У шоссейной дороги [Михаил Степанович Керченко] (fb2) читать онлайн

- У шоссейной дороги 1.63 Мб, 254с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Михаил Степанович Керченко

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

У шоссейной дороги

Светлой памяти

жены и друга

Анны Николаевны

Ветчинкиной-Керченко

посвящаю

ДОННИКА БЕЛЫЙ ЦВЕТ

1

До ближайшей железнодорожной станции я иду пешком. Это недалеко — всего каких-то десять километров. Проселочная дорога тянется по берегу озера, потом круто взбегает на гладкие зеленые холмы, стремительно спускается с них и ныряет в лес. Мне приходилось проезжать по этой дороге много раз. А теперь решил прогуляться. Я давно мечтал об этом, целый год.

Весна наступила рано. В средине марта растаяли сугробы, быстро подсохла земля. А потом каждое утро с неба валился сырой, волокнисто-мягкий снег. К обеду он таял, а к вечеру разгуливался ветер и все подсушивал. На дорогах трескалась корявая корка. Над полями заливались жаворонки. Ночью в воздухе были слышны короткие свистящие звуки. Это летели на север утки. Они спешили к своим гнездовьям.

Как-то утром я взглянул на озеро за поселком: оно раскололось пополам. Посредине прямо к острову шла огромная промоина. Я постоял на берегу, послушал звон тысяч иглистых, прозрачно-голубых льдинок.

…Сейчас конец апреля. Я свободен как птица. Это такое счастье! Навстречу мне летят на соседнее озеро белокрылые чайки. Они издают гортанные крики, а порой прямо-таки по человечески хохочут. Я где-то слыхал легенду о том, что девушки, умершие до замужества, превращаются в белокрылых чаек и каждую весну возвращаются в родные места.

Над рыжими от прошлогодней осоки кочками тревожно и пронзительно кричат чубастые чибисы.

Тут и там резко звучат выстрелы. Открылась весенняя охота. Утки стаями взлетают высоко в небо, кружат над тростником в поисках укромного местечка.

— У-у-х… у-ух! — сотрясается от выстрелов воздух. Мне тоже хочется взять в руки двустволку и засесть где-нибудь в камышах. Свободному человеку многое хочется…

Лес потерял свою зимнюю, щемящую сердце прозрачность. Кроны берез стали слегка коричневыми; почки набухли до предела, вот-вот лопнут. Молодые осинки — зеленовато-сизые; вообще же кора у осины и зимой зеленая и, несмотря на горечь, зайцы охотно грызут ее.

Сороки уже давно заняли свои громоздкие гнезда, построенные где-нибудь в непролазных тальниковых кустах, обновили их и каждый день кладут по яйцу. Самцы стерегут их, перелетая поблизости.

Неторопливо похаживают по земле грачи, деловито отыскивая червяков. От леса исходит еле уловимый, знакомый с детства запах преющей листвы и прошлогодней травы. От озера тянет сыростью.

Я забрел в заросли ивняка. Кажется странным, что кустарник, не имея листьев, цветет. Листья спрятаны в почках. Но сразу этого не замечаешь, потому что мохнатые сережки создают впечатление листвы.

Останавливаюсь, подставив лицо солнцу, и прислушиваюсь к легкому, прозрачному жужжанию. Пчелы! Вот они, вымаранные пыльцой, желтые и пушистые, сами похожие на золотистые сережки ивы. Сразу и не разберешь, чего здесь больше: сережек или пчел?

Срываю две-три сережки и нюхаю. К ладоням прилипла густая цветочная пыльца, цветень.

Цветень… По-настоящему я никогда не вдумывался в это слово. Ивовый цветень. Что это, флаг весны? Да. Он поднят, чтобы все живое видело, что наступила пора ликования. Тысячи весенних звуков сливаются с яркими красками цветов, и возникает необыкновенная, неповторимая мелодия. Где больше цветов, там больше звуков, полнее жизнь.

Вот что такое цветень!

Я сажусь на бугорок и слушаю пчел. И мне кажется, что ивовые сережки — это тонкие колокольчики, отлитые из какого-то звонкого металла. Пчелы дотрагиваются до них, и колокольчики звенят, переговариваются между собой. Я слышу их голоса. И рад, что я открыл их для себя, понял, что каждый цветок имеет не только свою окраску, свою форму, но и свой голос. Вот почему в пестром хороводе цветов столько музыки. Ее не каждый слышит, и совсем немногие понимают. Я сижу на бугре и думаю о цветах и Марине. Весна принесла мне свободу. Да здравствует свобода! Это великое счастье. Только сейчас я понял это.


…Год назад мои родители перебрались на юг. Они бежали, как писал мне отец, от позора. В их представлении я — блудный сын, не заслуживающий родительского прощения. Я не сержусь, понимаю своих стариков и, может быть, на их месте поступил бы так же. Что касается личных планов, то я дал себе слово вернуться в город моей юности.

Перед сном, закрыв веки, я часто представляю себе дом, в котором родился, дворик с навесом, палисадник, даже деревянную конуру у ворот, где жил наш пес Мурзик… Мысленно я брожу по знакомым, утопающим в белом черемуховом цвету и зелени улицам и припоминаю все до мелочей, заглядываю, как бывало в детстве, в окна старых, бывших купеческих магазинов из красного кирпича, с тяжелыми железными ставнями, купаюсь в светлой обмелевшей речушке с крутыми каменистыми берегами и песчаным дном, встречаюсь с друзьями. Многие из них разбрелись по белому свету. Но Марина живет там… Помню нашу последнюю загородную прогулку. С тех пор прошло почти три долгих года. Тогда мы ходили на старые вырубки собирать клубнику. День был солнечный, но не жаркий, а небо высокое и чистое — ни облачка. Марина бродила по ягодным полянам среди белых пушистых зонтов дягиля, резвилась, смеялась, что-то напевала. Мы дурачились, как дети. В бору, среди толстых сосен играли в прятки, а на солнечной опушке качались на согнутой горбатой березе; загорали на берегу Белоярки. Мечтали о будущем: окончив институт, я через год-два сделаюсь знаменитым биологом (на меньшее мы не соглашались), буду путешествовать, изучать живую природу. Марина, конечно, станет моей верной и вечной спутницей. Эти мечты исходили от Марины. Ее фантазия не знала границ.

Марина — прирожденная художница. Рисует легко и, я бы сказал, здорово, хотя нигде этому искусству не обучалась. У нее дар: не отрываясь, экспромтом она может изобразить на бумаге сцену из «Героя нашего времени», «Василия Теркина» или из «Мертвых душ». Изящные строгие линии. Вот появляется и смотрит на тебя живое выразительное лицо, второе, третье. Княжна Мэри, Печорин… Я легко их узнаю. Они в движении, говорят, жестикулируют. Откуда она это берет? А твердость, уверенные движения руки? У нее — талант.

Марина никогда не разлучается с карандашом и блокнотом. В тот день во время прогулки она нарисовала меня сидящим на камне. В разные стороны от валуна разбегаются дороги Я глубоко задумался: каким путем идти по жизни? «Пойдешь направо…»

— Смотри не ошибись! — словно говорила она.

Я ошибся, сделал в жизни неверный шаг…

…И вот я возвращаюсь не из дальних странствий, а, к сожалению, из… заключения.


…Я еду в чистеньком плацкартном вагоне. Сидя среди незнакомых людей, искоса поглядываю на себя в зеркало: на бледных щеках пробивается жесткая щетина. Под глазами синева. На мне хорошо отутюженный, вполне приличный, хотя и потертый костюм. Посматривая в окно на бегущие навстречу весенние поля, леса и взгорья, думаю об устройстве на работу. Чем заняться? Агрономией? Землю я люблю. Но ведь это не все. Что-то недосмотришь, что-то прозеваешь, кто-то занизит норму высева пшеницы, смешает сорта, плохо вспашет зябь (черт возьми, тысячи дел, а у меня всего лишь два глаза). И что тогда? Нет, увольте! С людьми у меня не получится толку. Я уже сыт всяческой суетой, мне природа нужна, мудрая тишина нужна, какой-то уединенный остров. Где только найти его?

Мои желания теперь скромны и непритязательны: я хочу спокойно работать, крепко спать и носить удобную обувь. Разве плохо? Разве есть в этом что-то предосудительное? Я очень устал.

…В последние годы моя жизнь была до краев наполнена неожиданными событиями. И мне смутно верится, что я на своих плечах перенес такой, казалось бы, непосильный груз. И минувшее кажется сном. А между тем то была живая жизнь.

Окончив сельскохозяйственный институт, я с дипломом в руках вышел на затененную высокими тополями улицу, остановился и долго изумленно смотрел на темно-синие корочки (только и всего, за пять-то лет?). Как будто мне должны были дать нечто особенное. Я чувствовал себя опустошенным. Ведь после пяти лет напряженной жизни вдруг освободился от большой тяжести. Однако, кроме усталости, в душе ничего не было. Я просто не знал куда себя девать. Раньше, еще совсем недавно, были учеба, работа в воскресные дни и постоянная забота о пропитании и одежде (хотя мне и помогал отец), мечты о будущем — все давило на нервы, как огромная пружина, вызывая прилив новых сил, подзадоривало: хотелось горы свернуть, ринуться в бой… В институте я никогда не знал покоя, не хотел его: меня занимали и увлекали научные кружки, литературные диспуты, сцена… И вот, очутившись за порогом института, я почувствовал странную, острую неудовлетворенность. К счастью, это длилось недолго. Меня как «наиболее способного и активного» направили работать директором учебного хозяйства института. Учхоз находился у соснового бора на берегу реки, в дачной местности.

Отсель грозить мы будем шведу,
Здесь будет город заложен
Назло надменному соседу.
Какому шведу? Какой город? Какой сосед? Я понятия не имел. Но мне нравились эти строки, и я частенько твердил их в минуты благих помыслов.

В учхозе я начал вводить новшества, увлекся опытными работами. Передо мной, я полагал, открывались двери в мир науки, двери, о которых бредил еще за школьной партой. И «забил фонтан»… Жизнь казалась большим праздником. Я был счастлив, доволен судьбой и очень самоуверен. Голова кружилась в предчувствии успехов. Марине написал, что все идет по намеченному нами плану.

А вскоре случилось это, и я оказался выбитым из седла…

Накануне вечером ездил в город, доставал трубы для новой теплицы, как водится, обмыл их. Рано утром следовало отправить студентов на практику. Было прохладно. Шумливые девушки и ребята забрались в кузов машины и в ожидании шофера (он завтракал в столовой) поругивали учхозовские порядки. Увидев меня, они подняли гвалт:

— Иван Петрович, сколько можно ждать? Мы застыли. Дрожим…

— Давно ли был нашим парнем! И вот уже зазнался! Разговаривать не хочет.

— Персона! У него дела поважнее наших.

Это задело мое самолюбие. Я подошел к машине: «Мальчики, не волнуйтесь». Пригласил из кузова в кабину двух симпатичных девушек и с форсом, как заправский шофер, нажал на стартер… А около леса, на крутом повороте, шутя, дурачась (мол, я такой же, как вы, студент), обнял девушку, потерял управление, и машина, будто испуганная лошадь, шарахнулась в сторону, перевернулась. За какие-то две минуты мои светлые мечты превратились в прах…

Очнулся я на больничной койке. Рядом лежали и стонали жертвы — студенты с забинтованными руками и ногами. К счастью, никто не погиб. Врачи обнаружили у меня перелом двух ребер и рану на голове. Я жалел, что остался жив.

Меня вылечили, а потом судили: получил год исправительно-трудовой колонии. В изоляции я пытался понять те стороны жизни, которые не в ладах были с моими взглядами на отдельные вещи и поступки людей. Я очень остро осознавал свою оторванность от большого, прекрасного (да-да, прекрасного!) и очень беспокойного мира. Он когда-то принадлежал мне и приносил много радостных минут. Может быть, погоня за этими радостными минутами и завела меня в колонию: слишком легко я скользил по жизни. За легкомыслие тоже расплачиваются.

В постоянных раздумьях, незаметно я начал обособляться в новой среде, чуждаться людей. Больше молчал, слушал других и размышлял о жизни. Кто о ней не думает? Люди только и делают, что ежеминутно думают о жизни. Правда, каждый по-своему. Одни ставят себя в центр событий, другие наблюдают со стороны. Лично меня, например, привлекает сейчас позиция наблюдателя. Я теперь знаю цену тревоге и спокойствию и не постыжусь признаться друзьям, что хочу спокойно спать, мирно жить и, повторяю, носить удобную обувь: очень не люблю, когда ноют мозоли. Волнения и всякие душевные возмущения противопоказаны мне из-за головной травмы. А я ведь еще молод… Стараюсь быть уравновешенным и благоразумным. Перед Мариной я довольно глупо покривил душой: сообщил ей ОТТУДА, что срочно командирован в экспериментальную зону для выполнения научного задания на опытной пасеке. Так что пусть ее не смущает мой необычный адрес: почтовый ящик.

В заключении я в самом деле немного работал на пасеке тюремного подсобного хозяйства. Как-то написал Марине большое письмо туманного содержания: рассуждал о том, что тяжело, даже трагично порой, переходить из мира мечты в мир суровой действительности. Советовал ей не подниматься высоко на крыльях фантазии, быть ближе к земле… Интересовался: «Как сложилась твоя судьба? Напиши пару слов».

«Моя судьба! — ответила она. — Смешной ты. Только жить начинаю. Все обыденно, все просто. Из собеса, где работала после окончания средней школы, перешла к дяде, Дмитрию Ивановичу, в районную типографию. Он здесь директор. Сейчас совмещаю две должности, вернее, работаю на половине ставки корректора и на полставки бухгалтера. В нашей газете появляются мои рисунки: портреты передовиков, зарисовки с натуры, иногда — карикатуры. Учусь заочно в университете. Буду журналистом. Участвую в художественной, самодеятельности. Скучать некогда. Отец прикован к постели, болеет. Братья разлетелись по чужим краям. Знаешь, чем я сейчас больше всего увлекаюсь? Возле моей кровати на стене висит большая карта земного шара. Я читаю книги о великих мореходах и путешествую по карте… Страсть как люблю смотреть «Клуб кинопутешествий». Часто выезжаю в колхозы и совхозы, чтобы сделать зарисовки для газеты. Фотографирую… Окончу университет и укачу куда-нибудь. Хочется поездить по белому свету, посмотреть на жизнь людей».

Вот о чем я думал, сидя в вагоне, и мне казалось, что я снова возвращаюсь в свое солнечное детство. В то время я жил недалеко от Марины, целые дни мы проводили на реке или за огородами на зеленом выгоне, где паслись коровы и две-три лошади, где ребятишки весной, в теплые дни, любили играть на травке-муравке в лапту и догонялки. И даже теперь (стоит закрыть глаза) я вижу бесконечный зеленый простор, наполненный солнцем, высоко висящие неподвижные кремовые облака. А воздух щедро напоен теплом и всплесками ребячьего смеха, гомоном птиц.

И еще я очень ясно вижу, как по мягкой траве, навстречу упругому ветру, бегут тонкий вихрастый мальчик и белокурая большеглазая девочка. Они крепко держатся за руки. Это я и Марина. Мы, можно сказать, выросли на этом лугу.

…Под мерный перестук колес я думаю о Марине. Ей было три года, когда неожиданно прямо на работе в швейном цехе умерла мать. Марина не помнит ее лицо. Отец с горя запил. Марина с пятилетним братом Алешкой, страшась опустевших неубранных комнат, то ютились на большой холодной печи, то у нас или у соседей. Однажды пьяный отец привел домой пьяную худую и злую женщину. Эту ужасную растрепанную женщину я почему-то помню до сих пор.

— Вот вам мать, слушайтесь ее. А ты — чуть что — дери их, как сидоровых коз, — приказал Андрей Иванович.

И мачеха драла. Не выдержав побоев, Марина и Алеша убежали из дому. Соседи пошли в горсовет, потребовали чтобы детей определили в детский дом, а отца лишили родительских прав. Тогда Андрей Иванович как будто одумался, выгнал злую женщину, присмирел.

Весной в дом вошла высокая и статная женщина с большими серыми глазами и мягкой улыбкой. Она искала квартиру. Андрей Иванович показал ей свой дом:

— Вот, выбирайте любую комнату. Если понравится, то вселяйтесь, живите на здоровье, — говорил он. — Только задаток сейчас же. — Он протянул к ней трясущиеся руки.

Женщина, это была учительница Вера Павловна, прошлась по дому, остановилась у большой застекленной рамки с фотографиями, посмотрела в окно: ей понравился вид на речку, сад. Она погладила по головкам мурзатых Алешку и Марину и, вздохнув, сказала:

— У меня тоже есть сын. Гришей звать. Хороший мальчик, в Суворовском учится…

— Мне все равно, лишь бы не дрались, — буркнул хозяин.

— Вы деретесь? — спросила учительница, склонившись над Мариной. Девочка так и прильнула к ней.

— Нет, тетя, — сообщил Алешка, нахмурив брови и как-то сразу повзрослев. — Наша мама умерла.

— Вы без мамы живете?

— Без мамы, — он исподлобья посмотрел на отца. — А папа пьет.

Вера Павловна отдала отцу задаток: сто рублей. Андрей Иванович смял деньги, как ненужные бумажки, и для вида равнодушно сунул в карман.

— А ты того… не срами отца при посторонних, — пригрозил он Алешке. — Уши надеру в другой раз…

Он получил деньги, ушел из дома и вернулся… только через три года. Я помню, как явился милиционер в фуражке с красным околышем и с ним какие-то люди с папками в руках. Они говорили о том, что Марину и Алешку надо отправить в детский дом. А Вера Павловна протестовала.

— Дети останутся здесь. Я буду воспитывать их.

Алешке и Марине не хотелось уезжать. Я жалел их и переживал вместе с ними.

Вера Павловна хлопотала, оформляла какие-то бумаги. И они остались. Однажды Андрей Иванович прислал с Севера письмо Вере Павловне, слезно просил ее позаботиться о сиротах, не бросать их. Дети привязались к учительнице. Андрей Иванович вернулся из дальних странствий с густой сединой в висках. Он стал медлителен, задумчив и необыкновенно ласков с детьми. Бросил пить. Прошел год, и он женился на Вере Павловне. Она помогла ему устроиться на железнодорожную станцию весовщиком. С тех пор, пока Андрей Иванович не заболел, в их дом не заглядывало горе…

2

Я сделал остановку в областном центре. Постригся в парикмахерской вокзала и сходил в универмаг, где купил себе ботинки, светлую в клеточку фуражку и еще кое-какие необходимые вещи: носки, галстук и объемистую конторскую книгу «Учет материальных ценностей» — лощеная белая бумага, широкие линейки. Я намерен время от времени делать в ней записи. Это не настоящий дневник. У меня не хватит духу изо дня в день аккуратненько вести его. Просто буду рассказывать, как умею, о своей жизни!

На окраине города у соснового бора я отыскал пчелоконтору. Большой заросший травой двор огорожен зеленым штакетником, кое-где стоят одинокие березы и старые коряжистые сосны; недалеко от каменного склада сложены друг на друга многокорпусные синие и желтые ульи.

Я нерешительно вошел. Просторная комната с одним-единственным окном освещалась люминесцентными лампами. Вдоль стен за четырьмя столами сидели служащие: женщины и мужчины. Они настолько были заняты своими бумагами, что не обратили на меня внимания. Я прошел в более светлый угол, где на дощечке, прибитой к стене, было написано: «Начальник».

За солидным двухтумбовым столом сидел пожилой мужчина в очках. Я коротко объяснил, что я агроном, знаю пчеловодство. Хотел бы устроиться на работу недалеко от родного города. На вопрос, откуда прибыл, ответил внятно и так же коротко: «Еду из заключения». Все вдруг оторвались от бумаг и посмотрели на меня с любопытством. Мне радушно предложили место старшего зоотехника по пчеловодству в самом глухом районе области, должно быть, рассчитывая на то, что откажусь. И я отказался.

— Может, вы согласитесь работать пчеловодом? — спросил начальник, посмотрев на меня без надежды.

— Не против, — сказал я.

Я давно мечтал об этом. На пасеке можно подумать о многом, почитать. Люблю уединение, мудрую природу. Хочу побыть сам с собой.

— Но там работать надо крепко, чтобы пасеку восстановить, — заметил начальник. — С весны до осени жить на отшибе, в стороне от селения. Вряд ли это вам, молодому человеку, понравится.

Я как мог спокойнее объяснил, что ищу именно остров уединения, где бы никто мне не мешал. Работы не боюсь. Мне надо хорошо попрактиковаться. Проверить кое-какие мысли на опыте…

— В таком случае, вы можете устроиться в совхоз «Восток», что расположен рядом с вашим городом. Пасека в семи километрах.

Я очень хорошо знал эту пасеку. Бывал там в детстве. Чудесный уголок!

Отбил телеграмму Марине, чтобы встречала, и ночью сел в поезд. В кармане направление на работу. Было прохладно. Я прикорнул в полутемном уголке на нижней полке. Пассажиры спали. В душе я был спокоен и доволен собой, но вдруг встрепенулся: а если место кто-нибудь уже занял? Ведь на работу, в конце концов, принимает директор совхоза. Он не отчитывается перед областной конторой. Может принять любого…

Уснуть уже не мог. Время текло еле-еле. Казалось, что поезд шел невыносимо медленно. Никогда я так жадно не хотел работать, быть принятым, быть при месте, как все нормальные люди. Никогда так не жаждал долгожданной встречи с Мариной…

Ранним утром поезд подходил к моей станции. Вот и старинный чугунный мост через Белоярку, ее берега густо заросли ивняком. Вдали из-за кустов выползало малиновое солнце. Приземистые домики на пустынной окраине города, старые с почерневшими крышами товарные склады, железнодорожные тупики, водокачка (башня молчания, как мы называли ее в детстве), ажурные мачты высоковольтных линий вдруг обрели свое лицо, как бы ожили и приветливо смотрели в мое окно. И что-то родное я уловил во всем том, что раньше и не замечал. Сердце дрогнуло: скоро я увижу Марину. Я взял свой видавший виды чемодан и вышел в тамбур. Влажный от ночной сырости асфальт, низенький штакетник, за которым гнулись от густой листвы клены, приземистый вокзал…

…Мой город небольшой, районного значения, и обычно в будние дни на станции народу мало, особенно в такую рань.

Я держался за поручни и со ступенек вагона всматривался в лица людей, искал Марину, надеясь, что она вот-вот появится, улыбчивая и шаловливая — такой она осталась в моей памяти.

С минуту постоял на полупустом перроне, осмотрелся и, вздохнув, направился к вокзалу. В сердце закрадывалось тягучее, как туман, неприятное одиночество: не встретила… Почему?

Я перешагнул вокзальный порог, когда услышал за спиной звонкий женский голос. Ко мне подошла бывшая моя одноклассница Маша. Протянула пухленькую ручку. Ее лицо зарумянилось: кажется, она искренне рада встрече.

В школе все называли ее Машенькой. Она небольшого роста, рыженькая, веснушчатая, черты лица правильные, даже очень симпатичные. Она помолчала, закрывая острый живот полами короткого плаща, как видно, стесняясь своей беременности.

— Ты зачем здесь, Машенька? — спросил я.

— Маму провожала. А я тебя сразу заметила. Ты почти не изменился, разве что возмужал.

Ее ровные зубы сверкают белизной. Как всегда, с кем бы ни разговаривала, она щурит глаза, прячет их в ласковых ресницах. Ее лицо светится добротой и этим внутренним душевным светом притягивает к себе.

Я знал, что в школе Машенька была влюблена в меня. Кто знает, может, это чувство теплилось в ней до сих пор?

— Ты зачем сюда приехал? Просто так, к Марине? Кроме Марины у тебя, кажется, никого здесь нет.

— Знакомые есть, ты, например. На работу приехал, Машенька.

— Наверное, в управление? Начальником станешь…

Я глубокомысленно молчу с минуту, намеренно не спрашиваю о Марине, надеюсь, что сама продолжит разговор о ней.

— А я, Ваня, замуж вышла, — сказала смущенно.

— Поздравляю. Ты, конечно, счастлива?

Она не ответила на мой вопрос, как будто не слышала его.

— Приходи в гости, не стесняйся. Муж у меня простой и славный. Приходи!

Она смотрела так, будто обманула меня в чем-то.

— Спасибо. Будет время — приду. Муж-то у тебя кто?

— Шофер. А Марина в деревню уехала, вчера еще, по заданию редакции. К вечеру вернется. Мы рядом с ней живем, по соседству. Не забыл? Куда же ты теперь? Может, к нам? Не стеснишь…

— Спасибо. Где-нибудь устроюсь.

Я сдал чемодан в камеру хранения, которая находилась в вокзале за высокой тонкой перегородкой (слово «камера» резануло мое сознание!..). Внутри человек в очках играл с дежурным в карты. В зале изящные фанерные диваны на железных ножках. В одном углу расположилась семья цыган. Худенькая девочка подходила к каждому пассажиру и, останавливаясь, принималась плясать, держа в руках банку из-под консервов, в которой звякали монеты. За ней следила из угла пожилая цыганка.

— Веселов! Ты ли это? Привет! — подошел ко мне мужчина.

Это был Сергей Дмитриевич Шабуров, инженер-электрик. Года четыре назад он проходил практику у моего отца. Шабуров объяснил:

— Приехал к поезду, чтоб встретить свое областное начальство, но никого не оказалось. Видимо, нанесут мне визит в более благоприятное время, — сказал с иронией. И продолжил: — Значит, считай, тебя встречаю!..

Мы вышли на перрон. Он закурил и рассказал, что руководит строительным участком, электрифицирует окрестные деревни. Я залюбовался Шабуровым. Он почти двухметрового роста, скуласт, носит большие роговые очки. Широкие брови срослись на переносице. Чувствуется спокойная сила в нем и русское добродушие.

— Давай ко мне в гости, — предложил он с ходу.

— Я ведь, Сергей Дмитриевич, еще не осмотрелся. Надо найти где-то угол, обосноваться.

— Незачем искать. У меня достаточно углов. Крестовый дом, а семья небольшая: отец да жена-учительница. Давай поехали, — скомандовал он. — Потом все решим. Чего раздумываешь?

У вокзала стоял «бобик», забрызганный грязью. Сергей Дмитриевич сел за руль, лихо сдвинул на затылок берет, из-под которого выбился соломенного цвета вихор. Вскоре въехали к нему во двор. Под навесом около ходка с коробом серая лошадь невозмутимо ела овес.

На крыльце нас встретила жена Шабурова — черноглазая с девичьей талией женщина. У нее чуть вздернутый нос и маленький, хорошо очерченный алый рот.

— Встречай, Тоня: гостя привез, — оживленно шумел Шабуров.

— Ты без гостей жить не можешь. Каждый день у нас гости, — улыбнулась она и внимательно осмотрела меня.

Мне стало неловко.

— Тех — напоказ, а этого — на постоянное местожительство привез. С чемоданом, — сказал он, обнимая жену за плечи.

— Без моего разрешения? — шутила она, сверкая черными глазами.

— Я и сам с утра не знал, — засмеялся он. — Это сын моего друга, инженера Веселова. Знакомьтесь: Иван Петрович.

Мы познакомились.

— Зовите меня Тоней. Муж сердиться не будет.

— Не буду, — сказал Сергей Дмитриевич, лукаво усмехаясь.

— Располагайтесь, — сказала Тоня. — Сразу же уговоримся: здесь ваш дом, и вы совершенно независимы. Договорились? Я лично нигде и никогда не люблю чувствовать себя квартиранткой.

Она поставила на стол маленький самовар. Мы сели завтракать.

— Сергей Дмитриевич, — спросил я, — чья у вас во дворе лошадь?

— Совхозная. Мой отец сторожит пасеку. Он ездит на Серке. Кстати, Тоня, где отец?

— В контору пошел, кажется, приехал новый пчеловод.

Сердце мое подскочило к горлу. Так и знал!

— Откуда этот пчеловод? — спросил я обеспокоен но.

— А что? — полюбопытствовала Тоня. — Вчера звонили из области. Должен приехать. Вот он и пошел разведать.

От сердца отлегло. Я облегченно вздохнул. Все в порядке.

— Ты что обмяк? — спросил хозяин, откусывая кусочек сахару.

— Человек с дороги. Устал, — вмешалась Тоня.

— Чем думаешь заниматься? — откидываясь на спинку кресла, поинтересовался Сергей Дмитриевич.

— Работать пчеловодом. Это обо мне звонили.

— Ты серьезно? — удивился Шабуров, отодвигая блюдце со стаканом.

— Весьма серьезно, Сергей Дмитриевич. Направление получил.

— Не дури. …А впрочем, вольному — воля. Лучше уж к нам.

— Какое у вас образование? — спросила Тоня.

— Он агроном, — пояснил Сергей Дмитриевич. — И машины знает.

— А что плохого, Сережа, в том, что он будет работать пчеловодом?

— Да это же глупо, — сердито сказал Шабуров и, придвинув к себе стакан, энергично отпил глоток. — Здоровый молодой человек, полон сил, с высшим образованием и вдруг — на пасеку.

Тоня иронически улыбнулась. В комнату вошел старик с курчавой бородой, молча снял у порога туфлю (вторая нога у него была деревянная) и, присев на скамейку, поздоровался.

— Ну что? — живо осведомилась Тоня. — Встретил кого-нибудь?

— Да ничего. Брехня. Никто не приехал. Кому нужна наша пасека? — сказал старик хмуро.

— А ведь он у нас сидит… вот он, — улыбнулась Тоня. — Знакомьтесь.

— Это мой отец, Кузьма Власович, — кивнул Сергей Дмитриевич.

Я встал, подошел к порогу, поздоровался. Старик мне сразу понравился.

— Приехал, ну и хорошо. Теперь все будет в порядке, — облегченно произнес Кузьма Власович.

Тут скрипнула дверь, и в проеме показался высокий сухопарый человек в гимнастерке защитного цвета, в щеголеватых, надраенных до блеска хромовых сапогах. Он был подпоясан широким солдатским ремнем. Лицо тонкое, в мелких морщинках. Глаза маленькие, юркие, любопытные. Прическа — бобрик (волосок к волоску, как у ежа колючки). Конечно, я сразу узнал Дмитрия Ивановича Дабахова, дядю Марины, заядлого рыбака, человека разворотистого и горячего. Но не объявился, вернулся смирнехонько за стол. По правде, я и раньше встречался с ним лишь несколько раз.

— Здравия желаю! — звонко, по-солдатски отчеканил Дабахов. Он торопливо, как-то небрежно сунул руку старику и, прищурившись, взглянул на Сергея Дмитриевича. — Я к тебе. На товарный склад поступила бумага для типографии. Не на чем вывезти. Машина нужна вот так, — и он провел рукой по тонкой морщинистой шее ниже кадыка. Сергей Дмитриевич улыбнулся и покачал головой.

— Бумагу вывозить или на рыбалку ехать? А?

Дабахов улыбнулся, сморщился и, раздумывая, глотнул слюну. Острый кадык, как поршень, поднялся снизу вверх и нервно опустился.

— Если честно сказать, то мне действительно надо поехать на рыбалку. Жалко своего «Москвича». Приберечь хочется… Э-э, да тут у вас гость.

Он, чеканя шаг, подошел к столу и крепко пожал мою руку.

— Я тебя сразу не узнал. Привет! Э-э… Как тебя?

— Иван Петрович, — подсказала Тоня, остановив на мне глаза.

— Да-да. Вспомнил. Понимаешь, Иван, страсть люблю рыбачить. Поедем со мной! Отдохнешь. Ты в гости?

Я сказал, что собираюсь работать на пасеке.

— Хорошее дело. Приветствую. А ты, говорят, где-то директорствовал? Это правда? Или я что-то напутал?

Его вопрос меня насторожил. Я как будто не понял и произнес:

— А вот Сергей Дмитриевич не одобряет мои планы.

— Напрасно. Честное слово, напрасно. Рыбалка и пчеловодство — самые выгодные занятия. Если с умом взяться за это дело. Я тут в округе многих пчеловодов знаю. Живут крепенько, позавидуешь…

Он говорил с достоинством, засунув руки за ремень и оттопырив нижнюю губу. Сергей Дмитриевич выразительно поглядел на меня и кивнул головой:

— Слыхал? Выгодные занятия… Он без выгоды — ни шагу. Если и ты так смотришь на эти вещи, то, конечно, тебе надо работать пчеловодом. Меньше ответственности, спокойнее, подальше от людей. Кротовая жизнь.

Я заметил, как Тоня вся вспыхнула.

— Кротовая — говоришь? Зачем обижаешь человека? Там жизнь подвижника! Ты каждый день спишь на свежей простыне, отдыхаешь после работы на мягком диване, не думаешь о еде, у тебя радио, телевизор. А там ничего нет. Ты бы там и неделю не выдержал. Кто же, по-твоему, должен заниматься пчеловодством?

— Старики. Это их дело, — буркнул инженер.

— Извини, Сергей Дмитриевич, — мягко вмешался я, — ты просто смутно представляешь себе пчеловодство.

— Да что вы, право, напали на меня. Мне все равно в конце концов.

— Будет или нет машина? — нетерпеливо спросил Дабахов, не обращая внимания на наш спор.

— Помоги человеку, — вмешался Шабуров-старший, наливая ковшом воду в умывальник. — Все равно не откажешь. Что мытарить его.

— Ладно. Только машину не разбейте.

Сергей Дмитриевич вырвал из записной книжки листок, что-то написал и протянул Дабахову.

— Шоферу отдашь.

Дабахов козырнул: — Благодарствую! — и, чеканя шаг, удалился.

3

Сергей Дмитриевич уехал куда-то по своим делам, а я до обеда пробыл в совхозной конторе (она на окраине города) в отделе кадров. Это узкая, с зарешеченным окном, комнатка, где помещается обшарпанный письменный стол и вместо сейфа — большой сундук, обитый жестью. Иногда на нем сидят посетители. Кадрами ведает жена директора совхоза — маленькая, полная и очень бойкая женщина. Когда я вошел в ее кабинет, сундук-сейф был открыт. К толстой крышке с внутренней стороны приклеены какие-то списки, фотографии и вырезки из местной газеты — соцобязательства. В сундуке, как я понял, хранятся личные дела рабочих.

— Что вам надо? — спросила меня «главная кадра», поспешно закрыла сундук от посторонних глаз и предложила сесть на него. Я подал направление из областной пчелоконторы и заявление, которое написал еще вечером на квартире.

— Паспорт, трудовая книжка есть? — скользнула по мне строгим взглядом.

Я все вручил ей. Она долго и пристально рассматривала документы, наклонившись над столом, так долго, что показалось, она забыла обо мне.

— Институт окончил? — спросила, обращаясь на «ты».

— Да. Окончил на пять.

— Не имеет значения. Директором учхоза работал?

— Это отмечено в трудовой…

— Вижу. Отбывал срок? — задавала вопросы, ни разу не взглянув на меня.

— Да, — вздохнул я. — Пришлось, к сожалению, сидеть.

— И поделом. Сейчас директоров, насколько мне известно, зря не сажают. За бесхозяйственность, за большие убытки и аморальное поведение просто выгоняют, но не судят. А у тебя, наверно, присвоение… Извини, но я сомневаюсь, можно ли тебя допустить к пасеке? Биография скачкообразная. Неустойчив. Были у нас тут молодцы-пчеловоды да сплыли…

Я понял: мне не доверяют. И начал прикидывать в уме, куда теперь податься. Видно, придется к Шабурову поступать мастером, как он предлагал.

— Пасека наша дохода не дает, мы продадим ее.

— От пчеловода многое зависит, — попытался я за что-то ухватиться.

— Нет-нет. Этот вопрос уже решен окончательно. До свидания!

Подала трудовую книжку. Ну, что тут делать?

— Может, все же поговорить с директором? — нерешительно, почти с мольбой сказал я.

— Он скажет то же, что и я. У нас одно мнение.

Я шагнул к двери, когда вошел директор — высокий черный пожилой мужчина. Очень серьезный на вид.

— Василий Федорович! Вот просится на работу, — она кивнула на меня головой и все ему вмиг объяснила: кто я и что я.

— Его здесь никто не знает и положиться на него нельзя…

— Подожди ты, Муся. Веселов? А не родственник ли вам Веселов Петр Тимофеевич? Инженером здесь работал… — спросил он с любопытством, доброжелательно.

— Это мой отец.

— Славный, большой души человек. Я с ним лично знаком.

Директор приблизился и крепко пожал руку.

— Вася, так это он твой совхоз электрифицировал раньше других в районе? — вступила в разговор жена директора и уже дружелюбно посмотрела на меня.

Меня снова усадили на сундук, и мы долго беседовали. Я показал директору документы и попросил его не афишировать то, что я находился в заключении. Неприятно все-таки, как бы то ни было…

— Не беспокойся, — махнула Муся пухлой рукой.

Директор молча улыбнулся: дескать, все понятно.

— Значит, решил пчеловодом? — спросил он, присаживаясь рядом.

— Да. Мне хочется заняться научной работой, на практике проверить некоторые наблюдения, добиться высоких медосборов. Хочется пожить среди природы, привести в порядок мысли.

— Понятно! Ну, что ж, дело твое. Только как-то неловко: человек с высшим образованием… Кстати, у нас есть место агронома. А впрочем, пасека тоже дело серьезное, интересное. Я не против, лады… За помощью всегда обращайся ко мне.

Мы договорились, что завтра я поеду принимать пасеку.

Я отправился было в ту часть города, где жила Марина, но раздумал и вернулся. Пришел к Шабуровым. Тоня в короткой юбочке и белой безрукавой кофточке сидела под навесом на низкой скамейке и чистила рыбу. Перед ней на земле стоял большой эмалированный таз, полный карасей. Они сверкали влажным серебром.

— Помогите мне, — сказала она.

— С удовольствием.

— Умеете пластать? — спросила Тоня, приподняв черную бровь.

— Нет. Не приходилось. Не умею, по совести сказать.

— Я вас научу. Смотрите. Это очень просто. Садитесь сюда.

Я снял пиджак, засучил рукава и примостился рядом с ней на березовом чурбане, приспособленном для колки дров. Она взяла карася, быстро очистила чешую, одним движением разрезала рыбу вдоль спины, затем удалила икру и внутренности.

— Вот и все! — взглянула и шаловливо брови взметнула.

Рыбьи внутренности она бросила серой кошке, которая сидела с котятами у ее ног.

— Где вы берете рыбу, Антонина Петровна?

— Ведь условились, что будете звать меня Тоней. Мы же сверстники. Правда?

— Хорошо, Тоня. Где вы берете рыбу?

— Свекор ловит на озере, около пасеки. На зиму мы ее вялим, иногда коптим. А вы рыбалку любите?

— Посидеть с удочкой где-нибудь на берегу реки уединенно — это приятное занятие… Люблю тишину.

— На пасеке очень тихо и красиво. Я бываю там, — задумчиво подхватила Тоня. — А еще чем вы увлекаетесь? Откровенно!

— Поэзией и музыкой.

— О-о! Агроном — и поэзия! Вы сочиняете стихи? А мой Сергей Дмитриевич любит сочинять кроссворды. Вы оба сочинители. — И она захохотала, откинув назад голову. Шея нежная, без единой морщинки, зубы белые, ровные, один к одному. Черные глаза сверкают за сеткой длинных ресниц.

Вдруг Тоня стала очень серьезной. Может, уловила мой взгляд, прочитала мои мысли о ней…

— Ну, принимайтесь за рыбу. А я пойду на кухню.

Она вызывает во мне симпатию. Я расположен к ней и, кажется, готов сделать все, что она прикажет. Как другу. С ней я чувствую себя легко и просто.


Было непонятно, даже загадочно: почему инженера Шабурова зовут Сергеем Дмитриевичем, а не Сергеем Кузьмичом. Ведь отец-то у него Кузьма… Об этом я подумал утром, как только проснулся.

Я спал в маленькой уютной комнате, где, кроме кровати, стоял у окна круглый столик, накрытый белой скатертью, и несколько стульев с мягкими сиденьями. На стене висела репродукция картины Саврасова «Грачи прилетели». В распахнутое окно вместе с утренней прохладой действительно врывались грачиные крики.

На подоконниках в глиняных горшках росли пузатые кактусы.

Простыни, наволочки, покрывало — все отличалось необыкновенной белизной. Я наслаждался запахом свежего белья и покоем. Тоня чистюля и хлопотунья. Отличная хозяйка. На пасеке, конечно, такого уюта не будет. Зато свобода…

Рано утром Кузьма Власович запряг лошадь в ходок и постучал кнутовищем в мое окно. Я быстро оделся. В кухне у плиты стояла Тоня. Она радостно улыбнулась, пожелала доброго утра и протянула сверток и бутылку молока.

— Возьмите. Это ваш завтрак, — сказала приветливо.

— Вы ради меня так рано встали? — легкомысленно спросил я и покраснел.

Она снова улыбнулась, прищурив черные глаза.

— Ради старика-свекра. Я его очень уважаю.

— Когда вы только отдыхаете?.. Спасибо вам, Тоня.

— Счастливо, — махнула она рукой. — Не забудьте там накормить Адама, собаку. Вы, наверное, вечером вернетесь сюда? Может, в кино сходим.

— Не знаю.

Пасека километрах в семи от города. На возвышенности, с трех сторон окруженной лесом, стоит сосновый домик и смотрит маленькими окнами на разноцветные ульи, что за березовым пряслом, и на огромное озеро с тремя синеющими островами. На противоположном его берегу пролегла железная дорога. Оттуда доносился шум проходящего товарняка: несколько секунд этот шум нарастал, заполоняя собой всю окрестность и неожиданно отступил, растворился в свежей утренней дали. Из-за леса через пасеку бесшумно летели чайки. За озером — широкие поля и луга.

— Хорошая примета, — сказал Кузьма Власович. — Нынче много чаек, много рыбы. Год будет урожайным.

Я долго стоял, прислушиваясь к щебету птиц, вдыхая пряные запахи молодых трав, любуясь озером и чистыми, омытыми росой, березовыми рощами. Небо как-будто бы только что подсинили глазурью: оно мягко сияло. Я невольно залюбовался домиком. Он срублен из ровных, аккуратно оструганных сосновых стволов воскового цвета. Карниз и наличники над окнами украшены художественной резьбой. Орнаменты сочетают в себе летящих пчел и разнообразные цветы и листья растений. Особенно искусно сделана веранда: рамы связаны в виде пчелиных ячеек и обрамлены тончайшей кружевной вязью.

Вообще, первое впечатление такое, что домик сделан из пчелиного воска. К нему боязно подступиться. Кажется, он весь светится изнутри солнечной желтизной, прозрачен и легок. «Стоит солнцу чуть-чуть поднатужиться, прибавить жару — и домик растает, — подумал я. — Неужели я буду жить в этом хрупком восковом тереме?»

— Кузьма Власович, кто срубил домик? — спросил я старика.

Он вынул из кармана и показал корявые в мозолях руки:

— Вот эти девять пальцев.

Правый мизинец ему оторвало на войне.

Недалеко от домика под вывороченными с землей лохматыми корнями березы кто-то, вероятно Кузьма Власович, настелил сено и сделал конуру для пса. Рыжий пес ни разу не гавкнул, как-будто я знаком с ним сто лет, лежал, высунув набок язык, и внимательно смотрел на меня.

— Ну что, брат Адам? Не скучаешь? Хорошо здесь. Будем дружить! — дружеским тоном сказал я и бросил ему кусок хлеба. Он поймал на лету.

— Это тебе от хозяйки. Ешь!

Адам завилял хвостом и осторожно прикрыл хлеб передними лапами. Кузьма Власович распряг лошадь и повел ее на поляну путать. Ходок закатил в тень под березу. Я выбрал местечко и прилег на мягкую траву. На душе было весело, легко, свободно.

Я словно опьянел от восторга, от любви к земле, к солнцу, к бабочкам, порхающим надо мной. Я радовался тому, что теперь каждый день буду любоваться восходом и закатом солнца, подставлять лицо дыханию ветра, бродить по лесу, купаться в озере, мечтать и работать, работать!

Кузьма Власович вернулся, сел на скамейку с теневой стороны домика и, вытянув деревянную ногу, закурил трубку. Я подумал, что этот человек много пережил, очерствел и сейчас не может постичь того, что делается в моей душе, не видит окружающей красоты. В нем не вызывают восторга ни лес, ни озеро. Все это для него обычно. Поскрипывает себе своей деревяшкой и обдумывает хозяйственные дела. Если бы я рассказал ему освоих чувствах, то он, вероятно, посмеялся бы над состоянием моей души. Впоследствии я понял, как глубоко ошибался. Кузьма Власович очень любит природу. Только у него все оседает в сердце и перегорает без вспышек и взрывов.

Мы ожидали девушку-казашку, зоотехника. Она должна была приехать утром и передать мне пасеку по акту.

— Что-то долго нету Айжан, — сказал Кузьма Власович. — Пойду разожгу костер, вскипячу чаю. Позавтракаем.

Он заковылял, занося в сторону деревяшку, а я уткнул лицо в траву и уснул. Снилось, что из зеленого леса, как из тумана, неожиданно появилась Марина, а восковой домик куда-то исчез, растаял. Она обшарила вокруг каждый куст и не нашла меня, и я видел это и не мог подняться из травы, показаться ей. Не хватило сил. Она меня звала. Голос ее звучал одиноко и растерянно. Я слышал ее, но не мог отозваться, не хватало воздуха, и она ушла. Сердце изнывало от тоски. Вдруг я услышал над собой:

— Вставайте. Проснитесь же!

— Поднимайся, Иван Петрович! Зоотехник приехала, — произнес медлительный густой мужской голос. Я окончательно проснулся.

Передо мной стояла девушка-казашка. Черные с металлическим отблеском косы, смуглые щеки и проницательные восточные глаза.

— Вы стонали во сне, — сказала девушка.

— Это ничего. Спасибо, что вы меня разбудили.

Она присела на корточки и, рассматривая мое лицо, улыбнулась.

— Вы спите? Утром спать — себя обкрадывать. Принимайте пасеку.

Айжан привязала лошадь к дереву вдали от изгороди. Мы надели на головы разноцветные сетки, сосчитали ульи, в некоторые заглянули. Осмотрели вросший в землю полуподвальный омшаник, где зимовали пчелы, переписали весь инвентарь и составили акт.

Я принял пасеку, стал ее хозяином. Вздохнул облегченно.

Недалеко от костра между двух берез стоит стол, сколоченный Кузьмой Власовичем из досок. По бокам — лавки из неотесанных жердей. За этим столом мы пили чай с медом, ели пирог, испеченный Тоней. Айжан шутила:

— Когда вы планируете сбежать отсюда? А? Вот уже третьему пчеловоду я передаю пасеку. Один боялся комаров, второй не мог жить без клуба и кино, а у вас какие капризы?

Кузьма Власович потягивал из блюдечка чай, не спуская с меня добрых серых глаз. И я ответил Айжан:

— Что ж, те, которые сбежали, по-своему были правы. Человеку нужны общество и уют. В отличие от моих предшественников, я ищу уединение.

— А где квартировать будете?

— Здесь. Иногда, если захочется в город, в клуб, в кино, буду останавливаться у Кузьмы Власовича.

Уезжая, она сказала:

— Если бы не Кузьма Власович, пасека давно бы погибла. Мне кажется, вы брат тех, что сбежали. Временный здесь житель. Не сердитесь. Я буду очень рада, если вы осядете здесь надолго.

Она вскочила на лошадь, взмахнула плеткой и умчалась.

— Кто любит городскую пыль, тому здесь, конечно, делать нечего, — сказал Кузьма Власович и набил трубку табаком.

Я посмотрел в зеленую даль, куда ускакала Айжан, надел сетку и начал неторопливо, по-хозяйски проверять пчелиные семьи. Сторож помогал мне.

Вечером он отправился домой. А я пошел к озеру. Солнце садилось за лесом. Задумчиво сияли живые краски заката, отражаясь в белеющем озере. Я постоял на притихшем берегу, прислушался к вечерним голосам перепелок: «спать пора», и побрел в свой домик. Где-то в березняке гаркнул запоздавший грач, вот над головой во мгле стремительно, со свистом разрезая воздух, пролетели утки-чирки, и снова все стихло. Быстро смеркалось.

Кудлатые березы около пасеки тревожно перешептывались между собой, как будто знали что-то такое, о чем мне нельзя знать и о чем я не должен даже догадываться. Вскоре в лесу все затянулось мраком, войти в него было жутковато, и я подумал, что, вероятно, все сказки о лесе, о гномах, о злых и добрых волшебниках придумал тот, кому приходилось бывать в лесу в сумерки. Я долго смотрел на звезды. Они загорались неожиданно, как голубые светлячки в траве, и мерцали.

Чем больше я вглядывался в глубину неба, тем сильнее постигал, насколько я мал в этом мире и насколько сейчас одинок. Но ведь я стремился к уединению, чего же мне надо?

В домике — железная кровать, плита в углу, а около простенка — стол. Сидя за столом с правой или с левой стороны, можно в окно видеть лес, озеро и поля. Вверху над дверью и окнами прибиты широкие полки из сосновых досок. На них стоят банки с порохом, бобины с нитками для вязки и починки сетей, патроны, мелкий пасечный инструмент, книги. Все это я увидел еще днем. А сейчас в темноте я примерно представлял, в каком месте находится та или иная вещь.

Я не стал зажигать огонь, погрузился в глухую тишину. Где-то в углу, в темном подполье, очень робко и осторожно, наверное, боясь своего шороха, мышь грызла сухарик. Мне представлялось, что она сидит на задних лапках, в передних держит сухарик и тихонечко грызет его, чтобы не привлечь внимания человека.

Я облокотился на подоконник и взглянул на густую и жирную, как нефть, озерную гладь. Она таинственно поблескивала. Вскоре за лесом появился острый осколок луны. А там на дальнем берегу озера промчался по рельсам пассажирский поезд, маня к себе светом мелькающих окон. Люди куда-то едут, покидая родные места или, наоборот, возвращаясь домой. Поезд прогромыхал, и все внезапно опустело. А куда я попал? Где мой дом? Где друзья? Я решил: пойду в город, а к утру вернусь на пасеку.

4

Из-под ивового куста на тропинку выпрыгнул заяц, посмотрел на меня и неторопливо потрусил вперед, как будто указывая путь. Я пошел следом. Где-то за ближним колком фыркнула лошадь, и послышался стук колес. Вскоре меня догнал человек в ходке. Это был молодой казах.

— Куда идешь? — спросил он, придерживая лошадь. Парень сидел в коробе, обшитом телячьей шкурой.

— В город. Дело есть. Я новый пчеловод.

— Знаю, знаю. Сегодня о тебе рассказывала Айжан. Садись, подвезу. Почему так поздно идешь в город? Что-нибудь случилось? — забросал меня вопросами.

Я ответил по-казахски, что оставил там свою мечту. Он очень обрадовался, услышав родную речь.

— Где научился?

— В детстве… У соседей-казахов.

— Ай-ай! За мечтой надо лететь как птица. Это что, твоя девушка там?

— Да. Тебя как звать?

— Хайдар. Я из Гарей. Там скот пасу. Скажи, где работает твоя девушка? Может, знаю ее?

— В типографии.

— В конторе? Там есть такая белокурая девушка, как это по-русски: кровь с молоком. Глаза большие, голубые. Очень симпатичная. Часто поет в Доме культуры. И рисует в газете. Ее все знают: Марина Дабахова. Правильно?

— Да-да. Марина. Это она.

— А мой дядя Умербек в заготконторе работает, дружит с директором типографии Дмитрием Ивановичем Дабаховым. Он дядя Марины. Понял? Значит, мы с тобой кунаки, приятели, — выпалил он одним духом.

Хайдар очень обрадовался, что у нас есть общая знакомая, которую весь район знает, что это знакомство как-то связывает и сближает нас.

— Сегодня она будет петь в Доме культуры. Мне Айжан говорила. Садись, подвезу до города. Я тебе расскажу про свою жизнь, — предложил Хайдар. Он оказался душевным, общительным парнем.

Я сел в короб. Лошадь бежала легко. Старая полузаросшая проселочная дорога то ныряла в темный лес, то, круто поворачивая, выходила на лунную поляну или пересекала пашню. Я прислушивался к шуршанию травы под колесами, зябкому шуму леса. Меня занимало все — и причудливая крона какого-нибудь дерева и слюдяной блеск воды на болоте, и луна, скользящая, как поплавок, по легким волнам прозрачных дымчатых облаков. Хайдар сидел спокойно впереди на облучке, следил за дорогой и неторопливо рассказывал о себе. Когда-то его родители приехали в Гари из далекого казахского аула. Отец работал скотником. В первые же дни войны он пошел на фронт. Вернулся домой с орденом на груди и с тяжелым ранением в живот. Немного подлечился и снова стал пасти скот. Три года спустя родился Хайдар, и в это же лето не стало отца. Казахи помогали матери деньгами и продуктами. Казахи — дружный народ.

Хайдар вырос в Гарях, где и сейчас на опушке молодого леса всего лишь несколько домов, бревенчатый скотный двор и большой жердяной загон для коров.

Мать каждое лето пасла коров, Хайдар помогал ей.

Наступил год учебы. Из города приехала русская учительница Вера Павловна. Она записала Хайдара в школу. Мать ни за что не хотела отпускать его в город, но Вера Павловна много раз приезжала в Гари, приласкала мальчика и, наконец, уговорила его мать отправиться в город, посмотреть школу.

Хайдар пришел в класс в синих вельветовых штанах, в сапогах на высоких каблуках. На голове красовался лисий малахай. И тут же он увидел Айжан. На ней было розовое атласное платье до полу, бархатный казакин с серебряными монетами, на ногах кожаные легкие сапоги, в ушах серьги, на голове бархатная шапочка, опушенная лисьим мехом. Русские дети смотрели на них с любопытством.

Хайдара и Айжан посадили за одну парту. Квартировали они у Хайдарова дяди — Умербека Бимоканова. Они вместе окончили семь классов и сильно привязались друг к другу.

Хайдар приезжал домой каждую субботу. Он попросил мать завести железную кровать, матрац — вместо кошмы. В углу поставили высокий стол, стулья, а к стене прикрепили полку для книг. В доме появились зубная щетка, туалетное мыло и домбра: он научился на ней играть. Теперь мать стала делать кумыс не в кожаном мешке, а в стеклянной посуде. Из любви к сыну она шла на все, хотя это противоречило вековым традициям.

Когда Айжан поступила в техникум, Хайдар болел. Он упал с коня, сломал ногу, и ему пришлось бросить учебу.

Мать стала все чаще прихварывать. Хайдару ничего не оставалось делать, как сесть на лошадь и пасти скот. С Айжан он встречался все реже и реже. Зато все чаще его подстерегала грусть.

Он думал о девушке дома и на пастбище и, незаметно для себя, сложил песню о ней. И однажды он понял то, что раньше казалось ему невероятным: между ним и Айжан появилась какая-то невидимая полоса, через которую трудно переступить, чтобы признаться девушке в своих чувствах.

При встречах с Айжан он трепетал, тушевался и не знал, что сказать, как будто подменили его, отняли смелость.

Она все хорошо понимала и тоже молчала.

— Скажи, Хайдар, не мешает вашей дружбе то, что ты пастух, а Айжан зоотехник? Между прочим, как точно переводится на русский язык имя Айжан? — спросил я.

— Это — свет луны. Красиво?

— А я думал, душа луны.

Он засмеялся.

— Все одно. Я зарабатываю больше Айжан раза в два. И уже поступил в техникум. Заочно учусь. Причем тут работа? Не должность важна, а человек, его сердце. Так говорю?

Я не заметил, как мы подъехали к городу. Мы остановились на глухой окраине, где окна деревянных изб тоскливо смотрят на пустырь.

— Это дом моего дяди Умербека, — сказал Хайдар. — В прошлом году овдовел. Двое детей осталось. Их воспитывает мать его жены, теща по вашему.

Дом щитовой, финский. За высокими тесовыми воротами виднелся крытый двор с притонами. В окнах не было света. Хайдар привязал лошадь к столбу, зашел в ограду, но вскоре вернулся, поправил в коробе сено и лег лицом в сторону луны.

— Дяди нет дома. Иди, ищи свою мечту. Я буду ждать тебя, хоть до утра. Потом поедем на пасеку.

Мне нравился этот простой и душевный парень, и я сказал ему:

— Ты настоящий друг, Хайдар. Серьезно!

— Я хочу быть твоим другом. Я пастух и ты тоже пастух, только пчелиный.

Он засмеялся. Пожав ему руку, я свернул в ближний переулок.


За последние три года город заметно изменился. В центре появились новые дома, скверы, асфальт. Улицы стали шире и наряднее. На углу приземистого здания я увидел синие светящиеся буквы: «Ресторан». «Почему иллюминация начинает свою жизнь с ресторана, а не с библиотеки или вечерней школы?», — подумал я. Из открытого окна слышалась музыка, вырывались несвязные голоса. Я прошел мимо. Это заведение не для меня.

В районном Доме культуры, знакомом мне с детства старинном здании, ярко светились окна: шел концерт. Я с любопытством прильнул к стеклу: рядом, почти на уровне моих глаз — сцена и на ней Марина. Она в белом с кружевными воланами платье, милая, легкая и стремительная как птица. В зале полно народу. Марина пела взволнованно:

Дивлюсь я на небо
Тай думку гадаю:
Чому я не сокил,
Чому не литаю?..
А мне казалось, что она вот-вот вспорхнет и полетит, как белокрылая чайка. Аккомпанировал какой-то худощавый, очень нервный на вид человек с усиками и черными горящими глазами. Он театрально вскидывал над клавиатурой худые руки и часто взглядывал на Марину. И вот смолк ее голос. Взрыв аплодисментов как бы оттолкнул ее назад, и она поклонилась публике. В эту минуту я постучал пальцем в стекло. Марина, будто ждала сигнала, взглянула на меня, улыбнулась и, забыв о людях в зале, приблизилась к окну: «Иди сюда!» — махнула рукой. Сколько счастья было в ее глазах и улыбке! — «Иди сюда. Что это за встреча будет при людях? — мелькнуло в голове. — Нет, ни за что не пойду».

Почему-то стало обидно, что в эту минуту я не в светлом зале, не рядом с Мариной, а здесь, за стеной, на пустынном тротуаре, словно отвергнутый всеми, словно меня умышленно кто-то не пустил на концерт, закрыл передо мной двери. Чувство горечи разрасталось. Ну что ж, веселитесь! Будьте счастливы! Мне не привыкать одному. Переживу… Я, слава богу, уже испытал, почем фунт лиха и… ничего, вытерпел, выжил и теперь обойдусь без этого концерта. Веселитесь.

Я отрицательно покачал головой и пошел прочь.

Недалеко от Дома культуры в безлюдном переулке, по которому женщины обычно ходят на реку за водой или стирать белье, растут старые-престарые тополя. Раньше под ними стояли скамейки. Там мы встречались с Мариной. Я свернул в переулок, присел на скамейку. Было тихо. На небе в волнах дымчатых облаков все так же легкомысленно скользила светлая луна. Надо мной беззаботно шелестели тополя. Ни души вокруг.

Но вот я слышу чьи-то шаги. Из-за тополей на дорожке показалась стройная девичья фигура в белом платье. Она!

— Марина! — кричу обрадованно.

Она кинулась ко мне.

— Ну, здравствуй! — улыбнулась. — Вот мы и встретились наконец-то. Ты почему ушел?

— Ну что за встреча на людях? — я привлек ее к себе. — Ну-ка, дай я посмотрю на тебя. Присядем. Однако ты изменилась. От тебя так и пышет энергией.

— Ты всегда был склонен к преувеличению, Ваня! Я прибежала на минутку, чтобы взглянуть на тебя. Мне еще надо выступать. Пойдем в Дом культуры. Ну, быстро, — тянула она меня. — А то я опоздаю. Нехорошо.

«Ну вот, — подумал я, — для нее главное — концерт», — и тяжело вздохнул.

— Я не могу туда в таком костюме.

— Что особенного? Я выступлю и уйдем. Потом хоть до утра вместе. — А что, у тебя нет хорошего костюма?

— Нету, Марина — сознался я. — Неудобно, тебя все знают и вдруг я рядом в таком одеянии. И потом меня ждет подвода. На пасеку поеду. Мне надо быть там, — выдавил я с чувством досады на самого себя.

— На па-се-ку? Ах, да… Дядя Дима говорил, — отпустила она мою руку. — Ты уже успел устроиться? — Она помолчала. — Тогда вот что… Завтра приеду к тебе с дядей на машине. Там обо всем поговорим. Хорошо? Мне так не хочется уходить!

Она прижалась ко мне тугой девичьей грудью, коснулась губами моих губ и побежала прочь. Мне хотелось лететь за ней.

— До свидания! Не обижайся. До завтра! Жду тебя на пасеке. Обязательно приезжай…

Я снова присел на скамейку, думая о Марине. Как она похорошела! И косу не остригла. Сейчас это редкость. А может все же пойти на концерт? Нет, лучше увидимся завтра. Завтра…

Я нашел Хайдара лежащим в ходке на сене все в той же позе.

Он крепко спал. Я разбудил его и спросил:

— Ты уже переговорил с дядей Умербеком?

— Нет. Он еще не пришел. Ты почему быстро вернулся? Я задремал, завтра рано надо скот выгонять на пастбище…

Я промолчал. Хайдар сложил в короб разбросанное сено, отвязал лошадь, мы поудобнее сели и поехали. Почти весь обратный путь молчали. Дорога теперь казалась мне длинной и скучной, и уже ничто не притягивало взгляд, не радовало. На пасеке он, прощаясь, похлопал меня по плечу:

— Не грусти. Она очень замечательная девушка, я знаю.

Чудак! Как будто я этого не знаю.

5

Меня разбудил шум пригородного поезда. На заре воздух холоднее, чем днем, и звуки слышны лучше. Над озером висел туман. Прибрежные камыши прятались в белесой дымке. Не видно было ближних островов. За лесом, на пригорке, горело небо. Через полчаса на краю земли показалось солнце — огромная красная сковорода. Хоть карасей жарь. Под ложечкой сосало. Хотелось есть.

Из-под причудливой березовой коряги вылез Адам, потянулся, зевнул, показав мне розоватый влажный язык. Я спустил его с цепи и отправился к озеру. На берегу у причала стояли две лодки. Я разделся и, поеживаясь, ступил в воду на крепкое песчаное дно.

Адам подошел к закрайку озера, полакал воду и уставился на меня: что, мол, будешь делать? Я бултыхнулся и поплыл. Адам заскулил, бегая по берегу, потом залаял. Ему хотелось искупаться, но он боялся воды. С пригорка, ковыляя, спустился Кузьма Власович. Он уже приехал и распряг лошадь.

— Ну, как ты тут ночевал? — спросил, постукивая деревяшкой.

— Хорошо, Кузьма Власович.

Я не сказал ему о ночном побеге в город. Он зашел на жердяной помост, снял картуз, умылся. Лицо не вытер. С усов падали светлые капли. Адам вертелся у его ног.

— Ну, чего ты, дурень? Айда накормлю.

У пасечного домика Кузьма Власович извлек из короба маленький транзистор, несколько газет и книги.

— Это Тоня прислала тебе, чтоб не скучал.

