Анюта — печаль моя [Любовь Федоровна Миронихина] (fb2) читать онлайн

- Анюта — печаль моя 1.13 Мб, 313с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Любовь Федоровна Миронихина

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Л. Ф. Миронихина Анюта — печаль моя

Любовь Федоровна Миронихина родилась в Казани. В 1979 году окончила филологический факультет МГУ. Десять лет работала на кафедре фольклора МГУ, руководила фольклорной практикой, участвовала в экспедициях в Поволжье, на Севере, в Калужской и Смоленской областях.

В 1988 году вышла первая книга «Деревенский роман». Рассказы и повести печатались в сборниках, альманахах и журналах.

Член Союза писателей России. Живет в Москве.

Часть 1. До войны

Прабабка Анюты родилась еще при крепостном праве. Когда спрашивали, сколько ей лет, баба Арина отвечала: «А я еще при крепостном праве родилась». А лет своих она не помнила, метрик тогда не давали, и редко какая старуха считала свои года. По молодости, может быть, и считала, а после сорока со счету сбивалась.

Как-то на уроке им читали рассказ про Муму. Анюта не сдержалась и всплакнула, так жалко стало собачку.

— А знаете, ребята! — сказала учительница, — у нас в округе есть еще люди, которые родились при крепостном праве. Вот, бабушка Паша Савкина из Прилеп, ей девяносто лет, и Анютина прабабушка Арина. Как ее по отчеству, Анюта?

Анюта задумалась, но не вспомнила, никто не звал бабку по отчеству, только учителей, да врача из Мокрого. Даже председателя не удостаивали, потому что свой, деревенский и возраста не почтенного. Батька его был Романов, и его за глаза звали Романёнком. У них редко какой человек ухитрялся прожить без клички или прозвища. Мамкину крестную бабку Пашу прозвали Жвычкой, потому что была бедовая, верткая старушка, про таких говорят — на обуху горох молотит. А соседа их, парнишку вечно сопливого, почему-то звали Колькой Мазёпой. А вот почему соседка, тетя Настя — Вардёпа, Анюта не понимала и спрашивать стеснялась, может, это слово нехорошее.

Как-то шли они с Витькой по деревне, и услыхала Анюта такой разговор:

— Это чьи же детки? — спросил кто-то из приезжих.

— Это Колобчята, Коли Колобчёнка девка и сынок.

Так Анюта узнала про себя, кто они такие. Им еще повезло, а бывали и совсем несуразные прозвища. Ветеринара из Мокрого почему-то прозвали Чомбой, Чомба да Чомба. Как-то приехал уполномоченный из района и спрашивает:

— Где у вас тут ветеринар живет?

— А, дак вы ищите Чомбу, вон он пошел.

Уполномоченный его догоняет:

— Здравствуйте, товарищ Чомба!

— Я не Чомба, а Власов Петр Егорыч.

— Ой, простите, а мне так сказали.

— Я знаю, какой паразит вам сказал…

А чего обижаться: слово безвредное, просто прозвище, бывало и по-стыдному окрестят. Пока учительница рассказывала им, как тяжко жилось при крепостном праве, как мучились люди, Анюта с трудом скрывала распиравшую ее гордость. Кто бы мог подумать, что у нее такая необыкновенная бабка. Надо будет порасспрашивать ее про те несусветные времена, хоть бы одним глазком туда заглянуть. Страшная-престрашная картина виделась Анюте: в черных каменных подземельях, в железных цепях жили их деревеньки, боязно было лишний раз вздохнуть посвободнее, поглядеть украдкой на солнышко и Божий мир. Вот оно какое — Крепостное право!

Но бабка Арина ничего толком не вспомнила, потому что прожила при крепостном праве всего год-другой, потом пришла воля. Рассказов про старину бабка много наслушалась от своей матери и стариков, и рассказы эти были совсем не страшные — про доброго барина, про красавицу-барыню и барчат. Бабкина тетка была у барчонка в кормилицах. Барчонок уже вырос, но часто к ней в деревню прибегал и просил — нянь, дай хлебушка ржаного! Ему отрежут скибочку черного, посыпят солью. Он очень деревенский хлеб любил, наверное, дома ему такого не давали, а все пряники да ситный.

Анюта слушала, удивленная и разочарованная. Кому же верить? Старушки жизнь при барах нахваливали, а учительница совсем другое говорила. Бабки, конечно, бестолковые, неграмотные, но учительнице откуда про ту жизнь знать, она ведь сама ее не видала? В душе Анюта больше доверяла бабе Арине, а не учености. Бабка знала всех помещиков в округе, живших еще до нашествия французов, а многих видела собственными глазами, тех, которые пришлись на ее жизнь. Анюта очень любила слушать про помещиков. Сначала они все перемешались у нее в голове: кто чей отец, кто — сын, сколько у кого было детей? И как это бабка их всех помнила и ловко сплетала в фамилии и роды, распределяла по усадьбам и деревням! Бывало, заведется рассказывать про старину — хватало на долгий зимний вечер.

— Тут до Мокрого, до Мокрого от нас пять километров, шесть помещиков жили — Зорин, Щекотиха, Дятчиха, Глазуны, Ивановы. Мишка Щекотков какую-то войну воевал, знать, против французов, много земли за это получил от царя, потом эту землю продавал и скоро прожился. А Зорин за дочкой дал в приданое четыреста гектар. Зорин старик был, поп, дети его — четыре дочки и сын, Петр Иванович, врачом служил в Москве, Москва тогда город нестоличный был. Этот Мишка Щепотков взял у Зорина дочку и четыреста гектар приданого, у них сын народился Дмитрий Михайлович. Было ему лет тридцать шесть, поехал он как-то в Москву, выпил где-то в чайной стакан чаю — и помёр! Привезли его домой в железном гробу со стеклянным оконцем. Мы бегали глядеть. Девки говорят: «Пойдем поглядим». Пришли, нас пустили, табуреточку поставили, мы влезли, поглядели: лежит за стеклом, а над ним птушка поет, красиво!

— За стеклом и птушка поет! — передразнила Любка.

Анюта сердилась на старшую сестрицу: ничему на свете не верит и все обспорит. Даже батю не боялась, что ни слово — то поперек. Анюте и в голову не приходило сомневаться в бабкиных бывальщинах, она даже птушку себе представила, живую в клетке или механическую, такую как живет у них в часах. Говорят, раньше были такие механизмы. Но бабка не обращала никакого внимания на Любкины насмешки.

— А сын Зорина, Петра Иваныча, Сергей Петрович был у нас большим начальником земским.

— Как сейчас председатель райисполкома? — сказала мамка, она всех начальников, даже самых маленьких, боялась и почитала.

— Начальником Жиздринской управы он был, — сказал батя. — Раньше мы к Жиздринскому уезду относились.

— Ой, что красивый был мушшина! — на потеху всем умилялась бабка. — Бывало, раненько уже идет с ружьем, я его часто сустречала, коров пасла или лошадей гоняли в ночное, он все вокруг бродил со своей охотой. Кто говорил, будто женка его отравила… Или руки на себя наложил, когда она спуталась с соседом. А дело было так: оставила ему родная тетка, наша помещица мокровская Дятчиха, большое наследство. Богатая была помещица. И построил он, Сергей Петрович, на эти деньги у нас в деревне школу и больницу в Мокром. Я помню, как школу святили, аккурат на Троицу. Понаехали в дрожках, в колясках со всего свету, со всех деревень. Батюшка кругом школы обошел, покадил. У школы раньше речка была, вся в ракитках, сейчас ничего нету, высохла речка.

— Тебя послушаешь, Арина Михеевна, раньше во всем было больше порядка, и в природе, и в народе, — оторвался батя от своей книжки. — А нынче и речки обмелели, и рожь худо родит, и копны низкие ставят.

Бабка и до батиных насмешек редко снисходила, она их просто не слышала и в ту сторону не глядела, где он сидел.

— А жёнка у него, у Зорина, привозная была. Откуда он ее привез, не знаю. То ли ей не понаравилось, что он теткины деньги промотал, а может, стал постыл, раз дружка завела… Чего только на свете не бывает, мамушки мои родимые! Прямо с похорон шла она, молодка эта, а ей навстречу тоже наш дрыновский барин — Глазунов. Он ее под ручку подхватил и увел, уехали оба, и слух об них пропал.

Отец снова оторвался от книжки, вспомнил что-то, ведь он родом из этой самой Дрыновки.

— Одно название, что помещики были, так — мелкопоместная беднота, по десять душ имели и крышу соломой крыли, как мужики.

— Это ваш Глазунов мелкота, а наша Дятчиха очень богатая была, правда, ба? Сколько у нее было земли? — спросила мамка.

— А вся земля вокруг была Дятчихина. Бывало, едет в коляске, лошади с колокольцами, звон стоит. Мамин деверь служил у нее в кучерах. Где сейчас в Мокром ферма, там на горочке ее дом стоял, высокий, на столбах, с балконами. Когда бар раскулачили, там школа была, потом она сгорела, аккурат на Успение.

— В двадцать первом году сгорела школа, — с грустью вспомнила мамка. — Сожгли дураки.

Бабка кивнула, хотя для нее двадцать первый год был пустым звуком. Она время пластала на глаз, по великим и страшным событиям — войнам, революциям, при царе, при Ленине — и по своим праздникам — на Спас, на Рождество. И от этого бабкино время, не гонясь за точностью, было более осязаемым и имело свой неповторимый дух. Даже малое дитя не спутает «при царе» и «при Ленине», Масленицу и Великий пост. Обычное время, отмерянное по годам и месяцам, быстро отлетало в небытие и забывалось, а бабкино прочно закреплялось в вечности.

— А помнишь, Коль, перед самой войною Скворец купил автомобиль? — вдруг засмеялась мамка.

— В четырнадцатом году. Это был первый автомобиль в нашем уезде, и катался Скворец по нашим проселкам, пугал лошадей. Наши лошади не видали машин, непуганые были.

— Баб, а Скворчиха — это его женка, та, что все время играла на рояле? — вспомнила Анюта.

— С утра до вечера играла, не вставала. Война прошла, революция прокатилась — она все играла. Пришли их раскулачивать мужики, барыня играет. Ну, мужики ее не тронули, кому она нада!

Старшие, Ванька с Любкой, хотя и послушивали краем уха эти разговоры, не скрывали своего невысокого мнения о допотопных бабкиных временах. Отец иной раз уличал старушку, когда она путалась в событиях, перескакивала ни с того ни с сего с помещиков на поддевки с кичками. Батя смеялся, сердился, махнув безнадежно рукой, уходил в придел, к печке покурить, но и оттуда прислушивался и поправлял бабулю. Анюту манила и завораживала бабкина старина. В который раз она готова была слушать про Зорина, скворцовский автомобиль, одиноко гудевший на проселках, про барыню-пианистку. То ли баба Арина рассказывала так интересно, то ли жизнь тогда была ярче и праздничней. И ничего, что иногда в рассказах не было порядка и последовательности, главное — все правда.

— Баб, а ты видела Дятчиху своими глазами, какая она была, почему отдала деньги на больницу?

— Ну невжешь не видала, к Дятчихе ходили бабы лечиться от всех болезней, когда вылечивала, а когда и не. И я как-то сбегала. И вот стала барыня помирать и говорит своему племяннику: «Сергуня, я тебе все богатство оставлю, но только чтоб ты построил больницу в Мокром, смотри ж, я на тебя надеюсь!» И он исполнил.

А учительница говорила, что все баре — угнетатели и кровопийцы, в растерянности думала Анюта.

— Все это сказки и легенды, — прищурился батя на лампу. — А в сказках правда идет рука об руку с вымыслом, и все же не мешало бы вам знать историю своего края. Слыхали вы, что наша деревня из переселенцев зародилась, лет сто пятьдесят назад какой-то немец купил эти земли и привез из Спас-Деменска двенадцать семей — Савкиных, Никуленковых, Колобченковых, Киряков, Ивановых, Авдеевых.

Но Ванька с Любкой не проявили никакого интереса к тому, что было сто пятьдесят лет назад и поросло быльем.

— А в двенадцатом году французы здесь прошли и все деревни наши сожгли. Мой дед еще помнил, как французы по дворам шныряли, искали фураж для своих лошадей.

— Пап, ты бы еще вспомнил это, как его — монголо-татарское нашествие, — смеялась нахальная Любка.

— Нелюбопытные вы какие-то, ничего вам неинтересно, — укоризненно вздыхал отец. — Когда нам дедушка рассказывал про старину, мы не дыхая слушали по десять раз одни и те же истории.

— Ну и зачем это нам, всякое старье отжившее? — хорохорился Ванька.

Все зимние довоенные вечера слились в памяти Анюту в один долгий вечер: в горнице топилась маленькая печка-голландка с лежанкой, большую русскую печь в приделе топили по утрам, на улице кехал мороз, а они уютно посиживали в большой горнице, и каждый занимался своим делом, молодежь — уроками и книжками, батя, чертыхаясь, писал отчеты и докладные. Бабка запрещала поминать нечисть в доме, но батя все равно забывался, потом горячо винился. Мать запомнилась Анюте с шитьем, бабка со своей самопрядкой. Ловко сучилась из-под ее пальцев шерстяная нитка, тихо жужжало колесо и постукивала педаль под ногой — тук, тук. Иной раз, чтобы позабавиться, Любка открывала бабкины сундуки и доставала что-нибудь примерить из старинных нарядов. Допотопный шушун одним своим видом заставлял ее изнемогать от смеха. Анюта с удовольствием набрасывала на плечи тулупчик, присборенный на талии и расшитый узорною тесьмой. Бабуля была очень довольна таким вниманием к своему добру.

— Километров за десять от нас Казенные Падерки, там переселенцы жили откуда-то с Белоруссии. У них полушубки скроены не так, как у нас — клиньями, широкие, а у нас, видите, на сборках. Мы их так и прозвали — «широкожопики», они носили паневы, рубахи вышитые, занавески-фартуки, полушубки с карманами. А у нас сперва были одни рубахи и подзорник вышиваный, потом уже стали ткать сарафаны. Наткем, накрасим… Если краски нет, с ольхи надерем, с ольхи получается бордовая краска. Штаны чернили в кузне. С кузни грязь эта облетает, наберешь ведро сажи, принесешь, разведешь на огне. По подолу на сарафане две обкладочки делали — розовую и белую. Шали большие на руках носили, а на голове хороший шелковый подшальник с кисточками.

— А я еще помню, бабы носили повойники, я еще застала, — вмешалась мамка.

И бабе Арине много лет пришлось носить повойник, когда вышла замуж, но потом пошла другая мода — женщины все больше стали повязывать платки.

— А моя мама еще нашивала сороку! — как о каком-то чуде поведала им бабка. — Сорока — высокая такая, как шапка-кубанка, ясная, блестящая, на ней нашивали монисты, пронизочки, но это только в праздник надевали, а в будний день — повойник. А на ногах, бывало, лапти, под лаптями — онучки белые, веревочками крест-накрест перевязанные. Подобуешься, идешь, и кажется — так красиво, хорошо! Потом пошли ботинки. Побежим в Мокрое в церковь или в больницу, ботинки за спиной несем.

Любка, чтобы порадовать бабулю, облачалась в фиолетовый сарафан домашнего сукна, рубаху с вышитыми рукавами и, поглядывая в зеркало, снисходительно похваливала:

— Гардеробчик у тебя ничего был, баб, из этого сарафана можно юбку перешить.

И баба Арина в который раз начинала рассказывать:

— Сначала ничего у меня не было, росла без батьки, некому было обряжать, потом пообжилися, стали на поденку ходить, нашили себе обнов.

Бабка не понимала, почему бы Любке не носить ее любимые сарафаны и шушун. Но Любка про шушун и слышать не хотела и просила мамку настегать ей ватную телогрейку, на эти телогрейки большая мода пошла, некоторые девки в Мокром уже щеголяли. Баба Арина придумала про эти телогрейки прибаутку: вата пытает, далеко ли хата, а овечка вокруг человечка.

— После школы уеду в город, заработаю денег и первым делом куплю себе шубу, мутоновую, и еще много чего, — мечтала Любка.

— Печаль ты моя, дай тебе Бог, — ворчала на эти мечтанья бабка, — а не будет шубы, так походишь и в моем шушуне, как помру.

Бабушка Аринушка жила долго, в детях ей не было счастья, дети ее рано умирали. Зато она вырастила внуков и внучку — Анютину мать, потом правнуков — Любку с Ванькой, успела выняньчить и Анюту с Витькой. Хорошо жилось в деревне тем, у кого были старики, весь дом на них держался. Родителей своих Анюта видела не часто, особенно летом. Мать с утра до вечера на ферме, а батя был мужик грамотный, учился в церковно-приходской школе в Мокром. А грамотный — значит, кочуй по должностям, он и учительствовал, и в бригадирах ходил и председателем сельсовета был, а перед войной и председателем колхоза. А они, все четверо, произрастали на руках прабабушки Аринушки и нисколько о том не тужили, довольствуясь тем, что батька с мамкой у них все-таки есть.

Чаще всего видела Анюта бабку, склоненной над грядками, с вилами и граблями на сенокосе, с рогачем у печки — все за каким-нибудь делом. До чего лютая она была на работу! И глазами и руками так бы собрала всю работу до крошечки и одна переделала. Но работы много, а сил в старости все меньше и меньше, поэтому бабка и домашних гнула в три погибели, но не по своей злой воле, а по сердечному убеждению, что работа — великое благо и жить без нее невозможно! Лет с семи Анюта уже гребла на сенокосе собственными маленькими грабельками. Бабка от каждого умела извлечь хоть маленький, но прок. Отец рано на зорьке косил на своей делянке, потом шел в контору и по колхозным делам. Потом они с бабкой отправлялись ворошить.

На сенокосе больше всего любила Анюта минуты, когда садились в теньке отдохнуть и перекусить. Бабка доставала крутые яйца, сало с подчеревинкой, порезанное скибочками, крынку с квасом. Любка с Ванькой убегали на речку окунуться, а бабка с Анютой, разомлев от жары, лежали на траве в густых зарослях кустарника.

— Мухи ошалели, прямо в лицо лезут — дождь будет, вот что, — предсказывала бабка и проворно вскакивала, не дожидаясь ребят, спешно сгребала сено и метала копенки, такие ровные и аккуратные, жалко был утром рушить их и снова разметать по лугу. Но бабка говорила: сено должно сохнуть, а вдруг ночью дождь.

Возвращались Любка с Ванюшкой и тоже хватались за грабли, побаиваясь и молчаливого бабкиного упрека. Она так выразительно умела молчать, что все они, даже несмысль Витька, угадывали, когда нянька довольна, а когда сердится. Бабка ловко нанизывала на вилы целый ворох сена и как единую пушинку взметала вверх. Как это у нее получалось, дивилась Анюта, на полувздохе наблюдая этот плавный, стремительный полет. У Ваньки-тетери все сыпалось с вил, если и доносил, то несколько пучков сена. Но бабуля никогда Ваньку не ругала, всему надо учиться, а нужда обязательно научит.

Суетилась и Анюта, изо всех силенок подгребая сено. С дождем бабка правильно по мухам нагадала. Вдруг ни с того ни с сего, посреди жаркого дня посумерничало, зашелестел сухими былинками ветер, тихо и утробно пророкотало где-то на самом краю неба, за лесом. Потом раскатисто и грозно загрохотало прямо над головой. И началось! Ветер, словно кто его настрополил, еще пуще заметался под граблями, вздымая Любкины волосы и бабкины юбки. Зловещие сизые тучи, как упыри, все ползли и ползли из-за леса.

Анюта не столько боялась грома, сколько молний. Не успело отгрохотать — вот она! Как пыхнула через все небо, того и гляди расколет его на части, и посыплются обломки прямо им на головы. Прожгла насквозь багровую тучу и впилась куда-то в землю. В прошлом году у них молния корову убила в поле, рассказывали, как она и в людей попадала, и становился человек черным, как головешка.

— Господи, спаси и сохрани! — шептала Анюта, как бабка учила. А Витька уже ревел. Бабуля по-птичьи, сбоку взглядывала на небо, крестилась и одними губами шелестела какие-то спасительные молитвы. Наверное, «Да воскреснет Бог» и «Живые в помощи», а может быть, и наговоры. Она много знала всяких наговоров — от сглаза, от ос, от пьянства и ячменя на глазу. Был такой наговор и от молоньи.

Погрохотало и поблестило насухо. Но вот пали первые капли, холодные, тяжелые, как пятаки, на щеку, за ворот, на голое Витькино плечо. Малый бегал в одной длинной майке без штанов. Бабуля считала, штаны в его годы — баловство. Успели впритык: сиротливо подставили дождю покатые бока три копенки. А завтра снова рушь, суши и собирай. Но бабка говорила, дождь нужен, ох как нужен, особенно для картошки. Дождик покрапал сначала неуверенно, потом рухнул как ошалелый, не дал им до дому сухими дойти. Широко скача через лужи, первым понесся Ванька, усадив на плечи младшего брата.

— Тише, лось, не урони малого! — кричала вслед бабка.

Анюта, выжимая подол и поеживаясь от страха, не поспевала за хохочущей Любкой. Этой все было в радость, даже молнии: как полыхнет на небе, она взгвизгивает и заходится от смеха. Бабка отставала, то найдет сухую ветку, то целое деревце и тащит за собой по дороге, завтра на растопку. В такую жару печка отдыхала, но приходилось через день протапливать плиту, варить щи и картошку свиньям. Цепкий бабкин глаз повсюду замечал нужное в хозяйстве.

Когда сено наконец-то высыхало, наступала пора везти его с луга на двор. Отец брал лошадь в колхозе, лошадь давали по очереди, и вся семья Колобченковых отправлялась на делянку. Анюта просилась на воз, в заманчивую высоту, откуда могла снисходительно поглядывать на остальной мир. Как неверно было в первые минуты мягкое колыхание и зыбкость огромного стога. Казалось, вот-вот он завалится на бок и она вместе с ним, но Анюта ложилась на живот, раскидывала руки и скоро обретала устойчивое равновесие, и даже смело поглядывала вниз.

Впереди тяжело вздыхала, по-собачьи встряхивалась от мошкары и позвякивала уздечкой лошадка. Рядом с возом вышагивал батя, легонько подергивая вожжами и изредко понукая лошадь одной ей понятным словом — «чпрок». Для этого батя складывал губы трубочкой и делал вздох — получалось это самое «чпрок». А они с Витькой сколько ни пробовали, у них получалось только «чмок» да «чмок».

Все довоенные сенокосы Анюта словно в цветных снах видела. Ярко пылало солнце, она чувствовала на своей щеке его тепло, и запах сена вдыхала, как наяву. Прошло много лет, а прошлое становилось только зримей, счастливое довоенное прошлое, единственный кусочек ее настоящей жизни. А ведь так быть не должно: прошлое — это небытие, сон, а что отенилось, быстро забывается. После войны Анюта больше жила прошлым, а настоящее только терпела. Вдруг ни с того ни с сего спросит мать:

— Мам, как звали нашего соседа, что у сельсовета жил?

— Пашкой звали, — удивлялась мать.

Но вспомнился Анюте вовсе не Пашка, а его конь, черный, вороной, так и прозванный Ворон, Воронок.

— Вот чудо-юдо, человека забыла, а коня помнишь, — смеялась мамка.

Память о людях почему-то таяла со временем, вот уже ни лица, ни имени, только смутное очертание. Раньше у них в семьях было по пятнадцать-двадцать человек, можно ли всех упомнить! И куда подевалось-поразбрелось столько народушку, где сейчас Пашка?

— Пашка на войне остался, — загоревала мамка, — а детей его поразмело по свету кого куда — в ФЗО, на стройку, в город.

А Ворон был смирный конек, несмотря на прозвище. Анюта не могла спокойно мимо него пройти, так и тянуло коснуться бархатной шеи и долго глядеть в грустящий глаз с мошкой в длинных ресницах. Нет жизни тяжелей кониной, вздыхала Анюта, особенно весной, когда пашут. Поэтому она украдкой несла Воронку ломоть хлеба — утешение. Он подбирал все до крошки мягкими губами и доверчиво совался мордой в ее пустые ладони. Хорошо становилось на душе, так нужно, чтобы тебя кто-то жалел и любил, но и самой радостно пожалеть.

— Жалкий ты мой, замучили тебя эти жлобы, третий огород пашут и никакого понятия, что конь еле ползет, самих бы запрячь! — по-бабьи причитала над Воронком Анюта.

Только бабка понимала ее и говорила коню:

— Залунатился конек, борозду путает, отдохни, батюшка!

Сначала все праздники были только бабкины, а к остальным как будто не имели отношения, но постепенно стала их Анюта запоминать и с нетерпением поджидать. Стояли рядышком, как близкая родня, Масленица и Великий пост. Масленица веселая, сытая, но короткая, зато пост и вправду великий, тянулся долго-долго, и много чего нельзя было есть. Как это несправедливо, думала Анюта, нет бы посту — неделька, а масленой — семь. Но, повзрослев, поняла: это как в жизни, радости — понемножку.

На Масленицу пели — «Масленица — полизуха, протянися ты хоть до Духа!» Но уже в субботу прощайте блины и пироги с яйцом, пора заговляться на Великий пост. Бабка выскребала посуду, готовила себе отдельные чугунки и миски для ботвиньи, чтобы не оскоромиться даже памятью о жирных щах, что волей-неволей хранилась в этих чугунках. Пост вносил раскол в их дружное семейство. Мать по-прежнему доставала из печки чугунок с картошками и сковородку с солянкой — жареным салом и луком. А бабка в углу укоризненно гремела своей посудой. Они дружно макали картошку в солянку, ее жирный дух нахально заполонял весь дом. Но вдруг долетал до Анюты сиротливый запах бабкиной свеклы, и она бежала на кухню похлебать ботвиньи.

— Куда мне поститься с моей работой, я ног таскать не буду, — оправдывалась мамка.

Бабка в ответ — ни словечка.

— Я в последнюю недельку обязательно попощусь, баушка — обещала виноватая мамка.

Бабуля уговаривала попоститься хотя бы на Страстной и Любку с Ванькой, но те не согласились, и батя не одобрил, не потому что был коммунистом.

— Я атеист, конечно, но слава Богу не воинствующий, а очень даже снисходительный, — хитро улыбался отец, с удовольствием хлебая ботвинью.

На Пасху он бился с мужиками крашеными яйцами и очень любил разговляться свячеными куличами, но жалел морить детей голодом и грозил бабке:

— Ты, Арина Михеевна, постись хоть круглый год, но детям чтоб каждый день было молоко, и щец бы сварила в воскресенье, так скушно без щей…

— Коммунист зас… штаны валятся вниз, бу-бу-бу, — ворчала у печки бабка.

Однажды Анюта твердо решила поститься по-настоящему. Тем более что еды постной было много и еда такая вкусная — грибы из кадушки, кислая капуста, огурцы, каша. Утром перед школой она съела пареную репку, ту самую, которой нет ничего проще. И Витька с удовольствием ел сладкую репу. После школы Анюта хлебала ботвинью и с интересом наблюдала, как бабка готовит это главное постовое блюдо. Ботвинью любили все, и мамка и батя, часто приходилось бабке варить новую и подливать к старой закваске. Вот она слила кипяток, исходивший густым паром, резала свеклу.

— А дальше что делать? — приставала нетерпеливая Анюта.

— Сыпану мучицы ржаной, обязательно песочку, — нараспев говорила бабка.

Вечером Анюта помогала ей готовить тюрю, это такое простое блюдо, даже Витька с ним управится. В миску с квасом порезали кубиками ржаной хлеб, лук, бабуля подлила постного масла — готово! В охотку похлебали и тюрю. И все же Анюта побаивалась позднего семейного ужина. Возвращался отец, все садились за стол в приделе. Когда мать достала из печки чугун с борщом, Анюта даже укрылась в горнице, чтобы не слышать, не видеть, а главное — не нюхать. И так гордо ей было, что она ничуть не соблазнилась, просидела над тетрадками, даже головы не повернула. Перед сном она полезла к бабке на печку похвастаться.

— Бабуль, я це-лый день постилась, и ни разочку не захотелось мясного!

— Молодец-молодец, но ты ж постилась, а не голодала, Нюр, так что сильно не возносись, а то вознесешься высоко, больней будет падать, — с улыбкой говорила бабка.

И как в воду глядела! Уже на другой день Анюта словно в яму рухнула. Оскоромилась и так глупо. У Любки был день рождения, она всегда созывала подруг в этот день. На Рождество резали поросенка, с того времени осталось два колечка колбасы. Любка сама поджарила эту колбасу, накрыла стол в горнице, нарядилась и поджидала гостей. На этот раз пришли не только девчонки, но и Любкин ухажер из Мокрого, тихий, скромный паренек Коля. И Ванька привел двух дружков, собралась целая вечеринка, с гитарой, с патефоном. Батя принес из кладовки бутыль с наливкой, и все вместе выпили за новорожденную. Все-таки Любаше стукнуло целых семнадцать лет.

Анюта очень любила гостей, и головушку у нее закружилась, не от наливки, наливки ей не дали. Вдруг какая-то неведомая сила повела ее к столу, заставила взять вилку, подцепить кусок колбасы и поднести ко рту… Ведь она и не хотела, не хотела есть! Что произошло, Анюта и сама не поняла, опомнилась только, проглотив эту проклятую колбасу. Бабки не было, она ушла к соседке переждать гульбу, при бабке Анюта сдержалась бы. Долго она горевала, не могла заснуть, а утром повинилась бабе Арине. Рассказала, что не по своей воле согрешила, словно кто лишил ее ума.

— Ну что же, бес не дремлет, девочка ты моя, — строго сказала бабка, но вдруг глаза ее засмеялись, и у Анюты сразу от сердца отлегло.

Она думала, бабка рассердится, станет ее ругать и грозить карой Божьей. Но вышло все по-другому. Баба Арина вдруг вспомнила свое детство. И она часто грешила, ела в пост скоромное. А ведь тогда были другие времена, строгие. В пост даже младенцев отнимали от груди, бывало, стон стоял по хатам, так кричали эти бедолаги.

— Было мне лет десять-двенадцать, как сейчас тебе, и так мне в пост захотелось молока, как будто перед смертью. Как раз корова отелилась. Я пошла в хлев, подоила корову и перед тем как поить теленка, взяла и напилась сама из этого ведра, через соломинку.

Бабка засмеялась этим воспоминаниям, а Анюта уставилась на нее во все глаза. Она и подумать не могла, что бабка грешила, пусть даже и в далеком прошлом. Впрочем, и представить бабку маленькой девочкой Анюта тоже не могла. Но разочарование быстро прошло. Оказывается, об этом бабкином грехе и многих других никто не знал и не ведал, но совесть замучила грешницу, и она сама покаялась батюшке на исповеди. А батюшка сказал: Бог милостив.

— Батюшка нам часто на проповеди говорил: для чего посты, православные? Мясо не есть? Обязательно! Но главное — не есть ближнего, ближних своих заедаете, людоеды!

— Не может быть! — ахнула Анюта. — Как же это можно — есть ближнего?

— Печаль ты моя, вот увидишь и на себе испытаешь, — грустно вздохнула бабка. — Постись полегоньку, завтра я тебе пшенную кашу с гарбузом наварю. Хочешь? Жизнь долгая, напостишься еще.

И Анюта ей торжественно обещала в следующий Великий пост поститься от первого до последнего дня. Но до следующего Великого поста бабуля уже не дожила. Она как будто знала и предчувствовала, что им еще вволю придется поголодать. А они ничего такого не предчувствовали, жили как слепые, если и ждали перемен, то к лучшему. Анюту казалось, что и бабушка Аринушка будет всегда с ее постами, репкой и тюрей. Всегда будут собираться на вечерние посиделки старухи-соседки, постукивать прялки и журчать мирные старушечьи беседы про порчи и сглазы, колдунов и лесовых, про нехитрые деревенские новости. Много было таинственного и непонятного в их разговорах, но с каждым годом Анюта узнавала все больше и больше, не переставая расспрашивать, а бабка терпеливо объясняла.

Как-то одна из старух сказала: с завтрашнего дня пойдет Крестовая неделя. Остальные только кивнули в ответ. А ты мучайся и гадай, что за Крестовая неделя? Но вот в среду на Крестовой неделе баба Арина взяла в руки скалку и ни с того ни с сего хряснула ею по лавке, прямо по самой середине. Анюта с Витькой рты раскрыли от удивления: чегой-то ты, баб?

— А того, что половина поста — вон! — торжественно объявила бабка.

Это хорошо, украдкой подумала Анюта, еще половина, и бабка снова будет варить щи с мясом, а то мамка когда успевала, а когда и нет, и поневоле вся семья кусочничала, а батя недовольно ворчал.

Им с Витькой тоже захотелось стукнуть по лавке, раз это не просто так, а с большим смыслом. На другой год, услыхав, что подошла Крестовая неделя, Анюта радостно закричала:

— Бабуля, мы будем скалкой по лавке лупить?

— Завтра после обеда! — подтвердила бабка и позвала их в решительную минуту, когда по ее расчетам сравнялась половина поста.

Они с Витькой завороженно следили, как она ударила по лавке, потом им дала ударить по разочку. После поста подходили праздники, и было их великое множество. Вся бабкина жизнь была размеряна ими вдоль и поперек. Анюта долго путалась, но год за годом научилась различать и запоминать большие и маленькие праздники, и двух не было похожих, все разные, на все случаи жизни — и порадоваться и попечалится, родителей помянуть, попеть-поплясать и себя испытать.

В сочельник под Рождество и Крещение нельзя было есть до первой звезды. Анюта выглядывала-выглядывала звездочку, но не выдержала совсем немного и наелась. А баба Арина на Страстной неделе совсем ничего не вкушала, а день-другой попоститься для нее было вовсе пустяком. Нет, все-таки очень правильно, что напридумывали какие-то мудрецы такую уйму праздников или само собой так устроилось. Тяжко и бездумно тянутся будни, ничего впереди, кроме работы и заботы. И вдруг повеяло радостной надеждой — праздник близко! А вместе с праздником и отдых, и веселье, и забытье. Какие хорошие до войны были праздники: на Благовещенье костры жгли — грели весну и пели холостым парням песню «Благовещенский звонкий колокол», на Пасху и Егория стреляли из ружей, на Духов день и Троицу водили хороводы и завивали венки. После войны все это стало понемногу отходить, только на старухах и держалось. По сравнению со старинными, унылыми были советские праздники — Первое мая, Октябрьские, день Красной армии, день Конституции. Смысл есть, а радости почему-то никакой. И стали люди забывать, что такое настоящий праздник. Настоящий — это когда для молодых отдых и веселье, для старых — поддержка и утешение.

Как-то Поля-соседка спросила у бабки:

— Арин, ты чем держишься? Знать, работой? Ты на работу дюже жадная. А я только и держусь своими песнями да баснями. Сегодня утром встала и ни с того ни с сего все песни перепела пока печку топила и чугуны ставила.

Бабка Арина только усмехнулась на это: кто же проживет одной работой? Нет, она жила от праздника к празднику, вот дождалась светлого дня Пасхи. Пасху отпраздновали, теперь можно поджидать Троицу, а после Троица стролько праздников подкатит, только успевай оглядываться — Иванов день, Петров день, Казанская, Илья, Спас, Успение. Невозможно было представить бабу Арину без праздников, их строгая череда помогала ей выносить жизнь и придавала этой жизни большой смысл. Немного ей выпало радостей, только работа, да дети, внуки, правнуки. Если вдуматься, такая жизнь посылается на муки и великие испытания. Но бабка никогда не задумывалась, прожила свой век под крылом Бога, и за это Он даровал ей терпение и светлые, душевные праздники.

Никогда бабка не жаловалась и не роптала на судьбу. Мать отошла от Бога и поэтому роптала, и бабка Поля роптала. А Настя, мамкина подруга и Анютина крестная, даже ругалась. А баба Арина со всем примирилась и всему находила оправдание: мужик у нее был тяжел — кому какой достанется, терпи и молчи; свекра была невыносимая — свекре и полагается такой быть; дети умирали — Бог дал, Бог и взял.

Перед самой войной собрались как-то старушки на лавочке у дома, посиживали, щурились на весеннее солнышко, радовались, что дожили до тепла. А баба Поля все горевала: мужика убили еще в гражданскую, теперь сына забрали на финскую, полгода нет вестей, вернется или нет?

— Вернется, вернется! — хором утешали ее.

Не хотелось в такой благодатный денек горевать. Помолчали, подумали, но Поля все не унималась:

— Ох, девки, как уздумаешь иной раз — жизни нету!

— Лихо, жить нельзя! — подхватили старушки.

Баба Арина вдруг хитро блеснула глазами и продолжила:

— А раздумаешь — и можно.

— А куда денешься — живи! — и с этим тоже согласились подруги.

Любка любила подшутить над бабулей, начнет расспрашивать ее про старину да про молодость.

— Баб, а как раньше молодежь у вас гуляла, клуба ж не было?

— А хорошо гуляли, собирались на вечеринку, откупали дом у вдовы или старушки. Она нам самовар ставила. Девушки по лавкам сядут, прядут. Гармонист играет. У нас в Прилепах одних гармошек было двенадцать, да балалайки. Парни придут, пиджачки на гвоздочки повесют, калоши в ряд поставят — и гуляют. Все чинно, благородно, а если какой выпьет, зашумит, его под ручки — и выведут…

Любка уже морщила губы, сдерживая смех.

— Все чинно — благородно, говоришь, а батю послушать, у вас что ни праздник — то драка, до кольев доходило, из-за девок дрались. А когда ты вышла замуж, баб?

— На Покров, у нас всегда свадьбы играли на Покров, и поговорочка была: Покров- батюшка, покрой землю снежком, а меня награди хорошим женишком.

— А детей сколько у тебя было?

— А родила я восемь, или девять, не помню, да четверо померли, до года не доживали, все сыны.

Тут Любка, не выдержав, со стоном валилась на лавку, но бабка не обижалась, сама посмеивалась над своей бестолковостью. Что делать, если память ее порастерялась за долгую жизнь, она порой забывала вчерашний день, зато была памятлива на детство. И любила всласть повспоминать своих дедов и родителей, братьев и сестер и вовсе не счастливое и не радостное детство.

— Земли своей не было. Моему отцу выделил его батька трошки, ну сколько там… А нас, детей было много, вот мы и жили по батракам. Старшая сестра восемь лет прожила у батраках, коней гоняла, молотила, брат коней пастевал у богачей. А мы ходили с мамой на поденку. Жнешь, жнешь, а пожни то — во были, краю не видно. Приходили темно, уходили рано. Еще розвально снопы клали: когда роса, нельзя вязать, развязамши клали, пока просохнет. А платили всего пятнадцать копеек за день. Когда мама умерла, я сначала у маминой сестры жила. У этой тетки мне хорошо было. Коней гоняла. Потом она меня отдала дядьке, вот там я умучилась. Хозяйка никуда не годная была, женка его. Пошел мне двенадцатый год всего. Погоню коней в ночное, а кобыла не ловилась. Из-за этой кобылы мне свет был не мил. Своя тройка была коней, да еще соседи тройку причепют, у них некому пастевать. А спать хочу, умираю, а не поспишь, надо поглядывать за своими. Хорошо у нас там старичок нанятой был, дюже жалел меня, потому что сирота. Мы ложились у огня, а этот дед всю ночь коней пас. А волки жеребят ели на ночлеге. Жеребят привязывали у костра, но все равно таскали и коло огня, позаснут все, сторож отойдет коней смотреть — и утащут жеребенка. Ложусь спать, а сама боюсь коров проспать, у нас рано коров выгоняли. Дед скажет: «Дочь, не бойся, спи, я тебя взбужу». Разбудит меня на ранке, в три часа. Я еду с ночного, приезжаю, дою корову, начинаю печку топить, свиньям готовить — убираюсь. Сама хозяйка все время болела, в больнице лежала в Мокром, детей было двое маленьких. Ну что ж, подошла весна, люди стали огороды пахать под конопли. А у нас пахать некому, тетка в больнице, дядька уехал, он лесником служил. Я одна. Что же делать? Выношу плуг, плужок маленький такой был, у нас кузнец в Дубровке делал такие плужки. Выношу плуг, выношу хомут. А вдова напротив нас жила, вот как наша баня сейчас, выходит и спрашивает:

— Арин, ты что делаешь?

— Я, нянь, пахать буду. А как же ты думала пахать?

— А я хотела тебя позвать.

— Не знала же, как это — запрягают, как коня поставить.

В этом месте бабуля всегда делала перерыв — и в рассказе, и в работе. Бросала в корзину очередной клубок, посмеивалась, что была когда-то такой неумехой — не могла коня запрячь! Анюта удивлялась тому, как легко бабуля переносилась в прошлое и словно наяву переживала тот весенний день, и разговор с соседкой передала так ярко, словно он случился вчера на огороде, а не семьдесят лет назад. Она это умела!

— Ну и зачем ты это делала, раз никто тебя не заставлял? — говорила Анюта. — И какая смелая: выволокла плуг, пахать ей, видите ли, вздумалось.

— Да, соседка мне запрягла, один раз объехала — ну и стала я пахать. Стала пахать и стала скородить. А они — раз сумела, теперь паши и скороди. Отдавали меня вроде в няньки, а все делала, всю осень и зиму волну пряла, за скотиной ходила. Бывало, соседка скажет дядькиной жене: «Мань, ты ж дай девке поесть, она голодная ходит». А та ей: «Не слепа корова, что на повети солома, есть захочет, достанет что и поест». Никогда, бывало, не скажет — вот, возьми, поешь. А я боялась сама взять, вот что такое сиротство.

Иногда Любка поднимала голову от книжки. Хотя ее мало интересовало бабкино детство, но она не могла удержаться от замечаний:

— Сама виновата. Если б я захотела есть, то слазила бы в погреб и взяла все, что мне нужно. Мало того, что ты ишачила за десятерых, да еще и боялась всего на свете…

— Я работать любила, — говорила бабка.

— Не понимаю, как можно любить работать? — возмущалась Любка. — Нормальные люди работают по необходимости, для пропитания и денег.

Анюта не решалась признаться, что тоже не любила работать, особенно в огороде. Кланяешься, кланяешься грядкам, а солнце печет, в глазах красные искры. Ну что тут можно любить? Баба Арина ругала их лежнями и лодырями и гнала на прополку. Что это за талант такой — любить работу, и почему не всем он дается?

Случалось, Любка все-таки допекала бабку, и бабка сердилась:

— Ты, сивуха такая, ничегошеньки делать не умеешь, я в твои года замуж пошла, на свое хозяйство, а ты не знаешь, с какого боку к корове подойти.

— А я и не собираюсь к ней ни с какого боку подходить, я учиться поеду на учительницу и в городе буду жить.

— Да, тебя там заждалися в городу, — сомневалась бабка.

— Ну, не на учительницу, так в ФЗО, получу хорошую специальность, как человек жить буду.

— А то кто ты сейчас? Если сейчас не человек, то и в городе не станешь. Наш дед говорил: «как тут, так и там», раньше не ездили на работы, при Ленине стали ездить, бывало, придет молодежь наша: дед, мы в работы поедем, поедем в город, хоть и в саму Москву. А чего? А работать, заработать хотим. А в Высоком были? А чего мы не видали в Высоком? А сукновальню, послушайте, что толкачи говорят — «как тут, так и там, как тут, так и там», вот тогда в работы и поезжайте. У нас в Высоком сукновальня была, сукно валяли, толкачи такие деревянные были, стучали будто выговаривали. И правда, поездили они по городам, вернулись не солоно хлебавши, признавались деду: «Дед, все как ты говорил, куда ни приедешь — как тут, так и там».

Но Любка на эти деревенские байки только махала рукой. Она любила помечтать вслух и заглянуть украдкой в свое будущее, в эту городскую замечательную жизнь, где отработал свое — и шагай на все четыре стороны, и каждый месяц получи зарплату, не то что в колхозе; где на каждом шагу кинотеатры, музеи и парки, а в парке, говорят, целый вечер играет духовой оркестр. Ах, умру, но буду жить в городе!

— Что с тобой говорить, печаль ты моя, я замешана на кислом, ржаном тесте, а ты — на сдобном да сладком. Дай тебе Бог! Может и придется тебе подучиться, как твоему батьке, и стать городской, — посмеивалась бабка.

В свою судьбу Любка верила и слово себе дала, что никогда не станет так жить, как бабка с матерью. Разве это жизнь: свою мать они редко и видели, прибежит она с фермы, в тяжелых батиных сапогах, в старой бабкиной кацавейке, глухо, до бровей повязанном платке, — и поесть не успевает, скоро надо бежать обратно, заставляют доярок навоз возить. На ходу прихватит мамка кусок хлеба, картошину, запьет молоком из горлача. Бабка усаживает поесть не спеша, по-человечески.

— Некогда, бабуль. А что это, у нас завтра Благовещенье? — удивляется мамка, взглянув на численник.

— Благовещенье, девочка ты моя, — с укоризной отвечаетбабуля.

— Как беспамятная живу, как беспамятная, ни праздников не вижу, ни выходных! — горевала, причитала мать, и прихватив еще кусок хлеба и скибочку сала, бежала за порог.

Тут поневоле Анюта задумалась, почему бабка тяжело работала всю жизнь, но Бога не забывала и успевала праздновать и почитать все Его праздники, а мамка живет в беспамятстве? Баба Арина гордилась, что работала только в своем хозяйстве, а в колхозе — ни одного дня, но не все ли равно, чьих коров доить, чье поле пахать? Народное, общественное, даже почетней. Значит, не все равно.

Вечером, накануне Благовещенья бабуля долго расчесывала свои жидкие волосы, заплела в косицу и спрятала под платок. Потом Анюту подозвала и ей заплела косичку, и Любке велела заплести косу с вечера, чтобы завтра даже за гребешок не браться. Но Любка и слышать не хотела: да ну тебя с твоими праздниками, что ж я завтра в школу нечесанная пойду?

— Благовещенье, Любаша, большой праздник, — уговаривала бабка. — Птица гнезда не вьет, девка косы не плетет, нельзя завтра волосы чесать.

До чего чудные бывают праздники: то гребень нельзя в руки брать, то нож, как на Иоанна Предтечу. Анюта с утра принялась наблюдать за этим днем: а день выдался унылый, весной только-только пахнуло, крапал не то дождик, не то снег. Деревья казались особенно голыми и сиротливыми, ни одна почка не набухла, ни одна травинка не проклюнулась, и ни одна птица не надумала вить гнезда. Только воробьи да вороны посиживали на заборах, похаживали по дорогам. У них и гнезд нет, живут как зря, по чердакам и застрехам.

Баба Арина, с утра управившись со скотом, улеглась на печке и сложила руки на груди в знак того, что она стойко не работает. Такое лежание было ей скорее в тягость, чем в радость, но бабуля готовилась скоро предстать перед Богом и перед этой встречей береглась даже от малого греха. И так много нагрешила в жизни, в молодости и работала в праздники, а что было делать?

— Как-то на Казанскую пошли мы с соседкой на сено, это соседка меня смутила, Алдошка, она давно уже померла, — вспоминала бабка один свой грех, за который тут же последовало жестокое наказание. — Пойдем, говорит, Арин, мы до обеда все складем, ну чего ты будешь сложа руки сидеть? А она жадная на работу была. И я, дура, пошла! Быстро мы, правда, сметали одну копну, потом другую. Я подавала, она — наверху. И что на меня нашло, не знаю: я вдруг взяла и торкнула себе вилами в ногу! Что кровищи вытекло, пока до дому дошли, нога моя вспухла, как подушка, неделю не могла ступить, потом полгода хромала. Вот как, девочка моя, работать в праздники!

Это она матери говорила, а мамка только вздыхала. Хорошо бабке: она всю жизнь проработала на своем дворе, а кто тебе в колхозе даст попраздновать? Но бабке бесполезно было об этом и заикаться, она ненавидела колхозы, а мамку называла комсомолкой зас… И мамкиных подруг так называла, когда они иной раз стирали в праздник или в воскресенье. А когда им, бедным, еще стирать? Но от бабы Арины не дождешься никакого снисхождения. Только комсомолки, по ее мнению, могли додуматься до такого — стирать на Троицу или на Параскеву-Пятницу. У нынешних все так — выверни Маланку наизнанку, в праздник стирают, в будни — лежат.

В воскресенье кто стирает, тот весь год покоя не знает, — приговаривала бабка.

— Это чистая правда, — соглашалась мамка, — у меня не то, что год, лет двадцать не было ни одного спокойного дня.

Тут бабуля обязательно вспоминала одну страшную историю про бабу из Голодаевки, которая затеяла стирку на Параскеву-Пятницу. Она осенью бывает. А Параскева очень строга, в свой день ходит по деревням и смотрит, не ослушалась какая нерадеха ее запрета. И в тот день, как видно, забрела Параскева в Голодаевку… Бедная баба опрокинула корыто и обварилась кипятком. Наслушавшись таких историй, Анюта сначала до смерти забоялась Бога и его святых. Конечно, они так просто не наказывают, а только за грехи, но попробуй уследи за собой, где что не так сказал или сделал? Вот баба Арина нисколько не боялась, разговаривала с ними, как с живыми и любила, как живых. А Анюта только боялась, пока отец не рассказал им про святого Спиридона. В Дрыновке Спиридона очень почитали, как и Николая Угодника, потому что это чисто крестьянские святые, они всегда мужикам помогали. Спиридон в конце декабря бывает, ему молились об урожае на будущий год.

И вот как-то в конце декабря отец взглянул на отрывной календарь и сказал задумчиво:

— Спиридон-солнцеворот…говорили, солнце на лето, зима — на мороз, со Спиридона день хоть на троху, но станет длиннее.

— На Спиридона медведь в своей берлоге переворачивается на другой бок, — добавила мамка.

И откуда они все это знают, не без зависти подумала Анюта, только взглянут на календарь, а в этом календаре ничего не написано ни про Благовещенье, ни про Спиридона-солнцеворота. Но батя тоже когда-то был маленьким парнишкой, и был у него старенький дедуня, который много знал всяких баек и сказок. И про Спиридона он рассказывал внукам.

— Случился как-то у мужиков недород, — начинал батя, усаживая на коленях Витьку. — Все лето сушь стояла, все сгорело, и стали люди с голоду пухнуть. Решили идти на поклон к Спиридону, так как он ведает урожаем. У каждого святого на земле была своя область, министерство, где он начальствовал, за скотину отвечали одни святые, за хлеб — другие. Фрол и Лавр опекали лошадей, Егорий и Власий — коров и свиней. Так, баб, я ничего не путаю?

Бабка лежала в спальне, за занавеской и чутко вслушивалась, ни одного шороха или вздоха оттуда не доносилось. Но вот скрипнул под ней топчан, она закашлилась:

— А чего ты у меня спрашиваешь, ты ж грамотный, Власию молились за коров, а за свиней Василию.

— За свиней — Василию, — как школьник повторил батя. — Где ж тут всех упомнить, хоть и грамотному. Ну вот, пошли мужики к Спиридону просить хлеба, говорят, так мол и так, дай в долг, а осенью вернем, как соберем ржицу, тогда пшеницу не сеяли, все больше рожь. А он протягивает им на ладони — обыкновенную жабу, большую такую. И она на глазах у всех превратилась в слиток золота. Мужики золото продали, купили хлеба, семян, весной посеялись, осенью убрались и понесли Спиридону долг. Как брали, так и вернули — целый слиток. Он его взял в руки, и слиток снова стал жабой.

Эта быль очень взволновала Анюту, долго ей чудился Спиридон-солнцеворот в облике ее умершего деда Бегунка. Так его прозвали за то, что быстро ходил. И был Спиридон высокий, худой, с бледным, истонченным лицом и грустными глазами. Из сонма святых, шествовавших от января к декабрю длинной чередою, она надолго выделила для себя Спиридона и совсем его не боялась.

А из праздников в детстве больше всех любила Сороки. На Сороки пекли для детей жаворонков — настоящих птушек, с крылышками и глазками из горошин. С жаворонками они бегали по деревни и кричали во все горло:

Жаворонки-жаворонки, прилетите к нам,
Принесите нам лето красное.
Зима лютая нам надоела,
Весь хлебушек у нас приела!
Все хвалились своими птушками, чьи лучше. У них с Витькой были самые красивые, а у соседа Васьки не пойми-разбери, птушка это или медведь, или просто кусок непропеченного теста. Васьки со злости отобрал и поел их птушек, одна затерялась в сене. В слезах вернулась Анюта домой, но плохое быстро забылось, и тот денек вспоминался счастливым праздником.

Перед самой войной напекли они с бабкой птушек. Анюта старалась, лепила, сделала глаза из клюквы и гороха. Прибежали девчонки:

— Нюрка, пойдем зачирикиваться!

Анюта рванулась было — и одумалась. Все, прошло ее время, не будет она больше бегать с малышней весну закликать, в третий класс уже ходит, взрослая девка. Она вышла во двор и посадила одного жаворонка на забор, скоро его птицы склевали. Так Анюта отпраздновала Сороки. Еще сходила с бабой Ариной в хлев. Бабка обязательно пекла бобочки для коровы и овец, чтобы овцы лучше водились, а корова давала больше молока.

— На, съешь, матушка! — приговаривала бабка, угощая корову.

Что корове были эти бобочки! Она их слизала с ладони, как капли росы с листа. А вечером, после ужина все домашние попробовали жаворонков. В один бабка тайно запекла на счастье копеечку, кому достанется? Как мечтала Анюта об этом счастливом жаворонке, но ей ни разу не достался, хоть плачь.

Среди больших и малых праздников самым главным была Пасха, этому Анюту никто не учил, она и сама знала. Хорошо, когда Пасха выпадала на май, на сухое и зеленое время, потому что этот праздник «не в числа», а «ходовой». И однажды, в такую позднюю Пасху Анюте повезло, ее взяли в церковь куличи святить. В холод и грязь она бы не дошла до Мокрого. Накануне Анюта всю ночь не спала, глядела в окошко и дожидалась рассвета, не верилось ей, что уже сегодня очутится в Мокром. Хоть и говорил батя, что их деревни маленькие, а Мокрое — деревня большая, но ее всегда манила к себе эта чужая деревня, как манит хуторянина село или городок. В Мокром была церковь, клуб, больница, та самая зоринская, и старики любили напоминать: нашу больницу не государство строило, а Зорин. И магазин в Мокром был большой, и народу много, такими представлялись Анюте города.

Утром собрались, увязали в платок кулич, крашеные луковой шелухой яйца и отправились. Даже мамка пошла, отпросившись с обеденной дойки. Долго слышался за спиной Витькин рев, подбросили малого бабе Поле. Анюта хоть на край света готова была тащить Полин кулич, только бы немножко отдохнуть от братца.

За деревней они влились в большую толпу, то гуще, то реже растянувшуюся по дороге. Голодаевка и Прилёпы, Дубровка и Козловка шли святить свои куличи. Больше, конечно, старики, но немало и молодух, кто правдами, кто неправдами отпросившихся с работы. И вот все вместе весело, размашисто шагают в Мокрое, как будто пять километров пройти туда и обратно не в труд, а только в радость. Все с узелками, в цветастых шалях, принаряженные и подобутые. Бабка Арина говорила, у них деревни не дюже богатые, но и не бедные, как в колхоз погнали, никого не покулачили, как им ни хотелось, а некого было кулачить.

Долго тянулась дорога, но Анюта не заморилась идти. Бабы весело пели — «припорошены лесочки зеленой травою». И правда, пригорки припорошило молодой зеленью, а лист на деревьях уже с копейку. Начало мая выдалось жарким, и лес на радостях поторопился, по-летнему зашелестел, запел и застрекотал на все голоса. Но все еще может случиться: вот-вот зацветет черемуха, и черемуховые холода попридержут лето. На черемуховый цвет зима обязательно оглянется, каждый год сбывается это поверье.

Дорога повела их дремучим бором, повеяло влажной духовитой прелью, проглянуло солнышко, и вдруг ярко загорелись в его лучах золотые стволы сосен. Анюта впервые увидела это чудо, перед Пасхой у нее словно глаза открылись — она стала любоваться и лесом, и речкой. А раньше ничего этого не видела, хотя жила рядом с ними, и ее мирок ограничивался деревенской улицей, бабкиным огородом и садом с тремя яблонями и кустами крыжовника.

В конце пути замельтешили перед глазами молоденькие, тонкие березки, и открылось с пригорка Мокрое! Церковь со всех сторон сжимала такая плотная толпа, что казалось, не подступиться. Но в толпе слонялись праздные зрители — дети, молодежь и мужики, а старушки и бабы с узелками уверенно пробирались дальше к крыльцу. У высокого крыльца стояли сколоченные дощатые столы, уставленные куличами и мисками с красными яйцами. В первые минуты Анюта потерялась в толпе. Бабка засеменила к столам, отыскала своих мокровских подруг и развязала узелок. Исчезла куда-то мамка, прихватив Полин кулич. Вокруг мелькали одни чужие лица, никто ее не замечал, и тут почудилось Анюте, что ее совсем нет.

Вдруг толпа всколыхнулась: на крыльце показался батюшка, не в будничной черной рясе, в которой он разъезжал по деревням, а в праздничном золотом облачении. За ним староста и молодой дьячок несли серебряное ведерко и медный таз. Батюшкино облачение, ведерко и таз весело вспыхнули на солнце. А сам батюшка величаво сошествовал с крыльца и поплыл к столам. Староста и дьячок почтительно и торжественно следовали за ним.

Анюта ждала, что теперь толпа остепенится, притихнет. Ничуть не бывало. И гомон, и суета продолжались, старушки сновали у батюшки под ногами. Но он не сердился, с добродушной насмешкой оглядел столы и заговорил с толпой просто и совсем не торжественно. Анюта любила бегать с девчонками на митинги и собрания в клуб. Там выступали громко и красиво, даже если не всегда было понятно. Не то что она была разочарована тихим и ласковым батюшкиным приветствием, но ей хотелось, чтобы гром прогремел, и толпа рухнула бы на колени… Она сама не представляла ясно, чего бы ей хотелось, но в жизни все бывает так просто, до обидного обыкновенно.

Батюшка принял из рук дьякона ведерко, достал из него большую тряпичную кисть, взмахнул кистью над головой — и посыпался обильный дождь на склоненные головы и плечи, на золотистые и подгорелые куличи, на красные яйца. Анюта не склонила голову, как другие, она во все глаза глядела на батюшку. Вот он подошел совсем близко — и у нее отнялись ноги от волнения. Глаза их встретились, батюшка ее заметил. И от этого Анюта тут же вспомнила себя в толпе: она маленькая, ничем не приметная, но все же она есть!

И на нее обрушился с громким шелестом поток брызг, она и зажмуриться не успела. Потекли струйки по лицу, попало на платье и на брезентовые тапочки, но мокрые пятна быстро исчезли на солнце. Пока святили куличи, молодежь посиживала на изгороди вокруг церкви, как на посиделках. Батюшку и их окропил, а они только смущенно хихикали. Школьникам строго запрещали даже близко подходить к церкви в праздник. В прошлом году директор школы не поленился всю Святую ночь продежурить, разгоняя школяров.

Вдруг Анюта увидела свою мать, давно потерявшуюся в толпе. Скрестив руки на груди, она глядела издалека со счастливой, потерянной улыбкой. Дайте хоть поглядеть досыта, говорили ее глаза, поближе и подойти боюсь, потому что много нагрешила, по праздникам работала, днями о Боге не вспоминала, только работа да забота на уме, зато уж когда очухаюсь, на душе такое сладкое раскаяние и вера в Божье милосердие.

Очень понравилось Анюте это пасхальное мамкино лицо. У многих в толпе были такие праздничные лица, иногда знакомого человека трудно было узнать, потому что никто сейчас не думал про картошку, которую через день-другой надо сажать, про огороды и про скотину. Вот для чего нужны праздники, чтобы люди очнулись от работы и про себя вспомнили.

Старушки все крутились возле батюшки, старались ненароком коснуться его парчового облачения, ревновали, если какая слишком долго рядом с ним постоит. А Романиха даже на коленки перед ним кукнулась, сложив ладони лодочкой. Баба Поля про нее говорила:

— Богомоленная на людях, на языке мед, а под языком жало и лед, на прошлой неделе бригадир поймал коло фермы, несла пук сена домой, кабы б не было своего сена, а то полно, в тридцать третьем, в самый голод, помнишь, Арин, мужик ее привез два мешка муки с Белоруссии, так она родной сестре не дала ни краюшки хлеба, когда та с детьми с голоду пухла, чужие люди помогали, и мужик у нее такой же, на словах апостол, а на делах — кобель пестрый…

Но баба Арина на это сказала просто и сурово:

— Господь принимает всех, и добрых и никуда не годных, к кому ж им идти, на кого надеяться, если они никому, кроме Бога, не нужны.

Все восстало в Анюте против такого равенства добрых и злых перед Богом. Но прошло время, и сердце ее смягчилось и признало справедливость такого Божьего отношения. Тем более что в тот праздничный день у церкви батюшка отличил ее бабку, постоял и ласково поговорил с ней.

Со столов собрали и увязали в платки куличи, не позабыв оделить старосту. Староста с дьяконом не без труда унесли в сторожку целый таз дареных куличей и яиц. Вернулся и батюшка Василий в церковь. Наверное, за водой, подумала Анюта, вон сколько воды вылил. А народ с узелками все прибывал. Раньше в Никольском была церковь, а теперь причт разогнали, в храме устроили амбар, а иконами всю зиму печку в сельсовете топили. И теперь народ из Никольского на праздники ходил в такую даль в Мокрое, проклиная дурное начальство.

Бабка осталась ночевать у кумы. Ночью они пойдут на пасхальную службу, а утром разговеются свечеными куличами. Анюта просилась с ними, но бабка не захотела ее взять. Хотя она невесть чего ждала от этого таинства — святить куличи, а действо оказалось простым и скорым, разочарования не было. Ведь она побывала в Мокром, батюшка глянул на нее и окропил святой водой. Когда он приезжал к ним в Дубровку крестить и причащать, бабка подтащила к нему упиравшуюся Анюту. Батюшка ее перекрестил, бережно погладил по голове. Она заглянула в широкий рукав его черной рясы и подумала: никакой он не отец, а просто старичок, дедушка.

Но даже в глубокой старости батюшка Василий оставался осанистым и видным. Еще в конце прошлого века начал он служить в мокровской церкви. Старушки хвастались, что такого попа им сам Бог послал.

— Никто вам его не посылал, он здесь родился и пригодился, — с грустной своей усмешечкой говорил отец. — И доживает своей век в родной вотчине, осколок калужской аристократии.

Батюшка Василий тоже был из Зориных. Его раскулачили еще в двадцатых, землю отобрали, остался у него только дом в пять окошек с кружевными занавесками и большим фруктовым садом. И допотопную бричку с лошадью батюшке оставили, потому что он, как и мокровский доктор, все время разъезжал по деревням.

Бывало, рано утром отец глянет в окошко и весело скажет:

— Чья это карета покатила, поехал батюшка по своей клиентуре, вотчина у него — будь здоров! Дня не проходит без покойника, а младенцев и со счету сбились.

Бабка так и ринется к окну, хоть вслед глянуть.

— Собирался еще на прошлой неделе крестить в Прилепах, да приболел, сердешный наш! И хорошо, что подзадержался, собрали ему побольше, штук шесть-семь, чтоб не ездить туды-сюды, а за одним разом всех окрестить. Он старый человек, ему покой нужен, а его замотали, дня не проходит, чтоб не звали куда…

Трудно было понять, как относился отец к Богу, но слова недоброго никогда не сказал ни про Бога, ни про батюшку Василия. Наоборот. Иногда насмешничал над суевериями и обрядами, но такой уж был у него характер.

Однажды Анюта увидела со стороны, как случайно встретились на улице ее отец и батюшка Василий. Батя весело и размашисто поклонился навстречу подъезжающей «карете», дескать, хотя я и другой веры, но к вам, батюшка, с почтением. Отец Василий тоже кивнул ему по-доброму: вижу-вижу твое почтение, хоть и паршивая ты овца, но ведь из своего стада. Батя облокотился на край брички, поговорили о чем-то минуту-другую, потом батя отступил на шаг, и карета покатила дальше. Бабка тоже наблюдала за ними с огорода, козырьком приставив ладонь ко лбу. Анюта удивилась и обрадовалась: надо же, как тепло, по-родственному беседовали ее батя с отцом Василием. Карпузенок, тот совсем не здоровается с батюшкой, морду воротит, но и батюшка в его сторону никогда не глядит, как будто нет его вовсе. Про Петьку Карпузенка бабы говорили: чего нам с района полномочных шлют да шлют одного за другим, у нас своих дураков хватает.

Вечером бабка с матерью допытывались у отца, про что он с батюшкой гомонил?

— Просил сено ему привезти, не заладил что-то с мокровским начальством.

Мать очень расстроилась:

— Притесняют старика, не дают лошадь! Конечно, все чужие, пришлые, им тут ничего не дорого, ему уже накосили толоками, только ко двору подвезти…

Бабка зловеще молчала.

— Я ему говорю: батюшка, зачем вам корова, молока вам и так принесут старушки, но он гордый, не желает жить приношениями, — похвалил папка.

— Коль, помоги ему! — взмолилась мать. — Все равно посылаешь подводы в район, по пути одна завернет в Мокрое…

Батя как будто ее не слышал, насвистывал себе под нос.

— Где ж по пути, крюк давать. Но отказать я ему не мог, он же меня крестил, наш батюшка-поп, и вас всех перекрестил, православные вы мои христиане.

Анюта все понимала, знала она и о том, что если кто наябедничает на ее батю, то у него будут неприятности за то, что дает колхозную лошадь на сторону, да еще попу. И бабка этого совсем не ценит. Как хотелось Анюте подкрасться к отцу сзади и обхватить за шею. Лучше его нет человека не только в их деревнях, но и во всем свете. Все говорят: он и красивый, и умный, и ученый, и добрый.

— Как ты допустил, батя, чтоб нас окрестили, ты же коммунист? — говорил Ванька.

— А кто его спрашивал? — ворчала бабка Арина.

— Вот именно, меня никто не спрашивал, темные, отжившие старухи свезли в церковь да и окрестили, что с них возьмешь? — батя сощурил свои голубые глаза в узенькие хитрые щелочки, ну артист, ну притворщик.

А Любка вдруг подняла голову от книги и задумалась:

— Нет, все-таки хорошо, пап, что ты нас окрестил, некрещеной как-то страшновато жить…

А батя откинулся на спинку стула, закрыл глаза и, покачиваясь, отлетел — то ли в мечты, то ли в воспоминания. Он любил так помечтать: стул поскрипывает, мамка ругается — зачем мебель ломаешь?

— Вы как-нибудь сбегайте в Мокрое в церковь, посмотрите, как батюшка венчает, крестит, на крестный ход поглядите. Я мальчишкой не пропускал ни одной свадьбы в Дрыновке, стану в уголке и любуюсь… Батюшка ходит, как царь, певчие поют, душа отлетает прочь! «Венчается раб Божий с рабой Божьей» — тоненько пропел батя.

Любка с Ванькой так и покатились со смеху.

— Я это не просто так говорю, а вот к чему… Так они это умели замечательно обставить, мне с детства помнится и будет помниться всю жизнь. Нет бы и нам научиться красиво оформлять наши революционные праздники и всякие обряды. Без обрядов не проживешь: родился человек — надо встретить, женился — отпраздновать, помер — проводить. Все эти житейские события надо отмечать красиво, ярко, даже грандиозно. А то запишут, тиснут штамп на бумаге и конец. Так нельзя.

Анюта вспомнила сельсовет с голыми стенами, Карпузенка за столом — и вздохнула.

— Вот например, как младенца по-нашему, по-советски окрестить? — спрашивал у них отец. — Ну собрать гостей, стол накрыть, это само собой. А что еще? Сейчас его в церковь несут крестный с крестной. И у нас должны быть гражданские восприемники, наставники, что ли, опекуны, сама по себе хорошая мысль.

— Как хошь назови, а будет то же самое — крестный с крестной, — смеялась мать.

Любка тоже внесла предложение, как всегда дельное: бабок надо позвать, веселых женщин, они и молодых на свадьбе повеличают и покойнику споют что-нибудь божественное — «в пустыне труженик трудился». Эти старинные песни Любка знала хорошо, потому что бабка с малых лет водила его за собой на похороны и поминки. Любка совсем не боялась покойников.

— Это само собой, это обязательно, хор мы соберем, — согласился батя. — Но без божественных песен, надо что-то новое придумать, наше, революционное. А эту старинную обрядность народную надо обязательно сохранить, но с уничтожением религиозных основ.

Бабка слушала насмешливо, потом перекрестилась, собрала свои клубки и пошла спать на печку. Ясно было, она ни на каплю не верила в то, что основы можно уничтожить, на то они и основы. Зато Анюта не на шутку перепугалась, так жалко стало батюшку и церковь в Мокром. Как же они станут жить дальше без церкви? У нее даже голосишко дрогнул, когда она спросила:

— Пап, и церковь нашу сломают, как в Починке, а батюшку куда?

— Ничего мы не будем рушить, Нюр, — успокоил ее батя. — Религия и так доживает свои деньки. На ком она держится? Только на стариках и старухах, их не переделаешь, а помрут они, некому станет в церковь ходить, все само собой отойдет.

— Это точно! — весело подтвердил Ванька.

— А в церкви все по-другому устроим: иконы вынесем, стены заново перекрасим, как-нибудь поярче, можно музей устроить, можно клуб, будем там собрания и всякие мероприятия проводить.

