же он был тогда? Пустым местом? Тоже вряд ли. Судьей, который должен выполнять распоряжения, а в случае отсутствия оных мог измышлять приказания сам и сам же выносить приговоры. Он не имел ни имени, ни псевдонима, ни прозвища. По четкой диагонали учитель пришел к Пятому Латинскому, где завтра у него первый урок — Bühnenaussprache[21] для жвачных.

В окнах, нижний переплет которых почему-то находился ниже уровня земли — на чем хотел сэкономить военный архитектор, задумав погреба как классные помещения? — учитель увидел свое приближающееся отражение, сначала оно обезглавилось, потом от него остались только ноги в ботинках.

Сквозь отраженные в стекле собственные брюки он видел доску, каучуковые деревья, физические таблицы и карту Западной Фландрии, на которой, если подойти ближе, можно разглядеть разноцветные кнопки, которыми прежние учителя отмечали сражения 1940 года. Под каменным щитом с орлом, призванным напоминать, что это здание являлось даром городских властей, учитель прошел через мяукающую стеклянную дверь. Словно в яму, спускался он в коридор, пахнущий мелом, гниющими балками, стоялой водой. Дверь Пятого Латинского была закрыта, он мог бы это и знать. Он опустился на ступеньки, чиркнул спичкой, повертел в пальцах, бросил в угол, прилег, опершись на локоть, и заснул.

Сквозь сон он услышал шаркающие шаги и, медленно выплывая из дремы, подумал: «Кто-то идет в означенный час», заметил, что шаркающие шаги доносятся из коридора позади Пятого Латинского, где сгущалась непроглядная тьма, поскольку четыре балки, поддерживающие низкий потолок, сдерживали свет, сочившийся из окошечка над дверью. Потом он увидел, что звук производят не чьи-то шаркающие подошвы, а острый осколок кирпича, которым скреб по стене щуплый мальчишка. Возможно, он так и царапал стену от самых бомбоубежищ, угольных погребов, расположенных в другом конце здания. Рядом с дверью Пятого Латинского, там, где штукатурка лежала толстым и гладким слоем, мальчик начал писать какие-то буквы. Осколок кирпича скрежетал по стене, учитель почувствовал, как где-то в глубине глазниц у него дергается нерв, как будто вспарывались его эластичные, незаштукатуренные ткани. Он поднялся со ступенек и спросил:

— Ты что тут делаешь? Прекрати сейчас же. Ты пришел слишком рано. Как тебя зовут? Ты из какого класса?

Ощущение, что некто вгрызается в его податливую плоть, исчезло. Дети с ржавыми кинжалами, подумал учитель, самый большой вред от детей. Он сказал:

— Черт побери, да прекратишь ты это или нет? — И тем самым вышел из роли воспитателя, учителя, взрослого, в один миг — к его удивлению — он перестал быть Судьей, а превратился в разгневанного сверстника, выплескивающего ярость на равного себе; он прочел на стене: AЛECA — и снова спросил мальчика, что он тут делает.

Мальчика звали Верзеле, так сказал он. У него были прилизанные влажные волосы. Неужели он пробыл здесь так долго, что пропитанный сыростью воздух погреба тусклым влажным глянцем осел на его космах, а может, он принял душ рядом с физкультурным залом? Мальчик — лоснящиеся щеки, открытый рот, заостренный подбородок, — стоя на пороге Пятого Латинского, пояснил, что предпочитает приходить в школу слишком рано, а не слишком поздно. При этом он нагло улыбнулся и повертел осколок кирпича в пальцах, покрытых красной пылью. По его баскетбольным кедам учитель определил, что мальчишка учится в шестом, сегодня у них физкультура первым уроком. Слишком широко расставленные, глубоко посаженные глаза. Он не ждал наказания, казалось, он недосягаем ни для какой угрозы, он улыбался, будто это он застал стесняющегося, колеблющегося учителя в тени балок. Он сунул в ухо красный мизинец.

— Знаете, что поэтический класс уже открыт? — спросил он.

Мне и здесь хорошо, подумал учитель, что я забыл в поэтическом классе? И что ты, сопляк, забыл там? Мальчик, на вид ему было не больше четырнадцати, покрутился на одной ножке, потом, не в силах больше выносить тишину, повисшую в коридоре (тишину учителя), сказал:

— А я вас видел вчера вечером.

— Меня?

— На Балу Крысы. У вас не было маскарадного костюма, а у меня был.

— Ты? Почему? Когда это?

— Я еще громко окликнул вас по имени.

— Не знаю. Я ничего не слышал.

— Правда не слышали? Я еще дернул вас за рукав.

— Зачем?

— Я позвал вас старушечьим голосом. Не помните? Я был одет коричневым пастором.

Карлик? Пастор? Там их было полным-полно. Учитель снова опустился на ступеньки и закурил.

— И вы ни разу не танцевали. За весь вечер.

— Да.

— Людей было много, да? Но это все были нехорошие люди.

У него был западнофламандский акцент, из окрестностей Тилта. Он говорил очень быстро, будто темпом своей речи хотел воспроизвести темп вчерашнего вечера. Нет. Бал получился так себе, в прошлом году было куда шикарнее (можно подумать, что он ходит туда каждый год), и брюссельцев там было мало, и лишь немногие придерживались в своих костюмах заданной темы, а на будущий год тема уже определена — «Мир Джеймса Энсора»[22].

— А что за тема была в этом году?

— А разве вы не поняли? «Индийская компания»[23]. Все женщины намазались коричневой краской, а на мужчинах были белые парики…

— Вот и хорошо, — сказал учитель.

Каждое мгновение, тоже слишком рано, мог появиться Директор. Учитель поднялся.

— У вас нет ключа? — спросил мальчик.

— Нет.

Учитель громко прочел:

— А-ле-си-а.

— Что, менеер?

— А-ле-си-а. Латинское название Парижа.

Мальчик снова улыбнулся, это была угрюмая и вместе с тем вызывающая ухмылка, которая делала его старше, своим осколком он накарябал «н» после последнего «а». Я должен запретить ему это, подумал учитель, слово, написанное четкими заглавными буквами, — возмутительное, красно-кирпичное, бессмысленное, повисло рядом с дверью в класс, и маленький рисовальщик, стоя рядом с ним, вызывающе ждал, когда учитель разгадает его замысел, узнает его. Самое большее — ему было тринадцать.

— Здесь у тебя ошибка, — сказал учитель.

— Слово не дописано, — ответил мальчик, но учитель, пропустив это мимо ушей, пояснил, что нужно писать: «Але-ззз-ан», надеясь тем презрением, с каким он произнес «з», выразить следующее: «Если ты, сопляк, посещаешь балы, где входной билет стоит сто пятьдесят франков, и болтаешься там целую ночь, то уж наверняка ходишь и на скачки, так вот, хам ты эдакий, читал бы получше афиши и научился правильно писать слово Алезан», — и он подумал: «Что за чудесное слово, в нем — вся атмосфера, букмекеры, быстрый цокот копыт в солнечный полдень на ипподроме Терменского дворца».

— Я еще не закончил, — сказал мальчик, а тот, другой, сложивший с себя полномочия взрослого и учителя, подумал: «Что со мной происходит?» — и направился к тощему тринадцатилетнему человечку, говоря на ходу:

— Что? Что?

— Это действительно имя, но слово еще не дописано до конца. Я еще не доделал.

(Я еще не закончил, понял учитель.)

— Алесандра, — сказал мальчик и не изменил слово, но изменил ту роль, которую только что присвоил себе учитель.

— Вы слышите, я вас вчера видел, вы все время сидели возле нее. И ни разу с ней не танцевали.

— Как? (Бессилие, учитель с мокрой тряпкой у доски, никто его не слушает.)

Мальчик сделал вид, будто хочет дописать слово, но потом раздумал и сказал:

— Ее зовут Алесандра.

Разве не нужно второго «с», а может, все-таки — «Але-кс-андра»? Снаружи бренчали ведра, урны, молочные бидоны. Игровую площадку оккупировала армия пожилых женщин, пришедших убирать классы.

— Не знаю никакой Алесандры, — сказал учитель нетерпеливо. — Впрочем, тебе-то какая разница? Слышишь ты? Мне нет до этого никакого дела.

Его голос прозвучал жалко, однотонно.

— Но… в таком случае…

Мальчик потер лоб красным пальцем, он начал плести паутину, чтобы опутать ею учителя, он приготовился к нападению, это было очевидно, и учитель возмущенно сказал:

— Я не знал, что ее зовут Алесандра. Я видел ее всего лишь раз. Первый и последний раз, вчера вечером.

На нем были черные джинсы, несмотря на запрет Директора носить одежду «американских портовых рабочих». Его прямые волосы прикрывали уши, черты бледного лица были неправильными. Пока снаружи, словно в рыбном ряду, кричали тетки, таща свои ведра через игровую площадку, мальчик сообщил, что Алесандра живет в Алмаутском замке, возле Хейкегема.

— А мне-то какое дело? — сказал учитель.

— Я думал, что вам интересно.

— Ну ладно, — учитель повернулся. — Она там сейчас?

Мальчик пожал плечами:

— Где же ей еще быть?

Позднее учитель уже не мог вспомнить, кто из них первым придумал и предложил немедленно отправиться в Алмаут, кто первым понял, что другой без всяких возражений последует за ним; не через несколько дней, после уроков, а сейчас, немедленно, прежде чем явятся уборщицы, прежде чем начнутся занятия. Скорей всего, это был мальчик, который швырнул на землю свой камешек и крикнул:

— Заметано!

— Решено, хотел ты сказать, — педантично поправил его учитель.

— Решено, — повторил мальчик. На улице он засунул руки в карманы. Весь из себя независимый.

В ровном склизко-белом солнечном свете они пересекли игровую площадку. Тетки разом замолчали и, опершись на швабры, проводили их многозначительными взглядами. Привратник в арке у входа козырнул слишком дружелюбно, слишком подобострастно; он хотел было задержать мальчика, но увидел, что тот при учителе, и известил об этом всех (Директора?) в привратницкой.

Оставив позади набережную, они поднялись на дамбу, и мальчик семенил за учителем, словно верный слуга, который сопровождает своего хозяина на ночную попойку. Роли снова переменились. Теперь мальчик был перебежчиком, который должен завоевать доверие. Или же учитель шел к чужому лагерю? Он с трудом вникал в бессвязную болтовню мальчика, рассказывавшего, что молодая женщина живет в Хейкегеме у своих родителей и что автобус ходит туда шесть раз в день, что ехать нужно полчаса и проехать надо несколько деревень: Смитсфорде, Рейсегем, Робберзейке. Ученики, спешившие в школу, приветствовали учителя, но не решались заговорить с мальчиком, считая, что учитель взял его с собой, чтобы накачать велосипедную шину, помочь принести инструменты или позаниматься дополнительно на дому.

В трамвайной будке на Хазеграс учитель купил два автобусных билета. Мальчик ждал в отдалении. Они сели на скамейку, улица была пустынна, овощные лавки, матросские кафе закрыты. Мальчик вытащил из окошечка автомата три пакетика жвачки и, словно футболист, погнал по водоотводной канаве коробку из-под маргарина. Учитель, уже переставший быть учителем, но еще не ставший отцом или другом, не запрещал ему этого. Мальчик с силой пинал коробку внутренней стороной стопы, будто все время обменивался пасами с невидимым партнером. Испинав ее в клочья, он устало присел рядом с учителем, молчал, даря ему уединение и время для размышлений. Как только один из учеников вырывался из клетки, из гигантской сети, которую Директор и учителя раскинули над школой и площадкой для игр, как только он вырывался из шеренг перед классами, из рядов парт, из марширующих колонн, которые в дни национальных праздников застывали за спиной Директора с венком, возлагавшимся к Монументу Павшим, так сразу ученик становился совсем иным существом. Часто, когда учитель встречал в городе кого-нибудь из своих учеников, он ловил себя на том, что растроган его беспомощным приветствием и испуганным взглядом в сторону. Ты свободен как птица, думал учитель в таких случаях; мы, Директор, я, учителя, сейчас не властны над тобой, сейчас ты во власти других, далеких сил.

Но этот Верзеле, подумал учитель, он не птица! Он не утратил ни подозрительности, ни хитрости, ни расчетливости, ни бдительности, которые служат ему верой и правдой в школьном вольере. Девичья улыбка — это оружие. Его готовность отправиться в путешествие подозрительна. Его удлиненные, слишком далеко расставленные глаза с голубоватыми белками, детскими белками и серыми зрачками все фиксируют, ничего не упускают.

Мальчик напряженно ждал, когда учитель, использовав отведенное ему на раздумье время, обратится к нему. Площадь перед ними медленно заволакивалась машинами, людьми, полицейскими, велосипедистами. Утро набирало обороты. Учитель на мгновение испугался, что знакомые, обитатели отеля, похожий на пса портье Боггер или Цыганка, случайно оказавшись здесь, сразу же узнают его и попросят объяснить его легкомысленное поведение: почему он беспечно наслаждается утренним солнцем на лавочке, вместо того чтобы преподавать разговорную речь или фонетику. Однако для обитателей гостиницы время было слишком ранним, сейчас мимо них могла проехать лишь горничная на велосипеде. Сначала запах пота и дерьма окутал остановку, и только потом учитель заметил слепого, который присел рядом с ним, у его ног; слепой рыбак опустился на корточки у стены под окошком кассы, возле самого края скамейки — груда грязных вонючих тряпок, из которой торчала голова в фуражке. Рыбак снял фуражку и положил ее перед собой на землю, лоснящийся от пота, потертый кожаный ободок загнулся внутрь причудливой складкой. Слепой сидел неподвижно, будто его, как кучу мусора, вынесли из близлежащего кафе и бросили здесь. Он почувствовал на себе внимательный взгляд мальчика.

— Доброе утро, всем и каждому, — сказал он. Глаза у него были затянуты бельмами. Мальчик осторожно бросил монетку в двадцать франков, она упала сантиметрах в двадцати от фуражки. Слепой принялся ощупывать землю. Его узловатые пальцы, глаза с красными веками не могли найти монету. Он наклонился так далеко вперед, что весь его затылок, покрытый коростой и струпьями, уставился на учителя, слепой шарил вокруг себя.

— Люди добрые, никто не видит такой хорошенькой монетки? — простонал он.

Мальчик посмотрел на учителя и прижал испачканный кирпичной пылью палец к губам.

— Ну, ребята, хватит издеваться, здесь должна лежать монетка, — кряхтел рыбак. — Такая хорошенькая монетка.

Подъехал автобус, просигналил и остановился. Какое же унижение навешивает на меня этот сукин сын, подумал учитель, а сам я стою и пялюсь, даже пальцем не хочу пошевелить, позволяю ему черт-те что вытворять, с этой его поганой улыбочкой.

Мальчик бросил вторую монетку рядом с фуражкой, на сей раз пять франков. Мягко и дружелюбно сказал:

— Еще одна, папаша. Двадцать франков.

— Где, где? — закричал рыбак.

— А нам пора на автобус, — сказал мальчик.

— Бросьте деньги в мою цилиндру!

— Пошли, — сказал мальчик, и учитель двинулся за ним.

— Эй вы! — крикнул им вслед рыбак. — Желаю славно прокатиться. Я нашел ваши денежки.

В автобусе были свободные места, но мальчик остался стоять, держась за петлю. Когда они выехали из центра, миновали казармы Морского Караула, учитель пообещал строго наказать его. В ближайшем будущем. Мальчик кивнул. Ни малейшего сопротивления. Он понимал язык правосудия и, собственно, ничего другого не ожидал.

Мимо гавани, где стоял бельгийский военный флот, мимо доков, через пригород, где жили рыбаки, вдоль широких полей, мимо вилл, гаражей, лесов с кранами и облаками на заднем плане, мимо автомобильных кладбищ, американских баз, мимо коров, крестьян, ресторанов с французскими названиями, выписанными готическими буквами.

Наконец мальчик сообщил, что они приехали. Учитель не знал этой деревни, которая была похожа на все прочие западнофламандские деревни: церковь, ратуша, восемь магазинов, восемнадцать трактиров и монумент, изображавший солдата шиферного цвета в тяжелой амуниции — в тот самый миг, когда он падает на колени и женщина с пальмовой ветвью поддерживает его. Щиты с рекламой автомобильных покрышек и маргарина, афиши публичных аукционов, два кедра, редкие прохожие.

Учитель шел за мальчиком, который без умолку болтал, пока они шли через рыночную площадь; он сказал, что Алесандра и в особенности ее мать несут ответственность за смерть того самого Граббе, известной личности в округе, настанет время, когда здесь на площади возведут ему памятник и каждый день, как и подобает, к нему будут возлагаться цветы. Боковая улочка, куда они свернули, была совсем узкой, так что они с трудом разошлись с ехавшим навстречу трактором. Водитель, молодой парень в комбинезоне, дружелюбно поздоровался с мальчиком.

— Ты что, живешь здесь? — спросил учитель, когда они вышли на проезжую дорогу, мощенную булыжником.

— Нет.

— Значит, здесь живут твои родные?

— Нет, — угрюмо ответил мальчик.

— А откуда ты так хорошо знаешь деревню?

Оказалось, что он жил в Хейкегеме пять лет назад, когда его отец решил, что зарабатывать можно только разведением кур. Мальчику явно не нравилось отвечать на все эти вопросы, это напоминало школу.

— Вы не голодны? — спросил он, разом пресекая любопытство учителя.

— Нет, — ответил учитель, который совсем запарился в своем толстом фланелевом костюме и без конца спрашивал себя, зачем он взял с собой портфель.

Улица разделилась на две дороги: асфальтированную и проселочную. Мальчик остановился в нерешительности. Может, он не знает, куда идти? Позднее учитель понял, что для него это была последняя передышка, задержка дыхания перед прыжком, перед неминуемой, необходимой встречей. Он застыл на развилке узкой спокойной улицы.

— Ну что, не знаешь? — Это прозвучало язвительно.

— Нам нужно идти еще минут пятнадцать, — сказал мальчик и зашагал по самому краю асфальтированной дороги, трава хлестала по его кедам. Внезапными долгими наплывами запах гнили, сена и скота — кислый и неприятно покусывающий ноздри — разливался по сжатым полям. То не был запах льна: местность, где выращивали и вымачивали лен, находилась дальше. Это не был и густой, черный чад от кучи горящего неподалеку тряпья. Пропитанный терпким духом воздух, который плавился на солнце, казался совсем другого свойства, нежели морской, порой он становился невыносим для учителя — агрессивный, он делал его беспокойным и вялым одновременно. И все это — без видимой причины, поскольку ландшафт совсем не изменился, асфальтированная дорога не обрывалась, ее не преграждал забор и не было никаких знаков; мальчик перепрыгнул через придорожную канаву, прополз под колючей проволокой и пошел по лугу. Учитель бросился за ним следом, догнал его, тот снова ускорил шаг и сообщил учителю, что они чуть было не совершили ошибку: сегодня им лучше было бы не появляться у Алесандры. Но оттого что мальчик шагал слишком быстро да еще нагнувшись, будто отыскивал в траве шарики от пинг-понга или оброненные деньги, а может, высматривал коровьи лепешки, учитель ничего толком не понял из его объяснений. На другом конце луга они снова проползли под колючей проволокой и вышли на проселочную дорогу, над которой склонились плакучие ивы.

— Я хочу есть, — сказал мальчик. — А вы?

Поселок, возникший перед ними, назывался Роде-Хук[24]. Мальчик прямиком направился к трактиру.

— Итак, — сказал он и взглянул на часы, которые носил, как парашютист, повернув циферблат на внутреннюю сторону запястья, — уже два часа, знаете ли вы это? Или вы не обедаете?

Учитель поискал в лице мальчика что-либо подозрительное, ничего не нашел и подумал: «И все-таки во всем, что он говорит, чувствуется тактика, а я слишком легко позволяю собой управлять, он ведет себя так, будто хочет захватить крепость, он не дает приказания впрямую, а делает ряд намеков. Если я возражу или откажусь следовать за ним, он проглотит это, и все-таки…»

Внутри, в холодном полумраке, они заказали два бутерброда с сыром и два пива. Обслуживающая их беременная крестьянка бесконечно долго вытирала руки о свой передник. Мальчик стал листать «Новости побережья», учитель от нечего делать изучал местную затхлую публику: угольщик, пастор, нотариус либо школьный наставник на пенсии, несколько детей и четыре горластые тетки. Потом с тремя крестьянами и строительным рабочим он сыграл три, четыре, восемь партий в карты, яростно отбиваясь от призывных криков мальчика, который, после того как они покинули стены школы, стал выглядеть значительно моложе или же притворялся, что ему меньше тринадцати-четырнадцати. После каждой партии игроки пропускали по стаканчику пивка, обеденное время миновало, лицо учителя полыхало багровым заревом. Со времени службы в армии и того краткого периода, когда его оставила жена Элизабет, он ни разу столько не пил. После каждой партии мальчик съедал плитку шоколада, которую вручал ему проигравший (не учитель) с неизменным наставлением, чтобы он хорошо вел себя в школе.

Учитель уже позабыл, что привело его в эту дыру (не то чтобы забыл, но отодвинул мысли об этом куда-то в сторону, подобно тому как оставлял на кровати в гостиничном номере тетрадь с неправильно выполненным домашним заданием, чтобы она подольше не попадалась на глаза), когда вдруг строительный рабочий спросил, зачем они пожаловали в Роде-Хук. Он, с раскачивающейся, плещущей тошнотой в желудке, ни слова не говоря, встал с места, но мальчик, фамильярно ткнув рябого рабочего локтем в бок, ответил, что они с дядей приехали проветриться на свежем воздухе. Да, природа здесь хороша, кивнула беременная хозяйка. Сплошное здоровье для городских, согласились крестьяне. Строительный рабочий, не желая отставать от других, объяснил, что воздух в городе загрязнен фабричным смрадом, а вода отравлена промышленными отходами и канализацией, потому что там, сказал он, трубы пористые. Хотя, продолжили крестьяне, в сельской местности воздух тоже скоро испоганят фабричным дымом. Переполненный дружелюбием и испытывающий нечто вроде душевного подъема, учитель кивнул им, он думал: я не пьян, но я никогда еще столько не пил, сейчас как поснимаю с себя одежду да пущусь в пляс с этой до упору беременной бабой. Дверной проем окрасился вечерним багрянцем, дом на противоположной стороне улицы налился оранжевым светом, деревья позади него погрузились в глубокую зелень, учитель смотрел на все это, восхищенный. Стакан с пивом в его руке дрогнул, когда разошедшийся крестьянин толкнул к нему мальчика.

— Пустите меня, — сказал мальчик, — подождите немного.

Он выбрался наружу, его послали за колбасками.

Сквозь табачный дым учитель сосчитал присутствующих — их стало уже четырнадцать. Когда наступил вечер, все они заговорили по-другому, медленнее, торжественнее, они рассуждали о бомбардировках, о последней войне, перекидывались воспоминаниями, намеками, как будто репетировали то, что обретет в дальнейшем законченную форму, или вспоминали уже сыгранный спектакль, реплики из которого они повторяли много лет спустя. Встреченный радостным воплем, мальчик разделил между всеми продымленный окорок, сыр, колбаски, крикнул хозяйке, сколько все это стоит, и одарил каждого из присутствующих мерзким прозвищем. Он выпустил пар. Его появление все же не вернуло дружескую, свободную атмосферу карточной игры; истории, расхожие обороты, вступления к рассказам и непонятные эпилоги расползались, спутывались в клубок, оборвавшись, повисали в воздухе, некоторые голоса звучали совсем нетвердо, и строительный рабочий начал подговаривать кого-то сваливать отсюда. Подобно раскрывшемуся парашюту, который опускается на землю тугим плотным куполом, темнота накрыла дом на той стороне и поглотила скудные звуки улицы. Неоновые буквы на вывеске и лампочки под белыми абажурами с рекламой пива вспыхнули одновременно, все вглядывались друг в друга, уже знакомые лица посетителей исказились, впадины и выпуклости вычертились иначе при электрическом свете. Учитель, теперь дядюшка с по-детски визгливо кричащим племянничком, расплатился и подтолкнул родственника за плечо к выходу. Все послеобеденное время они не выпускали друг друга из виду, хотя не обменялись и двумя словами. Теперь они снова шли рядом, каждый засунув правую руку в карман брюк. Учитель заметил, что идут они вроде бы по другой дороге, и сказал:

— А где же колючая проволока? Осторожно, по ней ведь пущен ток.

— Этот путь короче, — ответил мальчик, — сами увидите.

Вряд ли учитель мог что-нибудь увидеть, он же не знал этой деревни и ему не с чем было сравнивать, он хотел это высказать, колко и предупреждающе, но почему-то воздержался.

— Посмотрим, — только и вымолвил он. Он провел рукой по лицу и подумал о том, что этот бессмысленный вечер в кафе чем-то напоминает вечеринки, которые устраивала его жена Элизабет, когда они еще жили на Францискус Брейстраат, вечеринки с коктейлями для ее подружек, среди которых она была королевой — смехотворный магнит для дурочек. Ощущение переполненности и вместе с тем странной пустоты в желудке стало сильнее, он пошел быстрей, дорога превратилась в сухую канаву. Мухи, звенящие в кустарнике, цепные псы со всех сторон, велосипед без фар, на котором раскачивался человек. Поравнявшись с ними, он рванул вперед. Хочет предупредить кого-то? Испятнанный тенью живой изгороди, мальчик махнул рукой вслед велосипедисту, которого проглотила тьма, похожая на мокрую бумагу, и сказал:

— Знаешь, кто это был? Спранге.

— Анге?

— Спранге из замка, — сказал мальчик, — мерзавец, вот увидишь.

Учитель мысленно повторил: «Спранге, Спранге». Они прошли вдоль низкой, побеленной известью стены до кованой калитки, и мальчик с ловкостью, выдававшей, что делает он это не в первый раз, отодвинул засов и, немного приподняв калитку, так что обнажились углубления в земле, толкнул ее перед собой. Калитка запищала, как полевая мышь. Аллея с каштанами и буками. Мальчик и лиценциат германских языков, который в этот час обычно сидел в кино, читал книгу или проверял тетрадки в гостиничном номере, пробрались сквозь разреженный кустарник и наконец увидели дом, где жила Алесандра с родителями. Дочь дома. По мере того как они с тылу подходили к дому — индейцы, боевой отряд, браконьеры, — мальчик, целиком поглощенный разведкой, ломал сучья, пригибал к земле кусты, дом запечатлевался в мозгу учителя — французский господский дом девятнадцатого века, перед которым, словно в нижний угол кинокадра, он поместил Алесандру, теперь уже не танцующий у моря призрак, а чистые очертания горячего темного лица, а дом — между тем все приближающийся, становящийся все больше — дрожал, покрытый мутноватой пеленой заднего плана, оказавшись за пределами досягаемости линзы, прикованной к ее лицу, нечеловечески гладкая, блестящая кожа которого еще сохранила следы маски. Между белым домом с матовой лампочкой над террасой и ними возникли ряды елей, и там, где ели расступились, разлился ровный английский газон. В регулярном порядке, словно деревья в фруктовом саду, на газоне стояли статуи, постаменты с бюстами, пустые колонны. Из ближайшей колонны торчали изогнутые металлические прутья с повисшими на них крошками камня или цемента.

— Граббе, — сказал мальчик и, словно своего одноклассника или крестьянина в кафе, толкнул учителя в бок. Только что он говорил о Спранге, подумал сбитый с толку учитель. Высокий мужчина с черными как смоль волосами и бровями, прямой чертой зависшими над носом и накрывшими его глаза темнотой, стоял возле одной из статуй, на нем было нечто вроде походной формы и короткие черные сапожки. Над статуями скользили ласточки. Как долго оставались недвижными эти двое в кустах и мужчина возле статуи? Позднее казалось, что очень долго. Потом, когда вдруг крикнула какая-то птица — чибис, подумал учитель, заметивший поблизости небольшой прудик, — мальчик сделал несколько резких, нервных движений, учитель не понял, чего он хочет, подобрался к нему почти вплотную, мальчик что-то сказал, и, когда учитель вновь взглянул на газон, мужчина исчез.

— Сам Граббе, — прошептал мальчик, — за него дают сто тысяч франков. Живого или мертвого. — Однако учитель не имел намерения играть в эти игры и сказал — слишком громко, поскольку мальчик испугался и зашипел «тс-с-с!»:

— Заткнись!

Они вылезли из надежно укрывавшего их кустарника, перед ними лежал усеянный статуями газон — открытое пространство, которое легко можно было держать под пулеметным огнем из дома. Учитель, везде чувствовавший себя недостаточно защищенным, даже здесь, среди статуй, где его окутала темнота, вобрала в себя его сгорбленную спину, его опущенную голову, думал о том, что ему, вероятно, лучше было бы держаться правой стороны. Мальчик, который стоял, отважно распрямившись, крикнул:

— Ну что, идешь или нет?

Разве он не видел, что учитель следует за ним?

— Эй, де Рейкел!

Учитель, взбешенный, будто его хватили плетью по спине, рывком расправил плечи, схватил мальчика за воротник, трясущейся рукой рванул к себе, развернув на четверть оборота.

— Менеер де Рейкел! — рявкнул он. — И не смей этого забывать, понял?

— Конечно, — ответил мальчик. — Больше не буду.

И чтобы успокоить, отвлечь учителя, сказал:

— Она дома, в ее комнате горит свет.

— В какой комнате?

Мальчик показал ему, но учитель был без очков и не увидел никакого другого света, кроме лампочки над террасой. Они шли через газон, и, по мере того как они приближались к дому, все меньше оставалось возможности где-либо укрыться. Зритель мог бы предположить, что это двое слуг, управившихся с дневной работой, возвращаются домой. За газоном пролегала полоса гравия, четырьмя одинаковыми потоками вливавшаяся в четыре аллеи, обвивавшие со всех сторон дом. Дом был заперт, лишь слегка подсвечивался лампочкой, выхватывающей из темноты прямоугольную веранду с металлическими стульями, сложенным шезлонгом и рыболовными снастями. Перила, решетка из круглых прутьев были неокрашенными, новыми. Не успели они пройти вдоль боковой стены со стрельчатым сводом и широким витражом, а потом, сбавив темп, притормозить у высокой, в человеческий рост, стены террасы, как за окнами дома что-то прошелестело. Они бросились назад, словно попали в сноп огня, которым мог окатить их пулемет вольного стрелка. Они побежали, стремясь уменьшить угол обстрела, и нырнули в тень дома. Незамеченные. Из французской двери с неосвещенным окошком, сложенной как будто из панелек черного дерева, вышел человек, разговаривавший с кем-то, кто находился внутри. В белом луче света, вытекшем из двери, нападающие попятились в темноту, и мальчик — от страха? — испортил воздух. Мужчина в верхней части диагонали, если провести ее направо от их голов, закончил или прервал фразу. Фрагмент тишины. Зияние. Разрыв. Нельзя ни залатать, ни заполнить.

Потом — перешептывание буков, бреющий полет ласточек или летучих мышей, потрескивание лампы, зудение трансформаторов и сдавленный женский стон внутри. Мужчина над ними, его тень, перерубленная на уровне бедер, падала на террасу, сказал высоким, болезненно-насмешливым голосом, что Спранге не стоит понапрасну беспокоиться. Собрание будет замечательным, никто не останется в стороне.

Учитель с такой силой подавил в себе неожиданный взрыв хохота, что у него заболела диафрагма, и в какое-то мгновенье ему захотелось выскочить из рододендронов, раскинув руки, и закричать «Э-ге-гей!», однако, как будто предупреждая его выходку, маленькая, тонкая мальчишеская рука сжала его запястье. Как в те четыре-пять раз, когда с ним происходило нечто подобное — кто бы ни был рядом, полицейский, сержант или друзья, — учитель автоматически напряг мышцы, дабы продемонстрировать свою несокрушимую силу и вполне дружески внушить нахалу уважение к его физическому превосходству. Рука разжалась. С террасы доносились голоса двух мужчин. Дыхание, пощелкивание языка, шорох одежды. Они никогда не уйдут. Внезапно возобновились сдавленные, глухие, полощущиеся в горле стоны, это был голос женщины, которая испытывает боль, но не может громко кричать, будто чья-то рука зажимает ей рот. Статуи на газоне, среди которых было несколько алюминиевых, поблескивали в обступившей их темноте. Учителю, стоявшему в неудобной позе, в икру впилась судорога, ему не на что было опереться, кроме как на плечо мальчика, но это было исключено. Он попытался перенести центр тяжести на другую ногу, и, потому ли что он шевельнулся, а может, еще почему, мальчик опять схватил его, на сей раз за обе руки, и это, вероятно, помешало им вскрикнуть, ибо сзади по гравиевой дорожке с громким топотом и сопением прямо на них неслось рогатое чудовище, его копыта дробили и взметали вверх осколки гальки, вот уже тьму прорвала травянисто-зеленая морда, извергающая пар. Бешеная корова не замедляла бега, ящер несся на них. Мальчик издал вопль и выскочил на свет, потом вновь нырнул в темноту, помчался по буковой аллее, учитель, неуклюже и забавно припадая на одну ногу, последовал за ним. На бегу мальчик беспрерывно кричал:

— Белла, Белла, пошла, пошла, сюда!

Учитель, восхищаясь им, думал: «Мы двое злых как черти крестьян, которые ловят сбежавшую скотину, хитро придумано, как это он сразу сообразил!» Ритмично дыша и уже спортивным шагом, они добрались до привратницкой, темной и безжизненной, у главного входа с двумя колоннами и каменными львами, и тут силы оставили их, они перешли на медленный шаг и, с трудом переставляя ноги, поплелись вдоль бесконечной стены, способной скрыть кого и что угодно.

— Совсем темно, — сказал учитель, почти наугад ступавший по неровной земле.

— Не беспокойтесь, я знаю здесь постоялый двор, где часто останавливаются горожане. Это прямо рядом с Роде-Хуком. Там всегда ночуют туристы.

— Туристы здесь, в этой дыре?

— Рыбаки, — сказал мальчик.

— Рыболовы?

— Ну да. А иногда и путешественники.

— И время от времени коммивояжеры, — добавил хозяин постоялого двора, он же трактирщик. — Но теперь таких осталось совсем мало. Все на машинах разъезжают.

У него оказалась свободной комната на двоих в мансарде. Хозяин крикнул мрачному светлоголовому человечку, чтобы тот принес новый кусок мыла. Комната, в которую он их провел, была чистой, без окон. Кровать и диван стояли вплотную. Учитель, смертельно усталый, кивнул, и они вернулись назад в обеденный зал, где трактирщик преувеличенно громко, будто желая убедить остальных клиентов в своем служебном рвении, заявил, что в лепешку разобьется, но наилучшим манером обслужит менеера и его сынишку.

— Никакой он ему не сынишка, — злобно и язвительно бросил кто-то. Это был строительный рабочий. Привалившись спиной к стене, он держал стакан с пивом на уровне своего уха.

— Ах, вот как?

— Да, это дядюшка с племянничком, — заплетающимся языком выговорил рабочий.

— Это правда? — спросил хозяин.

— Если бы это была правда! — выкрикнул рабочий, отклеившийся наконец от стены и качнувшийся в сторону мальчика. — Эй, приятель, скажи, так ведь?

— Конечно, — ответил мальчик.

— Конечно — что? — спросил хозяин.

— Он мой дядя, — сказал мальчик. Под вопрошающим и уже обвиняющим взглядом хозяина учитель залился краской, у него запершило в горле, и он попросил у хозяина сигареты.

— Вы есть не хотите? — тихо спросил мальчик, но хозяин услышал и торопливо сообщил, что у них имеется замечательная тушеная свинина. Они принялись за еду. Другие посетители играли в карты. После еды учитель принялся изучать программу радио и телевидения, а мальчик несколько рассеянно катал бильярдные шары. Учитель, опустошавший один стакан пива за другим, как мог отбивался от массивных, распухавших образов, которые напирали на него, унижая и разоблачая, они делали его беспомощным посмешищем, заставляя снова и снова переживать начало путешествия, и ему большого труда стоило окинуть взором поле ловушек и мучений, раскинувшееся перед ним. Неужели Алесандре принадлежал тот сдавленный словно намордником старческий женский голос, донесшийся недавно со второго этажа старого французского дома?

Он попытался завязать разговор с хозяином о радиопрограмме на вечер, но тот ответил, что он вскоре обзаведется телевизором, и, хмыкнув, оборвал фразу. Учитель заметил, что время от времени хозяин бросает многозначительный взгляд в сторону рабочего, который, несмотря на то что уже изрядно нагрузился, с пониманием подмигивает ему в ответ. Включив музыкальный автомат (Что хотят слушать крестьяне? Конечно же, «Крестьянскую польку»!), учитель помешал играющим в карты. Когда он остановился за спиной одного из игроков, тот прижал карты к груди. Выходя по малой нужде на улицу, он слышал, как все они зашушукались за его спиной. Когда он вернулся в раскаленный, прокуренный зал, мальчик давал советы одному из игроков.

— Ты что? Совсем сбрендил? — кричал он и тыкал пальцем в каргу.

— Думаешь? — спросил игрок и неуверенно выложил карту на стол. Это был червонный король, он выиграл партию.

— Пошли, — сказал учитель сипло, мучительно пытаясь отыскать в памяти имя мальчика, он больше не знал его имени, он никогда его имени не слышал. И впрямь пора бай-бай, поддержали учителя несколько игроков. Рабочий приложил указательный палец к ноздре, хозяин понял этот знак.

Никто не отозвался, когда учитель пожелал всем спокойной ночи.

В комнате мальчик вежливо спросил, где предпочитает спать учитель. Тот выбрал диван. Окно было открыто. Только что здесь не было никакого окна, или им дали другую комнату? Звенели бесчисленные мухи.

Прошло немало времени, прежде чем учитель погрузился в сон, отчасти оттого, что мальчик, скинув с себя бремя дневной миссии, обет безмолвия, расшнуровал затянутую в корсет, накопившуюся лихорадку и начал безостановочно и однотонно болтать, никак не реагируя на попытку учителя прервать этот словесный поток, напротив, поток становился лишь полноводнее (и он не просил у мальчика тишины и покоя, чего он сейчас больше всего желал, и не интересовался подробностями, касающимися школы или жизни самого мальчика: как, например, к нему относятся другие ученики; его удерживала какая-то дурацкая гордость), фразы расслаивались, закручивались в спираль по мере того, как ночь и сон наливались тяжестью и чернотой. И вот наконец — мальчик еще несколько раз вставал, затем с наслаждением падал в постель, долго боролся с простынями и в результате укрылся одним лишь пододеяльником — оба они улеглись в одинаковой позе, подогнув колени и положив правый локоть под голову. Внизу под ними затихало бормотание картежников, время от времени кто-то пробегал по коридору, слышались распоряжения. Мальчик тоже смолк, его болтовня внезапно оборвалась похожим на всхлип смешком.

Перед тем как учителю окончательно кануть в сон, комната в мансарде (подобно другим комнатам, будь то семейная спальня на Францискус Брейстраат или номер в отеле по соседству с Цыганкой и ее рыбами) раздвинула свои четыре стены, кровать скользнула в стоялую воду и наполнилась ею, зашевелились руки и ноги, словно щупальца, отыскивая знакомые предметы. Учитель перешел через прозрачное, как зеркало, болото и вышел в поле, исчерченное заборами, но никто не откликнулся на его призывный клич, на нем был стальной шлем, на груди бляха с цепями, любого мог он повергнуть в бегство, но вокруг не было ни души, лишь пространство, полное рытвин, ручьев и болот. Кто-то окликнул его по имени, но он не оглянулся; пылая яростью, он продирался сквозь кустарник, сквозь школьные парты, сквозь кухонную утварь — туда, где расступался лес…

Кто прочтет мою тетрадь?

(22 октября.)

Что за звук? Какое мучение. Ибо я не ощущаю в них (в звуках) никакой определенности. Это слишком. Что я принесу домой («домой», это тощее слово и вместе с тем слишком полное, оно слишком распухло от прошлого, чтобы я смог применить его к этой комнате с облупившимся потолком, покрытым струпьями штукатурки. Принесу? Ничего я не хочу приносить, звуки налетают, кусают, насилуют), обрывки какого звука проникают сюда? Вот если б я был Кюрперс-Шнобель, география, и брал бы все на заметку… но эта мысль не годится, потому что, если бы я ловил и фиксировал обрывки, пришпиливал их к бумаге, меня звали бы Кюрперс-Шнобель, география. А это уж, извините, дудки, покорно благодарю.

Рев грузовика. Дребезжанье пустого прицепа. Чиханье гоночного автомобиля. Мотоцикл или мопед. Ребенок. Где-то неподалеку школа. Мой каблук отбивает ритм по линолеуму. Если все это еще продлится, я закричу. Перекладины моста, временного моста, по нему едет машина. Шуршание. Жучок в дереве. Таракан за свисающим лоскутом обоев. И повсюду — хотя я его и не слышу, я ведь ничего не слышу, понимаешь ты, Корнейл, — повсюду проклятый, голодный, злобный, рвущий глотку, звонкий и близкий лай собак.

Если бы я был Кюрперсом-Шнобелем, география, мне бы ничего не стоило сосчитать всех этих собак, рассортировать их по породам, возрасту, злобности. Я (когда-то учитель) не знаю ничего и не хочу знать ничего, кроме того, что знаю: это были цепные псы, кем-то спущенные, их спустили в такой спешке, в такой ярости, что за некоторыми еще волочились цепи, их подстрекали, науськивали голоса, женские крики.

Вот в чем мученье: что осталось посередине, какое прошлое затерялось между хриплым визгливым лаем собак, рвущим барабанные перепонки, истошными криками женщин, натравливающих псов, и сегодняшним, близким шуршанием таракана за обоями? Между тем жарким летним воздухом — и этой пылью, фланирующей здесь, по моей конуре. Между вчера — нет, еще более далеким днем — и вот этим сейчас, окаянным, парализованным сейчас.

Так иногда вздыхает старуха, когда наступает вечер…

Кто-то стоит у меня за спиной. Вероятно, это пожилой человек — он тяжело дышит. Он пускает корни в мои плечи. Но я продолжаю писать. Щупальца с присосками тут же отлипают, как только я начинаю писать. Потом они снова становятся видимыми, ощутимыми, и снова, захлебываясь, с натугой, начинает дышать мне в затылок тот, что стоит у меня за спиной. Я дышу. Клянусь, доктор Корнейл, это дышу не я. Я…

(22 октября. 22 часа 20 минут.)

Другая рука, та, что не пишет, шарит в кармане пиджака. Пиджак принадлежит тому, кто меня спас. Сердитому мужчине, которому явно было несвойственно добродушие, но он не мог поступить иначе. Он протянул мне пиджак. Я ждал. Он набросил пиджак мне на плечи. Я ждал. Раздраженный, недоверчивый блеск в его глазах. Он заставил меня принять то, что выражал его взгляд: рыцарство, братство, солидарность в трудную минуту, не сойти мне с этого места. Я подождал, пока он не пошел прочь — в одной рубашке, широкие, серые подтяжки, соединенные на спине, поддерживали слишком широкие брюки, он шагал, размахивая руками, напоминая комика из американского фильма, за которым гонится жена, обнаружившая любовницу (которую он так и не смог пригвоздить как следует, так он дрожал!) в супружеской постели. И он ушел.

Спасибо тебе, добрый человек. Твое лицо безбородого дядюшки Крюгера[25] говорило о том, что ты не ждешь благодарности. Снять свой пиджак и набросить его на голого, это так понятно, такой естественный жест сострадания, любой сделал бы то же самое на его месте.

Пиджак из саржи. Он мне слишком широк. Рукава слишком длинны. Когда бы я ни мерил пиджаки, Элизабет неизменно констатировала, что у меня слишком короткие руки. В кино было то же самое: «Смотри же, вон Гари Купер[26], какие у него длинные руки!» И я в ответ: «Значит, он не слишком далеко ушел от обезьян». Она прыскала, смеялась. Плечи незнакомца свисали, они кончались сантиметрах в десяти от того места, где кончались плечи у меня. Воротник довоенного фасона, талия прострочена ровно-ровно. В левом кармане, который я обыскиваю, всякий сор: камешки, крошки, проволочки. Я внимательно разглядываю свой указательный палец: под ноготь забились крошки табака. Крошки немецкого или русского табака года сорок третьего, наверняка это сухое крошево он вез на фронт. Вот он сидит меж искалеченных деревьев перед бункером, кругом тает снег и дороги превращаются в заболоченные речные ложа — он сидит на корточках и скручивает козью ножку с немецким или русским табаком, хрипят пулеметы, и он бежит, брюки с серыми подтяжками наползают на пятки, он наступает на них и спотыкается, падает и, весь в грязи, на четвереньках заползает в бункер, сунув намокшую самокрутку в карман пиджака. И (не он, конечно, не он, потому что он вырвался оттуда и дал мне свой пиджак) восемь, двенадцать, восемьдесят два человека, сидящих на корточках, распахивают свои одежды из меха и кожи и уходят в себя — крутить постоянную болтанку своих мыслей; они забывают закрыть, отдав стихии, то самое не ведающее названия отверстие (подмигивая которым, согласно Хатха-Йоге Прадипике[27], можно обрести единство с Брахмой), и в отверстие устремляется стихия смертельного льда, с которым они ведут борьбу и который хотел сдержать Пророк-С-Белым-Пятном-Во-Лбу, посылая ему навстречу своих Носителей Огня; и Мировой Лед вторгается в немигающее отверстие, и оно замерзает, поскольку — секундочку, дайте вспомнить — в декабре сорок первого внезапно грянул сорокаградусный мороз, от которого околели тысячи смертных.

Но разве тогда, на фронте, у него не было шинели? Неужели он был в гражданской одежде? Это разрешалось? Все может быть…

В другом кармане: кусочек муарового рога — сломанная дужка от очков, служившая игральной костью, носовой платок в сине-белую клетку, рекламная афишка: «Завтра дома у вас будет чек. На любую сумму. Только для фламандцев. Ссудный банк Гвидо Гезелле»[28], две монетки по пять франков. В нагрудном кармане: мусор и обрывок почтовой марки. Эсэсовец должен был проверить карманы, прежде чем бросить (протянуть мне, накинуть на меня) свой пиджак. Край левого кармана засалился, покрылся коркой и слипся. Он бегает кругами по заснеженному полю, снег еще не начал таять, он пританцовывает, пытаясь согреться, в левом кармане у него котенок, он подкармливает его каждый день, чтобы потом съесть, вот опять трещит пулемет, он падает на лед, ползет в укрытие, и там, между прикладом его ружья и бетонным полом, лопается череп котенка. Кровь застывает, нет, она сначала замерзает, а потом уж застывает.

(23 октября. 2 часа.)

Я не могу спать. Если зажечь свет, никто не увидит, потому что все — Корнейл, Фредин — спят. Никто не дежурит. Не слышно ничьего дыхания.

На мне его одежда, и это не дает мне уснуть. Я чувствую его пиджак своей кожей и не могу кричать. Хотя мне бы это помогло — сейчас.

Благодарю вас. За пиджак. Благодарю за все, человек без имени. Я, у которого столько имен, каких я не хотел. Крестьяне из Роде-Хук, капеллан, господа из Алмаутского дома, женщины в белом, снующие по коридорам, Корнейл, Фредин — все давали мне имена и почти всегда имена были разными.

А ученики так и не придумали для меня прозвища. Де Рейкел — и без того похоже на кличку. Так по крайней мере сказал Алберт Верзеле, мальчик. Моя мать обычно обращалась ко мне по имени: «Виктор», делая ударение на «о», и мне казалось, что меня зовут «торт» — даже раньше, чем я узнал, что это такое. Элизабет, которая из ученицы превратилась в мою жену, ворковала: «Торри, Торри» — все громче и глубже, пока наконец воркование не переходило в стон и мягко плещущееся бормотание. Я отрекаюсь от всех моих имен, они не нужны мне больше. Разве только понадобятся в том рассказе, что требует от меня Корнейл, я исправно пишу, тщательно выбирая эпитеты и метафоры. Я не желаю никаких новых имен. Потому что я еще не отвык от старых.

Раньше всякий имядатель, самоуверенно глядя на меня, произносил (какое-то) мое имя, глядя на меня спокойно и почти равнодушно, словно был уверен в том, что имя мне подходит, подходит, как крышка кастрюле, и оно не может (как это рано или поздно случалось) стечь с меня, подобно воде с панциря жука.

Единственное имя (хотя я не всегда воспринимал его как имя), от которого меня бросало в жар и начинало трясти, было самым безличным, оно даже не было именем вовсе, когда его шептала Элизабет — в тот теплый день, среди кисло пахнущих досок под натриумным светом, пронзительно высвечивающим очертания штабелями сложенных пиломатериалов: «Менеер, менеер, я не хочу. Я не хочу, менеер».

(25 октября.)

Пылесос. Или электрический насос. Если бы звук был ближе и звонче, то — холодильник. Кто-то бьет деревянным молотом по жести или оцинкованному железу. Я сжимаю пальцами кожу на подбородке, так чтобы образовалась складка. Ямочки на этом месте все равно никогда не будет. У кинозвезд Элизабет находила это очень красивым. Урчание в канализационных трубах. Кто-то чихает. Передо мною движется спина моей высохшей руки.

Почему они каждый день дают мне вчерашнюю газету? Ведь им ничего не стоит подсунуть газету под дверь, после того как все ее прочли, — когда никто не дежурит, когда воздух чист, когда никто, как сейчас, не ходит по коридорам. Но нет, они делают это специально, они хотят быть впереди меня, целый день они знают, что происходит в мире, а для меня это произойдет лишь днем позже. Они хотят показать, что я завишу от них.

Зря стараешься, доктор Корнейл. В этом нет ничего нового для меня. Я всегда зависел от кого-нибудь: от родителей, от Школы, от Армии, от Директора, от Университета с его экзаменами, от бедер и брючек Элизабет, и снова от Директора, а еще совсем недавно — от алмаутских господ. И вот теперь завишу от вас. Ничего не изменилось.

Мне здесь хорошо. Тепло. Я все вижу. Вас, всех вас. Нерон с искусственным глазом из кристалла, смотрящий на цирковое представление.

Она входит без стука. Она здесь. Я не поднимаю глаз. Она кажется вдребезги пьяной, едва держится на ногах. Как всегда — в белом халате с грязными и жирными пятнами. Она ставит на стол еду. Я не чувствую запаха, должно быть, все уже холодное. Стакан пива, без пены. Она смотрит, как я пишу, на мою руку. Фредин.

— Что ты пишешь?

— Что пиво прокисло.

— Это неправда.

— Правда.

— Ну и прокисло. Не хуже твоего знаю. Но ты же про другое пишешь.

— Тоже правда.

— Тогда дай мне почитать.

— Нет.

— Ну скажи, что ты пишешь, только честно?

— Пишу, что ты говоришь, что я пишу.

— Ты считаешь меня идиоткой.

— А ты думаешь, что я сумасшедший.