Я присел на чурбак, настроил приемник. Зазвучал голос певца:

Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты.
Я слушал, думая о Марине. Самая интересная в нашем городе девушка: развитая, начитанная, скромная, поет, рисует. А у меня какие достоинства? Нелепый случай перевернул всю мою судьбу…

Я снова взглянул на газеты и книги и вспомнил о Тоне. Милая, заботливая женщина! Видно, никуда не уйдешь от человеческого сердоболия. Тебя найдут всюду — в пустыне, в тайге, под землей, черт возьми, найдут и навяжут свое сочувствие, сострадание. Тебя будут жалеть, оберегать от каких-то случайностей. «Тоня прислала, чтоб не скучал». Она решила, что я здесь буду скучать. Видите ли, я одинок, в лесу, как медведь, вдали от городской суеты, сутолоки, непременно должен скучать, хандрить. И вот она посочувствовала, пожалела меня и прислала несколько развлекательных вещиц. Я невольно стал ее должником: очень тронут ее вниманием и, конечно, должен теперь как-то отблагодарить. Обязан! Но у меня, кроме ветра за пазухой, ничего нет. Разве что отправить ей букет полевых цветов.

Я развернул «Правду»: «Мир сегодня», «Вьетнам в огне», «Смелые удары патриотов». «Убийцы в мантиях ученых». Война, война! Война в Азии. Военные вспышки на Ближнем Востоке, неспокойно в Африке…

— Ты вот что, Иван Петрович, — прервал мои думы сторож. — Разведи костер, кипяти чай, а я пойду сети проверю.

Он надел брезентовую робу, натянул резиновый сапог, снял с большого гвоздя на стене сухие сети, положил на плечи весла и заковылял к озеру.

Я насобирал в березняке сухих сучьев, пней и разжег костер. Недалеко улегся Адам, поглядывая на летящие вверх искры. Я налил из фляги воду в чугунный котелок, повесил его над костром и снова вспомнил про газету и про войну. И мне показалось, вернее, я еще раз особенно ясно понял в эту минуту, как дорог мне мир и вот этот костер с чугунным котлом, и собака Адам, и Кузьма Власович, ушедший ловить рыбу, и цветы на лугу, и одинокий голос кукушки, и Марина. Дорого все на свете. Только бы не война, не дикая смерть людей. Пусть каждый новый день приносит душевное спокойствие. Как прекрасна эта тихая пасека, и благословенна работа на мирной земле!


Кузьма Власович принес рыбу — несколько больших золотистых карасей, быстро очистил их, круто посолил, положил на сковородку и сунул ее в огонь.

— Хорошо ловится рыба, Кузьма Власович?

— В иные дни хорошо. Надо места знать, сноровку иметь.

— Если много попадается в сети, что вы с ней делаете?

— Сушу. А то людям отдаю.

— Как отдаете?

— А так, задарма. Пусть едят. Не пропадать же добру. Сейчас у меня в садках припасено центнера два. Приедет Дмитрий Иванович на своей машине, все увезет. Его дочь замуж собирается. Деньжонки нужны мужику. Продать — не мудрено, а мудреней того — где взять. Кто едет в гору, тому и подпряжка впору.

— Стало быть, Дабахов продает вашу рыбу?

— Не моя рыба. Я только дабаховские сети ставлю да сымаю. Не в тягость — озеро-то рядом. А Дмитрию Ивановичу еще с рук сбыть надо рыбу-то. У него забот полон рот.

— И вы ни рубля не получаете?

— Ни копейки. Да я и не возьму. Не из тех… В иной праздник бутылочку красненького привезет. Выпьем и делу конец.

Мы сели завтракать. Значит, Дмитрий Иванович здесь частый гость? Надо как-то отвадить его от старика. Непременно. Спокойнее будет. Пасека — не проходной двор. Тут посторонним делать нечего. Наверное, Кузьма Власович стесняется отказать ему.

Я надел лицевую сетку, прошел по рядам разноцветных ульев. По лету пчел определил около десятка слабых пчелиных семей, осмотрел их. Некоторые подсилил за счет других и распечатал крайние медовые соты. Сделав запись в журнал, отправился бродить по перелескам. Уже полдень. К этому времени Марина обещала приехать. Очевидно, что-то помешало ей…

Иду по изреженному березовому колку, опускаюсь в логовину и взбираюсь на холм, заросший соснами. С холма открывается вид на озеро. Я подхожу к обрыву и смотрю вниз. На каменном выступе сидит орел. Заметив меня, он лениво и неспешно взмахивает огромными крыльями и летит над обширной впадиной. У подножия утеса темнеют сосны вперемежку с березами, а дальше раскинулось неоглядное озеро, подернутое синеватой дымкой. Над ним в воздухе вьются чайки. Тут и там острова. Надо когда-нибудь съездить туда.

Я любуюсь полетом орла. Услышав сзади треск сухого сучка, поворачиваюсь. Марина! Рядом, у ее ног вертится Адам.

— Здравствуй, Ваня! Ты испугался? — Радостная, сияющая подлетела ко мне Марина. На ней легкое ситцевое платье без рукавов.

Я подхватил ее на руки, оторвал от земли и начал кружиться. Адам звонко залаял.

— Сумасшедший, упадешь! Адам, укуси его, — хохочет Марина, обвивая мою шею руками.

Я бережно опускаю ее на землю, целую и откровенно любуюсь.

Она ладонью закрывает мои глаза.

— Не смущай меня, пожалуйста.

— Как ты сюда попала?

— С дядей приехала. Кузьма Власович указал, куда ты пошел, Адам по следу повел. — Она замолчала, внимательно посмотрела на меня и вздохнула:

— А ты осунулся, словно из заключения вышел. — И сразу же переменила разговор. — Правда, славно здесь? Озеро-то какое! Поедем вон на тот островок. Лодка есть?

— Поедем. Только не сегодня, Марина. Когда-нибудь. Ладно? Оставим свою затею на следующий раз…

— Хитрец! Я хочу сегодня же, понимаешь: сегодня!

— Мало ли чего ты захочешь! — шутя перечу ей. — Ты не ребенок.

— Чего захочу, хоть из-под земли достань. На то ты и Иван-царевич, — лукаво хмурит брови. — Давай: по щучьему велению, по моему хотению, перенеситесь Иван да Марья на ближний остров…

— Иваны-царевичи все были дурачки, но только в начале сказки. А потом умнели и становились красавцами. Прав я?

— С тобой такого чуда не произойдет, — смеется она и, слегка толкнув меня в грудь, бежит вниз, в цветущую ложбину. Впереди — Адам. У Марины в руках косынка из какой-то легкой разноцветной кисеи. Я почти настигаю ее, хватаюсь за косынку, но Марина с хохотом скрывается за деревьями.

Я устал преследовать ее, задохнулся. Она сильная и выносливая — не догнать. Падаю в буйную зеленую траву на лесной поляне. Смотрю в небо. Там в голубой бездне разбросаны облачка, похожие на легкие белые шары одуванчиков. Шары расползаются, превращаясь в парашюты, летят, летят и тают. Солнце ярко сверкает, как будто из него непрерывно выбивают кремнем мягкие золотистые искры. Вокруг медвяный запах травы, оглушительный треск кузнечиков. Лениво плавают в воздухе на прозрачных крыльях синие и голубые стрекозы. Я утонул в море зелени и цветов. Вот он, мой покой, мой остров уединения. Об этом я мечтал. Теперь никому не позволю вторгнуться в мою обитель. Никому. Тут я живу!

Закинув руки за голову, я смотрю на всю эту красоту и кричу:

— Марина! Где ты?

Она подкрадывается, придерживая рукой локон волос, спадающий на глаза, шаловливо щекочет мне шею березовой веткой и порывается бежать.

Я вскакиваю и ловлю Марину за руку. Она заразительно хохочет и падает на траву. Адам лежит в стороне, наблюдает за нами, повиливая хвостом.

— Ой, не могу, сдаюсь! Передохнуть надо! Поиграли и довольно.

Я упрямо ловлю ее горячие губы. Пес тормошит меня за рукав, делает вид, что защищает девушку. Она сидит в траве, распустив льняные шелковистые волосы. Адам смотрит на нас, высунув длинный влажный язык, словно улыбается… Мы счастливы.

Я спросил Марину, почему не встретила меня на вокзале.

— Не обижайся. В командировке была. В редакцию пришло письмо, анонимка: «В деревне Копытино проживает безродная и бездомная, никому не нужная старушка. Почему государство не позаботится о ней?» Я нашла эту старушку: маленькую, сухонькую, подвижную. Приятная бабуся — разговорчивая и любезная. Сначала утверждала, что у нее действительно никого нет, но тем не менее в дом престарелых ехать не хочет потому, что «свои деревенские люди роднее родных: и приветят, и накормят, и постель постелят…» А жители Копытино рассказали: старушка в молодости усыновила чужого ребенка, вырастила. Он работает главным инженером колхоза. Старушка выпестовала троих его детей. Они уже обзавелись своими семьями и теперь, бабуся стала для них помехой. Анонимку сочинил сын-инженер, он признался мне: «Сам живу в стесненных условиях с дочерью и зятем, а люди не понимают этого, в глаза пальцами тычут, дескать, выгнал старуху. Я и написал, надеясь, что райисполком обратит внимание, отправит старушку в дом престарелых, мне-то это делать неудобно… Да, видно, никому теперь старики не нужны. Время такое». Видишь, как рассуждает?

Старушка ни на кого не жалуется, защищает и сына и внуков: «Мне и так хорошо, зачем им мешать. И вы не беспокойте их», — просила меня, пряча в глазах боль.

Мы долго молчали. Я думал: из Марины выйдет настоящий журналист. О старушке думал: всю свою любовь, здоровье отдала людям, и у нее хватает мудрости не обижаться на тех, кто ее обидел. Поймут ли они, что были несправедливы к ней, осудят ли себя?

— Как называются эти цветы? — Марина показывает фиалку, лепестки которой причудливо переливаются фиолетово-синим, желтым и белым. «У девушек всегда на первом месте цветы», — подумал я и ответил:

— Иван-да-марья. Так ведь? — Я любуюсь ямочками на ее чистых щеках.

— Правильно. Это мы с тобой: ты — Иван, я — Марья. Здорово? — она будоражит мои волосы.

— Да, но я скоро уеду на Север, — подзадориваю ее. «Что она ответит?»

— Это интересно, и я с тобой на Север. Подумаешь: напугал птицу небом! Я только об этом и мечтаю. Уехать куда-нибудь! Помнишь наш уговор? Или уже забыл? А я ничего не забыла, ждала тебя. Кажется, пришло наше время: уедем! Ах, как я рада! Ты не представляешь себе. Ты так долго где-то странствовал. И молчал. Уж не замок ли ты строил для меня? — сказала с улыбкой.

Я подумал с горечью, что наш воздушный замок рухнул. Я здесь навсегда бросил свой якорь. А вслух продолжал рассуждать о Севере:

— Там такая глухомань: тайга, болота, мошка страшная. Далеко от культурных центров. А людей на сто квадратных километров — полчеловека. И работать я буду опять-таки пчеловодом. Весной привезут мне с Кавказа пчел в пакетах, в таких фанерных ящиках. Я пересажу их в улья и размещу на лесных вырубках и гарях, где кипрей растет. Это прекрасный медонос. Построю жилье — шалаш из веток. Ты согласна жить в шалаше? Молчишь! Куплю ружье, чтоб себе пищу добывать. Осенью мед весь выкачаю, сдам, пчел закурю, деньги в карман, а сам… к эскимосам до весны. Хочется подышать северной экзотикой.

Она понимала, что я шучу, и сочувственно, в такт моим словам, кивала головой, все так же мило и доброжелательно улыбаясь.

— Ваня! Ну зачем ты так… Я трудностей не боюсь. Но что за причуда работать здесь? Вот что мне не понятно, — посмотрела чуточку грустно. И ямочки на щеках исчезли, и глаза утратили голубизну. Продолжала уже серьезно:

— Откровенно скажу: мне твоя работа не нравится, не по душе. В крайнем случае, ты можешь устроиться преподавателем в сельхозтехникуме или агрономом в управлении.

— Ты что, Марина?! Да я нашел то, что искал. Теперь это мой мир. — Я обвел вокруг себя рукой. — Здесь я живу. А ты хочешь лишить меня всего этого?

Она подумала и сказала, что я здесь одичаю. И сказала это с такой убежденностью, что мне немного стало не по себе. Я сослался на инженера Шабурова. Зиму и лето он мотается на колесах в степи, в лесу — и ничего, не дичает. У него столбы да провода. У меня рай: пчелы, цветы, мед. Вся природа. Трактористы, агрономы все лето в поле. Доярки три раза в день выезжают на пастбище доить коров. У всех у них очень много беспокойства. Они живут, не дичают. И я хочу пожить уединенно, обыкновенного пчеловода никто не осуждает. А чем я хуже других?

— Правильно, — оживилась Марина. — Но все же это место не для тебя. Здесь твой мир будет ограничен, ты духовно засохнешь. А тебе нужен взлет…

— Я внутренне устал, понимаешь? Металл устает, а я человек.

Она отрицательно покачала головой, схватила мою руку и начала допрашивать:

— Когда ты успел устать? Скажи? Жить только начинаешь, — смеется и ямочки на щеках углубляются, мила, ласкова и заботлива.

Разве мог я признаться, что на днях вышел из тюрьмы? Что надо время, чтобы прийти в себя. Но как же убедить ее, что мой шаг правильный?

— Марина! Понимаешь, я не терплю городскую пыль, всякие очереди, не переношу автобусно-трамвайно-троллейбусную маяту, шум и людскую суету. Здесь я могу спокойно, без нервотрепок, один работать, думать один, спать и гулять один. Ты поняла меня?

— Нет! Куда ты уйдешь от людей в наше-то время? Странный ты какой-то. — Она с грустью посмотрела на меня, встала и направилась в сторону пасечного домика.

— Ты нигде не найдешь покоя, поверь мне, я же знаю твой характер, — сказала оглянувшись. — Потом будешь каяться. Время потеряешь…

— Я уже нашел покой. Повторяю: нашел!

— Это видимость, иллюзия. Ты просто чем-то напуган. Ты же молод, силен, образован и должен брать на себя большой груз, ну, как тебе сказать, не отсиживаться в окопах, а рваться в атаку, предъявлять к себе и к жизни безмерные требования. Гореть надо, гореть, а не чадить. Пойми! У меня, будущей журналистки, такой взгляд…

Мы шли по лесу, взявшись за руки, то спускались в низины, то поднимались на холмики. Среди берез и осин попадались островки хвойных деревьев. На опушке у оврага обнаружили черемуховую рощу. Она только начинала цвести. От нее исходил густой дурманящий аромат. Жужжали тысячи пчел, перелетая с цветка на цветок. Мы шли по перелескам, полянам и балкам, и всюду попадалось множество трав. С каждым шагом я убеждался, что место для пасеки выбрано очень удачно, все в окрестности цветет с ранней весны до-поздней осени. Пчелы всегда найдут для себя взяток.

На пасеке, в тени под березой, стоял «Москвич» Дмитрия Ивановича. Сам он, подстелив кошму, лежал на земле, дремал. Услышав наш разговор, встал, неторопливо и с достоинством пожал мою руку. На нем фуражка цвета хаки с приподнятой тульей. Эта фуражка делала Дабахова высоким, а лицо его сухощавым и строгим. Видно, он был бравым солдатом. Орден на груди.

— Вот видишь, гора с горой не сходится, а люди — частенько, — сказал он и посмотрел на Марину. — Ишь как разрумянилась. Иван Петрович, покупай невесту… Сто сот стоит.

— Не продешевите, Дмитрий Иванович.

Марина вспыхнула и направилась к озеру.

Кузьма Власович, покуривая, стоял около домика у верстака, сколачивая рамку. Натягивая проволоку, он большим корявым пальцем пробовал ее на звук. Так пробуют струны у балалайки.

— Послушаешь тебя, так ты бы все продал, — сказал он Дабахову. — Если б мог и душу загнал бы… А?

— Раз бога нет, то души не жалко, — отшутился Дмитрий Иванович. — А дочь так, без ничего, не выдашь замуж. Денежки нужны…

Дмитрий Иванович нахмурился, отошел в сторону, присел на прясло, закинув ногу на ногу и засунув руки за солдатский ремень. Молча пережив обиду, как ни в чем не бывало сказал:

— А я сегодня уже наработался: пока вы там то да се — два раза съездил домой, отвез рыбу. У меня багажник приспособлен под рыбу.

— Где вы ее продаете?

— Дома. Жена оповестит кого надо. Приходят, берут за милую душу. Три рубля ведро карасей — не дорого! Сегодня полсотни выручу. — Он спохватился и отвернулся.

— Рыбу-то Кузьма Власович ловит, — сказал я нарочито безразличным тоном.

— Она сама ловится. Снасти мои. Раньше я их сам ставил, а потом Кузьма Власович говорит: что тебе беспокоиться? Мне, мол, одна приятность проехаться на лодке, поставить сети или снять их. Ну, раз ему так нравится, то, пожалуйста.

— Разве здесь рыбалка не запрещена?

— Кому запрещена, а кому нет. Досмотра особого не установлено, одну-две сети любой может поставить, а тем более пасечник или, к примеру, сторож для личного пропитания.

Дмитрий Иванович оттопырил нижнюю тонкую губу и посмотрел на меня. Под глазами трепетала мелкая сетка морщинок. В ежистых волосах играл ветерок.

— Вот так! Пчелы тоже могут доход приносить, ежели умеючи повести дело, — заключил Дабахов. — Я знаю в районе многих пчеловодов. Как они живут! Хоть и зарплатишка низкая, но…

Я понял его по-своему и сказал:

— Я тоже намерен кое-чего добиться, Дмитрий Иванович.

— Молодец! Я так и смекнул. Иначе зачем тебе было лезть сюда. Тут, брат, золотые россыпи. Мы не цветки топчем, а золотые крупинки. Пчелы их собирают. И ты не зевай.

— Пойду искупаюсь, — сказал я.

— Ты там поторапливай Марину. Мне некогда ждать, — крикнул вдогонку Дмитрий Иванович.

На песчаном берегу озера на кольях сушились сети. Видно, Кузьма Власович недавно выбрал из них для Дабахова рыбу. Марина в купальнике стояла по колено в воде. Стройная, обаятельная.

Я сел на камень, лицом к пасеке. Тихо. Где-то переливчато квакали лягушки, кричал в небе надо мной белый мартын. Вот пролетела низко над зеркальным плесом и села у берега стайка маленьких куличков. Марина, зачерпнув пригоршню теплой воды, подкралась ко мне сзади и плеснула за ворот рубашки. Я подхватил ее на руки, она хохотала, брызгая мне в лицо водой.

Мы сели на камень погреться. Марина извлекла из сумочки блокнот и карандаш и мигом нарисовала дядю. Он был похож на журавля: необыкновенно длинный и тонкий. Тощий живот подтянут к позвоночнику, а зоб раздулся от проглоченной рыбы. Перед ним стоит Кузьма Власович, озабоченный худобой Дабахова, и подкармливает его из корзины живыми карасями.

— Однако, Марина, на твой карандаш лучше не попадаться…

Она засмеялась и тут же изобразила меня дикарем. Я сижу на дереве, из дупла извлекаю соты с медом, отмахиваюсь от пчел и с восторгом уплетаю свою добычу. Озираюсь: нет ли поблизости людей.

6

Мне хочется побыть одному, совсем одному, и поэтому сегодня отправил сторожа домой, в город, на два-три дня.


Начались тихие жаркие дни. Температура в тени поднимается к полудню до тридцати градусов. Листья на деревьях вянут и морщатся. Бедный Адам все время держит пасть открытой, высунув узкий алый язык, дышит тяжело и быстро, поминутно лакает воду из корыта и посматривает на меня, будто предлагает: попробуй, легче будет.

Цветет белый клевер на ближних выпасах, малина лесная — на южных склонах, а дикая редька — на полях. Есть взяток! Я отмечаю это в своем пасечном журнале. Контрольный улей на весах ежедневно показывает двести-триста граммов привеса: столько пчелы приносят нектара. В сильных семьях пчелы к полудню прекращают вылет, выходят из ульев и «бородой» висят под прилетной доской: душно! Я полностью открываю верхние и нижние летки, у некоторых ульев приподнимаю крышки и кладу туда утепляющие подушки, чтоб солнце не прогревало. Начал расширять пчелиные гнезда и пожалел, что нет Кузьмы Власовича. Он бы мне помог. Делаю все, чтобы пчелы не роились, чтобы к началу медосбора семьи вышли сильные. Встаю рано: работаю, работаю, работаю до заката.

В омшанике (там так прохладно и сухо, что не хочется выходить на зной) хранятся рамки с сотами. Я неспеша заполняю ими вторые корпуса (по десять в каждый), потом выношу эти корпуса и ставлю на улья. Вся пасека стала трехэтажной: в ульях больше простора и воздуха.

Работа идет легко. Адам время от времени выбирается из-под коряги и следит за тем, что я делаю.

У меня своя «спортивная» площадка: турник (железную трубу я нашел в поле и прикрепил между двух берез), деревянные качели и великолепный гамак из сетей. В полдень отдыхаю в нем, читаю.

Я чинил старый улей, когда приехал на своем «бобике» инженер Шабуров. На нем хорошо скроенные яловые сапоги, легкая куртка с механической застежкой, на голове коричневый берет. Сегодня Сергей Дмитриевич показался мне необыкновенно огромным, широкоплечим и могучим. Лицо его почернело от загара, полные губы потрескались и запеклись, как хлебная корка. Крепко пожав мою руку, он протер двумя пальцами очки и спросил:

— Бритва есть? Терпеть не могу щетину. Целую неделю без отдыха мотался по участкам. А где отец? Домой уехал? Ну, хорошо, давай бритву. Да ты что: опасной бреешься? Скажу Тоне, чтоб прислала тебе механическую.

Мы помолчали.

— Ну как, Робинзон, дела? — он смотрел сквозь очки поверх моей головы, куда-то вдаль. Думал о чем-то своем.

— Работаю, товарищ инженер.

— Какая, к черту, здесь работа? Сиди и наблюдай, как пчелы летают. Иное дело у нас, — он подмигнул мне. — Государственный заказ выполняем! Электрифицируем села! Изменяем сельский пейзаж! Тебе нравится сидеть, а меня увлекает потребность действовать, жить напряженно, в движении. Если хочешь — заглядывать в лицо опасности…

— Не хвастай. Не люблю, — одернул его.

— Я о своей работе рассказываю. Выеду на трассу, взгляну на стройный ряд столбов, бесконечные нити проводов — дух захватывает. Хоть стихи пиши. Люблю размах в работе. Ей-богу! Что хочешь со мной делай, люблю размах.

Он присел за столик под березами.

— Понимаешь, нравится мне въезжать вечером в большую деревню. Из окон домов сквозь густую листву тополей прорывается яркий свет, штакетник светится. Трава на бровках дороги — как изумруд. Свет все преображает. А здесь, на пасеке, не чувствуется шагов саженьих. Здесь глушь, первозданность. Сюда только убегать от жизни!

Я посмотрел на него пристально: не намек ли это?

— Чепуха, — возразил я. — Ты видишь поэзию в столбах, в проволоке, я — в другом. В стране тысячи пчеловодов. Это интересные люди. Они не убегают от жизни, а трудятся во имя жизни. Терпят лишения. Людям нужны и электричество, и мед, и тихий трепет листвы, и стрекот кузнечиков.

— Ну, завелся, не остановишь, — отмахнулся он от меня.

Он был навеселе. Воспаленные глаза припухли. Прислушался к жужжанию пчел:

— Трудяги! Я тоже, брат, люблю так работать, чтобы все вокруг меня кипело. Порой не знаю, куда силу деть…

— И веселиться любишь?

— Заметил? — Он опустил на мое плечо богатырскую руку. — Я кочевник. Никогда не сижу на одном месте, все тороплюсь. Иногда не грешно выпить с устатку… Норму!

Мы вошли в домик. Он тщательно выбрился, умылся, принес рюкзак и поставил на стол поллитра.

— Вяленая рыба есть? И лук? Ну и отлично. Сегодня буду дома ночевать. Как я выгляжу? Понравлюсь Тоне?

— Еще бы… Слушай, Сережа, протяни сюда электролинию. А? Чтоб можно было медогонку крутить, навощивать рамки.

— За здоровье Тони! Об электричестве подумаю. Ишь чего захотел! Тяни!

Он залпом выпил полстакана водки, закусил вяленым карасем.

— Тоньку я люблю. Только вот работа у меня беспокойная. Дома почти не бываю. Сейчас буду подводить линию к новому кирпичному заводу: ты знаешь, как будет расти наш город, когда пустят в ход кирпичный завод? Нам надо поднажать. А Тоня скоро сюда приедет отдыхать. Она здесь проводит почти каждое лето.

— Нашли место для отдыха. Да вам на юг надо, в Гагры, в Сочи или на Рижское взморье.

— Брось, — властно оборвал меня Сергей Дмитриевич. — Здесь не хуже взморья: и солнца полно, и травы мягкие, и пресное озеро под боком. Тоня будет изучать растения, собирать гербарий, отдыхать и помогать отцу или тебе.

— Мне не нужна ее помощь. Во всем справимся с Кузьмой Власовичем. Хороший у тебя отец, честное слово, — сказал я. — Трудяга.

Сергей Дмитриевич посмотрел на меня загадочно и вздохнул:

— К сожалению, Кузьма Власович только мой воспитатель. А отцом является Дмитрий Дабахов. Понял? Так судьба распорядилась.

— Не может быть! Не верю! Ты — и Дабахов?

— Это факт. Потом когда-нибудь расскажу подробнее.

Он уехал, на прощанье похлопав меня крепкой широкой ладонью по спине.

— Будет у тебя электричество. Шут с тобой. Электролиния недалеко. Три столба поставим. Только забрось свою допотопную бритву.

…Вот ошарашил меня новостями, взбудоражил душу и удрал. «Тоня проведет отпуск на пасеке», — сказал так спокойно, будто он здесь самоуправный хозяин, а этот домик — его собственная дача. В конце концов, находиться здесь посторонним лицам нельзя. Они будут беспокоить пчел. Меня больно задело то, что Сергей Дмитриевич и Тоня даже не посоветовались со мной. У них давно уже все решено: она приедет — и все тут. Ну, знаете, это настоящее вероломство… А как я должен вести себя с такой красивой женщиной: жить рядом, каждый день встречаться, разговаривать, сидеть за одним столом, купаться?.. Вот если бы Марина приехала сюда на все лето!

Шабуров-младший в общем-то, на мой взгляд, странный человек: слишком верит своей жене. Во всяком случае, я бы на его месте поостерегся, подумал бы…

Но главное, он не пытается даже понять, что я хочу быть один. Надо же считаться с чужими желаниями, уважать их. Вторая новость вовсе неожиданна: Дмитрий Иванович Дабахов — отец Сергея. Вот те раз! Отчим и отец живут дружно, по крайней мере, внешне. Я не заметил признаков неприязни, отчужденности. Кто у кого отобрал жену? А впрочем, какое мне дело? Зачем интересоваться людскимисудьбами? Я там, в заключении, дал себе слово окончательно отрешиться от всего, и сейчас у меня свой мир, хотя бы на одно лето… Понимаю людей, которые в одиночку, рискуя жизнью, на лодке пускаются в плавание по великим океанам: к ним мимоходом не заезжают бриться, никто не надоедает им. Они делают свое дело, борются со стихией, испытывают свою волю и стремятся к намеченной цели.

До вечера я успел сделать легкий и удобный ящик-табурет. У меня всегда должен быть под руками мелкий инвентарь: гнилушки для дымаря, щетка, стамеска, маточные клетки, записная книжка. Все это я буду держать и носить в ящике-табуретке. При случае можно присесть на него. Очень удобная штука.

Поужинав у костра, накормив пса, я ушел в свой домик «из пчелиного воска», прилег на кровать и, прислушиваясь к глухому шуму деревьев, задумался. Раньше совхоз ничего не имел от пчел. Пасечников считали нахлебниками. Да они и не задерживались здесь: зарплата мизерная. Мне же хочется все изменить. А возможность есть: вокруг полно медоносных растений. Надо только разумно наладить дело и работать самозабвенно, увлеченно. Я вовсе не намерен щадить себя, предаваться праздным мечтам и лени. Только бы никто не мешал. Я изучу каждое пчелиное гнездо, нарощу множество пчел и к началу медосбора всю пасеку наделю богатырской силой. Я, как полководец, выпущу на цветы великую армаду работниц. Ведь в каждом улье будет не менее пятидесяти тысяч этих крылатых непосед. Всего пять миллионов! Наполеон не мог мечтать о таком войске. Здесь исход «медовой битвы» будет зависеть только от меня. Все дело в том, как я подготовлю свою армию. Ведь «формирование» пчелиных боевых отрядов решаю я единолично. На то я — пасечник. Следует все тщательно обдумать, предусмотреть.

Потом Марина поймет меня. И может быть станет моей помощницей. Мы славно бы зажили в этом тереме. Но разве она бросит журналистику?

Я не мог уснуть и вышел из пасечного домика. Темный притихший лес, притаившееся озеро, поляны, утопающие в травах, залиты молочно-мутноватым светом луны.

Адам вылез из-под коряги, жалобно повизгивает. Ему надоело сидеть в своей норе. Я расстегнул ошейник, отбросил цепь в сторону: иди, пес, гуляй!

Адам срывается с места, бежит во весь дух к лесу, поворачивается и с лаем, с чисто собачьим восторгом снова проносится около меня. Благодарит. И так несколько раз.

— Ну ладно. Ну довольно, — говорю я. Адам успокаивается, резким судорожным движением стряхивает с себя пыль, фыркает и скрывается в лесу. Я ложусь в гамак. Легко скользит по лицу робкий ветерок. Он не успел еще остыть, пробираясь в синих сумерках по нагретым полям, по темным балкам и кустам. Он пахнет донником, медом.

Над березами в густой синеве неба рдеют небольшие звезды, как сладкие розовато-красные ягоды степной клубники. Собрать бы их в корзину…

Листья над головой трепетно перешептываются. Они устали от дневного зноя и сейчас купаются в прохладе.

Мне не лежится в гамаке и хочется побродить.

Я беру отличную черемуховую палку, которую вырезал днем, и иду в лес. Из-под ног с шумом вылетела, испугав меня, птица. Это тетерев. Он спал, и я чуть не наступил на него. Между деревьями заметил огонек. Остановился. Дунул низкий, надземный ветерок, и огонек исчез, погас и тут же опять показался. Говорят, что ночью у волков глаза горят огнем. Осторожно отводя руками ветки, я пошел на огонек. Он стал прозрачно-синим, шарообразным, с переливчатыми краями. Сказочный фонарик! Подхожу ближе. Никакого фонарика. Просто под широким, в ладонь, зеленым листом фиалки светится васильковый огонек. Становлюсь на колени и вижу на тонкой былинке маленького жучка. У него светится брюшко. Осторожно пячусь назад. Пусть светит. Наверное, он освещает дорогу своей подруге.

Я провел сегодня удивительно-радостную ночь в лесу. А таких ночей и дней у меня впереди еще много. Уже совсем начало светать. Над горизонтом кто-то повесил легкие разноцветно-радужные полотнища. Забредаю в заросли дягиля и то и дело отвожу от лица зеленовато-желтые зонтики растений. Вдали глухо мычит, словно гигантский бык, электровоз, нарастает металлический грохот, и вот за озером проносится пассажирский поезд. Мне вдруг становится грустно при виде уходящего в неизвестную даль поезда. Бреду тропинкой и знаю, что где-то за мной неотступно следует Адам. Он, таясь в зарослях, охраняет меня.

Из-за кустов донеслось фырканье лошади и стук тележных колес.

— Помогите! Помогите! — услышал я слабый крик.

Что там происходит? Убивают кого-то? Я рванулся вперед, раздвигая перед собой тальник, чтоб не оцарапать лицо. Высунув из-за куста голову, вижу на небольшой поляне лошадь, запряженную в ходок, и человека, стоящего на коленях.

— Ушибся? — спрашивает он кого-то, наклонившись над ямой.

Я вышел из засады. За мной выскочил Адам и с лаем кинулся на человека. Тот схватился за палку.

— Адам, назад! Что тут происходит?

— Казах Умербек попал в яму, — сказал мужчина, поднимаясь на ноги. Рыжий, рябой и курносый, он улыбался, показывая на редкость ровные белые зубы.

— Чему вы смеетесь? Надо выручать его…

— Я не смеюсь, всегда так… Природная ухмылка…

Я подбежал к лошади, развязал ременные вожжи и один конец опустил в полузасыпанный, заросший травой колодец. Мы еле вытащили огромного, как медведь, казаха. Свирепые брови, тонкие усы и виноватая улыбка… Умербек? Я догадался: это был дядя Хайдара.

— Что случилось? — спрашиваю у рябого.

— Я пчеловод. Кочую. К доннику еду. Вон там, за лесом, два грузовика. На них пятьдесят ульев. Летки не зарешечиваю. Меньше возни, и пчелы не задыхаются в ульях. Так вот едем. А навстречу Умербек. Остановились расспросить, где лучшая дорога к доннику. Он все знает. Пока говорили — пчелы напали на него. Мы-то в кабине. Он погнал лошадь, потом соскочил с ходка и побежал куда глаза глядят. Вот и попал в яму. Лошадь умная: нашла его.

— Я тоже пчеловод. Вы из какого колхоза? — интересуюсь.

— Да я частник. Рано весной выезжал на акацию. Возле железной дороги ее полно. Там же рядом болото. Ивняк растет. Так что я уже откачал несколько центнеров меда. А сейчас на донник надо. Скоро зацветет.

— Мы не позволим. У нас своя большая пасека, — сказал я.

Пчеловод улыбнулся снисходительно:

— Я знаю. Я и не собирался сюда. Зачем? Я — в Дубровное. У меня договоренность. Отдам бригадиру флягу меда — и я хозяин поля.

— У них есть свои пчелы?

— Зачем? Разве бригадир будет иметь от колхозных флягу меда? Даром! У меня, брат, дело поставлено крепко. Я столяр. Ты посмотри, какие у меня отменные улья, как полированные шкафы…

Мы пошли с ним к грузовикам за лесок, а Умербек сел в ходок и поехал своим путем.

— У меня, брат, отличный зимовник для пчел, — продолжал мой спутник. — Я летом кочую два-три раза. С донника перееду на подсолнечник. Машину всегда найду и грузчиков. Деньги решают все. А ну-ка ты попытайся кочевать. То машин нет в совхозе, то нет людей. Да и что ты за это будешь иметь? Ну, начислят тебе за сверхплановый мед три сотняги, не больше. А я каждый год кладу в карман не меньше шести тысяч. У меня сильнейшие семьи. Надо весной подкормить их сахаром — пожалуйста! А тебе сколько приходится ходить и клянчить этот сахарок? Унижений не оберешься. А ради чего? Как будто о своем хлопочешь…

Надо сказать, что формально в какой-то степени он был прав, но уж очень не по нутру мне его правда. У него было две причины ликовать: он процветает, а кое-где общественные пасеки хиреют. Ему это на руку.

— Есть колхозы, — продолжал он, — где медоносов сеют мало, а пасеки большие, пчелы еле прокармливают себя. Колхоз платит деньги пасечнику, его помощнику, сторожу. А было бы меньше пчел — один бы справиться мог и меду накачал бы.

И в этом он тоже был прав. И все же я понял его тайную заботу: он боялся конкуренции, боялся крупных высокодоходных пасек.

— И знаешь, — продолжал он после некоторого молчания. — Все пчеловоды воруют мед. Зарплатишка-то пшиковая.

Я круто повернулся назад и зашагал к себе.

— Куда ты? Я не о тебе говорил. На улья-то не хошь полюбоваться? Ну, драпай, беда какая. Больно ты мне нужен. Разиндюшился… Подумаешь!

Я неторопливо кружным путем пробрался к доннику. Вот он! Высокий, густой, через несколько дней зацветет. Ждать недолго. Поле начиналось у самого леса, где пролегала полузаросшая проселочная дорога, и уходило оно вдаль, куда-то к горизонту. Кое-где на верхушках больших стеблей образовались длинные колосовидные кисти белых цветков. Изредка над ними пролетают первые разведчики — пчелы. В воздухе разлит уже тонкий, но сильный медвяный аромат. Скоро здесь будет стоять пчелиный гуд. Залюбуешься и заслушаешься. Я решил проверить, не появился ли в цветках нектар. Сорвал кисть, присмотрелся. Обычно при обильном выделении нектар выступает наружу в виде двух блестящих капелек. Но сейчас я не нашел этих капелек на выгибах цветочных парусов. Рано.

Сзади неслышно, по мягкой замуравленной дороге, подкатила «Волга» и громко просигналила. Я вздрогнул, оглянулся. За рулем сидел директор совхоза Василий Федорович, рядом — незнакомый молодой, но лысеющий мужчина в квадратных очках. Это был, как я потом узнал, секретарь райкома.

— У тебя, брат, нервишки не того… — улыбнулся Василий Федорович. — А ты, оказывается, молодец — не любишь долго дрыхнуть: чуть свет, как жук, ползаешь по полям. Это, Григорий Ильич, наш пчеловод, — деловито-серьезным тоном сказал директор.

Секретарь поздоровался, пожимая руку, спросил, как дела.

— Да вот, видите, ждет, когда зацветет поле. Вы, Григорий Ильич, приезжайте сюда через недельку-полторы. Дух захватит, — воскликнул Василий Федорович. — Представьте себе, что вот эта бескрайняя равнина стала белой, как море во время шторма. Вокруг — легкая белая пена. А запах… Голова закружится.

Василий Федорович вынул из кармана сигареты, закурил и затянулся дымом так, что у него, наверное, и впрямь закружилась голова.

— Донник — это значит «дающий мед», — продолжал директор. — Но он дает и многое другое. Чудесное растение! Жаль, что наши агрономы недооценивают его. Если бы я был поэтом, я бы сочинил о нем поэму, пахнущую медом. Если скульптором, то воздвиг бы ему памятник, прославил на весь мир!

— О, куда вы хватили, — рассмеялся секретарь, не спуская глаз с оживленного лица Василия Федоровича, — но… продолжайте, продолжайте.

— Да, я горячий поклонник этого растения. Донник выручает нас во всем. Мы заготовляем его на сенаж и муку. Кормим птицу, свиней, коров. В нем так много белка! А какие урожаи! Растет на засоленных почвах, одновременно рассаливает их, обогащает азотом и делает пригодными для выращивания таких ценных культур, как пшеница, сахарная свекла, просо, кукуруза. И еще замечательно то, что он двухлетний: его легко можно вводить в любые севообороты. В прошлом году мы сеяли здесь донник с овсом. Убрали на сено. Нынче он хорошо отрос и уже вон какой вымахал…

Секретарь прервал Василия Федоровича:

— Это замечательно, что вы такой поклонник донника. Но не удивляйтесь: я — тоже. Мы в райкоме уже решили, чтобы все хозяйства серьезно занялись этой культурой. Будущей весной каждый колхоз и совхоз должны посеять донник. Но беда в том, что нет семян. И вот я прошу вас, Василий Федорович, оставить именно это поле на семена. Оно, пожалуй, лучшее в районе. Не косите его на корм.

— У нас донник есть и во второй бригаде. Обойдемся…

— За ним надо следить, вовремя скосить, обмолотить. Семена распределим между хозяйствами. Я уже говорил об этом с начальником управления Петром Яковлевичем Рогачевым.

Василий Федорович сказал, что он не возражает. Семена дорого стоят, и это тоже выгодно совхозу. Рядом пасека, и пчелы опылят растения и соберут нектар. Мед будет.

Мы сели в машину и поехали на пасеку. Из головы не выходила фамилия начальника управления: Петр Яковлевич Рогачев. Уж не тот ли Рогачев, подумал я, который учился со мной в одном институте. Правда, он тел на два курса впереди. Петька Рогач — так звали его студенты за колючий характер, неуживчивость и заносчивость. Он был самолюбив до мелочности, а в хвастовстве не знал удержу. Редко выпивал, в основном «за казенный счет», кино почти не посещал и питался скромно, преимущественно кефиром. Любил спорт. В настольном теннисе у него были успехи, но как стрелок и пловец уступал многим. И все же лез из кожи, доказывал, что он в институте лучший спортсмен. Честолюбие не давало ему покоя. В то время я не переносил «якающих» людей и решил помериться силами с Рогачем, начал упорно тренироваться. Сначала победил его в стрельбе, а потом и в теннисе. Теннис — моя любимая игра. В институтской газете поместили заметку «Не говори гоп…» Меня изобразили богатырем, а Рогача пигмеем. Это, конечно, обидело его, да и мне было неловко. Не по-товарищески поступил. Рогач перестал замечать меня. Но его неприязнь ко мне достигла особой остроты на конференции научного студенческого общества, где мы выступали с докладами. Моя работа была признана лучшей. Я получил похвальную грамоту, статью опубликовали в сборнике научных трудов института. А как раз Рогач и мечтал попасть в этот сборник. Надо сказать что он был очень способным парнем. Все лекции, все, что залетало в уши, навеки оседало в его памяти: и добро и хлам. Он говорил, захлебываясь словами. Спорить с ним было невозможно. Неужели Рогач попал сюда? Вот это сюрприз!

— У вас достаточно пчел для опыления этой плантации? — спросил секретарь.

Я очнулся.

— На пасеке сто ульев, — пробормотал я.

— Великолепно!

У ограды стоял ходок. Значит, Кузьма Власович приехал, отметил я про себя.

Григорий Ильич остановился перед пасечным домиком, полюбовался его отделкой, узорчатой верандой, ставнями.

— Не перевелись мастера по дереву! А, Василий Федорович? Кто это потрудился с такой любовью?

Я кивнул на Кузьму Власовича, который скромно стоял в стороне и наблюдал за нами, покуривая трубку.

— Вот он своими руками мастерил.

Григорий Ильич поздоровался с ним:

— Вы просто-таки художник, Кузьма Власович. Где учились?

— От деда кое-какое понятие взял. Вот и вся учеба.

В домике секретарь взглянул на мою плотно уставленную книжную полку, медленно повел глазами по корешкам, произнося вслух фамилии авторов: Толстой, Достоевский, Нацуме Сосеки, Андре Моруа… Бережно взял в руки томик Жюля Ренара «Дневник». Полистал.

— Любопытная и редкая книга. Остроумный писатель этот Ренар. Не читал? — обратился он к директору. И продолжил: — Обрати внимание: пчеловод, а, пожалуй, читает больше нашего. Завидую. На все не хватает времени.

Мы заглянули в полуподвальный омшаник. В нем было прохладно, тихо, сухо. Рассеянный свет падал на земляной пол через распахнутые двери. Около стены на гвозде висел мешок. В нем тихо жужжали пчелы.

— Это что такое? — удивился секретарь.

— Рой, — сказал я. — Когда из улья вылетает рой и прививается на ветке, Кузьма Власович надевает мешок на ветку с клубом пчел, затем встряхивает сучок, и рой осыпается. Мешок он завязывает и вешает на этот гвоздь. Здесь пчелы хорошо прохладятся, успокоятся, а потом мы поселим их в новый домик.

— Понятно. Омшаник ваш дряхлый, надо новый строить.

Секретаря, видно, неотступно занимали мысли о доннике, и он перед отъездом снова напомнил нам с Кузьмой Власовичем, чтобы наши пчелы как следует опылили его. Предупредил Василия Федоровича: тут недалеко пасутся гурты коров, надо беречь поле от потравы.

— Да, кстати, где ты достал семена донника? — вдруг спросил он Василия Федоровича.

— Это затея Кузьмы Власовича, — ответил директор. — Сначала он ходил по обочинам дорог и оврагов и ошмыгивал ветки дикого спелого донника, потом подключил сноху-учительницу, жену инженера Шабурова. Она привела учеников. Насобирали килограммов тридцать. Кузьма Власович уговорил трактористов, они вспахали между колками пару гектаров земли и посеяли донник. Через год у него была тонна семян. Тут он вовлек в это дело и нашего агронома. И вот видите… Теперь мы богачи.

Григорий Ильич снова с удивлением посмотрел на Кузьму Власовича. И я был рад за старика.

— Ну, Кузьма Власович, вы просто-таки молодчина. Не знаю, как выразить вам свое восхищение. Спасибо, отец. Вы представляете, чего стоит ваш труд? За это орден надо…

— А что тут такого? — пожал плечами Кузьма Власович. — Я ведь о пчелах заботился. Тогда ничего им не сеяли…

— Василий Федорович, — продолжал секретарь, — осенью, когда будете отпускать колхозным и совхозным агрономам семена донника, пусть они прежде всего скажут спасибо и поклонятся этому мудрому и трудолюбивому человеку.

Они уехали. Кузьма Власович набил трубку табаком.

— Вот какие дела. В самом деле, того, получилось, как надо. Весь район будет сеять для скота. А я и не думал, ходил, ошмыгивал ветки в мешок. Тоне спасибо. Это она — молодец!

7

Вот уже прошла неделя, а я ни строчки не записал в свою книгу «Учет материальных ценностей». Так можно совсем облениться и забросить записи. В институте сколько раз я принимался за дневник, но выдержки и старания хватало только на месяц-два.

На днях, проверяя ульи, нашел около десяти слабых пчелиных семей. Сегодня решил еще раз подсилить их. Приехал Кузьма Власович и, как всегда, очень обрадовался работе: надоело сидеть в городе без дела.

Он быстро заковылял к березе, под которой лежали лицевые сетки, фанерный ящик для сотов, гнилушки, разжег дымарь. Мы отобрали от слабых семей рамки с засевом и поставили для воспитания в самые сильные, загрузили их работой, чтобы они не роились. На это ушла добрая половина дня. После обеда сколачивали рамки.

Вечером отправились на озеро. Было тихо. Все оцепенело в голубом предвечернем покое, в истоме. Все отдыхало от дневного нещадного зноя: и лес, и трава, и вода.

Вдали над поблекшим горизонтом искрилось, как будто только что вынутое из кузнечного горна, солнце. С него медленно стекало и капало в озеро жидкое золото. Поехать бы на лодке туда, к этой таинственной, манящей каемке горизонта и подставить большое ведро, чтобы в него капля по капле собрать золото. Ведь сколько его льется прямо в воду! И так — почти каждый день. Тысячи лет… Разве наполнишь это огромное озеро золотом?

Белокрылые чайки в черных кокетливых беретах спокойно сидят у береговой кромки и на воде. Камыш застыл. В воздухе над головой тонко гнусят и толкутся вверх-вниз стайки мелких мошек. Стремительно пронеслась пара кряковых уток и скрылась за зеленой грядой камыша.

Мы сняли с кольев сухие сети и вместе с тычками положили в лодку. Я взялся за весла. Кузьма Власович сидел в носовой части. Мы плыли к острову в сторону солнца. Остров окутался прозрачной дымкой. Старик закурил трубку в бронзовой оправе и молча посматривал, как я работаю веслами. Шелковистая вода мягко переливалась вдоль гладких боков узкой лодки и приглушенно всплескивала у мокрых весельных щек.

— Эх, дождика бы сейчас! — восклицаю, посматривая в темную и жуткую глубину озера.

— Да, дождь нужен, — соглашается Кузьма Власович. — У нас, понимаешь, Иван Петрович, вощина на исходе. Надо завтра поехать в город, на склад. Сам знаешь: каждый день дорог. Я там Марину встретил, обрадовалась, кинулась ко мне: как живете? Просила, чтоб ты к ней прогулялся… Стосковалась девка, по глазам заметил.

— Что же вы молчали, Кузьма Власович? — с укором спросил я.

— Ишь встрепенулся! Забыл я. А если бы с утра припомнил, то тебе день показался бы как год. Знаю, сам был молодым. И сейчас зря сказал, надо было потерпеть до завтра.

Он притих, задумался.

У редкого камыша мы поставили сети, потом пересекли перешеек и причалили к острову. Его отлогие песчаные берега заросли высокими густыми травами. Кое-где дягиль и борщевик могли скрыть всадника. На острове росла осина, липа, а на опушках, особенно на низких местах, было много вербы и ольхи. Я решил, что ульев десять-пятнадцать перевезу сюда на лодке.

— Мы здесь каждое лето косим, — сказал Кузьма Власович. — Вывозим сено на лодках.


Чуть свет, когда на небе появились белесые прогалины и в лесу защебетали первые птицы, я запряг лошадь и покатил в город.

Кто ездил на лошади в синюю рань около упругих росных кустов, бьющих влажными зелеными ветками в сонное лицо, кто ездил по узко-высоким лесным коридорам с сиреневой дымкой вдали или по пахнущей чебрецом бархатной луговине с жаворонком, восторженно-трепещущим в звонком небе, тот, я думаю, испытал глубокую живую радость. И ему еще и еще раз захочется увидеть эту синюю рань…

На узких городских улицах с деревянными тротуарами было безлюдно и тихо. Я отыскал небольшой бревенчатый домик, на потрескавшемся углу которого прикреплена облупленная вывеска: «Пчелосклад». Постучал в низкую щелястую калитку. Загремела цепь, за забором лениво залаяла собака. Вышел хозяин. Он высунул голову из калитки, посмотрел на меня через очки, спросил:

— Новенький? Из совхоза, кажись? Проходи. Калитку не забудь закрыть.

Пчелосклад размещался в старом дощатом сарае. На полках, застланных пожелтевшими газетами, лежали стопки вощины, В ящиках — дымари, клеточки для пчелиных маток, разноцветные лицевые сетки, стамески, длинные ножи для распечатывания сотов и другой инструмент. Пахло медом. Я выписал все, что надо было для пасеки.

— Воск сдавайте, — сказал хозяин, протягивая мне квитанцию и напяливая на нос разбитые очки. — Донник цветет? — взглянул с прищуром поверх очков.

— Нет. Не цветет. А что?

— Там у вас нельзя поставить с десяток ульев? А?

Я сразу вспомнил корявого рыжего старика, который вытаскивал казаха из ямы. Частники? Жилистый народ! Они как-то выкручиваются, устраиваются, но от пчел не отказываются.

— Не о себе беспокоюсь. Начальник управления Рогачев просит.

— А, Рогачев! — Меня как-будто чем-то тупым ударили в грудь. — Не могу. У нас своя большая пасека. Совхозная!

— Так ты что: начальство не уважаешь? Али как?

— По-всякому бывает. — Я повернулся и вышел за ограду.

…Шабуров младший открывал ставни, когда я подвернул лошадь к его высоким тесовым воротам.

— А-а! Наконец-то явился. Въезжай, — обрадовался хозяин дома.

Он распахнул ворота.

На крыльцо выбежала Тоня. На ней кофточка без рукавов, фартучек туго охватывает талию, черные глаза полны неподдельной радости.

— Чуть-чуть не опоздал. Мы на работу собираемся, — сказала заиграв бровями.

— Надолго? — спросил Сергей Дмитриевич, помогая мне распрячь лошадь.

— До вечера. А сейчас в город пойду, в центр.

— Тоня! Не отпускай его, пока не позавтракает.

Сергей Дмитриевич завел мотоцикл и уехал. Мы остались вдвоем.

— Ты совсем забыл нас. — упрекнула хозяйка.

— Некогда, Тоня, — складываю вожжи и любуюсь ею.

— Неправда! Уж не сердишься ли? — донимает она меня.

— Не сержусь. Поверь мне, некогда.

— Верю. Скоро приеду к вам. Пустишь? — взглянула лукаво.

Я вздохнул и подумал, что пасека, очевидно «не приют спокойствия», как я предполагал.

— Зачем приедешь? Что ты там будешь делать?

— Сено косить. Вернее, косит свекор, а я в домике навожу порядок, купаюсь в озере, собираю гербарий. Отдыхаю. И тебе не дам скучать.

— Откровенно говоря, не приезжай. Ты будешь мне мешать.

— Вот как! Спасибо за такое радушие. Не ожидала. Я думала, ты будешь рад… Но ведь спорить поздно: все уже решено.

Мы вошли в дом. Мне было легко с ней: чувствовал себя свободно, непринужденно. Мне казалось, что я знаю Тоню давно, с детства.

— У тебя бритва есть? — спросила она, заглядывая в шкаф. — Какая? Ну, все равно. Я купила тебе механическую. Вот, возьми. Боюсь, одичаешь там, зарастешь щетиной.

Тоня говорит, говорит, а я задумчиво смотрю на нее: ребенок еще!

…По пыльным улицам города иду в типографию. Она находится в бывшей церкви. Церковь стоит на покатом бугре, в самом высоком и веселом месте города. За деревянной оградой старые-престарые тополя, могучие и ветвистые. Железную узорчатую ограду когда-то увезли на птицеферму, что находится на окраине города.

Возле одного тополя в гражданскую войну белые расстреляли священника за то, что он прятал в своем доме комиссара. Этот дом и сейчас стоит, в нем книжный магазин.

В типографии двойные двери: снаружи железные, за ними — деревянные. Я толкаю дверь и попадаю в настоящий заводской цех: печатные машины, линотипы и другие какие-то неизвестные мне станки; стопки белой бумаги.

— Вы к кому? — спрашивает парень с прилизанными усиками.

Я узнал в нем пианиста, который аккомпанировал Марине в Доме культуры.

— К Марине Дабаховой.

Он, скривив губы, измеряет меня с ног до головы откровенно-презрительным взглядом и показывает вверх. Надо мной нечто вроде антресолей. Там контора, где работает Марина. А вот и она спускается в зал по лестнице в новеньком платьице, оживленно-радостная, притягательная своей чистотой и юностью; светло улыбаясь, машет мне рукой. Она цокает каблучками по звонким железным ступенькам.

— Марина Андреевна, — перехватывает ее полная женщина, как я понял, переплетчица. — Ремзаводской заказ готов…

— Да-да. Я позвоню. Пусть забирают, — коротко ответила и снова посмотрела на меня. — Подожди здесь, я скоро освобожусь.

К ней подошла молодая печатница в саржевом халате с бумагой в руках. Густые и длинные волосы небрежно падали с плеч. Девушка краем глаза покосилась на меня и гордо тряхнула гривой.

— Что мне делать? — спросила у Марины.

— Ты, Зоя, сегодня будешь печатать газету. Ивакин заболел. И приведи, пожалуйста, волосы в порядок. А то в машину затянет.

Марина о чем-то поговорила с линотипистами, проверила с усатым парнем тискальный станок, приоткрыла дверь и заглянула на минуту в боковую комнату.

— Ну, вот теперь здравствуй! Заждался? Идем. — И на щеках заиграли ямочки. Мне хочется украдкой нежно взять ее за локоть, но нельзя: люди смотрят на нас. Мы поднимаемся вверх, сначала на открытую площадку, с которой видно все, что делается в типографии, потом входим в контору. Тихо. За распахнутым окном успокоительно и густо шумят столетние тополя. На их ветвях гнездится целая колония галок. Птицы истошно кричат, взлетают в небо и кружатся в воздухе.

— Кто этот парень с усиками? — спрашиваю.

Марина смотрит с одобрительной усмешкой: ей нравится мой вопрос.

— Ревнуешь? Симпатичный парень. Он здесь работает временно: отремонтировал тискальный станок и сделал форму для отлива валиков.

Я обнял ее. Она вспыхнула.

— Кто-нибудь войдет.

— Послушай, что я придумал. Ты переедешь на пасеку, будешь помогать мне. Поженимся и славно заживем. Как говорят, на лоне природы. Там благодать и покой.

Марина засмеялась, прищурила глаза.

— Это ты, конечно, в одиночестве придумал. В лесу всякое лезет в голову. Больше ничего не пришло тебе на ум?

Она порылась в столе, извлекла из бумаг зачетную книжку.

— Смотри: заочно и небезуспешно учусь в университете. А ты — замуж.

На большом полированном столе — подшивка районной газеты. Я подошел, начал перелистывать. Под заголовком «Здравствуй, русское поле» — два снимка, два юных монгольских лица. Сеялки. Текст: «Эти монгольские юноши и девушки готовятся стать сельскими механизаторами. Свой первый сев они проводят в колхозе «Заря». Фото и текст М. Дабаховой». Вот это приятная новость! Листаю дальше. На первых страницах газеты — портреты передовиков («Рисунки и фото М. Дабаховой»). В душе я горжусь ею: молодец!

— Марина, так ты серьезно увлекаешься фотографией?

— Спрашиваешь! Конечно, серьезно и давно уже. Разве ты забыл школьный кружок? А сейчас я вроде нештатного фотокорреспондента. Редактор попросит. Машину даст. Почему не съездить? Я, как ты знаешь, люблю двигаться. Наблюдать. Мне это необходимо… как будущему журналисту.

И, лукаво смежив ресницы, добавляет:

— Нередко Рогачев — начальник управления — подвозит меня…

— Что это за тип? Кажется, мы с ним из одного института.

— Довольно энергичный товарищ, беспокойный…

Она помолчала.

— Ну ладно… Ты к Шабуровым заезжаешь?

— Я там квартирую. Сейчас оттуда.

Она смотрит доброжелательно-насмешливо:

— Смотри, не заигрывай с хозяйкой. Она женщина боевая и не прочь с кем-нибудь познакомиться… Да-да. У нее ведь сын растет от другого.

Это для меня неожиданность. У Тони сын от другого? Трудно поверить.

— Сын? Знаю, — соврал я. — Ну и что же?

— Ах, ты уже знаешь! Сергей Дмитриевич взял ее с ребенком.

— Взял, несмотря на это? Молодец Сережа! — воскликнул я.

— Да, видно, любит. А первый муж ее тут же на механическом заводе работает.

— Откуда тебе все это известно? И где ребенок?

— В деревне, у бабушки. Сергей Дмитриевич как-никак мой двоюродный брат. Могу же я кое-что знать о брате и его очаровательной жене.

— Можешь. Между прочим, как относится Сергей к родному отцу, к твоему дяде, Дмитрию Ивановичу?

— Он даже и виду не показывает, что знает об этом. Сережа сильно привязан к Кузьме Власовичу — это дивный, душевный человек…

Она подбежала к окну, села на широкий подоконник, подозвала меня и, положив маленькие ладони на мои плечи, спросила:

— Правда, ты не разлюбил меня? И не думаешь о Тоне? — Ее глаза светятся нежностью.

— Как ты могла подумать? Зачем бы я приехал сюда?

Она проводила меня.

День-то какой! Галки! Юркие, непоседливые и крикливые, они вьются под куполами церкви, над тополями, в высоком бирюзовом небе. Легкий освежающий ветерок. Солнце яркое, не знойное, а ласковое.

Я зашел в управление. Начальника не застал.

— Рано утром уехал куда-то, — пояснила юная секретарша, не взглянув на меня. У нее на шее, белой, как у камбалы живот, висел большой, величиной с будильник, медальон. Под золото. Сейчас много любителей золота.

Я запряг лошадь в ходок и поехал на пасеку. В коробе стояли ящик с книгами и корзина с провизией. Все приготовила Тоня.

За горбатым деревянным мостом через усохшую Белоярку виднелся редкий лес, где в полдень укрывается от зноя стадо коров.

За лесом — поля и поля. Все вокруг кажется мне давно знакомым: и разбитая тракторами дорога, по бокам которой растут ромашки, донник, а кое-где и земляника, и бескрайние ровные луга, и пролетающая над головой старая ворона, и одинокий суслик, пугливо перебегающий колею, — все как будто бы обыденно и в то же время, как в сказке, необыкновенно. По этой дороге можно ездить на лошади сто лет и каждый раз делать для себя новые открытия.

В детстве мать рассказывала мне о девушке — Степной красавице. Она была волшебницей и хозяйкой этих полей.

…И могла та Степная красавица
В яркий день на полях превеликих
Золотые хлеба выращивать.
Колос к колосу — словно рать солдат.
Поглядишь вокруг — диву дивишься:
В колосках черно янтарем горит…
Я верил в существование Степной красавицы и, выезжая в просторную степь, за город, мечтал встретить ее. Пристально присматривался к девушкам на сенокосе и к тем, что собирала на полянах ягоды, и к тем, что встречались на дороге с грибными корзинами в руках или доили коров во дворах. Мне думалось, что она живет где-то в деревне и ждет меня, поглядывая в окно на дорогу. Ждет, когда я приеду.

Потом, когда я повзрослел, когда сказка ушла в прошлое, ушла вместе с невозвратным детством, когда я взглянул на мир чуть внимательнее и строже и мои губы коснулись живых девичьих губ, — тогда я понял, что Степная красавица — самый прекрасный образ, созданный моей фантазией, что я никогда ее не встречу, но и она никогда не уйдет из моего сердца. И однажды я сделал для себя открытие: Марина чем-то похожа на Степную красавицу.

…Иногда я вижу ее во сне: она, трепетно-красивая и недоступная, разговаривает со мной. Чаще всего является нежно-ласковой, порой — грустной.

«Иван! Иван! Ты забыл обо мне», — говорит Степная красавица.

Я опускаю глаза: неужто явилась, наконец?

«Иван! Иван! Ты любишь другую».

Что я мог сказать ей? Другая — это Марина. Они почти как две капли воды похожи друг на друга.

«Но ведь тебя нет…»

Она печально улыбается:

«Я есть. Ты просто не нашел меня. Потом ты это поймешь. Тебя околдовала Марина…»

Я пробуждался и дивился такому сну. Кажется, я только что разговаривал со Степной красавицей, она, как живая, стояла у моей постели и, пока я размыкал веки, скрылась за дверью. Я заглядывал за дверь, но там никого…

«Иван, Иван, ты проспал меня».

И вот сейчас, сидя в коробе, понукая лошадь и поглядывая вдаль, на поля и леса, я всем существом ощущаю ее присутствие. Осознаю, постигаю, что Степная красавица — это не бред и не сказка, это нечто почти реальное. Это действительно Марина с длинной русой косой и голубыми глазами.

…Изумрудное пшеничное поле лениво взбегает на бугор, спускается в лог, приближаясь к блюдцеобразному болоту, обходит его стороной, окружает зеленью, смыкается и сливается в одну ширь и опять убегает к горизонту. Там шарообразные сизые кусты тальника, там березовый колок, там луга… Хочется птицей взлететь в небо.

— Иди и ни о чем не думай, — сказала Марина, прощаясь со мной.

Я думаю о ней, о Степкой красавице, любуюсь полями, слушаю звонко-кипящую песню жаворонка, который повис надо мной и бьет крылышками во все серебряные и золотые небесные колокольчики.

Я думаю о ней, уловив краешком уха далекий, призывный и одинокий голос кукушки: она тоскует в лесу и своим голосом трогает мое сердце.

Я думал о ней весь день: когда поил из ручья лошадь и когда лежал на траве в тени берез, пока лошадь щипала сочную траву, и на пасеке, что бы ни делал, она стояла перед глазами.

Я люблю землю, по которой хожу, на которой лежу, цветы и вот эту стрекозу: она доверчиво села на мою руку, расправив свои золотисто-слюдяные крылья.

Я благодарен сердцу за любовь. Я счастлив. Марина, ты слышишь меня: я счастлив! Любовь — как это прекрасно! Я люблю тебя больше всего на свете, больше жизни, Марина.

8

Рано — еще солнце не всплыло над сонным озером, и муравьи, чувствуя лесную прохладу, не вышли на разведку, а только жаворонок затрезвонил над поляной, обещая жаркий денек, — прикатила Тоня на мотоцикле, в спортивном костюме, свежая и оживленная ездой. Она приготовила завтрак и на лодке уплыла с Кузьмой Власовичем на острова смотреть травы: скоро сенокос.

Я разжег дымарь и до наступления зноя возился с пчелами, устанавливал на метровых столбах солнечные воскотопки, которые недавно получил на пчелоскладе, потом навощивал рамки — почти до обеда, и когда над пасекой гул пчел стал ровным и упругим, я отправился бродить по вырубкам и полянам, чтоб понаблюдать, на какие цветы летают пчелы за нектаром.

Возвращался на пасеку через старые лесные вырубки, заросшие глубокими, по грудь, травами. Я шел, путаясь в мягкой траве и спотыкаясь о сухие, перевитые вязилем и мышиным горошком, сучья, чертыхался и каялся, что выбрал неудачный путь. Комары надо мной поднимались тучей, садились на лицо, шею, руки и мгновенно наливались кровью, превращались в живые рубины. Я хлестал себя березовой веткой, злился. Хоть бы ветерок подул.