Батя встал, потянулся и побрел курить в сенцы. За ним и все остальные разбрелись укладываться на ночь. Так закончился еще один долгий вечер с застольем и разговорами. Такие вечера часто случались поздней осенью и зимами. Летом наступали совсем другие времена. Летом ночи как будто сливались с днями, и были летние ночи такими короткими, что не хватало на сон, не то что на разговоры.

Анюта долго ворочалась рядом с бабкой, не могла заснуть. Разбередили ей душу, она думала и передумывала заново, как украсить церковь, когда закончится религия, какие придумать новые, советские праздники и обряды? Но ничего хорошего не придумывалось, все новое без старого, привычного, веками нажитого казалось ненастоящим. Вот сидит в перекрашенной заново церкви Карпузенок и записывает по-новому, по-советски, младенцев, женит молодых. Карпузенок двух слов связать не может, а тут надо красиво и сердечно говорить. Но даже если бы Карпузенок и умел говорить красно, лучше бы все оставалось по-старому — церковь, батюшка и бабкины праздники. Но раз отец сказал, значит, и вправду они доживают свой век. Как это ни горько, Анюта не усомнилась.

Вспомнила она, что скоро Троица и Духов день, они за Пасхой вслед ходят. Религиозные это праздники или нет, будут их подсокращать или вовсе аннулируют? Но что бы ни случилось, в этом году еще не успеют, и все будет по-старому — гулянье на мельнице, хороводы и гаданье на венках.

Никогда на Анютиной памяти не пришелся этот праздник на пасмурный, холодный день. А может быть, когда и приходился, но память этого не захотела удержать. Так они и стояли рядом — Родительская суббота, Троица и Духов день. Для бабки Арины и мамки праздник начинался в субботу, но Анюта мысленно отодвигала субботу в сторонку. Она долго не могла понять, как это можно — в субботу горевать на могилках, а в воскресенье уже петь, плясать и веселиться. По этому случаю отец говорил насмешливо — «до обеда плачут, а после обеда скачут, язычество наше, что тут поделаешь». Но прошло время, и это необычное соседство стало привычным, и в жизни горе и радость то и дело соседствуют. Но субботу Анюта все-таки не считала праздником, а только преддверием его — вот он уже пришел и стоит за порогом. А поминки на кладбище — только обязанность, вовсе не неприятная, потому что в этот день не хоронили и не голосили на могилах, а наряжались, собирали в узелки вкусную еду и торжественно отправлялись поминать «родителей» — всех родственников, которые умерли даже очень давно.

Дорога на Мокровское кладбище пестрела платками и текла, как живая, полем и вдоль реки, так плотно брели по ней поминальщики. Брели дубровцы и козлы, прилеповцы и голодаевцы — все они издавна хоронили своих покойников в Мокром. На кладбище семьями копошились у своих могилок, обихаживали их, поправляли. Потом устилали холмики вышитыми полотенцами и на кресты вешали полотенца, раскладывали еду и садились поминать. Выпивали, закусывали, горевали, вспоминая дорогих усопших. Так полагалось правильно поминать.

Иной раз соберется большое семейство, и сами не заметят, как выпьют лишнего, загомонят слишком громко, а мужики руками замашут и затрубят. На таких сначала искоса поглядят, потом станут сердито не замечать, как будто их нет совсем. И правильно, это вам не в таборе и не на гулянке. Бабка говорила, раньше на помине водка даже не полагалась, не было такого заведения.

— Не заведения такого не было, а денег, — замечал батя, — не на что водку было покупать, а на свадьбу гнали самогонку.

За оградой кладбища жарко пылало солнце, но редкие лучи с трудом пробивались сквозь густую зелень и ложились на дорожки между могил яркими пятнами. Анюта так и не могла заставить себя что-нибудь съесть на могильнике, терпеливо высиживала положенное для поминанья время, слушала разговоры. Горевать она не умела, потому что у нее еще никто не умирал. Никого из тех, кто лежал под этими холмиками, она не видела, не помнила и не любила. Так было, но однажды заехал на кладбище отец Василий, поставил свою бричку у ворот, обошел могилки, над каждой покадил и «отчитал». И молился он не только за тех, кто лежал на мокровском кладбище, но за всех православных христиан, «здесь лежащих и повсюду», тех, которые умерли в дальних странах, заехали туда по делам и не успели вернуться, и тех, за кого некому молиться.

Эти батюшкины молитвы как громом поразили Анюту и мгновенно раздвинули границы мира далеко за Мокрое и районный поселок, где она не успела пока побывать. Этот мир стал поистине огромным, и повсюду в земле лежали православные христиане, которых некому поминать. При одной мысли об этих несчастных и позабытых у нее сжималось сердечко, и с тех пор она стала молиться о них в Родительскую субботу.

Каждый раз на кладбище крестная Настя с увлечением подсчитывала, обводя глазами деревянные кресты:

— Что народушку лежит! Только близкой родни душ двадцать пять, да баб Арин, может, кого забыла?

Анюта поглядела на Настины могилки: всего два холмика, а под ними двадцать пять душ, если не больше.

— В тесноте, зато со своими, родными, всех вместе поклали — маму с батькой, двух сестер да брата, — перечисляла бабка Арина.

В последний год перед войной сидели они так-то в Родительскую субботу — баба Арина, мать и Настя с Анютой, и каждая пребывала в своих мыслях и воспоминаниях. Бабка никогда не любовалась природой, а тут вдруг говорит:

— До чего хорош приют в Мокром — солнце, песочек и сосны, скоро тут буду лежать.

— Угу, — согласилась мамка, жуя пирожок, — все мы тут будем.

Бабулины глаза налились слезам, и она вдруг запричитала:

— Милые мои детушки, легко ли мне было отдавать вас в этот приют, скоро-скоро я с вами повидаюсь, заждалася.

Мамка отложила надкушенный пирожок и опустила глаза. Вот уже слезинка побежала по ее щеке. Она тоже вспомнила, но кого из них? Где-то недалеко заголосили и запричитали про дальнюю сторонушку, откуда «возвороту нет и никто весточки не шлет». Значит, недавно кто-то помер, потому что на Родителей голосят только на свежих могилках.

С кладбища тянулись усталые, но довольные — и дело доброе сделали и впереди еще большой праздник. От этого радостного предчувствия праздника хотелось поговорить и посудачить. Бабы мечтали, как бы завтра утром вырваться в церковь, старухи-то обязательно поедут, им бригадир Коля-милачёк лошадь обещал.

Молча шагала баба Арина, подпирая себя посошком и уставившись в землю. В последние год-два ее так скрючило, что смотреть прямо перед собой она не могла. Настя нашептывала матери, оглядываясь на бабку через плечо:

— Арине нашей недолго осталось, уже в землю глядит.

И мамка испуганно ойкала: ой, не говори, не говори, хоть бы еще чуток пожила, дети маленькие, что я делать буду! И бабуля изо всех сил старалась протянуть подольше, зная в себе такую нужду, хотя жить ей давно не хотелось. Анюта не верила, что бабка может когда-нибудь умереть. Ей все прочили скорую смерть, а она жила да жила всем на удивление, и даже на последнюю свою Троицу пешком ходила на кладбище в такую даль, а на другой день завивала венки и бросала в речку, загадав, сколько ей осталось жить. И песни духовские подпевала, и казалось Анюте, что бабка ее вечная…

Приезжие люди и дальние соседи не упускали случая кто с недоумением, кто с насмешкой укорить дубровцев и прилеповцев: у вас, братцы, все не как у добрых людей, у добрых людей в воскресенье Троица, в понедельник — Духов день, а у вас почему-то наоброт! И приходилось оправдываться, не будучи виноватыми. Ведь у козлов, дрыновцев и мокровцев тоже Духа и Троица поменялись местами, и деды наши, и прадеды так праздновали, значит, это не путаница: что не деревня — то поверье, что ни двор — то вор.

Учитель из Мокрого говорил, что в России еще несколько губерний, где в воскресенье празднуют Духа, а в понедельник Троицу, он сам видел своими глазами. Большой беды в такой перестановке дубровцы не видели. Как и все православные, они ставили у крыльца и у колодца молоденькие березки, за божницу втыкали пучки мяты, на полу в хате сорили душистой травой. И дух был такой хороший, что Анюта сидела на лавке и не могла надышаться.

Много чего сохранилось в этих праздниках от старины, но бабка Арина все равно была недовольна, потому что в прежние времена все с утра шли в церковь, а потом уже гуляли. А нынче что? Бригадир дал лошадь, старушки сели и поехали в Мокрое, а молодежь уже подалась в рожь, только гульба на уме, одним словом — комсомол! А при чем тут комсомол, спорила с бабкой Любка. И раньше парни с девками ходили в рожь, обязательно в чужую, мокровские — в Дрыновку, а дубровцы — в Прилепы. Почему так, никто не мог объяснить. Старики говорили: ну, значит такое заведение, рожь поглядают, колдунов и кривуш пугают. Всю эту нечисть пугали они шумом — пели песни, дурачились, потом шли на мельницу и там догуливали, и веселья и драки было много. И комсомольцы точно так же нынче гуляют. Но бабку разве убедишь?

Анюта и сама бы с радостью съездила в церковь. Только один раз ей повезло три года назад, нашлось местечко на телеге, втиснули ее между бабкой и Полей, весело покатили до Троицкого. Тогда еще не закрыли Троицкую церковь. Приехали, а там вовсю гулянье, у них одних гармошек более десятка, и эти гармошки со всех сторон перекликались. В Дубровке и Прилепах было всего три гармошки, Анюта их знала по голосам, а троицкие все казались на один голос.

Каменные полы в церкви были щедро усыпаны травой и цветами, повсюду уставлены березки. От густого и терпкого духа умирающей зелени голова шла кругом. По хрустящим веткам вступила Анюта в сумрачный и прохладный храм. Он был совсем не такой, как в Мокром, не хуже и не лучше, просто другой. Под куполом реяли голубые ангелы с крыльями. Оттуда, с высоты падали снопы яркого солнечного света. Когда невидимые певчие запели нежно и жалобно, туда, под купол унеслась Анютина душа. Хор грянул торжественно — она сжалась в песчинку и не смогла сдержать слез.

Когда ее вывели из церкви, земля плыла и плыла под ногами, музыка пела и пела в ушах, сначала громко, потом тише. Пока до леса доехали, смолкла совсем. Поля ворчала:

— Арин, зачем ты ее взяла, гляди — глаза торчком, чуть с телеги не пала.

Ничего с Анютой не случилось, просто задумалась, не отошла еще от службы. И долго потом отходила в своем тихом уголке на сеновале. Внизу дышала корова, возился поросенок в своем закутке, из прорех в крыше падали пыльные солнечные лучи, с писком сновали туда-сюда ласточки. Хорошо! Трудно было поверить, что церкви в Троицком уже нет, и никогда она не увидит больше ангелов под куполом. А бабка с Полей укатили снова в Мокрое.

Анюта быстро утешилась и с утра стала собираться на мельницу. Целый час с большим старанием наряжалась и прихорашивалась. Все, из чего вырастала Любка, переходило к ней. Конечно, синее шерстяное платье ей великовато, да и жарко в нем, но лучше помучиться, чем пойти на гулянье в старом сарафане.

Любке недавно справили новое крепдешиновое платье с оборками и подставными плечами.

— Богатое платье! — любовалась бабка. — Ты в нем, Любаша, как наша зоринская барышня.

Анюта втайне подумывала, что это платье тоже когда-нибудь станет сестре мало, очень она на это надеялась. Мечтать о своем собственном ей как-то не приходило в голову. И все же было у нее что-то и свое, купленное только для нее. Анюта свела носки вместе, растопырила пятки и долго глядела себе под ноги, не могла налюбоваться. Склоняла голову то к одному, то к другому плечу. И с того и с другого плеча они были одинаково хороши. Белые парусиновые туфли со шнурками. Завезли в сельпо, и папка купил ей и Любке. Все Анютины подружки летом бегали босиком, а зимой — в лаптях с онучками. У Таньки, правда, были ботинки. Только взрослым девкам покупали такую хорошую обувь. Но Анюта никогда не чванилась тем, что ее батя начальник и живут они побогаче. Наоборот, ей хотелось, чтобы у Танюшки с Лизой тоже были такие замечательные туфли. Учительница говорит, при коммунизме все будут равны и зажиточны. Когда же они доживут до этого коммунизма?

Наряжаясь и вертясь перед зеркалом, Анюта не забывала поглядывать в окно, где там Витька. Малыши сидели кружком прямо на середине дороги и рылись в пыли, как куры. Только бы не побежали на ферму, там бык больно страшный. Поставив зеркальце на подоконник и поглядывая на дорогу, Анюта улыбалась и хмурилась своему отражению, приподнимала бровки, вытягивала губы трубочкой. Но тут пробежала под окнами крестная Настя, и Анюта в испуге отпрянула. Настя такая насмешница, теперь задразнит.

Доярки ходили в поле доить, и нынче будут спешить домой, чтобы успеть на гулянье, на мельницу. Только подумала Анюта, что ее дежурство при Витьке скоро закончится, как мамка явилась на пороге, сдернула с головы платок, повалилась на лавку.

— Анют, наши пошли уже, Домна побегла?

— И Домна с девками побегла, мам, порядочно уже.

Анюта увязала в платок десяток яиц, порезала хлеб, сало, сбегала на грядку за луком, Витьку сдала матери с рук на руки — и понеслась. Бегом бежала на мельницу, ее подстегивало радостное предчувствие праздника: что-то обязательно должно случиться, чего каждый день не бывает. Еще издалека послышался ровный людской гул, в котором прорывались звонкие и басистые голоса. Анюта остановилась на краю обрыва и глянула вниз. Отец говорил, у них в деревне триста дворов, да еще много нашло голодаевских и прилеповских. Эти деревни несамостоятельные, на праздники разбредаются кто в Мокрое, кто к ним. Никогда еще не видела Анюта столько народушку, скученного возле мельницы. Все были тут — мужья с женами, девки с парнями, старики, а детей — тучи! Гулять еще не начинали, просто посиживали, перекусывали, каждый в своем обществе, кто по-семейному, кто с соседями, парни с девушками отдельно.

До сих пор у них в Дубровке говорят: мельница, пойдем на мельницу. А мельницы давным-давно нет. Когда-то жили здесь богатые люди. Мельник любил веселье, приваживал молодежь, угощал девок пряниками и семечками за песни. Летними вечерами затевались тут гулянки, играли песни, плясали под гармошку. Анюты еще не было на свете, когда мельника раскулачили и сослали, и не было им возвороту. Хутор растащили по бревнышку, только битый кирпич в лопухах грустно напоминал — здесь был дом. А от мельницы остались три больших валуна на берегу. Когда прибегали сюда по ягоды, Анюта подолгу сидела на этих камнях и заглядывала в прошлое: вот здесь стоял дом, весь увитый кружевными наличниками, жили в нем поживали мельник с мельничихой, мычали по вечерам коровы, гудели пчелы в липках. Уют и тепло той исчезнувшей жизни волновали ее до слез. Бывало, увидит она остатки фундамента в бурьяне и одичавшие яблони у речки, и станет ей горько-горько и захочется ту жизнь вернуть и хоть недолго в ней пожить.

Бабка рассказывала, большой сад был на мельнице, и мельникова жёнка угощала их яблоками, когда ходили к ней на поденку. Красивая была женщина, но больная, помирала от чахотки, поэтому и любила, чтоб вокруг нее было веселье, просила девок песни петь. Одичал хутор, но живуча память и крепка привычка, трудно ее переломить. Почему именно сюда ходила молодежь на Троицу и на Петров день, ведь на лугу возле плотины лучше хороводы водить, там и воды много и роща рядом. Уж больно место хорошее, говорили дубровцы, словно оправдываясь, а чем оно так хорошо, не могли они толком объяснить.

Анюта еще полюбовалась с обрыва, вспомнила почему-то чахоточную мельничиху и побежала вниз. Ее подружки выбрали укромное местечко в кустах и мудрили там над костром, подбрасывали хворосту, ворошили и дули, а костер все равно не хотел разгораться. Пока не подошел Федька Никуленков, он умел зажечь даже сырые поленья, такой был мастер. Лизка как всегда привела целый выводок своих братьев и сестер. У Анюты все подружки были повязаны младенцами. Лизку ее мать даже в школу не пускала. Учительница ходила, грозилась, но тетка Маня ей так и сказала:

— И не ходи, не проси, у меня работать некому и с детьми сидеть.

Так и отстала Лизка на три года и попала в один класс с Анютой. Училась она кое-как, в школу ходила редко, зато любила командовать. Анюта терпеть не могла командиров, ну и что ж, что Лизка их старше? Но девчонки почему-то ее побаивались. Все как у взрослых: Карпузенка ненавидят, но боятся, а Анютин отец никого не обижает, ни на кого не кричит, зато колхозники за его спиной снисходительно поговаривают, что Коля Колобчёнок хоть и грамотный, но для начальника простоват.

Танюшка уже услужливо металась у костром под Лизкины окрики. Анюта ее считала своей любимой подружкой, но была Танюшка не столько любимой, сколько жалкой. Батька их завербовался несколько лет назад на стройку и пропал. Говорят, бросил их. У Танюшки еще две сестры и брат. Бабки у них давно нет, и коровы тоже нет, одна телочка. Когда ни придешь к ним, они хлебают одну пустую тюрю с конопляным маслом. Однажды Анюта тоже в охотку похлебала, но каждый день есть такую тюрю она бы не хотела. Баба Арина часто говорила:

— Снеси им, Анют, молока, только горлачь не оставь, у них и поесть-то нечего, одна картошка.

Анюта приносила им молоко, сало, и ей почему-то было совестно перед Танюшкой. Учителя говорят, что у них все равны, бедных и богатых нет. Где же равны, подумывала про себя Анюта, неправда это, все хотела спросить у отца, почему вокруг так много бедных.

Лизка уже достала из мешка сковородку, выкатила из костра угольки. Этого дела, конечно, никому не доверила, все интересное только себе. И тут на Анюту нашло, сама удивлялась, откуда смелость взялась. Она решительно отодвинула Лизку в сторону, протиснулась к сковородке. Сало и яйца принесла она, Лизка только сковородку. Такая была договоренность, все знают, что у Колобченковых много кур, два поросенка, так почему же Анюта должна стоять в сторонке и глядеть, как Лизка жарит яишницу! И Лизка спасовала! Только набычилась и молча глядела, как Анюта раскладывает на сковороде скибочки сала, Танюшка помогала, и девчонки радостно колготились вокруг, предлагая помощь. Все были довольны, что Анюта Лизку укоротила.

Дома Анюта никогда не жарила яичницу, дома это и неинтересно. А нынче у нее пальцы дрожали от волнения, когда она кукнула на сковородку одно, другое яйцо. И под руку не болтать, обойдемся без ваших советов. Девчонки слезно молили и им дать по одному яичку. По одному дам. На желтых цыплят, разбежавшихся по огромной сковороде, была похожа эта яичница. И такую красоту вмиг разнесли по кусочку. Так набросились на еду, как будто сто лет не ели. Они с Танькой едва успели отхватить себе немножко. Не успели проглотить свою долю, как сковородку уже вымакали хлебом и вытерли досуха. Осталась только печеная картошка.

Баба Арина рассказывала, раньше на Духа варили вскладчинукашу, ячневую или пшенную. И котел был огромный, общественный. Теперь это заведение отошло, гуляли все вместе, а перекусывали по-семейному или с соседями. Мамка с батей сидели в большой компании у самой воды. По тому, как раскраснелась и расшумелась Настя, ясно было, что они успели хорошо отметить праздник. Крестный, дядя Сережа пытался женушку урезонить, но это бесполезно. Настя сама про себя говорила: мне пить нельзя, я после первой рюмки как дурная. И все равно в праздники не выдерживала и обязательно выпивала.

Недалеко от них на мельничных валунах сидела с девками Домна, лузгала семечки и хохотала. Все на нее поглядывали, когда же она поведет молодежь делать «кукушку». Домна знала, что без нее не начнут, потому и затягивала. Уже и старушки вернулись из церкви, и вот-вот могла приехать лавка из Мокрого с пряниками и сладким ситром. Домна дождется: эта лавка составит конкуренцию даже ее хороводам.

Но вот Доня решительно вскочила и затянула самую главную духовскую песню «Смиреную беседушку». Звонко и тревожно взорвался на лугу Домнин удивительный голос. Крестный только поднес кусок ко рту, вздрогнул и поперхнулся.

— Ну и голосище у нашей Доньки! — сказал он с гордостью.

Ох, далеко за речкою — крутая гора,
На той горе, на горушке четыре двора.
У тех дворах, у двориках четыре кумы.
Вы кумушки-голубушки, подружки мои,
Пойдете на Дунай-речку, возьмите и меня!
Молодежь так и повалила за Домной. И Анюта с девчонками побежала, им было до смерти интересно: сейчас будут делать из березок куклу, называется она почему-то «кукушкой». Нарядят эту куклу в настоящее женское платье, поставят на лугу и будут водить вокруг нее хороводы. А к вечеру понесут кукушку на мост, зальют в речке, а вслед за ней бросят в воду березовые венки и загадают по ним на свою жизнь. Разве можно такое пропустить?

Своевольница Домна вдруг оборвала «Смиреную» и завела другую песню, девки на лету подхватили. Анюта подпевала самозабвенно, из последних силенок, и было ей гордо, что много знает духовских песен, подучилась у бабки и на гулянках. Лизка тоже разевала рот, у нее голосочек небольшой, только за другими петь. Танюшка вообще немтырь, ей никакие песни не давались, ни старинные, ни советские. Задребезжали потихоньку и старушки. Знать-то они знали эти песни, но что с них толку? Но все эти голоса и подголоски, большие и маленькие, дружно слились в один поток — и песня загремела! Тихая мельница, лужок и речка оцепенели от удивления.

Как под лесом, под лесом, под ракитовым кустом,
Да расшумелись комары, раскокчились соловьи.
Они чокчуть и поют, всю ночь спокою не дают.
Анюта, как былинка, завороженно тянулась за ярким Домниным платком. Среди безликой толпы обыкновенных людей она давно выделила для себя нескольких Необыкновенных. Их было не так уж много, наперечет. Это, конечно, — батя, баба Арина, отец Василий, нищий Самсон, дед Никодим из Дрыновки. Самсон время от времени появлялся в их краях, обходил деревни и снова исчезал. Бабка называла его «божьим человечком», подолгу с ним беседовала и своими руками укладывала его котомочку.

Дед Никодим из Дрыновки попал в необыкновенные, потому что единственный из всех деревень не пошел в колхоз! Его и пугали, и улещали, но дед стойко держал оборону и оставался единоличником. Его обложили налогами со всех сторон, и все подумали, кто со злорадством, кто с сожалением, что теперь деду точно не выжить, даже крепкому хозяину таких налогов не осилить. Но Никодим копошился на своем огороде, налоги платил, а чем питался, никто не знал.

Добрые люди помогали. Батя и его называл «осколком». Многие обыкновенные считали Самсона и деда чудиками и последними людишками, но у Анюты было свое мнение, такое же, как у бабки. Самсон ходил по миру и молился за весь мир и за нас в том числе, а дед жил по-своему, а не как все. Они просто не могли быть обыкновенными, даже если бы и захотели.

В этом Анютином списке необыкновенных людей числилась и Домна. Не потому, что разведенка. У них в разведенок только что пальцами не тыкали. Два года назад вышла Доня замуж, не по своей воле, а так — пришлось… Несла она с поля сноп ржи, все таскали курам, а поймали только Домну. Карпузенок ее прихватил с этим снопом и сказал: или пойдешь за моего Мишку или я тебя засужу. А Мишка, карпузенков племянник, был чуть с плошинкой, ни то ни се, за него ни одна девка не шла. А Домна — красивая, здоровая… Погоревали, но лучше Мишка, чем тюрьма. Сыграли свадьбу, а через месяц прибежала домой.

Бабы тогда чуть с ума не сошли: в понедельник как бы замуж, а у середу — домой, матка с батькой виноваты, отходили бы как следует вожжами да отправили назад к мужу, мы шли и не глядели, и нас никто не спрашивал, хочешь ты или не хочешь с ним жить, какой достанется, такого и терпи. Но батька с матерью никогда не неволили свою Домнушку, она у них была единственная любимая дочушка, остальные все ребята. Да и не вернулась бы она к постылому Мишке. Так и стала Домна жить разведенкой, ходила на гулянки вместе с девками. И плевала она на бабьи пересуды. Ни одна свадьба, ни одна гулянка без Домны не обходилась, она и плясуха и игруха и вся на винтах.

С ужасом и восхищением глядела Анюта вслед Домне, выводком тянулись за ней парни и девки, только и ждали, чего еще она учудит, какую песню надумает. Сережка-гармонист еле поспевал за легкой на ногу Донькой. Нынче он был без гармошки и сильно выпивши. Сережа, не парень уже, женатый мужик, каждый год ходил с девками делать кукушку. Он говорил, что в этом деле нужна и мужская рука.

Гармонист с парнями шел чуть в сторонке. Они делали вид, что идут сами по себе, поглядеть, послушать песни, а к этой бабьей затее не имеют никакого отношения. Их догнали взрослые мужики, и Анютин батька с ними. Все они снисходительно посмеивались над этим представлением, но их никто и не приглашал в нем участвовать, даже если бы они и захотели. Домна их быстро выставит, чтобы под ногами не путались. Она далеко не повела свой отряд, стала на краю рощи и скомандовала Сереже: выбирай покрасивее! А себе приглядела молоденькую березку, наломала веток и сплела на голову аккуратный, пышный венок. Роща вся застонала, затрещала, зашумела ветвями. Кому праздник, а березкам горе. Анюта в душе их очень пожалела, но, как и все, наломала себе веточек. Они упруго гнулись, но не желали свиваться в венок, только пальцы искололи. А Сережа все тыкался от березки к березке, никак не мог выбрать и кричал Домне:

— Барыня, какую прикажете?

— Дюже здоровую не нада, — просили девки, — кто ее няньчить будет? Ты делай по нас, чтоб мы могли нести.

Наконец Сережа, хоть и нетвердо стоял на ногах, ловко взмахнул топором — и березка рухнула как подкошенная, только испуганно прошелестела напоследок. Ее спеленали, как младенца, девки привязали поперек палку — две руки. Набили травой небольшой мешочек — готова голова. Домна угольком нарисовала глаза, брови, раскрасила губы помадой и похвалила свое художество: ничего, симпатичная будет девка. На куклу надели новую, вышитую рубаху. Приладив голову и повязав на нее шелковый платок с кистями, девки набили травой еще два кулечка и подсунули их кукле под рубаху. Лизка смущенно захихикала: ой, что это, что это? Ничего особенного, подумала Анюта, все должно быть как взаправду.

Все больше народу подходило в роще, и вот уже обступили зрители девок плотным кольцом. Старухи всем были недовольны — и статью березовой куклы, и размалеванной лицом. Старушек послушай — все было так ловко и хорошо в их молодости, а нынче — как зря.

— Что это у нее титьки висят, как у коровы недоёной? — критиковали они куклу.

А девки хохотали:

— Сереж, иди поправь, как тебе нравится.

Но у Сережи была маленькая слабость: тридцатилетний женатый мужик краснел, как девка, от нескромных шуток, а матерных слов на дух не выносил. Конечно, эту слабость давно за ним приметили и донимали все кому не лень. Вздумал он поднять куклу и поглядеть на нее со стороны, но не удержал — сам упал и куклу уронил. Журилиха даже взвизгнула от радости:

— Сереж, ты что ж это при всем народе бабу завалил?

Сережа так расстроился, что собрался даже уходить.

— Пожилые женщины, а такие бестыжие на язык, ну вас, уйду!

Но девки бросились его уговаривать:

— Сереж, больше не будем, не бросай нас, ты ж у нас один мужичок… Мужичков было много, но все они стояли в стороне и хохотали. Анюте тоже стало весело и хорошо, хотя она не всегда понимала, что смешного в этих шутках. И батя смеялся, но потом поглядел на рощу и пожалел:

— Сколько березок загубили! А если посчитать по всей России — целые леса извели.

— Ох, кум, людей жалеть надо и землю, раньше тут пашня была, мой дед тут пахал.

Анюта забеспокоилась: это Полька Косинчиха прибежала с Козловки, то не было ее, глядь — тут как тут. До чего нахальная баба, толкнула батю локтем, потом повисла у него на плече, и все как бы шутейно. И никакой он ей не кум, у нее все мужики кумовья. Но батя-то, батя! Как всегда усмешничал, щурил свои голубые глаза вместо того, чтобы рассердиться и оттолкнуть Польку от себя. Ему как будто даже нравилось, что она за ним бегает.

Хорошо, что матери не было поблизости. Анюта не хотела упускать из виду Польку и отца, но девки уже надели на куклу красную юбку и запели частушки. Домна завязала поверх юбки фартук с оборками, но и за делом не могла минуты спокойно постоять, все пританцовывала и крутилась юлой. Анюта пометалась-пометалась между ними и батей и все-таки решила пробираться поближе к кукушке. Девки уже подняли ее и отряхнули от травы. Зрители одобрительно загалдели — хороша, лучше и быть не может! И Сереже понравилась: балерина какая, прямо руками порхает. Но старухи тут же раскритиковали куклу в пух и прах:

— Ну что вы навели, она у вас как три дня не евши, надо руки пониже и талью попышнее…Некультяпистая вышла, не… Ладили, ладили и ничего доброго не сладили.

Но Домна не унывала:

— Ничего, девки, надо еще под юбку слазить, ж… ей навести.

Она задрала у куклы юбку, девки подложили туда еще мешок с травой, посмеиваясь над Сережей:

— Сереж, не гляди, а то совсем влюбишься…

Готово — кукла раздалась вширь и сразу постарела лет на двадцать. Сережа губы скривил: была, как барышня, а теперь стала наша баба, колхозница. Наконец, собрали куклу, подняли и понесли. Сначала она очень не понравилась Анюте, ну пугало и пугало огородное, такая размалеванная, несуразная. Маленький парнишка даже зашелся в плаче, увидев эту «кукушку». Но кроме нескольких старух, все были довольны и приговаривали — хороша наша Матреша, наша Матрена Ивановна. Значит, так и нужно. И Анюта приняла куклу такой, какая есть.

Девки во все горло затянули песню, и кукушка по ярким платкам и шалям поплыла к реке. Здесь на ровном лугу Сережа воткнул березовую куклу в землю, и вокруг нее сразу же стал затеваться хоровод. Кое-кто из стариков привязались к хороводу, Журиха с Бурилихой, Поля Жвычка, веселые старушки, они каждый праздник плясали с молодыми девками, никогда не отставали. И дед Тимоха всегда ходил в хоровод. Баба Арина над ними посмеивалась: старики должны сидеть в сторонке и поглядывать, как молодежь веселится. Это потому, что у нее уже не было сил плясать, ничего больше не оставалось делать — только любоваться и подпевать.

Анюта полжизни отдала бы, чтобы сцепившись с кем-то руками, плыть и плыть в хороводе, не слыша своего голоса. Но детей в хоровод не брали, и она все прикидывала, сколько еще лет ей расти и ждать. Хоровод всегда начинали с «Посеяли девкам лен», это такая бойкая песня, для разминки. Потом пошли другие — постепеннее. Анюте больше всего нравилась веселая песня, как жена невзлюбила мужа и привязала его к березе. Вот Доня ее завела, девки подхватили, и песня загремела. Сережа не хотел играть постылого мужа, увернулся и убежал. Когда-то, во времена бабкиной молодости, парни не считали зазорным плясать в хороводе, а нынче предпочитали смотреть со стороны. Двое парней, правда, вплелись в хоровод, но в круг выходить постеснялись. Тогда Домна вытащила на середину деда Тимоха, дед был очень даже согласен. Доня скрутила ему руки настоящей веревкой, но дед все притопывал и колготился за ее спиной, хотя должен был вести себя смирно, потому что привязан к белой березе.

Ох, как невзлюбила жена мужа, мужа-недоростка,
Ох, привязала жена мужа ко белой березе.
Ох, как сама, шельма, пошла загуляла,
Ох, она немножечко гуляла, всего девять денечков.
Вот Донька, та во всем следовала за песней: она и плечами повела и бровями заиграла, тряхнула головой и полетела вдоль хоровода, как вихорь по дорожке, в общем — загуляла. Легкая нога у Дони в пляске, хоть сама она девка не хилая. Анюта заметалась под ногами у притопывающих и прихлопывающих зрителей. Ей хотелось видеть Донино лицо, потому что каждая его черточка играла, не говоря уж о движениях и жестах — все было ко времени и к месту.

Ох, на десятый денек ей грустно стало,
Ох, тошновато-грустновато по милому дружочку…
Тут Доня положила ладошку на грудь, уронила голову на плечо — и повеяло от нее такой горькой, бабьей кручиной, что все ахнули от удовольствия. И Анюта ухватила этот момент, ухватила-углядела обрывками за мельканием чужих спин и голов. Она вбежала повыше на холмик, отсюда, хоть и с отдаления, стало лучше видно, что происходило в хороводе.

— Вот так-то, девочка моя, лучше завалященький мужичок, да свой, — ехидно шамкала какая-то старуха.

Никто не обратил на нее внимания, едва ли кто и вспомнил, что песня коснулась хоть немножко и жизни самой Дони. Десятки глаз жадно следили за ней и дедом, как будто впервые им довелось видеть этот хоровод, а видели они его много раз и знали наизусть. И на всех лицах рассиялась одинаковая улыбка. И после того как песня закончилась, улыбку нельзя было стереть. Домна, погрустив по милому дружочку, мелко-мелко притопывая, пританцевала к деду и бросилась ему на шею. Толпа радостно всколыхнулась, женщины всплеснули руками: батюшки, что вытворяет, ну артистка! Мужики басисто захохотали, а дед пошатнулся в Домниных объятиях, но устоял. Бабка Лена, Тимохова женка, притворно заголосила:

— Караул-ти, завалила она моего деда, эта телка?

— Цел твой дед, Лена, а если б и завалила, ему только в радость. Ну, баб, ты теперь гляди и гляди за своим Тимохом, его теперь не удержишь, раз он по молоденьким вдарил, — шутили над бабкой.

Лена не могла скрыть гордости за своего деда. А Доня уже собралась развязать своего постылого мужа, но тут хор ей напомнил:

Ох, не дошедши она до мужа, стала-становилась,
Она низенько-низко ему поклонилась.
И Доня, чтобы поспеть за песней, отскочила и отвесила деду низкий поклон. Дед Тимох, впервые взглянув на нее сверху вниз, вскинул плечами и бороденкой, возгордился, что шалая баба наконец одумалась. Домна развязала его, и он замахал руками и радостно зашлепал за ней, хотя по песне должен был вести себя совсем не так.

Ох, расхорошая жена, а мне не до пиру:
Ох, мне соловушки головку расклевали,
А мне березовы сучки руки простебали,
Ох, мне муравьюшки ноги все поткусали…
Но Доне не было до этих страданий никакого дела. Вместо того, чтобы для виду чуть посочувствовать, она пустилась в буйный пляс, юбки шально вздымались у ног, красные каблучки замелькали в белом шитье. Домнины красные шнурованные ботинки такое выкамаривали! И где она только научилась, у кого подхватила? У них и плясок таких не было, плясали степенно, незамысловато — два притопа, три прихлопа.

Анюта еще в роще любовалась дониными ботинками. Не раз, наверное, сбегала на базар ее мать с крынками и корзинам, а может быть, и целого подсвинка свез на базар батька, чтобы сделать любимой дочке хорошую справу, сарафан и шаль. Но, скорее всего, были куплены ботинки еще в приданое дониной бабке. Бабка чуть дыша прошлась в них на свадьбе, на другой день смазала салом и захоронила в сундуке. Домнина мать несколько раз сходила в них на вечеринки и получила выговор, что не бережет добро.

Потом наступили горькие времена, прокатились лавиною войны и революции, повымело мануфактуру, соль и гвозди. Но даже в самой большой нужде не расстались с ботинками, сарафаном и подшальником, не свезли на базар. И в тридцать третьем, в голод, не променяли на муку. И достались они Домне в целости и сохранности. И подшальник золотой у нее на плечах, наверное, тоже бабкин, сейчас такой и на базаре не найдешь. Эти расчетливые и завистливые мысли пронеслись не в одной женской голове. И в Анютиной тоже. Она хоть и донашивала Любкины платья, но в нарядах уже очень даже разбиралась.

Вдруг Домна винтом развернулась перед дедом, взмахнув широким подолом синей юбки, схватила его за грудки, встряхнула, и ее голос ненадолго вырвался из хора:

А ты будешь, муж негодный, пускать меня в гости?
Полузадушенный дед что-то прошелестел в ответ, а хоровод весело и зычно подтвердил его обещание:

Расхорошая жена, иди куды хочешь!
После этой песни хоровод ненадолго распался. Кто-то присел на траву отдышаться, девки сбились в стайки и защебетали, радостные, раскрасневшиеся, ничуть не уставшие. А для Анюты после этой песни наступила оглушительная тишина. Зачирикали воробьи над головой, зашелестели ивы у воды, и совсем рядом эта шалава Полька хлестнула батю веткой по плечу. Батя, щуря глаза, улыбался куда-то в сторону, как бы не отвечая за Польку и ее бесстыжее поведение. И мамка стояла неподалеку, старалась держать на лице улыбку, но улыбка была жалкая и неубедительная. Все это Анюта отметила мельком и со странным безразличием, хотя еще полчаса назад негодовала на Польку и жалела свою бедную мамку. Она все еще стояла на камне, не могла очнуться. Не хотелось ни двигаться, ни говорить, ни думать.

На поляне расхаживала Доня, помахивала веревкой, что-то рассказывала бабам, а бабы хохотали. Неведомая сила вела за нею следом Анютины глаза. У костра мать с бабкой пили квас, и ее давно мучила жажда. Но сильнее жажды мучила Анюту горькая, безысходная тоска: никогда, никогда не быть ей ни красавицей, ни певуньей, ни плясуньей, бесталанной невезухой родилась она на свет!

На Домну Бог оглянулся — не шибко она и красивая, но молодежь за ней табором ходит, чем она приманивает к себе? Мамка говорит: это талант, обаяние. Что за обаяние такое, его руками не потрогаешь, глазами не увидишь? Самая красивая девушка у них в деревне — это Лена Никуленкова, все это признают. Но почему-то Анюта совсем не хотела быть Леной, а только Домной.

Бабка говорит: будешь сладким — расклюют, будешь горьким — расплюют. Все тянутся к легким и беспечным людям, таким, как Доня. И сторонятся несчастливых и угрюмых. Но Анюта не опасалась за Доню: ее не расклюют, ее слишком много, хватит на всех.

Как-то вечером после ужина зашел у них разговор о красоте и красавицах. Обсуждали и Доньку. Любка с матерью не считали ее особенно красивой: лицо круглое, глаза серые, сама коренастая, не особенно фигуристая. Зато походочка легкая, не ходит, а летает Доня, время от времени отталкиваясь от земли. И волосы красивые, на голове целую копну носит, ярко желтой, еще не пожухшей соломы. Отец с Ванькой, не сомневаясь, причислили Домну к первейшим красавицам. У бабы Арины тоже было свое мнение: видная, видная девка, как в сказке говорится — брови дугою, грудь колесом… Посмеялись от души над бабкиным эталоном красоты. И Анюта добавила, что Доня как будто всегда улыбается, никогда не бывает у нее серьезного или грустного лица, про таких людей говорят, что они улыбчивые. У Дони это не только от веселого характера, но и от ямочек, донькины ямочки на щеках всегда смеются, даже когда самой Доне не весело.

В этот Духов день Анюта поставила себя рядом с Домной — и ужаснулась! Такой она показалась себе невзрачной и неприметной, на такую никто не взглянет, такая никому не интересна. В повседневной жизни, незаметно день за днем протекающей, Анюта о своей ничтожности забывала. И слава Богу! Но сегодня ей мучительно захотелось быть в центре внимания, вместе со всеми петь и даже, страшно подумать, без всякой робости выйти в круг и танцевать с Доней.

Хоровод, немного передохнув, снова сцепился и поплыл, а потом понесся шибче, так что две-три старушки из него поневоле выпали. Все зависит от песни: если песня бойкая, то и пробежаться можно. Как про женку-щеголиху. Она заставила своего мужика продать коня и купить ей шубу, чтоб было в чем ходить на гулянки. Мужик коня продал, шубу купил, но когда пришло время ехать в лес по дрова, запряг в сани свою бабу. Да еще по дороге всех подсаживал прокатиться: «кобыла добра, свезет до двора».

И снова все хохотали до слез, так мастерски Донька изображала кобылу, мотала головой, неслась галопом вдоль хоровода. Не то обидно, что дрова везу, а то обидно, что муж на возу! — жаловалась Доня, заглушая хор. И все-таки пришлось ей расстаться с шубой, которую изображал понарошку чей-то пиджак. Доня швырнула пиджак своему вредному «мужику» Леньке Степаненкову — на, подавись! И за эту шубу снова купили коня, не возить же дрова на себе. Отплясали, отыграли и эту песню…

У Анюты помутилось в голове, когда мать сняла ее с камня, перебросила, словно ветошку, через плечо и понесла к костру: зову-зову ее, не слышит? День понемногу угасал. На том берегу молодой лес и кусты уже накрыла сизая тень и поползла к берегу. Под этой тенью зеленая трава стала синей, оцепенели каждая веточка и облака над поляной. Смолкали птицы, тихий вечер наступил на том берегу, а возле мельницы все не унимался праздник. Молодежь распевала и скакала, откуда и силы брались, а зрители притомились, заснул Витька под мамкиной кофтой, устало переговаривались бабы и просили Домну:

— Доня, нам скоро коров встречать, веди заливать кукушку, а потом пляшите хоть до утра.

— Целы будут ваши коровы, — отвечала беззаботная Доня.

Сережа выдернул куклу-березку из земли, девки заиграли «Смиреную беседушку», и толпа повалила вслед за ними к мостику. По этому мостику давно не ездили, и пройти-то по нему было жутко, под ногами ходуном ходили истлевшие бревна, зияли синие от воды щели. Но старые перила бодро держали мостик, так и манило кинуть через них венок прямо на середину реки, в самую глубь. Но Анюта на мост не попала. Вместе с другими зрителями она стояла на берегу и, запрокинув голову, смотрела, как девки на мосту раздевали куклу. Сняли юбку, нарядную рубашку, платок. И вот кукушка снова превратилась в груду венок — и шлепнулась в воду. Вслед за ней полетели венки, течением медленно понесло их за поворот. Анюта дождалась, пока схлынет первый поток венков, потом кинула и свой.

«Все венки поверх воды, а мой потонул, все дружки с Москвы пришли, а моего все нет», — подпевала она вместе со всеми «Смиреную беседушку», а глазами так и впилась в своей венок, поглядывала и за чужими. Ни один не потонул, все благополучно доплыли до поворота и исчезли навсегда. Куда понесла их река? Будут плыть они и день и ночь, и в какие заплывут дали, может быть, даже заграницу. Ее венок что-то очень медленно плыл или так казалось от нетерпения?

Девчонки побежали за поворот поглядеть, не зацепился ли чей венок за корягу. Анюта тоже пустилась было за ними, но тут баба Арина осторожно положила свой венок на воду. Лучше бы она сразу бросила его на середину, где сильное течение. Венок проплыл чуть и встал как вкопанный, застрял в водорослях. Анюта заметалась на берегу, хотела достать его палкой и подтолкнуть. Ничего не получилось. Все утешали бабку: цел ведь, не потонул, постоит-постоит и вода его снесет.

— Нет уж, видно время мое пришло! — махнула рукой бабуля и даже от берега отошла.

Это конечно, очень плохо с венком, Анюта очень верила. Была у матери в молодости любимая подруга Катя. У нее как-то в Духов день закрутился-замотался венок и потонул. Все говорили — ерунда, ничего не будет. Нет, не ерунда, все сбылось. Катя вышла замуж, прожила с мужем несколько лет — и утонула. Понесла белье полоскать, белье все холщевое, на досточку постлала, вальком отбивала. Досточка и подвернулась…

Постояли они немного с бабой Ариной и побрели домой. Бабка несла еще один венок. Духовской венок хорошо помогает от головной боли. Вот заболит у кого-нибудь голова, надо надеть — и все пройдет. Всегда у них в сенях на гвозде висел засохший духовской венок.

Она не помнила, как ее до дому ноги донесли, только воды холодной попила и повалилась как сноп. У стола разговаривали мать с бабкой, и Анюте казалось, что этот разговор ей снится:

— Ты, девк, дюже заходющаяся, стоит чужой бабе твоего мужика подолом зацепить, ты — на дыбы — не ходите мимо моего мужика!

Но мамка ее не слышала и как заведенная повторяла:

— Вот где он до сих пор таскается, народ уже давно пошел по домам?

— Успокойсь, шальная, Настя говорила, сидят все мужики у сельсовета. Я свой век прожила, ни разу не заганула, куда это мой мужик пошел, та скоро вернется, пошел и пошел, без него в хате тише.

— Вот тебе и не понять! — отвечала мамка.

— Печаль ты моя, где ж мне тебя понять? Меня замуж отдали дядька с теткой, никто меня не спросил, а ты сама побегла сломя голову. Зато я спокойно жила, моя душа никогда по мужу не болела…

— У меня по нему душа болит, да хоть до утра его, черта, не будь!

— Во- во, до утра его не будет, ты раз десять сбегаешь в Прилепы, проверить, не у Польки ли он, лишний раз людей насмешишь.

У Анюты заныло сердечко: какой же вредной иногда бывает бабка, как она умеет своим ехидством обидеть мамку. Все знали, что мамка ревнива, все над нею смеялись, а бабка ругала за такую блажь. Почему так жестокосердны люди, почему любят унижать друг друга, даже близких и родных? Этот вопрос давно задавала себе Анюта и не находила ответа. А над слабыми и беззащитными просто издеваются, одни по злобе, другие — от скуки. Соседского Леника в глазах называют чахоточным, а голодаевскую Лизавету — дуркой и дурочкой. Виноваты ли они в том, что Леник заболел туберкулезом, а Лизавета в детстве упала в колодец. Таких людей нужно особенно жалеть и беречь, а не насмехаться.

Вот и бабка нищих и убогих жалеет, а своему, родному может врезать правдой, как булыжником промеж глаз. Кому она нужна такая правда? Пришла бабка к Анюте в спальню, принесла чаю с мятой.

— Ну чего раскулешилась, Нюрка, твои подружки снова на мельницу побегли. Не девка, а мощи ходячие, ноги не таскает.

Высказалась! А Анюта чуть не заплакала, но задержала дыхание, а вместе с ним и слезы. Обида была недолгой. Кто ее так любит и жалеет, как бабка? И как на нее обижаться. Она уже и сама забыла про свои слова, схватилась за поясницу и зашаркала к дверям. И долго еще из сеней доносилось ее бормотание, сама с собой стала разговаривать бабуля.

Анюта не спала. А с тревогой ждала: вот вернется батя, и если мамка его разозлит, а она это умеет, то будет скандал, крики, слезы. Не часто они ссорились, и каждый раз Анюта пугалась смертельно. Сердце словно — кувырк, переворачивалось кверху донышком, и руки-ноги отымались от ужаса. Хлопнула дверь, Анюта вздрогнула и затаилась. Батя прошелся по хате, сначала как-то нерешительно прошелся, словно раздумывая, а не податься ли снова на улицу, покурить с мужиками. Анюта сразу определила, по тому, как скрипели половицы, как он вздыхал и снимал пиджак, что отец пребывает в самом благодушном и размягченном состоянии души.

Он первым делом спросил про Любку, в последнее время они все беспокоились за Любку. Мамка обрадовалась, что есть к чему прицепиться.

— Целый день ее нету, а ты только к вечеру глаза протер, батька называется!

Отец шумно уселся к столу, загремел чашками, струйка воды из самовара зажурчала мирно и приветливо. И Анюта поняла, что скандала сегодня не будет, сегодня никому не удастся рассердить батю, он будет только посмеиваться:

— Ай комары тебя покусали, мать, чего на людей бросаешься?

— А дура! — сказала бабка.

И мамка тут же отошла, она долго не умела сердиться. Тем более что ее замучила другая забота: Любке с утра строго было заказано бегать с кавалером в Мокрое, а она и ухом не повела, убежала.

— Гулена, неслух, отбилася от рук! — сокрушалась бабка.

— Вся в батьку, чего ты от нее хочешь, — не упустила случая ввернуть мамка.

Отец крутил новую папиросу и не счел нужным на это отвечать. Тихонечко сипел самовар, пахло бабкиной распаренной мятой, помаргивала керосиновая лампа на столе. Как хорошо, уютно бывало у них в хате, когда никто не ругался, а все посиживали за столом, разговаривали. А ты лежишь себе за занавеской и слушаешь.

— Сашка, та слыхала ты, что Домну засватали? — вдруг спросила бабка. — Гришка Зинуткин так и сказал батьке: или на Доньке женюсь, или ни на ком.

— Это какой же Гришка, прилеповский Гришка что ли? — заинтересовался и папка.

— Какой тебе прилеповский, окстись, тот Гришка раз десять женился и нынче снова ходит холостой, он у них, как салтан. А это воронинский Гришка — молодой парень, у него матка зимой померла, Зинуткина Катя.

— Так ему ж лет семнадцать, он еще соплив жениться.

Мать с бабкой хором ринулись защищать Гришку:

— Было уже восемнадцать весной… ты его видел сегодня, он тебя выше на целую голову, а что здоров!

— Здоровенный как лось, — согласился батя, но все же с сомнением в голосе.

Зачем же Доне за него идти раз он сопливый, встревожилась Анюта. Хорошо, конечно, что Карпузенкиного племянника больше не будет, но и такого Гришку тоже пронеси Бог. С Домной она никого не могла поставить рядом, такой принц во всем районе едва ли сыщется. И бабка не понимала: как же Донька пойдет замуж, ведь она же замужем, какая свадьба при живом-то муже?

— Я же тебе сколько раз толковала, нянь, сейчас это проще простого — сегодня тебя в сельсовете запишут, завтра дадут разводную — и снова женись, — смеялась мамка.

Конечно, бабка и раньше об этом слыхала, но не могла поверить. Она повернулась к иконам, но не перекрестилась, а только молча воздела руки — и сердито уронила долу. Эта немая сцена еще больше развеселила батю.

Наконец прибежала с улицы долгожданная Любка. Она не насовсем еще вернулась, попросилась еще немного постоять со своим ухажером под окнами, но ее не пустили, и все дружно заругались на нее.

— В подоле принесешь, чует мое сердце! — кричала из кухни бабка. — Как Варька Демичева с Осиновки, и он ее не взял за себя, куда ты потом побегишь?

— О Господи, если такое случится, мне не жить! — стонала мамка, — как на людях показаться, как в глаза им глядеть?

Анюта подтянулась на подушке и сквозь железные прутья кровати с интересом разглядывала свою непутевую сестру. Любка на ходу жевала, даже не присев к столу. Еще недавно Анюта не знала, что такое «в подоле принести». Девки объяснили. И теперь ей представилась такая картина: идет к крыльцу Любка и несет в подоле младенчика, а на крыльце стоят мать с бабкой и ругают ее и гонят прочь. И было ей до отчаяния жалко не Любку, а ребеночка. Чем он хуже тех младенцев, которые рождаются в больнице в Мокром или дома под присмотром бабки-повитухи. Все радовались, когда появился Витька. Отец положил его на ладонь, а ладони у него, как лопаты, и сказал: «Замечательный парнишка, не то что эти девки».

Не верилось Анюте, что Любку выгонят из дома. Хоть и любовалась она своей крепенькой, загорелой сестрой, ее новым платьем с задорными рукавами-фонариками, но сомневалась, что Любка вообще может родить ребенка, куда ей? Любка пила чай, стоя у окна и глядя в сизые сумерки, а на мамкины и бабкины разговоры и ухом не вела. Она им никогда не перечит, а просто промолчит, но так обидно промолчит.

Вернулся с улицы отец и стал у притолоки. Он понимал, что тоже должен что-нибудь сказать Любке, на то он и батька.

— Тебе только семнадцать, Любаша, я-то думал, ты учиться будешь, выйдет из тебя толк… Куда заторопилась, еще обрыднет тебе замужняя жизнь…

Любка повернула голову и прислушивалась. Ее глаза влажно мерцали в полумраке. Батюшки светы, ахнула Анюта, совсем как у кошки. Любке достались отцовские глаза, голубые, но сейчас они были темными и бархатистыми. Батины речи продолжались недолго и скоро иссякли. Зато уж Любка ему жаловалась-жаловалась, все-то ее обижали бедную сиротинку:

— А чего они брешутся на меня, пап: в подоле принесешь, гулена! Мне, может, обидно. Никто меня не обманет, я сама кого хочешь обману.

— Это точно! — усмехнулся батя, — но ты все-таки, дочь, не торопись, не торопись.

Любка еще долго канючила, чтобы батя за нее заступился и отпустил на часок погулять, но ничего у нее не вышло. Тогда назло всем она еще пошепталась со своим Колькой у открытого окна, а потом улеглась спать в сенцах, чтобы показать, как они ей все надоели. Наконец, все затихли. С улицы долго доносились смех и обрывки частушек, где-то наигрывала гармошка — до утра молодежь догуливала Духов день. Анюта слышала, как грохнула дверь в сенях и вернулся Ванька. Мать тут же встала и понесла с кухни еду своему любимцу. Правильно говорила Любка: Ванька уходил хоть на весь день, и никто не спрашивал, куда, парню все можно, разве это справедливо?

Долго Анюта маялась, ворочалась с боку на бок, сон не шел к ней.

— Ты уляжешься когда, ай не? — ворчала бабка.

Ей тоже не спалось, но незачем Анюту виноватить. Думала, наверное, про свой неудачный венок, и про то, что раньше все было лучше — хороводы шире, песни звонче. Уморил и бабку праздник. Но расставаться с ним все равно жаль. Когда-то снова дождешься праздника в унылой череде будней? Уплывая в сон, Анюта бережно доживала последние минутки Духова дня.

Утром она вышла на крыльцо — и не увидела ни солнца, ни туч с дождем, серенький, невзрачный денек пришелся на Троицу. На Троицу у них в деревне уже ничего не выкомедивали и не чепушили. Старушки поехали на Святой колодец, там сегодня батюшка будет молебен служить с монашками из монастыря. Троица строгий праздник. Раньше, бабка говорила, на Троицу сильно гуляли, в гости ходили, но в колхозах не стали давать гулять по два дня, поэтому понедельник незаметно превратился в будни.

Как-то брали и Анюту на Святой колодец. Обычный колодец, только далеко за деревней Троицкое. Уставили его кругом иконами и молились. Вода в этом колодце святая: слепой туда придет — прозреет, глухой — прослышит, все болезни лечит эта вода. Но это уже не праздник, а какое-то колдовство.

Как жить в будни, с тоской размышляла Анюта. Эта обыденная жизнь казалась ей невыносимой. По-настоящему люди живут только в праздник, а в будни они работают, болеют, ругаются. Летом будет много хороших праздников, но Духов день ей милее всех, и ждать его теперь целый год. Хватит ли у нее сил дождаться? Анюте казалось, что не хватит.

Скоро Иван Купала. Старушки пойдут в лес за травами, а молодые девки — гадать. Надо просидеть в лесу до полуночи, а в полночь привидится жених. Но это страшно, не всегда девки и высиживали до срока, рассказывали, начинает что-то стучать-грючать. Они пугались и убегали — вот и все гадание. Праздник хороший, но больно клумной. В прошлом году встали, а из хату не выйти — двери на проволоку закручены. Двери еще ничего… А у соседа парни сняли ворота и повесили на мосту. А то влезут на крышу и завалят печную трубу, утром хозяйка затопит печку — и дым повалит в хату. Такой обычай дурной — молодые парни в эту ночь безобразничают, и народ от них сильно страдает.

— Только узнаю, кто, башку сверну! — грозился батя.

А сам когда-то парнем тоже чудил на Иванов день. Баба Арина рассказывала:

— Как-то ваш батька с дружками раскидали мне поленицу дров, ходила с ними ругаться. Они ж, окаянная сила, вредили в тех дворах, где девки, и мне не было спасу от них…

После обеда, когда Анюта все еще грустила на крылечке, вернулись со Святого колодца старушки. Баба Арина первым делом разулась. Она никакой обуви, кроме валенок, не признавала, но для церкви и таких поездок приберегала старые Ванькины ботинки. С облегчением шлепая босыми ногами, бабуля вышла на крыльцо.

— Сколько дней до Ивана Купалы, баб? — спросила Анюта.

— Посчитай сама, ты ж у нас грамотная девка, — рассеянно отвечала бабка, из-под руки оглядывая огород.

Праздник праздником, а все равно погонит на грядки, поняла Анюта. Все лето они с Любкой кланяются этим грядкам и картошке. С огородом бабка как всегда размахнулась, от жадности засеяла пятьдесят соток. Посеяла полоску льна. Всего несколько старушек в деревне осталось, которые умели управляться со льном — мять, чесать, сновать и прясть. Со льном столько трудов, столько муки! И заводились с ним не от хорошей жизни. В сельпо давали по три метра мануфактуры в год на человека, на базаре не докупишься, а у старух в сундуках стопками лежали полотенца, рубашки, простыни — запасы на десятилетия. Обязательно сеяла бабка и полоску конопли. Она жить не могла без конопляного масла, у нее же круглый год пост. Для кур и поросят надо было оставить полоску ржи или овса. Остальное — как у всех, картошка, грядное.

Кулаки! — шипели завистники, — Давно пора их кулачить. Но многие очень одобряли — зато у них все есть. Это правда — все у них было, зато с детства Анюта стала рабыней огорода. Подружки в куклы играют, а они с бабкой копаются в земле, полют, поливают. Как завидовала она Танюшке: у них одна картошка и та произрастала как-то сама по себе. Голодно, бесприютно они жили, зато свободно.

Анюта росла, взрослела и незаметно привыкала к работе. Эта привычка ее словно железом сковала. С каждым годом все сильнее тянуло ее на огород и чудной казалась свободная жизнь. Она засеивала грядки, стерегла, когда проклюнутся первые ростки и радовалась им. В последние годы бабка остерегалась работать в большие праздники. И посмеиваясь, говорила подружкам:

— Мы с тобой, Фекол, не какие-нибудь непутевые колхозницы, чтоб работать на Троицу, целы будут наши огороды.

Но это она за себя и за Феколку опасалась, а про Любку и Анюту так рассудила, что им можно чуть и поработать, жизнь у них долгая, успеют замолить такой малый грех.

— Ни чуток, ни минуточки, нисколечко! — Любка прыгнула с крыльца, взметнув косами, и умчалась в школу, у нее через три дня экзамен.

— Печать ты моя, у тебя одна гульба на уме, зато как работать — экзамен, два дня прогуляла, даже не вспомянула про свой экзамен, — тоненько кричала ей вслед бабка.

В ответ донесся с улицы звонкий Любкин хохот. Весь вечер старушки судачили на крыльце, а Анюта играла с девчонками в куклы. Все-таки пожалела ее бабка, не погнала на огород. И как-то случайно, за игрой взгляд ее наткнулся на босые бабкины ноги. На ночь бабуля долго парила ноги в лохани с водой, но все равно они не давали ей спать. Неужели и у меня когда-нибудь будут такие, с ужасом подумала Анюта. Нет, не может быть. Бабка всю жизнь проходила босиком или в лаптях, в молодости у нее по бедности даже валенок не было. А мне прошлой зимой скатали новые валенки, есть у меня и тапочки и ботинки, а вырасту, купят туфли, как у Любки.

И через много-много лет не забыла Анюта свою бабку Арину, но вместе с ее лицом, голосом вдруг вплывали в память босые ноги на свежевымытых досках крыльца.

В последний год перед войной семейство Колобченковых поразмело по свету. Ваньку осенью забрали в армию, Любка уехала в железнодорожное училище в Песочню и собиралась замуж за своего Кольку. И бабка Арина теперь все больше лежала, как будто последние силы разом вышли из нее. Ослабела бабуля так, что даже к ужину не вставала. И как-то батя, оглядев их всех за столом, грустно сказал:

— Что-то нас поменело, колобчата?

Совсем другой становилась жизнь. Без бабки дом был голодным, неуютным, без Любки — скучным. Даже брата Анюта вспоминала каждый день, а он ведь не обращал на них с Витькой внимания. Оказалось, Анюта и его очень любила, и теперь он в каждом письме спрашивал про них с Витькой, ласково так спрашивал, как они поживают и учатся, как будто в письмах стал совсем другим человеком. Всего несколько месяцев прошло, как его забрали в армию, а он успел выслужиться и получить первый чин. Маленький, но чин. Много дней только и разговоров было, кто он теперь и сколько человек у него в подчинении. И соседи и родня нахваливали:

— Чему удивляться, Ваня всегда был парнем серьезным, грамотным, дай Бог, пошлют его в военное училище, станет офицером.

Только матери почему-то это не понравилось, она боялась, что ее сыночек испортится, нельзя такого молодого в начальники. Вечером в субботу она долго писала Ваньке письмо, уединившись за кухонным столом. Потом пришла в горницу с исписанным наполовину листком, велела каждому из них приписать что-нибудь от себя, чтобы большое письмо получилось.

Любка в этот день была дома, она первая и читала листочки, держа в одной руке, а другой подхватывая то блин, то ложку с вареньем, то чашку с чаем. Любка всегда читала и писала жуя, ее тетради и книги были усеяны жирными пятнышками, слипались от сладкого и пропахли щами, как говорил папка. Вдруг Любка поперхнулась, и плечи ее затряслись от сдерживаемого смеха.

Когда мать вышла посмотреть корову, корова должна была телиться, тут уж Любка дала себе волю. Отсмеявшись, она торжественно, с выражением прочитала письмо. А одну строчку несколько раз повторила с разными интонациями, сначала грозно, потом жалостливо: «Дорогой мой сыночек, — писала мать, — не обижай людей!» Отец тоже улыбнулся, одна Анюта не поняла, что тут смешного, ей стало обидно за мамку. Любка на нее рукой махнула:

— Ты много чего не понимаешь, Нюрок, шуток в том числе.

Но отец вдруг погладил ее по голове и сказал:

— Голубиная ты душа, Нюточка.

Любка подумала минутку, схватила Анютин карандаш и бойко застрочила письмо брату. По тому, как плясали искры в ее глазах и как похрустывал в зубах черенок карандаша, нетрудно было догадаться, что сочиняет Любка что-то ехидное и смешное. Она это умела. Для нее высмеять любого человека было пустяком. Она легко придумывала частушки про учителей, соседей и начальство.

Как-то выбрали ее редактором школьной стенной газеты. Уж как она гордилась, как радовалась. Но скоро прогнали: директор школы обиделся, что-то она про него в газете обидное написала. Время от времени Любка поднимала голову и задумчиво грызла карандаш. Деревянные черенки у своих ручек она сгрызала до железного наконечника. Легко ли было Анюте смотреть на то, как портят ее имущество. Правда, Любка обещала подарить ей новые карандаши, но когда еще дождешься обещанного?

Наконец сестрица зачитала свой кусочек письма. «Дорогой братец Ванечка! Пишет тебе твоя сестраЛюбовь Николаевна Колобченкова. Надеюсь, не забыл еще. Высоко ты нынче залетел, Ванюша, много золота носишь на погонах, но родню забывать не гоже». Зачин был знакомый, как в сказке, Любка всегда так начинала письма. После зачина она сделала многозначительную паузу, поглядела на них исподлобья — дескать, самое главное впереди.

«Все знают, что характер у тебя, Ваня, не сахарный. Не завидую бедолагам, которые попали к тебе в подчинение, поэтому всей семьей кланяемся и просим тебя слезно, Ваня, будь человеком, не обижай людей. И самому не раз еще придется попасть под начальника-дурака. Нехай Бог милует такой беды…»

Отец укоризненно качал головой, но глаза его смеялись. А матери очень не понравилось Любкино послание:

— Ну что вот ты понаписала, ехидна! Испортила письмо.

Еле убедили ее, что переписывать не стоит. Бедная мамка плохо понимала шутки, словно какая-то струна в ее натуре лопнула и не отзывалась на смешное. А Ванька шутки очень понимал, и конечно, он не обидится на Любку, а посмеется, а посмеяться ему сейчас очень полезно. Продолжил письмо батя. Он писал о том, как гордится своим старшим. Так гордится, что порой ему перед соседями и родней неловко, потому что хвастаться своими детьми — последнее дело. Еще отец просил его беречь себя по возможности, в пекло не лезть и вообще не высовываться. Высовываться повсюду нехорошо, а в армии это особенно опасно. Все надеялись, что Ванька вернется домой, а не пристроится в городе, как мечтал. «В колхозе сейчас стало полегче жить, но это тебе решать, писал отец, служить тебе еще долго, мы подождем».

Анюта пошла к бабке в спаленку спросить, не хочет ли она что-нибудь передать Ваньке. Бабка часто принималась плакать, все больше по Ваньке: «Сыночек мой, я его больше никогда не увижу!» Анюту сердили эти слезы, ведь раньше она так гордилась, что ее бабка не такая, как другие плаксивые старухи.

— Увидишь ты его обязательно, осенью обещал приехать в отпуск.

— Напиши, чтоб скорей приезжал, может, еще застанет меня.

Анюта, конечно, исполнила ее просьбу, но на самом деле не верила в бабкину смерть. Будет она целыми днями посиживать на крыльце, как соседка, девяностолетняя баба Феня, и жить долго-долго. А бабуля вдруг взяла и умерла! Именно тогда, когда этого меньше всего от нее ждали. В начале мая настали жаркие дни, деревья и луга припорошились молодой зеленью, и бабуля сказала:

— Ну вот, дотянула я до лета, теперь уж доскриплю до осени, обидно летом помирать.

Бабку стали выводить на улицу. Она беседовала с подругами на лавочке, щурилась на солнце и улыбалась. Перед смертью она повеселела, а прежде была не веселой и не улыбчивой, жила серьезно. Пробовала в последние дни что-то латать и делать руками, на одной привычке, без души. И дело не шло. Больше вспоминала баба Арина старопрежние времена, настоящее ее совсем не занимало, и мысли, словно ветром, уносило куда-то в прошлое.

Как-то Анюта вернулась вечером из школы, а баба Арина уже лежит на столе. На том самом столе, что выдвигали на середину горницы, когда наезжали гости. Окна так плотно занавесили, что ни один солнечный лучик не мог просочиться, а зеркало укутали простыней. Ни ужаса, ни страха не было, а были тихие слезы и деловитая суета. Смерть пришла в их дом, а смерти не надо бояться, а надо ее почитать, если она приходит вовремя. Анюта заметила, что с появлением Ее воздух в хате словно застыл, как на кладбище, и хотелось дышать пореже.

Они с Витькой подошли и поглядели на бабулю. Новая синяя кофта точно была ее, но лицо не ее. Лицо чужое, равнодушное. Эта мертвая маска красноречивей всяких слов говорила: живите, как хотите, мне дела нет. Похоронили бабушку Аринушку, пошли домой поминать. После поминок удивила всех Любка. Она убирала тарелки со стола, вдруг опустилась на стул и расплакалась.

— Ну что ты, Любаша, — гладила ее по плечу мамка. — Наша бабушка все-таки хорошо пожила, восемьдесят четыре года…

— А я хочу, чтобы она жила всегда, бес-ко-нечно, — сквозь слезы бормотала Любка.

Это слово заворожило Анюту, хотя постигнуть его смысл было трудно, оно означало то, чего нет на свете. А Любкины слезы заставили ее очнуться и затосковать по бабке. А то два дня до похорон она прожила, как замороженная, толком не осознав, что произошло. Умирая, люди исчезают навсегда. Анюта этого не знала, ей предстояло долго эту очевидность постигать. Пока же ей казалось, что нашествие старух и поминальщиков в доме — явление временное. Разойдется народ, и заживут они по-старому. Но проходил день за днем, а они с Витькой все просыпались в пустом доме. Никто не бухал дверями, не гремел крынками, не ворчал у печки, не вздыхал в спаленке. Хотя последний год бабуля все больше лежала и болела, но она была…

Теперь Анюта отводила Витьку к соседям и спешила в школу. В школе было уютней, чем дома. И сидя на уроках, она помнила, что дом стоит пустой. В этот бесприютный дом тоскливо было возвращаться. Витька уже выглядывал ее из окна чужой хаты или она подбирала его на улице. Они доставали из печки чугунок с кашей или похлебкой, обедали вдвоем.

Скоро занятия в школе закончились, и на Анюту постепенно переложили часть бабкиных дел — и Витьку, и огород, и хозяйство. Только поздно вечером, когда садились ужинать с отцом, было чуть-чуть похоже на прежнюю жизнь. На ночь Анюта никогда не забывала менять воду в стакане на подоконнике. Рядом на блюдечке лежали два пряника и конфетка. Это для бабы Арины, она сорок дней и ночей будет ходить домой ночевать, потом бросит ходить. Много раз Анюта хотела захватить этот момент, но вода стояла нетронутой…

— Вот помру я, ходите ко мне почаще на могилку, — просила когда-то баба Арина.

— Каждый день буду бегать, — обещала балаболка Любка.

— Да уж, от тебя дождешься, — сомневалась бабка.

Как-то незадолго до ее смерти пришли к ним вечером соседки на свои старушечьи посиделки, гомонили про многое и незаметно перескочили на свою любимую тему — про смерть. Все умирать боялись, всем хотелось угадать свои последние деньки и, если можно, их оттянуть. Только баба Арина совсем не боялась смерти, ждала ее спокойно и рассудительно.