— Молчи. Здесь об этом говорить запрещено.

Тишина. Она не спешит уйти. Она одета во все белое, но на ней это одеяние выглядит как-то иначе, чем на других — дамочках в накрахмаленных белых шапочках или мужчинах в хирургических фартуках.

— Я не должна тебе мешать, сказал доктор.

— Да ну?

— Особенно когда ты пишешь. Но ведь ты не считаешь, что я мешаю, так ведь?

— Не считаю.

— Скажи, ты обо мне не пишешь ничего плохого?

— М-м-м…

— Хочешь, чтоб я выметалась отсюда?

— Нет.

— Это что, отчет?

— Нет. Впрочем, да. Что-то вроде.

Ее правая нога забинтована. Нога качается как раз на уровне моей головы — она сидит на подоконнике. У нее болят ноги — нарушено кровообращение. Об этом она поведала мне три или четыре дня назад. Словно товарищу по несчастью, коллеге с аналогичным недугом.

— Знаешь, Виллетье уже хорошо говорит. Даже не верится, что малыш в его возрасте… Он уже говорит: «Бом».

— Бом?

— Ага, он уже выговаривает «папа», «мама» и «бубу», а вот вчера — они вообще-то все время носятся с этим, мамаша ни на секунду не оставляет его в покое, они постоянно с ним разговаривают и только на высоком фламандском, — ну так вот, вчера он сказал: «Бом». Как же они обрадовались!

— Неужели они не могли научить ребенка чему-нибудь другому?

— Почему? Ведь каждый ребенок знает своего папу, свою маму и свою «бом»?

— Свою «бом»?

— Да нет же, «бом» не в смысле «бомба». Они обхохочутся, если я им об этом скажу. А ты что подумал? Виллетье сказал «бом» — в смысле «бомба», которая взрывается? Да нет же. Бом — это бома, бомама, чудак-человек. Или у вас в Голландии так не говорят? А как у вас называют бомаму, ну, бабушку?

— Ома.

— Как-как?

— Ома.

— Смех, да и только.

Она стряхивает пепел с сигареты, которую держит в своей сильной широкой руке, и осыпает им свою сильную, широкую грудь, почти плоскую под халатом.

— А что ты теперь пишешь?

— Что за мной здесь хороший уход. Что ты хорошо за мной ухаживаешь.

— Вот уж спасибочки.

Она медлит. Ей пора идти обратно в коридор, к другим, но ей ужасно не хочется. У нее неженские бедра, спина прямая и плоская. Я хорошо ее знаю. И потому спрашиваю:

— Виллетье, сколько ему, собственно, сейчас?

Она относится ко мне с доверием, и мой вопрос не кажется ей подозрительным.

— Почти два года. Ты бы его видел, весь в кудряшках, а когда смеется, прямо ангелочек. Сестра разрешает мне его потискать, но только когда ее мужа нет дома, тот сразу же вырывает у меня ребеночка, хамло эдакое. А как он лопочет! Беспрерывно. «Мама», «бубу», «бом». Знаешь, он в десять месяцев уже пошел. Не веришь? Я по лицу твоему вижу, что не веришь. Вот и в магазине дамского белья на улице, где живет сестра, тоже не поверили. Она как-то раз взяла и брякнула: «Мой Виллетье уже ходит». А продавщица ей отвечает: ах-ах, как замечательно, мол. А когда сестра выходила, она услыхала, как за ее спиной продавщица говорит покупательнице: «совсем завралась, ее мальчишке всего десять месяцев». Тут моя сестрица как взбесится! Прибежала домой, схватила Виллетье за ручку, этот бедняжка еле ковылял за ней, но он же шел, и она как пнет дверь магазина да как крикнет: «Ну что! Видали? Ходит он или нет?» Да, такая она, моя сестрица, может, конечно, немного с приветом, особенно когда дело касается Виллетье. Ну да это и понятно.

Она ведь права. Иногда человека ни за что ни про что дураком сделают.

Ты пишешь быстрее, чем я говорю. Хорошо, когда у человека есть образование. Я-то, знаешь ли, никогда в школу не ходила. Война тогда началась. Четырнадцатого года, само собой. Гкха-кха-кха-кха-кха-хо-хо-хо-кхе-кхе-кхе. Уй-ю-ю-юй. Ох, думала, что никогда не остановлюсь. Уху-уху-уху. Ну все, мерси. Да, иной раз прошибет тебя такое. А то ведь начнешь смеяться и никак не остановишься, хоть тресни.

Тишина. На ее добродушном помятом лице — тревога. Тело без единой выпуклости. Бедра намного уже плеч.

— А почему ты не ешь?

Я ем. Она направляется с подносом к двери.

— Ты голодный, да?

— Да.

— Привык у себя в Голландии к лучшей еде? Верно?

Она тоже думает, что я голландец. Почему везде лгут и обманывают? Почему Корнейл утаивает самое главное и распространяет обо мне ложные слухи, заставляя всех думать, будто я голландец, как все считали в Алмауте.

— Завтра будет мясо по-веттерски. Не знаешь, что это такое? Ну это мясо, овощи, порей, репа и еще всякая всячина.

— Завтра?

— Ага. Не может же каждый день быть праздник, верно?

— Фредин, а что это за шум, все время?

— Все время?

— Почти постоянно.

— А сейчас ты слышишь его?

— Сейчас нет, но с утра был. Ханн-ханн-ханн…

Хан, хан. Она повторяет, но у нее получается непохоже. У нее получается боксер, выдохшийся к четвертому раунду. Она и сама его напоминает.

— Это Макс. Он совсем рядом. Делает гимнастику. Только не говори никому, что я тебе рассказала. Я, конечно, люблю с тобой поболтать, но ты должен уметь молчать. Ну так вот, чтобы привести в порядок свои мысли, он делает гимнастику, понимаешь? Ему нужно много быть на улице, на свежем воздухе. Как раз то, чего нельзя тебе. Ведь Макс всю жизнь проработал на воздухе. Он был крестьянином. А потом началась война сорокового, она-то его и подкосила. Только никогда никому про это не рассказывай, понял? Ну вот, значит, во время войны он заработал кучу денег и все эти деньги — бумажка к бумажке — лежали у него в шкафу, стопка бумажек по сто и по тысяче франков. Как-то утром жена с его разрешения взяла оттуда четыре бумажки по тысяче франков, чтобы купить в городе шляпку, и положила их на ночной столик, потому что ей нужно было еще что-то там сделать по хозяйству, а тут Макс вернулся с поля, идет он, стало быть, в спальню, и что же видит? Его сынишка лет четырех схватил эти бумажки, разорвал их на сотни кусочков, половину в рот запихал, половину по комнате раскидал, будто снег выпал; когда Макс это увидел, в голове у него что-то случилось, огонь, он говорит, схватил он кочергу возле печки да как хватит ребеночка по голове! Зверь, а не человек. Хотя вслух об этом, конечно, не скажешь, приходится за ним ухаживать, как и за всеми остальными. Максу нужно много заниматься гимнастикой.

— Спасибо тебе, Фредин.

Она понимает, что я с ней прощаюсь, но не двигается с места. Нет, вроде зашевелилась. Трет подбородок, будто там пробивается щетина.

— Я еще приду.

— Приходи.

— Чтоб застелить тебе постель.

Здоровенный детина, Макс, опускается на колени, и Корнейл, этот пастырь подозреваемых и обвиняемых, убийц и клеветников, толкает его в затылок. Макс падает вперед на руки, будто они у него на шарнирах, Корнейл ставит ногу в кроссовке ему на затылок и громко считает. Из волосатой жирной груди Макса вырывается предсмертный хрип, от его пижамы валит пар, калории сгорают, смерть подступает. Ханн, ханн, ханн. Облако пара окутывает его телеса, и, валясь навзничь под последним ударом дровосека — ханн! — он видит над собой снегопад из клочков бумаги, Корнейл выпрямляется, некоторое время изучает результат у своих ног и говорит: «А теперь пойдем займемся номером восемьдесят четвертым».

Номер восемьдесят четыре — это я. Я наконец-то увижу его лицо тюремщика, его настоящее лицо. Он пока еще корректен и жесток на расстоянии, наблюдатель на сторожевой вышке. Да, он вполне корректен.

Я не жалуюсь. Я получаю пищу, читаю вчерашнюю газету, болтаю с Фредин, а в остальное время пишу для Корнейла домашнее задание, излагаю в тетради подробности, которые могу восстановить в памяти, и еще это, моя желчь, мой дневник, на бумаге, которую тайком притащила мне Фредин. Этого с избытком хватит на одного человека. Мне здесь хорошо. Бумага разлинована, я стараюсь придерживаться линий. (Как придерживался их всегда, доктор, — в школьной шеренге, в плавательном бассейне, в ряду женихов в ратуше.)

Только мой почерк стал почерком кого-то другого. Не учителя, исправляющего в гостиничном номере домашние работы, а какого-то учителя наоборот, который сам делает домашнее задание. И все пережевывает. Рассудку вопреки.

(25 октября. 23 часа 30 минут.)

Я монах. Скорее, чем клерк. Я проснулся. Я думаю, что я снова… Я не смогу этому помешать. Успею ли я спрятать дневник? Да. И вот еще что: над моей головой, в облупляющейся, кудрявящейся краске потолка так много волн, щелей, трещин, прорезей, губ, волос. Меня осаждают изнутри. Граббе существует и дышит.

Деревня и Граббе

Строительный рабочий — вовсе не строительный рабочий, это весьма прозрачный маскарад на один день, он похож скорее на наемного работника, который по прихоти хозяина изображает официанта, выполняющего заказы посетителей; из удобства или чувства сопричастности он не снимает комбинезон, хотя по идее должен был бы носить фартук. В нем есть все необходимое для соучастия, холуйства и шантажа. Трактирщик, с которым он обменивается взглядами, — либо его родственник, либо хозяин. А он — его послушный слуга, он прикидывается пьяным и, шатаясь из стороны в сторону, бродит среди картежников, похлопывает то одного, то другого по плечу, подсказывает им, как сыграть. Все в трактире — возможно, из-за его родственных связей с трактирщиком — спокойно воспринимают его навязчивый хохот, его хитроумное шатание между игроками. И вот наконец он с глупой рожей плюхается рядом с музыкальным автоматом, но не смотрит на вертящийся диск, будто приклеившийся к игле; уперев руку в бок, он внимательно разглядывает посетителей, одного за другим, его шпионские глазки регистрируют, а изученные, каталогизированные игроки в карты почти не обращают на него внимания, они скорее с ним мирятся, нежели боятся его, он — неизбежное, гнусное зло в их жизни, и поэтому играющие в карты крестьяне говорят о давних делах, от которых полицейскому псу нет никакого проку, а значит, никакой вины он ни на кого навесить не может. Вот он и клюет носом.

— Однако, — говорят они.

Этому «однако» ничто не предшествует, перед ним не произносится никакой другой фразы, подразумевающей противопоставление или ограничение, никто не утверждает ничего такого, к чему относилось бы это «однако». Все старые фрагменты их старых историй рождаются независимо один от другого и отделяются друг от друга этим «однако», которое не несет никакой нагрузки и не протестует, оно лишь сдерживает лавину далеких фактов, произошедших сто лет назад и поныне происходящих в кафе. Всем картежникам известно это недосказанное прошлое (да и невозможно высказать его до конца — во всей своей целостности оно непередаваемо), и единственно возможное сопротивление ему — словечко «однако», трамплин для следующей истории.

— А Боггер, он и сейчас там портье? В том же отеле?

— Конечно.

— Самое подходящее для него занятие.

— Он носит чемоданы с таким видом, будто они его собственные, и сует их владельцам, будто они ему в душу плюнули. Так по крайней мере говорят.

— Да, дела…

— Хорошая профессия.

— А плохих не бывает. Вон, посмотрите-ка на Пира-с-Веревкой. Кто бы мог подумать? Смех да и только. (И все засмеялись — даже шпион, который пересел поближе, словно желая поглубже вникнуть в рассказ, от которого ему не было никакого проку.) Начиналось-то все тоже с шутки. А теперь вон как вышло.

— И ведь при этом ни на франк не потратился этот Пир.

— И от армии его освободили.

— Ну да. Как-то, когда все трепались после торжественной мессы, Чейф фан Сменскес и говорит ему, а все кругом гогочут: «Не станешь же ты, Пир, таскаться со своим хряком по крестьянским дворам, от одного к другому». И они заржали, а Флёйтье Данейлс и говорит: «Вот-вот, с хряком на веревке». Ну а Пир подумал-подумал, да и отвечает: «А что, неплохая мыслишка», видно, это ему запало в голову, стал он и впрямь ходить по дворам со своим кабаном. Всюду его видали — на улице, в поле, на дорогах, — и все с кабаном на веревочке. Так и ходил от одного хлева к другому. А через год — я про сорок восьмой говорю, ну, или где-то в это время — наш голубчик катался уже на джипе, а позади — хряк. Можете представить, какая вонища была в этом джипе?

— Ну, а Пир-то каков. Встретишь его… человеком стал!

— А потом купил собственный грузовик. И стал возить уже двух хряков. А теперь-то, гляди, разъезжает на шикарной машине, на дизельном грузовике, триста пятьдесят тысяч стоит, если не больше. Купил у брата дом и построил свинарник, что тебе ратуша.

— Ну вот, а мы над ним смеялись. Теперь не посмеешься.

— Про хряка смешно…

— У кого трефы?! А! Бито, бито, десятка пик, козырь и еще раз козырь.

— Раз уж мы начали про кабанов…

— Мы начали про карты, двенадцать очков — маловато.

— Ну так вот, раз уж мы начали про кабанов, значит, мой дядя Анри, который был швейцаром, вы же знаете…

— Ну что, играем или нет?

— Служил он, значит, швейцаром в городском театре во время войны, хорошо там смотрелся, и вообще мужик он был что надо, ну а Локюфье, знаете, принц из «Страны улыбок»[29], каждый Новый год дарил ему шоколадки, и не маленькие. Ну вот, значит, началась бомбардировка, которая у Хакебейна все разрушила, бомбы тогда как горох сыпались, и одна, огромная, как Сарма[30], попала прямо в театр, и наш дядюшка Анри, который спрятался в подвале один, потому что жена его уехала к матери в Лауве, взлетел на воздух вместе с этим подвалом и приземлился на заднем дворе, целехонький, без единой царапины, только левую ногу ему зажало между балок…

— Кто ходил козырями?

— И надо же было такому случиться, прямо рядом разорвало пополам цистерну с навозной жижей, и все это добро хлынуло на двор театра, маленький такой дворик — три метра на четыре, так вот нашему дядюшке Анри — привет горячий — деться некуда, а эта жижа стала подниматься, уже залила его по грудь, уже к лицу подбирается, от вони его самого выворачивает, прямо белый свет в глазах померк, думает, надо же, как повезло: таким вот манером загнуться, не сойти мне с этого места, если вру. А тут пошла вторая волна бомбежки, и яйцо, здоровенное, как Сарма, хряснуло в дом рядом с театром, стена вокруг дворика рухнула, и все это дерьмо потекло из дворика наружу. Ну а дядюшка Анри высвободил ногу, рванул оттуда и давай хохотать, наскочил на немецкого офицера, обнял его — весь как был, вонючий, в дерьме с головы до пят, — а сам смеется-заливается, все никак остановиться не может, три дня он так смеялся, пока его не упекли в психушку.

— И что же, больничная касса оплачивала, психушку-то?

— Половину.

— А!

— Ну это еще куда ни шло.

— Послушай, Янте, если я объявлю сейчас сто сорок, ты должен предложить сто пятьдесят, при моих шестидесяти козырных.

(Музыкальный автомат стоит в кафе уже четыре года, нелепое чудище в данном интерьере, у крестьян он не вызывает удивления, удивляет он одного меня. Сначала из него вырывается ураган звуков, потом течет приторное пиликанье. Человеческий голос, высокий, благородный, выпевает звуки, тянет их, смычки подхватывают голос, роняют его, голос одинокий, взмывает ввысь. Тишина. Флейта. Sei tu come stai pallida[31], жалуется мужчина, а музыка бежит вперед, голос торопится следом за ней, гобои. «Дездемона», — рыдает мужчина, «mo-moo-moortaa»[32]. Тяжелые, напряженные, неряшливые духовые — шторм, оседающие трели скрипок, одинокий рожок в лесу, слишком высоко забравшийся речитатив.)

— Тебе же нужно крыть бубны, Амедее!

(Горловые звуки, слов никто не понимает, звуки полны мучительного предчувствия смерти, звуки рыдают, глухая барабанная дробь поддерживает духовые.)

— Кто завел эту пластинку? Кому пяти франков не жалко?

— Любителю классики.

— Да вон тот менеер. Менеер из города завел.

— А, этот.

— Менеер путешествует?

— Теперь никто не слушает классику, всюду один джаз.

— Город на то он и есть город, правда, менеер?

— А я вот думаю, с вашего позволения, менеер, что в городе воздух плохой. Прямо дышать невозможно. Все мазут да бензин, не продохнешь.

— А уж как напакостил нам ваш город!

— Да, во время войны мы были довольно крупной общиной, а город плевать на нас хотел.

— В сорок пятом, менеер, нас тут в порошок стерли.

— Да, в сорок пятом. Верно говоришь, Ремитье.

— А города все пересобачились друг с другом, все они вывалялись в дерьме в сорок пятом! Возьмите, к примеру, хоть Кнокке. Разве тамошние жители не подговорили немцев взорвать Курзал в Остенде[33] и что же стало с этим Кнокке после войны? Да остался там же, где и был. И все эти годы только снимал пенки, оттого что Курзал в Остенде лежал в развалинах.

— И нашего бургомистра, и членов общинного совета — всех посадили в тюрьму, шесть человек расстреляла Белая бригада[34]. Да что там, только начни считать, менеер!

— Ну так что, мы играем или будем болтать?

— Да не принимайте вы все так близко к сердцу, менеер, нас ждет еще кое-что похуже. Божья Матерь из Фатимы[35] предсказала. Четырнадцатого октября, сказала она, произойдет мировая катастрофа. Правда, не объяснила, где и как это случится. Но разве она хоть раз ошибалась? А?

— Я двадцать баков пива запас для верности!

(Все смеются, и шпион — тоже.)

— Смейтесь-смейтесь, но уж поверьте, лучше сделать запасы. Мыла, кофе, риса — всего, что может храниться.

— И стирального порошка.

— И сала.

— Не было случая, чтобы Фатимская Богоматерь ошиблась. Помните, она предсказала, что появится новый папа. Ага! А еще она говорила: тот, кого вы считали погибшим, вернется, и тогда произойдет великое событие.

(Здесь второе начало, вторая скорлупа яйца, которое я должен очистить, ибо здесь заговорили о Том, Кто Вернется, заговорили с такой естественной, чистой верой, что необычный тон их беседы заставил меня вглядеться в их лица. Я ничего не знал об этих людях, которые без ожидания, надежды или сомнения привычно совершали череду действий, укладывали их в череду дней и волновались лишь тогда, когда дело касалось погоды или изменения цен на картофель; эти люди вкладывали всю душу в самые простые вещи, нюхали землю, можжевеловку и своих жен, а между тем их волновала политика, они вели родовые войны и почитали нотариуса, а больше я ничего о них не знал, и поэтому их внезапная горячность заинтересовала меня.)

— И он вернется, вот тебе крест.

— Я поспорил с Милом ван Некерсом, что он вернется до шестьдесят пятого. На тысячу франков.

— Сейчас он во Франции, Граббе, и ждет своего часа.

— Или у Дегреля[36] в Испании. И может, они вместе вернутся. То-то будет дело!

— Нет-нет. Он во Франции, Граббе всегда охотно говорил по-французски.

— Охотнее, чем по-фламандски, доложу я вам.

— Да, черт подери, он хотел показать, что он умеет это делать лучше, чем франскильоны[37].

— А я ничего не хотел сказать.

— Да нет, он говорил по-французски просто потому, что так ему было нужно. Потому что Вождь де Кёкелер[38] заявил, что Королевство Бельгия должно существовать и что мы должны бороться за Леопольда[39]. И вождь, с позволения сказать, сделал поворот на сто восемьдесят градусов. Сначала — ура всему фламандскому, долой Бельгию-шмельгию, а потом, видишь ли, большего бельгийца и не сыщешь!

— Потому, черт подери, что Бельгия целиком должна была войти в рейх, а ты, балда, до сих пор ничего не понял.

— А Граббе, он, конечно, во всем следовал за де Кёкелером, во всем.

— Да только не в мае сорокового, не до смерти от пули.

— Да, не так далеко.

(Так состоялся выход Граббе. Который вошел в меня. Предсказанный Божьей Матерью из Фатимы, вызванный к жизни карточными игроками. Или же мальчик первым назвал его имя? Запах льна, которым пропитаны мебель, одежда и волосы… от этого тяжелого запаха, поднимающегося от близлежащей льномочильни, у жителей побережья перехватывает дыхание. Деревенские жители — сейчас я вряд ли смогу вспомнить хоть одного из них, выделить его из общего, коллективного портрета — представлялись мне бормочущей грязно-серой массой, они галдели, и я думал: нет более безобразных людей в Европе, а впрочем, чем лучше рабочие из английских городов или французы из Туркуа? — и я плоть от плоти этой толпы, весь — с головы до пят. Они говорили о Граббе, их голоса были исполнены преданности и веры, они восхищались его военными подвигами; они призывали его, они взывали к нему; с его деяний начинались все их рассказы, пусть даже память о них немного померкла и стерлась на фоне недавних выдающихся событий, таких, как происшествия в Катанге[40] или королевская свадьба.) Они говорили: «В нашей истории продолжает жить человек, но это не вождь де Кёкелер, нет, это, скорее, его тень». Ибо Вождь де Кёкелер убит французским сбродом в сороковом, а Граббе, его верный оруженосец, в зареве пожара подхватил доблестное оружие своего павшего господина. Мы видели это, и теперь, когда мы сожалеем о лагерях смерти в оккупированных странах, едва ли может измениться наше отношение к Граббе. В нашей деревне приговоренных к смертной казни больше, чем во всей Западной Фландрии, как Белых, так и Черных, хотя последних будет побольше, если прибавить к ним семь фламандских часовых, которые охраняли немецкие склады боеприпасов и за это были приговорены военным судом к смерти. Мы клянемся этой смертью, что Граббе живет среди нас и вдыхает в нас единство, словно он, подобно солитеру, вселился во всех нас одновременно. Как верим мы, что нечего ждать удачи, если весь вечер идет плохая карта, как верим мы, что в Португалии появилась Дева, к которой возносим мы наши молитвы и любовь, чтобы она в нужный момент возвестила нам, что Граббе среди нас, так верим мы и в то, что не делали ничего дурного, когда следовали за ним по его темным дорогам, да, даже тогда, когда нами помыкали немцы. Скорее мы не поверим телевизионным сообщениям, скорее пропустим страницу в «Брюггском торговом вестнике», сообщающую об открытой распродаже, чем подумаем, что в необъятном пространстве, где властвует Фатимская Богоматерь, не найдется места для Граббе. Мы должны только сидеть и ждать, и если сейчас в этот трактир войдет лейтенант Граббе и обратится к нам (с тем же воодушевлением, которым пылал лейтенант вождя де Кёкелера, призывая нашу молодежь ударить по отжившему парламентаризму), мы не признаем его и будем подозрительно смотреть сквозь него — настолько мы погружены в ожидание чуда, которое воскресит его, только его одного. Тех, кто отрекся от него в эти потерянные годы, когда он продолжал жить благодаря своему отсутствию, он не пощадит, он покажет им свою силу и проницательность.

— Какой кретин так снимает карты? Ты что, не знаешь, что после перетасовки нужно снять больше карт, чем у нас игроков? Что это за манера игры такая? Французская? В приличном заведении тебя бы вышвырнули вон. Кто объявил козыри?

(Комната выкрашена молочно-белой краской, вероятно, в белую эмульсионку добавили щепотку охры; «кремовая» — так поди объявил маляр — «выглядит солидней»; он очень быстро выкрасил стены, так что сам подорвался на собственном рвении и не удосужился покрасить во второй раз; сквозь краску просвечивал нижний слой обоев с розочками, поскольку розочки были нанесены анилиновой тушью, которую не берет эмульсионка. Над изголовьем Верзеле висела фотография — двое военных пожимали друг другу руки; на заднем плане лежали велосипеды, а тарелкообразные фуражки выдавали в них арденнских стрелков, скорее всего, оба погибли, когда, переодевшись в женское платье, обстреливали из чердачных окон первые колонны немецких солдат. Бумажные цветы с обгорелыми лепестками стояли на ночном столике, отделявшем кровать Верзеле от моего дивана. В комнате не было окна, хотя раньше я его видел. Множество мух виноградной гроздью висело в распахнутой двери — разреженное облако, сквозь которое тускло светила лампочка на лестнице, когда Верзеле распахнул дверь и пропустил меня вперед; они звенели нам вслед, когда мы переступили порог мрачной каморки, они звенели и после того, как я в нижнем белье улегся под простыню, пахнувшую аммониаком. Позади трактира проехал велосипед, мелькнул свет его фар, взвизгнули тормоза. Плечо и локоть Верзеле торчали из-под туго натянутой простыни, словно гребень, он беззвучно дышал в перерывах между своими историями, из-под двери сочился свет, на белых стенах и матовой белизне постелей лежали недвижные тени. Его накрытая простыней детская голова с оттопыренными ушами лежала на подушке, и когда я поворачивался на своем диване, он тоже поворачивался, как это делала когда-то моя жена, мы называли это «делать скобки», две скобки в одну сторону. Голос Верзеле был тонким и монотонным, он не ждал от меня ответа, целиком поглощенный своей замысловатой задачей, и я не решался прикурить сигарету, чтобы чирканье спички или ее огонек не помешали бы его слегка чадящему, сонному, испаряющемуся говорку, и я слушал его, пойманный его снами. Пока крестьяне внизу бубнили свою каждодневную проповедь, я, как гигантская рыба, хватал ртом воздух, который, по мере того как говорил Верзеле, перекачивался от Граббе ко мне.

— В этом замке он, конечно, был хозяином всю войну, либо они ему кланялись, либо он их ломал. Те, кто говорил, что он ничтожество, бездельник и оборванец, все стояли у края поля, когда он играл в футбол, и прямо зверели, когда он забивал гол. А если он не участвовал в матче, поскольку должен был явиться к Гитлеру или воевать на Восточном фронте, не собиралось и половины зрителей. Он был центрфорвардом. Само собой. Потому что на этом месте нужны и скорость, и умение приказывать. Ну и, конечно, надо быть выносливым. Да, Граббе был отличным центровым, не многие отваживались вступать с ним в борьбу, а если кто и осмеливался — бьюсь об заклад, — те наверняка могут похвастаться шрамами. А после матча, после того как они выигрывали, а выигрывали они всегда (кое-кто поговаривал: если бы война еще немного продлилась, мы бы выбились в Высшую лигу), Граббе поворачивался к трибунам и вытягивал вперед правую руку, как делали римляне, перед тем как их сожрут львы. В раздевалке он облачался в свою униформу с портупеей и сапоги и под рукоплескания публики шел к автомобилю мефрау Хармедам. Хотя однажды они проиграли второму составу льежского «Стандарда», потому что оказалось, что команда чуть ли не наполовину состоит из членов Белой бригады, и как Граббе ни расшибался в лепешку, наши все равно проиграли, и он был просто белый от ярости, а на следующий день отправился в комендатуру и шестерых из второго состава льежского «Стандарда» упек за решетку. Мефрау Хармедам каждое воскресенье приезжала за ним на стадион в своем автомобиле. Она очень изменилась с тех пор, как он погиб на Восточном фронте.

Я:

— Кто?

Верзеле:

— Граббе, конечно. Моя мать собирала сведения, она знает об этом все. У нее сохранились газетные вырезки с его фотографиями и всякое такое. В его полку мужчины были не ниже метра восьмидесяти, иначе их просто не брали. Он погиб на льду какого-то замерзшего озера, где полк был окружен, их всех до единого расстреляли русские истребители, и когда подошла первая ударная команда, монголы, от полка не осталось ни единой живой души. А еще у моей матери есть фотография, где сам Гитлер награждает его Рыцарским крестом и видно, как фюрер смотрит на Граббе с восхищением; когда их окружили, прижали к самому озеру, которое уже замерзло, и начали расстреливать с воздуха из пулеметов, Граббе выпрямился во весь рост и прицелился из своего револьвера, заметьте, револьвера, в стеклянную голову истребителя и попал пилоту прямо в сердце. Мефрау Хармедам показывала моей матери точно такую же фотографию с Гитлером, только из немецкой газеты — в те годы в Хейкегеме не было дома, где бы не висел портрет Граббе. В Брюсселе по сей день вспоминают Граббе. Он был чем-то вроде Олоферна, ну, знаете, тот, который воевал против евреев. Он ехал верхом через леса, ну, когда проиграл евреям, его окружили, и было жутко холодно, и, вы ведь знаете, он так гордился своими кудрявыми волосами, он мазал их маслом, чтобы они блестели; когда он мчался как стрела на своем белом коне, волосы развевались за его спиной и сверкали на солнце, и там, где ели сомкнулись и их ветви свисали книзу, он недостаточно пригнулся, а конь встал на дыбы — потому что там на земле сидела мать Олоферна[41], сидела и караулила, она знала, что должно произойти, корова этакая, — и Олоферн повис на своих волосах, зацепившись за ветки, и парил в воздухе, как падающий акробат, но он не падал, его конь помчался дальше, а евреи нагнали его на своих пони и хотели живьем содрать с него кожу, но их предводитель сказал: остановитесь, этот человек был очень отважен всю свою жизнь, мы отвезем его в наш город и будем в медвежьей клетке показывать народу, дабы каждый мог над ним посмеяться, но мать предводителя евреев раздвинула их ряды и всадила дротик Олоферну прямо в сердце. Граббе был похож на Олоферна, только волосы носил короткие, в то время по-другому не разрешалось, сами знаете, и в их полку волосы у офицеров должны были быть не длиннее спички, иногда даже проводились инспекции, и у кого волосы были длиннее немецкой спички, тех, конечно, к стенке не ставили, но в кутузку сажали. Был еще и другой, которому жена обрезала волосы и которого ослепили перед тем, как он разрушил храм, и это пошло ему на пользу, это научило его смотреть в оба, если бы у него были глаза, а не доверять кому попало. Вот Граббе, тот смотрел в оба! Даже у мефрау Хармедам. Когда его одежду и награды нашли в братской могиле возле того замерзшего озера в Польше, их отослали мефрау Хармедам, и с тех пор она ужасно изменилась, говорят страшно растолстела. Конечно, странно, что рядом с ним в могиле не нашли никого из его команды, ну из тех парней, которые были метр восемьдесят, а ведь Граббе шагу не ступал без двух или трех телохранителей из своего полка, и их прозвали «полком Синеногих»[42], по приказу Гитлера они носили на погонах медную птицу; а Синеногие — это название из давних времен, когда люди на взморье еще жили в хижинах; они красили ноги синей краской, чтобы в бою их можно было отличить от врагов (евреев и франскильонов), которые хотели захватить побережье; у них были каменные ножи, такие же острые, как наши кухонные, и когда с Северного моря начинал дуть свирепый ветер, они шли за солнцем и пели песни, чтобы не растерять свою злобу и тепло; в то время у них не было предводителя, они все были солдатами; однажды они остановились перед густым кустарником, за которым прятались матери евреев, потому что у евреев воевали только матери, сами же евреи оставались дома и ткали, они уже давно изобрели железо, но Синеногие узнали об этом позже, и тогда началась битва. У матерей солнце стояло за спиной, оно не било им в глаза; они сошлись — каменные мечи против железных, но матери всегда побеждали, они превратили Синеногих в кровавое месиво, потому что в те времена никого не брали в плен, оставили только двух или трех, которые выглядели как вожди, и закопали их в землю на еврейских пастбищах так, чтобы одни головы торчали, окружили эти головы решеткой, и каждый мог посмеяться над ними, и так продолжалось много дней. Да, это продолжалось очень долго, пока один из Синеногих не выведал тайну железа у одной из матерей, которую собирался взять в жены, и тогда они построили фургон, обитый железом, вставив железные ножи вместо спиц в колеса, и в нем прорвались через кустарник и въехали в самую гущу вопящих матерей, те быстро сдались и залились горючими слезами, и с тех пор Синеногие стали счастливы, они делали теперь только то, что хотели, и…

(Все это — когда мы лежали в виде двух скобок, разделенные бумажными георгинами, опаленные листья которых издавали легкий звук — словно железный ноготь постукивал по тонкому стеклу, — несомненный знак тревоги, вибрировавший в голосе Верзеле, в его говорке, слегка чадящем, сонном, испаряющемся, висевшем в комнате. И комната разрывалась по швам, выламывалась из своего русла. Мои ноги удлинялись, искали пружинящую опору в огромном пространстве, где пел Верзеле, мое забрало опустилось, я перестал впускать внутрь незатейливый детский голосок, он слился с криками детей, огласившими летним вечером приморский город, детей, мчавшихся на велосипедах, бегом, на роликах по дамбе и распродававших специальный выпуск газеты: «„Наша страна“, „Наша страна“ с-сообщением-о-Тур-де-Франс, нашастрана, наша-страна, собщенитурдефра…»)

Сад скульптур

Вынырнув из кустарника, привлеченные светом, льющимся с террасы, мы ожидали увидеть газон, теннисный корт, площадку для мини-гольфа, но никак не этот искусственный лес, окруженный стеной настоящего леса с настоящими высокими деревьями. Деревья внутри пышного лиственного обрамления были тонки и кроны их обрублены, просмоленные сваи на пирсе, фруктовый сад после наступления Рундштедта в Арденнах[43], когда расщепленные культи пней зализал, загладил подоспевший мороз. Потом эти мертвые столбы подравняли, выкопали и расставили здесь в определенном порядке. Повинуясь какому-то замыслу, их разместили в центре и окружили парком, как будто намеревались уравнять их в правах с живыми деревьями и тем самым уничтожить саму эту жизнь. Бетонные колонны, увенчанные старинной капителью из переплетенных ветвей лавра, были похожи одна на другую — пузатые голенища на квадратных основаниях. Фабричная работа, ясное дело. Из нашего укрытия (мальчик, пригнувшийся к земле, казался сейчас совсем крошечным) я насчитал шестнадцать колонн, на четырнадцати из них были статуи. Перед Рейсдаловым[44] гобеленом с буками и орешником на заднем плане лежало поле, полное препятствий, небо и бахромчатые верхушки деревьев застыли где-то высоко над нашими головами, свет от дома был слишком слаб, чтобы осветить ближайшие фигуры, но я уже успел привыкнуть к темноте и после первого изумления (то был не шок, не вызывающая ужас встреча, скорее, смущенное приветствие незнакомцев на ночном футбольном поле), несмотря на искажающие тени, я сумел разобрать, что это изображения одного и того же человека. Скульптуры стояли в профиль, лицом к дому, в шеренгах по восемь, в шахматном порядке, словно пешки на доске. Подножия-близнецы не подходили ни к одной фигуре, каждая из которых была выполнена в разной манере и в разном материале, как будто ваятель задумал максимально приблизиться к оригиналу, перебирая один за другим разные стили, а не повторяя более или менее удачные образцы одного стилевого решения. Портрет получался, соответственно, раздробленным, вероятно, потом все это предполагалось свести в некоем глобальном воплощении, которое вобрало бы в себя все различия. То, что статуи были сделаны одним человеком, не вызывало сомнений; бросалась в глаза одна и та же неловкость, одна и та же вялость. Очевидно, кто-то предварительно отлил и расставил постаменты, после чего явился скульптор и населил утыканное столбами пространство. Явился, вероятно, по велению кого-то третьего, который приказал ему опробовать различные манеры и выдал ему каталог всевозможных стилей, чтобы тот наиболее полно мог передать сущность изображаемого человека. Кого? У ближайшей к буковой аллее статуи голова была лысой, а может, волосы слишком короткими, во всяком случае, их линия не различалась, потому что голова бюста (собственно, торса, у которого скульптор высоко срезал нижнюю часть, перерезав грудную клетку) была откинута назад, словно охваченная судорогой от удара по затылку, мышцы шеи напряглись как канаты, впадины ноздрей переходили во впадины щек, глазные впадины сливались с впадинами лба. Правое плечо было вздернуто, будто пыталось перехватить удар по затылку; левое плечо с ключицей опустилось, словно половина коромысла. Уши сидели слишком близко к скулам, так что казались вначале наростами на челюсти, опухолью, делавшей аморфную голову непроходимо примитивной. Многочисленные морщины, натуралистически переданные, не старили человека, но обозначали на его молодом лице несчастье, разрушение, унижение. Кто-то, что-то тащит его за волосы на затылке книзу, правое плечо полно сопротивления, и в это остановившееся мгновение млекопитающее, пойманное соусно-коричневой бронзой, затрепетало, окаменев в своем протесте; на торсе и на лице завтра утром я наверняка найду отпечатки пальцев. Рядом с ним, по траектории зигзага выдвинутый вперед (теперь я увидел, что это не шахматный порядок, скорее, пунктиром намеченная схема родословного древа, ветви которого тянутся к дому), стоял бюст, в нем не ощущалось даже намека на движение, руки не были намечены, шея незаметно перетекала в плечи, которые на местах среза (вероятно, прямо у плечевой мышцы) были закруглены и прикрыты римской тогой со стилизованной каймой, похожий орнамент часто встречается на лыжных свитерах. Узор высечен безукоризненно. Фигура стоит непоколебимо — погруженный в раздумье старый сенатор, упрямо застывший бык в поле. Это лишенная нервов глыба, развернутая лицом к террасе, желтоватый зыбкий свет которой предполагал наличие косого навеса у дома. Длинный череп с гладко зализанными волосами, обкорнанными на затылке так, что они напоминали плохо сидящий парик, выдвинутый вперед подбородок, который скорее своими размерами, нежели формой наводил на мысль о заседании сената. Типичная неоклассическая скульптура для городского парка, меж голубей. Жизнь человека, его болезни — все в прошлом, и память о нем запечатлена в округлых формах песчаника; идеология среднего сословия, которую защищал этот человек, вменяет себе в обязанность восхищаться им. Позади этих двух скульптур и как бы между ними, если посмотреть с террасы в телеобъектив, торчал гном. Трудно было понять, какой профиль из повернутых в разных направлениях — основной, ибо у гнома, как у многоликого Януса, было множество голов. Высеченный из лавы или окаменевшей губки, словом, из какого-то пористого материала с бесчисленными наростами и углублениями, этот гомункул стоял, балансируя на одной ноге, вторая была выдвинута вперед, как у футболиста, боящегося потерять мяч, руки с перепончатыми кистями, согнутые в локтях, повторяли то же движение, словно пытаясь удержать противника на расстоянии. Сотворенный из мха, каменного угля и навоза, неустойчивый на ветру, вызывающий смех прогнат[45] смотрелся все же не как довесок к двум другим фигурам, он был такой же король, как и они, пусть даже благодаря тому нечеловеческому напряжению, с которым он удерживал в равновесии свою слишком большую голову над ракоподобным телом, распухшим в бедрах и тощим в груди. Гордо вылуплялся он из губчатого камня или еще какого-то материала, который счистил в него ваятель. Между его сосками, наростами, нашлепками на груди были высечены какие-то надписи, которые невозможно было прочесть в жухлом свете. Или мотивы римского лыжного свитера? Сейчас я припоминаю, что у ближайшей фигуры, роденоподобной бронзовой скульптуры, на выпуклостях груди лежала цепь с подвешенной на ней коробочкой от сапожного крема.

Неустойчивый король с головой, похожей на тыкву, внушал уважение и без надписей.

Обе скульптуры — первую и третью — отличало одинаковое выражение бессилия и яростного сопротивления. Сопротивление было не лишено изящества, будто ваятель угадал в человеке гибкую грацию куницы — зверька с мягкими лапами и острыми зубами, — почти элегантно грызшейся с почти бескровной страстью за свое единство и целостность.

И тут мы побежали, мальчик и я. Как будто застопорившийся шарнир сдерживал изображение между слепым местом и зрительным нервом, и только после нашего задыхающегося бега от деревьев к желтому свечению террасы, вдоль боковой стены дома — Алмаутского дома, до которого я наконец добрался с помощью моего паладина Верзеле, — это изображение вырвалось на свободу, и я увидел вдруг все сваи пирса с торсами и скульптурами, водруженными на них, наподобие галереи античных цезарей, вдоль которых костыляли мы, клоуны, Пат и Паташон. В мерцающем свете, отталкивающемся от дома, перед нами разливалось новое поле (то же самое, и вместе с тем разительно изменившееся, полинявшее, раскинувшееся вширь с нашей новой позиции), оно все было испещрено межевыми знаками. Все скульптуры носили подчиненный характер и группировались вокруг гигантской статуи, установленной перед лестницей, ведущей к дому, на серединной линии, рассекавшей овальный газон, и в сегменте, где она находилась, живая изгородь боярышника обрывалась прямо у подножия статуи, так что она была видна с террасы в полный рост. Это была копия греческой статуи, пропорции которой были нарушены и весьма приблизительно соответствовали оригиналу: ноги были короче, плечи — уже, голова слишком мала, а подбородок — слишком велик, брови стекались на переносице. И фиговый листок был чересчур велик, темное пятно изъеденного ржавчиной железа, похоже, его без особого труда можно было отодрать. Деформированный грек вдохновенно вздымал над головой факел; у его ног с длинными спортивными пальцами (футболиста?) свернулся дог, мертвящая улыбка растягивала его брыли. Меня бы не удивило, если бы собака подняла вверх два пальца в виде буквы V[46] или зажала в зубах сигару. Герой не смотрел на укрощенное британское чудовище у своих ног, его взор вперялся в будущее (оно ждало его, пламенея на маисово-желтой террасе), полные губы приоткрылись в идиотском оцепенении, можно было подумать, что статуя пускает мраморные слюни. И он таращился дурак дураком, истукан из мертвой белой слизи, мерзлого семени, и ждал освобождающего слова, чтобы со своим факелом и фиговым листом в прыжке выйти на подачу головой.

Рядом с этим гигантом — который рядом с другими скульптурами благодаря картинной позе и тому, что зритель мог лишь почтительно припасть к его ногам, ибо доставал ему только до колен, явно претендовал на то, чтобы быть объектом лицемерного почитания, мечтой, богом среднебуржуазного масштаба, — стоял Монгол, то бишь фигура с монголоидными чертами лица: высокие скулы, незатейливая линия бровей, оттеняющих скошенные вверх, к кончикам бровей, глаза и недоразвитый подбородок; лицо это было стиснуто русской ушанкой или тем, что, по моему представлению, носили русские солдаты в заснеженных полях — некое подобие кожаного мотоциклетного шлема, который я носил в детстве, он был подбит изнутри короткой шелковистой овчиной, снабжен дырочками (для воздуха!) и пропитан запахом пота и кожи (в то время я считал, что это запах ковбоев и кавалеристов); шлем делал мою тыкву похожей на гладкую, неземно сверкающую голову пилота пикирующего бомбардировщика над пультом управления в обтекаемом самолетном носу — такую картинку, отпечатанную коричневой краской, я видел в «Дер Адлере»[47]; утром по дороге в школу мы нагоняли ужас на улицу, когда, подражая вою бомбардировщиков, раскинув руки, проносились вдоль домов на бреющем полете. Так вот, у этой шапки с длинными ушами, которые стискивали разваренное и распухшее лицо монгола, была остроконечная маковка, и эта самая маковка, бронзовая, как и вся скульптура, заваливалась вперед и ложилась на переносицу изваяния, вялая, словно мокрая газета. Тяжелые, некруглые пуговицы усеивали обессиленную маковку и похожий на панцирь нагрудный щит, который имитировал летные или парашютно-десантные доспехи, подпиравшие подбородок Монгола. Этот герой со многими лицами (маскарадные маски, появившиеся скорее в результате причудливого поведения различных материалов, нежели сознательного соблюдения законов, согласно которым обрабатывается мрамор, бронза или песчаник) скалил зубы, которые задерживали у него во рту свет, они напоминали кусок плотины, разгрызенный намордник или зубоврачебный инструмент и были остро отточены, и если бы эта маска героя, чей подбородок упирался в нагрудный щит и тяжелые защитные очки, не была маской уже хорошо знакомого мне фламандца (арийца!), не слишком внимательный, подслеповатый, затравленный наблюдатель — не я! — мог бы предположить, что зубы изваяния имеют ритуальную остроконечную форму и украшены драгоценными камнями. (Я слышу шаги на уровне моих плеч, чьи-то ноги шаркают по террасе, слышу, как Верзеле издает звук, похожий на крик трубы.) Дальше на поле, поросшем столбами, являющем собой столь же естественный ландшафт, как и пышная листва буков и орешника, стоит металлическая конструкция, состоящая из сплошных перекладин, вместо волос — гребень с шипами, вместо черепа — терновый венец, вместо носа — какая-то ложка, вся фигура — некое подобие скелета; затем — ребенок в прочном шероховатом целлулоиде; затем надгробный мемориал в древнеегипетском духе — три головы, поставленные одна на другую (кажется, из алебастра?); потом деревянная статуя без лица, держащая в задрапированной складками руке деревянную кеглю и похожая на фигуру Божьей матери, какие раньше вырезали из дерева крестьяне, подвешивавшие их в ветвях деревьев, чтобы те отводили гром и молнию. Дальше: эскизные, насекомоподобные, застывшие фруктовые гирлянды, подвески, переплетение фигур, какие-то увечные сейсмографы из металла и камня, витрины, требующие костей и мяса, вымороченные попытки создать образ из окаменевших листьев мятлика и клевера, источенных временем, и вымышленных деталей человеческого лица, пружин, ажурных геральдических орнаментов — попытки, всегда неудачные (и не только оттого, что маисовый свет с террасы был слишком тусклым, вовсе нет, и не оттого, что наблюдателю не хватало воображения, чтобы заполнить бреши в воображении ваятеля, нет, вовсе не в этом дело) — такие попытки всегда оканчиваются неудачей потому, что слишком многие обстоятельства уводят поиск с правильного пути, когда пытаешься вызвать к жизни чей-то окончательный образ, в особенности если этот образ — освобожденный Граббе (а значит, вырвавшийся на свободу я). Ближе к буковой аллее столбы вдруг начинали сгущаться, подножия перетекали в фигуры, куски камня с расшатанными кронами в яично-желтом снопе света с террасы, который проецировал гигантский диапозитив на темное полотно парка, расставив каменные изваяния вокруг комичного мраморного великана, который блестел…

…Великан лоснился, его звали Жестокий Атлас, Самый Большой Человек Европы, и чтобы оттенить его мощь, вокруг него были поставлены великаны поменьше, среди которых были негр и цыган в светло-розовом трико, перекатывавший шары своих мышц перед изумленными и восхищенными посетителями ярмарки. Цыган крикнул в толпу: кто за тысячу франков вознаграждения готов ухватить свой шанс и попробовать уложить силача на обе лопатки, пусть выходит и сразится со мной, Зарой Титаном! Угрожающего вида марионетки рядом с ним на помосте ждали, но никто не поднимал брошенной перчатки, цыган снова прокричал свой вызов оробевшим зрителям. И тут другой борец, стоявший возле кассы, ткнул пальцем в толпу:

— А вот ты, ты, рядом с молоденькой куколкой!

— Он имеет в виду вас, — сказала Элизабет.

— Кто?

— Борец. Он хочет, чтобы вы пошли драться.

— Кто?

— Вы, менеер. Давайте быстрее уйдем отсюда.

Она сказала это нарочно, чтобы выманить меня из моей скорлупы, но тогда я еще не нуждался в жалости — пока не нуждался. Она вышла вперед и заслонила меня своим хрупким телом, словно пытаясь защитить свою куклу от чужих грубых насильников, а я и был куклой, де Рейкел, английский-немецкий, которой угрожал настоящий мужчина в серебряном трико. Что я мог противопоставить ее материнской заботе? Я же был не только ее любовником, но к тому же еще и учителем, ее повелителем, черт возьми. Она серьезно взглянула на меня и сказала:

— Не вижу смысла дальше оставаться здесь. Эти борцы такие противные.

— Нет, — ответил я.

— Пойдемте отсюда, менеер.

Но она не уходила, упорно стояла, расставив свои длинные, как у жеребенка, ножки, и не удерживала меня, когда я поднял руку, принимая вызов. Ее внезапная забота тут же улетучилась, когда я крикнул цыгану:

— Вы имеете в виду меня?

— А, менеер — голландец. Отлично, я обожаю сыр.

Рев, хохот, настоящая ярмарочная потеха! Зрители одобрительно шумели. Да, этот атлет тоже за словом в карман не полезет. И Зара Гитан, по прозвищу Человек-Скала, продолжал:

— Мне очень нравится Бенилюкс!

— Уррра!

— Приглашаю всех, антре, кто хочет взглянуть на настоящую борьбу, победителю — тысяча франков, детям и военным — билеты за половинную стоимость, входите все, кто желает!