Я с утра не ел. К тому же сильно хотелось пить. Чтобы утолить голод и жажду, срывал «пучки», очищал сочные стебли с жевал их. Вокруг — ни души. И вдруг слышу чей-то раскатистый богатырский голос:

— Пчело-мор! Пчеломор! Эге-ге-ге-ге-э-э!

На пасеке меня ждал инженер Шабуров. Он встретил меня добродушной руганью:

— Ты где, к черту, запропастился? Два часа уже жду. Эдак и пасеку растащат. Пчел-то заморил. В поилках ни капли воды.

— Сейчас им вода не нужна. Есть взяток, нектар… Зачем я тебе понадобился?

— Как это зачем? Еду к сыну в деревню, решил завернуть. Принимай гостей. А где Тоня?

Я специально настораживаюсь, делаю удивленное лицо:

— А разве у тебя есть сын? Вот не знал. Тоня на острове.

— Есть, приемный. У тещи живет. Ты что придуриваешься, будто не знаешь? Тонин сын, стало быть, мой сын. Потому что я Тоньку люблю.

— Тоня у тебя чудесная жена, — сказал я и невольно вздохнул.

Шабуров внимательно посмотрел на меня, усмехнулся:

— Что, влип уже? Сознавайся! Вот потеха. Поздравляю.

— Сергей Дмитриевич! Я не люблю таких шуток.

— Да не притворяйся ты. Она не одному обожгла крылышки. К ней тянутся, как пчелы к цветку. У нас с ней все чертовски сложно. Слушай, давай в домик войдем, от жары спрячемся. …Так вот. Мы были студентами, когда встретились. Она училась на биологическом. Я был способным и удачливым. Все науки давались легко. В одном мне не везло — в любви, хотя с девушками я знакомился мигом. Но не мог найти себе по душе. Я запросто назначал свидания девчатам и возвращался в общежитие восторженным. А на другой день восхищение начинало угасать. И свидания прекращались. Я снова грустил и с тоской поглядывал на юных обладательниц карих глаз. Понимаешь, мне нравились только кареглазые… Потом влип основательно. Это была Тоня. Черненькая, как цыганка, статная, стройная. Я всерьез начал поговаривать о женитьбе. А потом…

Сергей Дмитриевич задумчиво помолчал.

— Как-то пошел на рынок за помидорами (будь они прокляты) и там встретил Тоню. Она стояла у стола и разговаривала с высокой, тощей, рыжеволосой женщиной. Внешность ее меня поразила. «Ну и образина», — подумал я. Тоня, увидев меня, обрадовалась, подозвала к себе и сказала:

— Познакомься: Земфира, моя сестра. Из деревни приехала.

Земфира застеснялась, неуклюже протянула веснушчатую руку.

А я остолбенел. В то время я серьезно увлекался вопросами наследственности — этой самой способностью организмов передать потомству свои свойства и особенности. И вот, думал, поженимся мы с Тоней, пойдут дети и вдруг в эту самую Земфиру!..

С этого дня пришел конец моему роману. Я больше ни разу не встретился с Тоней. На улице обходил ее за версту. Она поняла, что я избегаю встречи, и не стала навязываться…

Минуло года полтора. Однажды, приехав с практики, я увидел Тоню на улице, не вытерпел и подошел. В первую минуту она растерялась.

— Как живешь? — спросила.

Она показалась мне еще более красивой.

— Институт заканчиваю, — ответил я. — Готовлюсь в дальний путь.

— Тогда прощай!

Как она посмотрела на меня!

— Скажи, почему ты так поступил? — спросила.

— Из-за твоей сестры. Я боялся, что наши дети будут похожи на твою рыжую неуклюжую Земфиру. Прости, пожалуйста, за откровенность.

Казалось, она сразу и не поняла смысла моих слов, удивленно заморгала, точно старалась убедиться, я ли это. Грустно улыбнувшись, сказала:

— Я не думала, что ты такой глупый! Боже мой, какой дурак! Ведь Земфира мне названная сестра. Мы жили в одном доме, росли вместе, привязались друг к другу. Какое имеет значение ее внешность? Она прекрасный человек.

Я молчал, вспоминая ту встречу на рынке. Я действительно был глуп. Сейчас во мне вспыхнула надежда, что еще не поздно, что любимая стоит со мной рядом. Я попытался взять ее за руку. Она отстранилась.

— Ты опоздал на целый год. Я замужем. У меня недавно родился сын. Сергеем назвала…

Сергей Дмитриевич тяжело вздохнул.

— Она вышла замуж без любви. Какая там любовь! Назло мне. Муж оказался ничтожеством, пьяницей. Я все же отобрал ее у него. С ребенком. С тех пор, ты понимаешь, точит какой-то червь. Не могу простить ни себе, ни ей. Смотри, не упусти Марину. Каяться будешь, как я.

— Нельзя же так, Сергей Дмитриевич. Зачем же казниться? — сказал я.

— Не учи. Я все понимаю…

— А если понимаешь, так и поступай разумно.

Сергей Дмитриевич встал.

— Я тебя понял. Ты, оказывается, философ. Лев Толстой. Не знал.

Он зевнул, ударил меня широкой ладонью по плечу.

— Эх ты, отшельник! Людей учишь, а сам? Смешно: от людей сбежал, чтоб совершенствоваться!

— Ты просто меня не понимаешь.

— Может быть, Робинзон. Может быть. — Он сошел с крыльца, направился к машине.

— Привет Тоне. Заболтался я тут с тобой, надо спешить к сыну.

Он уехал. Я смотрел на дорогу, где пылила машина…

9

Я один ночевал на пасеке. Кузьма Власович, вернувшись из дома, подал мне записку от Марины:

«Приезжай вечером, сходим в кино или на танцы».

Я старательно вычистил и отутюжил костюм, надел белую нейлоновую сорочку, новые туфли, легкую соломенную шляпу — настоящий денди.

Кузьма Власович оживился, зачем-то вытащил из сарайки новую, приятно пахнущую кожей упряжную сбрую: хомут, шлею, вожжи, чересседельник и сам запряг лошадь — мне не позволил: «Запачкаешься». Я сел на передок ходка, куда старик предусмотрительно бросил чистый, домотканый половичок, — не в короб чтоб не помять костюм.

Около города, где машины истерли дорожную землю в белесую муку, лошадь, жмурясь, мягко шлепала копытами по этому пуховику, поднимая облака пыли. Я натягивал вожжи, сдерживал ее бег.

Лошадь оставил возле дома Умербека. Марины не оказалось ни в типографии, ни в городском саду. У кинотеатра встретил Машеньку с мужем — неуклюжим, длинным и губастым парнем с добрыми коровьими глазами — и узнал от нее, что Марина уехала с начальником управления Рогачевым (а с ними еще какие-то специалисты) проверять в колхозах ночную пастьбу скота. Она должна дать об этом материал в газету.

До конца киносеанса я ждал ее у дверей. Может, приедет. Не дождался…

«Ну, как же так? — досадовал я. — Вызвала, а сама… Могла бы отказаться. Пусть поехал бы другой, настоящий журналист. В конце концов, она не обязана. Зачем я, как дурак, семь километров киселя хлебал?»

Так скверно было на душе, что не знал, куда себя деть. Купил билет и один пошел в кино на следующий сеанс. Ночью запряг Серка и поехал на пасеку. Всю дорогу думал о Марине. Решил, что теперь не скоро приеду в город. Нечего там делать. На пасеке много работы, а я разгуливаю.

Погрузившись в размышления, я не замечал пути, не обращал внимания на бег лошади. Но кто это кричит?

— Ва-а-ня-я-я!

Это ее голос. Зачем она здесь, в темноте, в стороне от дороги? Как могла сюда попасть? Может, ей нужна, моя помощь? Нет, я, конечно, ослышался.

— Тпру! — придерживаю лошадь и напрягаю слух. Тишина. В ушах звон. Вдали крикнула какая-то ночная птица. Я набираю полную грудь воздуху:

— Мари-на-а-а! Где ты? Ма-ри-и-н-а!

Ни звука. Никого вокруг. Значит, я ослышался. А хочется думать, верить, что это она звала меня в ночи. Я готов соскочить с ходка и мчаться навстречу ей, во мглу. Вздрагиваю от мысли: слуховая галлюцинация. Просто я думал о ней и вот… Жаль, что не прочитал ей стихи, которыесочинил на днях:

Исходил и немало дорог,
Изучил я большие пути.
Но такую, как ты, я не мог
На родимой планете найти…
Снова сажусь в ходок и понукаю лошадь. Приеду и возьмусь за дело, ни о чем не буду думать.

Я устал и не заметил, как уснул. Лошадь свернула на боковую дорогу и куда-то забрела. Я не слыхал, когда она остановилась, как кто-то выпряг ее и пустил на выпас. Проснулся утром. Над лесом грачи подняли крик. Свежо. Лежу в коробе, поеживаюсь и смотрю на светлое холодное небо. Слышу незнакомые голоса:

— Поди пора будить, а то опухнет…

Интересно: куда я попал, что это за люди? Приподнял голову: к лесу прижались два бревенчатых домика, за березовым пряслом — ульи. Из турлучного круглого пригона, покрытого пластами, идет дым, пахнет приятно. На лужайке два ходка, в коробах лежит сбруя: хомуты, седла, дуги. Вон трактор «Беларусь», тут же кобыла с жеребенком. В стороне, на берегу небольшого озера, раскинулся обширный огород, чуть выше — сад. Вдали на лугу — гурты коров.

Ко мне подошли мужчина и два подростка. Я спросил, где нахожусь.

— Ты попал в Прудки, во вторую бригаду колхоза «Маяк».

Я назвал себя. Мужчина пригласил в дом. Жена его, полная, очень подвижная, веселая женщина, приготовила завтрак.

— Видно, вчера лишку хватил, коль сам не знаешь, куда попал? — спросил хозяин.

— Чем вы здесь занимаетесь? — интересуюсь, поглядывая в окно.

— Огородничеством, садоводством. Но без пчел не получишь высокий урожай. Пришлось пасеку заводить.

— Сколько накачиваете меду?

— Ни шиша.

— А такие сады-огороды в каждом хозяйстве есть? — спросил я.

— Почти в каждом.

У меня снова мелькнула мысль: а что, если такие мелкие пасеки объединить, отдать в хорошие руки, механизировать? Тогда бы можно было обслуживать пчелами (именно, обслуживать) все колхозы и совхозы, опылять гречиху, подсолнечник, донник. Да плюс к тому накачивать много меда. Но где найти эти руки, кто возьмется за беспокойное и трудное дело? С чего начинать? А уже пришла пора начинать…

…Адам, услышав стук колес, обрадованно кинулся ко мне. Он был спущен с цепи.

Кузьма Власович торопится навстречу, на ходу набивает трубку табаком. Он чем-то встревожен. Кожа на впалых щеках почернела, глаза воспалены.

— Чуть не сгорела пасека, Иван Петрович! Вот напасть какая! — кричит он.

— Что такое? От костра? — Я спрыгиваю с ходка на дорогу. Сразу как рукой сняло хорошее настроение.

— Нет. Как ты уехал, я сел в лодку и поплыл к сетям.

— Так.

— Ну, плыву спокойно, покуриваю. Вдруг на пасеке Адам залаял. А он зря не лает. Присмотрелся и вижу возле домика грузовик, какие-то люди носят ульи. «Воры», — промелькнуло в голове. Живо поворачиваю лодчонку назад. «Эге-гей!» — кричу и на весла жму что есть силы. Упарился. Руки трясутся. Не успел приткнуть лодку к берегу, а грузовик-то покатил к лесу. «Ну, все, отсторожил. Будь ты треклята и рыбалка эта». Тороплюсь, спотыкаюсь, а самому воздуху не хватает. Около изгороди остановился, осмотрелся. Вроде все в порядке. Все на месте. Пошел на просеку, а там чужие ульи.

— Чьи? — спросил я и вспомнил просьбу старика с пчелосклада: «Нельзя ли привезти к вам пчел?»

— Ульи начальника управления Рогачева, — продолжал Кузьма Власович. — Он, вишь ли, без спросу привез к нам десять домиков, приткнул их около прясла. А наши-то пчелы скопом напали на непрошеных гостей и пошел бой-грабеж. Шофер, что возит Рогачева, говорит, мол, чистые звери у вас, а не пчелы. Пришлось дымить, чтобы наших прогнать. А свои ульи они взвалили на машину и увезли в просеку.

Я молча распрягал лошадь, хмурился от злости на Рогачева.

— Так вы и не поговорили с этим…

— Как же, говорил. Пошел я в лесную прогалину, куда нырнула ихняя машина. На поляне ульи, тут и сам начальник — маленький, занозистый и его шофер по прозвищу Тюха. Сидят, покуривают. Вот я и спросил: кто, мол, вам, товарищ Рогачев, разрешил такие дела творить? А он растер горящую папироску пальцами, обжегся, видно, плюнул и набросился на меня, что твоя шавка: «Да ты кто такой, чтоб я перед тобой отчитывался? Ты что за спрос?» — «Сторож, говорю, че, не признаете?» — «Вот и сторожи то, что тебе доверено. А то сыму с работы». Тут уж я вспылил: «Руки коротки. Я к тебе в сторожа не нанимался. А ты че делаешь? Самоуправством занимаешься? Ты мог бы совхозную пасеку сгубить. Поеду в район, там разберутся». Он тут поостыл, папиросочку даже предложил, чтоб я успокоился. Вот ить дела какие, Иван Петрович.

Старик немножко помолчал и выбил из трубки пепел о свою деревянную ногу.

— Понимаешь, Иван Петрович, этот Рогачев не раз и не два приезжал на пасеку встряхнуться с друзьями, иной раз и с подругами. Куражлив: достань ему из улья сотового меду, поджарь свежих карасей. А по имени-отчеству никогда не повеличает: сторож, старик… Он хотел даровщиной попользоваться, дескать, поставит здесь свои ульи, мы обрадуемся, как же: начальник осчастливил нас! От радости запрыгаем. Будем ухаживать за его пчелами. А шиш не хотел? Меня, брат, не напугаешь чином!

Кузьма Власович погрозил в пространство кулаком. Я улыбнулся про себя. Он снова набил трубку табаком.

— Знаешь, Иван Петрович, что я заметил? Там… Прошел я около рогачевских ульев и чую, прет от них кислым духом, вроде столярным клеем. А мой нос по этой части не проведешь. Смекаешь, куда клоню?

— Смекаю, Кузьма Власович. Видно, американским гнильцом болеют его пчелы.

Я схватил сетку и побежал к рогачевской пасеке. Проверил несколько ульев и во всех обнаружил гнилец.

— Как быть, Кузьма Власович? Заразят наших.

— Надо меры принимать… Падай на лошадь и гоняй обратно, — сказал сторож.

Пришлось взнуздать Серка и верхом мчаться в город, в ветеринарную лечебницу. Главный врач, пожилая женщина с усталым лицом, внимательно выслушала меня и, зевнув, спросила:

— Ну, и что вы думаете делать?

— Как что? — удивился я. — Есть закон об охране пчел. Рогачев должен убрать свои ульи. Вы разрешали ему?

— Нет, — сказала она скучно. — Я подчиняюсь Рогачеву. А он человек своенравный. Вы понимаете меня?

— Нет, не понимаю. Отсюда я пойду в райисполком.

Женщина посмотрела на меня долгим взглядом, видимо, оценивая, способен ли я это сделать.

— Привыкли жаловаться, — она взяла телефонную трубку, подула в нее.

— Начальника управления. Петр Яковлевич? Ваши пчелы где находятся? Около совхозной пасеки? Надо убрать их. Вот пришли с протестом.

Слышно было, что Рогачев ужасно вспылил и, не разобравшись в чем дело, начал разносить ветеринарного врача. Она отвела трубку подальше от уха и улыбнулась, кивнув головой на телефон…

— Видите? Сейчас ему бесполезно возражать. Он, когда рассердится, все равно, что токующий глухарь, — ничего не слышит. Пусть покричит.

А трубка все свирепствовала, потом замолкла.

— Алло, алло! — послышалось. — Вы слушаете? Где вы, черт возьми…

— Да, я у телефона, Петр Яковлевич. Так… так… так… Здесь совхозный пчеловод. Вот передо мной стоит. Ваши пчелы заражены гнильцом. Он проверил. Нет, не пойдет к вам. Так и заявил. Собирается жаловаться в райисполком.

— Шут с ним. Завтра уберу. Скажи ему, что он наглец…

Женщина положила трубку.

— Ну вот, слышали. Кажется, конфликт исчерпан.

10

Термометр в тени показывает двадцать семь градусов. Контрольный улей дает привес. Есть небольшой взяток. Нужен дождь. Я записываю это в пасечный журнал.

Мы полностью открыли летки у всех ульев. Для проветривания. Очень много пчел сидят у поилки на доске, по которой из бочки бежит вода. Кузьма Власович сменил воду в кадке: старая уже начинала припахивать болотом.

Не успели присесть на крыльцо, как из одного улья вдруг посыпались на прилетную доску пчелы, будто их кто-то гнал изнутри метлой. Они зажужжали, закружились высоко над ульями. Вышел рой. Пчелы начали унизывать березовую ветку, повисшую над пряслом. Я зачерпнул из бочки воду, на ходу наломал веник и сбрызнул рой, который привился и висел на ветке широкой черной бородой. Когда обрызгивают, то пчелам кажется, что идет дождь, и поэтому, пока он идет, дальше лететь нельзя, надо переждать, обсохнуть, иначе все погибнут. Пчелы очень боятся сырости.

Кузьма Власович разжег дымарь. Я вынес из омшаника большой фанерный ящик, остановился у дверей и приподнял ящик так, что ветка с роем, как виноградная гроздь, оказалась внутри его. Резко ударил по ветке. Пчелы осыпались. Ящик осторожно опустил на землю и прикрыл фанерой так, чтобы осталась щель, куда могли бы залететь остальные пчелы. Потом Кузьма Власович унес рой в зимовник.

Под сеткой лицо потеет. Соленые, крупные, как горох, капли попадают на губы, скатываются за ворот. Жарко. Мы решили отдохнуть. Кузьма Власович задремал на кошме под березой. Я сижу рядом за столиком, читаю.

Над притихшим разморенным лесом и над озером синее небо выцвело. Солнце растворилось в белизне. Не видно диска. Вместо него полыхает в зените бесцветное пламя. Душно. Трава поникла.

На березе сидит грач. Широко раскрыв клюв, он очумело смотрит на землю, ищет прохладное местечко. Но и в тени душно. Хоть бы качнулось дерево, хоть бы шевельнулась травинка…

Через поляну пролетел черный шмель, заглушив все другие звуки густым бархатным басом. Он как камень плюхнулся в траву и затих.

Озеро такое же белесое, как и небо. Однообразный лягушиный переклик в заболоченных низинах похож на далекий колесный скрип сломанной телеги. Я отодвигаю книгу в сторону. Из-за леса со стороны города показалась пара гнедых, запряженных в ходок. В нем сидят двое: дородный казах и сухопарый Дабахов. Они не успели еще привязать лошадей в сторонке от пасеки, как следом появился на маленьком мотоцикле «Ковровец» щуплый старичок с мочалистой бородкой. Он подкатил к воротам нашей жердяной изгороди. А из просеки, где стоят рогачевские ульи, вынырнул грузовик. Шофер тоже подъехал к воротам. Засунув руки в брюки, важно выпятив живот, он подошел к Дмитрию Ивановичу, с которым уже разговаривал старичок. Все они гурьбой направились к нам. Я разбудил Кузьму Власовича.

— Гости к нам пожаловали.

— Кого там принесла нелегкая? — Он, держась за поясницу, приподнял голову. — Да тут целая ассамблея. Милости просим.

— Салям алейкум! Здравствуй, — сказал здоровенный казах, вытирая рукавом пот с лица. На нем был широкий, из коричневого вельвета костюм. На большой стриженой голове, почти на самой макушке, сидела маленькая, как блюдце, тюбетейка. Из-под густых свирепых бровей проницательно смотрели черные глаза.

— Здравствуй, Умербек! Зачем пожаловал? — спросил Кузьма Власович.

Теперь я окончательно узнал его. Когда мы вытаскивали Умербека из ямы, фигура его показалась мне не такой внушительной, как сейчас, и лицо менее добродушным.

— Дела есть, Кузьма Власович, — сказал он с приятным акцентом. — Беседовать мало-мало будем, с глаз на глаз.

— Да. Потом поговорим, — кивнул головой Дмитрий Иванович, солидно оттопырив губу и засунув руки за свой широкий ремень. Он не нашел нужным нас приветствовать. И это, я заметил, обидело Кузьму Власовича, но он не подал вида, а ласково посмотрел на незнакомого щупленького старичка. Тот пощупал свою мочалистую бородку и поклонился.

— Я пчеловод из Одоевского совхоза.

— Проходите все к домику, усаживайтесь в тени, — хлопотал Кузьма Власович. — А ты, Тюха, что косишься на Адама? Зачем приехал?

Шофер водил толстым «картофельным» носом по сторонам, словно принюхивался к чему-то.

— За рогачевскими ульями приехал. Полакомиться нашему брату есть чем?

— А вот так бы сразу и сказал. Я сейчас угощу тебя сотовым медком.

— А покрепче, дядя Кузя, что-нибудь есть? Ужасть, как голова болит. Угости медовухой.

Дмитрий Иванович снисходительно морщился, казах добродушно улыбался, а старичок с мочалистой бородкой похохатывал.

— Не занимаюсь медовухой, — отмахивался Кузьма Власович.

— Ну, ладно. Давай топай. Мед все же не вода. Правда, мужики?

— Знамо дело, — отозвался приезжий старичок.

Кузьма Власович пошел в омшаник. Тюха, подмигнув нам, нырнул в сени, схватил большую алюминиевую кружку и заглянул в кладовку, где стояла фляга с олифой. Он зачерпнул кружку желтоватой жидкости, с жадностью сделал большой глоток. И тут же выскочил на крыльцо, страшно сморщился.

— Ты что, Тюха, разыгрываешь из себя дурачка? — не вытерпел Дмитрий Иванович. — А еще…

— Извините, Дмитрий Иванович.

— Ты, брат, кажись, что-то уже нашел для себя? — строго спросил старик, выходя из зимовника.

— Да вот у вас автолу зачерпнул. В задний мост грузовика залить надо.

Кузьма Власович усмехнулся:

— В задний мост? А себе уже залил?

— Да ты что, дядя Кузя? Я ведь не машина. Дай махры закурить!

Он присел на крыльцо и долго не двигался. А когда невмоготу стало от выпитой олифы, схватился за живот, спрыгнул с крыльца и рысью побежал в лес.

— Т-ю-ха! — крикнул Кузьма Власович. — Слышь, приезжай еще с похмелья. Олифа есть. Не жалко.

Смеялись все, даже Дмитрий Иванович выдавил улыбку. Но заразительнее других хохотал приезжий старик. Он упал на бок и трясся, как будто его била лихорадка. Наконец, успокоившись, вытер тряпочкой глаза. Хотел было снова хихикнуть, но Дмитрий Иванович шикнул:

— Хватит, папаша. Ты не в театре. Зачем пожаловал сюда?

Старик сокрушенно вздохнул и рассказал, что приехал посмотреть, как живут соседи. У него на пасеке дела не ахти какие, ему плохо помогают, мало сеют медоносных трав, ульи старые. За каждую погибшую зимой семью высчитывают деньги. А не подумают, что омшаник старый, насквозь продувается ветром. Вот-вот начнется медосбор, а на Одоевской пасеке нет хороших пчелиных семей. Старик признался, что «агромадная» часть пчелиных семей зимой изрядно повреждена мышами, а он скрыл это от начальства. Весной решил восстановить пчелиные семьи, разделил их пополам, намельчил. Теперь все слабыши. Надо наращивать пчел, а корма нет, в природе взяток слабый. Поэтому пасека к медосбору может оказаться неподготовленной. Что делать?

— Пойдите к директору совхоза, — посоветовал я, — и все честно расскажите. Вы не виноваты, что омшаник худой. Пока не поздно, положение можно исправить: попросите сахару для подкормки пчел.

Он поблагодарил за совет. На прощанье протягивал каждому руку, заглядывая в глаза: нет ли в них обиды или недовольства на него. Дмитрий Иванович не подал, а неловко сунул свою жилистую клешню в живот пчеловода. Тот принял этот жест за шутку, улыбнулся и долго держал в своих руках его узловатые пальцы, приглашал к себе в гости.

— Ладно. Все. Некогда тут с тобой, — нахмурился Дмитрий Иванович.

Старичок живо укатил на своем «Ковровце».

— Ты пошто так с ним обошелся? Нехорошо, — нахмурился Кузьма Власович. — Он ведь не к тебе приехал.

— А, ну его. Не люблю слюнтяев. Я вот к тебе Умербека привез.

— Ну, говори, Умербек, зачем пожаловал, — спросил Шабуров.

— Дело есть, Кузьма Власович, — он посмотрел на меня.

— Говори. Это свой, пчеловод новый, — ввязался Дабахов. — Мы с ним большие приятели, кунаки.

— Хорошо. Скажу. — Умербек покрутил тонкие, как мышиный хвост, кончики усов, свисающие к углам губ. — Я купил три лошади на махан. В городе их держать негде. Сам понимаешь.

— Понимаю. Хочешь, чтобы они паслись здесь? — спросил Кузьма Власович.

— Конечно, верно думаешь! — обрадовался Умербек. — Они поправятся, разжиреют. Осенью зарежу их. А вас всех на бешбармак приглашу. Осенью жениться буду, ребятишкам мать приведу. Свадьбу устрою. Мяса много надо.

Умербек так приятно улыбался, показывая чистые ровные зубы, так горячо упрашивал Кузьму Власовича, что я тоже замолвил за него слово.

— Да пусть гонит своих коняг.

Кузьма Власович подумал, закурил трубку.

— Выпаса есть, травы полно. Не жалко.

— Вот-вот! — закивал головой Умербек. — Конечно, не жалко. Всем хватит. Места много, травы полно.

— Так-то оно так, — подтвердил Кузьма Власович, — но у нас своя лошадь. Кроме того, пригоню корову. За конями нужен досмотр: напоить, спутать. Да мало ли хлопот?

— Совсем маленький досмотр. Сам понимаешь, — говорил Умербек.

— Нет, не маленький. Потеряется конь — я за него отвечать должен. Понимаешь, какое это дело? Совесть будет мучить.

— Какая совесть? Не надо отвечать. Все уладим. Не беспокойся, кунак. Не надо отвечать.

— Как «не надо отвечать»? — удивился старик.

— Еще достанем лошадь. Это пустяк. Кормить негде. Вот беда.

— Нет, я не берусь за это дело, — нахмурился Кузьма Власович.

— Я тебе завтра же барашка приволоку. За работу. Пожалуйста.

— Ничего не надо мне, — отвечал Кузьма Власович.

— Совсем плохо, Кузьма Власович. Как быть? Ты же мой хороший кунак, друг!.. И Дмитрий Иванович мой кунак.

Умербек достал из кармана щепотку табаку, высыпал на ладонь, растер большим коричневым пальцем и понюхал. Он волновался. Видно, отправляясь на пасеку, был уверен, что свое дело обтяпает удачно, а сейчас растерялся и ничего не мог придумать, чтобы уговорить упрямого старика. Он часто моргал и смотрел на Дабахова, как на спасителя.

— Совсем плохо. Придется отогнать их в Гари к Хайдару.

— Как знаешь. Не могу ничем помочь, — твердил свое старик.

— Ну чего ты, Кузьма, ломаешься, как сдобный пряник? — вмешался Дабахов. — Он же просит тебя, как человека: помоги. Что тебе стоит при смотреть за тремя хвостами? Выпаса казенные.

— Некогда мне. У нас своей работы полно. А тут еще твоя рыба. Вас много, я один. На всех все равно не угодишь. Аппетиты ваши растут не по дням, а по часам.

— Умербек, шут с ним, — махнул рукой Дабахов. — Я нашел выход. Переправим лошадей (хоть целый табун) вон на тот дальний остров и пусть себе гуляют без охраны.

— Молодец, Дмитрий Иванович, — воскликнул Умербек. — Совсем хорошо придумал.

Они поспешно сели в ходок и уехали не простившись. А вдали опять появилась машина. Кузьма Власович долго смотрел на нее и тяжело вздохнул:

— Кажись пронесло. Слава богу, не сюда…

Я, очевидно, изменился в лице. Кузьма Власович заметил это:

— Ты что? Болен али устал?

— Нет. Черт знает, что это такое. Не пасека, а какой-то базар! Едут сюда со всех сторон. Да хоть бы с хорошим ехали-то. А еще Сергей Дмитриевич говорил, что я живу, как Робинзон, на необитаемом острове. Между прочим, почему он Дмитриевич?

Я осекая, вдруг вспомнив наш разговор с инженером. Сторож опустил глаза, нахмурился.

— Что ж. Это не секрет. В войну я попал в плен к немцам, потом к американцам. Жена получила похоронную: «Пропал без вести». Ждать некогда. Ну, дело житейское, сошлась с Дмитрием Ивановичем, и когда я вернулся домой, то у нее уже рос Сережа. В глаза мне не могла смотреть. Все крадучись плакала. Вскоре она умерла от чахотки. Я вырастил парня. Война… Ничего не поделаешь, — сказал Кузьма Власович и набил табаком трубку.

— Стало быть, вы были в Америке? Что там делали?

— Всякое бывало. Привелось шофером работать и на лесосплаве, у фермеров трудился, был и сборщиком божьих коровок.

— Божьих коровок? Это зачем же?

Кузьма Власович оживился.

— Там, как у нас, опрыскивают посевы ядом. При этом гибнут всякие вредные насекомые, а с ними заодно и полезные божьи коровки. Вот, значит, американцы собирают в горах божьих коровок и пускают в посевы, чтоб они поедали всяких тлей и червецов.

Кузьма Власович помолчал.

— Я работал в фирме Джоржа Квика в Фениксе. Это штат Аризона. Бывал в штатах Айдахо и Юта. В летнюю жару или осенью божьи коровки улетают с плантаций в горы, где холоднее, поднимаются высоко, до двух с половиной километров, садятся на бревна, палки, камни, складывают крылья и впадают в спячку. Иногда их так много на кустах, что ветки сгибаются до земли. Там их собирают. Вот мы, человек десять, и занимались этим делом. Бывало, подойдешь к кусту, расстелешь на земле целлофановый лист и стряхиваешь насекомых с веток. До весны хранили в холодильных камерах. Весной собирали в лесу сосновые шишки с раскрывшимися чешуйками и ссыпали в мешки вместе с божьими коровками. Они заползали под чешуйки. Так их отправляли крупным зерновым фирмам. Потом я предложил для пересылки божьих коровок картонные коробки, проложенные гофрированной бумагой. Дешево, удобно и красиво. Хозяин радовался и при встрече говорил мне «Корош русски Кузька. Китрий Кузька». Наградил меня дешевенькими штампованными часами. Перед отъездом я подарил их одному негру.

— Ну и сколько же на вас зарабатывал хозяин?

— В год около двухсот тысяч долларов.

Вот тебе и Кузьма Власович! Я не предполагал даже, что он прошел сквозь огонь войны, дважды перемахнул через Атлантический океан, излазил горы Аризоны и Юты, побывал в Калифорнии и после войны вернулся на Родину, к больной жене и чужому сыну, которого вырастил и любит, как родного…

Война не пощадила его, и все же он сохранил удивительно прекрасную черту в характере: доброту. Великую доброту и душевность. Война не убила в нем человечность.

11

Инженер Шабуров много ездит по району. И как-то мне пришло в голову заодно с ним побывать в некоторых селах, заглянуть на пасеки, узнать, как идут дела у других пчеловодов. Напросился к Сергею Дмитриевичу в попутчики. Он отлично знает район и возил меня от пасеки к пасеке короткими проселочными дорогами, по самым красивым, удивительным местам.

Я завел новых друзей. Нас принимали радушно, не скупились на угощения и теплые слова. Я, конечно, интересовался, в каких условиях работают пчеловоды. И, к моему огорчению, ничего отрадного не нашел. На пасеках почти все оставалось, как было полсотни лет назад. Во всяком случае больших изменений не произошло. Труд ручной. Мало того, раньше пасеки не охранялись, нужды не было. Сейчас же столько машин и мотоциклов, столько отдыхающих и праздношатающихся по всем лесам и полянам людей, что нельзя оставлять пчел без надзора. А это опять лишние затраты. Пчеловоды жаловались — руководство так занято важными делами, что ему не до пасек. Денег на покупку новых ульев и ремонт омшаников почти не отпускают, мало сеют медоносов, а где и сеют, так там одолевают энергичные и пронырливые частники. Пока хозяйства разворачиваются (то нет грузчиков, то транспорта или полевого вагончика, в котором можно бы жить), частник уже давно вывез своих пчел и качает мед. И его просто так не выгонишь.

Я загорелся, вознегодовал. Почему в районе пчеловодство в таком запустении? Да, нужны хлеб, мясо, молоко. Но ведь не хлебом единым жив человек! Даже горчица и перец необходимы. А мед?

Поехал в город, в типографии нашел Марину. Конечно, она очень обрадовалась, потащила меня по железной лестнице в свой кабинет, на верхотуру. В открытые окна вместе с прохладным шелестом тополиных листьев врывались отрывисто-звонкие крики галок и развалистый грохот проходящих по улице машин. Я осмотрелся:

— А где же Дмитрий Иванович? Твой директор?

— Мой дядя деловой человек. Как всегда, где-то, чем-то занят. Ты, видно, сердишься на меня за тот неудачный вечер?

Подошла и с нежностью посмотрела в глаза.

— Не надо. Ты должен понять: я тогда в ночь с бригадой поехала по просьбе молодой замужней сотрудницы газеты — у нее очень ревнивый муж. Понимаешь?

Я махнул рукой и рассказал ей о своем турне по району с Сергеем Шабуровым. Марина усмехнулась:

— Видно, не можешь усидеть на одном месте? А мечтал о покое…

— Слушай, Марина!

— Ну, ладно, не буду. Мой совет: выступи в газете. Твое слово прозвучит на весь район.

— Вот это дело!

Мы вместе отправились в редакцию. Марина, стройная и энергичная, в кремовом платье, вся какая-то солнечная, шла по тротуару рядом со мной, чуть запрокинув голову назад, пряча в уголках губ улыбку. Прохожие невольно обращали на нее внимание — мне это было приятно, я гордился ею.

— Ты чему улыбаешься? — спросил ее.

— Вот идешь… такой интеллигентный, образованный, совсем не похожий на обыкновенного пчеловода.

— Ты опять за свое?

— Не могу свыкнуться, представить тебя в этой роли.

— Это работа, а не роль.

— Все равно.

Редактор выслушал меня, положил передо мной бумагу, карандаш и попросил немедленно написать заметку. В самом деле: кто-то должен регулировать в пределах района передвижение пасек. Возле посевов донника, гречихи или подсолнечника должны стоять колхозные или совхозные ульи. А частникам?.. Им пусть достаются свободные незанятые плантации. Как же иначе? Этот вопрос должны решать специалисты управления сельского хозяйства, где начальником товарищ Рогачев. Так я и написал в заметке. Кстати, Рогачев действительно тот, который учился в нашем институте. За это время я кое-что узнал о нем. Он начал свою трудовую карьеру главным агрономом одного совхоза. Там сумел себя «поставить и проявить». В работе всегда пользуется методом давления: «Я требую, а ты обязан сделать — и никаких гвоздей». Как-то осенью, когда директор находился в отпуске, за него командовал Рогачев. Погода стояла дождливая, срывался план вспашки зяби. Рогачев поехал в район и договорился с начальниками мелиоративного отряда и дорожного строительства о помощи. Те отправили все свои мощные тракторы и вспахали землю. Рогачева занесли на районную доску почета, о нем заговорили, как о способном организаторе, и он стал начальником управления…

…На другой же день после выхода газеты в свет за мной был послан нарочный — шофер Рогачева, тот самый, что однажды вместо медовухи напился олифы. Тюха протянул мне записку:

«Пчеловоду совхоза «Восток» явиться в управление к 9 ч. утра».

— Зачем? — спросил я у Тюхи. Тот равнодушно пожал плечами.

— Начальник зря не вызывает. Или вознос будет (Тюха при этом поднял палец вверх), значит вознесет тебя, повысит; или — разнос (Тюха ударил по воздуху кулаком), значит, сотрет тебя в порошок. Такой мой начальник. Рогачев есть Рогачев!

— Уж не стиральные ли порошки делает из людей твой начальник? — улыбнулся Кузьма Власович. — Ты того… Не желаешь, Тюха, заглянуть ко мне в кладовочку? Олифы еще полфляги. Не жалко. Ульи все покрасил. Остатки сладки…

— Опоздал, дядя Кузя. Непьющим я стал. Мерси, — отпарировал Тюха.

В приемной Рогачева симпатичная и ласковая девушка с медальоном на шее, который был величиной с будильник, с улыбкой, но непреклонно сказала:

— Подождите! Петр Яковлевич занят.

В двери входили и выходили, время текло, я три раза перелистал «Огонек» и устал уже наблюдать за девушкой-секретарем, а меня все не пускали к начальнику. Собственно, подумал я, у меня есть директор, зачем я здесь? Может, Рогачев узнал, кто я, и хочет с глазу на глаз просто по-товарищески поговорить? Но ведь нельзя же мариновать человека…

Я вконец рассердился и ушел. А назавтра за мной опять приехали, и снова повторилась та же история. Меня заставили ждать, хотя у начальника никого не было. Не выдержав, я вошел в кабинет вслед за женщиной, колхозным зоотехником. Кабинет огромный, целый зал для заседаний. Я сразу узнал Рогачева, поздоровался, но он даже не обратил на меня внимания, и я понял, что приглашен сюда не для дружеского собеседования.

Женщина решительно подошла к столу:

— Вы, конечно, знаете, что председатель лишил меня премиальных на пятьдесят процентов?

— Так вы пришли, чтоб я лишил вас на все сто? — нахмурился Рогачев. — Председатель выполнил мое распоряжение. Ясно?

— Я думала, вы поддержите меня. В санаторий еду.

— Ах, вы решили, ссылаясь на болезнь, сполна выхлопотать премиальные? Нехорошо, премиальные не просят. Это не материальная помощь.

— Я заслужила их. Заработала…

— Выходит: не заслужила. Разговор окончен. Все. — И он схватился, за телефонную трубку, закричал: — Я спрашиваю: ты кто? Агроном? Так вот, чтоб сенаж любыми путями был заложен. Хоть семенную пшеницу скоси, а план выполни. Прежде, чем я лишусь красной книжицы, я постараюсь с тебя снять голову. Понял? Все! — Он замолчал и, жуя челюстями, долго смотрел на меня, очевидно, собираясь с мыслями.

— Ты что же? — заорал он на меня. — Тебя приглашает начальник, тебя привозят на персональной машине, а ты сбегаешь? — Он снова замолчал. Я улыбнулся: значит узнал, иначе откуда ему известно, кто я такой. Посмотрим, что будет дальше. Моя улыбка взорвала его. Он вскочил с кресла и забегал вокруг стола, размахивая руками:

— Кто тебе позволил протягивать в газету вредные идейки и клеветать на моих работников?

Ах, вот в чем дело! Я задел его самолюбие. Нет, этот человек никогда не станет настоящим руководителем. Он же играет роль начальника, позирует. И кое на кого производит впечатление! К сожалению, такие типы еще встречаются. Пока им удается кое-кого обманывать. Но это ненадолго.

— Во-первых, — продолжал Рогачев — ты нажил себе уйму врагов в лице честных тружеников. Во-вторых, твоя заметка принесет практически огромный вред всем хозяйствам и в целом району, потому что многие медоносные угодия останутся неопыленными… Частники теперь побоятся вывозить пчел. И мы недополучим тысячи центнеров гречихи, горчицы и прочего. — Он снова уставился на меня маленькими серыми глазками. А я подумал: неужто и в самом деле не узнает? Или я для него теперь муравей, букашка?

— Если туда вывезти колхозных и совхозных пчел, то все будет в порядке, — попытался я как можно спокойнее разъяснить суть дела.

— Опять же: «если»! — закричал он и замахал руками. — Колхозные пчеловоды не хотят выезжать за пятнадцать-двадцать километров от дома. И их не заставишь!.. А частник отправится хоть за тридевять земель. Он лично заинтересован. У нас каждый гражданин имеет право заводить свою пасеку и увеличивать ее до любых размеров. Но у него нет медоносных пастбищ, поэтому мы обязаны всячески оказывать ему помощь.

— Стало быть, шире дорогу частнику, а общественные пасеки пусть хиреют. И потом, вы можете говорить нормально? Вы все же, как-никак, руководитель.

Рогачев на мгновенье оторопел, но тут же окинул меня презрительным взглядом. Он подошел ко мне вплотную и неожиданно сказал:

— Я-то руководитель! А ты? Ты почему, Веселов, так низко опустился? Не работаешь по специальности. Диплом пропил, что ли? Или оказался бездарным агрономом?

Он торжествовал. Ему казалось, что он сполна расплатился со мной за своих пчел, которых вынужден был убрать с нашей пасеки, за мою заметку и за все прошлое. Он ошибался, ох, как ошибался! Но на душе у меня кошки скребли.

12

Было воскресенье. Стояла необыкновенно радостная тишина. В небо за озером и над ближним лесом словно кто-то пустил несколько белых пушинок. Они неожиданно на моих глазах превратились в облака, разрослись, заклубились и легко тронулись в путь, оставляя за собой чистый лазурный след. Озеро наслаждалось покоем, светом и теплом. Оно порой вздрагивало от шелеста березового листка, по его поверхности пробегала рябь, и снова погружалась в блаженную дремоту. Оно, как человек на морском пляже, подставляло свое могучее, лоснящееся тело солнцу, радовалось его щедрости.

На берегу столпились березы, любуясь отражением своих белых ног в воде. С утра за пряслом пасеки над лужком все звенел и гипнотизировал меня жаворонок.

Мы с Кузьмой Власовичем не поехали в город. Решили всласть поработать. Нам надо сколотить более тысячи рамок, натянуть на них, как струны, проволоку и потом навощить. Иначе мы запоздаем с подставкой на ульи четвертых корпусов. И только надели халаты, как из-за леса неожиданно показался «Москвич» Дмитрия Ивановича.

— Смотрите, Кузьма Власович, а я думал, что сегодня не будет у нас гостей, — воскликнул я.

— Недаром собака во сне взлаивала, — недобро улыбнулся Кузьма Власович. — Незваного гостя накликала. Опять давай ему рыбу.

Он был не в духе. У него, вопреки погодным правилам, болела нога.

Дабахов неторопливо вылез из машины, поправил широкий ремень и гимнастерку, снял фуражку и расческой пригладил волосы. Подошел к нам и козырнул:

— Здравия желаю, — отчеканил и пожал руку. Значит, ему что-то от нас надо.

— Ну как, видать, не ждали? — спросил Дмитрий Иванович, сотворив на лице скупую улыбку.

— Легок на помине. Помяни волка, волк из колка, — проговорил Кузьма Власович, повернувшись к нам спиной и снимая с березового сучка кожаную узду. Он был недоволен, что его оторвали от работы.

Дабахов нервно поджал оттопыренную губу.

— Что нового в городе? — заговорил я, чтобы не обидеть гостя. Куда денешься? Придется отложить работу и проявить радушие.

— Напои, накорми, а после вестей попроси. Я сегодня еще не завтракал. Под ложечкой зверски сосет.

— Иван Петрович, угощай ухой, а я пойду лошадь напою, — распорядился старик.

— Давай я напою лошадь, а? — вызвался Дабахов. — Тебе тяжело.

И эта его готовность помочь опять удивила меня. Стало быть, он приехал за рыбой, но ее, кажется, нет в садках.

Сторож неохотно кинул ему узду. Дабахов ушел.

— Что вас, Кузьма Власович, связывает с ним? — спросил я старика. — Ведь вам он чужой, я бы сказал — враг… жену отобрал.

Шабуров присел, закурил трубку.

— Это как сказать, Иван Петрович. Когда мы были парнями, то крепко дружили, водой не разольешь. Он любил Ульяну и я тоже. Тут ничего не попишешь. Только я, должно быть, приглянулся ей, и она вышла замуж за меня. Детей нам бог не дал, а там война все перепутала. Ульяна получила похоронную и решилась на такое дело, родила от него. Сын его, а вырастил я. Выходит, что мы как бы породнились. Что же сердиться? Время прошлое, давнее. Теперь ничего не изменишь. Сергей мне люб, как родной, живу с ним. А то бы пришлось одному старость коротать.

— Так, значит, вы сверстники с Дмитрием Ивановичем?

— Я на три года постарше. Жизнь меня состарила, скрутила. Война, чужбина…

Он подошел к верстаку и принялся сколачивать рамки.

Спутав лошадь у леса, вернулся Дабахов.

Я присмотрелся к нему: худощавое лицо, черные густые брови и маленькие юркие глаза… Он выглядел намного моложе Кузьмы Власовича. Лет на десять.

Старик был не в настроении и уклонялся от разговора с Дабаховым. Мне уже неловко стало.

— Надо закинуть бредень. Не желаешь? Денек славненький, — предложил Дабахов.

Шабуров так и резанул его холодным взглядом и начал сильнее стучать молотком.

— Бросай, Кузьма Власович. Поедем, — приказал Дабахов.

Тот поморщился, поцарапал бороду и неторопливо отодвинул от себя инструмент:

— Поедем, коли надо. Мне все равно. Ты как, Иван Петрович?

— Ну, с часок можно побродить по теплой воде.

Рыбачили недалеко от железной дороги. Там хороший песчаный берег. Кое-где из воды торчал реденький камыш. Дабахов разделся донага. Его тощий, как у гончей собаки, живот, казалось, прирос к позвоночнику. Кривые в коленях ноги осторожно переступали в воде. Мы с ним тянули бредень. Он шел по мелководью и местами, чтоб не спугнуть рыбу, командовал мною. Я, очевидно, делал не так, как надо, он злился. Шабуров все это видел, костыляя по берегу с ведром. Мы с трудом выволокли бредень на отмель. В мотне бились, сверкая серебром, караси. Улов был хороший: целый брезентовый мешок.

— Ты везучий, парень. С тобой можно рыбалить, — приговаривая, Дабахов, откидал в наше ведро десятка два карасей. Мешок погрузил в багажник.

— Кончайте. Поехали, — скомандовал Кузьма Власович. — Своих дел невпроворот.

— Может, мужики, еще разок закинем бредень, а? Уж больно икристая сегодня идет рыбешка. Давайте! — загорелся азартом Дмитрий Иванович.

— Тебе че, мало? — повысил голос Шабуров.

— Мне всегда мало, — не смущаясь ответил Дабахов.

— Наглому дай волю, он захочет и боле.

Я даже оторопел. Что случилось со стариком?

— Не ты мне даешь, сам беру. Что седня ерепенишься? — взвизгнул Дабахов и, сморщив лоб, подошел к одежде, начал нервно шарить в карманах, искать папиросы.

— А то, — бурчал Кузьма Власович. — Лихих пчел подкур неймет, а твоих глаз стыд не берет.

— Тебя берут завидки на чужие пожитки, — отпарировал Дмитрий Иванович, натягивая штаны.

— Нимало. Я-то ни капли не жаден. А вот про тебя верно сказывают: сколько собака не хватает, а сыта не бывает.

— Вот как заразговаривал, колченогий дурень. Выходит, я в долгу перед тобой. Нет, ты мой должник на всю жизнь: тебя сын мой кормит. Ты к нему присосался, как пиявка. Ты!

И Дабахов выпрямился, засунул руки за ремень, победно и нагло глядя на старика. Тот, склонив голову набок, мягко, спокойно, даже снисходительно, спросил:

— Разве у тебя есть сын? И фамилия у него — Дабахов? Ну-ко ответь? Может, че и придумаешь?

— Причем тут фамилия? От меня он родился? От меня!

Шабуров совсем успокоился, улыбнулся и похлопал Дабахова по плечу, словно лучшего друга:

— Ага. Бычок чужой, а теленочек наш. Забирай свои сетишки и больше не засти мне свет. Идем, Иван Петрович, идем…

И он тяжело заковылял по влажному берегу. Деревяшка врезалась в сырой песок, и после нее оставалась круглая черная дырка. Мне казалось, что такая же дырка была и в сердце старика. Ах, Дабахов, Дабахов! Дмитрий Иванович! Зачем ты ранил человека? Ударил в самую душу!

— Постой! Забудем ссору, садитесь, подвезу, — вдруг заметался Дмитрий Иванович. Ему нельзя было ссориться с Кузьмой Власовичем, он терял большой доход. Он схватил старика за рукав и потянул к машине.

— Ни за что. Хватит с меня… Я присосался к его сыну? Я пока что сам себя кормлю, своими руками зарабатываю кусок хлеба.

Дабахов уехал. Мы шли молча. Я не знал, как утешить Кузьму Власовича. Он согнулся. Я подумал, что ему тяжело, и взял из его рук ведро с рыбой. Он смотрел в землю, горько вздыхал и что-то шептал. Потом заговорил:

— Ах, я старый, полоумный дурень. С кем связался? И зачем он мне? Пусть бы ловил. Жалко, что ли? Выходит, вроде я пожадовал. Мое ли озеро? Век с людьми не спорил, никого не обижал, а тут прорвало.

— Да хватит вам казнить себя, Кузьма Власович! Все правильно вы сделали!


Я издали увидел, что по дорожке, сползающей с пригорка от пасеки к озеру, идет Марина. Легкая и стройная, в трико, на ходу расплетает косу.

— Смотрите, Кузьма Власович, кто это там бежит?

— А-а. Узнал. Вообще-то не люблю баб в штанах. Но ей и штаны идут.

Марина кинулась к нему, оплела руки вокруг шеи, поцеловала в волосатую щеку. Он стушевался и мягко отцепил ее руки: давно отвык от женской ласки.

— Ну, ладно. Ты вон его. Молодой, сладкий.

— Отгадайте: кто со мной приехал? — не обращая внимания на его слова, говорит Марина.

— Знать-то, отец и мать. — Он оживился и закостылял быстрее.

Андрей Иванович, отец Марины, сидел под березой. Худой. Глаза и щеки ввалились, кожа на шее сморщилась гармошкой, странно торчит острый кадык. Андрей Иванович болезненно улыбнулся нам. В синих чистых, как у ребенка, глазах заблестели капли радости, слезинки. Он силился встать, и Вера Павловна пыталась помочь ему.

— Сиди, друг, я тоже сяду, — свалился около него в тень Шабуров. — Устал. Рыбу ловили с твоим братцем, он сейчас только уехал.

— А что ж сюда не завернул? Здесь так славно!

— Торопится куда-то. Говорит, дела срочные.

Андрей Иванович взглянул на жену и загадочно улыбнулся.

— Вот приехал посмотреть на будущего зятя. Давно мы не виделись.

— Папа, ты все шутишь, — покраснела Марина.

Я подошел, пожал его сухую руку.

— Не обижаешься, что зятем назвал? — посмотрел мне в глаза.

— Что вы!

— Андрюша, — вмешалась Вера Павловна. — Не смущай молодого человека.

— Ничего. Я рад, что вы приехали.

Вера Павловна солидная, среднего роста. Голову держит гордо, глаза усталые. В то время, когда я у нее учился, она была уже седая. А теперь у рта и на лбу добавились морщинки, как будто кто-то прорезал иглой глубоко и тонко.

— Ты ведь на агронома, Ваня, учился? Стало быть, изменил своей основной профессии. Что так?

Марина так и впилась в меня глазами. Она волновалась, боялась, что я грубо отвечу своей бывшей учительнице, ее матери.

Этот вопрос злит меня, и я его побаиваюсь. Как будто в самом деле сбежал откуда-то, кого-то предал. В конце концов, кому какое дело? Я вправе выбрать себе работу по душе. Почему да почему? Так мне хочется… Но мог ли я сказать это Вере Павловне?

Я медлил с ответом. Андрей Иванович произнес то, что думал:

— Здесь покойнее, тише, не пыльно, менее хлопотно.

— Хлопот достаточно, Андрей Иванович. Работы — непочатый край, — выручил меня Кузьма Власович, закуривая трубку.

— Ты правильно поступил, что сразу выбрал себе дело по душе, за длинными рублями не погнался. Сейчас агрономы получают много, имеют персональные машины и сюда трудно загнать молодого человека. А мед любят все.

Мне стало радостно: оправдала учительница.

— Ваня не просто пчеловод: он занимается научными опытами, — пояснила Марина с едва уловимой иронией и вошла в домик.

— Как здоровьишко, Иванович? — спросил старик, очевидно, с целью переменить тему разговора.

— Теперь уж недолго осталось тянуть. Слабну. Силы покидают. А как тут хорошо! Вот живем и не видим красоты земной и друг друга не видим, хоть и рядом, не понимаем друг друга. Мало любим и прощать не умеем, — покачал головой Андрей Иванович.

Вера Павловна так и уставилась, на мужа, не понимая, что он хочет сказать.

— Я о брате Дмитрии и обо всех. Тот, наверное, узнал, что мы здесь, и не пожелал встретиться. Или забот у него много? Все торопится… Сберкнижка на уме: мало накопил. А сгинет — книжку с собой не возьмет на тот свет.

Из домика с кружкой кваса вышла Марина. Вера Павловна встрепенулась:

— Тише, Андрюша, хватит! Она уважает дядю. Ну, не заехал… будет еще время. Беда какая.

— Мы бы здесь посидели, поговорили, может, в последний раз. Неужто у него сердце мохом обросло? — не унимался Андрей Иванович.

— Хватит, Андрюша. Ну, к чему это? Мы приехали отдыхать.

— Вы о чем спорите, мама? — спросила Марина.

— Не спорим. О жизни говорим. О войне. Ты помнишь, Кузьма Власович, как мы с тобой в госпитале познакомились? Я тогда растерянная какая-то была, чумная. Все на крыльце сидела, опустив голову, и думала, думала. Не легко мне тогда было, казалось, что я никому не нужна. И ты подошел. Тогда у тебя обе ноги были целы. Заговорил о своем городке, народ расхваливал. А когда узнал, что я учительница, так сразу посоветовал: вылечишься, поезжай к нам. Учителя нужны. А мое сердце рвалось в другую сторону, в Белоруссию, где немцы мужа убили и двоих детей отняли, увезли куда-то.

Все это знал и Кузьма Власович, и Андрей Иванович, и Марина. Вера Павловна, очевидно, рассказывала дляменя. А, может, — сама себе, потому, что все еще сердце болело о первом муже и увезенных в Германию детях. Где-то они? Может, живы и уже забыли родной язык?

Впоследствии я узнал, что раньше Вера Павловна каждый год в каникулы ездила на родину, на могилу мужа. Там не отдых, а мука была и терзания, и она перестала ездить. Посылала розыски на детей, и тоже терзалась в ожидании ответов. Потом похоронила их в душе, поняла, что о детях она ничего не узнает. Смирилась…

В ведре, которое мы принесли, затрепыхался карась.

— Давайте уху варить, — оживилась Вера Павловна, — я есть хочу. Хватит воспоминаний. Марина, неси нож, кастрюлю. А ты, Ваня, дров приготовь.

Сварили уху. Расстелили клеенку у костра. Марина половником разлила уху в эмалированные миски.

Андрей Иванович заговорил:

— Попробуем свежую ушицу. Давно не пробовал. Братец — рыбак, а карасем ни разу не угостил.

— Папа, что говорить о пустяках. Дядя занятый человек. Ему просто некогда, — вмешалась Марина.

— Дело во внимании. Вот что меня корежит.

— Дядя не мелочный человек, — проговорила Марина, и я заметил, как Вера Павловна улыбнулась. Андрей Иванович вздохнул.

— Ну, ладно, доченька. Ты, пожалуй, права. Я тоже должен защищать брата. Заметные люди всюду нужны. У них особый характер. А я что? Незаметным воевал. Рядовым. Два ранения получил. Жил незаметно, умру незаметно. Но помни, дочь, самое главное в том, что жил я честно. В этом — все.

— Не забывай, Андрюша: мы приехали отдыхать, — ласково сказала Вера Павловна.

Марина отвела меня в сторону. У нее через плечо висел фотоаппарат.

— Идем, я сфотографирую тебя возле улья. На память.

13

У Кузьмы Власовича сильно разболелась нога. Он уехал домой и вот уже целую неделю я один, как рак-отшельник. Пока работаю, не замечаю часов, порой даже забываю о еде. А к вечеру, когда блекнут тени и из лесу наползают синие сумерки, приходит легкая грусть, и хочется с кем-нибудь переброситься двумя-тремя словами. Но что поделаешь? Тут уж Адам становится моим лучшим собеседником, вернее слушателем. Что бы я ни делал — сколачиваю рамки, наващиваю их на столике под березами, варю ужин — всегда разговариваю с Адамом, а он очень умно посматривает на меня, повиливает хвостом. Перед ним можно полностью открыть душу.

Вчера после полудня я взглянул на горизонт. Он синел тяжелой тучей. Высоко над лесом, как щепки в водовороте, кружились грачи.

Стало прохладно. Вдруг где-то за лесом неожиданно резко громыхнуло небо. Скоро польет!

Адам прыгал, припадал к земле, виляя хвостом. Я отпустил его с поводка, насобирал в кустах сушняка, разжег костер и повесил на палку задымленный котелок с водой. Сижу на земле, обхватив руками колени, и думаю о Марине, о Кузьме Власовиче, о Дмитрии Ивановиче, обо всех. Они втягивают меня в свой круговорот жизни, занимают мой ум, хотя я и не хочу этого. За присмиревшим озером, лязгая на стыках рельсов, пронесся поезд. Далеко за моей спиной слышится глухой удаляющийся грохот колес. В лесу уже потемнело. Над головой нависли тяжелые тучи. Они клубились, разрастались и расползались по сторонам. Вспыхнули зубчатые верхушки деревьев. Сверкнула молния и раскатисто загрохотал гром. Небо вздрогнуло и, расколовшись где-то выше туч, обрушило на лес, на землю, на меня потоки холодной воды. Костер сразу же погас. Адам забрался под свою корягу. Я вбежал в домик, раскрыл окна.

Дождь плясал по крышкам ульев, по траве, пригибая головки цветов к земле, а потом по лужам. Плясал так, что на воде вздувались и тут же лопались большие пузыри. Все вокруг обрадованно шумело. Вода кипела в ручейках. Потом дождь устал ликовать, и вода стала тихо капать с листка на листок. Я не заметил, как задремал у окна.

Проснулся, когда дождя уже не было. Над озером, над темной мерцающей водой висела круглая и сверкающая луна, словно медаль, отчеканенная из чистого серебра. Звенело в ушах от ночной тишины. Я высунул голову из окна. Темный лес, цветы в траве и слюдяное озеро дремали. За моей спиной, где-то в подполье, мышь осторожно грызла свой нескончаемый сухарик. Я сидел, прижатый к окну тьмой и одиночеством. Мысленно смотрел на себя со стороны, как на двойника. Зачем здесь этот молодой человек? Какую пользу он приносит людям? Вот, наверное, те, что жили до меня здесь, не выдержали именно в такую минуту и сбежали.

Утром я купался около Рыжего Камня. Кто-то подъехал к озеру на мотоцикле. Женщина в светлом плаще помахала мне рукой. Тоня!

— Здравствуй! Не ждал? — улыбается и лукаво смотрит.

— Нет, Тоня. Не ждал. Как ты добралась?

— По бровке. Дорога-то травянистая. Да земля уже всюду проветрилась. Ездить можно.

Я вышел из воды, оделся.

— Поезжай на пасеку, а я тоже искупаюсь, — сказала Тоня.

Я завел мотоцикл. В люльку заскочил Адам (он приучен ездить в люльке), и мы покатили к домику. Зачем приехала Тоня, одна, без Кузьмы Власовича? Разве продукты привезла? Надо напоить ее чаем.

Разжег костер, повесил на жердочку закопченный котелок.

— Вот я и на пасеке, — сказала Тоня, возвращаясь с купания. — И ты не сердишься. Можно в гамаке покачаться? Ты сделал его из сетей? Не порвется? Хорошая штука. — Она явно дразнит меня.

— Почему одна? Где Сергей Дмитриевич? — спрашиваю, злясь на себя за эти вопросы, на Тоню — за игривость.

— Сережа на работе. Где же он должен быть? — невозмутимо отвечает Тоня.

Я подошел и начал покачивать гамак. Она прищурила глаза, по-прежнему лукаво улыбаясь. Я чувствую себя неловко и пытаюсь хоть что-нибудь сказать ей:

— А почему не приехал Кузьма Власович?

— Завтра суббота. Он топит баню. У нас своя баня, ты видел? Сергей Дмитриевич очень гордится этой баней. Тебе надо поехать, помыться, попариться. Любишь русскую баню? Там будешь и ночевать, а я останусь здесь, наведу в домике порядок, выбелю стены, полы помою, белье постираю.

— Не боишься одна?

— Кого бояться? Адам со мной, ружье. Я привыкла. Ты будешь жить там субботу и воскресенье. Поможешь дрова распилить. Поезжай!

На прощанье она протянула мне руку. И это сделала намеренно, чтоб смутить меня.

За колком по дороге в сторону города шла Марина, ведя велосипед.

— Марина! Ты откуда? Где была? — удивился я.

Она вопросительно посмотрела мне в глаза.

— На пасеке. Да-да. Не стала вам мешать, — гордо откинула голову.

— Ты видела, как я качал Тоню? — я покраснел.

— Только не подумай, что ревную и приходила к тебе на свиданье. У меня достаточно гордости.

— Но ты все же приехала…

— Чтоб поговорить с тобой.

— О моей работе?

— Нет. В областном центре обратили внимание на мои рисунки в газете. Вчера приехал один товарищ из Союза художников и листов двадцать отобрал для выставки…

— Так это же чудесно! Поздравляю!

— Не спеши. Я не дала ему рисунки. К чему? Не собираюсь быть художницей.

— Ты же самородок. Как в природе бывают золотые самородки, самоцветные камни. Твой дар должен принадлежать людям, его надо развивать…

Она на это ничего не ответила, как-то свысока, холодно посмотрела на меня:

— Поезжай! Мне больше не о чем говорить. Она села на велосипед и покатила в сторону города. Обернулась и крикнула с насмешкой:

— До свидания, донжуанчик!

— Ах так! — вспылил я. — К черту!

Я обогнал ее, оставив одну на дороге, и ни разу не оглянулся. Пусть знает, что у меня тоже есть характер.


На окраине города среди пустыря стоит нефтебаза, огороженная высоким забором. Проезжая мимо, я вдруг увидел, как на фоне белых цистерн взвился черный столб дыма. «Пожар!» — мелькнуло в голове.

Из ворот выкатились один за другим два бензовоза. Они остановились поодаль, из кабин выскочили шоферы. Они махали руками и что-то кричали.

И тотчас из тех же ворот вылетела пара разгоряченных лошадей, запряженных в бричку, на которой лежали две бочки. Задняя бочка горела. На передке брички стоял человек и что есть силы погонял испуганных животных. Они дико ржали и мчались по пустырю. Вот в руках человека сверкнул топор, он начал рубить дышло и постромки. Лошади, почуяв свободу, шарахнулись на дорогу и умчались. Бричка остановилась. Человек соскочил с нее, кинулся в сторону и упал в придорожную канаву. Раздался взрыв. Жидкое пламя расплескалось вокруг. Со всех сторон бежали люди.

Я подъехал к месту происшествия. Из канавы вылез человек в очках, в руке топор, на голове коричневый берет. Это был… Сергей Дмитриевич Шабуров! От неожиданности и испуга я даже растерялся. Он подошел, улыбнулся.