— Вот буду лежать… — смело загадывала она про свое небытие, — буду себе полеживать и поглядывать — кто там идет, не мои ли меня навестить?

Анюта даже поежилась, услыхав такое! Но вот прошло три недели после похорон, наступила Родительская Духовская суббота, и потянулся народ на кладбище поминать родных. Собрались и они с матерью, уложили в узел полотенце, блины, мед. Еще издалека заметила Анюта, что на бабкиной могилке вырос цветочек голубенький, да такой глазастый. Он так и уставился прямо на Анюту и головкой закивал — пришли, пришли, вот и хорошо! Ту и вспомнились бабкины слова. Анюта украдкой поглядывала на мать, но та будто не заметила цветок, всю траву выполола, посадила на могиле еще лесной земляники.

Анюта ни одной живой душе не рассказала про это. Может быть, никто цветок и не видел, может быть, ей только почудилось. Скоро он исчез и никогда больше не появлялся. В тот день приснился мамке вещий сон. Ей пустые сны не снились, только со смыслом. Будто сидит баба Арина на своем топчане в спаленке, сложив руки на коленях, как она любила посидеть, справившись по хозяйству, и говорит: «Сашка, ты гляди, устрой мне на сорок дней хороший помин, собери моих подруг и родню, и я приду напоследок посидеть с вами, потом меня уже не пустят…».

Не раз и не два пришлось услышать Анюте про этот сон. Кто бы ни зашел к ним, мать тут же принималась рассказывать: про то, как она, проснувшись, долго лежала и не могла опомниться, как захотелось ей тут же, немедля, вскочить и готовиться к сорокоусту. Она начала хлопотать в тот же день, поминки подкатят, не успеешь оглянуться. Решено было зарезать поросенка, хотя нормальные люди не режут свиней в июне. Батя это решение молча поддержал, как всегда посмеявшись над мамкиными вещими снами. Баба Поля с Настей пытались ее уговорить: не лучше ли купить мясо на базаре или выписать в колхозе. Но мать и слышать про это не хотела, она ходила как безумная после этого вещего сна.

— Бабулечка меня вырастила, я даже не помню своей матери, и детей моих вырастила, так неужто, крестная, я пожалею для нее какого-то поросенка?

Баба Поля, подперев кулачком подбородок, молча улыбалась на мамкину горячность, зато Настя долго сокрушалась и жалела поросенка:

— Кабы ж это для баушки, а то набежит прорва и вмиг сожрут боровка, только оближутся, окаянная сила!

Но вот сравнялось сорок дней. Все с нетерпением ждали, наготовили всего — нагнали самогонки, напекли блинов, наварили холодца. Народу столько назвали, что пришлось таскать столы и лавки от соседей. Пришла и большая и дальняя родня с Прилеп, Голодаевки и Мокрого. Сначала сидели тихо и грустно, кушали внимательно, потом зашумели.

Анюта только об одном думала — где сейчас баба Арина? И чудилось, что она повсюду, по всей хате витал ее дух. То сидела она на лавке и с удовольствием глядела, как едят люди на ее поминках, она ведь так любила гостей и умела угощать. То, притомившись от людей, лежала бабуля в своей спальне и слушала оттуда застольные разговоры. И кажется, никто не чуял ее присутствия, кроме Анюты, да еще, может быть, матери. И было это вовсе не страшно, даже обыкновенно.

В общем-то поминки всегда скушные. В начале они похожи на все праздничные застолья. Все они сливались в Анютиной памяти в одну смутную, сумбурную картину — сидят за столом, едят, пьют, гомонят, и в этом гомоне не слышно ни слов, ни речей. А когда гости наедятся и выпьют, то запевают песни и танцуют. А на поминках петь и плясать нельзя.

Как-то соседи поминали своего дедушку, и к концу мужики, забывшись, затянули Хаз Булата. Старушки были очень недовольны. Но мужики оправдались: дескать, это любимая дедова песня, и ему приятно будет послушать ее на собственных поминках, а может быть, и тихонечко подпеть, ведь они оттуда все видят и слышат.

Анюта сидела на холодной лежанке и поглядывала на гостей. Некоторые явно не знали, чем еще заняться, кроме еды, куда себя девать. Можно было бы и песни попеть, бабуля бы не возражала, подумала Анюта. Только не Хаз Булата, они с бабкой не любили этого жестокого старикашку. И Стеньку Разина не любили, который бросил красавицу княжну в набежавшую волну. Не стоят они того, чтобы про них пели, эти человекаубийцы. А крестный даже слезу роняет, когда слушает эти песни, вместо того чтобы вдуматься в то, что они натворили. Странные все-таки люди! Нет, бабуле нравились песни жалостливые, «сиротские», про Машеньку, которая «разнесчастною на свет зародилася, худая с ней долюшка приключилася». Эти песни навевали черную тоску, но старушки с удовольствием их затягивали и надрывали себе душу.

Анюта любила песни светлые, духовские, чтобы как грянула — и зазвенело бы в ушах, а на душе сделалось радостно и бездумно. Иногда в этих песнях есть и печальное, но как сладко попечалиться над чужою несбывшейся любовью или незадачливой судьбой. И все-таки жалко, что нет такого заведения на поминках песни петь.

Когда поминальщики стали расходиться, Анюта крепко спала на бабкином топчане, убаюканная гулом голосов. Снился ей глазастый цветок на бабкиной могиле и белые ромашки, которые вдруг, как лопухи, разрослись и заполонили все кладбище. Отходила баба Арина свои положенные сорок дней, и больше ее не пустят.

Смерть бабки провела межу, за которой пошло оскудение их жизни. Они старались не горевать, ведь бабуля ушла тихо и мирно, в положенный срок. А через неделю после Сорокоуста началась война.

Часть 2. Война

В ночь на двадцать второе июня матери снова приснился вещий сон. Рано утром она принесла его на ферму:

— Девки, сегодня видела сон: как летит самолет и прямо на нашу хату…

— Это какое-то известие? — гадали девки.

Они уже подоили, прибрались и собрались идти по домам. Вдруг скачет верхом Борька, конюх с Мокрого.

— Что-то Борис верхом летит, не случилось ли что?

— Бабы, война! — прокричал он на ходу и понесся дальше.

Анюта сначала не поняла, почему они так встревожились: война шла давно, и много мужиков забрали на финскую. Но уже к вечеру стали приносить повестки, и слышно было, как заголосили, сначала в одной хате, потом в другой… Отец тоже получил повестку, начались спешные сборы и проводы. Всего сто восемьдесят мужиков и парней забрали на войну из Дубровки, Голодаевки и Прилёп. Всех закрутило-завертело в этом прощальном вихре, и когда Анюта опомнилась, отца уже не было, и крестного не было, остались они одни-одинешеньки.

Проводы запомнились Анюте песнями.

Вы гуляйте-ка, ребята, вы гуляйте, молодцы,
Я сегодня вам товарищ, а назавтра я солдат.
Повезут меня в солдаты на троечке вороной,
На троечке вороной, по той улице Тверской,
Где прегромный-большой дом, называется прием.
И через много лет, когда запевали эту песню, Анюта вспоминала отца как живого. Она сидела за столом как раз напротив и смотрела, смотрела на него во се глаза. Батя сначала слушал песню, улыбался, щурился, потом сам запел. И тут по его лицу пробежала потерянная, грустная думка.

Приемщики выходили, Ваню под руки вводили,
Приемщики-фельдшера смотрели тело белое.
Тело бело, грудь здорова, закричали — Ваня гож!
Закричали — Ваня гож, на солдатика похож.
Провожали рекрутов до самого Красного Бора. Народу шло — туча, с гармошкой, с песнями. Кто пел, кто голосил. У моста стали прощаться, бабам с детишками надо было спешить домой, скоро коров пригонят. А молодежь решила идти до самой станции. Любка вернулась только утром, проводив батю и своего жениха.

Отец наклонился и обнял их, одной рукой Витьку, другой Анюту. Витька насупился и готов был зареветь.

— Ну, зарюл! Гляди веселей! — смеялся батя.

И Анюта изо всех сил старалась глядеть веселей. Ей не верилось, что отец уедет надолго, он и раньше уезжал по делам и всегда быстро возвращался. Не понравилось ей только, как он смотрел на них с Витькой: долгим, пристальным взглядом, словно хотел навсегда запечатлеть в памяти их лица. С тех пор Анюта возненавидела прощания. Всегда ей при прощаниях становилось горько, тревожно и нестерпимо больно, как тогда на мосту.

А мамка вдруг так и вцепилась в батю, еле оторвали ее. До этого была тихая и спокойная, не кричала, не билась, как другие бабы. На проводах сидела молча, по дороге шла молча. А как простились, и отец уже мост перешел, что с ней сделалось, она стиснула зубы, покачнулась и рухнула прямо им под ноги.

— А Божа мой, Сашка, что ты! — бестолково заметалась бабка Поля.

Подняли ее, положили на траву на обочине. Она на минутку разомкнула веки, но никого не видела пустыми, безжизненными глазами. Вокруг причитали бабы: надо же, пошатилася и пала как сноп! Но тут подошла Домна и деловито распорядилась:

— Эй, ребята, воды принесите, чтоб одна нога там, другая здесь!

Отец обернулся уже за мостом, поглядел на эту суету и вернулся. Он приподнял на ладони мамкину голову и стал уговаривать:

— Александра, ну что ты со мной делаешь, вставай давай! Ты так со мной прощаешься, как будто навсегда…

И ведь угадал — навсегда. У матери не только сны были вещими, но и думы. Недаром к ней подруги бегали на картах погадать и поворожить. Она умела грыжу и ячмень заговорить, и предсказывала будущее. Неужели и тогда, на мосту она уже знала, что им не суждено больше увидеть своего батю?

Вернулись домой к неубранному столу. Мамка сразу легла и затихла. Крестная за нее корову подоила. А Витька с Анютой долго сидели за столом, катали хлебные шарики. Убирать было жалко, стол еще хранил уют и звон прошедших проводов. Анюта захватила стул, где сидел отец, Витька пытался ее столкнуть, она поборолась, но потом уступила. Зато забрала себе отцову вилку, тарелку и долго грела в ладонях его стопочку. Потом подумала — и спрятала стопочку в дальнем углу шкафчика, за рядами банок и тарелок. Долго стояла там стопочка, запеклась на донышке капля красного вина. Анюта доставала, трогала, думала об отце — где ты сейчас, когда тебя дождемся? Наверное, и мать натыкалась на стопочку, но не убрала, догадалась, кто из нее последний пил.

Уже смеркалось, когда Анюта вымыла посуду и хватилась Витьку. Брат стоял на крыльце и смотрел на дорогу. С крыльца, а еще лучше с приступочки у двери, далеко-далеко была видна дорога, и самый ее хвост на краю земли, где пешеходы ползли неразличимыми букашками. И увлекательно было наблюдать, как букашка приближается к Прилёпам и становится похожа на человечка, а у моста через Десенку можно было различить, кто идет. Но сейчас в сумерках хвост дороги уже съела темнота, и у самой деревни мягкий ее изгиб заволокло синим дымом. А Витька все глядел, кого он там выглядывал? Сегодня после проводов, когда вышли на крыльцо, батя взял его на руки и сказал:

— Вот здесь меня и стереги, Витька, как я покажусь на дороге, ты первый меня увидишь и беги встречать.

— Я обязательно тебя устерегу! — загорелся Витька, еще не проводив.

Это еще неизвестно, кто будет первым, ревниво подумала Анюта. Но тут же, пожалев Витьку, решила: ладно уж, если она первая заметит папку с крыльца, то крикнет его, пускай бежит на дорогу.

Она набросила ему на плечи платок, и крепко обняв, усадила с собой на лавку. Не хотелось идти в душную хату, так бы до утра и сидели на крыльце. Уже бродила по улице жадная темень, не решаясь вступить на их двор, потом незаметно подкралась — и густо окутала две маленькие сиротливые фигурки. Объявился радостный, словно умытый месяц и приступил к своим обязанностям — торжественно воцарился на чернильном, ночном небе вместе с целым выводком глазастых звезд. Ни месяцу, ни его напарнице луне, ни звездам не было никакого дела до земных происшествий, войн, бед и горьких расставаний.

Никто не замечал, и сама Анюта не замечала, как она росла и взрослела. Помаленьку хозяйничала в доме, топила летнюю печурку во дворе, встречала и доила корову, полола грядки. После смерти бабки и отъезда Любки почти вся работа пала на нее.

— Фэзэу, фэзэу! — напевала Анюта, помешивая чавкающее свиное месиво.

С трудом отрывала ведро от земли и тащила в хлев, по дороге всё мечтая и в мечтах представляя это загадочное ФЗУ, в котором училась Любка и многие девчонки и парни из их деревень, в виде высокого, мрачного замка с зубчатыми башнями, который видела когда-то в книжке. Жизнь там была таинственная и страшноватая. Анюта о ней и мечтала.

Потяпав в огороде картошку, она бежала на свой покос помочь матери, ворошила с Витькой сено, а на выходные часто наезжала Любка. Дни стояли ясные, они быстро управились с сеном и привезли на двор. И на покосе и дома Анюта старалась не смотреть на мать и отводила глаза. Особенно страшно ей было заглянуть даже мельком в ее глаза или в то, что осталось от живых, теплых мамкиных глаз. Раньше эти глаза были, как два воробушка, могли вспорхнуть от смеха или полыхнуть огнем, когда она, бывало, рассердится не на шутку на батю или на Любку. И вдруг в один день погасли чудные мамкины глаза, и от нее самой осталась ровно половина. Какая лихота ее съела? Целыми днями она молчала, даже немцы ее не пугали.

Вокруг только и разговоров было: немцы уже Минск взяли, скоро скот погонят в отступ. Она будто не слыхала ничего. Чуть развиднеется — бежала на ферму, с фермы на покос, спать ложилась за полночь, забыв поесть. Как заведенная, на одной привычке, не глядя на мир Божий, жила Анютина мамка.

Начальство уже наметило, кто погонит в отступ колхозное стадо — два старика с Козловки, Настя Журиха с Голодаевки, она бездетная, да трех пареньков-подростков подберут. И не все стадо погонят, старых коров и телок раздадут по дворам. Значит, надо косить и на колхозную телку, прикинула Анюта.

В июле пригнали к ним тучу народу рыть окопы — и студентов из Москвы, и молодежь со всей округи. Расселили «окопников» в школе и по хатам. При них два начальника были поставлены — Шохин и Дорошенко. Наверное, комиссары и чины большие имеют, судачили на завалинках старики. Эти два начальника посылали народ по работам, проводили собрания и летучки, ездили за харчами и одеждой для «окопников». «Окопникам» выдавали и ботинки, и ватники — все, что полагалось. Недолго они работали, но всю землю вокруг так перерыли, что потом лет двадцать за ними закапывали, не могли закопать.

В Дубровке самая хорошая хата, даже не хата, а дом, просторный пятистенок, был у Колобченковых. Поэтому Шохин и Дорошенко квартировались у них. Дорошенко, как барин, разместился в хозяйской спальне, а Шохин спал на жестком диванчике в приделе. Потом попросил хозяйку стелить ему на сеновале, очень он любил спать на свежем воздухе. Шохин быстро всем полюбился. Он был мужик не говоркой, простой и добродушный. Смотришь, сидит вечером на крылечке со стариками, и с бабами всегда остановится и пошутит. В общем, свой, деревенский, откуда-то из Подмосковья родом. И Дорошенко тоже был из мужиков.

— Мужик он и морда мужицкая, только вылез в начальники и нос задрал, в глаза людям не глядит, — говорила Домна, передразнивая Дорошенко.

Так оно и было: Анюте ни разу не удалось поймать его взгляд, как будто хозяев и не было в доме. Шохин скоро сделался своим, и чаю с ними попьет и про хозяйство с мамкой поговорит, а Дорошенко жил рядом как с посторонними. Зато Дорошенко был дока речи говорить. И все так много и гладко, как по газете. Специально бегали на собрания его слушать: «Товарищи окопники, работаем на пределе сил человеческих, и даже свыше этих пределов, враг наступает, и мы его остановим, здесь будет возведена неприступная линия укреплений, товарищ Сталин приказал, и мы сделаем…».

А перед людьми очень заносился, не приступишься к нему, а Шохин — всегда пожалуйста, поможет. Только слово сказал — и привезли им подводу дров. Он сам с матерью и двумя парнишками распилил и поколол. Бабы величали Шохина Федором Терентьевичем или просто Федей, а Дорошенко — товарищем и на «вы».

Деревни очень обрадовались «окопникам». С ними не так страшно было жить и дожидаться неведомо чего. По вечерам неугомонная молодежь, проработав весь день, все равно спешила в клуб. Приходил с батькиной гармошкой Вася, сын Сережи-гармониста. Война войной, но жизнь потихоньку шла своим чередом, и гулянки и ухажёрство было. Скоро появилась зазноба у Дорошенко — Катька с Прилеп. И у Шохина была ухажерка, молодая солдатка из Козловки. В деревне ничего не скроешь. Что поделаешь, мужики они молодые, правда, женатые, но где те жены?

Старушки и бабы обговаривали бессовестных девок: совсем ошалели девки и молодушки, думают, раз война, значит, все можно. Но мамка вздыхала и всегда заступалась за гулён:

— У них сейчас самое времечко золотое, хочется погулять, а не с кем, парней всех забрали, остались только деды да недоростки, как Сережкин Вася.

— И к начальству всё ж-таки поближе, — ехидно добавляла бабка Поля.

В субботу приезжала Любка, и тут же на крыльце собирались ее подружки. И соседки захаживали к ним по вечерам посидеть. Так собирались в колобченковском доме два поколения и говорили не только о войне, но и о всяком житейском. Домна как-то заглянула поскучать с бабами, а сама прислушивалась к частушкам за окном и тихо подпевала.

— Что Донька, твое сердечко небось рвется попеть и поплясать с девками, — посмеивалась над ней Настя.

Но Домне было не до плясок, она едва через порог переносила свой живот, донашивая последние недели. А старший ее парень только на ноги встал, уже вышагивал по хате, цепляясь за лавки. Едва за Домной закрылась дверь, как ей бабы косточки перемыли.

— С Мишкой жила, не рожала, а с новым мужиком что ни год — то ташшить, что ни год — то ташшить дитёнка! — удивлялась бабка Поля.

— С Мишкой она и двух недель не прожила и вернулась домой девкой, — хохотала Настя.

А мамка нахваливала свою любимицу Доню: норовистая бабенка, с Гришкиной родней не поцеремонилась, собралась и прибежала домой, по тятьке с мамкой соскучилась и новая деревня ей не показалась, больно глухая, невеселая деревенька, не то, что Дубровка. Настя зашикала и прильнула к окну, что она там углядела в темноте? Показалось ей, что прошел Шохин в обнимку со своей зазнобой.

— Сегодня, Сашка, не жди своего постояльца на ночь.

— Вот и наши мужички где-нибудь сейчас похаживают, — кивнула мать на открытое окошко, и недобрая ревнивая мысль промелькнула в ее глазах.

Настя всплеснула руками и закричала:

— Кто про что, а эта все своего деда ревнует! Где они сейчас скитаются, наши мужички, по каким путям-дороженькам, живы ли, а может, кого уже на свете нет, а ты своим поганым языком…

— По мне, ходи он, где хочет, только был бы жив, — тихо сказала соседка Дуня и уткнулась лицом в фартук.

Пристыдили бедную мамку, заругали, довели до слез. Хоть и за дело, а все равно жалко. Невеселыми были эти бабьи посиделки, но каждый вечер, справившись со скотом и делами, спешили к соседям — узнать новости, поговорить. Радио было одно на деревню, в сельсовете, новости и слухи разносили из уст в уста, из рук в руки.

Перевалило за сентябрь, а жаркое, солнечное лето и не думало уходить. Угнали колхозный скот, убрали хлеб и тоже куда-то увезли. Очень хороший в тот год уродился хлеб. Витька пошел в первый класс. Долго ждал, готовился, считал деньки. Шохин подарил ему карандаш и ручку. Случился при этом Дорошенко, вдруг ни с того ни с сего преподнес Витьке толстый блокнот, как рублем подарил. Так всем миром собрали, нарядили парнишку и отправили в школу. Но недолго ему, бедному, пришлось поучиться.

Встали они как-то утром — вдалеке гудит! Сначала не поняли — гром не гром, на улице ясно? Мать прибежала с поля встревоженная. Они копали колхозную картошку, но как только услышали гул, поспешили домой.

— Что это, бабы? Как будто совсем рядом стучит.

— Это артиллерия бухает, немцы…

— Да ну, немцы! Может, учение какое проводят…

Все знали, что наши отступают, но все равно не верили, что немцы придут. До последнего дня надеялись — обязательно случится чудо. Стучит день, стучит вечер, стали привыкать. На другой день утром позавтракали и собрались копать свою картошку. Анюта и в школу не пошла, чтобы помочь матери.

Зашел на кухню Дорошенко, достал из печки теплой воды и стал бриться перед зеркалом. Он собирался ехать в Мокрое за провиантом, поэтому особенно тщательно прихорашивался. И брился не второпях, а внимательно, не спеша, то и дело с удовольствием вглядываясь в зеркало. Любопытная Анюта, прихлебывая молоко, поглядывала в зеркальце над умывальником.

Вдруг за окном снова загудело, — рука с бритвой замешкалась и повисла в воздухе. Задумался Дорошенко. Дальше он брился и послушивал. Бритва скрипела вяло и натужно. Дорошенко ехать передумал. Послал вместо себя Шохина. Раньше такого не бывало. Шохин удивился и обрадовался. Быстро собрался, затянул ремни, сапоги начистил и поехал. А немецкие танки уже возле Мокрого были. И попали они к немцам, Шохин и шофер. Только въехали в Мокрое и глазам своим не поверили — танки стоят, немцы вокруг! Окружили машину, вывели Шохина. Шофера отпустили, он назад прибежал и рассказал все, как было. А Шохина только отвели в сторонку и расстреляли.

— Ах, Шохин-Шохин, совесть у него какая-то была, хороший был мужик! — долго вспоминали его бабы.

И Анюта помнила Шохина всю жизнь. Вот стоит он в дверном проеме и говорит матери:

— У вас не хата, а дворец советов, большая семья была, да Сашка?

— Семь душ, — грустно отвечала мамка.

А Дорошенко запомнился Анюте бреющимся… Вечером в тот день, когда расстреляли Шохина, как полетели на их деревни самолеты! Дубровку не бомбили, бомбили Козловку, Прилепы — те деревни, что стояли на большаке. Дорошенко к тому времени и след простыл, вовремя он что-то учуял. Собрался вмиг, много добра прихватил — пар тридцать ботинок, крупу, сахар. Все, что выдали недавно окопникам, погрузил на машину и уехал. И Катька с ним поехала. Но недалеко они успели уехать, разбомбили их по дороге, машина сгорела, шофера и Дорошенко убило. И еще двоих убило, которые с ними в кузове ехали, а Катька пешком вернулась к матери в Прилепы.

В тот день, четырнадцатого сентября, столько всего случилось, что хватило бы на месяц — и смерть Шохина, и бомбежка, и солдатики наши прошли по деревне сплошным серым потоком. Отступали от Десны, там, говорят, были самые смертельные бои. Анюта глядела на них с крыльца, но все они казались на одно лицо — грязные, измученные, с незрячими глазами. Бабы несли им хлеб, картошку и молоко. Человек десять свернули к ним во двор, умылись у колодца и сели перекусить. Анюта принесла им самые лучшие бабкины полотенца с вышивкой, а мать с крестной хлопотали у летней печурки, жарили яичницу с салом. Бабка Поля не давала солдатам спокойно поесть, все плакала и причитала:

— Дети, вы ж не кидайте нас на немца, мы ж не будем живы, нас же усех побьют!

Солдаты молча жевали, опустив в землю глаза. Только один молодой парень поглядывал на бабку исподлобья и, наконец, не выдержал:

— Баушка, я хоть сейчас готов остаться и защищать вас, но у меня два дня нету ни одного патрона. — В доказательство он тряхнул винтовкой и клацнул затвором.

Крестная даже не поверила:

— Как же вы воюете без патронов?

— А вот так, посылают нас воевать и дают по дюжине патронов! — со злостью крикнул пожилой дядька и так страшно выругался, что Анюта зажмурилась.

Нет, это были совсем не такие солдаты, как Шохин и Дорошенко. Шохин и Дорошенко всегда были одеты в чистые гимнастерки, и ремни поскрипывали. А эти — измученные, злые, серые от пыли, и глаза у них на мир Божий не глядели, столько они успели навидаться лиха и крови. Одним словом — пехота. И подумала Анюта, что их батя тоже бредет сейчас по неведомым дорогам, сидит на чужом дворе и пьет воду из колодца.

Вслед за солдатами пошли в отступление и опомнившиеся окопники. Они и с утра еще землю рыли, и когда Дорошенко уехал — рыли. Чуть не попали под немца. Местная молодежь разбежалась по своим деревням, а девушки-студентки из Москвы побрели домой пешком. Дойдут ли, уж очень далеко идти? Мать долго стояла на крыльце и крестила их вслед.

— Сашка, может, нам тоже уйти? — донимала мамку крестная. — Найдется какая-нибудь гадость, докажет на тебя, что твой Коля коммунист и председатель, и постреляют вас всех.

И крестный тоже был коммунист, поэтому Настя очень боялась. Но мамка отвечала, глядя куда-то в сторону, в окошко:

— Куда мы пойдем, кто нас дожидается?

Анюте тоже хотелось бежать, куда угодно, только бы не оставаться при немцах. Но для матери бросить хату и хозяйство, ехать в неизвестность было еще страшнее, чем дожидаться казни.

Вечером, после того как ушли и солдаты и окопники, стало совсем пусто и жутко. Тут и загремел большой бой в Козловке. Немцы думали тихо войти в Козловку, Прилепы и Голодаевку, как утром они вошли в Мокрое, но не тут-то было. То ли наши, наконец, спохватились, то ли так и было задумано — именно на этом месте немцев подзадержать. Несчастной Козловке такая была уготована судьба: в сентябре сорок первого немцы никак не могли ее взять, несколько раз переходила она из рук в руки, сгорело восемь хат и побило много народу, а через два года, в сентябре сорок третьего наши лупили по Козловке из «Катюш», а немцы вцепились в нее намертво, и тогда не осталось от Козловки ни единой щепочки.

Они все побежали хорониться в окопы за огородами, сидели там до темноты. И баба Поля была с ними. Витька все время высовывался из окопа.

— Мам, глядите — танки!

— Не высовывайся, лихо мое! — стаскивала его мамка.

Анюта тоже не выдержала, выглянула: танки, как упыри, выползли из Мокровского леса и подались на Козловку. Хоть и далеко от них, но на ровном поле все было видно, как на ладони. Когда совсем стемнело, бой затих, и только зарево полыхало в той стороне. Они вылезли из окопа и побежали в хату, продрогли до костей, не столько от холода, сколько от страха. Два дня, пока бились за Козловку, они просидели в погребе. На другой день к вечеру над головой послышались осторожные шаги. Немцы! — подумала Анюта, и от ужаса помутилось в голове.

— Тетка Сашка, живы вы тута ай не? — тихо звал Донин голос.

Мамка так и кинулась наверх, опрокинув что-то в темноте. Лампу на всякий случай потушили.

— Ой, Донька, какая ты молодец! Поглядите вы на нее — разгуливает как ни в чем не бывало!

— Ни одной души нет по деревне, я проползла огородами, надо ж поглядеть, целы вы ай не? — Домна по-хозяйски уселась на лавку да еще и в окошко поглядывала.

— А куда мы денемся? — говорила бабка Поля, вылезая из погреба последней.

Домна всего неделю как опросталась, снова сделалась легкой на ногу, ничего не стоило ей проскочить всю деревню от края до края и заглянуть к ним. Новостей было много.

— В Козловке уже немцы, наши отступили к Голодаевке и теперь там постреливают, слышите? Дед Хромыленок только что домой прибег, черти его понесли к старшей дочке картошку копать, так и прихватило их прямо на поле, два дня в конюшне просидели, в сторонке за рекой, целы осталися. Вчера к ночи вылезли они с внуком Мишкой — а по полю мертвяков лежит! Как градом побитые, и наши, и немцы. Дед говорит: «Бабы, не бросим же мы их так лежать, наши ведь солдатики, кто ж их приберет, если не мы». Собрал стариков, баб, всю ночь они таскали мертвяков за конюшни. Вырыли там две ямки большие, в одну, дед говорил, сорок человек поклали, в другую шестьдесят, со счету сбились.

— Нет, нет, ой, Доня, нет! — как заведенная повторяла мамка и мотала головой мотала.

Но как не поверить, разве такое можно выдумать! Бабка Поля не успела выбраться из погреба, как услыхала про ямки, села на край, свесив ноги, и заголосила! И мамка с Доней плакали и крестились на божницу. Когда отца забрали на войну, мать снова перенесла иконы из темной бабкиной спаленки в горницу.

Поплакали, вспомнили своих солдатиков и помолились за них. Баба Поля со спокойной обреченностью сказала:

— Вот так и всех нас побьют.

Она все сидела на краю погреба и, как маятник, покачивалась из стороны в сторону. В Козловке у нее остались сестра и племянница с детьми.

— Твои все целы, баб, — успокоила ее Домна. — А соседку их, бабку Никуленкову убило, она на дворе была с коровой, дед Хромыленок говорил, так их снарядом и накрыло вместе с коровой. Да еще, теть Саш, куму твою Машу сильно поранило осколком, все плечо разворотило. А немцы что? Пришли, всех из хат повыгнали, велели жить по баням и сараям. Сами в хатах устроились, но пока никого не бьют и не издеваются…

— Ты бы не бегала сейчас по деревне, поберегла бы ты свою головушку, Доня, где твои ребяты? — спрашивала мать.

— Мои все в бане сидят. Ну как же мне не вылазить: корова зарюла, свиньи бьются в хлеву, и своих надо кормить. Я пошла, подоила корову, напекла им лепешек, а пули так и вжикают — вжик, вжик… Ой, лихо!

— Дурная твоя голова, Донька! Целы б были твои корова и свиньи, не сдохли бы с голоду за два дня.

— Ну да, а если б они две недели стреляли, моя корова так и стояла бы не доенная?

И Доня вдруг улыбнулась такой хорошей улыбкой — вспомнила своего сыночка.

— Мой-то малый лежит в бане на полоку и даже ни разочку не пискнул, как будто понимает, несмысль мой, что щас лучше помолчать.

Анюте было интересно, как назвали парнишку, Домна обещала взять ее в крестные.

— А пока никак, седьмой день живет безымянным, батя хочет Федькой, мамка — ни в какую, было передрались.

Мать смотрела на Домну, как на чудо.

— Доня, как хорошо, что ты пришла, мы уже не чаяли увидеть когда живую душу, мы, как твой малый, онемели, боялися слово сказать, честное слово, я и сейчас еле языком ворочаю.

Убежала Домна, и они окончательно вылезли из погреба, затопили печку. Надо было как-то жить дальше. Домна чуть прибавила им духу, но все же страшные вести, которые она принесла, не поддавались никакому разумению. Анюта все думала и думала об этом, но так и не смогла до конца поверить. Раньше, если человек умирал, даже в чужой деревне, все охали и ахали, ходили на похороны и поминки. Смерть была событием. А нынче просто зарыли в землю сто человек. А ведь каждый из этих ста — чей-то отец, сын и брат, где-то его дожидаются, где-то на него надеются!

Нет, этого не может быть, тихо твердило то существо в Анюте, которое стойко верило в леших, домовых, боялось бабкиного Бога, но помалкивало про это в школе. В школе ведь твердили, что нет ни Бога, ни нечистой силы, вообще ничего нет. И та Анюта, что была у всех на виду, Анюта-отличница и пионерка, бойко говорила на уроках, что все это одни предрассудки, а про себя тут же молила: «Господи, прости меня, Боженька, не покарай за этот грех, я не могу говорить правду!»

После смерти бабы Арины Анюте не с кем стало поговорить обо всем этом. Только бабка поняла бы ее ужас и смятение, и объяснила бы, может, не совсем толково, но в чем-то очень убедительно. А мамку страшно было и спрашивать, она жила только в своих мыслях. О том, что батя тоже, может быть, лежит сейчас в чистом поле и некому его прибрать. О том, что Ванька уже на фронте, а Любка неизвестно где. В Песочне давно немцы, успела ли она уйти? Эти думы иссушили мамку, ни о чем другом она не могла говорить. Ночами плакала и стояла на коленях перед божницей, все молилась бедная, надеялась вымолить их у Бога.

Приходили к родне козловцы и голодаевцы, рассказывали, что у них воцарилась неметчина. Фронт покатился дальше, к Москве, затихла стрельба, отлетали самолеты. Большая немецкая часть на днях двинулась к Рубеженке, в Козловке осталось человек тридцать немцев. Они разместились в четырех хатах, в остальных разрешили людям жить.

Появилось новое начальство — комендант Гофман. А возле сельсовета, где разместилась комендатура, провели немцы первое собрание. Гофман велел согнать народ и зачитал приказ — в каждой деревне выбрать старосту, поделить колхозную землю на нивочки, чтобы все сеялись весной сами по себе, как при единоличном хозяйстве. Немцы даже обещали дать весной семена и лошадей на пахоту. И не в одной голове пронеслось: вы еще доживите до весны, тогда поглядим, придется ли пахать. Надеялись, что к весне и духу их не будет. Надеяться надеялись, но все же поторопились подобрать себе старост получше. Гофман приказал старостам собрать по десять голов скота с деревни. Козловский староста сказал бабам прямо:

— Бабы, надо сдавать, будем по очереди…

И первым привел теленка. Без ропота собрали им десять голов. Какая бы власть ни пришла — первым делом начинает обирать мужика. Так всегда было. Но такая власть даже понятней: и правда, зачем немцам крестьян бить, кто ж их кормить будет? Про Дубровку и Прилепы пока забыли. Но дубровцы тоже поджидали немцев. Загодя обсудили, кого поставить старостой, чтобы не обижал и лишнего не брал. Сговорились на Степане, Михаленковой Кати мужике. Катя — баба смелая, горластая, ее за это прозвали Сорокой, а Степан тихий и неприметный, очень хороший хозяин. Это раз. Не жадный и совестливый — это два. И три — никогда не ходил в начальниках и не привык командовать. Так и объявили ему: Степан, быть тебе старостой и не разговаривай!

Степан побурчал, но его и не больно-то спрашивали. Тем более, рассудили, Степан как инвалид, он еще с гражданской без ноги, никогда не работал в колхозе. Инвалиду все сходило с рук. Немцам это должно было очень показаться. Ну, чем не кандидат в старосты?

Первым делом Степан велел свести по домам оставшихся колхозных коров и телят, а то немцы скоро приберут к рукам и на счет не поставят, начнут таскать из хлевов личную скотину. Быстро поделили и забытое в амбарах семенное зерно. В Козловке не успели, так немцы уже все повыгребли. Степан так и прикинул:

— Прогаврилили козлы ржицу, а мы спрячем, нам хватит весной посеяться, еще и останется.

— Верно-верно, девоньки, тащите скорейше, — засуетилась бабка Поля, — если они у нас хлебушек вывезут, нас тогда и стрелять не надо, мы и так с голоду подохнем.

Когда в первый раз наехали к ним немцы, Анюта от страху даже на улицу не выглянула, только слышала урчание мотоциклов. Мамка велела им на печке сидеть, и сама никуда не пошла. А Настя побежала к сельсовету, разве могла она такое пропустить. Немцы, как и в Козловке, назначили сдавать скот, поставили старосту — в общем, провели собрание и отбыли.

То не видно было по деревне ни одной живой души, все прятались по хатам, а после этого собрания стал собираться народ на посиделки: то сидят кучно у кого-нибудь на крыльце, то у колодца бабы судачат, куда лучше припрятать картошку и зерно. Боялись, что отберут. Кто зарывал на огороде, кто в сарае или пуньке. И все друг у дружки спрашивали, потому что не у кого больше было спросить: Господи, и долго нам под ними жить, писем нет, как терпеть?

— Шохин говорил, два-три месяца, от силы полгода продержатся, пока наши чуть опомнятся, — утешал женщин дед Хромыленок, которого уже прозвали за глаза Похоронщиком.

«Козлы» и прилеповцы дивились на такие разговоры, уж очень смелыми и непуганными были дубровцы, в Козловке никто слова лишнего сказать не смел. Дубровцы им сочувствовали, но не упускали случая и попенять: у вас уже четверо полицаев, и еще запишутся, конечно, вам надо помалкивать, и немцы у вас по хатам стоят, а к нам только наезжают, вот и болтаем, что хотим, а вы — с оглядкой. А за глаза ругали соседей: у них такой народ, и при советах доносили и при немцах будут.

Давняя вражда была между соседями, когда-то в старину выходили деревня на деревню, дрались до крови. Но нынче дубровцы с нетерпением их поджидали, придут к родне, понарасскажут такого про свою жизнь при новой власти… Учительницу заставили работать в комендатуре переводчицей, она девка смелая, не боится немцам замечания делать. Первые дни немцы, как сдурели, — спустят штаны и оправляются прямо на дороге или коло хаты, как будто вокруг нет никого. Бабы не знали, куда глаза девать, ну что это они? Учителка Гофману пожаловалась, она молодец, по- ихнему хорошо немкует: ваши камарады, говорит, нужду справляют прямо на дороге, некрасиво это, женщины за водой ходят, дети играют. На другой день смотрят — уже уборные стоят, вмиг сколотили. А в хозяйские они не ходят, брезгуют или боятся. Они и к речке и в глухие места не заходят, боятся партизан.

Гофман был чудной немец. Вот в Мокром, там обыкновенный комендант, к таким начальникам они привыкли. В Мокром «постояльцы» таскали кур у хозяек, лазали по сундукам и кладовкам, там все было можно. А Гофман своих немцев придерживал. Бабы козловские рассказывали: приходят к ним немцы и просят — матка, свари нам картошки! А они им: иди сам на огород да нарой. Но немцы боялись сами лазить по огородам, Гофман запретил, вот как! Дубровцы охали и дивились на такого начальника. Это он притворяется хорошим, потом всеравно свое возьмет, не верила Настя. И многие не верили.

Анюта видела немцев только из окна, когда проезжали мимо. С ноября они стали часто ездить через их деревню на Починок. Проезжали санитарные машины, крытые фургоны и даже их страшные, тупомордые танки. В тот год зима взялась рано, уже в ноябре намело снегу до окошек, а по ночам стены хаты кехали и потрескивали от мороза. Уютно было вечерами в теплой хате, когда на улице гудела метель, чтобы к утру устелить снегом всю землю, а возле дома причудливо защипнуть гребнистыми волнами. Но невольно думалось и срывалось с языка: нам-то хорошо дома, а где сейчас наши скитаются, может быть, в чистом поле, у костра, может, в окопе мерзнут, хоть бы весточку получить, несколько строчек — живы!

Они с Витькой уже несколько дней тешились своими птушками, целыми вечерами сидели у клетки. Дед Устин, мамкин дядька, ловил снегирей «у пленку»: на доску насыпал льняных семечек и под приманкой оставлял петельку из конского волоса. Старый дед, как малое дитя, забавлялся этой охотой, затаится и часами ждет. И вот принес Витьке в подарок трех снегирей, сколотил клетку, натянул сеть, и птицы поселились в горнице всем на радость. Скакали по жердочке, посвистывали и клевали семечки. Даже мамка иногда подходила и улыбалась: ну прямо генералы, надуются, такие важные, серьезные.

Как-то вечером, только стемнело, заурчали возле хаты моторы, полоснул по окнам свет от фар. Анюта с Витька сразу вскочили на печку, а мать заметалась по хате, бестолково хватая то платок, то тулуп. А в дверь уже загремели.

— Ой, у меня руки отнялись, чего я торкаюсь по углам? — упавшим голосом говорила она и, наконец, пошла открывать. — Дверь не ломайте, собаки.

Ввалилось много немцев, человек десять. Морозный пар, как будто за дверью дожидался, так и ринулся за порог, разбежался во все стороны, даже на печке достало его легкое дыхание. Анюта беспокойно поглядывала из-за трубы, как там мамка. Она стояла у печки, заложив руки за спину. А когда немцы, поскидав свои куцые шинельки, облепили печку, мамку словно ветром отнесло в угол, на лавку. Ни жива, ни мертва бедная, всхлипнула Анюта.

Немцы разложили на столе в приделе свои фляжки, стаканы и банки с консервами, приготовились перекусить. Но двое даже греться не стали, как увидели в горнице птушек, так и бросились туда. Сели у клетки — смеются, лопочут, радуются. Немцы в приделе разлили свою водку в стаканчики и мамке совали угощение, но она замотала головой и не взяла. А те двое даже не пили, так и просидели у клетки, крошили хлеб снегирям.

Эти немцы, слава Богу, даже ночевать не стали, отогрелись, поели и поехали дальше. Прошло несколько дней, и за это время случилась с птушками беда. Ночью кот порвал сетку и сожрал снегирей. Утром Анюта увидела только перышки на дне клетки и закричала так пронзительно и страшно, что с кухни прибежала перепуганная мамка. Анюта плакала, Витька похныкал, мамка повздыхала. Надо было подвесить клетку, а они оставили на столе… Эта вина замучила Анюту и еще жалость к беззащитным, крохотным птушкам.

В тот день они пошли в школу. Несколько оставшихся учителей решили собрать детей и учить потихоньку, чтобы не терять время. Анюта так радовалась школе, но по дороге глаза ее то и дело застилались туманом от набегавших слез. Эти птушки их словно чуть отогрели и подарили утешение. И так глупо они пропали! Но к вечеру ее горе притупилось и превратилось в нудное, больное воспоминание. Дед Устин обещал поймать других снегирей. Но Анюта отчаянно замахала руками — не надо, не надо других! В глазах стояли ее снегири: как весело и нежно они пиликали, как ловко теребили подсолнечные семечки, устроившись поудобнее на жердочке и распустив для равновесия перья на хвосте.

Вечером они с Витькой разложили книжки на столе и сели за уроки, впервые после долгого перерыва. Витька насупился и запел по складам. Мать протапливала печку в горнице. И снова заурчали моторы и полоснуло по окнам светом от фар. Витька убежал прятаться на печку, Анюта провозилась, убирая со стола книжки. Ввалились те же самые немцы, Анюта сразу их узнала, хотя еще в прошлый раз они все для нее были на одно лицо. Молодой, рыжий так и понесся в горницу к клетке. А клетка-то пустая! Немец, сбрасывая шинель, все недоуменно шарил глазами и о чем-то пытал Анюту. Она сразу догадалась о чем. А мамка с чужим натянутым лицом хоть и стояла рядом, но ничего не понимала от страха.

— Где есть птицы? — неожиданно сковырзал по-русски пожилой, дородный немец.

— Кот сожрал, кот поел, — старательно повторяла по складам мамка, как для глухонемых.

Толстяк похлопал глазами, что-то сказал рыжему, и тот вдруг обхватил голову руками и изобразил такое отчаяние, что Анюта невольно улыбнулась. А немцы радостно заржали. С утра мороз смиловался — потеплело, поэтому немцы нынче были веселей, не сидели у печки, а сразу бросились накрывать на стол, развернули пакеты с шуршащей бумагой, нарезали хлеб и сало. А толстяк вдруг вышел на середину горницы и заявил:

— Я хочу говорить!

Говорить он хотел только по-русски. Анюта заметила, что немец, кажется, очень пьяный, его словно ветром покачивало. На него не очень-то обращали внимания, непрошеные гости тут же жадно набросились на еду. Тогда толстяк, ища слушателей, шагнул прямо к печке, расстегнул кобуру и достал пистолет. Мать как раз собиралась подбросить в печку еще дров и застыла с поленом в руке. Пьяный немец, размахивая пистолетом прямо у нее перед глазами, вымучивал по-русски свою речь:

— Матка, твой кот очень огорчил нас, этот негодяй, твой кот, достоин самой страшной казни, он погубил души невинных птичек, вороны, воробьи, орлы, как сказать по-русски, давай его, мы будем стрелять — пиф, паф…

Толстяк говорил то же самое и по-немецки и даже показал, как он будет расстреливать кота, а кот будет жалобно мяукать. Немцы жевали и похохатывали.

Анюта бросилась к матери и обняла ее. Она сама понимала, что это шутка, но бедная мамка не понимала, и вся сомлела от ужаса. Вдруг рыжий отобрал у толстяка пистолет и что-то сердито заговорил, кивая на Анюту. Толстяк оправдывался: нет, нет, девочка не бояться, негодяй кот пиф-паф. Он даже хотел погладить Анюту по голове, но она увернулась. Мамка немного опомнилась от страха, присела на табуретку у печки. Конечно, этот пьяный дурак не будет их стрелять, но кота он запросто пристрелит, подумала Анюта.

Она набросила полушубок и выскользнула в темные сенцы. Кота они с Витькой вчера побили и выгнали из хаты. Ночью он ходил по чердаку, мягко ступая лапами. Она знала его походочку и прислушивалась, глядя в потолок. А днем Васька поглядывал на них сверху, заискивающе мяукал, но спуститься вниз опасался.

Анюта позвала: кис, кис. Зашуршало сено, и кот немедленно явился на зов. Обрадованный, что его простили и зовут, он стал быстро спускаться по лестнице, осторожно ставя передние лапы на перекладины. Анюта подхватила его на лету и прижалась щекой к прохладной белой шубке. Несмотря ни на что, она любила своего Ваську. Он разбойник и хищник, природа его такая. Но и службу свою он нес исправно, отпугивал крыс и мышей, исчезал на всю ночь по своим кошачьим делам, как на работу, и целый день мог проваляться на печке, разомлев от жары и громко запевая, когда его приласкают. Собаки — совсем другое дело, они всего лишь беззаветно преданные людям служки. В кошках Анюта любила независимость, достоинство и таинственный образ жизни, в которую человек не допускался. Она вспомнила, как Васька возвращался с улицы зимой, когда его шубка пахла морозной свежестью и таяли на ней последние снежинки. Нет, никогда она не позволит его убить.

Анюта прижала кота к груди и потащила в кладовку. Заснеженное оконце белело в кромешной темноте на бочки, лари и корзины. Где-то в сторонке должны стоять пустые кублы, она шарила рукой — здесь сало, из другого пахнуло капустой. Наконец, наткнулась на пустой. Сунула туда кота и плотно задвинула крышку. Тревога немного отпустила, зато кот, обманутый в своих ожиданиях, взревел в темноте дурным голосом. Зато цел будешь, шептала Анюта, забрасывая кубел половиками и тряпками.

В хате немцы шумно перекусывали за столом, расхаживали по хате и курили. Мать сидела в углу на табуретке, сложив руки на коленях, как в гостях, а не у себя дома. Только собралась Анюта укрыться на печке, как один из немцев преподнес ей гостинец — кусочек хлеба с повидлом. Она побоялась не взять и осторожно приняла, чтобы потом выбросить в помойное ведро. Вдруг она заметила, что рыжий немец на нее смотрит, смотрит и невесело кивает на пустую клетку. Потом он задвигал челюстями, выпучил глаза и заурчал. Наверное, этот рыжий был артистом, ну не мог обыкновенный человек так смешно изобразить кота. Анюта снова не выдержала и улыбнулась.

Рыжий был очень похож на голодаевского Мишку Фролёнка. А ведь они тоже пожалуй что и люди, в первый раз робко подумалось Анюте, уж очень человеческие у них лица.

В декабре немцы приехали в Дубровку и встали по квартирам. Пришлось и им, как козлам и мокровцам, жить вместе с ними. В большой горнице поселилось шестеро немцев. Сами они в горницу больше не ходили, обитались в кухне и приделе, спали на печке и на полатях. Им повезло — сходливые достались им немцы, не обижали. У соседей невыносимые стояли, таскали что хотели, всю капусту и соляники поели.

Скоро стала различать Анюта «своих» немцев в лицо. Как-то вечером сидели у них бабка Поля и Настя, и вдруг заглянул на кухню один из постояльцев, молодой, высокий немец, волосы светлые и волнистые. И стал он что-то мамке немковать по-своему. Немкует и немкует, а мамка ничего не понимает.

— Караул, что ему надо, бабы? Анют, сбегай к Тамаре.

Анюта записала русскими буквами непонятные слова и побежала к Тамаре Ивановне через дорогу. Она бывшая учительница из Мокрого, понимала чуть по ихнему.

— Он у вас просит репы, обыкновенной репки, — объяснила Тамара Ивановна. — Наши немцы тоже репу любят, у них у всех цинга, зубы выпадают, вот они и жуют репу, как лекарство.

Анюта принесла ему за хвостики три репки. Немец вежливо поклонился и сказал «данке шен».

— Иди ты к черту, — тихо сказала ему вслед мамка.

Анюта поглядела на нее испуганно и укоризненно. В последние дни мать на себя не была похожа.

— Потому что я с ними с утра до ночи, как на ноже, сердце не на месте, мало ли что им в головы взбредет? — жаловалась она Насте.

— Ну что им взбредет, Сашка? Они кур таскают, а нас не трогают.

— Да, не трогают, а Ваня Ситчик?

И обе заохали, перекрестились: царствие небесное, хороший был мужик Ваня, тихий, хозяйственный, но это тебе не в колхозе, подруга, немцы ничего не дадут стянуть. Ваню Ситчика из Мокрого никогда не брали в армию, у него с детства рука сухая. Нарядили его немцы возить мешки с мукой и крупами на свой склад. Он возил и вроде, говорят, один мешок прихватил. Они его поймали на этом, заперли сначала в амбар, а потом расстреляли, чтоб другим неповадно было. Деревни как прослышали про это, притихли и приуныли.

Светловолосый немец на другой день снова зашел на кухню, сказал, что его зовут Август, и оставил на столе буханку хлеба и соль. Мать очень удивилась и сказала немцу — «рауде». Где-то на улице подцепила несколько слов, бабы у колодца научили. Домна ей потом объяснила:

— Ты что, теть Саш, ты ж его гонишь из хаты вон.

— Да иди ты! А он ничего, посмеялся и пошел себе, во дура, брякнешь так не знамши…

Август просил еще репки и яиц и за все это оставил на столе красную тридцатку с Лениным, хлеба и соли. Мать повертела бумажку в руках: ну вот, хоть беги в магазин в Мокрое, заказывайте что купить. Посмеялись, но бумажку она все-таки аккуратно припрятала в сундук. Особенно радовались соли. Анюта с Витькой совсем не могли есть несоленые щи и кашу, а где ее взять? Небольшие запасы, еще Шохина приношения, давно подобрали.

Другой немец, которого Анюта вскоре стала отличать, был худой, чернявый, чем-то недовольный. Они с Витькой боялись попадаться ему на глаза, хотя с чего бы, он их никогда не замечал.

— Ох, злющий этот ваш Ганс, не любит нас, — как-то сказала про него Настя.

Она этого чернявого знала, он ходил к ее немцам в карты играть. Как-то зашли они в хлев, когда Настя доила корову, постояли, посмотрели. Этот немец скривился даже, «швайн, швайн» говорит. А другой немец немного знал по-русски и начал Насте выговаривать: почему, дескать, Настя, у тебя такая грязь в хлеву, почему не чистишь, у нас в Германии в коровниках каменные полы, и хозяйки эти полы чуть ли не каждый день моют. Настя посмеялась и спрашивает:

— Вы сами-то городские или деревенские, где родились, где жили?

Они ей так свысока отвечали, что хоть и не деревенские, но в деревне бывали и видели, какие опрятные и богатые в Германии хозяйства, не то что в России, такой нищеты они нигде больше не видели, хоть всю Европу прошли.

— А как вам наши морозы, понравились? — ехидно расспрашивала крестная.

Они уже успели хорошенько померзнуть в России, поэтому хором отвечали — о-о-о!!!

— Если бы я свою корову поставила на каменный пол, она бы у меня так и примерзла к нему, как столб, — говорит им Настя. — Вот смотрите, у нас коровы стоят на деревянном, дощатом полу, каждый день я подбрасываю на него соломки, солома смешивается с навозом, и получается такая теплая перинка, что моя коровка и в трескучие морозы не замерзнет. А весной мы все вычистим и на огород свезем навозец, дошло до вас?

Я с ними не спорила, я только хотела им объяснить, они ж не понимают ни уха — ни рыла, а приехали из Германии меня учить. Постояли, подумали, пожали плечами и пошли себе. Но, кажется, что-то дошло. Наверное, права была крестная: немцы прожили у них месяц, другой и что-то стали понимать. Еще один постоялец Генрих, молодой, веселый парень, тоже оказался сходливым. А остальные хотя бы не вредные. Не только Анюта с Витькой, но даже мамка перестала их бояться. Бабы говорили:

— Тебе повезло, Сашка, с немцами, а у Бурилихи всех кур перестреляли, поросенка зарезали и сожрали, а что тут сделаешь?

Соседям, Никуленковым тоже попались безобидные немцы, привезли дров, напилили, покололи и сложили в сарай. Бабка Никуленкова рассказывала, что они вроде и не немцы, австрийцы какие-то, все до войны крестьянствовали. У них корова не могла растелиться, так эти австрийцы всю ночь возле нее пробегали.

— Такие умельцы, лучше любого ветеринара, — хвалилась бабка, — все умеют делать — и корову подоить, и пахать, и косить, а немцы их чегой-то не любят, только гырчат на них — гыр, гыр, они для немцев как будто второй сорт.

Но такого постояльца, как Август, ни у кого не было. Бабы поговаривали, что он малость чудаковатый. Все у них чудаки, чудики и с плошинкой, если на других не похожи, а для Анюта он был просто необыкновенный. Очень скоро она бережно присоединила Августа к своей коллекции необыкновенных людей. Почему не сразу: все-таки он немец…

Вечерами постояльцы азартно резались в карты в горнице. Август никогда в карты не играл, или читал или выходил к ним в придел с тетрадкой, учил русский язык.

— Анхен, Виктор, как это по-русски? — спрашивал он, показывая на нож, хлеб, ухват, дверь.

И они наперебой называли ему и помогали записать в тетрадку. А он им — те же слова по-немецки. И они стали соревноваться, кто больше заучит немецких слов. Но Анюта радовалась не столько своим знаниям, сколько успехам Августа: как быстро и ловко он стал говорить по-нашему и все понимал! Она часто поправляла его, и Август как примерный ученик внимательно слушал и повторял за ней.

Когда пообвыклись с постояльцами и перестали их бояться, стали заходить бабы посидеть вечерком. Ну что может быть интересного в бабьей болтовне, но Август сидел и слушал с удовольствием и даже переспрашивал. Какие в деревни новости? На Святки дед Устин погорел, так про это до весны говорили. Упрямый дед не хотел идти к дочкам жить, но пришлось. Там не хата его была, а одно название, хуже хлева, не о чем особенно было горевать, и сам дед приговаривал: «Мне пожар не страшён — напрянулся да и пошел!».

— Что такое «напрянулся»? — тут же переспросил любопытный Август.

Август очень смеялся над этой поговоркой. И дивился их деревенскому языку. Он ведь учился сначала по книжкам, а в книгах русский язык совсем другой. Почему, например, слово «хоронить», означает не только закапывать покойника, но и прятаться или прятать. Весной, когда нагрянул к ним карательный отряд, Август тихо предупредил мамку:

— Сашка, хорони своих кур и животных, а то похоронят их здесь, в животах у ваших гостей…

И он похлопал себя по животу, невесело посмеявшись над своей шуткой. Они быстро предупредили соседей и родню, припрятали сало, муку. А куры весь день сидели и тоскливо квохтали в темном погребе. Каратели проехали черной тучей — в крытых машинах, на танках, с целой сворой собак. И, правда, переловили всех кур на улице. Простояли у них в деревне один день и подались дальше, на Починок, там, говорили, партизаны сильно беспокоили немцев.

Как-то Август с матерью пилили дрова во дворе, Анюта складывала. Дуся, соседка, пошутила:

— Сашка, ты нигде не пропадешь: то с Шохиным на пару все пилила, теперь Августа запрягла, вот вернется Коля, я ему все доложу.

Расстроила бедную мамку эта Дуська, заставила вспомнить, что вспоминать не разрешалось никому. Снова она сжала губы и с ожесточением набросилась на пилу. Август деликатно отвел глаза. И все-таки при нем бабы никогда не говорили о мужьях, сыновьях — о тех, кто сейчас воюет. Не потому, что боялись, а как-то не хотелось. Пока нет Августа, бабы все о своем, больном — живы ли, нет, где сейчас мыкаются, скоро ли дождемся весточки? Только Август на порог — они сразу замолкали. Но он все понимал.

Анюту часто расспрашивал, и Анюта ему рассказывала и про отца, и про Любку с Ваней, и даже про бабку. Ему все было интересно. А мамку, если спросит о чем, она тут же губы сожмет в ниточку, как будто дверь захлопнет у него перед носом. Не пускала она Августа в свое прошлое, не было ему там места.

В тот день, когда Ваньке исполнилось двадцать лет, мать с утра до вечера говорила только про него и про то, что чует ее сердце. А ее сердце-вещун чуяло недоброе. Он парень дюже горячий, всегда на рожон лезет, всюду хочет быть первым — такой не убережется…Типун тебе на язык! — ругала ее Настя. А вот сны почему-то перестали матери сниться. Она или не спала ночами или сразу проваливалась, как в черную яму. Это еще хуже дурных снов. А тут вдруг, накануне Ваниных именин, приснился ей сон и очень ее растревожил. Будто входит она в большую горницу, туда где жили немцы, а там на топчане за печкой сидит бабушка Аринушка и смотрит на нее.

— Я так и бросилась к ней, — рассказывала мамка, — и так радостно мне было, как будто наяву ее вижу, и кричу — няня, няня! А подойти к ней поближе не могу, не пускает. А она только глядит на меня из угла — и ни словечка… Но так она глядела на меня, девоньки, что у меня сердце захолонуло.

— Ну как она на тебя глядела? Это ты уже накручиваешь сама от себя! — сердито перебила крестная. — Покойники снятся только к добру.

И бабы согласились с Настей: это все одна Сашкина мнительность. Мы еще должны Бога благодарить, а каково Лопатову, Починку — тем деревням, что у леса? Понаехали каратели, выгнали всех из хат, велели идти на все четыре стороны, в те места, где стоят немцы и есть комендатуры. И тут же на их глазах деревни запалили. Они спали ночь на снегу, а мороз трескучий! Вот кому горе. А мы живем в своих хатах, нас не пожгли, с голоду не пухнем — грех жаловаться.

Анюта лежала на печке и слушала их разговоры, тупо уставившись в потолок. Она уже начинала верить тому, во что раньше ее разум отказывался верить. Чего только не натерпелись лопатовцы, чего они только не понарассказывали, когда разбрелись по окрестным деревням к родне и знакомым. Троих партизан повесили прямо у крыльца сельсовета, и всю деревню согнали и заставили на это глядеть. Зачем? Говорили, для устрашения. А один молодой парень, ему всего-то восемнадцать лет было, бегал из леса на свидания к одной девке в Валентиновку, она его и выдала, змея такая! В Валентиновке в каждом доме нынче полицай, такая деревня чумная.

— Может, она случайно, по глупости проболталась? Мне даже не верится, ну зачем ей было губить парня? — потерянно спрашивала мамка.

— Чему ты удивляешься, небось, с немцем загуляла эта девка, а он ее обещал в Германию увезти, нужна она там кому.

Тут мать вздохнула и вспомнила Любку, не могла не вспомнить к слову: где-то сейчас ее дочушка, не подалась ли на фронт, она девка бедовая. Про нее мамкино сердце почему-то ничего дурного не чуяло.

— Любаша нигде не пропадет, потому твое сердце ничего плохого не чует, теть Саш, — утешала Домна.

Заходил Август, и тут же все разговоры о лопатовцах и о «своих» прекращались. Но женщинам нравилось и с Августом поговорить.

— Что, Август, тебе с нами, с бабами, веселее, чем со своими?

Август ласково светил глазами на Домну.

— С вами веселее, с вами я дом вспоминаю.

Очень интересовались, кто у Августа дома остался.

— Жёнка ж есть у тебя, Август?

— Жена, детей — два.

Спрашивали обо всем: когда женился, велики ли детки, живы ли родители. Вот уже два года Август не видел своих детей. Сердобольные бабы жалели его: надо же, один-единственный сын у матки с батькой, и его дома, поди, ждут — не дождутся. Августову женку звали Христиной. И у них в Милеево была Христина, правда, старуха уже. Значит, и в России такие имена встречаются. У Августова отца большое хозяйство в деревне, пятнадцать коров, сыроварня, много птицы и земля.

— Пятнадцать коров! А колхозы-то есть у вас? — недоверчиво спрашивала баба Поля.

Бабка хотя и помнила хорошо единоличную жизнь, но считала, что в колхозах жить стало полегче. По этому поводу они с бабой Ариной часто спорили и не могли прийти к согласию. Стали они и Августу объяснять, что такое колхоз, но он недоверчиво качал головой.

Про свою жизнь Август рассказывал с удовольствием, то и дело заглядывая в словарик и спрашивая Анюту. Отец его очень хотел сделать сына ученым человеком и отправил в университет. Август долго учился, выучил три языка, много чего ненужного выучил, но чем дальше, тем сильнее тянуло его домой, на ферму. И тогда решил он вернуться в деревню, заняться хозяйством, и жена согласилась бросить город, только война помешала их планам.

Анюта осторожно поправляла его, когда он, случалось, запутается в словах, как в трех соснах. Бабы слушали и молчали, не понимали они Августову жизнь. И Анюта сомневалась: зачем ему, такому ученому, в деревню ехать, разве в деревне ему будет хорошо? И Генрих заходил к ним в придел, курил, слушал, как бойко беседует с женщинами Август, и нахально разглядывал Домну. Очень не нравился Анюте этот взгляд, Август совсем по-другому на Доню смотрел, все скоро заметили. И мамка шутила:

— Он со мной только дрова пилит, а ухажёрится он с Домной.

Раньше Август то и дело спрашивал: «Анхен, как это будет сказать по-русски?» А теперь он чаще обращался к Домне и садился к ней поближе. У Анюты словно отобрали любимую игрушку, так обидно было! Зашла как-то среди дня крестная, села у стола в кухне и тихонечко так, хитренько говорит матери:

— Да, утрепывает Август за Донькой, но и Доньке нашей Август не противен, ты видела, как глазы блестят…

— Не бреши! — отрезала мать.

— Чегой-то я брешу, — обиделась Настя, — уже и бабы по деревне треплются, ты наших баб знаешь.

У Анюты даже дыхание прервалось, так ее взволновал этот разговор, а с чего бы, кажется? Теперь она пристально наблюдала за Домной и Августом. Чтоб незаметно было, забиралась на печку. Вот они уже выбрали для себя скамейку в углу, чуть в сторонке от остальных, вот Домна склонилась к тетрадке и что-то записывает. Они смеются и сидят уж очень близко друг к другу, Доня как будто прячет глаза, а он-то поглядывает на нее часто.

Черная змея вползла в сердце к Анюте и ужалила больно-больно. Как они похожи друг на друга, оба светловолосые, веселые и красивые. Но Август живет далеко, как на луне, у него есть Христина и дети. И Доня замужем. Зачем она ходит сюда каждый день, вдруг с недобрым чувством подумала Анюта. Раньше заглядывала раз в неделю, скучно ей было сидеть с бабами и старухами. Она ходила к Танюшке Быковой, там собирались девки, с девками ей было интересней. И Август совсем перестал читать книги, времени у него больше нет на книжки.

Однажды пришла их очередь топить баню. Несколько семей топили по очереди, берегли дрова. Последними мылись Домна со своей матерью и мальчишками. Зашла тетка Лена с Федькой на руках попрощаться с ними. Федька уже засыпал. А Домна появилась позже, такая шумная, раскрасневшаяся то ли от бани, то ли от волнения. Согласилась выпить чаю и что-то зашептала мамке. Анюта уже подремывала на печке, но тут насторожилась и чутко ловила каждое слово.

Только Доня вымыла своих парней и отправила их с бабкой домой, как в дверь осторожно постучал Август. Доня задыхалась от смеха, рассказывая, как они через запертую дверь переговаривались.

— Доня, пусти меня, — просил Август, — ничего плохого, у нас мужчины моются вместе с женщинами.

— Август, ты сдурел, у нас мужики не моются с бабами, — кричала ему Доня, — Подожди, я сейчас оденусь, воды много, мойся хоть до утра.

И пока Доня домывалась, он все стоял под дверью и скребся. А когда она оделась и открыла дверь, он так и ринулся в предбанник…

— Ведро стояло с холодной водой, я не долго думая, схватила — и шух на него, — Домна стонала от смеха, — Он обиделся, говорит: Доня, мол, холодно, и пошел.

Свесив голову, Анюта украдкой поглядывала вниз. Мамка слушала с тихой улыбкой и нисколько Доню не осуждала.

— Никогда не оставайся в бане одна, — говорила она, — Август безвредный, сунулся и пошел себе восвояси, а на другого нарвешься…

И еще она велела Домне молчать и ни словечка, ни единой душе не рассказывать про этот случай, бабы все переиначат, вывернут Маланку наизнанку, потом не оправдаешься. Доня с нею согласилась.

На другой день Анюта прошла мимо Августа опустив голову, тихо ответила на его приветствие, но глаз не подняла. И вечером, когда собралась посиделка и Август присоединился к женщинам, она так и не слезла с печки. Никакой вражды к Доне и Августу она не чувствовала, просто не хотелось их видеть и все. Так продолжалось много дней.

Впервые в жизни Анюта переживала такое мучительное, непонятное чувство. Она самой себе не могла объяснить: была ли в этой муке хоть крупица ревности? Наверное, была. Но кого и к кому она ревновала: Августа к Домне или Домну к Августу?

Была в Мокровской церкви чудесная икона. В той самой церкви со стеклянным куполом, откуда в солнечный день падал ливень золотистого света на плитки узорчатого пола и на головы прихожан. В конце войны ее разрушили, и осталась она жить только в Анютиной памяти. Неизвестно, как попал этот образ в Мокровский храм, так не похож он был на другие старинные, потемневшие лики. Говорили, что написал ее сто лет назад какой-то прохожий монашек. Молодая круглолицая Богородица в небесном голубом одеянии ласково и весело улыбалась молящимся. И радостный младенец Христос словно не знал еще, что живут на земле не только праведники, но и грешники.

Увидев чудную голубую Богородицу в первый раз, Анюта подумала, как похожа она на Домну. Монашек сумел нарисовать яркий свет, который излучала Богородица — тонкие лучики так и струились от нее и младенчика. И от Домны тоже исходило тепло и радость. Анюта не раз осязала это тепло на своем лице, и другие это чувствовали или понимали. Недаром крестный говорил:

— Донька, если к тебе подключить подстанцию, ты обеспечишь электричеством все наши деревни — Дубровку, Прилепы и Голодаевку, может быть и на Козловку хватит.

Не могла же ее Доня сравняться с какой-то Варькой Тимохиной из Козловки, которая в открытую загуляла с немцем и даже замуж за него собиралась! День-другой Анюте казалось, что Доня пошатнулась на воздвигнутом ей пьедестале и вот-вот рухнет. Но нет, удержалась.

Потом Домна все реже и реже стала заходить к ним на посиделки. Забежит как-нибудь днем, пошепчется с матерью и быстро уходит. И сразу она как будто угасла, погрустнела, такой Анюта ее не помнила даже при Мишке. Это бабы ее донимали Августом, все подшучивали, подначивали, а мамка жалела. Вот уж чего не ожидала Анюта от своей матери: она всегда была такая строгая, и Любку ругала, когда та без памяти влюбилась в своего Кольку.

Долго Анюта размышляла: как мог Август, такой ученый, благородный, как мальчишка стеречь под дверью бани, потом ворваться в предбанник и целовать Доню? В своем ли он был уме! Представив себе такое, она даже ахала, и ее сердечко загоралось от негодования, но долго сердиться Анюта не умела, постепенно отошла. Она и сама не заметила, как они с Августом снова стали разговаривать. Август читал по книжке, Анюта поправляла. И казалось, что остуда между ними незаметно прошла, как будто и вовсе не бывала.

В начале весны немцы сильно переменились, ходили невеселые, озабоченные, не гоготали по вечерам за стеной в горнице, не распевали допоздна свои зычные песни. Побили их, сильно побили! — передавали из дома в дом радостную новость. А ведь еще недавно бабка Романиха божилась, что слыхала от знающих людей, и знающие люди предсказывали: привыкайте жить при немцах, теперь это навсегда, скоро поставят барина, разделят землю на полоски, и будет каждый сам себе пахать и сеять. Такое будто бы пророчество было в древних книгах. И верили и не верили, и пали духом.

Добрые вести стали приносить с той стороны, от Брянщины, где было много партизан, куда гоняли на работы молодежь, откуда стекались погорельцы и выгнанный со своих деревень люд. И эта добрая весть как громом прогремела: немцев побили под Москвой и гонят обратно! В это почему-то сразу поверили, никому не хотелось сомневаться. Стали считать, сколько месяцев с осени по весну прожили под немцем, если это можно назвать жизнью, как будто живыми в землю закопали: жизни нет без надежды, без писем с фронта от родных. Прикидывали, долго ли еще ждать — месяц, два или больше?

Как-то днем, не сговариваясь, собрались у них на кухне женщины. Немцев дома не было, значит можно посудачить громко, без опаски.

— Есть Бог, есть! — радостно приговаривала бабка Поля.

— А я, бабоньки, признаюсь, одно время приуныла, — повинилась мамка.

На нее негодующе замахали руками: да ты что, Сашка, неужто верила, что они надолго останутся!