Толпа с ржанием устремилась на дощатые мостки к входу. Она двинулась следом за мной в боковой проход, и я подумал: «Может, ее прогнать?» Я спорил и скандалил с тремя-четырьмя существами, уживавшимися во мне, в первую очередь с тем, который хотел ослепить ее невесть откуда взявшимся мужским великолепием, масляной мускулатурой, да, точно такой, какую я обнаружил в киножурнальчике, найденном мною в ее парте (как жадно вдыхал я запах ее тела, находя среди школьных принадлежностей ее детские сокровища — помаду, тампекс, фотографии киноактеров, пуговки, нейлоновый чулок, ленты, семейные фотографии, я исходил яростью оттого, что она принадлежала всему этому, она, которая должна быть исключительно моей добычей, моей собственностью); во-вторых, с тем, который хотел ее похитить и, как сироту, засадить в свой замок среди полей; и в-третьих, с тем, кто, как всегда, судорожно корчился и вопил: «Домой, быстро, ты же весь трясешься! Куда ты лезешь!» И я отослал ее, потому что Зара, Человек-Скала, на каждой ярмарке встречавший подобных героев, поймал в моем прячущемся взоре отчаянье и сказал, что женщин не пускают через служебный ход, и она побежала вместе с поредевшей толпой в шатер, и он, особо не вслушиваясь в мой заклинающий шепот, пояснил, что это стоит пятьсот франков, обычный тариф. И я почти уложил его на обе лопатки, во всяком случае, так это выглядело; я дал себя победить после злой, мучительной игры, во время которой я едва не уверовал в свои силы, ибо столь сокрушителен был мой легкий удар, столь опасен выпад моего локтя, что Зара, как только я касался его, корчил душераздирающие гримасы, громко трещал по всем швам и со стоном бухался на колени, его мясо было обильно полито маслом, и когда он сжимал меня в своих тисках, я искал глазами Элизабет, которая, вскочив с места, вопила: «Пни его, менеер, в рожу ему, в рожу!», и этот крик будет стоять у меня в ушах позже, когда ее объятья, как и объятья борца Зары, станут для меня воспоминанием, и еще позже, когда она замучает меня формальностями и до официального развода мы успеем за год четырежды побывать у судьи. «Пни его, выдави ему глаза». Поверженный, встреченный приветственными криками, я сполз с подмостков, она ждала меня за занавесом и сказала: «Вы почти победили, менеер», и она знала про деньги, ибо дети из бедных семей знают, что без денег невозможна игра, невозможен праздник, невозможен триумф, но она не подала вида, и когда я сказал, что я весь поломан, она, гордо улыбаясь, потерла мне поясницу…

…Этот комический великан был из мрамора, вся влага была высосана из него, если, конечно, считать влагой лед, ибо в кулаке он сжимал факел изо льда, который должен был заставить расступиться льды там, куда он шел. Белый взор с круглыми зрачками был устремлен на второй этаж дома, кто-то в доме отражался в них. Его кудрявые волосы, такими же кольцами, как и кудри под мышками, мышцы его предплечий, коленные чашечки и икры образовывали овалы. Неогреческий господин в наготе девятнадцатого века, когда стремление к подобию разрушало вечный канон. Плоские ступни. У Граббе было плоскостопие? Это тоже должно быть запечатлено, хотя шансы получить ответ у меня минимальны. Грязноватый, безжизненный мрамор препятствовал формированию человека, и оставался герой, окаменелый. Да ну его, этого великана. Никакого спасения все эти описания не принесут, хотя Корнейл так этого жаждет. Я не хочу пробуждать образы, эти беспорядочные препятствия. Я думаю: Граббе воплощен в мраморе, потому что он — вместе с ними там, на ледяном поле, у замерзшего озера, не имеющий уже ничего, кроме очищающего огня Чести и Верности, — должен был воплотиться во льде, дабы путем такой хитрой мимикрии проникнуть в мир своих врагов, которые все еще упорно роются в ледяных обломках, чтобы потом рядом с ними в пору безумного лунного затмения зажечь свой факел из мрамора, изо льда. Сейчас Граббе держит его неподвижно, светит луна. Я хочу кричать. Удержи меня.

Наступление

В тот самый час, когда он должен был в шестом диктовать или читать вслух Эйхендорфа (отвлекаясь, чтобы сообщить одуревшему от тоски классу, что, по его мнению, этого рифмоплета с наименьшим словарным запасом из всех классиков лучше было бы выкинуть из программы), именно в тот самый час учитель с мальчиком, не спеша, словно два расслабившихся туриста в воскресный день, шли по дороге, по которой они уже проходили вчера вечером. Будто они прогуливались ради собственного удовольствия да заодно осматривали местные достопримечательности. Учителя удивляло то, что между ним и домом из прошлой ночи до сих пор не возникло никаких препятствий. Они шли не торопясь, пока деревня, занявшись своими делами, не потеряла их из виду. Если бы учитель, двигавшийся к цели (дом, женщина) по спирали, не вошел бы столь основательно в роль воскресного туриста, он смог бы заметить, что жителей деревни обуревали и другие страсти. Но это, впрочем, досужие домыслы. Мальчик уединился в своем обычном молчании. Где же азарт, подумал учитель, который должен охватить охотника, предчувствующего мгновенье, когда зверь из просторной западни кустарника, со всех сторон окруженной ловцами, рванет в ложный просвет среди листвы? Полевые тропинки поблескивали под полуденным солнцем, неярким, но жарким, и на этот раз учитель сам нашел нужную дорожку без видимой помощи мальчика, который, казалось, решил для себя, что он больше не будет охотничьей собакой, ведущей за собой хозяина, теперь он — равноправный охотник. Учитель поглядывал на мальчика, тот время от времени пританцовывал и мычал, передразнивая пасшихся на лугу коров. Лица работавших в поле крестьян были непроницаемы. С ними поздоровался наставник, на природе дававший урок физики своему классу. Учитель тщетно пытался обнаружить в коллеге признаки какой-то особой благожелательности. Дальнейшие препятствия казались устраненными. Они добрались до широкой изгороди, бузины и оштукатуренной белой стены с маленькой узкой крышей из двух радов черепицы, и железной, выкрашенной в черный цвет калитки. Сразу за калиткой начинался пышный газон, разделенный на две части, которые напоминали легкие, соединенные дыхательной трубкой грунтовой дорожки, ведущей прямо к дому с шиферной крышей. На заднем плане, как и вчера, раскинулся парк, только теперь он казался выше и шире, чем вчера. Они молча направились навстречу звукам конюшен и детскому голосу, распевавшему французскую песенку. Мальчик шел по левой стороне дорожки, где ветви каштанов сдерживали солнечные лучи, он прятался за учителем, моргавшим без темных очков от сильного света. Мальчик предложил придумать какую-нибудь причину их появления здесь, но учитель возразил, что уже слишком поздно об этом думать, и тогда из темноты зелени, сгустившейся у двери то ли теплицы, то ли сарая, появился пожилой господин, который, идя навстречу посетителям, допевал французскую песенку.

Голос его был тонкий, с хрипотцой. Человек был очень дряхл и совершенно лыс, однако на лице его не было ни одной морщины; только под глазами вздувались мешки и подбородок утопал в зобе. Без всякого перехода, почти не переводя дыхания, человек что-то залепетал, и из его бормотания оба захваченных врасплох захватчика поняли лишь, что он их ждал. Уже целую вечность. Правда, ждал одного, а их двое. Учитель объяснил, что мальчик его сын, старик погладил Верзеле по плечу и воскликнул: «Боже мой! Что теперь? Дай-то бог!» Нервно взмахнув рукой, словно птица подбитым крылом, он пригласил их последовать за собой, говоря, что дамы не заставят себя долго ждать, и вообще, нет нужды ехать на юг Франции, чтобы поймать павлиноглазку!

Мальчик осторожно оглядывался по сторонам, в его поведении ничто не выдавало, как он отнесся к тому, что учитель назвал его своим родственником, но когда они все вместе, почти строем, двинулись по грунтовой дорожке, он прижался к учителю, и на последних пятидесяти метрах, поняв, что старик — погруженный в свои мысли — ведет их к теплице подле конюшен, взял учителя за руку. Учитель испуганно дернулся в сторону. Старик, все подмечавший, усмехнулся. На пороге теплицы он сообщил, что Алмаутскому дому выпала большая честь приветствовать столь знатного гостя, ведь, если не считать пленарного совещания три года назад и ежегодного Бала друзей в Генте, иностранец впервые официально («если только так можно выразиться») принимает участие в закрытых мероприятиях общества. А ему лично и дамам их присутствие доставит особое удовольствие, потому что мы крайне редко видим здесь новые лица, вы ж понимаете, правда? Когда мальчик пальцем пощекотал учителю ладонь, тот быстро сжал руку в кулак. Устремив близорукий взор на галстук учителя, старик приблизился к нему почти вплотную и, наклонив голову набок, словно пловец на берегу, набравший в ухо воды, заметил, что и в самом деле разумнее было бы не носить столь открыто условный знак, раз уж против этого восстает большинство членов общества. Охваченный приступом веселья, мальчик выскочил из-за спины учителя и (как это он успел так быстро сориентироваться и мгновенно вступить в заговор?) отогнул отворот своей курточки, где блеснула металлическая пуговка, вызвавшая одобрение старика. Он что-то пробурчал и, проведя их в теплицу, положил свою ручку, короткую, наманикюренную, слишком пухлую для такой фигуры, мальчику на плечо. «Здесь», — сказал он. Цветы и растения, за которыми, судя по всему, ухаживали, не жалея ни сил, ни денег, были высажены вдоль стен, если не считать конусообразной вазы с огромным букетом, на низком столике, которая, по-видимому, должна была украшать помещение.

— Как видите, анютины глазки и рябчики, — сказал старик, — а чуть позже мы добавим еще шафраны-крокусы. — Учитель чувствовал себя неуютно, мальчик подмигивал. — Только фиолетовые, вы ж понимаете.

— Конечно, — ответил учитель.

— Страсть Вожака к фиолетовому и лиловому мы с женой объясняли его происхождением, но это, между нами, конечно; вам это наверняка известно — хотя вы в вашей книге избегали, и правильно делали, всякого намека на это, — что долгое время ходили слухи, будто он — незаконнорожденный сын брюггского епископа, бедного покойного Каммерманса. Вероятно, отсюда у него прирожденная страсть к нарядам и церемониям.

Мальчик прыснул, пожилой господин улыбнулся ему в ответ.

— Я вам покажу его халат и пижаму — все лилового цвета. Как и все вещи, которые он брал с собой в поход, — представляете! Даже переплеты у его любимых книг лиловые! А вот здесь, — старик ткнул пальцем в анютины глазки и сказал не взволнованно и не равнодушно, а так, словно повторял это уже много раз и с одинаковым воодушевлением, — стоял он в последний раз. «Рихард, — говорил он мне, — я возвращаюсь, и, может быть, нам не суждено больше увидеться, дела наши плохи, но я должен служить, и, Рихард, — он никогда не называл меня Рейкард, как некоторые из новых фанатиков, — если я вернусь сюда, облик мира изменится, мир покажет свое настоящее лицо. — (Он поднял вверх свой бледный подбородок, задрожал и обеими руками потер щеки.) — Отец, если я вернусь, ты увидишь свет этого мира в моих глазах!»

Повернувшись спиной к башне из цветов, он повторил последнюю фразу несколько раз, как заевший граммофон. Мальчик и учитель подавленно смотрели на трясущегося старика, тот наконец прочистил горло, сорвал фиолетовый цветочек (почему он называет их анютины глазки, а не фиалки? Учителю показалось, что его западнофламандский диалект имеет французский акцент) и воткнул его учителю в петлицу. Тот поблагодарил. От старика пахло цветами. Учитель поблагодарил еще раз и сказал, что сильно взволнован. Он хотел сказать, что сильно взволнован оттого, что произошло недоразумение, но его прервало горестное кудахтанье господина Рихарда:

— Конечно. Кто же не взволнован? Мы все должны сберечь память о Вожаке, сберечь как святыню, это самое главное, и выполнить то, о чем он просил так отчаянно, претворить в жизнь те идеалы, в которые верим. Разве не так? Разве все было зря?

Он вытер носовым платком щеки, проповедник, и взвихрил по всей теплице голубое облако пудры из коробочки. Снаружи, где яркий свет кололся, словно булавками, где горячий ветер вздымал колючую пыль, у учителя снова защипало в глазах. Старик, пожилой Арлекин, отвратительный предатель в кукольном театре, снова ощупал мальчика своим близоруким взором, остановился и обеими руками схватился за грудь, которую изнутри вдруг стал разрывать квохчущий кашель. Откашлявшись, старик торжественно сообщил, что память о Граббе всегда находит его почитателей. Потом он охнул, схватился за печень, и голос его затих. Учитель двумя пальцами (весьма грязными, на его взгляд) потер глаза, не получив от мальчика в этот странный момент никакой помощи — тот молча стоял рядом и усмехался.

— Ну, а как состояние в Нидерландах? — спросил старик.

— Состояние чего?

— Движения.

— Да, папа, как там обстоят дела? — встрял мальчик.

Учитель, злой, униженный, пожал плечами.

— Вот-вот, — вздохнул старик, и они все трое двинулись к дому, судя по всему, построенному в девятнадцатом веке, во французском стиле с варварскими современными дополнениями по обе стороны от кирпичного портала, впрочем, облицовку сменили совсем недавно. На широком крыльце стояла женщина в плохо сшитых мужских брюках. Она сошла с крыльца на землю, вышла на солнце, подняла руку и помахала ею так, будто звала играющих детей в дом. Со вчерашнего дня она коротко подстриглась. Нет, раньше. С ночи в Курзале. Солнечный свет золотил ее пудру, густо заваренную цветочную пыльцу. Учитель поклонился. Старик сказал, что их дому оказана большая честь, и, чтобы он снова не завел свою шарманку, учитель быстро представил мальчика как своего старшего сына. Молодая женщина улыбнулась:

— Меня зовут Алесандра.

Учитель молча кивнул.

— Мне кажется, наш малыш не отказался бы что-нибудь выпить, — воскликнул старик. — Может, какао, а?

— Кока-колу, — ответил мальчик, хихикая.

Молодая женщина пошла вперед, мимо крыльца, ее узкие бедра покачивались под слишком широкими полосатыми брюками, сквозь просторную белую блузку просвечивала полоска бюстгальтера, ее шея была охристо-коричневой, у ушей волосы топорщились ежиком, и учитель подумал: и это может случиться — сейчас я приближусь к ней, сейчас приближусь, повторил он про себя еще несколько раз, потому что сам бы хотел представить все происходящее в виде дурацкой, недостойной и нелепой шутки, но это ему не удалось; в сопровождении двух охранников — Верзеле и Рихарда, — которые замышляли что-то, чего он не мог разгадать, он подумал: я и впрямь приближаюсь, мой дикий зверь, моя добыча, мне страшно.

Комната, в которую они вошли, занимала всю боковую пристройку, на одной стене были узкие окна, выходившие на газон. По мере того как они продвигались вперед к цветастым креслам, стоявшим вокруг мраморного стола, одна за другой в окнах возникали скульптуры, две, три, четыре, они отчетливо вырисовывались на фоне раскидистых ветвей. На столе рядом с серебряной табакеркой притулился бюстик Сирила Ферсхаве[48], переделанный в пепельницу; единственный предмет, который не принадлежит комнате, подумал учитель. Он напряг свои скромные познания в области стилей и эпох, пытаясь определить столетие, когда была сделана мебель (точно так же, разглядывая цветы, он сумел распознать лишь, что они дорогие и за ними хороший уход); он внимательно осмотрел (словно крестьянин в конторе нотариуса, как скажет потом Сандра) игральный столик красного дерева, инкрустированный черным деревом и перламутром, и наконец решил, что это ампир. Равно как, подумал он — совершенно неправильно, — часы с Минервой и канделябр. Старик, кожа которого блестела, будто он страдал нарушением обмена веществ, весело постучал пальцем по клетке, откуда ему что-то ответил попугай (что Сандра тоже, позднее, со смущенной и вместе с тем вызывающей улыбкой объяснит учителю, когда он об этом спросит: Du hast die Eier gefroren![49]Попугай устало облетел комнату. Часы — малахитовый корпус на позолоченных перекладинах, куда обнаженная бронзовая женщина с некоторым сомнением укладывала лавровый венок, — показывали двадцать минут первого. Совсем не время для визитов. Молодая дама принесла шерри. Сделав первый глоток, учитель подумал: вот сейчас я по уши увязну в труднейшем объяснении, последствия будут самые постыдные. Он сидел, сжав колени, глубоко утонув в диване. Что же, собственно, произошло? Оказывается, они приняли его за нидерландского представителя, прибывшего на собрание какого-то общества, членами которого являлись Кубрих, Норманд, Унтернерер и профессор Хёйсентрёйт, с коими ему еще предстояло познакомиться. Говорил преимущественно пожилой господин с потной персиковой кожей, молодая женщина присутствовала здесь как бы помимо своей воли, как бы по необходимости, чтобы пояснить и собрать воедино путаные и витиеватые рассказы старика о предстоящем собрании. Рихард, престарелый менеер, отец, говорил: он страшно рад, что господин — или нужно называть его доктор Хейрема («Как вам будет угодно», — ответил учитель, боясь взглянуть на мальчика) — прибыл несколько раньше условленного времени, другие члены общества приедут только завтра, и он, таким образом, сможет лучше познакомиться с домом — с нашим домом. Молодая женщина играла сигаретой, учитель (доктор Хейрема) предложил ей огня, она затянулась, ее щеки запали, она смотрела на него. Демоническим взором.

— Кто-то привез вас сюда?

— Мы приехали из Брюгге.

— На машине, — ответил мальчик, поглощавший соленое печенье с неприличной жадностью, он уже во второй раз поставил перед собой пустой стакан. После того старик сообщил — а он тоже не спускал с мальчика глаз, — что Граббе приучил их отказываться от обеда, однако это не относится к гостям (на что учитель заявил, что они недавно позавтракали), затем он охая поднялся с места и, промокнув розовую лысину носовым платком, сказал:

— Ну что ж. К сожалению, я вынужден вас оставить. Работа не ждет. Пойдем, я покажу тебе кое-что-из моих экспериментов.

— Я? — беспечно спросил мальчик.

— Ты. — Старик схватил его за руку и вытащил из кресла.

Теперь, так близко, она была далеко. Не было венецианского придворного, позаботившегося купить «бьюик» как связующую нить в душном, плотном пространстве между ними. За окнами пронеслось орущее облако чаек и вернулось обратно. Они испускали любовные крики, похожие на крики детей с сорванными голосовыми связками. «Love me»[50], — сказала она.

— Просто не верится, что такая погода сохранится до завтра.

— Да, — ответил он, — приближается летний шторм.

— Самые жаркие дни года.

— Пожалуй.

— Почему вы взяли с собой сюда сына?

— За хорошие отметки в школе.

— У вас еще есть дети?

— Нет.

— Вы сказали, что это ваш старший сын.

Его объяснение не было исчерпывающим:

— Моя жена ждет второго ребенка…

Она была рассеянна, властительная пейзанка, наслаждающаяся своей новой прической из ежовых колючек и черных хризантем, она задавала вопросы, зная, что ответы на них, как правило невпопад, будут касаться ее и только ее, вопросы о Нидерландах, о репрессиях в сорок пятом, о его врачебной практике. Он отвечал уклончиво, утопая в словах вроде: «нести печать», «конъюнктура», «обстоятельства», «реакция».

— Я была католичкой, — сказала она, — раньше, когда мне было двенадцать. И тогда появился Граббе, а там, где он располагается…

Нервы учителя по-прежнему были натянуты до предела, однако возможные последствия обмана почти перестали его волновать. Он думал: вот он, тот чистый миг, скоро все исчезнет, но пока этот миг был ему дан, и, войдя в роль незнакомца (удивляясь, что она, говорящая на несколько улучшенном брюггском диалекте, не распознала его нидерландский — нидерландский фламандского учителя, так называемый Высокий фламандский), впервые посетившего дом, учитель поинтересовался:

— Вы родились здесь?

— Да. Я всегда здесь жила. И только один раз ездила за границу, в Германию, в тридцать девятом.

Снаружи, в нимбе солнечного света вокруг черепа, прошел садовник, держа перед собой садовые ножницы.

— А еще училась в школе в Брюгге. В пансионе Святого Йозефа. Чтобы освоить латынь. Все остальное время была здесь.

Она встала, экскурсовод, которому предстоит показать иностранным туристам, американцам с фотоаппаратами на шее, проклятый замок Черного Рыцаря. Учитель боялся кружить по замку, он остался сидеть на месте, турист, заплативший деньги и ожидавший начала представления. Она разгладила складки на своих мешковатых брюках, поколебалась.

— Время от времени я выезжаю, в Брюссель или в Остенде, — сказала она. — Но в основном я дома. Я жду.

— Ждете?

— Кого — вы подумали?

— Граббе?

— А может, кого-то другого.

Ее жалобная интонация напоминала часто пускаемые в ход, повторяющиеся и все же не изнурительные намеки ее отца в теплице, но жадность, с которой она делилась своей скорбью, мешала ему. Он хотел бы удержать ее на расстоянии. Она была чужой и должна таковой оставаться. Но она продолжала.

— Кого другого, — сказала она, — хотя никогда… — Она выдержала паузу: — Хотя никогда в наш дом — (она произнесла это как наш дом, дом-клуб, помещение синдиката) — не придет больше такой, как он.

Она не сумела закончить; с размаху опустилась на диван, они оказались в метре друг от друга; она раскидывала паутину клейких нитей, опутывавших его. Ребенком она играла в Нашем Доме, в замке с крышей-навесом, газон был тогда незапятнанно зелен и чист, и не было на нем ни единого столба, ни единой статуи, и она, воспитанница пансиона Святого Йозефа, приехавшая на пасхальные каникулы, сидела в салоне в своей синей форме с широким галстуком, завязанным бантом, и слушала, внимала серьезным молодым людям в черных одеждах и сапогах, диким молодым людям в зеленом походном платье и шлемах, и потом, позже, когда все они погибли или исчезли, она осталась одна, анемичная, пугливая и дикая, она бродила вдоль книжных шкафов, вдоль спален наверху и здесь, вдоль стеклянных стен, часов Минервы, шкафов с фарфором, хрусталем и серебром, мимо изящных безделушек из разноцветного мрамора на бронзовых подставках и ждала сына дома, который не был настоящим сыном дома, а всего лишь найденышем, которого произвели в сыновья благодаря его дарованиям и злой серьезности. Учитель слушал, пил шерри, соучаствовал. И думал: если она внезапно, прямо сейчас, без заранее предугаданного конца, оборвет свой рассказ, молчи, Сандра, я скажу четко и сознательно: я бежал из школы, потому что меня охватила паника. Из-за страха перед страхом. Из-за того, что уже через год я развелся с моей женой Элизабет, которая была моей ученицей, но не только поэтому, но и потому, что вольно или невольно я отдался чистой как стекло тяге к фантастическому, причудливому, чистому, и это — я знаю наверняка — не улучшило бы моего положения, но хотя бы прояснило его, объяснило его, и — не молчи, Сандра, овевай своенравными темными крылами мое лицо — учитель увидел ее смущение, когда она заметила, что он не слушает ее больше. Она откинулась назад, скрестила ноги, ее охристая шея утонула в широком воротнике мужской рубашки, она вынула из уха коралловую сережку и стала ею играть.

— Доктор Хейрема, — сказала она, — для нас это имя звучит странно.

— Мой отец родом из Фрисландии, — ответил он непринужденно.

— Фризы прыгают с шестом, правда? Через каналы?

Вопль наполнил дом, он несся из коридора и откуда-то сверху, пожилая женщина, ее душили, и она как будто отрывала руки душителя от горла.

— Я видела это по телевизору. Вы тоже так прыгаете?

Ее широко расставленные необычные глаза не оставляли его. Стон пожилой женщины оборвался, будто ей зажали рот.

— Это моя мать, — сказала она, — она больна.

— Чем? — воскликнул он почти весело.

— Как это — чем?

— Ну что с ней?

— С кем? (С ней, у ней, кто такая «она»? Разве так говорят по-нидерландски?)

— Я имею в виду, чем страдает мефрау, э-э-э (господи, как ее там?)… Хармедам?

Если она отважится сказать, подумал учитель, воспламененный волнением, жарой и шерри, если она рискнет сказать: воспалением кишок, я тут же уйду, и он спросил себя, куда же запропастился этот чертов мальчишка.

— У нее застужены затылочные нервы, — солгала Алесандра Хармедам, и, чтобы вытеснить из разговора мать, утлое суденышко ее разговора скользнуло в какую-то историю, которую учитель позже не мог вспомнить, она следовала непредвиденно надежным курсом, который потом всегда избирался под тем или иным предлогом, это был спотыкающийся рассказ, дабы устранить ее мать, и он притворился, что в этот раз внимательно следит за его течением, они сидели, как две женщины в баре, и учитель, страстно заклинавший мальчика появиться, увидел, как пожилой господин, отец, супруг этого полузадушенного вопящего чудовища наверху, снова прошел по саду, неся перед собой гигантские раскрытые садовые ножницы, напоминающие разрезанный посредине стальной фаллос, и, следуя своей мерзкой привычке хвалиться памятью на стихи, он показал на впавшего в детство старика в огромном парке со статуями и произнес:

— «And ere they dream what he’s about, he takes his great, sharp scissors out!»[51]

Молодая женщина полуприкрыла глаза, на ее лице появилась гримаска, которая могла выражать и наслаждение, и отвращение, и он, воодушевленный, набрал в грудь воздуха, чтобы продолжить («and cuts their thumbs clean off and then»[52]), но она язвительно спросила:

— Почему вы говорите по-английски?

— А почему бы и нет?

— За много лет впервые в Алмауте говорят по-английски.

Ничего не спрашивай, сказал себе учитель, молчи, ты же незнакомец, который все знает.

— Мне очень жаль, — кротко сказал учитель.

— Я знаю, у нидерландцев другое отношение к английскому, это их второй язык, ну как для нас французский, что ли… и все же…

Он совершил непростительную ошибку, детские стишки растекались между ними, как пятно на его брюках.

— Я понимаю, это ребячество, — сказала она и попыталась улыбнуться.

— Это был детский стишок.

— Я не понимаю английского. Отец учил его когда-то, но, вероятно, совсем забыл, он регулярно выкидывает все из своих мозгов.

Она размяла суставы рук, прогнала притаившегося в ее лице ребенка, надела солнечные очки.

— Кое-какие отрывочные познания у меня сохранились, потому что я год учила его в платной школе, но когда отец об этом услышал, он, никогда не заглядывавший в наши школьные табеля, написал тогда Матери-настоятельнице, что заберет меня из школы, если у меня еще хоть раз будет урок английского. Это было в начале войны. А потом он написал письмо в пансион, когда я — чтобы позлить его — рассказала, что нам преподают больше французской истории, чем фламандской, и что монахиня учила нас, будто в Битве Золотых Шпор[53] вовсе не участвовали никакие фламандцы и будто это немцы и фризы побили французов. Это было позднее, в сорок четвертом, и когда Граббе об этом услышал, он тут же собрался в пансион, дабы, хоть силой, прочесть всем классам лекцию об истинном значении Золотых Шпор. А я визжала от страха, я боялась, что он наговорит там жутких вещей, и вместе с тем мне ужасно этого хотелось, чтобы все девчонки увидели, что Граббе принадлежит мне, что он мой. Ведь тогда я именно так и думала.

Она сняла солнечные очки, оставившие коричневую полосу между бровями, чуть выше полузакрытых век, и учитель не узнал ее, нет, эта женщина никогда не шла по дамбе, по пирсу в сопровождении двух запыхавшихся псов, покинувших бал, сейчас она спряталась в капсулу своей девичьей школьной формы.

— Конечно, Спранге говорит по-английски. И мама может сказать фраз десять. Во времена Граббе она подхватывала, когда все — естественно, насмехаясь, — после специального сообщения затягивали «Британия, правь морями»[54]. И Граббе к тому же читал английские книжки, однажды у него была, это я хорошо помню, книжка… Кейнса[55], так, кажется? — Учитель кивнул, одобрительно, по-учительски. — …Кейнса, он потом подсунул ее Спранге и сказал, что ему рекомендовал эту книгу вождь де Кёкелер, но она больше подходит Спранге, потому что тому нужны идеи, чтобы оправдать революцию. Можете спросить у Спранге. Ты его уже видел? Я вроде бы видела его недавно, он стоял у калитки. Но он сразу прячется.

Учитель был несказанно рад, что ее западнофламандское «ты» стало потихоньку вытеснять чопорное «вы», это был мостик к фамильярности и симпатии. Потом они шли, почти касаясь друг друга, по коридорам, где на стенах висели гравюры, на которых что-то кричали отверстыми зевами забрал средневековые рыцари, и крик их затвердевал готической вязью на ленточках, вившихся из их зияющих ртов; воинские доспехи, скрещенные пики, щиты из серо-голубого известняка. В зале заседаний, как она назвала продолговатую комнату с витражными окнами и длинным монастырским столом, висела репродукция портрета Роденбаха[56] в Руселаре, юноша поднимал вверх на вытянутой руке чайку. Дубовые люстры, стены, обтянутые искусственной кожей, многостворчатые оконные рамы испещрены руническими знаками, стекло между двумя перекладинами треснуло. Разбито в сорок пятом?

— Нет, у нас никогда не было проблем с местными жителями. При Освобождении никто не кинул в наш дом ни единого камня. Один только раз они пошумели у привратницкой. Впрочем, мама сразу же позаботилась о том, чтобы у нас расквартировали офицеров союзных войск…

— Я думал, она не говорит по-английски…

— Кое-что сказать может, к тому же первыми сюда вошли поляки, и мама совсем сбила их с толку своим польским.

— Она же не полька.

— Больше нет, выйдя замуж, она автоматически стала бельгийкой.

Измерительные приборы, которыми недавно пользовались или просто почистили их, сверкали; фотографии Алмаутского дома: у заднего крыльца толпа немецких солдат рядом с полевой кухней. («Это мальчики из Юнкерской школы „Тёльц“, они посетили нас в сорок третьем. Граббе сфотографировал их, хотя было недостаточно светло, сказал он, и все-таки получилось».) Чайки, так далеко от моря, ныряли в воздушных волнах, и учитель, Сидя в каучуковом кресле на веранде, вдруг осознал, что беседа иссякла. Сандра почти совсем замолчала с тех самых пор, когда они расположились перед решеткой из дерева и зелени, за которой начинался парк, и так вышло, потому что он (по существу) не давал разговору никакой пищи и потому что он, прежде чем нагромоздить развесистую, запутанную структуру лжи, звенья которой он сам не мог восстановить позже (что породило между ними будущее, протяженное и ясное, в этом он не сомневался), угнездился в раздраженной тишине. Пока она (вероятно, только нащупывающая след его преступления, его лжи) все же еще не имела намерения клещами вытягивать из него признание. Можно предположить, наверное (нет, наверняка!), что ей вовсе и не нужно было этого делать, овечка сама вскоре слижет соль с ее руки. Учитель чувствовал себя тяжеловесным, исключенным из времени, царящим над Алмаутом. Он слишком много курил и потом беспечно, будто кто-то подсматривающий за ним мог превратно истолковать его реакцию, пошел вслед за нею с террасы, вдоль искусственного леса, о котором она не обмолвилась ни словом, мимо гигантского незатейливого позднегреческого куроса[57] с факелом.

— Не хотите ли сыграть в теннис?

Он не рискнул признаться, что лет пятнадцать назад он по принуждению отца взял несколько уроков в отцовском клубе, продемонстрировав при этом полное отсутствие таланта и энергии, а также невероятную скованность, которая крайне мешала ему на уроках танца, навязанных тем же самым отцом, и он сказал:

— Я очень давно не играл.

— Так все говорят, — ответила она, — или, может, вам не хочется?

— Нет, нет, — затараторил он и, словно герой в дешевой кинокомедии, напыщенно заявил: — С вами я готов на все.

— Может, вам больше по душе прыгать с шестом через канаву?

— Нет, — сказал он честно.

— Мне очень недостает тенниса, я все время должна ждать, когда Спранге пожелает со мной сыграть, а это случается редко, он постоянно что-то лепит или малюет в сарае. Но завтра я отловлю профессора Хёйсентрёйта, он был когда-то чемпионом Западной Фландрии.

— Тогда вам не стоит понапрасну тратить силы, — нашелся учитель.

— Завтра у меня появятся новые.

Она отвела его (как овцу, подумал он) в ближайший сарай, пахнувший скотом, и он напялил слишком большие заношенные кроссовки Спранге. В рубашке с длинными рукавами, жалко потеющими подмышками, он отбивал мячи и каждый раз мазал, а она, сначала притворявшаяся, будто подыгрывает какой-то шутке, победила свое раздражение, перешла на его сторону площадки и стала учить подавать мяч, сжав его запястье и подталкивая в спину; но он продолжал мазать и все думал: она прикоснулась ко мне.

Учитель, потягивая на веранде чай маленькими глотками, который он предпочел бы проглотить залпом, такая жажда его мучила и столь обессилен он был, сочинял небылицы о своей юности во Фрисландии, после чего перешел к анекдотам (какая врачебная специальность у него была?) из автобиографии психиатра, которую он одолел во время самостоятельных уроков неделю назад (неужели всего неделю назад? Он прогнал навалившееся на него брюзгливое воспоминание о скоте на школьном дворе, Директоре, об Элизабет, предавшей его), она жадно слушала, и он должен был во всех подробностях описывать внешность и поведение убийцы-насильника, она улыбнулась и спросила, а исцелялось ли когда-нибудь такое, подобная склонность к уничтожению объекта вожделения или любви, и он подумал: она прямо зубами вцепляется, шлюха, изображающая послушницу, она вгрызается, монахиня грунхаутская, хавермаутская, алмаутская, и он сказал: «Конечно» — и нагромоздил массу примеров из своей практики. Все это время она держала в руке теннисный мяч, мягкий теннисный мяч, словно изъеденное червями яблоко, то и дело подбрасывая его вверх. Когда же учитель наконец поинтересовался, куда запропастился мальчик, она предположила, что он сейчас, вероятно, навещает маму. У отца есть обыкновение сразу каж-до-го тащить к своей жене, когда она больная лежит в постели, что случается довольно часто. Она потеряла нить разговора. Тогда она спросила, при себе ли у них с мальчиком чемоданы, и когда учитель ответил, что они остановились в трактире, она испугалась. Он совершил досадный промах. Она куснула теннисный мяч, ее полные напряженные губы, сильные, ровные зубы сжали его грязно-белую, истертую, покрытую щетиной кожу, она повертела мячик в своих длинных пальцах, снова прикусила, непроизвольно лизнула и впилась зубами в его округлое тело, и когда мяч опять вниз-вверх запрыгал у нее в руке, его бока влажно поблескивали. Учитель внезапно почувствовал себя разоблаченным, одиноким в этом доме. Сверху, справа от него, надтреснутый женский голос, сопровождаемый ломкими, надтреснутыми звуками пианино, распевал какую-то романтическую песню.

Пожилой господин, отец — хотя казалось невероятным, чтобы этот трясущийся круглый человечек смог когда-либо так обойтись с дамой, чтобы получился ребенок, уж не говоря об Алесандре, учитель не находил у них ни одной общей черты лица, ни одного общего жеста, — крикнул снаружи, что он тоже не прочь поразмяться. Молодая женщина крикнула ему в ответ, голос ее был резок, в нем звучал упрек (не по отношению к отцу, по отношению к нему, к нему), что учитель уже устал. Отец стоял рядом с яркой, свежевыкрашенной садовой скульптурой, похожий на нее, будто солнечный свет поймал их вместе своим неводом. Учитель, затягиваемый сном, смертельно усталый и все еще потеющий, пробормотал, что ему пора в гостиницу, но она не услышала или пропустила его слова мимо ушей и подняла голову навстречу неслышно подкравшемуся человеку, темневшему теперь в дверном проеме и, вероятно, целую вечность любовавшемуся потеющим учителем. Это был крестьянского вида мужчина в вельветовых брюках песочного цвета и светло-голубой рубашке. Его льняные волосы были зачесаны вперед; живые, близко посаженные глаза были неподвижно устремлены на учителя.

— Это доктор Хейрема, который помимо всего прочего прыгает с шестом через канаву, — произнесла молодая женщина.

— Спранге, — представился мужчина, он пожал учителю руку и уселся напротив, очень близко от него. Учитель хотел бы беззвучно, без единого жеста, предупредить Алесандру: «Я уже объяснил вам, что хочу уйти, поэтому не пугайтесь, если я вдруг встану и уйду без всяких церемоний», но Спранге, разлив чай, плотно сел, почти упершись в него коленками, его цепкие глаза впились в учителя, душным облаком надвинулся запах пыли и камня от его одежды.

— Я исколесил весь город, — сказал Спранге, так чтобы учитель хорошо его слышал, вероятно, рассчитывая на его комментарий, — хочешь верь, хочешь нет, из приглашенных на послезавтра жителей Брюгге дома оказалось лишь четверо.

— Мы уже знаем: остальных не было дома, — ответила Алесандра.

— Четверо, — повторил Спранге, понуждая учителя к разговору.

— Не заводись, — беззаботно сказала Алесандра и слегка постучала длинным отполированным острым ногтем по его руке, — если б все зависело от того, дома ли они.

— Спорим, — сказал Спранге, — что народу будет меньше, чем в прошлом году!

Учитель вдруг обнаружил, что во время игры вывихнул лодыжку, и подумал: хромая, я покину этот дом, немедленно; необъятный сон наплыл на него. Двое рядом с ним на раскаленной веранде говорили о манифестации, назначенной на послезавтра, которую они называли «приятной компанией», говорили о завтрашнем заседании правления, перемалывали косточки его членам, обсуждали их взносы, перечисляли имена, учитель клевал носом, потом увидел, как совсем близко, будто неслышно сюда перенесенный, у самых перил возник отец с тенями колонн на потной розовой лысине. Папаша долго рылся в карманах, наконец извлек белый носовой платок, аккуратно расправил и возложил его себе на голову, так и не удостоив троицу на веранде ни единым взглядом. В ходе беседы — учитель больше не следил за ее ходом, он боялся, что они подмешали ему что-то в чай, какой-нибудь порошок, не поразивший его собеседников, а его самого заставивший дергать головой в дурманном полусне, словно престарелого обжору, — Спранге заговорил о некоем Баадере, которого осенила сме-хо-твор-ная идея завтра возложить венок к памятнику Граббе (как будто он был один), венок национальных цветов — из мимозы и черных тюльпанов, которые Баадер вырастил специально к данному случаю. Спранге заявил, что, если Баадер с этой своей мерзостью сделает хоть шаг к его скульптурам, он, Спранге, вырвет поганые цветочки из его рук и швырнет их в навозную кучу.

— Если б это были лиловые цветы, — сказал учитель, внезапно очнувшись. Его замечание повисло в воздухе.

— Вы лучше, чем кто-либо, должны были бы знать, что у Граббе была аллергия на цветы, — медленно произнес Спранге.

— Но когда я появился, твой отец… — Учитель хотел вовлечь в разговор молодую женщину. Спранге подозрительно сопел. Отец, стоявший совсем рядом, не шевельнулся, он ничего не слышал. — Вы правы, — продолжал учитель. — Тем более что ваши статуи сами по себе есть оказание почестей и почитание памяти. Они сами как цветы.

— Так и было задумано, — сказал Спранге. Учитель подумал: если так оно пойдет и дальше — этакое кружение на цыпочках вокруг да около, — я еще много чего узнаю. И он уже предчувствовал разочарование, неизбывное, глухое, глупое бессилие, которым будет сопровождаться разъяснение всех этих бестолковых, смутных событий, заставляющих всех их здесь в Алмауте блуждать вокруг да около, шептаться и интриговать; и пока не появится просвет, пока не будет пройден до конца этот туннель, полный неоконченных фраз и ключевых слов, он ушел бы в кусты (как всегда), предпочел бы остаться несведущим и прозябать во влажной, не имеющей цели шахте, он не хотел ничего знать; он поднялся и, как и было задумано, треснулся коленками, дабы избежать столкновения с коленями Спранге, о чайный столик, отчего задребезжали чашки и ложки. Спранге предостерегающе поднял руку, волосатую мясистую лапу с обрубками-пальцами и ногтями без лунок, похожую на конечность черепахи; учитель скользнул мимо этой руки, и, его вялость исчезла без следа, он взглянул на удивленные лица. Спранге, обменявшись многозначительными взглядами с молодой женщиной, тоже встал и сказал, что проводит гостя.

— Подождите, — сказала она, по-кошачьи приподнявшись за ними, но Спранге отстранил ее от учителя или успокоил жестом мимолетной нежности и сказал, что он тотчас же вернется. Она снова села, положила перед собой руки и стала ждать, пока они уйдут. Учитель, глупо улыбаясь (опять, этого нельзя было смыть с его лица), оставил в одиночестве этого распухшего тюленя, вернулся по своим следам назад и сказал в ее уже отсутствующее лицо, что не имеет ничего общего с доктором Хейремой из Нидерландов, никогда о таком не слыхал, и что зовут его Виктор де Рейкел, и что он учитель в Атенее из ближайшего приморского города. Она подмигнула.

— Конечно, — ответила она. — Так лучше. Хотя вам нет нужды опасаться кого бы то ни было из наших членов, не стоит волноваться.

Вслед за скульптором Спранге учитель покинул веранду, прошел через террасу мимо впавшего в оцепенение старика, спустился по каменным ступенькам на грунтовую дорожку. Пытаясь сохранить спокойствие, учитель заставил себя сконцентрироваться на параде уродов, и он нарочно не попадал в ногу с их медленно чеканящим шаг ваятелем. Они прогуливались. Длинный Спранге без конца вытирал руки о вельветовые брюки, будто стремился высушить чахоточноклейкие ладони, и в скупых фразах рассказывал учителю о своей прошлой жизни, о том, как она переменилась с появлением Граббе. Тут он прервался и показал пальцем на макушку одной из статуй — когда изображаешь блондина, нужно высекать более глубокие борозды, чем когда ваяешь брюнета. Учителя все это мало занимало; поскольку объяснение, по крайней мере его попытка объясниться была отклонена, он вернулся в исходное состояние, безнадежно ожидая того, что должно произойти. Мальчишки след простыл.

— Вот они все говорят: евреи, евреи, — гудел Спранге, — но уж вы-то должны знать, что Граббе лично не убил ни одного еврея. И в Чернии тоже, вы об этом писали в вашей книжке, там были немцы, там были украинцы, испанцы, фламандцев там — по пальцам можно перечесть, Граббе же там никогда не был. Вы пишете, что в Чернии евреев вместо волов впрягали в повозки под надзором охранников из СС и что, если еврей не здоровался первым, его вешали тут же, на улице, может, оно и так, только вешали их не фламандцы. И я бы настоятельнейшим образом хотел вас попросить все это основательно пересмотреть. И подчеркните, что именно евреи, а не кто другой, вынудили его оставить армию. Они несут ответственность за его — как бы это получше выразиться — дезертирство!

Слишком много всего сплелось воедино, подумал учитель. На повороте он обернулся и увидел смутный, вытянутый и искаженный несходством силуэт молодой женщины у окна в зале собраний, прижавшейся лицом к стеклу. Она смотрела им вслед.

И когда он снова обернулся, то поймал пылающий, почти полный ненависти взгляд, устремленный на его рот (слишком вялый и узкий, как он знал, теперь же малодушно запавший под этим взглядом), и он прямо взглянул в желтые в кровавых прожилках глаза, окаймленные слипшимися ресницами, и увидел Спранге отчетливее, чем тот его когда-либо сможет увидеть, и ликующе подумал: этот человек способен на любое зло, какое он мне только может причинить, я — на его территории. Он засвистел: «Мальбрук-в-поход-собрался». Подул внезапный ветер, и деревья скинули тень ветвей на землю. У выхода из парка Спранге замедлил шаг, остановился и спросил, как долго думает учитель здесь пробыть.

— Здесь? Или в деревне? — спросил учитель, вроде бы напирая на то, что в деревне у него есть резервы и союзники.

— Здесь, — сказал Спранге, своей грубо сработанной рукой очертив алмаутские окрестности.

— Это зависит от обстоятельств.

— Меня это интересует лишь потому, что я как можно скорей хочу вернуться к работе, понимаете, во всем остальном меня это не касается.

Учитель спросил себя, где он потерял очки, внезапно он почувствовал, что ему мешает его близорукость. Дом остался далеко позади.

— Я должен продолжить работу над монументами, — сказал Спранге, — они уже стоили мне семи лет жизни, и пока я не вижу никакого…

И тогда — учитель сразу узнал голос, ему показалось, что он доносился из окна на втором этаже, — крикнул совой мальчик. Учитель помахал ему рукой. Спранге что-то раздраженно пробурчал. Через неправдоподобно короткое время показался и сам мальчик, потный и запыхавшийся, он догонял их. Пытаясь сдержать возбуждение, он прокричал, что смотрел коллекцию камней и бабочек менеера Хармедама, и перечислил — дрожа, будто желал скрыть неподдельный страх, — латинские имена минералов и насекомых, и было очевидно, что он сам не знает, что они обозначают.

Учитель приказал ему твердым голосом, казавшимся сначала голосом учителя, а потом — голосом отца, прежде всего поздороваться.

— Здрасте, менеер, — с легкостью бросил мальчик в сторону Спранге.

— Я тебя уже видел, — ответил тот.

— Меня?

— Не думаю, — сказал учитель.

— Разве?

— Папа, ты просто обалдеешь, когда увидишь этих бабочек.

Учитель вспыхнул, ветер улегся; плечом к плечу они встали против окаменевшей армии и волосатого скульптора. Вдалеке, за их спинами, еще виден был дом, где молодая женщина все еще ловила взглядом их движения и где скоро вновь леденящий душу песней взовьется вопль старой женщины, скоро, как только упадет вечер.

Мой дневник

(2 ноября.)

Праздничный день. Нам дают колбасу и яблочный мусс. Потом хлорпромазин. Синтетические молекулы, попадая в кровь, подавляют страх, это общеизвестно. И таким образом (нет-нет, не курсом, бог с вами, никакого инсулина, от него бывает кома, никакого метразола — от него только судороги) совсем ненавязчиво в нас взращивается усердие, а в моем случае даже талант, сила воли и гордость, все это — ради того, чтобы поймать и подколоть к бумаге похожие на крылья бабочек пятна моего прошлого, моего недавнего прошлого, ценою в пять центов. Тем не менее, Корнейл, намотай себе на ус: пересечением всех этих линий ясности все равно не добиться. Я должен представить тебе точную топографическую карту, чтобы ты раскрасил ее в разные цвета: разные «почему» моего прошлого. Лампочка на глазах ослабевает. Даже чернила — superchrome, writes dry with wet ink[58] — сворачиваются в ручке, и моя рука дрожит, царапая бумагу, все против меня. Недавно меня затянуло в сон, прямо когда я писал. И я, естественно, написал, что учителя затянуло в сон. В этой конуре никого, кроме меня. Никто ничего не подскажет мне, как на экзамене в институте. То были самые быстрые годы нашей жизни. Уроки. Шпаргалки, онанизм и прыщи. Кино. Все кануло. Так быстро: отец, мать, Элизабет, Директор.

Она не хотела ребенка. Бесконечный маникюр. Жена, которая еще не выросла из школьной парты. Паучьи сети. Загадки кроссворда. Однажды она почти во всех моих книгах подчеркнула красным карандашом единственное слово — замужество. По утрам она очень долго причесывалась. Когда ее не стало, я не испытал никакого горя. Первое, что пришло мне в голову: надо переклеить в квартире обои. Но квартира осталась за ней, это ей втемяшила ее мамаша. Обои выбирались по образцу, который она купила в антикварном магазине, — с французскими гравюрами: кринолины, кареты.

Комната в гостинице нравилась мне больше. Безликая, как школьный класс. Мне бы хотелось получать сегодняшнюю газету. Или, как я уже раз двадцать просил эту стерву, словарь. Корнейла (который никогда не прочтет этого дневника, не то он изойдет желчью) я хочу ошеломить эпитетами. Мне всегда удавались сочинения. Однажды я написал сочинение о весне. Учитель устроил мне разнос перед всем классом, сказал, что я все сдул с книжки. А это было вовсе не так. И я, вконец перепугавшись, ибо это была моя первая неделя в новой школе, признался, что списал. Потом я передирал из книг целые куски, специально добавляя кое-какие ошибки. И ничего, получал не меньше семерки[59] за сочинения. Но теперь — хватит.

За моей спиной, по ту сторону стены, мочатся мужчины. Никогда поодиночке, всегда по крайней мере вдвоем. Они не торопятся. Беседуют. Сговариваются, там, за моей спиной. Меня тут пожирают. Я уже давно не хожу, как раньше, согласно заведенному мной ритуалу, от двери к окну, поворачиваясь спиной к стенам, стараясь не пропускать ни одной стены, это трудно. Завтра поутру я начну считать бутылки. Иногда, я знаю точно, кто-то из мужчин рисует на стене грифелем или ногтем, я чувствую это стеной, она — моя спина. Скоро я начну думать, что они пишут мое имя, нет, так думать нельзя. Повсюду, словно по краям выцветшей фотографии, расплывается белая тень, она разъедает всё, все очертания, я знаю это, потому что я, как старик, которому легче вспомнить свое детство, чем то, что он ел вчера на завтрак, вот так и я теряю жесты и слова прошлых дней, нет, прошлых недель. Это невозможно выдержать. Удержи меня.

(2 ноября.)

Я до сих пор мокрый, промок до костей. На мне чей-то купальный халат. Его не стирали, а просто высушили в машине, вот и все. Солнце с жестяным грохотом прокатилось по дворику. Я обзавелся разными почерками. Четырьмя. Ах да, вчера кто-то ломился в мою дверь, они скрутили его и избили. Я, конечно, затаился, как мышка. Я ничего никому не скажу, кто знает, к какой ерунде прицепится Корнейл, чтобы меня… чтобы меня — что? Он ведь должен обо мне заботиться, обязан. Или нет?

Заснул. Уронил голову на руки. Пот, щеки горят, глаза колет иголочками. Элизабет частенько засыпала на уроке с открытыми глазами, уносилась куда-то в мечтах. Чаще всего это случалось, когда за окном светило солнце. Я наблюдал за ней. Ее застывший взор был устремлен прямо на солнечный свет. Глаза насекомого. Время от времени она жевала губами воздух — идиотская привычка. И меня словно кипятком окатывало, мне казалось, что она думает сейчас обо мне, обо всем, что я делаю, и поэтому избегает смотреть на меня, стоящего перед ней на возвышении с вонючей, пропитанной мелом тряпкой в одной руке и линейкой — в другой. Мне казалось, что она раскладывает меня на части, а потом дополняет ими меня самого, ее любовника. А иногда ее полные губы раскрывались, и она зевала, долго, протяжно, ее глаза вдруг останавливались на мне: «Менеер! Менеер!» (мою штучку она тоже называла так: Менеерчик!), и я должен был тут же, сразу вытащить ее из-за парты, бегом промчаться с ней через бесконечную роликовую площадку, под бдительными телескопами директорской башни — к дамбе, к пирсу. А позже, когда я уже перестал быть для нее похотливым, чужим и недоступным старым мужчиной, о чем она сожалела, она не нашла никакого средства — в противоположность образованным женщинам, в основном восточным, которые приучены с помощью отстранения и воображения постоянно поддерживать в мужчине огонь, прибегая к только им одним известным приемам, — сохранить в нас обоих пламя страсти. Когда же все стало дозволено (ее мамаша, ее почтенные тетушки и соседи, которые по идее должны были бы поддерживать в ней это пламя, повели себя современно, и наш немыслимый брак, который позже она старательно вычеркивала из моих книг, сделался если не желанен, то возможен) и в один прекрасный день мы с ней оказались запертыми в одном доме, она больше не провоцировала меня, а предлагала себя, она перестала быть целью, а стала удобством, она разгуливала по дому с голой попкой, сдвигала руками свои (столь рано созревшие) груди, высовывала язык и принимала соблазнительные позы, черт побери, — повседневная выставка супружеского ассортимента, разложенного передо мной, учителем, покупателем. Потом начались слезы. Упреки. Гротескно-классические упреки в том, что он, учитель, то есть я, оказался не на высоте, не проявил себя настоящим мужчиной. Это означало: каждый настоящий мужчина должен быть в любую минуту готов к штурму, его пика всегда поднята для боя. И столь же гротескно он на нее обижался, он, мечтавший быть охотником, ловцом, обижался, поскольку она оказалась такой несведущей. Тогда ей было восемнадцать. И она уже стала уставать от своего слишком женского, почерпнутого из киножурнальчиков блеска. А я — меня все больше затягивал домашний комфорт ее добровольной жертвы.