— Видал? Вот это номер, — сказал устало, без обычной бравады. — Прямо, как в цирке.

Он посмотрел на горящую бочку.

— Ты с ума сошел. Ты мог бы взлететь на воздух! И что, собственно, произошло?

— Заехал на бричке какой-то сопляк, мальчишка, и закурил. Я только начал заправлять машину. Вижу, столб дыма. Парень заорал и бросился в сторону. Ну, тут я схватился за топор. Он всегда у меня в кабине. Вскочил на бричку и погнал лошадей. Ладно, что проезд освободили шоферы. Вот и все.

Подошли мужчины. Они вслух восхищались Сергеем Дмитриевичем. И он принимал это как должное.

— Отчаянная ты голова, — сказал я. — Хорошо, что все благополучно кончилось.

— Ты знаешь, когда я увидел дым, то сердце екнуло: взлетит на воздух нефтебаза. Там ведь все пропитано горючим, даже воздух. Нужно было скорее выскочить за ворота.

— Правильно поступил. Тут, брат, некогда размышлять, — кивнул один из шоферов.

— Не ожегся? — спросил я.

— Все в порядке. Ну, я сегодня доволен собой. Честное слово. Ты куда? Ко мне? Поедем! Расскажем Тоне. Свидетелем будешь, а то не поверит. Я для нее — рядовой. Столбы ставлю.

— Тоня на пасеке. Я сейчас оттуда.

Он искренне сожалел, что не сможет тотчас рассказать жене о происшествии. А я думал о Марине.

Кузьма Власович встретил нас около дома. У ворот лежали толстые березовые сутунки на дрова.

— Вот и славно. Банька уже истоплена, — сказал старик. — Я видел Марину. Она покатила на велосипеде в сторону пасеки.

— Наверно, мы разъехались. Я прямиком, через Бычий Лог, — сочинил я.

— Пустяки. Еще встретитесь, — тащил меня за рукав Сергей. — Идем в комнату. Покажу пару новых рыбок. Мне их привезли издалека.

У него три страсти: аквариум, коллекция кактусов и кроссворды.

— Как живется? Не скучаешь там? Наверное, стихи сочиняешь? — он хлопнул меня по плечу, засмеялся: — Ты человек, взрослый, серьезный. В твои ли годы стихами заниматься?

Я молчал.

Вот так он всегда разговаривает со мной, покровительственно и поучающе.


После бани пили пиво.

— Ну, отец, присаживайся поближе, — сказал Сергей Кузьме Власовичу.

Отец! Как тепло и сердечно прозвучало это слово в устах Сергея. Все же старика он любит.

Кузьма Власович вспоминал о войне. А Сергей Дмитриевич улыбался, гордый за его нелегкие фронтовые дороги и подзадоривал:

— Давай, отец, про Америку. Хотя нет. Я сейчас укачу на пасеку к Тоне. Или не ехать? Выпьем, отец! Я с тобой останусь.

…Я лежал в своей комнате, прислушивался к шуму ветра, к осторожному шороху кленовой листвы за окном. И мне дважды показалось, что меня кто-то звал. Не Марина ли? Я выглядывал в открытое окно, тихонько спрашивал, кто там и, не дождавшись ответа, опять ложился на кровать. Потом вышел на улицу.

Со стороны степи подкрадывалась ночная мгла. Я сидел на завалинке, смотрел на далекие грустно мерцающие звезды и думал о Марине. В темноте кто-то вновь окликнул меня. Я встал и пошел на голос. Марина положила мне на плечи теплые руки.

Мы молча пошли в сторону реки. Вот и Белоярка. Берега крутые, черные, а внизу зловеще поблескивает узенькая лента воды. Мы сели над обрывом, свесили ноги. Приятно и жутко. Рухнет берег — и сразу очутишься в омуте. Здесь уже были утопленники. Я помню. Это Чертов омут. Он очень глубокий.

— А если обвалимся в самом деле? Может землей накрыть. Смотри, здесь вот щель. Дай руку. Вот какая щель, — сказала Марина.

Мы встали. Она два раза подпрыгнула, ударила ногами в землю и полетела вниз. Вскрикнула. В сердце что-то больно кольнуло. Я чудом успел удержать ее за руку и помог выбраться на берег.

— Сумасшедшая! Тебе что, жизнь надоела?

— Ничего. Давай сядем. Теперь не обвалится, теперь надежно.

Мы опустились на мягкую траву. Я рассказал ей, как Сергей Шабуров спас от пожара нефтебазу.

— Сережа молодец. Восхищаюсь им. Всегда энергичный и жизнерадостный, — похвалила она, нашарила на земле камешек и бросила в омут.

— Ты всех русалок перепугаешь, — усмехнулся я.

— Своей заметкой в газете, — сказала она задумчиво, — ты накликал беду на свою голову. Да-да. Дядя Дмитрий Иванович сказал, что частники уже грозились… Ты вставил им спицу в колесницу. Опасайся, Ваня. Есть злые люди, а ты один в лесу. Я боюсь за тебя.

Я задумался. Велика ли заметка, а вон какой отзвук. И рассказал Марине о своей встрече с Рогачевым, о том, как я томился в его приемной. Он явно издевался. Ему тоже не понравилась заметка; покритиковал, задел его самолюбие. Он пытался унизить меня. Дескать, только опустившийся человек с высшим образованием может стать пчеловодом.

— Вот видишь… Я что говорила: тебя никто не оценит.

Она вздрогнула от прохлады, прижалась ко мне, положив голову на мое плечо. Я обнял ее.

— Ты странный стал, изменился. Не узнаю. Словно из тебя кто-то вытряхнул былой задор, неукротимость, стремление к подвигу. Одним словом — все, что я так любила в твоем характере. Возьмись за какое-нибудь живое дело. Ты способен на большее.

— У меня очень живое, интересное дело. И никто из меня не вытряхнул задор. Правда, устал немножко, но это иной вопрос. А частников я не боюсь.

— Какой храбрый! Весной на озере браконьеры убили егеря. Из мести. За какую-то утку. А тут посерьезнее дело. Иной частник рассчитывал выручить тысячи, а ты хлоп… и преградил путь к наживе.

— Да у меня еще не такая мысль вертится. Придет время и…

— Ты хочешь здесь навеки окопаться? А наше путешествие?

— Оно отменяется, Марина.

Марина поднялась, посмотрела вдаль, в темноту.

— Не знаю куда бы делась. Хочется новизны. Надоел городишко, до чертиков примелькались знакомые лица. Каждого знаешь, чем он дышит, о чем думает. Завербуюсь, уеду на Север… на стройку. Качайтесь в гамаке с Тоней. — Она усмехнулась.

— Никуда не уедешь, это ты сейчас не в настроении. В словах нет логики: то родителей жалко, то уеду. Ты просто легкомысленная девчонка… — неожиданно вырвалось у меня, и я понял, почувствовал, что обидел ее.

— Я легкомысленная? Ты плохо меня знаешь! За человека в омут брошусь, жизнь отдам. Не боюсь ни работы, ни трудностей. А вот ты… Тебя учило государство. Для чего? Чтобы ты стал рядовым пчеловодом? Видно, прав Рогачев: ты не способен взлететь. Нет! Не способен!

Тут уж я не выдержал, меня прорвало.

— Ах, извините, дорогая. Наконец-то я понял вас. Вам мерещится шик-блеск. Манила! Санто-Доминго! Рио-де-Жанейро! Вам хочется переплывать океан на белоснежных морских лайнерах, бывать, в лучших театрах и музеях мира. А для этого нужны деньги. Деньги! У меня же их нет. Пусто в карманах. Вот смотри! — И обеими руками вывернул карманы брюк…

— Ты с ума сошел! Какую чепуху несешь? — закричала она. — С этой минуты не подходи ко мне. Никогда!

Она кинулась в темноту. Я — за ней.

— Оставь меня в покое! — остановилась она. — Видеть тебя не хочу.

И гордо, решительно зашагала прочь.

«Это все, — подумал я, — Марину можно обидеть только один раз». Я поздно одумался, черт возьми, поздно понял, что пересолил с шиком-блеском, Манилой и пустыми карманами. Насмешкой оскорбил ее. Разве ей нужны мои несуществующие деньги? Она за меня боится, как бы не засох на пасеке. Ах, Марина, ты хотела бы видеть во мне лихого казака на коне, с саблей в руках. Я не такой. Тебя легко понять: я действительно обманул твои надежды. Из меня не получился ни выдающийся ученый, ни общественный деятель. Обыкновенный «пчелиный пастух», как сказал Хайдар. Ты не можешь с этим смириться, тебе кажется, что я уронил себя в глазах людей.

— Но мое дело тоже важное и благородное, — твердил я вслух, шагая по улице. Не заметил как подошел к ее дому. Осторожно взялся за щеколду. Калитка тотчас отворилась и передо мной в светлом квадратном проеме появилась Марина. Она, конечно, догадалась, что я приду, и ждала. Я обрадовался: помиримся.

— Как ты посмел сюда прийти? — набросилась чуть ли не враждебно. — Не вздумай больше стучать и беспокоить родителей и… вообще ходить за мной.

Она помолчала, откинув назад голову, ждала ответа.

— У тебя, думаю, есть мужская гордость, есть самолюбие? Или ты и это потерял? Такого не могу уважать. Все!

Каждое ее слово звучало обидной пощечиной. Она с силой захлопнула калитку. Мне казалось — она захлопнула дверь, за которой осталось мое счастье.

— Послушай, Марина! Давай поговорим… — старался я уцепиться за слова, как утопающий за соломинку. Больше всего я боялся навсегда потерять ее; она знала, что в моем сердце есть такое уязвимое чувство — боязнь разлуки — и может быть бессознательно играла на этом.

— Уже все обговорено. Хватит!

Она стремительно взбежала на крыльцо и скрылась в сенях. Я долго стоял у калитки, хотя и понимал, что все кончено, что случилось непоправимое… Можно ли было избежать ссоры? Я сознавал, что дело не в случайной стычке. У нас расходятся взгляды на жизнь, она не верит в перспективность моей работы. Не хочет, чтобы я был пчеловодом. Это уже совсем плохо.

Очень скверно было на душе! А что я мог сделать в ту минуту? Тяжело, когда тебя не понимает самый близкий человек. Тяжело сознавать свою беспомощность. А, может быть, ненужность?

Когда я подумал о своей ненужности, кто-то словно встряхнул меня. Заговорило самолюбие: «Это я беспомощный? Нет, дудки! Зачем смеяться над собой, унижать себя? Чтобы теперь, когда я нашел свое место в жизни, меня вдруг перегнула и сломила какая-то сумасбродная девчонка, чтобы я отступил от задуманного? У меня, слава богу, есть характер. И я выдержу».

Я круто повернулся и решительно зашагал прочь.


И все же человек всегда живет надеждой. Такую надежду, величиной с искорку, я спрятал глубоко в душе.

…Назавтра Кузьма Власович встретил Марину в городе и, придя домой, в изумлении рассказывал:

— Понимаешь, Иван Петрович, около магазина откуда-то выскользнула Марина, встала передо мной, поглядела с усмешкой и спрашивает: «Говорят, вашего квартиранта пчелы заели? Это правда?» — «Чушь, отвечаю. Он еще в городе. Разве ты с ним не встречалась?» — «С какой стати? Если не пчелы, то тоска заест». Что это значит.

— Она пошутила, — сказал я и тяжело вздохнул. — Я не люблю тосковать.

— Стало быть, вы поссорились. Идем дрова пилить. Я наточил пилу. Когда работаешь, легче живется, — заключил Кузьма Власович.

14

Тоня в отпуск все-таки приехала на пасеку, как делала это прежде, до меня, и поселилась в домике. Мы с Кузьмой Власовичем соорудили из веток и травы шалаш под деревом. Из него видны ульи, домик и озеро.

Каждое утро Тоня в широкополой соломенной шляпе уходит в лес и на луга собирать травы для гербария. В руках у нее большая папка для растений и сачок для ловли бабочек. Через плечо висит фотоаппарат. Ее неизменно сопровождает Адам. Вечером она нашивает растения на белые твердые листы бумаги, а жучков и бабочек, усыпленных эфиром, прикалывает булавками ко дну картонных коробок.

Кузьма Власович часами просиживает на крыльце около Тони, любуясь ее коллекцией. Особенно ему нравятся жуки, поражает их окраска и форма. Кузьма Власович слышал, что насекомыми интересуются ученые люди. А Тоня в его глазах настоящая ученая женщина, выдающийся человек.

Сергей Дмитриевич, в его понятии, простой инженер, каких много. Поставить столбы и натянуть провода могут рядовые электрики, рассуждает он. А знать тайны живой природы не каждому дано. Тут нужен талант и ум.

— Антониде, понимаешь ли, в институте бы работать, — иногда говорит он мне.

Для него институт — это такой храм, где работают необыкновенно одаренные личности.

Старик оберегает свою сноху от всех забот.

Каждое утро мы купаемся с ней в озере, потом завтракаем, потом она идет к Адаму (он ждет ее у коряги), кормит его, ласкает и снимает ошейник. Адам прыгает и взвизгивает от радости.

— Сегодня во-он туда пойду, — показывает Тоня кивком головы на северо-восток. Она медлит, остановив на моем лице свои мягкие черные глаза.

Я молчу.

— Может быть, ты пойдешь сегодня со мной? — вдруг предлагает она. — Погода хорошая.

Я вопросительно смотрю на Кузьму Власовича, что он скажет. Тот поспешно соглашается.

— Иди. Я один справлюсь, дел нынче не больно-то…

И я, неожиданно для себя, как мальчишка радуюсь, словно в душе давно ждал этого предложения. Тоня мягко улыбается.

— Захвати с собой ружье, может, удастся подстрелить ястреба. Сделаю чучело для школы.

Я спешно забегаю в домик, беру ружье. Мы долго идем молча и это начинает тяготить меня. Зачем я иду?

— Ну, вот видишь, сегодня я выхлопотала для тебя выходной, — наконец заговаривает Тоня.

— Ты это хорошо придумала. Но что подумает твой муж, если узнает, что мы с тобой гуляем вдвоем?

Она смотрит на меня с лукавым укором.

— Смешной ты, право. Я не собираюсь из этого делать тайны. Сергей благоразумный человек.

Мы поворачиваем в прогалину, которая выводит нас на лесную поляну. Мне хотелось бы говорить, смеяться, петь. Ведь я на прогулке, иду бесцельно, куда глаза глядят. Я хочу отвлечься от повседневных дел, не думать о своих знакомых, не копаться в своей душе. На пасеке я не сижу ни одной минуты без работы. Сегодня разрешил себе выходной. Тоня любит шутку, остроумное слово, смех. Я тоже…

Но странное дело: здесь, с глазу на глаз с ней, я начинаю стесняться, теряю нить разговора, становлюсь неловким, даже скучным. Силюсь что-нибудь придумать. Ничего не получается. Разговариваю с Адамом, выдавливаю нелепые фразы. Глуп, как пробка. Просто ненавижу себя. Может, спросить о том, как она познакомилась с Сергеем? Нет, это уже слишком. Но молчать тоже нельзя.

— Тоня, расскажи о себе, кто твои родители. Я ведь о тебе ничего не знаю.

— Это совсем не интересно. Жили мы в Подмосковье. Когда началась война, отца сразу забрали на фронт, а мама с нами уехала сюда. Она всю войну работала в колхозе дояркой. Там и получила похоронную на отца…

Она замолчала. Мы идем медленно. Адам бежит сбоку, порой останавливается и выжидательно смотрит на нас, словно призывая идти веселее. Но мы не спешим.

— Случилось так, что после войны мама поехала на выставку в Москву. Ей дали путевку. И там, на Казанском вокзале, произошла ее встреча с… моим отцом. Да-да. Она сразу узнала его. Он тоже узнал маму, но сделал вид, что это не он. Понимаешь?..

Через год он все-таки приехал в отпуск и хотел остаться, но мать не позволила. «Теперь ты для детей просто чужой», — сказала она ему. Он пробыл месяц и уехал. Навсегда. А потом родилась я. Видишь: я случайное явление, — улыбнулась Тоня. — Много лет спустя мама рассказала мне об отце. Я никогда не видела его. Он, очевидно, и не подозревает, что я существую на белом свете. В общем, так все сложилось…

— Вот что наделала война, — вздохнул я.

— Наши дети будут счастливее нас, — сказала Тоня. — Это точно.

— Да. Если не будет войны.

— Я хочу учить детей, собирать растения для гербария, сажать деревья, выполнять любую работу. Только бы не было страшной войны.

Тоня часто и охотно помогает мне в работе. Когда я осматриваю пчелиное гнездо, она стоит рядом, подает мне стамеску, соты и держит наготове дымарь на случай, если взбунтуется какая пчелиная семейка. Она работает без халата, в кофточке и легком фартуке, туго затянутом вокруг талии. Когда она рядом со мной, я всегда волнуюсь и отвожу глаза в сторону. Мне почему-то неловко. Я просто боюсь и себя, и ее. Она притягивает, как магнит. Мне кажется, что она это понимает, видит, что я борюсь сам с собой. И это мое внутреннее смятение занимает ее, как игра. Устойчивый ли я? Крепка ли моя любовь к Марине? Да, пожалуй, Тоня мне не очень верит. В общем я не знаю, о чем она думает, но хорошо знаю: она мне нравится. Что душой кривить! Виноват ли я перед Сергеем? Не знаю. Значит ли это, что я изменяю Марине? Нет. И потом — что случилось? Мало ли кто мне нравится.

…Мы с Тоней обшарили все окрестные леса. Она, как ребенок, радуется каждой новой находке. Как-то она ехала по лесной просеке. Лошадь по самое брюхо утопала в траве. Присмотревшись к цветам, Тоня заметила на них пчелу. «Откуда она попала сюда? До пасеки далеко», — соображала Тоня. Пчела нагрузилась нектаром и полетела по просеке. А вот и другая, третья. Тоня на лошади поскакала за ними. Вылетев в степь, пчела пронеслась над ковылями и вскоре опустилась в траву. Тоня, слезла с лошади и заметила холмик, а в земле отверстие. Это была древняя казахская могила. Тоня присела на траву, задумалась. На фоне вечерней зари видно было, как одна за другой пролетают пчелы и ныряют в подземелье.

Тоня пометила место березовой вехой, а когда вернулась, рассказала мне о своей находке. Назавтра мы поставили на ходок новый улей, большую эмалированную миску, флягу, захватили с собой дымари, сетки, ножи и поехали к таинственному подземелью.

Кузьма Власович сидел на облучке, мы с Тоней — в коробе. Старик смотрел на эту затею, как на легкомысленную выходку снохи, как на каприз, посмеивался да качал головой.

Ночью веха упала, но Тоня все-таки нашла подземелье. Мы осторожно раскопали холмик и обнаружили, что пчелы прилепили соты к потолку могилы. Мы сначала выкурили пчел, загнали их в улей с рамками, потом вырезали более фляги великолепного душистого меда и довольно много воска. Тоня радовалась, как дитя. Вернулись на пасеку поздно вечером, привезли с собой мед и полный улей пчел. У костра нас поджидал Сергей. Он все время кочует по дорогам, ездит от села к селу и решает какие-то важные вопросы. Вид у него деловитый и озабоченный. Но не прочь и поболтать у костра, всегда щедр на шутку. И это получается у него легко, к месту, не так, как у меня. Мне кажется, что он все делает без ошибок. Его не грызут сомнения. Он уверен в правильности своих поступков. Он, видно, рад, что Тоня отдыхает на пасеке. Он не ревнив. В моем характере нет такой положительной черты. Вообще в присутствии Сергея я почему-то невольно ставлю себя в роль подчиненного, и это злит меня и раздражает, и, вероятно, из-за этого мы с ним не можем стать настоящими друзьями.

Сергей приезжает на машине без шофера. Подкатит к пасеке и, не открывая дверку, сидит, протирает платочком очки в роговой оправе, ждет, когда подойдет жена. Ему, очевидно, приятно, что Тоня, радостно улыбаясь, бежит к машине.

— Приехал? Как дела? Дома все в порядке? Ты не был у Сережи?

Это она беспокоится о сыне, который живет в деревне у бабушки. Муж не отвечает на ее вопросы, надевает очки и спрашивает однотонно с нарочитой придирчивостью:

— Ты ждала меня?

— Как всегда! — с некоторой робостью в голосе отвечает Тоня.

— Садись! — почти приказывает он.

Мы с Кузьмой Власовичем стоим в стороне. Тоня покорно влезает в кабину. Они уезжают куда-то в лес. Мне становится грустно.

В такие минуты я, кажется, ревную ее к собственному мужу. Без всякого права.

Я успокаиваюсь, только когда они возвращаются. Он выпускает ее из кабины и кричит мне:

— Как настроение, отшельник? Здорово!

Что-то ироническое улавливаю в его словах. Я не всегда отвечаю. Я знаю, что ему наплевать на мое настроение. Я желаю одного: чтобы он сию же минуту убрался отсюда. Обычно так и бывает.

Тоня, как всегда, с букетом полевых цветов, будто вокруг пасеки не такие же цветы. Она проходит мимо и не смотрит на меня. Я совершенно лишний.

Иногда Сергей остается и коротает вечер с нами у костра. Из его уст, как горах из дырявого мешка, сыплются исторические анекдоты. И каждый раз новые. У него феноменальная память: «Однажды Отелло спрашивает у Дездемоны:

— С кем ты вчера целовалась в парке?

— В каком парке? — интересуется она наивно.

И он задушил ее».

Тоня заразительно хохочет. Я криво ухмыляюсь.

— Тебе не смешно? — тепло и мило спрашивает она.

— Он очерствел здесь, — говорит Сергей.

— А ты? Ты ведь тоже все по дорогам да по степи колесишь, — вмешивается Кузьма Власович. — А не хуже других.

— Верно, отец. Я с людьми работаю, а вы с пчелами. С людьми тяжелее.

— Они менее сознательны, чем пчелы? — замечает Тоня.

— Нет. Людям не пустишь дым в глаза, как пчелам.

Поужинав, он уезжает. Тоня уходит в домик. Старик сидит у костра, вытянув деревянную ногу вперед, курит трубку и смотрит на огонь.

— Оба хорошие, умные, — говорит он, — а живут как-то смешно. Не по-людски. Не ругаются, но и ласковы друг с другом не бывают. Ровно чужие. Может, на глазах так, а за глазами по-иному? Не пойму я их. Потом хватятся, да поздно будет.

И меня не по доброму радуют эти размышления старика. Я, засунув руки в карманы, иду гулять на опушку леса, насвистываю. Мне весело. Да, черт возьми, мне почему-то весело!

Утром Кузьма Власович кипятит чай. К лесу, расстилаясь по траве, тянется сизый дым. Я вожусь с пчелами. Тоня чистит рыбу. Завтракаем мы обычно за столиком под березой или прямо на земле, расстелив скатерть. Тоня оживлена и приветлива. Улыбка не сходит с ее губ. Все это в ее характере. Но я нередко забываюсь, поддаюсь ее чарам и принимаю сияние ее глаз, улыбку, теплоту и ласку в обращении за нечто большее, чем дружба, словно она дарит это только мне одному. Я глупею от ее улыбки. Забываю о Марине. Потом одумываюсь и веду себя более сдержанно, подавляю свой порыв, свою нелепую мечту, ухожу в себя. Такую перемену во мне моментально замечает Тоня и настораживается, смотрит вопросительно.

За завтраком около скатерти, разостланной на траве, нас всегда трое. С какой бы стороны от Кузьмы Власовича не садилась Тоня, все равно она рядом со мной. Поджав ноги, опирается одной рукой о землю. Тоня ест аппетитно, непринужденно. Кузьма Власович аккуратен и внимателен. Подкладывает ей на тарелку лучших карасей, лучший кусок мяса. Он страшно любит сноху. Мне кажется, что он ее любит больше, чем Сергея. Благоговеет перед нею. Почти каждое воскресенье ездит в деревню проведать внука, хотя ребенок и не внук его. Туда он увозит полную сумку гостинцев, оттуда возвращается с кучей рассказов о мальчике. Надолго хватает этих рассказов.

Позавтракав, старик кладет на плечи две косы, Тоня подхватывает корзину с провиантом, я — топор и вилы, и мы идем к озеру. Садимся в лодку и плывем на остров. На корму, лицом ко мне, садится Тоня. Я гребу, Кузьма Власович рулит, Тоня опускает руки в воду. Теплая! Умывался ли я, спрашивает весело, хотя отлично знает, что умывался: мы вместе купались.

Она зачерпывает пригоршню воды и плещет мне в лицо. Я не протестую, не обижаюсь, мне даже приятна эта шалость.

— Вот так. По утрам я всегда буду умывать тебя, как ребенка. — Смех Тони звонкий и беззаботный разносится над озером. Улыбается и Кузьма Власович.

— Уймите ее, Кузьма Власович, — прошу я с нарочитой досадой в голосе. — Не то рассержусь и утоплю, как Стенька Разин княжну.

— Она еще дитя. Пусть порезвится.

— Слышишь? Я еще ребенок, не могу быть серьезной.

Остров весь зарос травой, кустарниками и деревьями. Зелень ослепляет. Цветы, как пламя, лижут нам руки и ноги, тянутся к губам. Воздух так пропитан ароматами трав, что стал тугим и звонким, как струны гитары. Птицы — в каждом кусте. Лениво летают огромные бабочки и плавают в синем воздухе голубые стрекозы. Солнце расщеплено на тысячи мелких лучинок. Лучины кто-то поджег, и небо запылало. Влажный ветер с озера чуть освежает лицо. Мы косим траву.

У нас на острове свой шалаш из веток и сена. В нем всегда прохладно. В часы отдыха, когда мы со стариком спим, Тоня бродит по острову, собирает растения.

Иногда мы ходим вместе. Видели умербековских лошадей. Они одичали. Сытые…

Тоня любит экзаменовать меня.

— Скажи, агроном, что это? — спрашивает лукаво, показывая синий цветок.

— Василек луговой.

— Характеризуй!

— Многолетнее растение из семейства сложноцветных, высотой до тридцати сантиметров, — произношу я скороговоркой.

— Стоп! Знаешь. А это?

— Кажется, кульбаба осенняя. Так ведь?

— Ошибся. Это козлобородник луговой. Он несколько похож своей золотистой корзинкой на кульбабу. Оба из семейства сложноцветных, но разница большая. У этого стебель голый, у того — чешуйчатый. Козлобородник цветет все лето. Его корзинка раскрывается каждый день в девять-десять часов утра.

— Что это?

Я вижу цветок иван-да-марья и цепенею.

«Иван! Иван! Ты забыл обо мне?» — слышу голос Степной красавицы. Я опускаю глаза, думаю о Марине. «Что она делает сейчас? Почему не приходит? Неужто поссорились на всю жизнь?» — «Иван! Иван! Ты любишь другую? Тебя околдовали…»

Мне становится невыносимо грустно. Я хмурюсь.

«Ты молчишь, Иван? Смотри, потеряешь меня. Потом ничего не вернешь, будет поздно».

— Ну, что же ты молчишь? — громко спрашивает Тоня.

Я поднимаю голову, поворачиваюсь и направляюсь к шалашу.

После обеда работаем молча. Куда ни гляну, передо мной стоят голубые, как васильки, глаза Марины. Все цветы превратились в ее глаза. Она смотрит доверчиво и нежно. И милые ямочки на щеках.

— В-ж-ж-ж-и, в-ж-ж-ж-и, — кошу траву.

Передо мной падают васильки — нежно-невинные, как девичьи очи.

Я поднимаю голову: на меня уставились полные тоски и любви черные глаза Тони.

— Что с тобой происходит? Ты думаешь о ней?

Я со злостью кошу траву.

Тонин смех сладко обжигает сердце.

Возвратившись с острова на пасеку, я ищу след, какой-нибудь признак того, что здесь в мое отсутствие была Марина. Но ничего не нахожу. Ко мне лезет Адам, преданно лижет руки, просится на волю. Псу надоедает целый день прятаться от зноя под корягу. Я развязываю ременный ошейник, и Адам в знак благодарности делает передо мной стремительный пробег то в одну, то в другую сторону.

— Адам, дружище!

Он садится и вопросительно смотрит: что я задумал?

— Иди сюда, — приказываю строго.

Пес ползет на животе, виляя хвостом и прижав острые уши. Он боится, что я снова посажу его на цепь. А ему так хочется свободы!

— Скажи, Адам, она приходила сюда? Ты видел ее? Ну что же ты молчишь?

В его собачьих глазах глубочайшая преданность и сочувствие. Он прячет морду в моих ногах.

— Значит, не видел? Понятно.

Он лает жалобно, с завыванием, так, что за сердце берет.

— Ладно, перестань. Это хорошо, что она не приходила. Ей, в сущности, нечего здесь делать, — выкрикиваю свою боль.

На душе тягостно, такое неприятное чувство, как будто я провинился перед кем-то и нет мне прощения.

И все же я должен ехать к Марине. Я должен знать: ждет ли она меня?

Из-за леса показалась лошадь, запряженная в ходок. В коробе сидел Хайдар. В последнее время он стал часто заезжать ко мне: то привезет кусок очень вкусной копченой конины, то банку кумыса. Я подбежал, протянул руку, поздоровался.

— Идем чай пить. Ты откуда?

Обычно при встрече со мной он выражает свою радость не только словами, но и жестами, улыбкой, а тут и лицо, и глаза печальны.

— Из города еду я, — сказал и отвернулся. — Слушай, я привез тебе одну плохую весть.

— Что? Какую? Ну, говори же!

— Отец Марины… совсем умирает. Совсем!

— Ты был у них?

Он утвердительно кивнул головой.

15

У желтого обрывистого берега Белоярки стоит сосновый покосившийся домик, обнесенный редким штакетником. В палисаднике два тополя к беседка. Летом она обрастает хмелем. Андрей Иванович, отец Марины, весь огород превратил в сад. В конце сада на берегу Белоярки доживают свой век сгорбившиеся ивы. Они и днем и в тихие лунные ночи задумчиво смотрят в реку. Эти ивы и берег были излюбленным местом наших детских игр.

Я осторожно, с тяжелым предчувствием беды, открываю калитку, поднимаюсь на крыльцо (оно высокое, с перилами, скрипучее), стучу в массивную дверь. Меня встречает незнакомая худая старушка в черней кофте и такой же юбке. Она не спрашивает, кто я, зачем пришел, молча пропускает в коридор, заваленный домашней утварью, молча закрывает за мной тяжелую дверь. Тихо, бесшумно входит в просторную полузатемненную комнату, где довольно много народу. На нас никто не обращает внимания. На этажерке в углу торопливо, как бы задыхаясь от быстрого бега, тикает будильник, а на липучке, висящей посредине комнаты, судорожно бьется и отчаянно жужжит муха.

На кровати под белой простыней — отец Марины. Я еле узнаю его: так страшно изменилось лицо Андрея Ивановича. В глубоких темных орбитах угасают умные, любившие жизнь глаза. Они напоминают мне последние искры на остывающем пепелище. Худые щеки, заросшие щетиной, восковой нос и синие губы кажутся уже мертвыми. Ни кровинки на лице. Но сознание живет.

Возле кровати на стуле сидит Марина. По щекам текут слезы. Она держит в маленьких ладонях костлявую руку отца, то и дело молча припадает к ней губами, исступленно целуя, словно стараясь согреть эту руку своим дыханием. Она в глубоком отчаянии.

— Папочка, родной, — шепчет Марина. Она не замечает меня или делает вид, что не замечает.

— Береги мать, не обижай, — с трудом выдавливает слова Андрей Иванович. — Она славная, хоть и… мачеха… Воспитала вас.

Вера Павловна стоит сбоку, положив руки на плечи Марины. Она молчит, крепится и не старается придумывать ненужные слова утешения. Свершается роковая неизбежность, от которой нельзя уйти. Это понимает каждый. Вера Павловна кивает мне головой: проходи.

Я приближаюсь к Андрею Ивановичу. Он узнает меня. Марина вздрагивает и роняет голову на колени.


…Хоронили его через два дня. Покойник лежал в сосновом гробу посредине комнаты, там, где еще вчера висела липучка с жужжащей мухой. В углу кто-то поставил и зажег свечку. Был серенький, пасмурный день. В окно скучно и зябко барабанил дождь, а за палисадником на улице фырчала машина, пытаясь выбраться из грязи. И эта машина чем-то напоминала вчерашнюю муху, пытавшуюся оторваться от липучки.

В изголовье умершего стояла Марина, смирившаяся и отчужденная, не замечая того, что делалось вокруг. В глазах застыла растерянность. В дом входили старушки в темных платках и полушалках, поспешно крестились и, сжав в немой скорби губы, где-нибудь присаживались. Были тут и старички…

Вера Павловна бесшумно, как тень, передвигалась, изредка отвечала на вопросы. Распоряжался в доме брат умершего — Дмитрий Иванович. Он был деловит, расторопен, разговаривал отрывисто-громко, независимо, как носильщики на вокзале. Можно было подумать, что этот человек, сухой и строгий на вид, только и занимался всю жизнь тем, что хоронил своих близких, и поэтому печальная картина смерти не угнетает его. Еще вчера Дмитрий Иванович заказал гроб, нанял грузовик, пригласил оркестр. В его распорядительности была какая-то неприятная, выпирающая наружу торжественность.

На Дмитрии Ивановиче новенькая военная гимнастерка, стянутая в талии широким солдатским ремнем, брюки галифе, на ногах хромовые сапоги, начищенные до блеска. На груди — военная медаль. Кожаную фуражку он не снимал с головы.

Старушки смиренно просили его:

— Иваныч! Снял бы ради приличия.

— Он брат мой, не обидится. А вообще я вам скажу, ему теперь все равно.

Говорят, что Дмитрий Иванович в дом брата не заглядывал лет десять и пришел тогда, когда больной был уже безнадежен. Дмитрий Иванович, как всегда, спешил, забежал мимоходом. Не снимая фуражки, он присел на краешек стула и, взглянув на брата, произнес скороговоркой:

— Я на минутку. Да, плохи твои дела. Не жилец ты на этом свете. Однако, того… не беспокойся. Алешка на своих ногах. А Марину не обидим, доведем до дела. Ну что же, прощевай. Видно, больше не встретимся на этом свете.

Он чуть прикоснулся ко лбу больного сухими колючими усами, пожал его холодную вялую руку и отвернулся. Так сухо прощаются в вагоне, после кратковременного знакомства, чужие люди.

…После похорон Дмитрий Иванович по русскому обычаю устроил в доме брата поминки, щедро угостил водкой всех, кто провожал покойника в последний путь. Рассчитывалась за все Вера Павловна.

В разгар поминок Дмитрий Иванович отозвал Марину в сторону и сказал намеренно громко, чтоб все слышали:

— Надо кое-что раздать людям на память. Так принято.

— Я не знаю, как мама… У нее надо спросить.

— Что она? Понимает, поди, обстановку. Люди обессудить могут. Надо, племянница, делать, как положено, обычай соблюдать.

Марина шепчется с матерью, которую дядя старается не замечать.

— Пусть раздает, раз так надо, — отвечает Вера Павловна безучастным тоном, равнодушно.

Дмитрий Иванович снимает с гвоздя поношенный пиджак, вертит в руках, как бы оценивая его, и сует старику с редкой козлиной бородкой.

— Бери, Ионыч, носи. Помнить будешь нашу дабаховскую доброту. Мы, Дабаховы, щедрые и простые. Все знают.

— Спасибо, голубчик. У меня своих пара, не износить. И доброты нам не занимать, — возражает Ионыч, пропуская через кулак козлиную бородку.

— Бери, бери. Нельзя отказываться, — настаивает Дмитрий Иванович. — Такой обычай.

— Ну, что ж, благодарствуй, коли нельзя отказываться.

Шоферу отдает яловые сапоги, столяру, который делал гроб, — столярный инструмент. Себе берет двустволку, новую черненую шубу и карманные швейцарские часы в серебряной оправе. Он с удовольствием щелкает крышкой часов, взвешивает на ладони серебряную массивную цепочку и по-хозяйски опускает в карман. Вытирает усы. Кажется, он доволен собой и прожитым днем.

— А старух пусть одарит хозяйка, — неожиданно распорядился Дмитрий Иванович. — У нее много всякого добра.

— Меня пока что не похоронили, — замечает Вера Павловна. — Мои вещи мне самой нужны. Зачем же я буду их раздаривать?

— Твое дело. Честь надо знать, — говорит он сердито и обводит всех глазами: ищет поддержки. На него никто не смотрит.

— Да что вы? — предупредительно отмахиваются старушки. — К чему это? Мы не за подарками пришли. Не обижайте нас.

Они поспешно собираются домой. Марину от этой сцены коробит. Дмитрий Иванович считает своим долгом утешить ее, подходит, обнимает за плечи и говорит наставительным тоном:

— Не кручинься, племянница. Теперь отца не воротишь, хоть что хошь делай. — И, взглянув на Веру Павловну, добавляет: — Отцовский дом стереги, он тебе по праву принадлежит.

Марина отворачивается. Она устала. Ей хочется покоя.

— Приходи, приходи, не стесняйся. Я тебе самый близкий человек, — нудит своеДмитрий Иванович.

Но вот он уходит, Вера Павловна облегченно вздыхает. Не любит она деверя, это ясно.

Марина, очевидно, все еще до конца не постигла происшедшее. Ей не верится, что отец ушел навеки. И потому горе не сломило ее. Она принимала все — похороны, знакомых и чужих людей в доме, их неприятно-тягостные слова и слезы — за чудовищно-неправдоподобный сон. В глазах застыло удивление и отдаленность от всего окружающего: «Что это такое? Зачем? Почему? А, впрочем, делайте, что хотите, только поскорее, пока я внутренне отсутствую, пока не проснулась». Ей хотелось отдалиться, уйти от невыдуманно-страшной правды, позабыть эти два самых тяжелых в ее жизни дня.

Она подошла ко мне, посмотрела в глаза и коротко сказала:

— Все…

По ее лицу я угадал, что ничем не измеришь боль ее души. Я кивнул головой и тихо вышел. По дороге вспомнил слова Андрея Ивановича, ее отца: «Воевал, два ранения получил. Жил незаметно, умру незаметно, но помни, дочь: самое главное в том, что жил я честно. В этом — все». Да, в этом — все. Может, он и жил ради того, чтобы мне и другим людям еще раз напомнить, каким должен быть человек.

16

Около жердяного прясла на низком дощатом настиле стоит узкая деревянная бочка с бронзовым краником у днища. Из-под краника наклонно, опираясь на круглые осиновые колышки, тянется широкая доска с тремя выдолбленными желобками.

Утром я спускаю из краника подсоленную воду, она течет по продольным бороздкам. Пчелы-водоносы привычно усаживаются друг около друга, выпускают как слоны, хоботки, наполняют водой свои медовые зобики и тяжело летят в улья. Там их ждут.

Незаметно, капля по капле, росинка по росинке и, смотришь, бочка опустела.

А жизнь течет не из краника — широко и бурно, неистощимо. Куда не кинешь взгляд…

Кузьма Власович сообщил, что Марина ушла из типографии, теперь работает в редакции. Вера Павловна уехала в Москву, в гости к первому приемному сыну Грише. Он учился в Суворовском училище, приезжал всего раза два, когда был мальчиком, и я плохо его помню.

На днях к пасеке подкатила «Волга», из нее вышли директор совхоза и секретарь райкома Григорий Ильич, пригласили меня посмотреть донник. Он начал цвести — белопенное, изумительной красоты поле, окаймленное вдали нежной зеленью лесов. Над ним мягко-шелковистая голубизна неба и чайки, неторопливо летящие в сторону озера.

— Молодцы, вырастили и сохранили такое чудо, — сказал секретарь, растер в ладонях белые цветки и вдохнул их аромат. Вокруг невидимо гудели пчелы.

— А как медосбор?

— Хороший. В контрольный улей, что на весах, каждый день приносят по пять килограммов нектара.

— Стало быть, на всей пасеке — пять центнеров. Неплохо.


Сегодня я встал на рассвете и с помощью аккумулятора навощил сотни рамок. Приятно устал.

Лежу, засунув руки под голову. Рядом пес Адам. Мысли кузнечиком перескакивают с предмета на предмет. Надо браться за какое-то значительное дело. Не размениваться на мелочи. А то годы промчатся в метаниях, в поисках…

Кажется, Пришвин сказал: кто любит природу, тот любит и Родину. Это так верно и так точно выражено, что я удивляюсь, почему сам не мог додуматься до этой простой истины. Ведь иначе и быть не может. Велика сила привязанности к земле, на которой ты родился и вырос. Мне понятна любовь якута или чукчи к суровой северной природе, к чахлой березке, к тундре, к неправдоподобной изумрудной зелени летом и белому безмолвию зимой.

Я смотрю на притихшее теплое озеро и думаю об этом. Дует легкий влажный ветерок. Жужжат пчелы. Голубые, белые, желтые ульи расставлены в шахматном порядке: десять домиков с запада на восток, десять рядом — с юга на север. Нынче я проверяю свою догадку. Я заметил, что больше собирают меда те пчелиные семьи, у которых чаще его откачиваешь. Я взял четные ряды. Из некоторых ульев мед уже откачал и отправил в совхоз. Вчера заглянул в эти ульи и увидел, что рамки опять залиты медом.

Ульи в нечетных рядах я не трогаю, только расширяю гнезда, чтобы пчелам было куда складывать нектар.

Вот так я лежу и думаю о родном крае, о людях, живущих в тундре, о своей пасеке, о Марине.

Кто-то подкатил к пряслу на велосипеде. Пес выскочил из шалаша и остервенело залаял. «Уж не Дабахов ли?» — мелькнуло в голове. Человек, бросив велосипед, шарахнулся в кусты. Потом из-за листвы показалась редкая клиновидная бородка и курносый нос. Это был Ионыч, которому Дабахов на поминках подарил старый пиджак. Старик снял потертую шляпу и, поклонившись, протянул мне желтую помятую бумажку, записку от Дмитрия Ивановича.

«Иван Петрович, отпусти подателю сей записки три кило хорошего воска. К сему Дабахов. Будешь в городе, заходи!»

Пока я читал записку, податель не отводил от меня острых серых глаз и улыбался беззубым ртом.

— Я не продаю. Понимаете: не продаю!

— Я надеялся… Уважьте, пожалуйста. Позарез нужен.

Он все время держал скрещенные руки на животе, словно боялся, что с него спадут шевиотовые галифе.

Усаживаясь осторожно на пенек, спросил:

— Ты, конечно, человек неверующий? Я вижу…

Мы легко перешли на «ты».

— Ну и что же?

— И не способен предвидеть будущее.

— А ты прорицатель, философ или проходимец? — рассердился я.

— Не надо смеяться, молодой человек. Я перенял кое-какой опыт от старых пасечников, могу рассказать тебе.

— Это интересно. Послушаю.

— Коли хочешь иметь больше роев и меда, то найди четыре лошадиных черепа и поставь их на шестах вокруг пасеки.

— Так. — Я посмотрел на старика с любопытством.

— Один отыщи в овраге и надень на шест, чтоб глазницы смотрели на восход солнца. Другой найди в лесу. Ставь на полдень, то есть на юг. Третий надо разыскать в поле и поставить на закат солнца, а четвертый ищи около дороги и ставь глазами на ночь, то есть на север. Вот тогда и будешь спокоен: ни одна пчела с пчельника не пропадет. Ты веришь мне? Шесты выбери самые длинные и тонкие, чтобы черепа покачивались на ветру.

Слушая его, я представлял такую картину: багряная вечерняя заря. Огромное красноватое солнце почти опустилось на землю, но не закатывается, медлит. Оно что-то приметило и тупо смотрит на лесную опушку, где за березовым пряслом стоит наша пасека: домик и сотня ульев. Тишина. Я с сеткой на голове брожу, как колдун, среди ульев. За пряслом с четырех сторон торчат высокие прямые шесты. На них надеты лошадиные черепа с оскалом белых зубов. Они чародейственно уставились на человека. В этом есть что-то языческое. Не потому ли раньше некоторых пасечников называли колдунами? И я в детстве слышал о лошадиных черепах.

— Твоей тайне я верю, — сказал старику.

— Шутишь? — удивился он.

— В ней есть правда. Твои колдовские амулеты действительно могут принести пользу.

— Какую? — спрашивает.

— Во время роения к черепам могут прививаться рои. Больше роев — больше меда. Старики для поимки роев иногда подвешивают дупло или кору. Лошадиные черепа на высоких шестах предупреждают любого конного или пешего: осторожно! Пасека. Ведь пчелы страшно не любят лошадиный пот.

— А ты парень сообразительный. Ты мне нравишься.

— Теперь честно скажи: зачем тебе воск?

— Дашь, потом скажу.

Я вынул из солнечной воскотопки брусок желтого воска, подал старику.

— Возьми. За лошадиные головы, — улыбнулся я.

— Не отымешь? — он заморгал красными глазками.

— Уговор дороже денег. Иначе как же…

— Видишь ли, мне воск нужен на свечи. Делаю и продаю старушкам. Выгодное дело.

— Вон оно что! Я думал — ты варишь сапожный крем. Если бы догадался, не дал бы.

Он улыбаясь завернул брусок воска в красную тряпку, привязал к багажнику велосипеда и уехал. Я задремал на траве. Мне приснилось, что лежу посредине донникового поля, вокруг белым-бело. Засунув руки под голову, я любуюсь бирюзовым небом, которым никогда не могу налюбоваться, и полной грудью вдыхаю густой медвяный воздух. Так хорошо лежать на теплой, мягкой земле, подставив лицо солнечным лучам. Тонкие и тугие, как золотые струны, они падают на лоб, на щеки, на ресницы и, рассыпаясь, звенят музыкой. Я прислушиваюсь. Мелодия перерастает в гул, в грохот, словно надо мной обрушилась скала и камни сыплются на голову. Размыкаю ресницы и с ужасом вижу, как на меня неотвратимо накатываются огромные колеса трактора. Еще мгновение, и я буду смят, раздавлен. Делаю невероятные усилия, цепляясь руками за растения, ползу и, наконец, действительно, пробуждаюсь. Слава богу, жив! Рукавом вытираю пот с лица. А солнце изумительно сверкает, слепит…

Но гул тракторов не исчезает, он реален, он где-то недалеко за рощей. Что там происходит? Соображаю: косят белый цветущий донник! Трут и перемалывают моих пчел. Они сейчас на цветках, собирают нектар. Никакого меда не будет и пчел не будет. Так-так-так! — грохочет сердце, а в ушах тракторный гул. Что ж это такое? Хочется кричать: люди по-мо-ги-те! Но никого вокруг. Я срываюсь с места, зачем-то спускаю с цепи Адама и, сломя голову, бегу через лес к белому донниковому полю. Тени чистых берез словно расступаются передо мной, шарахаются по сторонам.

Вынырнув на опушку, я увидел страшное. По солнечному полю четким строем движутся оранжевые тракторы с силосными комбайнами, которые, как жирафы, задрали вверх свои головы на длинных шеях и изрыгают измельченный донник в кузова рядом ползущих автомашин. Считаю: один, два, три, четыре! Боже! И все движется, грохочет, режет и перемалывает донник и пчел. С краю донник скосили, осталась зеленая стерня. Из-за бугра показываются другие тракторы с плугами. Значит, следом запахивают стерню. А ведь через неделю-другую она дала бы боковые побеги и зацвела. Хоть бы стерню не пахали! Все же пчелы могли бы пастись, собирать нектар. Кто допустил такое? Заслонив ладонью глаза, я смотрю туда, где со мной не так давно разговаривали директор совхоза и секретарь райкома. Вон стоит мотоцикл с коляской. Соображаю: кто там? Бригадир управляющий? А почему, собственно, все это делается вопреки (да, вопреки!) решению директора и секретаря? Они же тогда договорились твердо, что поле пойдет на семена, чтоб на будущий год все хозяйства района могли посеять донник. Или они уже все перекроили? Что ж, у них тоже на неделе семь пятниц? Не может быть! Я помню, как секретарь Григорий Ильич озабоченно просил: берегите поле, не потравите.

Я наконец обретаю способность двигаться, срываюсь с места и наперегонки с Адамом бегу во весь дух к мотоциклу. На сиденье беспечно сидит мужчина в кожаной фуражке, спокойно курит и невозмутимо смотрит на меня. Так ведут себя только управляющие. Они всегда внешне уравновешенные и безмятежные. Отличная тренировка духа и нервов. Позавидуешь! Но вот управляющий становится серьезным, резко бросает окурок на землю, соскакивает с мотоциклетного седла и напряженно ждет. Наверно, вид у меня ужасный. Иначе какая бы сила сбросила его с мотоцикла?

— Что случилось? — кричит.

— Прекратите косьбу донника и пахоту стерни! Пре-кра-ти-те! Слышите?!

— Ты что? С ума сошел?

— Секретарь райкома приказал, — вдруг выпалил я. — Он был здесь.

— Где? На пасеке? — оторопело смотрит на меня управляющий. — Ну, знаешь, я не видел его, а ты мне пока что не указ. Черт знает, что творится! Я не лошадь, в конце концов, чтоб мной понукать, — он полез в карман за папиросами. — Видишь ли, вечером приехал к нам на отделение начальник Рогачев и сделал разгон. Кричит на меня. Мы не выполняем план закладки сенажа и вспашки зяби. Поэтому, сказал он, пока время не ушло, надо немедленно убить двух зайцев: скосить это поле и вспахать. А на семена оставить массив в другом месте. Там, правда, похуже донник, да это дело начальства. Вот мы и двинули сюда всю технику.

— Слушай, а что сказал тебе директор? Ты звонил ему?

— Но ведь начальник управления выше его…

— Кто руководит совхозом — директор или Рогачев? — наступал я. — Тебя же судить будут, дурья голова. Это же семенной участок для всего района. А ты его уничтожаешь. И уже половину пчел перемолол. Кто за все это будет отвечать? Рогачев? С него взятки гладки. Ты подумал обо все этом? Если уж решил косить, то надо вечером или ночью, когда не летают пчелы. Останови всю технику! Сейчас же останови! — наступал я на управляющего.

— Не могу. Да ты, собственно, кто такой, чтоб здесь командовать? Пошел ты к такой матушке! — он нервно усмехнулся, дернув правой щекой. Я ринулся к его мотоциклу, включил зажигание, завел. Управляющий, видно, сразу не сообразил, что я затеваю.

Я помчался в совхозную контору. Недалеко от железнодорожного переезда встретился автоинспектор. Поднял руку. Ну, думаю, сейчас задержит, а у меня никаких документов. Мотоцикл отберет, оштрафует. Пока то да се — в контору опоздаю. Автоинспектор повертел пальцем у виска, кивнул головой на повороты: они у меня горели.

Василия Федоровича я нашел в мастерской. Он проводил какое-то совещание с механизаторами центрального отделения. Я решительно прошел прямо к столу, прервал его беседу:

— Василий Федорович, дело серьезное. — Он насупил брови и неодобрительно посмотрел на меня.

— В чем дело? Почему вы врываетесь сюда?

— Там косят донник, перемалывают пчел и запахивают стерню. Хоть бы стерню не трогали. Отросли бы боковые побеги, зацвели… А так — ни пчел, ни меда — пустыня!

Запыхавшись, я говорил торопливо, сумбурно, но директор все понял, и лицо его потемнело.

— Кто распорядился? — спросил так, как будто я повинен в чем-то.

— Рогачев. Так сказал управляющий.

— Да. Это он. Больше некому. Головотяпство.

Василий Федорович тут же позвонил секретарю райкома: «Белый донник косят… Рогачев опять втесался».

Потом снова подошел ко мне, пожал руку: спасибо! Распорядившись, чтобы совещание вел главный инженер, сел в машину и уехал.

В обратный путь я не торопился, я знал, что Василий Федорович уже на месте происшествия. Я думал о Рогачеве. «Опять втесался», — вспомнил слова директора. Значит, не первый раз сходит он с рельсов в сторону. Переоценивает себя. Да, таким он был и в институте. А я ведь собирался встретиться с ним, поговорить серьезно об объединении мелких пасек. Да он не примет меня и не станет слушать. Кто я в его глазах? Скажет: занимайся своим делом, в чужие не суйся. Чтоб я еще раз унизился перед ним… И, собственно, на кой черт сдалась эта идея и все запущенные пасеки? Разве я удалился сюда не ради душевного спокойствия? Придет время и все образуется само собой. Ведь ты, Иван, лезешь в чужой огород. Конечно, в чужой. Подумай!

Когда я вернулся к донниковому полю, уже не застал тракторов, их угнали. Гектаров тридцать было скошено, но не запахано. И я даже обрадовался этому: еще старый донник не засохнет, а молодая отава наберет силу, распустится и даст цвет. Время медосбора намного удлинится. Если дождики будут перепадать, то мед потечет рекой.

Я нашел управляющего на пасеке. Он ждал меня. Крепко пожал мою руку, сказал спасибо.

— А то бы мы все поле под гребешок…

— Не убивайся, — успокаиваю его.

Он махнул рукой и завел мотоцикл. Уехал.

17

С утра мы начали готовиться к качке меда. Привезли газовую плитку и установили в сенях. На ней будем греть воду. Тоня затянула окна марлей, чтобы в домик не залетали пчелы. Кузьма Власович, посасывая трубку и, как всегда, вытянув свою деревянную ногу, сидел на табуретке и сколачивал фанерный ящик — «ношатку» — для переноса рамок с медом.

Я установил медогонку на небольшие козлы, сходил в лес за грибами. Тоня сварила суп. За завтраком распределили между собой обязанности. Мое дело — отбирать из ульев рамки в «ношатку» — фанерный ящик с ремнем — и носить их в домик, Тоня должна распечатывать рамки, а Кузьма Власович — качать мед.

Работали почти без отдыха. До вечера — десять фляг меда. Полтонны! Пока Кузьма Власович водил на водопой лошадь, мы с Тоней сидели в домике.

— Почему ты молчишь? В последнее время ты очень молчалив, — спросила она.

Я пожал плечами. Она отвернулась к окну.

— Сережа обещал заехать к вечеру. Придется ждать. А то бы я сейчас отправилась домой с отцом.

Я встревожился:

— Не обращай на меня внимания.

— Тебя, наверное, занимает идея объединения пасек?

Я с ней однажды разговаривал об этом. Тогда она сказала, что не разбирается в подобных вопросах. А вот сейчас почему-то вспомнила…

— Тоня, а не пойти ли мне к районному начальству, высказать свои соображения?

— Думаю, тебя за это не накажут. Но у Рогачева ты уже был. Разговор не получился. Тебя никто здесь не знает. Ты пока что себя не проявил как пчеловод. И, видно, не настало время стучаться в большие двери.

Она права…

…Пришел Кузьма Власович. Запряг лошадь, мы поставили четыре фляги на ходок, и он повез их сдавать в совхозную кладовую. Завтра должна прийти машина за остальным медом. А скоро появится Сергей Дмитриевич.


Я сижу с удочкой на Рыжем камне у обрывистого берега озера. Клюют окуни. Чуть морщится перламутровая гладь озера. Посматривая на поплавок, прислушиваюсь к голосам природы. Где-то за спиной кричат чибисы, а вон там, на отмели, чайки устроили настоящий базар.

Слышу, как в камышах кто-то пробирается в мою сторону, осторожно делает шаги и замирает, когда вода булькает. Шаг, два… Кажется, вот-вот из камыша высунется бородатая голова водяного и спросит: «Ты что тут делаешь?» Но я знаю, что это пробирается не человек, а ондатра.

Стонет лысуха. Ее стон похож на вскрики грудного ребенка. Маленькая птичка, камышовка, легкая, как перышко, перепархивает с одной тростинки на другую, напевает и наблюдает за мной.

Земля пьет воду: тут и там всплывают и лопаются водяные цепочки мягких жирных пузырей. Около меня горделиво летает большая синяя стрекоза, ловит мошек. Я слышу шелест ее прозрачных легких крыльев.

Припекает предвечернее солнце. Гнусавит комар. Все вокруг стихает, начинает погружаться в дремоту. Все это я замечаю как бы между прочим, краешком глаза, слышу краешком уха, а сам сижу и смотрю прямо перед собой, и на душе отчего-то приятно, какая-то маленькая радость вселилась в меня, я невольно улыбаюсь.

О чем я думал? О чибисах, о том, как земля пьет воду, пуская сочные пузыри, о том, что делается вокруг меня? Да, конечно, об этом. И еще перед моими глазами белокурая горделивая головка Марины и улыбка Тони, ее черные, окаймленные длинными ресницами глаза.

Одна смотрит дерзко, вызывающе, в ее взгляде буйная сила, вторая — приветливо, притягательно.

Я, как легкая птичка-камышовка, перелетаю мыслями с одного предмета на другой. Я как бы сливаюсь со всем окружающим миром, стараюсь проникнуть в него, раствориться в нем.

Сильный порывистый ветер налетел на зеленый камыш, разметал его, взлохматил мои волосы. Поплавок отнесло в сторону. Я заметил, как кто-то мгновенно набросил на землю синюю сетку, и сразу все померкло: и вода, и небо, и леса. По озеру пронеслась мелкая судорожная рябь. У горизонта словно кто-то огромный ударил камнем об утес и высек ослепительную искру. Она дзинькнула и с шипением пронзила озеро. Мгновенно все насторожилось. И вдруг тяжелый, как обвал, ворочаясь и раздвигая небо, прокатился гром. Земля вздрогнула, пошатнулась подо мной. А через минуту над головой все заухало и загрохотало. Над озером опустился мутный свинцовый занавес, заслонив собою острова. Нарастал шум дождя. Вот он ближе. Первые крупные капли, как тяжелые свинцовые пули, зашлепали по воде. Еще мгновение, и на землю обрушился водопад. Я, мокрый, продолжал сидеть на своем Рыжем камне. Сбоку на мелких волнах покачивалась лодка. На берегу появился Адам. Его, очевидно, спустила с цепи Тоня, чтобы нашел меня. Адам носился по берегу, лаял и звал меня домой. Он то убегал к пасеке, то снова возвращался.

Дождь чуть-чуть сбавил скорость, но зато стал гуще и тяжелее. Пока я садился в лодку, пока добирался до берега, на мне не осталось ни одной сухой нитки. На пасеку шел не спеша, в руках нес ведерко с рыбой. Издали заметил, что в домике у окна стоит Тоня, смотрит на меня, машет рукой: скорей, скорей! Я же иду вразвалку. Не спеша поднимаюсь в домик. Тепло. Уютно.

— Сумасшедший! Ты промок до нитки, — говорит Тоня. — Ты же простудишься.

— Высохну, пустяки. Я люблю дождь.

С одежды струйками стекает вода.

— Ой, какой ты смешной, — улыбается Тоня. — Ты похож на мокрого суслика.

— А-а-а! Я суслик! — Пытаюсь схватить ее за руку. Она выбегает в сени.

— Перестань. Я не люблю таких шуточек.

— Ладно, не буду, — кричу я. — Извини!

— Там на лавке белье. Переоденься и ложись под одеяло. Согрейся, я побуду здесь.

Легкая дрожь пробежала по телу. Переодеваюсь, посматривая в окно. Все небо заволокло тучами. Потемнело. Дождь, очевидно, зарядил надолго. А где же старик? Он должен уже вернуться.

— Ты переоделся?

— Да. Все в порядке.

— Отец обещал вернуться, да, наверное, дождь задержал, — беспокоится она.

Значит, мы вдвоем, думаю я. Меня слегка лихорадит. Не заболеть бы.

— Ты простудился? — спрашивает Тоня и бросает к моим ногам теплые войлочные тапочки.

— Это пройдет.

Тоня туго затянула вокруг талии целлофановый фартук с кружевными рисунками, зажгла в сенях газовую плиту и поставила чайник.

— Сейчас напьешься чаю и живо согреешься, — говорит она, вытирая белоснежным полотенцем стаканы и привычно осматривая их на свету.

Я еще раз отмечаю про себя, что она очень хороша и почему-то отвожу глаза. Мне неловко находиться с нею с глазу на глаз. Она волнует меня, притягивает.

Я сижу, облокотившись о стол, прислушиваюсь к сочному, густому шуму дождя. Светит керосиновая лампа. Кровать застлана белым покрывалом. В изголовье две подушки. На вешалке, сразу у входа, плащ, пиджак и еще какая-то одежда. Все полки заняты папками с растениями, коробками с насекомыми. К матице прикреплена ветка с гнездом ремеза: на счастье. Есть в народе такая примета.

К стене над кроватью прибиты красивые рога сохатого. На них висит ружье. Эти рога несколько лет назад приколотил Кузьма Власович. Он нашел их в лесу.

— О чем думаешь? — вдруг спрашивает Тоня.

— Видно, Кузьма Власович так и не приедет?

— Я думаю, не приедет. — Тоня усмехается. — Не беспокойся, с ним ничего не случится.

— Видишь ли, шалаш промок. Мне придется ночь коротать в домике. Ты не возражаешь?

— Не выгонять же тебя к Адаму под корягу. Бедный пес.

Она вышла в сени, выключила газ и вернулась с чайником в руке. Поставила его на стол.

— Чай готов. Будем ужинать.

Она рядом. Ее дыхание касается моих щек. Мы слышим, как за окном хлюпает вода. Вдруг о стекло начал биться большой серый бражник — красивая бабочка. Каждую минуту она может вылететь в приоткрытую форточку.

— Тоня, смотри! Это твой бражник?

— Лови! Уйдет! Это из моей коробки. Сегодня поймала.

Я кинулся к окну. Она протянула руку. Грудь ее, упругая и теплая, коснулась меня. Я затрепетал, как тот бражник, водил пальцами по стеклу и никак не мог поймать бабочку. И уже ничего не соображая, обнял Тоню и жадно поцеловал в губы.

Она резко оттолкнула меня, обожгла черными гневными глазами и ловко, видно от всей души, влепила мне пощечину. Я отлетел в сторону.

— Бессовестный!

Я оторопело смотрел на нее. В ее глазах не было ничего, кроме негодования и презрения.

— Нечего сказать, хороший друг у Сергея!

Я убежал в шалаш. «Позор! — твердил я вслух. — Какой позор!»

Всю ночь гремел гром и шел дождь, Я сидел в шалаше и злился на себя. Было стыдно и больно. Ну, как завтра буду смотреть ей в глаза? А если она расскажет о моем поступке Сергею, Кузьме Власовичу, Марине? Черт принес ее сюда для соблазна. Я предчувствовал это. Предвидел! Что это, рассчитанная игра? Или безотчетное кокетство, которое я не так понял?..

Весь следующий день был пасмурным. Я не вылезал из шалаша, притворился больным. Тоня тоже не выходила из домика. Кузьма Власович не приехал. И только на третий день я услышал ржание лошади. Но сразу понял, что приехал кто-то чужой. Адам яростно лаял, рвался с цепи. Я выглянул из шалаша и увидел Хайдара. Он приветствовал меня, не слезая с лошади. На нем был черный, блестящий от влаги плащ.

— Иван, знаешь, Сергей Дмитриевич в больнице.

— Что случилось? — встревожился я.

— Ничего страшного. Он скоро поправится. Ночью ехал с шофером. Это было вчера. Машина соскользнула с дорожной насыпи, перевернулась. Шофера ранило. Сергей Дмитриевич тоже стукнулся, но не так сильно. И всю ночь нес шофера. По грязи. Падал, вставал и нес, пока не дошел до ближней деревни. Оттуда обоих отвезли в город на тракторе. Говорят, что шофер…

— Умер?

— Точно не знаю. Ему операцию делали.

Я вошел в домик. Тоня сидела у окна с книгой в руках. Спросила спокойно, с грустной улыбкой.

— Ну, что, проголодался, видно?

Я рассказал ей все, что услышал от Хайдара.