— Я так никогда не сомневалась, как пришли, так и уйдут, — заявила Доня.

— Ну, ты ж у нас комиссар, Доня! — нахваливали ее бабы. — Жалко, что осенью, как немец шел, ты на сносях была, поставили бы тебя в заслон, ты бы не пропустила.

— Если б не дети, разве бы я сидела дома, — вздохнула Домна. — В армию бы завербовалась, на курсы санитарок пошла, как девки с Мокрого, как знать, может, до больших чинов бы дослужилась…

Давно уже так беззаботно не хохотали на их кухне, всем казалось, что осталось потерпеть совсем немножко.

— А что, Доня, — подзуживала Настя, — небось, жалко тебе будет твоего ухажера, как погонят его назад в Германию, ах, Август, я бы и сама влюбилась!

— Я таких и не видала раньше, спасибо, хоть привезли нам из Германии и показали издалека.

— Так уж и издалека, ой ли? — не унималась ехидная Настя.

Но Домна не замечала намеков, может быть, и проскользнула в ее словах легкая грустиночка, но не все ее и заметили. Бабы хохотали, и Настя громче всех. Два немца вернулись со службы, прошли мимо них в горницу и покосились удивленно: что это нынче женщины так развеселились?

На другой день утром Анюта проснулась в совсем другом настроении. Раньше, глаза откроет — на душе темно, холодно, а теперь там словно фонарик зажегся, теперь весна наступила не только в природе. Надежда и раньше в Анюте теплилась, но очень робко, а сегодня надежда приободрилась и сказала ей твердо — верь!

В то утро она с полным правом полежала еще с полчаса и помечтала о том, как однажды, в такое же утро мать выйдет кормить скотину или за дровами в сарай, а дверь тихо скрипнет и кто-то шагнет через порог. Анюта с печки услышит родной голосок: есть тут кто живой, Сашка, Анюта, Витек? И как будто это уже произошло взаправду, от волнения сковало ей руки и ноги, и она не могла вскочить и полететь к нему навстречу. И в тот же день, может быть, попозже нагрянут Любка с Ванюшкой, и вечером они соберутся все вместе за столом.

До чего же Анюта любила мечтать! В жизни она никогда не была так счастлива, как в мечтаньях. Внизу у печки мать загромыхала поленьями и заставила ее очнуться. И вдруг Анюта распахнула глаза и прислушалась: мамка запела!

Как по белой по пороше шел мальчик хороший,
Не путем он, не дорогой — чужим огородом…
Хорошая песня, улыбнулась Анюта. Ее пели на Кузьму и Демьяна. Уж если мамка ее запела, значит, наши и вправду отбили Москву и скоро будут здесь. За эти месяцы Анюта всего раз-другой видела на лице у матери улыбку.

И с этого дня стали они с нетерпением дожидаться новостей, но вести ползли со стороны даже не днями, а месяцами, и, пройдя через десятки рук, на себя не были похожи. Но были рады и таким. Говорили всякое: то наши немцев бьют, то немцы наших, то будто бы наши уже в Юхнове и через неделю, две будут здесь. В этих тревогах и ожидании прошли все весенние праздники — и Евдокия-капельница, и Сороки, и Пасха. Теперь главной заботой было — как посеяться? В деревне осталось всего две лошади и те бракованные. Земли бери, сколько хочешь, но что с ней делать без лошадей и трактора?

В маленькой лесной деревушке Семиревке, где и при царе и при колхозах жили диковато, бабы и подростки вскопали под лопату и посеяли свои нивочки, посадили всего понемногу — картошки, ржицы, грядного. Только для себя, для других не рассчитывали. Эта свобода выбора не на шутку напугала дубровцев, они не привыкли сами думать и решать. В колхозе как начальство скомандует — так и делай. Но как же сеять только для себя, осенью вернется народ с войны, чем их кормить? Да и в колхоз прикажут сдать положенное. Нет уж, как ни крути, нивочкой не обойдешься, надо с запасом сеять. Придется идти на поклон к Гофману, просить немецких битюгов на пахоту…

И Степан Хромой пошел, сказал, что спина у него не переломится. Поклонился, и Гофман смиловался — дал трактор и сеялку, свои же трактор и сеялку, колхозные. Немцы, как пришли, аккуратно все оприходовали, заперли в сарай, запечатали — в общем, экспроприировали. Гофман так расщедрился, что осенью обещал помочь с уборкой. Степан и за это поклонился в пояс и подумал про себя: осенью вашего духу здесь не будет. Никто не сомневался, что это так, если наши уже в Юхнове.

Пахали свои ребята-недоростки, Пашка Чугунов, его батька лет десяти посадил на трактор, и Митька Карпузенок. Козлы и голодаевцы пахали на своих малосильных клячах, увидела такое дело и позавидовали:

— А говорили, что ваш Степка не любит колхозы, он вас быстро в колхоз посогнал и сам председатель, черт хромой, все у вас коллективное.

— Степа наш молодец, ну как нынче прожить в одиночку? — вздыхали дубровцы и радовались на своего Степана.

У козлов и мокровцев не было такого пастуха, и разбрелись они как овцы. Соберутся, покричат, погомонят — а толком ничего не решат. Была у них толковая баба, Настя Гришакова, но они ее не больно слушали. Разве позволят козлы какой-то бабе собой командовать, да ни в жисть! Была бы она мужиком, или на худой конец, старухой, тогда другое дело. Так они и ковырялись на своих нивочках до самой Троицы, а дубровцам говорили:

— Вы не шибко-то радуйтесь, что рано отсеялись, не зря вам немчура трактор и бензин дал, немцы народ экономный, даром копейки не истратят, осенью подберут они вашу ржицу до последнего зернышка.

— А если даже и так, говорили дубровцы, недаром пословица учит: умирать собирайся, а рожь сей. Вот так и мы — отсеялись и на душе легче стало, с голоду не помрем.

Август обещал, что никто не отберет у них по осени урожай, если только они сами не пожелают продать излишки, и Гофман помогает им не по доброте душевной, а потому, что политика такая у немцев — не обижать население, население должно быть сытое и довольное. А после войны землю отдадут старым владельцам, помещикам, а часть новым — немцам, конечно. Гофману очень нравятся здешние места, он мечтает купить здесь имение. Зачем же ему портить отношения с местными жителями, если он думает здесь жить?

Все это Август, осторожно подбирая слова, выложил изумленным бабам. В ответ они молчали, как будто языки проглотили. Август начал волноваться как человек, который чувствует, что его неправильно поняли и не хотят понять.

— Земли вокруг много, каждая семья получит достаточно и еще останется… Земля обязательно должна иметь хозяина, а не коммуну, коммуна — это не хозяин…

Женщины вздыхали и опускали глаза. И Анюта совсем не верила Августу. Хотя она была бы не против, чтобы вернулось прошлое, как все было при Зорине. Она даже помечтала об этом украдкой, посмеялась такому чуду, но все в ней бунтовало при одной мысли о том, что в Семиревке или в Голодаевке будет имение какого-то чужеземца Гофмана.

На Вознесение мать повела Анюту и Витьку на свою нивочку, сразу за огородами. До войны тоже ходили на Вознесение «проведывать рожь», этот обычай еще не отошел со старины. Собирались с родней, с соседями, брали гармошку, закуски и шли в колхозную рожь. Тогда было очень весело, а «проведывать» свою нивку Анюте не показалось: ну, постояли, поглядели… Скушно.

— Что ты понимаешь, раньше на свою нивочку не дыхали, так ее лелеяли, так выхаживали, — с грустью вспоминала мать. — И у нас с вами нынче на нее одна надежда. В детстве я так любила этот праздник — Шёстое.

— Почему Шёстое, мам?

— Потому что он бывает на шестой неделе после Пасхи и всегда в четверг, по- церковному — Вознесение, а по-нашему, по-деревенскому — Шёстое.

Молоденькие нежные зеленя небрежно трепал ветер, не верилось, что скоро они выколосятся и станут золотистым ржаным полем. Мать осторожно положила ладонь на верхушки стебельков, погладила, как детскую головку.

— В старину говорили — с Вознесения полезет Христос на небеса и потянет рожь за волоса, и начнет наш хлебушек расти, а осенью, дай Бог, будем его вместе с батей убирать.

И мамка посмотрела на них с надеждой, как будто от них с Витькой зависело, чтобы так и случилось. Бабка Арина сколько их учила: все приходит с пожданием и с терпением, лучше пусть раньше придет, чем ждешь. Но мать и Витька очень нетерпеливые, им сразу все вынь и положь! Не раз Анюта видела, как люди уставали ждать и впадали в отчаяние, надорвавшись в напрасном ожидании. И мамка то и дело надрывалась, страшно было видеть ее угрюмой и молчаливой.

Анюта решила про осень совсем не думать, жить сегодняшним днем. А сегодня — Вознесение, девчонки пойдут в рожь «кукушку хоронить». Это такое гадание: девки выкапывали в поле «кукушку», серенький такой цветок, и зарывали во ржи. А на Духов день ходили смотреть: если цветок не завял, значит, нынче замуж выйдет. Анюта еще в прошлом году хотела попробовать, но бабка Арина ей сказала: «Куда тебе «кукушку хоронить», на что тебе загадывать, женихи тебе еще и не мерещатся».

И нынче Анюта не на женихов, а на других людей решила загадать, и ни матери, ни девчонкам не говорить про это, чтоб не сглазить. Но совсем скрыть не удалось, пришлось просить у матери лоскутков на платье для «кукушки». Открыли бабкин сундук, там чего только не было, каждую веревочку, нитку или лоскут бабка аккуратно припрятывала про запас. Мамка так увлеклась, что сама сметала крохотную юбку из двух цветных тряпочек, вспомнила свою молодость и даже подсчитала, в каком году в последний раз «хоронила кукушку».

Пока она предавалась воспоминаниям, Анюта тайком припрятала еще две тряпочки. Вечером они с Лизкой и Танюшкой вышли за деревню и, пригнувшись, а где и ползком, крались чужими огородами к лесу, чтоб никто не заметил, а если заметят, то все гаданье впустую. Раньше такая была игра: девки закапывали кукушку тайком, а парни стерегли и старались траву вырвать, а потом хвастались своей удалью. Вот и нынче показалось Анюте, что Васька-сосед их караулил, куда это они собрались. Только ничего у него не вышло на этот раз, они его перехитрили.

На краю поля Анюта пошла в одну сторону, девчонки — в другую. Теперь каждая сама по себе. Анюта аккуратно вырыла три серенькие «кукушки», одну обрядила в юбку, две завернула в лоскутки. В укромном местечке во ржи снова посадила их невдалеке друг от дружки, полила водой из жестянки. Полюбовалась. Дело сделано, осталось терпеливо ждать до Духова дня, завянут или нет. На каждого по «кукушке» — на батю, на Любку и на Ванюшку. Загадала, чтоб все были живы и вернулись домой.

Анюта выбралась из ржи, стараясь не мять слабые стебельки. Поле теперь не колхозное, а чье-то единоличное, хозяева будут недовольны. Танюшка с Лизкой уже отряхивались у речки, мыли руки. И вдруг на Анюту словно нашло: так захотелось рассказать обо всем мамке, что она помчалась домой, не дождавшись девок.

— Зачем же ты сразу три зарыла, горе ты мое, так же никто не делает! — удивилась мать.

— А я сделала, на каждого по одной «кукушке» посадила, — упрямо твердила Анюта.

— Это же обычай, он со старины идет, ему, может быть, тысяча лет, а ты все переиначила, да и нельзя загадывать на живых людей. Ты можешь только на свою судьбу погадать.

Анюта услыхала это и не на шутку встревожилась. И баба Арина говорила, что есть бесовское гадание, многие девки тайком бегают к колдунам на картах погадать или приворожить парня. Анюта повинилась, что посвоевольничала, но ее гадание не бесовское, а народное, старинное. Она тихонько поплакала в сарае и под мирное дыхание Суббони успокоилась. Ни одна из ее «кукушек» не должна завянуть, она этого не допустит, а пока кукушки целы, живы будут и те, на кого они загаданы, думала суеверная Анюта.

С тех пор она каждый день проведывала кукушек и поливала водой из жестянки. Конечно, это было не по правилам, но что делать. Домна ей как-то призналась, что девки украдкой поливали своих «кукушек», и сама Доня поливала, чтобы не завяли. Две Анютины травинки сначала подвяли, а потом приободрились и хорошо принялись на новом месте. Потом третья нюни повесила, и у Анюты испуганно замерло сердечко. Немало она переволновалась, пока выхаживала своих «кукушек». Прошел дождь, и после дождя ее травинки совсем воспрянули и повеселели. Анюта, опустившись на колени на краю ржаного поля, просила Бога помиловать и сохранить ее родных. Так тесно сплелись в ее душе вера и суеверия, что уже и невозможно было разделить их до конца жизни.

Бог, по Анютиному разумению, обитал, конечно, здесь — в лесу, в поле, возле речки. Где же емубыть, как не в такой благодати? Где-то здесь летала и душа бабы Арины. Зимой, когда жизнь в природе замирала до весны, Бог поднимался повыше к небу. Зимой засохнут и ее травинки, но до тех пор можно не боятся за отца, Любку и Ванюшку. А потом нужно снова их вымаливать. Главное, никогда не бросать их на произвол судьбы, не забывать, а думать о них каждую минуту и без устали вымаливать!

На Духов день стала Домна уговаривать баб сходить на мельницу, завить по веночку. Отвяжись, какой там праздник, рот не открывается песни петь, говорили бабы. Но потом подумали и решили: нет, надо сходить, погадать на свою жизнь. Собрались, немножко принарядились и пошли, затянули «Смиреную беседушку», бросили венки в речку. Венки поплыли бойко, ни один не потонул. Получился маленький праздник.

Возвращались домой в хорошем настроении и думали, в чьей бы хате им посидеть, отметить праздник? Немцы увидев толпу женщин в ярких сарафанах и шалях, удивленно загалдели. Август сбегал в хату за фотоаппаратом и долго щелкал их вместе и поодиночке. И другие немцы фотографировали. И зачем это они нас снимают, на какую память, удивлялись бабы, и песни просят петь, интересны им наши песни. Домна с удовольствием позировала и бочком встала, и так и эдак. Спела Августу частушку:

Не ходи ко мне напрасно,
Не топчи мой огород,
Не дразни собак в проулке,
Не расстраивай народ!
Август смеялся и переводил немцам частушки. Он именно частушки любил и записывал в тетрадку, очень удивлялся тому, как быстро они сочиняются на злобу дня, и сочиняются неизвестно кем. Стали уже появляться частушки про немцев и про войну, и Домна их где-то находила и бабам пела. Когда Август попросил припомнить какую-нибудь припевочку про войну, баба Поля, которая не верила даже Августу, толкнула Доню в бок: не вздумай ему петь. Но Домна не забоялась, и пела себе и пела…

Через поле яровое,
Через райпотребсоюз,
Через Гитлера кривого
Я вдовою остаюсь…
Бабы только охали и испуганно вжимали головы в плечи. А немцы ничего, наверное, не поняли. Август спросил, что такое райпотребсоюз? Хороший был день, Анюте он очень запомнился.

Немцы тоже очень почитали Духов день и Троицу, хотя все эти праздники и Пасха у них почему-то выпадали на другие дни. Они расставили столы во дворе, сели, выпили по рюмочке, потом под локти взялись и долго качались из стороны в сторону, такие у них танцы, и лалынкали по-своему — песни пели. Потом опять по рюмочке выпивали, они только по рюмочке пили и совсем не закусывали.

Любили гулять. На другой год наши самолеты уже вовсю летали над деревнями, а немцы все равно гуляли — споют и покачаются, споют и покачаются. Анюта с Витькой глядели на них из окна и смеялись.

Но уже на другую осень стало ясно, что дела у немцев идут неважно. Через Дубровку вереницей тянулись санитарные машины с крестами, где-то возле станции устроили они свой госпиталь. Немцы ходили злые и хмурые, но такими они стали проще, понятней и больше похожи на людей, чем те гордые завоеватели, которые ввалились к ним год назад.

Но такими они стали и опасней. Гофману уже не удавалось удерживать их от мародерства. К бабке Емельянихе пришли потихоньку на двор и зарезали корову. Бабка билась и кричала, но они ей пригрозили пистолетом: молчи, все равно война. Мать как услыхала про то, что начали таскать скот, даже с лица спала: без коровы в деревне не жизнь.

— Я многое перемогла, но этого мне не перенесть, — призналась она.

Как же бабка Поля на нее вскинулась:

— Корова есть корова, кто спорит, но не дороже она жизни, всяко может случиться, сожрут и твою корову, а ты останешься и наживешь другую.

Суббоньку спрятали в дальнюю овечью пуньку за сараем и закидали пуньку навозом и снегом, так что она совсем ушла в землю и выглядела заброшенной.

— Схоронили корову, — невесело пошутил Август.

А летом пасли Суббоню далеко у леса, где чужие не ходили: немцам повсюду мерещились партизаны, на задворках, у речки они и не появлялись. Лугов вокруг было много, косили, где хотели, на одну Суббоню без труда накосили сена. За вторую зиму немцы подъели у них теленка, двух овец и барана. Остались только поросенок и одна овечка. Была еще колхозная корова, но она недолго у них простояла, месяца два. С этой коровой была такая история…

Как и предсказывала Настя, кто-то шепнул немцам про колхозный скот, который разобрали по дворам. И вот в один прекрасный день переводчик объявил, что скоро придут резать колхозных коров. Это было как раз под Рождество. Мать загоревала: она знала, что рано или поздно придется расстаться с одной коровой, но все не могла решить — с какой? Суббоня была не слишком молодая, а главное — очень норовистая, прямо черт с рогами, а не корова. Только баба Арина умела с ней хорошо управляться. И как бабки не стало, корова первое время никому не давалась в руки, доилась плохо и капризничала. Как-то утром всем миром выпихивали ее из пуньки. Надо в стадо гнать, а она стала как вкопанная — и ни с места. А на руках ее не понесешь, это ж корова!

— Испортили нам корову, сглазили! — плакала мамка.

Побежали за дедом Устином. Дед пришел, но сам признавался, что его наговор вряд ли подействует, потому что зубов совсем не осталось. Так и вышло — не подействовало, беззубому заговаривать бесполезно. Проклиная корову и свою злосчастную судьбу, мать помчалась в Голодаевку к специальной коровьей бабке-знахе. Эта знаха только тихо сказала корове несколько слов, провела ладонью по спине — и корова пошла как шелковая. Вот такая эта была коровка. Молока, правда, много давала, и молоко было густое и сладкое. А колхозной Ночкой мать нахвалиться не могла — смирная, ласковая, послушная. И молоденькая, всего вторым теленком была.

— И не раздумывай, оставляй Ночку, а эту сатанищу пускай немцы съедят, — говорили все матери.

Но она все равно много дней мучилась и не могла решиться, даже с Анютой и с Витькой советовалась.

— Оставляй какую лучше, мам, — нерешительно сказала Анюта и тут же до боли сердечной пожалела свою Суббоньку.

И вспомнила маленькую рыжую телку, которая жила зимой под печкой, в подполе и, заигравшись, гулко ударяла лбом в дощатую перегородку. «Ну, развоевалась, шальная!» — журила телку баба Арина. Суббонькин характер прорисовывался еще с детства, но несмотря на этот характер, бабка решила оставить себе рыжую телку, потому что ее мать Петёшка совсем одряхлела. Анюта часто открывала дверцу с окошком-сердечком и совала в подпол ладонь. Любопытная телка тянулась к свету, готова была скакнуть наверх из своего заточения. Как сладко она причмокивала, завладев Анютиным пальцем, как нетерпеливо перестукивала копытцами. Ее звали Суббоней, потому что родилась в субботу.

— Как это, какую корову оставлять? — удивился Витька, услыхав их разговор. — Конечно, нашу!

Мать с Анютой только переглянулись, ни слова не было сказано, но участь коров в тот миг решилась: Суббоня была своя, бабкина, последняя память о бабуле, а тихая Ночка — чужая, колхозная. Утром немцы зашли сначала к Насте за ее телкой. Эта телка-двухлетка тоже была с колхозной фермы, и Настя мечтала пустить ее себе, а старую корову потом свести в колхоз. Но сейчас оставлять телку было рискованно, неизвестно, что с нее получится через год-другой, а то придется сидеть без молока. Поэтому Настя очень ругалась на немцев, даже матом их обложила. Офицер рассердился и погрозил ей пальцем. Они услыхали со своего двора Настины крики и пошли ее утихомирить.

Мать отдала Ночку безропотно, попросила, если можно, оставить детям голову и ноги. Переводчик что-то сказал офицеру, тот поглядел сверху вниз на Анюту и Витьку и снисходительно кивнул. Потом они убежали в хату, забились на печку, чтобы не видеть и не слышать… А через час, когда вернулись в пуньку, на соломе лежала расстеленная шкура, на ней ровненько голова и ноги. Все аккуратно, по-немецки. Ночку съели, но и им надолго хватило остаточков, мамка варила из головы щи и похлебку.

Всем жалко было отдавать скот в свою очередь. Степан Хромой уговаривал:

— Не жалейте вы, бабоньки, ни скота, ни добра, жалейте только своих детей да себя.

— Правда, правда, Степа, — соглашались бабы.

Соглашались, а все равно плакали и жалели. Как-то досталось и Анюте ни за что ни про что. Были они с Витькой одни в хате, мамка доила корову. Вдруг нагрянул огромный рыжий детина, пошарил глазами по кухне, облюбовал большой чугун и унес, как будто так и нужно. Вернулась из хлева мамка и ахнула! Закричала, заругалась на них. Анюта долго плакала в сарае, спрятавшись за поленицу дров, Витька стоял рядом, сочувственно шмыгал носом.

— Ну чего накинулась на девку, не спасла твой чугун? — заступилась крестная. — Молодец, что сидела тихо, это финны, с ними лучше не связываться, они дюже лютые, а насчет воровства, это у них обычное дело, «все равно война».

Какие только проклятия не снесла мать на головы этих самых финнов, и сколько злости было в этих проклятиях! Никогда Анюта не видела ее такой. Не она ли всегда успокаивала Настю, а тут голову потеряла из-за какого-то чугунка. Но вскоре досада в ней прогорела, и она повинилась перед Анютой. Жалко, конечно, чугуна, самого большого, двухведерного, у них другого такого нет. Бывало, варили в нем картошку поросятам и корове, на несколько дней хватало.

— Они тоже под картошку твой чугун сволокли, — вздыхала крестная. — У финнов это первая еда, наварят картошки полный чугунок, облупят и жрут…

— Чтоб они подавились, ворюги! — все стонало мамкино сердце по своему добру.

Раньше она и не знала, какая посуда, какие кастрюли в доме есть, всем заведовала бабка. А теперь стала каждую тарелку беречь, над каждой чашкой дрожать. Анюта про себя сравнивала мать и бабку, похожи ли они? Нет, они разные. Бабка бы пожалела пропавший чугун, но молча, ни за что не стала бы по нему так убиваться.

Вечером вернулся Август и молча положил на столе в кухне кулечек с солью. В то время это был самый желанный подарок, уж очень Анюта с Витькой страдали без соли. Август удивленно посмотрел на расстроенную хозяйку, на заплаканную Анюту, но ни о чем не спросил. Случилось то, чего так боялась Анюта. Мать пошла протапливать на ночь горницу, она два раза в день там топила по просьбе постояльцев. И конечно, не сдержалась и пожаловалась на свое горе. Заслышав голоса, Анюта прибежала в горницу, и сложив руки на груди, глазами молила — молчи!

Август сидел на табуретке, прижавшись спиной к теплой печке, и читал. Лицо у него сделалось пасмурным, он порывался что-то сказать, но только захлопнул книжку и вскочил. Анюта больше не могла это вынести, убежала на кухню, и тут же хлынули слезы. Спорить с матерью бесполезно, но в тот вечер Анюта не сдержалась.

— Он нам носит соль, хлеб, и ты берешь! Чего ты привязалась к нему со своим чугунком, расстроила его…

— Нет, вы видели такое чудо! — удивилась мамка. — Чугуна ей не жалко, и мать не жалко, она своего дружка пожалела, уж такой он добрый и расхороший, кто его только сюда звал?

— Как будто он по своей воле пошел в армию, всех погнали, — бурчала Анюта.

Но мамка ее не слушала.

— Расстроился он, стыдно стало за своих, и правильно — пускай стыдится: что ни день, то грабеж и безобразия. Позавчера ехали бабы со станции в Мокрое. Эти как гремят им навстречу! Остановились, соскочили… Все поснимали с баб — валенки, тулупы, даже платок сдернули. Так и бегли до дому раздетыми. Это разве люди, можно так делать!

— Настя говорила, это финны безобразничают, — невпопад возражала Анюта.

Кто же спорит: те люди на дороге, финны они или немцы — настоящие бандиты, но зачем же всех немцев валить в одну кучу, они все разные. Анюте каждый человек виделся только самим по себе, матери — все скопом. Поэтому для нее Август был всего лишь редким исключением, которое не стоило принимать в расчет. Как это можно не принимать в расчет целого человека, да еще такого необыкновенного, как Август!

На другой день выглянуло солнце, припекло как-то по-особенному, по-весеннему — и все плохое стало забываться. Снова поманила надежда: потерпите немножко, скоро все переменится. Немцы-постояльцы тоже повеселели, высыпали на крыльцо, щурились на солнце, наверное, дом вспоминали. Когда-то еще доберутся они домой? Теперь их разговоры уже не казались Анюте тарабарщиной, вдруг выскакивало знакомое слово или целая фраза.

Почуяв первое тепло, и куры слетели с насеста и расхаживали по двору. Немцы им кидали хлеб, отщипнут кусочек и бросят. Куры ошалели от жадности, заметались, заквохтали, только перья полетели. А немцам — забава. Анюта с Витькой несли дрова из сарая. Герберт им крикнул:

— Витька, Аня, смотрите, Сталин с Гитлером дерутся! Сталин с Гитлером дерутся! — гоготали немцы.

Ямное от них очень далеко, километров сто, совсем чужие земли, и вести оттуда редко доходили. Но черные вести долетают и издалека. В Ямном убили немца. Не партизаны застрелили, а кто-то из местных. Все понимали, что немцы этого так не оставят, и наказание последовало очень быстро. Согнали в сарай весь оставшийся в деревне народ мужского пола — стариков, калек, пареньков, забили двери и окна и уже собрались поджигать. Но тут подъехал старик-генерал, большой начальник, велел вывести из сарая тех, кому еще не исполнилось восемнадцать лет. Порядок есть порядок, для немцев порядок превыше всего. Вывели! Там, оказывается, были и шестнадцатилетние, и семнадцатилетние мальчишки. Остальных сожгли заживо, никому не дали выйти.

Мать перестала разговаривать со «своими» немцами. Раньше проходят они к себе мимо кухни, поздороваются и скажут: «Сашка, протопи печку, картошки свари». А теперь она завидит их у калитки и бегом в кладовку, переждет, чтобы ни с кем нос к носу не столкнуться.

— Я не могу их видеть, и словом перемолвиться с ними не могу, — говорила она Насте.

Порядок есть порядок, но еще недавно немцы старались не портить отношений с населением, и приказ такой для них был. А теперь олютели, любимая поговорка у них стала — «все равно война».

Когда полгода назад Анюта услышала о расстреле в Починке, душа ее помертвела от ужаса и отказывалась верить. Если поверишь, то как жить с этим дальше? Должно было что-то случиться — гром грянуть, земля разверзнуться и поглотить извергов. Но не грянуло, и земля не разверзлась. Приходили и другие страшные вести. Переболели и ими. Чуть ли не стали привыкать и сделались равнодушными к своей собственной и чужой участи.

В это время прокатилась по деревням какая-то детская болезнь: вспухало горло, загоралась по всему телу красная сыпь — и дитёнок быстро пропадал. Началось с Голодаевки, там за месяц как косой скосило десять детей. Когда умирала маленькая дочка Вани Ситчика, того самого, которого немцы расстреляли за мешок муки, его жена сказала: что будет, то и будет, а доктора-немца не позову. Бабы ее потом ругали: загубила, дура, девку. В Козловке был хороший доктор-немец, там все дети остались целы. Этого доктора Август к ним приводил прошлой зимой, когда Витька болел.

Заболел и младший Донин сынок Феденька. И Домнин батька заупрямился — не надо нам немца, он малого уморит, хотел везти внука в Мокрое, к бабке-лечейке. Анюта с матерью специально пошли к Савкиным, уговаривали Доню тихо, чтоб старик не слышал:

— И не раздумывай, неси сегодня же, он же не немец, он — врач!

И Доня решилась, парень просто сгорал от жара, его и до Мокрого бы не довезли. Она завернула Феденьку в одеяло, не забыла приношение — кусок сала и десяток яиц и побежала сразу на медпункт в Прилепы.

Пришла она. На пункте сидели два фельдшера, молодые, здоровенные мужики, и резались в карты. Немцы прямо помешались на этих картах, и дни и ночи играли. На Домну едва и взглянули, так им не хотелось отрываться от игры. А доктора не было, неудачно она пришла. Наконец, эти фельдшера неохотно поднялись, только глянули на парнишку и сунули Домне порошки. Ну что, надо уходить. Доня повертела в руках пакетики с порошками и совсем пала духом, все ей стало безразлично, и белый свет померк. Говорили же ей: иди в Козловку, в Козловке хороший врач, но до Козловки слишком далеко, с парнем на руках она только к вечеру дойдет.

Она медленно побрела к дверям, и вдруг прямо у нее перед глазами — дверь нараспашку, и на пороге появился старик-доктор. В Прилепах был у них доктором такой видный, крепкий старик. Домна едва успела отскочить в сторону, и он прошагал мимо, прямой, как дуб, строгий, сердитый, даже не взглянул на нее, только молча ткнул пальцем на стол с клеенкой. Домна поняла, положила сына на стол, развернула. А фельдшера заметались вокруг старика, снимали шинель, подавали полотенце. Карты тут же исчезли, как не бывало. Старик мял Феденьке горло, ворочал, разглядывал его безжизненное тельце, потом припал ухом и стал слушать. Домна стояла в сторонке, сложив руки на груди, слезы душили ее, но она сдерживалась, не плакала. Только сейчас она поняла, как плох ее сынок, всю жизнь ее будет мучить вина, зачем не хватилась раньше, зачем слушала глупых стариков.

И тут доктор, рассеянно задумавшийся над Феденькой, приметил порошки в руках у Домны. Подошел, взял пакетик, поднес к глазам. И что с ним сделалось! Как затрубил, как загремел на фельдшеров, кинулся к ним в закуток. По столу так кулаком грянул, что столик испуганно треснул, и Донино приношение — яйца покатились по сторонам, и два-три шмякнулись на пол. Фельдшера вытянулись в струнку, подбородки задрали. И тут же побежали, сломя головы, зазвенели посудой, стали готовить инструменты. Здоровый был старик, как закричал, голос его на дороге народ слышал. Домна стояла ни жива, ни мертва, хотя и понимала, что он не на нее расшумелся.

Минуты не прошло, подал ему фельдшер шприц. Домна затосковала-загоревала, глядя на сына. Не в него, а ей в сердце вонзил доктор иглу. Феденька вздрогнул и открыл глаза. Он уже и кричать не мог, только всхлипывал и стонал. Какой-то чужой голос шепнул Доне — не жилец! Она замотала парнишку в платки и шали, и, обливаясь слезами, понесла домой. Ноги путались в широких складках юбки, знакомая деревенская улица плыла перед глазами. Домна отворачивалась, не хотелось видеть людей, попадавшихся навстречу, не хотелось ни с кем говорить. Весь мир божий стал ей постыл. Как она любила жить, и сколько сил было смолоду, но укатали и Домнушку крутые горки. Вспомнилось вдруг все плохое — Мамченок, Мишка. Казалось, что ничего и хорошего не было.

— Ну что, сбегала, проветрилась? Малого только умучила, дура непутевая! — напустился на нее батька.

Третий день не могли накормить парня, грудь не брал, на сладкий кисель и не глядел. Домна сидела возле него и час и другой, не могла оторвать глаз. Вечером его личико вдруг съежилось в такую знакомую, милую ее сердце гримаску. Он открыл глаза, мутно и невразумительно поглядел на нее.

— Кончается! — сказала мать, заглянув ей через плечо, — Так всегда бывает перед концом, словно очнется.

Домна обезумела от этих слов, вскочила, замахала руками:

— Уйди, уйди, мам, выйдите все их хаты!

Видя, что она не в себе, старуха покорно ушла из горницы в придел, увела старшего внучонка, тихо прикрыла за собой дверь. А Домна собрала последние силы, стиснула зубы и приготовилась встречать… У ее матери умерло трое детей, у бабки — пятеро. Как это бабка чудно говорила: «У меня пятеро схоронено, пятеро в живности». И как они перемогли такое, как забывали, с ужасом думала Домна. Научить этому ее никто не мог, надо самой…

Но Феденька не умер, а только заснул. Домна всю ночь прошагала по горнице из угла в угол, трогала его лоб и ладошки, слушала тяжелое и прерывистое Феденькино дыхание. Утром Феденька жадно пил воду. Она даже попыталась его накормить, растворила порошок в молоке и долго поила с ложечки. Поила и поглядывала на дверь. За дверью всю ночь кто-то стоял и поджидал. Но, не дождавшись, ушел. Через три дня Домна точно знала — за дверью больше никто не стоит, и у нее отлегло от сердца. А ведь в первый вечер она решила больше не нести парня на уколы, думала — бесполезно.

Прошла неделя. Домна все ходила к доктору и все не с пустыми руками, то кусок сала несла, то сметаны, яиц. Старик не замечал ее даров, не говорил ей ни слова и не отвечал на поклоны. Все что нужно, наказывали ей фельдшера, один хорошо говорил по-русски, — как полоскать горло ребенку, какое давать питье. Те же мордастые фельдшера проворно припрятывали ее сало.

Феденька уже узнавал старика-немца, и при виде его заходился в отчаянном плаче. И столик с клеенкой на дух не переносил. Домна укладывала его к себе на плечо, прижималась щекой к его ушку, гладила по спинке и уговаривала: потерпи, потерпи, Феденька, зато будешь здоровенек. Через неделю веселый фельдшер, небрежно на ходу потрепав по щечке Федьку, сказал ей:

— Забирай своего Ивана и иди домой, уколов больше не будет.

Домна даже растерялась, хотя ясно было, что парень уже не на том свете, а на этом. Она даже подумывала преподнести доктору подарочек — соленых рыжиков и квашеной капусты. Оказывается, старик не ел мясного, а то бы Доня, не колеблясь, отдала последний круг колбасы. Эта колбаса, залитая в чугуне свиным салом, дожидалась с Рождества заветного денечка, но этот денечек пока не наступал и все отодвигался месяц за месяцем.

Когда заболел Федька, что-то в Домне надломилось: вдруг находило помимо ее воли что-то бабье, слезливое, глупое, над чем она сама раньше смеялась. Фельдшер вышел в сенцы. Домна укутывала сына, рассеянно поглядывая на доктора. Он стоял к ней спиной, перебирая склянки в шкафу, такой худой, сивый старик, как всегда очень смурной. И что его погнало на эту войну, ему ведь лет семьдесят, не меньше. И тут на Домну накатило, и от этого глупого, бабьего порыва стало так сладко и тепло на душе, как давно не бывало. Вот уже душное волнение сдавило горло, и слезы защипали в глазах. Домна решительно шагнула к старику. Еще мгновение — и она бы пала перед ним на колени, схватила бы его руку и прижалась к ней губами. А что при этом скажет, — об этом она не думала.

— Подумать только, я чуть не поцеловала ему руку, минута такая была, — рассказывала она бабам. — Ну и что, и не жалела бы нисколько, хоть убейте меня!

Но вошел фельдшер. Домна вздрогнула и отступила назад. При фельдшере она не смогла. Старик обернулся и сурово поглядел на нее. Но теперь Домна нисколько не боялась его. Не любит он нас, ох не любит, с легкой обидой думала она. Не ее, конечно, не любит, и не ее Федьку, чем они могли ему не угодить, а вообще русских. Любит — не любит, это его дело, а в помощи никому не отказывает. Домна размашисто поклонилась старику в пояс, пожелала здоровья и хорошей доли ему самому, детям и внукам, обещала молиться за него до конца жизни. Пока она все это нараспев высказывала старику, он прямо и ясно глядел ей в глаза. Впервые за все время так глядел, а раньше всегда мимо или как на пустое место. И все понимал. В этом Доня не сомневалась. Значит, раньше он с ней не разговаривал, потому что не хотел.

И вдруг с каменным лицом старика что-то случилось, как будто дрожжей положили, оно смягчилось и подобрело. Трудно было представить улыбку на этом лице. Умел ли старик улыбаться? Когда-то, наверное, умел, но потом разучился. Но вот он усмехнулся, грустно так усмехнулся и что-то пробормотал в ответ. Доня ушла от него очень довольная, решив завтра же принести грибков и капусты.

Прижав к груди Федьку, она полетела домой. Молодая счастливая сила снова бушевала в ней. Мартовский снег звонко скрипел под ногами — скрип да скрип, и под эту музыку ей хотелось бежать, пританцовывая на ходу. Домна и пританцовывала, но мешал холодный раскатистый ветер со снежной пылью. Он царапал щеки и норовил свалить с ног.

Анюта с матерью с удовольствием глядели на Домну из окошка. Понеслась, понеслась, как вихорь, — улыбалась мамка, — все сугробы подолом пообмела. До чего же праздничная баба, наша Донька, прямо веселее вместе с ней жить на свете.

Весной сорок третьего Анюте исполнилось тринадцать лет. Сама она ничего не ждала от этого дня, думала, что пройдет он, как и в прошлом году — незаметно. Но мать зарезала курицу, к обеду пришла Настя, принесла гостинец — два куска сахару и бумажный платочек из старых запасов. Разговорились, зашумели… Настя все сокрушалась, как незаметно растет крестница, а сама она становится старухой.

— А ты хотела снова в девки скакнуть, ишь какая! — подшучивала над ней кума. — Давайте садиться обедать.

Август который день не ходил в комендатуру, сидел в горнице и печатал на машинке. Когда он узнал про день рождения, то порылся в своем сундучке и подарил Анюте куклёнка, маленького, с ладонь, одетого по-настоящему, в рубашку, штаны, на голове бархатная шапочка. Не по-нашему одетого.

— Немчуренок какой-то, — тихо сказала мамка. Анюта подумала, что это, наверное, кукла Августовой дочки. Возил он ее с собой несколько лет и вдруг подарил чужой девчонке, и не жалко? Кроме подарка, Август еще пожелал ей:

— Чего ты сама хочешь, Аня, я буду молиться, чтобы скорее исполнилось.

О чем мечтала Анюта? Ну, конечно, о том, чтобы скорее закончилась война, и вернулись бы отец, Ваня, Любка, и все остальные вернулись бы живыми. Август внимательно слушал.

— Вот видишь, мы с тобой хотим одинаково.

Пригласили и Августа пообедать с ними. Мать налила ему деревенских серых щей с курицей. Он очень любил серые щи, соляники и капусту. Сбегал в горницу за фляжкой и плеснул понемногу матери, Насте и себе. Выпили за Анюту: Настя — чтоб была здоровая, Август — чтобы красивая, мать — чтобы счастливая.

— Аня будет красивая девушка! — Август посмотрел на нее, потом на мамку с крестной, словно приглашая их тоже полюбоваться. — Глаза у нее, как у этих… Анхен, которые живут в реке, ведьмы? Да-да, русалки. А волосы у нее золотые.

Но мать поглядела-поглядела на Анюту и даже расстроилась:

— Да ну уж, худющая, тринадцать лет, а ей десяти не дашь, дюже маленькая.

Но Анюта этих обидных слов не услышала, так была счастлива похвалой Августа. Ах, Август, только он может так сказать! Волосы у нее, конечно, не золотые, а соломенные, но это неважно…Она и подумать не могла раньше, что это так приятно, когда тебе говорят красивые слова.

— Ну и что ж, что маленькая, — тут же заступился за нее Август. — Девушка не должна быть вавилонская башня, девушка должна быть… статуя. Он снова наведался в свой словарик и отыскал нужное слово — статуэтка.

Матери и крестной очень понравилось это сравнение: ну что удивляться, Август человек ученый. А именинница долго не могла прийти в себя, непонятная радость взбудоражила ее, всю до самого донышка. Этот день она бережно положила в копилку своих праздников, а праздников в жизни Анюты было не так уж много. Крестная любила подтрунить над Августом, над его русским языком, особенно ее насмешила Вавилонская башня и статуя. Она выпила, раскраснелась, расшумелась.

— У нас в Мокром статуя перед клубом, видал ты, Август? Колхозница с коровой, во баба! Таких, как я, три будет, а я женщина не хилая…

— Ты, Настя, не хилая, — с коварной улыбкой кивнул Август.

— Ах ты змей! — захохотала Настя. — Дак вот, пускай Анюта такой будет, при нашей жизни большое здоровье и сила нужна.

Август протестующе поднял ладонь:

— Нет, Аня не колхозница, Аня будет доктор или учительница. — И заметив, что Настя готова возмутиться, поспешно добавил, — Я не говорю, колхозница — плохо, Настя, я говорю, каждый человек для своего дела предназначен Богом, он должен искать это свое предназначение. Аня для другой жизни рождена.

С этим крестная согласилась:

— Нюрка не для деревенской работы, она слабенькая, семимесячная, зато умная и учится на одни пятерки. И со странностями: сядет у окна и на час задумается. А своего предназначения и своей судьбы никто не знает, где родился, там и пригодился. Все мы колхозницы, Август. А ты дюже не любишь колхозы, потому что помещик, вон у твоего батьки какое хозяйство. И мои немцы смеются — бедно, грязно вы живете, у нас в Германии порядок. А нам не надо вашего порядка, мы и в колхозах хорошо жили.

Вот уже и разошлась крестненькая, остановить ее трудно. Кума уговаривает, молчи, молчи, дай же и другим слово молвить. Но Август только улыбается и медленно, спокойно втолковывает Насте.

— Настя, колхозы — это вредно и для человека, и для хозяйства, и для земли, я бы первый устроил коммуну и других убедил, коммуны были не только у вас в России, всегда наступал крах и разорение, я об этом много читал, люди у вас бедно живут, почему у колхозников нет паспортов, почему они не могут уехать в город и жить, как хотят, это рабство.

Настя так и набросилась на бедного Августа, очень уж ее обидело, что они рабы. У них рабство давно отменено, даже школьники знают когда. И в доказательство Настя рассказала Августу про своих детей. Сын завербовался в Сибирь на стройку, выучился на маляра. Дочка тоже уехала учиться. Каждый год вербовщики по деревням мотались, чуть ли не силком гнали на стройки и в училища. Кто хотел вырваться из деревни, те все уехали, получили паспорта. Но некоторые и не прижились, прибежали обратно домой.

— Не всюду, Настя, так легко вырваться, как у нас, — неожиданно вмешалась в разговор и хозяйка. — В Починке, говорили, такой гад был председатель, скольким людям он жизнь сломал, не пускал работать и учиться в город.

Ах, Август, вот бы тебе поговорить с нашей бабушкой Аринушкой, она чуть не дожила до войны, как она не любила колхозы, подумала Анюта.

— Вот бы, ты Август, с нашей бабкой Ариной спелся, — весело закричала Настя, — такая была единоличница, куды там! А я тоже захватила единоличную жизнь, ну и что в ней хорошего, нехай бог милует от такой жизни. — Тут Настя выразительно посмотрела на Августа и сказала с вызовом, так чтобы последнее слово все-таки осталось за ней, — И вот что я тебе скажу, я лучше буду в колхозе бесплатно работать, чем на барина, не хочу!

Но Август не принял вызова и все с той же тихой улыбкой отвечал:

— Настя, нельзя без хозяина, в колхозе хозяина нет, только председатель, ты сама говорила, что было много председателей, из них половина — дураки.

— Дурак на дураке и дураком погонял, — охотно согласилась Настя. — Только два нормальных и было — Коля и старичок один…

Анюта с любопытством поглядывала на мать, неужели у нее нет никакого мнения на этот счет. Сама она не знала, что и думать, совсем потерялась в чужих мнениях. Батя говорил, что к старому возврата нет, что колхозы — это новое, передовое, а единоличное — отжившее. Тогда Анюта верила ему без оглядки. Хотя бабка и ругала колхозы, но ей просто трудно было привыкнуть к новому, она ведь всю жизнь прожила при старом.

В чем-то батя соглашался с бабкой: не все в колхозе ладно, не все работают в полную силу, больше болеют за свой огород. У него даже своя статистика была: треть колхозников работают очень хорошо, как на себя, другая треть — вполсилы, последняя треть только делают вид, что работают, чаще отлынивают. Ага, торжествовала бабка, вот он ваш колхоз! Особенно ей противно было, что все воруют — и начальство, и рядовые колхозники. Но батя на это отвечал так: все это временное, пережитки старого, людей нужно воспитывать, и они обязательно станут сознательными и честными, и через тридцать-сорок лет мы будем жить при коммунизме.

У Анюты захватывало дух, так хотелось в коммунизм, только бы поскорее, тридцать лет уж больно долго ждать. И вот теперь и Август нападает на колхозы, а он человек ученый, умный. И снова у Анюты произошло смятение в мыслях, но через несколько дней она рассудила так: у них в Германии своя жизнь, совсем непохожая на нашу, вот пускай и живут по-своему, не будем мы ничего у них перенимать, и работать на помещика мне тоже не хочется, пускай даже на такого хорошего помещика, как Август.

Хорошо они посидели в тот день на ее именинах, хоть и спорили, но не поругались, и никто никого не обидел. А закончила этот спор ее молчунья-мамка, которая любила послушать разговоры умных людей, но сама редко встревала, только если ее в упор спрашивали. А тут она поняла, что кума слишком разошлась, и чтобы подытожить и к этому больше не возвращаться, сказала:

— Август, ты сам наполовину деревенский и знаешь, в деревне надо работать — в колхозе или на помещика — с утра до темна. Мне так кажется, что все равно, где. Молчи, Настя! При единоличном хозяйстве у нас жили очень скудненько, при колхозах не шибко разбогатели, земля у нас бедная, суглинок, родит плохо, наши мужички всегда ездили на заработки в Москву.

С этим Настя горячо согласилась и загалдела, загалдела за троих. А чуткий Август посмотрел на мамку и тоже согласился, потому что понял, что спорить больше не нужно, они люди из разных миров, случайно, по недоразумению встретившиеся здесь, и никогда друг друга до конца не поймут. Август поднялся и стал благодарить хозяйку и Настю за обед и беседу. Он всегда и за все долго благодарил, так что бедная мамка смущалась и не знала, куда деваться от его благодарностей. Анюте не могла удержаться от улыбки: Август стоял, склонившись над маленькой хозяйкой, высокий, худой, с котом на руках. Кот лежал на сгибе его руки и жмурился всякий раз, когда Август его оглаживал от ушей до хвоста.

— Вот поглядите, сманили у меня кота, — весело жаловалась мамка, — раскормили как поросенка, теперь жрет одну тушенку, на другую еду и не глядит.

Август вернулся в горницу, и Витька побежал за ним вслед, потому что никого из немцев не было дома. Но печатать он больше не стал, а прилег на свою кровать, а им разрешил потрогать машинку и постучать по клавишам. Они с Витькой стучали и не могли понять, откуда выскакивают ровные буковки. Занавеска была отдернута, и Анюта украдкой подглядела, что Август не спит, а лежа на спине, глядит в потолок. Анюта тихо вышла, чтобы не тревожить его и Витьку увела.

— Август такой богомоленный! — говорила мать Насте, — Молится с утра до ночи, по нескольку раз на дню, книжечка у него такая маленькая. У нас тоже были когда-то и Евангелие и Псалтирь, бабушка нам читала. Проводили какой-то месячник борьбы с религией, Ванюшка все книжки собрал, в школу унес, и они все эти книги посреди двора, на костре жгли. Ну, бабка его потом отходила валиком, а он гордый ходил, с религией боролся. А мне сейчас так хочется, Настя, Евангелие почитать, а взять негде…

— Попроси у Августа, — насмешливо отвечала кума и вдруг злорадно, нехорошо усмехнулась. — Молится, говоришь с утра до ночи, у них теперь одна надежа — на своего Бога.

Это случилось в начале мая, рано утром. Мамка уже встала и возилась у печки, хлопала дверьми в сенцы. Анюта проснулась, но лежала тихо, додумывая свои сны. Сны были пустые и глупые. Только собралась она спросить у матери, что они означают, как мамка охнула и стремительно вылетела из хаты. Анюта удивилась и стала поджидать: что случилось, может быть, пришел кто? Никто не возвращался. Анюта быстро оделась и выбежала на крыльцо. Там на ступеньке пригорюнившись и уронив руки на колени, сидела мамка.

— Ты что, мам?

— Ты ничего не слыхала, Нюр?

Анюта задумалась, но ничего не вспомнила: корова мычала, крестная громко разговаривала на своем дворе.

— Кто-то брякнул кольцом два раза, тихо так. Я поглядела в окошко — никого. Выскочила, пометалась по двору…

— Показалось тебе, ма…

— Нет, не показалось, это кто-то из них приходил напоследок домой проститься, кого-то из них уже нет на свете.

Словно ледяной ветерок подул со двора от мамкиных слов, и Анюта пошатнулась на скрипучей ступеньке крыльца. Настя бы посмеялась над этой выдумкой, но Анюта сразу же поверила. Если бы кто чужой брякнул чугунным кольцом у ворот, из окна сенцев было бы видно.

Мамка сошла с крыльца в палисадник и рухнула на колени. Что она там бормотала сквозь слезы, с кем прощалась? Анюта подняла ее, земля сырая, простынет. Она обняла мамку, прижалась щекой к ее плечу.

Весна в тот год чуть подзадержалась. Прийти-то она пришла, но такая студеная, капризная, неделю за неделей терпели ее, как вздорную бабу, дожидались настоящего тепла. Уже и Егорий прошел, и половина мая, когда, наконец, солнце одолело. Трава во дворе полезла бойко, радостно, как по команде, каждая травинка торжествовала свое появление на свет. Три березки у дома долго стояли нахохлившись, но в один прекрасный день незаметно для глаз окутались и березки, полопались почки и вылупились на свет крохотули — листочки. Еще вчера Анюта трогала их и лизала украдкой, и бродила в ней беспричинная радость.

Но ненадолго весна осчастливила ее. Сегодня березки все те же, еще счастливее лопочут, трава еще гуще и ароматней, но в глазах Анюты ранняя весна померкла в серый ноябрьский денек. Весь день она проплакала, слезы бежали и бежали. И думы все об одном и том же, виделось ей словно наяву: раннее утро, кто-то долго стоял на дворе, любовался домом, березками, а уходя, стукнул кольцом на воротах — прощайте, родные мои, прощайте навсегда!

Как-то в августе проснулась Анюта и первое, что услышала — гудит! Знакомый гул, еще не успели его забыть. Так и взмыло ее с полатей. Мать уже стояла у окна и прислушивалась. Они вместе выбежали во двор. Соседи в доме напротив собрались на крыльце. Настя от своей калитки помахала им рукой. Почему-то вспомнились Анюте Шохин и Дорошенко. Так ясно, отчетливо увидела она их, как будто жизнь совсем не продвинулась за эти два года, так и простояла на месте.

Погрохатывало и погрохатывало, с каждым днем все ближе и ближе. Август сказал, что им надо уезжать и побыстрее. Никуда мы не поедем, пересидим в погребе, как два года назад, решила мамка. Август грустно покачал головой — не пересидите. Он же первый и предупредил их, что скоро нагрянет отряд эсэсовцев, выгонят всех из домов, соберут в колонну и, как скотину, погонят всех на запад. В эту колонну лучше не попадать.

— Лучше вам уехать завтра и переждать где-нибудь в стороне от большака, — советовал Август. — Есть у вас там родственники?

— У меня тетка в Толвино, — пригорюнилась мамка.

— Может быть, и недолго придется вам ждать, всего несколько дней, — со значением добавил Август.

Мать еще раздумывала, когда вдруг на их глазах все окрестные деревни стали разбегаться и разъезжаться кто куда — к родне на хутора, поближе к лесу, чтобы не попасть в колонну. Тогда уж и они с крестной стали поспешно собираться. Сложили в сундуки овчинные тулупы, валенки, иконы, одежду, полотно еще бабкиного тканья и посуду. В сумерках Август с Гербертом подняли самый большой сундук за ушки и понесли на огород. Закопали в картошке на самом краю поля.

На другое утро они отправились в Толвино. Домнин батька запряг свою старую кобылу, посадил на воз ребятишек, остальные брели пешком. Забратали коров за рога и повели. Матери очень хотелось забрать и овечку, последняя оставалась овечка, но бабы ее отговорили. Не нести же эту овцу на своих плечах, а путь не близкий — двенадцать километров. Мать пометалась-пометалась, но делать нечего, надо бросать овцу. Она позвала Августа и сказала: «Берите! С собой не унесешь, ешьте». Немцы радостно загалдели и потащили овцу во двор. В последние месяцы они подголадывали, мяса давно не видали, получали в своих пайках только мармелад да бобы. Но ничего у них не крали и последнюю скотину не трогали.

Что там овца? Мать долго глядела на дом и двор, словно прощалась навсегда. Но Анюта не верила и гнала прочь даже мысль о том, что может пропасть их дом. Тринадцать лет прожила она в этом доме, а помнила его потом всю жизнь, каждую его половицу, каждую приступочку на крыльце. Август проводил их за деревню. По дороге вереницей тащились подводы и густой толпой шли переселенцы. До Толвино километров семь по большаку, да потом в сторону по проселку еще пять. Анюта всегда жалела хуторян: живут они годами сами с собой, не хаживая на вечеринки в клуб и на хороводы в большие праздники. Теперь вот и ей придется пожить на хуторе.

На краю деревни стали прощаться с Августом. Они же думали, что больше никогда его не увидят. Как-то само собой получилось, что отстали от подводы, потому что Домнина мать косилась на них и ворчала: «Прощанку тут устроили со своим немцем, вы еще поцелуйтеся с ним». Август взял в свои мягкие ладони Анютину руку и хотел что-то сказать, но наверное, передумал, времени было мало. Прощались второпях, Домна с беспокойством поглядывала на своих, и Август все понимал. Он на ходу поймал сначала Домнину, потом мамкину руку, коротко пожал:

— Домна, Сашка, я вас не забуду, вы хорошие, обязательно напишу вам после войны.

— А что, Август, напиши, будем ждать! — с улыбкой глядела на него Доня.

Но мать только грустно усмехнулась. Похоже, она не очень-то верила, что дождутся они весточки от Августа, да и на уме у нее было другое: она все просила приглядывать за домом. Август обещал. Помахали ему на прощание, поспешая за своей подводой. Анюта все оборачивалась на ходу: он стоял и глядел им вслед.

По дороге поток беженцев стал редеть, кто-то оставался в деревнях у родни, надеясь переждать поближе и вернуться пораньше. А они потихоньку добрались до своего хутора и ввалились целым табором во двор к тетке. Эта тетка жила со своим стариком, два сына их были забраны на войну, а невестки с внуками жили в городе. Хуторяне обрадовались, что приехал народ, надеялись услыхать какие-нибудь новости. Они ничего не понимали — почему гудит и гудит вдалеке, почему снялись и уехали их немцы. У них тоже немцы полтора года простояли, вдруг стали неделю назад рыть окопы, весь огород разрыли. Посмеялись над ними: наши придут не сегодня-завтра, а вы и не знаете, правду про вас говорят, что вы дички хуторские.

Как тихо жилось на этом хуторе! У них в Дубровке по правую сторону за речкой — Прилепы, по левую, совсем рядышком — Голодаевка, за ней вдалеке — Козловка. Замычит корова в Прилепах, у них слышно, как будто из-под земли слышно. Застучит молоток в Голодаевке, и все знают, кто на крышу полез. Про соседей и говорить нечего, как будто на одном дворе жили. Хлопнет дверь, звякнет колодезная цепь, и мать скажет: Настя за водой пошла. А на этом хуторе они весь вечер просидели на крыльце и ничего не слыхали, как будто обитатели его трех дворов затаились и ждали чего-то. Даже артиллерийский гул не доносился сюда. И вокруг — не крыши, а только поля да луга, а вдалеке лиловая полоска леса, такая загадочная и чуть зловещая. Вот этого самого леса немцы больше всего на свете боялись.

От этого простора и тишины вдруг сделалось спокойно и мирно на душе, показалось, что войны нет в помине, то ли закончилась, то ли приснилась в дурном сне. Но по ночам всегда тоскливо в чужом углу. Когда улеглись спать, все вместе, на полу, Анюта тихо всплакнула и подумала, что не выживет здесь еще одну ночь, так захотелось домой. Когда же придут наши? Утром тоска по дому забылась, появилисьдела и заботы. Тетка повела их на огород приглядеть для себя один из вырытых немцами окопов. Если начнут постреливать близко, они решили пересидеть в окопе. Домна защипила юбку и полезла с лопатой в окоп, за ней остальные.

Только они расширили и подкопали себе яму, чтоб можно было всем в ней разместиться, как подъехали две подводы из Голодаевки. Мать бросила лопату и побежала их расспросить, как там наша деревня, цела ли, все ли дома стоят? Одна тетенька голодаевская очень плакала: только что на большаке у них отобрали лошадь. Подошли немцы, выпрягли и сказали: завтра ваши придут, дадут вам другого коня. Узлы переложили к соседям, телегу припрятали в кустах, так и добрались до Толвино. Утешали тетеньку все хором: о кобыле ли сейчас горевать, самим бы живыми остаться.

— Деревни наши целы, хаты все стоят, — успокоили мамку голодаевцы. — Немцы всех выгоняют, говорят: уезжайте, скоро здесь будут большие бои. Колонну уже гонят, к Козловке подошли. Это они, собаки, на тот случай гонят в колонну, чтобы народом прикрыться, когда наши начнут догонять. Но кое-кто все-таки надеется переждать по оврагам и погребам, не хотят уезжать.

Слушали голодаевцев как будто месяц дома не бывали. После обеда глядь — едут по дороге два мотоцикла с колясками. Немцы! Бросились было за огород прятаться в свой окопчик. Домна первая углядела, она такая приметливая: что-то немцы больно знакомые.

— Это же наши немцы, вон Август, Герберт! — закричал Витька.

Точно наши, чего их сюда черт принес, удивилась крестная. Август тоже их заметил. У дома мотоциклы притормозили, и Август поскакал к ним по картофельным бороздам, ноги у него были длинные, как у журавля. За ним неторопливо подошли Герберт с Паулем. Август сдернул каску и стал совсем другим человеком — волосы всколочены, лицо радостное и серое от пыли. Анюта с Витькой тоже обрадовались ему. Мать даже поворчала: давно не видались, аж со вчерашнего дня, Август, как там дом?

— С утра стоял, — бойко отвечал Август.

За два года он так хорошо наловчился говорить по-нашему, выучил много поговорок, прибауток и любил похвастаться своими знаниями. Когда-то еще пригодится ему русский язык и пригодится ли? Оказывается, немецкие патрули утром и вечером объезжали деревни, сейчас сделают крюк и вернуться в Дубровку, только с другой стороны, из Прилеп. Август штабной, его патрулировать не посылали, но он сам вызвался вместе с Гербертом и Паулем, надеялся еще раз с ними повидаться.

— Август, погляди наш окопчик, ваши копали, а мы только подровняли, — Витька потащил его на край огорода.

Август присел на корточки на краю окопа и насмешливо его оглядел: конечно, это был уже не окоп, а круглая неровная яма. Немцы стали их учить, где лучше спрятаться, если начнут близко стрелять, как уберечься от пуль, лучше, конечно, обложить края ямы мешками с песком, но можно и подушками, матрасами. Домна ахнула: мы же еще не сдурели, подушками обкладываться, мешки сейчас на вес золота, да и подушки не дешевле…

— Доня, чего тебе больше жалко, своей головы или подушки? — с улыбкой спрашивал Август.

— Конечно, подушки, — поддразнивала Донька.

Проводили их до крыльца, потом немцы снова оседлали свои мотоциклы. Август на минутку задержался с ними, чтобы сказать:

— Сегодня вечером, может быть, совсем уйдем из Дубровки. Сашка, я запру дом и ворота. Вы оставайтесь здесь, а завтра утром снова попрошусь с патрулем. Если в Дубровке будут ваши, я не остановлюсь, а только махну рукой.

Все закивали в ответ, и Август побежал на дорогу. Осталось дождаться завтрашнего дня, завтра, наконец, все должно определиться. Еще одну ночь ночевали на хуторе. Эта ночь была очень беспокойная. Только стемнело, загремело где-то близко, и они высыпали на улицу, раздумывая, бежать или не бежать в окоп. Где-то вдалеке, над их деревнями полетели огненные сполохи и зарокотало грозно и тревожно. Они сидели на крыльце и заворожено следили, как метусятся по небу змеистые огни, тогда они еще не слыхали про «Катюшу». Вот взметнулось вдалеке густое зарево, даже в поле от него развиднелось.

— Ой, батюшки, это, наверное, Семиревка горит, сколько это от нас, километров семь?

Бабка Поля принималась было поголосить: «А милые мои бабоньки, а будем же мы живы?» Но Домна рассердилась и даже стукнула кулачком по лавке: молчи, без тебя тошно! Только перед самым рассветом Анюта вернулась в хату вздремнуть на часок. Хозяйка позвала ее к себе на полати, обняла и погладила по плечу.

— Нюр, ты вся дрожишь, у тебя лихоманка!

Удивительные люди эти хуторяне! Второй день бабка с дедом жили так, словно ничего особенного не происходило, спали себе спокойно на полатях, а за окнами — грохот, сполохи, зарево. И в окопы, сказали, не побегут прятаться, будь что будет. Анюта подложила ладонь под щеку — ладонь дрожала, и левое веко пульсировало под ее пальцами. Какой тут может быть сон! Через час она уже сидела на крыльце, кутаясь в мамкину кофту, пристально глядела на дорогу, ждала Августа. А вдруг сегодня придется вернуться домой? В это время встали хозяева, они рано вставали, и продолжили свое размерянное житье-бытье: бабка затопила печку, дед пошел на огород нарыть картошки. И дубровцы, не сомкнувшие глаз всю ночь, стали лихорадочно искать себе какого-нибудь дела, подоили коров, готовили завтрак.

Мотоциклов не было видно, зато подъехала немецкая крытая машина, и на соседнем дворе рассыпалось человек десять немцев. Они торопливо сматывали провода и возились возле машины. Значит, они еще здесь, подумала Анюта, значит, сегодня едва ли попадем домой. Крестная сказала:

— Что-то не видать вашего Августа с его патрулем, нету больше немцев в Дубровке, погнали их дальше.

Немцы с проводами как будто не глядели в их сторону, и дубровцы тоже старательно не замечали их. Только дед засеменил на двор к соседям, наверное, хотел узнать что-нибудь новенькое. Это были местные немцы, которые тут полтора года стояли по хатам. Не успел дед и пяти минут поговорить со стариком-соседом, как бабка грозно окликнула его с крыльца.

— Чтоб сидел дома и никуда не трогался! — приказала она.

Дед безропотно подчинился, присел на ступеньку крыльца и закурил папиросу.

— Что, хороши немецкие папироски, как ты теперь будешь обходиться без курева? — покосился на него Домнин батька.

— Не, наша махорка лучше, крепче, — добродушно отвечал дед, совсем не заметив ехидства в дядькином вопросе, — А обходиться без курева я привык, на огороде сам табачок сажаю, а когда совсем ничего нет, смолю для видимости соломку.

Насте очень понравилось это «для видимости», или лучше — для самообмана. Вот бы всех мужиков перевести «на видимость» в куреве, а особенно в пьянке, помечтала Настя. И тут за деда вступилась бабка. Она из сенцев слышала разговор про курево, и этот разговор ей очень не понравился. Бабка хоть и тиранила деда, но в обиду не давала. Она вышла на крыльцо, и с крыльца, как с трибуны, грозно отчитала Домниного батьку:

— Мой дед никогда не попрошайничает, и папиросы они ему не за спасибо давали, они у нас пока жили столько картошки, яиц поели, молока попили, поросенка зарезали, теленка зарезали…

И бабка долго еще перечисляла, сколько всего у них подъели постояльцы. А Домнин батька угрюмо уставился себе под ноги и, наверное, жалел, что брякнул, не подумавши. Анюта видела, что глаза у Дони весело поблескивают, и ей тоже стало смешно: так тебе и надо, бармалей, не обижай деда.

Бабка сказала свое слово и ушла в сенцы. На соседнем дворе все расхаживали немцы. Анюта от нечего делать украдкой на них поглядывала. Их мундиры и лица были густо припорошены седой пылью. Как проклинали немцы их деревенские дороги! Летом ноги по щиколотки тонули в горячей пыли, приятно было брести по такой дороге, но ехать все равно, что в густом тумане. А эти немцы видно немало поколесили за последние дни по большакам и проселкам. А может быть, не пыль виновата, не пылью были занавешаны их лица, а угрюмой усталостью. Анюта вспомнила наших солдат, которые брели в отступление два года назад. Все солдаты на войне похожи, особенно когда они отступают по пыльным калужским дорогам. Такое открытие сделала Анюта.

Ходики показывали начало восьмого утра, когда на дороге показались три точки.

— Едут, едут! — закричал Витька и выскочил за калитку.

Но мать быстро загнала его обратно. Стали поджидать, на всякий случай укрывшись за сараем. Немцы на мотоциклах были все такими одинаковыми, без лиц, не сразу Анюта отыскала глазами Августа, в каске он был самым обычным немцем, совсем не похожим на светловолосого, сероглазого Августа. Мотоциклы промчались мимо, даже не притормозили, и Август помахал им рукой.

— Пришли? — выдохнула Анюта, но голоса своего не услышала, голос прервался, в горле пересохло. Зато Витька громко заорал — ура! И мать вдруг на глазах у них выпрямилась, как будто два года ходила ссутулившись. Выпрямилась и медленно, торжественно перекрестилась. И Настя с Домной перекрестились. Анютины пальцы сами собой сложились в щепотку и коснулись лба…

Крестная с матерью сразу поспешили в хату, а они с Доней еще минутку постояли у калитки, посмотрели вслед Августу. На этот раз они свернули направо, а не налево, как вчера, другой у них нынче был маршрут. Вот и последний мотоцикл нырнул с холма, пыльный хвост улегся на картофельное поле. И нет больше Августа. Они с Доней молча вернулись в хату, так и не взглянув друг на дружку.

Мать стояла на коленях и горячо молилась на божницу. А крестная как-то просто и буднично говорила хозяевам, как будто только что принесла с базара новость:

— Дед, наши уже в Дубровке, еще день-два и будут тут.

— А вы откуда знаете? — удивился дед.

— А вот, сорока на хвосте и принесла, — хвасталась довольная Настя.

Анюта сидела на лавке в полной растерянности, не зная, куда себя девать. Настало безвременье: наши уже пришли, но немцы не совсем еще ушли, нельзя было тотчас вскочить и ехать домой. А нетерпение с каждой минутой обуревало, казалось, сердце выпрыгнет, так хотелось в Дубровку. Кроме нетерпение, все испытывали удивительную легкость, как будто стопудовый тулуп с плеч сбросили и стало вольно дышать. Это потому, что перестали бояться, догадалась Домна. И верно, я больше не боюсь, решила Анюта, даже если начнут стрелять рядом с хатой и зарево полыхнет, я не испугаюсь. Словно голос ей шепнул: наши пришли, теперь можно не бояться. Все — отбоялись!

После этого час-другой проколготились, спорили — ехать домой или подождать до завтра.

— Очумели! — ругалась тетка, — Коло Починка стреляют, самолеты разлетались, а они усходились ворочаться, и детей за собой тащат.

Вокруг и правда становилось все неспокойнее. На большаке постреливали, по тихому проселку, где недавно исчез Август, то и дело с урчанием проезжали тяжелые немецкие фургоны. Маленький хуторок оказался со всех сторон стиснутым убегающим войском. Ему бы затаиться, сделаться на время незаметным. Хуторок так и сделал, местные жители все попрятались в погребах или окопах, ни одного не было видно. Только дубровцы не могли спокойно ждать и все метались по двору.

Наконец, мать уговорила всех добежать до большака и глянуть: вдруг немцев уже прогнали дальше, все утихомирилось и можно ехать? Дед вызвался проводить их лесной тропкой, в стороне от проселочной дороги. И бабка отпустила его, только бы «чумовые» не брели по дороге, мало ли кто на них наедет… Анюта так и вцепилась в мамкин рукав: она ни минутки не могла больше оставаться на этом тихом хуторе, в чужой хате. И мать поняла, позволила ей пойти. Просто махнула рукой, наверное, в эту минуту ей было не до Анюты. Они быстро зашагали цепочкой по узкой тропке. Впереди дед, он оказался хорошим ходоком, за ним бежала, не отставая, мамка. А Настя, Домна и Анюта к большаку совсем выбились из сил. И Домнин батька еле ковылял в хвосте, одних баб он не захотел отпустить, пошел сторожем. Чуть не потеряли в лесу этого сторожа.