(8 ноября.)

Элизабет мыла тарелки (до меня доносится звон стекла и тарелок, enchainement gratuit[60]) раз в неделю. Та самая Элизабет, которая заставила ослепнуть мои глаза, всего лишь год назад, после урока немецкого (пять часов десять минут натикало на часах в квартирах портового города, Корнейл), в тот день она ушла с другими учениками, но потом вернулась от ворот в класс, где я читал автобиографию одного нейрохирурга, и уселась на первую парту, болтая ногами, так что я видел, как двигаются ее коленные чашечки, потом она подняла вверх одно колено, поставила низкий черный каблук на край изрезанной, заляпанной чернилами парты табачного цвета и заставила ослепнуть мои глаза — глаза без очков. Это был обман, от начала и до конца. Она подождала, пока я приблизился и накрыл рукой, испачканной мелом, темную щель рядом с ее каблуком, и сказала: «Менеер, я влетела», — быстро и отрывисто, будто сама тема казалась ей слишком банальной, слишком вульгарной, она сказала, что это будет стоить десять тысяч франков, она знает хорошего доктора; напрасно искал я в себе холодный, решительный тон, рекомендуемый бесчисленными педагогическими пособиями для наставлений учеников, и я сдался. Я, Виктор Денейс де Рейкел, сказал, что я этого не хотел. Вам нечем гордиться, Виктор Денейс де Рейкел.

Она в комнате, лежит на бутылках, высоко подняв ногу в баскетбольной кроссовке, едва не касаясь своего лица. «Менеер!» Я отбрасываю ее носком ботинка, она валится навзничь и раскидывает руки, ее слишком большой бюстгальтер задирается, я пинаю ее в ребра, бутылки бьются, катятся вдоль бахромы линолеума, она не поднимается, ее пепельные волосы с вьевшейся в них меловой пылью рассыпались по бутылочным осколкам, ее дыхание пробивается сквозь угольное крошево и засохшую известь на полу.

После того как я победил Зару Гитана, Человека-Скалу, мы отправились на американские горки, затем в Луна-парк, потом в Страну Уленшпигеля, которая была полна зловония, сочившегося из невидимых нор и от стен; здесь жилистые руки хватают тебя за одежду и тащат к полу, который трижды двугорбо вздыбливается, так что тебя кидает на стены, вращающиеся наподобие металлических пеналов, ты пулей мчишься по скользкой дорожке куда-то вниз в преисподнюю, под ярмарочную площадь, и все равно не достигаешь земли, невидимая Элизабет тут же, рядом, и вот она уже на верхнем изгибе гусеницы, не переставая икать, она словно вросла в украшенное деревянными лебяжьими перьями сиденье, и, вцепившись в ремни, она нагибается вперед, чтобы нырнуть в надвигающуюся бешеным галопом тьму, и когда над мчащимися по гусенице седоками чиркает гигантским крылом, удесятерившим крики и одновременно заглушившим их, я, крепко обняв ее, кусаю ее короткие волосы, ее бант из розовой тафты, и все это совершенно невинно.

Я спрашиваю ее, лежащую передо мной, одна ее нога лежит на бутылках, другая запуталась в петле лампового шнура. «Я был невинен?» Она смеется. Носком ботинка я ударяю ее под подбородок и повторяю свой вопрос. Она хихикает, бутылочные осколки впиваются в ее платье.

— Ты был гол.

— Я? (Я, черепаха без панциря.)

— Да, ты. — Она хочет сказать: глуп. — Прошло три недели, прежде чем ты захотел прийти ко мне, между прочим, я сама должна была тебя об этом попросить, а до этого в течение трех недель мне пришлось выслушивать всю эту немецкую и английскую муть в твоем мерзком, гадком, вонючем классе.

И она показывает мне язык — розовый, мокрый, собачий язык.

Бант из тафты был фиолетового цвета, это имело особое значение, некий тайный смысл, вот так же Дама с Камелиями вместо белых камелий прикалывала красные; девочки в классе называли друг друга в такие дни: Виолетта, это она мне сама потом рассказывала. Это также давало почву для недоразумений, как и то, что, по рассказам Спранге, члены Общества при переписке исправно клеили на конверт трехфранковую марку с изображением короля вверх ногами.

(8 ноября. 12 часов.)

Элизабет терпеть не могла английский и немецкий, для нее это было нечто вынужденное и бесполезное или же слишком жестокое насилие над ней. Алесандра испытывала к английскому глубокое отвращение, поскольку это был язык врагов Граббе. Я, тюфяк, с моим почти сакральным, ох, таким деликатным чувством языка, как слова, так и звука (как я считал), оказался абсолютно беспомощен, когда их сопротивлением пахнуло мне навстречу: мне оставалось подавиться своими динь-донами рильковских «Сонетов к Орфею»[61] и чудесным шуршанием жесткокрылых в стихах Эмили Дикинсон. Парализованный жених, которому были жизненно необходимы иностранные языки.

Хочу попросить Корнейла, чтобы те мужчины перестали мочиться мне на спину. Отделенный от них слоем известки, кирпичей и обоев, я слышу их рассказы. Время от времени трое-четверо надзирателей утаскивают одного из них, тогда он глухо ударяет локтем в стену, вдоль моей спины, или же валится на кафельный пол. Иногда, особенно по ночам, они чиркают спичками, и я пытаюсь уловить, о чем они говорят, я слушаю, затаив дыхание, приникнув к ледяной щели под дверью.

Вот, например, вчера:

«А мне так очень нравится ходить к этому бородатому доктору. Прихожу и начинаю смотреть на него в упор, а он жутко злится. „В чем дело?“ — говорит. А я ему: „Доктор, у вас борода красная“. „Ну и что?“ „А то, — говорю, — что вы вроде своего мальчика скушали“. Ему-то заорать хочется, но сам говорит: „Гм, гм, гм“ — и строчит в своей записной книжке».

Другой:

«А вот у Янте, у того было четверо детей. Как-то он отправился со своей мадамой в кино и посреди фильма вдруг говорит: „Я пошел домой“. А она ему: „Это что еще за дела?“ А он ей: „Мне вроде бы бог велел: иди домой“. А она ему: „Ну и проваливай, придурок несчастный“. Пришел он, значит, к своему дому, а он полыхает ярким пламенем, потом там нашли их домработницу, так и сгорела, обняв младшенького, трое других тоже погибли — сначала задохнулись от дыма, а потом сгорели. А Янте прямо оттуда пошел назад в кино, и тут ему что-то вступило в голову, и вот он уже года четыре сидит здесь. Бог, говорит, скоро снова скажет свое слово».

А другой отвечает:

«Так-то оно так, слово бы только было хорошее».

(14 ноября, приблизительно 8 часов.)

…сижу и не пишу больше. Корнейл донимает меня. Каждый день по две строчки, говорит он, так мы постепенно будем продвигаться вперед. У меня холодные ноги. Мучает голод. Одолевают испарения. На этом столе раньше разделывали селедку, и запах въелся в дерево. Одолевают испарения. Ломают почерк, сопротивление, обороты. И ручка уже не льет тонкой струйкой стыд на бумагу. Мне нельзя ни в чем раскаиваться, облако Ушедшего ушло. Разве я не сказал, что прошлое — это пятна, подобные бабочкам? Я ведь сказал это. Я сижу…

(14 ноября. 12 часов.)

Я больше не пишу за столом. Я увидел там, клянусь, рыбью чешуйку — плоский, папироснобумажный, высушенный глаз, круглое украшение этих икромечущих тварей. Спокойно.

Я владею временем всего мира. Каждый день для меня теперь как раньше день отпуска, проведенный на пляже. Блаженен. Нет, он еще более восхитителен, ибо многие отпускные дни раньше не отделялись от учительского Автобуса. Я эластичен и растяжим. Подобно всякому моему представлению о себе самом.

Крики, вопли, жалобный визг. Во всем этом я не узнаю себя. И все же это мой голос. Слегка хриплый, как после перекура. Бородавка в горле. Трещины в тканях. Жабры, паутина изнутри. На легочной трубке — пуговицы брюссельской капусты. На голосовых связках — рак. Эта тетрадь теперь — поскольку я клерк, был клерком, однажды стал клерком, всегда останусь клерком — мое воспринимающее устройство. Оно фиксирует само по себе. Сам пишу? Не смешите меня. Волосы поредели. Мешки под глазами, бледнеющий след от очков. В желудке отрыжка. Ногти на руках и ногах ломкие. Зверь — спит. Спит клерк — менеерчик! Но поэтому, а вовсе не из-за этой тетради — никакого стыда больше, никакого сожаления. С горящими фарами глаз я шарю дальше, Корнейл.

«Wir sprechen uns noch»

Поначалу я решил — то же самое крикнул тогда и мальчик, — что в первый вечер в Алмауте я видел Граббе, заключенного в паутину статуй, но если бы в тот вечер я двигался к дому напрямую от калитки, так чтобы на него падал свет с террасы, то я сразу узнал бы в нем Спранге, прежде всего по рыже-красным волосам, такая масть бывает у кошек.

Теперь, когда уже стало смеркаться и дом в Алмауте — один из крестьян в шутку назвал его Хавермаут[62] — остался у нас за спиной, он время от времени приближался ко мне почти вплотную, и я чувствовал запах, идущий от его одежды: то не был запах камня, скорее, запах металла и холодного пота; тыча в меня обрубком пальца, он рассказывал:

— От него сохранилось очень немногое, почти не осталось никаких портретов. Иногда кто-нибудь из Общества появляется с пожелтевшей фотографией, сделанной в России или в Германии, и говорит: «Ты не находишь, что он похож на Граббе?», но этого не может быть, потому что сам Граббе подчеркивал, что никогда в жизни не фотографировался. Хотя я уверен, что Сандра хранит парочку снимков в своем бюро. Однако извлечет ли она их когда-нибудь оттуда… Но уж, конечно, не тогда, когда вы у нее, к примеру, попросите фото для обложки, скажем, вашей книги, которая скоро появится. Нет, она бережет эти фотографии с тех времен и ни за какие деньги… так что приходится полагаться на свою память. А это почти невозможно. Поскольку еще при жизни он менялся так часто и менял не только манеру держаться или прическу, но и лицо. И как ни крути, в том мгновении, которое ты хочешь извлечь из закоулков памяти, появляется нечто символическое, хочешь ты того или не хочешь, нечто ритуальное, закручивающее твое воспоминание, словно гайку.

Он говорил:

— Я не изобразил его таким, каким он пришел в Алмаут, когда он еще звался Ян Виллем Граббе. Он был школьником, когда Рихард подобрал его. О своих родителях он никогда ничего не рассказывал, он был найденыш или что-то в этом роде. Общество предприняло попытки, чтобы докопаться до истины, вы же знаете, но вряд ли эта тайна когда-нибудь приоткроется. Самое раннее, что мы о нем знаем, — это год тридцать девятый. Он явился с де Кёкелером и его охраной.

То было время, когда отошли многие сторонники, поскольку тогда была установка на бельгийскую солидарность. Де Кёкелер укрылся в Алмауте, как в оазисе, надеясь здесь передохнуть. И вот, вы наверняка читали об этом в «Прибое», «Нашем наследии» или во фламандском приложении к «Сигналу», он возложил руку на плечо Граббе и произнес: «На него я могу опереться». Тогда-то он, очевидно, и сказал Рихарду, что у Граббе нет ни дома, ни средств к существованию. И Граббе остался там. До мая сорокового и после капитуляции он возвращался в Алмаут как в свой дом родной. Двадцатого мая ему было почти восемнадцать. А поверить в то, что он мертв, мы должны были около сорок шестого. Я имею в виду, не ему было сорок шесть, а случилось это в году сорок шестом. Рассказывают, что это Алиса Хармедам привязала его к Алмауту, и якобы сам Граббе не делал из этого тайны, но я в это не верю, женщины его не привлекали…

Сандра? К ней он испытывал совсем другое. Чистую любовь? Боже упаси, нет, это вранье, бредни человека с неудовлетворенной земной, плотской любовью, это не для Граббе. Нет, Сандра была для него символом аристократии, эмблемой касты, живущей в наши дни герцогиней, осязаемой для него и такой же реальной, как и в 1700 году, прежде чем она со своими сестрами улепетнула в остаток мира, отовсюду изгнанная буржуазией, это его волновало, будоражило его воображение, но отнюдь не плоть и не чувства. Сандра этого, конечно, никогда не признает. Но я уже тогда понимал, когда они сидели в салоне с чашечками чая: де Кёкелер в униформе, Рихард, Алиса, маленькая Сандра и Граббе, сидели и беседовали. Граббе был рабом подобных мгновений, это вносило романтический нонсенс в то, что он в себе пестовал и на что он позднее наслоил целую идеологию. К тому времени Граббе совершенно перенял Кёкелерову манеру держаться: прямой, приветливый военный, он так же, как и тот, вставлял отрывистые фразы, когда кто-то переводил дыхание посередине запутанного или слишком длинного рассказа. И если потом в гнуснейших обстоятельствах, кои имели место быть, Граббе сохранял нечто рыцарское, старомодное и забавно-церемонное, то за это следует винить выучку де Кёкелера. А может, наоборот — благодарить. Я слишком часто видел Граббе в образе зверя, чтобы разграничивать эти вещи. Он подражал де Кёкелеру, как обезьяна. Ему было тогда семнадцать или восемнадцать, а де Кёкелер производил сильное впечатление. Я вовсе не хочу заходить столь далеко, как некоторые из нас, кто желает изобразить де Кёкелера мучеником, нет, он погиб из-за своей собственной порядочности, а это, согласитесь, делает несколько подозрительной его политическую порядочность. Но, собственно, благодаря безупречной личной честности, которая нисколько не шла на пользу дела, коим он руководил, он и производил впечатление; Граббе, которого привлекали такие вещи, был очарован.

И он остался жить в Алмауте. Граббе сам говорил: из-за Алисы. Это легко можно было понять: Алиса мечтала иметь сына, а Граббе на эту роль подходил идеально; у него, подобно всем героям и фараонам, было две матери, неизвестная, которая и сейчас еще, может быть, где-нибудь жива, и Алиса. Он жил в них, как живут подкидыши, бродяги или странствующие философы из русских романов, в которых Петр в течение лет эдак тридцати живет себе и живет у кого-нибудь в поместье, а хозяин даже не спрашивает почему. Де Кёкелер был в то время богом Алмаута. Он так и стоит у меня перед глазами: прямо и воинственно посаженная голова, довольно узкая выпяченная грудь и белые безволосые, нежные ножки, изящно перекрещенные в тазике с теплой водой на кухне — это напоминало ему прошлое, и Хармедамы старались не выказывать своего удивления по этому поводу, ведь в доме у них было три ванных комнаты, — и вот именно в кухне, где мы стояли, окружив его, он любил рассуждать о порядке, который придет в нашу страну, где обломки изнеженности и лености душат величественные порывы души, знакомые образы, которые Граббе потом ничтоже сумняшеся включил в свои речи. Де Кёкелер был, конечно, жертвой собственных пороков или генов; в нем был природный пуританизм, который помог бы ему укротить наш народ — народ обжор и духовных ленивцев; он сам на себя наложил некий запрет, подавлявший в нем дегенеративное, иначе говоря — земное, а заодно подавлялось и другое: природная доброта, милосердие, поэтому многие, не знавшие его толком, a fortiori[63] парламентарии, считали его Савонаролой[64]. Я хочу сказать, что де Кёкелер сумел противостоять стихии, которая превращает нас из людей в марионеток, он не пожелал отдаться во власть чувственности и оттого так все это порицал, а Граббе, становившийся добычей всего, что так волновало его и трогало, не смог до конца избавиться от этого искусственно унаследованного пуританизма…

…после двенадцатого мая в Граббе, как говорится, лопнула пружина, или, вернее, спирали пружины медленно разжались — именно в те двенадцать дней, которые понадобились ему, чтобы вернуться из Франции, одному, без де Кёкелера. Он следовал за ним на расстоянии не менее ста метров в желтом «ДКВ» Рихарда, и когда 20 мая 1940 года их вывели из погребов Музея на расстрел, Граббе, вероятно, стоял от него в метрах десяти — вот тогда-то пружина и лопнула; а мы, мы сидели в Алмауте и ждали все эти двенадцать дней, сидели у радиоприемника; офицеры, расквартированные у нас, уверяли, что через две недели они будут гулять по Пиккадилли; и когда к дому подъехал «ДКВ», по которому было уже невозможно понять, что он желтый — настолько он был запылен и грязен, и дети писали и рисовали на его кузове, — мы ничего не заметили по лицу Граббе, когда он вышел из машины и пошел к нам, и никто из нас не решился ни о чем спрашивать — к тому времени мы уже знали все новости и в деревне успели отслужить молебен по де Кёкелеру; единственное, что он в этот день сделал, — заперся в своей комнате, где он, как потом рассказывала Сандра, повернул к стене все портреты де Кёкелера, все вымпелы и лозунги, не спрятал их, не порвал, но теми же кнопками приколол их на прежнее место, повернув лицом к обоям, они бы там и висели по сей день, если бы Сандра после войны не переселилась в его комнату…

(Он вяло повел лапой, открытой и беззащитной, в сторону жилища портье, будто смахнул осеннюю паутину. Он как бы отвел от себя руку с открытой ладонью — жест, который в Средиземноморье означает: «Будь проклят до третьего колена», после чего спрятал руку в карман вельветовых брюк, словно смущенный собственной вспышкой. Он остановился, огромный, рядом со мной, переполненный отвращением, ему хотелось коснуться меня, потому что он уже не мог самостоятельно выбраться из трясины собственных слов и удушливых чувств, он знал, что впал в патетику и в спешке не сумел как следует передать свои нехитрые впечатления от Граббе, и потому заговорил снова, пытаясь с помощью потока быстрых фраз исправить положение и достичь ясности, столь необходимой ему сейчас, немедленно. Скульптурами, которые являются его формой выражения, пожаловался он, сплошь и рядом пренебрегают. Или уважаемый доктор считает, что эти отражения Граббе не могут быть формой выражения, она существует лишь в журналах по искусству и газетных рецензиях? Не хочет ли уважаемый доктор сам попробовать понять, что выражают собой статуи? Почему бы и нет, подумал учитель. Статуя в псевдороденовском стиле будет, вероятно, означать следующее: смерть как бы затягивает Граббе в свой омут, отлитый в бронзе, он последним усилием выдирается назад, в жизнь, которую хотел прожить широко и страшно, но которая, он чувствует, уходит, сжимая его последним страшным объятьем — словно застывающая расплавленная бронза. А «римлянин» означает: Граббе — безымянный государственный муж или высокопоставленный чиновник, благородный и незаметный, память о котором деревня пожелала увековечить в садике перед церковью.

Арно Брекер[65] — это символическая, пустая оболочка, пластиковая ненужная кукла из Фламандского легиона[66] с черепом вместо головы. Гном — это возвеличивание героя современными средствами, а именно средствами дегенеративного искусства, примененными к маньяку «третьего рейха», искусства, которое стремится к уничижению своего объекта; это символ того, что еврейско-американское искусство одержало победу над его идеалом.

Большая статуя с факелом? Это — огонь, борющийся со льдом на протяжении столетий; Граббе в незапятнанном мраморе, который, мимикрируя, использовал лед как орудие? Следующая статуя! Нет, мои силы иссякли.)

— …то, что совершил Граббе вместе со своими каланчами, как он однажды в насмешку обозвал их, никак не изменило ход войны, не изменило даже положения дел в Бельгии, ибо, за исключением кое-каких перемен местного значения, все осталось по-старому, толпа мужланов, которые время от времени ходят голосовать так, как их науськивают газеты или когда телекомментаторы накачают их страхом пред грядущим хаосом, однако пример Граббе имеет…

(Нам вслед смотрит монахиня, безумная дева, я ощущаю ее взгляд затылком. Она прячется в зале заседаний, оконное стекло искажает ее силуэт. Спранге горюет, что Граббе не послали в Россию сокрушать коммунизм, не послали в Европу, дабы укрепить оную под эгидой Германии; ведь он бы не возражал, хотя отправился бы туда лишь затем, чтобы открыть нечто новое в самом себе, разбудить в себе самом неведомые силы или увериться в правильности знамения, данного ему двадцатого мая. Впрочем, иногда казалось, что все происходящее Граббе воспринимал лишь как повод к чему-то иному.)

— Сам-то он уверял, что шлепнул собственноручно не больше сорока русских, хотя на счету у каждого из его друзей было минимум по восемьдесят. Да ведь иначе не видать ему славы Великолепного Льва, Льва Черкасского[67]. Вы же помните, как прозвали Граббе в одиннадцатом корпусе Штеммермана…

…Мы попали в окружение: с начала января русские брали «в котел» Восьмую армию[68]. Минус тридцать градусов. Это ж ежу понятно, что при таком раскладе мог выжить лишь ненормальный или Граббе. Да что там выжить, он просто ожил! Был там у нас один лавочник, Бледный Классенс звали, так и стоит перед глазами: синий от холода и страха и еще от удивления, что вдруг осмелился подать голос. «Скажи, — спросил он Граббе, — если в ближайшие дни мы не вырвемся отсюда…» «Что тогда?» — переспросил его Граббе, выплюнув табачный шарик, а Бледный натянул каску поглубже и больше ничего не сказал. Не забывайте, что тогда мы слушали вражеское радио, читали пропагандистские листовки пленных генералов против Гитлера, и нам проще было бы сдаться. А Граббе разбил каблуком лед, покрутил им в лунке с белой крупою и, завернувшись в свой меховой башлык, подарок Рихарда, сказал: «Может быть, мы и не выберемся отсюда, но пока я…», и в той же мере слова его адресовались всем, а не только лавочнику, ждавшему ответа — Бледный Классенс хотел знать объяснение хвастовству Граббе, а значит, по мнению Граббе, находился в состоянии сна, на нижнем уровне, под истинным знанием, — и Граббе сказал: «Еще одно слово, и я велю отрезать тебе веки» — и зашагал прочь своим чересчур широким шагом, прочь от больных сном, сомневающихся, коими мы были в его представлении, и я, бывший тогда шарфюрером, даже я не мог тогда высказать вслух, что я думаю; мы, его каланчи, все же остались с ним, и он вытащил нас оттуда…

(Она, у окна, не зовет ли она нас? Не подает ли нам знак? У меня нет очков, лодыжка ноет от боли, которую я не решаюсь обнаружить; по возможности незаметно я отдаляюсь от шарфюрера и опасной зоны к краю дороги, где вязы, и судорожно корчусь в своей дурацкой агорафобии[69], я не могу больше сделать ни шагу. Что? Она подает знак? Она охотится за мухами. Ха! Она ловит мух!)

…потом мы узнали, что он мертв, у нас не было никаких доказательств, но ведь через какое-то время он должен был так или иначе дать о себе знать, и тогда она занялась комнатой Граббе, два дня опрыскивала ее «Флитоксом», все щелки, все дыры в окнах и дверях тщательно заделала, сантиметр за сантиметром…

…Граббе часто высмеивал ее; однажды, когда у нее были месячные, а Алиса проболталась об этом, он назвал ее, я сам слышал, мадемуазель Болячка. Ей было тогда лет тринадцать, и я думаю…

…Она никогда не знала, за что боролся Граббе, что привлекало его в Движении; к политике она относилась с ледяным равнодушием, лишь в последние годы она стала проявлять к ней интерес, не к тому, что происходит сейчас, а к тому, что происходило тогда, — своего рода дань уважения его памяти, но в те времена ей было наплевать на политику, и когда в Алмауте начинались дискуссии, она слушала все это с коровьими глазами, а он иногда смеха ради, чтобы поржать со всей командой, напичканной идеалами, предписаниями и лозунгами, внезапно посредине разговора обращался к ней: «А вы как полагаете, мадемуазель?», и она заливалась краской, кроткая овечка, однако скромности у нее было не больше, чем у господ в униформах, у этих жрецов, расположившихся вокруг Граббе, и Алиса в таких случаях говорила: «Перестань, мальчик, ты смущаешь ее», — и он, как ни в чем не бывало, продолжал с жаром вещать дальше, как будто верил во все эти бредни — от Бургундской империи до пороков капитализма.

…Она долго ждала его. Когда Рихард и даже Алиса потеряли всякую надежду и дошли до того плачевного состояния, которое вы наблюдали, она не сложила оружия и названивала в министерство, в Германию, наведывалась в тюрьму Святого Гиллиса, чтобы поговорить с теми, кто видел его в последний раз (они говорили, что видели его в Польше или в Нормандии, городили невесть что, ибо надеялись, что вдова аристократа сможет их вытащить оттуда). Наконец и она сдалась, перетащила все свои пожитки в его комнату, причем никто не осмелился предложить ей свою помощь, и с того времени она зачастила на своем «МГ» в Брюссель и Кнокке, так сказать, к своим подружкам. Что ты говоришь? Последний раз она ездила на костюмированный бал? Ты тоже знаешь об этом?..

(Водобоязнь, боязнь высоты, боязнь людской толпы. Но я все еще не двигался. Я качал головой, стараясь, чтобы лицо было вне зоны его досягаемости.)

— Ну что ж, до свидания, как всегда говорил Граббе: «Wir sprechen uns noch».

Исполняющий обязанности директора «Зимней помощи» Рихард Хармедам

То был час, когда на небе можно одновременно увидеть полную луну и заходящее солнце, шел четвертый день Освобождения. Дорога освобождения, она же дорога предателей родины, вела от Хазеграсского моста (где четыре дня назад были убиты трое молодых парней в белых комбинезонах) к рынку. По этой дороге шли все жители города, и среди них, естественно, были и тот, кто делился с парикмахером: «Что бы там ни говорили, а у немцев была дисциплина», и тот, кто проклинал бомбежки англичан, и тот, кто имел документы на дополнительный бензин и дополнительное питание. Мы шли все вместе, и парням с белыми[70] или трехцветными нарукавными повязками, которые помогали полиции поддерживать в толпе порядок, завидовали и старики, и дети.

К четвертому дню мы выпили за здоровье Монтгомери и Сталина и угостили польских и канадских солдат долго хранившимся «Пивом гёзов». Наш город был освобожден, трое парней заплатили за это своей жизнью, Господь оказался милостив к нам. Но вдруг словно дрожь пробежала по толпе, теснившейся на Лейестраат, Марнестраат и Аудеманненвех, этот трепет полз с тротуара и проник даже на Беннестейх: смотри-смотри, открытый грузовик, переданный Хакебейновой «Торговой фирме» (ибо Хакебейн помогал Атлантическому блоку), тот самый открытый грузовик, который последние четыре дня катил по дороге освобождения, от Хазеграсского моста к рынку, с четырьмя нашими мальчиками в белом, вооруженными пистолетами, и двумя жандармами на крыльях автомобиля, грузовик этот был до краев набит черным сбродом — бледными как смерть людьми, трясущимися в усыпанном опилками кузове; однако сейчас грузовик, грохоча, вез предателей родины, неожиданно повернув к рынку от Ролстраат, а мы, мы остались в стороне, зажав в руках слишком дорого стоившие нам гнилые фрукты и булыжники из мостовой! Для того ли мы терпели гнет целых четыре года? Толпа устремилась вперед. Волнение прокатилось по ней, как будто Посейдон в гневе качнул темное, как вино, море, — и раздались голоса: «Хармедам здесь!» — «Так вот почему!

Это из-за Хармедама они поехали по другой дороге». — «У больших предателей влиятельные друзья!» — «Их отвезут прямиком в лагерь!» Мы, прятавшиеся в годы оккупации в собственных домах (поскольку после десяти было запрещено появляться на улице!), мы, уберегавшие себя от всякой политики (Обожди! Обожди! Скоро все это кончится, вот тогда посмеемся!), мы, вечно озабоченные собственными делами (а что мы можем сделать против комендатуры, СС и Черной бригады?), мы стояли совершенно растерянные; это наглое лицемерие, это насилие над справедливостью здесь, посреди наших, только что освобожденных стен, нет, мы такого не потерпим. «Вперед!» — крикнул ювелир. «Нельзя им дать улизнуть!» — завопил народный представитель. И, менеер, мы оцепили рынок прежде, чем грузовик успел дать газ, наш собственный грузовик, отбитый у Хакебейновой «Торговли деревом»; мы накрыли врага прямо в кузове.

И вот они стоят, окруженные нами враги города, пряча лица в воротники пальто, бледные как смерть. Четверо жандармов, отряженных специально для конвоя, несколько полицейских и лейтенант Независимого фронта[71] держали вокруг них оборону. Конечно, эти охранники получили жирный куш от их семеек. Но даже они сдались, видя наш праведный гнев. А мы скандировали будто одной глоткой: «Отдайте нам только одного! Отдайте нам Хармедама!»

Вначале мы не увидели его и обнаружили лишь тогда, когда остальные спрыгнули из кузова между жандармами, а один мешок цвета хаки с кирпичными зигзагообразными полосами остался лежать в грузовике — продолговатый дрожащий брезент, так мы узнали, что даже хармедамовские друзья бросили его в беде. Настал час расплаты. Полчаса велись переговоры: видите, мы не тронули ваш грузовик, даже не попытались взять его штурмом — и вскоре представители власти и выбранные народом исполнители закона пришли к согласию.

Был краешек радуги над ратушей с обезглавленными скульптурами членов гильдий. Был бриз, тянувший с моря. И раздался ликующий вопль, который не смолк, когда трясущийся мешок в кузове был развернут и оттуда выбрался Рихард Хармедам, он встал во весь рост. Он улыбался. Это невероятно подхлестнуло нашу ярость, тут же обнаружилось немало храбрецов, которым оккупанты слишком надолго подрезали крылья, и они ринулись в кузов к улыбающемуся человеку, но большинство порешило, что прежде всего нужно заставить Хармедама публично почтить памятник погибшим солдатам. Ярость немного поутихла, проклятья и ропот смолкли.

У подножия Белфорта[72], где стоят наши великаны Янтен и Визе[73], которых мы несем по улицам во время нашего ежегодного шествия, стоит памятник погибшим солдатам. Греческие богини увенчивают павшего воина лавровым венком. Позади памятника возвышается простая бетонная стена, на которой золотом написаны имена наших погибших в 1914–1918 годах. Этот памятник известен всем. Мало найдется высоких должностных лиц, не говоря уже о полководцах, кто не возлагал бы к нему цветов. Что же касается нас, то с кем не было такого: вечером, когда пробьет злосчастный час закрытия, с порога «Кафе Франсе» или «Таверны Брейгеля» иной наорет на полицейского, который явился уведомить нас о закрытии заведения, а в результате — штраф за оскорбление представителя власти при исполнении служебных обязанностей, штраф за нарушение порядка и вдобавок штраф за поругание могил и оскорбление армии, поскольку за спиной полицейского высится этот самый памятник. Однако тут не до шуток, мы повторяем: памятник популярен в народе. И хотя в тот день не звучали фанфары, не гремел оркестр и не было памятных лент и венков, сердца наши ликовали и мы все чувствовали, что наступил знаменательный день, когда Хармедама, Рихарда, стащили с грузовика и под охраной жандармов поволокли к святыне. Остальные изменники тряслись от страха, охраняемые Белой бригадой, но никто не обращал на них внимания, им можно было ехать дальше, как и всем прочим, кого мы за последние четыре дня приветствовали гнилыми фруктами и булыжниками; на Хармедаме был костюм Принца Галльского, в чем мы увидели откровенную провокацию, и костюм этот на удивление ладно сидел на его колбасной фигуре.

Никто из нас раньше не замечал, что он мал ростом. Его белокуро-седые волосы были всклокочены, с ненавистного лица сползла улыбка, когда он, словно еще больше уменьшившийся, стоял, окруженный нами со всех сторон. Мы ждали, дети улюлюкали. И вот под приглушенные звуки «It’s a long way to Tipperary»[74], доносившиеся из «Таверны Брейгеля», граждане нашего города сформировали почетный эскорт, выстроившийся по обе стороны от жандармов, поддерживавших Хармедама, который, казалось, едва переставлял ноги, и вот эти граждане, подтянувшись, замаршировали (ведь у них не было этой возможности с самого 1940 года), некоторые заложили руку между второй и третьей пуговицей пальто, они маршировали дружно, в ногу, а он, колбаса такая, не попадал в шаг (хотя припомните, как бодро он маршировал на похоронах двух застреленных фламандских часовых в сорок втором!). Хармедам ковылял прихрамывая, потому что Жеф ван Рунерс сунул ему между ног бильярдным кием. Как же мы ржали, когда он, покачнувшись вперед и пытаясь удержаться на ногах, ухватился за брючный ремень одного из жандармов, а блюститель порядка вообразил, будто предатель надумал выхватить у него револьвер, и не долго думая треснул его по башке резиновой дубинкой, Хармедам упал на гравий, лицом прямо в гиацинты, обрамлявшие памятник. Мы взревели! Кирие элейсон![75] — гаркнул Октав ван ден Абейле.

— Целуй! — кричали женщины. — Целуй памятник!

А наши ребята тут же подхватили этот клич и так его переиначили на свой лад, что вогнали девушек в краску.

Хотя у нас, по правде сказать, менеер, после ухода канадцев девушек можно было по пальцам пересчитать. Жандарм, ударивший Хармедама, схватил его за шиворот, некоторые утверждают — за волосы, и поставил на ноги. Мы затаили дыхание, а стоявшие поодаль предатели родины замерли, ожидая, что стервятники сейчас накинутся на него и вырвут из рук правосудия, но тут Хармедам, кося глазом направо и налево, робко поднялся на первую каменную ступеньку и преклонил колена, очень осторожно — то ли из уважения к нашим мученикам, то ли опасаясь испачкать свой костюм, то ли из страха, а может, по причине преклонного возраста, в любом случае он опустился на ступеньку как-то неуверенно, потом нагнул голову и поцеловал, менеер, ногу погибшего солдата в высоком ботинке, и тут из ненасытной толпы выскочила и бросилась к нему пожилая женщина, да, как бешеный стервятник, и, прежде чем кто-либо успел вмешаться, налетела на жертву, задрала подол своей цветастой юбки и широким тупым каблуком ударила Хармедама в затылок. Всем было видно, как его нижняя челюсть хряснула о камень. А совсем старая женщина, в которой мы узнали Сесилию Чампенс, домашнюю хозяйку, присела рядом и стала с любопытством его разглядывать, и когда он, обливаясь кровью, с помощью блюстителя закона поднялся на ноги, мы обнаружили на ребристом камне три зуба, и какой-то парень, студент, оставшийся неизвестным, схватил их и высоко подбросил в воздух. Мальчишки кинулись ловить. На этом закончилось наше мероприятие. Арлекин, который еще месяц назад важно разъезжал по этой самой площади — директор, ишь ты поди ж ты, «Зимней помощи» — и будто Тевтонец какой раздавал приказы: «Сюда суп, сюда витамины, сдобные сухарики только женщинам старше шестидесяти пяти», словно лишь ему одному было известно, где живут нуждающиеся, превратился в тряпичную куклу, стонущую, как дитя. Его втащили на грузовик, и те, что оставались в кузове, трясущиеся и бледные как мел, вероятно, благодарили его, потому что он за всех сыграл роль козла отпущения. Они вытерли кровь с его лица и пригладили ему волосы. Это был час, когда человек видит, что его тень становится длиннее его самого, час, когда хочется все основательно обсудить в «Кафе Франсе», ибо, имейте в виду, до окончания войны еще было жить да жить и враг под предводительством фон Рундштедта вновь угрожал нашим фортам в Арденнах.

Сандра

Теннисное поле было покрыто красным гравием, одежда липла к коже, и я постоянно выскальзывал из своих слишком больших кроссовок. «Подача», — крикнула ты, Сандра, и отпрыгнула в сторону, а я откинулся назад и подбросил мяч вверх, на уровень плеча, однако, несмотря на то что вроде бы все было проделано правильно, стукнуть по мячу я ухитрился лишь верхним краем ракетки, проклиная родного отца, обрекшего меня когда-то на эту игру, мне не хватало еще запулить ракеткой за сетку. Ты подбежала, заметила, что на теннисном поле со мной каши не сваришь, и взяла меня за руку. «Ты неправильно подаешь», — сказала ты, будто это была для меня свежая новость, и показала, как подавать правильно, три быстрых мяча чиркнули над сеткой, четвертый упал на нашей стороне, ты пахла многими женщинами. Где мои очки? Ты показала мне, как надо завинчивать мяч, подавая от левой ноги, как при этом двигаются бедра, и зажала мне рот своими солдатскими ладонями. Потом ты сидела на садовом стульчике, покачивала ногой и смотрела на меня долгим взглядом, а я пытался разгадать: «Что у нее внутри, что она хочет разгадать?» Но ты тогда еще ничего не ведала ни сном ни духом, ты все еще считала меня голландским депутатом от ваших бойскаутов, клубящихся вокруг мертвого Граббе, светловолосым доктором, накатавшим эссе о национал-социализме во Фландрии, где упоминалось имя Граббе, и этот доктор не вводил тебя в соблазн — хотя в твоем первобытно-медлительном взоре читалось, что все же есть шанс нам когда-нибудь (как первым людям под солнцем, разгуливающим в чем мать родила, расово и кровно целомудренным) соединиться, — но ты видела доктора, а не учителя, отправившегося в безумное путешествие, и во взгляде твоем читалось: почему все мужчины лишь наброски, тени или дубликаты того единственного, которого не вернуть? Я уже читал это и раньше, Сандра, в безнадежно амбровых глазах, которые были круглее и светлее твоих, — в глазах Элизабет, когда однажды дождливым днем она сидела в комнате, нашей спальне, куда я допускался гостем в дом этой заклинательницы змей, если хотел. Она часто сидела там и, высунув от удовольствия кончик языка, часами чистила иголкой зубья расчески и стряхивала грязь на чистый носовой платок, а когда поднимала глаза, я читал в них: почему ты не тот, другой, почему ты лишь двойник того, кто любит меня так страстно, того, кто поведет меня за собой через всю жизнь?

Ты взяла в правую руку теннисный мяч, повертела его в пальцах, а потом прикусила его зубами, и по сравнению с твоей кожей он был бел и щетинист, точно брюшко кролика, и я (тогда еще не помышляя о Граббе, посещавшем лагеря уничтожения, и о том, что там он мог повстречать Банаха[76], там погибшего и открывшего парадокс, согласно которому яблоко — или теннисный мяч — может разрезаться на доли, а затем снова соединяться в шар, меньший, чем атом, больший, чем солнце), — я думал: она ловит меня на удочку, вонзая зубы в белую щетину с приставшими к ней красными крупинками гравия. Как я ни подстерегал тебя, как жадно ни высматривал, ни один твой жест не был мне знаком после Бала Белой Мыши — ты была совсем другая. К моей неоправданной, ничем не обоснованной гордости. В доме, где звучала песнь твоей матери, ты парировала удары или нападала с придворно-учтивыми фразами, взятыми напрокат из какой-нибудь скучнейшей книжки, фразами вроде этой: «Хотя женщина и помогает мужчине найти самого себя, она делает его пленником», этим ты хотела сказать: «Я ни в чем не могла помочь Граббе, и я сама навсегда стала его пленницей». Чайный столик, за который уселся рыжий скульптор, то ускользал прочь, то возвращался назад, я сидел, зажатый вами с обеих сторон, комната сужалась и превращалась в кабину, плавающую в пространстве Алмаутского парка, и меня, неподготовленного астронавта, кружило, ты смотрела, как я трепыхаюсь в путах веревок, шедших от углов круглой кабины, они перекрещивались на мне и делили меня на сегменты без всякого тангенс-плана, так что я тоже мог увеличиваться и сжиматься от размеров солнца до размеров атома, но вот своей тренированной рукой ты сжала мое запястье с голодным и вместе с тем удовлетворенным видом, стерва, твои зубы обнажились, и ты встряхнула короткими, подстриженными всего два дня назад волосами. Настанет миг — и я вырвусь отсюда, из этой комнаты, Сандра, не бойся, я не навещу тебя больше в Алмаутском доме, где ты держишь всех этих псов; они лают, и это самый страшный звук на свете, он бессмыслен, он рвет паутину, я слышу их в каждой комнате, своим лаем они раздирают меня на части, они…

Агрессия

Они не ушли далеко от дома, потому что, прежде чем учитель успел потребовать объяснений у мальчика, приплясывающего рядом, и лишь, как брошенный в беде папаша, угрюмо размышлял, что это все-таки придется сделать (мальчик уже напустил на себя смиренный вид и явно подыскивал лживые отговорки), возле домика привратника на них невесть откуда выскочил отец Сандры с громким криком: «А, наконец-то!»

Мальчик стал медленно ретироваться в сторону кустов, будто искал там укрытия, но старик схватил его за шиворот.

— Ах ты, негодник! — закричал он. — Улизнуть захотел! А что ты мне обещал?

— Я еще не успел попросить его об этом, — ответил мальчик.

— Ага! — злорадно крикнул старик. Он поманил их за собой, а когда они двинулись за ним следом, мальчик что-то зашептал, но учитель не разобрал ни слова. — Не успел, ишь ты, — пробормотал идущий впереди старик, он нагнулся, проходя под ветвями ольхи. Они увидели деревянный домик, спрятавшийся позади привратницкой. Мальчик с силой сжал руку учителя, его плутовская физиономия не сулила ничего хорошего.

— Пусти, — сказал учитель и выдернул руку.

— Подожди же, — громко сказал мальчик и посмотрел на учителя с укором. — Вы же сами этого хотели, вам непременно нужно было взглянуть на этот дом вблизи, вот я вас и привел.

Когда они вошли — старик все время болтал без умолку: они не должны обращать внимания на беспорядок, ибо так лучше работается художнику, а потом сам-то он отлично знает, где что лежит, если только уборщица не похозяйничает в его студии… — они увидели просторное помещение — старик в восторге раскинул руки, — служившее фотоателье или чем-то вроде лаборатории: повсюду стояли химические колбы, дистиллировочные трубки, зарешеченные ящики с сурками, разделочные столы с салфетками в засохшей крови, секстанты. К стене, где прежде находился камин, под углом была приставлена сложенная серебристо-белая ширма, перед которой сидела женщина.

— Мефрау Хармедам, в прошлом герцогиня Миесто, — старик отвесил поклон в ее сторону, женщина не шелохнулась. Она была обнажена и выкрашена белым, она сидела, завернутая в металлическую сеть, которая врезалась ей в кожу, напряженно вздувавшуюся белой известью в каждой ячейке. Единственным ее одеянием были колпачки из золотой парчи, как приклеенные державшиеся на ее сосках. Ее лицо было как-то утрированно загримировано: накладные ресницы, лакированные, фосфоресцирующие брови — в обрамлении мягких, тонких, рыжевато-каштановых волос, то здесь, то там вырывавшихся из-под блестящей паутины. Металлические нити глубоко врезались в ее тело, она неловко сидела на коленях, опустившись на грязные, вымазанные краской пятки, ее руки были прижаты сзади к полным ягодицам. Она чем-то была похожа на пень; напротив, на расстоянии пяти метров, стоял старинный фотоаппарат, готовый к съемке. Она не улыбалась, ее продолговатые лиловые глаза были устремлены на что-то, расположенное вдалеке, поверх головы учителя, который думал: «Такого цвета глаз не существует в природе, они, видно, тоже подкрашены, над этим телом долго колдовали, или, может, у нее стеклянные глаза и она не видит», но мефрау Хармедам проследила взглядом за мальчиком, когда тот уселся на один из ящиков, откуда доносились шорох и попискивание.

— Я тут только начал устанавливаться, — пробормотал старик и исчез под черным покрывалом, лежащим на фотоаппарате; двигая локтями, он приглушенно тарахтел, сообщив среди прочего, что это ателье принадлежало его брату, можно полюбоваться его работами, развешанными на стене, и действительно, к планке кнопками были приколоты фотографии. Это были портреты детей. Крестьянские девочки десяти-двенадцати лет, сопливые, лохматые, вымазанные сажей или плачущие, были сняты на идиллическом фоне плакучих ив, озера, горных вершин.

В углу, сложенные друг на друга, разные по величине и цвету, стояли ландшафты — гигантские изогнутые листы. Учитель вновь узнал за спиной деревенского ребенка Алмаутский парк, буковую аллею и газон (правда, без единой скульптуры). Установка аппарата не ладилась, старик, то и дело пыхтя, вылезал из-под своего черного покрывала, смотрел, часто мигая, на свою модель, затем передвигал один из алюминиевых прожекторов и снова исчезал. Он очень усердствовал, очевидно находясь под впечатлением визита, потом предложил учителю стул, а сам присел на краешек подоконника, поставив ногу на вращающуюся табуретку. Все молчали. Тишину старик долго выдержать не мог. Он снова заговорил: как жаль, что учитель не знал его брата, весьма примечательная фигура, а уж как они ладили друг с другом. Во всяком случае, перед войной. Потому что война здорово по нему проехалась. Он попал в такую переделку, после которой, так сказать, слегка тронулся. Иначе с чего бы ему пришло в голову, где-то за месяц перед смертью, потребовать, чтобы Алесандра выдернула все зубы?

— Чтобы сделать искусственную челюсть? — спросил мальчик.

— Нет, мой храбрый мальчик, нет, вовсе не для этого, он совсем не хотел, чтобы она выглядела кокеткой!

— А она сама этого не хотела? — спросил мальчик.

— Нет, — обиженно ответил старик.

Не так уж это и глупо, продолжал он, отрубали же себе бушмены пальцы в знак скорби, и разве не правда, что мы совсем не занимаемся телом, что мы со-вер-шен-но за-бро-си-ли телесное? Скорее всего, болтал он дальше, его так-сказать-странность приключилась не только из-за того зверства, которое над ним учинили на площади в Остенде, после чего он потерял еще и все волосы, а свихиваться он начал еще раньше из-за паров ртути, с которой он производил опыты. Учитель устал, щиколотка, стиснутая ботинком, нестерпимо ныла. Старик, приведя еще один пример изуверства с отрубанием пальцев — на сей раз из средневековья, — сам он считал этот обычай вполне справедливым, вдруг вновь обрел свой детский голосок, которым он приветствовал их в Алмауте, и затянул песенку на смешанном итальянско-французско-испанском. Завершив припев козлиным блеяньем, старик пояснил, что это был излюбленный гимн его брата, который даже написал собственный текст и поставил внизу подпись: Скардарелли. «Но я не постыжусь вам сказать, песня была не менее идиотской, чем „бакала-бакала“, которую регулярно напевал Луи Шестнадцатый». Воспоминание о брате словно прорвало все плотины, старик трещал без умолку, то и дело соскальзывая с подоконника, время летело мимо; пожилая женщина, остановившая свои блестящие глаза из искусственных камней на мальчике, дышала с трудом.

Вероятно, мальчика все это раздражало не меньше, чем учителя, он болтал ногами, играл экспонометром, примеривался к кинокамере. Наконец старик со вздохом слез с подоконника, попросил тишины и исчез в складках покрывала на своем монстроподобном агрегате. Из-под покрывала вынырнула безволосая розовая рука, нажала на ребристую грушу, и багрово-красный Рихард Хармедам, появившийся вновь, сладко потянулся.

— А может быть, вы слышали, как он вел себя перед смертью, в саду? Нет? Он потребовал, чтобы его на вращающемся стуле вынесли в сад, и там, посидев часок на солнце, он вообразил себя тюльпаном и пожелал, чтобы Сандра с Алисой начали его поливать! Ах, все-таки к лучшему, что он скончался!

Снова стало тихо. Женщина, покрытая каплями пота, икнула. Учитель, поднявшись с места, попытался опереться на саднящую ногу и чуть не упал на увеличенную фотографию кустарника, тут он увидел, что край ее пятки, уже попадавшей в поле его зрения, покрашен; он нагнулся и обнаружил, что и вся ступня покрыта пурпурной краской, и он вспомнил, не без некоторой гордости за свою эрудицию, что таков был обычай жриц с Крита, которые вне храма не смели коснуться ногой земли.

Ее известковое лицо было по-прежнему обращено к мальчику, и вдруг — событие! — веко ее правого глаза невероятно медленно поползло вниз и накрыло глазное яблоко. Казалось, что сова, которую из-за ее неподвижности можно было принять за чучело, внезапно медленно мигнула. Предназначался ли этот знак мальчику? Сиплый, надтреснутый голос женщины произнес:

— Подлец.

Старик так и взвился, ему же нужно сосредоточиться, он уже трижды просил тишины, так или нет?

— Свинья, — сказала она.

— Заткнись, мадам! — заорал старик.

Мадам, один глаз которой был точь-в-точь как настоящий сиреневый драгоценный камень, а другой закрыт светло-голубым лепестком кожи, заявила, что этот дом и три виллы в Блакенберге являются ее собственностью. Старику понадобилось некоторое время, чтобы переварить эту информацию, он молча возился у линзы своего чудища.

— Ты что-нибудь обещал менееру Хармедаму? — спросил учитель.

— Обещал, что представлю вам мефрау, — ворчливо ответил мальчик.

— Ну вот, — сказал учитель, — считай, что это произошло.

Мальчик встал с шуршащего ящика.

— Честно говоря, мне все это тоже осточертело, — сказал он.

Учитель поклонился в сторону женщины-салями, пробормотал что-то переполошившемуся старику про обстоятельства, которые вынуждают, и, сделав несколько смелых шагов по открытому, простреливаемому пространству, добрался до двери, оставив чету позади среди запахов растворителей, духов и кислот.

Удивление не покидало его, пока он молча шел по пыльной деревенской улице рядом с мальчиком, футболившим картонный пакет из-под молока. Возле кафе на рыночной площади он просмотрел расписание автобусов, идущих на побережье, и, как он и опасался, нет, боже упаси, как он и надеялся, первый автобус отправлялся только завтра утром в восемь часов.

Хозяин кафе уже поджидал их, стоя перед дверью. Он не ответил на приветствие обоих постояльцев и, когда учитель захотел войти в дом, отодвинулся и дал ему дорогу лишь в самый последний момент, наглец этакий. Потом пошел следом за ними и, погладив мальчика по голове, спросил, как его зовут. Мальчик выскользнул из-под его руки, пригладил волосы и сердито бросил:

— Не ваше дело.

Трактирщик загоготал, двое молодых крестьян в комбинезонах хлопнули себя по ляжкам от удовольствия, а один громко заржал, распахнув пасть с шоколадной кашей.

— Черт подери, не ваше дело! А, Пир!

Другой внезапно оборвал смех, его рот закудрявила насмешливая ухмылка.

— Он думает, что мы такие же лопухи, как они там, в городе.

Униженный, смертельно усталый учитель присел и начал растирать лодыжку. Перед ним на столике лежали рулоны афиш, рекламирующих открытые распродажи.

— Так, значит, ты не хочешь мне сказать, как тебя зовут? — повторил трактирщик, налив себе стаканчик пива.

— Верзеле, Алберт Верзеле, — ответил мальчик.