Она тут же забыла обо мне. На ходу надела плащ и кинулась к Хайдару.

— Хайдар! Ты давно из города? Дай мне лошадь. Я должна ехать.

Он помог ей сесть в седло. Она пришпорила лошадь. Я пригласил к себе Хайдара, но он отказался войти в домик. Спешил домой в Гари.

Я проводил его немного.

— Слушай, хороший человек этот инженер, — оказал Хайдар.

— Гм… Очевидно. А что?

— И жена такая красавица. Она здесь которое лето отдыхает!

— Здесь можно отдыхать каждое лето, как на курорте. Черт возьми, что ты хочешь этим сказать?

— Ты почему сердишься, Иван? Что с тобой? Слушай, он большой человек, начальник, а шофера на руках нес.

— Что ж тут особенного? — спросил я. — И ты бы так поступил. Разве нет?

— Конечно. О нем теперь будут далеко знать. Он славный человек.

Мы идем. Хайдар говорит-говорит, а я думаю о своем. Вспоминаю о том, как под хмельком сел за руль и перевернул машину со студентами. Чуть не погубил их. Спасла случайность. Я не был героем. Мало того, меня судили. За легкомыслие, конечно. Может, и сейчас я недостаточно серьезен? Что позволил себе с Тоней?

Да, Сергей Дмитриевич в моих глазах поднялся необыкновенно. Настоящий человек. А я кто? Тоска от сознания собственного ничтожества сдавила мне сердце. И откуда-то из глубины души вырастало искреннее беспокойство за Сергея.

18

У Кузьмы Власовича открылась старая фронтовая рана и его положили в больницу. Будут оперировать. Каждый день я проверяю десять-пятнадцать ульев, и, хотя медосбор в самом разгаре, отбираю тяжелые медовые рамки, уношу в хранилище, а из других выкачиваю душистый янтарно-прозрачный мед. Каждый день наполняю три-четыре фляги. За ними приезжают из совхоза. Наработавшись вволю, я ухожу куда-нибудь в лес, отдыхаю и размышляю. А размышлять есть о чем…

Может быть, кто-то прочтет эти слова, особенно тот, кому не доводилось работать на пасеке, кто просто не представляет себе, чем занимается пчеловод. Прочтет и скажет: не жизнь у него, а малина, похаживает среди ульев, посматривает, как летают пчелы и все тут. Нет, не так! Нашу работу нельзя сравнить ни с какой другой: пчеловод должен разумно управлять миллионами неразумных, удивительных существ, живущих по своим особым законам. Надо знать эти законы и умело их использовать в интересах человека и самой природы. Не удивительно, что у многих пасечников ничего не получается.

Пчеловод трудится от восхода и до заката солнца и особенно рано утром и под вечер, когда спадает жара; днем, в самый лет пчел, не надо мешать им. Он знает, где и что сделать, когда отдохнуть. Свои записи я веду совсем не для того, чтобы изо дня в день дотошно и кропотливо описывать, что делаю. Все это есть в моем пасечном журнале. Но там нет рассказов о людях, с которыми я встречаюсь, о моих мыслях и чувствах. А я, как и всякий человек, работая — живу, живя — думаю, думая — страдаю или радуюсь. Пожалуй, больше радуюсь.

…Я вышел из березняка с корзиной, наполненной белыми грибами, когда к пасеке на москвиче подкатил Тюха и зашагал навстречу мне — спокойно-медлительный, порозовевший: пухлые щеки и губы лоснятся улыбкой. Он в шляпе, в сером костюме, в белой сорочке и «при галстуке»; на пальце левой руки — аляповато-крикливый перстень кустарного изготовления. Он, мягко покачиваясь с ноги на ногу, подошел ко мне и заискивающе поздоровался:

— Наше вам двадцать одно с кисточкой, — изо всех сил сдавил мне ладонь (знак особого расположения) и похлопал по плечу. Я обрадовался ему: наконец-то появился человек, с ним можно поговорить.

— Что несешь? Грибы? Клади сюда, тещу угощу, — распорядился Тюха и открыл багажник, похожий на плоскую пасть бегемота. Я сунул корзину туда.

— Ты что, женился?

— В некотором роде. Разве не узнаешь москвич Дмитрия Ивановича? У нас теперь крепкая связка: его дочь стала моей супругой. Временно обитаем у него, но будем общими усилиями пробивать квартиру. Или свой особняк заведем.

Я поздравил его с законным браком.

— Посидим где-нибудь в тени, поговорим. Надоела эта азиатская жара.

Мы залезли в шалаш, где было сравнительно прохладно. Растянувшись на свежем сене, Тюха облегченно вздохнул. Я посмотрел вдаль через треугольный входной просвет: над железнодорожной насыпью висела в безветрии золотая пыль. Еще день-два постоит такой зной, цветки перестанут выделять нектар, и взяток прекратится.

Из большого, как кузнечный мех, черного портфеля Тюха достал бутылку водки, колбасу, шпроты, лук и свежий огурец, сел со мной рядом и снова бесцеремонно хлопнул по плечу.

— Иван… Петрович, хоть мы и не друзья, но я рад видеть тебя. Честное слово. Пропустим по маленькой?

Он возбужден. Кокетливо гримасничая, ласкает меня взглядом, заискивает.

— В честь чего хочешь выпить? Что, собственно стряслось? — спрашиваю.

— Всегда можно найти причину выпить с хорошим человеком. А мы — без причины, просто так, за славную погоду и чтоб беседа шла ровнее.

— Нет желания. Жара.

— Ну, ладно, не куражься. Выдержим до дна, — он опорожнил граненый стакан, смачно облизал вывернутые губы, закусил луковым пером и еще больше порозовел. Присаливая огурец, сочувственно спросил:

— Надоело тебе здесь? А? Скучновато? Не говори — знаю, что надоело. Да деваться некуда.

— Уверяю тебя: мне здесь хорошо.

— Не уверяй, я не маленький. Просто тебе негде притулиться. Один кругом. Ну, что ж ты не пьешь? Не люблю, когда из себя девушку строят…

«Зачем это он пожаловал ко мне? Не выпить же?» — думаю.

— Ты в отпуске? — спрашиваю.

Он потянулся, заважничал, как индюк.

— Неужель не видишь, что я стал не тот, изменился? Ну, кинь взглядом.

— Может, ты по поручению Рогачева?

— Его, к сожалению, тю-тю: сняли. А я сейчас директор ресторана. Вот так!

Он прищурился, проверяет, какое впечатление произвели на меня его слова.

— Не удивляйся. Все закономерно. Я, видишь ли, крупный специалист по копчению колбас, окороков и прочего, раньше работал в райпотребсоюзе. Погорел малость и тогда меня забрал к себе Рогачев. Он видит человека насквозь. По душе, я ему пришелся. Недавно с помощью его и Дмитрия Ивановича я перебазировался на новый трудовой участок. Давно мечтал об этом месте. Женился кстати и своевременно. Ну, а ты?

Он понял, что не туда заехал, взял пустой стакан и, заглянув в него, продолжал:

— Но не в этом дело. Ты о будущем подумай. Не станешь же всю жизнь торчать на пасеке. Иначе с Мариной у тебя ничего не получится. Я за ней давно наблюдал, глаз у меня горел на нее. Но понял — она не по зубам мне.

— Почему же? — улыбнулся я.

— Ей нужен парень бравый, блестящий. Не размазня, одним словом. Чтоб у всех был на виду. В общем советую тебе перебраться в город. Но не с пустым же карманом? Сейчас молодежь любит шик: машину, хороший костюм, ресторан. А ты забрался в кусты. Кому это надо? Природа! Красота заемная! Стыдобушка. В наше ли время говорить о цветах? Ты вот сидишь здесь и к жужжанию пчел прислушиваешься. А я так скажу: на пасеке есть чем попользоваться. Золотое дно! Ты всему хозяин. Мед никто не учитывает. И никто не сумеет учесть. Не натаскали пчелы и весь сказ. Никакой суд не придерется. А зарплатишка у тебя маленькая, неважнецкая. Кое-чем не грех и попользоваться. Откачай по две рамки из каждого улья в свою пользу. Никто не заметит. Это будет шесть центнеров. Я плачу тебе сразу тыщу двести рублей и увожу мед. Остальное тебя не касается. Я покупатель. И точка. Нас двое: ты да я, да мы с тобой. Нету третьего лишнего. Я мед загоню и не останусь в накладе.

У меня заколотилось сердце, жаром всего так и обдало. Вот зачем Тюха приехал!

— Ну, что ты, как сыч, смотришь? — продолжал Тюха. — Тебе нужны червонцы? Я могу их сейчас же вручить. Лишними не будут. Марина поди не дождется часа, когда вы соединитесь. Но надо же обзавестись современной обстановкой, одеждой — это в первую очередь.

— Это она тебе говорила? — спрашиваю, а самого трясет.

— Нет. Но надо думать. Обыкновенное дело. Какая девка не мечтает о замужестве? Тем более, что у вас все на мази, как я понимаю.

— Кто посоветовал насчет меда?

— Зачем мне чужой совет? Я парень с головой, сам смекнул. Надо, думаю, помочь человеку. О тебе беспокоюсь. Пчеловоды, которые были здесь до тебя, не брезговали помощью. Не даром же! Или ты здесь корпишь ради цветочков? Не скажи! Ох, и хитер! — он вынул из кармана брюк пачку денег.

— Послушай! Ты не за того меня принимаешь! — кричу и хватаю его за лацкан пиджака.

— Чего цапаешься? Чего притворяешься? Бери деньги, — усмехается. — Бери не раздумывай. Задаток хороший.

— Ну, хватит шутить, а то рассержусь, — предупреждаю его.

— Брось разыгрывать из себя порядочную личность. Кому ты очки втираешь?

Он держался так напористо-нагло, что я даже растерялся.

— А я не порядочный?

— Кому говоришь? Видно сову по полету. Возьми, спрячь червонцы и не ломайся, — совал мне деньги.

Я еле сдерживал в себе злость. Сердце учащенно билось. Кулаки сжимались.

— Ты это всерьез?

— Конечно. С таким делом не шутят.

— Ты предлагаешь мне воровать мед?

— Тебе карты в руки. Знаешь, брось ломаться, не люблю! Не набивай себе цену. Мало даю? Получай полторы тыщи. Черт с тобой! Научился уже.

— Гад! — крикнул я. — Спекулянт!

— Замолчи, тюряга! — выкрикнул Тюха мне в лицо. — Спрятался в уголок и затуманивает людям глаза: природа! Не могу жить без нее! Ты уже сидел за такие дела, зря не посадят. А Марина пока что не знает, какой у нее кавалер. Не думаю, что запоет от радости.

— Подлец! Подонок! Шантажировать вздумал. Я сам все расскажу Марине.

— И распрощаешься с ней. Я-то ее знаю.

— Убирайся! Сейчас же! Или я убью тебя, гада! — набросился я на него и, вытолкав из шалаша, спустил с цепи собаку. Адам сбил Тюху с ног. Тот отчаянно вопил, брыкая ногами.

— Бандит! Ты ответишь за это! Тебя опять посадят!

Пес стоял над ним, раскрыв черную пасть, рычал. Я оттянул его за ошейник. Тюху как ветром сдуло. Он перескочил через прясло и нырнул в машину.

Я бросил ему портфель с деньгами. Тюха пересчитал их, погрозил кулаком:

— Я покажу тебе! Ты еще меня не знаешь. Тебя здесь пристукнут, как собаку!

Так обычно угрожает трус. Я шагнул в шалаш, он, видно, подумал, что за ружьем (видел там ружье), газанул и уехал. Я лег на сено и стал думать о случившемся. «Я разыгрываю из себя порядочную личность!» У Тюхи в самом деле плохое мнение обо мне. Иначе он не предложил бы продать совхозный мед. В глазах этого человека я — преступник, готовый на новое преступление. Ну, не подлец ли? Наверно, он «покупает» мед не у первого пчеловода, и у него где-то получалось. «Которые были до тебя — не брезговали». А может, сейчас укатил на другую пасеку с той же целью?..

19

Время не остановишь, время летит вперед. Днем я проверяю пчелиные семьи или беру корзину и отправляюсь в лес. Погода прекрасная. Тепло. Недавно прошли поздние грозовые дожди. В лесу пахнет прелыми листьями и грибами. Я срезаю подберезовики, подосиновики и палкой ворошу листву: люблю охотиться за сырыми груздями. Шелковые, паутинки между деревьями лезут в глаза. Маленькие подберезовики нанизываю на длинную нитку и подвешиваю сушить у наружной стены домика. Насолил полное эмалированное ведро груздей и поставил в прохладный зимовник. На проволоке, протянутой между двумя березами, вялится рыба.

Ионыч, старик, который когда-то приезжал за воском и обещал подарить мне лошадиные черепа, прикатил на велосипеде. Адам лаял на него до хрипоты.

Я прицыкнул, и пес с обиженным видом залез под свою корягу.

— Ты снова за воском? — спросил я у Ионыча.

— Читай! — протянул он записку. — Я тут попутно. Лекарственные травы собираю.

Я присел на жердочку, развернул листок. Почерк Марины. Да, это писала она. Наконец-то. Видно, смягчилось у нее сердце.

«Я все знаю. Тюха рассказал: ты сидел в тюрьме. Это, сознаюсь, потрясло меня. За что сидел? Не верится, не похож ты на преступника. Но стоило мне раньше серьезно подумать, почему ты бросил научную работу и уединился на пасеке, как все встало бы на свое место. Почему скрывал от меня свою тайну? Больно было рассказывать? Или ты трус? Не могу понять и простить твою скрытность. Надеюсь, тебе все понятно? Марина».

Радостная весть, нечего сказать. Я окликнул Ионыча, а его и след простыл. Я опять один.


…Вечер. Вдали через каждые пять минут грохочут поезда. Куда они спешат? Кто едет в вагонах, залитых электрическим светом? Каждому хочется счастья, мира и любви. И если бы на земле не было войн и болезней, если бы люди не знали вражды, все были бы счастливы. Я всем желаю добра. Всем. Потом вспоминаю тех, кому я вольно или невольно причинил зло и, думая о них, казню себя раскаянием. Люди должны совершенствоваться. Это старая, давно известная истина. Так почему же забываем о ней? Ссоримся по мелочам, не думаем о важном. О том, что в мире так много красоты, что мы часто равнодушны к ней. Природа всегда очищает душу человека, смягчает сердце. В этом ее сила!

Тихо. Успокоительно шумит, погружаясь в дремоту, лес. Я радуюсь добрым мыслям. Каждый человек где бы он ни находился — в лесу, в горах или на берегу моря — должен почаще хорошенько обдумывать свою жизнь, как бы со стороны смотреть на себя. Может, я в чем-то заблуждаюсь, но отлично знаю, что многим людям в ответственную минуту не хватает благоразумия и доброты.

…Душная ночь на пасеке. Тихо в темном лесу. Озеро замерло, притаилось. Лишь крикнет порой в кустах одинокая птица, да время от времени пронесется вдали поезд, заполняя ритмичным грохотом окрестность.

Звезд почти не видно. Небо затянуто облаками. Это перед дождем. К уху подлетел комар и тянет свою назойливую, бесконечную песню. Я сижу за столиком под березой, думаю об одном и том же: о ней. Я не в состоянии больше ни о ком думать. Только о ней. Во мне разрастается слепое чувство ревности. Я представляю ее, идущую ночью по городу с другим. Он обнимает ее и целует. Она не сопротивляется. Она уже забыла обо мне, потому что я обманул ее надежды. Таковы люди. Такова жизнь.

В полночь меня разбудил дождь. Не сразу понимаю, почему я здесь. Силюсь вспомнить, что произошло. А, записка…

Может, то был сон? Но сердце ноет. Я плетусь в домик, падаю на кровать. На окне бьется бражник. Я вспоминаю о Тоне, о ее жгучих глазах и звонкой пощечине. Хватаюсь за щеку. Какой славный характер!..


Утро. Выхожу из домика. Солнце уже завладело землей. Все звенит вокруг, как туго натянутые струны гитары — каждая былинка, каждый цветок. Все сверкает и дрожит от обильной росы. Я заметил в траве полузастывшую стрекозу. Ее здесь прихватил дождь, и она не может взлететь. Беру в руки и подбрасываю вверх. Стрекоза тонко затрепетала крыльями и полетела в синеву. Крылья! Славная штука — крылья. Недаром люди наделили ими богов.

Цветы умылись. Они, как милые доверчивые дети, смотрят на меня, радуются солнцу. Жаворонок поет над свежими утренними полями. Пчелы несут в улья пыльцу и нектар. Все живет, все радуется.

Спустив с цепи Адама, иду к озеру. Пес лезет в густую влажную траву, нюхает ее и чихает, как человек. За ним остается след — темная мокрая полоса.

У берега нас криками встречают чибисы и чайки. Утка с выводком скрывается в камышах. Озеро поблескивает мягкими зеркально-перламутровыми оттенками. Запах трав пьянит. Я набираюсь сил, как человек, недавно перенесший тяжелую болезнь. Купаюсь и все время посматриваю на пасеку: не появится ли там Марина. Да, я жду ее. Мне кажется, что она приедет. Легкая и озорная, капризная и бесконечно милая, приедет и скажет ласково, как ни в чем не бывало:

— Доброе утро, Ваня! Как тут славно! Хорошо, что ты работаешь пчеловодом…

Я жду, но ее нет.

Адам бегает по отлогому берегу, гоняет чибисов. Они кричат неистово, захлебываясь, с остервенением налетают на пса. Я брожу бесцельно. Все-таки чем же заняться, хоть бы на время отвлечься от невеселых дум?

Вдали виднеются острова. Кажется, что темно-синий лес поднялся прямо из воды и удивленно смотрит в озеро на свое отражение. Но я знаю, что там есть земля, растет трава, цветы, гнездятся птицы, живут зайцы и дикие козы. Они попадают туда зимой по льду. Там мы с Тоней и Кузьмой Власовичем косили сено. Решаю заняться перевозкой этого сена с острова на «большую землю». Перевозить буду на лодках.

Я поставил две лодки поодаль друг от друга, скрепил их досками. Получился помост, похожий на паром. Но плыть одному трудно. А как плыть с сеном? Приходится пока отказаться от своего замысла. Все не то… Руки опускаются, как вялые огуречные плети.

Прожит еще один день. Время течет незаметно, как вода из дырявой бочки, что стоит возле пасечного домика. Каждое утро я наполняю эту бочку, а к вечеру она снова пустеет. Время течет, а я чего-то жду, а чего и сам не знаю.

…Ну, вот, наконец-то я обрел желанный покой. До последнего времени я был похож на неопытного купальщика. В детстве, на берегу Каспия, где отдыхали мои родители, я видел, как тонул человек. Стоял он по пояс в воде и беспечно смотрел на высокую волну прибоя. Волна дразнила, разбивалась почти рядом. Он приближался к ней, подставляя грудь. Вдруг ноги оторвались от дна и его понесло в море. А над головой уже шумел новый белый гребень. Надо было нырять вглубь, в тишину, а потом, вынырнув, плыть в море, где спокойно. Оно само бы пригнало его к берегу. Попав в течение, человек погиб.

Я тоже играл с прибоем… Забыл, что надо нырять поглубже в тишину, чтобы не захлебнуться в водовороте жизни.


Кузьма Власович все еще в больнице. Я живу на пасеке один, мне ничего не надо и спешить некуда. Первозданная тишина, душевное равновесие и работа. Если бы можно было забыть все неприятное, что накопилось в сердце и,начать жизнь сначала. В который раз я пытаюсь начать жизнь сначала. Бывают минуты, когда чувствуешь, что с тебя, как с ужа, сползла старая кожа, наступило какое-то обновление, прилив сил. Сейчас я свободен от мелких тревог, дышится легко, никто и ничто не беспокоит. Идеальное равновесие духа! Один человек — очень хорошо, два — опасно, а когда соберутся трое, между ними возникнут противоречия, и они рано или поздно непременно поссорятся. Тогда прощай покой. Сейчас я принадлежу сам себе. Это хорошо. По крайней мере, так мне кажется.

У меня нет сахара, чая, крупы. Соль на исходе. Питаюсь дарами природы: рыбой, грибами, ягодами. Прочитал гору книг. И они надоели. Чего-то не хватает. А чего и сам не пойму. Но это все пройдет. Уверен.


…Не проходит. Странная усталость валит с ног. Она вызвана (я понял это сегодня) суматохой, окружавшей меня с первого дня приезда на пасеку. Все люди, люди. То одна канитель, то другая. Подумать, сосредоточиться некогда было. Наступило расслабление. Это нормально. Пройдет. Съездил в город, закупил в дежурном магазине провизию. Слава богу, ни с кем из знакомых не встретился В магазине меня коснулся чей-то взгляд. Выждав минуту, я обернулся. В дверях мелькнуло белое платье. Это была не Марина…


Как упростилась моя жизнь! Я теперь могу, например, за неделю вперед сказать, чем буду заниматься в любой час любого дня: все ясно. Иногда включаю транзистор, слушаю музыку, новости. Жаль, что нет газет. Раньше их привозил Кузьма Власович. Надо навестить его.

В эти дни я не стремился поддерживать уют в в своем жилище. Постель измята, посуда не на месте. Это раздражает. А кто виноват? По вечерам нападают комары. Спасаюсь у костра. Разговариваю с Адамом. Он недоверчиво смотрит на меня, словно я обидел его чем-то. Или ему надоели мои разговоры? Оказывается, жить одиноко — это совсем не просто и не легко.


Я теперь сплю в шалаше. В домике душно и грустно. Вчера приснился сон: я кого-то потерял, а кого — и сам не знаю. Бродил по незнакомым пустынным улицам. Наконец очутился на вокзале. И там — ни души. Все люди уехали, а я опоздал на свой поезд. Кассы закрыты и двери кто-то запер, и нет мне выхода. Вокруг глухая пустота. Крикнул, а эхо отозвалось дьявольским хохотом. Обрушился потолок. Я заорал и проснулся. Всем сердцем ощутил свою неустроенность в этом мире. Словно до сих пор жду свой поезд, который умчит меня туда, где все вечно, прочно и определенно. Но я надеялся ведь найти все это здесь, на пасеке. Вдали от людей и городской суеты.

…Наработавшись, вечером бродил по лесам и полям, видел много любопытного. Еле добрался до шалаша и сразу же уснул мертвецким сном. Утром обнаружил, что Адам (я забыл привязать его) куда-то сбежал, вероятно в город, к Шабуровым. Теперь хоть сам лезь под корягу и вой: не с кем переброситься словцом.

День мягкий, солнечный. Дует порывистый теплый ветер. Пчелы летят невысоко над землей, иногда присаживаются на травинки, учащенно двигают брюшком и, передохнув, снова летят к ульям.

Я смотрю из шалаша на синее сердитое озеро. Высокие волны катятся к берегу и со злобой швыряют на отмель клочья пены. Вьются крикливые чайки, иногда падают в воду, чтобы схватить рыбешку. Блещут волны, гнется камыш.

Я люблю слушать шум прибоя, особенно в вечернее время, когда все тонет во мгле — и лес, и поляны, — а с дальнего неба смотрят на землю звезды.

Сегодня побывал там, где весной гуляли с Мариной. Прислушивался к птичьему пересвисту: в кустах тоскливо кричала иволга: «Василиса, где ты? Ты любишь меня, Василиса? Вернись домой, Василиса!» И так весь день. Столько боли было в этом призывном голосе, что мне стало не по себе и я подумал: какая жестокая эта Василиса!


Как-то утром проснулся, умылся, глянул на пасеку и глазам своим не поверил: сказочная картина. С четырех сторон безмолвно и таинственно смотрели необыкновенные стражи — лошадиные черепа на высоких шестах. Видно, поставил старик Ионыч.

Я не стал их снимать. Авось когда-нибудь привьется рой.

У болота над водой висит на тонком длинном прутике пушистая рукавица. Кто ее повесил? Кончик большого пальца протерся, разлохматился. Это гнездо качалось на ветру и отражалось в воде, как в зеркале. Ремез лазил в гнездо через дырявый палец — вход. Там тепло и безопасно. Теперь оно тоже опустело. Я разулся, забрел в воду и отломил веточку с рукавицей: на счастье. Повесил в своем домике. Это второе гнездо. Птицы умеют вить свои гнезда, а я?

В окрестностях пасеки много интересных мест. Есть муравьиный городок: в редком лесу тут и там разбросаны, как казахские юрты, десятки конусообразных коричневых холмиков. Я подолгу наблюдаю за жизнью муравьев. Их миллионы. Копошатся, сообща строят свою юрту, таскают кремовые мягкие кули больше своего роста: в них упрятаны детеныши. Какая нужда заставляет их так жить? Я знаю: в этом есть биологический смысл. Как и у пчел. Но все же? Есть ведь и одиночные муравьи. Они крупные, сильные. Они живут сами по себе, как я.

В километре от пасеки, на берегу озера, утром, в обед и вечером доят коров. Там стоят доильные машины, белый вагончик и титан, в котором кипятят воду для мытья фляг. На грузовой машине с песнями приезжают доярки. Я хожу туда за молоком, которое мне дают по разрешению директора совхоза. Иногда встречаюсь с Хайдаром. Пока доят коров, он отдыхает в тени вагончика и наблюдает за работой движка.

— Салям алейкум! Садись, рассказывай, какие у тебя новости, — кричит, увидев меня.

Но он не дает мне рассказывать. У него новостей больше. Женщины в шутку прозвали меня «Ваня с котелочком». Издали, заметив меня, кричат:

— Вон уже идет Ваня с котелочком.

И дружно хохочут.

— Девки, правда говорят, что он холостой? — спрашивает одна так громко, что и я слышу.

— Закрутить бы ему головушку. А?

— Ну-ка, Дуся, возьми это на себя. Чтоб у него в печенке заныло.

— У меня дома свой не хуже. Гармонист.

— То дома. А этот завсегда здесь, под руками. Медовый.

Опять дружно хохочут, посматривая в мою сторону.

— Стыдно так болтать, — возмущается Хайдар, — семейные женщины. Стыдно!

— А ты, Хайдар, помалкивай. Мы скоро и за тебя возьмемся. Ты думаешь, мы не замечаем, как поглядываешь на Айжан? Все видим.

— Работайте, а то я сейчас выключу мотор, — сердится Хайдар.

— Нашел чем напугать. Мы свяжем тебя. А ты, Ваня, — обращаются ко мне, — в конце месяца принеси нам котелок меда. Иначе с нами не рассчитаешься.

Веселые женщины. Я люблю туда ходить. Все-таки разнообразие.

На обратном пути я заворачиваю на грачиную дачу. Это старая березовая роща. На каждом дереве грачиные гнезда, целая колония. По утрам на даче стоит истошный грачиный гай. Сегодня сравнил их с людьми. Сам мысленно переселился в их город. Их суета и гвалт меня почему-то нисколько не испугали. Что это? Кажется, я уже сыт одиночеством, тянет к людям.

Вернулся Адам. Долго, с откровенным собачьим сожалением в глазах смотрел на меня, вроде я чужой и ненужный ему. Отвернулся и залез под корягу. Разве он не ожидал встретиться здесь со мной? Или я так сильно изменился, что он не узнал? Куда делась его привязанность?

А в кустах закричала иволга: «Василиса, где ты? Вернись ко мне, Василиса!»

Да, вернись ко мне, Василиса!


Сегодня заехал Василий Федорович, бывший директор совхоза. Теперь он начальник управления сельского хозяйства, а совхозом стал руководить Рогачев. Его понизили в должности. Неожиданно для себя я познакомил Василия Федоровича со своей идеей объединения мелких пасек.

— Молодчина, — сказал он, пожав мне руку. — Но сейчас некогда. На носу уборочная. Как-нибудь мы обсудим этот вопрос капитально и, думаю, дотолкуемся. Я поддержу тебя.

Я обрадовался и раскрылся перед ним: над этой идеей я размышляю с тех пор, как приехал сюда. Встречи с пчеловодами еще более убедили меня: настала пора создать в нашем районе крупные и высокодоходные пасеки. Но я не знал, с чего начинать, в какие двери стучаться. С Рогачевым разговор не получился. И я опустил руки. А тут свои неприятности…

— Какие? — усмехнулся Василий Федорович. — Ничего. Ты еще молод и личные дела устроишь. У всех такое бывает. А мыслишь ты правильно, пора размахнуться по-настоящему. Но мы не просто объединим пасеки, а построим вот здесь целый комплекс: хорошие каменные зимовники, сотохранилища, цех для откачки и расфасовки меда, для консервирования ягод и фруктов… Да, да. У нас в лесах обилие ягод: вишня, малина, смородина, костяника. А в каждом хозяйстве свои сады. Осенью столько пропадает добра! Думаю, ты возьмешь все это в свои руки. Хватит пороху? Хватит, чувствую это. Не скромничай. Наверное, в душе уже все перекипело, улеглось. Успел подумать о прошлом и о будущем. Теперь надо готовиться к большому делу.

Он уехал. Я поднялся на седьмое небо. Столько добрых чувств нахлынуло в сердце, что просто распирают его. Я по-настоящему счастлив. Не с кем только отвести душу.

Спустил Адама и мы пошли бродить по лесу. «Василиса! Где ты?» Предо мной: толстая русая коса Марины и лучистые глаза. «Вернись ко мне, Василиса! Ты слышишь меня, Василиса!»

— Эге-ге-ге! — кричу. Звучное эхо, перекликаясь, уходит вдаль, унося мой зов.

В лесу мы пробыли недолго: я услыхал за колком сердитое фырканье моторов. Машины шли в сторону пасеки.

Мы бежали кратчайшим путем. Возле пасеки меня встретила Айжан. Губы чуть подкрашены, тонкие, в ниточку, черные брови и с хитрецой глаза, темные, как маслины. Такая яркая, открытая и милая. «Хайдар очень счастлив, — подумал я, — такую нельзя не любить».

Она шаловливо, широким жестом хлопнула своей смуглой ручкой по моей ладони и засмеялась.

— Здравствуй! Как ты думаешь: зачем я приехала на двух машинах?

— За медом, конечно!

— Не отгадал. Сейчас будем тебя раскулачивать. Директор совхоза Рогачев велел отобрать пятьдесят лучших пчелиных семей и погрузить на машины. Они проданы в Казахстан. Зря ты сюда устроился: одно лето позагорал. Надевай сетку и готовь ульи. Быстро! Быстро! К ночи надо успеть.

Когда человек с минуты на минуту ожидает беду и знает, что она вот-вот придет, тогда ему легче сталкиваться с нею, легче бороться, он готов на все. Но если она подкрадывается сзади, неожиданно, а человек в это время весел, счастлив и беспечен — тогда беда быстро берет верх, ее трудно одолеть. В первую минуту я не поверил девушке.

— Не может быть! — пробормотал я и так посмотрел на Айжан, что она не выдержала моего взгляда и отвернулась. — Ты шутишь? Да как же так? Разворачивай машины, поедем в город. Там все решим.

— Успокойся, Иван. Зачем в город? Рогачев приказал, директор. Значит, все решено. Он хозяин, ему виднее. Уже ничего нельзя изменить. Машины ждут.

— Здесь пару часов назад был Василий Федорович, — хватался я за соломинку. — Он говорил другое. Ты-то как думаешь: нужна совхозу пасека?

— Конечно! Нынче столько меда накачали. Каждый рабочий купил.

— Вот видишь! Поехали к начальству! — скомандовал я и решительно забрался в кабину. Айжан села рядом. Остановились в городе у белого управленческого здания. В приемной встретила прежняя миловидная секретарша, только без огромного медальона на шее, строгая, подтянутая, деловитая. Она узнала меня, приветливо кивнула и, как говорят, «с ходу» пропустила в кабинет начальника. Там сидели Василий Федорович и первый секретарь райкома Григорий Ильич. Начальник сразу заметил, что я взволнован.

— Что случилось? Я только от тебя.

— Да, Василий Федорович. Утром мы с вами мечтали о комплексе, а Рогачев уже продал полпасеки. Приехали… забирать. Что делать?

— Не в курсе, — он переглянулся с секретарем, пожал плечами. — Опять ЧП?

— Не надо продавать! — Нарушил я тишину. — Нынче такой доход…

— Пригласи-ка Рогачева сюда, — сказал Григорий Ильич. — Выясним. Эдак весь район продадут.

Василий Федорович позвонил Рогачеву. Пока мы ждали его, я, волнуясь, доказывал, что сейчас никак нельзя продавать пчел. По многим причинам. Во-первых, в ульях полно меду, надо откачать его, иначе в дороге все рамки оборвутся, мед вытечет, и пчелы погибнут. На откачку уйдет несколько дней. Во-вторых, донник, подсолнечник и луговые цветы хорошо выделяют нектар. Можно собрать еще много меду. Да и зачем дробить пасеку, ее надо укреплять. Ясное дело…

Вскоре в дверях показался Рогачев. В куртке, в сапогах, миниатюрненький, подвижный и напористый. Он стремительно промаршировал вперед, к столу, чуть не запнулся о мои ноги, почтительно пожал начальству руки. Меня не заметил, вернее, сделал вид, что не заметил.

— А с ним почему не здороваешься? — спросил Василий Федорович. — Нехорошо, брат. Ты директор, он твой подчиненный. Этикет надо соблюдать, уважать людей. Самолюбия у тебя чересчур много.

— Спасибо за нотацию. Этот подчиненный снова что-то затеял.

Григорий Ильич спокойно сказал:

— Затеял, видно, ты, Петр Яковлевич. Догадываешься, о чем будет речь? Вот и объясни свою затею: зачем продаешь пчел?

Рогачев поморщился и присвистнул:

— Я думал, разговор будет о серьезном деле. С пчелами одна морока.

— Тебе-то какая морока? Они что, работать мешают? Ты был хоть раз на пасеке? Вникал?

Рогачев вспылил:

— Слушайте, я, в конце концов, директор или кто? У меня более важных дел вот так, по горло. — И он провел пальцем по своей тонкой шее. — Вот!

— Да, ты директор совхоза, но не частной лавочки. Улавливаешь разницу?

— Имею я право на инициативу? Могу самостоятельно решать вопросы?

— Безусловно, — спокойно подтвердил Василий Федорович. — Иначе какой ты руководитель? Но инициатива всегда должна быть разумной, полезной…

— Дайте мне сказать, — закипятился Рогачев. Он начал объяснять, что решил завести в совхозе хорошую черно-пеструю породу молочных коров. Послал человека в Казахстан. Там нашел хозяйство, где можно купить таких коров. Но хозяйство просто так не продает, хочет завести свою пасеку и просит, чтоб ему уступили ульев пятьдесят. Как им откажешь?

Григорий Ильич снял очки и внимательно посмотрел на Рогачева.

— Смотри, какой коммерсант! А свой план куда денешь? Сколько пчелиных семей должно быть в совхозе к концу года?

— Не успел еще поинтересоваться, Григорий Ильич. Это — мелочь. Есть посерьезнее дела. Не знаю, за что хвататься…

— Сто двадцать, — выручил я Рогачева. — И продать государству две тонны меда.

— Вот видишь! Серьезные дела складываются из мелочей. А ты от них отмахиваешься. И не хвататься надо, а капитально решать вопросы. Без суеты! Ты разве забыл, что твой совхоз мясного направления?

Рогачев стушевался.

— Как же. Помню.

— А если помнишь, то зачем заводишь молочную породу? Где логика?

— Деньги на эту покупку совхозом не запланированы, — вступил в разговор Василий Федорович. — Где он возьмет средства?

— Деньги найдем, — упрямился Рогачев.

Секретарь нахмурился:

— Ты, Петр Яковлевич, всегда действуешь поспешно и потому часто опрометчиво. Надумал, загорелся и трах-бах… Выясняется, что тебе вовсе не нужна молочная порода коров. А ты уже куплю-продажу затеял. Несерьезно.

— У вас намечается расширять посевы донника, — опять вмешался Василий Федорович. — А кто будет опылять его? Без пчел плохо. Ты же агроном…

— Ладно, ладно. Убедили, — замахал руками Рогачев.

— Нет, мне твои замашки и отмашки не нравятся. Несерьезно это. — Секретарь побарабанил пальцами по столу, раздумывая о чем-то.

— А что тебе, Петр Яковлевич, мешало прийти сюда и посоветоваться с Василием Федоровичем? Опытнее его у нас в районе никого нет. Я вот не стесняюсь, захожу частенько. А тебя гордыня заедает, не в обиду будет сказано. Кстати замечу: с людьми ты по-прежнему жестковат. Жалуются. Подумай об этом. Скажи: почему ты всегда на дыбы встаешь?

— Не могу, Григорий Ильич, побороть себя, переломить. Натура такая, — сказал Рогачев, покосившись на меня.

— Не можешь перестроиться? — переспросил секретарь. — Худо! Тогда не получится из тебя руководителя… Василий Федорович! Я присмотрелся к товарищу Веселову: деловой, трудолюбивый, порядочный и принципиальный человек. Ты посмотри, как он стоит за государственное добро: и тогда, с донником, и сейчас. Ведь иной бы махнул рукой. Может быть, его поставить директором совхоза? Уверен: не промахнемся. Толк будет.

Рогачев побледнел. Да и я растерялся, очень уж это было неожиданно…

— Я не сомневаюсь, Григорий Ильич, — сказал начальник управления. — Но повременим. Пусть Рогачев подумает обо всем.

— Добро! Дадим ему испытательный срок. А вы, Иван Петрович, поезжайте, работайте спокойно, — сказал мне секретарь.

Отстоял я пасеку! Выскочил на улицу сияющий…

— Ну что, Иван? Что ты там долго был? — спросила Айжан. — Люди ждут.

— Отправляй их домой. И сама иди домой, не надо со мной ехать. Отвоевал я пасеку. Никакой продажи. Работать буду.

— Вот хорошо! Не врешь? Дай поцелую. — Кинулась ко мне Айжан.

— Ну-ну! А то Хайдар узнает. Или Марина…

Она лукаво погрозила мне пальчиком.

20

Наконец-то я собрался навестить Кузьму Власовича. Запряг лошадь и поехал в город. Железнодорожный переезд был закрыт. У шлагбаума, в ожидании, когда пройдет товарняк, скопились грузовые и легковые машины, мотоциклы, конные упряжки. Рядом оказалась машина Сергея Дмитриевича Шабурова. Я подошел к ней. Инженер высунул из кабины голову.

— А-а… Веселов! Здорово, здорово, — он крепко пожал мне руку. — Что не заглядываешь к нам? — поправил роговые очки и сладко зевнул. Видно, не спал ночь.

— Некогда, Сережа. Откуда едешь?

Он не ответил, а задал новый вопрос.

— Работы много, говоришь?

— Да, хватает дел. Мед качаю. Скоро взяток кончится.

Он улыбнулся иронически, замотал головой:

— Ну и шутник ты. Какая может быть на пасеке работа? Ульи стоят на месте. Пчел ты не пасешь, сами летают на цветы и возвращаются домой. Там только спать и глупеть.

— Я это уже слышал от тебя.

— Я не знаю хорошо, чем вы там занимаетесь, но Тоня говорит, что лично ты умираешь от скуки. Я бы давно оттуда сбежал.

— Так говорила Тоня? — вспыхнул я.

— Да. Жалко, говорит, парня. Он, чего доброго, запьет. А тебе это вредно. Ты интеллигент.

Не пойму его, шутит или серьезно говорит.

— Это ее слова?

— Безусловно. Не стану же я выдумывать небылицу. Не в моем характере.

— Врешь. Ты просто мстишь мне.

— За что, дорогой мой? Ох-хо-хо, — неестественно засмеялся он и скучно посмотрел на меня. — Ну чудила. За что? Скажи?

— Ты ревнуешь Тоню ко мне и не знаешь, как унизить меня.

Он нахмурился, закурил, затянулся до кашля.

— В соперники хочешь записаться? Фигура неподходящая. Ну, можно ли нас сравнивать? Подумай. Это же смешно. Да, забыл сказать тебе, друг мой, мы уезжаем отсюда. Навсегда. Гуд бай!

— Уезжаете? — вырвалось у меня так, будто я обрадовался или испугался.

— В областной центр. Повышение получил. Через месяц-полтора снимусь с якоря. А потом и Тоня переберется. Будешь в областном центре, заезжай. И не сердись… Я люблю тебя.

Шлагбаум открыли, машины двинулись.


…В больницу меня не пустили. Кузьма Власович подошел к большому окну, распахнул створку. Старик осунулся, похудел. Борода, кажется, стала еще более курчавой. Поздоровались.

«Как болезнь перевернула его», — подумал я и мне стало жаль старика.

— Ну, как ты там? — спросил он тихо, прижимая ладони к животу.

— Ничего, Кузьма Власович. Все в порядке.

— А у меня осколочек в животе нашли. С войны еще привез, как награду. Удалили. — Он протянул мне продолговатый серый кусочек металла.

— Сейчас легче? — спрашиваю. В его глазах вспыхнула радостная искорка.

— Ровно бы легче. Адам жив?

— Жив. Что с ним случится? Пасеку охраняет, вас ждет.

— Береги его. Скоро поправлюсь. Каждый день меня в этот час проведывает Тоня. Передачу приносит. — Он помолчал. — Уезжать, понимаешь, собираются в город. Им надо туда. Молодые. А я останусь здесь. Все законно-правильно.

— Почему? Как же вы без родных одни будете?

— Люди советуют остаться. Они правы. К шуму городской жизни я не привыкну. Буду скучать там. Сергей хотел обменять мой дом на городскую квартиру.

— А вам где жить?

— Я и говорю: где мне жить? Оказывается, он для меня выхлопотал там комнату в общежитии строителей. Но я привык к своему углу, поэтому отказался поехать. Все равно, что там, что здесь — один. Он вроде обиделся на меня, что я не согласился променять дом. Теперь ему придется ждать, пока там уладит с жильем. Иван Петрович, а может, мне переехать на пасеку навсегда и жить там до конца? Пусть Сергей меняет дом на городскую квартиру. — А вот и Тоня идет, — кивнул он головой и болезненно заулыбался.

Я обернулся. Она была в костюме приятного светло-серого цвета. Локоны завиты. Глаза, казалось, совсем почернели и стали еще более притягательными.

— Здравствуй, Ваня. — Она протянула мне руку, мягко и ласково улыбнулась. — Как живешь?

— Ты ведь знаешь. От лени начал опускаться. Чего доброго, запью.

— Вот как! Не говори глупости.

— Зачем же ты эти глупости говоришь Сергею?

— Я? Ты с ним встречался?

— Да. На переезде. Важный такой. Надутый.

— Он просто был не в духе. Или шутил. Ты же его знаешь. Он не может без шуток.

Она пыталась подбодрить меня и защитить мужа.

— Я не знаю ваших дел. Но зачем обижать человека? — буркнул старик. — Дружба дороже всего на свете…

— Разве ты не знаешь Сережу? — спросила Тоня. — Он любит подчеркнуть, что всегда и всюду лучше всех: лучший инженер, больше всех знает, лучше других работает. Ни в чем и никому не хочет уступить первенства. Даже жена у него самая красивая. — Она сверкнула глазами.

— Ну, в этом он прав, — грустно сказал я.

— Может, и в остальном прав? — спросила Тоня.

— Он умеет работать. А самохвальство не к лицу ему, — возразил Кузьма Власович. — Не мальчик уже.

— Отец! Я принесла тебе блины. Ты любишь блины, — сказала Тоня весело.

Старик нагнулся, взял сетку. По его лицу пробежала тень удовольствия.

— Идите домой. Угости Ивана Петровича чаем. Мы пошли.

Она сбоку посмотрела на меня.

— Ты сгорел весь. Почернел. Я давно тебя не видела. Скоро осень, и ты вернешься в город?

Я молчал.

— Ты знаешь, Сергея переводят в область. Мы собираемся уезжать. Отец остается один. Мне жалко его. Ты будешь жить с ним?

— Да. Хороший старик, — сказал я и опять вздохнул. — Я буду жить у него.

Сзади кто-то знакомо кашлянул. Это был Сергей. Он побагровел, брови ощетинились.

— Неожиданная встреча, пчеломор. Я бы на вашем месте шел под руку. На виду у всех. Демонстративно, так сказать…

— Сережа! — умоляюще посмотрела на него Тоня. — Ради бога, перестань разыгрывать эту сцену. Что подумают люди? — Он вдруг весь преобразился, просветлел, заулыбался дружески.

— Ну-ну. Напугался? То-то. Он, Тоня, говорит, что я ревную тебя к нему. В соперники напрашивается. Вот я и…

— Зря не ревнуешь. У нас с Ваней самые теплые отношения.

— Шут с вами. Я его тоже уважаю. Идем к нам обедать, расскажешь о своих делах.

21

Хайдар прискакал ко мне верхом на лошади.

— Иван! Я видел Марину. Она шла по городу с офицером, — сообщил он взволнованно и опустил глаза. — Такая веселая, счастливая. Это нехорошо, Иван. — У него нервно дернулась щека, будто хотел улыбнуться и подавил улыбку в зародыше.

— Что — нехорошо? Что она веселая? — волнуясь, спрашиваю недовольным тоном.

— Да. И с офицером под руку…

У меня сжалось сердце, задрожали пальцы.

— Чепуха, — сказал я безразличным голосом.

— Нет, ты не притворяйся. Это не чепуха, это серьезное дело.

— Как же быть? — растерянно спрашиваю я.

— Поезжай в город, узнай все, — посоветовал Хайдар.

И я отправился. Серка оставил возле дома Умербека, где когда-то останавливались с Хайдаром. «Где увидеть Марину?» — думал я, приближаясь к типографии. Тихонько приоткрыл дверь. Меня заметил Дмитрий Иванович.

— А-а-а-а! Заходи, заходи. Гостем будешь. Давненько не виделись. — Он достал из кармана расческу и тщательно вздыбил свои ершистые волосы. — А мы вот расширяем типографию. Новую печатную машину поставили и бумагорезальный станок.

Он был настроен миролюбиво, провел меня в свой кабинет, стены которого были выкрашены в салатный цвет. На больших окнах росли в горшках какие-то экзотические цветы: наверное, их посадила Марина. В это время она прошла по тротуару с капитаном. Мы с Дмитрием Ивановичем так и прильнули к стеклу. Она взглянула, заметила нас, отвернулась и ускорила шаг. Она была в светлом платье, в белых лакированных туфлях. Стройная и милая. Шея и руки подернуты легким загаром.

— Кто это с ней? — спросил я у Дмитрия Ивановича.

Он пожал плечами, спрятал в морщинках век свои маленькие глаза. Улыбнулся.

— Наверное, привезла с собой. У них живет, — ехидно сжал губы.

— У них? Так она… — впился я глазами в Дмитрия Ивановича.

— Не знаю. Ничего не знаю, — отмахнулся он.

Сердце порывисто колотилось. Мне хотелось бежать вслед за Мариной, догнать.

Я присел на стул. Дмитрий Иванович неторопливо достал из тумбочки начатую бутылку вина, наполнил граненый стакан и сунул мне под нос:

— Давай, держи! Успокаивает. — Я обратил внимание на его руку — черную, сухую и скрюченную, как клешня рака.

Я залпом выпил.

— Закуски нет, уж не погневайся.

Он снова налил и опять протянул мне клешню со стаканом.

— Брось, не расстраивайся. Я же тебе говорил, что прокараулишь ее на пасеке.

— При чем тут пасека?

Помолчали. Тесно и душно мне в кабинете. Дмитрий Иванович смотрит на меня и барабанит по столу острыми коричневыми ногтями.

— Вы ей ничего не говорили? — спрашиваю.

— Нет. Видел, какого подхватила? Парень на все сто. Орел! Положение имеет. Видать, неглупый.

— Откуда вам это известно? — возразил я. — Зачем вы его хвалите?

— А как же! Сейчас не те времена. Дурака офицером не сделают. Сейчас кадры подбирают, будь здоров. Проверочку проходят основательную. Так что ручаюсь, этот офицер — парень что надо!

— Ну и пусть. А я что, хуже офицера? — сказал и самому стыдно стало: перед кем унижаюсь?

— Видно, хуже. Она ведь идет под руку не с тобой, а с ним.

Я встал, прошелся по кабинету, посматривая в окно.

— Ты не пори горячку. Ты помнишь предложение Тюхи?

— Какое предложение? Ах, да… насчет меда. Так и вы в курсе? — спохватился я. — Ну, допустим, помню. Что из этого?

— Если ты согласен, то я даю слово — она станет твоей. Этот капитан завтра же смоется из города.

— А ты, Дмитрий Иванович, интересный человек. Ну, меня ты хочешь купить, а ее? Если ее сердце не лежит ко мне, если я противен ей, то что ты сделаешь, чтоб она вернулась ко мне?

— Еще неизвестно, куда лежит ее сердце. — Он поцарапал ногтями подбородок.

— Если она любит меня, то мы без тебя обойдемся, Дмитрий Иванович.

— Любит не любит, к черту пошлет, — хихикнул он. — Ты еще мальчишка, Иван. Опьянел. Ты глупый парень. — Он вытянул тонкую морщинистую, как гофрированная трубка, шею, затряс головой.

— Я не мальчишка. Я пойду в райком и расскажу о твоих предложениях насчет меда. И вообще…

— Иди в райком, — спокойно сказал Дабахов, сверкнув холодными стеклянными глазами. — Не поверят твоим россказням. У тебя нет никаких фактов. А меня там знают. У меня кругом знакомства. Да и не держусь за это место. А вот кто ты? Только что из тюрьмы вылез — и в райком. Тоже мне правдоискатель.

Я вышел из типографии и побрел в ту сторону, куда пошла Марина. Потом повернул обратно. Над тенистыми тополями у церкви вились галки, но я не слыхал их крика. Белое небо казалось пустынным и блеклым. Меня ничто не интересовало. Никто мне не дорог, кроме Марины. Всему конец, мелькнуло в мыслях. Капитан живет у них. Марина даже демонстративно прогуливается с ним по улицам. И все видят. Чего же больше? Надо трезво смотреть на жизнь, смириться. Нет, надо уехать. Это выход: сразу разрубить узел и не думать о ней, не переживать. А может, найти другую девушку, краше Марины? И появляться с ней всюду, ходить по городу, даже пустить слух, что женюсь? Вот тогда она поймет, кого потеряла. Ах, Марина!..

Я не заметил, как снова очутился возле типографии. Здесь движется основной поток людей. Видимо, я подсознательно надеялся, что встречу Марину. И не ошибся.

Она шла, цокая каблучками. Он склонил голову к ее плечу, о чем-то говорил, жестикулируя левой рукой. Погоны поблескивали на солнце. Он хорош собой. Маленькие усики, чернобровый. Сапоги начищены до блеска.

Не доходя до меня шагов десять, Марина, чуть улыбнувшись, что-то шепнула на ухо капитану, и он тотчас подтянулся и взглянул на меня проницательно, но без признака насмешки, которой я так боялся. Марина прищурилась и тоже смерила меня с ног до головы своим взглядом, отчего я съежился (на мне был помятый, в пятнах костюм) и молча прошмыгнул мимо.

И тут же услышал за спиной:

— Ваня, подожди!

Оборачиваюсь. Они смотрят на меня и широко, весело смеются. Мне кажется, что я где-то видел этого капитана.

— Ваня! Что с тобой? Ты не узнаешь Гришу? Это мой сводный брат. Вот приехал в отпуск. Знакомьтесь!

Мы познакомились.

— Ну и ревнив же ты! А что будет дальше? Вот в присутствии Гриши говорю: переделывай свой характер. А то…

— А то что будет? — спрашиваю.

— Не буду любить, — смеется. — Тебя Хайдар прислал? Он молодец. Сделал, как я просила. Ну, идемте к нам. Там нас ждет мама.

22

Вечер опустился на землю незаметно. Тишина. В фиолетовой мгле слезятся звезды. На городской площади оглушительно кричит громкоговоритель. Передают какую-то пьесу, кажется, о гражданской войне. Кого-то пытают, бьют, издеваются. Бедняга стонет. У меня тревожно на душе. Я стараюсь быстрее пробежать через площадь, словно опасаюсь, что меня сейчас схватят и начнут пытать.

Я пробираюсь к дому Марины по узким переулкам. Она ждет меня. Вот и знакомый дом, палисадник. Из окон льются густые потоки электрического света. И над крыльцом лампочка. В доме — Машенька. Днем я попросил ее, чтоб она предупредила Марину. Шагаю взад-вперед, нетерпеливо поглядывая на окна. Кто-то приподнял краешек занавески. Нет, это мне показалось. Но почему долго никто не появляется? Десять шагов от старого тополя до палисадника, десять обратно. А может, уйти? Терпения не хватает. Все испытывают меня. Пожалуй, это верное решение: уйти! До свидания! Я как другу кланяюсь тополю. Прощай! И снова смотрю на окна. Вот сейчас она появится. Что я скажу ей? Какие слова найду? Я поздороваюсь и скажу:

«Марина! Я все время, днем и ночью, думаю о тебе. Иду по траве среди цветов и думаю: хорошо бы идти рядом с тобой. Купаюсь, работаю, а ты не покидаешь меня. Мой сон сливается с твоим. Ты захватила весь мой мир, все отняла и ничего не даешь взамен. Я как в плену».

Нет, так я, конечно, не скажу, не получится.

Мимо меня прошел человек с мешком за спиной. Я узнал Дабахова.

— Здравствуйте, Дмитрий Иванович.

Он опустил мешок на землю.

— Это ты, Иван Петрович? А я новые сети достал. Марину ждешь? — Он присел рядом. — Смешно мне смотреть на вас. Молодость — глупость. Волнения какие-то. Все от безделья. Я никогда этого не знал. Ни к чему. Туман один. — Он помолчал. — Некоторые из-за этой самой любви стреляются, травятся, топятся. Ты бери пример с Тюхи. Он познакомился с моей дочерью, и все решил без мороки. Деловой парень. А что такое любовь? Выдумка, чушь. Говорят, жить без нее нельзя. Жить нельзя без еды, без воздуха, без обуви и угля. И человек должен всегда думать об этом. Вот ты посиди три дня голодом, небось не побежишь к девке. Все как рукой снимет. Значит, жир играет — и начинают беситься. Ты постарайся сначала обеспечить себя денежными средствами, а потом думай о семье. Вот вся философия. И по ночам не ходи, мой совет. Мало ли хулиганов. Голову еще снимут. А тогда и шапка не нужна.

Распахнулась дверь, и на крыльцо вышла Марина, я кинулся к ней.

— Здравствуй, Ваня. Почему не заходишь? Там у меня Машенька и еще одна соседка. Телевизор смотрят.

Она сбежала по ступенькам, увидела Дмитрия Ивановича.

— Здесь еще один гость. Добрый вечер, дядя.

— Здравствуй, племянница. Как поживаешь? Давненько не виделись.

— Живу хорошо. Мама сейчас гостит у Гриши, корову мы продали. Начальник железнодорожной станции обещал маме новую благоустроенную квартиру. «Ваш муж, — сказал он ей, — всю жизнь проработал на железной дороге и мы обязаны позаботиться о вас. Продавайте свой старый курятник».

— Вот-вот, — возмутился Дмитрий Иванович. — Денежки за корову твоя мачеха положила на свою сберкнижку. Так и знал. Ну-ка, попытайся взять хоть четвертную! Не дадут! Она купила тебе что-нибудь?

— Я ни в чем не нуждаюсь, — ответила Марина. — Все есть.

— Ишь ты, богатая какая! Надела юбку выше колен, сумку через плечо, на ногах — ветродуйки и летит, как стрекоза. Ей ничего не надо!

И он начал запальчиво говорить, что Вера Павловна хитрит, что она что-то задумала, не любит Марину, а только притворяется любящей, доверять ей ни в чем нельзя. Марина уже не дитя и должна понимать жизнь и видеть ее без прикрас.

— А насчет дома что скажешь? Ты чуешь, куда гнет твоя мачеха? Корову прибрала к рукам. Теперь подкатывает колесики к дому. Гриша здесь не был сто лет и вдруг заявился. Зачем? Наверное, денег не хватает на «Ладу» и кстати бы дом загнать. Теперь с собой увез ее, чтоб окончательно дельце обтяпать. Меня на мякине не проведешь.

— Дядя! Не говорите, чего не следует, — рассердилась Марина. — Моя мама никого никогда не обидит. Это честнейший человек!

— Нет, скажу. Я тебе заместо отца, и ты должна слушать меня, если своего ума не хватает. Дом-то тебе по всем законам принадлежит. Береги его, как дорогую память, как реликвию. Его выстроил твой отец, покойничек, когда женился на твоей родной матери. Вера Павловна не имеет никакого касательства к хороминам.

— Так уж и хоромина! Гнилой курятник. Хватит об этом.

— А как же! Смотри! На каменном фундаменте. Все отделано под масляную краску, три комнаты, кухня. В любое время четыре тысячи дадут. Выйдешь замуж, где будешь жить? У Веры Павловны? А если ей не понравится твой муж, куда тогда? Смотри, Марина. Помянешь мои слова. В общем, придется мне ввязаться в дело. Я тоже не сторонний человек.

Назавтра Дмитрий Иванович действительно пошел к прокурору, рассказал, что у него умер брат, что племянницу-сироту выдворяет из дома мачеха Вера Павловна, разбазаривает ее имущество. Корову продала. Теперь хочет продать дом. Надо бы урезонить бабу, заступиться за сироту. Дабахов подал заявление, якобы написанное Мариной.

Ему обещали разобраться.

…И вот Вера Павловна вернулась домой. Она посвежела. В глазах появились жизнерадостные искорки, с губ не сходила теплая улыбка. О Москве рассказывала много и увлеченно.

Неожиданно ее вызвали к прокурору. Шла, волнуясь. Уж не случилось ли чего с Алешей или Гришей? За всю жизнь она не переступала порог этого учреждения.

Прокурор, похожий на учителя, человек средних лет, черноволосый, в больших очках, вежливо предложил ей сесть на диван. Скользнул по ее лицу любопытным взглядом.

— Вы, конечно, догадываетесь, зачем я пригласил вас?

— Понятия не имею, — ответила Вера Павловна, тяжело опускаясь на диван. — Что-нибудь случилось с сыном? У меня их два…

Он улыбнулся, покопался в бумагах и спросил:

— У вас есть падчерица Марина Андреевна Дабахова?

— Да. Она мне как родная дочь, — с достоинством ответила Вера Павловна. — Работает в редакции.

— Родная… А имущество не можете поделить.

— Имущество мы не собираемся делить. — Она вопросительно посмотрела на прокурора. — Какое имущество?

— Однако корову продали и деньги положили в сберкассу на свое имя.

— Откуда у вас такие сведения? И разве я не имею права распоряжаться своими деньгами?

— Имеете. Но в данном случае надо все разделить по закону. Падчерица требует свою долю. К нам поступила жалоба, что вы самолично намереваетесь продать дом. Пока воздержитесь. Не делайте этого.

Вера Павловна не сразу уяснила смысл прокурорских слов. Она не знала, что Дмитрий Иванович без ведома Марины написал заявление прокурору.

— Что же это такое? Дочь жалуется на меня? Какой вздор! Не может этого быть.

Она поднялась, схватилась за сердце и минуту стояла молча, боясь сдвинуться с места.

— Если это так, я все оставлю ей, — тихо сказала Вера Павловна. — Все. Мне ничего не надо. Ничего. Кроме покоя. Лишь бы она была счастлива.

Она тяжело опустилась на стул, достала платок и вытерла слезы.

— Успокойтесь, гражданка. Все уладится. Не расстраивайтесь, — сказал прокурор, нервно барабаня пальцами по столу.

Вера Павловна, пошатываясь, вышла на улицу и направилась к дому.

…Марина стояла на крыльце, когда распахнулась калитка. Две женщины поддерживали Веру Павловну. Она еле передвигала ноги. Седые пряди волос выбились из-под платка и сползали на лоб и глаза. Вид у Веры Павловны был ужасный.

— Мамочка! — закричала Марина и кинулась навстречу ей. — Что случилось? Ты заболела?

Вера Павловна с усилием приподняла голову, взглянула на дочь мутными от слез глазами и, вытянув вперед руки, молча отстранила ее с пути. Марина в недоумении попятилась, отступила в сторону, наблюдая, как Веру Павловну вводят в дом. Около Марины пробежала Машенька. Она семенила короткими ножками и на ходу вытирала мокрые руки о передник. Круто повернулась и бросила:

— Бессовестная, до чего довела мать! Тьфу, — и плюнула себе под ноги с величайшим презрением. — Провались со своим домом! На кого ты прокурору жаловалась? Стыдно!

— Что ты болтаешь, Маша? Я ничего знать не знаю…

— Так ты не ходила к прокурору? — удивилась Маша.

— Зачем?

— Насчет раздела дома и всего имущества.

— С какой стати? Это, видно, дядя. Он грозился ввязаться…

— Идем к Вере Павловне, — приказала Машенька.

Вера Павловна лежала на диване с мокрым полотенцем на лбу. Маша объяснила ей, что произошло недоразумение. Марина никому не жаловалась. Это все тот куркуль, Дмитрий Иванович, взбаламутил…

— Прости меня, доченька, что плохо подумала о тебе, — сказала Вера Павловна. — Я зря волновалась.

Марина пришла к дяде злая и решительная, стала стыдить его. Но Дмитрий Иванович, не обращая на нее внимания, говорил о разделе имущества, о том, что Вере Павловне не надо уступать даже ломаной ложки, она, дескать, чужая и с ней нечего церемониться. Он не давал Марине и слова проронить.

— Замолчите, наконец! — крикнула Марина. — Как вы смели вмешиваться в наши дела?

— Давай! Давай! Так! Я знал, что ты прибежишь, заорешь на меня, — злобно посмотрел дядя. — Тебе ничего не надо, говоришь! Ничего? И дом не нужен? А мне нужен. У меня дочь замуж вышла. Сестра твоя, ей жить негде…

Он взъерошил свои колючие волосы, подошел к кровати, опустился на колени, вытащил маленький сундучок, окованный жестью, отомкнул его и неторопливо извлек из-под каких-то бумаг кожаный кошелек. Долго разматывал с кошелька сыромятный шнур. Наконец, щелкнула кнопка. Дмитрий Иванович вынул желтую полустертую бумажку.

— Кто будет платить по этой расписке? Узнаешь почерк отца? Пять тысяч рубликов! Может, помнишь, как покойничек пил после смерти твоей родной матери? Помнишь? Где он брал денежки? Не знаешь? У меня, дорогая племянница, у меня. Я детей своих недокармливал, недопаивал, а ему отдавал. Он тогда все высосал из меня. Так кто же мне вернет в поте лица заработанные денежки?

Марина молчала. Она не знала, что отец был в долгу.

— Почему вы ему не предъявили, когда он живой был? Ведь больше пятнадцати лет пролежала эта расписка.

— Когда, говоришь, живой был? Правильный вопрос. — Дядя запнулся, подыскивая ответ. — Жалел братца. Здоровьишко-то у него неважное было. Я сделал вид, что простил. А теперь вижу: все прахом идет. Из Веры Павловны не выжмешь ни копейки. Значит, ты должна возместить убыток.

— Где же я возьму такую сумму? — смутилась Марина. — Хоть бы десятую часть!.. То ж были старые деньги.

— Ишь, какая прыткая: десятую часть! На чужой каравай рот не разевай. У тебя есть дом? Продавай и расплатись со мной, а то в суд подам. Или переведите дом на мое имя. И будем квиты.

Марина отрицательно покачала головой.

— Подавай в суд, там разберутся.

— Значит, отказываешься платить без суда? Так? Пусть же этот должок твоему отцу икается на том свете! Я покажу людям эту расписку. Пусть все знают, какой у тебя был отец. И ты такая же! А еще в редакции работаешь.

— Дя-дя! Как ты смеешь! Он же твой брат! Жадность тебя заела.