Быстро добежали они до развилки. Дед привел их прямо на пригорок, отсюда все дороги были, как на ладони. Посмотрели они: куда там, сегодня они домой не попадут! Фургоны, легковушки, мотоциклы и подводы запрудили и большак, и дорогу на Мокрое, всегда такую пустынную. Когда еще все это проедет, протащится, убежит подальше от их мест? Когда уляжется пыль на дорогах, наступит тишина, застрекочут кузнечики? Они поглядели, повздыхали и собрались возвращаться на хутор. Как вдруг откуда ни возьмись, налетели наши ястребки и хищно заметались над дорогами и полем, над скопищем машин и людей. Что тут началось! Застрекотали пулеметы, зарычали моторы, немцы бросились врассыпную. И мамка вцепилась Анюте в руках и потащила в лес, хотя они стояли далеко от дороги, в безопасном месте. Последнее, что они видели: ястребок зажег фургон, и из него повалил черный дым, и посыпались человечки. Анюта уже предвкушала, как расскажет все Витьке, как он будет завидовать!

Они быстро добежали до хутора. А самолеты уже гудели и над Толвино, над тихими проселками, по которым они ехали два дня назад. Немцы думали пробраться окольными путями, но ничего у них не вышло. К вечеру стали стрелять все ближе и ближе. Они схоронились в свой окоп и просидели там почти до утра. Никто и не вспомнил, что сегодня они не обедали и не ужинали. Мамка лихорадочно набрасывала им на головы тяжелую душную шаль, но Анюта с Витькой шаль сбрасывали, в темноте еще тревожней и страшнее было сидеть, чем под открытым небом.

Ночью снова загрохотало, и понеслись по небу огненные сполохи, но стреляли уже не из их деревень, а ближе, в сторону Рославля.

— Бьют их, бьют собак! — радостно повторяла крестная.

Анюта не понимала Настю, сама она не радовалась тому, что немцев бьют, ей хотелось только одного — чтобы поскорее перестали стрелять и наступила тишина, так она соскучилась по тишине. Стало светать… Рассвет они снова встретили на крыльце. Пушки перестали бухать, но одиноко постреливали где-то совсем близко, и эти одиночные выстрелы звучали еще тревожнее, чем артиллерийский гул. Поглядели на соседний двор и ахнули — немцы не уехали, их пестрый фургон так и застыл под липами. Анюты еще вчера загадала: как только эти немцы исчезнут, так словно ворота за ними захлопнутся, и тут же появятся наши, и станет тихо. Но немцы вечером приходили к бабке за молоком, копали в огороде картошку, как будто решили навеки тут поселиться.

— Они ж не дураки сейчас ехать, — сказал Домнин батька, — они ж и ста метров не отъедут, как их раздолбают, а ночью, может, и проскочат потихоньку.

Дед рассказал, что ночью немцы похоронили своего, закопали в лесу. Его давно уже ранили, а этой ночью он помер. Не успели они позавтракать, как выстрелы раздались у самой крайней хаты. Они бросились в опостылевший окоп. Вдруг наступила тишина, такая непривычная и жуткая, чего только не почудится в такой тишине, чего не погрезится! Анюте послышалось тяжелое, прерывистое дыхание, как будто кто-то полз по огороду, а по картофельным бороздам не так просто ползти. Но вот и Домне что-то послышалось, и Настя испуганно вскинула голову, значит, не показалось ей.

— Чуете, от речки кто-то ползет? — шептала Домна.

— Родимая моя мамушка, щас нас усех побьют! — запричитала бабка Поля.

— Кто тут? — спросил мужской голос у них над головами.

— Это мы, — робко прошелестела бабка Поля.

— Кто это вы, а где немцы?

— Только что тута были.

Над краем окопа зависла голова в каске, ястребиные яркие глаза вмиг охватили их всех. Взмахнув полой широкого плаща, как крылом, в окоп прыгнул молодой солдат. Все так и отхлынули от него в сторону. А чего испугались, пуганые вороны? Ведь ясно, что солдатик свой, по-русски говорит, но больно необычный у него был плащ — зеленый, маскировочный, в светлых разводах, похожих на яблоки. Анюту тут же окрестила солдатика «яблочным».

— Ты кто, сынок? — спросила бабка Поля.

— Ну, как ты думаешь, мамаш, кто я такой? — отряхиваясь, отвечал солдатик.

Баба Поля зажмурила глаза, протянула руки и пошла к нему навстречу, как слепая. И тут же они все облепили солдатика, сразу несколько пар рук обнимали его, Домнин батька тыкался лбом ему в плечо. Это был первый наш, с которым они столкнулись через два года. И где? В этой яме, он словно на головы им свалился, прямо с неба. Разве так представляла Анюта эту встречу! И наши виделись ей другими, такими, как ее отец, серьезными и почтенными, а этот солдатик был совсем молоденький, прямо мальчишка. Он и не скрывал, как приятно ему такое внимание, и женские слезы, и объятия.

Никто не заметил, как появились еще два солдата и склонились над окопом. Они были постарше, усталые и грязные.

— Так и знал, что Костик уже здесь и в объятиях женщин, — сказал один из них.

— У него нюх, как у борзой: всегда обойдет немцев сторонкой и выведет на деревню, к печке, корове и симпатичной хозяйке, за ним смело топай.

Бабка Поля и к этим солдатам простерла из окопа руки и запричитала:

— А милые мои детушки, как же мы вас долго дожидалися, и как же вы долго не шли!

Но эти двое были совсем не похожи на Костика. С их появлением словно закончилась торжественная часть, все стало просто, буднично и даже смешно. Они бережно вознесли из ямы бабку Полю:

— Ничего, ничего, бабуль, что долго, зато вы нас дождались, и мы уже никуда больше не уйдем, дайте-ка нам лучше попить, мы уже второй день не пивши — не евши…

Женщины так и ринулись наверх, опомнились, наконец: ой, сейчас-сейчас, мы вам молочка парного, и картошки у нас сварены, мы только собрались позавтракать, а тут как застреляли… а больше не будут стрелять, а чего вас так мало, ребята?

— Мы разведчики, всегда впереди, за нами скоро подойдут остальные, — с важностью объяснил Костик.

Анюту подхватили две сильные руки, и она вылетела из окопа, как былинка. Они толпой зашагали к дому по картофельным бороздам, спотыкаясь и поддерживая друг друга. На заднем крыльце стояла хозяйка и с любопытством вглядывалась, кого это они ведут с огорода. Они с дедом и на этот раз не побежали с ними прятаться в окоп, боялись бросить хату.

— Если хату разбомбят, то нехай и нас вместе с ней, — говорила бабка.

И дед считал сиденье по окопам баловством, ругался, что весь огород разрыли. Дед тоже приоткрыл дверь, выглянул на заднее крыльцо и тут же исчез.

— Парное молоко — это хорошо, мы о глотке воды мечтали, я брезгливый, не могу пить из реки, — жаловался бабам пожилой дяденька-разведчик. — Прошли три деревни, все хаты горят, ни души, одни собаки, колодцы завалены, знают гады, что делать.

— А какие деревни горят? — забеспокоились женщины.

Значит, правду говорили, что немцам такой приказ дан — жечь все деревни до последней хату и отравлять колодцы. Анюта боялась взглянуть на мамку, а бабка Поля тут же заохала и запричитала. Только одна Доня вдруг вспомнила и крикнула бабке:

— Баб, где немцы, фургон стоит?

— Тока-тока умоталися, сама видела, — доложила бабка.

И Доня вздохнула с облегчением: чуть-чуть вы разминулись с нашими соседями, вот была бы встреча.

— Эх, жаль, не захватили! — зловеще блеснул глазами Костик.

Товарищи насмешливо на него покосились. И слава Богу, что вовремя убрались эти немцы, не довелось с ними столкнуться, — сказали две пары глаз, — а то началась бы стрельба, посыпались стекла, запылали соломенные крыши. Только горе и ужас людям, и несколько трупов. Ну, убили бы на этом маленьком хуторе еще нескольких немцев, и кого-то из них тоже, наверное, убили бы. Если бы война на этом закончилась, так ведь нет: война жрет и жрет людей, и конца ей не видно. А у них появился шанс прожить лишний день, другой, дальше не стоит загадывать. И сядут они сейчас в хате, выпьют парного молока, поговорят с женщинами о хозяйстве, а может быть, соснут часок, пока начальство не подъедет. Ох, нет тяжелее работы, чем война!

Так говорил пожилой дяденька, которого звали Петрович, матери и Насте, пока они выводили коров из хлева и собирались доить. Этот дяденька очень любил поговорить, пожаловаться на свою жизнь. А жаловаться лучше всего женщинам, только они поймут и пожалеют. Домнин батька достал из колодца свежей воды, Домна порылась в узлах на подводе и принесла чистые полотенца, не пожалела совсем новые, вышиваные. И сама поливала из ковшика.

Костик жадно пил ледяную колодезную воду, Петрович у забора громко плескался и фыркал, женщины доили коров, и крестная уже ласково покрикивала на пожилого дяденьку:

— Петрович, не чуди, зачем непроцеженое пить, да еще из котелка, подожди, я процежу. Анютка, сбегай в хату за кружкой.

И Анюта радостно побежала в хату. А там, батюшки светы, на лавке сидел немец, молодой парень, один из тех, что тянули провода. Как он отстал от своих, почему не уехал? Он был не в себе, то ли раненый, то ли больной, привалился к стене, закрыл глаза и тихо постанывал. Оставьте меня в покое, страдальчески молило его лицо. А дед метался перед ним и лопотал:

— Парень, прыгай скорейше в окошко, утекай! А и то, куда тебе бежать, лучше иди, сдайся по своей воле, если по своей воле, это совсем другое дело, а то найдут тебя здесь с оружьем.

Рядом с немцем на лавке лежал его автомат, на этот автомат дед опасливо поглядывал. Анюта так и приросла к полу, забыла, что во дворе ее ждут с кружкой. Но вот немец тяжело поднялся и, пошатываясь, побрел к двери. Дед зачем-то прихватил его автомат и засеменил следом, за ними Анюта с кружкой. Так они гуськом вышли из хаты на крыльцо.

Во дворе было солнечно, тихо и не по-военному мирно. Двое разведчиков покуривали у сарая, с удовольствием наблюдая, как мать с Настей доят коров. Черноглазый Костик только что умылся и хотел вытереть лицо краем полотенца, что висело у Дони на плече.

— Ты, Домнушка, как медовый пряник, так и хочется тебя надкусить, — хохотал он.

Но Домна небрежно швырнула полотенце прямо ему на голову:

— Зубы не обломай, Костик, таким пряничком?

Никто особо не удивился появлению немца. Разведчики спокойно поджидали, когда он подойдет поближе. Костик закурил папиросу, пока немец неверной походкой сходил с крыльца и шагнул к ним раз, другой…

Интересно, как берут в плен, думала Анюта, наверное, запрут в сарай. Немец стоял к ней спиной, свесив руки как плети. Дед все колготился рядом, все бормотал про добровольную сдачу: он добровольно пришел, ребята! Наверное, вид у немца был больно жалкий, потому что Петрович досадливо поморщился и отошел к забору, дескать, делайте с ним, что хотите, век бы не видать этого немца. Вдруг Костик как-то особенно лихо отбросил папиросу и подхватил свой автомат, лежавший на куче плащей и гимнастерок.

— Туда иди! — крикнул он и махнул рукой за сарай.

Немец понял и шагнул к сараю с видом человека, которому безразлично, куда идти.

— А ты, дед, не суетись, отойди в сторонку!

Он повел дулом автомата, и деда тут же отнесло в ту сторону. Между сараем и забором росли раскидистая яблоня, несколько слив и вишен. В их тени прятался дощатый столик со скамьей. За этим столом приятно было сидеть томным летним вечером, глядеть на дорогу и ждать неизвестно чего. Или обедать в жаркий полдень, когда в хате тучи мух и духота. Анюте с крыльца и Доне от колодца хорошо был виден этот уютный уголок со столом и скамейкой, а матери с крестной не виден.

Немец не успел дойти до столика. Он только обогнул сарай, когда треснула короткая автоматная очередь. Костик выругался с досады, наверное, на свое нетерпение, чуть поторопился, а немец пал на колени и ткнулся лицом в траву. Сначала Анюта не поняла, что случилось: почему вскрикнула Домна, почему немец лежит на земле. Много раз она слышала о том, как убивают, но никогда не видела собственными глазами. И лучше бы совсем не видеть, как это просто и бессмысленно. Наверное, и Шохина так же, мелькнула у нее напоследок мысль.

Доски крыльца мягко качнулись под ее ногами, а сверху кто-то обрушил на голову целый ушат горячей воды. Это случилось с Анютой впервые: она плавно, глубоко нырнула, и тяжелая, мутнозеленая вода сомкнулась у нее над головой. Целую вечность она провела на дне, куда не долетало ни звука, не проникал ни один луч света, так тихо, спокойно и темно бывает только под землей. Но вода не могла удерживать хрупкое тело Анюты, и вот она стала подниматься на поверхность, уже заголубело небо над головой, забрезжил свет, заколыхалось лицо матери, и ворвались первые звуки. Это мамка кричала:

— Настя, Доня, помогите!

И вот уже голова Анюты лежит на мягких Дониных коленях, а на лоб словно кто прохладную руку положил, это мокрое полотенце, и вода льется по подбородку и шее за ворот. Где-то рядом гудел на разведчиков дед:

— Кто ж так делает, ребята, тут же детишки, бабы? Если у вас такой приказ — пленных бить, отвели бы его подальше, в лес, за огороды.

— Не волнуйся, дед, они нас тоже в плен не берут, — со злостью говорил Костик.

Хмурый Петрович склонился над Анютой, виновато покосился на мамку, пожевал губами, но так и не нашелся, что сказать. Помаячил где-то рядом и Костик. Анюта не столько видела, сколько чуяла его присутствие и крепко зажмурила глаза. У нее не было сил видеть это красивое, скуластое лицо с ястребиными глазами. Петрович поднял Анюту и отнес в хату, положил на парадную бабкину постель с высокой периной и розовыми подушками.

— Поспи, Анюточка, вздремни, доча, — хлопотала рядом мать. — Это она ослабла, всю ночь не спала и не ела ничего.

И Анюта действительно задремала, а не заснула. Эта дрема была тяжелой и душной, как полуденный июльский зной. Когда она очнулась, то услышала, как недовольно урчали на тихом проселке машины, конечно, это не большак, тут не разбежишься, смотри в оба на колдобины и рытвины. А в хате было прохладно и тикали ходики. Но недолго ей дали полежать в тишине, поминутно скрипели двери, кто-то заходил и тут же выходил вон. Прибежал с улицы Витька, влез к ней на кровать и затараторил:

— Нюр, ты не видела, как Вася ракету пустил, дескать, путь свободен, немцев нет, и скоро наши подошли, теперь по дороге машины одна за другой и даже танки проезжали.

Хоть бы из окошка поглядеть, как идут наши. Анюта мечтала: вот стоит она у калитки, а по дороге словно река течет — машины, танки, солдаты идут стройными колоннами.

Пришел дед, присел на краешек кровати и погладил ее по голове:

— Что, дочушка, напугали тебя?

Анюта замотала головой — вовсе она не испугалась, просто ей стало нехорошо, закружилась голова, замутило. Крестная внесла со двора чугунок со щами, поставила на загнетку, и густой, жирный дух быстро разлился по всей хате.

— Вася, Петрович, похлебайте-ка щей, что ж вы голодные пойдете.

От Настиного зычного голоса и от запаха щей Анюту снова затошнило. Раньше она не знала, что даже мысли о еде могут вызывать такое отвращение. Неужели они станут спокойно хлебать эти щи? Хорошо, что мать поставила у кровати помойное ведро. Витька так просто сказал:

— Дед его прибрал, сосед помог, завернули в рогожку и закопали рядом с тем, что вчера умер.

Петрович задумчиво глядел на дымящиеся миски со щами, как будто сомневался — есть или не есть. Всем было не по себе. Дед пометался-пометался из угла в угол, выглянул в окно:

— Ничего не стоит человеческая жизнёнка, ни гроша ломаного: пальнул, цигарку закурил, пошел дальше землю топтать!

— Молчи давай, а то и тебя стукнут! — приказала с полатей бабка.

Петрович после этих слов окончательно передумал есть щи, встал и засобирался. И Вася тоже как-то поспешно засобирался, хотя Настя и совестила деда, что не дает людям спокойно поесть, что люди два дня не евши.

— Мы молока выпили целое ведро, — оправдывался Вася, — я теперь до конца жизни не буду пить молоко.

Когда Петрович подошел и осторожно склонился над Анютой, она открыла глаза и улыбнулась ему, потому что чувствовала себя кругом виноватой. Из-за нее разведчики не пообедали и не отдохнули. Из-за нее Доня ходит со злым, надутым лицом и таскает на руках Феденьку. За Федькой всегда приглядывала Анюта, а тут остался он без присмотра и тут же очутился на дороге, хорошо, что Витька его поймал. Всего два года, а такой проворный парнишка, ни минутки с ним покоя.

Стали прощаться. Домна подошла к Петровичу и Васе, и тут вошел в хату Костик, но она от него отвернулась. Костик криво усмехнулся и нарочно громко хлопнул дверью. Ушли. Они долго сидели за столом и молчали, не знали, что дальше делать. Слезла с полатей бабка и велела собирать на стол, надо же и пообедать. Все обрадовались этому занятию, все-таки время уйдет. Анюте бабка приготовила травяной отвар, и дед не стал есть щи, а налил себе отвару. Говорили все больше о том, можно ли будет к вечеру ехать. Говорили, а думали как будто о другом. Крестная вдруг напустилась на Домну:

— Проститься не могла по-человечески, чего это ты на него фыркнула? Они наших тоже в плен не берут, тут же бьют на месте.

— Как это «тоже», как это «тоже»? — вдруг вскинулся дед, — Нашла с кем сравнивать, мы — православные, мы — победители!

И он постучал себя в грудь кулачком. Женщины рассмеялись, но всем понравились гордые дедовы слова. Конечно, зачем нам брать с них пример, мы все-таки их побили. И дед, ободренный вниманием, совсем разошелся:

— Дали бы мне под начало этих пленных немцев, я бы из них сколотил отряды, я бы им сказал: «Ребяты, давайте потрудимся, поглядите, что вы у нас наворотили». Они б у меня за полгода все отстроили, немцы работать умеют.

Женщины повздыхали и задумались: на словах это как будто правильно, а на деле, кто его знает, как будет.

— А хорошо было бы, по-христиански, а не по-дурацки, — заключил дед и, проходя мимо, перекрестился на божницу.

Анюта давно приметила: дед по несколько раз на дню крестился и кланялся на божницу, как будто просил благословения на каждое мало дело. Бабка по-другому, она молилась утром и вечером подолгу, серьезно, а днем в заботах и хлопотах по хозяйству, казалось, совсем не вспоминала о Боге. И Анюта робко заглянула на божницу, в угол. Прямо у нее над головой, заботливо прикрытые льняным полотенцем, жили темноликие Спаситель, Богородица и Николай Чудотворец. Они сурово, а временами сердито взирали оттуда на людей и их непутевое житье-бытье. И лики их почернели не от времени, а от грехов, горя и забот человеческих, которые они брали на свои плечи. Но в эти минуты, Анюте не почудилось, Спаситель и Богородица ласково глядели на деда, а Николай Угодник даже одобрительно: дед прав, конечно, о чем тут говорить!

— А помните, как в ту еще войну, первую мировую, пленных немцев по деревням раздавали? — вдруг вспомнила крестная.

И все заговорили хором, вспоминая, как году в пятнадцатом или в шестнадцатом урядник привез в Дубровку пленных немцев, худых, оборванных, голодных и сказал: «Разбирайте, бабы, кому нужны дармовые работники, они все крестьяне, хозяйствовать умеют». Но народ очень сомневался, боялись немцев брать. Урядник долго уговаривал, все-таки кое-кого уговорил и развел немцев по дворам. И никто потом не жалел, хорошие были работники. И мать с улыбкой припомнила, как она вцепилась бабе Арине в рукав и молила: «Баб, не бери немца. Я умру, если ты возьмешь, не надо!»

— Да, много чего наработали эти немцы, — усмехнулась крестная. — Помните Полю Крайчиху с Мокрого? Его так и завали «немкой», хорошая была девушка, трудящая, перед самой войной вышла замуж и уехала куда-то подальше, ей здесь не жизнь.

Насчитали и еще нескольких «немцев» из других деревень, по-бабьим прикидкам — двоих-троих. Жилось им нелегко, то и дело какой-нибудь дурак или злая ведьма в глаза попрекали, дети дразнили. Анюта слушала и дивилась. Вернулся со двора дед и тоже прислушался к разговору и так рассудил, а дед всегда судил по-своему, общему мнению поперек:

— В войну детей рождается мало, а надо рожать больше, чтоб народонаселение не иссякало, от кого — это уже вопрос второстепенный.

— Ишь ты какой! — набросились на него женщины. — Вот ты возвернулся с войны, ты ж тогда воевал, а твоя бабка несет тебе в подоле немчуренка, это тебе второстепенно?

— Слова бы не сказал! — пробурчал дед.

Но Настя не успела деда переспорить, перекричать, потому что дверь распахнулась и ввалился красный, запыхавшийся с дороги Домнин батька. Он напросился к одному шоферу в кабину, доехал с ним до развилки поглядеть, что там творится, и привез весть, что по большаку уже валом валят наши. Правда, иногда постреливают, но далеко, за Починком.

— Ехать, ехать, немедленно ехать! — загалдели все хором, — Пока соберемся, пока то да се…

Но собрались очень быстро. Домна сбегала за голодаевцами, они напротив у родни остановились. Покидали на телегу свои узлы. Анюта порывалась сама встать и добрести, но ей не дали, Домна небрежно отстранила мамку и донесла Анюту до телеги, да еще хвасталась, что таскала мешки с мукой, а эта ноша легче снопа. Бабка с дедом причитали на крыльце, как им не хотелось снова остаться одним. Анюта с ними простилась, но на двор не взглянула. Никогда бы больше не видеть, даже во сне, этот двор и яблоню у изгороди, а под яблоней стол со скамейкой. Домой, домой!

Правильно им советовали добрые хуторяне — надо было переждать. Ну и наглотались же они пыли, неделю на зубах скрипело. Даже на проселке их то и дело обгоняли машины, а выехали на большак — и застряли на обочине. Целую армию пропустили: и колонны пеших солдат, и лошадок, устало тянувших орудия, и машины, машины… Анюта глядела, откинувшись на мягкие узлы. Пусть хоть две армии пройдут, она не устанет пережидать. НАШИ! С одной машины им помахали рукой, блеснули в улыбке белые зубы. Не хватало музыки. В Анютиных мечтах музыка обязательно играла. И бодро шагали мимо их дома веселые солдаты. А она стояла на крыльце в своем лучшем платье с оборками, в том, что досталось ей от Любаши. Но об этом ведь никто не знает.

Прошло наше войско, чуть развиднелось от пыли, и подводы заскрипели дальше. Что делать: в будничной жизни все так некрасиво и непразднично. Анюта давно с этим смирилась. Можно закрыть глаза и домечтать, принарядить и осчастливить обыкновенное. Главное-то сбылось! Мать с Настей брели тихие и разочарованные. Они, оказывается, все глаза проглядели, думали, своих мужиков в этой колонне повстречать. Домна над ними посмеялась: чего захотели, сейчас прямо все дубровские мужики мимо вас промаршируют. Зато теперь со дня на день можно ожидать вестей, почтарка появится, письма понесут. А если так шибко немца погонят, то через две-три недели война закончится. От таких разговоров женщины снова повеселели.

Анюта с удовольствием послушала, потом закрыла глаза, чтобы додумать-домечтать. Особенно сладко было помечтать о том, как они с Витькой будут стеречь на дороге своего папку, именно в том месте у Прилеп, где он велел им встречать. Но не дали ей помечтать, дорога то и дело отвлекала. Сначала завиднелся обугленный немецкий фургон. Его столкнули с дороги, чтобы не мешал, и он покорно завалился набок. А вокруг фургона, по всему полю рассеяны зеленые бугорки.

— Мертвяки, мертвяки! — закричал Витька и побежал поближе к обочине поглядеть.

У Анюты сердце екнуло. Когда Феденька, прикорнувший у нее под боком, поднял головку, она ему быстро прикрыла глаза ладонью — не гляди! Проехали это страшное место. Домнин батька хмыкнул:

— Дед все горевал по немцу. Вон их сколько лежит, все поле усыпано.

Так совсем же мальчишка, ему лет двадцать! — не выдержала мамка, а Домна сердито добавила, — И тому, другому не больше, шалый какой-то.

Вот поднялись на гору, и Анюта повернула голову: сейчас откроется Андреевка. Хорошая деревня, в прошлый раз Анюта долго ею любовалась. На пологих зеленых холмах рассыпались аккуратные хатки с огородами и садами. Нестройные улочки Андреевки то взмывали вверх, то сбегали к дороге, а между ними петляла речушка, такая быстрая, озорная. Через нее два мостика переброшены. Говорят, каждую весну речушка разбурлится и мосты смывает. Андреевцы терпеливо строят новые. Чудная деревня.

Глянули — и оторопели. Даже лошадка встала, как вкопанная. Вместо хат одни печки торчат. Эти печки, как гуси, жалобно и сиротливо тянули к небу длинные шеи. На черных пожарищах мелькали платки, копошились бабы. Чего они там искали?

— Надо же, как повезло толбеевцам, — первая обронила крестная, — и Толбеево и хутора поотсталися, все потому, что не на большаке, немцы про них забыли.

— Где им было уцелеть! Видали, как две ночи подряд пушки лупили, — сказал Домнин батька.

Медленно и осторожно проехали они мимо Андреевки. Возле последней хаты раскланялись со старухой. Эта старуха, с черным, как головешка лицом, только что отыскала на своем пожарище чугунок, бережно отерла его тряпкой и положила в кучу. Глазастая Доня углядела в этой куче и сковородку, и дверные скобы, и целую гору гвоздей. Анюта больше всего жалела мостики. Такие игрушечные, затейливые мостики умели строить только андреевские мужики. А семь хат стоят, видали за речкой, на ходу подсчитывали Домна с крестной. И школа вроде цела, крыша торчит.

Как ни спешили доехать побыстрее, пришлось сделать остановку, коров подоить и чуть передохнуть. Самое удобной место — у ручья, за Андреевкой. Но не сговариваясь, проскрипели еще порядочно, мочи не было видеть эти трубы и загадывать худое. У моста через Десенку хорошие полянки, зато берег крутой. Принесли воды, напоили коров. А мамка извелась, собралась бежать дальше одна. Настя ей сердито кричала:

— Сашка, уймись! Если наши хаты сгорели, то и дымом не пахнет.

Лучше бы она этого не говорила. У мамки сразу плечи опустились, тяжелее камня придавили ее эти слова. И голодаевцы примолкли. А ведь это правда. Из суеверия никто не решался об этом и заикаться, только Настя выпалила, не подумавши. Снова запылили грузовики, и Витька закричал:

— Глядите, легковушка и двое верхами скачут!

В тот день так густо перемешались сон и явь, что Анюта уже ничему не удивлялась. Ну, сон так сон, только бы не страшный. В легковушках не было ничего необыкновенного, но рядом скакали два всадника, и один — на белом, как снег, коне! К этому сказочному коню тут же приковались Анютины глаза. И всадник был ему под стать — стройный, нарядный, весь перетянутый ремнями, На солнце сияли его лаковые сапоги и околышек фуражки.

— Ад- ю- тант! — с удовольствием выговорил по складам Домнин батька, любуясь всадником. — Знать, большое начальство едет.

Это слово совсем покорило Анюту. Конечно, это и есть самый большой чин в армии. Ну, если и не самый большой, то уж не меньше генерала. И вот ей посчастливилось его повстречать. Недаром он едет чуть в стороне, на обочине, то ли спасаясь от пыли, то ли желая показать, что он не такой, как все прочие. Они собирались переждать, пока и эта колонна пройдет. Но вдруг автомобиль притормозил. Ловко спешился другой всадник и распахнул дверцу. Небольшого роста, коренастый военный направился прямо к ним. За ним следом — целая свита. Кто-то заботливо набрасывал ему на плечи шинель, кто-то протягивал портсигар. Видно, он был самым главным, а все остальные держались только при нем, а не сами по себе.

— Откуда вы, женщины, из какой деревни? Вас угоняли или вы сами уехали? — расспрашивал он.

Бабы ему с охотой все рассказали: что сами они с Голодаевки, Дубровки и Прилеп, что ездили в отступ и, конечно, не по своей воле. И про колонну ему рассказали, как скрывались от колонны. Может, он и большим был начальником, но совсем не чванился. Все сопровождающие закурили, а он не курил, разговаривал с ними.

— Не голодали при немцах? А что сеяли?

Крестная запричитала было, сколько они при немцах натерпелись, но Домна перебила:

— Бог миловал — ни голоду, ни страсти не видали, боялись, конечно… А соседей, которые ближе к лесу деревни, из хат повыгоняли и пожгли.

Пока они так беседовали, Домнин батька выспрашивал о чем-то красавца адъютанта. Анюта тоже украдкой наблюдала за ним. Когда он ловко спешился и пружинистым шагом прошелся по обочине, сердечко ее сладко екнуло. Дядька, поговорив с адъютантом, вернулся к подводам и, умильно заглядывая начальнику в лицо, торжественно объявил:

— Вы знаете, с кем беседуете? С генералом, командующим армии!

Генерал поморщился, а Домна невесело усмехнулась: ну, ясно, что с большим человеком, мы и сами догадались. Может быть, в другое время Анюта и подивилась бы на живого генерала, но тогда с ней случилось непонятное, словно бесчувствие нашло. Этот военный ей понравился, хотя и был немножко простоват. Наверное, ей хотелось, чтоб генерал выглядел важным и представительным. А он погладил щеку и сказал, угрюмо глядя себе под ноги:

— Стыдно сочувствовать вам, дорогие женщины, слова недорого стоят, да у меня у самого родные в Калужской области. Проезжали мы ваши деревни — ни одного целого дом. Мы спасали, что успевали спасти, но не всегда получалось. Простите…

Бабы убито молчали. А свита за спиной у генерала загудела: дескать, трудно было спасти, немцы жгли аккуратно хату за хатой, а жителей не подпускали тушить. Сам генерал сердито скреб щеку и глядел куда-то в сторону.

— А где же ваши родственники проживают, товарищ генерал? — полюбопытствовал дядька, — Не слыхал такой деревни, наверное, далеко от нас.

Первой заплакала бабка Поля. Слезы так и побежали у нее по щекам. Она вдруг поклонилась генералу и сказала:

— Ну, спасибо тебе, сынок, всего мы навидалися — и немецких генералов, и советских генералов.

Домнин батька только рукой махнул на глупую старуху. Свита посмеялась и побрела к машинам. А генерал на прощанье обнял бабку Полю и поцеловал:

— Я знаю, мать, что вам больше всех досталось. Желаю вам, женщины, дождаться мужей и сынов.

Оставшуюся дорогу все плакали. И картины по сторонам были все те же, невеселые. Ковчежки проехали — одни трубы торчат. Дворики раньше вдоль берега ровно, как по ниточке, тянулись. Нет больше деревни Дворики. А от Козловки и труб не осталось. Немцам не понадобилось ее сжигать, «Катюша» в пыль разнесла и сотню дворов, и школу, и конюшни. Только маленькие хуторки уцелели, разбросанные на проселках. У Домниного батьки глаза покраснели, но он бодрился и даже утешал баб:

— Ну что разрюмились! У вас сам генерал прощения просил, будете теперь всю жизнь вспоминать.

Когда въезжали в Дубровку, Анюта закрыла глаза. Память у нее была живучая. Много лет спустя она любовалась, как наяву, адъютантом на белом коне, и даже лицо его не стерлось от времени, и веселая, ясная улыбка сияла ей издалека. Но дурные воспоминания она долго училась не подпускать близко, а если они прорывались, гнала прочь. Если бы можно было еще и не слышать. Но Анюта слышала: как подъехали ко двору, как выгружали узлы. И вот она снова в крепких Дониных руках, обнимает ее за шею. Часть забора уцелела, а за забором… Анюте показалось, что из яви она попала в страшную чудь. Эта чудь была пожарищем — черным, корявым, обугленным. Вместо веселого амбарчика с резными карнизамиторчали обгорелые пеньки. Не было пуньки, сарая для дров, а вместо дома стояли черные стены. Через пять, десять лет мать с гордостью вспоминала:

— Вот какой был дом — сгорел, а стены стояли! Дед Хромыленок говорил, целый день горел до поздней ночи. Весь прозрачный стал от огня, а не рухнул.

— Чудеса, чудеса! — соглашалась крестная. — Моя хибарка рассыпалась в прах, ну что сравнивать с моей развалюхой. Я еще помню, какой отборный лес привозили для вашего дома, как бревна смолили, дед Бегунок, Коля с батькой и братьями все делали на совесть, для себя. Две хаты — большая и маленькая, две печки, сенцы, кладовая, а половицы и лавки по стенам были вот такие, вдвоем можно было лечь на ту лавку. Всего-то он и пожил лет двадцать этот дом, а должен был простоять двести. Поэтому и сопротивлялся изо всех сил, от обиды.

Мамка вся сияла от этих слов и готова была слушать рассказы о доме снова и снова. Только Любаша сердилась и говорила, что это бессмысленно — вспоминать про дом, от которого и пеплу не осталось. У Анюты на этот счет было свое мнение: что было, то и осталось навсегда, ни люди, ни дома не исчезают бесследно.

Часть 3. ПОСЛЕ ВОЙНЫ.

Как долго тянулся тот несусветный день — 14 сентября сорок третьего года. У Анюты уже не было сил его доживать. Она лежала на свежей соломе и молилась, поскорее бы стемнело, заснуть и очнуться в новом дне. Завтра обязательно случится что-то хорошее, и придет ослаба. С нового дня, которого так дожидалась Анюта, началась новая полоса в их жизни. По деревенскому, народному календарю она именовалась — ПОСЛЕ ВОЙНЫ. С войной ее не сравнивали, но была она не легкая и очень долгая. Но пока никто об этом не знал.

Мамка с крестной пошли выкапывать сундук с одеялами и тулупами. Витька побежал с ребятами за Прилепы. Там стояли немецкие пушки, и немцы побросали много ящиков из-под снарядов, хороших таких ящиков, из толстых досок. Витька приволок несколько, мамка глянула и тут же отправила его обратно, пока все ящики не прибрали. Чего так боялась Анюта, слава Богу, не случилось. Конечно, мамка с Настей постояли посреди двора, погоревали, поплакали, но совсем недолго, не надрывая себе душу. Горевать было некогда. С той минуты мамку как будто подменили. Едва рассвет забрезжил, она уже на ногах и до темноты хлопочет, носится по двору, расчищает пожарище, прибирает картошку.

— Сашка, угомону на тебя нету! — кричала Настя, уговаривая подругу поесть и передохнуть.

Запомнилась Анюте первая ночь на пожарище, когда они улеглись на соломе, по краям мать с крестной, они с Витькой в серединке. Легли так, чтобы не видеть черные стены и печку. Над головой дышала корова. Последние дни Суббонька жила с недоумением в глазах: забратали за рога, повели в такую даль, потом привели обратно — и нет ни родного двора, ни теплой пуньки. Это и человеку трудно осмыслить, а каково корове? Всю ночь Суббоня, жуя что-то наспех брошенное хозяйкой, вздыхала то обиженно, то покорно. Ей вторила Настина корова, беспокойно переступая копытами: все силилась уйти на свой двор, да веревка не пускала.

Анюта была рада, что мамка не плачет украдкой, не ворочается, а спит себе крепким сном смертельно уставшего человека. Они все трое словно камнем на дно ушли, потому что наработались, счастливцы. А Анюте долго не давала заснуть луна. На другом берегу реки вдруг вспыхнул жарким пламенем ивняк. Тяжелый овчинный тулуп мешал разглядеть как следует, что там горит. Может, костер? Но из ивняка, чуть погодя, вывалилась красная, как из бани, луна и удивленно уставилась на Анюту, а Анюта — на луну. Баба Арина говорила, что такая огромная красная луна бывает накануне Спаса и еще красная луна — к дождю. Но Спас давно прошел. Правда, нынче и в природе и в народе произошли большие потрясения, сбившие с толку даже народные приметы: сентябрь так и простоял солнечным, теплым почти до последних дней. И все говорили: слава Богу! Анюта давно приметила, что серпастый месяц всегда без глаз, он воцаряется на небе как-то бочком, посторонне, и глядит не на землю, а куда-то в сторону. Зато круглая луна всегда с глазами и с особенным, почти человеческим выражением любопытства к земным делам.

Первое, что сделала луна — выплеснула на их огород целую бочку золотистого постного масла. И все кругом сказочно преобразилось! Обгорелые стены дома и сарая превратились в мрачные развалины старинного замка из какой-то книжки, солома золотилась и таинственно шуршала, лица спящих стали чужими и пугающими. Анюта заворожено глядела. Но даже с закрытыми глазами чувствовала она на щеке липкий лунный свет. И висела луна так низко, что казалось, протяни руку — и она присядет на кончики пальцев. Этого Анюта и боялась, нырнула под тулуп. Но луна стерегла зорко, она попробовала было закрепиться на верхушке старых ив, но ивы не могли удержать такую тяжесть. Волей-неволей луна поплыла дальше, медленно сносило ее в сторону, и вот уже вернулась на огород черная ночь, и стало тихо-тихо.

Только задремала Анюта, как где-то недалеко взыграла гармошка. Вечером прибегали Лизка Гришакова с Танюшкой, звали ее в Голодаевку. Там остановилась наша часть, а в бывшей комендатуре жили танкисты, молодые парни. Они приманивали к себе молодежь, ходили к ним девчонки и парни послушать гармошку, в карты поиграть. Ах, как хотелось Анюте вскочить и полететь с ними в Голодаевку! А когда сидели Лизуня и Танюшка с ней на соломе, гармошка в первый раз заиграла. Но не приплелись к ней ни женский голос, ни частушка — угрюмо молчали в ответ деревни. И крестная даже заворчала:

— Какое веселье, с чего?

Вот и не угадала крестная. С первого дня на поляне возле сельсовета стала собираться молодежь. И пели и плясали. И никто не осуждал девчонок за припевки. Война войной, а молодость свое возьмет, хочется и повеселиться и поухажериться. Анюте невыносима была мысль, что Лизка с Танькой сейчас там, а ей ничего другого не остается, как тосковать под гармошку, да думать свои горькие думы. Почему-то вспоминался дом, все его уголки и закоулки. Вот всходит она на крыльцо. Это крыльцо уже на ее памяти пристроено по настоянию бабки Арины. Батя считал крыльцо ненужной роскошью, а бабка, оказывается, всю жизнь о нем мечтала. Чтобы обязательно с резным карнизом, петухом, лавочками по обе стороны. Чтобы смотрело это крылечко и на улицу, и во двор, и на речку. Батя все отмалчивался на ее настойчивые просьбы. Тогда баба Арина поклонилась деду Хромыленку и крестному, обещала их не обидеть, и они быстро, в два-три дня прилепили к дому крылечко. Много дней это крыльцо сияло свежевыструганным деревом и хранило его тепло и запах. Потом от дождей и ветра потемнело и угасло.

Бабуля не обидела строителей: крыльцо обильно обмывали, все соседи заходили угоститься и полюбоваться диковиной. Ни у кого в деревне такого не было. Обычно в сени входили с приступочки или двух-трех ступенек, которые и назывались крылечком. Но когда-то давно, в детстве бабуля увидела настоящее крыльцо у мельника на хуторе. И вот в старости сбылась ее мечта. Теперь днем на крыльце посиживали старушки, играла Анюта с подругами, вечером собирались Любкины и Ванюшкины друзья-приятели. Поднимался шум и гам, молодежь облепляла не только скамейки и ступеньки, но и перила, и деревянные козлы во дворе. А по ночам на крыльце шептались парочки.

И года не прошло, как соседи один за другим стали пристраивать к хатам крылечки, кто поскромнее, кто побогаче. Дальше — больше. Батина сестренка, так у них называли не родных сестер, а двоюродных, специально съездила на станцию и выменяла у железнодорожников за сало голубой краски. Странно смотрелось голубое крылечко, прилепившееся к не обшитой бревенчатой хате. Батя только хмыкнул, а матери очень понравилось.

Анюте всегда было гордо, что такого дома и крыльца, как у них, не было ни в Дубровке, ни в Прилепах. И флюгера ни у кого не было. Ванька прибил на коньке флюгер, и начал флюгер лениво жужжать, поскрипывать и посвистывать на ветру, редко простаивая без дела. С крыльца через высокий порог переступали в сенцы. У крестной и соседей были маленькие сенцы с двумя чуланчиками, в одном — постель, в другом — дёжки и кублы с салом. А у них были настоящие сени, просторные и светлые, чуть поменьше горницы. Слева у окна — старая деревянная кровать с пологом. Бывало, еще тепло как следует не устоится, а Любаша с Ванькой уже спорят из-за этой кровати, кому на ней спать. Или жребий кидали, или устанавливали очередь. Только днем удавалось Анюте с Витькой полежать на этой кровати, на толстом, хрустящем матрасе, набитом сеном. Анюте он нравился больше бабкиным пуховых перин.

По другую сторону сени во всю длину перегораживала пестрая ситцевая занавеска, скрывая бабкины владения от посторонних глаз. В этих владениях редко царил порядок, а хлопоты и суета замирали только поздно вечером. На столах громоздились горлачи, миски и банки, на полу ступить было некуда от чугунов, ведер, лоханей и кастрюль. Здесь в сенцах бабка готовила месиво свиньям и пойло корове. Вдоль стены стояли два высоких ларя для муки и зерна. Но они хранили только часть припасов. Весь день глухо постукивала дверь в чулан, а то и стояла распахнутой, пока баба Арина проворно сновала из чулана в сени, из сеней на кухню, с кухни — во двор. Никакой дом не может обойтись без чулана и кладовки, но у них был особенный чулан. Он тянулся длинным коридором вдоль стены, так что кухонное окошко глядело не во двор, а в чулан. Бабкиной правой рукой всегда была Любка, а Анюта только левой. Но когда Любки не случалось дома, бабка совала младшей миску и приказывала: принеси пашена, там в дежке найдешь… Где это «там» спрашивать было бесполезно, бабка только сердилась на такую непонятливость. Анюта в растерянности останавливалась сразу за дверью. По стенам топорщились сухие пучки прошлогодних трав. Запахи зверобоя и мяты смешивались с густым жирным духом соленого окорока и свиного сала. Кислая капуста и рыжики тоже давали о себе знать, и Анюта старалась дышать пореже. Она никак не могла понять отца. Тот специально заходил в кладовку постоять и понюхать. «Этим запахом можно закусывать!» — жмурясь от удовольствия, говорил батя.

Анюта осторожно пробиралась в полумраке, опираясь на бочки. Любка всегда возвращалась из чулана с синяком. Сама виновата, нигде не могла пройти спокойно, всегда ей надо разлететься, а тут шибко не разлетишься. Вот они старые знакомые — три бочки, всегда, из года в год на одном и том же месте, прямо у двери. Две с белой капустой, одна — с серой. Белую капусту ели квашеной с постным маслом и картошкой, из серой варили щи. Самые вкусные щи — серые. А эти две бочки — батины. С рыжиками и груздями. Как только появлялись в лесу грибы, так народ впадал в грибное помешательство. Ухитрялись по два раза в день сбегать в лес: рано утром, пока бригадир не погонит на работу, и вечером уже в легких сумерках успевали пошарить по кустам.

Батю гнал в лес грибной азарт, а младшие Колобченковы под предводительством бабки отправлялись в лес по необходимости. В каждом доме запасались на зиму сушеным и соленым «мясом», а летом отъедались впрок свежим. Бывало, каждый день бабка варила грибную похлебку и нажаривала огромную сковородку пахучих боровиков и подосиновиков. Анюта этот запах не выносила и спасалась от него на крыльце, но и туда долетал грибной дух. Когда же вы схлынете, наконец, говорила Анюта грибам в конце лета. Но собирать их любила, не для себя, а для бати. У нее темнело в глазах от волнения при виде крепеньких, как дубки, боровиков, всего за одну ночь вылупившихся прямо на лесной дороге. Она долго любовалась ими и предвкушала, как похвастается отцу — надо же, целых три на одной ножке. Это чудо и есть жалко, а бабка безжалостно кромсала чудо и совала в печку, где красавцы боровики превращались в сморщенные сухарики.

Миновав знакомые бочки, Анюта словно в дремучий лес попадала. Дальше громоздились без всякого смысла дежки, кублы и мешки. Она знала, что в дежки бабка ссыпала крупы, в кублах с крышками хранилось сало и соленое мясо. Но в какой же дежке? Заглянула в одну, другую… Это крупчатка. Из крупчатки самые богатые блины. Жалко, что пекут их только по большим праздникам да гостям. Анюта уже не раз видела, как баба Арина обдирает в ступе гречиху, потом размалывает в маленькой мельнице, получается крупчатка. А шелуху от гречихи — шаховки, отдавали курам.

Бабка, потеряв последнее терпение, стучала ей в окно кухни и сердито тыкала пальцем куда-то в сторону. Анюта все делала медленно, с раздумьем, а баба Арина летала, как вихорь, сметая на своем пути одну работу за другой. В своих воспоминаниях, почти как наяву, Анюта прижала к груди миску с пшеном и тронулась в обратный путь, к двери кладовки.

Она еще собиралась вспомнить сени и чулан, но тут ее оторвал от воспоминаний кот. Кот вернулся! Весь вечер они с Витькой его звали и не могли дозваться. Крестная сказала, что коты не любят пожарищ, уходят и никогда больше не возвращаются. И правда, Настин кот так и сгинул, может, погиб, а может быть, прижился в лесу и одичал. Такое бывает.

Бедный Васька весь дрожал от радости, что наконец-то нашел своих. И так истошно вопил, что Анюта испугалась, как бы он всех не перебудил. Она торопливо запихнула кота под тулуп, и он долго вертелся под боком, укладывался поудобнее, пока, наконец, не затих. И Анюте вдруг стало тепло и спокойно, она и сама не заметила, как уснула.

И спала долго и крепко. Так крепко, что не слыхала, как поднялось все семейство, а мамка убежала в Мокрое на почту. Она еще с вечера загадывала: если наши пришли, значит, и почту с собой прихватили. Сколько писем за два года должно было скопиться! Так наступил их первый послевоенный денек. Вовсю слепило холодное и бесполезное осеннее солнце. Крестная с Витькой сидели, нахохлившись, у таганка. Вкусный дымок стелился по огороду.

— Ну, Витъ, куда сегодня пойдешь в раздобытки? — спрашивала Настя.

— Сбегаем с ребятами в Козловку, там машин много подбитых.

Настя заварила траву для Анюты и засобиралась. Пойду-ка старух своих проведаю, целы они, ай не, — бормотала она, почему-то не глядя Анюте в глаза. — А ты лежи давай, не подымайся!

Зашли на их двор соседки, о чем-то шушукались с Настей. Заглянул поздороваться дед Хромыленок и поковылял дальше по деревне. Как будто за делом. А бабы бродили неприкаянные, каждая у соседей и родни надеялась найти ответ — как жить дальше, что делать? И ответ находили всем миром, дружным смыслом. Катя Краюшкина рассказала, что в Козловке уже собираются рыть землянки. Даже картошку отложили на потом, прежде надо крышу над головой сообразить. Народ уже пошел к ним перенимать опыт. Спорят, надо ли настилать пол в землянке или так можно перебиться. Кто плетет ивняк — стены обкладывать, а кто говорит, нельзя ивняком, песок будет сыпаться, лучше жердями или досками укреплять.

— Сбегаем! Сегодня же сбегаем поглядеть, — обрадовалась крестная. — Козлы молодцы, у них такие вострые, придумливые бабы. И старики хозяева.

Анюта улыбнулась: давно ли Настя ругательски ругала бедных козлов: и жлобы они, и неряхи, пехтери. Бабы отгомонили, стали расходиться, и тут донеслись до нее обрывки разговоров:

— Надо коров определить на зиму, в землянку их не потащишь, а тут такое горе с нашей Нюркой, — жаловалась крестная.

— Бедный дитенок! У нас такое было в Хатоже: напугали парнишку — он обезножел, но это пройдет, свезите ее в Мокрое к бабке, бабка сильная, отчитает ее, водицей отпоит, — утешали соседки.

— Да вот побежала Сашка в Мокрое на почту, поспрашивает и про бабку, жива она, не померла? Она еще до войны еле дыхала.

— Эта лекарка вечная, Настя.

Анюта как услыхала это, так твердо решила сегодня же потихоньку вставать и приучать свои ноги ходить. Не успел еще Настин голосище стихнуть где-то вдалеке на улице, как она отбросила тяжелый тулуп и поднялась. Ноги были словно мякиной набиты, но постояв минутку-другую, Анюта убедилась, что они не совсем отказали, все-таки держали ее на земле. Она осторожно ступила раз, другой. И вдруг ноги, помимо воли, понесли ее к дому. Анюта не хотела смотреть и даже отворачивалась, но ничего не могла поделать.

Она присела на краешек кирпичного фундамента и тихо поплакала. И сразу стало легче, как будто тоска ушла со слезами. Кирпичи еще были теплые, не успели остыть. Или ей показалось. У всех соседей вокруг хаты были на деревянных фундаментах — подборах. Танька жила в такой избушке, фундамент давно просел, и хатка повалилась набок. Анюта помнила, как крестный с Настей строили свою хату, издалека возили большие камни на фундамент, укладывали их между досками и заливали цементом. В их кусте всего два-три дома на кирпичном фундаменте. Кирпич был дорог, да и взять его негде. Даже для печек делали самодельный, саманный кирпич. Привозили из оврага глину особую, месили как следует — добавляли песок, кизяк-навоз — чтобы не разваливался. Потом лепили кирпичи и сушили на солнце. Из этого сырца клали печку. А на трубу надо было обжечь. В Голодаевке жил старичок, перед самой войной помер, он хорошо умел обжигать сырец. У него яма специальная была сделана, он знал, сколько времени надо держать на огне.

Но батя их, когда начали строиться, и слышать не хотел про саманную печку. Он тогда работал учителем в школе. На все каникулы уехал со своими братьями куда-то под Смоленск на кирпичный завод. За то, что они все лето там проработали, им разрешили выписать кирпич. Надо было подводы нанимать, чтоб привезти в такую даль. Намучились они с этим кирпичом, зато и фундамент, и две печки сложили настоящие, даже без деревянного припечья. После них и другие стали отпрашиваться и уезжать на заработки. Зимой иногда отпускали мужиков. Говорили: поехал в раздобытки.

Анюта обернулась через плечо, краем глаза увидела дальний уцелевший угол дома, и снова побежали слезы по щекам. Таким сиротливым был этот обуглившийся, чудом не рухнувший уголок их дома. Крестная Витьке наказывала близко не подходить, а то придавит. У них бревна укладывали кому как больше нравится — кто в «лапу», кто в «крюк». Перед войной соседи через дорогу поставили себе амбарчик. Анюте очень понравилось: в «лапу» бревна легли аккуратным, ровным углом. А у них в доме — крест накрест и концы бревен торчали. Но отец говорил, что в «крюк» и прочнее и теплее, а в «лапу» бревна разъезжаются.

Наверное, так и есть — от амбарчика и следа не осталось. А у них стена обгорела, но не пала, крюк ее удержал. Мамка только невесело посмеялась на этими ее рассуждениями. А через день они проснулись от грохота: это угол, наконец, не выдержал и рухнул под напором слабого ветерка. Когда-то Анюта все выспрашивала бабу Арину, почему их дом называется пятистенком, но так и не добилась толкового ответа. Стен было гораздо больше, Анюта со счету сбилась, считая и пересчитывая стены, а бабка упрямо повторяла: Потому что у нас две хаты — большая и маленькая, придел и горница, поняла? То, что называли приделом, никак не походило на пристройку к дому. Маленькая хата — другое дело. В этой маленькой хате с утра до поздней ночи колготилось все колобченково семейство, гремели посудой и ухватами, завтракали, обедали и ужинали все вместе и порознь, когда кому удобно. Днем забегали соседки и захаживали по делам к бате. Днем маленькая хата была столовой и приемной, а вечерами тут устраивались посиделки, подтягивались одна за другой бабкины подруги с вязаньем и шитьем.

Анюта мерила: от дверей из сеней до дверей в горницу всего шесть шагов, поперек — пятнадцать. И на этом небольшом пространстве помещались две самые обжитые комнаты в доме. Справа, как войдешь, стояла большая русская печка, опрятно отгороженная перегородкой, так что виден был только один ее белый бок. За перегородкой и занавеской ютилась кухня, совсем маленькая, только стол и рукомойник в ней помещались. На стене висели два шкафчика, старинные, резные, еще из старой хаты. Всего одно окно было в кухне, да и то глядело в темный чулан, а не на улицу. Синюю занавеску в кухню редко задергивали. А между печкой и стеной, в подполе зимой жил теленок. Однажды, когда овца околела, к теленку подселили ягнят, и ничего, они поладили. Чтобы открыть дверцу в подпол или заглянуть в крохотное оконце сердечком, Анюта приседала на корточки. Две ступеньки вели на крышу подпола, с нее еще две — на печку. На печке спали бабка с Витькой. У Анюты было свое местечко, на которое никто не претендовал — полати, три широкие доски между печкой и стеной. Первое время опасались, как бы она не скатилась с полатей, но с Анютой ни разу не случился такой конфуз. И просыпаясь по утрам, она весело поглядывала на Витьку, спавшего у нее в ногах, и сверху вниз — на бабку, уже хлопотавшую на кухне.

Танюшка с матерью и братьями спали на подполе. В их маленькой хатке не было ни одной кровати. У Колобченковых подпол принадлежал одному Ваньке. Его дремучий сон не нарушали ни утренняя возня на кухне, ни голоса, ни ворчание бабки. Трудно было Ваньку добудиться. А Любка спала на деревянном резном диванчике в приделе. Этот диванчик еще до революции сделал один плотник-умелец из Мокрого. Он давно уже помер, но столько за свою долгую жизнь настолярничал, что не было в округе хаты, где бы не стояли его столы, шкафы и диваны. Любка не стелила на жесткий диван ни перину, ни соломенный матрас. Она любила спать на жестком и не признавала ничего, кроме тощего тюфяка. И еще капризная Любаша не выносила жара и никогда не грелась на печке.

Если тесную кухню можно было назвать еще и зимней спальней, то остальная часть придела служила прихожей, столовой, клубом для посиделок, не считая Любку с ее тюфяком. Много воспоминаний роилось у Анюты в голове, и во всех этих воспоминаниях малая хата гудела от народа. Анюта смотрела на посиделки сверху из-за трубы или слушала разговоры, лежа на горячих кирпичах. Но больше всего любила она вспоминать какой-то счастливый день в далеком прошлом. Один из тысячи таких благодатных деньков. И вдруг увидела она так зримо, словно во второй раз пережила…

В приделе ни души, только отец. Он сидит за столом и ждет. А она несет ему из кухни миску со щами. Отодвигает плечом занавеску, шагает, как впотьмах. Миска жжет ладони, Анюта терпит. Милый папка, вернись поскорей и спаси нас, шептала Анюта одними губами.

В тот день забежали девки, Танька с Лизкой, ее проведывать. И затараторили все разом:

— Анютка, новости наши слыхала, ай не? Степана вчера расстреляли, он в отступ не ездил, решил отсидеться поближе к дому, дождаться своих, а как увидел, что деревня горит, прибежал тушить…

Танька покрутила пальцем у виска: дура ты безголовая, чего ты разболталась. У Анюты снова заныло сердечко: так вот почему мать с Настей убежали тайком, ничего ей не сказали. Боятся, что она совсем сомлеет. Ну Лизка решила уж досказать до конца, раз начала. Только дядька Степан хату свою разволок по бревнышку… Хату прибежал спасать, надо было самому спасаться. Заходят наши, штрафники какие-то, пытают у бабки Трошихи: где ваш староста? Та, ничего плохого не подумавши, указала — вон его хата. Они его тут же, на собственном дворе стрельнули.

— За что же дяденьку Степана? — потерянно повторяла Анюта.

И тут Лизка их удивила. Она встала перед ними руки в боки и говорит:

— Как это за что? Он же на немцев работал. Наши танкисты говорят, всех старост теперь будут судить, вот и голодаевский, как услыхал про такое дело, утёк и схоронился где-то, до сих пор найти не могут.

— А не чупуши ты! — закричала Танюшка. — Степана не немцы поставили, а деревня выбрала, бабы его заставили в старосты пойти.

Никогда они с Лизкой не были подругами, а с этого дня Анюта ее совсем невзлюбила, и ничего с собой не могла поделать. Как она разбахвалилась, глазищи разгорелись:

— Слыхала, Анютка, как мы всю ночь гуляли? Уже развиднелось, когда разошлись по дворам, и гармошка была.

Но Танька ее быстро укоротила, как ножку подставила: кто, говорит, гулял, а кто всю ночь на лавке просидел, ни один танкист на тебя и не глянул, даром, что тебе пятнадцать лет и ты здоровенная кобыла, танкисты с прилеповскими девками ухажерились. Анюта не узнавала свою тихоню-Танюшку, раньше была не чутна-не видна, а теперь с самой Лизкой воюет. Вот и ее крестная учит: будь побоевитей, Нюрка, а то затопчут тебя. Но как стать побоевитей, ведь этому не научишься.

Побыли девчонки и пошли своей дорогой, сначала Степана поглядеть, потом к бывшей комендатуре. Там весь день танкисты играют на гармошке и поют. Один молодой паренек, говорили, так хорошо поет военные песни. Счастливые! Анюта устала, снова прилегла на солому. Девки шумные, клумные, но все равно с ними хорошо. Она уже боялась оставаться одна. Сжав под тулупом кулачки, Анюта себе твердо приказала и слово дала — будешь, как все, и чтоб ни одной слезинки. Никто из ее подружек не падает замертво на крыльце, зато все с ногами и на вечеринки бегают. Вспомнился ей Толик-Культя из Голодаевки. В детстве его искорежила какая-то болезнь, не было у него ни рук, ни ног, так — какие-то обрубочки. Но он приспособился ковылять понемножку по хате, только на улицу его носили. И прожил этот паренек почти тридцать лет, и когда перед войной помер, Настя сказала: слава Богу, прибрался, освободил матку. И Анюта обидно стало от этих слов: Толик никому не мешал, был тихим, ласковым парнишкой, и мать его любила и жалела больше других, здоровых детей и так убивалась по нём. И все-таки как это страшно, невыносимо быть не таким, как все, с ужасом подумала Анюта, лучше сразу умереть.

Она заранее не обдумывала, что говорить, как себя вести, чтобы быть как все, но женское, умное чутье ей правильно подсказало. Когда вернулись мамка с Настей, она первым делом узнала про почту, нет ли писем. Но мамка поникла и грустно отвечала, что почтарка еще не ходит, может, почту к ним пока не довезли. И только после этого Анюта буднично и просто спросила:

— Ну что, поглядели дядю Степана?

И мамка совсем не удивилась: да, сходили, поглядели… Как не любила Анюта этот обычай — ходить «смотреть» покойников, прощаться с ними, но ходила вместе с бабой Ариной по родне и соседям, раз так заведено.

Пока Настя варила на таганке кулеш, мамка присела к Анюте на краешек одеяла. Ей хотелось поговорить, и она рассказала все Анютке. И с тех пор часто разговаривала с ней, как со взрослой и даже советовалась по хозяйству.

— Сорока, бедная, убивается… А бабы стали перед Степаном на колени, каялись, прощения просили: Степа, прости, это мы тебя погубили. Ты ж нас два года поил-кормил, мы ж с тобой не голодовали, не бедовали, мы с тобой горя не знали, мы с тобой и вспахали и посеяли, и головушки наши не болели, чем завтра детей кормить…

Мамка попричитала и залилась слезами. И Настя у костра закручинилась:

— Отмучился ты, Степочка, дружечка мой золотой, откаснулись от тебя заботушки!

Так помянули они на своем пожарище Степана-старосту, выпилили по кружке травяного отвара и поплакали. С тех пор мать всегда записывала его в поминанье. Когда старушки ездили в церковь в Песочню и в Калугу, отдавала им бумажку с именами. А Настя — тем более, ведь Степан приходился ей родней, хоть и дальней.

Прошло еще два-три дня. Анюта уже спокойно спала под тулупом, не пугалась, если гармошка взрыдает у комендатуры, или луна настырно уставится прямо в глаза, или таинственно прозвучат в ночной тишине голоса. За эти дни столько всего случилось. Пока стояли наши части, жизнь в тихих деревеньках текла вдвое быстрее обыкновенного. На другой день после возвращения из отступа наехала похоронная команда, быстро собрали по полям наших побитых солдатиков и похоронили их в братской могиле рядом со школой. Вечером там был митинг, понаехало начальство из Мокрого, говорили речи, бабы плакали. Потом как ударили из автоматов! Они все пообмирали, услыхав стрельбу, хотя и знали, что это салют. Слава Богу, это была последняя стрельба в их жизни.

На другое утро похоронная команда отбыла дальше, вслед за нашими войсками. Много было работы у этой команды, так много, что немцев они не прибирали, только своих. Бабы даже зароптали: как же так, погода стоит теплая, еще день-другой и пойдет смрадный дух. Не объявилось еще никакого начальства, чтобы посылать колхозников по нарядам. На время о них забыли, пока они своих дел не переделают и на ноги не встанут. Но один мокровский начальник все же приказал им немцев похоронить, обещал зачесть это как первый наряд на трудодни. Бабы наотрез отказались от такой работы, переложили этот наряд на деда Хромыленка. Кому ж как не деду Похоронщину нас выручать, ему и пару трудодней начислят, говорила Настя.

Дед, как и два года назад, собрал пареньков-подростков, стариков и повел свою бригаду по окрестным полям и лесам. Не один день они трудились и не в одном потайном месте зарывали. Многие эти могилы со временем забылись, но одно место помнили и через тридцать, и через пятьдесят лет. На краю леса у заброшенного проселка, как стемнеет, старались не ходить. Говорили, что ночами бродят по проселку призраки в зеленых мундирах, и слышится немецкая речь.

Даже в те черные дни случались в их жизни маленькие радости. Сначала Витька притаскивал только ящики из-под снарядов, маленькие немецкие, прочно сколоченные. И наши — большие, рассыпавшиеся, стоило ударить их об землю. Эти ящики служили им столом и табуретками, а потом пошли на обшивку землянки. Все Витькины трофеи шли в дело — осколки стекла, проволока, гвозди и другие железки. И вдруг он приволок целое полотнище брезента! Нашел где-то за Андреевкой в кузове подбитой машины. Вот в какую даль забежал! Там же нашел он и кусок обгоревшей шины, как мамка ему велела. Этой резиной она потом подшивала им валенки и лапти. Они так радовались брезенту и нахваливали добытчика Витьку! Тут же поставили столбики и натянули на них брезент. Теперь у них была крыша над головой, и они не боялись дождей. Дождей, слава Богу, и не было весь сентябрь, осень простояла как на заказ, солнечная и сухая. Но все равно спокойней было спать не под открытым небом, а в своей палатке, так они окрестили новое жилище.

Брезент прослужил им много лет. Им накрывали скирды и бурты с картошкой, дрова и лес для будущего дома. Из остатков мать сшила плащи-накидки для дождливой погоды. Анюта даже не помнила, когда последний клочок счастливого брезента перестал попадаться на глаза и исчез навсегда. Как исчезло все, носившее в себе зримую память о прошлом и о войне. Уже на другой день после такой удачи Витька вернулся расстроенный. Хромылята — дедовы внуки нашли за Козловкой разбитую легковушку, сняли заднее сиденье и приволокли домой. Теперь у них в землянке будет кожаный диван, а Витька прозевал. Целую неделю терзала его горькая зависть. Он даже собрался сбегать дальше, за Мокрое, там целую колонну машин разбили, но мамка не пустила.

Анюта только начинала понемножку ходить по двору, была б она с ногами, сбегала бы с девчонками в Рубеженку. Там у Лизки родная тетка жила. Эта тетка и научила девок, где искать. И принесли они с Рубеженки целый парашют! После войны многие девушки щеголяли в белых блузках из настоящего шелка, правда, парашютного, но никто этим не смущался. Чего только не носили в послевоенные годы, когда надолго исчезла любая мануфактура, а на базаре не на что было купить. Очень ценились за прочность немецкие мешки. Эту дерюгу красили кто чем мог и шили обновы. Мамка покрасила мешок сажей из кузни и сшила Витьке штаны. Другой мешок пошел Анюте на юбку.

Многие еще долгие годы носили немецкие шинели и мундиры. Тетка Бурилиха ходила в немецком мундире, доставшемся ей от «постояльцев». Немцы очень гонялись за домотканым холстом, выменивали холст на старые свои мундиры и отсылали домой. Над Бурилихой немало посмеялись. Настя завидит ее издалека и кричит: хайль гитлер! Бурилиха сначала обижалась, потом привыкла. А вредная Настя еще скажет, как все захохочут: «Не смейтесь, девки, Бурилиха хоть и фашистка, но не совсем настоящая».

После войны мужчины донашивали гимнастерки и шинели. Крестный носил свою гимнастерку, пока она на нем не истлела. Ни в чем другом Анюта его и не помнила. А парни и подростки ходили в немецких мундирах. Как испугалась однажды Анюта сереньким декабрьским утром: вдруг распахнулась дверь, и в темный школьный коридор вышел кто-то — светловолосый, длинный и нескладный, в зеленоватом немецком мундире. У нее кувыркнулось сердце. Но обман быстро прояснился, и еще не придя в себя, Анюта крикнула: Васька, чертяка, как ты меня напугал! У Васьки Тимохина, их соседа, два года жили на постое большое немецкое начальство, интенданты. Много добра через их руки проходило. И за то, что тетя Тоня им стирала и готовила, интенданты дарили ей шинели, ботинки и другую одежду. Все тимохинские ребята лет десять ходили в этом перешитом, перелицованном немецком обмундировании. Васька был тихий малый, его сначала задразнили в школе, даже частушку сочинили про то, как он снял мундир и штаны с мертвеца. Старших его братьев боялись трогать, те могли и в зубы дать, а Васька отмалчивался и терпел. Потом от него отстали, потому что полдеревни так ходили.

И неправда, что люди раздевали убитых. Одежда была с немецких брошенных складов, или подаренья постояльцев. Народ был бедный, босой и раздетый, но брезгливый на такую дармовщину. Говорили про одного старика из Козловки, что он снял с убитых несколько пар сапог, а потом продавал на базаре. Так его все дружно осудили и даже в глаза ругали. Однажды принес Витька портсигар, красивый, серебряный. Божился, что нашел в машине. Мамка взяла его двумя пальцами и швырнула в речку. Настя не успела отобрать у нее, а потом как раскричалась! И Анюте жалко стало такую красоту. Ясно, что Витька к мертвяку и близко не подойдет, деды всех закопали, а перед этим похоронная команда все трупы обыскала. Ребята рассказывали, как наши похоронщики складывали в мешки документы, часы, все, что в карманах находили. Но мать сказала тихо и твердо: «Не нада нам этого, не носите зла в дом». И Анюте тут же поверила и больше никогда не приносила в дом найденного, потому любые вещи от чужих, недобрых людей обязательно навредят в будущем, а у них и без того бед хватало.

Только лет через десять, в пятидесятые стали привозить в сельпо ситец, но давали не кому зря, а колхозникам-ударникам по три-четыре метра ткани в год. Остальное, как водится, доставалось начальству и родне завмага. В эти скудные годы помянули не раз и сукновальню в Мокром и ткацкие станки, которые раньше стояли в каждой хате. Так вышло, что поколение Анютиной матери почти отвыкло прясть и ткать. В девках они, конечно, учились от своих бабок и матерей, но потом работали с утра до ночи в колхозе, некогда было возиться со льном. А со льном очень много возни — его надо мять и мыкать, прясть, ткать, отбеливать. Все эти труды взяли на себя старухи. Анютина мамка только вышивала для души, кроила и шила для домочадцев в редкие свободные часы. Но после войны пришлось ей вспомнить позабытую науку. Нужда заставила их с Настей посадить полоску льна. Так и все у них в деревне делали. И Анюта от старших быстро всему научилась, а раньше только глядела, как течет нитка из-под пальцев бабки Арины.

Почти до середины октября продержалась сухая осень, а потом дожди были уже не так страшны. За этот месяц они столько работы переделали, как за целый год! И казалось, что тянулись эти несколько недель, как год, зато следующие два года проскочили, как один месяц. Дни были заполнены работой до самых краев, даже Витька трудился за троих. Не только ходил в раздобытки, но и подбирал картошку, рылся на пожарище, выискивая гвозди, скобы, дверные и оконные ручки. Анюта изо всех силенок старалась быть полезной, сортировала эти железки, готовила еду.

Соседки по привычке заходили на их двор, садились на ящики и обсуждали хором, как рыть землянки. Это не напоминало прежние посиделки, Доня называла эти сходки производственными собраниями. В лесных деревеньках, которые немцы сожгли за партизан, люди уже два года жили в землянках. У них и перенимали горький опыт. В Козловке уже вовсю копали. Но «козлам» хорошо — у них не земля, а сплошной песок. А прилеповцы вырыли ямы, на другой день пришли — там вода стоит по колено. Дубровка на горочке, у нас не должно быть воды, рассуждали бабы.