Молодые крестьяне подтолкнули друг друга локтями и снова загоготали. Трактирщик сказал:

— Я-то сразу все понял. Я сказал себе: Пир, здесь что-то не так! Нужно иметь нюх на такие вещи. — Он осушил стакан и шумно выдохнул. — А у меня такой нюх есть, уж я-то наверняка знаю. — Он обратился к учителю: — Нехорошо это, право дело, нехорошо.

Учитель кивнул. Трактирщик, усмотревший в этом уловку, мерзким голосом сообщил, что плата за их комнату намного возросла. И если это менеера устраивает, то не мешало бы ему угостить братьев Фермаст стаканчиком.

— Само собой, — сказал учитель.

— Мы и раньше не раз слыхали про таких, как ты, правда, Бернард? — сказал один из братьев Фермаст, по виду старший. — В городе мода на это пошла, что ли? Здесь-то этого нет, парень, ничего подобного!

Мальчик вдруг взорвался приступом хохота, будто только сейчас его ушей достигло их кудахтанье.

— А что с вами такое? — спросил он.

— Не беспокойся за нас, Алберт Верзеле, — сказал трактирщик, ставя перед братьями пивные стаканы, на четверть наполненные коньяком.

— Поехали, — сказали братья, — будем здоровы.

Следующий тост произнесли за учителя, потом за мальчика, потом за трактирщика, потом за местную футбольную команду. Потом трактирщик подсел к учителю, оседлав верхом стул. Менеер должен их правильно понять. Конечно, чего только не бывает на свете, на все воля Божья, но вот некоторые вещи — это уже перебор, так ведь? А перебор он и есть перебор. Не то чтобы сам он или братья Фермаст или еще кто-нибудь в деревне имеют что-то против учителя, этого нет, но, когда в его кафе происходят на-ру-ше-ения, он ведь тоже, черт возьми, несет ответственность.

— А мы не несем! — выкрикнул один из братьев.

— Заткнись! — приказал трактирщик.

— Чего? — вскинулись братья.

Потом они начали ссориться из-за того, кто первым услышал по радио о преступлении, но в конце концов договорились, что все услышали это одновременно в выпуске новостей, которые передают в час дня. Помнится, диктор еще запнулся, когда произнес «тринадцати лет», и, похоже, у него самого горло перехватило, правда ведь, когда он сказал «в сопровождении мужчины с темно-русыми волосами, на вид лет тридцати пяти». Выпили за диктора.

— Конечно, такое возможно, — сказал учитель, — но я не вижу…

— Он слепой, — хмыкнул один из братьев.

— Ага, слепой, как крот, — подтвердил второй.

Мальчик сунул палец в нос, будто пытаясь затолкнуть внутрь рвущийся наружу новый взрыв хохота. Учитель снова, уже в который раз, поднялся и пошел, не обращая внимания на маленького предателя, к двери, что была рядом с буфетом. Трактирщик и мальчик двинулись за ним следом. Возле лестницы трактирщик шикнул: «Брысь!», обращаясь то ли к кошке, то ли к ребенку.

— Что такое? — нетерпеливо спросил попавшийся на удочку учитель и подумал: «Надо ли мне добавить „черт побери“, чтобы он…»

Трактирщик спросил, должен ли он сейчас представить счет — пять тысяч франков и по десять тысяч за каждого из братьев Фермаст.

— У меня нет с собой денег, — сказал учитель.

— Но ведь вы можете их достать или попросить, чтобы вам принесли.

— Не делай этого, — крикнул мальчик. — Ни в коем случае!

— Может, я вышлю вам чек? — спросил учитель.

Трактирщик изумленно покачал головой. В дверном проеме показалась красная морщинистая физиономия младшего из братьев.

— Не вздумай навалить все на нас, Пир, — сказал он, — каждый платит за себя.

— Заткнись, — ответил трактирщик.

— Знаю я тебя, Пир, ты ведь меня и раньше подсаживал.

Мальчик становился совершенно невыносим, он снова прыснул в кулак.

— Я могу отдать сейчас лишь половину, — начал учитель, но младший Фермаст громко чертыхнулся и спросил, кто они, по его мнению, лопухи вонючие из города, что ли?

Здесь на лестнице становилось тяжело (вчера я видел это во сне, лестница гнулась, словно была из резины, ступенями служили людские руки и ноги, они источали влагу, мои штанины намокли, я закричал, Корнейл ударил меня и всадил мне укол).

— Я должен посмотреть, что у меня есть с собой, — сказал учитель.

— Сразу бы так, — обрадовался трактирщик.

— Не дай наложить себе на голову, — заплетающимся языком пробормотал Фермаст.

Очутившись в своей комнате, путешественники некоторое время сидели в задумчивости.

— Я сыт этой деревней по горло, — сказал мальчик.

Они, не сговариваясь, собрали свои пожитки: мальчик сунул в карман брюк трусы, которые, по всей видимости, забыл надеть утром, а учитель собрал сигареты, носовой платок и авторучки и сложил все в портфель, где лежали непроверенные тетради. Потом они стали держать совет. Мальчик предлагал выбраться наружу через окно, но учитель знал, что не сумеет спрыгнуть вниз из-за своей лодыжки.

— Ладно, — с усмешкой сказал мальчик, и они с ботинками в руках спустились вниз по лестнице. Хотя ни одна половица не скрипнула, пока они крались, учитель трясся всем телом, но вот они добрались до двери мерного хода, которая вела во двор, потом на огород, потом на пашню, и тут возле самой двери их поджидал трактирщик, сказавший: «Что за манеры, господа». Учитель с трудом натянул ботинки, и они втроем — двое пленников и обнявший их за плечи трактирщик — вошли в пивной зал, который на удивление быстро заполнился посетителями. Их печальное положение было всем известно, это не оставляло сомнений, но все сразу уткнулись в карты — то ли из вежливости, то ли потому, что игра пошла, а может, они выполняли чье-то указание, — одним словом, общество повело себя вполне прилично. Поинтересовались, как учитель с мальчиком провели день, как им понравилась деревня и видели ли они бронзовую мемориальную доску, установленную в честь пребывания в деревне Вождя де Кёкелера восьмого мая — как раз накануне отъезда. Путешественники отвечали вяло, односложно, и вскоре крестьяне снова вернулись к своим разговорам и карточной игре. Однако недремлющее око деревни не выпускало их из виду, время от времени учитель ловил на себе полный ненависти, предостерегающий или любопытный взгляд, и ему стало ясно, что между игроками в вист и трактирщиком, который нес вахту за стойкой с частоколом шоколадных плиток и вафель, сваренными яйцами, колбасками и портретом служащего мессу патера, существует неразрывная связь. Учитель выпил стакан крепкого английского пива, а мальчик — лимонада. Потом мальчик встал — заклятый трактирщиком? — и, сунув по пути любопытный нос ко всем в карты, подошел к стойке и зашептал что-то хозяину на ухо. Тот отрицательно покачал головой. Тогда мальчик снова настойчиво зашелестел что-то в красный столб его шеи, и тот кивнул, жуя спичку, зажатую в правом уголке рта. Мальчик сказал учителю, что они могут остаться еще на одну ночь, а то и на две. Вслед за мальчиком, возбужденно выкрикивающим во все стороны «спокойной ночи», учитель, проклиная все на свете, поплелся к двери, снова, от стойки бара — откуда открывался путь к их комнате.

— Вы уж не обессудьте, — сказал трактирщик, стоя в проходе. В звенящей от мух конуре мальчик терпеливо наблюдал, как учитель отчаянно проклинает свою судьбу за все несчастья, стуча по тумбочке кулаком, а потом он помог затихающему наставнику расшнуровать ботинки и сообщил, что хозяин запретил ему ночевать в одной с ним комнате и велел ему спать в мансарде. Учитель пожал плечами. Мальчик сказал:

— Я был бы рад, если бы мы снова оказались в школе.

И когда он ушел, учитель подумал: «Наверное, мне нужно было сказать ему „спокойной ночи“ и перекрестить его, как поступают папаши, прощаясь со своими чадами на ночь?» — он почти валился с ног от усталости, Виктор Денейс де Рейкел, английский-немецкий, вяло соображал: «Неужели это сахарная болезнь? У меня больше нет сил». Пока он раздевался, ему пришло в голову, что он тоже хочет в школу, что он без всякого отвращения прогуливался бы завтра утром на игровой площадке или же травил анекдоты про Гёте, в основном им же самим и выдуманные, перед шумным, жизнерадостным классом.

Он уснул. Под утро ему приснился отец Алесандры Хармедам; он сидел в мокрых насквозь одеждах на вращающемся стуле и пытался взглянуть на свой собственный череп, так что глаза у него белыми шарами выкатились из орбит, а рядом, широко расставив ноги, стояла монахиня, которая судорожно дергала «молнию» у себя на спине, пытаясь ее застегнуть. Потом возле кровати появился мальчик, который, судя по всему, спал, не снимая одежды, неумытый и бледный как смерть.

— Я уже час как проснулся, — сказал он и присел на краешек кровати в ногах у учителя. Солнце бликами ложилось на его лицо, и он закрыл глаза, то ли задремал, то ли вообще заснул впервые, и тут учитель с удивившей его самого ненавистью пнул его в колени.

— Ты что, совсем не спал?

— Почему не спал? Может, вы сами не спали?

— Ты уже видел этого типа?

— Видел, он говорит, что мы можем здесь оставаться, сколько захотим, если нам тут нравится.

— И что же, тебе нравится?

— Мне — нет, — сказал мальчик. Он подошел к умывальнику, побрызгал себе в лицо водой и пятерней зачесал назад волосы.

Завтрак, бутерброды с сыром и кофе, растянулся у них надолго, трактирщик, уже занявший свой пост за стойкой, казалось, не имел ничего против. Учитель, после того как раздраженно приструнил уже совсем распоясавшегося мальчика, уткнулся в «Голоса Торхаута» и «Киноревю», мальчик же принялся складывать птичку из рекламного проспекта холодильников. Трактирщик кинул в музыкальный автомат монетку и объявил названия трех пластинок: «Heimatland», «Du bist meine Sonne» и «Heute wollen wir marschieren»[77].

Мальчик слушал музыку, подперев подбородок рукой, и, закрыв глаза, подпевал. Он коверкал немецкие слова и не попадал в ритм. Учитель попросил у трактирщика «Последние новости», но тот ответил, что у них имеется лишь «Народ», впрочем, учителю нечего беспокоиться: про них там ничего нет. По улице проехала тележка с мороженым, мальчик купил мороженое. Солнце припекало все сильнее, зал наполнялся звуками, доносившимися снаружи: кудахтаньем, рычанием машин, боем часов. В зале появились крестьяне. Внезапно трактирщик прочистил горло, насухо вытер руки, глядя куда-то на улицу, учитель проследил за его взглядом, и в тот миг, когда в распахнутой двери он увидел низкий спортивный автомобиль густофиолетового цвета, где за рулем сидела Сандра, раздался громкий звук клаксона. Трактирщик объявил:

— Молодая госпожа из замка.

Мальчик оторвал подбородок от ладони, крепко зажмурился и вскочил с места.

Увидев его, девушка лихорадочно захохотала. Он что же, ночевал в поле? Он скверно выглядит. Неужели он забыл про их уговор? Она лгала, и он лгал вместе с ней. Конечно, не забыл, я жду вас уже целых полчаса. Он шагнул к выходу. У меня потому такой вид, что я не был до конца уверен, появитесь вы или нет.

Учитель оглянулся на мальчика, стоявшего напротив открытой двери с граненым стаканом в руке, на котором косыми белыми буквами было выведено «Celta Pils», ему хотелось спросить: ты идешь со мной? (Ты бросаешь меня в беде, мой гид? Или это я оставляю тебя в залог, мой сонный паладин?) Но мальчик, накрытый исполинской тенью трактирщика, сказал:

— Мы скоро увидимся.

— Скоро?

— Я пойду следом за вами. А сейчас не могу.

Машина отъехала.

Она правила свободной, уверенной рукой, то и дело поглядывая в зеркальце над стеклом и облизывая сухие губы. Она давала пояснения, где они едут: вот они миновали монастырь, где живут исключительно богатые, молодые, остроумные и элегантные монахи; затем хутор, на котором сын зарезал своих родителей и никто никогда не узнает почему. Машина с урчанием катила мимо молодых людей в замшевых шортах, с вымпелами и рюкзаками, мимо семейств, раскинувших для завтрака на природе складные столы и стулья, мимо бензоколонок, вилл с замысловатыми названиями, и возле леса Сандра свернула на боковую дорогу и затормозила. Солнце светило в полную силу. Она повернулась к нему всем телом и, опершись на руль рукой с бесчисленными браслетами, цепочками, бряцающими монетами, произнесла:

— Ну?

Учитель подумал, что это похоже на американский «розовый» кинематограф, он глубоко вздохнул и стал смотреть прямо в ее лицо, как бы снятое крупным планом, измученное, но прекрасное.

— Я плохо спала, — сказала она, — а ты?

Это была всего лишь прелюдия.

— Разве мы о чем-то договаривались? — глупо спросил он.

— Конечно.

— Значит, я забыл.

Браслеты на ее руке забренчали, она прогнала муху.

— Я развелся с женой, — сказал он и подумал: «Кто меня тянет за язык? Что за школьные штучки?» Он шел по шатким мосткам над бушующим морем.

— Давно?

— Год назад.

— Она была красива? («Она была так же красива, как я?» Он подумал: «Вчера она смотрела на мой безымянный палец, нет ли на нем обручального кольца».)

— Ночью я думал о тебе, Алесандра. — Он ступил в неглубокую, но опасную воду. Оттуда, совсем по-школярски, он выбрался на бескрайнюю поверхность, кишащую извилистыми фразами, туманно звучащими оборотами; он утверждал, например, что никогда еще не чувствовал себя столь странно, и (может, из-за того, что долго читал в кафе киножурнал?) представил себя в виде звероподобного господина рядом с порочным юнцом, он тоже всем корпусом развернулся на плюшевом сиденье, ударился саднящей лодыжкой о ручной тормоз, ткнулся губами в ее подбородок и скользнул вниз по ее теплой, влажной шее.

— Ну, ну, — сказал он.

Она взглянула в зеркальце и убрала со своих маленьких красных ушей колючие волосы, браслеты с монетками бренча съехали по ее руке, и учитель лихорадочно вспоминал, какие ласкательные словечки следует произносить в подобной затруднительной ситуации, и не было в его душе ликования, не было ощущения победы. Она смотрела на него долгим взглядом. А он раскачивался на своем плоту, раскинув руки, словно крылья, потом спросил злее, чем ему было свойственно:

— Ты что, ждешь, что Граббе вернется?

— Нет. — Она откинулась назад, вжалась спиной в сиденье, поставив на педали ноги в белых открытых туфлях. — Это прошло, — сказала она.

Что прошло? Эта минута, этот миг? Что-то он упустил, что-то проскользнуло меж его влажных пальцев?

— Что — это? — спросил он подавленно.

— Это, — повторила она, и слезы ручейками побежали у нее вдоль носа, она слизывала их кончиком языка и стряхивала их с руки в сторону темно-зеленых лесов, залитой солнечным светом земли, отражавшейся в зеркальце с эмблемой туристского клуба.

— Тогда я была девочкой, мне было одиннадцать лет, когда приезжали гости, меня отсылали в сад играть с Бертольдом, нашей собакой, потому что у Тани, дочери привратника, высыпала какая-то гадость на коже. Мой отчим обучал меня математике и географии, я готовилась отправиться в пансион. Моя мать целыми днями спала или ела в постели шоколад, она покидала свою комнату только тогда, когда появлялся Вождь, а это случалось не так часто, как потом писали в журналах. Это был худой человек с выпяченной грудью и вздернутым вверх подбородком, так что над воротником униформы у него всегда нависала складка кожи.

Он целовал мамину руку всегда в ладонь, как будто хотел подобрать с нее остатки шоколада, а меня он гладил по косам и никогда не называл Сандрой, он говорил: «Неле, Неле моя». Если он был в униформе, то сидел прямо, не опираясь на спинку кресла, и никогда не клал ногу на ногу. Когда же он приходил в штатском, на нем всегда были белые носки, тогда еще не было такой моды, англофилы, которые позже, в годы войны, носили белые носки в качестве опознавательного знака, были бы страшно удивлены, если бы узнали об этом. Что еще? Волосы у него были коротко подстрижены, и от него пахло дорогим мылом. Мыло ему дарила мама. Но когда он приходил, я не обижалась, что мне велели уходить, они говорили всегда о таких маловразумительных вещах, как государство, народ и общество. Больше всего я любила сидеть в студии отчима, где мне позволяли играть с тремя старыми, уже ненужными фотоаппаратами, и я, разумеется, лазила в мамин шкаф с маскарадными костюмами, хотя это было мне строго запрещено, однажды я обнаружила там еще и детские платьица. Вторым моим любимым занятием было сидеть в часовне, ближе к вечеру, пока не становилось совсем темно, я опускалась на колени в боковой нише и смотрела на цветные стеклышки в витражах — цвета становились светлее и ярче, — покуда не валилась на пол, так бывает, если слишком долго смотришь в одну точку, а иногда я вот так же глядела на белое стекло с нашим гербом, в солнечном луче кружились сотни тысяч пылинок, и я была одной из этих пылинок, я засыпала и просыпалась уже в сумерках, и тогда я преклоняла колена: раз на мраморной ступеньке, где на возвышении лежало Евангелие, раз — на винтовой лестнице церковной кафедры, раз — в исповедальне и, наконец, — посреди часовни, между двух первых стульев, предназначавшихся для гостей; это была моя часовня, мое имя было высечено на стене, и по воскресеньям, когда читала проповедь длинная птица с белыми волосами, она читала ее мне одной, поскольку мой отчим и мама пребывали в смертном грехе, и длинный пастор в ризе был моим, и только моим, рабом, для меня он должен был пролагать дорогу на небо, изредка прерываясь, он денно и нощно выметал и разглаживал ее для меня своими молитвами. Я очень любила старого пастора. Когда месса заканчивалась, я опускалась перед ним на колени, чтобы получить благословение, и видела прячущуюся в рукаве голую коричневую руку с часами, и искала на ней следы бичеваний, которым он и другие пасторы, по словам Тани, подвергают себя ежедневно во искупление наших грехов, в том числе моих и Таниных, и я любила его, потому что он так заботился о нашем будущем блаженстве и принимал во имя этого такие муки. Когда они его уволили, а может, он умер, для меня это так и осталось неизвестным, мама оберегала меня от огорчений, появился другой — толстый и очкастый, он говорил более быстро и непонятно и при этом размахивал руками, я стала реже ходить в часовню, все это происходило незадолго до того, как однажды вечером к нам вместе с Вождем прибыл Граббе. Теперь у меня был пес, которого звали Бертольд, ему было столько же лет, сколько мне, во всяком случае, мне так говорили, но, хотя мне двадцать раз объясняли, что собачьи годы — это совсем не то, что человечьи, меня удивляло, что он не мог бегать со мной наравне, у него тут же вываливался набок длинный красный язык, а еще он ужасно пугался, когда кошка выгибала спину и шипела, он с визгом жался к моим ногам, пес был весь обсыпан какими-то бородавками, но я все равно с ним бы целовалась, если бы мама мне это строго-настрого не запретила, она сказала, что у меня от этого сделается собачья морда, а я, естественно, этого не хотела. В тот вечер Бертольд лежал, свернувшись калачиком в углу: он страшно испугался грома, и, когда появились Граббе с Вождем и я сделала реверанс, Бертольд тоже вышел с ними поздороваться, а может, рядом со мной он чувствовал себя в большей безопасности, и когда я села на свое место и стала читать Священное писание, он забрался ко мне под стул и улегся там, положив голову на мои ноги. Вождь, отчим и мама завели свой обычный разговор, про войну и все такое, а Граббе ничего не говорил. Или все-таки говорил? Не помню. Время от времени я отвлекалась от Горящего Тернового Куста и Золотого Тельца и поглядывала на Граббе, а он смотрел на меня и каждый раз первым опускал глаза, и я готова была смеяться от гордости, потому что заставляла убегать прочь его продолговатые желтоватые глаза, косо посаженные, с уходящими вверх уголками, но я не смеялась, и когда мама налила Граббе коньяку, потому что коньяк был любимым напитком Вождя, он поднял рюмку и сказал, посмотрев в мою сторону: за ваше здоровье, — и я поперхнулась, будто тоже выпила с ними вместе, и стала икать. Вождь, который вынужден был прервать свой рассказ из-за моего кашля, поднялся с места и начал командовать: я должна поднять вверх руки и одновременно делать выдох, но это не помогло, я продолжала икать, хотя мама и дала мне кусочек сахара, и вдруг всего в метре от себя я увидела жуткое, звериное лицо, лицо Граббе с оскаленными неровными острыми зубами, в руках он держал серебряный образ Девы Марии, который схватил с камина, мне показалось, что сейчас он запустит им в меня, издав пронзительный крик. Мама тоже закричала. Вождь рявкнул: «Граббе!» — и Граббе поставил Деву Марию назад на камин, я не пошевелилась, не издала ни звука, но из меня как будто сразу вытекла вся кровь, я зарыдала, бросившись к маме, и она стала успокаивать меня. «Вот видите, — сказал Граббе, — она перестала икать». И оттого, что он сказал это на западнофламандском диалекте, и оттого, что он вроде бы распорядился мной, как сам Господь Бог, иначе бы моя икота не прошла, я заревела во весь голос, и на Граббе с рычаньем бросился Бертольд, до сих пор молча наблюдавший из своего угла эту сцену. Граббе выставил вперед руку, Бертольд хапнул ее почти против своей воли, и Граббе сказал: «А теперь на место, ублюдок», и его желтоватые глаза, песьи глаза, как мне стало в эту минуту очевидно, сверкнули. Бертольд тяжело задышал и поплелся прочь, в свой угол возле окна, прочь от меня. Вождь извинился за Граббе, и мой отчим сказал: «Ладно-ладно, все-таки это помогло, икота прошла, да, Сандра?» Но когда в тот вечер я попыталась вывести Бертольда на его вечернюю прогулку, он отказался. Мама тоже попробовала его растормошить, но он остался лежать, опустив уши, закрыв глаза. С этого вечера Граббе остался у нас, и на другое утро Бертольд все еще лежал в своем углу, отказываясь от воды и питья, а днем мы должны были с мамой поехать в Брюгге, чтобы померить мое платье для торжественного причастия, потом сходили в кино на «Фра Дьяволо» — с Толстым и Тонким, а когда мы последним поездом вернулись домой, Бертольда уже не было, днем, сказал мой отчим, он взбесился, и они вынуждены были его пристрелить. Они — это Длинный Вантен со своими сыновьями, известные тем, что резали свиней, дрессировали и пристреливали собак. Целую неделю я никак не могла взять в толк, как это вдруг взял да и взбесился мой старый Бертольд? Взбесился, белены объелся, и я подумала, что мой пес объелся какой-то травы, как Митье, коза, которая однажды сжевала в парке всю герань. А от этого и умереть можно. Наверно, и Бертольд наелся какой-то травы. Наверное, поэтому он тебя и тяпнул. Я ненавидела Граббе, который довел до этого Бертольда. В то же время мне стало ясно, какой жалкой и ничтожной была до сих пор моя алмаутская жизнь. Конечно, мне многое удалось приручить, подчинить себе: вечера, таившиеся в кустарнике, неведомых зверей, оставшихся на стадии ледникового периода, вечерние звуки, запутавшиеся в ветвях, ночной шелест мира, манивший меня из засады. Все это не пугало меня больше, я стискивала зубы, плакала, но я была хозяйкой этого страха — ты веришь мне? — мне это давалось без труда, все, что я приручила, все, что подчинила себе, было мое, как были моими часовня и Бертольд, а я сама была частью всего этого. И вот является Граббе, монстр, не имеющий отношения ни к парку, ни к ветвям, ни к зверям, он принял человеческий облик — облик солдата, — чтобы поработить меня. Я взрослела, я уже не была абсолютно беспомощной, хотя отчим и мама каждый день бросали меня на произвол судьбы, она — у своих зеркал, он — в фотостудии, куда заманивал сластями и разноцветными лентами деревенских детей и, отсняв, тут же гнал их прочь, нет, я уже знала, что я более сильная, чем они, отдававшие мне распоряжения и баловавшие меня, как балуют домашних животных; так я росла, потом меня приняли в Союз нидерландских девушек, и очень скоро я стала у них лидером, потому что все остальные были чересчур невинными и кроткими; но меня мутило от бессмысленных военизированных приказов любить свой народ и тому подобное, какой прок мне был от всего этого, скажи на милость, мне хотелось какого-то настоящего дела, я жаждала совершить подвиг, оставшись безымянной, но эта организация, это было сплошное убожество, жалкое цепляние друг за друга, чтобы не остаться в одиночестве, чтобы избавиться от страха.

Итак, в доме теперь постоянно был Граббе, каждый день Граббе. У меня никого больше не было, Бертольд и старый худой пастор исчезли, я делала все возможное, чтобы противостоять ему, этому быстрому, опасному молодчику, насылающему бешенство на собак, но уже через неделю я любила Граббе больше всех на свете.

Учитель, которого стало познабливать, ибо солнце скрылось за ветвистым буком, спросил, осталось ли это поныне. Она никогда не обманывала Граббе, сказала она. Сейчас тоже. Хотя, конечно, в ее жизни были мужчины — она сказала «мужчины», словно назвав некую абстрактную комбинацию законов, вымпелов и лозунгов, — но она никогда не допускала их до себя. Только чуть-чуть. Учитель кивнул и поднял бровь, как бывало в классе, когда он замечал, что ученик, выдолбивший наизусть задание, спотыкается ввиду отсутствия какого бы то ни было понимания.

Она сказала:

— Могу поклясться.

— В этом нет никакой необходимости, — ответил учитель.

— Я могу вам это доказать. — Ее локоть скользнул по его груди, она нажала кнопку на приборной доске и отыскала в ящике среди перчаток, плиток шоколада и карт конверт, на котором стоял штамп с орлом и готической вязью.

— Здесь лежит кольцо Граббе, я с тех пор храню его, и в тот день, когда я позволю приблизиться к себе мужчине, я выну его.

Учитель взял конверт, и она не сделала ни малейшей попытки помешать ему, когда он разорвал конверт сбоку. Это было резиновое кольцо, упакованное в целлофан.

— Браво, — сказал он.

— Я не думала, что ты откроешь, — ответила она.

Он вернул ей целлофановый пакетик, она вложила его в конверт и сунула назад в ящичек. Потом повернула контактный ключ, и они поехали в Алмаут. Она проскочила мимо Алмаута, где за решеткой высокого забора толпилась оживленная группка людей в окружении машин.

— Гости приехали, — сказала Сандра.

— Мне пока не хочется туда, — сказал он.

— Мне тоже, — сказала она.

— Поезжай дальше, — сказал он.

Несколько мгновений она, бессильно уронив руки, сидела в урчащем автомобиле, потом нажала на газ, они проехали через лес и остановились. Вокруг не было ни души. Над ними резал небо реактивный истребитель, где-то кричал павлин. Он видел, как она, говоря что-то и притворяясь чувственной, томно пришептывает, поглядывает вокруг, и он восхитился тем, какой холод — настоящий кондиционер в раскаленном городе — сохранила она в себе, и он повторял только два слова: «Конечно, Сандра», — и когда ее голова — черная как смоль игольчатая хризантема с просвечивающими белыми ниточками кожи — легла на его живот и ее пальцы, холодные и тонкие, нащупали путь и нашли, что искали, он запел и пел все то время, пока она беззвучно совершала свою умелую и приятную работу, действуя ртом и руками, это была игра, он пел: «Возлюбленная — Сандра-моя», — и давил ладонью на ее двигавшуюся вниз-вверх голову, потом схватил ее за самые тонкие в мире волосы. Он искал налившимися свинцом глазами, как тот, кто долго смотрит на солнце, а потом видит все предметы расплывчатыми и свинцово-серыми, ее смущенно прятавшееся лицо, ее рот жадно затрепетал, она откашлялась и легла затылком ему на колени, подобрав ноги, и посмотрела в его удивленное лицо. Он прикрыл ладонью ее губы, и она пожевала его указательный палец. Он подумал: что я должен сделать, сказать ей «спасибо»? И еще подумал: только идиот говорит сразу после любви, — и он включил приемник, пошарил в эфире, но она сказала: «Нет», рывком села и встряхнула головой, как пудель посте дождя, вытерла губы, взглянула в зеркальце, влажным пальцем пригладила брови, засмеялась, открыв белые безукоризненные зубы, и двумя ноготками поскребла по его щеке — звук получился такой, будто майский жук ворочается в спичечном коробке.

Учитель, который ничего не испытывал к ней в это мгновение, не смог выдавить из себя ни капли нежности — они вдруг отдалились друг от друга, словно она была сияющим средоточием костюмированного бала, куда он по чистой случайности купил входной билет, — он сказал: «Спасибо тебе» — и увидел, как безудержно увеличивается расстояние между ними, как уплотняется туман, как надвигается стеной злоба, и подумал: «Она лишь предсказание, трамплин к кому-то иному» — и еще: «Я этого совсем не желал три дня назад, когда она стояла у моря», и он увидел, что ее зубы обнажил вовсе не смех, и не освобождающий зевок после достижения цели, она снова была чужой, настороженной и замкнутой, она дала задний ход, развернулась и поехала назад, к Алмауту. Неужели его укачало? Казалось, салон автомобиля съежился, стальные пластины потолка приблизились, и ему почудилось, что переднее окно из литого триплексового стекла начало плавиться по краям; его грудная клетка распухла и опустела, потом доверху наполнилась водой, вокруг расстилались поля, похожие на бильярдное сукно, с которого они, он знал это наверняка, могли соскользнуть в любой момент.

— Я никогда не делала этого раньше, — сказала молодая женщина. Время пришло, хотел сказать он, но лишь глубже вжался в сиденье и уперся локтем в дверцу.

— Ты веришь мне?

— Я верю тебе во всем и всегда, Сандра.

— Очень мило, — сказала она, и он задумался над ее словами. Она приветствовала идущих мимо крестьян взмахом руки, отчего гремели все ее браслеты. Потом машина набрала скорость, он выпрямился и скрестил на груди руки. Глория, аллилуйя, Сандра, Сандра!

— Я любила Граббе, и то, что у нас с ним было, не имеет к тебе никакого отношения. Он выделил меня среди всех воспитанниц пансиона в Брюгге. Когда же я оставалась дома из-за бомбежек, то не знала, чем себя занять, я грызла ногти, часами расчесывала волосы в своей комнате, слушала вместе с отчимом и мамой «Последние новости», бегала к почтовому ящику, но он все не приходил. Потом ему дали отпуск, потому что Белая бригада убила кого-то из его друзей, а труп повесили на решетку перед Ратушей с запиской, приколотой к уху английской булавкой: «Камерад Граббе», слово «камерад» было написано по-немецки. Он очень изменился. Он бегал по комнате, как будто его жалили пчелы, и кричал: «Что я должен делать? Отправить их всех в Германию? Или поставить всех к стенке здесь, на центральной площади? Скажи мне!» И я сказала: «Все это валлоны, русские и поляки, они прятались в Арденнах, а теперь их вышибли оттуда, вот они и явились сюда». Я повторила то, что слышала в деревне. Ха! Он засмеялся. Как старуха. После этого он еще три раза приезжал в отпуск, и в последние два приезда он ни слова не проронил о Восточном фронте, как мы с мамой ни упрашивали его. Когда он жил у нас, нам приходилось следить даже за тем, что мы едим, поскольку он желал придерживаться только карточек, точь-в-точь, и если мама выставляла на стол контрабандную ветчину или кровяную колбасу, он отказывался есть и едва сдерживался, чтобы не обругать ее. В последний приезд веки у него были в нарывах, и он не говорил ни слова, только в предпоследний день как безумный наорал на Спранге, который был его ординарцем, и мы думали, что все это потому, что им стало невыносимо там, на фронте, но дело было в Граббе, в самом Граббе, для которого все это стало невыносимо. Его вера? Какая там вера, Граббе уже давно перестал верить в Новый Порядок, во Фландрию или в «третий рейх» — называй как хочешь, у этого было так много имен, нет, Граббе утратил того Граббе, который в нем жил, так я думаю, это произошло внезапно, и никто не мог ему помочь, а я — меньше всех, ибо что я знала о нем тогда? Он брал меня зло, так желают причинить боль ребенку, и в тот последний раз я умоляла его, я кричала: «Возьми меня с собой, разве ты не можешь сказать, что мне восемнадцать, что я лидер в Союзе нидерландских девушек и хочу быть медсестрой!», но он сидел и улыбался, а потом схватил меня и укусил за ухо: «Ты же ничего не знаешь, ничего не знаешь, Санди». И после этого мы потеряли Граббе совсем. То, что нам рассказывали о его последних днях, не было приятным, об этом не хотелось даже слушать. Он бросил вызов Провидению, тому Провидению, которое допустило, чтобы мозги де Кёкелера разлетелись в каком-то городишке Северной Франции, потому что французский офицер был пьян, Провидению, которое допустило, чтобы он сам, Граббе, казнил женщин и стариков во имя того, во что уже не верил, и он не видел для себя выхода, и чем это кончилось, не знает никто.

Человек пятнадцать мужчин стояли на газоне группками по три-четыре человека и разговаривали в ожидании сигнала, и когда учитель с молодой женщиной направились к кухне, все обернулись к ним, и один отделился от толпы, очевидно намереваясь что-то сказать Сандре, но она легонько подтолкнула учителя в спину, и они прошли мимо кухни, где у буфета ссорились две девчонки, прошли по коридору с гравюрами, поднялись по лестнице, потом пошли по винно-красной циновке, миновали бронзовых, в человеческий рост, местных святых и стрелков и вошли в ее комнату. Они оставались там полчаса, и он погружался в забытье, когда она касалась языком его затылка и покусывала его волосы, и вот он, потягиваясь, смотрел, как она одевается, быстро, как юная девушка на пляже, на которую пялятся матросы, и вроде бы у нее нет особого желания что-либо прятать, потому что она видит, как у них перехватывает дыхание от ее бесстыдной красоты.

Внизу курсировали делегаты, человек двадцать, и учитель, представленный Рихардом Хармедамом как доктор Хейрема (доктор права!), пожал руки хорошо одетым господам лет сорока пяти — пятидесяти, у всех было одинаковое отработанное, короткое рукопожатие. Один из них, несколько потрепанный господин со слишком длинными волосами, стал уверять, будто уже встречал доктора Хейрему в 1942 году на собрании в Кестерхейде, учитель не отрицал, и тот перешел к обсуждению странного способа выносить флаги, который он наблюдал там. Все направились в зал, и учитель поплелся следом за Рихардом Хармедамом и Сандрой. Все расселись. Крестьянская девушка, которая обслуживала гостей не поднимая глаз, будто дала клятву не запомнить здесь ни одного лица, подала кофе. Сандра, молил я, не бросай меня в беде. Сандра сидела рядом с учителем, незаметно наблюдая за ним, как и он за ней, и вместе они слушали первого докладчика, мужчину на протезе, зачитывающего статистические данные. Раздались аплодисменты. Началась перекличка, каждый, чье имя называлось, вскакивал с места и выкрикивал: «Здесь». Ни имени Сандры, ни имени доктора Хейремы зачитано не было. Потом курильщики загасили сигареты, и мужчина в очках с толстыми стеклами, доктор (врач) Дитер де Валсейре, произнес надгробное слово, все слушали стоя. Врач, сочно модулируя голосом, сообщил, что все они собрались здесь, в этом месте, где судьбу Фландрии вовсе не считают окончательно решенной и скрепленной семью печатями, и он испытывает гордость, которую должны разделить с ним и другие, ибо никто из посвященных не откололся от их рядов, за исключением Марселя Госсенса, завербованного инструктором в греческую армию, но это блестящая перспектива, и хотя потеря эта печальна, но исполнена вдохновенного смысла. Тон докторского голоса был плаксивый, и это не удивляло учителя, поскольку текст, который тот зачитывал, весьма смахивал на белые стихи. Его внимание переключилось — пошел пассаж о том, кто пожертвовал всем ради того, чтобы все мы могли жить — на вошедшую мефрау Алису Хармедам, тучную пожилую даму с короткими седыми волосами и лиловыми глазами; сначала она присела на стул возле двери, и от учителя ее на две трети закрыли трое прямых как жерди молодцов в солдатском обмундировании, которые стояли при входе на часах, но когда врач сделал паузу, чтобы вытащить из нагрудного кармана какие-то газетные вырезки, она прошелестела между стульями к первому ряду и села рядом с Сандрой на край оставленного для нее стула. Учителя она не узнала. Выдержки из газет, зачитанные врачом Дитером де Валсейре, касались прихода американских танков в Доломиты, и свой короткий эпический репортаж он расцветил упоминаниями Граббе, которого именовал «Он», «Предводитель», «Наш друг» и «Покинувший нас». Докладчик утверждал, что в последний раз Граббе видели у озера Зиндлзее, когда тот с помощью захваченных где-то американских бомб пытался взорвать чемоданы с секретными документами и художественными ценностями, которые были сложены в соляных копях. Когда ему это не удалось, поскольку предательство и трусость всегда берут верх даже среди надежнейших посвященных, он сжег огнеметами несколько картин и скульптур из нашей сокровищницы европейского искусства, которые были отданы ему на сохранение. Захватчики не нашли ничего, кроме пятисот золотых наполеондоров[78] из фонда службы безопасности и (господа благодушно рассмеялись) квитанции, из которой следовало, что все фонды из полицейской и разведывательной службы переданы спасательной команде под руководством майора и капитана. Очкастый закончил свою речь лирическим пассажем: никогда, дескать, не померкнет память о подвиге Граббе, у него впереди великое будущее — и затянул «Прощай, мой брат». Учитель спел вместе со всеми первые четыре строчки, дальше он слов не знал.

Кофе остыл. Учитель — все, тихо бормоча, пили кофе — почувствовал себя весьма уютно в своей оболочке. Едва заметно покачивались выпущенные наружу антенны различных проблем: где, например, мальчик; почему среди двадцати заговорщиков, испытанных бойцов, посвященных, по крайней мере у двенадцати были разного рода увечья; почему в самый разгар их любовной игры Сандра отпрянула и, словно обиженная, села на край постели, уткнувшись подбородком в ключицу, будто кролик, которого пристукнули по затылку, она, казалось, силилась что-то отыскать в своей памяти, но он подумал: «Потом, потом, наконец я живу, на этом собрании почти физически ощутимы вера, надежда и любовь, это удивительно!» Человек, зачитывавший статистические данные, поднял вверх свой протез, сделанный, по-видимому, из никеля и алюминия, и с воодушевлением сообщил, что это — работа, близкая к совершенству, и что, конечно, только немцы способны изготовить такие замечательные шарниры, и что за все годы он не обнаружил ни единого дефекта.

Учитель подал реплику, что иногда за идеал приходится платить пошлину. Человек с протезом согласился с ним целиком и полностью и выпулил очередные статистические сведения: Фонд насчитывает четыре инвалидных коляски, семнадцать протезов рук, восемь — ног, и из года в год заметен неуклонный прогресс. Прежде всего в фармацевтическом отделе.

— Мы в Нидерландах, — сказал учитель, — в том, что касается солидарности и оказания реальной помощи, все еще на очень низком уровне.

Очкастый врач вмешался в разговор и с горечью провозгласил, что настали скверные времена, скоро орды постучатся в двери, и тогда все увидят, какие жертвы мы понесли. Если еще не будет поздно. А пока они по-прежнему пригвождены к позорному столбу. Разве в прошлом году власти не саботировали Европейский бал Фламандского легиона в Генте?

— Не нужно столько горечи, — сказал учитель, — пожалуйста.

Человек на протезе прошептал:

— А подумайте о тех искалеченных так, что этого никто не может увидеть!

— И о детях, — подхватил врач. Он поднял вверх, словно бокал, свою чашку с кофе и, повернувшись в сторону Рихарда Хармедама, произнес — За нашего хозяина!

— Который, вероятно, пострадал больше всех, — сказал учитель, и врач рассказал, как Хармедама посадили в собачью будку у входа в казарму Белой бригады и продержали там неделю, часовые пинали будку ногами, и после этого у Хармедама началось раздвоение сознания («чтобы не использовать специальную медицинскую терминологию»).

— Его брат?

Очкастый кивнул.

— Его брат, близнец, умер в возрасте восьми месяцев. И тогда, после всех событий, снова всплыл.

Пожилой господин, стоявший рядом с Сандрой, улыбнулся им, он знал, о чем они говорили. Его жена ладонями растирала его руку, пытаясь ее согреть. Она оказалась маленькой, круглой, ее волосы были гладко зачесаны назад, как у добропорядочной учительницы, председательствующей на школьном празднике. Лишь лиловые ирисы ее глаз выдавали, что за этой безупречной светскостью скрывается нечто иное. Может, она приняла успокоительные таблетки? Наверняка. Учитель чувствовал, что Алесандра Хармедам ловит его взгляд, сам же он избегал встречаться с нею глазами, ему необходимо было как можно скорее понять, что же разозлило ее, ранило, ввергло в смятение за несколько мгновений до того, как он провалился в сон на небесном ложе с сатиновыми простынями. Приблизился Рихард Хармедам:

— Вы готовы? Господа проявляют нетерпение.

Учитель, почти развеселившись, увидел себя со стороны — человек изо льда, который должен бросить факел в толпу превратившихся в ледяные статуи людей, — увидел, как он проглатывает последний глоток кофе, стоит, утопая в мыслях, и через миг поднимает голову и почти беззвучно произносит: «Да».

— Отлично, — сказал старик и хлопнул в ладоши. В затихающем гуле голосов и шуме отодвигаемых стульев он объявил, что доктор Хейрема из Гронингена, который специально приехал в Алмаут и который, как всем известно, опубликовал очень серьезный труд о Великом нидерландском движении на Севере и на Юге и намерен вскоре представить заключительную часть, где речь пойдет преимущественно о Вожде и о Граббе, хочет сказать несколько слов об этом проекте. Аплодисменты. Ожидание. Они откашливаются, затихают. Кладут ногу на ногу. Смотрят.

Что там делается с мальчиком, попавшим в лапы трактирщика? Учитель с легкой паникой в глазах, поскольку он вдруг испугался за мальчика, которого он втащил в эту абсолютно бессмысленную авантюру (позабыв, что на самом деле все было совсем наоборот), взглянул на Сандру, и она заметила его неуверенность, но истолковала ее, вероятно, иначе. Что же так ранило ее? — спросил себя учитель, и она заговорила, впервые за все это время, по реакции присутствующих было заметно, что такое случалось не часто.

— Я предлагаю, — сказала она, — чтобы доклад состоялся чуть позже, после ужина, — и, увидев удивление общества, улыбнулась невинно, кокетливо и лукаво, — я боюсь, что мое суфле сядет, а я целый день над ним колдовала.

— Конечно, — сказал старик. — Уважаемые господа…

Но его никому не нужное разъяснение уже заглушили голоса поспешно встававших делегатов:

— Отличная идея.

— Это будет насыщенный вечер…

— Тогда нам нет нужды…

— Ради суфле я вполне могу…

Учитель (Спасенный? Нет, растерянный) не нашел предлога, чтобы пойти вызволять мальчика, члены Союза обтекли Сандру со всех сторон, и она — словно ожидая, что учитель в благодарность за то, что она сумела отсрочить его унижение, бросится к ее ногам, — резко повернулась к нему спиной с такими знакомыми ему позвоночками, ямочками и родинками.

Учитель слушал какого-то человека, представившегося ему как ван де Валле, Третья армия — на всю оставшуюся жизнь, — который обещал в ближайшее время выслать ему архивы своего полка, возможно, эти документы могут пригодиться.

Фредин

(18 ноября.)

Тот человек, который отдал мне на поле свой пиджак, когда у меня начались судороги, тот человек, ребята, знал, что делал, рукава у этого пиджака давно вытерлись, подкладка карманов продралась. А может, в ту минуту он вовсе и не думал о том, что отдает мне поношенный пиджак? Почему он сделал это, добрый самаритянин? Я никогда не узнаю этого. Способен ли я отдать свой пиджак трясущемуся от холода, голому человеку? Или хотя бы половину своего пиджака, как святой Мартин? Конечно.

На мою спину мочится обремененный трудностями мужчина. Простатит, болезненная ухмылка, подволакивающиеся ноги. Никогда я не был столь зависим от других. Впрочем, они вовсе не являются другими. Поскольку зовущий ребенка голос, который доносится до меня снаружи: «Ка-рел-тье, домой!» — это мой голос. И это я — тот, который с трудом расставляет ноги и, сжимая, трясет своим полыхающим причиндалом. Я везде в моем soledad sonora. Я — жужжание, длина волны. И между тем я все еще направляю лупу на то, что должно было стать моим рассказом, а вместо этого становится рассказом для Корнейла с многочисленными эпитетами и стилистическими изысками. На самом деле было не так. Меня с самого начала осаждали, окружали, жали, они были расставлены в стратегически выверенном боевом порядке, и я с самого начала оборонялся как еж, только без иголок, голыми руками, растопырив их в стороны, и они со всех сторон с воем бросались на меня, псы, так и остававшиеся невидимыми.

В моей комнате есть жук-древоточец. Две серые мухи. Они впиваются своими хоботками в рукав моего пиджака. Крысу, хитрейшее после человека существо, я здесь еще ни разу не видел. Хотя наверняка эта тварь прячется где-то между вентиляционной трубой и канализационным стоком — справа от ниши для постели. Время от времени там что-то скребется. Если только это не Корнейл, у которого там наблюдательный пост. За сорок восемь часов я не сказал ни единого слова. Вероятно, так можно разучиться говорить. А может, крокодил самый хитрый зверь после человека? Нужно покопаться в учительской библиотеке, в Larousse Illustre[79]. Розовые страницы, которые я читал раньше. Quis poterit habitare de vobis cum igne devorante? Скоро. Что ты думаешь? Что, когда ты испишешь свою тетрадь и ее передадут Корнейлу, твое досье изымут, пожмут тебе ручку и ты отправишься в учительскую библиотеку? Что-то в этом роде обещал Корнейл. Что-то. За…

(Позже.)

Полчаса назад что-то случилось с электричеством. Что означает это «за»? Зачем? За что? Заснуть нельзя? Вся кутузка вопит. Воет. Старик на втором этаже орет: «Все время одно и то же! Они нарочно это делают!» И вот входит она, предварительно поцарапавшись в дверь. Даже с закрытыми глазами, в темноте, я узнаю ее по металлическому запаху. Эта шлюха не приносит ни керосиновой лампы, ни еды.

— Они там чинят. Корнейл считает, что это авария на станции.

— А!

— Да. И он говорит: сходи-ка, обойди всех. Здесь, у тебя, я, конечно, рискую. Если он засечет, что я тут торчу.

— А!

— Что «а»?

— Ничего.

— Ты никогда не здороваешься, когда я вхожу. Это, между прочим, не очень-то приятно.

— Чего ты пришла?

— Эй-эй! Повежливее, слышишь! — (С мягкой настойчивостью.) — Ты не будешь со мной таким грубияном, как другие, правда? Они думают, что могут меня иметь, как хотят, потому что я не такая образованная, только они забывают, что я здесь такая же хозяйка, как и остальные. Разве не так? — (Мягко, вкрадчиво.) — Да стоит мне сказать лишь словечко Корнейлу, и ты готов. Сказать, что ты сегодня какой-то возбужденный. Или что ты меня пнул. И — бац! — тебя заносят в списочек, и можешь начинать мыть сортиры. Или в списочек на шок. А это тебе тоже не нравится, а? — (Электроды на виски. Ток подают каждую тринадцатую секунду, если они все будут делать по правилам, двадцать вольт через мозг. Потом полминуты конвульсии. Потом сидишь в полном отупении. Десятью минутами позже опять ток: еще больше звереешь, но уже весело. А через полчаса тебя одолевает дикий голод.)

— Нет, Фредин.

— Вот так-то лучше. Здесь темнее, чем во всем здании. Тебе нравится сидеть в темноте? Мне нравится. Но ты точно такой, как Виллетье: как только становится темно, он начинает кричать.

— Я не кричу оттого, что становится темно, Фредин.

— Нет, ты кричишь. Хотя прекрасно знаешь, что это не положено. Сколько раз тебе говорили: будешь кричать, отправишься под душ. А ты все равно кричишь.

— Но Виллетье же не ставят под душ.

Она смеется:

— Взрослый уже. — И вдруг совершенно серьезно: — Я-то понимаю, однако тебе надо быть осторожнее.

Она садится у окна, не пропускающего свет, скорчившись и подобрав колени; запах насыщается темнотой. Она идет к двери, закрывает ее.

— Совсем забыла, голова садовая.

— Я не убегу.

— Не убежишь. Хотя кто тебя знает. А кому дадут по шапке? Фредин. Что бы ни случилось, всегда Фредин виновата.

— Если я убегу, то позвоню по телефону и скажу, что ты здесь ни при чем.

— Вот и славно. — Она гладит меня по руке и наваливается животом на край стола. Потом гладит меня по голове, взъерошивая волосы, в опасной темноте.

— У тебя такие мягкие волосы. Потрогай, какие у меня. Жесткие, правда?

— Да.

— Почему ты смеешься? Что я такого сказала?

— Я не смеюсь.

— Смеешься. Я же чувствую. Ты думаешь, что я не знаю?

Ее палец ползет по уголку моего рта, вдоль моих смеющихся губ.

— Ну вот видишь!

— Мне стало смешно, потому что я не знаю твоей фамилии.

(Потому что у меня самого было столько имен, в школе, у Элизабет, в Алмауте, и ни одно из них не было моим.)

— Ван де Сомпел… Все смеешься?

— Нет.

— Я же чувствую… Ты не из Лимбурга? Ты говоришь, как муж моей сестры, он оттуда родом.

— Нет, я из Руселаре.

— А в твоей карточке записано: Варегем[80].

— Я там родился, а вообще родители мои жили в Руселаре.

— Что ты про меня думаешь? Ну, говори, не стесняйся. Что я плохо делаю свое дело? Если бы я сама тебе не сказала, ты бы понял, что я неученая?

— Нет.

— Знаешь, что ты молчал как рыба, когда сюда прибыл? Корнейл говорит, что ты был учителем в школе, но он всегда нам врет, чтобы мы не очень-то носились с пациентами. Так ты учитель?

— Да.

— Значит, он сказал правду. И прямо посреди урока ты вдруг начал кричать. Почему?

— Кто, я?

— Да. В школе случайно оказалась твоя жена, на площадке для игр. Она-то и привезла тебя сюда на такси. И ни разу не пришла тебя навестить, как странно.

— Да.

— Ты совсем тихий. Мне такие очень нравятся, тихие.

— Расскажи мне еще, Фредин. Что сказала моя жена, когда привезла меня сюда?