— Брат любил брать и забывал отдавать. А ты уходи и, пока не принесешь деньги, не появляйся в моем доме.

Марина пришла домой и рассказала матери про расписку.

— Твой отец давно рассчитался с братом. Только не взял обратно расписку, — пояснила Вера Павловна. — Ну, если ему нужен этот дом, пусть берет. Мы переедем в благоустроенную квартиру…


Я вынимал воск из солнечных воскотопов, когда кто-то засигналил у ворот. Оглянулся: там стояли «Жигули». Сигнал — это приглашение подойти. Ничего не поделаешь, закон гостеприимства требует того, чтобы я бросил все дела и радушно встретил человека. Кто бы это мог быть? Стекла салона ослепительно сверкают, и я не могу рассмотреть шофера. Но вот дверка распахивается и показывается упитанная, самодовольная, широко улыбающаяся физиономия Тюхи. Он энергично протянул руку:

— Здравия желаю! Не ожидал, Иван Петрович? — Он мастерски перенял у Дмитрия Ивановича манеру здороваться.

— По совести сказать, никак не думал… — пожал я плечами. — В чем дело?

— Ты крепко занят? — Перешел он сразу на «ты». — Бросай все. Поехали!

— Куда? Зачем?

— Вон там в лесочке на поляне такая уха дымится. Посидим, потолкуем.

— Опять насчет покупки совхозного меда? — нахмурился я.

— Ни-ни. Упаси бог. Там ждут тебя. Вот читай. — Он подал записку.

«Иван Петрович, приезжай. П. Рогачев».

Тюха кивнул головой:

— Да-да, он самый, твой директор.

— По записке вижу. О чем нам толковать?

— А ты взгляни на него моими глазами и тогда поймешь. Он полезнейший человек. Уважь его и не прогадаешь.

— У тебя, Тюха, глаза коммерсанта. Они не подходят для меня. Ты помнишь нашу последнюю встречу в шалаше?

— Ты тогда погорячился. Пустяки. Не сержусь.

— Почему не сердишься? Душа мягкая?

— Невыгодно мне обострять с тобой отношения. Говорят, тебя прочат в директора. Вообще, зря ты, Иван Петрович, об этом. Что было — быльем поросло. Дела важнее всего. Поехали, некуражься.

На поляне в окружении молодых стройных березок горел небольшой костер, из ведерка шел дымок, пахло ухой. Рогачев лежал на боку, курил и посматривал в нашу сторону. Он неожиданно легко вскочил на ноги и подал руку. Это было трогательно даже.

— Садись рядом, Иван Петрович, — радушно пригласил он. — Вот решили с Тюхой пообедать на лоне природы да вспомнили, что и ты тут недалеко. Давай располагайся. На брезент садись.

Я никак не могу догадаться, что же от меня нужно Рогачеву.

— Как дела-то идут? Да и вообще — жизнь?

— Вообще-то ничего, — сказал я бодро.

— Я вижу — ты доволен собой и делами! — усмехнулся с какой-то завистью. «Ну, думаю, сейчас он преподнесет мне пилюльку».

— Делами я, пожалуй, доволен, а собой — нет.

— Это самокритично, — оживился Рогачев. — Наконец-то ты познал себя: довольствоваться нечем.

Я ответил, что если человек и способен на великие дела, то самолюбование часто вредит ему. Переоценивать себя — очень вредно.

Рогачев нахмурился, начал что-то искать в карманах, вынул упаковку валидола и бросил таблетку в рот.

— Ты, Тюха, прогуляйся в лесочек, грибков пособирай.

Тюха кивнул головой:

— Один момент! Затем и приехал сюда. Грибки — первое дело. — И он поспешно скрылся в кустах.

— А как же уха? — усмехнулся я. — Он так расхваливал.

— Потом. Потом. Тюхе свое достанется. Он живет без промашки. А вот мне в жизни не везет, — неожиданно признался Петр Яковлевич. И тут я понял, что если уж Рогачев начал плакаться, стало быть, ему действительно тяжело живется. Неужто он решил пожаловаться мне? Но как бы то ни было, сейчас нельзя его отталкивать. Наберусь терпения, выслушаю и постараюсь понять. Может, он давно искал и эту поляну, и костер, и встречу со мной, да не мог перебороть, победить себя… Насколько мне известно, у него до сих пор нет ни настоящего друга, ни жены. Он внутренне одинок. А уж я знаю цену одиночества.

Я сел на брезент, изготовленный из первосортного льна.

— Везение — понятие растяжимое, — сказал я. — Ну, Петр Яковлевич, коль пригласил, то угощай ухой, — сбросил с себя замкнутость. Она не способствует сближению людей. Он с благодарностью посмотрел на меня, засуетился, заспешил. Достал из вещмешка эмалированные с цветочками тарелки, ложки, две рюмки, бутылку водки.

— Без нее обойдемся. Трезвость — самое приятное состояние…

— Что уж так? Ты совсем аскетом стал? Да, брат, меня тоже жизнь рубанула со всего размаху. — Он сморщился, словно над головой висела сабля.

— Понизили в должности? Это не так уж печально, — сказал я. — Мне кажется — хозяйством руководить куда интереснее, чем сидеть в управлении, даже начальником. Есть где проявить свои способности.

— Не в этом дело. Тут на днях опять удар… сокрушительный. Свинарник на центральном отделении сгорел дотла. Не слыхал? Сотня маток и тысяча молодняка. Не знаю, куда бы делся… Вот видишь как: несло, несло меня вверх и… бросило. Аж все внутри оборвалось. Я тогда неправ был, извини, Иван Петрович. Зря укорял, что ты опустился. И все же, что бы там ни было, а в такую дыру не полезу. Кто хоть раз посидел в кресле руководителя, тому трудно отказаться от этого кресла.

Я промолчал.

— Следствие ведут. Вчера описали имущество. Да… У меня барахла мало. Видно, судить, будут электрика, управляющего фермой и меня. За халатность.

Вот оно какое дело! Бедняга, Петр Яковлевич. Недаром говорит старая пословица: от сумы да от тюрьмы не отказывайся. И он может попасть туда, где я побывал.

— А ведь я из шкуры лез, старался и… переборщил. Честно говоря, я во всем виноват. Но в тюрьму не хочется, буду защищать себя.

— Почему сгорел свинарник?

— Я не поджигал его! Но слушай. Меня всегда подстрекает бес первенства: «Давай! Давай! Что ты, хуже других?» И я решил показать, что не хуже, что я умею руководить лучше, чем Василий Федорович, что райком крепко ошибся, убрав меня из управления. Одним словом, решил я вывести совхоз в передовые, стал вводить свои порядки, сокращать штаты, бороться за экономию средств. Убрал ночных свинарок. Зачем они там? Сторожей… Ночные дежурства вменил специалистам. А специалист — не материально-ответственное лицо, придет, посмотрит, ему что? А, может, и не придет. Ну, вот и результат. Сэкономил…

Он глубоко задумался, беспомощно склонил голову. Я понимал, как ему сейчас трудно. В самом деле, не хотел же человек, чтобы у него худо шли дела? Старался, может, ночей недосыпал. Тщеславие подвело…

— С людьми у меня не ладится, Иван Петрович. Ведь каждый должен знать, что хорошо, что плохо, и делать все, как я требую. А что получается?

— Почему ты думаешь, что твои требования всегда верны?

— После пожара — не думаю.

— Стало быть…

— Да. Я потерял веру в себя. Все не так делаю…

— Это пройдет, — успокаивал я его. Петр Яковлевич вроде и не слышал моих слов, продолжал говорить, будто отчитывался сам перед собой и, вслушиваясь в свою речь, соображал: правильно ли он живет…

— В совхозе квартир не хватает. Многие, особенно молодежь, занимают нашу жилплощадь, а работают в городе, в других организациях. Я выселяю их, они жалуются прокурору, в райком, говорят, что я выбрасываю их из родного гнезда, мол, родители всю жизнь работали в совхозе и умерли здесь. Нажил себе врагов. Они все здесь родственники, трудно с ними бороться. Иногда думаю: не назло ли мне подожгли свинарник? Нет, никого не выгонишь…

— А зачем, Петр Яковлевич? Пусть живут. Ты строй новые дома, к себе привлекай молодежь, перетягивай в совхоз.

— Как привлекать?

— Тебе виднее…

На лице Рогачева отражалась смена самых противоречивых чувств.

— Нелегко это, Иван Петрович. Ох, нелегко быть руководителем. Иного взял бы за шиворот да тряхнул как следует.

— Опять ты за свое, опять ты видишь в себе только руководителя. А где человек?

Он покачал головой, вздохнул:

— Да. Ты прав. Не могу иначе. Я сторонник железной дисциплины.

— Что тебе говорить. Человек не машина, довольно хрупкое существо. Нервы… У каждого свои недостатки, и у тебя они есть. От железа жить станет невмоготу. В доброте сила.

— Ты вот что, Петрович, — поднялся на ноги Рогачев, — давай бросай пасеку и ко мне главным агрономом. Вместе поработаем.

Посматривая на лесок, куда ушел Тюха, он закурил. По всему видно было, что разговор подходит к концу.

— У тебя опытный агроном.

— Тюхляй он. Не нравится мне. Неразворотлив. Вообще трудно подобрать кадры. Будь моя воля, я бы всех…

— А как же Василий Федорович работал?

— Не знаю. Он не стремился достать с неба звезду…

Я скользнул взглядом по его груди: там поблескивал значок, похожий на медаль…

Рогачев сложил ладони в трубку, поднес ко рту и протрубил:

— Тю-ха-а-а! Э-г-э-э! Уха остыла!

— Ид-у-у-у!


Я не жалею, что встретился с Рогачевым. Во время разговора меня тронула боль его души, но и опечалило его восклицание: «Я бы всех…»

Я надеюсь, что эта встреча не последняя.

23

Случилось неожиданное: из тихой заводи судьба сразу бросила меня в самую стремнину жизни. И виноваты в этом пчелы. Я хорошо подготовил их к медосбору. Работал на совесть, не жалел времени и рук. Каждый улей вырос в четырех-пятиэтажный пчелиный небоскреб, в каждом из них шестьдесят-семьдесят тысяч жителей. Сила огромная.

Погода стояла великолепная: по ночам перепадали теплые и густые дожди, а днем смолило солнце, цветы обильно выделяли нектар.

Я накачал почти сто фляг янтарного меда. Приезжал высокий, кудрявый и степенный корреспондент из областной газеты, ночевал на пасеке, много расспрашивал о пчелах, удивлялся, написал обо мне очерк и сфотографировал. Все это так и должно быть. Главное, я доволен, что труд не пропал даром. Я убедился, что пчелы, у которых постоянно отбирал мед, не засиживались в ульях, они старались как можно быстрее пополнить свои восковые кладовочки. И может быть, еще важнее то, что я «приплыл к своему берегу», обрел уверенность в себе и не потерял интереса и любви к жизни. Я словно проснулся, ощутил и оценил всю строгую и неповторимую прелесть действительности. Я переболел, выздоровел, стал требовательнее к себе и доброжелательнее к людям.

Ко мне приехали Василий Федорович и Григорий Ильич.

— Читал о вас, — сказал секретарь райкома, крепко пожимая мне руку. — И знаете, сразу не поверил. Ведь даже надоить сто фляг молока не так просто. А пчелы — не коровы. Стало быть, и у нас, как в Приморском крае, можно флягами черпать мед. Здорово и похвально!

Мы сидели за столиком под березой.

— Можно черпать. — сказал я, — если хорошенько потрудиться.

— И знать дело, — добавил Василий Федорович.

Секретарь помолчал, закурил сигарету.

— Все это очень хорошо. Но… вы же агроном. Что ж получается! У нас в колхозах не хватает специалистов, а они оказываются на пасеках. Не резон. Надо, Василий Федорович, определить его на свое место. Мы уже говорили об этом…

— Он, Григорий Ильич, как видите, на своем месте, — заступился за меня начальник управления. Секретарь вскинул брови. — Не хлебом единым жив человек. Иногда ломоть хлеба надо намазать медом. Пятьдесят центнеров… Кое-что значат. Он показал пчеловодам района, как надо работать. И не только района…

— Согласен. И все же мы будем расточительны, не в меру щедры, если ученые агрономы побегут на пасеки.

— Не каждый на это отважится, — возразил Василий Федорович.

— Здесь может справиться человек с курсовой подготовкой, — сказал Григорий Ильич.

— Нужны знания, пчелиное трудолюбие и большая любовь к пчелам. Иного ужалят два-три раза, и он даст тягу. А потом, Григорий Ильич, нельзя забывать об условиях. Человеку без призвания здесь делать нечего.

— Ты прав, — сказал Григорий Ильич. — Да, ты сказал ему спасибо за донник? Если бы не он, то все поле бы скосили под гребенку.

— Сказал. Он не любитель похвал. Просматривая годовые отчеты хозяйств за ряд лет, — продолжал Василий Федорович, — я увидел, что почти все пасеки приносят убыток. И такое положение не только в нашем районе. Но мы не имеем права ликвидировать пасеки. Наоборот.

— Что ж ты предлагаешь? — заинтересованно спросил секретарь.

Василий Федорович внимательно посмотрел на меня и сказал тоном, не допускающим возражения:

— Пусть Иван Петрович разберется в этом вопросе. Тут как раз пригодится его образование. Дадим ему мотоцикл «Урал», чтоб он побывал в каждом хозяйстве, изучил, что плохо, что хорошо на пасеках, а потом… потом послушаем его совет. Как вы на это смотрите, Григорий Ильич?

— Я согласен. Правильная мысль…

— Я давно уже об этом подумывал, — сказал я. — И кое-где побывал…

— Тогда по рукам!

Мы простились. На другой день я привез на пасеку Кузьму Власовича (он выздоровел) и отправился в путь-дорогу. Ездил от села к селу, встречался с пчеловодами, копался в пыльных бухгалтерских фолиантах, делал выписки из агрономических отчетов. Я установил, что пчеловоды в один голос жалуются на агрономов и хозяйственников: одни не сеют медоносные травы, другие не строят новые омшаники. В плохих условиях пчелы за зиму погибают или настолько ослабевают, что за лето еле-еле успевают прийти в норму. Какой уж тут мед!

Агрономы оправдываются: у нас на первом плане пшеница, нет лишней земли для медоносных трав.

Бухгалтеры флегматично вздыхают: мед дороже золота. Пчеловоду платим, помощнику платим, без сторожа нельзя обойтись. А перевозка ульев в поле, подсобные рабочие и всякие прочие затраты? Избавьте нас от пчел, заберите их хоть даром…

«Что ж? Это, пожалуй, можно сделать, — подумал я. — Если объединим пасеки, то на них будет занято в районе всего человек десять. Все они могут жить в городе, в современных квартирах, пользоваться всеми благами цивилизации…

Здесь на нашей пасеке построим большой кирпичный омшаник с калориферами и конденсаторами воздуха, цех для откачки и расфасовки меда. Нам дадут автомашины. С наступлением весны будем увозить пчел к зарослям ивы, акации, а потом — к доннику, гречихе, подсолнечнику. В любое хозяйство по нашему усмотрению».

Василий Федорович одобрил мои соображения.

В начале сентября он вызвал меня в управление.

— Вот что, Иван Петрович. Взялся за гуж, не говори, что не дюж. Сейчас поедешь в Москву на Выставку достижений народного хозяйства, оттуда в Липецкую область. Изучи хорошенько работу пчеловодного комплекса. Читал о нем в газете? Видно, тебе придется руководить таким хозяйством. А потом поедешь в Рыбное, посоветуешься с учеными института пчеловодства, поучишься.

Я вернулся на пасеку, сложил в чемодан необходимые вещи, простился с Кузьмой Власовичем, Адамом и отправился к Марине. Она встретила меня радостно, как будто давно не видела и еле дождалась. Заметно взволновалась. И это ее душевное состояние тотчас передалось мне, сердце дрогнуло, заколотилось. Я рассказал ей, куда и зачем еду.

— Молодец! Поздравляю! Видишь, как все хорошо складывается. Я читала очерк о тебе. Мы с мамой желаем тебе успеха.

Вера Павловна подала мне картонную коробку с горячими пирогами:

— Это на дорогу.


Я решил заранее отвезти чемодан в камеру хранения.

На вокзале у буфетной стойки встретился с Дмитрием Ивановичем. Он пил коньяк и закусывал лимоном.

— Здорово живешь, товарищ Веселов! — как ни в чем не бывало заговорил Дабахов. — Что ж ты так похудел? Ай-ай-ай! Шкилет анатомический, святые мощи. Аль девки довели?

— Да откуда вы взяли? Я хорошо себя чувствую, — ответил я неохотно.

— Ладно, ладно. Слыхал о твоих успехах. В газете читал. Молодец! А я здесь договорился насчет поставки рыбы буфету.


…И вот я, проездив две недели, снова дома. Почти посредине ограды стоит ходок. Короб наполнен свежескошенной травой. К нему привязан Серко. Он с аппетитом жует корм, помахивая хвостом. Серко узнал меня и тихо заржал, высоко вздернув голову. Кузьма Власович сидел под навесом. Оглянулся. Он, видно, недавно приехал с пасеки, выпряг лошадь и присел отдохнуть.

— А, Иван Петрович. Здравствуй! — Он поднялся и заковылял навстречу. — Заждался я. Один вот. Тоня перебралась в город. Насовсем.

Он помолчал.

— И знаешь, Марина тоже уехала куда-то.

— Как уехала?

— Ну, взяла чемодан и улетела. На курсы послали. Говорят, в Свердловск.

— Значит, я теперь не скоро увижу ее?

Кузьма Власович сочувственно пожал плечами:

— Не видал ее. Не знаю, когда вернется. Все время на пасеке был.

Утром я пошел к начальнику производственного управления сельского хозяйства, рассказал ему о своей поездке. Я положил перед ним проектную документацию Липецкого пчелокомплекса и тетрадь с подробными записями.

— Ты, Иван Петрович, не спеши, — сказал Василий Федорович. — Ты сейчас намерен горы свернуть? Не торопись! Все это мы изучим, закажем свой проект и на будущий год начнем строить. Важно то, что ты побывал там и на месте многое увидел своими глазами. Это тебе пригодится. А нынче нам надо юридически оформить объединение пасек. Пока они останутся на своих местах и люди — тоже. Я имею в виду пчеловодов. А с нового года по-настоящему примемся за дело.


…Я один на пасеке. Осень в разгаре. А весной здесь начнется строительство…

Осень всегда бывает мягче, тише и нежнее, чем знойное и страстное лето или буйная в своем разгуле весна.

Осенью блекнет зелень, но зато оживают другие краски. Кто-то щедро расплескивает золото по лесу, траве, жнивью. В каждом листике, в каждой былинке сверкает солнце, и поэтому кажется, что осенью на земле становится светлее, ярче. И все же чуточку грустно.

Птицы, готовясь к отлету, собираются в большие стаи, поднимаются в синеву и оттуда смотрят на поля, леса, озера, любуются красотой земли.

Занятно наблюдать осенние игры грачей, когда они, расправив крылья, тысячами возносятся к облакам. Там вольно плавают, кружатся, опускаются и снова поднимаются к голубому куполу.

Осенью приятно посидеть где-нибудь в логу, на солнцепеке, прислушаться к звукам покорно увядающей природы, к равнодушному шороху ветра, к одинокому карканью вороны.

…Осень. В сердце закрадывается предчувствие долгого покоя, умиротворения. Все кругом настраивается на грустный лад, наводит на размышления о промелькнувшей, как мгновение, зеленоглазой улыбчивой весне, о знойном любвеобильном лете. На размышления о прошлом, о пережитом.

Я сижу в шалаше, смотрю на озеро. Из-за березового колка доносится грохот комбайнов: там убирают хлеб.

Ночью на полях горят костры. Это жгут остатки соломы. Там пашут зябь. Я записываю в блокнот:

Еще не убран хлеб с полей,
Еще взрыхляют землю плугом,
А в небе стаи журавлей,
Уж очарованные югом,
Живой цепочкой, друг за другом
Летят. И слышен ветра свист
И шорох трав — прощанье с летом.
И на осине каждый лист
Дрожит, сияет огнецветом.
Прозрачно-синий небосвод
И позолота рощ багряных,
И ароматы ягод рдяных —
Все славит осени приход.
…В воскресенье взглянул в золотисто-светлое от солнечных лучей окно и увидел на берегу озера грузовую машину с людьми. Из кузова друг за другом выпрыгивали на песок парни и девушки. Все нарядно одеты. Они приехали отдыхать. Люди часто приезжают сюда по воскресеньям.

А это кто едет в ходке? Хайдар! Рядом с ним сидит Айжан. Выхожу из домика.

— Здравствуй, Иван! — кричит Айжан и машет мне рукой. Хайдар улыбается, показывая белые, как кипень, зубы. Они оба веселы. Видно, дорогой Хайдар пел ей свою песню о любви.

— Помоги мне вылезти из короба, — говорит Айжан.

Парень подхватывает ее за талию и ставит на землю. Она хохочет, прищурив глаза, веки смыкаются в ниточку. Подходит ко мне и говорит:

— Мы приехали за тобой, Иван. Вон молодежь на берегу. Идем туда! Тебе надо развеяться. Надень белую рубаху, — приказывает улыбаясь.

Я не заставил себя ждать. На берегу парни уже привязали к двум березовым кольям волейбольную сетку. Одни играют, другие сидят на траве, разговаривают.

— К нашему шалашу! — слышу очень знакомый звонкий девичий голос. Оглядываюсь. Это Марина. Она ласково смотрит на меня, машет рукой. Косу расплела: льняные волосы густо покрывают плечи и грудь. Я приостанавливаюсь и радостно киваю головой. Мне кажется, что на меня смотрят с любопытством и завистью.

В стороне парни возятся с неводом. Я начинаю помогать им. Каждому хочется сделать первый заход.

— Тише! Предлагаю розыгрыш очередности, — сказала Айжан.

— Согласны, согласны!

Она пишет билетики, сворачивает в трубочки и высыпает в чью-то шляпу. Все выстраиваются в очередь, подходят к шляпе и тянут билеты. Мне достается «невод». А потом такой же «выигрыш» оказался в руках Марины. Айжан ликует. Хайдар улыбается, хитро прищурив глаза. Тут что-то не то… Марина снимает платье. На ней розовый купальник. Я тоже раздеваюсь. Мы лезем в воду.

— Не приподымай свой край, — говорю я Марине, припоминая, как когда-то мы рыбачили с Дмитрием Ивановичем, и он бесцеремонно командовал.

Она покорно старается следовать моим советам.

— К камышам поворачивайте, — кричат с берега.

— Эта мерзкая веревка трет плечо, — морщится Марина.

Мы приближаемся к берегу. К Марине подбегает Хайдар. Он хватается за край невода и энергично, что есть сил тянет на себя.

Я втайне надеялся на удачу, хотел удивить всех большим уловом, но нам не повезло. Невод оказался пустым. Второй заход делают Айжан с Хайдаром. Я смотрю на его сильные волосатые ноги. Говорят, что женщинам нравится волосатость — признак мужества.

Они поймали с полведра карасей.

Марина играет в волейбол в своем розовом купальнике, ее не покидает веселое настроение.

— Послушайте меня! — хлопает она в ладоши. — Поедем на остров. Разведем костер, сварим уху, а в золе будем печь картошку.

— Картошку? Где мы ее возьмем? — удивляются девушки.

— Правда, где мы ее возьмем? — лукаво спрашивает Марина, взглянув на меня. — У тебя есть картошка?

Я утвердительно киваю головой.

— Что же ты стоишь? Идем за картошкой.

…Мы идем молча. Она — впереди. Поворачивается, берет меня за руку. Сердце учащенно бьется. Я словно опьянел и шагаю неровно.

У пасечного домика Марина останавливается, смотрит на меня с еле заметной лукавой усмешкой.

Из-под спрута-коряги вылезает Адам, гавкает спросонья, потом ласкается к Марине, пытается лизнуть ее.

— Узнает своих, — говорит она и треплет Адама за уши.

Мы подходим к крыльцу.

Она останавливается, я обнимаю ее, целую. Я самый счастливый человек. Мне никуда не хочется идти.

— Что мы будем делать? — спрашиваю.

— Как что? Бери картошку, хлеб. Нас ждут на берегу.

Мы не спеша несем хозяйственную сумку, Марина за одну ручку, я — за другую. На берегу нас окружают, засыпают вопросами:

— Вы, наверное, забыли, что мы вас ждем?

— Да, забыли, — отвечает Марина. — И некому было напомнить.

В камышах я отыскиваю три лодки. Марина, Айжан и Хайдар садятся со мной. Плывем к острову, где я косил траву. За нами остальные. Сзади играет баян, поют: «Из-за острова на стрежень…»

Озеро поблескивает мелкими изломами волн. Дует робкий влажный ветерок. В небе тают белые невесомые облака. Мы разожгли костер и стали варить уху в большом ведре. Потом закопали в золу картошку. Марина рядом со мной. Мы бродим по острову, любуемся буйными зарослями, валяемся на траве под тенистыми соснами. Мы устаем и к вечеру возвращаемся к костру. Он давно погас, и пепел остыл. Картошку съели. Все уехали. Наша лодка одиноко стоит на отмели. Мы садимся в нее, плывем молча. Озеро совсем присмирело. Вечерняя заря улетает от нас, как огромная жар-птица. На пасеке сказал Марине:

— Подожди немного. Я сейчас запрягу Серка и отвезу тебя домой.

Она подошла и положила руки на мои плечи. В ее глазах что-то озорное.

— Я никогда не ночевала в шалаше. Я останусь…

Я привлекаю ее к себе. Адам вылезает из-под коряги, навострив уши, удивленно смотрит на нас.

24

…Прошло три года. Много воды утекло даже из неглубокой и медлительной Белоярки. А жизнь мчится так стремительно, так неудержимо, что порой робеешь перед ее могучим напором.

Все это время я не брался за свои записи. И конторская книга «Учет материальных ценностей», в которой вел их, куда-то запропастилась. Однажды, роясь в письменном столе, спросил у жены:

— Где моя книжка с записями?

Марина внимательно посмотрела на меня и, загадочно улыбаясь, ответила:

— Ты сейчас на новой работе и тебе надо вести новую книгу, а старая отыщется когда-нибудь…

Кстати, о новой работе. Когда я вернулся из Москвы, директор совхоза Рогачев лежал в больнице. Сильное нервное потрясение, или, как сейчас модно говорить, стресс, сбило его с ног. Не выдержал человек перипетий судьбы.

Меня вызвал первый секретарь райкома партии Григорий Ильич. Я шел и думал, как бы поинтереснее, поувлекательнее рассказать ему о своей поездке. Однако Григорий Ильич сразу предупредил, что разговор пойдет о моем назначении директором совхоза.

— Рогачев, — сказал он, — тяжело болен, ему надо основательно подлечиться. А совхозные дела, брат, не остановишь, наступила пора осенняя, серьезная, очень ответственная. Так что надо, Иван Петрович, засучивать рукава…

Я был ошеломлен: как же так, я год назад из тюрьмы… Наверное, секретарь не знает об этом. Будут неприятности.

— Все знаю! — успокоил меня Григорий Ильич. — Я звонил в институт, где вы учились и работали. О вас самые добрые отзывы. Институт готов взять вас на прежнее место. И мы верим вам, надеемся…

Спросил, как я намерен начать свою работу, с чего.

— Но я не дал согласия, Григорий Ильич.

Секретарь так выразительно жестко посмотрел на меня (что ты, мол, ломаешься, неужто не понимаешь всей серьезности дела), что я смутился:

— По-моему, Григорий Ильич, надо начинать с рабочей силы… Людей там мало, разбрелись…

— Не торопись с выводами. Дня два-три поездим с тобой (он незаметно перешел на «ты») по отделениям совхоза, я буду представлять тебя людям как нового директора. Присматривайся к народу, к хозяйству. И как говорится: лиха беда начало…


В воскресенье мы устроили в клубе вечер. Пригласили всех, кто живет в совхозе, а работает в городе. Объявили о нашем вечере по местному радио. Я рассказал о перспективах совхоза: расширим птицефабрику, построим теплицу, скотные дворы механизируем и наведем там такой порядок, чтобы было легко и приятно работать. Все это в наших руках, средства есть. В ближайшее время поступит строительный материал — лес. Будем возводить для рабочих коттеджи, целую улицу. Дороги и тротуары асфальтируем, поселок озеленим. Все это реально, нужны только рабочие руки…

И к нам потянулись люди. За один месяц поступила сотня заявлений о приеме на работу. Шла и городская молодежи..

Кадрами в совхозе по-прежнему ведала жена Василия Федоровича, Муся. Она с улыбкой вспомнила нашу первую встречу:

— Если бы в то время мне сказали, что не пройдет и года, как вы станете моим начальником, — ни за что не поверила бы.

Так началась в моей жизни новая полоса. Марина была довольна мной: я, неожиданно для нее, сделал, как она сказала, заметный шаг вперед.

Ни одно хозяйство не стоит на месте. Мне пришлось много работать, много думать, пережить, перестрадать. У меня, как и у Рогачева, появилось чувство соперничества, хотелось руководить так, чтобы не только хорошо шли дела, но и люди заговорили обо мне как о способном директоре. Наверное, большое или малое чувство тщеславия сопутствуют каждому человеку. До поры до времени оно где-то глубоко прячется, спит, но если его растревожат, оно, как медведь, становится на дыбы. Правда, в то время я об этом не думал. Я искал свои пути, учился на ошибках Рогачева и на своих тоже.


Сейчас я не собираюсь скрупулезно рассказывать о своих делах, может, придет время… А вот как сложилась за эти годы жизнь моих близких и знакомых, пожалуй, расскажу.

Петр Яковлевич стал директором сельского профессионально-технического училища, женился на девушке-зоотехнике, которую когда-то лишил премиальных перед ее поездкой в санаторий. У них растет сын. Рогачев очень подвижен, активен. Он меньше находится в училище, чем в колхозах и совхозах: читает популярные лекции, пишет заметки в районную газету. Он вполне доволен своей судьбой, гордится бородой, которую отпустил и выкрасил в рыжий цвет.

Григорий Ильич сдал кандидатский минимум и сейчас работает над диссертацией об организации звеньевой системы на животноводческих фермах. Я думаю, из него получится настоящий ученый.

Сергей Дмитриевич тоже пошел в гору: его перевели работать в Москву, в министерство. А Тоня не поехала туда. Я не знал, почему она не поехала с мужем. Это оставалось тайной. Мы встретились с Тоней в областном центре в ясный солнечный день. Сидели в скверике, она расспросила, как я живу, а потом сказала, что решила вернуться в наш город и снова работать в школе. Перевезти к себе мать с сыном. С ними будет жить и Кузьма Власович. О Сергее Дмитриевиче умалчивала. Чувствовалось, что она пережила какую-то внутреннюю драму.

Через скверик проходила опустившаяся пьяная женщина. Так мне не понравилась эта женщина! Если бы я знал, что произойдет через две-три минуты, я силой бы утащил Тоню оттуда. Пьянчужка вела за руку прехорошенькую русокудрую девочку лет четырех. Они присели на скамейку рядом с нами. Тоня познакомилась с девочкой Люсей, угостила ее конфетами, приласкала. Люся оказалась бойкой, любопытной и разговорчивой. Тоня сказала:

— Вот и я была когда-то такая же лепетунья. Матери покоя не давала. Только моя мама не пила…

— А тебе какое дело, что я пью? — огрызнулась женщина.

Я сказал Тоне:

— Не связывайся с ней.

Она пожала плечами:

— Ребенка жалко. У вас есть свой дом, Люсенька?

— А тебе какое дело? — проворчала женщина.

— Тетя, мы на вокзале спим, — пролепетала девочка.

— Если тебе жалко эту соплюху, — сказала пьяная, — то возьми ее себе.

Она грубо толкнула ребенка, сорвалась с места и неожиданно быстро побежала прочь, через дорогу, по которой непрерывно сновали машины. Девочка заголосила, швырнула на землю конфеты и, косолапя, бросилась за матерью прямо в гущу машин.

— Раздавят ребенка! — крикнула Тоня, кинулась вслед за Люсей и… попала под грузовик. Все произошло в один миг. Ни пьяная женщина, ни девочка не пострадали. Тоню на «Скорой помощи» доставили в больницу, сделали операцию. Я вызвал Марину, дал телеграмму Сергею в Москву.

Назавтра мне разрешили навестить ее. Она была в сознании и просила впустить меня. Когда я вошел в палату, она не заплакала, только широко открыла черные, окаймленные густыми бархатными ресницами глаза. Таких чудесных глаз, такой душевной глубины и такой боли в них я никогда нигде не видел!

— Я ждала тебя, — тихо выдохнула Тоня. — Все, милый Ваня, конец. Для чего жила? Чтоб с тобой встретиться? Спасибо за все. Я любила тебя, знай это. Пусть Марина не обижается. Она…

Тоня впала в забытье. Умерла она на моих глазах. Я потерял большого друга. Мне казалось тогда, что такого удара судьбы я еще не испытывал.

Я взял отпуск и уехал в Крым. Жил в доме, который стоял на обрывистом берегу. Кто перенес большое горе, тот знает, что от него сразу не излечишься. Человек тлеет, как головешка, тихонько сгорает. Живет воспоминаниями и в них порой находит силы для жизни. Если жил внутренне хорошо, если твое прошлое светло, в нем было много радостей, то тогда легче перенести горе.

Я часами сидел на веранде и вслушивался в отдаленный шум волн. И чудилось мне, что кто-то ведет чудесное сказание о Синдбаде Мореходе. Когда же море свирепело и слышались не приглушенные пушечные выстрелы, а сплошной гул, треск и громовые раскаты, я оживал, у меня словно вырастали крылья буревестника, который мечется над волнами. Мне самому хотелось взлететь над бездной и куда-то умчаться… Я думал о Тоне, видел ее паза. Я не верил, что ее нет на свете.

…В открытое окно мягко плыла прохлада. Я взглянул в туманную морскую даль. Тихая и приятная грусть, воспоминания о жизни на пасеке пробудились во мне. Черное море тяжело ворочалось и глухо рокотало. Волны то налетали высокой синей стеной на серый каменистый берег и разбивались, то беспомощно откатывались назад, чтобы снова с грохотом обрушиться на неприступные камни. Я видел, как из легкой морской пены рождались сотни диких белогривых коней и, выгнув дугою шею, стремительно мчались к берегу. Море изменчиво, море неповторимо, как жизнь…

Послышался звонок. Обычно в это время приходит почтальон. Он подал целую кипу газет, журналов, писем. Я стал разбирать почту. Перелистывая журнал, обратил внимание на «Записки пасечника». Любопытно! Читаю. Все необыкновенно знакомо. Боже, так это же мои записи. Как они сюда попали? Ах, Марина, Марина! Это дело твоих рук. Вот почему я не нашел тогда книгу с дневниковыми записями! Ну, погоди! Вскрываю письмо от Марины…

«Лето у нас в полном разгаре. Поля чуточку побурели от зноя. Пшеница наливает колос. Как хороши наши сибирские земли, березовые колки! Думается, что тебе надо вернуться домой. Здесь тебе будет легче. Поверь мне. Я знаю, что ты страдаешь… Я знаю, что море прекрасно, но оно чуждо тебе, в нем нет успокоения. Дома, на наших полях и лугах, ты наберешься сил, окрепнешь. Жду тебя!»…

В тот же день я уехал. Вот и Сибирь, родимые привольные места. Не доезжая до родного города, теплым вечером сошел на предпоследнем полустанке. Решил: пойду через поля прямо к пасеке. Запахи донника, чебреца, полыни разливались в густом упругом воздухе, пьянили меня. Стрекотали кузнечики, иногда жужжали шмели, звенел поздний жаворонок. Солнце золотило пшеничные колосья, ветер осторожно колыхал их. Росла в груди радостная теплота. Из-под ног с шумом вспорхнула стайка молодых куропаток. Любуясь их полетом, я снова вспомнил легенду о Степной красавице:

…И было у Степной красавицы
Много белых, как лунь, кобылиц.
Все долгогривые, быстроногие.
Разъезжала на них она
По своим полям-владениям…
Я устал, сел у копны свежего сена и незаметно уснул. Видел во сне Степную красавицу, она шла ко мне по зеленому лугу в золотых туфельках, в сарафане, расшитом бисером. Легкая белоснежная кисея прикрывала ее плечи. Улыбаясь, протянула мне руки: «Иван, Иван! Ты забыл меня, Иван. Ты любишь другую». И подала букет полевых цветов. Я вдохнул их аромат. Степная красавица засмеялась заразительно-весело и вместо цветов в моих руках оказалась горькая полынь, что растет на пустырях и по обочинам дорог. «В моих руках и полынь становится душистой. Я ведь волшебница. Все женщины волшебницы, и руки у них волшебные, и глаза, и голос…»

Возле нас откуда-то появился старик с длинной серебристой бородой. Он с достоинством поклонился, произнес: «И могла та Степная красавица на полях превеликих золотые хлеба выращивать».

И перед нами тотчас зашумело пшеничное поле. Старик нагнулся, сорвал колосок, растер его и высыпал на ладонь янтарные зерна. Он говорил и тут же возникали и исчезали картины, вызванные волшебной силой Степной красавицы. Я попытался схватить ее за руку. Она вырвалась, засмеялась, крикнула убегая: «Догони!»

Я проснулся, сожалея, что это был сон. С низин тянуло прохладой. Степь ликовала. Звучали птичьи голоса. Из-за бугра появилась всадница на белой лошади. Легкий ветерок развевал ее волосы. Она въехала на холм, придержала коня и, заслонившись ладонью от солнца, посмотрела вдаль на поля. Это была Степная красавица, женщина-волшебница, это была Марина. Я поднялся во весь рост и крикнул: М-а-р-и-н-а!

Услышав мой голос, она пришпорила коня, подлетела, легко соскочила на землю.

— Здравствуй, Иван-царевич!

— Здравствуй, Василиса Прекрасная!

Как хороша жизнь!

У ШОССЕЙНОЙ ДОРОГИ

Незадолго до войны наша многочисленная семья уехала из Белоруссии в Казахстан. В то время мне было лет двенадцать. На всю жизнь врезались в детскую память теплая и нежная зелень лесов, наполненных птичьими голосами, яркие от обилия цветов и солнца светозарные луга и поляны, нежно-голубое, не знойное, а мягкое и очень глубокое небо родного края.

Мир детских впечатлений трудно во всей полноте воскресить словами или красками. Этот необыкновенный, загадочный мир неповторим и вечно живет в душе. Вот почему любому человеку, где бы он ни был, хочется вернуться в родные места и вновь пройтись по знакомым тропинкам и дорожкам, чтобы по крупинкам воскресить в памяти далекую и невозвратную пору детства. Правда, позднее я привык к широкому раздолью знойных, пахнущих чебрецом и полынью казахстанских степей с придорожным посвистом одиноких сусликов, к белесому и сухому небу с переливчатым трезвоном жаворонка, привык к пышным вечерним зорям. А зори в степи действительно богатые! Но все же меня влекла Беларусь. Она жила в рассказах родителей, в их мягком говоре, в песнях и сказках, в улыбке отца и матери.

Мы уехали из Белоруссии, а там осталась моя тетя, мамина сестра, она нянчила меня, я был привязан к ней. Прошли годы. Не стало родителей, я побывал в Якутии и на Востоке и, наконец, осел на Урале. Я потерял тетю, считал, что Арина Емельяновна погибла. Но она выжила, вынесла войну. Спустя тридцать лет ее письмо нашло меня и позвало в дальний путь:

«Приезжай, племянничек, повидаться. Я как-никак твоя тетка. Живу с внуком, а сынки-соколики поразлетелись по белому свету».

После трех дней пути по железной дороге я добрался до районного центра. У белокаменного вокзала на малолюдной площади меня окликнул шофер такси, вертлявый, без устали улыбающийся и страшно курносый. До сих пор вижу розовую пуговицу его носа, а на ней, словно пробитые пулями, черные дырочки ноздрей.

— Приехал на побывку? — спросил шофер.

— Да, — ответил я, напряженно всматриваясь в него. — Ты в Рябки? Знаешь Арину Емельяновну?

— Ты что, Петя? — удивился он. — Кто твою мать не знает!

— Я не Петя, я племянник Арины Емельяновны.

— А я принял тебя за Петра, ее старшего сына. Здорово похож. Как двойник! Бывает же. Ну, садись!

В дороге нас настигла грозовая туча. Поднялся порывистый ветер, взметая тонкую белесую пыль. В мутные стекла кабины зашлепали первые крупные капли дождя. Шофер гнал машину на большой скорости, надеясь заблаговременно добраться до ближайшей деревни. Мы беспокойно посматривали по сторонам. За озером уже хлестал сильный ливневый дождь.

Ослепительно и зловеще, с каким-то хрустом и шипением сверкали молнии, раскатисто грохотал гром, угрожая обрушить на нас сырое, темное небо. Езда в дождь по ровной асфальтированной дороге даже приятна, но когда над головой неистовствует небесная канонада — немножко становится не по себе.

Впереди мы заметили женщину с узелком в руках. Она, подгоняемая ветром, шла не оглядываясь, и когда мы поравнялись с ней, отступила на бровку дороги и нерешительно подняла руку. Мы остановились.

— Сынки! Может, довезете меня до Рябков. Боюсь, дождь прихватит. На автобус опоздала, решила пешочком… Авось, думаю, кто подвезет.

Она была босая, на плече висели черные ботинки, связанные черными шнурками.

— Садитесь, бабуся, — сказал шофер, лукаво сломав брови и с улыбкой посматривая на меня. — На ловца и…

— Ты к чему это, сынок? — спросила бабка, тяжело влезая в машину. — Ноги, как колья: не гнутся.

— Давайте руку, помогу! — обратился я к ней. — Присаживайтесь.

Она так и застыла. Поправила большой узорный платок на голове, который сбился и сполз на глаза, и всмотрелась в меня.

— Голос знакомый и лицо… Аль обозналась? Федь, не ты ли это? Племянничек!

Я все понял.

— Тетя! К вам еду. Здравствуйте!

— Вот и встретились, — обрадовался шофер.

От дождя мы все-таки не ушли, но до Рябков добрались благополучно. Шофер подвернул к новому дому у шоссе, в котором жила Арина Емельяновна. Дверь была на зацепке. Из соседнего двора через плетень выглянула женщина, поприветствовала нас и сказала, что внук Арины Емельяновны на сенокосе: может, там и заночует. А молодая хозяйка уехала на дойку коров и тоже вернется не скоро.

Дождь усиливался. Мы откинули зацепку и вошли в дом, по-деревенски просторный и уютный. Тетя усадила меня на диван, а сама, не выпуская узелок из рук, примостилась на печке-лежанке: «Ноги отойдут, одеревенели».

…Я присмотрелся к Арине Емельяновне и отметил про себя, что она не такая уж старая, как мне показалось, когда она садилась в машину. Глаза живые, карие, чуть-чуть раскосые и поэтому кажутся насмешливыми, лицо чистое, скуластое, на лбу две-три упругие складки. Волосы темные, с густой проседью на висках. Она очень походила на мать: улыбка и глаза знакомо светились добротой. Мать рассказывала, что детство у Арины Емельяновны было тяжелое: с восьми лет пошла на заработки, зиму и лето за кусок хлеба нянчила чужих детей, натерпелась всего — и голода, и унижений, но всё пережила, не утратив доброты.

— Ну, вот мы и дома! И какой же ты большой стал, Федя, не узнать! Как доехал? Чем занимаешься? — забросала она меня вопросами, то нервно улыбаясь, то на радостях всхлипывая. Потом вдруг спохватилась («Что же это я сижу?»), соскочила быстро с лежанки и начала хлопотать у плиты.

Я накинул на плечи плащ и вышел за ограду: не терпелось увидеть родную деревню. Туча свалилась за ближний лес, и солнце задорно сверкало в каждой лужице, от земли веяло свежестью. Деревню я не узнавал. Так должно быть… За тридцать лет здесь все изменилось. Многое сгладилось в памяти, в жизни людей (не только у меня) произошли большие перемены. Смотрю: не те дома, они обновились и похорошели, улица стала ровной, аккуратной, словно ее к моему приезду специально обиходили, вымыли, покрасили и выставили напоказ… И люди проходят незнакомые… Столько лет утекло, полжизни уже позади! Защемило сердце. Вроде я втайне надеялся встретить здесь отца и мать, как будто они не умерли, а уехали жить сюда в Рябки, но почему-то не торопятся свидеться со мной…

Тетя накрыла стол, налила в тарелки щей, мы сели обедать.

— Ну, первым делом расскажи о вашей жизни в Казахстане.

Ее особенно печалила смерть моей матери. Расспрашивала, где работали, как жили, от чего умерли родители («Наверное, в войну и в тылу несладко было»), привез ли я их фотокарточку. Фотографию-то я не догадался привезти. Тетя заплакала.

— Хотела хоть глазком взглянуть на сеструху, не дождалась меня, хлебнула, бедная, горя, некому было ей помочь. Ты, племянничек, не обессудь меня, старуху, за слезы. Такой час пришел. В другое время и поплакать некогда.

Чтобы отвлечь ее от тяжелых мыслей, я спросил:

— Тетя, а как вы тут?

— Сейчас хорошо, живем лучше и не надо, — улыбнулась она сквозь слезы. — Что хаять? Но тревожно… Боюсь, как бы не снова война.

— А при немцах как жили? Мы ведь считали вас погибшей.

— Не приведи господь, милок… Всего натерпелась с детьми. А теперь… Внук в моем доме поселился, бригадирничает в колхозе. Не захотел бабку одну бросать, из армии вернулся, женился да так, видно, навсегда прирос к родной деревне. Друзья перетягивали в город — не поехал.

Мы помолчали.

— Тяжело вспоминать, но войну забыть нельзя. Я молодежи рассказываю. Даже в школу приглашали.

Она взглянула в окно. Где-то там, вдали, снова моросил дождик, небо посерело, стало ниже. Арина Емельяновна повернулась к окну, нахмурилась.

— Вымокнут дети, простудятся…

Это она беспокоилась о внуке и его жене. Что-то вспомнила, глубоко вздохнула, посмотрела на меня внимательно и сказала:

— Моя жизнь сложилась трудно, но что сделаешь? Если бы знала, где упаду, то там солому постелила. Через полгода, как твои родители уехали отсюда, я вышла замуж. Муж заведовал животноводческой фермой. Из района часто ездила к нам в колхоз девушка-зоотехник. У нас ночевала. Трудно было в колхозе, вот я и упросила ее взять моего мужа зоотехником в район. Она согласилась помочь, да так круто взялась за это дело, что не только перевела моего мужа в район, но и сошлась с ним. Осталась я с двумя детьми. Председатель колхоза поставил меня заведовать продуктовым складом. Постоянно там торчать не надо было, урывала время для детей, а если уж кому что приспичит получать со склада, то прибегали за мной, я шла и выдавала продукты. Все равно трудно было, а найти няньку — невозможно.Молодые в деревне все заняты, а старушки — на вес золота, да и за ними ухаживать надо, как за детьми: такие щепетильные и нотные, что не подступись. У нас здесь была гулящая женщина Праскута. Так она бросила восьмилетнюю дочь, уехала куда-то с меньшим сыном. Как-то пришла ко мне на склад ее девочка Зоя, стала у порога, шепотом попросила кусок хлеба:

— Есть хо-чет-ца! Вот здесь сосет.

— А ты почему шепотом, милая?

— Тетя Ариша, я не могу громче, сил нет.

Я отрезала ей ломоть от колхозной булки.

— Иди к соседям, попроси молочка. Всухомятку вредно есть.

— Не пойду. Там тоже дети…

И стала она наведываться ко мне каждый день. Не прогонишь ведь.

— Знаешь, Зоя, иди ко мне жить, будешь за детьми приглядывать, а я кормить тебя, одевать, обувать стану.

Пришла. Глянула я на ее голову, а она вся в струпьях, вши цепочками сидят на каждом волоске. Ужас! Истопила я баню, остригла Зою, отпарила в воде струпья, сняла их, как шапку, завернула в грязное платье, отнесла в огород и закопала в землю. Болячки на голове я лечила травянистым отваром, потом волосы отросли длинные, густые.

— Живи, — говорю, — Зоя. Корова доится хорошо, молока много, пей вволю, ешь хлеб, суп и доглядывай за детишками, только не обижай их.

Прижилась Зоя. Да так раздобрела, что стала дебелой, как невеста. Тут и мать отыскалась, явилась без сына, бросила его где-то. Удивилась она, что Зоя без нее так выросла и раздобрела: теперь не умрет, теперь ее можно заставить чертомелить как следует.

— Ты на кого работаешь? Про мать забыла, людям добро наживаешь, бесстыдница!

После свидания с матерью приходит ко мне Зоя. Стала у порога, опустила глаза вниз и говорит, еле сдерживая слезы:

— Тетя Ариша, я ухожу от вас насовсем.

— Что так?

— Мама забирает меня.

— На то она и мать. Ее право.

— Люди говорят, чтоб я поделила ваше хозяйство напополам.

Я обомлела.

— Какое хозяйство? Дом? Так ты его не строила.

— Корову, мама говорит, забери.

— Ты ее выкормила или хоть клок сена приготовила? Ухаживала за ней, Зоя?

— Нет, только молоко ела.

— Милая дочка, я тебя обую, одену из последнего, как могу, — и все. Коровка детям нужна, и без своей крыши нам не обойтись. Денег, сама знаешь, у меня нет.

Через месяц Зоя вернулась худая, грязная.

— Нянь (няней часто меня называла), возьми меня к себе обратно, бога ради.

— Нет. Поживи, дочка, своим умом. У тебя есть мать.

— Вчера она сошлась с вашим соседом Кирюшей. А меня прогнала.

— Вот как, тогда ступай в колхозную контору посыльной. Там есть каморка. Кровать поставишь. А в куске хлеба, в стакане молока никогда не откажу. Приходи в любой день, как своя.

Приехал к нам в деревню подросток, глухой как пень, и фамилия у него — Глухарь. Надо же! Где-то он на жестянщика выучился. Вызвал меня в контору председатель колхоза.

— Надо, Ариша, приютить парня у себя. Мастер он хороший.

— У меня что, приют? Своих хоть в детский дом отдавай.

— Он будет ночью колотить в мастерской, топить ее, а днем за твоими детьми доглядывать, помогать тебе.

Взяла. Так же, как и Зою, обиходила, в бане пропарила, прожарила. Ходит парень ночью в мастерскую, а днем домовничает. Удивительно то, что дети к нему привязались, слушались не хуже чем меня. Он всегда что-нибудь делал. Огород загородил, пригоны починил, крышу перекрыл. Ну, думаю, если этот будет уходить, так все заберет. Люди видят, что он не сидит сложа руки. Тоже четыре года прожил. Стала замечать, что иногда нет-нет, да и придет под мухой. Выпивать стал. Худо дело. Что-то с парнем не ладно. Свихнется. Бросил книги читать. А до этого каждый вечер нам вслух читал. Сказки всякие. Книг у меня было полно.

— Женить, — говорю, — тебя надо.

— Кому я нужен, глухой, — заплакал он.

— Душа-то у тебя не глухая, ты работящий и добрый человек. Грамотный.

И тут я вспомнила про Зою. Она в то время на ферме учетчицей работала.

— Вот, милая, тебе жениха нашла, — как-то сказала ей. — Хороший человек.

— Глухаря поди?

— Да. Трудолюбивый, пальцем тебя не тронет, на руках будет носить.

— Я, няня, подумаю. Мне надо как-то устраивать свою жизнь.

А надо сказать, что Зоя к этому времени красавицей стала, многие парни на нее заглядывались, и все же она согласилась стать женой Глухаря. Зоя привязалась к нему, полюбила. Он выстроил лучший дом на селе. А вот бог не дал им детей. Они стали мне вроде сына и дочери. Бывало, в праздники ко мне идут, детям гостинцы несут, по хозяйству помогают. А Праскуту не признавали: Зоя не могла ей простить.

В тридцать восьмом году мой муж отстал от своей полюбовницы и вернулся домой. Не прогонишь: к детям вернулся. А они смотрели на него опасливо, как на чужого, не шли на руки, не давали прикоснуться к себе. У меня спрашивали, показывая на отца пальцем:

— Мам, он зачем к нам пришел? Чужой дядька.

— Жить пришел. Он ваш отец.

— А где раньше жил? Он кормиться пришел к нам?

Я молчала.

— Мы его боимся. Пусть уходит.

Так и остались навсегда чужими дети и отец. Родился у нас третий сын, и мужа забрали на финскую войну. Вернулся он с финской сильно контуженный и вскоре умер.

…В сорок первом году, вот в такую же сенокосную пору, у нас тут стояла жара. Я шла с луга, еле ноги волочила. Намотала руки литовкой, плечи болели, сожгла их солнцем, устала до смерти. Сердце почему-то ныло, предчувствовало что-то недоброе. Я тогда сильно беспокоилась о детях. Их было, трое. Самому большому — Пете — только что минуло двенадцать лет, среднему — Ивану — девять, а самому меньшему — Коле — два годика. В то время в колхозе садика не было, ребятишки оставались дома без надзора, и уж не обходилось без того, чтобы они чего-нибудь не набедокурили. Я боялась, что подожгут хату, а хуже того — сами в огонь попадут, боялась, что утонут в реке, она вон протекает за нашим огородом, там они всегда купались… А по шоссе и в то время уже сновало много машин: станут перебегать дорогу и — под колеса. Далеко ли до беды? Так вот, подхожу к хате, а навстречу со двора выскакивает Зоя. Глаза круглые, испуганные, как у кошки, за которой кто-то гонится. «Ну, видать, беду несет мне», — подумала я и схватилась за плетень, ноги отказались идти, отяжелели, не поднять.

— А-а-а, нянь! — кричит. — Скорей сюда беги. Я заждалась тебя.

— Ай, что случилось?

Я уже представила детей мертвыми: лежат на земле рядышком, а вокруг люди столпились, поджидают меня, мое горе разделить…

А Зоя увидела, что я напугалась, рот раскрыла и не знает, что сказать.

— Чего молчишь? Говори! Где дети?

— Да подожди ты, нянь. Германец напал. — Зоя заплакала.

— Какой германец? На кого напал?

— На нас! Война началась. Война!

— Война, вот что!

Всего я ожидала, только не этого. И не могла я в тот момент до конца постичь тот ужас, который таился в слове война! Я будто оглохла, не хотела слышать Зоин голос. Зачем она так кричит? Зоя приблизилась ко мне и уже более спокойно сказала:

— Напал немец. Киев уже бомбили. По радио передали.

— Война! Куда денешься с детьми, куда спрячешься от пуль, от бомб и снарядов? Что же нам теперь делать?

— А, нянь! — снова кричит Зоя.

— Что?

— Я в который раз повторяю тебе: всех людей созывают на площадь к магазину. Дети убежали туда.

Приходим на площадь. Сейчас она вся застроена, а раньше там стояла на высоком берегу реки белокаменная церковь, росли тополя. С другой стороны площади в старинном здании из красного кирпича находилась колхозная контора, а недалеко от нее — бывший купеческий магазин, тоже из красного кирпича. На митинг пришли люди из соседнего Болотного поселка. Наверное, собрались все от мала до велика, никогда еще на эту площадь не стекалось столько народу. Меня увидела подруга Ульяна, сокрушенно покачала головой:

— Что будет? Тебе не страшно: мужа нет — некого брать на войну.

— Мужа нет, так война пройдет мимо меня? Она каждого коснется и обожжет. От нее не спрячешься, милая.

Рядом стояла Давыдиха. У нее четыре сына служили в армии, да трое, не считая мужа, жили дома. Их на второй день мобилизовали. Забегая вперед, скажу, что все они прошли войну и вернулись домой. А тогда она дрожала за детей, плакала.

Около церковной ограды остановились грузовики, на них приехали чумазые трактористы и шоферы, слесари и токари, доярки, свинарки. Из ближнего переулка появились трое: впереди мой сосед Кирюша — худенький, сутулый. Его мышиные глазки так и бегают, шарят в толпе, кого-то выискивают. За ним плывет его жена, толстомясая, краснощекая Праскута — Зоина мать, а следом плетется ее квартирант — колхозный пастух Карп. Все знают, что он ее сударчик. Когда-то отца его раскулачили, сослали, а Карп остался в деревне и уже много лет пасет скот. Карпа-то люди недолюбливали, он был одинокий и жил у Кирюхи не первый год. Хозяин много раз заставал квартиранта со своей женой, всякий раз грозился прикончить «сомустителя», но дальше угроз дело не шло. Праскута гневным окриком успокаивала его:

«Смотри, как бы я тебя самого не прикончила. Живо вылетишь отсюда. Подумаешь: полежал мужик рядом… Я что, от этого похудела? Надо же ему где-то отдохнуть. У него нет своих диванов. Все отобрали. Поставь себя на его место».

«Правду говоришь», — соглашался Кирюша.

«Ну, вот так бы сразу, и проваливай, не мешай людям».

Кирюша шел к соседям и рассказывал, что делается в его доме, плакал.

Появился Кирюшин брат — Тихон. Посмотришь на него и, если не знаешь, то ни за что не подумаешь, что в нем течет та же кровь. Это длинный и широкоплечий мужчина, пожалуй, самый сильный в нашем поселке, смирный и безобидный, как ягненок. Ни на кого за всю жизнь не повышал голоса. С любым разговаривал спокойно и уважительно. Спорить не любил. Его прозвали Тихоней. Трактористом работал. Два сына и зять на границе служили, командирами были. Тихоня гордился ими.

И еще я обратила внимание на одного человека — это на Ивана Ивановича Скидушка, нашего деревенского учителя. Пожалуй, он не уступал ни в росте, ни в силе Тихоне, даже чем-то был на него похож, но только Тихоня всегда был приветлив и мягок, а учитель замкнут и суров. Все считали его очень умным, строгим и серьезным человеком. Он охотно помогал людям советом и деньгами, но к нему обращались за помощью неохотно, в редких случаях, когда уже деваться некуда… У Ивана Ивановича сегодня как-то странно блестели глаза. Его лицо выражало не то гнев, не то боль, и я не поняла, что у этого человека в душе все кипит, он готов сделать что-то необыкновенное. Он шел к высокому правленческому крыльцу, шел, вытянув руки вперед, отодвигая в стороны людей, прокладывая путь к крыльцу-трибуне, где стоял с картузом в руках наш партийный секретарь начальник почты Трошин. Трошин поднял руку — и все затихли. Он сказал, что в район срочно вызвали председателя сельского Совета и председателя колхоза, а ему позвонили из райкома и поручили провести митинг, сообщить людям, что началась война, что на нашу Родину напали орды фашистов, что советский народ во всеоружии встретит врага и разобьет его наголову. Он крикнул: «Ура!» — и все повторили: «У-р-а-а-а!» Надо беречь общественное добро, говорил он, не паниковать и работать не покладая рук, ковать победу трудом. Он все сказал правильно, и он верил в то время так же, как и мы, его односельчане, что война продлится недолго. Никто не думал, что скоро немец будет топтать нашу землю. Люди один за другим поднимались на правленческое крыльцо и горячо клялись, что, не щадя жизни, будут биться до победного конца. Особенно горячо говорил Скидушек. Казалось, он всю жизнь готовился к этой речи: так взволнованно и сердечно произносил каждое слово, что люди аплодировали ему долго, от всей души. Вдруг он, как подстреленный, вскрикнул, выпучил глаза и схватился за сердце, повалился на спину. Его успел подхватить Трошин. Все стихли и зашептались.

— Скидушек упал в обморок от переживаний.

— У него больное сердце.

— Надо же. Не похоже было. Такой здоровяк…

Из конторы вынесли пузырек с нашатырным спиртом, натерли учителю виски. Он очнулся, попросил достать из кармана какую-то таблетку, положил ее под язык. Я потом много раз вспоминала этот случай. Народ как будто на минуту забыл о своем великом горе и бросился помогать человеку, которого в нашей деревне так же, как и Карпа, сторонились. Люди они разные: один — пастух, другой — учитель, а относились к ним почти одинаково, с прохладцей.

Когда все немножко успокоились, Трошин зачитал список, назвал фамилии тех, кто должен немедленно явиться в районный военкомат. Там, между прочим, упоминалась и фамилия учителя, но он неожиданно заболел. Несколько парней-подростков, к слову сказать, два брата Давыдовых, мои родственники, попросились у Трошина, чтоб их записали в армию добровольцами. Давыдиха тут же грохнулась на землю:

— Ой, не переживу. Постреляют их там.

— Ты что, мам? Кто же за нас воевать будет?

— Правильно сынки, — сказал Трошин. — Кто еще запишется?

И парни подходили. А утром по деревне пролетела новость, что киномеханик Балбота Николай и его дружок Зубленко Николай куда-то исчезли: дескать, пошли в район и потерялись. Одни говорили, что они дезертировали, другие, что их убил кто-то. В общем, всякое предполагали, как обычно бывает в таких случаях. Приезжала прокуратура, допрашивала родных, грозили им чуть ли не расстрелом. А при чем тут родные? Отец Николая Балботы, тракторист, пожилой человек, отправился в военкомат и потребовал, чтобы его взяли в армию, и, знаешь, он добился своего: воевал танкистом, попал в плен, бежал. Вернулся домой — вся грудь в орденах. А вот о том, как вернулся и что потом произошло, я расскажу тебе позже, если не забуду.

Трошин зачитал список, и тут многие женщины заголосили, бросились к мужьям с причитанием: на кого же вы нас спокидаете? Что делалось — не расскажешь. Я со своими малолетними детьми тихонько пошла по переулку домой. Я говорила себе, что надо встретить беду не слезами, зачем плакать? Надо сделать все, чтобы детей сохранить, жить для них и жить для тех, кто взял оружие в руки, помогать им изгонять врага с родной земли.

В переулке меня нагнал Трошин, по-военному подтянутый, серьезный и строгий на вид человек. А в душе он добрый. Его уважали в деревне за честность и прямоту. Он вместе с моим мужем был на финской войне.

— Ариша, тебе тоже нелегко, трое за юбку держатся. Береги. Люди тебе помогут, не отчаивайся.

— Ой, товарищ Трошин! Какую ждать помощь, сейчас у каждого забота немалая.

— Все равно, не теряйся, надейся на людей, — подбадривал меня.

Назавтра улицы опустели, добрые мужики ушли на сборные пункты, а горя да забот в каждом доме прибавилось. Все мы, бабы, почувствовали, что на наши плечи свалился новый — двойной, а то и тройной груз. Его, этот груз, надо было нести до самого дня Победы.

Прошла неделя. Однажды вечером, когда уже погасли огни и деревня притихла, только слышался лай собак да по шоссе с гулом и грохотом проносились машины, ко мне кто-то вошел в сени, звякнул защелкой. Я никогда не закрывала двери на запор, некого было бояться. И все же меня удивил чей-то поздний приход. Я никого не ждала.

— Хозяйка дома?

— Кого там принесло?

— Выдь на минутку, Ариша, — узнала голос Трошина.

Я только что улеглась с детьми на полу. Мы любили спать на одной перине. Что делать? Надела юбку, кофту, вышла босая.

— Что скажешь?

— Ариша, я не один. Со мной еще два члена правления: агроном Антонов и твой родственник Давыдов.

— Чего вам надо от меня? — встревожилась я.

— Дело серьезное, надо поговорить. Только не здесь.

— Кого испугались?

— Чужих ушей.

На дворе стояла землянка, когда-то давным-давно сложенная из дерновых пластов. Там, в погребе, я хранила картошку, овощи всякие, а в ларе над погребом — зерно, муку. Туда и завела гостей. Уселись они на этот ларь.

— Сбегай за Ульяшей, а мы пока покурим. Сейчас ни о чем меня не спрашивай. Потом все обсудим.