Только когда убрали половину картошки, Настя с матерью всерьез взялись за жилье. Сначала пошли в Козловку поглядеть. Там уже печки клали в землянках. Эти печки мать очень одобрила — сделаны с выдумкой, но кое-то в этих землянках ей не показалось, вернее, не подходило к их условиям. Вернувшись, она бодро заявила Анюте:

— Ну вот, сходили, подучились, поспрашивали…

Села на перевернутый ящик и надолго задумалась. Не той нехорошей, тоскливой задумчивостью, которая находила на нее раньше. Она мурлыкала какую-то простенькую мелодию, покачивалась из стороны в сторону, и вдруг очнувшись, с увлечением рассказала Анюте про печку на столбиках, про накат и оконце в двери. Но главного своего секрета все-таки не выдала, чтобы не сглазить. Анюта глядела на свою дорогую мамоньку во все глаза и радовалась. Утром они с Настей вдвоем набросились на яму. Мамка давала указания, и всем было ясно, что она тут — прораб, а крестная только подручная. Через три дня они уже стояли на дне огромной ямы, и мамка, опершись на лопату, рассуждала:

— Хитрое ли дело — выкопать яму, это каждый зверь может, а нам, девоньки, нужна не нора.

— Ты погляди, как стенки обтекают, песок прямо ручьями бежит! — ругалась крестная.

Занялись стенами землянки — подпирали жердинами, обкладывали досками и послали Витьку за дедом Устином — пора. Дед уже несколько маленьких печурок слепил в землянках, и с каждой новой печкой делался все мастеровитей. Но появились у них в деревнях и разумные бабы, от которых никто и не ждал такой прыти, а они взялись сами печки класть. Нужда заставила — и научились. Мамка с Настей притащили из леса подходящую лесинку на столбики для печки, распилили ее на четыре части. Утрамбовали дно ямы, и дед приступил к работе. Вокруг него суетилась мамка, терпеливо толкуя упрямому деду, что и как делать. Потом бежала разбирать с Настей обгорелые печи. Тряслись над каждым кирпичом. Анюта с Витькой обтачивали, чуть ли не рукавом каждый обтирали, а если случалось, какой треснет или расколется — Настя тут же принималась причитать. Считали и прикидывали, сколько кирпича понадобится весной на фундамент и на печку для нового дома.

И вот начала вырисовываться печка в землянке на четырех столбах, а под нею полати из жердей и досок. Сбоку маленькая лежанка, на такой лежанке только посидеть, погреться, а лечь нельзя.

— Дед, сделай мне трубу длинную-предлинную, выше моего роста, — просила мамка.

— Сашка, ты в своем уме? — дивились бабы.

— Погодите, и вы еще себе так сделаете, — говорила мамка и, не выдержав, бросалась помогать деду.

Каждый день таскали они вместе с соседями из лесу бревна и жерди. А вечером как-то отправились к старой зоринской конюшне на краю деревни. Простояла эта конюшня лет сто, и даже пожары ее обошли. Как тати ночные, прокрались они мимо школы, зловеще и таинственно блеснули ее окна. А рядом свежая могила, и лежат в ней наши солдатики.

— Во, закопали, как нехристей, посреди деревни, а не на кладбище! — не удержалась Настя.

Мамка на нее зашикала — тише! Дед Хромыленок поставил было крест деревянный, но начальство приказало убрать: никаких крестов, скоро тут поставят памятник настоящий, советский.

— Видали? Хорошо, что вовремя собрались, — кивнула Настя на конюшню, нахохлившуюся в темноте.

Одной половинки ворот уже не было. Витька держал фонарь, а мамка с Настей снимали вторую половинку. И сколько они помучились, все руки ободрали, и сто потов с них сошло. Обвязали веревками, веревки через плечо — потащили. Как громко зашуршали ворота по траве, кочкам и колдобинам. Анюта семенила следом, вздрагивая от каждого звука, долетавшего из темноты. На другой день мать уговорила баб разнести остатки конюшни по бревнышку. Бревна были хорошие и всем сгодились, кому на стройку, кому на дрова. Так и осталась навсегда в Анютиной памяти картина: вот идут мать с крестной, не идут, а плывут враскачку, на плечах у них бревно. Иногда Доня помогала, если вдвоем поднять не могли. Сколько они этих бревен из конюшни и из лесу переносили…

Быстро вознеслась из ямы длинная печная труба, чуда морская. Соседи со смеху помирали. Потом сделали накат, не из досок и жердей, как сначала хотели, а из прочных бревен. Тут Настя догадалась.

— Ну, Сашка, ты прямо готовый инженер. Дед, ты понял? Она хочет корову у нас над головой поставить. Мне все ж-таки сомнительно.

— Хм? — отозвался дед с недоверием.

По левую сторону от трубы, где мамка наметила поставить корову, настелили бревна потолще. Подумали — и постелили поперек еще несколько лесинок. Все равно Витька ныл:

— Мам, а не свалится она нам на голову?

Потом поставили четыре столба, набили на них жерди и доски. Так сляпали пуньку для Суббони. Про Настину корову даже не поминали, ясно было, что двух коров им не прокормить. Да и неудачная была ее корова, норовистая, суждено ей было пойти на мясо. Деревни сначала посмеялись над затеей Сашки Колобченковой, потом раздумали — и стали себе так делать. Да еще и нахваливали придумливую Сашку. Анюте было гордо, что у нее такая мамонька.

С тех пор как заработала почта, и стали приходить письма, мамка прямо закипела от радости. Она набрасывалась на любую работу, как на врага, поэтому никакая работа и не могла против нее устоять. Мыслимая ли это задача для слабой женщины — построить почти из ничего, жердей, старых бревен и досок, — теплое жилье на зиму и пуньку для коровы! Первые холода не застали их врасплох. Они уже сидели на теплой лежанке, над головами у них уютно дышала Суббоня. И в первый же день житья в землянке мать обещала им:

— Через год, в это же время, влезем в свою хатку! Весной начнем строиться, вернутся к весне наши или нет, без них начнем, лес выпишем…

Недоверчиво покачала головой Настя, а Витька с Анютой очень обрадовались — если мать сказала, так и будет! И с этого дня они начали молиться еще и за новый дом. Даже едва живая от усталости мать перед сном становилась на колени, и детей заставляла, потому что детская молитва быстрее доходит до Бога. Крестная часто падала на солому в изнеможении и обещала, что лежа обязательно помолится.

Сначала они просили у Бога, чтобы все были живы и вернулись, просили за каждого поименно. Анюта прислушивалась к тому, что шепчет мать, и искала свои слова, чтобы ее моленье приплелось к мамкиному и удвоило силу. Да еще Витькино в придачу. Потом мать переходила к их сегодняшним заботам и нуждам:

— Пресвятая владычица Богородица! Ты наша единая надежа, мы никому в целом свете не нада и никто нас не порятует, не оставь хоть Ты нас, помоги пережить-перебедовать эту зиму, сама я смерти не боюсь, хоть завтрапомирать, только и бьюсь ради детей!

Порой Анюте казалось, что мамка хочет разжалобить Бога, и было чуть неловко за нее. Не такие уж они разнесчастные, есть у них и помощь и защита, Любка устроилась в городе и обещает им помогать, скоро вернутся отец и Ванька. Вот Танюшке с матерью и малышней и вправду не на кого надеяться, кроме как на Бога. Поэтому Анюта старалась просить поменьше:

— Боженька, смилуйся, подай нам еще две-три недели сухих, теплых деньков!

И каждое утро их встречало ясное небо. В этой ясности чудился Анюте благосклонный ответ. Каждый погожий денек принимали как Божье подареньице. И сам Бог в облике батюшки Василия обходил Дубровку и Прилепы, все огороды и пожарища и говорил им: дам вам еще несколько недель, торопитесь, работайте и все успеете. И солнечные, ясные дни перевалили за октябрь, простояли до самого Покрова.

— Что я наделала, дура безголовая, обездолила своих детей! — горевала мамка.

В тот год хорошая уродилась ярица. Перед тем как отступать на хутор, мать ее сжала, сложила в копну и перенесла поближе к дому, а потом в сарай. Вот Настя, как будто ей кто на ухо шепнул, оставила свои копны в поле, на нивке. И ее хлебушек остался цел! Крестная с мамкой быстро смололи эту ярицу вальками, и осторожно дотянули они с хлебом до весны. Добавляли в тесто картошку, а потом и мякину. Настя считала, что им еще повезло. С первыми холодами дед Устин зарезал ее норовистую корову, и были они не только с хлебом, но и с мясом.

Настя по-своему молилась Богу и крестницу с Витьку учила. Сначала она долго благодарила за все милости, благодарить — это главное! И только потом начинала осторожненько просить: чтобы Он хлеб насущный дал им и на другой день, а что хаты сгорели и все добро — так это за то, чтобы мужья и дети вернулись с войны. Анюта все же засомневалась:

— Крестная, а как же Лена, бабки Поли племянница? И хата ее сгорела и похоронку на днях получила.

Настя только испуганно моргала в ответ. Она не знала, что на это сказать, но продолжала упрямо верить в то, что горевать о пропавшем добре — грех! А за все — за все надо только благодарить. И в первый свой вечер в землянке они благодарили за то, что успели вселиться до холодов и выкопать картошку. Настя поставила свои иконки на столик из ящиков, зажгла лучинку. В единственное маленькое оконце в двери еще виднелся белесый угасающий день, а в землянке всегда царила полночь. Не нравилась Анюте эта нора, но она все равно благодарила. Потом посидели на теплой лежанке, обсудили, что делать завтра, работа все не убывала.

Утром собирались выкопать последний сундук с теплой одеждой, швейной машинкой и посудой. Этот сундук, если поставить в угол, послужит мебелью, можно на нем посидеть и переночевать, если гости подъедут. Лучина упала в ведро с водой и зашипела, когда они в полной темноте укладывались спать. Укладывались, а не ложились. Пригнув головы, заползали под печку, на жесткие доски, устеленные соломой и дерюжками. Тесновато вчетвером, зато теплее. В землянке было дымно от протопленной печки, но дверь не открывали, боялись к утру замерзнуть. Целый год прожили они в этом подземелье. И целый год, изо дня в день, Анюта с тоской ложилась спать и радостно встречала утро. Утром можно было выбежать по ступенькам навстречу солнечному или серенькому, дождливому или снежному, все равно какому — но дню! Тоска и надежда на добрые перемены мирно уживались в ее душе. И надежда то и дело сбывались, случалось что-нибудь хорошее: то письмо принесут, то Любаша приедет, то в магазин привезут керосин. А с керосиновой лампой сидеть зимними вечерами совсем не то, что с лучиной, и почитать можно, и шить, и вязать.

Утром пошли отрывать сундук. Настя первая ткнула лопату и ойкнула, там что-то мягкое, упругое, не пускает. Мамка не побоялась, разгребла руками, и нашла продолговатый сверток из промасленной бумаги, перевязанный веревкой. Развязали и нашли свернутую в трубочку шкуру той овцы, которую перед отступом мамка отдала на съедение немцам. Шкурку не выбросили, а умело подсушили, почистили и придумали, как переслать им. А в шкуре лежал пуховый шарфик Августа. Немцам такие шарфы и перчатки присылали из дома на Рождество.

— И надо же так додуматься сделать! — удивлялась мамка, встряхивая шкурку, — Вот состригу, напряду ниток и свяжу вам носки.

Они почему-то решили, что шарфик Август прислал Витьке. Ну, уж нет! Анюта решительно отняла подарок, никому не отдаст. А Настя хитренько подсмеивалась:

— Ни к чему тебе, Анютка, памятку о нем хранить, все одно он тебя не любил, а любил он одну только свою Домнушку.

И что же вдруг случилось с Анютой? Она и сама не поняла, какая змея ее ужалила? Вдруг запылали ее щеки, закипели в глазах злые слезы, и она выпалила:

— Какая же ты, Настя… дура!

Убежала от них к речке и просидела в кустах на берегу и час, и другой. Всколыхнулось в ее сердце какое-то дорогое воспоминание, и долго потом все укладывалось, долго затягивалась ранка. Но время все лечит. Из сундука достала Анюта бабкину шкатулку с русалкой на крышке. Бабуля хранила в ней нитки и иголки, а Анюта свои сокровища — двух куклят, красивые тряпочки им на платья, мамкины колечки и Любкины бусы. Теперь к августовой кукле добавился шарфик, на самое дно упрятанный и прикрытый тряпками. А Насте Анюта долго не глядела в глаза и отвечала отрывисто, сквозь зубы. Даже в Мокрое с ней не поехала. Настя выпросила у Домниного батьки лошадь свозить Анютку к мокровской знахарке. Старик поморщился, но дал.

— Мам, не надо, я уже сама вовсю хожу! — взмолилась Анюта.

Заговаривала эта знахарка в темной бане, махала перед носом сковородкой с тлеющими углями, того и гляди обожжет. Сердце в пятки упадало от этого колдовства.

— Я и сама побаиваюсь этой колдунищи! — признавалась Настя, заискивающе поглядывая на Аюту. — То ли дело бабка голодаевская: пошепчет молитовку, дунет-плюнет, водичкой побрызгает — и все лечение. Любо — дорого! Жалко эту бабку до слез, но свою душу не вставишь.

Обе вы хороши, сердито думала Анюта. Полдня надо будет пробыть с дорогой крестненькой, с ее змеиным языком. Что ни брякнет, все с умыслом, все с подковыркой. Никогда не думала Анюта, что простые слова могут так больно зацепить. Так и не поехала она с Настей. И недели не прошло, как Домна тоже засобиралась к Шимарихе. Феденька ни с того ни с сего покрылся коростой, глаза загноились: или съел что-то или сглазили. Такие болезни лечат только бабки, но Домна на всякий случай собиралась заехать и в больницу к фельдшеру. Тут уж мать и спрашивать Анюту не стала — поедешь и все! И бабка Поля с ними собралась, у нее «спина разламывалась, ноги крутило».

Анюте вдруг жгуче захотелось в Мокрое, повидать церковь, хоть и покалеченную, но уцелевшую. Они быстро собрались и отправились. Стоял звонкий и сияющий октябрьский денек. Первый легкий морозец только напомнил о том, что зима не за горами, но верилось в это с трудом. Издалека лес казался рыжим, а вблизи весело запестрел на солнце золотыми и багряными остатками своих одеяний. Из леса въехали в сумрачный сосновый бор. «Вот простоял я тысячу лет и еще не одну сотню простою таким же нерушимым и вечнозеленым!» — величаво шумел бор.

Это царство красоты и покоя жило своей жизнью, в стороне от разоренных деревенек. Почему же Анюте сделалось так светло и радостно на душе? И Доня, наверное, чувствовала то же самое, потому что улыбалась. С тех пор Анюта полюбила лес и лесные дороги. Особенно хорошо было не ехать, а шагать по ним, уводившим как будто неизвестно куда. В лесу она забывала себя, все в ней утишалось, и тяжелые мысли и воспоминания. Но в тот день мокровская дорога снова привела их в разруху. Сколько ни вглядывалась Анюта, так и не увидела церковной колокольни. На что надеялась? На чудо. Чудо не сбылось. Колокольни не было, и ворот и окон тоже не было, как будто ветром унесло. Знакомая старушка, попавшаяся на дороге, говорила нараспев:

— Где ж ей было уцелеть, сердечные вы мои? Тут немцы лупят из пушек, «Катюша» наша жгеть по немцам, она как раз между двух огней попала, одни стены остались…

Баба Поля все-таки перекрестилась на стены. Доня подумала и тоже перекрестилась. Анюта очень просилась зайти внутрь, поглядеть на свою любимую «лучистую» Богородицу. От нее исходил свет, который даже простой взгляд замечал. Но Доня дернула за поводья, понукая лошадь.

— Какие иконы, Анют, там все внутри погорело. Как ухнул снаряд, так, говорят, рамы оконные повылетали.

— Доня, она висела сразу как войдешь, по левую сторону, такая ясная, лучистая.

Ни Доня, ни бабка не помнили эту Богородицу, хотя обе венчались, детей крестили в этой церкви. Но как можно было ее не заметить, ведь все иконы такие темные, суровые, а эта — солнечная!

— А бабы какие мокровские рисковые, ничего не боятся, — нахвалила бабка Поля, — как увидали, церковь горит, так кинулись спасать, кой-чего спроворили, попрятали по сундукам.

Больше никогда не довелось Анюте увидеть свою «лучистую» Богородицу, ее не спроворили, икона была слишком большая. И церковь не поправили, как надеялись все, и батюшку нового не прислали. И стали жить они без церкви. Собирались по землянкам, потом по хатам и сами служили как могли, с бывшим церковным старостой, со старушками-певчими из церковного хора. Как-то Анюта с матерью попала на такую службу в Мокром. Маленькая хатка вся была увешена иконами из погибшей церкви, теплились лампады, и старушки дребезжали тоненькими голосами. И все это было так не похоже на Пасхальные и Троицкие службы, которые довелось захватить Анюте, что она заплакала от обиды.

— Как тяжело без церкви и батюшки — жаловались бабы друг дружке — раньше сбегаешь на службу на Пасху — и можно жить до Троицы, вырвешься на Троицу, помолишься, порадуешься, и силенок прибавится до Рождества. А сейчас не на чем держаться, не говоря уж о том, что старушку негде отпеть и дитенка негде окрестить.

Анюта так горевала по церкви, что забыла про Шимариху и не замечала ничего вокруг, когда ехали по улицам Мокрого. А смотреть было и не на что: Мокрое не сожгли, а разбомбили, разнесли в щепки, так что и печек не осталось. Только на окраине уцелели несколько домов и зоринская больница.

Шимариха обычно «отчитывала» в своей бане, но баня сгорела вместе с домом. И бабкино большое семейство ютилось теперь в маленьком сарайчике. Слепили печку, настелили полы, и Шимариха стала принимать болящих в углу, за занавеской. Она пошептала над Анютой, попыхала перед ней сковородкой с горящими углями, но прежнего страха не было, не бегали по плечам горячие мурашки, не пересыхали губы. Равнодушно и тупо глядела Анюта на колдунью. Хорошо называла ее бабка Поля — волшебкой.

По дороге домой баба Поля все рассказывала Домне, как перед войной Шимариха «подволшебила» одного мокровского мужика, присушила его от жены и детей для одной девки. Домна слушала с интересом, Анюта — как во сне. Она словно отупела и память потеряла после этой поездки. Но именно с этого дня, как уверяли Настя с мамкой, их девка стала поправляться и в школу пошла.

В уцелевшем крыле школы с октября начались занятия. Сама Анюта говорила, что Шимариха тут ни при чем, это она приказала себе ходить и побыстрее выздоравливать. Нельзя сказать, что она совсем не верила в шимарихино волшебство, вот и феденькина короста стала подсыхать, а полины ноги меньше «крутить». И вдруг с удивлением заметила Анюта, что едва успев залезть под печку, она мгновенно уходила в сон, а раньше полночи ворочалась, не могла заснуть.

Это была необыкновенная осень. Уже день сделался короче воробьиного шага, и полетели белые мухи, а листва все еще держалась на деревьях. В ноябре выпал первый снег, и все подумали — это только первый знак зима подала, и падет этот знак на землю и обернется долгой осенней распутицей. Обычно так и бывает: встретятся два ближних соседа, осень и зима, и никак расстаться не могут, бродят день за днем в обнимку, сильно навеселе, и от этого такие беспорядки в природе — то снег, то дождь, то оттепель, то морозец. И не понять, зима на дворе или еще осень.

Но в тот год распутицы не было. Смена времен свершилась четко, как по команде, которая и последовала вскоре за первым снегом, первым предупреждением. В два-три дня пала на землю последняя листва, и прилеповская роща сиротливо куталась в сиреневую дымку. Осень сдала свою вахту и отлетела навсегда. Хорошая выдалась осень, как Божье подареньице. Повалил мокрый снег, такой густой, что в трех шагах тонули в нем прохожие и придорожные кусты. И каждая снежинка была — с копейку, падет на щеку и словно искрой обожжет. И день и ночь летел и летел снег. А когда развиднелось на другое утро, перед глазами предстал совсем другой мир. Снег приукрасил пожарища и голые дворы, угнездился белыми скирдами на крышах землянок и сараев. И сразу же горки облепила малышня. Кому охота сидеть целый день в черных, дымных землянках? Тем более и мороз пока был легким, неприметным. Дед Устин не успевал делать санки. У кого не было санок, обходились самольдаком. Настя и Витьке сделала самольдак: кусок широкой доски натерла навозом, облила водой. Подождали, пока доска возьмется на морозе — и можно катить с горки.

Анюта с Танюшкой разочек-другой скатились с горы, но в третий им уже достоинство не позволило, они большие девки и свое на горках откатали. Теперь у них другие забавы. Анюта старалась подольше задержаться в школе, а потом бродила с девчонками по деревне.

— И о чем это они разговоры разговаривают? — сердито спрашивала мать у Насти, выглядывая по вечерам свою Анютку. — Раз десять уже прошли взад- вперед мимо двора и не замолкают.

— У них свои разговоры, у девок-недоростков, ты давно забыла, кума, — отвечала Настя.

Потеряв терпение, мать выкликала Анюту домой. Но сама Анюта ни разу не назвала землянку домом, так и не привыкла к ней за год, а ведь у них была чуть ли не лучшая в деревне земляночка, сухая, чистая, с лежанкой. В один из мягких зимних деньков Анюта вернулась из школы, собрала валежника на растопку, мать с Настей привезли на тележке дров. Устали, собрались пообедать. И вдруг мамка подняла голову и прислушалась — у них над головами кто-то расхаживал, поскрипывал снег под чьими-то легкими шагами. Но никто не спускался по ступенькам, никто не звал хозяйку. Наоборот, шаги замерли, потом скрипнула дверца в Суббонину пуньку. Тут уж мать с Настей переполошились, и все вместе они ринулись из землянки наверх.

На утоптанной тропинке среди сугробов стояла их Любаша и растерянно озиралась вокруг. Она была совсем на себя не похожа, но Суббоня ее все равно признала.

— Вот и первый человек наш сыскался! — совсем просто и буднично сказала мать, как будто Любка вернулась вечером с работы, а не скиталась по свету два года.

Права была Доня: их Любаша нигде не пропадет. Но мать очень за нее переживала, пока осенью не получила первое письмо, потом — другое. Теперь они были спокойны за Любашу, и все тревоги перенесли на отца и Ваню. Последнее письмо от Ванюшки было написано и послано год назад, и с тех пор — ничего. А Любаша написала кратко, но обстоятельно, что после училища направили ее проводницей на санитарный поезд, что собирается она замуж и подробности сообщит при личном свидании. С этого дня они поджидали свою Любку.

Анюта первая подлетела и крепко прижалась лицом к черной шинели. Шинель пахла заманчиво — паровозным дымом и сладким предчувствием больших дорог. Всего однажды проехала Анюта на пригородном поезде, а переволновалась так, словно весь мир повидала. А счастливица Любка ездит теперь на поездах в далекие большие города и даже в саму Москву.

— Моя дочушка дорогая, какая же ты худющая! — мать заглядывала Любке в лицо с такой ненасытной жадностью, и тревогой, и нежностью.

И правда, куда подевалась розовая, девичья Любашина свежесть? И глаза сделались темнее и выразительней. Совсем взрослой стала сестра, и такой даже больше понравилась Анюте. А крестная все приговаривала:

— Вылитая батька, вылитая батька, она вот с таких пор была Колина дочка!

Они колготились вокруг Любки, теребили ее со всех сторон, а она стояла у дверей пуньки как потерянная. И как они не догадались, сами-то давно привыкли к своему пожарищу, а у бедной Любки не было времени. Мать обняла ее и повела в землянку, а Настя с Витькой потащили следом две тяжелые сумки. Любка их перевязала веревкой, перебросила через плечо, так и несла со станции. Настя даже поворчала, чем это можно набить такие сумищи. Дорогая гостья испуганно оглядела их новое жилище, присела на сундук и уронила руки на колени. А мамка с Настей были так горды, что их не застали врасплох. Во-первых, они разжились керосином и уже третий день сидели не с лучиной, а с лампой. Во-вторых, как чуяли, утром сварили юшку, да еще с мясом.

— Ешь-ешь, Любашечка, это ж твоя любимая похлебочка! — суетилась Настя. И только Анюта видела, что сестра никак не может опомниться. Она рассеянно поворошила ложкой в миске, похвалила похлебку и вдруг сказала:

— Жалко дома…

И голос у нее охрип. Анюта чуть не заплакала. Но больше Любка никогда не вспоминала про дом и другим не позволяла. Такая она была — стойкая, не любила долго горевать. Скомандовала Витьке вынимать гостинцы из сумок. Тот радостно бросился. Все повеселели, глядя, как он с торжественным видом достал из сумки сначала две буханки хлеба.

— Ой, как я соскучилась по городскому хлебу! — вскричала Настя. — Сашка, ты тоже любишь городской хлебушек, не то, что наш — мокрый?

— А я каждый день мечтала о нашем, деревенском, — грустно призналась Любка.

Витька нашел жестяную коробку с леденцами и надолго застыл, не выпуская коробку из рук. Про мармелад в промасленной бумажке Анюта подумала — трофейный. Немцы ели такой мармелад, кромсая его на кусочки. Он совсем невкусный, как будто из брюквы сварили и сахару пожалели положить. Но вот и не угадала: мармелад оказался нашим, яблочным и очень сладким.

— Мы не голодаем, у нас паек, — устало говорила Любаша, доставая из другой сумки пшено и соль, — Но замучилась я на этом поезде, обещали устроить официанткой в ресторан.

— Что ты, дочушка! — испугалась мамка. — В официантки идут совсем пропащие.

Настя глядела-глядела на Любку во все глаза и, наконец, не выдержала:

— Что ж ты нас томишь, Любанчик! За кого ты замуж собираешься, ничего толком не написала, мы тут извелись, гадая, что за женишок?

— Я уже три месяца как замужем, Настя.

— А божа мой, Люба!

— За о-чень хоро-шим человеком, мам! — раздельно, по складам сказала Любаша и так убедительно, что они сразу поверили — она не могла выйти за кого зря, а выбрала самого надежного.

Правда, ему уже за тридцать, по деревенским меркам, староват.

— А почему его в армию не забрали? — не унималась настырная Настя.

— У него сердце больное.

Мать с Настей переглянулись и пригорюнились. Разве такой жених достался бы Любаше, если б не война. Теперь кумушки деревенские поточат языки: девка-то Колобченкова вышла за перестарка, да еще хворого, говорят, не жилец, зато у него свой дом в Калуге и специальность хорошая — машинист. Любка, словно читая их мысли, насмешливо улыбалась.

Впервые после возвращения на пожарище Настя поставила самовар, и пили настоящий чай, а не траву, заваренную в ковшике. От тихих домашних разговоров и от самовара стало уютно и радостно, ненадолго показалось, что посиживают они и беседуют в придельчике или на кухне. Наверное, и мамке с Насте, разомлевшим, как после бани, то же самое почудилось, иначе почему они вдруг разулыбались и прямо на глазах посчастливели. Любаша стала выспрашивать у них, как жили при немцах, не забижали их фрицы, не грабили, не безобразничали?

— И забижали, и грабили — все было, Любанчик! — весело отвечала Настя. — Но жили мы в своих хатах и думали: вот придут наши, мы сразу бояться перестанем и жизнь наладится, как до войны. Не тут-то было!

А мамка уже не помнила, как жили при немцах, как будто не было этих двух лет. Для нее жизнь началась после возвращения из отступа.

— Вернулись мы четырнадцатого сентября… или пятнадцатого, когда, Настя, ничего не помню? Вернулись, а дома нет. Дочуш, я не могу этого вспоминать. А тут по полям тыщи лежали, как дождем побитые, и наши солдатики, и немцы. На другой день роем с Настей картошку на огороде, а коло школы митинг, наших солдат хоронят и из автоматов стреляют, я не пошла, боялась; в Голодаевке девки с танкистами песни поют под гармошку — все вперемежку. Сейчас кажется — дико, а тогда не казалось, потому что война, мы какие-то отупевшие стали, бесчувственные.

Все рассказали Любке — про чугунок, что финны украли, про сгоревшую ярицу, про Степана-старосту и Гофмана. Она слушала и не верила.

— И немчура вам давала семена посеяться? А я боялась, вы тут с голоду пропадаете.

— В первый год думали, осенью все отберут, что посеяли. Не отобрали. Подумай, Любаша, какая им выгода была, если б мы с голоду подохли? — рассуждала Настя, — Они же тут надолго устраивались, даже имения хотели покупать.

Любка возмущенно захохотала, вдруг глаза у нее зло вспыхнули:

— Как я просилась на фронт! Боялась, смогу ли людей убивать? Их смогла бы запросто, даже не поморщилась бы. Не взяли на фронт, сослали на эту каторгу, поезд санитарный, они мне ночами снятся — калеки, без рук, без ног, обгоревшие, обмороженные…

Все притихли и испуганно слушали ее. Никогда они не видели такой свою веселую, упрямую и неунывающую Любку. Значит, эти два года она не просто прокаталась на поезде. Правильно мать говорила, разве этот поезд не фронт? И под бомбежку Любаша попадала не раз, да так неудачно, что от контузии слух потеряла и несколько дней ничего не слышала.

— Совсем психованной сделалась, — жаловалась она, — тут как-то услыхала по радио немецкую речь… Что со мной сделалось: сердце вдруг заколотилось, руки затряслись, с чего бы это, я никогда ни одного немца живого не видала, только в кино?

Мать слушала и глядела на нее во все глаза, наглядеться не могла. Настя хоть и поддакивала, но все больше невпопад. У них в деревне бабы, конечно, ругали немцев, но ненавидеть, так как Любка, не умели. Надо бы ненавидеть, но почему-то не получалось. Они деревенские, какие-то бесхарактерные. Прошло немного времени после оккупации, а сердобольные бабы стали уже поговаривать, что немцы тоже были люди, подневольные, пригнанные, и им война была не в радость, они вон как Гитлера своего ругали и рвались домой к своим детям и женкам. На эти речи Любаша всегда сердилась:

— Вы лучше бы себя пожалели, поглядите на себя со стороны, как вы живете, разве это можно назвать жизнью?

Но со стороны они тоже не умели на себя поглядеть. Зато о других судили иногда очень проницательно, хотя и считали себя по простоте душевной темными и неграмотными. Не только родные, но и соседи сразу заметили, что Любочка Колобченкова теперь отрезанный ломоть, и трех лет не прожила в городе, а быстро сделалась настоящей горожанкой и невзлюбила деревню.

— Сердитая какая стала ваша Любашечка! — говорили Анюте девчонки.

Анюта и сама ее побаивалась. В первый свой наезд Любка пробыла у них три дня. Вечером, только мать собралась подоить Суббоню и угостить дорогую гостеньку парным молоком, Любка вдруг вспомнила:

— Да, мам, завтра утром побегу в Мокрое к подругам и на кладбище, навещу бабушку Аринушку, а ты собери Анютку в дорогу, она поедет со мной.

Оказывается, сестра со своим Толиком распланировали Анютину жизнь на много лет вперед, а она об этом и не знала. И предстояло Анюте ехать в далекий город Калугу и жить там в чужом доме, и спать не в землянке, под печкой, а на своей кровати, ей уже и угол отвели со столом и этажеркой. И окошко выходит прямо в сад, рассказывала Любаша. Свекровь очень просила привезти ей девочку. Она не любила оставаться одна, когда сын с невесткой уезжали на своем санитарном поезде, порой и на месяц и на два уезжали. Конечно, с Анютой ей будет веселей.

Любаша объявила о своем решении и торжественно посмотрела на них сверху вниз. Наверное, ждала, что они обрадуются. Мамка, застигнутая врасплох прямо у порога, опустилась на ящик, жалобно звякнул подойник. Анюта оцепенела на весь остаток вечера, Витька обиделся, почему не его берут в город, а Нюрку. Только одна Настя обрадовалась, запричитала:

— Любонька, детонька, забери ты ее, забери, она тут пропадет, в этой пещере, молока не пьет, одну траву хлебает лись-брись, как былинка стала.

Тихо отбросила войлочную занавеску и вышла из землянки мамка. Она быстро смирилась: надо отдавать Анютку, это счастье. Любаша весело тискала обиженного Витьку, обещала и его скоро определить в училище.

— Не бойсь, Вить, колхозниками вы не будете, не позволю!

Гостья наотрез отказалась спать под печкой, свернулась клубочком на сундуке, а рано утром убежала в Мокрое. Ни словечка не спросила про своего жениха, а сами они побоялись заикаться, в Мокром ей подружки все расскажут. Мать с утра молчала нехорошей своей молчанкой, скатала Любкину постель на сундуке, откинула крышку и принялась собирать Анюту в дорогу. Самой Анюте эта дорога то ли снилась, то ли грезилась всю ночь. Будто уходят они с Любашей на станцию, а мать с Витькой стоят на дороге и тоскливо глядят им вслед, такие позаброшенные, такие горемычные. Ехать всю ночь на поезде, конечно, замечательно, но чужого дома, чужой школы и чужой бабки она боялась смертельно. Ее робкая душа замирала при одной мысли о новой жизни в городе. И тоска по матери и Витьке ее заест. Нет, лучше перетерпеть до лета в этой норе, а летом они построят новый дом.

Мамка уложила в лыковый короб Анютино одежонку, а что не поместилось в коробушку, увязала в узел. Собрала за пять минут. И тогда Анюта тихо сказала ей с лежанки:

— Никуда не поеду, мам, подожду до лета.

— И не заикайся, молиться надо на Любашу, что сжалилась.

Настю бригадир уже погнал на работу, а мамка чуть подзадержалась. Наказала Анюте накормить Любашеньку горячими щами из печки, бросить соломки Суббоне и помчалась на ферму. Новую ферму строили вместо сгоревшей и грозились скоро привезти коров. И тогда мать с Настей будут три раза бегать на дойку, а бедный Витька сидеть один-одинешенек в этой темной землянке и ждать их. Нет, нельзя их бросать в такое время. А если батя или Ваня подойдут с фронта, и она их не встретит?

Анюта оделась и тихо выскользнула из землянки. Мамкины слезы и Настины причитания ей не перенести, забратают они ее, как корову за рога, и поведут на станцию. Им не понять, что она не только не хочет — не может уехать. Как говорила бабушка Аринушка — моченьки моей не хватит. Поэтому Анюта решила спрятаться и переждать. В школу в этот день не пошла, посидела у Дони, почитала Феденьке сказки из старого букваря. Потом наведалась к деду Устину, никому в голову не придет ее искать у деда с бабкой. И только когда короткий ноябрьский денек приготовился угасать, она решила — пора. С высокого прилеповского холма оглядела дорогу на Мокрое. Пусто. Уехала Любаша к своему хорошему человеку.

Как-то перед войной Анюта подслушала разговор. Сестра нашептывала своей задушевной подруге: «я его не люблю даже, я его о-бо-жаю». У Анюты дыхание перехватило, и где только Любка нашла такое слово, наверное, в книжке вычитала. Обожаю! Нет, она не просто любила свою старшую сестру, она ее обожала, восхищалась ею и… немножко боялась. И вот даже не простилась, не обняла Любашу.

— Ах ты хитрованка, так схоронилась, что всю деревню обрыскали и не нашли! — вдруг завопила Настя у нее за спиной. — Девки, скажите вы ей, какая она дура.

Тихо подкралась Настя. И девчонки всей гурьбой ходили искать ее. Лизка вытаращилась, как будто год не видала: не могла она поверить, что можно по своей воле отказаться от города. Они себе невесть чего напридумывали про эту городскую жизнь. А Анюта почему-то побаивалась города. Подхватили и повели Анютку домой. И всю дорогу Настя тараторила, что мамку чуть карачун не хватил, а Любка грозилась скоро вернуться и задать ей! Сейчас уже к Мокрому подбегает, заночует там у подруги, а утром почтарь едет на станцию. А навстречу им бежал Витька. Мордашка счастливая! Что бы там Настя ни говорила, а мать с Витькой рады радешеньки, что она осталась. Конечно, рано или поздно придется им с Витькой уезжать в город, но когда еще это будет.

Лес им выписали в конторе, лесу бери, сколько хочешь, стройся! Но надо же этот лес привезти, а на чем? Домнин батька обещал раз-другой дать лошадь, но они сами лес на хату возили, и у них в деревне полно родни. Хорошо, что дед Устин их не бросал. Это он Анюте с Витькой дед, а матери приходился двоюродным дядькой, немалая родня. С утра дед искал подходящие лесинки, валил, очищал от веток, а вечером прибегали со стройки мать с Настей. Их то на школу, то на ферму гоняли как подсобную силу. Наспех похлебав щей, мать уже торопила Настю:

— Не разнеживайся, кума, потом труднее будет встать, до ночи успеем две лесинки приволочь, пойдем- пойдем!

Настя плашмя валилась на сундук, свесив на пол руку.

— До ночи! — кричала она возмущенно, не открывая глаз. — Уже ночь на дворе, Сашка! Ты же конь, а не баба, где ж мне за тобой угнаться, ты ж не забывай, я на десять годов тебя старше.

Сашка и не забывала и давала куме чуть полежать. Но недолго. Она знала, как Настю поднять — не уговорами, а шутками.

— Знаешь, что про тебя кум говорил?

При упоминании о крестном Настя оживала, распахивала в потолок глаза.

— Моя, говорил, Настена такая валяка, такая валяка, чуть отвернешься, она уже хлоп — и лежит, если б бригадир не гнал на работу, она бы весь день на печке пролежала.

— Вот как вы меня с кумом обговаривали! — Настя резко подхватывалась и охала от боли.

Жалко ее, у нее после стройки все кости болели. Никогда Анюта не догадывалась, что ее мамка такая хитрая. Чтобы Настю взбодрить, надо было хоть разок помянуть ее Федотыча, и потом уже всю дорогу до леса Настя без умолку ругала его и заодно куму, а мамка только посмеивалась и подливала масла в огонь.

— Куманек мой дорогой, да лучше ж его нет человека, другая б его на руках носила, недаром он частенько говаривал — у хорошего мужа и чулинда жена.

— Чего ж он тогда, золотой твой куманек, тридцать лет с чулиндой прожил и не сыскал себе добрую женку, или не позарился никто? — как стог сена полыхала Настя.

— Любовь зла, кума, полюбишь и Настю Вардёпу.

Крестная с ожесточением набрасывала веревку на бревно и тянула за троих. Анюта быстро поняла эту игру и помогала матери, подбадривая крестную разговорами. Странная это была пара — крестный и крестная. Сколько помнила их Анюта, они всегда спорили, ругались, а то и дрались. Но все про них говорили, что «они очень дружненько живут». Где ж дружненько, удивлялась Анюта. Настя так допекала крестного, что он, проклиная свою неудавшуюся жизнь, уходил к братьям в Козловку. Уходил навсегда, но к вечеру возвращался. Иной раз мамка мирить кумовьев, но чаще всего она опаздывала.

— Они уже сидят-посиживают рядышком, две дружечки, ужинают и разговоры ведут, — смеялась она, вернувшись от соседей.

Два года не видела Настя своего Федотыча и вдруг стала впадать в печать и напевала, сидя на лежанке: скучаю я, наверное, к смерти.

— Конечно, ты заскучала, — соглашалась мамка. — Не на кого тебе поворчать, не на ком досаду согнать.

И они начинали разговаривать о крестном. Этими разговорами Настя и питала свою душеньку. Как-то она пожаловалась Анюте на куму:

— Твоя мамка чумовая совсем меня замотала, я едва дыхаю, кажный день в лес гоняет, кажинный день, я уже одной ногой там…

Крестная не верила, что они к осени построятся, хорошо, если сруб успеют поставить. А рамы, а двери, а стекло, где все это взять, на какие деньги? А раз так, зачем жилы рвать? Можно еще год перебедовать в землянке, дождаться мужиков. Сестренки звали ее жить к себе в Прилепы. С родней ей было бы легче, беззаботней, но почему-то Настя не шла к родне, а жила с кумой и крестницей. Сестренки ее были бабы нудные и плаксивые, у них только одни разговоры — вспоминать старые беды и загадывать новые, разнюнятся, расплывутся, как квашни. Настя всегда возвращалась от них в слезах и потом несколько дней болела. То ли дело кума, вот уж кто не давал Насте «скучать». Кума над нею насмешничала и нахваливала своего дорого куманька. Настя просто на глазах здоровела от этих шуток- прибауток и жить без них не могла. И терпела, когда на нее покрикивали и гнали в лес.

Анюта с Витькой любили эти ночные походы. Луна еще только собиралась всходить, но снег излучал скудный, белесый свет, и они без труда находили протоптанные тропки и колею от саней. Ночной лес встречал их настороженно и просто цепенел от настиных криков и ругани. Анюта испуганно оглядывалась вокруг. Вот-вот появятся из самой глухой чащи Лесовой или Лесовиха и сделают Насте выговор за то, что нарушает лесной покой.

— До чего же шумливая баба, эта Настя Вардепа! — сердито скажет белый, как лунь, старичок Лесовой. — Поглядите, всех перебудила. Вот уж я повожу ее по лесу, до красных искр в глазах повожу.

Тишины и днем в лесу хватает, но зимней ночью в лесу царит такой дремучий, нерушимый покой, что оторопь берет: ни одна ветка не шелохнется, ни птица не вскрикнет, и когда снег скрипнет под ногой, сердце испуганно екает. Ни за что не пошла бы Анюта ночью в лес одна. Но никто не выходил из-за елок, не грозил Насте. И водит Лесовой заблудших только летом, иной раз по два-три дня водит по знакомым местам, а выйти человек не может, пока сам Лесовой его не отпустит. И Настю однажды водило, так что Лесовой ее знает.

Крестная с мамкой перебрасывали веревки через плечо и отправлялись в обратный путь. Анюта с Витькой подталкивали бревна палками. Сказка закончилась, осталась одна работа. Настя еще немного покричала, но скоро запыхалась и угомонилась. Сколько они так перетаскали волоком бревен, со счету сбились. Потом, когда поставили коров на ферме, в лес стали ходить только днем. Но днем уже не так было, совсем обыкновенно. К весне весь двор был загроможден лесом. Мать ходила и пересчитывала бревна, шевеля губами. Еще снег не сошел, а на нее уже лихорадка напала — и разговоры и думы только об одном — о доме. Строителей раз, два и обчелся, да и те деды. Они и фундамент до осени не осилят, не то что стены. Как-то перебирали на дворе кирпичи.

— Ты чего такая смурная, кума? — поглядывала на нее Настя.

— Толока соберу! — грозилась мамка.

Настя только посмеялась. На толока надо угощение приготовить народу, хоть самое немудрящее, но с мясом, и обязательно — по рюмочке. И они стали вспоминать, как раньше косили и дружно строились толоком, и какие были богатые толоки в дни их молодости! Приходит воскресенье, звали к себе толоком косить. А вдовы только толоком и косили. Готовили угощение, придут человек шесть мужиков, за день все скосят, а вечером для них ставили столы во дворе и гуляли. Песни на всю деревню слыхать. Народ уже знал: где это песни орут, а это у Гришаковых толоки. И строились толоком. Соберутся на стройку человек двадцать-тридцать, туча! Барана резали на такие толоки. Зато глядишь: два-три воскресенья — и хата стоит.

— Давайте, давайте толоки! — обрадовалась Анюта.

Мамка вздохнула: ладно, продам что-нибудь, снесу на базар на станцию, бабулечкин шушун, валенки можно, а, Насть? И тут Настя им хитренько подмигнула.

— Ну, по рюмочке-то мы найдем, зернышек чуток на ферме украду, такую загну самогоночку!

Мамка заохала и руками замахала — ни за что, никакого воровства, лучше бабкино льняное полотно на базар отнести. Но мысль уже пала Насте на ум, и сколько кума ее ни стращала, она все равно сделала по-своему. Крестная и до войны гнала самогонку, и многие у них в деревне умели гнать из картошки и бураков. Какая свадьба или поминки без самогонки? Ближе к весне случилось у них радостное событие — вернулся один из Дониных братьев. Отлежался в госпитале после тяжелого ранения, и его отпустили насовсем, комиссовали. По этому случаю Доня быстро затерла самогонки. И их тоже пригласили на праздник. Настя попробовала угощение — и потеряла покой. Ей и себе захотелось так сделать, вдруг вернется Федотыч, чтоб всегда стояла в запасе бутылочка. Настя напросилась к Домне в баню и исчезла на всю ночь.

У Дони была чуть ли не единственная баня в деревне. Еще осенью она сказала — нет, я так жить не могу, и заставила батьку вырыть еще одну землянку. Быстро слепили там каменку, вмазали котел из старой бани и стали мыться. Они тоже в очередь с Гришаковыми топили эту баню, приносили свои дрова и воду таскали из речки. Но очень скоро баню приспособили не только для мытья, но и для других дел. По ночам вились над нею таинственные дымки, а утром, крадучись, возвращалась довольная Настя, прижимая к груди укутанное ведро. Давала попробовать куме. Кума морщилась. Угощали стариков-помощников. Дед Устин, бывало, откушает стопочку — и просияет.

— И как они эту гадость пьют? — смеялась мать.

— С удовольствием! Натуральный продукт, ничего постороннего, — хвалила свою продукцию Настя. — Погляди, как старички потрусили в лес, в охотку, как на праздник, и лесинки нам свалят, и дрова попилят. Но я их баловать не стану, каждый день они у меня угощения не дождутся, не-е…

Весной привезли и поставили на ферме элитных быков. Говорили, издалека, из Германии везли. Уж и тряслись над этими быками. Не дай бог что случится, под суд за них пойдешь. И кормили этих иностранцев, не то, что колхозных буренок, — чистым овсом. Но как водится, еще на пути этот овес где подмочили, где сгноили… Тут же погнали баб этот овес перебирать: какой получше — быкам, совсем гнилой и негодный на радость колхозникам списали и выдали по триста граммов на трудодни. К тому времени многие подобрали последнюю муку, жили на одной картошке. Кто подсушил зерно, смолол на самодельной мельнице и испек лепешки напополам с мякиной. Кто просто распарил в печке.

Настю поставили ходить за этими заморскими быками. Однажды вечером она похвасталась: из одного кармана тулупа достала горсть овса и из другого — горсточку. С этого дня мать лишилась покоя.

— Настя, тебя посадят, бабу с Рубеженки посадили, двое деток осталися, говорят, в детдом свезли.

Зато у Домны глаза разгорелись, когда она увидела эти краденые зерна. Каждый ребенок в деревне знает, что с зерном самогонка совсем другая — и крепче и вкуснее. На другой день в бане уже стояли чугуны, прикрытые тряпками. Работа закипела. И Домне не для баловства нужна была самогонка. Они тоже начинали строиться, денег не хватало. А мужики за самогонку готовы горы свернуть. Им и денег не надо, дай только выпить.

Собрали уцелевшие бутылки, Настя разлила в них часть самогонки и приготовилась бежать на станцию, к поезду и на базар. Надо сейчас сбегать, рассудила она, пора огороды копать, сеяться, да еще стройка. А быков своих бросила на куму и Анютку. Кума чуть ли не в рукав ее вцепилась: не пущу! Меня до самого вечера, пока не дождусь тебя назад, колотун будет бить. Но Настю обуял веселый азарт.

— Нужда приперла, так не трясись, все деревни бегают на станцию, и мы не отстанем.

Вечером Анюта с Витькой поджидали крестную на дороге. Вот завиднелись вдалеке пешеходы. Бабы с Прилеп и Козловки тоже бегали на станцию променять что-нибудь на муку и соль, продать картофельных лындиков и молока проезжающим. Рядом со своими дробненькими товарками высокая, плечистая Настя была как кряжистый дуб среди мелколесья и шла вразвалочку, и улыбалась им. Значит, хорошо сходила. На радостях она подхватила Анюту и Витьку обеими руками и протащила чуть по дороге. Они сразу заметили, что котомочка у нее за спиной не пустая.

Хлебая горячую похлебку, Настя рассказывала им о своих приключениях. Сунулась она сначала к поезду. Военных много, на платформе она бы выгодно сбыла свою самогоночку, но милиция и патрули так и шныряли взад-вперед. Нет, к поезду опасно выносить. На толкучке, конечно, дешевле, зато спокойнее. Там-то Настя и променяла почти все бутылки на муку и сало.

— Теперь мы такой кулеш заварим на толоки! — сияла Настя. — Да из Любкиного пшена сделаем кашу с поджаркой.

— Все, в последний раз, больше не пойдешь! Если с тобой что случится, я себе не прощу, — крестилась мамка.

Но какое там в последний раз! Домна как услышала, тоже загорелась бежать на станцию. Прошло всего несколько дней, и снова Анюте пришлось вместо школы подменять мамку на ферме. Мамка подумала-подумала, достала из сундука штуку льняного полотна и бабкину шаль и быстро собралась вместе с Доней…

На толоки позвали человек двадцать, но пришли и незваные. Один знающий старичок из Мокрого командовал бабами: как замешивать раствор для фундамента, куда кирпичи складывать. Домнин брат ловко тюкал топором, обтесывая бревна. Даже не верилось, что скоро улягутся эти бревна одно на другое, сцепляясь по углам «в лапу» или «в крюк». Шумные и бестолковые были эти толоки. Казалось, что большинство работничков только колготятся, покрикивают и мешают друг другу, Но дело, как ни странно, продвигалось, к вечеру фундамент был готов, и рядом аккуратно лежали свежеоструганные бревна. Вот как весело работать миром, вот какие мы молодцы, галдели бабы.

Вынесли стол из землянки, сгрудили ящики. Эти шаткие сооружения застелили вышитыми скатерками, поставили кулеш с салом, блины, картофельный тололуй со сметаной — хорошее было угощение. С какой гордостью мать вынесла из землянки чугун с главным угощением — мясным. Она не пожалела часть вырученных денег потратить на баранину, хотя Настя советовала лучше приберечь на стройку, еды и без того хватало. А для мужиков, говорила крестная, главная приманка не мясо, а самогоночка. Они уже начали беспокоиться — на столе ничего, кроме мисок и чугунков. Но вот Настя торжественно поставила два горлача, а старинный графинчик с малиновой жидкостью все держала в руках, не могла расстаться.

— А это с придумкой, бабка мне дала клюквы, дак я решила под наливочку закрасить, — скромно говорила она, набиваясь на похвалы.

— Настя, душистая, сладкая, лучше кагора! — кричали бабы.

Анюта даже расстроилась: вмиг не вмиг, но за полчаса выпили и съели все до крошки. Подошла она положить еще блинка и картошки для Танюшки, куда там! Чугун уже выскребли и тарелки вылизали, мыть не надо. Так и не наелась Танюшка досыта, сама виновата, больно стеснительная. Ну что тут удивляться, смеялась Домна, как поработали, так и поели.

И вдруг Донин густой малиновый голос взлетел над столами, взбудоражил, взволновал. Другие подхватили, и песни загремели на всю округу. Наверное, и в Козловке было слышно. Деревни оцепенели от изумления: уже третий год не собирались на толоки и на гулянки, одичали, забыли, как празднуют и поют. Только молодежь устраивала посиделки в школе, но у них уже совсем другие песни пошли — городские, военные.

Подходили к их двору издали полюбоваться ипослушать. Хозяева приветливо махали и зазывали к себе. Гости жадно разглядывали фундамент и бревна.

— Конечно, так можно строиться! — с горечью сказала одна молодушка из Голодаевки.

— А кто вам мешает, делайте и себе так.

И с тех пор пошли у них толоки одни за другими. Одни были победнее, другие побогаче, но ходили ко всем. Люди тогда еще были отзывчивые, жалостливые, помогали охотно, особенно вдовам и многодетным солдаткам. Дом потихоньку рос и рос. Утром приходили и старики и возились на стройке. Прибегали с фермы мать с Настей и бросались — на огород. Вскопать под лопату сорок соток, посеяться без лошади не простое дело, а не посеешь — некому будет в доме жить, никто их не накормит, никому они не нужны.

Оказалось — нужны. Весной о них окончательно вспомнили: что же это вы, товарищи крестьяне, все об себе да об себе, о своей головушке, а кто будет страну кормить, война еще идет, солдаты тоже есть хотят. Прислали нового председателя. И новый председатель сказал строго — сначала колхозное посеять, потом свое! Двух колхозных кляч отправили в район за семенной картошкой. А тут срочно приказали забрать семенное зерно из Мокрого. Ну что ж, лошади в разъездах, нарядили баб таскать это зерно на себе: берите, бабы, по мешку и айда! Машина только до Мокрого дошла, а до нас не выдюжила, распутица.

Собрались бабы, мешки за спину и зашагали в Мокрое. Кто в валенках с калошами, а большинство в лаптях. Как хорошо, дружно началась весна, в конце апреля уже парило, земля быстро подсохла, и они загадывали — ну, в начале мая отсеемся. Не тут-то было! Черемуха позвала зиму обратно. Зима вернуться не вернулась, а оглянулась на них. Как только зацвела черемуха, ударили заморозки. Приходилось два раза топить печку в землянке, это в мае месяце! Холод можно было пережить, но который день подряд небо сочилось нудным дождем со снегом. Дорога раскисла как квашня. Пока дошли до Мокрого, у Танюшки лапти расплелись. А еще обратно шагать пять километров с такой ношей. Анюта пожалела, что увязалась за матерью. Все девчонки пошли, и ей захотелось помочь, отсыпать из мамкиного мешка хотя бы немножко в котомочку.

Раньше ходили в Мокрое как на праздник, в церковь или на базар. Всю дорогу не затихал бабий гомон, песни. Нарасскажут такого, что весь год будешь вспоминать. Как же не похож был этот поход за семенами на довоенные! И разговоры тянулись все нудные, колхозные: на чем это начальство собирается пахать нынче, не кони, а доходяги, они и плуг не потянут; а в Мокрое, говорят, прислали на пахоту двух битюгов немецких, что кони ученые, идут по борозде, как по ниточке; а нам придется на себе плуг тягать, бабы, больше не на ком; Карп Василич, новый председатель, был в Починке секретарем сельсовета, перед войной перевели его в район, обходительный такой старичок, ласковый, стелет мягко, а спать дюже жестко, все с сочувствием, с душой — «что же делать, трудно, а работать-то надо, бабоньки» — и в три погибели гнет, знает свое дело, всю жизнь в воеводах проходил Карп Василич.

Все «Карп Висилич да Карп Василич»! Как тех битюгов немецких, их с борозды не свернешь. Никто из них не спросил: бабы, а зачем нас погнали в такую распутицу, ведь зерно не завтра нужно, вернутся лошади со станции, погода восстановится? Пришли они домой чуть живые. На обратном пути их еще и дождь как следует прихватил. Затопили печку и весь вечер сидели возле нее, нахохлившись.

Когда укладывались спать, Анюта вдруг подумала вслух:

— Наш батя никогда бы так не сделал. Зачем мы тащили мешки, надрывались, когда можно было за одним разом на лошадях привезти, когда погода восстановится.

Мать, прежде чем погасить лампу, удивленно поглядела на нее:

— Как это зачем? Звонили с Мокрого, приказали срочно забрать.

А Настя хохотнула: лошадей, может, пожалел Карп, а бабы что будут делать, это ж дармовое тягло. Бараны вы, а не тягло, сердито думала Анюта, поворачиваясь к ним спиной. В ней вдруг зароптало незнакомое раньше возмущение и против настиных шуточек, и против мамкиной рабской покорности. Она верила: стоило бабам немного пошуметь и вразумить Карпа — Карп Василич, что ж ты делаешь, людей надо беречь — и он бы обязательно одумался.

Начали пахать. Председатель и личных лошадей отобрал на пахоту. Домнин батька слезно молил — хотя бы на ночь оставлять коня, но Карп Василич и слушать не стал. И правильно напророчили бабы: кроме как на них пахать не на чем. На каждую голову бригадир норму наложил — сотку в день под лопату вскопай, ползком, а сделай. Доярок сначала не трогали, потом стали гонять и доярок, и на них нормы наложили, поменьше, чем на других. Карп совсем помешался на плане, чтобы план вытянуть, он всю школу на сев бросил, и учителей и старшеклассников.

Тут уж самая терпеливая Анютина мамка зароптала. Пороптала, пороптала тихонечко дома — и легче стало. А Настя куда только не посылала Карпа, да так громко, чтоб все слышали. Теперь на свой огород у них и часа не оставалось — с фермы на поле, с поля на ферму. Одни Анюта с Витькой копали понемножку под грядное. Как-то видят они — бабы на корове пашут, все-таки быстрее, чем под лопату. Запрягли и свою Суббоню, мамка стала за плуг, Настя тянет за узду. Суббоня сначала не поняла, чего от нее хотят, головой замотала и ни с места. А когда до нее дошло, подняла рога и затрубила, возмущенно так затрубила — совесть у вас есть? Но пришлось ей, голубушке, и пахать, и дрова на себе возить. Потом зашла соседка Алена и говорит им:

— У меня тоже корова норовистая, да и жалко животинку, давайте скооперируемся — моя сестра да мы втроем запрягемся…

— Скотину она пожалела, а себя значит не жалко, — ворчала Настя.

Скооперировались, и так вспахали на себе три огорода. Алене и картошки дали на семена, жалко ее: двое маленьких детей, мужика убили еще в сорок первом. Как-то Танюшка в школу не пришла. Анюта сразу после занятий решила проведать, что случилось. А ничего не случилось, они огород пахали и тоже на себе. Двое братьев да мать впряглись в упряжку, а Танька за плугом шла. Анюта поглядела издали, голову повесила и пошла домой. Их с Витькой берегли, не заставляли плуг тягать.

Наскоро перекусила Анюта и на огород с лопатой. И Витьку погнала. Настя сделала ему веревочный мячик, и он целыми вечерами бегал с мальчишками по улице, лупил по мячу дочечкой-битой. Не время сейчас для лапты, летом наиграешься, отчитала его Анюта. Они с Витькой порядочный кусок огорода вскопали лопатами. Мать надеялась посадить и капусты, и огурчиков, и луку, все как у бабули было. Любаша обещала подвезти семян.

Как ни стращал Карп, все равно колхозники украдкой копали свои огороды. Только когда завиднелся край у пахоты, наконец, починили ребята старенький трактор. Бабы обрадовались — значит, будет им подмога, вдруг Карп смилуется и разрешит допахать огороды на железном коне. Вечером Настя принесла новость — молодые трактористы поругались в конторе с председателем. Васька, их сосед, ему всего шестнадцать, но он до войны пахал с батькой, возле него и научился. Сережка с Прилеп, тоже сын тракториста. Домнин брат учился на курсах трактористов до войны. И еще один парень с Рубеженки, демобилизованный танкист. Вот они вчетвером долго возились и из ничего собрали этот трактор. Пахали на нем день и другой. Вдруг заявляются к Карпу.

— А женишок твой такой смелый! — поддразнивала Настя крестницу. — Говорит Карпу: «Карп Василич, разрешите по ночам пахать свои огороды». Карп на него как вытаращится, у него зенки выпуклые, как у рака: «Ну, ребятки, чего вы захотели, когда это было, чтоб на тракторе пахали огороды, это запрещено, где я вам горючки наберусь?» Ему бесполезно напоминать, черту лысому, что у баб кровавые мозоли на руках, столько они ему горючки сэкономили. Ребята разозлились: кому все можно, Карп Василич, а нам нет, бригадир втихаря ночью пашет на колхозной кобыле, дочке вспахал огород. Карп набычился, руками в стол уперся — разговор окончен, ребята! Так и выкатились ребята на крыльцо ни с чем. Васька с Сережкой грозились — уедем, после школы и года не останемся, сразу завербуемся на стройку, пускай Карп сам пашет на тракторе.

Молодцы, молодцы, похвалила Анюта. После этой истории она очень Ваську зауважала и даже не сердилась, когда крестная дразнилась. Правильно сделают ребята, если уедут в ФЗО или на стройку. И сама она уедет обязательно, нынче же осенью, как только дом будет готов, и мамка с Витькой переберутся из этой норы в свою хату.

А дом потихоньку рос и рос и вдруг вылупился на улицу пустыми окнами-глазницами. Стены уже крепко стояли, когда однажды утром заявились Любка с Толиком. За спиной Толик нес короб не короб, а что-то большое и плоское, перевязанное веревками. Они так загляделись на его ношу, что и про нового зятя забыли.

— Вот! — Любка бесцеремонно поворотила мужа спиной. — Всю дорогу тряслись над ним, ночью не спали, держали на коленях.

Мать охнула и шагнула навстречу — не зятю, а стеклу! Настя уже высчитывала, сколько самогонки надо снести на станцию, чтобы на стекло накопить. А скопивши деньги, надо его найти, оно в магазине просто так не продается, только по базарам. Потом они как следует разглядели Толика. Вовсе он не старик, зря Настя горевала. Молодой парень, высокий, худой, как Август, только темноволосый. И страшный молчун. Не успели позавтракать, он взял топор и пошел с дедами на стройку. Когда летом приезжал, с утра до вечера косил. И все молчком и молчком, жаловалась мамка, но Настя не считала это изъяном.

— Ну и что ж, что Толик у нас не говоркой. Тебе нужен такой, как Федька Кубел с Прилеп, он даже женку заговорил до помрачения, а соседи от него прячутся. Мужик должен работать, а не разговоры разговаривать, наша Любаша за двоих все скажет.

— А из себя он как, Настя?

— На погляд очень хорош! — искренне нахваливала крестная, — и бабы все в один голос говорят — видный, видный у Любы мужик.

И мать успокоилась: зять молчал, но работал за двоих, чего еще желать. Только один раз Толик ее огорчил. Понадобилось ему что-то, и он обратился к ней, как к чужой — Александра Ивановна! Опомнившись, она бросилась жаловаться Насте, а потом дочке, в жизни ее так никто не называл, а тут дождалась от родного зятя. Любаша ласково объяснила мужику, что нельзя так обижать тещу, надо звать ее по-человечески — мамой. И Толик понял. Хороший зять, быстро к нему привыкли.

А перед самым отъездом Толик так их удивил, не знали, что и думать. Прошел как-то мимо тещи, сунул ей в руку бумажку и сразу за дверь, даже не оглянулся.

— Я поглядела — деньги! А Божа мой, что ж мне делать, сказать Любаше ай не, не хотелось его подводить? И часа не прошло, бежит моя дочушка, прикладывает палец к губам: мам, пока больше не могу, со временем соберу еще, и сует еще бумажку, пока я опомнилась, ее уже нет.

Как любила мамка вспоминать эту историю. Сто раз рассказывала и Домне, и бабе Поле, и соседкам. Рассказывает и смеется, а в глазах слезы блестят. Настя так рассудила:

— А может, не надо его выдавать, а Саш? Раз мужик имеет заначки, значит, хозяйственный, домовитый, а не какой-нибудь «в поле ветер». А если он еще и тещу с той заначки оделяет! Таких зятьев мне что-то не приходилось встречать.

Куме только не понравилось, почему они украдкой друг от друга ее одарили, нехорошо это. Но у Насти на все готов ответ: они еще друг к дружке не привыкши — не распознамши, и года вместе не прожили. А деньги были так ко времени: Домна с батькой собирались ехать в Мокрое рамы заказывать, хотелось позвать настоящего печника с Бахотка. И стала подумывать мамка о том, чтобы продать швейную машинку.

Это надо ума лишиться — продать машинку, ни в коем разе! — разбушевалась Настя. — С машинкой ты всегда себе и детям кусок хлеба заработаешь.

— Мам, ну а теперь-то достроим хатку к зиме? — тревожно выспрашивали Анюта с Витькой.

— Вы же видите, как нам, дуракам, везет: стекло у нас есть, рамы, считай, что есть, крыша полезла. К зиме будем в своей хате, не сомневайтесь.

К сентябрю стройка совсем походила на дом — с крышей, дымящейся трубой, окнами, только полы настелили не до конца и двери не навесили. Однажды Анюта зашла внутрь, постояла молча, обмеряла шагами вдоль и поперек и решила — сегодня она будет ночевать здесь, даже если никто не согласится с ней переехать, даже если придется спать на полу, больше в землянку она не вернется! Но мать с крестной быстро позволили себя уговорить. Им самим до смерти хотелось в новый дом, но деды закопались с полом, и дверь из Мокрого не успели подвезти. Вместо двери навесили войлок, не от холода, а просто от улицы, на дворе еще было тепло.

Пока они устраивались, окна все синели и синели. Самым большим чудом в этой маленькой хатке были окна. Анюта все ходила и выглядывала, то в одно, то в другое. И ужинала, поставив кружку на подоконник. Почти до полуночи сидели они на теплой лежанке и радовались, сон не шел. Потом постелили себе прямо на полу, доски показались мягче перины после ненавистного подпечья. Утром Анюта увидела солнечные пятна на полу и окна, брызжущие светом. К этому невозможно было привыкнуть после землянки. Маленькая это была хатка, похожая на придел в старом доме: десять шагов вдоль, десять поперек. Как войдешь, налево печка с лежанкой, по одну сторону от печки крохотная спаленка. Сколотили из досок нары, повесили занавеску — и спальня готова. А по другую сторону от печки такая же занавешенная кухонька.

Одна горница в старом доме была втрое просторней этой хатеночки, но Анюте так полюбилась хатка, что она все реже вспоминала дом и перестала о нем тосковать. Еще долго они обустраивали новое жилье. Полы не были достелены, ходили до порога по одной доске, а с порога прыгали прямо на землю.

— А будет у нас хоть какое-то крылечко, коридорчик? — приставал Витька.

— Молчи ты, брат! — сердилась Настя. — Какой тебе коридорчик, глаза не верят, что хата стоит, и мы в нее влезли, крылечко на другой год прилепим.

А пока обили войлоком дверь, вместо крыльца поставили два чурбана, на них — доску. И зажили без всякого коридорчика. Зимой, открывая дверь, Анюта ждала крика — закрывай скорей, холоду не напусти! И сама строго следила за нерасторопным Витькой. Из хаты всегда виделось, что входящий замешкался, но скоро Анюта поняла, что это заблуждение: чем торопливей стараешься протиснуться в дверь, тем вернее в ней застрянешь. Была ли такая горькая нужда беречь тепло? Маленькая экономная печка, сложенная не дедом Устином и мамкой, а настоящим мастером-печником, хорошо топилась и стойко держала тепло целый день. Но пока не пристроили сенцы, и улица стояла прямо за порогом, все они любили играть в эту игру. Вот «влезает» неповоротливая Настя. Ее рыжий сборчатый полушубок и синяя шаль припушены инеем, вокруг Насти бесом клубится и приплясывает мороз, белым паром путается у нее под ногами. Настя топочет валенками, размахивает руками — отбивается от него что есть сил.

— Ты погляди, Настя, сколько ты холоду напустила! — радостно кричит Витька.

— Я его не пускала, он сам проскочил, — оправдывается крестная.

Незваный гость таял на глазах, ледком пробегал по ногам и закатывался куда-то под стол. И так несколько раз за вечер. Заходили соседи посидеть в их уютной хатке, забегали Анютины подружки — то и дело мягко хлопала дверь. Теперь их с Витькой трудно было уложить спать. Хотелось почитать подольше книжку или понежиться на печке, прислушиваясь к бабьим разговорам. В землянке не засиживались, там хотелось, чтобы день поскорее миновал, а новый не начинался.

Очень недолгое время, осень и зиму, Анюте жилось хорошо. Казалось, все потихоньку налаживается, деревня отстраивается, война откатилась далеко-далеко и скоро закончится, осталось только дожидаться батю и Ванюшку. Ну и что, что от них давно нет писем. Крестный не писал несколько месяцев, а потом оказалось, что он в госпитале лежал, и скоро его комиссуют подчистую. Всякое бывало.

Позабытое чувство покоя и радости подарили Анюте не только полные света окна в новой хате, но и школа. В школу она всегда любила ходить, даже прошлой зимой. Они сидели в холодных классах разрушенной школы и пытались чему-то учиться. Через два-три часа учительница их отпускала, и все разбредались по своим землянкам. За лето пристроили новое крыло к зоринской школе, четыре просторных класса, прислали двух новых учительниц. К ним бегали голодаевцы и «козлы», учились в три смена, в классах сидели по сорок-пятьдесят человек, и школа безропотно принимала эту шумную, утомительную ораву. В иной день Анюта еле доносила до дому свою тяжелую головушку, падала замертво на топчан и засыпала со счастливой мыслью — завтра утром снова в школу.

Не столько учеба манила Анюту, учебой их не слишком нагружали. По некоторым предметам на весь класс доставался один учебник, после уроков домашнее задание читали вслух. Чернил и тех не было, разводили сажу. Мамка научила их делать чернила из бурака. О тетрадках давно забыли, какие они есть, писали на чем придется. Толик привозил старые газеты, на газетах долго можно было писать по чистым краешкам. Витька долго бегал с блокнотом, что ему Дорошенко подарил, но все хорошее кончается, исписался и блокнот, места живого не осталось, и спрятали его в сундук на долгую память.

С нетерпением Анюта ждала из города книг. Любка никогда не была книгочеем и считала глупой блажью тащить в такую даль толстые тома, лучше положить в сумки чего-нибудь съедобного и в хозяйстве полезного. Зато Толик сам читал в свободную минуту и Анюту понимал. Он привез им с Витькой Дюма и Жюль Верна, Лидию Чарскую и Толстого. Эти старинные книги в красивых коленкоровых переплетах он покупал и выменивал на базаре.

Анюта жадно глотала все без разбору, и любовные романы из давно ушедшей жизни, и «Поднятую целину», Конан Дойля и Горького. Какую-то струнку в ее душе но задевала каждая книжка. А были писатели, которые играли на всех струнах сразу, любимые писатели, среди них первый — Чехов. Как она радовалась, когда Толик выменял на картошку дореволюционное приложение к «Ниве», всего Чехова. Анюта читала Витьке-лентяю «Каштанку», своим женщинам — смешные рассказики. Потом Толик привез «Гулящую» Панаса Мирного. Этот роман Анюте не очень показался, зато матери и Насте понравился, по вечерам на чтения «Гулящей» сходились все соседки, в конце дружно всплакнули и потом долго вспоминали: ах, какая книжка!