— Этого я не знаю. Не знаю. Это дело Корнейла. Я только привела тебя в зал, вымыла с головы до ног, причесала, сделала укольчик и поговорила с тобой. Но это было потом, поскольку ты так начал кричать, что тебя отправили сюда, ведь ты не можешь оплатить комнату первого класса и к тому же все другие были заняты.

— А дальше?

— Нет.

Она наваливается животом на стол, совсем рядом, скребет в волосах, полных электричества. Ее твердая рука, от которой на меня тянет холодом, рука, напоминающая одновременно и резину, и дерево, заползает мне под воротник, гуляет по ключице.

— Ты дрожишь.

Но это дрожит ее голос.

— Тебе не жутко сидеть здесь одному целыми днями? Ведь жутко, да? Не бойся, я тебя не съем. А ну-ка, давай мы потихонечку…

Я понимаю, почему она говорит так громко: между вентиляционной трубой и канализационным стоком сидит Корнейл с магнитофоном. Я не мешаю ей.

— Никто нас не увидит. Это главное. Никто, никто во всем здании. — Я не дотрагиваюсь до нее, запах металла заполняет всю мою конуру. Кто-то стучит в дверь, на высоте средней планки.

— Эй, есть там кто-нибудь?

— Да, — отвечаю я.

— Где ключ?

— Разве его нет в замочной скважине?

— Нет.

Кто-то ощупывает дверь.

— Ты один?

— Да.

— Ты не видел Фредин?

— Нет.

— Веди себя тихо. Там у них что-то сломалось. Но это не дает ни малейшего повода, чтобы…

Голос исчезает.

— Мне нужно идти, — говорит она. — Я вернусь. Если хочешь. Ты же хочешь, верно? Ха, вот видишь, я же знаю. Все вы кобели.

— Тогда не приходи.

— Не сердись, что я так говорю. Но это же правда. Когда я вернусь, я сама выключу свет. Ладно?

— Какая разница.

— И все-таки.

Снова включился свет, и снова я в окружении слов — безмолвная, покинутая, застывшая ярмарка. Так никогда не получится круг, ты как будто стоишь в середине и рисуешь спирали, пересекающие друг друга, ненадежностью и проигрышем сквозит из этой середины. Ее голос казался нелепым и неестественным в темноте, это не был уверенный женский голос, сопровождавший каждое утро до сего дня мой кофе и хлеб. Она все еще сидит, что-то соображая, готовая расположиться по-свойски в комнате. Мне нужно прочь отсюда, Корнейл. Туда, где город, Хазеграс с матросами и женщинами, военный корабль «Антуанетта», болтовня в кафе, беспорядочные улицы портового города, лежащего ниже уровня моря, Бельгия в паутине радарных щупалец, под вращающимися планетами и искусственными лунами.

Элизабет гуляет где-то там, снаружи, с терьером на поводке, треплется с приятельницей о тряпках и не знает, что я существую. Может, нужно было купить ей телевизор в самом начале нашего брака? Ветер бьется в окна.

(Еще 18 ноября.)

Затрещал будильник, его слышно во всем доме. Всех поднял своим звоном. Я с трудом могу еще читать газету. Заголовки сливаются. Для того чтобы описать что-либо, я был слишком тороплив, Корнейл; для того чтобы делать заметки — слишком возбужден. Прости меня. Я не футляр, который неумолимо, неизменно, тихо жужжит, наподобие трансформаторной будки с металлической табличкой: «Вход запрещен». Я хотел бы стать таким футляром, снабженным четкими инструкциями и дополнительными деталями, полезным, годным для использования. Но я некий господин, который предпринял путешествие и теперь желает сделать об этом сообщение, господин, расположившийся у меня на пути: он со своим путешествием — пятое колесо в телеге. Но я уже и не телега, мое громыхание все затихает и затихает. Это пережевывание слов по твоему приказу, Корнейл, мерзкое занятие. Болтливое попрошайничество уже не действует. Чуть позже. Вечно это «чуть позже».

Запах вареной капусты плывет по коридору, заползает под дверь моей конуры.

Ее голос (западнофламандский говорок, ощущается крестьянское происхождение, бедные крестьяне, они тоже причитали, покупая во время войны по четыре, по пять пианино и пряча в спальнях под кроватью дюжину радиоприемников и дюжину шуб), запинающийся, сиплый голос, будто она вот-вот залает:

— Моя сестра была такая же, как твоя жена или ты, откуда мне знать, во всяком случае, она не хотела иметь детей. Но хотела она или не хотела, а пришлось, потому что ее мужик целыми днями торчал дома. Потому что он был безработный, а она шила для других. Она хорошо умела шить, научилась этому еще дома, в деревне. Но с тремя детьми, которых она заполучила, работа у нее пошла побоку, чего уж тут удивляться. Однажды она показала мне свой живот: весь синий, жуткое дело. Иногда синева поднималась до самого лица: синева с багровым. От сидения целыми днями за швейной машиной. И вот как-то она мне говорит: Фрединочка, говорит, этот ребенок — это она о своем последнем, — что во мне, — мертвый. Ты что, и впрямь так думаешь? — спрашиваю. Да я точно знаю, отвечает. Пойдем со мной к доктору. С ума ты сошла, говорит доктор. И через четыре недели она опять пристает ко мне: Фрединочка, ты должна пойти со мной. И мы опять к доктору. Послушай, говорит он, мне-то лучше знать, все у тебя в порядке, и с тобой, и с ребенком. Но я же чувствую, начинает она кричать. Нет и нет, орет он еще громче. Ну ладно, говорит он наконец, идем — раз тебя заклинило. На рентген. Ну и через два дня, когда получили снимки, да-да, было уже совсем поздно, можно было различить его личико. Да, мадам, говорит, вы были правы, он сидит в вас мертвый. Что ты об этом думаешь? Она, конечно, была довольна, да нет, не довольна, а просто не знала, что об этом думать. Сделали укол, чтоб он вышел, и — хотите верьте, хотите нет — у этого ребенка не было ни рук, ни ног. Вот так. Еще бы — целый день сидеть за швейной машиной! Здесь нет никакой связи, сказал доктор, но это ж и так понятно…

Тихо. Прервись. Я испугался, что сейчас зажжется свет и я увижу ее лицо, лицо античной сказительницы. Я сказал, что ее ищет Корнейл, она пообещала вернуться позже и повернула ключ, на сей раз с другой стороны двери. Снова я сижу за столом, пахнущим рыбой. Все снова может случиться со мной. В который раз я царапаю название тетради для Корнейла; последнее название было: «Отчет». Скромно, мило, привычно: «Отчет». Первое название было: «Это моя тетрадь».

Я приклеил на тетрадь новую этикетку. Пустую. Под ней мое имя: доктор Хейрема.

Почерк, который я узнаю с удивлением.

Позади меня, слева на стене, двадцать четыре раза написано имя Граббе.

По одному имени в день.

Я хочу, чтобы они хотя бы раз принесли газету за сегодняшний день. Я постоянно бегу за временем вдогонку. Все происходит, и ни разу я не был при этом. Я все жую и пережевываю. Даже когда я пасся, вернее, паслось мое тело доктора Хейремы, я уже все пережевывал. Каждый жест рассматривался со всех сторон, каждое слово, срывавшееся с пробкового нёба, тут же записывалось и прочитывалось, будто на школьной доске…

…Мы уходили в тот вечер со склада торговой фирмы «Хакебейн» виноватые, окрашенные натриумным светом, надевавшим на наши лица маски виновных, она задержала меня, вскрикнув: «Не так быстро, менеер!» — и показала на свое бедро с полоской запекшейся крови, напоминавшей широкий кровеносный сосуд. Мы вошли в кафе на Хазеграс, да, в тот полночный час, учитель с ученицей, на виду у всех; все — это были матросы с одинаково грубыми лицами, такие же лица были у канадских солдат, свалившихся на наш город и продававших нам шоколад, презервативы и одеяла (из которых наши женщины шили пальто). Невыразительные лица, на которые не приклеивалось никакое воспоминание. Она, полчаса назад ворковавшая в одуряющем запахе дерева и принудившая меня к бессмысленной игре, так легко, светло и так предательски смеялась теперь под заговорщицкими взглядами матросов, смеялась вызывающе, точно так же, как смеялась она, получив «отлично» на экзамене по немецкому, и как смущенно улыбалась она, когда днем позже мы прятались в недостроенном доме, под голыми балками среди только что возведенных стен, мы опустились на корточки, а потом упали на кучу песка и лежали на цементных мешках, и тогда я попросил ее выйти за меня замуж; она укусила меня за верхнюю губу — так, чтобы все увидели завтра в классе.

Не исключено, что у Сандры Хармедам от меня будет ребенок. Сам того не желая, я посеял свое семя. Сначала, в ее комнате, она поиграла резинкой, которую извлекла из разорванного конверта с сургучной печатью и штампами, а потом выудила ее из целлофанового пакетика. Это хранится у нее чуть ли не с конца войны. Может, резинка «умерла», спросила она меня, и мы покончили с ней, надув, как воздушный шарик, и Сандра бросила ее в корзину для бумаг, видную всем, горничным и собравшимся внизу маньякам, ждавшим нас. Скоро у нее будет ребенок. Я хотел бы этого, я, у которого нет больше ни часов, ни очков, которому даже не дают сегодняшнюю газету.

Тогда появится нечто осязаемое, что будет частью меня и частью другого, нечто неподатливое, но не столь преходящее, как эта тетрадь, нечто вроде теннисного мяча, мягкого и истертого, который лежит передо мной на столе, поросший щетиной, напоминающей шерсть на кроличьем брюшке.

Слухи

Мальчик, который был моим вестником и гидом, ведшим меня от стыда к позору, — почему не отверг я путь от моего гостиничного номера в окружении взъерошенных, осатанелых псов? — ничего не ожидая, глядел на меня, ждал, пока я окончательно не проснусь, он стоял напротив, вцепившись обеими руками себе в ягодицы, будто хотел, чтобы его брюки лопнули по шву, и он с упреком сказал, что уже давным-давно проснулся. Мы должны спуститься вниз, сказал он, где этот тип, трактирщик, ждет расчета.

— Как же мы будем рассчитываться? — спросил я.

— А никак. Не дадим ни цента, — ответил Верзеле. У него был шрам на правой щеке, заостренные уши и прилизанные волосы. — Никто в этой поганой деревне не посмеет против нас и слова сказать, поверь мне. Потому что они знают, что нас ждут в замке, и мефрау Алиса все уладит. Здорово, да? — Он хмыкнул, он ничего еще не слышал ни о доверии, ни о благорасположении, ни о порядке, ни о законах, ни о служении, он девственно чист, плетет свою собственную паутину. Хотя он и не был поражен с рождения стронцием-90, он все равно существо иной породы, нежели учитель. Он уже мутант. Хотя гены и вызывают еще брожение в крови и у него нет седых волос или экземы. Это придет позже. У его детей.

Мальчик выдержал мой взгляд, как выдерживал его во время всего путешествия, он просто ждал, пока мне надоест его разглядывать, пока мне не опротивеет, как в классе, смотреть на все это стадо, и сквозь мутное окно, на котором осела пыль с игровой площадки, я не начну подкарауливать одинокого воробья или пружинящую на ветру ветку. Верзеле вытерся влажным носовым платком и пощекотал меня за ногу. Когда мы пошли вниз, он самым бессовестным образом толкнул меня в спину, не сказав, что имеет в виду: что общего может быть у того, кто все может, и того, кто ничего не смеет?

За столом, накрытым скатертью в черную и красную клетку, на который трактирщик поставил бутерброды с сыром и джемом, стакан молока и чашечку кофе, мальчик быстро перекрестился и, не дожидаясь меня, принялся за еду с поразившей меня прожорливостью. Когда трактирщик исчез в погребе, я прошептал:

— Неужели он просто так нас отпустит?

— Конечно, — с полным ртом ответил мальчик.

«Почему?» Нет, этого я не спросил.

— Ты уверен?

— Ну я же говорю! — нетерпеливо пробормотал он. И спросил громко, я не понимал, почему он так нагло и оскорбительно говорил со мной, я предположил, что это очередная игра, которая поможет нам вырваться отсюда. — Ты что, обделался?

— Нет.

— Да как же, я по твоим глазам вижу, ты сдрейфил, менеер Сало!

— Что?

— Как ты его назвал? — довольно спросил трактирщик.

— Не твоего ума дело.

— Тц-тц-тц, — ухмыляясь, защелкал языком трактирщик. Мальчик следил за его действиями. Трактирщик подошел к музыкальному автомату, зазвучала мелодия из немецкой оперетты.

— Сало?

— Потому что ты лизоблюд. Это говорю не я, а другие ребята из старших классов, это они придумывают клички. Они прозвали тебя Салом, потому что ты скользишь и приклеиваешься, как сало к ветчине.

— Я?

— Да, ты.

Я откусил кусок от бутерброда, джем шлепнулся с него прямо мне на руку.

— Ты боишься, — сказал мальчик. — Du hast die Eier gefroren!

— Нет у него никаких яиц, — сказал трактирщик.

— Хорошо бы тебе дать по роже, чтобы больше не вякал, — сказал Верзеле.

— А ты попробуй, Верзеле, — сипло проговорил я. Он пожал плечами.

— В школе ты сильный, еще бы, там ты хозяин…

— Мы не в школе.

Немецкий марш. Оба подпевают. Что это за игра? Трактирщик стал играть дальше, он бросил свой камешек в общую кучу, целую горсть камешков, скрепленных слюной, той, что склеивает паучью паутину.

— В газете писали про одного артиста, который поехал в Италию с мальчиком. Месяца на четыре.

— Ну и дела, — пробурчал Верзеле.

— И он схлопотал восемнадцать месяцев, этот артист. Поскольку завлек парнишку обманом, писала газета, с намерением лишить отца парнишки его имущества.

— Его имущества? — Верзеле глумливо засмеялся.

— Да, сопляк. Так было написано.

Появились крестьяне. «Привет, Трах», «Привет, Бертран», «Привет, Богтер», «Общий привет». Продудел рожок тележки с мороженым, я дал мальчику денег, он лизнул, я лизнул, трактирщик лизнул.

(Стойка, огромная, пузатая, была из никеля и мрамора, а по краям окантована охристым, муаровым и светло-голубым. Никто никогда не посмел на нее облокотиться, оставить на ней отпечатки пальцев. Мои родители сидят на раскаленной добела дюне, на которую море катит свои крутые пенные головы, бьет и толкает ее, обхватывает дюну с обеих сторон, намереваясь достать и поглотить тела людей, а среди них и двух моих братишек вместе с их лопатками и вишневыми бумажными шапочками. Море шуршит в кафе, где продается так много мороженого, что, кажется, его упоенно лижет все местное население. «Иди быстрей, — говорит мама, — и ни с кем не разговаривай». Кафе — это Луна-парк, каждому хочется еще и еще мороженого. Почему папа не пошел вместе со мной? Не захотел. Отсюда, из необъятной стеклянной клетки, я не вижу его, но он сидит на том же самом месте, позади зарослей кустарника, с засученными брючинами, белыми ногами и красной физиономией. Шесть девушек на роликах замирают перед стойкой, перебирая своими страшными металлическими ногами, рядом со мной, передо мной, они гораздо выше меня, они держат равновесие, раскинув руки, словно крылья. Стойка на уровне моих глаз. Я протягиваю руку с зажатой в ней однофранковой монетой. Если эту монету положить под листок бумаги и потереть карандашом, на бумаге отпечатается черное изображение с двумя змеями, потом его можно вырезать и приклеить в тетрадку, у меня заполнено ими уже много страниц. За стойкой меня не слышат.

— Пожалуйста, мороженое, мадам.

«Минуточку, мальчик». Все лижут свое мороженое, все, кроме меня. Всем накладывает эта грозная женщина на клетчатые вафельки желтоватые, сахарные, холодные, липкие, пухлые шарики. Всем, только не мне.

— Пожалуйста, мороженое, мадам.

— На сколько?

— На один франк, мадам.

Она вынимает своей лопаточкой неровные шарики, зажимает их между двумя вафлями и протягивает кому-то, кто стоит за мной, — через мою голову. Девушки на роликах уехали, здоровенный полицейский лижет четырехцветное мороженое.

— Ну так что, мальчик, на сколько?

— На один франк, мадам.

На ней были ледяные одежды, ледяной ветер гулял над стойкой, у нее были красные ледяные пальцы, и, увидев меня одного, она затараторила на языке, которого я никогда раньше не слышал: Полонез — ваниль — мокко — шокола — сорбе — фисташ — меринк — фрамбуаз.

— Я не знаю, мадам.

Я никогда не пойму этот язык, я показал ей на исходящую ледяным паром зеленую массу в баке, но она что-то опять крикнула на том же языке, и я побежал, так быстро, как только мог, — через широко распахнутые двери в пронзительную жару улицы, я плакал.)

Крестьяне Трах и Боггер поинтересовались нашим здоровьем. Я сказал, что это зависит от того, как кто на это смотрит. Мальчик спал, уронив голову на руку. Сквозь звуки марша трактирщик сообщил, что они еще надолго останутся в деревне, гости замка. Боггер или Трах сказал, что там собралось много народу, наверное, больше, чем в прошлом году. И за ради кого? Ради того, кого давно уже съели земляные черви.

— Что до меня, так пусть бы его на рыночной площади вешали, я бы на него даже не взглянул. Сколько бед у нас этот прохвост натворил!

— Ни бельмеса ты не смыслишь в политике.

— Куда уж мне, после всего, что я сделал в сорок пятом. Я спрятал не меньше десятерых Черных у себя на дворе!

— Ты просто струхнул, что иначе они спалят все твое барахло!

— Какая разница почему. Помог я им или нет?

— Чего уж там, твоя правда.

— Ох уж этот Граббе со всеми его идеями об изменении людей! Ну как, изменились мы или нет?

— Изменились.

— Но только не по его милости.

— Выдумал какие-то три класса!

— Аристократия, духовенство и буржуазия.

— Да нет же, Ролан, ошибаешься. Партия, вермахт и рабочий Фронт.

— А мы куда, нам, выходит, и сказать уже нечего?

— Новый дух, ха-ха! Он не видел дальше своего носа, этот Граббе. Чего он там еще болтал? Мы у него были рабочими земли, а весь мир — машиной, которая бодро марширует вперед, чем-то, что еще нужно создать и организовать, но не ради нас самих, ради будущего. Чтоб я сдох! Мы должны копаться в земле, воздерживаться от мяса — и все ради будущего, ради послезавтра, ради неведомо какого года, когда мы уже сгнием.

— Да, а помните, он требовал, чтобы мы стали другого калибра, напрягли все силы, помните? Ради Великой Страны…

— Да нет же, Ролан, ради Бургундской империи.

— И ради нее, родимой, нам, конечно, полагалось загнуться!

— О-ля-ля!

— Да не говорил он этого! Черт подери, послушайте…

— Нет, нет, нет, нет, нет, ребята, ну вас, хватит, на кой ляд он нам сдался, Граббе этот?

— А вот этот менеер, который идет в замок как на похороны, пусть скажет, чего он от этого всего ждет? Что мы бросимся друг другу в объятья и откажемся от этой нашей жизни во имя какой-то другой?

— Он молчит.

— И правильно делает.

— А мы хотим быть свободными. Мы сыты этой болтовней по горло. То в нашей духовности, вишь ты, чего-то не хватает, это, значит, нам пастор твердит. То наша страна в лапах у американцев, фу-ты ну-ты, а чего надо? Чтоб в лапах у русских?

— Э, хрен редьки не слаще.

— Да будет вам.

— Вот уж, назвался груздем — полезай в кузов. Очень хотел Граббе в герои выйти, и вот нате, теперь он герой, да его-то самого давно сожрали черви. Сливай воду, вот тебе и вся любовь.

— Это занятие для господ из замка — швыряться высокими словами. Так они прокладывают себе путь в Палату или к Большим Деньгам, а нам-то от этого какой прок?

— Если нет черных и белых, то будут синие и красные, всегда ведь найдутся разные мнения, так ведь, менеер?

— Он молчит, Трах.

— Да нет же, Боггер, он прекрасно знает почему.

— Слава Богу, здесь, в Хейкегеме, есть и другие люди, — сказал трактирщик, — которые думают по-другому.

— Думают? Тебе-то лучше знать, чем это думанье заканчивается. Вождь думал за нас и вместо нас, и куда мы влипли? Ну, скажи!

— Когда ты говоришь такое, ты похож на шестерку у Больших Денег.

— Чтоб я сдох!

— Ладно-ладно, посмотрю я на вас, когда игра пойдет по новой. Только не бегайте тогда ко мне за килограммчиком масла или окорока!

— А ты здорово изменился с тех пор, как после воскресной мессы пошел торговать вразнос «Народом и Государством» в своих черных сапогах.

— Да, господин принадлежит к элите. К тем самым десяти процентам.

— К десяти процентам с властью, силой и деньгами! И мы должны целовать господину его сапоги!

— Все маршировали в колонне, все, а кто не маршировал, тот держал язык за зубами, а это значит, что он тоже маршировал! — выкрикнул крестьянин с серым опухшим лицом и усами.

Музыкальный ящик вопил. Мальчик так и не проснулся. Робость учителя так и не прошла. Снаружи просигналила Сандра. И я оставил мальчика, он был достаточно хитер, я думаю, чтобы сопротивляться тому, чего от него ожидали.

Мальчик сказал той ночью, прежде чем уйти: «Я был бы рад снова оказаться в школе». Но сначала он уселся на скрипящую кровать, потом лег головой ниже подушек, устремив вверх измученное детское лицо, при этом не замолкая ни на минуту.

— Мефрау Алиса вышла замуж за старого господина, потому что он со своими деньгами тут всем голову заморочил. И еще потому, что она хотела вырваться из дома своего отца, который побаивался хозяина замка. Если бы она все знала, говорит она, то убежала бы за тридевять земель. Потому что по сей день она сидит на строгом посту, и ей не полагается мяса, а к Граббе она должна была относиться как к своему сыну, понимаешь? А когда у них появилась Алесандра, Рихард был ужасно недоволен. До тех пор, пока она ему не рассказала, и это была сущая правда, что настоящим отцом Сандры был де Кёкелер, которого убили во Франции. И тогда он обрадовался, старый Рихард. И сейчас, когда люди из окрестных мест не отваживаются больше посылать в Алмаут своих детей, ей пришлось стать моделью для его фотографий. Она не может ему противиться, говорит она, он словно высасывает всю энергию из ее позвоночника, когда он ее фотографирует. Но она не может убежать из Алмаута, она слишком стара, у нее нет денег и больше нет мужества. А раньше могла, поскольку Граббе поклялся, что заберет ее от Рихарда, потому что если бы они выиграли войну, то Граббе с офицерами получили бы поместье, огромное, как целая провинция, и он пообещал ей, что выберет такое поместье в Польше, где она жила маленькой девочкой, и они обнесут всю эту провинцию колючей проволокой и будут изображать там господ, и она будет вместе с ним, как его мать. Но этого не произошло. В последний раз, когда он приезжал во Фландрию, от него остались одни мощи. Он и так никогда особой толщиной не отличался, а тут стал без конца глотать таблетки и все время дрожал. Он не мог спать, потому что, говорил он мефрау Алисе, он видел ад, врата ада раскрылись перед ним, и он лежал и рыдал ей в колени, в колени мефрау Алисы.

Она до смерти перепугалась, потому что он в одночасье стал совсем другим Граббе, которого никто никогда не знал и который с трудом держался на ногах. Что же он видел? Сотни детей, которые танцевали вокруг деревянной башни со стеклянными окнами, а те, что не танцевали, сидели верхом на лошадках на карусели, которая не крутилась, потому что не имела мотора. И когда они, Граббе с его офицерами, шли вдоль них, проверяя, честно ли сестры из Красного Креста распределили между ними черствые пирожные, они видели, как дети дерутся, вырывая куски друг у друга, но и тогда они продолжали танцевать, ибо таков был приказ, и они все вертелись, вертелись, пока не падали на землю, так и не откусив пирожного. Поскольку это дозволялось лишь потом. Сначала была инспекция, и они поднимались с земли, сбиваясь в ряд, они должны были помахать своими пирожными и прокричать «Auf Wiedersehen»[81] Граббе и его офицерам. Тремя днями позже Граббе вернулся, один, и никого из детей уже не было в живых, и после этого он не мог больше ничего есть, только глотал таблетки. — (Лицо мальчика передернул нервный тик, было такое впечатление, что он беззвучно рассмеялся, угол его рта пополз вверх, глаз растянулся, он пожевал губами воздух.) — Ах, этот козел не мог больше есть, а когда он в первые дни попытался, его тут же выворачивало. В конце концов даже его офицеры заметили это. В тот последний раз мефрау Алиса настояла, чтобы он отправился на Восточный фронт, но потом она получила пять телеграмм, в которых спрашивалось, где он; в России его больше не увидели, он дезертировал, в то время они, конечно, не могли сказать об этом в открытую, этим тут же воспользовалась бы Белая бригада. Куда он подевался, знает один лишь Бог. Мефрау Алиса говорит, что она испугалась до смерти, когда увидела его тогда, его, который был из железа и убивал русских, будто креветок, «так он скоро сломается», сказала тогда она. Она вызвала в замок Спранге, но тот отказался рассказать что-либо о Граббе, потому что еще не кончилась война и он не хотел доносить на своего друга и офицера, но и после войны он держал язык за зубами, поскольку все газеты шумели про концлагеря и он вполне резонно полагал, что и сам может взорваться, и в качестве искупления сделал все те скульптуры, что стоят в саду. Он занимался этим целых семь лет, и обошлось это в полмиллиона, как говорят. Одна лишь Алесандра еще верит, что Граббе жив, говорит мефрау Алиса, с ослиным упрямством она устраивает каждый год собрания и памятные торжества, а как может мефрау Алиса этому воспротивиться? Она кается и разрешает Рихарду фотографировать себя.

И тогда я пошел с тобой, Сандра, моим упрямым зверем, в дом, вверх по лестнице, не на цыпочках, но открыто, средь бела дня, на виду у всех болтунов, толпившихся на газоне. Ты шла впереди, твое хорошее воспитание должно было бы подсказать тебе, что этого не следовало делать, ибо джентльмен просто поневоле разглядывает тогда ножки леди, но ты была слишком нетерпелива, ты ощущала новый вкус во рту, и я поднимался за тобой со сдавленным горлом — следствием «глобус истерикус», что сдерживает слезы. Это было так давно и для меня тоже. Приближаясь к Граббе, я осваивал одно за другим его завоевания, вслед за Граббе (и до Граббе, если он вдруг появится) я коснулся узких бедер под шелком с павлиньим глазом. В углу стоял стяг со львом, а вымпел «Фердинасо»[82] был приколот кнопками над гардеробом с зеркалом, в котором стояли двое незнакомцев: стройная женщина с пылающим лицом и учитель, которого я без очков не мог как следует рассмотреть. Они держались за руки, как заложники перед казнью. Ты была выше меня, хотя и сбросила туфли, плечи у тебя были более прямые, чем у меня, но уже моих, ты стояла и смотрела на свое отражение, когда я опускался на колени, и у себя над головой я услышал, как стучат твои зубы, и в предательском зеркале я увидел твое лицо с закрытыми глазами, ледяное и голодное. Скажи: «Граббе», — приказал я, и ты повторяла это снова и снова. И я менялся. Четырехкратный крик чайки наполнил полости моего черепа, мои уши сузились, мочки отвисли, мои брови вытянулись в одну прямую, ровную линию, уголки губ опустились. Я стал монголоидом, и я впился зубами в свою жертву.

В рапсовом поле

Помните времена, когда поле было желтым от рапса и телевизионные антенны не качались ни над одним крестьянским домом. Зенитная артиллерия была повсюду демонтирована; время от времени ошарашенный крестьянин замечал неприметного пулеметчика, притаившегося на подводе, которая сопровождала оттянувшуюся назад армию. Молодые парни прятались в крольчатниках и курятниках, а то и во рвах, а их родители, дети и старики стояли вдоль дороги и смотрели вслед уходившим солдатам в мышино-серой форме. Это были в основном калеки или славянские вспомогательные войска, почти не имевшие при себе оружия. Они уводили наших крестьянских лошадей, некоторые ехали верхом или на велосипедах без шин. Смотри, бабушка, вон один едет на пляжной тележке. Он весело крутит педали. Они просили у крестьян хлеб и фрукты. Никто не знал, выстоит ли Атлантический вал, но местное население на это особо не надеялось. Мы навидались достаточно захватчиков, и как только улеглась пыль за последними армейскими обозами, здесь и там из окон вывесили трехцветные флажки. Отдаленная канонада — бурчание в животе Геракла — возвестила о первых танках союзников. Дали о себе знать и наши ополченцы. Так-так, хлестали их пули по березовым стволам. У мостов скапливались пробки, почти все мосты были заминированы, но мы не боялись, что наша деревня будет отрезана от всего мира, слава Богу, после этих четырех лет у нас еще было достаточно запасов, беспокоиться нечего. Но что это за молодой человек с длинными кудрявыми волосами вдруг возник в огненной точке пересечения наших любопытных взглядов, посреди деревенской улицы он обнимается с другим молодым человеком, у того такие же женские локоны, оба они одеты в белые комбинезоны, итак, мы свободны, а эти двое, в них мы без труда узнали Гюсти Вейнерса и Пупе Ламмерса, канувших, нырнувших в подполье, исчезнувших в наших фруктовых садах, а мы-то об этом и не знали. Глядь, они опять куда-то провалились под наши восторженные крики, ах да, они снова легли на дно, тревога, нужно еще погодить с нашими победными криками, скорее, скорее, убирайте флаги, через деревню идут новые части откатывающейся армии, на сей раз это солдаты помоложе, отборные войска, скорее, скорее, по домам. С футбольного поля, где мы все собрались, чтобы обсудить события, нас прогнал нотариус. «Слишком рано, потом будете радоваться, наши танки защитного цвета, и на них белая звезда, не забывайте об этом». Мы разбежались по домам. Только какая-то одинокая фигура нерешительно двигалась вдоль полотна железной дороги. Монахиня. У нее было изможденное лицо, и если бы мы смогли рассмотреть ее вблизи, мы бы заметили, что оно густо напудрено тальком. Она шла не слишком быстро, но и не плавно, она двигалась большими шагами, и внезапно, перед взорами тех, кто спрятался за оконными стеклами, она рванула на удивление быстро для монахини, даже если она уносит ноги от смертельной опасности, и не успели мы сказать друг другу: «Ну и невеста Христова!» — как она исчезла. Потом польский солдат видел из башни своего танка, как она, согнувшись, бежала вдоль пашни, он дружелюбно сказал ей что-то, и она подняла руку с четками и благословила его, словно священник, он перекрестился и снова привел в движение свое чудище, покрытую стальным панцирем жабу с двумя хоботами и бронзовым волоском антенны.

Монахиня отдыхает за изгородью из колючего кустарника. Она мочит волосатые ноги с мозолями и пузырями в лужице стоячей воды, возле ручья. Не обращая внимания на мух. Вытирает ноги о траву. Под левой коленкой у нее шрам, она промокает шрам кружевным носовым платком с монограммой A. X. Потом, присев на корточки за изгородью, режет яблоко серебряным кинжалом, украшенным восточным орнаментом. А мы, выбросив из окон дома сбежавшего старшего учителя книжные и платяные шкафы, буфет, матрасы, семейные портреты, сваливаем все это в кучу и поджигаем, а потом пляшем вокруг костра. В отблесках пламени мелькает монахиня и тут же забывается, столь мимолетно ее появление. От грохота огромных танков дрожат стекла в наших спальнях, и мы счастливы все последующие дни. Наше радио трещит, и мы видим, как Гитлера, нарисованного в газетных листках с новыми названиями, распространяемых среди нас, безжалостно дерут за фалды Бульдог, Петух, Медведь и наш родной Лев[83]. Монахиню видят еще раз, когда она, не перекрестившись, проходит мимо монастыря. Мы учимся делать омлеты с сахарной пудрой, песни новых воинов протяжны и сладки, они едва приветствуют своих офицеров и разгуливают по улицам, засунув руки в карманы. У старой женщины, которая живет одна, Чампенс Сесилии, монахиня проводит ночь и крадет кролика, шесть яиц и зонтик. Затем монахиня исчезает из наших мест — беззвучная молния. Правда, однажды в окрестностях Брюгге едет на своем джипе вице-председатель Общества голубятников. По дороге на Кнокке в свете фар возникает худая, грязная женщина в лохмотьях, которые, как утверждал вице-председатель, напомнили ему монашеское одеяние. Женщина останавливает джип и хочет взобраться в кузов, но налетевший сзади ветер срывает с ее головы косынку и обнажает колючие седые волосы длиною в полпальца. Женщина пугается и после секундного колебания уходит прочь, через стерню поля за хутором.

Мы узнаем имена членов нашего нового правительства и благословляем его на служение, карточную систему скоро отменят, назло завистникам, в Сопротивлении существуют трения между различными группировками, мы ко всему этому снова должны привыкать. И мы стараемся изо всех сил. Между тем мы узнаем — а рассказы очевидцев доходят гораздо быстрее любого сообщения по радио, — что на картофельном поле под Хейрнемом какую-то старую женщину в лохмотьях убило молнией, вероятно, молнию притянула металлическая застежка, а потом в сарайчике, построенном на школьной площадке и служившем в Хейрнеме тюрьмой, обнаружилось, что это был мужчина. Но был ли то Граббе, мы не знаем, поскольку лицо было обожжено. Впрочем, на следующий день тело унесли два новозеландских солдата, во всяком случае, двое мужчин, одетых в форму новозеландских солдат.

Возвращение Граббе

Спранге, который пошел на меня, — когда мы двинулись к кухонной двери в толпе болтающих членов Союза, искавших причину (Сандра и я), почему прервался его рассказ, Спранге, который через пять шагов заметил, что мы его игнорируем, и остановился возле розовых кустов, из-за которых торчали две круглые, одинаковые головы, словно внезапно ожившие головы парковых скульптур, — этот Спранге лгал. Он познакомился с Граббе только в подготовительном лагере в Вестфалене. Так сказал Рихард Хармедам.

— Что же он говорил про тот день, когда увидел Граббе, вернувшегося в Алмаут после поездки во Францию? — нетерпеливо спросил я.

Рихард Хармедам долго чесал поясницу.

— Этот парень только и делает, что лжет, — сказал он. — С самого начала. Представляешь себе, он вешал всем лапшу на уши, будто брал уроки у Колбе[84] и Арно Брейкера! Так мы ему и поверили! Не знаю, интересует ли вас пластическое искусство, но когда мефрау Хармедам и я увидели первые скульптуры Спранге, мы все поняли. Брейкер, Колбе! Как же! Да он им в подметки не годится!

Ах эти матово поблескивающие, совершенные формы арийского мужчины и его женщины, держащих друг друга в объятиях, ах эта чистая аура вокруг их высеченных из мрамора, а затем отполированных животов и профилей, ах неразрывная спаянность этой пары, изваянной в человеческий рост, гладкие, как нутряное сало, чувственно-скользко-чувствительные, как китовый жир, эти тела нельзя потреблять, нельзя пощекотать, у них нет ни выводящих отверстий, ни позвонков, они единое, монолитное целое, эта арийская чистота и божественная незапятнанность, и тут же, на правой странице «Сигнала»[85]? присели на корточки, как проклятые, придавленные к земле дурной наследственностью, насильно извлеченные из сумерек двое выродившихся дегенератов, с угольными обломками там, где должны быть зубы, с дырками в ребрах, с масками ужаса вместо лиц.

— Этот парень лжет так же легко, как дышит, — сказал Рихард Хармедам. — Что с него взять, он ведь учился в школе иезуитов. А уж от этого не избавишься. И хотя Граббе — если так можно выразиться — обратил его в иную веру, в нем все-таки что-то осталось от прежней болезненной нервозности. Грех, сам понимаешь, а еще страх и жажда идеала — такое рано или поздно обязательно вылезет наружу.

Лысый старик с тонким детским голосом заставил себя стать серьезным, отчего его младенческое, помятое лицо обрело еще большую недостоверность, он показал на парк, ударил рукой по чему-то, скрытому за шелестящим лесом, за парками, холмами, городами.

— Так вот, и вы и я, мой дорогой, штудировавшие античных авторов и пробовавшие отождествить себя с ними, поскольку они благородно и достойно несли свою судьбу, мы можем посмеяться над подобными вульгарными потугами, которые направлены на нечто совсем иное, не так ли, и тем не менее мы должны признать, что сей нездоровый разлад в человеке иной раз дает результаты. Как? Мне послышалось, будто вы что-то сказали. Как только появился изменник из Тарса[86], рассыпал кругом свою ядовитую пудру и извлек из греха возможную прибыль для того света, что тогда осталось нам с вами? Только усмешка, разумеется, только ирония. Но и на это мы оказались неспособны. Мы пали на колени пред христианством, мы, античники. И, мой дорогой, моя самая большая боль, что Граббе был отравлен осадком первородного греха, ибо в конце концов именно сострадание, это никому не нужное чувство, привело его к гибели.

Он внезапно закашлялся, пригнувшись к земле, а я так и не отважился постучать ему по спине. Мы отправились в сад — вот-вот должно было начаться заседание — и остановились перед конусообразной горой гравия.

— Как будто утешение, если в нем есть настоятельная потребность, можно найти в чем-нибудь ином, нежели в безутешности другого, — он вздохнул. — Ах уж эта надежда!

Странно просветлевшим взглядом он окинул Алмаут, лежащий в тени низко опущенных ветвей.

— Надежда? — спросил я.

— Да, — сказал он.

И я подумал, что именно надежда питала всю его жизнь, но сразу же отбросил эту мысль: надежда — это бессмысленный груз, который люди взваливают себе на плечи, унизительное тепло, заставляющее их искать холодную грязь, в которой они барахтаются, как…

Старик поднял садовый шланг и направил его на кучу гравия, я помог ему, приняв у него шланг и прижав его к своей груди, пение струй стало звонче, гравий зашевелился. И тут рядом со мной встал Граббе. Вот оно, Корнейл! Если тебе удастся прочесть эту тетрадь вместо моего вырванного из времени заказного рассказа, ты возьмешь ручку и в этом месте поставишь крестик на полях! Я ничего не знал о физическом облике Граббе, кроме того, что поведали мне статуи, но вот он стоял подле меня, и я ощутил его дыхание у себя на затылке, когда он крикнул, как кричит чайка или ребенок, которому повредили голосовые связки. Я крепче сжал шланг, моя спина окаменела, мое лицо провалилось вовнутрь, словно кто-то изнутри всосал мои щеки, диафрагму как бы сдавило металлическим обручем. Кто-то жевал меня, мои челюсти крошились, я упал. Луч струй из садового шланга разлился фонтаном, орошая меня, пока я неподвижно лежал с широко раскрытыми глазами. Рихард с дружелюбной воркотней помог мне подняться, и Граббе исчез. Он стал так же неосязаем, как мгновение назад мощно ворвался в меня. Я улыбнулся Рихарду, и я — кастрат, рассказчик, voyeur[87] — уже не был тем, кем был раньше. Рихард игриво направил на меня шланг и промочил мне ботинки, я засмеялся, на этот раз моим собственным ртом.

Мы услышали, как в отдалении снова, окликая друг друга, собираются делегаты, разбредшиеся по парку, и я медленно пошел к темному Алмауту, где Граббе, который, по словам Рихарда, предался величайшему греху — самоуничтожению, больше не жил, ибо он жил во мне, неистовствовал во мне, он начал разрушать меня, расщеплять. Спранге вышел мне навстречу, он шепнул обо мне несколько слов старику, шагавшему рядом, но он больше не мог — после свершившегося со мной — унизить меня, я улыбнулся ему и пошел вместе с ним в своих насквозь промокших, пищащих от сырости ботинках.

Бегство без прикрытия

Учитель сидел между делегатами в первом ряду. Прямо перед ним, между ним и докладчиком, стоял круглый столик, на котором лежали книги, судя по заглавиям вышедшие из-под пера присутствовавших здесь делегатов: «Мои страдания под бельгийским террором», «Проблемы индивидуума», «К плановой экономике»; несколько номеров журнала, название которого невозможно было прочесть, на последней странице была напечатана издательская реклама, извещавшая о выходе книг: «Стремление и…» доктора теософии П. Талдера, «Мать и ее муж» доктора Й. Ватерлинка. Учителя уже давно преследовал какой-то удушливый, затхлый запах, но он приписал это своей чрезвычайной чувствительности к запахам — он всегда первым ощущал дурноту, когда в класс проникал угарный чад с кухни, в то время как по-бычьи здоровое стадо, ничего не замечая, невозмутимо сопело себе в обе дырки, — он заставил себя не обращать на это внимания и усиленно слушал господина в твидовом костюме и горных ботинках, которого Спранге представил как мыслителя и поэта Берта ван Вагерена, — тот читал свое эссе о Виллеме ван Сафтингене[88], монахе, который покинул свой монастырь в Грунинге ради того, чтобы бить французов. Мефрау Алиса после десерта исчезла.

Сандра не слушала. Еще меньше слушал сидевший рядом с ней старик с увядшей гвоздикой в петлице, он спал, время от времени у него из носа сползал лучик крови, он втягивал его обратно, он упирался локтем Сандре в бедро, однако это, судя по всему, не причиняло ей ни малейшего беспокойства.

Ван Вагерен был высоким и огненно-рыжим, он перекатывал нефламандские «р», напичкав свою речь эпитетами, противоречащими друг другу. Извлекши из закоулков истории Битву Золотых Шпор, он провел параллель между 1302 годом и сегодняшним днем и клятвенно заверил слушателей, что современная борьба продиктована той же, что и в те давние времена, необходимостью. Учитель уже около часа — с тех пор как он поговорил со стариком и помог ему полить цветы — чувствовал себя скверно. Конечно, все это было забавно, но эта атмосфера проклятия и памяти об этом проклятии и почитание погибшего Граббе, царившие в Алмаутском доме, оседали у него в суставах, как вирус гриппа, и он поймал себя на том, что он, сидя на твердом неоготическом стуле под ясным взором Сандры и ее дружков, изображает сейчас кого-то другого, возможно, Граббе, вот так же сидел тот, не откидываясь на спинку стула с прямым словно свеча позвоночником, и он подумал: «Так ведут себя мужчины, когда после ковбойского фильма в зрительном зале зажигается свет, вразвалочку идут к выходу, небрежно держа на бедре руку, где должен висеть револьвер». И он был не слишком удивлен, когда после эпического поэта и мыслителя объявили его выступление. Спранге представил его как северонидерландского историка-исследователя доктора Хейрему, и он начал говорить, причем голос его утратил снисходительные или дидактические учительские интонации, сейчас он был отрывистым и звонким. Пока господа изучали его, а старик с увядшей гвоздикой в петлице проснулся и перевалился на другой бок, откатившись от Сандры, смотревшей на него (учителя) с ненавистью, он возвестил, что в его докладе речь пойдет (ему непременно хотелось обскакать ван Вагерена) о восстаниях на Побережье в 1340 году[89]. Он удовлетворенно покосился на ван Вагерена, доставшего записную книжечку и лизнувшего кончик крохотного карандаша. И тут он увидел, как Спранге подмигнул Сандре. Поставив каблук на кованую решетку вокруг очага, учитель облокотился на мраморный камин, стоя лицом к вырядившимся господам, уцелевшим в огне сражений и в память побежденного, уничтоженного и бесследно канувшего шарфюрера слушавшим скверные вирши, и его тревога разгоралась по мере того, как он блистал историческими экскурсами, обеляющими софизмами, которые, по существу, ничем не отличались от тех, коими выступавшие сотрясали воздух на партийном собрании у Директора; он стоял лицом к лицу с распаленными любопытством почитателями Граббе, готовыми истолковать каждое из его высказываний как новое откровение по поводу их кумира; они сразу же, лишь только учитель назвал тему, силой своего воображения заменили Побережье бескрайней степью, Черкасской топью, погребшей их, окруженных Вторым Украинским фронтом под командованием Конева и Пятым гвардейским танковым корпусом Ротмистрова; учитель стоял перед ними, охваченный удивлением. Хотя я и в тисках Граббе, думал он, я больше не он, во всяком случае сейчас. Я скоро забуду о нем, и хотя над ним еще порхнуло крылышко стыда за всю эту глупую затею, он прыгнул в пустоту, уцепившись за фалды вдохновения:

— Графство Фландрия, земля древних фризов[90] от Калеса до Валхерена[91], вплоть до Зейланд… гряда островов, переданных в дар Баудевейну Железному[92] Карлом Лысым… военная мощь против нормандцев… хребет между германскими и романскими народами… родимое пятно (некоторые называют это славой) их феодально-милитаристского происхождения… Фландрию предложили Роллону[93], он уже и так высадился там, но он не пожелал владеть ею, места ему показались слишком болотистыми, и он предпочел Нормандию… убожество нашего престолонаследия по линии женщин, на которых женились инородцы… — он только начал, только соорудил предмостное укрепление, дабы создать прочную базу для дальнейшего изложения; а собственно изложение — уничижительное, обвинительное, бьющее по нервам — только должно было начаться, как он споткнулся о слово «инородцы» и забуксовал, слово это неподвижно зависло в воздухе, и он увидел, как оно источает яд тем смыслом, которого он совсем не желал, он заметил, как слово «инородцы» распухает, зреет нарывом среди них, этих представителей чистой расы, этих истинных фламандцев, и у него перехватило дыхание. Спранге внимательно смотрел на него, пока учитель не отвел глаз, Сандра вопрошала взглядом. В зале повисла тишина. Учитель представил себе, как она лежит раскинувшись в комнате Граббе, ее пальцы скользят по бедрам с бледными пятнышками оспин, забираются в курчавые нежные каштановые волосы, складывающиеся в гребешок, как она внезапно вскакивает, недовольство искажает ее губы; слово «инородцы» бросило блестящую нейлоновую сеть между ними.

— Извините меня, — сказал он и показал себе за спину, в камин, откуда пытались дотянуться до него и почти касались его одежды языки пламени, исходившие дымом.

Старик с гвоздикой подскочил на месте.

— Что такое?

— Мы можем сгореть, — сказал учитель.

— Scheisse[94], — проревел длинный ван Вагерен.

Действительно, запах, который учитель ощущал уже долгое время, приписывая его мерзкому табаку в трубках курильщиков, превратился в почти бесцветное облако, поднимавшееся из щелей паркета у их ног, оно обволакивало камин, и потому общество его заметило. Все вскочили, зашевелились, устроили сквозняк, и облако начало наливаться тьмой и расползаться по залу. Делегаты давили друг друга, каждому хотелось посмотреть, что творится у камина, но все быстро давали задний ход, ибо, пока кто-то не догадался распахнуть окна, дым сделался совсем черным. У многих полились слезы, но никто не покинул Рихарда Хармедама, который стал отдавать приказания на французском; это неуверенное, робкое бормотанье и шарканье ног по курящемуся паркету продолжалось еще какое-то время, но наконец Спранге схватил графин с водой, приготовленный для делегатов, к которому никто не притронулся, и вылил его на пол. Дым взвился и исчез. Запахло гарью. А-кха-кха — закашляли делегаты, и зашедшегося кашлем старика с гвоздикой в петлице пришлось вывести в коридор. Появилась служанка с ведром воды и стала тереть пол шваброй. Сандра сообщила, что между паркетных досок и под ними уложена воспламеняющаяся щепа, она-то и начала тлеть, и Сандра сказала:

— Может быть, мы прервемся? — и бросила учителю: — Не уходи.

— Замечательно! — возопил Берт ван Вагерен и возглавил толпу делегатов, двинувшуюся через стеклянные двери на веранду. Спортивного вида близорукий господин попросил, чтобы учитель расписался в обтянутой искусственной кожей книге для гостей. Рядом со страницей, где готическими буквами было выведено изречение: «Кто не рискует, тот погибает», учитель к разочарованию господина, ожидавшего от него какого-нибудь афоризма или стихотворной строки, вывел только свое имя сверхотчетливыми, школьными буквами. Господин поднес книгу к самому носу и прочел с вопросительной интонацией, отчетливо выговаривая слоги: «Вик-тор-Де-нейс-де-Рей-кел?»

— Это имя, которое стоит у меня в паспорте, — несколько напряженно сказал учитель.

— Ах, конечно, — кивнул мужчина. — К тому же это нужно не мне, а моему сынишке, на будущее.

— Это ничего не меняет, — ответил учитель.

— Благодарю вас, — сказал мужчина и, пожимая учителю руку, пощекотал ему ладонь — условный знак.

Гордый от того, что вписал свое имя в их скрижали, игнорируя Сандру и ее просьбу, нет, ее приказ, учитель вышел на воздух, рассеянно послушал разговор отдыхающих, безрезультатно поискал Рихарда Хармедама, отогнал мысль о том, что надо бы обдумать продолжение своей речи, заметил, что делегаты сторонятся его, видимо боясь помешать ему сосредоточиться. Они перебирали в памяти военные эпизоды. Потом на крыльце появилась Алесандра Хармедам и крикнула: «Доктор, доктор!», и он сперва подумал, что кто-нибудь ранен, нуждается в помощи врача, но без всяких сомнений ее призыв, не содержащий в себе ничего страшного и вместе с тем смахивающий на приказ, был адресован ему, она поманила его пальцем и подмигнула, подзывая его, будто слугу, и он последовал за ней в комнату рядом с кухней, между столов с тазами и гладильных досок. Она оперлась на полку, на которой стопкой были сложены мужские рубашки и носовые платки, комната пахла паленой тканью.

— Подойди ближе, — сказала она. Она закусила нижнюю губу, потом стала грызть ноготь.

— О чем ты собираешься говорить? — спросила она.

— О том, с чего я начал.

— О Фландрии?

— Именно.

— Что ты знаешь про Фландрию? Знаешь ли ты, что она означает для наших людей?

— Уже слишком хорошо.

— Ха-ха, — сказала она.

Плохая игра. Пансионерка, выступающая в самодеятельном спектакле. Она взяла утюг, прижала его к щеке.

— Ты собой доволен? Ты рад? — спросила она.

— Более или менее.

— Заткнись, — сказала она. — Неужто перед лицом Господа Бога и всех святых ты можешь быть доволен тем, что ты тут устроил?

— Я никогда…

— Что никогда? Что никогда? Ты думаешь, это никогда не всплыло бы и мы не узнали бы, что вы задержали доктора Хейрему на границе?!

Она изменилась до неузнаваемости, обеими руками вцепилась в полку позади себя так, что жилы посинели и вздулись. Она тяжело дышала, ее узкая грудь с ложбинкой толщиной в мизинец между двумя холмами вздымалась, как у танцовщицы, живот у которой неподвижен, а плечи ходят ходуном. Она побелела от ярости. Я шагнул было к ней, но она угрожающе подняла утюг тупым концом мне навстречу.

— Это правда, что говорит Спранге: ты не фламандец?

— Кто?

— Ты голландец?

— Нет.

— Тоже нет! А! Значит, это правда, правда то, что он говорит!