Моя подруга Ульяша одна жила в красивом, поставленном на взгорке доме. Из его окон видно было полсела. Когда я пришла, Ульяша не спала, на завалинке сидела пригорюнившись.

— Идем, — говорю, — Трошин зовет. Он теперь заменяет начальство. Вроде заседание правления будет. Я так думаю.

Одним словом, привела ее, коптилку зажгла в уголке. Трошин сразу начал так:

— На фронтах обстановка очень серьезная. Не исключено, что здесь могут появиться немцы. Да-да.

— Неужто пустим на свою землю немчуру?

— Всего ожидать можно. Вот так. Председатель колхоза уже шинель надел и, может быть, уже сражается. Мне позвонили из райкома, поручили решить важную задачу.

Он замолк, и мы насторожились.

— Надо спасти наше чистопородное стадо коров, чтобы оно в руки немцев не попало. Понятно?

— Значит, худо дело, — сказала Ульяша. — А говорили: врага шапками закидаем.

— Не хныкать мы должны, а действовать, Ульяша. Дей-ство-вать! Пойми!

— Куда спрячешь стадо, не иголка ведь? Двести голов.

— Нас здесь пятеро. Все мы завтра ночью погоним коров за лесной кордон на Журавлиный луг, что болотом окружен. Там хватит места. Оттуда, если надо, стадо отправят дальше до железной дороги, погрузят в вагоны.

— На кого детей брошу? — спросила я.

— Зоя присмотрит. Она не болтлива, надежный человек. Кстати, ее муж, Андрей, тоже погонит стадо.

— Он же ничего не слышит.

— Зато видит лучше нас, расторопен и вынослив. Через неделю вы вернетесь. Верхом на лошадях погоним. Никто в деревне, кроме нас, об этой операции не должен знать.

— А ведь спросят, куда стадо делось?

— В район на мясокомбинат отправили.

Агроном Антонов затянулся цигаркой и, выпуская дым из легких, сказал:

— В последние дни пастух Карп стал денно и нощно неотступно охранять стадо. С чего бы это?

— Чует кошка, где мясо лежит. Вы забыли, что он сын кулака?

— Ну и что? Не лишен прав. Вроде кулацкой жадностью не страдает. Вдвоем с Кирюшей работают на Праскуту.

Мужики улыбнулись.

— Может, он немцев ждет, мечтает подарить им стадо?

— Чепуха. А вообще, кто знает, что у него на уме?

— Я принял кое-какие меры, — сказал Трошин. — Завтра у Праскуты именины. Кирюха и Карп напьются до чертиков. Запасайтесь провизией. В одиннадцать часов ночи собираемся за фермой, где ночует скот. Задача ясна?

Мы кивнули головами: ясна. Нелегкий предстоял нам путь.

— Выглянь, Ариша, за калитку, нет ли кого. Нам пора расходиться.

Не успела я отворить калитку, как почти лоб в лоб со мной столкнулся пастух Карп.

— Ты одна? — спросил он.

— А с кем мне быть?

— Мне показалось, ты с кем-то разговаривала.

— Если кажется — крестись. Но ты ни черту, ни богу, ни самому себе не веришь. А хоть бы и судачила с кем, тебе-то что? С сыном прибираем двор. Петя, поди сюда, где ты запропастился? — крикнула я нарочно.

— Да я так.

— Так не шарься по чужим углам. Чего вынюхиваешь, следишь? Уходи, а то лопатой огрею. Праскуте скажу, что напрашивался в постель, бесстыдник.

— Ты что, сатана, я хотел, чтобы ты завтра за стадом присмотрела. У Праскуты именины.

— Некогда мне. Понял?

— Придется Андрея Глухаря просить.

Карп скрылся в темноте, и мужики по загородью ушли домой.

День прошел, в сборах.. Первым делом надо было дома порядок навести, продукты детям запасти, особенно хлеб. У меня была огромная печь, прямо посредине хаты стояла. Заходишь в прихожую — перед тобою печь с загнеточкой, с печурками. Справа от нее отгорожена одна комнатка с двумя окнами, слева — другая, а уж там за печью и за этими комнатками — большая светёлка. В нее можно было попасть из любой комнатки. Печь обогревала весь дом. Я в ней пекла для колхоза в посевную и в уборочную страду по двадцать булок хлеба. В стужу мы на ней всей семьей спали и не знали простуды. Так вот я в этой печи за день наварила и напекла детям и себе снеди на целую неделю. Старшему сыну Пете наказ дала:

— Смотри, сын, ты остаешься за хозяина. Тебе уже двенадцать лет. За курами, гусями доглядывай, корову вовремя встречай и провожай на пастбище, с братишек не спускай глаз. Где я — никому ни слова.

Я знала, что ему повторять свой наказ не надо.

Ночью, как было условлено, все мы собрались за фермой. Пять оседланных лошадей были привязаны к пряслу, другие запряжены в пароконные брички, на которых стояли фляги под молоко, лежали лопаты, грабли, косы, топоры, веревки, ведра и всякое другое имущество. Передняя бричка, обтянутая сверху брезентом от дождя и солнца, походила на цыганскую кибитку. В ней мы дорогой поочередно по два-три человека отдыхали. Всем этим имуществом распоряжался Андрей Глухарь. А возглавлял наш отряд Трошин. Он предупредил нас, чтобы со случайными встречными не вступали в разговор, занимались своим делом. В полночь Трошин приказал трогаться. Жалко было беспокоить коровушек. Они лежали, разморенные дневной пастьбой. Андрей взмахнул над головой бичом, похожим на огромного живого змея, и резко хлопнул им, как будто выстрелил. Коровы начали подниматься лениво, неохотно. Они привыкли к окрику и хлопанью пастушьего бича. Пошло стадо. Впереди катились брички, за ними тянулся гурт, а по бокам и сзади — мы, конные. Гнать в темень скот по лесным и болотистым урочищам — не только нелегкое, но, я скажу, трудное дело: можно порастерять коров, тем более, что они за день уже находились вдоволь, уморились, набили животы травой, отяжелели и теперь пытались юркнуть куда-нибудь за придорожные кусты и прилечь. А наказ такой: сохранить все стадо до единой головы. Коровушек покупали за границей, золотом за них платили. Двести голов. Их трудно пересчитать в загоне, а уж ночью среди кустов не надо даже пытаться пересчитывать. Тут нужен глаз да глаз. Мы с Ульяшей догадались взять с собой своих овчарок. Они очень помогли нам. В одном месте мы не заметили, как корова зашла за стожок и отстала. Мы отошли от нее метров пятьсот. Вдруг Шарик навострил уши, наверное, услышал рев коровы и бросился назад. Я тоже за ним пришпорила лошадь. А он уже около стога и тревожно лает. Подъезжаю, вижу: корова телится. Пес на нее смотрит, тихонечко скулит, как будто понимает, в чем дело. Пришлось подождать. Вернули бричку с палаткой, положили туда сена, а на сено теленочка и поехали догонять гурт, следом, не отставая, шла корова, пытаясь дотянуться мордой до теленка и лизнуть его. Подскакал Трошин, улыбается:

— Ну что, у тебя, говорят, прибавка в семье?

— Телушка. Назовем ее Найденкой. Красивая такая, на лбу звездочка…

— Согласен. Ты крестная мать. Смотри, как тучи нависли. Гроза будет.

— Еще не хватало… Вымокнем до нитки.

— А куда денешься? Уже светать начинает. Тут километрах в пяти должен стоять ток, крытое соломой гумно, может, доберемся. Там озерко есть. Сделаем привал, позавтракаем и отдохнем.

Небо вдали начало осторожно посверкивать, усилился ветер, подгоняя в нашу сторону тучи, а потом сердито ахнул гром. Животные, показалось мне, прибавили шаг.

— Подтягивайтесь, — прокричал Трошин.

И в эту минуту впереди нас над лесом игривыми зигзагами проплясала молния, ослепив землю и небо. И снова загрохотал гром. И началось: молния — гром, молния — гром, а потом хлынул дождь, густой и холодный, зашлепали крупные градины. Мужики привязали лошадей в березняке, мы все забрались на бричку под брезент, к теленку. Стадо скучилось. В такой ливень ни одна корова никуда не уйдет. И тут оказалось, что Андрея Глухаря нет с нами. Трошин пошел его разыскивать. Беспокойный человек!

— Ты куда? — крикнул Андрей из-под брички. — Я здесь не промокну, слежу за стадом.

Ливень прошел быстро, и мы отправились дальше. Через час были около гумна, на берегу небольшого озера. Коровы легли. Мы развели костер, решили сварить картофельный суп, отдохнуть, а потом доить коров. Доили все. Этому ремеслу наши мужики научены с детства. Оставить коров недоенными никак нельзя было. Они заболели бы. Мы наполнили молоком двадцать фляг, поставили в озерную воду охлаждать.

— Что будем делать с ними? — спросила Ульяша у Трошина.

— Сейчас отвезем в ближайший колхоз и сдадим под расписку. Посуду сразу вернут нам.

Только начали грузить на брички фляги, как услышали высоко над собой нарастающий гул, все враз задрали головы и увидели черные самолеты. Один, два, три, пять… десять, насчитала я. Черные кресты…

— Немецкие бомбардировщики, — сказал Давыдов. — Стервятники появились.

Они летели в том направлении, куда мы гнали стадо.

— Это пока что цветочки, — проговорил Трошин.

Вдруг собаки залаяли и бросились к лесу, откуда выскочил всадник. Он резал прямо на нас, пересекая большую поляну. Полы пиджака раздувались от ветра, волосы были всклочены.

— Настоящий печенег, — усмехнулся агроном Антонов. — Кого несет нечистая?

— Да это же Карп прется, пастух, — недобрым голосом крикнула Ульяша.

— Точно, он, — подтвердил Давыдов. — Смотри-ка, с ружьем за спиной!

— Скачет, как будто мы убегаем от него. Хочет страху нагнать.

Карп на скаку снял с плеча ружье, лихо осадил у самого костра жеребца, обдал нас грязью.

— Здорово, угонщики! — крикнул он, приподнявшись на стременах.

— Похоже, ты в царской кавалерии служил. Не знал, — проговорил Трошин.

Карп не ответил на эту реплику.

— Вон вас сколько здесь. Семеро! Целая банда. Кто позволил угнать стадо? Оно за мной числится. Вас судить будут.

— Накричался? — спросил Трошин. — Передохни. Успокойся.

— Да тут у них и сударки: Ариша, Ульяша!

— Замолкни, слизняк. Слазь с чужого коня, кулацкая морда, — спокойно сказал Давыдов, засунув кулаки в карманы. Он любил подраться.

— Я не лишен прав, работаю честно. Не тот я человек.

— Именно: не тот. — К нему бросился Трошин. Карп лязгнул затвором и навел ружье на Трошина.

— Не подходи!

Я перепугалась: застрелит мужика.

— Карп! — закричала я.

Он зло обматерил меня:

— Молчи, стерва! Я еще вчера смекнул… Да только не раскусил вашу затею.

Трошин выхватил из-за пазухи наган.

— Бросай, собака, ружье, уложу на месте.

В этот миг Давыдов сзади накинул на Карпа веревочную петлю и стянул его на землю. Падая, пастух, наверное, невзначай выстрелил, к счастью, никого не задел. Мужики навалились на него, связали, а чтоб он не матерился, заткнули кляпом его гнилозубый рот. Он выкатил от злобы и натуги кровяные глаза, что-то мычал. Ульяша подошла, сунула ему в нос кукиш. Я махнула рукой: зачем связываешься.

— Не надо изгаляться, — спокойно сказал Трошин. — Вытащите кляп, послушаем, что он станет брехать.

— Куда гоните скот?

— На мясокомбинат. А ты что за спрос? Немцев почуял?

— А ты не чуешь? Дурак! Так я и поверил вам… Какой в этих краях мясокомбинат? С меня колхозники спросят, где стадо?

— Смотри-ка, как он беспокоится о нашем добре. И цену знает буренкам.

— Еще бы. Забочусь. И не только о добре, но и о себе. Приедет ГПУ и за шкирку возьмут: куда коровушек дел? Время военное: сразу шлепнут.

— Ишь, какой ловкий, гад. Ты же в душе наш враг.

— Ты заглядывал в мою душу? Подойди, я плюну тебе в глаза.

— Смотрите, как обнаглел. Вражья шкура! — горячился Антонов.

— Да что с ним церемониться, — вспылил Давыдов, подскочил к Карпу и начал его волтузить кулаками по голове. Трошин и Антонов оттянули Давыдова.

— Ты что? Сдурел! Убьешь!

— Его нельзя отпускать домой. Выследил.

— Всю жизнь рядом с вами, работаю честно, а вы вот не доверяете. Боль душу проела, как ржавчина.

Карпа, связанного по рукам и ногам, положили на бричку, и Трошин отвез его вместе с флягами в ближайшее село, сдал под расписку председателю сельского Совета, объяснив суть дела. Впоследствии стало известно следующее: Карпа не сумели сразу отправить в районную милицию, на ночь заперли в комнате с решетками на окнах — в колхозной кассе. Там стоял немудреный сейф. Ночью пастух сбежал.

Мы гнали скот почти без передышки день и ночь. И вот на вторые сутки ближе к полудню над нами закружил небольшой легкий самолет. Стадо шло вдоль опушки леса. Немецкий стервятник сбросил несколько бомб, но все они разорвалась в стороне от нас, много наделали страху. «Ну, пришла гибель, — подумала я. — Как-то там мои детушки? Поди, в живых уже нет». И слышу знакомый голос:

— Гоните коров в лес. Быстро, быстро гоните. Фашист опять вернулся…

Я оглянулась: Карп. Мужики тоже были удивлены его появлению. Но сейчас было не до Карпа. Мы успели-таки спрятать животных в сосновом лесу. Немец и лес начал бомбить. Вспыхнул пожар. Хорошо, что островок, где загорелись сосны, был окружен болотом и пламя не перебросилось на сосновый массив леса. Дымом застлало бор, и, может быть, этот дым нам помог спастись. Решили ждать в лесу сумерек. Сели передохнуть.

— Ну, рассказывай, — недружелюбно обратился Трошин к Карпу.

— Чего рассказывать?

— Как ты сбежал из-под ареста?

— А имел ли ты право арестовывать меня? Раз. Меня отпустили и даже лошадь вот эту дали.

— Кто отпустил?

— Кажется, конюх.

— Большой начальник, — усмехнулся Трошин.

Карп продолжал:

— Большой! Метра два роста. Такой чахоточный. Пришел он часов в двенадцать ночи, открыл дверь своим ключом, молча перешагнул порог. В руках ломик. Посмотрел на меня, прищурившись, молча сел на скамейку и закурил самокрутку. У меня мелькнула мысль: укокать хочет! Глаза у него были, как у голодного волка.

— Чего тебе надо? — спрашиваю.

— Одному здесь скучно? За что посадили? — спросил он, не отвечая на мой вопрос.

Я объяснил, что колхоз отправляет в тыл породистое стадо коров, видно, чтоб немец не захватил, почему-то делают это тайно, не спросив меня, а я пастух.

— И тебя не спросили? — с усмешкой проговорил угрюмый человек.

— Не доверяют. Мой отец был кулак.

— Правильно делают… Продолжай.

— Обидно стало. Я догнал стадо, скандал устроил, пригрозил ружьем, даже выстрелил вверх… когда они меня стаскивали с лошади.

— Ай-яй-яй. Худо дело. Пришьют политическую статью, — вздохнул конюх.

— За что, за коров?

— Сам говоришь: на партийного секретаря с ружьем напал, пытался помешать ему выполнять государственной важности дело. Сейчас война. Живо к стенке поставят. Бери ломик.

— А это зачем? — удивился я.

— Выворачивай плаху, чтоб увидели, что ты самостоятельно отсюда тягу дал, без чьей-то помощи. Иначе утром тебя в тюрьму увезут. А там — не курорт.

— Не буду выворачивать.

— Значит, жизнь надоела. Я-то зачем помогаю тебе, грех на душу беру? Ну, черт с тобой. Жалко мне тебя. Иди так. Под навесом привязана лошадь, садись, пока не поздно, и дуй. Километров десять отъедешь — брось коня, он сам вернется домой. А ты не вздумай…

Я боюсь тюрьмы. Нагнал он страху на меня. Кому хочется к стенке? И я дунул. Выехал я в чисто поле, не знаю, куда путь держать: домой, в деревню, в район? Решил с тобой встретиться.

— Сколько ты глупости наделал, Карп? Но тут что-то неладно. Никто не решится выпустить без умыслу чужого человека. Говоришь, пришел длинный и чахоточный, а ведь это у них кассир длинный, а конюх, наоборот, маленький, горбатый. Поехали обратно, Карп. Выясним все. Иначе там поднимут тревогу.

И что ты думаешь? Приехали они в контору, а там уже милиция… Пол взломан, сейф взломан…

— Вот он, грабитель, — закричал председатель. — Держите его!

Карп сразу все понял.

— Нечего меня держать, я…

— Ты ограбил кассу, десять тысяч тяпнул?

Карп присвистнул:

— Ого! Не знал даже, что у вас здесь деньги…

— А зачем бежал, зачем взломал сейф, плаху, угнал лошадь?

— Теперь мне все понятно. Это он… Ах ты, гадина, — кинулся Карп на чахоточного кассира. — Из меня грабителя решил сделать?

Его оттянули.

— Я его первый раз вижу, — кричал кассир.

— Первый? А кто в полночь сюда вошел? Кто советовал плаху вывернуть, чтоб подумали, что я через подполье удрал? Кто запугивал меня… тюрьмой? Ловко обдумал: я сбежал, я деньги украл. Не вышло. Ищите деньги у него.

— Я за Карпа ручаюсь, — сказал Трошин.

— А вы ручаетесь за своего кассира? — спросил следователь у председателя колхоза.

— Нет. Водились за ним грешки и прежде.

— Вот ведь как, гражданин кассир? — развел руками следователь. — Дело ясное. Пастух не мог выбраться отсюда наружу через замочную скважину, найти ломик и снова через эту скважину — сюда…

Следователь сказал Карпу:

— Спасибо, товарищ, что вернулся. Ты нам очень помог. И себе — тоже.

Кассир сознался, что он украл деньги. С тех пор наше отношение к Карпу изменилось. Он попросился у Трошина, чтоб ему разрешили гнать стадо, и ему разрешили. Нас с Ульяшей отправили домой. Спустя две недели наших коров погрузили в товарные вагоны и отправили в Сибирь. Их сопровождали Карп и Андрей Глухарь. Четыре года они провели в Сибири, пока не изгнали из наших мест немцев. Карп и сейчас живет по соседству, построил дом на том месте, где когда-то жили Кирюша и Праскута.

…Когда мы вернулись домой, немцы уже хозяйничали в нашей деревне. По шоссе, около моей хаты, громыхая, шли день и ночь танки, самоходные пушки, тягачи, цистерны с горючим, машины с солдатами. Смотрела я на все это и вспоминала страшную сказку, которую рассказывала мне в детстве бабушка. Сказку про гадов гремучих. Железные, многоголовые чудовища стадом ползли от села к селу, гремели и грохотали, наводили ужас на все живое. Все под ними горело: поля, луга, леса и даже земля. Вода превращалась в пар, камни плавились… Добравшись до деревни, они пожирали людей. Тогда я поняла, что фашисты — это те самые гады гремучие.

Без привычки жутко было смотреть на все это. Многие жители разбежались кто куда: в лес, в другие деревни… И я с ребятишками перебралась в Болотный поселок к брату. Может, помнишь дядю Колю? Прихрамывал на одну ногу. В первую германскую его ранило, в плену был, немножко научился по-немецки говорить. Вот я ему по наивности как-то говорю:

— Ну, братец, через месяц-два фашистов изгоним и тогда заживем на славу.

— Ты видишь, как они вооружены? Нелегко справиться. А надо…

— Я не сомневаюсь, что справимся. Иначе как же?

Дети через несколько дней запросились домой в родную хату. И я снова перебралась с ребятишками в Рябки. Дома всегда лучше. Но ведь мой дом стоял около шоссе. Здесь в любой час можно было ожидать от немцев что угодно: они могли расстрелять мой дом из пушки, могли снести его танками, растоптать, как картонную коробку, вместе со мной и ребятишками.

В нашей деревне поселился немецкий отряд. Солдаты были расквартированы в центре поселка, но ко мне, к счастью, никого не поставили. Может быть, потому, что я на отшибе жила. Километрах в пяти от нас в лесу они сразу же начали что-то строить. Проложили туда дорогу, большую территорию оцепили колючей проволокой, всюду была натыкана охрана. По шоссе ходил тракторный каток, дорогу выравнивал. На нем работал пожилой, с обвислыми щеками немец. Он иногда забегал в избу чайку попить. Быстро пообвык. По своей семье скучал. Боялся, что он погибнет в России и никогда не увидит свою фрау, и она не узнает, где его могила, и некому будет принести на эту могилу цветы и поплакать. Он был человек добрый, как я потом узнала, умел сочувствовать чужому горю, иногда качал головой и говорил, что захватить всю Россию (Ой! Ой! Какая она большая! Пробиться до Урала, пройти всю Сибирь, Дальний Восток и добраться до моря — неможно!) не удастся. Н-е-м-о-ж-н-о!

— Надо не быть глюпий, чтоб сделайт такое дело, — говорил Карл Шульц.

Я рассказала ему, что мой брат живет в Болотном поселке, что он когда-то был в плену, в Германии, жил в батраках у какого-то барона и научился там говорить по-ихнему. Карл обрадовался, вскочил со стула:

— Очень корошо. Тащийт его сюда, я взирайт на него. Это очень корошо!

Они познакомились. Через этого Карла брат узнал, что гитлеровцев все больше и больше беспокоят партизаны, и поэтому они решили согнать всех мужчин из деревень в одно место, за колючую проволоку, в концлагерь.

Недалеко от моей хаты был перекинут через речку деревянный мост. Его охранял постовой, поляк. В будке сидел. Смешной такой дядька: высокий, худой и сутулый. Усы длинные, как у таракана, и прокуренные, прокопченные табачным дымом. Не выпускал цигарку изо рта. И хоть он тоже по злой воле служил фашистам, подчинялся им, но был честный и умный человек. Заходил к нам еще чаще, чем Шульц. Встречаясь, они рассказывали друг другу, какие яблони растут в Германии и какие в Польше, где вкуснее картошка и как надо ухаживать за скотом.

Как-то Петя прибежал с речки, где он купался (а в это время во дворе на завалинке беседовали Шульц и Вишневский) и незаметно для гостей отозвал меня в сторону:

— Мам, в огороде под ракитой сидит незнакомый человек.

— Что ему надо?

— Просил меня узнать, есть ли у нас кто-нибудь посторонний?

— А ему какое дело?

— Прийти хочет сюда.

— Пусть идет.

— Наверное, боится.

— Пусть тогда сидит под ракитой. Волков бояться — в лес не ходить.

— Но, мам…

— Мне нет дела до незнакомых.

Наконец Шульц и Вишневский ушли. Я невольно подумывала о том человеке, который сидел под ракитой. Зачем я нужна ему? Вечером, когда я доила во дворе корову, меня кто-то позвал из-за угла землянки.

— Можно к вам?

— Тю, перепугал. Ты кто?

Это был невысокого роста, сутулый человек в сером, из грубого брезента плаще. Глаза пронзительные, колючие. Он остановился около меня и, наклонившись, сказал тихо:

— Я свой. Додаивай корову, я войду в дом. Здесь могут увидеть.

Я додоила, проверила запор в калитке и тоже вошла в дом.

— Ну, что тут за своячок объявился?

— Я, Ариша, от партизан. Тебе есть поручение.

Слишком откровенно он начал разговор.

— От каких партизан? — спрашиваю. — Какое поручение? Кто ты такой? У тебя на лбу не написано. Что ты за посол? Я не собираюсь идти в партизаны: у меня дети, я должна их уберечь и вырастить.

— Успокойся. Никуда не надо идти. Поглядывай, что на шоссе делается, какие танки идут, сколько? Мы будем поддерживать с тобой связь. От немцев не отворачивайся.

Поглядела я на него внимательно: страшно усталый, несимпатичный, силится скривить улыбку, чтоб как-то я смягчилась.

— Иди-ка ты, мил человек, туда, откуда пришел. У меня своей заботы хватит. Ты ошибся адресом. Иди к соседу Кирюше. Его жена Праскута целые дни сидит у окна, поджидает, когда полюбовничек вернется. Пусть заодно и танки считает. Ожирела баба от безделья.

— Кирюша с Праскутой не подходят, не те люди.

Вижу, он правильно понимает моих соседей. Не те люди, нельзя на них положиться. Вслух говорю:

— У меня тоже особой метки нет.

Он вздохнул, задумчиво посмотрел на меня:

— Зря. Я понимаю тебя. Ты все же поглядывай на дорогу.

— Когда мне этим делом заниматься?

— Мам, давай я за тебя буду, — сказал Петя.

— А ты зачем здесь? Еще проболтаешься… повесят нас.

— Ни за что! Я ведь не маленький!

— Я ему верю. Он вполне справится, — сказал незнакомый человек. — Ариша, можно к вам прислать на квартиру одноглазого сапожника. Тихий человек, безобидный.

— Так, может, вы не за танками приходили, а чтоб устроить этого человека?

— Пусть будет так.

— У меня тут часто бывают посторонние.

— Что поделаешь? Может, это и хорошо! Больше доверия.

— Присылай. Документы есть у него?

— Документы в полном порядке. Брат вашего покойного мужа из-под Москвы.

Я вдруг вспомнила, что в нашем альбоме в самом деле есть фотография деверя, то есть брата моего покойного мужа с черной повязкой на левом глазу. В жизни я с ним никогда не встречалась. Был слух, что он тоже давно ушел на тот свет.

— Значит, новый родственник объявился. Воскрес?

— Вероятно. Так надо, Ариша. Будем считать, что родственник.

— Петя, неси альбом… Вот мой деверь. Похож на сапожника?

— Это почти один и тот же человек. Хорошо, что сохранилось фото… А письма есть?

Я нашла два письма. Он взял их, чтобы изучить почерк и содержание. Обещал вернуть. Уходя, сказал Пете:

— Ты понимаешь, что обо всем, что видел и слышал — ни одному человеку.

— Я — как мама. Кремень! Умею язык за зубами держать.

— Хороший у тебя сын, Ариша. До свидания.

Он ушел, а я даже забыла спросить, как его зовут.

Забыла сказать, что когда с Ульяшей вернулись в родную деревню, то нас засыпали новостями, так иногда человека засыпают в шутку зерном на току: по горло. Перво-наперво Ульяше сообщили, что ее сын, бывший студентик, стал переводчиком у немцев. Ульяша побледнела, захлебнулась воздухом, уставила на меня испуганные дикие глаза и начала оседать на землю. Такого с ней никогда не было. Я привела ее в чувство. Она долго сидела на земле, рыдала и не смотрела на людей.

— А ты знаешь, может, так надо, — сказала я, когда разошлись люди.

— У тебя все: может… так надо.

— Он все будет знать, что немцы затевают. Поняла?

После этого она немножко успокоилась.

— А вторая новость: объявились Николай Балбота и Никола Зубленко и уже работают полицаями. То есть, они нигде не терялись, а просто дезертировали. Могла ли я месяц назад подумать, что Никола Балбота, этот кудрявый, всегда веселый, улыбчивый парень станет полицаем и будет измываться над односельчанами?

Нас всех рябковских жителей согнали по немецкому приказу на площадь. Солдаты с автоматами в руках окружили площадь. Прошел слух, что они часто так делают, то есть сгоняют людей в одну кучу, когда собираются расстрелять всех до единого…

Вместе с немецкими офицерами на правленческое крыльцо поднялся Павлик, сын Ульяши, и сказал, что по распоряжению немецкого коменданта старостой назначается Василь Васильевич Кузик, бывший колхозный счетовод, что все должны его уважать и выполнять его распоряжения, что на площади будет сделана виселица и ослушники будут на ней повешены. Дальше Павлик объявил, что власти разрешают населению поделить рожь на корню и поле картошки. Потом выступил офицер, обвел всех взглядом и крикнул:

— Ми ваш спаситель и освободитель, ви должны жить с нами в добр и согласи.

— У-р-р-я!

Все молчали.

— У-р-р-я!

Гробовое молчание.

— Ми вас научим кричайт уря. Староста! Сюда!

Василь Кузик отделился от толпы и пошел к офицеру. В это время звякнуло правленческое окно, раздался выстрел, и Кузик повалился на землю, как когда-то от сердечного приступа повалился учитель Скидушек. Начался переполох. Солдаты окружили контору, а в толпе закричал кто-то: «У-р-р-а!»

— Молшать!

Обыскали всех до единого, но нагана не нашли. Не нашли и того, кто стрелял. После прошел тайный слух, что в то время, когда выступал офицер, Павлик, сын Ульяши, якобы, зашел в контору, выстрелил через окно в Кузика, а потом смешался с толпой, сделав вид, что тоже ищет преступника. Кузик был ранен в ногу, остался жив. Офицер сказал, что преступник будет найден и повешен на площади.

Назавтра в теплый денек многие пришли на колхозный ток, чтобы обсудить,как убирать хлеб. Интересно, что два трактора СХТЗ куда-то исчезли, как сквозь землю провалились. Лошадей из конюшни забрали те, кто мог за ними ходить. Мы сидели на пустых телегах посреди тока и сговаривались, кто будет ремонтировать машины, каких лошадей запрягать в самосброски. Пришли на ток и Кирюша с Праскутой. Кирюша напустился на брата Тихоню:

— Где тракторы? Ты на них работал!

— Что так беспокоишься? Хочешь, чтоб я на тракторе убрал твой участок, а может, и обмолотил. У тебя Праскута, как паровоз: пых-пых! Сила!

Все засмеялись.

— Ты, гад полосатый, что надо мной смеешься? Я тебе глаза выцарапаю, — набросилась на Тихоню свояченица. — Я и так богом наказана.

— И поделом.

— Смотри-ка, сюда едет Иван Иванович, учитель. Он тоже хорошо разбирается в технике. Поможет.

— А зачем с ним на телеге немец с автоматом? Поди, арестовали Скидушка?

В Рябках Ивана Ивановича по-уличному, заглазно, называли Скидушком, то есть подкидышем. Никто не знал, откуда он появился в наших местах. Несколько лет детей учил. Ходил всегда в длинной серой шинели и без шапки, волосы светлые, но жесткие и завитые в кольцо, как у негра. Часто отирался в правлении колхоза, держался солидно, в споры не вступал. Никогда и ни с кем не пил. Жил одиноко. Его почему-то побаивались.

Так вот, подвернул Скидушек лошадь к пряслу, привязал конец узды за жердь, взял кнут, кивнул немцу: мол, следуй за мной (кто-то из нас сказал: «Ого, командует немцем!»), и зашагал в нашу сторону.

— Трошин, Давыдов, Антонов здесь?

— Здесь мы, Иван Иванович, — весело отозвался Трошин. — К нашему шалашу, мы рады вам.

— Рано радуетесь.

— Что так?

— Зачем собрал людей? — выпятил глаза на Трошина. — Настраиваешь их против немцев? Ты знаешь, чем это пахнет, Трошин?

— Не пойму тебя, Иван Иванович. Ты шутишь или притворяешься.

— Сейчас поймешь.

— Что это: угроза?

— Ты угнал колхозное стадо? Куда? Ты убил пастуха Карпа? Где?

Праскута вдруг отчаянно завизжала и с кулаками набросилась на Трошина.

— А-а-а! Убийца. Чтоб тебе сдохнуть…

— Уберите эту распутную дуру, — приказал Скидушек.

Ее оттащили в сторону под навес, чтоб не мешала.

— Хватит, Иван Иванович, не до шуток, — сказал хмуро Трошин.

— А я не развлекать вас сюда пришел. Ты по-прежнему будешь служить большевикам?

— О чем говоришь? Неужто мы станем помогать захватчикам?

— Молчать! — Скидушек затарабарил по-немецки. Никто в деревне не знал, что он может говорить на этом языке. Он долго что-то орал, а потом заматерился по-русски, со смаком. Вот это да! Вот это Скидушек! Враз разговорился, про вежливость забыл.

— Где твой наган? — кричал он, тыча кнутом в грудь Трошина. — Сознавайся, сволочь! Вчера из твоего нагана стреляли в старосту Кузика.

— Сам сволочь. Какой наган? У меня его нет.

— Врешь. Тебе, как начальнику почты, дали его за два дня до начала войны. Я точно знаю, не отпирайся.

Трошин изменился в лице. С ненавистью посмотрел на Скидушека.

— Теперь мне понятен твой обморок. Симуляция! Боялся, что мобилизуют в армию. — Трошин плюнул ему в лицо. — Предатель! Жаль, что я не догадался об этом раньше.

Скидушек потемнел.

— Не знал? Еще не поздно. Сейчас мы с тобой ближе познакомимся.

Он так ловко и с такой силой пнул Трошина между ног, что тот как мешок молча опустился на землю. Кто-то крикнул:

— Бей, гада!

Скидушек выхватил у немца автомат и направил на нас:

— Всех искромсаю.

Трошина, Давыдова и Антонова немец с автоматом в руках погнал в комендатуру. Скидушек ехал сзади на телеге.

Слух о происшествии на току быстро облетел всю деревню. Люди пригорюнились, ждали, что будет. Назавтра иду по улице, вижу: Антонов сидит на своем крыльце весь в кровоподтеках, курит.

— Ай, дядя! Что они с тобой сделали? — кинулась я к нему.

— Тише, Ариша. Меня они пока отпустили, сказали: скроешься — жену и детей постреляем.

— А где же остальные: Трошин, Давыдов?

— Молчи, Ариша. Они не вернутся. Их повели на расстрел. Скидушек гадом оказался, предателем.

— Кто бы подумал… После этого верь людям. И без веры нельзя.

Вечером в глубоких потьмах пришла ко мне мать Трошина. Заголосила у порога, от горя и слабости опустилась на пол. Осталась она с тяжелобольной снохой и тремя внуками.

— Ну, что делать, Ариша? Казнили моего сынка, кормильца.

Жалко старуху, а помочь я не в силах.

— Бабуся, ты видишь, я тоже плачу. Бьют наших в избах, на дорогах, везде… Но верю, придет час расплаты.

— Узнать бы, где его застрелили, чтоб захоронить…

— Пошли-ка ты Клаву, внучку, на площадь к магазину. Она все разузнает, — посоветовала я старушке.

Назавтра она отправила туда девочку. Откуда ни возьмись, Скидушек вылез, свинцовыми, как у гада, глазами уперся в Клаву.

— Ты что тут тягаешься, большевистское отродье?

— А что, Иван Иванович, разве нельзя?

— Иди отсюда, не нюхай, а то, как отцу, найдем тебе место, мерзавка.

Прибежала Клава на поле, где люди жали хлеб серпами. Кинулась ко мне.

— Тетя Ариша! Они убьют меня. Скидушек пригрозил.

Я успокоила ее: мол, люди не дадут в обиду. Отправила девочку домой к бабке и больной матери:

— Иди, помогай им. Не расстраивай мать, виду не показывай, что тебя кто-то обидел.

Недалеко от полосы прошел какой-то человек в шляпе, в темных очках и хорошем костюме, посмотрел на меня внимательно. Я поклонилась ему: «Здравствуй, пан!» — и отвернулась.

Сейчас, думаю, каждому черту надо кланяться. Может, и этот не лучше Скидушка. Завыползали, гады гремучие. Ушел он куда-то в лес, не видела куда. Работаю и плачу. Узнает, думаю, Скидушек, что и я коров угоняла, прикажет расстрелять. Погибнут дети. А на днях прошел слух, что все взрослое население будут отправлять в Германию. А я в то время была здоровой, сильной и красивой. Мужики заглядывались. Думаю, детей моих отправят в концлагеря, а меня в Германию. Поднимаю голову, а надо мной тот самый нарядный пан в темных очках.

— Тю, напугал. Откуда взялся и что надо?

— Не бойся! Я такой же пан, как ты пани. Ты Арина Емельяновна? Ну, вот. А я одноглазый сапожник, твой, так сказать, деверь. Пришел познакомиться.

— Не похож. На фотографии — другой, — сказала я.

Он отвернулся, снял шапку, очки, а когда снова повернул ко мне лицо, то на левом глазу оказалась черная повязка.

— Узнаешь?

— Приходится.

— Так вот, не падай духом. Победа рано или поздно будет за нами. Я пришел не только познакомиться, но и сообщить, что Трошин и Давыдов живы. Партизаны их выручили, отбили у немцев. Сегодня же сообщи их семьям. А я ночью вселюсь к вам, если не возражаете. Идет?

— Уговор дороже денег. Идет!

Днем немцы построили на площади виселицу, а ночью партизаны повесили на ней Скидушка. К ногам прицепили фанеру. На ней было написано:

«Это ждет каждого предателя Родины».

Возле моего двора под тополями недалеко от шоссейной дороги стояла немецкая походная кухня, а дальше за нею виднелся офицерский шатер-палатка из зеленого брезента. Видно, немцы выбрали это местечко потому, что рядом речка (они купались утром и вечером), мост (через него ходили иногда на прогулку в лес).

Я размела метелочкой свой двор и превратила его в точок. Рожь хранилась в снопах под поветью. От кур не стало отбоя, и я решила до дождей обмолотить все снопы и солому прибрать. Сама сделала цеп: на крыше землянки лежала сухая и легкая рукоять для железных грабель. Я привязала к ней сыромятным ремешком палку, величиной с аршин, и получился цеп. Надо уметь им махать и колотить по хлебным колосьям. Иначе и руки отобьешь, и ничего не намолотишь…

Мне помогали дети. Развязали снопы, разложили их веером по кругу так, чтобы колосья были внутри. Работа грубая, утомительная. Без сноровки ничего не получится. Начала я. Цеп птицей взлетает над головой и легко, но хлестко опускается на колосья, выбивая из них зерно. Подошел офицер. Важно так постоял, пальцы за ремень засунул и, оттопырив губу, ногой подрыгал. Соображает что-то. Неспроста он здесь. Боюсь поднять глаза, молчу и работаю. Вот бы, думаю, вашему фюреру спину проутюжить вдоль и поперек этим крестьянским орудием.

— Што делайт, матка? — спрашивает, закуривая из красивого серебряного портсигара. Вижу: нашей работы. У них-то настоящего серебра и не бывало. Часы золотые с браслетом, очки сверкают — все наше. Уже успел грабануть.

— Хлеб, — говорю, — молочу. Их чем-то надо кормить, — показываю на ребятишек. — Есть просят, как котята мявкают.

— О, работящи баба, ми уважайт… Короша молотилка.

И навел на меня фотоаппарат. Я заслонилась рукой.

— Ой, батюшки!..

А он крикнул:

— Погодит! Айн момент. Я имейт великий желаний сделайт превосходны фо-то-гра-фи. Ми своим фрау пошлем, пусть поглядайт, как ви молотит. Какой ви нищий. Совсем рабски труд. Холупи у вас дрянные. У нас корови в лучший хлев стоят. Ми спасем Россия от большевик.

«Ишь, спаситель-грабитель», — думаю. А вслух говорю, как будто не понимаю, что к чему:

— Вот теперь вы нам построите хоромы, заживем в них и работать не будем.

Он всполошился:

— Нет, нет, матка. Вам лениви нельзя бить. Вам отдыхайт ошен вредно. Ви, как лошадь, должны в упряжь кодить.

— Почему так?

— Будешь много-много работать, — нахмурился он, — вволю. Он провел пальцем по горлу. — Досито. — И сладко улыбнулся.

— А-а-а! — Я как глупая широко раскрыла рот. — Это, значит, все одно работать. А я думала: теперь буду гулять, спать вволю.

— Нет, — говорит он, — мы с фрау должны гуляйт досита, а ви работать. Двадцать лет гуляйт. Нам фюрер приказал: победите русских, и они на нас будут работайт.

— Скоро ли победите? — спрашиваю.

Он так долго и подозрительно посмотрел на меня.

— Это военный тайн. Москва возьмем, и тогда капут…

Хотела сказать: «Наполеон был в Москве, да сплыл». — Но промолчала.

Офицер спросил:

— Имеешь талант сделайт из этого клеба превосходный булька?

— Умею ли я печь хлеб?

— Да, да. Стряпайт.

— Как же! У меня в хате большая русская печь.

— О! Интэрэсно. Идем взирайт своим глазом.

Он переступил порог, втянул в легкие воздух и слегка выпучил глаза. Наверное, решила я, не понравился наш домашний дух. Хотя пахло вкусно: борщом и свежеиспеченным хлебом. Вижу: сам слюнки глотает, а кадык ходит, как поршень — туда-сюда.

Справа у стены стоял высокий старинный книжный шкаф ручной работы. Он был сверху донизу заполнен книгами в кожаных переплетах. Мой отец был грамотен, работал когда-то волостным писарем и сумел собрать довольно приличную библиотечку. Он очень гордился ею. Крестьяне иногда приходили, спрашивали: «Емельян Фомич, а что в твоих книгах сказано о революции?» — И начиналась беседа.

Офицер взглянул на книги и удивленно поднял брови:

— Ви читайт книги? Ви не глюпий женщин.

— Все это перечитала не на один ряд.

— Ви много читайт и нихт арбайтен? А молятилька, коровь… клеб?..

— Все успеваем.

— Какой здесь книг?

— Пушкин, Гоголь, Толстой, Гёте, Шиллер и другие.

— Немец тоже люпим?

— Это были гуманные немцы.

— Я тоже гуман. Ошен гуман. Моя фамилий Клаус Штельцер. Майор.

— Очень приятно.

Он потянул носом воздух:

— Ошшен вкусно! Покажи клеб.

Большие, пышные, с нежным румянцем булки лежали около стены на широкой желтоватой, как воск, чисто вымытой лавке под белыми рушниками. Я приподняла рушник, взяла булку, подала ему.

— О, вот это русский ка-ра-вай, — он улыбнулся. — Как у вас коворят: на чужой ка-ра-вай рот не разевай.

— Да, да. Но ты попробуй разинь… (Думаю: вдруг от зависти и жадности подавишься).

Он отломил кусочек, понюхал, пожевал.

— Ошень корош. Будешь делать нам превосходный булька. Печь клеб.

— Вот те на… Мука хорошая нужна. Где я возьму ее, дрова нужны. Да мне и некогда.

Он нахмурился и топнул ногой.

— Есть когда. Я приказайт. Все будет. Я нашальник. Буду жить верст пять отсюда в лесу.

— В лесу? А что вы там будете делать?

— О люпопитний пап. (Значит: баба). — Он удивленно вытаращил глаза: — Отдыхайт и кушайт твой клеб. И с фрау шури-мури, — засмеялся.

— Хлебного кваску не хотите отведать?

Он пожал плечами. Я налила из жбана яристого кваса.

Клаус Штельцер подозрительно посмотрел на меня.

— Не бойтесь, не отравлен. Полезен.

— Попробуем. Русски экзотик.

Он выпил все до дна, не отрываясь от кружки.

— Ошень вкусно. Кисли-пресни. Корош. Я буду ездит по суббота пить квас.

— Пожалуйста, господин Штельцер.

Скоро привезли хорошую русскую пшеничную муку, я завела квашню, испекла десять булок. За ними приехали фрицы на машине. Штельцер стал ездить ко мне по субботам пить свежий квас.

По деревне быстро распространился слух о том, что я работаю на немцев, пеку для них хлеб. Одноглазый, сапожник Егор Иванович очень обрадовался моей деловой связи с немцами. Мой дом для них не был подозрительным. Я понимала, что Егор Иванович не сапожник, хотя у него в рюкзаке оказались железная лапа, молоток, щипцы, шило, дратва, даже мелкие деревянные гвозди — все то, что необходимо сапожнику для мелкого ремонта обуви. Впоследствии я узнала, что он в сапожном деле большой мастер. Он на второй день пересмотрел все наши кожаные обутки и принялся приводить их в исправность. Ребятишки не отходили от него, любовались, как он орудует молотком и шилом. Егор Иванович надел потертую кожаную куртку, пеструю кепку с ушами, завязанными на макушке, широкие штаны и старые лакированные туфли с острыми и длинными носками. Взглянув на него, можно было подумать, что этот человек когда-то умел пустить пыль в глаза, но, видать, жизнь его крепко помолотила, и теперь он живет воспоминаниями, смирился с судьбой и рад кусочку хлеба и какому-нибудь теплому углу.

Он пошел к старосте отметиться, объяснил ему, что прибыл в этот поселок к брату, но брата, как оказалось, давно уже нет в живых, что он временно остановился у снохи Ариши, знает сапожное дело. А вообще-то у большевиков отсидел десять лет, строил Беломоро-Балтийский канал, потерял здоровье и сейчас нуждается в материальной помощи. На починке сапог, наверное, и куска хлеба не заработаешь, а сидеть на шее у Ариши он не собирается, у нее трое детей. Землю копать он тоже не может… Как быть? Помогите!

— А за что сидел у большевиков? — спросил Василь Васильевич Кузик.

— Завмагом работал, немного попользовался… Сами знаете… Такое дело.

— Знаю. В общем, ты любитель на даровщинку жить. У большевиков дармоедничал, теперь собираешься на немецкой шее прокатиться. Ты чем-то смахиваешь на своего брата: тот всю жизнь болтался туда-сюда, а ты, видать, еще похлеще его.

Василь Васильевич долго копался в документах Егора Ивановича и, возвращая их, сказал:

— Не вздумай воровством заниматься, мы тебя быстро вздернем или последний глаз выколем. Бесплатно.

Егор Иванович постоял, помялся у порога.

— Ну, что еще надо? — нахмурился Кузик.

— Может быть, здесь у кого-нибудь из бывших активистов можно что-нибудь отобрать и мне отдать. — Бесплатно…

— Мне моя голова дороже твоего желудка. Отобрать! Иди, гад.

По совету Егора Ивановича при встрече с бабами, если они что-то спрашивали о нем, я говорила:

— Нахлебник он, не рада ему. Всю жизнь где-то по тюрьмам таскался, а теперь, весь искалеченный, отыскал нас: кормите его…

— На что он тебе? Прогони, — советовали бабы.

— Я и так заявила: вот бог, а вон порог. Сейчас шляется где-то, сапожничает…

— Ничего. От немецкой булки и ему отломишь краюшку, — злобствовали бабы.

— У них каждый грамм на учете.

В деревне сложилось мнение о Егоре Ивановиче, как о непутевом, никудышном человеке. С ним никто не хотел заводить знакомство. Да он почти и не показывался на улице. Целыми днями сидел в задней комнате и наблюдал из окон за движением немецких танков, машин с солдатами и все записывал на листок, потом жег этот листок и куда-то уходил, наверное, с кем-то встречался, передавал сведения. Все это я поняла значительно позже и поняла также то, что он выполнял особо важное задание. Ему очень хотелось узнать, что строят немцы в стороне от шоссе, в лесу. Что они там что-то сооружали, Егор Иванович не сомневался. Недаром же окружили большую территорию тремя рядами колючей проволоки и тщательно охраняли… Оттуда на машине ко мне ездили за хлебом каждый день. Я превратила свою печь в маленький хлебозавод. Пекла я булки не только для захватчиков, но и для партизан. Они тоже иногда подъезжали на немецкой машине в немецком обмундировании, грузили ящики с хлебом и уезжали.

Егору Ивановичу решить головоломку помог Карл Шульц. Однажды он остановил свой каток против нашего дома, зашел к нам. Я угостила его чаем, и он рассказал мне, что его каток хотели отправить туда, куда увозят мой хлеб — на строительство дороги к складу боеприпасов, но потом почему-то передумали, и он рад этому, здесь он свободнее, только боится подорваться на мине.

— Ну, Арина Емельяновна, теперь надо мне прогуляться, кое у кого обувь починить, — сказал Егор Иванович.

И ушел. Целую неделю не появлялся. Его, как я поняла, интересовала немецкая база. По деревне уже прошел слух, что от шоссе проделан сверток в лес, в Попову рощу, и по этому свертку идут машины с высокими крытыми кузовами, везут какие-то желто-зеленые ящики, что там, в Поповой роще, за колючей проволокой лежат штабеля этих ящиков, построены часовые вышки и полно сторожевых собак.

Вернулся Егор Иванович чем-то озабоченный, задумчивый. А в его отсутствие как-то ночью партизаны привели мне худую лошадь. Привели и во дворе оставили. Как будто приблудная, неизвестно чья. Вышла я утром в ограду, смотрю: на телеге упряжка лежит, хомут, дуга, вожжи, тут же рядом с телегой конь стоит. Траву жует. Я на нем стала работать по хозяйству. Как ни говори, лошадь — большая подмога. С поля воз соломы привезла, несколько копен сена, а ребятишки стали возить дрова.

Наши деревенские бабы иногда спрашивали:

— Ариша, где взяла клячу?

— У немцев купила за гуся.

А конь в самом деле был немецкий брабансон, ноги около щиколоток лохматые, копыта круглые и крепкие, грудь широкая, а грива густая. Потом откормила я конягу, красивый стал. Боялась, что немцы отберут. Но не отобрали, потому что он прихрамывал на правую переднюю ногу, она была прострелена. Ульяша, Тихоня и его брат Кирюша ездили на нем в лес. Никому не отказывала конягу. Берите, но жалейте, вовремя кормите, поите.

Нескольким пленным, когда их гнали по дороге, удалось бежать и укрыться. Вот один такой беженец подошел ко мне, а я спешила через Лог к Ульяше.

— Сховайте меня, — просит. — Из плена бежал. Не дайте погибнуть душе.

Посмотрела я на него: измучен до предела, шатается, как пьяный. Живой скелет. Кожа на лице бескровная, белая, как живот у камбалы, дряблая.

— Откуда родом-то? — спрашиваю.

— Сибиряк, — отвечает. — Из Татарска.

— Ну, идем вон в ту хату на бугре. — Привела его к Ульяше. Та глазами спрашивает: мол, кого ведешь, зачем?

— Спрячь, — говорю, — человека. Спаси сибиряка.

— Куды его я дену? Интересная ты, Ариша. Боюсь я.

Я — хвать за шкаф, надавила плечом, сдвинула с места. Под ним был потайник в подполье.

— Лезь! — говорю беженцу. — Если немцы найдут, то тебя и нас всех расстреляют.

Ульяша посмотрела в окно и шепчет:

— Глянь, Ариша. К тебе тоже один… направился. В ограду зашел.

Я заспешила домой. Захожу в хату, а он уже сидит на лавке. Лицо заросло щетиной, глаза ввалились в ямины. Такой у него голодный и напуганный вид.

— Человек, что тебе надо? Тебе, кажись, поесть хочется?

Если бы он сказал: «Хозяюшка, спрячь меня быстро», — а то кивает головой:

— Ага, поесть… Кишки свело до боли. — Схватился за живот и согнулся.

Я вынула из печки чугун со щами, налила миску, поставила перед ним на стол. Вижу: он мнется.

— Что, не нравится, аль не голодный?

— Я только что сырой картошки поел в поле. Что-то давит желудок. Я полежу тут. Боли в животе.

Он лег на лежанку около печи. Я забеспокоилась:

— Может, тебя спрятать? Не дай бог, нарвутся патрули.

— Нет, — говорит. — Не могу шевелиться. Скололо всего. Я побуду тут.

Минут через десять заметила, что кто-то свернул с дороги и идет к нам. Пригляделась: патруль! Немец остался у ворот, а русский патрульный вошел и сразу зло уставился на парня. Тот побледнел, затрясся — ни жив ни мертв. Понял, что конец.

— Кто это? — спросил меня патрульный.

— А я знаю, я только что сама зашла. Больной он. Хлеба просит.

— Ты чего разлегся тут как барин? — прикрикнул патрульный.

— А я хотел передохнуть и потом схорониться… Кишка крутит…

— Беженец? Кого ждал, такой-сякой? Меня ждал? Чтоб я тебя нашел? Вставай!

Тут я вмешалась. Дело оборачивалось плохо.

— Мы русские. Разве он виноват, что в плен попал? Пожалей его. Иди, скажи немцу, что у меня никого нет, а тем временем я спрячу его.

— О чем он раньше думал? Может, он подосланный провокатор. Я не хочу свою голову подставлять под пулю. Ты его схоронишь сейчас, а потом придут немцы, убьют тебя и меня.

Он взглянул в дальнюю комнату за перегородку. Там Егор Иванович сидел, ботинок починял.

— А это еще что за сапожник?

И напугалась же я. Думаю: ну, все, пропадет Егор Иванович ни за грош.

— Свой, — говорю, — мужик мой. Инвалид он. Сапожничает. У старосты спроси. Не беспокойся.

Он поверил. Поднял беженца и повел по шоссе. Я — следом за ним. У ворот здоровенный немец с автоматом встретил парня руганью, накинулся на него и ударил наотмашь по лицу. Тот, утирая кровь, что-то сказал. Фриц еще пуще обозлился и стукнул пленного автоматом по спине, а второй раз — со всей силой по голове. Он закрутился и упал замертво. Боже мой, почему я сразу же не спрятала беженца в ту же минуту, как он зашел в хату. Втемяшилось мне, что он очень голодный, что его прежде надо накормить. Ведь кругом были голодные… Расстроилась: не сумела помочь. А где-нибудь его ждет мать или жена!

Не могла уснуть до утра.

Назавтра ни свет ни заря заявился тот немец, который убил пленного. Я его сразу узнала. Сивый, ресницы длинные, белые, глаза злые, как у бешеной собаки, бегают туда-сюда. Толстые губы облупились, в коростах все, кровоточат. Руки волосатые, в темных веснушчатых пятнах. Вошел и нарочно дверь за собой не притворил. Автомат высунул вперед. Уставился на нас, молчит. Что ему надо? Прикончит, думаю, сатана, как того парня. Дети сразу уцепились за меня, дрожат. Кто знает, что у него на уме? Фриц начал шарить глазами по полкам, увидел кринку с топленым салом, жадно схватил, ложку нашел в миске, обтер о штаны, набрал сала и сует мне в рот.

— Кушай, матка! — Языком причмокивает. — Гут, гут!

Ах, чтоб тебя разорвало, сам бы попробовал проглотить, изверг! Насильно толкает ложку. А сало было с запашком.

— Ак! — вырвалось у меня из горла. Чуть не сорвало. Не могу, хоть убей. Тошнит. Я ложку выбила из его рук. Он приткнул автомат к моей груди, забормотал, видно, заругался. Дети в один голос кричат:

— Мамочка, ешь, а то он постреляет нас.

Если бы я знала, что он хочет проверить, что сало не отравлено, то разогрела бы жир и выпила его или намазала на хлеб и съела бы.

— Кушайт, матка! — снова кричит немец.

Я зажмурила глаза и проглотила пол-ложки. Он осклабился.

— Корош, матка, корош, — и ушел с кринкой. Теперь он был спокоен: слопает сало и жив останется.

А потом под вечер опять пришел, показывает мне руками: мол, иди корову подои. По-русски — ни бельмеса, но я понимаю, в чем дело.

— Злыдни вы проклятые, собаки! — кричу. Он ведь все равно ничего не понимает. — Чума бы вас забрала..

Захотелось хоть криком облегчить душу.

А он кивает головой и лепечет, даже улыбается:

— Гут, гут, матка, — разводит руками и понукает, чтоб я брала ведро и шла доить корову. Она паслась за пригоном.

— Иди сам дой. Чтоб у тебя руки отнялись.

Немчура, как комары, напали на мою корову. Один отойдет, другой подходит, требует молока. А где я возьму его?

— Нечего доить, — говорю. — Вымя пустое. Утром приходи.

— Гут, гут! — тянет меня к корове. Ну что ты будешь делать с ним. Я не сильно дрожала перед немцами, не собиралась становиться перед ними на колени. Пусть, думаю, умру, но пятки лизать не буду.

Вижу: корова начала мочиться. Я показываю ему:

— Подставляй котелок, фриц, напьешься вволю.

Ох, как он заорал на меня, забрызгал слюной, сразу смекнул, о чем речь. А я говорю:

— Что я могу сделать, где я возьму молока?

Он ругается, а я повернулась и пошла к хате. И тут он сбил меня с ног, озверел и начал душить. В голове мелькнуло: вот пришла моя смертынька. Пропадут дети. А рука немца вдруг обмякла, и он ткнулся в землю. Над нами стоял Егор Иванович с окровавленной финкой в руке. Я все поняла и вконец растерялась. Подхватилась и бегу за ограду: не идет ли кто? Не дай бог, увидят… Мы заволокли немца в землянку. Здоровенный был. Я запрягла лошадь, взвалили труп на телегу, забросали мусором и отвезла его в овраг. Там он покоится до сих пор. Натерпелась же я тогда страху!

— Арина Емельяновна, — спросил как-то Егор Иванович. — Как вы думаете, завтра к вам пожалует майор Клаус Штельцер пить квас?

— В одиннадцать утра будет здесь. Он всегда точен.

— Что ж, подготовимся к приему гостя. Я с ним должен поговорить.

— Вы с ним?

— Да. Надо ребят отправить в Болотный поселок к дяде. Пусть там денек погостят.

— Что-нибудь серьезное?

Он кивнул головой.

— Я сама уведу детей. Переночую у брата.

— Правильно! Чтоб мальчишки не догадались, что мы их выпроваживаем.

Брата я не застала дома. Его накануне немцы отправили в концлагерь. Я сразу подумала, что майор Штельцер приедет кстати. Надо попросить его, чтоб он помог освободить брата. Утром пришла домой, корову подоила, лошадь спутала на ляге за огородом. И что бы ни делала — все думала о брате и майоре Клаусе Штельцере. Я уже много переделала, а Егор Иванович все еще не появлялся из своей комнаты. Что с ним?

— Егор Иванович, вы живы? — спрашиваю, приоткрыв дверь.

— Жив! Куда я денусь?

Передо мной появился стройный немецкий офицер, слегка похожий на Егора Ивановича. Он был весь в орденах, как тот Штельцер. Напугалась.

— Арина Емельяновна, не пугайтесь. Это я — Егор Иванович. Я просто переоделся, чтоб в приличном виде встретить гостя.

— А где черная повязка?

— Зачем она?

— Так вы не одноглазый?

— Как видите!

— А вы не немец, случайно? В этом мундире вы очень похожи на немца.

— Ну что вы! Я — русский! Но говорить с Штельцером буду на немецком. У меня тут еще два помощника, мои товарищи. Вы не пугайтесь. Так надо.

Часов в одиннадцать дня у моего дома остановилась машина. Шофер вылез, а Клаус Штельцер остался в кабине. Это насторожило Егора Ивановича. Дело, которое было задумано, могло сорваться. Не шофер нужен был, а Штельцер. Шофер с фляжкой в руках вошел в дом. Послышалась возня, глухой вскрик — и все затихло. Штельцер ждал минут десять, начал нетерпеливо поглядывать из кабины во двор, а шофера все нет. Где он пропал? Наконец Штельцер не выдержал и сам направился в дом. Я встретила его у порога. Он почти не взглянул на меня, спросил:

— Где шапер?

— В кухне, — говорю. — Иди туда.

Он шагнул через порог, и в этот момент перед моим носом кто-то захлопнул дверь. Я осталась в сенях. Там в кухне опять зазвучали сердитые отрывистые немецкие голоса:

— Хенде хох!

Началось, думаю.

Я выбежала во двор. К ограде подкатили два больших грузовика, в них сидели немецкие солдаты в касках, с автоматами в руках. Они кого-то ждали. Уж не Клауса ли Штельцера?

Ну, все! Погибли. Сейчас заберут Егора Ивановича. Я бросилась в землянку. Хорошо, что нет детей, спастись можно. Шло время. Я из-за угла посматривала на сени, откуда должен же наконец кто-то появиться. И появились. Вышел Клаус Штельцер, он нетвердо и неуверенно переставлял ноги, рядом в мундире немецкого офицера шагал Егор Иванович. Сзади трое. Они сели в легковую. За рулем, я заметила, очутился Егор Иванович. Машина тронулась. За нею по шоссе помчались два грузовика с автоматчиками. Как я потом узнала, это были переодетые партизаны. У Штельцера не было другого выбора. Под угрозой расстрела он пропустил партизан на территорию военной базы. Охрану разоружили и расстреляли, склад с боеприпасами взорвали. Ни один немец не ушел живым. Взрыв потряс все вокруг.

В тот же день, после обеда, люди видели, как «пьяный» Егор Иванович шел по деревне и напевал какую-то песню. «Этому война нипочем», — говорили люди. Прошел слух, что большой отряд партизан окружил базу, взорвал ее и скрылся в лесу. Егор Иванович еще несколько дней починял сапоги, а потом куда-то ушел. Никто ни в чем его не подозревал. Меня немцы не тревожили. Они были заняты поисками партизан.

Минула зима. Тяжелой, длинной и тоскливой показалась она. На меня одна беда наваливалась за другой. Моего старшего брата и других односельчан забрали и отправили в лагерь верст за десять от Болотного поселка. Загнали их в бывшую колхозную конюшню. Там они и жили, как скот. У брата здоровье было плохое, и я боялась, как бы чего с ним не случилось. Он кашлял, жаловался на боли в желудке. Ну, думаю, свалится там, погибнет. Тело выбросят в ров, обольют керосином и сожгут. Так делали немцы. У кого родные поблизости, те получали поддержку: им приносили кое-что съестное. Пошла я к куме Ульяше. Ее сын служил у немцев переводчиком и писарем и был связан с партизанами. Нельзя ли, думаю, через него чем-нибудь помочь братику. Захожу в избу к Ульяше, в углу на скамье две соседки сидят, судачат, как дальше жить. Не будешь же при них говорить, зачем пришла.

— Садись, Ариша, — пригласила хозяйка.

Не успела я присесть, как бежит за мной средний сын Ванюшка, ревет благим матом. Так ревет, как будто его кто режет.

— Мам, Петю, братика Петю убили около хаты! — выкрикнул он.

— Кто убил? За что? Немцы?

Он кивает головой. Я схватилась за сердце и повалилась на пол. Забегали вокруг меня бабы, водой облили. Нашатырного спирта дали понюхать. Нет-нет и очнулась, пришла в себя. Слышу, как сквозь стену, бабы спрашивают у мальчонки:

— Вань, насовсем убили твоего братца-то?

— Без памяти ползает по земле. Кровь течет изо рта и ушей. Никого не узнает.

— Ну, Ариша, бежим туда все!

Прибежала я к своей хате и вижу: мой мальчик лежит на земле, не шевелится, чуть дышит. Весь в синяках и крови. Не лицо, а сплошная головешка, губы почернели, опухли. Упала я около него на колени, заголосила:

— Ах вы, кровопийцы! И старых бьете, и малых бьете. Доколь же вы будете по нашей земле ходить?

Бабы сдерживают меня: молчи, Ариша, расстреляют тебя.

Сынок застонал. Егор Иванович помог мне занести его в хату, на кровать положить. Обмыли лицо, дали воды и какого-то лекарства. Заглянула я под рубашку, а там живого места нет, весь в синяках. Вряд ли выживет, думаю, наверное, и легкие отбили, и почки, и ребра переломали. Сижу и плачу горькими слезами. Куда пойдешь, кому пожалуешься?

— Не плачь, мать. Недолго им теперь ходить по нашей земле, — успокаивает меня Егор Иванович. — Потерпи!

— Кто тебя, Петя? — спрашиваю. А он не может глаз открыть. — Кто его, Ванюша?

— Финны, мам. Подъехали к нам вершнем, насыпали жито в большое круглое решето и сунули Пете в руки: «Держи, пусть едят лошади». Петя не мог удержать, у него ведь сил нет, и уронил решето на землю. Подбежали финны и начали колотить его, бить, пинками по голове. Один за наган схватился, да поляк, постовой, подоспел, не дал стрелять.