Так Анюта читала и читала, и чтение стало ее учебой, а в школу ее больше тянуло из-за хора и драмкружка. Молодые учительницы-придумщицы затеяли драмкружок. Анюта боялась выходить на сцену, у нее сразу ноги подкашивались и начинало подташнивать от страха. Но сидела, как прикованная, на всех репетициях, глядела, как жеманится перед парнями Лизка, думала с горечью: это совсем не так нужно играть, просто, без кривлянья. Дома, перед осколком зеркала она репетировала Лизкину роль, но не суждено ей было стать артисткой из-за собственной глупой робости.

Другое дело хор. Она пела изо всех силенок и все равно не слышала собственного голоса, он сливался с десятками чужих. Это было замечательно. Особенно, когда репетировали с гармошкой: гармошка взрыдает, хор грянет, стекла в окнах забренчат! Любаша наведывалась и всякий раз ехидно спрашивала, когда же она думает перебираться в город, ведь грозилась недавно, что уедет, что нету у нее больше сил жить в этом карповом царстве. Но Анюта еще меньше хотелось уезжать из дому, чем прошлой осенью. Приходилось оправдываться.

— Ну как же я уеду? На октябрьские выступаем в школе, все деревни придут на собрание и на концерт. На Новый год нас в Мокрое пригласили в клуб, а весной, может быть, в Калугу на смотр поедем, вот!

— Вас там заждались в Калуге, дубровских певчих, там получше артисты найдутся, — сомневалась Настя.

Анюте так интересно было жить в этот год, что она не оглядывалась вокруг. Она даже не сразу заметила, что с матерью творится что-то неладное. Случилось это вдруг или постепенно угасала ее мамка, руки опустила, надорвавшись от мужицкой работы, или известие дурное получила? Но Анюта зорко наблюдала за почтальоншей, как и все в деревне. Бывало, почтальонша только покажется из лесу, а все уже знают, и как завороженные, следят за каждым ее шагом. Вот она уже в Прилепах, вот заходит в первую хату, к кому, зачем?

У них в Дубровке была молодушка, Алена, она, бедная не могла этого вынести, убегала и пряталась, пока почтарка пройдет, забьется в угол, закроет лицо руками и дрожит, как осиновый листок. Потом получила похоронку и перестала бояться, и не глядела в ту сторону, где почту разносили. Если бы почтарка побывала на их дворе, они с Настей сразу бы узнали. Этого не утаишь, соседи скажут. Они подумали и решили, что просто уходили мамку заботы да работы. Как-то выглянула Анюта в окошко: бредет ее мамонька с фермы, маленькая, дробненькая, как воробышек, глаз от земли не подымает. Придет домой, кипяточку попьет — и на печку. Крестная осторожно напомнит:

— Дед такую хорошую лесинку завалил, пойдем, Саш, притянем, весной пристроим сенцы с кладовкой.

Кума только виновато вздохнет — не могу, Настя. А Анюта сердито шепчет — не трогай ты ее! Настя больше про сенцы не поминала, до сенцов ли сейчас! Давно ли она посмеивалась над подругой, сколько в ней лошадиных сил упрятано, две или три. А теперь больше всего на свете боялась, что кума затоскует-затошнует, и с той тоски неизвестно чего надумает. Решила Настя и Любаше намекнуть и, выбрав момент, когда кума доила корову, начала издалека:

— Любаш, тебе ж сказали про твоего жениха, он же…

— Я все знаю, молчи, не хочу ничего слушать! — замахала руками Любка.

Настя перепугалась и язык проглотила. Но Любка тут же опомнилась и повинилась перед ней. Походила по хате, пометалась и говорит:

— Я, Настя, никогда своего жениха не вспоминаю. Как-то мать говорила, что мы все жестокосердные стали, бесчувственные. Я — больше всех. Но вот про отца и Ваньку не могу не думать. Писем нет, что это, Настя?

Крестная покосилась на дверь:

— Ты гляди, Сашке этого не говори, она и так завяла, завяла, как трава скошенная.

— Но похоронки-то нет, не верю я, что их могут убить, — вслух думала Любка.

— А я, Любонька, живу, как на вулкане, — частила Настя, спеша высказаться до того, как кума вернется из хлева. — Мамка ваша чудаковатая, не знаешь, с какого боку к ней подойти, а у нас в Козловке одна молодка, ты ее знаешь, Степаненкова Раечка, получила похоронку, пошла и повесилась в лесу.

Только Настя это проговорила, зловещая тишина наступила в хате, Анюта на печке перестала дышать. Наконец, Любаша проговорила своим каменным голосом:

— Наша мама никогда этого не сделает! Что бы ни случилось, она нас не бросит.

В начале марта вернулся домой Анютин крестный, Сергей Федотыч. В этот день они все очумели от радости и прожили его, как в тумане. До ночи в их хате гудела толпа, приходили люди даже из Козловки и Голодаевки поглядеть на дядю Сережу. Говорили:

— Сереж, дай хоть потрогать тебя.

Крестный позволял себя потрогать и невесело посмеивался. Быстро организовали встречную, гуляли вечер, на другой день догуливали, а крестный терпеливо дожидался, пока они отрадуются, отгуляют, чтобы зажить обычной жизнью, как до войны, и поскорее построить новый дом. На третий день он уже пошел в контору и выписал лес на хату. Карп обрадовался лишним рукам, даже обещал ему привезти лес как фронтовику, но дядя Сережа не торопился впрягаться в колхозную лямку. И скоро пронесся бабий шепоток за спиной у крестного — инвалид, не жилец, не работник. Почему инвалид, Анюта не могла понять, вроде руки-ноги на месте, только ходит медленно и часто задыхается.

С тех пор крестный целыми днями возился на своей стройке. Поработает, потом посидит, щурясь на солнце. Деды приходили ему помочь, по воскресеньям устраивали толоки. Быстро поднялась избушка. И пока тянулась стройка, Анюта с Витькой там пропадали, слушали интересные разговоры. Это не то, что бабий гомон, все про домашнее, сто лет известное, на зубах навязшее. Крестный был молчун, если и разговаривал понемногу, то с дедами и с детьми, а с бабами не умел. Анюта ждала, когда эти взрослые, мужские разговоры свернут со стройки на войну или политику. Не все ей было понятно, зато на короткое время она отлетала из Дубровки и Прилеп в огромное пространство мира. И сердилась, когда деды снова сворачивали с политики и прогнозов на будущее — к председателю Карпу, бригадирам и мокровским начальникам. Крестный слушал, как ругают начальство, и молча одобрял. Ему как будто интересней были эти пересуды о своем, деревенском. Ему, человеку, побывавшему не только в Москве, но и заграницей!

Прожив пятнадцать лет на своем маленьком пятачке — Дубровка, Голодаевка, Прилепы, Анюта верила, что есть где-то в мире Калуга и Москва. Допускала, что есть и Германия, в которой жил Август, Герберт и Пауль. Но в душе ей плохо верилось в существование Америки и огромного соленого океана. Поэтому она читала крестному и дедам газеты, как заморские сказки. Существуют ли на самом деле дюймовочки, гномы и золушки? Может быть. Домовые, лешие и колдуны точно есть. Из Америки, Японии, Германии и прочих заграниц неизбежно возвращались они в свою маленькую жизнь. Анюта первая старалась принести крестному радостные вести: вот вернулся с войны прилеповский дядя Федор, родня крестному. Деды радовались — значит, сегодня пойдем на встречную.

Кроме разговоров на стройке бывали коротенькие перекуры. Крестный командовал Витьке — сторожи! Витьке обегал кругом, не видно ли где Насти. Насти и не могло случиться, она на дойке в это время. Тогда крестный сворачивал папиросу и задумчиво затягивался. В эти минуты он полностью принадлежал им, спрашивай, о чем хочешь. Но однажды они проглядели, и Настя его поймала. Как она кричала, какими словами обзывала бедного крестного!

— Сдохнешь, зараза, не успеешь хату достроить, доктора тебе не указ, а меня ты никогда не жалел!

Крестный очень расстроился.

— Ты погляди, это ж одна солома, мне только дымку глотнуть, это ж не курение, это один самообман.

— Дымку тебе захотелось, торкни голову у печку да глотни!

С неделю Настя бычилась на своего Федотыча, и в сторону его не глядела, как будто в хате его нет. В отместку Анюта неделю не разговаривала с крестной, только «да» да «нет», и глаза отводила. И как хватило у нее совести, у Вардепиши этой дурной, так ругать крестненького, фронтовика, всего израненного и больного. И правильно бабы про нее говорят: она шальная, невыносимая.

Поздно вечером возвращался крестный со стройки. Бывало, еле бредет от усталости. Еще на порог не ступит, Анюта уже тащит из печи чугунок:

— Крестненький, горячего поешь.

Из-за Настиной забастовки и мамка вставала поухаживать за кумом. Нальет воды в рукомойник, спросит:

— Поставить самоварчик, кум?

— Не надо, Саш, я молока попью.

Они садились за стол, разговаривали, смотрели, как дядя Сережа ест. А Настя места себе не находила — то заерзает на лежанке, то хлопнет дверьми, все равно никто на нее внимания не обращает. Так тебе и надо! Но недолго продолжалась между ними эта остуда. Как-то днем заглянула Анюта на стройку: почему так тихо, никто не стучит молотком, не грохочет досками? Полы уже заканчивали настилать. И на этом недостеленном полу лежал не крестный, а какое-то распластанное, безжизненное тело. А Настя металась рядом, подкладывая ему под голову платок, пыталась напоить из кружки. Позвали фельдшерку из Мокрого, но чем могла помочь фельдшерка? Дядя Сережа полгода лежал в госпитале в Москве, две операции пережил, и то не вылечили. Права была Настя — никак нельзя ему курить, только она хотела руганью его отучить, а кума с Анютой взяли уговорами. Крестный собрался с силами — и бросил.

В августе вставили первую раму. Анюта подмела стружку, распахнула окно и долго смотрела на улицу. На той стороне за лето выросли еще две хатки, соседи потихоньку выкарабкивались из земли. Деды закурили, а крестный, покусывая соломинку, хмуро глядел куда-то за речку. А то лучинку отщипывал и грыз. Говорил, помогает, когда очень хочется курить. Анюта подозвала его к окошку и протянула старую газету. Крестный, отвлекшись от табачных дум, с интересом стал читать. На одном чистом краю Анюта аккуратно записала семь имен — только семь дубровцев вернулись с войны живыми. На другом чистом краю еще девять фамилий — это прилеповцы и голодаевцы. Самая широкая белая полоса внизу была густо исписана именами и прозвищами дубровцев, ушедших на войну. Анюта считала и со счету сбилась, выходило больше девяноста человек. А из соседних деревень она еще только собиралась считать. И хотела спросить у крестного, куда подевалось столько народу? Он ведь там был и знает.

— Подойдут еще, — буркнул крестный, положив газету на подоконник, — война только кончилась, должны подойти.

Анюта как будто впервые увидела крестного после долгой разлуки: совсем старый стал дядя Сережа: волосы седые, спина сгорбленная. Она помнила его молодым, крепким, темноволосым. Таким он и оставался для нее до сегодняшнего дня и вдруг в один миг постарел. Крестный побрел по двору, перекусил и отшвырнул лучинку. Анюте показалось, что ему не хотелось отвечать на ее вопрос, ну она и не стала его теребить. Не то, что Витька, тот замучил вопросами: дядь, когда же придет наш батя, почему его все нет и нет? И каждый раз крестный уговаривал его подождать.

Так хотелось Анюте услышать от крестного что-нибудь бодрое и убедительное! И перестали бы ее мучить дурные мысли. То вдруг вспомнятся ей ямы деда Хромыленка, она сразу притихнет, опустится на табуретку, и жизнь в ней надолго замрет, и сердце остановится. Как-то Настя вошла и удивилась: что это с крестницей, сидит, как замороженная, глаза торчком, не чует, чего ей говорят.

— Сбегай-ка с девками в лес, подпитайся чуток, — гнала ее Настя, — малины, говорят, много, сморчков мне набери, не забудь.

Каждый день они стайками ходили в лес — девчонки, малышня, старушки приплетались. Лес еще с мая стал подкармливать и первой зеленью, и первыми грибами. Из сморчков Настя варила вкусную похлебку, и на жаренку они были хороши. Ну и что ж, что с виду неказисты и похожи на поганки, защищала Настя сморчки, зато какие смачные, вкуснее рыжиков. Недавно отошла черемша, черемшу таскали из леса мешками, соскучились по траве. Настя кромсала ее прямо на сковородку, заливала молоком и тушила. Это блюдо можно было хлебать и так, и с картофельной лепешкой, когда хлеба не было.

Анюта в лес ходила не только за делом, приносила ягод и грибов — и букеты полевых цветов. Настя фыркала: отдай это сено Суббоньке, зачем ты его в горлач сунула да на стол поставила? Но в тот день, когда снова стали мучить ее черные мысли, Анюта бродила в лесу как чужая. Наткнулась на знакомую полянку и не узнала, прошла мимо пня, усеянного сморчками, и не заметила. Сморчки так на нее и уставились — Анютка, вот же мы! Но Анюте не до них.

Не лежит мой папка в этой яме, не хочу, не хочу, кричал в ней голос! Она и головой мотала и зубы стискивала, чтобы не думать. Не получалось. И только когда споткнулась о кочку, растянулась на траве и больно приложилась коленом о старую корягу — стало легче. Слезы текли у нее по щекам, не хотелось подниматься, так бы и лежала весь день. Настя говорила, нет ничего страшней зубной боли, уж она-то помаялась с зубами. Но теперь Анюта знала — есть и страшней. Что зубы! Мамка их столько повытаскивала у нее и у Витьки. Обвяжет ниточкой, дернет — и готово! Полоснет жгучая, но коротенькая боль и памяти после себя не оставит. И вот уже бежит Витьке к печке и просит: мышка-мышка, возьми старый зуб, принеси мне новый! И Анютиных зубов много валялось за печкой в старом доме.

Танюшка подняла ее, зареванную, с ободранной коленкой, отряхнула: подумаешь, беда, растянулась на ровном месте, пора домой, скоро сумерки. Танька, как старая бабка, смертельно боялась оставаться в лесу вечером: будто бы вся нечистая сила выползает из нор, и Лесовой обязательно заведет, так что не выберешься. А на самом деле, есть ли что-нибудь замечательнее летнего вечера в лесу! Сначала он розовый, веселый, с дурманящими запахами трав, немного погодя становится сиреневым, грустным и загадочным…

Анюта плелась в самом хвосте с пустой корзиной. Впереди ходко бежали девчонки, весело заливалась смехом Зинка. Год назад они получили похоронку на отца. Значит, все забывается, и ее горе тоже пройдет? Но Анюта не могла представить будущую жизнь без отца и Ваньки.

А крестный все-таки припрятал ее газету. Когда сделал новый стол с выдвижным ящиком, газета долго хранилась в этом ящике вместе с квитанциями об уплате налогов и письмами от детей. Когда вернулись с войны еще два солдата из Дубровки, крестный сам их вписал. Народ подходил понемногу — из госпиталей, из плена, но случалось такое все реже, и каждый такой случай становился событием. Несколько молодых парней решили остаться в армии или устроились по городам. Крестный подумал — и тоже включил их в список, хотя и побурчал, что они отрезанные ломти. Показал газету Анюте. Анюта равнодушно глянула и отвернулась.

Не только они с крестным подводили итоги, все деревни их подводили. Как-то в сентябре, возвращаясь из школы, Анюта решила заглянуть к новоселам. Они уже две недели как вселились в новую хатку и потихоньку обустраивались. Крестный сколотил два стола и шкафчик для посуды. Грозился сделать настоящий комод, но пока обходились старыми сундуками. Казалось бы, найдется ли в Дубровке, Прилепах и Голодаевке кто-нибудь счастливей Насти Вардепы? Мужик пришел с войны и хату новую поставил. Сын Вася тоже остался цел, нашел себе на войне новую женку и поехал к ней, а не к старой жене. Крестная его ругала ругательски, но в душе радовалась, что еще увидит не раз своего непутевого. И дочка хорошо определилась на стороне. Две-три такие везучие семьи всего и наберется в округе.

Анюта переступила порог — и остолбенела! Ее счастливица крестная рыдала над миской со щами. Видно пришла с дойки, собралась пообедать, и вдруг разобиделась, горько ей стало — и расплакалась. С недавних пор за все вместе, за крестного, Васю и новый дом, некоторые бабы возненавидели Настю. В каждой деревне найдутся две-три такие — злые и завистные. Они, как дрожжи, и нету для них большей радости, как взбаламутить других баб, рассорить, поскандалить. А взбаламутить баб нетрудно. В самом деле, многим обидно: кто-то дождался мужа, сына, строится, а ты век живи в землянке, ломай голову, чем детей накормить. Не только Настю невзлюбили, но и Полю Хоропольку и Дуню Бурилиху, у которых вернулись мужики.

Уж Настя старалась быть незаметней: прибежит на ферму, поскорей покормит своих быков, и по стеночке, тихонечко — домой. Но не тут-то было. Все равно слышится за спиной злой шепоток, а кто и громко поропщет, чтобы она услышала: ну есть ли где правда, бабы, и за что одним счастье, другим — одно горе мыкать, ни за что, ни про что, вон у Кати Зинуткиной — и мужик, и двое сынов, и три брата, и племянники — все там поотсталися, хоть бы один воротился, Анюшечка Купренкова с четырьмя детьми в землянке бедует, когда она оттуда вылезет, кто ей подмогнет, а для этой барыни уже хоромы готовы. Сама Анюшечка Купренкова не только ни разу не позавидовала или не укорила Настю, но пробовала образумить этих баб:

— Ну глумные вы, бабы, ну завистные, ти виновата Настя, что я бедую с детьми в землянке, или она мужика моего себе забрала?

И Катя Зинуткина не сказала Насте плохого слова, но почему-то при встрече с ней Настя опускала глаза. Раньше на ферме только и слышен был ее голосище, то она расхохочется, то раскричится, остальные только ей вторили. А теперь стала Настя не чутна-не видна, боялась рот раскрыть. Все ей казалось, ее обидчицы только и поджидают, чтобы зацепить.

— Жизни нету, — жаловалась она Анюте, — все в глаза выскажут — и самогонщица ты, и воровка, и сплетница, и тебе не Бог, а сатана помогает — всего наслушалась.

— И ты терпишь! — удивленно воскликнула Анюта.

Крестная не ответила, только поглядела на нее жалобно, словно спросила, неужели ты не понимаешь? Кто бы раньше посмел зацепить Настю Вардепу? И языка ее побаивались, а пуще того — горла. Как затрубит, бывало, Настена на обидчицу, так долго потом в ушах гул стоит. А теперь она молча терпела обиды и выплакивала их дома, роняя соленые слезы в щи. Бедной Насте было стыдно за свою удачливость, а ругань она прощала, чего не скажешь в сердцах.

Тут она и покаялась Анюте, как тяжко было ей жить в последнее время под одной крышей с кумой, как рвалась она поскорее переехать в свою хату. Иногда ей казалось, что кума и глядеть-то на нее не может, так она ей стала противна.

— Неправда, это все твоя мнительность, крестная, — обиделась Анюта. — Наша мама не такая.

— Знаю-знаю, и все-таки радость с горем вместе не живут, твоя мамка на меня не злобится, это мне совестно перед ней.

— Чего тебе совестится? На нашего батю похоронки не было, и на Ванюшку тоже, — упрямо твердила Анюта.

И все поддакивали и кивали, но почему-то отводили глаза. Между собой они совсем другое говорят, с горечью думала Анюта. Может быть, в плену задержались ее отец и брат или в госпитале после тяжелого ранения. Такие случаи были, сколько угодно. Вот и батюшка то же самое сказал Любаше. Любка, когда была проездом в Москве, зашла в церковь помянуть родных и заказать молебен. И батюшка запретил ей поминать отца и брата, а велел думать о них как о живых. Но не у всех получалось так думать, не все умели. И только Анюта не могла иначе, она вспоминала брата и отца и часто разговаривала с ними как с живыми.

Сорок седьмой и сорок восьмой годы долго вспоминали со слезами: такого голода и лиха даже в войну не хватили. Где голод — там и мор. С гражданской не помнили тифа. Старики говорили: тиф всегда за войной ходит и словно косой косит детишек и молодых, здоровых баб. А больше всех пришлось поголодать Суббоньке. А ведь она была кормилицей и работницей. Не повезло ей, год выдался сухой, еле накосили ей несколько копенок. Этого сена хватило до марта. Потом трусили солому, рубили еловые лапки. А иногда мамка просто выпускала корову во двор и не глядела ей в глаза. Суббоня подолгу стояла возле закутка и ждала. Потом поняла, что ждать нечего и уходила на весь день, бродила по кустам и у речки. Наверное, что-нибудь находила — былинку, пучок сухой травы, ветку с засохшим листком. А вечером возвращалась домой. Да еще и доилась: то стакан, то два даст молока. А с чего, удивлялась мамка? Смирная стала Суббоня. От прежнего ее характера мало что осталось. Весь норов перешел в жизненную силу, которая помогла Суббоне выжить в те годы.

— Это Бог меня спас, что я оставила ее, а не Ночку, — часто вспоминала мамка, поглаживая свою любимицу. — Ночки уже давно бы не было, та тихоня не вынесла бы бескормицу, а сколько мы на Суббоньке за дровами ездили да пахали!

Казалось, Суббоня ко всем лишениям относилась с обычной коровьей невозмутимостью. А к хозяевам даже стала снисходительней, прощала им, что они ее до такого позора довели — в лошадь превратили. В мае, когда со дня на день дожидались первой травы, у соседей коровы не держались на ногах. Настя кричала со своего двора:

— Сашка, иди помогай, моя корова пала!

И они все вместе поднимали на веревках Настину корову и вели ее за огород. Там на пригорке у речки пробивались первые травинки. А Суббоня с туго обтянутыми ребрами сама выходила из пуньки и с остатками прежнего коровьего достоинства вышагивала к берегу. На одном характере держалась корова, на одном характере! Все пуще припекало весеннее солнышко, и Анюта каждый день с надеждой вглядывалась в землю и подгоняла траву — лезь поскорее, наша Суббоня совсем отощала. Появилась молодая трава, и не только коровам, но и людям стало полегче. Варили щи из крапивы, конского щавеля, забеляя молоком. Витька ловил с ребятами рыбешек, дробненьких, как копейки. Сначала коту отдавал, а потом и самим пригодилось — мать варила картофельную похлебку с рыбешками.

Анюта узнала, что такое голод. Это темные сумерки в глазах, вялая пустота в мышцах и навязчивые думы — все об еде. Голод то лихо скручивал их, подкравшись незаметно, то отпускал на время, давая облегчение. Последний хлеб они подъели в начале весны. Анюта все реже видела мать, склоненной над квашней. Она растягивала последнюю муку, подмешивая в тесто мякину и картошку. С картошкой хлеб получался тяжелый, мокрый, но, слава Богу, что и такой был. Как горько бывало матери, когда по утрам Витька начинал осторожно выспрашивать:

— Мам, а хлебушка нету?

— Нету, сынок, — тихо отвечала она, отвернувшись к печке.

А за спиной у нее Анюта показывала брату кулак и укоризненно качала головой. Ведь просила же его не мучить мамку, и он обещал. Как будто от него спрятали бы хлеб, если бы он был.

— Ну ладно, ладно, — виновато бормотал Витька, поглядывая на сестру. — Я просто так спросил.

— Я вам картошек в обарочку сварила, давайте ешьте быстрее, пока горячие, — суетилась мать.

Сначала они обрадовались: что это такое — в обарочек, в обарочку? Оказалось, это просто с пылу, с жару, когда разломишь картофелину, а из нее вырывается облачко густого, душистого пара. Так они, морщась и обжигаясь, ели. В обарочку, и, правда, терпимей без соли.

Домна не бросала их. Гришаковы не голодали, не бедовали так, как одинокие бабы с детьми. Весной вернулся с войны другой Донин брат, хороший парень Володя. Батька ездил с сыновьями на заработки, возил на базар дрова и картошку. И самогонку гнали потихоньку, на самогонку чего хочешь можно выменять, и муку, и крупу. Сначала Анюте было совестно, когда Домна, зазвав их к себе, украдкой от батьки совала ей в сенцах кусок хлеба, соли в бумажке, а то и целую селедку. Но голод сильнее стыда. И крестная ее утешала:

— Чего тебе стыдиться, ты ж не задаром, каждый день с ее Федькой нянькаешься.

Но Анюта любила няньчить Феденьку, значит, это не работа, а удовольствие. Бывало, возвращаются они с Витькой домой, а мать уже с порога спрашивает: «Ну что, дала вам Доня хлеба?» Анюта протягивала два куска, один Витька еще по дороге съел. Мамка проворно прятала остальное, будет что завтра им дать на обед. Анюта всегда оставляла брату половинку своей доли, уж очень страдал малый без хлеба. Они бы с матерью как-нибудь протянули на картошке, но из-за Витьки каждый день без хлеба был мукой.

Перед Пасхой мать стала подумывать, у кого бы занять до осени фунта три-четыре муки. Не сидеть же им в такой праздник за пустым столом, надо детям хотя бы по блинку спечь.

— Где ты займешь, если у кого и есть последнее, кто тебе даст? — сомневалась Настя.

— А вот дед Романенок, говорят, ездил на заработки со своими девками. Он нам все-таки родня, хоть и дальняя.

— Он с тобой роднился, когда твой Коля был председателем, а сейчас ты ему не нада. Не клуми голову, не связывайся с Романенком, лучше давай таксделаем: затрем самогоночки да сбегаем на станцию, чего нам стоит пробежаться — одна нога здесь, другая там.

— Нет уж, кума, не с нашим носиком зернышки клевать, не с нашей совестью самогонку гнать, — грустно покачала головой мамка.

Сколько она ни пугала куму, что одну бабу из Милеево посадили за самогонку, Насте все было нипочем. А тут как-то в разговоре с дедом, само собой пришлось, мамка обмолвилась, что хорошо бы где перехватить фунт-другой муки. А Романенок возьми да и согласись: пожалуйста, говорит. Мать удивилась и обрадовалась, думала, что он по доброте душевной, по- родственному.

— Дядь, ты не думай, я же не за так, осенью отдам тебе все до грамма.

— Это само собой, — отвечал Романенок, глядя куда-то в сторону, — Но у меня, понимаешь ты, в чем дело, дрова кончаются, дров дюже много идет. И я бы тебе, Сашка, дал мучицы со всем моим удовольствием, если бы ты мне привезла дровец.

— Как дровец, на чем? — удивилась мамка.

Дед только плечами пожал: дескать, на чем хочешь, хоть на себе. И тут до матери дошло, она нахмурилась и сердито уставилась деду под ноги. Так они и разговаривали, не глядя друг на друга. Анюта стояла рядом и грустно вздыхала про себя — не видать им на Пасху ни блинов, ни хлеба. Простившись с дедом, мать понеслась домой, Анюта за ней не поспевала. Ни словечка не вымолвив, сжав губы в ниточку, направилась сразу к настиному двору и выкатила старую тележку. Намучившись таскать на себе дрова, крестная приделала к тележке оглоблю и приспособилась запрягать корову. Анюта взмолилась:

— Мам, не надо, Суббонька чуть живая, я лучше сама впрягусь и привезу ему эти дрова.

— Хоть ты не терзай мою душу! — закричала мамка.

Отправили Витьку за Романенком. Тот сразу прибежал, очень довольный. Заткнул за пояс топорик, и они отправились в лес.

— Много не накладывай! — сурово предупредила мамка. — Корова сильно отощала за зиму.

— Га! На твоей корове только пахать и дрова возами возить, — хохотнул Романенок.

Суббоня вышагивала бодренько. Они изо всех сил помогали, подталкивали тележку. Все-таки дед-паразит нагрузил с верхом. Но с мамкой не поспоришь: хватит! — и решительно сбросила излишки. И Романенок промолчал. Везти как будто недалеко, но дорога все шла в гору. А пока через речку перетащили тележку, умучились! Не столько Суббоня, сколько они втроем привезли дрова Романенку. Сам он вышагивал впереди и не оглядывался: дескать, моя работа закончилась, а остальное меня не касается. Мать тоже ни разу на него не взглянула.

Они быстро свалили дрова у забора, развернулись и уехали. Даже не стали дожидаться, пока дед отвесит муку. Витьку потом послали за этой мукой, больно дорого она им стала. А тут еще Настя поджидала их на дороге, уперев руки в боки. Она уже и рот раскрыла, чтоб как следует отчехвостить куму. Но кума сама взмолилась, чуть не плача:

— Ой, Настя, молчи, мы еле живы! Я и сама не рада, дура набитая, погляди, у меня руки дрожат, и детей, и корову надсадила.

И Настя пожалела ее, весь свой гнев перенесла на Романенка. И выпрягая Суббоню, не удержалась, предупредила куму:

— Ты думала, отдашь ему долг и спасибо? Нет уж, милая моя, он с тебя за это одолженье все жилы вытянет, а потом не раз вспомянет.

Так оно и вышло, как Настя сказала, на этом дело не закончилось. На Троицу в воскресенье сели они завтракать. Завтракали по-праздничному — блинами с простоквашей, Толик привез гостинцев. Вдруг заходит к ним романенкова девка, села на сундук. Они удивленно на нее поглядели, никогда она к ним не ходила. И мамка пригласила ее к столу! Анюта с беспокойством поглядывала на тонкую стопку блинов, оставленных Насте и крестному. А эта краснощекая, мордастая Полька как ни в чем не бывало подсела к столу и стала уписывать, как будто три дня не ела. У них же, романят, каждый день хлеб и блины, не то что у других.

— Знаешь, зачем я к тебе, теть Саш? — жуя, говорила Полька. — Батька прислал, пойдем-ка завтра огород вспашем на твоей корове, там немножко осталось, краюшек, под грядно.

— Как это вспашем, на нашей корове? — удивилась мать.

Но тут вспомнила, что это за муку дядька считается. Полька пожала плечами.

— А матушки мои родимые, как его земля носит, вашего батьку! Может, мне ему и дровец пару раз привезти? Кулаком его всегда называли, и правда кулак, никто его, ирода, не пожалел, когда у вас зимой корова пала, только я, дура, жалела дядьку…

Мамка кричала словно в беспамятстве. Все, что долго копилось в ней, вдруг всколыхнулось и выплеснулось в словах. Романенок стал только поводом. Она помянула про какие-то два мешка с зерном, которые дед украл прямо с поля, когда его сын полгода был председателем. И про то, что он родную сестру заморил работой и голодом, а дети ее по миру пошли… Полька Романенкова, как будто другого и не ждала, поспешно доела блин, вытерла рот рукавом и встала.

— Меня послали, теть Саш, я и пришла…

— А я тебе ничего и не говорю, ты батьке своему передай, ему скоро на тот свет собираться, Бога бы побоялся.

В дверях Полька лоб в лоб столкнулась с крестным и Настей. Крестный посторонился, пропуская ее, а Настя вмиг поняла, в чем дело. Даже на крыльцо выскочила вслед за непрошеной гостьей и долго высказывала ей в спину:

— Когда Коля вам дом помогал строить и каждый день на стройку бегал, он проценты с вас брал? Ты спроси, спроси-ка своего куркуля-батьку?

И в хате был слышен зычный настин голос: кровопиец, иуда! Наверное, и до романенкова двора долетало. А мамка вдруг опустилась на скамеечку у печки и зарыдала в голос. Анюта не знала, как ее утешить, так и стояла молча, глядя на ее склоненную голову. Ввалилась в хату раскрасневшаяся, сердитая Настя:

— Вот еще, из-за такой пакости расстраиваться, да еще в праздник!

А крестный обещал куму развеселить и все подмигивал. Распахнул полу телогрейки, а там, на груди — графинчик с малиновой настиной настойкой. Крестная сберегла к празднику, прятала от мужиков. Усадили куму за стол, стали праздновать и закусывать остывшими блинами. Настя даже попробовала песню троицкую затянуть. Мимо их окон потянулась молодежь на мельницу. Как до войны. Нет, все по-другому.

— Ни веселья прежнего нет, ни многолюдья, жизнь испаряется, — вдруг погрустнела крестная. — Но ты сходи, Нютка, обязательно, попляши, твое время настало на гулянки ходить.

Анюте хотелось, как до войны, посидеть на пригорке у мельницы, поглядеть на хоровод, послушать песни и порадоваться вместе со всеми. А нынче не на что было смотреть — ни одной веселой девки или молодушки-заводилы не осталось. Домна уехала к родне в Мокрое, гармонист-подросток играет нескладно. И все-таки она стала потихоньку наряжаться, обещала девчонкам подойти. Достала из сундука Любкино платье с рукавами-фонариками, о котором когда-то мечтала. Но наряжалась без всякого удовольствия, прислушиваясь к разговорам за столом.

Витька пытал крестного, почему это деда-Романенка называют кулаком, ведь у нас кулаков давно нет, они жили до революции.

— И были, Вить, и есть и будут всегда, — не сомневался крестный. — Кулак — это не только богатство, это характер, это такой мужичок особенный — хитрый, жадный, с волчиным сердцем, дикий, в общем, мужик.

Настя как всегда с крестным не согласилась:

— Чегой-то он дикий? Он мужик грамотный, хозяйственный, не то, что некоторые… Он просто на цыпочки готов встать, только б на полвершка быть повыше соседа, чтоб все лучше, чем у людей — и дом и хозяйство. Презирает он нас, деревенских, за простоту.

Разговор то и дело возвращался к Романенку к большому неудовольствию Анюты.

— Разбойник, разбойник твой дядька, кума, — добродушно приговаривал крестный, наливая себе еще рюмочку «малиновой».

За столом невесело посмеялись, а потом решили все-таки сбегать на мельницу, поглядеть, как молодежь веселится, завить по веночку — в общем, попраздновать Троицу как полагается.

Весной сорок восьмого вернулся последний, а может, предпоследний солдат с войны. Еще совсем молодым парнем ушел этот козловский Васька на войну, попал в плен, потом отсидел в лагере — и вот остался цел. Целый месяц только о нем и говорили по деревням: сколько надежд он всколыхнул своим нечаянным возвращением. Вот и Витьке какой-то дурак сказал: так и батька твой в один прекрасный день возьмет и явится, даже слух был, что один мужик со станции видел его на войне.

Этот доброхот брякнул спьяну и забыл, а парнишка совсем покой потерял. Замучил дядю Сережу вопросами и каждый день после школы ходил на дорогу встречать. Анюта насильно приводила его домой. И ругать-то его не было сил: такой он жалкий и горемычный стоял на дороге, в огромных батиных валенках с калошами, овечьем треухе и ватнике, подпоясанном ремнем.

— Печаль ты моя, посинел уже весь, кого ты все выглядываешь, ни души вокруг? — напевала Анюта, увлекая его за собой.

Весна была гнилая, слякотная, пока до дому дойдешь, ледяной ветер всю душу выполощет. Но дома их ждала теплая печка и интересная книжка на весь вечер. Уж как старалась Анюта и накормить братца повкуснее и «зачитать» его до дремы, ничего у нее не получалось — парень вставал и ложился с одной мыслью. А однажды расплакался, как маленький:

— Сил больше нет дожидаться, когда же вернется папка!

Надо было его пристыдить, утешить, почему же Анюта промолчала? Давно уже перешел Витька на ее руки. Мамка весь день на ферме или на огороде, в сумерках вернется, ляжет на свой топчан лицом к стене и затихнет. Так они и жили. Анюта первая заметила, что витькино лицо и руки обметала коричневая корочка. Это с ним и раньше бывало. До войны фельдшер делал ему уколы, а в войну немец-доктор давал мази. Но в такую распутицу до Мокрого к фельдшеру или к бабке Шимарихе не добраться, в колхозе даже тяжело больным не давали лошадь. Еще через день Витька захрипел и стал кашлять.

— Ничего, мы его малинкой отпоим, у меня малинка есть сушеная, — говорила крестная. — Скоро полезет молодая крапива, щавель, мы ему щей зеленых наварим, и вся короста сойдет.

Потом дядя Сережа заметил: что-то погрустнел наш Витька, молчит, не заболел ли? К вечеру парень вдруг запылал жаром. Решили — простыл на дороге, уложили его на горячую лежанку, напоили малиной. Утром Анюта оставила ему еду на табуретке, наказала в сенцы босиком не выскакивать и побежала в школу. В школе ей было тревожно, еле высидела два урока. Примчалась домой — все, что приготовила ему из еды, осталось нетронутым. Чтобы Витька не съел хлеб и кашу, такого она не помнила.

Вот тут они испугались не на шутку. И мамка очнулась и стала прежней. Попричитала над Витькой: родненький мой сыночек, что ж нам с тобою делать, и решила бежать в Мокрое в больницу. Фельдшерку она не застала, та ушла куда-то в дальнюю деревню. Тогда мать бросилась в контору и умоляла ради Христа позвонить в район, чтобы прислали доктора. Секретарша Карпова ей сказала: «Теть Саш, ты в своем уме, твой парень простыл, так ему доктора вызванивать аж из района. Вечером или завтра зайдет фельдшерка, так мы ей накажем».

Домой мать вернулась понурая, опустилась на лавку и долго сидела пригорюнившись. Они ее боялись расспрашивать, и так все понятно. Фельдшерку не дождались ни на другой, ни на третий день. Передала она с кем-то из мокровцев, что дома не сидит, вздохнуть некогда, как много больных. Заглянет как-нибудь на днях, когда придет в Козловку. Но толку от этого будет немного, потому что лекарств давно нет никаких, так что пускай обходятся своими средствами — поят малого травами и греют на печке. Мать, услышав это, только руками всплеснула:

— Никому мы не нада, бабоньки, ни мы, ни наши дети, куда бежать, кого просить!

Доня принесла стаканчик меда, дед Устин — баранку. Но Витька даже баранку, размоченную в молоке, сеть не стал, на мед не глянул. Крестный пошел к Карпу просить лошадь, свезти парня в больницу, на станцию. Но тут, как назло, после оттепели сильно подморозило и снова задул ошалелый ветрище. На улице даже дышать было трудно. Кот залез в печурку, деревья жалобно нахохлились и поджали, как ручонки, голые ветки. Пешеходы по обледенелым дорогам ходили, как слепые, осторожно шаркая лыковыми калошами. И Настя кричала:

— Не дам мучить парня, пока довезете его по такому холоду, только растрясете и заморозите.

Ночью Анюту разбудил ветер. Он гулко ухал в стену хаты, словно боком толкал, оконные стекла испуганно дзенькали в ответ. Мать сидела в изголовье Витькиной постели, покачивалась из стороны в сторону, как заведенная. Мерцала лампадка в углу, под образами, и в ее уютном свете Анюта разглядела широко распахнутые мамкины глаза, а в них — ни страха, ни боли, только покорность и усталость.

После этой ночи Витька прожил еще два дня. Анюта сидела рядом, дожидаясь, когда он придет в себя, скажет что-нибудь, пыталась напоить его с ложечки. Но он только спал или бредил. Утром она пошла на дойку вместо матери, а когда вернулась, Витьки уже не было на свете. У стола сидели две старушки-соседки, тихо переговаривались. Эти старушки смерть словно издалека чуяли, покойник еще не успеет остыть, они тут как тут.

Анюта кинулась за занавеску в спальню. Там на кровати лежал Витька со смиренно сложенными на груди руками. А возле него сидела в тихом безумии мамка. Одна из старушек быстро подставила Анюте табуретку, ласково погладила по плечу, нашептывая что-то утешительное. До вечера то и дело хлопали двери, заходили соседи и родня. Ворвалась шумная, громкоголосая Настя, пала на колени у кровати и запричитала: а милая моя детынька, а что ж ты наделал, какое ж ты нам горюшко учинив! Женщины громко заплакали, а Анюте захотелось убежать куда-нибудь далеко-далеко, только бы не слышать.

Крестный и деды молча постояли у кровати, понуро свесив головы. Потом тихо поговорили, примерили на глаз и пошли во двор сколачивать гроб. Настя затопила печку, загремела ведрами. Покойник в воротах не стоит, а свое возьмет: все были заняты делом, сдвигали столы под образами, грели воду.

— Саш, надо малого обмыть, — осторожно заглянула в спальню крестная.

Но кума ее не слышала. Тогда бабы подняли мамку, как куль и усадили на лежанку. Она не сопротивлялась. Анюте велели одежду подобрать и унесли Витьку обмывать к печке.

У них, младших, никогда не было ничего своего. В сундуке ждали и не дождались Ванькины рубашки и штаны. Теперь станут поджидать Дониных ребят. Анюта надолго задумалась над раскрытым сундуком и выбрала почему-то не самую новую Ванькину рубашку с маленьким чернильным пятном на рукаве. Старший брат вспоминался ей именно в этой рубашке.

Обрядили Витьку и положили на стол под образами. Всю ночь просидели Анюта с матерью в изголовье. На лавке тихо гомонили бессонные старушки, на лежанке вздыхала и сдавленно голосила крестная. «Богомоленная» бабка Дарья из Козловки до утра читала Псалтырь. Ее забыли позвать, но она все равно пришла, зажгла свечку, раскрыла свою толстую таинственную книгу и начала «отчитывать». Не раз приходилось Анюте слушать бабкино бормотание. Как ни вслушивалась она, но ловила только отдельные слова. А тут вдруг, помимо воли, стали доходить до нее целые фразы: про райские селения, где обитают ушедшие Туда. Там нет ни печалей, ни воздыханий и жизнь бесконечная. Нелегко поверить в такую жизнь, ведь все хорошее быстро кончается.

Мигала свеча, колебались плавные тени на потолке, монотонно читала старушка. И тогда в полудреме приоткрылся Анюте краешек этой жизни, не видной с земли. Ей не пригрезились райские селения, она и не могла представить ничего, кроме Дубровки, Прилеп и Мокрого. Но вдруг ясно увиделся их старый, большой дом с распахнутыми в майский вечер окнами. За столом сидели бабуля с Витькой, Поля Жвычка, которая померла прошлой зимой, и кто-то из родни, кого Анюта позабыла и совсем не знала. С тех пор она уже не сомневалась, что бесконечная, без печалей жизнь существует и не боялась смерти.

Утром «божественная» старушка с Псалтирью ушла, вернулись с дойки бабы, и разговоры пошли обыденные, земные. О том, что за эту неделю у них по деревням умерли пятеро детей, да трое в Мокром. Тиф снова навалился. Стали вспоминать, какой был страшный тиф в первую мировую и в революцию, сколько людей мерло, эта напасть словно следом за войнами ходит.

— Тиф еще бывает от тоски, — с таинственным видом поведала Настя. — Витька у нас дюже затосковал — подай ему батьку и все тут!

— Ай, не чепуши ты, Настя, от тоски еще никто не помирал, — вздохнула Домна.

Днем вдруг заявилась долгожданная фельдшерка. На нее только покосились, а она с порога раскомандовалась:

— Вы к нему не подсаживайтесь так близко, это же тиф, и хороните побыстрее, долго не держите.

Тут Настя как вскинулась на нее:

— Тиф говоришь, а неделю назад определила простуду, прописала малину и горячую печку. Сучка бесстыжая, даже не пришла, когда ее ждали, а теперь указывает, как хоронить. А ну, пошла вон из хаты, а то я тебя щас…

Настя схватила первое, что под руку попалось, крышку от чугуна. Фельдшерка отступила к двери, а старушки ухватили Настю за подол.

— Малый наш на твоей совести, по ночам будет к тебе ходить! — грохотала Настя.

— Я вам этого так не оставлю, я на работе, — испуганно лепетала фельдшерка, но вдруг губы ее плаксиво сморщились. — На мне десять деревень, я дома не бываю, целый день на ногах.

— Что толку в твоей ходьбе, люди мрут и мрут, что ни день, то покойник…

— Я не врач, а всего лишь фельдшер, это они нынче спохватились — нагнали врачей из района, машины послали по деревням, а неделю назад я была одна, как пенек, и лекарств никаких, только ругань и оскорбления…

Старушки, уже отворотившись от Насти, сочувственно кивали ей в ответ. Фельдшерка заплакала и кинулась вон из хаты, пробежала под окнами, закрыв лицо руками. Ну, чего ты развоевалась, корили старушки Настю. Вспомнили, что у фельдшерки в войну умерла девочка: она вон своего дитенка не спасла, когда есть на пункте лекарства — дает, в больницу направление выпишет — и то хорошо. Погоревали, что нет больше больницы в Мокром, перевели на станцию и сделали станцию районом. Начальству виднее, но народ сильно страдает без больницы.

Настя в который раз поцеловала Витьку и горько заплакала. Глядя на нее, трудно было поверить, что совсем недавно она кричала и ругалась, и чуть не прибила фельдшерицу крышкой. Такое с ней часто случалось — вскипит, выплеснет злость — и тут же зальется слезами. Когда подъехал фургон с красным крестом, Настя сама помогала санитарам в грязных халатах таскать витькину одежонку и матрас. Долго потом она выспрашивала крестницу, что эти мужики делали в хате, так и не смогла запомнить это слово.

Как и говорила фельдшерка, поехали машины по деревням. Сначала увозили больных в район. Потом стало так много тифозных, что открыли госпиталь в старой мокровской больнице. А летом, в самый разгар эпидемии, поставили в Мокром три большие армейские палатки. И все три были битком набиты народом. В Дубровке умерло тридцать человек, в Мокром больше полусотни. А в дальних деревеньках, куда врачи не сразу добрались, людей как косой косило.

К осени тиф стал униматься. Но многих больных и вылечили. Ах, Витька-Витька, и угораздило же тебя первым повстречаться с этим Тифом! Анюта не сомневалась, что это произошло на дороге, куда Витька каждый день ходил встречать отца. Она так и видела: вот идет к их деревням черный, костлявый Тиф и набредает прямо на Витьку.

Несмотря на запреты врачей, они и на другую ночь оставили его дома, не успели проститься. Под утро на Анюту навалился дурманный, горячий сон, которым забываются только больные и очень несчастные люди. Очнувшись, она сразу вспомнила — сегодня похороны.

Хоронили Витьку в сумеречный весенний денек, который как ни старался с утра, так и не разыгрался, и был похож на вечер. За деревней толпа поредела, но многие провожающие решили идти до Мокрого: ребята из Витькиного класса, родня и соседи. Когда стали прощаться на кладбище у открытого гроба, вдруг посыпалась с неба густая морось со снегом. Прежде чем поцеловать Витьку, Анюта смела с его лба и волос снежную крупу, и тут только поняла, что больше никогда не увидит его наяву, а только в памяти. Это в детстве ей казалось, что умирают немножко невзаправду, что ушедшие Туда остаются где-то рядом, наблюдают за ними и могут вот-вот явиться. Теперь-то она знала, что у них своя жизнь — вечная, а до временной, земной нет никакого дела.

На тихих, малолюдных похоронах крестная мрачно, со злостью сказала.

— А я — то думала, что с моей кумы довольно будет…

Тогда еще Анюта не поняла смысла этих слов. Настя осталась у них ночевать, полезла на печку, а они с матерью легли на топчане, тесно прижавшись друг к дружке. И с этого дня Анюта навсегда прилепилась к матери, а мать к ней. И никакая сила не могла их разлучить — ни уговоры Любкины, ни Настины слезы. Анюта повторяла упрямо: нет, не могу я ее бросить.

Из-за войны Анюта чуть подзадержалась в школе. Настя потом всю жизнь сокрушалась, что эта задержка порушила жизни ее крестнице, Танюшке и другим девкам. Они бы уже два года назад закончили учебу и мотанули куда-нибудь в город, на стройку завербовались — и прощай Карп! А в колхозе «переростков» уже лет с пятнадцати стали гонять по работам, особенно летом, в уборочную. То, что Анюта ходила с матерью на дойку, в расчет не принималось: это ее личное дело, помогает матери. Фроська-бригадирша с утра собирала подростков на поле и не отпускала иногда до девяти вечера. Однажды Настя не поленилась, пробежала почти до Козловки, чтобы выручить крестницу с подружками. Как она отчехвостила Фроську:

— Ты, Фрось, только с виду баба, а сердце у тебя волчиное, и ешь ты людей, как волчица, сразу видно, что у тебя никогда не было детей, и замуж ты не вышла, потому что…

Бедная Фроська, втянув голову в плечи, быстро зашагала прочь. Даже она боялась связываться с Настей, и Карп ее опасался, и начальство ничего с ней не могло поделать. А крестная, как победительница, привела их домой и дома еще долго ругала Фроську: до войны была баба как баба, не чутна-не видна, а как поставили бригадиршей, как протухла.

— А что ты от нее хочешь, ее поставили, она своей должности должна соответствовать? Должна! — размышлял крестный, хитро подмигивая Анюте.

А Анюте стало жалко Фроську: что ж она виновата, что не вышла замуж и не родила детей, конечно, бригадирша она вредная, но зачем каждый раз ей глаза колоть. И крестный Анюту поддержал — нехорошо это. И чего они добились с крестным: Настя их обложила за эту жалость самыми последними словами. И все-таки с тех пор Фроська боялась держать их в поле донемна. Анюта с девчонками и жали, мешки таскали на себе. Бабы им говорили:

— Девки, что б мы без вас делали? Вот начнется скоро школа, останемся мы как раки на мели.

Особенно не любила Анюта жать, да еще в самое пекло. А выжинали помногу, жнешь-жнешь до серебряных искр в глазах. И стыдно отстать от других, и Фроська стоит над душой, не дает ни на минутку отлучиться, полежать в теньке. Бедная Танюшка однажды рухнула замертво, кровь пошла из носа. Отнесли ее в кусты, принесли из речки холодной воды. Тут как раз Карп объезжал свои владения верхом на лошади. Сухонький такой, маленький был старичок, поэтому его и жара не брала. В любую погоду ходил в суконном картузе и в пиджаке.

— Слабенькая ты, Танюша, — посочувствовал Карп, глядя на них сверху вниз. — Скажу бухгалтеру, чтоб выписал матери твоей немного денег, пусть купит сахару, попоит тебя чайком, а работать все равно надо, девоньки мои, кто ж будет за нас работать?

— Ах, Карпушка, ах добрая душа! — издевалась Настя. — И всегда-то он, змей с лаской, всегда с сочувствием, а потом обязательно скажет, а работать, бабоньки, все равно надо.

Но не все с Настей соглашались. Карпу многое прощали за его ласковость. Редко кто из бригадиров или конторских по-человечески разговаривал с народом, о районном начальстве и поминать нечего. Казалось бы, свой, деревенский, и месяца не пройдет, как на должность поставлен, а уже лопается от спеси, и разговаривает с людьми сквозь зубы, и в глаза не глядит.

Так и втягивалась Анюта постепенно в колхозную работу. Карп бесцеремонно снимал их с уроков на картошку и посевную, а учителя жаловались на него в район. Анюте часто бывало досадно, пока она любила школу. Но после Витькиной смерти все изменилось. Ее больше не тянуло в школу. Уроки высиживала, ничего не слыша и не понимая. Спросит ее учитель о чем-нибудь, она вздрогнет, промолчит или ответит невпопад. Ее жалели, думали это со временем пройдет. Не проходило. И раз и другой, встав поутру, Анюта отправлялась не в школу, а на ферму.

— Ты чего, доча, не в школе? — удивленно встречала ее мамка.

— Я, мам, не пойду, не хочу.

— А Божа мой, что ты со мной делаешь, Нюр, последний год, ты ж пятерышницей была.

Осталось каких-нибудь два месяца доучиться, сдать экзамены. Настя с крестным уже прикидывали, куда ее Любаша определит, по какой части, медицинской, учительской или железнодорожной. Мамка слушала и кивала. А тут вдруг встречает ее на дороге учительница говорит:

— Что же мы с ней делать будем, Александра Ивановна?

— Ой, меня когда так называют, у меня и руки и ноги отымаются.

— Но как же мне вас называть? — смеялась учительница.

Никому не призналась Анюта, даже матери, почему ей так тяжело в школе. Вот бегают по двору Витькины дружки, они вырастут, долгая, должно быть, предстоит им жизнь. А вот его класс, и учитель прошел по коридору, тот, что часто Витьку нахваливал, парень так любил похвалы. А на ферме время убегало быстро, голова пустая и бездумная, когда работаешь. Только ночами иногда проснется Анюта и вдруг ясно и пронзительно вспомнит свое горе, и до самого утра горе мучает и корежит ее. Чтобы не тревожить мамку, Анюта обещала ей доходить в школу. Стиснула зубы и доходила, как на тяжелую работу.

В то лето много ее подруг разъехалось по сторонам. Сначала увезли вербовщики Лизку. Исполнилась ее мечта — вырваться, куда угодно вырваться из деревни. И Танюшку мать чуть ли не силком выпихнула из дому, она правильно рассудила, что оттуда, из города, Танька больше им поможет, а в колхозе все равно ничего не платят. Танюшка завербовалась и со слезами уехала на стройку. Не хотелось ей в город, смертельно она боялась чужбины. А Анюта так никуда и не уехала и летом стала ходить на ферму постоянно. Чтобы Фроська не гоняла, мать с Настей решили поставить ее дояркой. Эта работа не считалась особенно завидной: в пять часов утра надо встать и три раза сбегать на дойку. Зато надсмотрщиков и командиров над доярками меньше.

И место освободилось, Домна как подгадала, в июне вышла замуж за лесничего и уехала в Мокрое. Свадьбы в те годы случались не так часто, поэтому про Доню бабы языки почесали. Три года пробыла Домна вдовушкой. К ней и молодой парень подбивался с Козловки, но она выбрала пожилого вдовца. Как говорили бабы, не без умысла: лесничий получал жалованье, а не сидел на трудоднях, и хозяйство у него большое. Двое пасынков-ребят Домну не испугали.

Только уехала Доня, случилось еще важное событие — Любаша родила своего первенца. И назвали его Колей. Это было особенно имя в семье, не только из-за отца. У бабушки Аринушки и отец был Николай, и сын, и старший брат. Вместе с Богородицей и Спасителем жил у них в углу, на божнице Николай Чудотворец, самый почитаемый деревенский святой. Не успела Анюта дочитать известие о том, что в семье появился еще один Коленька, как мать залилась слезами, непонятно, радостными или горькими. Зашла Настя и с готовностью присоединилась поплакать. Почему-то эти слезы и Анюту взволновали, и у нее в глазах защипало. Хорошо, что крестный вовремя появился с графинчиком Настиной «малиновой» и предложил отметить счастливое событие. Поздравили куму с первым внуком, а Анюту с племянником.

— Ах, молодец Любанчик! Она всю семью восстановит, слышишь, Сашка! И даже приумножит! — крестный предложил за это тост.

— Ну и что ж, что они будут не Колобченковы, а Павловы, кровь-то все равно наша, — рассуждала крестная.

У нее давно слезы высохли, и они с дядей Сережей вовсю развеселились. И Анюта впервые за долгие годы почувствовала себя счастливой. Только мамка все не унималась, плакала и плакала. Но напрасно Анюта тревожилась, это были благодатные слезы. Отплакавшись, она сразу смягчилась и ни о ком не могла говорить, кроме как о младенце Коленьке, которого неизвестно когда придется повидать, а так хотелось, прямо пешком бы побежала в эту Калугу.

А через несколько дней крестная, любившая все таинственное и скрытое, потихоньку от кумы позвала к себе Анюту. Та сразу поняла, что Насте не терпится сообщить ей что-то, и она не переживет, если кто-то ее опередит.

— Полдеревни уже знают, и откуда проведали, нечистая сила, так я решила поскорей, а то кто из девок ляпнет, как обухом по голове, — и Настя вдруг погрустнела.

Анюта не терпелось: ну не тяни, почему обухом по голове?

— Ах, доча, кабы ты знала, что мамка твоя утворила, а моя дорогая кума, — складно причитала Настя…

Два года назад повезла ее мамка молоко в Мокрое и зашла на почту к Таське, своей подружке, и Таська потихоньку отдала ей похоронку, значит, уговор между ними был: не отдавать конверт почтарке, а приберечь. Анюта все порывалась спросить, что за похоронка, на кого похоронка, но язык почему-то ее не слушался.

— Доча, милая, что с тобой? — вдруг запнулась Настя.

— Я, крестная, сомлела, пойду прилягу.

И вот уже Анюта лежит на топчане за печкой, а крестная примостилась на краю и не тараторит, а рассказывает медленно и грустно.

— Взяла она эту похоронку и швырь в печку, как будто и не было ее совсем, бедная твоя мамка! А мы-то думаем-гадаем, что с ней такое — прямо обуглилась вся баба?

Но в их деревеньках ничего не утаишь. Может, Таська и обещала молчать, но как тут умолчишь? Сказала своим, домашним, а те соседям… Как же обиделась Настя, когда узнала от чужих людей!

— А как же Ванюшка, Настя, на него ничего не было?

— Любаша с Толиком ищут, столько писем написали во все концы! Твоя сестра где хочешь сыщет, только бы жив был.

Сначала Анюта не сомневалась, что они вернутся, потом не позволяла себе сомневаться. А все вокруг говорили: это же надо, из одной семьи сразу двое пропали, как сквозь землю, ни весточки, ни похоронки, конечно, где им быть живыми. И Анюта дрогнула, вера ее стала убывать. Поэтому и разговор с крестной не насмерть ее подкосил, как подкосила два года назад похоронка ее бедную мамку. Ушла и нестерпимая боль при воспоминании о дедовых ямах, после того как крестный ей все правильно и толково объяснил:

— А на войне только так и хоронили, а как иначе? Все в земле лежат, и мы все в нее, матушку, ляжем. Ну и что ж, если одного нарядят, в гроб положат, отпоют, а через неделю забудут. Главное, чтобы помнили.

Анюта подумала день-другой и согласилась с ним: в земле, и в памяти, в бесконечной жизни без печалей и воздыханий. Еще недавно она о смерти не могла думать без ужаса и отвращения и возмущалась, когда старухи говорили — Бог дал, Бог и взял. А теперь, кажется, примирилась со смертью окончательно. Матери она ни словечка, ни полсловечка не сказала про похоронку.

Настя надивиться на них не могла:

— Ну, порода колобченковская, все с чудинкой, я бы так не смогла, матушки мои родимые, молчат обе, как будто ничего не было!

Сама-то она не раз и не два укорила куму. За то, что детей своих обделила, пенсию не получала из-за своей дури, пенсия невелика, а все же на соль бы хватило и на горсть муки добавить в мякину. Кума отмалчивалась.

Но скоро пришлось Анюте с матерью ломать голову, как заработать живую копейку? Налоги надо платить — триста рублей в год. Без соли и керосина не проживешь. Соль на базаре — тридцать рублей стакан. Про одежду и не думали, радовались тому, что привозила донашивать Любаша. Но, кроме налогов и податей, были еще и заёмы. Займами задушили! То и дело наезжали уполномоченные из района, ходили по хатам и уговаривали подписаться — то к празднику, то к какой круглой дате. Народ от них прятался. Особенно опасались своих, Карпа Василича, его хитрой ласковости. Нагрянет, бывало, на ферму с конторскими, соберет доярок в красный уголок и не выпустит, пока всех не подпишет.

— Куда вы меня подписываете на пятьсот рублей! — ахнет бедная баба. — У меня дети разутые, раздетые.

— Я тебя не неволю, но у тебя сознательность есть или нет? — вкрадчиво увещевал Карп. — Ты жена фронтовика, он жизни своей не пожалел, а ты для родины жалеешь пятьсот рублей.

И вот уже все доярки рыдают в голос — по своим мужьям и сыновьям, а может, от его ласкового голоса. И подписываются, где Карп Василич велел.

— Разбередит душу, потом пристыдит, потом припугнет, сатана! — ругалась Настя. — Домой придет баба, одумается, что ж я наделала, на одно доброе слово купилась? Много ли нам нужно: не лается, не дерется, часто ли мы слышим человеческие слова?

Вот Доня молодец — никогда не подписывалась, только кукиш им показывала. Я, говорит, вдова, у меня двое детей на руках, это вы должны мне помогать, если по правде. Счетовод только переглянется с Карпом: вот нахалка, ей государство пенсию платит, а она еще помощи требует.

— Велика ли пенсия, сорок рублей, а буханка хлеба на базаре стоит пятьдесят, — обязательно напомнит Настя.

— А тебя кто спрашивает, вот уж у кого язык воистину враг, — сердится Карп Василич.

— А чего мне молчать, — не унималась Настя. — Друг или враг, а язык у меня есть, уж скажу так скажу, от души.

Карп Василич грустно вздыхал, укоризненно качал головой и удалялся со своей свитой. А Настя посылала ему вслед легкий матерок. С ужасом и восхищением глядели на нее бабы: никого не боится, никто ее не переговорит, даже сладкоголосый Карп. После каждого заёма Настя ругала куму за то, что снова поддалась на уговоры.

— Сама не знаю, что со мной сделалось, какое-то затмение, — оправдывалась кума. — Теперь ума не приложу, как заплатить и налоги, и заемы.

Но мамка была очень придумливая, и когда искала — всегда находила выход. Однажды вечером она им сказала:

— Я знаю, девки, как мне заработать, будет у нас своя копейка.

Как-то Любаша привезла списанную железнодорожную шинель, обещала и еще попросить на складе. А за картошку можно и новую добыть. Хлопу льняного сколько хочешь бери в колхозе, бригадир сказал, все равно он никому не нужен. Буду шить бурки, решила мамка, это сейчас самая ходовая обутка. Она уже давно приглядывалась: на базаре валенки и сапоги стоят тысячу рублей, кто их купит? Народ приспособился шить стеганные бурки, на них плели лыковые калоши, а умельцы обшивали подошвы резиной.

Долго не думая, Анюта с матерью взялись и сшили пару бурок, потом другу. Получились не очень культяпистые, но это для себя, для Насти с крестным. Потом их бурки стали аккуратными, ладненькими, продавались хорошо, на базаре встать не давали. Ходили к ним даже из дальних деревень, слезно просили сшить поскорее. Часто не хватало материалы, Любаша не успевала присылать старые шинели.

И пошло у них дело. Бывало, прибегут с утренней дойки, едва успеют наскоро перекусить — и мамка уже садится за машинку, а Анюта кроит, стелит хлоп, настегивает. Вдвоем спорно работалось. Зайдет Настя и напомнит — в это воскресенье надо бежать на базар, соль закончилась, без хлеба уже две недели сидим. Значит, и после вечерней дойки они с матерью будут шить за полночь, чтобы приготовить пар десять к базару. Эта работа была для них спасением, заставляла забыть о себе. Раньше, не успеешь коснуться головой подушки, горькие мысли обступят со всех сторон, и не вырваться от них никуда. А когда еле доносишь себя до постели и падаешь замертво, никакие дурные мысли не страшны.

Поздно вечером, закончив свою работу, Анюта шла проведать Настю с крестным. Соседи тоже готовились к базару. Дядя Сережа плел ивовые корзины или, зажав между колен ручную мельницу, терпеливо вертел жернов то одной, то двумя руками. Анюта знала, какая эта надсадная работа: сидишь, крутишь часами, руки отваливаются, а муки набежит от силы с горсточку. Настя терла картошку для закваски, дрожжи доставались редко.

— Вот хорошо, что надумала зайти, у меня рук на все не хватает, — и Настя, вспомнив, бросалась к печке, вываливала дымящуюся картошку из чугуна в дежку.

Сердито отворачиваясь от обжигающего пара, Настя изо всех сил лупила в дежку толкачем, толкач чвыхал и глухо постукивал о дно. Потом Анюта подлила в дежку холодной воды, насыпала две горсти муки. Натерла сырую картошку на терке и туда подсыпала чуть муки.

— Учись-учись самогоночку затирать, пригодится в жизни, — приговаривала крестная.

— Не слушай, доча, ничему хорошему она тебя не научит, — посмеивался дядя Сережа.

— Поздно, крестненький, я давно уже всему научилась и хоть завтра сама могу самогонку поставить, — хвалилась Анюта, размешивая тертую картошку с мукой.

— Да ну?

— Ну да! Вот сейчас приготовлю дрожжи, надо поставить их в теплое место, они быстро закиснут, запыхтят-запыхтят… А Насте в дежку с картошкой надо подлить кипяточку, заварить — и пускай остывает. Потом дрожжи туда — бух, и начнет работать. Отстоится, отработается, потом разлить по чугунам и можно гнать.

— Молодец! — хвалила Настя. — По самогонке ставлю тебе пятерку.

Анюта не раз видела, как гнали самогонку, но это уже неинтересно. Гнали ее по ночам, украдкой, в старых землянках и в банях. Всю ночь топились там печи, прели в печах чугуны, а по желобкам бежала самогонка, капая в подставленные кастрюли. Настя за ночь прогоняла пять чугунов, с чугуна брала по два литра.

— А сколько муки надо, крестная? — выспрашивала любознательная Анюта.

— А чтоб хорошая получилась, надо на пять литров пять килограммов, но если она есть, мука. А нет, можно и из картошки.

— У тебя хорошая, Настя, — хвалила Анюта. — Вся деревня говорит, у Насти как слеза, и опохмеляться не надо, никогда голова не болит.

Крестная на похвалы была не падкая, принимала похвалы как должное: да хорош товар, даже из картошки, не понесет она чем зря людей травить. В этом была немалая заслуга и дяди Сережи. Он как инвалид на колхозные работы не ходил, столярничал, плел корзины. Но особенно по весне сам Карп ему кланялся в ноги — помоги, Федотыч. Трактористов и механиков в колхозе осталось по пальцам перечесть. Только им Карп выписывал на трудодни хорошую рожь, остальным — проросшую, никуда не годную. Ребята пашут, а Федотыч старенькие трактора латает. Однажды полдня под грузовиком пролежал, а сделал. Легко ли ему, больному, на сырой земле валятся! А Настя этого как будто недопонимает.

— Не обижайся, Сергунь, нынче тебе достанется одна чекушечка, хватит дружков твоих поить, у меня большие планы, хочу купить поросеночка, а в Прилепах у бабки овца окотилась, давно приглядываю пару ягнят. А как мне хочется, кабы вы знали, валенки себе свалять! На базаре дорого, а в Козловке дед валяет, только шерсть свою приноси, надо два килограмма шерсти…

Крестный только обиженно вздохнет: ну ты раскатала губу, на твои планы надо две бочки гнать — не перегнать. Тут Анюта обязательно напомнит, что если бы не дядь Сережина ржица, не было бы хорошей самогонки, а довольствовалась бы Настя мутной сивухой. На это Настя раскричится, разобидится, так что за вечер они, бывает, несколько раз поругаются, а потом и посмеются. За работой время проходило весело, незаметно. А вот базарные дни Анюта не любила. Еще с вечера начинало ее лихорадить от страха. Анюшечка Купренкова засветло барабанила в окно, боялась, как бы ее не забыли. Босиком бежали ей открывать. Анюшечка самогонку не гнала, да и с чего ей было гнать? К базару она со своими девками всю ночь пекла картофельные лындики. На вокзале эти лепешки хорошо шли по рублю за штуку. И молоко в бутылках, и отварную картошку хорошо раскупали на перроне проезжающие. Потом подходила Рокочиха с ворохом лаптей и лыковых калош. У Рокочихи дед и дочки хорошо плели лапти, а потом приладились к буркам делать калоши из лыка и продавать по три рубля за пару.

Пока собирались остальные торговщики, Анюшечка угощала их своими лындиками. Удачные у нее получались лепешки — высокие, рыхлые. Два стакана муки подсыпала, хвалилась Анюшечка. Наконец, все присаживались на дорожку, подхватывали свои узлы, корзины, короба и отправлялись в темноту, в дальнюю дорогу. Шли и всю дорогу Бога просили, чтоб все продать и поскорей вернуться, чтоб не случилось облавы на базаре или еще какой беды. Анюта с крестным провожали их до последней хаты и долго глядели вслед. А навьючились — выше головы! Особенно крестная: за ворохом корзин, двумя коробами с бутылками и Насти не видать.

Но вот затихали голоса и шаги на дороге, и они с крестным брели на ферму. Работы у них было много, на целый день, надо же подоить не только мамкиных, но и Настиных коров. И весь день Анюта молилась за них, как бабка учила, «Да воскреснет Бог», Богородицу, «Живые в помощи». И думала, где они сейчас? Вот прошли лес, зашагали заснеженным полем, приближаются к станции. Базары Анюта не любила, но многое бы отдала сейчас, чтобы услышать паровозный гудок. Чтобы от его чудного, утробного голоса сердце ошалело и начало ухать в такт колесам — ух, ух!

И несколько раз ей повезло, когда Карп давал лошадь, ее брали с собой на станцию. Настя так рассудила: на базаре продавать самогонку невыгодно, дешево, а к поезду выносить опасно, патрули, милиция так и шныряют взад-вперед. Крестного они не трогали, крестный с кем угодно мог договориться. Не зря бабы нахваливали своего Карпа. Карп Василич умел прижать твердой дланью, но умел вовремя и пожалеть и отпустить народ на базар.

А народ рассуждал так — начальства без дури не бывает, важно, с какой дуриною начальник — с большой или маленькой. Вот в Мокром председатель с большой дуриной: он даже по ночам выслеживал самогонщиков и двоих засудил. А зачем, никто понять не мог. Наверное, просто так — покуражиться, силу свою показать колхозникам. А Карп Василич был старичок обходительный, понимал «рыбья душа», что без базара народ совсем обнищает и оголодает, и не то что займы, а и налоги не заплатит.