Она хотела отвернуться, расплющить свое искаженное отчаяньем лицо о стену, но побоялась повернуться ко мне незащищенной спиной, она обуздала свои губы, и на ее шее, словно канаты, проступили жилы. Мне показалось, что в коридоре кто-то слушает нас. Она завопила:

— Не думай, что тебе удастся удрать отсюда! Еще никто не смел поступить со мной так, я перережу тебе глотку, я убью тебя…

Учитель смотрел на нее, как смотрят на незнакомую женщину, он сказал ей, что он фламандец и что он был учителем немецкого и английского языков в Атенее, но ее голова в венчике колючих черных волос откинулась назад, и она захохотала:

— Ты думаешь, что мы здесь ничего не соображаем? Мы знаем вас всех как облупленных, людишек из тайной полиции! У нас тоже есть связи, менеер. Ах вы явились сюда вынюхивать! Ну что ж, ты сам этого захотел. Гости еще ничего не знают, только Спранге и я, но…

— А откуда Спранге знает?..

— Откуда знает Спранге! Ха-ха! — Лицо ее перекосилось, и она зарыдала от злости. — От вас же пахнет! Воняет, знаешь ты это или нет! Это же так характерно для тайной полиции, поручить еврею самую грязную работу. И я… — Ее плечи затряслись.

— Ты ничем не пахнешь, — сказал учитель легко и непринужденно.

— Я же видела это, но подумала, что это след операции, мне и в голову не пришло!..

— Я обрезанный, — солгал учитель. — Как все мужчины моего народа.

Ее пронзительный вопль был слышен, вероятно, во всем доме, и он захохотал.

И когда смех, оборвавшись, застрял у него в горле, он услышал голоса в коридоре и невольно взглянул на существо перед ним, на ее искаженное лицо с оскалом зубов, руки, пытавшиеся утюгом защитить поруганное лоно, и он мило улыбнулся ей.

— А я думал, что ты оттого так и возбудилась, что я еврей. И потому была так покорна потом, Сандра, мой ангел.

Он почувствовал отвращение к самому себе, все поворачивая и поворачивая нож в ее ране, он смотрел на нее, истекавшую ненавистью, сломанную, застывшую на месте с перехваченным спазмом горлом, и он подумал: «Ее лицо расплывается у меня на глазах, как странно, оно словно распадается на части». Он протянул ей клетчатое, только что выглаженное кухонное полотенце из ближайшей стопки, которое нестерпимо пахло крахмалом, и с недоверием наблюдал, как из-под прежнего лица проступает другое, которое — под шиферной крышей Алмаута — он успел позабыть: то самое лицо, которое несколько дней назад в беседке бального зала она обратила к торговцу автомобилями, и он узнал это скользкое, замешенное на отчаянье и глупости безумие, вдруг проступившее на этом лице.

— Я — Граббе, — сказал он этому лицу и ударил по нему, слева и справа, кулаком, твердым как камень.

В коридоре он нашел гораздо меньше сбежавшихся на крик посланников, успокаивавшихся или пугавшихся при виде его, чем ожидал, они растерянно топтались на месте, неожиданно вырванные из поминального ритуала, учитель повернулся к ним, с незащищенной спиной, и пошел по коридору, через холл, через входную дверь. Спранге нигде не было видно. В сумеречном парке между машинами двигались зыбко очерченные силуэты. Мимо теплицы и пустующей привратницкой — интересно, кто же здесь был привратником? — он вошел в буковую аллею и повернул в кусты, где недавно прятался вместе с мальчиком, присев на корточки, в полной уверенности, что Алмаут покорен. С трудом продираясь через кусты, он услышал шум за спиной: словно несколько человек били палками по стволам деревьев, поднимая дичь, но он не стал ждать дальше, когда они приблизятся, и, услышав неподалеку рев осла, рванул по проселочной дороге к деревне. Когда наконец трактир показался в поле его зрения, улица была пустынной, и он зашагал быстрее, но по мере того, как он приближался, в нем росло чувство вины перед мальчиком, которого он бросил в беде. Он заметил, что многие жители, покинув свои дома, сейчас толпились у открытой двери трактира. Подойдя поближе, он рассмотрел, что это были не крестьяне, а молодые парни в синих тренировочных костюмах — очевидно, две футбольные команды, участвующие в местном чемпионате. Учитель зашагал мимо, едва ли не прижимаясь к домам, молодые люди, казалось, что-то взволнованно рассматривали и обсуждали. Вот звякнул колокольчик в дверях магазина, тявкнула собака, кто-то откашлялся, и тут он услышал, что по радио полным ходом идет репортаж футбольного матча, заметил, что позади него, вдоль домов, на противоположной стороне улицы и рядом с ним куда-то спешат мужчины, и все — с той стороны, откуда пришел и он, как будто все раньше прятались при входе в Роде Хук, а теперь сопровождали его к кафе. Учитель шел посередине улицы, и двое молодых мужчин шагали рядом с ним — слева и справа, в ногу, прямо, безразлично, не глядя на него.

Потом на него обратили внимание двое футболистов, они подтолкнули друг друга локтями и что-то крикнули остальным, перекрывая шум радио. Радиокомментатор называл имена игроков, владевших мячом, публика неистовствовала, изрыгала волны ярости, учитель шел прямо в бушующую толпу, и вдруг несколько футболистов, стоящих на краю тротуара, закричали: «Да вот же он! Эй, подонок!», и все отпрянули назад, образовав полукруг у входа. Учитель сделал строгое лицо, как на площадке для игр, и хотел переступить через порог, и тут вдруг позади коренастого мужчины в тренировочном костюме увидел низкий открытый спортивный автомобиль Алесандры Хармедам и при мысли, что она может ждать его в трактире, остановился как вкопанный. Вдоль шеренги футболистов он двинулся к боковому входу, надеясь незаметно проскользнуть в свою комнату (Свою комнату! Где ему ничего не принадлежало! Где он провел две ночи!), и вдруг прямо перед ним возник Спранге, крепко держащий за руку мальчика. Скульптор тихо и настойчиво говорил мальчику, что никто не причинит ему зла, если он, не оказывая сопротивления, пойдет вместе с ним в замок. Мальчик с открытым ртом — то ли от удивления, то ли оттого, что у него была вывихнута челюсть, — показался учителю меньше ростом, он покорно повис на Спранге, когда тот потащил его вперед, и неожиданно встал перед учителем, как пощечина, как мысль — яркая вспышка боли, и учитель мог бы двинуть Верзеле в скулу, чтобы челюсть с треском встала на положенное место.

После тягостного прощания с Сандрой учитель чувствовал взвинченность, дрожь во всем теле — как пьяный.

— Полегче, eher ami[95], — сказал он Спранге.

Окруженные мужчинами деревни — поскольку со всех улиц стекались все новые молчаливые группы, которые вплоть до этого триумфального момента стояли в настороженном ожидании, — все трое направились к спортивной машине, из-за руля которой выскочил светловолосый футболист и тут же дал стрекача, как только его обложил как следует коренастый спортсмен в тренировочном костюме. В тусклом свете фонарей, скрестив руки, стоял трактирщик, пунцовый и потный, он разговаривал с деревенским полицейским; когда они, окруженные толпой, приблизились, он поднял руку, словно уличный регулировщик, и громким голосом возвестил, дабы его услышала вся деревня, что все замечательно, но этот номер не пройдет. Эти двое, заявил он, еще не уплатили ему по счету. Спранге не слушал его и, нахмурив лоб, изучал крыло автомобиля, заметив на нем не то пятно, не то вмятину.

— Эй, Спранге, я с тобой говорю, — сказал трактирщик.

Спранге выпрямился и сделал странный жест: как будто желая отпихнуть его бедром, дернулся нижней частью тела — так в маленьком цирке, колесящем по нашей провинции, доисторический клоун выражает свое неудовольствие за спиной усыпанного блестками, напудренного помощника фокусника — Гастон, заставляющий безудержно хохотать наших детишек, а юных девиц, скромно потупив глазки, лизать свое розовое мороженое, — с ловкостью, которую трудно было ожидать от его массивной фигуры, перепрыгнул через обтекаемую дверцу и уселся за руль. Жандарм, подняв на уровень груди резиновую дубинку, от удара которой бывают внутренние кровоизлияния, преградил учителю дорогу и придержал его, окруженного деревенскими жителями, на расстоянии. Тусклый свет двух уличных фонарей, свечение витрины бакалейной лавки и неоновой вывески кафе напомнили учителю, вписанному в жуткую картину, иллюстрацию из немецкого учебника его отца: Вильгельм Телль[96] меж скал, усыпанных эдельвейсами, призывает горных жителей. И призыв действительно раздался: трактирщик возопил, обращаясь к футболистам и бюргерам, что замок снова пошел против деревни, доколе все это будет продолжаться, снова преступник избегает наказания, кто они в конце концов: рабы или мужчины? Но его клич — слишком патетический, слишком цветистый — был встречен неодобрительным ропотом, спортивная машина из замка явно производила на них более сильное, более действенное впечатление, трактирщик почувствовал это, его голос сник, перешел в невнятное бормотание, птичью трель, вздох.

Спранге, испытывая сочувствие, а может, удовлетворение, опершись на дверцу, поднялся в машине и хлопнул трактирщика по плечу.

— Ну-ну, — сказал Спранге, — не принимай все так близко к сердцу, Пир, ну их, эти деньги… — Трактирщик придвинулся ближе, и они, понизив голос, зашептались, называя какие-то суммы.

И тогда мальчик совершил нечто абсолютно неожиданное, нечто такое, что представить себе не мог даже учитель. Он пронзительно заверещал и прыгнул в толпу, попятившуюся назад:

— Они задержали меня, Пир схватил меня в трактире! Я хочу говорить с пастором, я хочу исповедаться!

Деревенские испугались, и учитель, внимательно вглядевшись, мигом распознал простейшую бойскаутскую уловку, которая удалась, мальчик привлек к себе внимание плотно сгрудившейся толпы, она теснилась теперь вокруг бьющегося и визжащего эпилептика полутораметрового роста, к которому пробивался жандарм, учитель глубоко вздохнул и рванул прочь, мимо немногочисленных зрителей, задержавшихся возле него, они с удивлением уступали ему дорогу. Длинными прыжками кенгуру он понесся в противоположную от толпы сторону, нырнул в темный конец деревенской улицы и, промчавшись метров триста, достиг церкви, над массивной лепной дверью которой горела электрическая лампочка.

Дверь была закрыта. Учитель дернул за искусно выкованную щеколду. Стон, сиплый вой толпы, визгливые женские голоса доносились сюда, и он увидел сбоку от церкви, подле керамических плиток писсуаров, старую женщину со шваброй и бутылкой молока, держась рукой за стену, он скользнул туда, поцарапал ногу над саднящей лодыжкой о металлические перильца вокруг писсуаров, врезался в старуху, оттолкнул ее и очутился в боковом приделе пахнущей ладаном, холодом и отсыревшей известкой церкви. Он перегородил боковую дверь, через которую ввалился, дубовой скамьей, уселся на нее и перевел дух. Потер ногу. Трясущимися руками бессмысленно, словно желая разогреться, начал тереть нейлоновый носок, не пропускавший, по его мнению, пот. Бесшумно и плавно — звука поворачивающегося ключа не было слышно — распахнулись главные двери церкви. Темнота внутри, к которой его глаза еще не успели привыкнуть, взорвалась голосами, пляшущие, сквернословящие мужчины моментально заполнили центральный проход. Учитель рухнул на колени и пополз — а горлопаны уже отступали назад, гонимые гневным, высоким голосом, возвещающим, что это Дом Господень, — пополз, невидимый и неслышимый, за украшенную резьбой кафедру, за которой во время воскресной мессы сидела местная знать. Учитель распластался вдоль кафедры, припав к бархатному ковру на дощатом полу и подтянув к животу все еще мокрые ноги. Свернувшись, как эмбрион, он молил о мире. И был услышан. Гневный голос, пасторский голос, размягченный вином и ежедневными приказаниями, набрал силу и зазвучал с еще большей угрозой, изгоняя нечестивцев из храма, ему вторил другой голос — жандарма или футбольного тренера, а может, строительного рабочего, не тронутый благоговением или набожностью. Мужчины переговаривались, толпа выливалась назад в вечерние улицы. В церкви стало тихо — сладкое, мирное, сокровенное мгновение. Учитель не шевелился. Он думал: я хочу остаться здесь, лежать здесь целую неделю и не двигаться. В горле у него стучала артерия. И в висках. Кто-то вздыхал, по проходу шаркали чьи-то подошвы.

— Эге-ге-гей, — крикнул мальчик, и пасторский голос произнес:

— Где вы? Немедленно выходите.

— Менеер, — громко зашептал мальчик. — Выходите же.

Учитель лежал свернувшись, слушая, как щелкает возле его уха древоточец. Позже он решил, что вел себя так, поскольку боялся, что Спранге спрятался в одном из нефов, а также стыдился проступившей на его брюках эрекции — следствия его страха. Неблагоразумно, упрямо он, затаив дыхание, думал: «Ищи меня, найди меня».

Двое пошли вдоль жалобно скрипящих стульев, шаря по рядам.

— Менеер, — шипел мальчик. — Менеер. — А потом: — Наверное, лучше включить свет.

— Нет, — возразил размягченный голос. Перед образом святого Рохуса горела свеча, ярко раскрашенный святой наискосок от скорчившегося учителя приподнимал вверх свой плащ, оголив колени, изящная египетская гончая на высоте оторочки плаща высовывала позолоченный язык. Учитель застонал. Они нашли его. Он сказал:

— Я не могу пошевелиться, меня парализовало.

Духовник оказался совсем юным, облачение не подобало ему, казалось слишком широким и болталось, как взятый напрокат маскарадный костюм, на его костлявой фигуре.

— Ты должен встать, — сказал священник, — попытайся, тебе нельзя здесь оставаться. Ни при каких обстоятельствах.

Он потянул учителя за руку.

— Я не могу.

Священник опустился на колени и, протянув руки в темный, узкий собачий ящик, стал массировать затылок и плечо учителю, громко захохотавшему, когда и мальчик начал дергать его за ноги.

— Вот так-то будет лучше, — сказал священник.

Учитель думал: «Все они — и Сандра, и эти двое пахнущие ладаном, и Фредин, когда стемнеет, и даже Граббе — влезают мне под кожу, сам же я никого не трогаю», и он почувствовал, как вернувшееся доверие расправило его члены, высокий и просторный купол церкви больше не пугал его, когда снаружи громко вскрикнула девушка или мужчина с необычайно высоким голосом. В тот же миг одно из оконцев разлетелось вдребезги, камень загрохотал по деревянным скамьям, по изразцам.

— Чтоб вам всем ни дна ни покрышки! — взревел священник и, подхватив полы своей рясы, помчался к порталу; он рывком распахнул дверь и на местном диалекте изверг проклятия на церковную площадь. При свете свечи учитель на четвереньках выполз из-под кафедры на гладкий каменный пол. Мальчик с несгибаемым упорством помог ему подняться, и вот уже учитель сидит, откинувшись на стуле с прибитой дощечкой: Нотариус Феркест. Рядом с ним — раскрашенный рельеф: вторая остановка на крестном пути.

Покачивая головой, к ним шел священник.

— Невероятно, — бормотал он. — Ну как дела? Получше? Скорее всего, это артрит, у моего брата тоже было нечто в этом роде.

— Да что там, — сказал мальчик, — это просто от страха. Он так струхнул, что у него…

— Тс-с. Тише.

Они увидели, как по церкви, судорожно всхлипывая, все с той же шваброй и бутылкой молока в руках ковыляет старуха, отгонявшая учителя от боковой двери. Заметив их, она заголосила:

— Господин капеллан, как же можно допустить такое? Это все он, все он виноват. Да, твоя вина, бандит, — выкрикнула она пронзительно, когда учитель попытался что-то сказать. — Скоро они разнесут всю церковь, социалисты проклятые!

— Я пришлю вам чек, — сказал учитель, обращаясь к трактирщику, к Сандре, к капеллану.

— На сколько? — Старуха пустила слюну. — Ты хоть представляешь, сколько это стоит?

— Оставь нас в покое, Джаннеке, — сказал капеллан. Истекая слюной, она начала передвигать стулья, инспектируя все царапины, со всех сторон оглядела камень. У учителя застучали зубы, он подсунул кулак под подбородок, рука тоже затряслась.

— Человек человеку волк, — сказал капеллан.

Учитель хотел было ему ответить, но не проронил ни звука, он думал: «В чаше для причастия наверняка должно быть вино, меня мучает жажда».

Мальчик нервно зевнул.

— Неужели их ничему не научили все ужасы этих последних лет, — сказал капеллан, и его голос был угрюмым, старым, расслабленным. Двое евангелистов за его спиной поддерживали проповедническую кафедру, учитель думал: «Если б можно было остаться здесь жить, пока не стану седым и скрюченным стариком, петь молитвы, отдыхать, желать всем блага. Желания тела и души растают как дым, я буду смотреть на одно-единственное изображение, молиться, довольствоваться всем, доверяться ближнему». Он встал.

— Святой отец, — обратился он к пастору, — нельзя ли нам (ему, безымянному рассказчику, и его мальчику-пройдохе) переночевать здесь?

— Нет, — ответил капеллан.

— Никто не станет здесь на меня охотиться. Церковь — святое место.

— Кому ты это рассказываешь, — небрежно отмахнулся священник.

Учитель взял его теплые сухие руки в свои и сказал, что обязательно вышлет ему чек, капеллан только должен назвать сумму.

— Это обойдется не меньше, чем в сорок тысяч франков, скажите ему! — взвизгнула старая служительница.

— Тебя что, бешеная собака укусила? — нахамил учителю мальчик.

Капеллан наморщил лоб, прикидывая, и пробормотал:

— Да, что-то в этом роде. Около сорока. Сами видите. Позвоните нам в ближайшие дни.

Он направился впереди всех за алтарь. Пока учитель и мальчик блуждали меж церковных одеяний, книг, кружев и холстов, ящиков для пожертвований, молельных скамеечек, подсвечников, ведер для святой воды и алебард, пастор выглянул наружу, исчез, снова возник из неуклонно сгущавшейся тьмы, прошептал:

— Все спокойно.

— Проверьте еще раз с правой стороны, — сказал мальчик.

— Да нет же, дружок, улица пуста, они стоят перед главным входом.

Капеллан нарисовал большим пальцем крестик на лбу мальчика и бросил «До скорого» учителю, остановившемуся в дверном проеме, на фоне сумеречного неба.

— Куда мы идем? — спросил учитель.

— Да тише вы! — тявкнул мальчик.

Учитель прижался к порталу, затем оттолкнулся и стартовал со всех ног вдоль ограды кладбища, по аллее, обсаженной кипарисами, затем по оврагу, пахнущему аммиаком, по гравию вдоль железной дороги, к его удивлению и радости, мальчик легко поспевал за ним, бежал рядом и дышал носом. За ними, разорвав густые сумерки, разорвав ночь, взвыла сирена, послышались топот и голоса преследователей, крики.

Учитель хотел вначале бежать вдоль железной дороги и нагнулся, когда мальчик пробормотал ему что-то, но возле шлагбаума повернул следом за мелькающими ногами Верзеле и помчался мимо домика путевого обходчика, он дышал равномерно, в такт сопению впереди него, в горле у него пересохло, в ушах звенело, однако он ощущал какой-то ритм в своем беге, они добежали до проселочной дороги с большим отрывом. Время от времени он неловко ступал на ногу, и тогда лодыжку пронзала острая боль. Медно переливаясь, покачивалась рожь, они врезались в гущу колосьев, окруженные облаком мух. За ними, далеко позади, по полю рассыпались преследователи. Учитель полагал, что футболисты скоро догонят их, и он — в это мгновение — упрекнул себя за то, что много лет назад не послушал Элизабет, когда она настаивала на маленьком «рено», но преследователи потеряли их след и заспорили, какую избрать тактику, потом они выстроились длинной дугой, шипы их силуэтов вонзились в горизонт, и они двинулись вперед, топча рожь.

В небе проступила скорлупа луны, осветившей ландшафт с копошащимися на поле людьми, пленников, ждавших нападения со всех сторон. Вдруг что-то оборвалось, учитель вынужден был остановиться. Мальчик вернулся, выругался.

— Селезенка.

Учитель хватал ртом воздух, его вырвало желчью.

— Черт побери! — крикнул мальчик. Он дернул его за руку вниз, в самую гущу колосьев. Впереди просигналила машина, два долгих, два-три коротких гудка, в ответ зазвучали отрывистые сиплые приказы по-немецки. На западе, над низкой неровной линией колосьев возникли — когда учитель высунул из них свою раскалывающуюся от боли голову — силуэты, люди, пригнувшись, бежали вперед. Приказы на немецком были хорошо понятны. На том месте, где мальчик лежал рядом с ним на тощем ложе из помятых стеблей, учитель встал на колени и двумя пальцами заткнул уши, но новый звук вбуравливался в мозг. У солдат, шедших с запада, слева от него, были собаки, исходя лаем, они рвались с поводков. Какую безучастность хранила земля. Воздух отступал под натиском лая и человечьих голосов, подзадоривавших собак. И поднялся ужасный ветер, наполнивший неистовством колосья, он прошелся по полям, впадинам между холмами, кронами деревьев, вспенил волны на далеком побережье.

Учитель вспомнил, что, когда они пробегали мимо домика путевого обходчика, ставни были открыты, и, пробегая мимо окна, он увидел в комнате две женские фигуры в свете керосиновой лампы, они склонились над кроватью, в которой лежал не то ребенок, не то карлик, свечи на ночном столике освещали горбатившийся грязный саван, и он подумал: мертвого не поднимет этот святотатственный плач собак и солдат, раздирающий мир на части. Псы приближались, тщательно прочесывая каждый свой участок, расстояние между ними становилось все меньше. Тело учителя окатило жаркой волной, и он скинул с себя пиджак, расстегнул браслет часов и положил их на скомканный пиджак, расстегнул брючный ремень, стащил с себя брюки, сбросил промокшие ботинки, сорвал рубашку, отшвырнул в сторону трусы, выпрямился и пошел по волнующемуся колосьями полю туда, где, по его мнению, находился мальчик, и тут же наткнулся на первый форпост — тихого мужчину в толстом коричневом твидовом костюме, который молча стоял и ждал, упершись в бока руками. Учитель подошел к нему почти вплотную, полный безмерного удивления. Мужчина нагнулся и схватил учителя двумя необычайно длинными и крепкими руками, замкнувшимися в замок, — так иногда во сне ученик пансиона обнимает подушку.

(Ноябрь.)

Кто это стоит и разговаривает с непотребной бабой, которая должна носить мне ужин, но последние дни жужжит у меня над ухом и не хочет приносить мне сегодняшнюю газету? Кто? Сначала я подумал: это Корнейл ее инструктирует, но теперь я знаю, что это не кто иной, как Боггер, этот дерьмовый портье, который сидит при входе в отель, где я жил, когда был учителем. Это не так уж и удивительно, потому что отель находится совсем рядом. Отсюда надо пройти восемь домов налево, потом за угол, выходишь на дамбу, идешь по ней, а дальше поворот, который ведет в северную часть города, в общем, получается восемь улиц и площадь после этой улицы, слева, если идти отсюда, прямо напротив Памятника Погибшим Морякам, не ошибешься, там он и стоит, горбатый и зубчатый, покрытый известью торт с зелеными балконами — отель «Титаник», где портье притворялся, будто протирает стекло, отделяющее холл от ресторана, когда я выходил из отеля. Теперь он тарахтит и кудахчет в трех с половиной метрах от моего правого плеча! Этот тип, бежавший из Северной Франции или от французской границы, потому что вылезло на свет его жульничество с ликерами или духами, и тогда его приютила в «Титанике» Принцесса Рыб.

Не могу сказать, что он плохо справлялся со своей работой. В сезон он дежурит на вокзале. Любого господина в аскотовом галстуке и с чемоданом уже в поезде встречает извивающийся проныра, Богтер — в форменной фуражке «Титаника» — уверяет, будто отель, в котором господин заказал себе номер, послал его с уведомлением, что свободных мест нет, а посему не проследует ли господин турист за ним в dependence[97] (иногда Боггер почтительно говорит: «В родственное предприятие»). Или же сообщает, что уважаемый путешественник был столь наивен, что зарезервировал себе номер в отеле, полном вшей и воров, тогда как надо было бы предпочесть более дешевый, более известный и более удобный отель «Титаник». Щелчок по фуражке nonchalant[98] двумя пальцами. Любезность в каждом жесте. Улыбка, не обнажающая зубов. И вот этот подлипала стоит и болтает в коридоре, праведный боже! Поздно вечером Боггер обычно ходит на танцы в «Белое море» или в «Пирлалу». Там он выпивает с одной или двумя из двенадцати дам среднего возраста, выдающих себя за вдов, десять стаканов пива. Иногда, когда все дансинги закрываются, он берет с собой даму или дам в отель. Вместе с поваром они усаживаются на кухне за «Шамбертеном» или «Рамбуйе». Вспархивает протестующая, но податливая рука, мужская рука скидывается с бедра. «Оставь меня в покое». — «Что с тобой сделается?» — «Что ты себе позволяешь?» — «Мы ведь не за этим сюда пришли, Ирма». — «Кто бы мог подумать, Алма». — «Ничего не поделаешь, девочки, ничего не поделаешь». Все кончается бесстыдными стонами и ржанием среди холодильников, кофемолок, котлов и печей, а англичане, отходящие в отеле ко сну, грешат на кошек и лошадей. Почему он вешает Фредин лапшу на уши? Я не могу понять, о чем они треплются, но я вижу и слышу, как они говорят, будто пользуюсь эндоскопом, любопытной трубкой с камерой на конце, которая скользит по внутренностям и служит для микроскопических исследований: «Ну что, красотка, завинтим винт?» А потом идет в ход одна из его поговорок: «Хоть мужчина не винтовка, но стреляет очень ловко!» А ее, шлюху, я не слышу. И не вижу. И это хорошо. А Боггер уходит. На поиски других жертв. А она, да, она остается стоять в коридоре, засунув руку в карман фартука и перебирая звякающие там ключи. А еще в ее кармане: очки, вставные челюсти, слуховые аппараты, которые она отобрала у других.

(Ноябрь.)

С той минуты, когда произошло короткое замыкание, заставившее нас сидеть в темноте, она думает, что ей все позволено. Она еще, чего доброго, опрокинет мне на бумаги чернильницу. И что тогда?

Когда исчез Боггер, она заявляется ко мне со вчерашней газетой и свежим «Спортом» под мышкой. Усаживается, не спросив разрешения. Хозяйка дома. Таращится на мой стол. Говорит, что всю ночь не спала. Я тоже не спал, говорю я. Она говорит, что все это время думала обо мне, я ее единственный друг на всем белом свете, единственный, кто не отказывается ее слушать и не пристает, ну, сам понимаешь с чем. Как положено отвечать в таких случаях? Я молчу.

— Все считают меня дерьмом собачьим, — говорит она.

— Я не считаю.

— Да, ты не считаешь. — Она сидит на приступке возле кровати. Не хочет уходить.

— А все считают, — говорит она. Кашляет. — И я не могу ничего с этим поделать.

Я смотрю на свою чернильницу. Superchrome ink writes dry with wet ink, available in five super colours. Turquoise Blue, Jade Green, Red, Blue Black and Jet Black[99]. Четыре темперамента, плюс один. Вода, огонь, земля, воздух, плюс один. Пришествие, нисхождение, ожидание, возвращение, плюс один. Черная желчь, кровь, желтая желчь и белая слюна, плюс один. Черви: Эрос, Пики: Дух, Трефы: Тело, Бубны: Интеллект, плюс один, жокер.

— Ты все время садишь и пишешь. И охота же тебе…

Уходя, она изо всех сил хлопает дверью, будто хочет, чтобы это услышал Корнейл, услышали все. Теперь, когда она ушла, мне не пишется. И охота тебе… В комнате полно мух, возможно ли это? Я не могу открыть окно, а дверь открывается и закрывается слишком быстро. Мухи плодятся за обоями. Теперь, когда она ушла, мне нужно писать.

— Ладно, не бери в голову.

Я не отважился возразить ей, что мне безразлично, видит бог, абсолютно безразлично все, что она говорит. Я бы с большим удовольствием рассказал ей, что потерял очки и с этих пор не переношу ни малейшего сквозняка, не переношу солнечных лучей, мои глаза тут же начинают слезиться, а еще я не могу переносить женского голоса, поющего слишком громко и слишком высоко, а еще кошачьего плача. А вот ее присутствие и ее истории я как раз могу переносить. Но мне не хотелось ей говорить это, она тяжело вздыхает и чего-то ждет от меня. Вот что она мне рассказала:

Она очень хорошо помнит, как однажды в воскресный день она в своих черных длинных шерстяных чулках, с розовым бантом, вернулась домой после вечерни, держа молитвенник с золоченым обрезом и вытисненным на переплете крестом в одной руке и крученую свечку для первого причастия — в другой. Свечку она отдала Матери, чтобы та положила ее для сохранности в вату. В углу мансарды, опустив ноги в лохань с теплой водой, сидел Отец, поставив радом свои кломпы[100], и когда она вошла, он не проронил ни слова. Возле очага сидел какой-то незнакомец, его ноги в черных ботинках упирались в кирпичный бортик возле самого огня, весело пляшущего над ароматными сосновыми брусками, вкусно пахнущими дымом. Она не знала этого человека, но он был явно местный, на нем были такие же вельветовые брюки, как у Отца, и черный пиджак, как от отцовского воскресного костюма, и лицо у него было такое же смуглое и квадратное, и руки — о которых она часто потом думала — были в тех же мозолистых шишках, так же покрыты пучками волос и с такими же короткими выпуклыми ногтями. Отец сказал: «Вот она, Вантен», и светло-голубые, ясные глаза мужчины начали высасывать ее, невыносимо долго. Мать вышла за дверь, чтобы убрать свечку. Незнакомец сказал: «В общем-то, она старовата». «Я знаю», — сказал Отец. «Такую поди и не трахнешь, Ферхаген», — сказал незнакомец. Она подумала: немедленно бежать прочь отсюда, я сейчас зареву, ибо она поняла, что намеревается сделать мужчина, но потом она решила, что Мать этого никогда не допустит. Мужчина собрался уходить, Отец — Мать уже давно и думать забыла про всякие свечи, а возилась с тремя братишками и хнычущей сестренкой — о чем-то еще потолковал с незнакомцем у калитки, и тот кивал с таким важным видом, будто хозяин, который расплачивается в парадной комнате своего дома с сезонными рабочими, помогавшими ему при уборке урожая. Незнакомец видел ее еще лишь раз, не больше двух минут, перед тем как ее объездил, дав ей выпить какого-то темно-зеленого зелья, от которого она впала в полное беспамятство. На двадцатом году своей жизни, когда она поняла, что впредь должна совершенно одна заботиться о трех своих братишках и сестренке, поскольку Мать тогда же и умерла, она поняла, что с ней сделали, она часто думала о том мужчине, которого в деревне все звали Длинным Вантеном, хотя старались говорить о нем как можно реже, он вместе со своими сыновьями славился как искусный забойщик свиней, а еще его приглашали во многие дома, когда нужно было обиходить молодую девушку, как правило старшую дочь в плодовитом семействе. Мужчина что-то вдавил ей вовнутрь, это она поняла, и на двадцатом году, все чаще и чаще разглядывая в зеркале отцовской спальни свои мощные бедра, широкие плечи, смуглую кожу и пушок, нет, нет, волосы на подбородке и над верхней губой, она прокляла мужчину и его руки, и по мере того как мышцы на ее руках наливались силой, подбородок и щеки ее покрывались голубизной от бритья, ловкая и сильная, как мужчина (как тот, кого никогда не «трахнет» мужчина, — не мужчина и не женщина), заботилась об остальных детях, вырастила их и похоронила Отца, который так решил. Учитель думал: «Это происходит не во Фландрии, где совершают паломничества к реке Изер, потому что там лежат погибшие, где учителю вроде меня выплачивают содержание за тринадцать месяцев». И еще: «Это исключение, как если бы вдруг стало известно, что образовался трест, который сбывал бы дешевые рабочие квартиры, получая триста процентов прибыли!» Учитель отвернулся от говорящего существа, казавшегося ему поросшим шерстью, словно обезьяна, говорящего голосом трактирщика. Существо это сказало: «Я никогда не жаловалась, и меня утешает, что, когда настанет мой смертный час, я смогу сказать, что исполнила свой долг. Детишки нашей Лизы всегда рады, когда видят меня, потому что я всегда сую им карамельку, если Лиза не видит. И опять же благодаря мне Лиза так удачно вышла замуж, а наш Ян получил такую хорошую должность на таможне. Потому что, не будь меня, гробились бы оба в поле и не видать бы им школы, как своих ушей. Вот только в городе я никак не могу привыкнуть. Если б я могла, я обязательно сняла бы в нашей деревне домик или комнату. А может, нанялась бы в служанки к пастору где-нибудь за городом. Потому что в городе все такие затравленные. И в упор тебя не видят. Считают тебя дерьмом. Если б я могла изменить, чтобы»…

Учитель встал из-за своего стола, с трудом различая очертания комнаты в этом буравящем мозг свете, он положил руку ей на горло и прижался лбом к жестким, как проволока, волосам у нее на виске. Она погладила его по спине, ее затылок был соленым и липким, она отстранила его и сказала: «Нечего тебе печалиться по этому поводу» и «Ты же не будешь опять кричать, скажи, правда, тебе нельзя кричать». Он плохо видел ее, его глаза не позволяли ему этого, он словно смотрел сквозь никуда не годные очки, изображение расползалось и двоилось (так в лагере в Польше дети впервые в своей жизни увидели Луна-парк, карусель с лошадками, сквозь искажающие стекла барака, куда их заперли), и он сказал: «Я не буду кричать». Мухи облепили его, пот заливал его неподвижные глаза, никто еще не мог настолько к нему приблизиться, и, снова сев за стол, он сковырнул ручкой одну из присохших рыбьих чешуек и сказал: «Все время писать, в этом смысл того, чтобы…» — и подумал: «Она похожа на разрушающееся деревянное здание, на руины замка, в которых играют дети». Он высморкался, отогнал танцевавших вокруг него мух, привлеченных запахом его холодного пота.

К сведению доктора Корнейла ван ден Бруке:

1. Я убегу.

2. Мое имя написано на той стороне двери. По чьему приказу мое имя вынесено туда? Какое из имен они выбрали?

3. Сначала меня избили полицейские. Необходимо принять меры. Некоторые называли его: Зара. Он был вооружен. Черный пояс. Цыган. Ребенком был отправлен в лагерь на территории Польши. Я думаю, это был третий блок. Не скрывается ли этот агент в соседней комнате, № 82, под именем пациента Макса?

4. Когда я был избит, мне неизвестно. Ваша задача установить это. В любом случае: после первой серии ударов, длившейся минут двадцать, я был доставлен в хакебейновский Центр торговли деревом и мебелью. Я могу указать это место по запаху препарата, которым пропитывают дерево. Это было после полудня, там был старый Эдмонд Хакебейн — он отдал приказ начать вторую серию, — наверное, это было до пяти вечера, потому что около пяти господин Хакебейн уходит играть в бридж на Гроте Маркт, с пяти до восьми в «Таверне Брейгеля».

5. Во время второй серии те, которые меня били, имели при себе дубинки, они были похожи на гавкающих и визжащих псов.

6. Когда в Алмауте я пил чай с юфрау A. X. и менеером Спранге (имя неизвестно), мне подсыпали в чай какое-то одурманивающее средство. С этого момента я спал везде, где бы я ни был. Эту гадость подсыпают мне в пищу и здесь. За такое вас можно привлечь к судебной ответственности.

7. Граббе у поливального шланга.

8. Здесь не госпиталь.

9. Машина, которая доставила меня сюда, была грузовиком Пира-С-Веревкой. Не думайте, что это от меня ускользнуло. Я опять определил это, как слепец, по запаху. По запаху свиней и металла.

10. Возможное опровержение пункта 6. В Алмауте пили чай. Чай пробуждает. Каково происхождение чая? Согласно легенде — от Бодидхармы[101], который, рассердившись на самого себя за то, что заснул во время медитации, отрезал себе веки, чтобы отныне всегда держать глаза открытыми. Веки упали на землю и произросли чайным листом. Кстати: Граббе сказал одному из своих подчиненных: «Чтобы ты не заснул (сон — это незнание), я отрежу тебе веки».

11. Как мог Граббе быть шарфюрером и Спранге (прирожденный подчиненный) — тоже? Значит, Спранге лгал. Значит, Спранге будет лгать и сейчас, доктор, если он явится вместе с вами во время обхода и будет нашептывать вам на ухо всякую чепуху про меня. Кто разрешит Спранге совершить медицинский обход?

12. Первые два удара были нанесены полицейским, смотри пункт 3. Это значит, что он в любом случае несет ответственность за ущерб, нанесенный мне. От первых ударов у меня появилась вмятина на виске. Доказательство: вмятина ощущается до сих пор. Почки до сих пор опухшие. Под вторым ударом триплекс с треском раскалывается на составляющие его слои. Образ: разрушающийся дом в замедленной съемке, как будто его, словно губку, небрежно раздирает невидимая рука.

13. Ваша попытка дать моему интернированию логическое объяснение (как будто мне не все равно), настойчиво внушаемое мне вашей подчиненной юфрау Фредин, будто я тронулся умом в школе, когда на площадке для игр появилась моя бывшая жена Э., полностью провалилась. Я не принимаю подобного объяснения, менеер ван ден Бруке! Подобное объяснение устраивает вас, мне же оно ничего не дает.

14. Я в любую минуту готов сделать заявление, что — в противоположность насильственным действиям господ из Союза — ваши служители, при всей их грубости, ни разу не причинили мне боли.

Ваш покорный слуга, № 84

P.S. Естественно, я не оставляю вам своего адреса. Вы тщетно будете меня искать. Так же, как и Граббе.

Словно туча мошкары, роящейся в парке, столпились бывшие бойцы Восточного фронта, в гражданской одежде, бесконечно скорбящие о малочисленности их рядов и недостаточной силе оружия, гордящиеся своими ранами и верой, а я стоял у гигантской мраморной статуи, вздымавшей факел, — огни Алмаута освещали парк, куда доносились голоса испуганных служанок, которые приводили в порядок паркет и обвиняли друг друга, пытаясь найти виновника пожара. Исаак Луриа де Лесу[102] утверждает, что душа умершего может вселиться в душу несчастливого человека, дабы поддержать его и наставить, однако душа Граббе не достигла меня. Я ведь не принадлежу к людям «другого калибра», элите, которую он и Вождь хотели объединить вокруг себя. Его голос, звучащий теперь в голосах его сателлитов, не стал трубным гласом, а остался лишь смехотворным квохтаньем жалкого заговора. Наледь вокруг его души… Оглушительные деревенские фанфары, ветер!

Господа вгрызались в свою память.

— В Пилау было совсем другое, уж я-то могу вам об этом рассказать! А когда мы с Яном прибыли в Данциг, там было, доложу я вам, совсем не как у монахини под юбкой! Там нас, не глядя, фламандец ты или кто другой, просто ставили к стенке с поднятыми вверх руками, и мы стояли так, не смея пошевелиться, пока корабли не были набиты до отказа, и тогда лишь они отплывали. Вот Ян и говорит мне: «Постой!», а потом ушел куда-то и вернулся белый как бумага. «Идем», — говорит мне. Было темно как в аду, и мы увидели двоих, переодетых в женскую одежду, они хотели на лодке добраться до корабля. Они висели там, в женских юбках, из-под которых выглядывали сапоги, — на портовом кране с плакатами на животе. Этот Ян, вы ж его знаете, он не боится ни бога, ни черта, а тут и он струхнул. Хотите верьте, хотите нет, все наши сэкономленные деньги — около десяти тысячи марок — мы выложили вдовам, купив каждой по ребенку, и потом мы с Яном на нашем прекрасном нижненемецком стали объяснять, что мы несчастные отцы, потерявшие все, а это так и было, ведь теперь у нас и ржавого гвоздя не было, и мы вопили как ненормальные: «Там наши жены, на корабле! Пустите нас, пожалуйста!» И когда бомбы, словно тухлые яйца, начали шлепаться вокруг нас, мы отплыли на этом корабле. Нашлись и другие умники, которые пробовали сделать то же самое — с узелками детской одежды, некоторые даже с подушками, они причитали над ними: «Ах, детка, ах, родная», но все они получили пулю, и, прежде чем мы успели поднять якорь, они уже лежали кучей, человек шесть, с их подушками…

«…сведения были скудны, но мы считали: если мы не выдержим, вся Европа будет ввергнута в пучину несчастья. Во что бы то ни стало мы должны были удержать дамбу, защищавшую от Ивана. Вспомните ту зиму. В общем, мы не удержались. Я должен был, поскольку был самым младшим, доставить сообщение на фланг Джефа Ландсмана. Но я не смог никого найти, потому что их давно уже вырубили, но от нас это скрывали. По ледяному полю я добрался на своем мопеде до какой-то деревушки. Я рассчитывал найти там еду. В деревянном домишке я обнаружил трех стариков, которые встали при моем появлении. Помните, как Иван наступал нам на пятки? Они спокойно дали мне хлеба и козьего сыра, и когда я пошел к выходу, каждый из них поднял руку. „Хайль!“ — сказали они, а ведь они были чистые русские, и их соотечественники, их освободители, ха-ха-ха, были уже на другом конце улицы. Этого я не забуду никогда. Это навсегда останется во мне, как…»

«Мы проводили наш отпуск в Гамбурге!»

«Недостаточный приток молодой крови уже понемногу компенсируется. Слава богу… Ибо тот, кому недостает молодой крови, новых сил…»

«Мы должны уяснить, что восемьсот семьдесят наших друзей погибли благодаря заботам независимого фронта».

«Желтый и черный, это цвета нашего народа, мой дорогой, цвета тигра, но когда приходит нужда и тайное оружие становится предпочтительней оружия явного, они превращаются в полосы осы…»

Так беседовали придворные мертвого Граббе. Превращая войну в естественную нормальную встряску, политическую передислокацию, экономический эксперимент, все — во имя их веры.

Придворный схватил меня и потащил, будто мешок с солью. Говорил ли он мне успокаивающие слова, молчал, применил ли прием карате и ударил по затылку — этого я не помню и никто мне этого не расскажет. Он просто протянул мне свой пиджак или накинул его мне на плечи, а потом, избив, они доставили меня сюда, к Корнейлу, которому кто-то платит: Сандра или государство, чтобы он держал меня под наблюдением. Непонимание держит меня в заточении. Я не могу этого вынести. Непонимание привело меня к Сандре. В то время я думал, что чем упрямее и быстрее, чем усерднее я преследую дичь, тем скорее она обнаружит себя. Пенис де Рейкел. Твой охотничий азарт угас в середине пути. Когда появилась твоя дичь, при первом же препятствии — Алесандра Хармедам воззвала к Граббе — ты опустил свое оружие, свой кинжал.

Ты исчезаешь, Сандра, потому что ты слишком привязана к словам. Слишком одержима страстью. Сука в плену лозунгов, сенсаций, воспоминаний. Упражнения пальцев, столь искусно выполненные тобою, являются неотъемлемой частью тебя, колючей, ослепленной молодой женщины на пирсе в ночи, и эта часть тускнеет, притупляется, я отделяюсь от нее. Теперь ты живешь в Алмауте с семенем человека, назвавшегося евреем, во чреве. Это послужит тебе уроком, Сандра, женщина с крашеными волосами, крашеными даже под мышками, даже между бедер. Если отмыть их, они окажутся совершенно белыми. Лиловые глаза твоей матери (поющей в Алмауте) передались и тебе, подобный цвет получается при помощи инъекций. Радужная оболочка альбиноса становится лиловой.

Сандра в кресле на колесиках, я качу тебя по неровной поверхности дамбы, между фланирующими на роликах курортниками, качу тебя через площадку для игр. Сандра с мужчинами, львица, марионетка, раздавленная танком, умозрительный пирожок, вылепленный из фарша, налипшего на его гусеницы. Сандра, карлик в кровати, твои бабушка и мать молятся и вяжут подле тебя, а на высоте подоконника мимо проскальзывает незнакомец, свет керосиновой лампы отблеском ложится на его мокрое лицо. Сандра в мае 1940-го[103], уже на высоких каблуках (каблучках по сравнению с каблуками мамы Алисы, которая позирует в салоне перед своим мужем, являющимся собственным братом, в бальном платье и туфлях на невероятно высоких стальных каблуках) и в чулках со швом. Сандра с крашеными каштановыми волосами, самыми мягкими на свете, иногда они выставлялись в салоне Людовика XV в стеклянном ящике, и невидимый мотор внизу заставлял их трепетать, словно эфирное облако отлетевшей души, срамные волосы лейкемийной японской девы — всего лишь водоросли, начинка для матраса в сравнении с твоими, они обрамляют твою голову, Сандра, словно голубиное яйцо, в твоем сумрачном мире образов и поклонников образов, меж балюстрад, ограждений, металлических решеток, стягов, карликовых пальм, ты опускаешь ресницы, которые бросают тень тебе на щеки, в мае 1940-го, и у ограды теннисного корта в Алмауте ты подбираешь теннисный мяч, покрытый бороздками, будто диковинный плод (гранат), подносишь этот волосатый мяч, этот череп младенца, к своим припухшим губам и кусаешь его. Вдоль изгороди идет другая девочка, деревенский ребенок без чулок, сопливое забитое существо со свечой для первого причастия в правой руке и молитвенником — в левой. «Здравствуй, Сандра из замка», — говорит девочка, и ты кричишь: «Мама, мама, посмотри», и когда девочка, смущенная, удаляется, ты думаешь: «У меня самые мягкие волосы в мире, а у нее — нет».

Сандра из замка, я не буду писать тебе, не буду звонить. Если я встречу тебя на улице, то не узнаю тебя. Это — то единственное, что я хочу сказать тебе. X X X. Три поцелуя.

Учитель думал: «Даже когда меня целовали (сам я никогда не целовал), я не забывал, что я учитель. Поцелуй, kus, происходит от латинского qusbus и от готского kustus и kinsan, kiezen, выбирать. Элизабет говорила: „Ни за что не встану, пока не получу твоего утреннего поцелуя“. Ее мать, посещая нас, говорила: „Лиззи, я никогда не видела, чтобы твой муж целовал тебя“. Да, мефрау, я не целую. Я не лучше и не хуже, чем люди из племен бали, чарморра, лепча и тонга».

Придворный, звавшийся Нормандцем, бывший Директор атенея, 54 года, не женат, библиография: «Род Саренсов» (1942), «Наши конголезские братья» (1961), сказал: «Граббе, это же совершенно очевидно, в известном смысле, если так можно выразиться, обманул нас. Вероятно, это звучит слишком жестко, где-то как-то, собственно, но даже если бы это было и не так, он все-таки не столько стремился к Великому Союзу Великого Государства и Великого Народа, славное прошлое которого доказывает его величие, не так ли, нет, наш друг, связанный с этим народом плотью и кровью, пытался решить в первую очередь личную проблему при помощи тех обстоятельств, которыми он, по сути, владел, а именно: исходя из собственного всевластия, сначала — в Алмауте, затем взяв на себя руководство Союзом после гибели Вождя, затем — во время пребывания в Лангермарке[104] и, наконец, в Черкассах, и каждый раз все ему дозволялось — как в делах возвышенных, так и в низменных, — он стремился понять: как ведет себя человек, имеющий неограниченную власть, когда у него практически нет разграничения между „можно“ и „нельзя“; как поведу себя я, Граббе, человек, в этом безвоздушном пространстве; не считаете ли вы, мой дорогой, что Граббе под гнетом всего этого — этого вопроса, а вернее, этой ситуации, в которой нам, к счастью или к сожалению, не довелось оказаться, — мог и сломаться, или я чересчур глубоко копаю, вы так и скажите, раз, по вашему мнению, я много на себя беру».

Некто, отвечает устало: «Ну что ж, если вы меня спрашиваете, я отвечу вам по-фламандски, как до сих пор еще говорят в окрестностях Анхалта: вы преувеличиваете».

«Этого я и боялся».

«Ведь ему выпали те испытания, которые посылаются лишь выдающимся личностям! Я имею в виду ту пустоту, которая царила в Центральном совете Движения после двадцатого мая, и его решительные действия, когда он прорвал Черкасское окружение, — все то, что требовало личного вклада, а также самопросвещения, если вы мне простите этот германизм…»

«А вы прямо так и говорите: Aufklärung[105], мой дорогой».

«Благодарю вас. Так о чем это я? Ах, да… благодаря интеллектуальному напряжению, неразрывно связанному с метаморфозами его физической природы, он сохранил доступ к тому, что Мабиль[106] называл „комнатой света“».

«Сущая правда».

Некто, взволнованно, со ртом, набитым шоколадом. «Да, вот, когда на пашне нашли эту обгорелую бабу, обгорелую дочерна, уже ничего нельзя было разобрать, отыскались умники, которые, представь себе, говорили, будто это Граббе, переодетый монахиней! С чего они взяли! Помер так помер! А эти вон куда заехали! Болтают чушь всякую, честное слово!»

«То, что Граббе не знал настоящих отца и матери, тоже, конечно, имеет значение. Я вовсе не к тому, чтобы вторить этому дураку из Вены[107] и верить, что все происходит до того, как тебе исполнится один год, но когда растешь, как он, на диком выпасе…»

«Не можем ли мы, мой дорогой, по справедливости не признать, что он дошел до решающей черты, когда человек знает, просто знает. Черты, когда человек уже ничего не может выразить и может только умолкнуть. Исчезнуть».

«Что касается Граббе, то тут никогда не было речи ни о какой идее, я имею в виду — сознательной идее, коих у нас было достаточно. Помните, как, руководствуясь одной лишь интуицией, он вывел наше отступавшее воинство через Польшу и Германию, просто так, без всякого плана, исходя из чувства. Боюсь, мой дорогой, что, когда Граббе своими собственными глазами увидел, как убивали Вождя, он вобрал в себя и умножил зло этой ситуации: слабость, грех, несправедливость, — и таким образом грехопадение началось снова, при этом он ввел вместо богослужения ритуальную бурду — ибо он был поклонником каких-то фольклорных ритуалов, — которую наши люди дома и на фронте…»

«Конечно. Его политика, практическая и фрагментарная форма религиозного представления, была…»

Чиновник: «Мы жили тогда в Харейгеме, скрывались у одного учителя. Однажды наша старшая говорит: „Отец, мне здесь не нравится, здесь как будто мертвецом пахнет“. Но нам некуда было деваться. Белые уничтожили все наше имущество. И я подумал: моя дочь просто глупая мышка. Но она продолжала ныть и хныкать, и однажды вечером в лачугу, стоявшую на площадке для игр, внесли мертвого. Неподалеку от тех мест, вы должны это знать, был неохраняемый железнодорожный переезд, сначала его охраняли, но местное управление не пожелало оплачивать охрану, чтобы та била баклуши, и поэтому на переезде время от времени кто-нибудь попадал под поезд. В лачугу на площадке для игр, служившую также кутузкой для пьянчужек, обычно приносили этих несчастных. Вроде как в госпиталь. А моя старшая и говорит: „Отец, завтра или послезавтра они принесут сюда Граббе“. И вот, не сойти мне с этого места, если вру, за шесть месяцев туда принесли четверых. И все четверо — неузнаваемы, вместо лиц — месиво, а то и вовсе головы нет, ребра — наружу, и все такое, и каждый раз жена и моя старшая ходили смотреть. Потом их мутило, две недели они даже не могли спать, но они хотели удостовериться: Граббе это или нет. Однако клянусь головой моей старшенькой, Граббе среди них не было!»