Каждое утро я выходила из хаты и смотрела на восток: своих ждала. А по шоссе все шли и шли немецкие войска, машины с солдатами, и танки, и мотоциклы, и пушки.

Каждое утро видела постового у моста, а за мостом дорожный каток. Каждую минуту я ждала беды. Откуда она придет, как от нее спастись — не знала. Но бесконечно верила, что наступит светлый день, придут наши, и счастлив будет тот, кто останется в живых.

Партизаны заминировали шоссе и сделали засаду. Много там погибло гитлеровцев. И вот смотрю в окно: ползет ко мне кривоногий староста с немцем. Зачем это они прутся? Не за Егором ли Ивановичем? Но его не было дома уже целую неделю.

— Ариша, знаешь зачем я пришел? — спросил староста.

— За моей душой, наверное, Василь Васильевич. Ты с добром не приходишь.

— Помалкивай. Давай нам своего, старшего парнишку. Быстрей давай.

— Зачем он тебе? Детской крови захотел? Глянь: он болеет. Пластом лежит, пошевелиться не может, кровью харкает. Чуть не убили финны.

— Тогда среднего давай. Пусть запрягает свою лошадь в бороны и едет по шоссе, мины ищет. Партизаны их наставили. У тебя лошадь, вот ты запрягай ее.

— Василь Василич, — говорю старосте, — что вы делаете? Вы же сгубите ребенка. Ты почему своего не посылаешь?

Подорвется мой на минах, думаю. Лучше я пойду. Все равно погибать. Посуди сам, милый племянничек: какая мать отправит свое дитя на смерть!

— Давай, давай, матка! — поторапливает немец, что пришел со старостой.

Обняла я сынишку и плачу. И дети ревут. Если Ванечка пойдет — не вернется, я пойду — тоже, дети сиротами останутся. Кто их будет кормить, поить? С голоду умрут.

— Сынок мой, что нам делать? — спрашиваю.

— Я пойду, мам, — отвечает Ваня, как взрослый. — Я пойду и вернусь живым. Вот увидишь. Не горюй. — А сам глаза от меня прячет.

Тут появился усатый поляк, что мост охраняет. Я к нему: что делать, пан солдат?

— Не бойся, матка, не бойся. Недавно прошли саперы с миноискателями. Проверили дорогу. Все будет хорошо. Свяжи двое вожжей, чтобы они были как можно длинней.

А потом подозвал Ваню.

— Если зашипит мина, то быстро ложись в канаву или падай под откос.

Отыскали мы в сарае несколько веревок, связали. Лошадь запрягли в борону, вывели на шоссе. Ваня взялся за вожжи, посмотрел на меня, словно прощался, но не заревел.

— Но-о-о, трогай, Сивый! Мам, не плачь, мне легче будет. Не плачь! Прошу тебя, ради бога, мамочка.

Хотела бежать за ним, а ноги не двигаются. Дыхания не хватает. Тащится хромоногий конь по шоссе, за ним борона поднимает пыль, сзади метрах в пятнадцати, уцепившись за вожжи, ковыляет ребенок, кровинка моя. А еще поодаль — немец с автоматом. Отправила я сына на гибель. Иду следом, смотрю на борону и каждую секунду жду взрыва, каждую секунду хочется крикнуть: «Ложись, Ваня!» Вся сжалась в один комок, нервы напружинились. Сердце тоже готово взорваться, как мина: туки-туки, отсчитывает… Не помню, сколько шла. Голова закружилась, и я грохнулась на шоссе, как мешок с мукой. Немец Шульц, что ездил на дорожном катке, поднял меня, привез к хате, посадил на завалинку. Я сидела и ждала. Петя стонал в хате, а Коля, самый младший, прижался ко мне и тоже молча ждал. Это были уже не дети, а старики. Они знали, что такое смерть.

Ваня с лошадью скрылся вдали за лесом, как будто его никогда и не было. Все вокруг казалось каким-то дурным сном. С тех пор, как в нашей деревне появились немцы, я, проснувшись ночью, в тишине думала, неужто это все правда? Наверное, мне во сне весь этот ужас примерещился и никаких гитлеровцев нет. А иногда думала по-иному: та хорошая мирная жизнь, что осталась в моей памяти, когда мы спокойно работали, отдыхали, веселились, — та жизнь была во сне.

Залезла я на чердачную лестницу, смотрю вдаль: ничего не видно — ни коня, ни Вани, ни немца с автоматом. Как сквозь землю провалились.

— Мам, слазь, а то упадешь, — кричит Коля.

Постовой поляк не выдержал и тоже подошел, молча сел на завалинку, то и дело посматривая на часы. Около моей хаты собрались женщины, тихо переговаривались, как будто у нас покойник. Так прошло, часа три, стало уже вечереть.

— Взрыва не было, — сказал поляк. — Я не слышал, значит, все в порядке. Скоро твой мальчик вернется. Не беспокойся.

— Ой, пан Вишневский, вернется ли?

— Вернется, не горюй, — подбадривал он. — Что зря отчаиваться.

В этот момент вдали за лесом что-то ахнуло, взорвалось. Поляк даже очки напялил на нос, смотрит на дорогу. Сорвалась я с места, забыла обо всем и побежала по шоссе. Откуда и силы взялись. Бегу и думаю: может, он еще жив, может, он кровью истекает, надо помочь ему. Бегу, а в глазах белые мотыльки кружатся. Из-за поворота кто-то показался верхом на лошади. Не верю глазам своим.

— Сыночек, Ваня! — кинулась к нему.

Он спустился на землю.

— Мам, не плачь. Я жив. Идем домой, — сказал по-взрослому, серьезно, как будто с пашни вернулся и докладывает, что там сделал.

— А какой там взрыв был?

— Не знаю. Это за лесом. Мы не дошли туда.

Дома он рассказал мне, что там далеко на повороте дороги выскочил из-за кустов какой-то человек, взял лошадь за узду и провел ее стороной. На обратном пути он поступил так же. А немец туда не ходил, он сидел на бровке дороги. Видно, боялся партизан.

Назавтра я пошла на водяную мельницу жито молоть, но нисколько не смолола: поломалось что-то. Велели подождать. Прибегает за мной Ваня.

— Мам, наших мужиков забрали, сейчас будут расстреливать. Их уже согнали в кучу на шоссе.

— За что? Господи!

— Вчера мина, которую мы объехали стороной, взорвалась. Машина с фрицами взлетела. Вот за это. Хорошо, что не ты мину искала, а то тебя бы тоже расстреляли.

И побежал сынок в лог прятаться.

— Ты куда Ваня?

— В кусты спрячусь, посижу там до поры до времени.

Ему мужики подсказали: беги, мол, в кусты. Вот он и утек. Только ночью вернулся домой и все спрашивал: не искали ли его немцы.

Собрали немцы мужиков, построили на шоссе в один ряд, через толмача потребовали, чтобы они выдали того, кто поставил мину на дорогу. Дескать, борона прошла, было чисто, значит, поставили мину после… Все молчали. Тогда приказали расстрелять каждого десятого. Первый жребий выпал на Гришку Шпиданова. Он вдруг прыгнул в канаву, но его подкосил из автомата немецкий солдат. Тут из лога выскочили партизаны, закричали «у-р-р-а!» и начали стрелять по немцам. Мужики почти все ушли с партизанами.

Как-то вечером кума Ульяна заглянула в мою хату. Я возилась у печки, борщ из крапивы варила.

— Ариш, ты ходила на собрание? — спросила она с порога.

— Нет, — отвечаю, — разве сегодня было собрание?

— Да. Наш староста собрал людей и объявил немецкий приказ: сдать на закол восемь коров.

— Где их взять?

— Он приказал твою корову увести немцам. Либо твою, либо твоего брата.

— Почему так, Ульяша? С каких душ брали корову?

— С двух душ — в первую очередь.

— А у меня в семье сколько душ? Четыре. Почему так делают?

Я сразу же бросила все дела, схватила кофтенку да к старосте. У хаты на лавке сидела старостина мать, семечки лузгала.

— Нянь Дунь, здравствуй! — говорю.

— Здравствуй, Ариша. Что скажешь?

— А ты знаешь? Было собрание?

— Было, — отвечает, и вижу по лицу, что она хорошо понимает, зачем пришла я. Отводит глаза в сторону.

— Что постановили?

— Вести немцам восемь коров.

— Почему мою? Нас четверо в семье. А в некоторых домах по два-три человека, у вас, к примеру. Почему вы не ведете? Где же справедливость? Это что за напасть на меня? Мины искать — сына моего посылают. Последнюю корову тоже у нас отбирают. Потому что меня некому защищать? Ошибаетесь. Меня защитят. Вы еще увидите. Это твоему сыну даром не пройдет. За что он на меня зуб грызет? Попомни мои слова: за меня добрые люди заступятся, придет время, кровавыми слезами плакать будете.

— Я ничего, Ариша, не знаю. Я не староста.

— Нянь Дунь. Скажи своему сыну: не рой людям яму — попадешь сам в нее, как Скидушек. Поняла?

Я повернулась и отправилась домой. Дорогой так лихо стало. Снова расходилось мое сердце, разволновалась. Но не потому, что старосте пригрозила и беспокоилась, как бы он что-нибудь худое не сделал мне. Об этом я и не думала. Все равно добра не ждала. Беспокоилась, что завтра корову вести далеко, а кто знает, останусь ли жива в дороге. Что с детьми станется? Рядом шоссе и немцы.

Дома сказала ребятишкам:

— Ну, дети, отведайте молока в последний раз. Завтра поднимусь рано, коровушку напою и поведу сдавать немцам. Подавились бы они, гады гремучие.

— Нам другую дадут? — спросил Коля.

— Догонят да еще дадут… Жалко коровушку.

— Прирежут, — вставил средний. Он все понимал, как взрослый. — Мам, я погоню лошадь в ночное? — спросил Ваня. — Там у костра будем спать. Отпусти, мам.

— У меня дел полно. Сиди дома, никуда не отлучайся. За Петей присматривай. Он еще не оправился.

— Я обойдусь… Пусть едет, — сказал Петя. — Там на лугу чудно.

— Все ребята собираются, а я что, хуже их? К утру приедем. Ладно, мам? — просился Ваня. — Отпусти.

— Ну гони. Только смотри, чтоб вас немцы не пристукали.

Утром раным-рано побежала я к старосте узнать, где нам собираться. Он за столом сидит, краюху хлеба натирает чесноком, посыпает солью и лениво жует. Зыркнул искоса на меня и опустил голову. Он, конечно, догадывался, понимал, что руководитель партизанского отряда Кирилл Матвеевич Трошин не даст меня в обиду, староста побаивался его.

— Ну, что, Василь Васильевич, можно вести корову? — спрашиваю.

— Твоя корова отменяется. Кирюша поведет, твой сосед.

— Правильно решили.

Думаю: черт с ним, с Кирюшей, пусть ведет. Их двое, детей нет, не пропадут с голоду. Имеют корову, две козы, кур полон двор, свинья. У Праскуты нет забот, от безделья, не приведи господи, как располнела. Спит сутками. За скотиной не хочет смотреть. Ну, думаю, за корову она даст своему Кирюше: «Мол, немцам угождаешь, а что толку, все равно буренку отобрали».

Только поднимаюсь из лога к мосту, вижу: на том берегу речки ребята коней из ночного гонят, скачут с гиком наперегонки и вдруг остановились, скучились в круг, поставили лошадей голова к голове и снова в галоп: «у-ра!» Баловались дети. В это время на шоссе шли немецкие машины с солдатами. Увидели они конный отряд, остановились, попрыгали с машин и в канаву легли, автоматы на них наводят. Побьют проклятые, ребятишек. Я и закричала:

— Ай, ай… Кляйне, кляйне. Дети там, не стреляйте, ироды!

Тут вмешался поляк Вишневский. Он тоже закричал:

— Кляйне, кляйне, нихт партизаны.

Спасли детей. Я своего, когда подъехала, прутом огрела: не озорничай! В это время через лог по тропе возвращались от старосты же мой сосед Кирюша и его брат Тихоня. Его все звали Тихоней. Добрый, милый был человек, совсем не похож на Кирюшу. Братья ругались на чем свет стоит. Люди смотрели на них из-за плетней.

— Ты, Тихоня, сдавай свою корову, — кричал Кирюха.

— Нет, брат. Посуди сам. Ты бездетный, Праскуня поздно встает, с коровой не любит возиться. Вот и сдай ее. Ты же знаешь: у нас семья большая, жрать что-то надо… Будем с вами делиться молоком.

— Захлебнись ты им, злыдень, — шумел Кирюха.

Я знала, что у Тихони в доме скрывались, залечивая раны, сын и зять. Они вокружение попали. А брат зятя в лесах партизанил, иногда сюда наведывался за продуктами. Хотела я ввязаться в спор мужиков, да промолчала.

У ворот Кирюшу поджидала Праскута, сложив руки на большом животе. Он сказал ей, что надо вести корову: староста приказал.

— А эту стерву обошли? — Мне было слышно и видно, как она кричала на весь двор и тыкала пальцем в сторону моей хаты.

— У нее дети. Побойся бога, — защищал Кирюша.

— А у твоего Тихони тоже детки-малолетки. Знаю я их, коммунистов… В подполье и на чердаках прячутся, молоком отпиваются.

Распалилась, руки в боки — и заковыляла к Тихоне. Там у них во дворе разговор был на всю улицу.

— Ты почему, Тихоня, не отдаешь свою корову немцам?

— Она мне самому нужна, не для них растил.

В сенях, за перегородкой, стояли зять и сын и слышали перебранку Праскуты с отцом.

— Вот как! Кого будешь молочком поить? Я знаю, кто у тебя скрывается. Сын партиец и зять такой же. Всем расскажу, вас повесят на одной осине и корова не понадобится. Понял?

И понеслась со двора, завихляла задом, выкрикивая что попало и угрожая расправиться с партийцами. Соседи стояли у калитки и неодобрительно качали головами.

— Дура, на себя беду накликаешь. Ох и дура несусветная.

Не успела она выскочить на улицу, как зять Тихони приказал:

— Пап, веди корову. Да так, чтобы Праскута видела. А нам оставаться здесь нельзя. Там долечимся, в лесу.

Дома я пожурила своего среднего конника.

— Что ж ты делаешь, Ваня? Ведь еще секунда — и вас всех подкосили бы, как травку в поле. Не слушаешь ты меня. Я о вас убиваюсь.

— Да ладно, мам. Сказал — не буду больше.

— Чего вы там гикали, как дикари?

— Обучаемся кавалерии. Егор Иванович к нам пришел.

— Пришел — и хорошо. Я рада.

Он вышел из-за перегородки.

— Ну, хозяюшка, большое тебе спасибо за все. До свидания. А я ухожу навсегда.

У меня в груди словно что-то оборвалось. Жалко стало Егора Ивановича. Притулилась я к стене и говорю:

— Егор Иванович, может, чем-нибудь я вас обидела? Может, что нехорошо делала, поэтому вы решили уйти насовсем?

— Нет, нет, все хорошо. Настала пора проститься.

— Тогда вот что: с добрым сердцем всегда приходи, с плохим — не ходи.

— У меня, Ариша, к тебе всегда будет доброе сердце. Ты настоящая русская женщина.

Спустя какое-то время партизаны рассказывали мне, что Егора Ивановича в Москву на самолете увезли. В Кремль его вызвали. Кто знает, может, и сейчас еще жив. Хороший был человек. Помогал мне и делом, и словом умным. Я словно осиротела тогда: сильно тоскливо стало на душе. Каждый день, каждую минуту все ждала чего-то. Думала: вот-вот немцы прикончат меня и детей заодно. А как своих ждала!

Наступила третья военная осень. Ко мне все чаще по вечерам, а иногда рано утром забегала кума Ульяша. Ее сын работал у немцев переводчиком, кое-что рассказывал ей, а она со мной делилась.

Копала я картошку в поле за лесом, захотела воды напиться, разогнула спину, гляжу, а Ульяша режет прямо на мою полоску.

— Арина, я сейчас была около магазина, немцы жито продают за кур. Тебе не надо? Хорошее жито, отборное, чистое.

— Садись рядом, отдохни. А где жито они взяли, Ульяш? Не из Германии же привезли. Наверное, где-нибудь стащили.

Из-за бугра показался мой сынок Иван. Увидел нас и кричит на ходу:

— Мам, нашу дежку с житом немцы откопали и унесли.

— Ах, чтоб им лихо стало! Паразиты! — заругалась я. — Как же мы теперь жить будем? Ульяш, дежка-то была закопана около хаты, на дорожке. Сквозь землю пронюхали.

Я бросила работу и побежала прямо в деревню, к магазину. У клуба сидит хромая девочка. Немцы покалечили ее машиной.

— Клава, не знаешь, где полицаи?

Она туда глянула, сюда.

— Вон Никола Балбота откуда-то доску тянет.

Я подошла к нему, не выдержала, заплакала. Потом самой стыдно было за слезы.

— Как же так получается? Вдову обижаете. Я пошла картошку копать, а вы тут жито разграбили. С чем-же я теперь буду картошку есть?

— У тебя там было что-то подозрительное. Вот немцы и наткнулись. — Балбота едва на ногах стоял, был пьян.

— Что еще выдумываешь?

— Патроны нашли от автомата.

— Какие патроны? Солдаты стреляли за моей хатой, потеряли. У меня все толкутся, обогреваются, чай пьют, а теперь — подозрение.

— Ну ладно. Половина жита в дежке осталась, иди возьми. Потом самогоном угостишь.

Унесла я остаток зерна домой. А назавтра на поляне около моей хаты появились немчики. Сосунки, зелененькие. Видно, на подкрепление отправляли их. Старших-то наши перехлопали. Теперь этих в Россию пригнали. Сижу, размышляю себе и чую какой-то гарью пахнет. Вбегает в избу Зоя.

— А, нянь Арин! Ты не чуешь смрад?

— Чую. А что случилось?

— Ты чего в хате сидишь? Крыша твоя горит. Убегай скорей.

Я выпроводила детей, выбросила кое-какие вещички. У меня было еще три буханки хлеба. Выбегаю, а немцы стоят недалеко от нас и смотрят, как сверху горит моя изба. Они и подожгли ее. Наши односельчане начали кое-как тушить. Да ведь и тушить боятся: начнут фрицы стрелять.

Я схватила на руки меньшего сына, бегу к немцам и кричу от горя и страха:

— А, «спасители»! Что ж вы делаете? Сгорит хата, где я буду для вашего брата немца хлеб печь? Подожгли, да стоите, рты разинули. — Не знаю, поняли они меня или нет, только вдруг один скомандовал, что-то по-своему залопотал. Подбежала группа солдат, удивительно ловко набросили они на избу какое-то большое полотно, и огонь потух. Регочут как жеребцы: «Ковори спасиб, матка, немецки зольдат. Ми испытаний делайт».

— Няхай бы вам пусто было, — отвечаю. — Теперь протекать будет крыша.

…Не помню, сколько времени прошло с тех пор, как моя соседка Праскута угрожала своему деверю Тихоне виселицей. Зять его Сергей Зуев успел скрыться, а тяжелораненый сын не мог идти, его поймали и расстреляли. Тихоня после этого ушел в лес к партизанам.

В деревне разнесся слух, будто партизаны заочно судили Праскуту как предательницу и вынесли ей смертный приговор. Люди, правда, не верили в это. Как-то утром идем с Праскутой на луг коров доить. Тихо было, хорошо вокруг. Она и говорит:

— Ах, Емельяновна! Пшеница-то нынче такая хорошая, завидная. Залюбуешься.

— Ну, что ж. Хорошая, значит, будем жать, стряпать хлеб и есть.

— Нет, Ариша, не придется мне есть новый хлеб. Убьют меня.

— Не бойся никого, — говорю, — это сплетни.

— Нет, Емельяновна, не сплетни. Я крепко виновата перед Тихоней, теперь непоправима беда. Расстреляли его сына по моей вине. Мой Кирюша дома не ночует, боится. Он у немцев собирается служить. А я сплю. Что будет, все одно…

Назавтра утром выгоняю я корову на лобазы. Навстречу идет кума Ульяша. Ну, думаю, если ничего не случилось, то она не зачнет со мной разговор. Я отпустила корову, круто повернулась и к своей хате пошла.

— Ариш, ты уже пошла? — кричит Ульяша. — Подожди.

— Я за холстами. Сейчас вернусь, стелить буду на лугу. Поговорим.

Принесла холсты, начала стелить и спрашиваю тихо:

— Что скажешь, Ульяша?

— У тебя сегодня ночью партизаны не были?

— Нет, Ульяша. Что им делать у меня?

— У нас были. Одежду у сына забрали, самого не тронули. Бог миловал.

Ее сын писарил у немцев и тайно знался с партизанами. Я поняла, что одежду его забрали для отвода глаз. Разговариваем с Ульяшей, а на шоссе стоит немецкий солдат, руками машет и кричит:

— Матке капут, матке капут!

— Пойдем узнаем, что он орет.

— Наверное, Праскуту убили, — сказала Ульяша.

У дома Праскуты уже народ собрался. Муж появился. Он где-то ночевал у чужих людей. С вечера у Праскуты сидела ее племянница Калина. Часа в два ночи тихонько отворилась дверь. Кто-то из темноты позвал:

— Хозяйка, выйди на минутку.

— Вы за коровой? Ведите, она нам не нужна теперь, — отозвалась хозяйка и забилась в угол. Дрожит, зуб на зуб не попадает.

— Выйди сюда. У тебя там гостья. Нам надо с глазу на глаз поговорить.

— Ну, Калина, прощай. Наверное, все.

Поднялась Праскута, шагнула в сени, стала у притолоки. Тут в нее и выстрелили. Сразу убили, наповал.

Смотрит Кирюша на мертвую жену (она лежала на широкой лавке посредине избы), боится подойти к ней. Потом схватил за плечи Наташу Романову, свою соседку, начал трясти ее:

— Ты выдала, ты убила ее! — визжит мужик, потеряв голову от горя.

— Кирюша, — сказала я, — ты знал, что твою Праскуту убьют?

— Знал, Ариша, знал, — хнычет он. — По деревне слух прошел.

— Почему ты не брал ее с собой, не охранял?

— Правда, Ариша, правда. За себя боялся.

— Если правда, то зачем пристаешь к бабе?

Пришла Зоя. Стала у порога, смотрит на мать и ни одной слезинки не выронит. Глаза сухие и печальные, окаменела душа. О чем она думала в эту минуту, не знаю. Не пришлось ей пожить с родной матерью, не видела она ее ласки, не слышала доброго, путевого слова. Чужая мать была, всем чужая. Кирюшу обманывала. Неизвестно, для чего и для кого жила. И все же мне почему-то жалко было ее как человека. Ведь всем жить хочется.

С того дня Кирюша немцам продался. Обмундирование кое-какое получил, автомат. Если кого надо расстрелять, то Кирюшу подсовывали. Он никого не щадил. Я боялась его, как гада, в последнее время ночевала с детьми у знакомых.

Собралась я с бабами в поле, только подошли к мосту, видим: идет, опустив голову, Тихоня, руки связаны, за ним с автоматом Кирюша и два немца. Где они поймали Тихоню? Бабы в один голос:

— Правду говорили, что брат на брата, отец на сына, сын на отца будут руки поднимать. Смотрите: Кирюша своего брата ведет на расстрел.

— Я выпью его кровь, — кричит Кирюша. — Он за сына убил мою Праскуту! Он убил!

У моста стоит патруль, мой знакомый поляк. Он знал Тихоню. Мы к нему, к этому поляку:

— Помоги, пан Вишневский! Зачем это невинного человека повели губить? Брат — брата. Так скоро и нас прикончат.

Долго мы с ними говорили, и поляк говорил, на нас показывал, как на свидетелей.

— Он нихт партизан. Добрый человек. Я знаю его. Он нихт партизан. А это сумасшедший брат его. Он любого застрелит. И вас.

Уговорил. Отпустили Тихоню. Подошел он к нам, упал на колени и лезет руки целовать. Рассказал, что пришел ночью усадьбу посмотреть, а Кирюша знал, что он по ночам ходит домой, подкараулил его и сцапал, отвел в комендатуру и потребовал, чтоб расстреляли брата. За жену мстил. Позже мы узнали, что Праскуту убили вовсе не партизаны, а полицаи. Балбота и Зубленко. Только они свалили все на партизан. Кирюша потом с ума сошел, начал стрелять в кого попало. Однажды вышел на шоссе, увидал колонну гитлеровцев и пошел косить их из автомата. Они прикончили его и хату сожгли.


Время шло. Вокруг все чаще говорили, что наши войска наступают, гонят фашистов на всех фронтах. Немец, что ездил на большом дорожном катке, ночью скрылся. Он сказал Вишневскому: «Поехал в свою сторону, отступаем». Ну, думаю, драпайте! Начали уползать, гады гремучие!

Ждем прихода наших. Наверное, будет бой. Останемся ли живы? Детей уклала спать на полу, а сама зачем-то на печку залезла. Где-то грохотали пушки. Страшно стало. Казалось, что потолок ходуном ходит, поднимается надо мной. Слезла. На стене висел пиджачок, накинула его на себя и легла на лавочке. Вчера поляк рассказывал, что кто-то подходил к мосту. Как бы не взорвали его. Боялась я этого моста: близко он стоял к моей хате, взорвут и нас побьют. Дети не спят, тоже боятся. Старший сын просит меня:

— Мам, как начнется бой, то разбуди меня.

— Сынок, — говорю, — ты сам проснешься, не улежишь. Не до сна будет.

Только задремала, как где-то не так уж далеко ахнули пушки. Началось! Ульяша прибежала. Оказывается, партизаны окружили четыре деревни. Видим: там загорелась хата, там… Опять людям беда. Больше выстрелов не слышно, а вокруг горит все. Зачем, думаю, партизаны жгут усадьбы? Непонятно.

— Давайте, ребятишки, выкидывать монатки на улицу, и нашу хату сожгут.

Бегают дети около меня, как цыплята. Вынесла сундук и кое-какие вещички, сложила все во дворе. Вот появляется из темноты человек. На вид вроде партизан, с автоматом, с наганом на боку.

— Стой, такие-сякие! В тар-тарары — вас! — матерится, подлец, при детях.

— Милый, — говорю, — не все такие. Бывают некоторые, но не все. Нельзя так всех под одну гребенку. Разбираться в людях надо.

Он привязался ко мне.

— Ты кто? Говори, пока не убил, мать-перемать.

Я сробела, не знаю, что ответить.

— Свои люди, милый. Не пугай детей. Поди, и у тебя они есть?

— Ну, выходи из хаты вон. Поджигать будем.

— Зачем? Не жги нас, добрый человек. — Товарищем его не назовешь, паном — тоже. Черт его знает, что за гад. Вижу, плохой человек.

— Не жги тебя, другую, третью… Выходи к такой-то богородице.

Вот это, думаю, партизан. Не лучше немца. Ей-богу, не лучше!

— Я сгорю здесь с детьми. Мне все равно. С тебя спросит начальство, — стараюсь как-то припугнуть его.

Он на мои слова ноль внимания. Еще подошли такие же, как и он, раскрыли мой сундук, расхватывают вещи. Ну, что тут делать? У кого защиты искать? Плачу, дети вокруг меня…

— Давайте, — говорю, — мне две пары белья. А то сгорю, так буду простоволосой.

— Гриша, — кричит один, — дай ей два платочка. Да держи, не пускай в огонь. Щенят жалко. У меня где-то такие же.

Дети ревут, ухватились за меня.

— Мам, пусть горит хата, идем отсюда, идем скорее!

Подожгли они мою избу. Стою с детьми посередине двора, смотрю, как она пылает, искры взлетают высоко.

Осталась я бездомной, никому не нужной… Слезы из глаз: кап, кап, кап. В сараюшке переночевала. Оказалось, что были это не партизаны, а власовцы. Они драпали от наших, бежали с женами, с имуществом. Кто на лошадях, кто на коровах. Утром весь мой двор и пустошь заполонили власовцы, они убегали впереди немцев. Хватали все, что под руку попадалось: кто связку лука тащит, кто курицу, кто одежду. У меня в землянке был спрятан куль муки — забрали и его. Утром прихожу к одному возу, а на куче награбленного барахла сидит баба, курит, срамовка.

— Вот, милая хозяюшка, — говорю ей, — вырастила я капусту, сама еще не ела, а ты уж кормишь ей свою корову, чтоб она у тебя сдохла и ты вместе с ней, мерзавка поганая.

Эх, как она завизжит.

— Замолчи! — кричит, — сейчас немца позову, большевичка.

Отошла я, начала свою телегу починять. Решила ехать к брату в Болотный поселок. Через час слышу: голосят власовские бабы. В чем дело? Удивилась.

— Чего вы, срамовки, ревете? — спрашиваю.

— Немцы из деревни убрались, нас бросили.

— Ах вы, сукины дочки! Так вам и надо. О немцах воете! Вон, смотрите, одна деревня, вторая, третья. Разъезжайтесь, кто куда желает. Живите, если не боитесь расплаты.

— Кто нас примет? Мы никому не нужны.

— Зачем палите села? Зачем?

— Чтоб ни вам, ни нам не досталось…

— Да знаете ли вы, что сжигаете? Остатки совести своей! Родной земли боитесь… не собираетесь жить на ней. Да она уже не родная вам. Вы испоганили ее, срамовки.

На меня кинулись две пьяные бабы, подняв кулаки вверх:

— Замолчи, большевичка, сейчас немца позовем.

— Зовите! Где они, немцы? Напились чужой крови, гады гремучие, и уползли, вас бросили. Вам не уйти, придется расплачиваться.

Бабы вдруг замолчали все враз, рты поразевали.

— Верно, не убежать нам, — сказала одна, приближаясь ко мне. — Что делать?

— Куда бежать, на чем бежать? — повторяли другие. — Помоги, спаси. Все отдадим.

— Да вы что? Я не богородица. У меня вон трое детей и дом сожгли ваши…

Меня такое зло разобрало, что я готова была броситься с кулаками на этих растрепанных, плачущих и причитающих баб. Одна из них, худая-прехудая и, видно, злая-презлая, смотрела на меня огненными сумасшедшими глазами и ехидно улыбалась, показывая золотые зубы.

— Вот… у тебя кто муж? — спросила я.

— Ну, полицай! И у нее — тоже, и у нее… Тебе-то что?

— Когда ваши мужья-полицаи стреляли в людей — вы плакали, вы защищали невинных: детей, стариков, женщин?

Тут затрещал и подкатил мотоцикл. На нем сидел власовец, который (я сразу его узнала) ночью со своим другом Гришей грабил меня и сжег мой дом. Тощая ведьма с золотыми зубами бросилась к нему и, показывая на меня пальцем, закричала:

— Вон большевичка. Она немцев гадами называет. Убей ее, Данило, убей!

— Отстань, — грубо оттолкнул он ее. — Чужими руками жар загребать. Они и есть гады. А ты падло вонючее. Тебя убить можно за золотые зубы, а у нее, кроме детей, ничего нет.

— Ах ты, пес бродячий. Тогда убей меня.

Я с детьми убежала за землянку. Да разве там спрячешься? Данило, засунув ладони за ремень, на котором висел наган, важно так подошел к черноглазой женщине. Она стояла около брички, сверху обтянутой брезентом. Там возились дети. Женщина выжидательно и строго смотрела на Данилу.

— Здорово, Зося. Ты не рада мне?

— Своих забот полно. Хуже цыган живем.

— Где твой? Уж не сбежал ли?

— Гриша? Куда, зачем? А дети и я кому нужны?

— Куда и зачем — он знает. Дети никому не нужны. А ты еще имеешь цену. Одни глаза чего стоят…

— Не дури. Случилось что?

— Случилось. — Данило отпил из фляжки. — Где твой? Не виляй хвостом.

— Не знаю. В деревне, наверно.

— А может, за конями ушел?

— Понятия не имею. Дети, перестаньте галдеть.

Данило залез на козлы-сиденье в передке брички, встал во весь рост и, окинув невеселым взглядом весь этот табор беженцев, крикнул неимоверно сильным голосом:

— Люди, слухайте меня! Немцы транспорта не дають. Сейчас им не до нас. Спасайся, кто как может. Прячьтесь, разъезжайтесь, бегите в лес, а то вас большевики перестреляют. Или — за немцами — лизать им зады.

— Вы только послухайте, шо он брешет!

— А ты отказываешься лизать? — спросил кто-то.

— У меня свои планы, я переформируюсь. В Америку подамся.

— Предаешь нас…

— Цыц, стерва! Подкошу, не моргнув глазом. Не впервой…

Он спрыгнул на землю и снова отпил из фляжки.

— Где наш баул? — спросил у Зоей. — Давай сюда. Быстро! Ну!

— Какой баул? — замялась она и заулыбалась заискивающе. — Ты что, Данило?

— Ну, саквояж. Ты что дурой прикидываешься, запамятовала какой? Или тебе мозги вправить, прочистить их? Я это в два счета. Рука не дрогнет.

Бабы, глядя на эту сцену, зашептались:

— У них в дорожном ящичке награбленное добро: серебряные и золотые вещи, часы, ложки, кольца, серьги и зубы от убитых. Зося сама хвастала.

— У Гриши спрашивай. Придет… тогда. А моя хата с краю, — отпиралась Зося.

— Зося, я давно на тебя зуб грызу. Баба ты подходящая.

— Без зубов можешь остаться: поломаешь. А тебе без них трудно.

— Посмотрим. Пойдем. Поговорить надо. Здесь люди. Я тороплюсь. Не ломайся!

— Куда тянешь? Что люди подумают? — Она тянула время. Видно, мужа ждала.

— Вон в ту землянку, пока мужа нет. Или доставай баул быстрее.

— Чего я там не видела? Ты что задумал?

— Там скажу. Недогадливая! Проститься надо. А муж придет — разделим баул.

— Людей постыдился бы. Приспичило. Мне стыдно. И так пальцами тычут…

— Какие это люди? Дерьмо. Идем, — тянул он ее за руку. — Идем, а то в бричку утяну.

— Отстань от меня, ирод. Отпусти, говорю. Люди! Помогите! — крикнула Зося.

Но никто на ее призыв не откликнулся. Шептались:

— Гляньте, что главарь делает. Своего дружка жену тянет куда-то. А потом и до нас доберется. Во дожили. Ничего не свято.

— Баба завидная, — с завистью сказал толстомордый власовец с перевязанной рукой. — Баба что надо.

— Так она ж чужая, — возразила его сухопарая жена. — Злыдни ненасытные.

— Сейчас у кого сила — тот и хозяин.

— Ну, а Гришка явится, что будет?

— Волки разберутся между собой. Гришка — его холуй.

Зося ухватилась одной рукой за дышло, другой отпихивала Данилу. Он дернул ее так, что она не удержалась на ногах, упала на землю, завизжала. И опять никто не кинулся выручать ее. Данило пнул ее в бок и приставил к груди автомат. Он, видать, не любил, чтоб ему сопротивлялись.

— Сейчас умрешь, сука. Вставай быстрее.

Она тяжело встала, молча пошла к нашей землянке. А ее дети кричали из крытой брички:

— Мамочка, куда он тебя повел. Папа! Папочка, где ты? Убьет мамку.

— Замолчите, щенята. Я вас!.. — Он потряс автоматом.

Дети юркнули под полог, продолжая плакать. Данило пинком отворил дверь в землянку и толкнул туда Зосю. Кто-то хихикнул, кто-то плюнул, кто-то заматерился. Время шло.

— А вон Гриша едет! — крикнула золотозубая ведьма.

И в самом деле, кто-то на краю леса показался верхом на лошади. Сзади на поводу бежала вторая, буланого цвета лошадь.

Бабы кинулись к Гришке.

— Скорее! Скорей сюда!

Он пришпорил лошадь, и когда подъехал, они наперебой бросились объяснять ему, что здесь произошло и где сейчас находится его жена.

— Твою жену Данила заволок в землянку. Скорее выручай. Он какой-то саквояж спрашивал.

— Саквояж? — испугался Гришка. — Он нашел его?

Гришка подскакал к бричке, с ходу нырнул под палатку, начал расшвыривать узлы, постель, чего-то искать. Вскоре спрыгнул на землю с небольшим, кожей обшитым чемоданчиком в руках, воровато осмотрелся, увидел около шоссе мотоцикл и сколько было духу побежал к нему.

— Ты куда? Жену выручай. Трус! — Но Гришке, наверно, баул был дороже жены.

Из землянки, шатаясь, вышла Зося, сзади, застегивая штаны, появился Данила. Зося схватилась за голову и упала на землю от стыда. Ведь все люди смотрели на нее.

— Бандит! Насильник. Убейте гада.

Затурчал мотоцикл. Это Гришка завел его, чтоб удрать. Данила вмиг сообразил, что тут произошло, поднял автомат и выпустил по мотоциклу очередь. Гришка вскрикнул от боли, упал. Саквояж раскрылся, из него посыпались различные предметы. Данила, а за ним и люди со всех сторон кинулись к саквояжу. Власовец с перевязанной левой рукой ощерился, выстрелил Даниле в спину, убил наповал его и, продолжая бежать к мотоциклу, кричал:

— Мо-е! Все мо-е! Прочь с дороги! Убью, Собаки бешеные.

Он рвался к мотоциклу, бил по головам пистолетом, упал, был смят и больше уже не встал…

— Золото делят! Н-а-ш-е з-о-л-о-т-о!

Такой безудержной ярости я в своей жизни не видела. Люди обезумели от жадности. Нет, это были не люди — звери. Они топтали друг друга, дрались, кусались, пинались, падали на землю, судорожно хватали золото, вырывали его из чужих рук, раздирали противникам лица в кровь…

Мои сыновья, прижавшись ко мне, испуганно смотрели на дикую свалку.

Около землянки лежала красивая и несчастная женщина. На фургоне плакали ее дети. А муж, истекающий кровью, полурастоптанный, валялся у обочины дороги — в кювете.

Мужчины разделились на две партии и продолжали отчаянно драться, ножи в ход пустили. А женщины от испуга и горя голосили, кричали, визжали и рвали на себе волосы. Постепенно бой перешел в ругань. Страсти, казалось, поутихли. И вдруг в кювете застонал Гришка.

— А-а-а-а! Это он всему виной, — закричала растрепанная золотозубая ведьма, схватила ком земли и бросила в умирающего. И другие бабы последовали ее примеру: полетел град камней в сторону раненого власовца.

— И жена его… сука, прятала награбленное…

Теперь уже около землянки, где лежала Зося, зашлепали комки земли. Ну, думаю, сейчас на меня набросятся. Я с детьми юркнула за плетень. Но бабы ринулись к Гришкиному фургону. Грабить. Я испугалась: побьют детей, дуры.

По шоссе через мост шло несколько немецких грузовиков. В них сидели перебинтованные немецкие солдаты с автоматами. Власовцы подняли руки. Машины остановились.

— Что это значит? — спросил офицер. — Что здесь происходит?

— Заберите нас с собой в Германию. — Офицер подумал, усмехнулся про себя и что-то забормотал на своем языке, отдал солдатам приказ. Те быстро выскочили из кузовов.

— Грузийт ценный вещь, борохло не надо. Бистро, бистро!

Погрузка продолжалась не более получаса. Вдруг солдаты по команде забрались в кузова и угрожающе направили автоматы на людей. Машины покатились.

— А-а-а-а-а! — Толпа бросилась бежать по шоссе вслед за грузовиками. И тут застрочили автоматы. Люди падали. Мертвые и раненые…

Золотозубая ведьма подбежала ко мне, начала целовать:

— Они действительно гады, кровопийцы…

И с ней случился припадок.

Стала я собираться в дорогу, кое-что складывать на телегу.

— А ты куда? — спрашивают.

— С вами поеду, куда деваться? Вы меня ограбили, ничего не оставили, всю еду забрали, все вещи, хату сожгли. Что мне остается делать? Теперь вместе страдать будем. Вы на коровах едете, а у меня есть конь хромой.

Я, конечно, поехала через шоссе, в братний дом. В то время брат все еще находился в лагере. В деревне пока что полицаи командовали. Балбота и Зубленко совсем одурели, пили беспробудно, грабили людей. Зою изнасиловали в ее доме и вместе с ней дом сожгли. Так и не дождалась она своего Андрея Глухаря.

Приняла меня сноха в свой дом, приютила ребятишек. Живем, зиму ждем прихода своих солдат. Как-то заглянул к нам партизан — не застал дома. Снова явился — и снова зря. Наконец, застал. Я сидела за станком, ткала кросна.

— У тебя корова есть? — спросил он.

— Опять корова! Есть, говорю, берите. Я за скотину не держусь. Живой бы остаться.

— У вас во дворе две коровы. Зарежьте одну, кормите ребятишек, а то отберут полицаи. Так сказал командир отряда Трошин.

Согласилась я с ним. Приказала снохе:

— Я уйду сейчас в Рябки, а ты позови кого-нибудь и зарежь корову. Жалко мне ее, как будто человек она. Сама выкормила-выпоила. Приду, чтоб мяса в доме не было.

Побрела я в свою усадьбу, посмотрела на пепелище: одна печь стоит. Вот и кума Ульяша появилась. Осунулась. Она за сына беспокоится: писарем все же работает. Если ему сейчас к партизанам убежать, то полицаи могут хату сжечь и убить ее, Ульяшу.

— Ариш, ай несчастье какое у тебя? — спросила Ульяша.

— Нет, ничего. Пришла посмотреть на усадьбу. Скушно мне там, Ульяша. Шибко скушно. Душа болит за брата, за Зою. Бедная, несчастная Зоя.

— Заходи обедать, — приглашает меня подруга.

— Не хочу, спасибо. Домой надо торопиться…

Когда вернулась к детям, то люди уже разобрали мясо. Мне обещали принести за него двенадцать пудов хлеба.

Дня через два явился Николай Балбота и вызвал меня во двор. Я вышла на крыльцо. Уже весной пахло, подтаивать начинало. Так хорошо солнышко пригревало.

— Чья это квартира? — спрашивает. — Где ваши коровы?

— В пригоне. Ты что, милый, пришел на коров смотреть?

— Да. Твоя где? Что притворяешься?

— Зарезала, — говорю. — А что?

— У кого ты спросила?

— Ты что, спросонья? У кого я должна спрашивать? Я сама хозяйка. Что хочу, то и делаю.

— У немецкой комендатуры ты спросила? Ишь, какая самостоятельная!

— Мне немцы корову не кормили. Ты же знаешь! — твердо сказала я. — Сама ее кормила, сама ее и резала. Вот и весь сказ.

— А ну, вперед! — скомандовал Балбота. — Живо!

— Как это вперед? Ты что, хочешь меня погнать? Убить?

— Погоню. Будешь одеваться? — спросил. — Одевайся!

Зашли мы в избу. Собираюсь, а сама размышляю, куда он поведет меня? В комендатуру или к оврагу, где всех расстреливали?

— Ну, ребятки, — говорю старшим детям, — посидите тут, а я возьму с собой Колю.

Сноха ревет, засунув голову под подушку. Взяла я Колю на руки, а Балбота выхватил его из моих рук и бросил под стол, как щенка, меня вытолкал за порог и погнал. Значит, думаю, расстреляет, раз не дал взять с собой дитя. Иду по улице, а он сзади с автоматом. Люди выбегали из хат. Кто-то крикнул:

— За что ее?

Оказывается, не я одна, многие порезали своих коров. У одного старика мясо обнаружили в погребе. Когда мы подошли к дому этого старика, мясо вытаскивали ведрами и складывали на сани. Полицаи следили. Николай Зубленко там орудовал.

— Ариш, дюже испугалась? — с насмешкой спрашивает он.

Забулдыжный был парень, лентяй, потому легко немцам и продался, в подлеца превратился.

— Как тут не испугаешься? Вы же полицаи. С вас нет спроса.

— Не бойся. Давай мясо — отпустим. Куда спрятала?

— Никола, стреляй меня На месте — мяса нет. Все отдала взаймы, за хлеб. Детей кормить нечем: все власовцы забрали. Если хотите, то я соберу хлеб.

— Нам хлеб не нужен. Мясо давай! Мы любим мясо.

— Мяса нет, поменяла. Клянусь!

— Становись к стене. Торговаться вздумала, такая-сякая!

— Ну что ж, к стене так к стене, — говорю. — Стена любого примет.

— Ты на что намекаешь! Становись!

Руки у меня затряслись, а сердце словно окаменело. Стала у стены, зачем-то руки скрестила на груди. Сердце защищала, что ли? Вижу староста идет, Кузик. Я крикнула:

— Василь Васильевич, ты знаешь, за что меня сюда поставили? Знаешь, по чьей подсказке… Ох, спросят! Люди — не мухи…

Он хвать за голову, как дурачок, начал кривляться:

— Никола! — кричит полицаю. — Куда мне бежать? Скажи! Дюже напугала меня Аришка.

Издевается, значит, староста.

— Зачем, — говорю, — тебе бежать? Меня пригнали, мне и бежать надо. А ты после будешь думать, куда тебе бежать и твоим родным.

— Ну, ладно, иди к семье, — приказывает.

— Ты меня не приводил сюда, зачем я пойду?

Он отвел Зубленко в сторону, пошептался с ним, на меня поглядывая.

— Иди домой, — приказали они, — да мясо приготовь.

Ну, думаю, сейчас в спину… Поворачиваюсь. Сделала один шаг, второй. Прохожу мимо одного двора, другого, жду, когда в спину выстрелят. И вдруг: та-та-та из автомата. Я вздрогнула и остановилась. Оборачиваюсь. Они хохочут:

— Иди, иди! Это мы пошутили. В небо стреляли.

Дети встретили меня у ворот: «Мама, ты живая!»

Я взяла на руки младшего, вошла в хату. Племянница спрашивает:

— Петь, ты что такая бледная? На тебе лица нет.

— Мань, убили бы меня и не знали бы вы где, — рассказала ей все. Глянула в окно, а полицаи опять у ворот. Сердце заколотилось. Ну, сейчас все, конец. Вышла я на крыльцо, чтоб детей не пугать. Они к окнам прилипли, смотрят на полицаев.

— Что, опять затряслась? — спрашивает Балбота. — За своих щенят боишься?

— Доля моя такая, — отвечаю ему. — Некому меня защищать сейчас. Брат — и тот в лагерях…

— Давай, что у тебя есть. Жрать хочется.

А сами без приглашения в избу прутся.

— Ребята, ничего у меня нету. — Я догадалась, что они выпить захотели.

— Разживешься? — спрашивает Зубленко, подмигнув другу.

— Пойду, поищу. Что делать? Раз душа просит…

Накинула на плечи хусту — старую шаль, побежала искать самогон. Прошла поселок и лог. На отшибе жил знакомый мужик, он со своей бабой гнал самогон. Немцев подпаивал. Увидели они меня в окно, вышли на дорогу, встречают.

— Куда, Емельяновна, спешишь? Знать, переполох какой?

— Тихонович, спаси, если можешь. Надо два литра самогона. Полицаи ждут. Изгаляются надо мной целый день. Сообщи нашим, чтоб прибыли.

— Даша, — говорит жене, — налей покрепче.

Приношу домой самогон, ставлю на стол перед полицаями.

— Пейте, — говорю, — самый крепкий, первач.

— Молодец, Ариша. Давай мяса на закуску.

— Я здесь на квартире, ничего не знаю про мясо.

— Глянь в печку, в чугунах найдешь что-нибудь.

— Я не клала в чугуны, не полезу в печь, не мое дело.

Выпили они по стакану, кулаками закусили.

— Ну, ты и упрямая, Ариша. Так и лезешь на рожон.

— А вы, сынки, привыкли, чтоб вам все на блюдечке подавали в горячем виде. Ой, хлопцы, трудно будет отвыкать. Трудно. А отвыкать придется.

— Ты на что намекаешь? Ты это к чему? Что мы с ней церемонимся? — закричал Зубленко.

— Ладно, поостынь, — успокаивал Балбота.

— Мань, — говорю племяннице, — глянь в чугун, есть там что? Пусть съедят, дети и так переночуют.

Она вынула из печи чугун, сняла сковороду, посмотрела.

— Теть, тут одно коровье сердце.

— Пусть они съедят его. Им бы собачье сердце…

— Давай на стол, — приказал Балбота, — все слопаем. И лук давай. И помалкивай. Хватит! А не то…

Долго они сидели, выпили все до капли, сердце коровье съели и подались. Люди видели, как они шли по улице. Только домой не добрались. Их в целости и сохранности в партизанский отряд доставили.

Брат мой бежал из лагеря в лес к партизанам, и я туда уехала. Жили в палатках, в землянках, согревались у костров. Ждали со дня на день своих. Тяжело было: и голодно, и холодно. Мужики воевали. Мы каждый день кого-нибудь хоронили. До того все измучились, особенно старики и дети, столько накипело в душе горечи и ненависти к фашистам, что все — и женщины, и старики, и подростки — просились у командира отряда Трошина: «Давайте своими силами освободим деревню. Ведите нас в бой».

Я работала поваром, варила кашу для партизан. Как-то пришел на кухню Трошин. Я говорю ему:

— Товарищ командир, кое-что насобирала на одно варево, а завтра нечем кормить бойцов: ни хлеба, ни картошки.

А мой брат (он помогал мне на кухне) досадует:

— Ах, сестра! Ты все о еде. Не хлебом единым жив человек. Я рад, что среди своих, не за колючей проволокой.

— А как же! — говорю. — На голодный желудок трудно воевать. Мы-то терпим, а ребятишки? Они совсем отощали, говорить не могут, глазенки ввалились, кожа на скулах обтянулась, блестит. Так ведь недолго и до беды.

— Ладно, Арина Емельяновна. Потерпи еще один денек. Только денек! — успокаивал меня Трошин.

Недалеко от кухни стояла палатка Тихони — старого колхозного тракториста. И его жена там находилась. Вижу, идет к нам Тихоня, на загорбке что-то тащит, в руках узелок.

— Вот, Ариша, пшено и сушеные грибки, приберегал на черный день. Вари полевой суп. Корми бойцов.

— Ну, Тихоня, спасибо тебе, обрадовал.

Всю ночь за лесом гремели выстрелы. Утром слышу, кто-то идет по лесу: тресь-тресь — сучки под ногами трещат. Это был сын Ульяши Павлик.

— Ну, тетя Ариша, можешь домой ехать. Там уже наши.

Кто-то посоветовал отправить сначала моего старшего, чтоб он там все узнал, а потом уж и самим можно двигаться.

— Нет, — сказала я, — поедемте все. Не дай бог, убьют мальчика, а потом всю жизнь буду казниться.

До Болотного поселка мы добирались часа три. Наконец, видим: вдали над пожарной башней — красный флаг.

— Ну, братик, — говорю, — ты с ребятишками отправляйся домой на телеге, а я с Колей пойду на свою усадьбу, в Рябки.

— Что тебе там делать? Там же ничего нет, Ариша.

До сих пор сама не знаю, что меня тянуло на усадьбу, где ничего не было, ничего, кроме пепелища да старого одинокого тополя и печки. Может, манила меня туда память о прошедшей нелегкой жизни. Мне казалось тогда, что раз пришли наши, то они вернут мне все, даже молодость…

Шла я с сыном прямо через луг, земли под ногами не чуяла. А сама все вперед смотрела, туда, где когда-то стояла моя хата. Как магнитом тянуло. Увидела на шоссе машины с солдатами, бросилась к ним, бегу и кричу:

— Э-ге-ге! Обождите меня, сыночки.

Они услыхали, что кричит женщина, соскочили с машин, бегут навстречу. И тут я в обморок упала. Как во сне слышу:

— Дайте ей чаю! Дайте чаю.

Пришла в себя. Солдаты держат на руках моего сына Колю, дали ему сахар. Посидела я на земле, встала.

— Ну, мать, чего же так ты кричала? — спрашивает молодой офицер.

— Ребята, кричала я от радости, что вас увидела. Спасли вы нас. Спасибо вам, земной поклон от меня и от всех односельчан.


Арина Емельяновна очень волновалась, рассказывая. Она порой словно забывала, что с тех пор прошло много времени, десятилетия, в деревне народилось, выросло и живет новое поколение людей. События она видела перед собой так живо, будто все произошло не позже, как на прошлой неделе.

— А что стало с Кириллом Матвеевичем Трошиным? — спросил я. Арина Емельяновна тяжело вздохнула, посмотрела в окно.

— Он двадцать лет работал председателем нашего колхоза. Хороший был человек. В область направляли руководить какой-то большой организацией — не поехал. «Здесь родился, здесь умру». И умер за столом на работе. Он ведь был весь изранен, сердце часто шалило. Однажды плохо стало — положил голову на руки и… скончался. Прямо в конторе. Хороший был человек. Лучше не скажешь.

От тети я узнал, что Тихоня, вернувшись из партизанского отряда в деревню, нашел ломик, лопату и извлек из земли тот самый трактор ХТЗ, про который когда-то спрашивал на колхозном току предатель Скидушек. Выкопал, очистил, обтер его ветошью, заправил горючим, к трубе привязал красный флажок (давно, наверно, носил его с собой) и, забравшись на свой пятнадцатисильный, поехал вдоль деревни. Люди высыпали из домов на улицу, смотрели на Тихоню, как на героя. Молодец! Вот кто, оказывается, спрятал трактор! Вот кто теперь будет пахать землю. Лошадей-то нет! А трактор очень пригодится. Как раз посевная. Он, Тихоня, ждал этой минуты всю войну, он жил ради этой минуты, жил, чтоб сесть на трактор, прицепить плуг и пахать землю.

И он пахал землю с утра до вечера. И… наехал на мину, подорвался. Осталось одно тракторное колесо со шпорами. Его поставили на могиле Тихони под березкой на краю поля. В колхозной кузне сделали металлическую ограду со стальной пластинкой: «Здесь покоится…» Шумит грустно зимой и летом березка, свистит ветер в металлических трубках ограды. Порой сядет на ветку дерева грач и притихнет, словно задумается: «Жил человек, собирался долго жить, пахать землю, выращивать хлеб… И не стало человека».

Из далекой Сибири вернулись на клочок земли родной Андрей Глухарь и Карп. Они не только сохранили, но и приумножили колхозное стадо. Андрей постарел, все в душе рвался к Зое, Карп почти не изменился. Одновременно Андрей и Карп узнали об участи Зои и Праскуты, поведали им люди, как погибли мать и дочь. Карп зашел в магазин, взял бутылку и отправился на погост оплакивать свою возлюбленную; а заодно помянуть ее непутевого супруга Кирюшу — своего дружка.

Андрей Глухарь взял топор и пошел в дом Балботы судить собственным судом немецкого прислужника, бывшего полицая. Но полицай сидел в это время в тюрьме за крепкой решеткой, ждал своей участи.

Встретил Андрея на пороге дома Балбота-старший. Его гимнастерка была вся в орденах за военные подвиги. Глухарь был страшен в своей решимости отомстить за смерть жены. Они остановились друг против друга. У одного в глазах — гнев и ненависть, у другого — боль и беспомощность, великий стыд за сына.

— Знаю, зачем ты пришел, — прошептал Балбота, опустив глаза.

— Где твой подонок? — спросил Андрей.

— За решеткой, — показал Балбота на пальцах. — Я бы сам отрубил ему голову твоим тупым топором.

Андрей все понял, бросил топор, упал от горя на землю, заплакал.

Говорят, что он снова уехал в Сибирь, а Карп построил себе дом на том месте, где жили Кирюша с Праскутой.

Старший сын Арины Емельяновны Петя стал военным летчиком. Иван — геологом, а Коля — музыкантом. Он каждый год ездит на двинские и печорские земли, собирает там народные песни и не догадывается, что его мать Арина Емельяновна знает великое множество старинных песен.

Судьбы людей сложились по-разному.

— А где Пашка, сын Ульяши? — спросил я.

— Иди в школу. Узнаешь.

Я отправился в родную школу и не нашел ее. Я помнил одноэтажное деревянное здание посредине большой зеленой поляны. Теперь там стояло трехэтажное, кирпичное строение. В нем училось новое племя детей. И это здание им тоже будет впоследствии так же дорого, как мне то, которого уже нет. Его сожгли немцы.

Я постоял минуту у парадного входа, поколебался и вошел.

Мне попался навстречу невысокий, в очках, энергичный мужчина. Голову украшала пышная седеющая шевелюра.

— Вы к кому? — спросил он любезно.

— Я хотел видеть…

— Директора?

— Старую школу, где я некогда учился.

Мужчина развел руками.

— Она сгорела в войну. Я директор Грачев Павел Федорович.

— Сын Ульяши? Пашка!

Мы обнялись.

Он был старше меня. Жизнь у него сложилась трудно. В войну он работал у немцев переводчиком и сотрудничал с партизанами. После войны сразу начал работать в школе. Заочно окончил институт.

Он показал мне свою большую светлую школу. А мне жалко было ту, в которой я учился. Мне хотелось вернуться (хоть на миг, хоть мысленно) в отдаленную и добрую пору детства. И я сказал об этом своему товарищу. Он оживился и за руку потащил меня на улицу.

— Идем, я покажу тебе мост…

Я обрадовался. Этот мост в детстве казался мне таким невероятно огромным, высоким и длинным, что дух захватывало. Деревенские ребятишки любили целыми днями рыбачить под мостом, стоять у кромки воды с удочками. Задрав головы, мы любовались замысловатым переплетением бревен. До чего хитроумно и красиво было это сооружение, этот мост. Позже я побывал в разных уголках страны, видел мосты-гиганты, но кажется, чудеснее нашего не находил. Это был наш мост, он висел над нашей рекой, соединял деревню с Заречной частью. А там, в Заречье, в пяти километрах от деревни есть большое озеро с топкими торфянистыми берегами. Там водились лебеди. Нас, детей, не пускали на это озеро, потому что можно было провалиться сквозь зыбкий мох, провалиться и утонуть. Были такие случаи. Однажды мы с Пашкой ночевали под лодкой на берегу этого озера. На рассвете нас разбудили лебединые крики. Звонкие, чистые. Казалось, что это звучали серебряные трубы. Как далеко и как мелодично разливались призывные крики белогрудых птиц. Они — птицы-лебеди — разбежались над водной гладью, стремительно взмахивая крыльями, потом бесшумно повисли в воздухе и плавно полетели, поднимаясь все выше и выше в лазурное небо. В тот момент мне захотелось быть летчиком, чтобы вот так же, как птицы, плавать в воздухе. Может быть, тысячу раз на чужбине я вспоминал это озеро, звонкие крики лебедей и их взлет. Я думал, что лебеди, наверно, ежегодно прилетают на клочок земли родной, а я уже скоро постарею, но так и не могу выбраться из повседневной жизненной круговерти, чтобы взглянуть на мост, на озеро — дорогие и памятные мне места. Паша отгадал мои мысли.

— Федя, этого озера уже нет. Его осушили. И лебеди теперь не прилетают.

— Зачем осушили?

— Там хотели добывать торф. Но его оказалось мало, только по берегам. И торф кто-то поджег, все выгорело. Наша речка тоже частично питалась из этого озера. Смотри, как обмелела она…

— Да. Очень жалко. А ты помнишь, там дальше, за озером, рос осинник?

Я хорошо его помнил — тонкие, почти без сучьев молодые деревца. Осиновая роща. Мы туда ходили за костяникой. Я люблю эти ярко-красные кисловатые ягоды. Как-то я заметил осиное гнездо. На веточках висел довольно большой, с футбольный мяч, слегка удлиненный серый шар, напоминающий собой дирижабль. Я дотронулся до него палкой, кажется, проткнул, и тут из шара вылетели и набросились на меня сотни желтых красивых ос, начали жалить. Я еле удрал от них. Лицо опухло. Мама сказала: «Это тебе наука. Нельзя разорять чужой дом. Они защищали свое гнездо, своих детей».

— Осинник выпилили… на спички. Но ты не огорчайся. Там посажены сосны. Они уже большие и красивые…

С техпор я ни разу не заглядывал в ту осиновую рощу. А бывало, проходил около нее я довольно часто, потому что там дальше находилось пастбище. Отец работал в колхозе конюхом и пас лошадей. Я носил ему обед и почти каждый раз бегал на выпаса с товарищами.

Это были самые счастливые, незабываемые часы в нашей мальчишеской жизни. Нас одолевало любопытство, стремление больше увидеть, больше узнать. Тракторы, сеялки, автомашины нас уже не удивляли. Нас влекло к чему-то таинственному, загадочному. А где больше тайн, как не в природе? Там мы открывали для себя другой, неожиданный мир. Леса, речки и ручейки, болота и луга, птицы и звери — все, все нас привлекало, притягивало. Этот мир дорог был нашим сердцам, мы очень любили его. Мы часами просиживали у огромного муравьиного шатра, наблюдая за жизнью крохотных и беспокойных существ — муравьев. Нас удивляло их трудолюбие. Мы с замиранием сердца подкрадывались к сломанной сосне, где сидел черный дятел — лесной барабанщик. Ударяя клювом в защеп, он извлекал странные звуки: казалось, дребезжала гитара или тревожно грохотал барабан, призывая кого-то. Иногда мы полукругом лежали в мягкой траве и с удивлением смотрели на зеленого, пучеглазого и до смешного неуклюжего богомола. Вот он, приподняв ноги, в боевой готовности затаился около цветка и терпеливо ждет какое-нибудь насекомое. Его голова поворачивается туда-сюда и внимательно следит за всем, что происходит вокруг. Появился паук. Богомол моментально, как ножницами, рассекает его… Многое нас восхищало: огромные голубые стрекозы-самолетики, коршун под облаками, огненно-рыжая лиса у копны сена…

Отец учил нас верховой езде. Я хорошо помню тот день и то глухое место, где первый раз в жизни встретился с опасностью, помню, что я тогда пережил. Проселочная тележная дорога, кое-где заросшая травой, с глубоко выбитыми колеями, извивалась вдоль опушки леса и подходила к болоту, заросшему густым лозняком. Это место было какое-то угрюмое и дикое. Я всегда старался быстро миновать его. И вот с узелком в руках я бегу к отцу. Ни души вокруг. Вдруг вижу: кто-то лежит поперек дороги. Сначала я подумал, что это жеребенок. Но хвост и морда собачьи. Это, наверно, огромный серый пес после сытного обеда… И тут я понял, что это не пес. Псы где попало не валяются. Я вскрикнул от страха, что вот сейчас буду растерзан. Зверь приподнялся, не побежал прочь, не попятился даже, а спокойно уставился на меня спросонья красноватыми глазами. Может, он в жизни не встречал такого как я человека-лилипута и с удивлением смотрел на малыша. Я боялся, что он сейчас бросится на меня, и что было сил закричал:

— Оте-ец!

Я звал отца на помощь. Эхо, перекликаясь, полетело от одной рощи к другой:

— Оте-ец! Оте-ец! Оте-ец!

Я звал его потому, что был мал и слаб и не сумел бы отбиться от зверя. Только на отца была надежда, только он должен был спасти меня. Волк все понял и тихонько, с достоинством удалился в камыши. Теперь мне кажется, что именно тогда, в ту опасную минуту, когда крикнул: «Отец!», я вдруг понял значение и глубокий смысл этого слова и все, что с ним связано: отчий кров, отчий край, отчизна, отечество, Родина!

Рябки — это дорогой клочок земли родной, и на этом клочке, у самой шоссейной дороги, стоял домик — свидетель незабываемых событий. Много было таких хат и домов в Белоруссии, на Украине и в России. В них жили мирные, с любящими сердцами люди. Чужеземцы пытались все разрушить и уничтожить. Люди вынесли великие муки, но защитили свои очаги и изгнали захватчиков.

…Шоссе сверкает свежей зеркальной чистотой, вдоль него стоят новые, светлые дома.


Оглавление

  • ДОННИКА БЕЛЫЙ ЦВЕТ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  • У ШОССЕЙНОЙ ДОРОГИ