Опершись на камин, на котором рядом с его локтем стоял портрет мужчины в униформе (молодой человек с опущенными вниз уголками рта, с бровями, слившимися в одну сплошную линию, отделявшую лоб от глаз и носа, с выступавшим вперед слишком длинным подбородком и злым взглядом, в котором таились насмешка и тайная радость), учитель искал опоры для своей саднящей лодыжки и, запинаясь, говорил. Он смотрел на придворных Граббе, рассевшихся полукругом, ряды их сливались, и он думал не только о том, что враги Союза пустили сюда газ, чтобы захватить одурманенное руководство с ним, учителем, в придачу, он думал, что все сказанное им будет истолковано придворными как восхваление Граббе, он думал, что в этой пугающей, свинцовой тишине ему давно следовало бы замолчать; он думал, что эти сидящие перед ним придворные напоминают репродукцию «Тайной вечери» да Винчи, скопированную каким-нибудь пачкуном (малевавшим Гномов, Цапель у сада, падающих пилотов — для базарной площади). Один к одному. Спранге — это Иуда, кошелек с сребрениками лежит перед ним, а солонка уже опрокинулась, Петр демонстративно возложил свои изуродованные, натруженные руки рыбака прямо перед собой, и Сандра, этот Иоанн, приспешник с каштановыми волосами, молодой, безбородый, испуганно смотрел на него: на него-учителя или на-него-фотографию-рядом-с-ним, но на этой картине никто не скажет, обращаясь к неподвижным торсам, скрывающим под своими тогами отмороженные или ампутированные конечности: «Один из вас предал меня».

Учитель (уже в тот момент, когда тлело дерево и все замерли, услышав его последние слова) подумал, что ведь это он сам сказал те слова, он, который спал в постели Граббе и который, стоя в саду подле Рихарда, был высосан и выброшен Граббе, он, который восстал против закона, гласящего, что зло и боль другого человека должны грузом лечь на тебя и тебе искупать чужие грехи. И подобно тому, как меняется тело при переходе от сна к бодрствованию, как меняются давление и нервные токи, зал заседаний в Алмауте, не став светлее, вдруг стал другим. Разъялись стены в комнате Корнейла, и учитель (как некто, уже забытый им, спортсмен на теннисном корте, он, помнится, потерял очки и слишком резко размахивал ракеткой при подаче, отчего, вероятно, почувствовал вдруг головокружение, и его зрачок исказил все вокруг, зыбью морской болезни раскачав и рассыпав в бесконечность красный гравий под ногами — кто же населял тамошнюю агору[108]? что за фигуры плясали там, в поле зрения брезгающего рыночной тщетой?), учитель думал: что это со мной? За определенной степенью ускорения исчезает сила тяжести, в течение нескольких секунд астронавт плывет в радостном безумном неведении, не так ли? Что это со мной?

Это было в тот месяц, когда кошки встают друг против друга, погруженные в тень, и кот рыдает, почти вплотную приблизившись к непреклонной кошке, и по мере того, как стекленеют ее глаза и зрачок сжимается в вертикальную черную полоску на лимонной желтизне, по мере того, как неподвижностью наливаются ее вытянутая спина и раскинутые лапы, кот поет все тише и замолкает на какое-то мгновенье; это было в тот месяц, когда, томясь, мычат волы, а матросы надевают белую летнюю форму; это было в месяце мае, когда два грузовика с жандармами и подсудимыми отправились из Брюгге (Северной Венеции) на юг. Гунны шли в наступление, и союзники скучивались на берегу у своих горящих кораблей. Грузовики ехали быстро. Шофер первой машины бешено сигналил, с трудом пробивая путь на запорошенных беженцами дорогах, вторая машина катила следом, то и дело шарахаясь в сторону от путников, в основном женщин, полагавших, что дорога свободна, и нырявших в облако пыли за первой машиной.

Как только грузовики проезжали, дорога вновь зарастала беженцами, к досаде водителя желтого «ДКВ», ехавшего в трехстах метрах позади конвоя. В пробке у пограничного городка Мейнен «ДКВ» приблизился ко второму грузовику метров на пятьдесят. Молодые люди, по большей части сбежавшие из исправительного заведения Ленделейде, к которым примкнула группа душевнобольных из санатория Малдерейк, попробовали задержать первый автомобиль и взять его приступом. Они отступили лишь тогда, когда жандармы (число их в этих крытых грузовиках удивило нападавших не меньше, чем поразило жандармов количество нападавших на них сумасшедших, одетых в гражданскую одежду) направили на них свои пистолеты и разрядили их в воздух. Жандармы пригрозили, что на обратном пути заберут с собой всех беглецов. Голодная, громко вопящая и сквернословящая банда, которая отлично знала, что ни о каком обратном пути не может быть и речи, тем не менее расступилась и пропустила и обе машины, и желтый «ДКВ», полагая, что он тоже имеет отношение к вооруженному конвою. Водитель «ДКВ», худой, бледный молодой человек с угреватым лицом, швырнул этим недовольно ворчащим детишкам с физиономиями отъявленных головорезов пачку двадцатифранковых банкнот. Они с восторгом хватали порхающие листочки, махали вслед «ДКВ», а потом бросались в драку из-за денег, рассыпавшихся по песчаной дороге.

Восемнадцатого мая конвой прибыл во французский город Рамазан, сорок тысяч жителей, славившийся своим крестным ходом на второй день Пасхи и трудолюбием горожан. Ратуша украшает Парк Марешаль Жоффр, зубцы средневекового замка сохранились в своей первозданной красе, и спины холмов, окружающих город, засажены розмаринами. Конвой был враждебно встречен жителями Рамазана, которые бежали за ним до площади и при виде бельгийских номеров на машинах начали кричать о предательстве бельгийского короля, пропустившего Тевтонов.

Тем не менее бургомистр Рамазана и полковник местной жандармерии приветствовали приехавших и направили их в казарму тридцать первого полка. Самолеты бороздили небо, истошно голосила зенитная артиллерия. К этому времени немецкие форпосты уже заступили в Рёйселейде, казнив шпионов и подпалив в Финкте церковь, куда согнали и заперли женщин и детей. В тот момент, когда конвой подъехал к внутреннему двору казармы, желтый «ДКВ» прокатил несколько метров по главной улице, свернул направо в первый переулок и остановился на гравиевой дорожке, прямо напротив стены казармы. Затем водитель, беспечно прохаживаясь мимо ворот казармы, поинтересовался у часовых, что означают эти бельгийские машины. Часовые и сержант караульной службы объяснили, что привезли парашютистов, шпионов и изменников родины, которые в тот же вечер будут расстреляны после допроса в тайной полиции. Молодой человек поблагодарил часовых и выдал каждому бумажку в пятьдесят, а сержанту в сто французских франков, потом назвал им свое имя, звучавшее весьма благородно, и свой номер телефона в Интеллиженс Сервис. Те потребовали еще денег, но молодой человек сказал: «До свиданья» — и быстро зашагал прочь, ругая себя за оплошность. Затем молодой человек обосновался в отеле «Ришелье», что наискосок от бюста бургомистра Рамазана. Вторую половину дня и ночь молодой человек провел у окна, откуда открывался вид на тренировочный плац и стрельбище тридцать первого полка. Девятнадцатого мая бельгийские пленные, на сей раз в сопровождении французских жандармов и двух лейтенантов французской армии, были переведены в погреба под каменной лестницей Музея фольклора. Было их девятнадцать человек, среди них находился Морис де Кёкелер и его телохранитель Ян Лампернис. Весь день девятнадцатого мая молодой водитель «ДКВ» провел на террасе кафе напротив музея в обществе шоферов грузовиков, которые все никак не могли получить бензин, и он играл с ними в «белот» и пил «Перно», время от времени напряженно вглядываясь в плотную толпу, томившуюся в ожидании перед музеем, и ругал жандармов, охранявших музей. Остаток ночи он провел в соседнем кафе, утро застало его на лавочке под платанами прямо напротив музея. Двадцатого мая в десять утра жандармы и солдаты французской армии заволновались сами и подогрели беспокойство толпы, распространив слухи о том, что приближается победно шествующий враг. И прежде чем кинуться по домам или бежать на юг, толпа потребовала смерти бельгийских шпионов. Около десяти тридцати колонна охранников промаршировала к музею и выстроилась в боевом порядке. После того как у кирпичной стены, боковой стены музея, была расстреляна первая группа из четырех пленных, молодой человек поднялся со скамейки под платанами и исчез в толпе. Щурясь от яркого света, из подвала вышел Морис де Кёкелер, Ян Лампернис держал его за руку. Твердо ступая, он прошел несколько метров вдоль стены и встал, выпрямившись, на расстоянии вытянутой руки от стены, пока солдаты уносили четыре трупа. Он увидел молодого человека. Ян Лампернис, которого пнул старик из толпы, сказал что-то Морису де Кёкелеру, тот ответил, не спуская глаз с молодого человека. Молодой человек чистил апельсин. Его глаза дергались от нервного тика. Морис де Кёкелер улыбнулся Граббе, и восемь пуль пронзили его грудь и живот, он умер мгновенно. Ян Лампернис с продырявленной переносицей упал мертвому на колени и еще шевелился, когда французский лейтенант разрядил в него свой револьвер. Граббе пошел прочь, сел в свой «ДКВ» и направился назад к бельгийской границе, через два дня он добрался до первых немецких войск, объяснился с часовыми на ломаном немец ком, и они его пропустили.

В сутолоке военных лет Граббе искал свою долю на лихом пиру, что разворачивается перед человеком, когда тот начинает охоту на других людей. Бросая вызов Богу, а может, и не пренебрегая им, он подверстывал и загнанных, и загоняющих под свои личные стратегические планы. Несмотря на охотничий азарт, вырабатывавший адреналин в его крови, он заботился все же о своего рода вере, сообразной тому, что он хотел достичь этой охотой, если бы вдруг битва «или Европа, или азиаты» была выиграна, вере, которая должна была бы пробудиться в народе, вместе с национализмом в цветущей Фландрии, вошедшей в состав Великого рейха, некой тотальной вере, которая означала веру в себя самого, верность по отношению к элите, чувство ответственности, идеологическую стойкость и так далее — все эти дребезжащие лозунги, которые он хотел бы вколотить в массу, высиживающую — словно курица яйца — терпеливо и неумело будничные сенсации без всякого результата и цели. Но утренняя заря технократов и рыцарей так и не взошла, туман сгустился и неподвижно осел в его мозгах, когда он в лагере в Польше наткнулся на деревянный павильон, построенный за два дня специальной бригадой плотников из строительного батальона, как только поступил сигнал, что с инспекцией едет комиссия Красного Креста. Эти умельцы из строительного батальона[109] основательно проработали вопрос, построив Восточный павильон, Луна-парк, карусель с лошадками для еврейских детишек, везде и во все привнеся целый ряд усовершенствований, как, например: окна, которые не открывались, ибо в том не было нужды — детишки должны были пробыть здесь всего один день, во время инспекции Красного Креста, стекло в рамах было самое дешевое, сквозь него можно было видеть лишь расплывшиеся пятна: расплывшихся Граббе и Спранге и представителей Красного Креста, смотревших больше себе под ноги, увязавшие в грязи, чем на выстроенных в шеренгу старших детей, получавших свою порцию сладостей; лошадки на карусели не могли сдвинуться с места, поскольку у карусели не было мотора. Граббе наткнулся на этот павильон тремя днями позже, когда все дети уже лежали ровными штабелями, в нижних рубашечках, задравшихся на синих, обнаженных бедрах. И ни у одного из этих детишек не было улыбки де Кёкелера, благородной, язвительной улыбки, с которой Вождь позволил отвести себя на казнь.

После того как Фредин с шумом закрыла дверь, учитель вытер рукавом мокрое лицо. Он обнял ее, почти как любовник. Он убрал все со стола, сложил бумаги в папку, положил на нее сверху листок с указаниями лечащему доктору.

Я пронумеровал все бумаги еще накануне вечером; теперь Корнейл может прочесть все, весь рассказ учителя, от начала до конца; я оставил широкие поля для его пометок. Впрочем, я и сам мог бы их внести. Агорафобия здесь. Клаустрофобия[110] там. Или: 3-я стадия (После «Бегства без прикрытия» или «Агрессии».) А может, и шизофрения. У меня был план позвонить Директору, как только вырвусь отсюда, из телефонной будки возле моста на Хазеграс. Я бы сказал ему, что я жив и от всей души желаю ему рака и церебрального паралича. И, возможно, после этого я направился бы в школу, как ни в чем не бывало. Ничего не было. Никакого мальчика. Который сидит где-нибудь под крылышком у родителей и ковыряет в носу. Никакой Сандры. Которую я оставил только из-за одного жеста: она покусывала указательный палец, называя автомобильного торговца евреем, и тот же жест я снова увидал в бельевой рядом с кухней в Алмауте, когда она подумала, будто узнала обо мне правду: я обрезанный, и она впервые осквернила свое белое альбиносовое тело. Но я не слишком далеко продвинулся по дамбе, я никому не смог позвонить.

Не смог позвонить и автомобильному торговцу Тедди Мартенсу, у которого до сих пор манто Сандры. Мне не удалось взглянуть на смотровую башню Директора, они успели раньше схватить меня и отволокли сюда. Снова. Во второй раз.

Подобно тому как сон приводит тело в состояние покоя, скука в его конуре успокоила учителя. Он сдул пыль со своего стола. То, что разрешено, пока человек живет в гоне страсти, становится пляской по кругу, когда страсть отпускает. Учитель чувствовал, что больше нет необходимости оставаться в его конуре или в его рассказе. Он думал: «Я убегаю из этого рассказа, от этой ответственности, и таким образом отвечаю за самого себя». Он отодвинул назад свой шаткий стул, плюнул на бутылки, которые так и не посчитал, так и не расставил. И открыл дверь, которую Фредин с грохотом закрыла. Он думал: «Вот этот дом. Я должен здесь все разведать. Дом, куда меня привезли на грузовике, пахнувшем свиньями».

Он стоял в коридоре, по которому гулял сквозняк и где висел запах мочи, он не узнавал коридора, по которому его привели. Он забыл прочитать имя на двери своей комнаты. Высунув кончик языка, с высоко вскинутыми бровями, на носках скрипящих ботинок он прокрался мимо белых халатов и белых урн к двери с матовым стеклом и легко открыл ее. Постоял на пороге служебного входа. Яркий солнечный свет плеснул ему в лицо, бриз заставлял плясать лодки у дамбы, и он удивился поднявшейся в нем ярости. Сначала ему показалось, что его легкие до краев наполнил морской воздух, но потом понял, что кричит от ярости. Он повернул на улицу и добрался до широкой, необозримой набережной.

Мы, в нашей стране двух-сотен-и-десяти самолетов и двух-подводных-лодок, прилежно трудимся, и нас любят за границей, спросите кого угодно, ибо мы ловки в делах и усердны в любом предприятии. По субботам мы едем в наших широких американских машинах (девяносто процентов которых, менеер, куплены в кредит) на наше собственное побережье. Мы исследуем кромку Западной Фландрии, прилегающую к морю. Если вы захотите взглянуть на карту, то увидите, что Северное море давит на наши провинции, как тюрбан на обветренное лицо рыбака. Мы не жалуемся больше, чем требуется. Все больше обстоятельства, если вы нас послушаете, работа других, Провидение, правительство, иноземцы. Мы, мы-то в поте лица, но вот обстоятельства, не так ли…

Иногда случается и такое, что, когда мы чинно гуляем по набережной Остенде, жемчужины курортных городов, навстречу нам идет какой-то человек, лицо его ужасно, измученно, обожжено внутренним огнем. Часто мы приписываем это злоупотреблению алкоголем и женщинами. Иногда — нет. Иногда, даже если этот человек не грязен, гладко выбрит и одет не в лохмотья, мы не признаем его одним из нас. Как человека, попавшего в беду. Такое нам неведомо. Мы не попадаем в беду. Мы не любим развратников, безответственных и одиноких. Когда мы встречаем такого, мы продолжаем жевать сухую картошку из пакетика или креветок, размышляя о выборах, которые, даст бог, приведут к власти самых сильных из нас, самых оперенных из нас, и потом, ей-богу, просто возмутительно, когда такой вот тип, посреди набережной, уперев руки в бока, обратив лицо к волнующимся водам, вдруг издает громкий вопль, бессмысленный и неистовый. Учитель думал: «Я сейчас закричу. Мне нельзя кричать, они же потащат меня под душ». Он окинул взглядом покрытую зыбью гладь моря и закричал. Крик повис в воздухе. Гуляющие фигуры замерли. На террасе над набережной седовласая мать спросила своего сына: «Ты слышал, сокровище мое?»

Ее сын был уже взрослый, но носил короткие брючки. Он сидел в кресле на колесиках, и с его губ текла слюна на безволосые розовые ляжки. «Нет, нет, нет!» — сказал он и закачал своей тяжелой головой. Она осторожно вытерла ему рот.

Omtrent Deedee, 1964



Насчет И.О Перевод В. Ошиса

И поэтому никогда Он не примирится с вашим грехом, ибо грех сам по себе невозможно исправить, но Он может примириться с вашей личностью, ибо ее можно возродить.

Трейхерн[111]. Столетия медитации

Натали

В этот день Натали слышит уже на лестничной площадке дома, в котором с утра было очень тихо, как снаружи кто-то произносит имя Ио; она даже не прислушивается, как и что говорят, ей довольно, что говорят об Ио, что-то насчет Ио, где-то совсем близко, по соседству, во всяком случае, это касается Ио, и она тут же плетется к лестнице. Возле перил она быстро оборачивается, нарыв в ушной раковине снова, в который уже раз причиняет барабанной перепонке что-то непоправимое.

— Ох, — вырывается у Натали. Ставшая привычной за многие годы боль каждый раз застает ее врасплох, парализует движения. Натали, цепко держась за перила, осторожно перегибается через них. Ее грудь ложится на дерево перил, словно цветастая подушка, любуйся кто хочет, Ио — тоже, будто и не женская грудь это вовсе, не часть человеческого тела; Натали отдувается, прокашливается и кричит: — Эй!

— Эй! — Снизу, почти с той же интонацией, только чуть веселее, отвечает Жанна, и кто не видит сестер, кто — как Ио, затворившийся в своей комнате, — слышит только их смеющиеся голоса, может предположить, что и Жанна внизу, и Натали наверху (обеих сестер отделяет от него только дверь) — совсем молоденькие девушки. И Натали тоже так кажется. Вот так же перекликались они на школьной площадке в Схилферинге. Точно так же. Тогда обе были совсем еще юными и невинными.

Натали машет рукой, хотя ей никого пока не видно, задыхаясь преодолевает лестничный марш и тащится дальше. Внизу в холле ее взору предстает все семейство, служанка Лютье принимает у них шляпы и плащи. Все они тут, все до одного, видно, заранее сговорились встретиться в Руселаре; Жанна со своим Джако, Альберт, Антуан со своей Лоттой, и тут же эта стерва, эта похотливая баба, мадам Тилли. И чего только ей каждый раз тут надо? Уж она-то вроде бы не член их семьи! Помогать, видите ли, приехала! Господи, толку от ее помощи никакого, а хлопот не оберешься! Однако Ио очень нравится, когда она у них бывает, ведь она такой живчик, такая затейница. Вот почему она преспокойно является сюда каждый раз. Была б ее воля, она, Натали, эту медузу и на порог бы не пустила. Обойдемся без ее затей!

Мадам Тилли идет прямо на нее, обнажает в улыбке свои квадратные зубки, прижимается тщательно уложенными завитушками к щеке Натали.

— Натали, Натали! Как ты похудела! Выглядишь просто на удивление!

— Видишь ли, Тилли… — Ей хочется объяснить этой чужой особе, что неприлично ей лезть здороваться раньше родственников, раньше братьев и сестры, но Натали так хочется, чтобы этот день прошел хорошо, а замечание, что она похудела, волей-неволей льстит ей. — Теперь уже все нормально, Тилли, — говорит она.

— Но ведь это правда, Натали, — с удивленным видом произносит Жанна, — ты сбросила по крайней мере килограммов десять.

— Сколько? — громко переспрашивает Лотта.

— Хватит об этом, — говорит Натали и переводит взгляд на племянника, свою боль сердечную, своего Клода, тот с серьезным видом ждет своей очереди у шляпной полки. Она целует его. Щеки у Клода влажные и холодные. Она касается указательным пальцем «молнии» на его кожаной куртке. — Ты совсем не бережешься, мой мальчик.

— Он у нас простудился, — говорит Альберт, этот заботливый отец, — уже целых четыре недели кашляет. Ничего не поделаешь, молодому человеку вдруг вздумалось среди ночи прокатиться на своей «веспе»[112].

Вместо ответа Натали, повернувшись в сторону кухни, громко приказывает:

— Поставь-ка греть воду.

И с неудовольствием отмечает, что мадам Тилли уже вторглась во владения Лютье (и во владения ее, Натали, конечно, потому что, хоть она и не занимается кухонной работой, Ио бы просто обиделся, если бы она стала портить себе руки, моя посуду, ведь и без того весь дом на ее плечах), и отмечает также, что эта пронырливая баба Тилли уже крутится возле газовой плиты — успела проскользнуть в кухню, улучив тот удобный момент, когда она, Натали, доверчиво занялась гостями.

— Лютье, приготовь кипяток для грога, — распоряжается Натали.

— Ты опять кричишь, — говорит Жанна.

— Кто, я?

— Да, ты.

— А я и не замечаю.

— Тебе нельзя так волноваться, от этого повышается холестерин.

— Да знаю, — бросает Натали.

— Тетя Жанна, это у нее из-за больной барабанной перепонки, — говорит Клод. — Все глухие так громко говорят.

— Я не глухая, — сконфуженно смеется Натали. Клод любит ее помучить.

— Конечно, тетя, но хрящики у тебя в ухе совсем сгнили.

— Перестань, — обрывает его Жанна, хотя сама с ним согласна.

— В ее ушах не молкнет звон, как с колокольни карийон[113], — напевает Клод.

— Дурачок. — Натали хмыкает от удовольствия, целует Альберта и Антуана, протягивает руку Джако.

— Входите, входите. — Во втором холле, где стоят Вестминстер[114] и фисгармония, сквозь шарканье подошв и хриплый голос болтливого Альберта она пытается расслышать одной лишь ей знакомый шорох, который доносится сверху, из комнаты слева. Словно кошка скребется или ребенок возится за дверью. Натали кажется, будто она слышит этот шорох, и она коротко всхрапывает, когда Жанна поглаживает ее по широким бокам. Сегодня прекрасный день, радостный день! Своего иностранца, Джако из Италии, Жанна бросила на произвол судьбы; стоя в дверях, тот оборачивается, стряхивает пыль с куртки, рассматривает большой, в натуральную величину, раскрашенный от руки фотографический портрет Его преосвященства кардинала.

— А что Ио? — шепчет Жанна.

— Бреется.

— Ха-ха. — В этом что-то есть. Жанна прищелкивает языком. К чему бы это?

— Глупая коза. — Вспыхнув, Натали ведет сестру в гостиную, где уже собрались все остальные.

— Ио прихорашивается ради нас, — поясняет Жанна, когда они входят.

Антуан добавляет:

— Ты хочешь сказать — ради Натали? — И все смеются.

Каждый год, когда они встречаются, все в первые минуты чувствуют себя неловко. Как будто все они за это время отвыкли друг от друга, как будто важные события минувшего года отдалили их, сделали немного чужими. Если это правда, то им тем более интересно узнать, что произошло за этот год? Они поправляют свои галстуки, платья, декольте.

Натали, не дожидаясь остальных, заговаривает первая. Ей недавно сделали операцию на левой стопе.

— Доктор мне говорит: «Мадам», а я ему в ответ: «Пардон. Называйте меня, пожалуйста, мадемуазель». «Ладно, мадемуазель, — говорит доктор, он хороший специалист и мужчина серьезный, уже в летах. — Вы должны понять, с таким весом, как у вас, хотите вы этого или нет, все тело давит на ступни, и ваши ноги, а их ведь у вас всего две, с трудом выдерживают такой вес».

— Да, да. Весь твой жир давит вниз, — замечает Антуан.

— Вот именно. «Ну ладно, хорошо, тогда оперируйте, — говорю я, — раз уж на то воля божья». Конечно, никаких денег назад я не получила, я ведь не член больничной кассы, Ио бы этого не потерпел.

А потом они поехали вдвоем путешествовать — Ио и Натали. Наверное, все вы получили наши цветные открытки из Греции? Да, конечно. Спасибо, Натали. Да, теперь Греция в моде. Стоит, конечно, того, чтобы разок туда съездить. Эти античные руины и все такое. Настоящий клад для археологов. И отдохнуть можно великолепно.

Джако и Жанна рассказали, что у них неприятности с квартирантами, протекла крыша дома на Ауденардском шоссе, и они как домохозяева, конечно, оказались кругом виноваты.

Альберт побывал за решеткой за то, что укусил полицейского за икру, как тот утверждает. Что физически просто невозможно, говорит Альберт, и вся родня дружно поддакивает — ведь этот полицейский играет левым крайним в команде Харелбеке, а у тамошних футболистов икры как из гранита. Если кто и вздумает их укусить, тут же сломает себе зубы.

Антуан и Лотта поставили у себя новую телеантенну, теперь можно ловить Голландию. Прекрасные постановки, но говорят слишком быстро, да к тому же по-голландски.

С Клодом все по-прежнему, вот только доктор предупредил, что он не поправится, если не будет постоянно думать о том, что делает. Альберт посылает сына в прихожую достать сигареты из кармана плаща, а сам ворчит:

— Забот с этим парнем хватает.

— Да, тяжелый случай, — вздыхает Антуан.

— Тихо, — шикает на него Натали и снова приветствует, точно впервые видит, свою сердечную занозу, своего любимчика Клода.

— Опять вы сплетничали про меня, — говорит Клод.

— Кто? Мы? С чего ты взял? — изумляется все семейство.

— Ах, Клод! — говорит Натали, потом нервно командует: — Лютье, кофе!

— И к нему — стаканчик. — Изборожденное морщинами лицо Альберта превращается в лукавую маску.

— Смотри, чтобы менеер… — начинает Лотта, но Натали предостерегающе поднимает указательный палец.

— Ох-хо-хо-хо.

— Ты права, — говорит Лотта, — я совсем забыла. Я хотела сказать: «Смотри, как бы Ио не услышал про стаканчик».

— И-и-и, — тянет Клод, вдыхает и заканчивает совсем нежно: — О-о-о.

— Вид у него такой, будто он постоянно недоедает. Этот мальчик никогда не будет счастлив.

— Пить перед тем, как идти в церковь, — ворчит Натали, — ты совсем уже…

— Да он пошутил. — Лотта, как всегда, выгораживает своего деверя; конечно, Альберт всем по душе, хотя давно превратился в развалину, впрочем, он сопротивляется изо всех сил. Сейчас даже трудно себе представить, каким он был раньше симпатягой. И только сам этого тогда не замечал. Во всяком случае, довольно редко этим пользовался. Теперь от прежнего Альберта осталась одна горделивая, повелительная осанка. Несмотря на глубокие морщины, потухшие глаза с вывернутыми нижними веками, несмотря на беззубый рот (Интересно, сколько сейчас стоит искусственная челюсть? Минимум шесть-семь тысяч франков!), поношенную сорочку с двумя незастегнутыми верхними пуговицами, которая выглядит особенно бедно в сочетании с аккуратной черной курткой, скорее всего купленной специально для этого случая, — несмотря на всю эту нищету, Альберт все еще лелеет память о триумфах своей молодости.

Время окончательно не победило Альберта. Когда-то в деревне у него было прозвище «красавец-медведь».

А Жанна поседела. Натали решила ничего не говорить ей об этом. По крайней мере до возвращения из церкви. Красить волосы ради своего иностранца ей уж совсем не к лицу. А у Джако не было никакой необходимости громогласно объявлять, что он категорически против этого. Восемь лет назад, в том же самом году, когда Натали поселилась у Ио, Жанна сбежала к ним сюда, в Меммель. Джако тогда побил ее за то, что она накрасила губы помадой. Поступок иностранца встретил осуждение Ио, и Джако пришлось просить у своей жены прощения здесь, в прихожей. Он тогда даже плакал. Ничего, это ему урок на будущее. Видите ли, она ему больше не нужна, эта красивая, злая, строптивая, укрощенная Жанна! Они прилично зарабатывают продажей лекарственных средств, но спрашивается, кого за это благодарить? Жанна объезжает аптеки и уговаривает провизоров, пуская в ход всю свою напористость и обаяние, а что в это время делает Джако? Сидит себе в машине. Да и машину-то он водит неважно. Натали его ненавидит. За то, что ее сестра так изменилась, за то, что она стала неуверенной, желчной, ну просто совсем другим человеком, и все оттого, что этот тип запустил в нее свои когти.

На клеенку в черную и синюю клеточку выставляется китайский сервиз, привезенный несколько лет назад братом Ио. Фотография этого брата, монгола с двадцатью седыми волосками на подбородке, стоит на телевизоре в рамке, обвитой полоской черной тафты.

«Наш Ян», — говорит иногда Ио. Или: «Наш Ян-великан».

— Нет, Лютье, не надо. — Натали останавливает служанку, которая собирается наливать кофе Джако, но тот уже сам прикрыл ладонью свою чашку.

— Пардон, — произносит он хмуро.

— Нет? — переспрашивает Лютье.

— Нет, — взрывается Натали, но тут же, чтобы сгладить неловкость, потому что видит, как Жанна, повернувшись в ее сторону, уже вытягивает губы успокоительной трубочкой, весело бросает Клоду: — Осторожней, не проглоти гвоздичные семечки!

— Да, он глотает все подряд, точь-в-точь как его папочка, — говорит Антуан.

— Молчи, — обрывает его Лотта.

Джако перевернул свою пустую чашку и рассматривает на матово-белом донышке синее фирменное клеймо.

— А как тебе нравится новая машина, твоя «веспа»? — интересуется Натали.

— Тетя!..

— Ах, да это просто деньги коту под хвост, — встревает Альберт.

— Но-но, выбирай выражения, ты ведь не у себя дома! — вступается за Клода Антуан.

Клод начинает объяснять, для чего служит аккумулятор, что такое зажигание, как действует маховик… Натали озабочена.

— Что подумает Ио, — говорит она, — он ведь тогда предупреждал, ты помнишь, что отдает машину только с тем условием, что ты будешь содержать ее в порядке. А теперь выходит…

— Но послушай, тетя, я не виноват, что сцепление…

— Оставь человека в покое со своим сцеплением, — останавливает его Альберт, строгий отец.

— Но я не хочу, чтобы Ио подумал, будто я виноват! — горячится мальчик.

— Он никогда не бывает виноват, вечно у него виноваты другие, — говорит Альберт.

Натали с трудом поднимается, подавив зевок. В кухне, широко расставив нога, восседает мадам Тилли, отвлекает Лютье от дел. Натали тяжело падает на кухонную табуретку, ее икры и лодыжки свело от усталости. Она прикрывает глаза, но только на мгновение — что подумает о ней мадам Тилли, вообразит, будто эта пьяная туша выползла из своей норы, чтобы с первыми лучами солнца снова начать пить.

Она возвращается к столу. Веранда ловит солнце. Восемнадцать разноцветных стекол пропускают свет в гостиную. Он падает на сидящих здесь семерых человек — на семью, собравшуюся, как всегда, в полном составе, не хватает одной лишь Таатье, жены Альберта и (к сожалению!) матери Клода. Потому что Таатье пьет и так этого стыдится, что не смеет показаться на глаза семейству. «Да здравствует Таатье!» — воскликнет Альберт после нескольких стаканов вина.

Натали пьет кофе без молока и сахара. Интересно, сколько она сейчас весит?

— Сто два, — отвечает она вяло.

Джако кивает, будто ему это уже известно, выпячивает толстые синеватые губы (они у него совсем иной формы, чем наши), и его украшенный перстнем палец рисует в воздухе палочку, кружок и лебедя.

— Явно намечается прогресс, — замечает Антуан.

— Да и пора уже, — добавляет Лотта.

— Что ни говори, а ведь совсем недавно во мне было сто восемь.

— Сто восемь кило, — с уважением произносит Лотта.

— Толстая или худая, ты все равно моя. — Клод прижимает к себе Натали, ерошит ее седые курчавые волосы и кусает за ухо.

— Перестань, подлиза. — Натали густо краснеет, но не отпускает от себя долговязого юношу, она хочет доказать всем им (распускавшим всякие грязные сплетни насчет нее и Клода, когда он гостил здесь несколько лет назад, но теперь, конечно, все прощено и забыто), она хочет продемонстрировать им привязанность мальчика, хочет выставить напоказ эту взаимную симпатию между бледным Клодом и ею и закрепить ее, но все это быстро кончается.

— «Ага!» — «Наконец-то»! — «А-а!» — «Вот и он», — восклицает, бормочет, жужжит семейство Хейлен, увидев, что в гостиную входит Ио.

Всякий раз — а они уже восемь лет живут вместе в этом высоком доме, в сердце этого селения, — Натали удивляется тому, как беззвучно появляется Ио — в дверях, на лестнице, за окном, — и сегодня она в очередной раз восхищается этой хорошо отрепетированной таинственной манерой. Она вновь с удовлетворением отмечает, с какой почтительностью относится к Ио ее семейство. Они очень уважительны к нему, как и нотариус, бургомистр, доктор и мелкие фермеры, они чтят в нем своего господина. Даже Клод, которого она наконец-то отпускает от себя («Кломп» — как в шутку иногда зовет его Ио), гасит насмешливую улыбочку.

Сделав два широких шага навстречу семейству Хейлен, Ио протягивает к ним руки и певуче приветствует гостей, и Натали, упиваясь великолепием его появления, снова вместе с ним приветствует их…

— Мы тут собрались все вместе, — говорит она.

— Браво! — говорит Ио. — Прекрасно, прекрасно.

— Да, — откликается семейство. — Да, да.

Ио потирает руки до самых запястий. Натали видит, что на нем белоснежная рубашка; темно-рыжие волосы тщательно приглажены щеткой. Она удовлетворена, она вполне довольна. Уже теперь? Хотя праздник еще не начался? В преждевременной радости кроется какая-то опасность, и она спешит сообщить:

— Таатье не смогла приехать, чувствует себя неважно, ей нужно полежать.

— Ах вот как? — полувопросительно произносит Ио с явным недоверием.

Альберт кивает.

— Да, — говорит он, — и это ведь не шутки, верно?

Вы только посмотрите, какой замечательный господин предстал перед семейством Хейлен, как он мгновенно завораживает и очаровывает всех. И как он за собой следит, поселившись здесь, в центре Меммеля, среди навозных куч и грубых фермеров, — Ио самый изумительный мужчина в мире. Но для кого? Для кого же, как не для той, что изо дня в день следит и ухаживает за ним, что не спускает с него глаз, — для Натали.

— Присядь, — говорит она ему и тихонько добавляет: — Ио… — Потому что сегодня, единственный раз в году, для нее и для всех остальных он не кто иной, как Ио — исполняющий обязанности.

Семейство и Ио обмениваются уверениями, что каждая из сторон отлично выглядит, повторяют друг другу, что погода для этого времени года стоит великолепная, что сельдерей пошел в рост, будь здоров как вымахал, и что Матушка, если она смотрит на них с небес — а так оно, наверное, и есть, — может порадоваться за свое потомство, что ни говори, она слишком рано покинула сей мир, хотя, с другой стороны, наконец избавилась от страданий.

— Само собой, мы ей этого не желали, но все-таки это к лучшему — все ее муки довольно быстро кончились.

— Да. Короткая мука лучше долгой.

Даже мадам Тилли, для которой Матушка вовсе не доводилась матерью, и та сочла нужным вставить словечко.

— Что бы ни говорили эти доктора, умерла легко, но рак есть рак. А тем более рак почек.

Натали зевает. Наверное, это у нее от голода. С утра она уже съела три яйца со шпиком, и все-таки ей как-то не по себе, даже подташнивает.

Причудливая призма от цветных стекол веранды смещается на полу, за плечами Клода виден палисадник с гротом Лурдской Богоматери[115], рододендроны. За ними раскинулся Меммель — шесть тысяч душ, сгрудившихся вокруг своего пастыря, хлебные поля, мебельная фабрика, двенадцать кафе. Хорошее нынче выдалось лето.

Не хочет ли Натали пойти причесаться?

— Нет. — Натали поправляет жиденькую прядку на виске.

— Ну пойдем, — настаивает Жанна, все с тем же выражением лица — не то соблазняющим, не то угрожающим, и Натали плывет в уборную. Пока Жанна, сидя, чересчур шумно справляется со своим делом — уборная находится по соседству с гостиной, а у Ио слух очень острый, — она говорит Натали, которая, как обычно, уступает своей сестре, хотя та на пять лет ее моложе, и поправляет перед зеркалом цинковые волосы:

— Он ничуть не изменился.

— А я?

— Ты тоже не изменилась, Натали.

— Я забочусь о нем.

Жанна спускает воду и, стоя перед зеркалом, обдает свои волосы струей лака.

— В нем еще столько огня. Просто удивительно, как долго мужчины не в пример женщинам держат марку. Они еще полны энергии, тогда как мы…

— Ему исполнилось только сорок шесть.

— В самом расцвете сил.

— Надо было видеть его на греческих островах. Там ему дали прозвище Лис. Из-за рыжих волос.

— И что же, он везде рыжий? — Обе вздрагивают. В щелочке двери виднеется глаз, кустик брови и половинка перламутрового приплюснутого рта той, кому принадлежит этот бесстыжий и нелепый вопрос, после чего, распахнув дверь, мадам Тилли настойчиво вопрошает:

— Ну так как же? Отвечай, Натали, если не боишься.

Натали выжидает. Слишком рано сердиться, это плохо влияет на желудочный сок, и кроме того, пока еще ничего не произошло, пока идут лишь бои на форпостах, а впереди еще весь день, во всей своей красе и славе, радостный день, день Матушки.

— Что ты сказала? — Натали хочет выиграть время, успокоиться.

— Я спросила, везде ли у него такие красивые рыжие волосы.

— Этого я тебе не скажу, — с достоинством отвечает Натали. На что мадам Тилли и Жанна, эта предательница, отвечают хихиканьем. Чересчур громким.

— Вам-то до этого что за дело? — в сердцах бросает она.

— Успокойся, милочка, — говорит Жанна. — Мы же тут все свои. — Натали задевает, что она говорит «свои», подразумевая под «своими» и эту подлую особу, сестра которой живет в Антверпене с разведенным мужчиной. Мадам Тилли боком протискивается за спиной Натали в дальний угол и поднимает юбки. Натали бросается вон из уборной.

В холле ее ярость иссякает. В конце концов, нельзя же упрекать мадам Тилли за то, что она не получила должного воспитания. Натали снова вплывает в гостиную, где мужчины беседуют о Кубе. Ио пересказывает по памяти статью из «Де Стандаард»[116], которую Натали читала ему накануне, и она с умилением отмечает это. Что у него за память, просто диво, прямо позавидуешь, как откладывается в его мозгу любая информация, в речи так и слышишь все слово в слово, вплоть до знаков препинания. Это светоч ее жизни. Она стареет, седеет, становится все благочестивее, только он и поддерживает еще огонек жизни в ней, без него она давно бы стала живым трупом. Тебе, Жанна, этого никогда не понять, такого просто не может быть ни с тобой, ни с этим иностранцем, с этим тощим земляным червем. Жанна, я никогда никому об этом не говорила, но Ио святой. Знаешь почему? Потому что он поддерживает во мне жизнь, потому что он постоянно рядом со мной.

Натали спрашивает, не хочет ли кто-нибудь еще кофе.

— Не откажусь, — говорит Альберт, — ведь это, черт побери, не какой-нибудь солодовый суррогат.

— Вы пьете дома солодовый кофе? — отзывается Ио. — Кажется, он намного полезнее, чем натуральный.

— Для печени, — говорит Джако, похлопывая по своим часам, наполовину вылезшим из жилетного кармана.

— И для кошелька, — добавляет Альберт. — Мы просто не можем себе позволить натуральный. Черт возьми, никак не можем. С моим-то пособием по безработице.

— А как же денежки твоей жены? — ехидно спрашивает Антуан, однако, к счастью, никто не реагирует на его слова. Всему семейству Хейлен хорошо известно, что стоит задеть Таатье, и Альберта прямо прорывает — он начинает рассказывать всю свою жизнь и брюзжит, брюзжит без конца.

— К счастью, — добавляет Лотта, — тебе иногда перепадает кроме солодового кофе и кое-что другое.

— Ну вот, видишь, негодник, — живо подхватывает Антуан, который никогда не умеет вовремя остановиться и все делает невпопад. Корсет сдавил Натали диафрагму, она садится, но это не приносит облегчения.

— Время от времени выпить кружечку пива тоже не вредно, — поддерживает реплику Ио, стопроцентный член семейства, даже по манере выражаться. Обычно он никогда не говорит вот так по-свойски, так непринужденно, так дружелюбно. Обычно он вообще мало говорит.

— Но что слишком, то слишком.

— Для папы никогда не бывает слишком, — произносит Клод.

— Вот как!

— Что мы слышим!

А Клод продолжает:

— Жаль, что он не выпивает иной раз лишнюю рюмку. Тогда бы у него на следующий день голова болела с похмелья.

— И ты мне этого желаешь, черт возьми? — ворчит Альберт.

— Ну что же, в этом есть определенный резон, — говорит Антуан.

— У меня, черт возьми, голова и так частенько болит с похмелья! — рычит Альберт, потом смущенно добавляет: — Это правда. Честное слово, Ио.

— Я тебе верю, — отвечает тот.

— Руку на отсечение даю, если это не правда. Так болит, что хоть на стенку лезь. И в глазах все двоится, а то и троится!

— Ну еще бы.

— И если этот сопляк — прошу прощения, Ио, — считает, что у меня никогда не бывает похмелья…

— Да это неважно.

На чистом и высоком лбу Ио под рыжим зачесом собираются морщины, он оборачивается к Натали, поднимает брови. Время выходить из дому или по крайней мере застопорить ход этого разговора. Натали из вежливости предлагает еще кофе, но родственники заметили выражение лица Ио и дружно отказываются. Затем они видят, как Ио шагает через наш садик, внезапно ссутулившись, прижав локтем не то книгу, не то сумку, осеняет себя крестным знамением перед гротом Бернадетты Лурдской и, не оглянувшись назад, на дом или на них, открывает калитку, запирает ее за собой и исчезает за живой изгородью кладбища.

— Серьезный человек, — говорит Антуан.

— Просто слов нет, — тут же вступает Лотта, и в этом аккорде — вся их плавно текущая брачная жизнь, без детей, с вечерами у телевизора и партией в бридж по субботам, с их брюссельским диалектом фламандского языка, с боязнью заболеть раком и привязанностью к выхолощенному коту Виски.

— Роскошный мужчина, — говорит Натали и ждет. Но никто не отвечает. Все согласны с нею, но никому не хочется заполнить брешь, глубокий вакуум наступившего молчания. И только мадам Тилли произносит:

— Красавец-мужчина.

Натали готова расцеловать ее, но, конечно, не делает этого. Она целует только сестру, обоих братьев, обеих невесток и племянника Клода, а пять лет назад целовала еще и Матушку — но больше никого на всем белом свете. Это мимолетные поцелуи — она чуть касается губами щеки, а иногда просто чмокает воздух или едва задевает пушок на щеке. Лучше всего ей знакомо ощущение кожи Клода, упругой и холодноватой. У него на лице еще нет растительности, хотя ему скоро двадцать. Очевидно, это связано с его, так сказать, недугом. Потому что «болезнь» — слишком сильно сказано.

— Правда, мне показалось, что Ио нынче принял нас прохладнее, чем в прошлом году, — говорит Лотта. — Может, мы сделали что-то не так. Ведь никогда не знаешь, чем можешь обидеть человека и какие могут быть последствия…

— Лотта, что за чепуху ты мелешь, — обрывает ее муж.

— Тетя Лотта права, — вмешивается Клод.

— Послушай, — возмущенно говорит Антуан, — тебе следовало бы в присутствии посторонних проявить побольше уважения к своему отцу.

— Отстань, — огрызается Клод и делает два шага влево, заметив, что отец напрягся и, опершись на подлокотники, кажется, готов вскочить со своего места.

— Да, Альберт. — Антуан вздыхает и сразу превращается в древнего старика после кораблекрушения, который плывет вместе с братом по воле волн в незнакомых водах. Прищелкнув языком, Антуан продолжает: — Боже милостивый, и куда мы только идем?

— Но какой же Ио посторонний! — возражает Натали.

— Все равно. Я в его присутствии стесняюсь, — говорит Альберт.

Мадам Тилли, стоя вплотную к Жанне, спиной к Клоду, подмигивает и, приподняв локоток, с преувеличенно сладкой миной опрокидывает воображаемую рюмку, потом бросает на мальчика жалостливый взгляд. Сие означает, что Клод — продукт алкоголизма.

— Ты — и вдруг стесняешься? Странно слышать, — восклицает Антуан.

— Вы меня совсем не знаете. — Эти слова сказаны искренне, через силу, в них столько сокровенного, и Натали хочется погладить брата по коротким шелковистым волосам на затылке. С чего это Клод начал вдруг смеяться? Это его никак не красит, улыбка обнажает его неровные желтоватые зубы, сужающиеся у корней.

— Никто тебя толком не знает, Бертье, — говорит Клод, все так же смеясь.

— Он говорит своему родному отцу «Бертье», словно мы у себя дома.

Но Натали пропускает мимо ушей сетования Лотты, она чувствует, как по ее телу разливается усталость, ей стыдно за них, за их поведение в этот прекрасный день, да еще на глазах у иностранца, приехавшего вместе с Жанной; вот он сидит, скрестив руки на животе и покручивая большими пальцами, все слышит, все видит и не издает ни звука.

— Ну, друзья, пора, — говорит Натали. Ее поражает, с какой готовностью все вскакивают со своих мест; скученная, дрожащая свора устремляется к двери, готовая к бегству из ее гостиной, из ее дома.

— Поосторожней, — доносится до нее грубый, алчный, какой-то перезревший, чужой голос Джако. Ей не видно, кто там ему помешал, но она не сомневается, что это Клод, — ему следовало бы помнить, что Джако терпеть не может, когда его задевают, ведь вокруг него одни заразные.

В садике, где семейство, обмениваясь комментариями, дышит свежайшим, стопроцентно чистым деревенским воздухом, Клод закуривает сигарету и тут же заходится кашлем, со стоном хватает Натали за руку, сотрясаясь всем телом.

— Потише, люди смотрят, — шепчет она.

Воскресные гуляющие, деревенский учитель со своей дочуркой, глазеют трактирщики.

Стебелек густо-синий книзу, а к вершине ядовито-зеленый, почти до прозрачности — такие цвета у овса. Прокусываешь дырочки в стебельке, вот так, и, прежде чем успеешь подумать, Жанна, твои губы издают фантастический писк, словно ты слишком крепко стиснула котенка. Нечаянно покачнувшись, Натали чувствует бедро Клода. Лотта нудно рассказывает что-то о несварении желудка у Виски, но Натали ее не слушает. Впереди шагает Альберт, старший в семействе Хейлен, любимчик Матушки и любимый братец Натали, с самого раннего детства, когда Хейлены были еще крестьянской семьей из Схилферинге. Альберт сегодня очень прилично выглядит, особенно сейчас, при ярком солнце, его куртка — рукава, правда, немножко длинноваты — кажется сшитой из дорогого черного сукна. Натали ускоряет шаг и нагоняет его. Она глядит на плывущий рядом с ней профиль — смуглая кожа, смазанные черты, — вид у Альберта обиженный. Раньше, когда она была еще ребенком, Натали считала брата существом таинственным, верила, что он прячет в своей душе множество секретов, которыми не может поделиться ни с кем, некое подобие Альфреда де Мюссе[117], чья душа тоже была потемками, казалась непроглядной даже для него самого, — на портрете у него волевой подбородок, обрамленный двумя вялыми складками, сливающимися на шее с высохшими жабрами, которые подпирает высокий стоячий воротничок. Она трогает брата за рукав; его глаза с красными прожилками полны отвращения и ненависти ко всему, что не является ею, его любимой Натали, они устремлены на тех, что идут рядом с нею, на деревенскую улицу, полную народа, на прихожан, возвращающихся из церкви.

— Ты похож сейчас на бургомистра, — говорит она.

— Я в этом не виноват. — Он ухмыляется.

Она щупает ткань его куртки.

— Высшего качества, — говорит он, — лучше на рынке не сыщешь.

Она пугается:

— Надеюсь, ты не потратился на нее специально для сегодняшнего случая? — «Чтобы доставить удовольствие Ио», — мысленно добавляет она.

— Нет. Нельзя потратить то, чего у тебя нет. — Он опять ухмыляется, а ей хочется видеть его рассудительным и спокойным, солидным человеком. Когда ей было шестнадцать, ему — двадцать один, он появился в костюме цвета хаки, в берете с зеленой кисточкой, от него пахло лошадьми. Он сказал: «Теперь мне в самом деле пора, малышка Натали, пусти меня, ну пожалуйста». А она завизжала: «Ты не вернешься, я знаю!» Потом она целыми ночами плакала в своей постели — тогда, в Схилферинге. Теперь все это так далеко.

— Хорошо, что Антуан разбирается в этих вещах. Выбрал вещь лучшего сорта.

Такую семейку, как эта, нужно поискать. Натали сглатывает слюну и замедляет шаг. Идущие рядом Альберт и хмурый Клод тоже замедляют шаг. Так-то вот, когда одному худо, другой тут же подворачивается со своей курткой. Святой Мартин! Никак она этого не ожидала от сального губошлепа Антуана, этого жирного болтуна, ей досадно за себя. Они идут мимо французского военного кладбища, где тянутся длинные ряды заржавленных крестов.

— Луи Лебель, Тринадцатый полк, родился в Сантене в 1880 году, — читает по-французски Клод.

На дорожке, посыпанной гравием, валяются обрывки газет, растерзанн