Поэтому по милости Карпа Василича они ранним летним утром весело катили на станцию. И уже издалека их встречал целый паровозный хор. Один маленький паровозик весело посвистывал, бегая по путям туда-сюда. Другой пыхтя и надрываясь, с великими трудами преодолевал каждый метр и басил, басил… Анюта на них целый день глядела бы, но все подались в здание вокзала, всегда казавшееся ей дворцом. Там, в огромном зале ожидания сидели счастливцы, которые куда-то ехали. Они тоже внесли свои узлы, корзины и стали похожи на пассажиров. Но недолго пришлось им посидеть. Вскоре Настя заполошилась, похватала свои позвякивающие короба и понеслась на перрон. Там стоял крестный и беседовал с милиционерами. Один из них был свой, дрыновский парень. Здороваясьс крестным за руку, он одобрительно посмеивался:

— Федотыч, тебя не узнать, ты сегодня какой-то публичный!

В гимнастерке с орденами, в военной фуражке и сапогах крестненький сразу стал выше ростом, значительней и важнее. Народу на платформе все прибавлялось, но даже в толпе он не мог затеряться, и все невольно на него поглядывали. С минуты на минуту ждали прибытия самого главного поезда. К нему всегда торопились поспеть с товаром. Даже громкоговоритель охрип от волнения, объявляя — Москва-Белин! И вот он ворвался на станцию, все сметая на своем пути. При появлении этого столичного гостя местные паровозики стушевались и примолкли. Ну и голосище у него был, Анюта даже закрыла ладонями уши и отступила вглубь, к привокзальному скверу, чтобы ее не сдуло, как былинку, или не затоптал народ, ринувшийся к вагонам. И Настя засуетилась, засеменила к раю платформы, оставив крестного и корзины. Поезд еще не до конца остановился, а уже на ходу спрыгнули военные и побежали к вокзалу, и наткнулись сначала на крестную.

— Тетка, у тебя есть? — кричали они.

— А чего вам надо? — с хитрой улыбочкой отвечала крестная.

И вот уже она ведет их к крестному, а крестный, как заведенный повторяет: как слеза, ребята, крепче спирта, на ржице и картошке… Его окружили плотным кольцом, зазвенели бутылки, Настя быстро принимала деньги, отсчитывала сдачу. Анюшечку с ее лындиками чуть не сбили с ног, и молоко, и картошку вмиг расхватали. Толпа с узлами ринулась к двум последним вагонам и атаковала их. Всего десять минут стоял поезд, но Анюта успела подойти и украдкой коснуться его. Через день-другой он будет в Берлине, и ее прикосновение долетит туда. Заглянула Анюта и в одно из окон. Таким загадочным и недоступным уютом повеяло оттуда, что у нее сладко заныло сердце.

Поезд нетерпеливо вздрогнул и через несколько минут унесся, как будто и не было его. Хороший поезд, несколько лет их подкармливал. Вдалеке мелькнул хвост, и крестный небрежно махнул рукой на последние вагоны: общие, доедут только до Смоленска и до Минска, потом их отцепют. Перевели дух и пошли на базар, где Рокочиха продавала бурки, калоши и настины корзины. Тут и Анюта пригодилась, оставили ее стеречь лошадь, пока бабы бродили по базару, а Настя побежала к своей подруге-буфетчице за пустыми бутылками. Крестный пропал куда-то с милиционерами.

Домой возвращались очень довольные, только крестный что-то посмурнел. Потом он признался, что в первый раз ему было очень не по себе, стыдно было. Но потом еще не раз пришлось ему ездить на станцию, он привык и уже весело покрикивал: ребята, как слеза… А Настя всю дорогу ворчала. Все-то ее, сироту, обижали: буфетчице бутылку дай, милиционерам дай — скубут со всех сторон. Но бабы дружно вступились за Федотыча, ну как не угостить милиционеров? Зато со спокойной душой вышли к поезду и все продали. И катят они со всеми удобствами благодаря Федотычу, а без него добирались бы, как раньше…

Далеко за деревней встречали их дети, мамка поджидала у хаты. Анюта весело помахала ей издалека: все бурки проданы, а стакан соли она нынче купила не за тридцать, а за двадцать пять рублей, то-то радость!

— Молодец Сашка! — нахваливали бабы, — Вот кому ни налоги, ни заемы не страшны.

И сглазили, наверное. Настя говорит, что все несчастья только от порчи и дурного глаза. Но мать в сглазы не верила, и новые беды она встречала покорно, переживала терпеливо, как болезни, дурную погоду и другие напасти. А беды у них, Колобченковых, не переводились.

С весны вдруг Суббоня стала плохо доиться, иной раз и стакана не даст, придет с поля пустая. Еле выпоили теленка, последнего Суббониного теленка. Его надо было сдать на мясной налог, но чтобы сдать, его надо как следует выпоить. Если на теленка не будет похож, его и не примут, а не примут — беги по деревне или на базар, покупай мясо и сдавай его на налог. Настя и соседки давали им понемногу молока, сами они с матерью забыли его вкус, берегли теленку. Наконец, кое-как выкормили его и сдали. С души камень свалился — по мясу отчитались. Но надо еще сдавать молоко на налог, триста литров в год наложено. А в конце года обязательно набавят еще сто-сто пятьдесят литров, умри, а снеси! Настя давно ругала куму:

— Что ты тянешь, сдавай ее поскорее, корова старая, двенадцатым или тринадцатым теленком, знать? Отжила она свой коровий век, отдоилась.

Но кума все не решалась, словно ждала чего-то. Никто ее не понимал, одна Анюта понимала, почему она спит по ночам и вдруг принимается жалобно причитать, глядя в потолок:

— С какой душой я ее поведу на бойню, как я ей в глаза погляжу? Она вместе с нами померзла и поголодала, дрова на себе возила, огороды пахала, сколько пережила эта корова вместе с нами.

А для Анюты эта корова была последней живой памятью о довоенной жизни, старом доме, бабе Арине. Если б не проклятые налоги, пусть бы тихо доживала Суббоня свой век, давала бы крынку молока, им с мамкой довольно. Но такое они могли сказать только друг дружке.

— Ты дождешься, не сдашь молоко, придут к тебе «толкачи», как к Анюшечке, — то и дело стращала Настя куму, — По трое, а то и больше ходят по хатам «толкачи» эти, налоги выколачивают. Анюшечка рассказывала: пришли, стали у двери, глядят… А чего глядеть, у меня одни дети. Сундуки открыли, рылися повсюду, чего бы взять, во звери какие! А у тебя первым делом машинку отберут, потом не вернешь, на эту машинку давно уже зубы точат!

Без машинки нам не прожить, испугалась мамка и, наконец, решилась. Надо вести корову в Мокрое, сдать на заготскот и получить справку. По этой справке с них снимут налог по молоку, а на деньги, что за корову дадут, можно будет купить хорошую телочку. В Прилепах одна бабка и корову продает за четыреста пятьдесят рублей. Умные люди давно бы свели, торопила Настя, а вы все надеетесь, что ваша старушка получшеет и помолодеет.

Однажды утром они забратали корову и отправились в Мокрое. Анюта провожала до леса, шла, положив ладонь Суббоне на спину, прощалась. Мамка снова собрала губы в ниточку, в пустые, ничего не видящие глаза не заглянуть. Далеко нельзя было провожать, на ферме коровы заждались. В последний раз обняла Суббоню, припала щекой к бархатной шее. Пошла! Суббоня брела тяжело, вперевалочку, старушка горемычная. На повороте мотнула головой, словно кивнула Анюте. Она все поняла, хоть и корова. Не видя дороги, побрела Анюта на ферму. Весь день носила воду, доила, сгребала навоз, а думы только об одном: вот как они отблагодарили свою Суббоньку.

В заготконторе работала их большая родня, отцова племянница Зоя.

— Ну вот, Зойка тебе поможет, подскажет что, — напутствовала Настя. — Там гляди в оба — жулик на жулике, главное, чтоб не обсчитали тебя, когда поведут корову на весы.

— Зоенька мне поможет, — не сомневалась мать.

Недавно стала их Зойка большим начальником, бухгалтером заготскота. А до войны жила она с матерью и сестрами в Дубровке и нищету хлебала. Если бы не дядька и не баба Арина, сидели бы они на одной пустой тюре. Потом их отец отправил Зойку на курсы в район, так она и выбилась в люди.

— Пришла я туда и сразу к Зое в контору, корову оставила коло крыльца, — рассказывала им вечером мамка, — Сидит она за столом одна, прямо как директор, а вокруг нее роем народ, и кланяются ей, и в глаза заглядывают, в ушко нашептывают. А она на них ноль внимания. Тока на счетах — щелк, щелк и пишет в тетрадку, а морда кислая, дескать, покою не дают, задергали совсем. Я слезно прошу: Зоечка, дочушка, ты ж погляди, чего они там навешают, сейчас будут взвешивать мою корову. Ни ответа, ни привета, она на меня даже не глянула. Я обомлела! Ты ж помнишь, Настя, какая она была ласковая, простая в девушках?

— А того она была ласковая, что вы новое платье Любке шьете и Зоеньке такое же, а как же. А теперь с чего ей к тебе ластиться?

Анюта слушала и верила с трудом, не могла представить себе эту новую Зойку, начальницу. Ведь она своя, да еще какая близкая родня, даже похожа на батю.

— Вдруг как рассердилась, заверещала — выйдите все вон, а ты, тетка Сашка, не засти мне свет! Я и правда у окошка стояла, — грустно улыбнулась мамка. — Что ж делать, я повернулась и пошла прочь, стою на крыльце и не узнаю ничего, ни двора, ни улицы. Ах, Зоя-Зоя, мне и так горько, а ты меня добила. Побрели мы с Суббоней на весы, а там такие коровки ледященькие, рядом с моей они, как овцы. А навешали ей всего четыреста килограммов. Даже народ зашептался у весов: да в ней не меньше пятисот, что здорова корова. Я было заикнулась, куда там! Слова не дали сказать, иди-иди, бабка, сунули квитанцию и вытолкали. Повели мою Суббоньку, а я все глядела ей вслед, и она на меня оборачивалась, глаза у нее красные, плакала матушка моя.

— А коровы плачут, мам?

— Еще как, ревмя ревут, когда у них теленка отымают или на убой ведут. И я зарюла и пошла с этой базы, гори она ярким огнем.

— Сколько ж ты получила? — нетерпеливо перебила Настя.

— Четыреста рублей.

— О, это мало, Сашка, на эти деньги хорошую корову не купишь.

Но кума ее не слышала. Она вдруг вспомнила баб, которые ей встретились на дороге за Дрыновкой. Они украдкой подкосили для себя травы в кустах и теперь гребли, тревожно поглядывая по сторонам, не прихватил бы кто из начальства. Она слышала их тихий разговор.

— Это кто ж такая идет, слезами заливается, бедная?

— Это Сашка Колобченкова с Дубровки, Коли-председателя женка, та, что выбросила в печку похоронку.

— Ой, а я ее не узнала, Сашка была такая видная бабочка, то вижу, какая-то старуха идет. Это у нее малый помер от тифа?

— У нее, большой уже малый помёр, десять годов, а старший на войне остался, ни похоронки, ни весточки не дождались. А Коля Колобченок какой был мужик!

— Это золото был, а не мужик, три года председательствовал до войны, давал по килограмму зерна на трудодень, и лен давал, и картошку. И даже мед! А нынче нам по сто граммов дадут отбросу и то мы рады.

Эти незнакомые бабы окликнули ее, и она посидела с ними на тенистой полянке, угостилась ключевой водой. Они хвалили Колю не для того, чтобы утешить ее и сказать приятное. Довоенные времена в самом деле казались такими добрыми, сытыми и счастливыми, что отрадно было их вспомнить. Потом они простились, бабы погоревали над бедной Сашкой, перетянули потуже платки и снова замахали граблями.

— Мам, ну что ты опять задумалась, не думай, не надо, пойдем спать!

Анюта увела ее за печку, уложила. Обе намаялись за этот день, но долго не могли уснуть. Анюте не давала покоя мысль, что их Суббоньки уже нет на свете, забили, превратили кормилицу в куски мяса. Вдруг раздался из темноты голос матери:

— Мне не только жалко, Анют, но и стыдно. Помнишь, как Валя Чижова переезжала к дочке, я нанялась ее барахло перевезти на своей корове, сундуки, посуду, ризье всякое… Никогда мне так не хотелось умереть, как сегодня.

Анюта даже привстала, услышав такие речи. В Голодаевке повесилась молодушка. Бабы целый вечер обсуждали ее поступок. Одни жалели и завидовали: как хорошо, несколько минуток — и конец всем мучениям. Но мать на это сказала строго:

— Большой грех! Надо дожить все, что отмеряно, перетерпеть все. Наша бабушка Аринушка говорила: жизнь моя была тяжелая, но я ее прожила!

Но даже в самые черные времена выпадают ослабинки, а то и нечаянные радости. Прошло несколько дней — смирились и с этой потерей, притерпелись и к этому горю. Пошла мать поглядеть корову в Прилепах, потом собиралась завернуть в Козловку, там продавали телку-двухлетку. Анюта без всякого интереса дожидалась ее возвращения. Новая корова была нужна в хозяйстве, но никогда не прикипит к ней сердце, как к Суббоне.

Она окучивала картошку на огороде, подняла голову и вдруг увидела их на дворе. Рядом с матерью грациозно переступала копытцами золотистая, как солнышко, с белыми пятнами телочка. У Анюты кубарем покатилось сердце. Она не помнила, как добежала до них, присела перед рыженькой на корточки, обхватила за шею.

— Мам, это же Суббонька!

— А за что я ее взяла, как ты думаешь? — ласково поглядывала на телочку мамка. — Как увидела ее, так и вцепилась намертво. Знаешь, сколько за нее уполола? Четыреста пятьдесят рублей, как за взрослую корову, с ума сошла, да еще обещала Вале Хоропольке бурки сшить, еле уговорила ее. Валька кричала караул, Сашка, отойди прочь, не буду я телку продавать, мы ее себе оставили. Улестила ее деньгами. Анюта, что ты делаешь, поглядите вы на эту дурочку, облизала телку.

Телка удивленно отшатывалась от Анюты, приседая по-заячьи на задние копыта.

— Мам, она будет Суббоней?

— Нет, дочь, она Понеда, поздно переназывать, ей второй год пошел со Сретенья.

Понеда. Быстро привыкла Анюта и к этому имени. Много лет жила у них эта корова, так похожая обликом на Суббоню. И Анюта втайне подумывала, что из состарившейся, замученной Суббони душа переселилась в молодую красавицу Понеду. Так и ее душенька после смерти отлетит, может быть, в другую, счастливую жизнь.

А как же Зойка, как она дальше жила-поживала, случилось ли им когда повстречаться? Зойка забогатела, зачванилася, на родню не глядела, а уж простой народ — не удостаивала. Как многие деревенские начальники, она думала, что пришло ее царство, и что это царство — навсегда. Но почему не дано было той же Зое заглянуть лет на двадцать вперед в свою собственную жизнь, заглянуть и ужаснуться! Почему у людей глаза на затылке и смотрят только в прошлое? А откройся Зое хоть на миг ее будущее — и она меньше бы учинила обид, меньше бы сказала жестоких слов.

Прошло лет двадцать, и Зою съел рак, она и до пенсии не дожила. Последние дни домучивалась в больнице, горемычная, всеми позабытая. Дети разъехались и глаз не казались. Она особенно ни с кем не зналась, будучи в начальниках, а с кем зналась, тем стала не нужна. Им передавали: Сашка, ваша Зоя лежит в больнице, помирает, никто к ней не ходит. Мать послушала-послушала и задумалась. Прошло несколько дней, она потихоньку собрала сумку, положила меду, ягод, сметанки. Хотела уйти к автобусу украдкой, но Настя устерегла и сразу все поняла, увидев сумку.

— Так я и знала, мое сердце чуяло! — раскричалась она. — Ты ж говорила, ноги моей больше не будет, ты ж говорила… или забыла, как она с тобой поступила?

— Ах, Настя, когда это было, — смущенно оправдывалась кума.

— Правильно Любаша говорила, никакой гордости в тебе нет.

Кума только рукой махнула: какая гордость, в землю гляжу. Настя пошла провожать ее на остановку и с нетерпением поджидала обратно. Анюта с крестной даже поесть ей спокойно не дали, так не терпелось им узнать про Зойку.

— Я как вошла, она меня сразу не признала, не поверила, что это к ней пришли. «Теть Саш, это ты?» — окликнуло ее с кровати у окна обугленное существо, в котором только по памяти можно было прочесть остатки прежней Зои.

И тетка неуверенно пошла к ее кровати, изо всех сил улыбаясь. Тут только до Зои окончательно дошло, что пришли именно к ней, ошибки нет. Она охнула и по-детски обрадовалась. «Садись, садись поближе», — шелестела она и хлопала ладошкой по одеялу. Тетка присела на край постели, стараясь не глядеть на Зою, пока не привыкнет. «Страшная я стала, да, теть?» — допытывалась больная, ловя ее взгляд. «Похудела ты, Зоенька»… «Страшная, я сама знаю Ну, как твои, теть Саш, Любаша, Анюта, внуки все лето у тебя?»

Так хорошо они поговорили, вспомнили прошлое и тех, кого уже давно нет на свете. Зоя повеселела, глаза потеплели. «Как хорошо, что ты приехала, теть Саш, я чуть ожила, а то уже была одной ногой там. Приди еще хоть разок, придешь? Если бы ты знала, какие муки терплю!» «Я за тебя помолюсь, Зоенька, Бог даст, станет тебе получше».

Они простились как родные, никогда не знавшие обид люди. Но после ухода тетки Зоя вдруг притихла и заплакала. Женщины в палате подумали, что о себе. Нет, Зое вдруг как на голову рухнуло, вспомнилось все — тот день на базе и тетка, такая маленькая, жалкая, в слезах. Она бездумно обижала людей и даже не замечала этого. И вдруг эти обиды стали всплывать в памяти, одна за другой. Сестра-покойница явилась ей как живая. В последние годы Зоя и с ней не зналась, когда высоко вознеслась и забыла деревенскую родню. Она даже застонала, таким мучительным, ужасающим было раскаяние. Оно заглушило на время привычные боли и страх смерти. С того дня Зоя не боялась умереть, а боялась умереть непрощенной. Хотелось тут же бежать и просить прощения — у тетки и у других, кто еще жив…

Но тетка уже давно простила ее. Когда-то у нее не хватало разума понять, как это можно молиться «за ненавидящих и обидящих нас и творящих нам напасти», слишком много ее обижали. А теперь, пожалев бедную Зою, она от души простила. И так светло, радостно сразу стало на душе, как давно не бывало. Она вышла на крыльцо, улыбаясь сквозь слезы, и убогий больничный дворик с печальными серыми халатами на скамейках рассиялся перед ней.

Она надолго пережила Зою и лет десять до своей смерти аккуратно записывала ее в поминание.

Дубровцев давно пугали большаком: скоро большак мимо Козловки потянут, станут каждый день гонять на работы, замучают. Наконец, большая дорога подползла к их деревенькам. Урчали на проселках грузовики, прогоняя на обочины подводы и пешеходов, по хатам расселили рабочих, а в школах студентов из Калуги и Москвы. Много народу согнали на эту дорогу, как в сорок первом на окопы.

Это случилось в июле ближе к вечеру. Анюта запомнила навсегда день и час. Она вернулась с вечерней дойки, умылась, надела бабкино темно-синее платье. Платье было будничное, но аккуратное, не по двору ходить, а по деревне. У Анюты был очень богатый по деревенским меркам гардероб, одних затрапезных платьев с полдюжины, а недавно Любаша отдала ей совсем новое крепдешиновое платье, в которое после родов перестала влезать. Конечно, если бы Анюта знала, что в тот вечер повстречается с ним, она бы надела это платье с воланами, как называла сестра эти оборки, окая и растягивая слово. Но она не знала и не чуяла, даже не причесалась как следует, а просто заплела косу и заторопилась к Насте.

К Насте приехали внучки, девчушки двенадцати и девяти лет. И Анюта с ними водилась, ходила с ними на речку и в лес по ягоды. И с этими девчонками было ей проще и веселей, чем с ровесницами, молодыми доярками. Маша и Зинка, ее подружки, давно заневестились, бегали на танцы в Козловку и даже Мокрое. Звали ее — пойдем, Анютка! Но Анюте хотя и исполнилось восемнадцать лет, и она стала девкой, — не заневестилась. Раз-другой сходила она с подружками в клуб, сидела в углу, как примерзшая, глядела на танцующих, грустила под гармошку. И не было ей ни весело, ни скушно. И не понимала она, почему горят глаза у Зинка, почему хохочет и на себя не похожа Маша. Одно она понимала, что в ней самой что-то не так, а ей хотелось быть, как все — плясать, петь озорные частушки. Ни один парень ей не нравился, ни один не напоминал отца, Щохина или Августа, а потому ничего не говорил ни уму ни сердцу.

С тех пор в клуб она не стремилась, всегда чувствуя себя в сторонке от чужого веселья. И в тот день не пошла, хотя было воскресенье, а решила с девчушками навестить Домну, повидать своего крестника Феденьку. Домна теперь редко наезжала к своим, жила в лесничестве как на глухом хуторе. Еще издалека Анюта заметила возле конторы парня и девушку. Они топтались на одной месте и беспомощно оглядывались, но вокруг не было ни души. Сначала Анюта с любопытством оглядела девушку, белые носочки, штапельный сарафан на узких лямочках. Сама бы она постыдилась такой надеть. Деревенское солнце еще не успело пропечь белое, сдобное лицо горожаночки в обрамлении смешной, непривычной панамки. Больше ничего интересного Анюта в чужачке не заметила.

Зато парня как будто узнала после долгой разлуки. Где могла она видеть раньше это смуглое, тонкой кисточкой выписанное лицо с темными глазами. Глаза были необыкновенными, они излучали мягкий, теплый свет. Она сразу почувствовала это тепло, как только он взглянул на нее и направился в их сторону легкой, решительной походкой. Подойдя, он улыбнулся, поклонился им и сказал:

— Милые барышни, помогите нам выйти к Козловке, полчаса плутаем.

Милые барышни застыли, разинув на него глаза. Почему-то промелькнуло у Анюты воспоминание, как на прошлое неделе прямо у фермы их с Машей окликнул незнакомый мужик:

— Эй, девки, где тут живет Никуленков Андрей?

И они ему указали:

— Иди, дядь, все прямо и прямо до мостика, а там по левой стороне будет третий дом с крылечком и петухом.

И дядька, буркнув им что-то вроде благодарности, пошел себе дальше, искать Никуленкова, кладовщика. Откуда же им было знать, что чужие люди могут встречаться и расходиться по-другому, что большого труда не стоит сказать ласковое слово — «милые барышни», просто за так, даже если больше никогда не увидишь этих людей.

Первыми опомнились девчушки и стали хором объяснять, как пройти к Козловке. Они с таким жаром объясняли, чуть ли не руку его потянули на пригорок, с которого видна была дорога. Анюта молча плелась вслед. Ведь за конторой есть тропка, по этой тропке вдвое ближе. Девчонки этого не знали, а она словно онемела, как всегда при чужих, в самые важные моменты. Немтырь проклятый, ругала она себя. И наконец, решилась…

— Вы, наверное, по тропке сюда пришли, а потом потеряли, — выговорила она не своим голосом. — Эта тропка, пока не встанешь на нее, под ногами не покажется.

Анюта повернулась и решительно зашагала в другую сторону, все покорно потянулись за ней. Он догнал ее и какое-то время шел рядом, плечом к плечу. О чем-то спрашивал, склонив к ней голову и ласково заглядывая в глаза. И она отвечала, сама удивляясь собственной смелости и тому, что способна говорить так легко и непринужденно. Когда прощались на этой самой лукавой тропинке, он снова поклонился и поблагодарил. Ушли! На ходу он обернулся. И она потом долго раздумывала и спрашивала себя с надеждой, почему это он обернулся, ведь мог бы и не обернуться? Его синяя в клетку рубашка долго маячила на лугу. Как эта синяя рубашка шла к его смуглому лицу. Анюта сразу поняла: что-то с ней произошло, но что именно, не знала. Девчонкам отвечала невпопад, когда Домна посадила их чай пить, вылила стакан себе на колени.

— Ты какая-то глумная сегодня, Анютка, — посмеялась над ней бабка, а Домна поглядела с сочувствием.

Ей так захотелось поскорее сбыть девчонок с рук и остаться одной. Мать носила воду с реки, поливала огород. Но Анюта, вместо того, чтобы ей помочь, кинулась в хату и долго сидела у окна с огрызком зеркала в руках. Очень внимательно разглядывала свое лицо, подмечала каждую черточку, но так и не составила ясного представления о том, хороша она или нет. Настя с крестным, Доня, Танюшка и еще кое-кто не раз говорили, что она очень симпатичная. Но Анюта не очень-то верила. Как тут поверить, если беспристрастное зеркало отражало чье-то унылое, блеклое лицо. Глаза, может быть, и вправду ничего, огромные, прозрачно-зеленые, если бы не испуганное и напряженное их выражение. Август называл их русалочьими и загадочными. И ничего в них нет загадочного. Они все, жалеючи, ее нахваливали.

Но никто ее не обманывал. Анюта и не подозревала, что видит в зеркале не свое настоящее лицо, а чужое — напряженное, испуганное. Что в те минуты, когда она себя не видит и о себе не думает, от ее лица и особенно глаз, исходит тот самый мягкий, теплый свет, который так поразил ее в незнакомце. Если бы кто-то толково и убедительно объяснил это Анюте, она бы очень утешилась. Но никто из близких этого не сделал, все считали ее очень миловидной девушкой и не сомневались, что она сама это прекрасно знает.

Анюта почти не обратила внимания на студентку в панаме, и вдруг вспомнила ее взгляд. Эта барышня смотрела на нее с любопытством и с затаенной насмешкой, как на диковинное существо. Анюта тоже попыталась взглянуть на себя со стороны, большого зеркала у них не было. Представила худую, нескладную девку в старушечьем платье — и ахнула! Длинный июльский день уже насупился и засумерничал, а она все сидела и горевала. Скрестила руки на столе и уронила на них голову.

С тех пор Анюта забыла, что такое душевный покой, то и дело накатывали на нее беспричинные тоска и тревога. Если б ей сказали, что это тоже любовь, она бы возмутилась. Она прочла столько романов и о любви знала все. Конечно, влюбленные много страдают и мучаются, но эти страдания обязательно вознаграждаются радостью и счастьем. У нее же все было не так. На другой день она весь вечер таскала воду из реки, поливала огород. Устала, присела на берегу, и тут же стали думы одолевать, все грустные, нерадостные. Ярко светило и не собиралось угасать летнее солнце, и вдруг вместе с его лучами сквозь густую листву ракитки хлынул дождик. Быстро прошумел и умчался. Анюта смотрела и смеялась — вот чудо-то! Этот дождик с солнцем как будто окатил ее с ног до головы беспричинной радостью. Быстро и весело уносилась маленькая речка, временами превращаясь в ручеек. На мелководье ручеек журчал и пузырился, мельтешили на его поверхности солнечные блики. С его течение умчались и Анютины тяжелые думы.

Скоро она перестала дивиться таким быстрым и непонятным переменам в своем настроении. А причина была в том, что душа ее проснулась от спячки, ожила. Раньше она и не знала, что такое — живая душа. А теперь, едва глаза откроет, уже радуется, то ли летнему солнечному утру, то ли неизвестно чему. Потом погрустит, попечалится, тоже непонятно о чем, и за любой работой мечтает. Хорошо, что их с Машей поставили в телятник. С телятами жизнь намного легче стала, только убраться, да покормить малышей, и руки уже не ныли по ночам. В субботу Анюта примчалась с телятника на час раньше обычного. Крестный вытопил баню. Вымылась, достала приготовленное платье, уложила чуть влажные волосы венком на голове. Потом подумала — и скрутила узлом на затылке.

Мать только порог переступила и остолбенела от изумления. Было чему удивиться. Анюта даже не заметила ее появления, глядя в зеркальце, старательно мазала губы и брови постным маслом.

— Мам, понюхай, не пахнет от меня телятами? — на ходу спрашивала, убегая.

— Телятами — нет, а ландышем вовсю, — улыбнулась мамка.

— Ой, это тоже плохо, расстроилась Анюта, полсклянки вылила на себя, а все равно этот коровий дух не отобьешь.

По дороге в клуб собралась целая толпа. В Прилепах присоединился к ним Васька-сосед с ребятами. Ваську забирали в армию, а после армии он домой возвращаться не собирался. В то время Анюта тоже не сомневалась, что рано или поздно уедет обязательно. И посмеивалась, когда Настя то и дело примеривалась к соседу как к хорошему жениху для крестницы:

— Парень работный, у матери голова не болит ни за дрова, ни за сено, учительнице забор загородил, копейку заработал, тебе повезет, Нюрка, если он тебе достанется.

— Работный, работный! — передразнивала Анюта. — У вас других и похвал нету, нескладеха он и дичок.

— Не говоркой, — соглашалась крестная, — и не надо, мужик должен работать руками, а не языком.

Васька не пропускал ни одних танцев ни в Козловке, ни в Мокром, но весь вечер только светил глазищами из угла да подпирал столбики на крыльце. Хороший парень, но уж больно свой, обыкновенный, думала с улыбкой Анюта, глядя в сутулую спину своего жениха.

Завидя первые хаты, немного отстали от толпы. Анюта сняла тапочки, Маша ботинки, переобулись в выходные туфли. Что бы она делала без Любаши: туфли были чуть великоваты, зато с перепоночками и блестящими пуговками, ничего, с ноги не сваливались. Обычно Анюта ходила в клуб кино посмотреть или за компанию с девчонками, а в эту субботу летела именно на танцы, и душа горела! На ступеньках крыльца на мгновение ослепла и оглохла от волнения — вот сейчас, может быть, увидит его, своего незнакомца. Но, переступив порог, она не стала таращить глаза по сторонам и выглядывать его. Вошла степенно, села на лавку у стены, огляделась. Народу — ступить негде, больше чужие. Дня не проходило, чтобы не пригнали новую партию рабочих и студентов на дорогу. Городские завели новую моду: они не плясали, как местные, в кругу, а кружились парочками под патефон. Девчонкам очень нравилось это плавное кружение, надоело все под гармошку и под балалайку. Но деревенские привычки то и дело брали верх, ударяла гармошка, и все сходились в круг поплясать. Или приходил Сеня дрыновский со своей балалайкой. Девки любили слушать, как складно он тренькает и наперебой «страдали» под его балалайку.

Студенты Анюте очень понравились, а Маша с Зинкой говорили: воображалистые очень, особенно девчата. Да, было немного. С первого же вечера они вели себя в клубе как дома, шутили, озорничали. И оттого что на них были устремлены десятки жадных глаз, студенты особенно громко переговаривались, заглушая патефон, и веселье их было чуть наигранным. Но скоро хозяева и гости привыкли друг к другу, перемешались и все пошло по-другому. Парни танцевали с деревенскими девчонками и даже выходили в круг и пели частушки.

Анюту пригласил один калужский парень, Саша. Нежно и осторожно обнял, повел в вальсе и вкрадчиво нашептывал на ухо:

— Никак не могу вспомнить, кого вы мне напоминаете, Аня? Знаете артистку Серову?

Кто же ее не знал, эту артистку? Анюта смотрела в лоб своему говорливому кавалеру, но не видела его. Когда она шла в клуб, то ни на минуту не сомневалась, что сегодня же встретит своего незнакомца в синей рубашке. Поэтому разочарование было оглушительным, клуб опустел, танцующая, шумная молодежь превратилась в безликую толпу. Ей захотелось тут же повернуться и сбежать домой. Но она саму себя тут же отругала: какая нетерпеливая, вынь ей да положь, сегодня же, сию минуту, а может быть, его отряд в Мокром. А козловские девчата говорили, что некоторые студенты в клуб не ходят, а устраивают свои вечеринки в школе. Анюта набралась терпения и стала ждать. Не может такого быть, чтобы люди жили в соседних деревнях и ни разу не повстречались.

Тут взыграла гармошка и задавила патефон. Сеня-балалаечник тоже в углу побренькивал. Быстро образовался круг, и стали по очереди в него влетать дубровские, козловские и прилеповские девки, наперебой — кто кого перепоет, кто кого перепляшет. Дощатый пол гремел и жалобно ухал под каблуками.

— Проломите половицы, кобылы! — кричал Сережка-Удаленок. — До чего здоровы девки в Козлах.

И тоже выскочил в круг и пропел разухабистую частушку, он только такие и знал. За эту частушку козловские девки хлестали его по спине косынками, и Удаленок спасался от них на крыльце. Студенты хохотали над этим представлением, кто от души, а кто с насмешкой. И Анюте стыдно было перед чужими за каждую «скоромную» частушку: ладно когда сами с собой озорничают, но перед городскими постеснялись бы.

Прав был Удаленок: по сравнению с лихими козловскими девками, дубровские девушки умели себя на людях держать, в круг не врывались, а вплывали, и припевочки запевали любовные, грустные. Вслед за Верочкой Никуленковой, лучшей песельницей, пошла Маша, потом Катя Краюшкина. Настала очередь Анюты, стали ее подталкивать в круг. Еще недавно она бы ни за что не решилась, забилась бы в угол, на лавку. А тут вдруг, не долго думая, перебросила косынку через плечо, повернулась на каблуках и легко вошла в круг. Припевочку выбрала одну из самых своих любимых. Ей нравились грустные, «жизненные» песни и частушки, такие, чтоб все сердечко выболело.

Отшумели в поле ветры,
Отлетали комары,
Отходил Ванька к Танюшке,
Отскрипели сапоги.
Ее чистый голосок прозвенел, как стеклянный. Напоследок Анюта мелко подробила каблучками и полетела из круга. С колотящимся сердцем, гордая своей смелостью, присела на лавку, поймала Васькин взгляд. И тут же его глаза воровато убежали в сторону.

Домой возвращались после полуночи. Катя Краюшкина, дурачась и перевирая слова, громко распевала: «когда на зорьку ушибнуло, я возверталася домой». Катюхе уже двадцать пять лет, а по виду она совсем девчонка и бегает с ними на танцы. Бабы ее жалеют и поговаривают, что скорей всего не видать Катьке жениха и останется она из-за войны в вековушках. Но Анюте не верилось, уж больно хорош у Кати веселый и беззаботный характер.

Вот уже и до поворота дошли, дрыновские простились и отправились в свою деревеньку. Долго слышался голосок Сенькиной балалайки и «страдания» дрыновских девчонок.

Ох, от страданья от лихого,
Нет лекарства никакого.
Дрыновка деревня бедная, у них нет ни одной гармошки. Но Сенька-балалаечник стоит любого гармониста. Крестный как его нахваливал: это же самородок, сам от себя научился и на гармошке играть, и на балалайке, на чем хочешь сыграет, даже на расческе и до слез доведет, такие раз в сто лет родятся, его бы послать учиться. Но и без дрыновских щуму и веселья не убавилось. Одну за другой заводили песни, да так громко, что прилеповские собаки ошалели. Удалёнка за срамные припевки девки чуть не спихнули в речку. Искупался бы Удаленок, если б ребята его не отбили.

Давно Анюта так не хохотала, и песни подхватывала вместе с девчонками. Но сердечко ее грустило: милые барышни… И грезилась синяя рубашка. Она уговорила своих дубровцев идти завтра на танцы в Мокрое. Только бы ей не выдать себя, когда они столкнуться лицом к лицу. Засыпая, Анюта думала, как пусто она раньше жила, день за днем словно страницы перелистывала в книжке о чужой, неинтересной жизни. Теперь ее жизнь стала похожа на один яркий солнечный день.

Она ходила на танцы не только в субботу и воскресенье, но и в будни. Каждый раз на пороге клуба ее щеки горели, разум мутился от волнения. Но ни через неделю, ни через месяц Анюта так и не встретила его. А нетерпение первой влюбленности с каждым днем росло и требовало свое — видеть его, хотя бы мельком, хотя бы издалека.

Удивительную перемену в Анюте скоро заметили близкие.

— Не появился ли женишок какой? — обрадовалась крестная. — Может, она с Васькой ухажерится?

Им с кумой очень хотелось, чтобы с Васькой. Но когда спросили у Анюты, она только рассмеялась в ответ и капризно передернуло плечиком. И ужимочки эти новые, невесть откуда взявшиеся сразу отметила Настя, и как она намывается каждый день, и прихорашивается и танцует перед зеркалом. Настя осторожно выведывала-выспрашивала у девчонок с фермы, ведь они вместе бегали на танцы, не могли не заметить, кто зазнобил Нюрке сердечко. И девки ей тут же разболтали, что Анютка танцует со студентом из Калуги, Сашей зовут, что он даже провожал ее до Прилеп, и все ей на ухо нашептывал, что она похожа на артистку Валентину Серову и на ангела с картины какого художника, фамилию не вспомнить, не нашего, итальянского.

— Студент! — встревожилась мать. — Это очень, очень плохо, Настя, это одно баловство, только заклумит ей головушку.

— Про артистку это правда, и Сережка мой согласен, что похожа она на Серову, — с удовольствием подтвердила Настя. — Но зря ты, кума, горюешь, на артистку наша Нюрка не купится, на ангела она, может, и купилась бы…

К концу лета начал потихоньку угасать лихорадочный, счастливый жар, в котором Анюта прожила два месяца. Все чаще уныние, а потом и тоска стали нападать на нее. Скорее всего, он живет в школе и на деревенские танцы не ходит. А в школу она ни за что не пойдет, и помочь ей может только случайность. Но случай не помог, и Анюта смирилась: на всех счастья и удачи не хватает, надо кого-то и обделить.

Бабы на ферме смеялись — весело пожили наши девки, пока дорогу тянули, теперь долго будут вспоминать. А Настя с любопытством поглядывала на крестницу, не страдает ли она по своему Сашке. Но Анюта была спокойной и даже равнодушной, как будто угасла после отъезда строителей.

Всколыхнула, разворотила ее эта странная любовь, но не сбылась. Поболело, поныло сердечко и перестало.

Любаша так распланировала Анюткину жизнь: поработает год-другой проводницей, потом училище, железнодорожное или педагогическое. А если Карп заупрямится, Толикова сестра сделает справку из туберкулезного диспансера, перед этой справкой никто не устоит.

Тихий, ласковый старичок Карп Василич устоял и перед справкой, и перед Любкиной шальной энергией. И вышло так, что когда Анюта совсем было решилась уехать в Калугу, было уже поздно. Карп вызвал их в контору и долго жаловался на обстоятельства. А обстоятельства были таковы: когда большак потянули дальше и деревни перестали гонять на дорожные работы, тут же навалились лесозаготовки, на их куст наложили несколько тысяч кубов планового леса, эти кубы разделили по дворам и будь добр, выполняй государственный план.

— Что ни день, то новые разнарядки: пять человек отправь на строительство кирпичного завода, пятнадцать — в лес, за год сорок человек уехали в ФЗО — тянут и тянут из деревни, как из дойной коровы. Не всем же по городам жить, кто-то должен и землю пахать, — Карп Василич даже разволновался, рассуждая на эту больную для себя тему — о том, как обижают и разоряют деревню.

И Анюте стало жалко его и совестно за себя, в самом деле, чем она лучше других, которым некуда ехать и суждено бедовать в колхозе? Но мать все же робко вставила:

— Карп Василич, ты погляди на нее, какой она лесовщик, что она в лесу наработает?

Карп поглядел на Анюту и остался очень доволен:

— А что, она девушка здоровая, только хрупкого сложения. Ты не бойся, Сашка, там ей дадут работу полегче, сучья обрубать или на кухне.

И после этого душевного разговора Карп строго предупредил, что никакие справки не помогут, не отпустит он Анюту и со справкой, пока будут гонять на лесозаготовки. Потом, ближе к лету видно будет, что именно видно, он не сказал. Но Любаша не сдалась, через неделю прислала весточку с одной мокровской знакомой. Вот что надумала сестрица: их сосед, хороший парень, инвалидом с войны пришел, согласился жениться на Анютке, не по-настоящему, а чтобы только вызволить девку из колхоза. Она приедет в Калугу на один день, распишется с парнем, а к вечеру уже вернется со свидетельством о браке. Помашет этой бумажкой у Карпа перед носом: прощай, Карпуша, прощайте лесозаготовки и телятник!

Насте эта затея очень понравилась: ну, Любашка, до чего придумливая молодка!

— Ну чего вы кукситесь? — ругала она куму. — Это же не в церкви перед аналоем стоять, пошел записался, через полгода отписался, как будто и женатым не был. Сейчас многие так делают, в Козловке Таська Чугунова так сбежала из колхоза, батька ти две, ти три тысячи, говорят, отдал жениху, а этот парень без денег, по доброте душевной…

— Узнают про такое, могут засудить, — испуганно твердила кума.

— Да кто ж докажет, ты попробуй, докажи!

Как не по душе была им эта свадьба. Любаша даже не написала, как зовут парня, наверное, по осторожности. Такое непривычное, страшноватое дело, мало ли чем оно может обернуться? И Анюта решила подождать до весны, раз Карп Василич обещал …

В первый раз они недолго пробыли на лесозаготовках, с месяц. Пригнали их под Песочню, в самые лесные дебри. И как им повезло — хозяйка попалась хорошая и хатка теплая. Встали они на постой вчетвером к этой бабке, на ночь собирались укладываться спать на полу, а она им говорит: «Что ж вы, девки, будете спать на мосту, вы ж смерзнете, сейчас мы чего-нибудь сообразим». Настелила им на полатях мешков, дерюг, а сверху прикрыла тулупами. И они хорошо спали, в тепле, а под ними, в подполье, шуршала и тихо вздыхала больная овечка. Утром встали, а баушка уже топит печку, варит им чугунок картошек: ешьте, девки, вволю, картох у меня много.

Они получали паек — триста граммов хлеба в день. Маше с Зинкой не хватало этого пайка, они девки здоровые и вечно ходили голодные, поэтому старались сделать две норма. Выработают две нормы, им дадут шестьсот граммов хлебушка, они наедятся досыта. А норма была — четыре кубометра в день. Анюта молила Бога, чтобы помог ей осилить одну норму, о двух и не задумывалась. Хлеба ей хватало. Вечером она аккуратно делила пайку на три равные части. К бабкиной картошке девчонки жарили сковородку сала, всем им из дома дали по куску сала. В обед привозили на делянку похлебку. Вот с этой казенной похлебочки можно было ноги протянуть — за каждой крупинкой гоняйся с дубинкой. Ну, а вечером опять картошка. Анюта заскучала по мамкиным щам и молоку.

Вместе с ребятами-подростками ее поставили на легкую работу — сучья обрубать. С утра до вечера тюкала она топором, до головокружения, до серебряных искр в глазах. Время от времени поднимала голову, чтобы увидеть одну и ту же картину — сосны и ели в белых сугробах. Их заснеженные лапы даже по ночам ей снились. Ей уже стало казаться, что ничего, кроме леса, она не видела в жизни, родилась здесь под елкой и останется навсегда.

Сначала Анюта любила утренний, нетронутый и невзбудораженный порубщиками лес. Когда он еще жил сам в себе, своей чуткой лесной жизнью. И его лесная душа витала повсюду, над верхушками красавиц-сосен и под лапками молоденьких елок. Но вот врывались они, как дикие орды, и к вечеру на развороченном снегу валялись обкорнанные столбы, а пышные ветви, еще недавно мягко реявшие над головой, летели в костер или затаптывались в бурелом. И вместо леса оставалась на земле голая, безобразная плешь. На другой день они губили еще один кусочек леса, покорно ложившийся под топор. В первые дни Анюта чувствовала себя, как на бойне, потом привыкла. Ведь без леса жить нельзя, надо строить дома, топить печки, убеждала она себя. Конечно, лес живой, и наверное, страдает, но мало ли живых тварей убивает человек себе на пропитание, а болезни и войны губят тысячи людей. И все это люди принимают покорно и равнодушно, как обыкновенное течение жизни. Этими детскими, глупыми мыслями Анюта ни с кем не делилась.

Давно она ничему так не радовалась, как последнему дню в лесу. Они собрали свои котомочки, попрощались с бабушкой и, счастливые, зашагали на станцию. Целых двадцать километров отмахали как ни в чем не бывало, домой ведь шли! Думали, все, отработали свое, хватит с них леса. А оказалось, это было только начало. В марте их снова отправили на лесозаготовки, на этот раз сказали, до самого лета. Анюта затосковала, так не хотелось из дому уезжать, но кто ее спрашивал!

Снова побрели они на станцию, невеселые, смурные. Уже пригревало солнышко, и «ушибнуло» на весну, как пелось в песне, но не было у них весеннего настроения, беспричинной радости, молодых надежд. И разговоры все тянулись унылые, озабоченные. Катя Краюшкина долго терпела, но летом окончательно собралась уезжать. Нынче приезжал вербовщик, звал на железную дорогу, под Фаянсовой новую ветку потянули на Москву.

— Да ты что, на железку ни за что не вербуйся! — отговаривала Зина. — Девки пишут, пешком бы домой убегли, да не пускают, работа убийственная, и шпалы на себе таскают, и бревна ворочают, а вечером придут с работы, а вобщежитии пожрать нечего, дома хоть картошки вволю, а там и этого нет.

— Хуже чем у нас, девоньки мои, нигде не будет, — со спокойной обреченностью отвечала Катя. — Вы думаете, я бы куда настрополилась, плати Карп хоть по чуть-чуть на трудодни? Я до того пообносилась, стыдно сказать, ни одежонки, ни обутки, скоро босиком побегу.

На станции, пока дожидались пригородного поезда, подошел московский, и высыпали на перрон веселые, нарядные женщины из какой-то другой, неведомой жизни. Они лопотали, приценивались к деревенской снеди, молоку и лепешкам и рассеянно поглядывали на них, оборванок. Вместе с прилеповскими девками они стайкой пробежались по перрону и спрятались в привокзальном скверике. В толпе пассажиров они выглядели нищенками. Наверное, и девчонки взглянули на себя со стороны, глазами этих женщин. Права Катя: что на них надето? Лохмотья, заплата на заплате, ветошки и ризье негодное, раньше бы на тряпки пустили, а теперь в лес — в самый раз. Как ни берегли остатки хорошей одежды, но ничто не вечно. В лесу, сами с собой, они часто хохотали от души над своими лохмотьями и придумывали, как подшить валенки резиной или подвязать ботинки веревками. Почему же теперь не только не смешно, противно стало глядеть на это убогое рванье.

Впервые Анюта показалась себе такой жалкой и уродливой, что захотелось заплакать. Наверное, это весеннее солнце, поезд с беззаботными, счастливыми пассажирами стали виной тому, что ей вдруг невыносимо захотелось быть красивой, смелой, хорошо одетой и куда-то ехать, и жить! Когда же наступит ее время? Как именно ей хотелось бы жить, она еще не до конца обдумала. Если бы послушалась осенью Любашу и расписалась с соседом-инвалидом, то ехала бы сейчас на этом поезде проводницей, в черном суконном костюме с золотыми пуговицами и золотым значком на берете. И завтра очутилась бы не в лесу с топориком, а в Москве и обязательно пошла бы на Красную площадь или в Большой театр. А по вечерам, вернувшись из поездок, сидела бы в своей уютной комнате и читала книги.

И Анюта, сидя на обледенелой скамейке в привокзальном сквере, размечталась. О том, как она будет обязательно учиться, потому что без учебы настоящая жизнь, конечно, немыслима. Неплохо было бы выучиться на фельдшера, нет, лучше на ветеринара, с животными проще, чем с людьми. Ей вспомнилась синяя рубашка, но уже без грусти, как давно прошедшее. Суждено ли ей еще раз его повидать. Она не знала, что такое счастье, но очень хотелось испытать.

Паровоз загудел, лязгнули колеса, и поезд медленно укатил, увозя с собой ее мечтанья. Горько было Анюте глядеть ему вслед. А когда через несколько часов они проходили мимо хлебозавода в Песочне, у нее разум помутился от сытного запаха печеного хлеба.

— Ой, девки, стены бы глодала, как хочется есть! — стонала Катя.

— Наедимся ли мы когда вволю печеного хлеба, даже не верится, — вздохнула Маша.

Да, конечно, настоящая жизнь не может быть голодной, подумала Анюта. Об этом она как-то запамятовала, потому что это само собой разумеется. У всех будет одежда и обувь, и есть будут досыта, как до войны. Теперь картина хорошей жизни стала полной, и можно было о ней не думать. Она должна была начаться для Анюты не позднее нынешней осени, но до осени еще нужно дожить.

В тот раз им очень не повезло на лесозаготовках, какие они приняли муки! Хозяйка попалась никуда не годная. Бывало, придут они вечером из лесу мокрые, продрогшие, она ни разу не сказала: девки, вы ж подсушитесь, я печку протопила. Ни кипяточку не давала, ни дерюжек на пол постелить. Хата была старая, гнилая, дуло изо всех щелей. Спали вповалку, а утром шли на работу в сырых телогрейках. И работа была не то, что зимой. Собрали бригаду из одних молоденьких девчонок. Они сами и лес валили, и бревна на себе таскали. В первый раз у Анюты замерло сердце, когда Катя с Машкой вскинули на плечи бревно и понесли. Ей казалось, что она сразу переломится под этим бревном, ни за что не поднимет. А потом подставила плечо, вздохнула — и ничего, выдюжила, носила, как все. Правда, потом у нее целый год не было месячных.

В первые ночи они не могли уснуть, дрожали от холода и проклинали бессердечную тетку. Но через несколько дней так умотались, что падали замертво, забывая о холоде и мокрой одежде. Анюта еле ноги таскала и подумывала, что долго ей не выдержать. Крепкие, здоровые девчата, не чета ей, и те недолго хорохорились: тащат, бывало, бревно и хохочут, вот мы какие. Потом что-то приуныли. Маша с Зинкой уже не мечтали о двойной норме. Тамарка прилеповская сломала ногу на делянке, ее увезли в больницу. Все ей завидовали. Дальше — больше. Бригадир ругался: какие хилые девки пошли, за неделю врачиха трех освободила от работы, одну с ангиной, другую с бронхитом. Раньше о таких болезнях в деревне и не слыхивали, а нынче разбаловались.

Прошел уже месяц лесной каторги, когда с Анютой случилась большая беда. Вдруг к вечеру ее зазнобило, разболелась голова. Чтобы не подхватить лихоманку, задумала она подсушить свои валенки и телогрейку. И с дурной головы сунула их прямо в печку, где лежали приготовленные теткой дрова, утром только спичку поднести. Завтра пораньше выну, думала Анюта, втискиваясь между Машей и Зинкой. Что бы она делала без своей Машуньки, всегда горячей, как печка, рядом с ней не замерзнешь.

А рано утром, когда Анюта еще не очнулась, тетка сослепу кинула в печь спичку. Когда запахло паленым, девчонки, кто с краю лежал, выхватили из печи валенки, но было уже поздно. Обгорели сильно, до дыр. Валенки довоенные, бабкины, сто раз подшитые и латанные, но все-таки валенки. Анюта даже заплакала, за что ей такое наказание? Девчонки стояли рядом понурившись. На ее счастье бригадир оказался человеком: сказал, беги быстро до дому, чтоб одна нога здесь, другая — там, переоденешься и в четверг утром вернешься. Все были рады такому решению: Анюта — дома побывать, отогреться на печке, а девки просили привезти сала и хлебушка, а то они до конца срока не дотянут. Договорились, что с Анютой приедет Петька, Машин брат, он малый здоровый, поможет довезти харчи.

Анюта обещала все исполнить, замотала ноги тряпками поверх обгорелых валенок и бодро вышла на дорогу. Времени до поезда оставалось много, она была хорошим ходоком, но дорога ее испугала. Она едва семенила по обледенелой обочине и с тревогой думала, что десять километров от станции до дому ей ни за что не дойти. Показался грузовик с лесом, она обрадовалась, замахала руками. А он проехал мимо и не взял ее! Долго стояла Анюта, глядела ему вслед и не могла опомниться. Слезы сами так и побежали, от обиды, от горечи. Зверь, какой зверь, громко причитала она на пустой дороге. И откуда берутся такие жестокосердные люди, ведь с ним в кабине никого не было, и он, даже не взглянув на нее, прогромыхал мимо, словно на дороге и не было ни души. Не начальник какой-нибудь, а простой шофер.

Погоревав, Анюта заковыляла дальше. Показалась еще машина, но она пала духом и уже не верила, что ее подберут. По-сиротски стояла на обочине, не смея поднять руку. И он остановился! Счастливая, влезла она в теплую, пропахшую мазутом кабину, уселась на кожаное сиденье. Как царица ехала, радуясь нежданной удаче, вот если бы до дому так. Шофер попался разговорчивый и все расспрашивал ее про дом и родню. И Анюта неожиданно рассказала ему все — и про валенки, и про Витьку, и про отца с Ваней.

— А есть у тебя во что переодеться? — спросил дяденька.

— Есть у меня бурки и ботинки, что Любаша привезла.

Оттого, что нашлось кому рассказать о своем горе и ей посочувствовали, стало намного легче. Прощаясь на станции, Анюта горячо благодарила:

— Спасибо тебе, дяденька, прямо Бог тебя послал, сама бы не успела к поезду.

И во второй раз ей повезло за этот день, в поселке повстречался ей знакомый дед из Хорошево, и она пристала к нему, доехала полпути на телеге с ворохом пахучей соломы. Потом добрела до Козловки, а в Козловке ее снова подобрал грузовичек, шофером оказался знакомый парень, когда-то дружил с их Ванькой. Так ей пришлось пройти пешком всего километров пять, и к вечеру она была дома. Пала мамке на плечо и повинилась за валенки. Но мать о валенках и не спросила, сразу испугалась:

— Анюта, погляди на себя, ты же вся красная и горишь, не захворала?

— Мам, я уже три недели в сухом не ходила, не успеваем обсушиться.

Какое блаженство выпить парного молока и забраться на горячую печку! И мать не корила за валенки, не расспрашивала про лес. Вспоминать такую жизнь тошно, не то что рассказывать про нее. Только один раз Анюта не выдержала, пожаловалась, когда они лежали рядышком в темноте и с тревогой ждали завтрашнего дня:

— Ой, мамочка, не знаю, как дотянуть, только бы не заболеть, и девки ждут меня не дождутся, оголодали бедные.

Но утром Анюта встать не смогла, металась, бредила. Все ей чудилось, что заходит в хату бригадир и с порога кричит: я тебя, такая-рассякая, на сколько дней отпускал, а ты меня подвела! Хорошо, что приходил к соседским детям молодой фельдшер из Мокрого, он сделал Анюте укол и велел срочно везти в больницу. Мать с Настей постояли над больной, повздыхали, обдумывая быстрое, как росчерк пера, слово «срочно». Лекарь был парень горячий, городской, совсем не знакомый с их порядками. Карп Василич, конечно, лошадь не дал, даже крестного не уважил.

— Как ты не понимаешь, Федотыч, у меня всего три подводы, с утра до ночи навоз возят, — с обидой отчитывал председатель. — А у вас каждый день больные, всем лошадь дай.

И крестный ушел пристыженный. Зато фельдшер, когда узнал, очень разозлился.

— Я другого и не ждал, — говорит, — вашему Карпу навоз дороже людей.

Парень всего несколько месяцев проработал и успел разругаться со всем начальством. Жалко, хороший лекарь, но они его выживут, тихонько поговаривали по деревням, он знающий, не то что клуша Дуська, с народом уважительный, а начальства не боится и не сгибается перед ними. А они таких независимых очень не любят, им нужно, чтобы перед ними сгибались.

Побежали к Домниному батьке, но он укатил с сыном на базар. Прилеповский дед на своей лошадке повез старух на похороны. У них в деревнях лошади никогда не простаивали, ни зимой, ни летом, только ночью и удавалось их заполучить. На другой день Анюта забеспокоилась.

— Мам, мне надо ехать, бригадир заругается.

— Лежи ты, шальная, завтра отправим тебя в больницу, а бригадиру Петька все скажет, повез девкам харчи в лес.

Мать поила ее с ложечки отваром и глядела на нее счастливыми глазами. Вчера Дмитрий Палыч или Дима ее клятвенно заверил, что Анюта не умрет, в больнице ей вскроют гнойники в горле, температура спадет и голова перестанет болеть. И она поверила лекарю, и с души камень свалился.

— Надо выпить, доча, глотай-глотай, Дмитрий Палыч велел, — уговаривала она.

— Не могу, мам, не глотается, а он не будет меня больше колоть?

Анюта не столько боялась уколов, сколько стеснялась фельдшера. Когда дверь заскрипела в сенях, она так и вздрогнула всем телом — пришел ее мучитель. Но это не Дмитрий Палыч, это Фроська заявилась, подгадав момент, чтобы Насти не было.

— Мы с бабами тут говорили, чегой-то твоя девка дома, Саш? — как бы между прочим, по-соседски выспрашивала Фроська.

Доярки не очень-то Фроську понимали, она им не начальство. И мамка с ней не церемонилась:

— А тебе чего? У нее ангина, Дмитрий Палыч велел в больницу везти.

Фроська откинула занавеску, поглядела.

— Лежать-то и я бы с удовольствием полежала. Сашка, я чего зашла, рассказать тебе, сегодня в Починке суд был, «тройка» судила парня-дезертира, который сбег со стройки, и дали не год исправительных работ, как нашей Верке, а все три года, сейчас строго стало.

Мать сердито загремела ведрами и вышла из хаты, не удостоив ее ни словечком. И Фроське тоже ничего не оставалось, как убраться восвояси. Стало так тихо, что Анюта слышала свое неровное дыхание. Разговор матери с Фроськой она слышала как будто в полусне и сначала не поняла, что этот разговор и ее касается. Ей вспомнился суд над козловской Веркой. Прошлой осенью они все ходили в сельсовет на этот суд. Мать не хотела идти, и Маша соседка, но Карп приказал обеспечить стопроцентную явку. Все бабы плакали и жалели бедную девку. Верка весну и лето проработала на дороге, а потом повредила ногу, камень ей на ногу упал. Нога распухла, почернела, она не могла ступить. А бригадир ничего не хотел слушать. Тогда она сделала себе костыль и приковыляла домой. Дома ей бабка-знахарка вправила ногу, сделала примочки, и нога получшела. Как суд подошел, опухоль спала — и ничего не докажешь. И Верку засудили.

В тот день Анюта впервые увидела эту самую страшную «тройку», про которую столько говорили. Она думала, что это трое плечистых, видных генералов, все в ремнях и с кобурой, как Шохин, и с такими же каменными лицами, как у Дорошенко. Но за столом сидел только один военный, в гимнастерке, а не в генеральском кителе. Лицо у него было круглое, простоватое, он все время думал о чем-то своем и рассеянно улыбался. Одна из судей была женщина, молодая, красивая. Но вот кому Анюта не хотела бы попадаться. У нее был такой свирепый вид, как будто ее одну послали выловить всех дезертиров и тунеядцев в районе, и задание ей такое не впервой дадено, и речи быть не могло, чтобы она с ним не управилась. Старушки шептали: никакая это не «тройка», настоящая «тройка» разве вам покажется? Это какие-то уполномоченные, их много взад-вперед ездит по району.

Анюта не могла смотреть на Верку, так ей было страшно и горько. Не только потому, что упекли девку в исправительные лагеря ни за что ни про что. В этих лагерях, говорят, не хуже, чем на лесозаготовках или на дороге. А за то, что обрекли человека на такой позор и унижение, поставили у всех на виду, на сцене, заклеймили дезертиршей, лодырем. Я бы не пережила такого, думала Анюта, так бы и рухнула замертво у стола, ведь сбежалась со всех деревень целая толпа народушку. И вдруг ей представилось, что это на нее устремлены десятки жадных глаз, а женщина-судья у нее сурово спрашивает, почему оставила работу? Анюта застонала от ужаса. И тут ее озарило: ведь это для нее Фроська рассказала про «тройку», это она дезертир. И никакой фельдшер Митя не поможет.

Мать с Настей собирались на дойку, хотели ее покормить, но она затаилась на лежанке, сделала вид, что спит, и не откликнулась. Ее думы незаметно переросли в кошмар, и это кошмар ее задавил. Чего только не воображала себе Анюта в бреду. До суда Верку несколько дней держали в старом амбаре под замком, а мать с сестрой украдкой носили ей еду и передавали в оконце. Вот и за ней скоро придут и посадят в сарай, тюрьмы-то у них нет. А потом сошлют на север в лагеря, на год, а может быть, на целых три. Сможет ли она прожить так долго без матери, родных, далеко от дома?

У нее разум помутился от страха, а сердечко затосковало. Дома она была одна, и можно было вволю поплакать Господи, как я хочу умереть, молила Анюта, другого выхода у меня нет. Под кроватью стояло лукошко, а на дне — аккуратно свитые веревки. Никогда это лукошко не попадалось Анюте на глаза, а тут попалось. Она долго смотрела, потом достала одну веревку, задумчиво намотала на руку. В прошлом году повесилась Наташа Чугунова, бабы ее осуждали за детей. Двое детей остались, родня разобрала. Анюта тоже не понимала ее, теперь поняла: значит, наступил предел, и она не могла больше терпеть. А перед войной в Мокром жених бросил девушку, и она отравилась.

Анюта вдруг вмиг решила, словно в прорубь с головой нырнула. Встала и закутавшись в одеяло выбралась в сени. Она и не подозревала, что так ослабела за эти дни, только бы сил хватил. В сенцах еще не настелили потолок. Она выбрала одну из трех балок, поднесла поближе ящик из-под снарядов. На этом ящике сиживала Настя, а уж ее невесомое тело он и подавно выдержит. Пока не стемнело, Анюта все приготовила, перебросила веревку через балку, завязала петлю. Скоро мать прибежит с вечерней дойки, управится по хозяйству и ляжет спать. Вот тогда-то, в самую черную полночь Анюта тихо встанет и выйдет в сени…

Всхлипывая, она вертела в руках другие веревки, свернула и спрятала в лукошко. Никто не учил Наташу, как это делается, отчаявшийся человек сам до всего дойдет. Была у Анюты мысль тут же надеть петлю и оттолкнуть из-под ног ящик… Но она этого не сделала, захотелось еще раз повидать мамоньку, помолиться и надеть чистое платье. Вернувшись в хату, Анюта легла и даже вздремнула. На душе стало ясно и спокойно. Мать покормила ее, перекрестила и пошла доить корову. Потом Настя выспрашивала куму, как же она не заметила ничего странного в Анютке? Кума сама удивлялась: не заметила, ничего ее не насторожило и не напугало. Весь день Анюта была такая тихая, измученная, отвернулась к стене и ни разу не взглянула. А они ходили вокруг на цыпочках и боялись побеспокоить. Никому из них и в голову не пришло, как она страдает. Если бы мать или Настя догадались поговорить с ней, утешить, пообещать, что завтра же ее отвезут в больницу — ничего бы и не случилось.

Пока мамка доила корову, Анюта собрала все свои силенки, надела чистую рубашку, любимое синее платье и кофточку. Потом помолилась. Как ни вглядывалась она в божницу, там было черно и безмолвно, все лики словно погасли, ни один из них не светил ей лучистым взором, ни один не сказал ласкового слова.

Я знаю-знаю, большой грех, шептала Анюта, надо терпеть и дожить все, что отмерено, но я больше не могу. В душе она верила, что Бог смилуется над ней и простит, а «тройка» — никогда! Она любила и боялась Бога, но «тройку» боялась еще больше. Обитая войлоком дверь не скрипнула, не пискнула, когда она глубокой ночью кралась в сени. Быстро придвинула ящик, нащупала в темноте веревку. «Прости меня, Господи, прости меня, мамонька, грешницу» — шептала Анюта. Перекрестилась и надела петлю на шею.

Все она правильно сделала, только с ящиком прогадала. Ящик стоял прочно и не опрокидывался. Она встала на самый край и старалась оттолкнуть его в сторону, но только чуть сдвинула. И минуты Анюта не провозилась, а стала зябнуть.

— Доча! — позвала из хаты мамка, — где ты, Анют?

Анюта сделала последние усилия справиться с ящиком, веревка натянулась и сдавила горло. Закашлявшись, она с ужасом поняла, что ничего у нее не вышло, не дадут ей умереть, а скоро поведут на суд, на позор. Дверь широко распахнулась, и мать шагнула в сени, осторожно неся в вытянутой руке лампу. В маленьких сенцах они столкнулись глаза в глаза. Между ними лежал желтый квадрат лунного света в оконной решетке. Анюта стояла на ящике, беспомощно свесив руки, жалкая и виноватая. Разве забыть ей когда-нибудь, как страшно закричала ее бедная мамка, как вцепилась в нее, сдернула веревку, трясла за плечи, а потом отхлестала ладошкой по щекам. А ладошка была бессильная, сухая, ее словно платочком по лицу ворохнуло.

— Я все равно не пойду на суд, утоплюсь! — кричала Анюта.

Убежала в хату, забилась под одеяло. А мать долго ходила размашистыми шагами из угла в угол, все не могла отдышаться, как будто только что примчалась из Мокрого, а то и со станции. Помощь она могла найти только у соседей. Забыв набросить платок, побежала к куме, забарабанила в окошко. Настя открыла и, увидев подругу, обомлела от страха. Простоволосая, в одной рубахе и валенках на босу ногу, та протягивала ей веревку и мычала что-то невразумительное.

— А Божа мой, а Боже ж ты мой! — бормотала Настя, пятясь от нее в сени.

Но тут подоспел Федотыч и молча отнял у кумы веревку… Не прошло и часа, как со двора выехала подвода и заскрипела по весенней хляби в дальнюю дорогу.

Только утром дотащились они до районного поселка. В маленьких домиках на окраине уже вовсю вились дымки из труб, засветились окошки. Санитарка в замызганном халате открыла дверь и замешкалась: что ж мне с вами делать, дежурный врач пошел домой чайку попить? Но крестный на нее так рявкнул!

— Сереж, ай это ты, чего расшумелся?

Оказалось, своя — землячка с Голодаевки, совсем другое дело, тут же приняла их и уложила Анюту на жестком кожаном диване, а крестному с матерью позволила посидеть рядом. Пока они разговаривали, пришел старичок-доктор, назвал Анюту «голубушкой», положил прохладную руку на лоб. Крестный долго говорил с ним о чем-то за дверью.

Так началась ее жизнь в больнице, растянувшаяся почти на два месяца. Благодаря доктору, Юрию Григорьевичу Анюта совсем не боялась больницы. Он ей сразу сказал: ничего не бойся, ты здесь в безопасности. И как заговорил — она ни разу не вспомнила про суд, Фроську и лесозаготовки. А маленькие больничные неприятности научилась легко переживать.

Утром в палату вступала деловитая и равнодушная, как машина, сестра. Она никому не глядела в глаза и не скрывала, что для нее все здесь на одно лицо. Анюта очень боялась уколов, а кололи ее часто, а сколько она наглоталась лекарств! И ничего, терпела, зажмуривала глаза и стискивала зубы, когда подходила к ней сестра со шприцем. Зато доктор Юрий Григорьевич совсем не больно колол и при этом рассказывал что-нибудь смешное. Все хохотали, и Анюта смеялась и часто пропускала тот момент, когда иголка впивалась в ее тело. Она всегда поджидала доктора, и он, войдя в палату, тут же подходил к ней, потому что она лежала у двери.

— Ну что, Аннушка, — задумчиво говорил он, глядя на градусник, — тридцать семь и пять, это для нас не температура, это пустяки, но ты будь благоразумной девицей, не вскакивай и не бегай по палатам, видишь, и покашливать стала.

И все-таки эта пустяковая температура очень беспокоила доктора, потому что проходила неделя за неделей, а ее все не удавалось сбить. И кашель надолго привязался. Глядя на Анюту грустными, ласковыми глазами, доктор говорил, что придется направить ее на обследование в Калугу. Странные вопросы он задавал: не было ли у них в семье больных туберкулезом? Анюта этого не знала.

Ее совсем не интересовало здоровье, и лежать она, как приказывал доктор, не могла. Только стало ей полегче, она тут же поднялась и стала расхаживать по больнице. И так тут понравилось Анюте, что совсем не хотелось возвращаться домой. Весело и дружно жили здесь больные и доктора, санитарки и навещающие. Иногда к вечеру столько набегало родни и знакомых, что в тесных палатах было не протолкнуться.

— Это какая-то коммуна, а не больница! — жаловался доктор Юрий Григорьевич, но ничего не мог поделать.

Здесь лечились жители окрестных деревень, ничего, кроме работы, не знавшие. И теперь им трудно было поверить, что нужно только лежать, пить-есть, беседовать с соседями и больше ничего не делать. Порадовавшись денька два-три такой жизни, они начинали тяготиться, а потом и страдать без дела. Ходили на кухню помогать поварихам, мыли полы в палатах, даже дрова часто кололи сами больные. По вечерам, когда молодки из родильной палаты носили своих ребят в умывальню купать, все бегали глядеть.

Лена, толстая и ленивая поселковая баба, купала своего каждый день. Ее «негодяйчик» не засыпал без мытья, так и пищал всю ночь. Поэтому сразу после ужина больные начинали похаживать мимо родильного отделения и напоминали Лене:

— Ленка, гляди, мы воду поставили, подымайся купать своего малого, а то не даст нам поспать.

Лена, проклиная свою злосчастную судьбу, вставала и шлепала в умывальню, в который раз рассказывая, как не хотела этого ребенка, и не нужен он ей вовсе и не ко времени, третий парень, на худой конец, лучше бы девчонку, помощницу. Кто больше всех жалуется, того и жалеют, тому и помогают. Другим молодкам не таскали с кухни ведра с горячей водой, не пеленали и не убаюкивали их младенцев. Этот нежеланный, у которого и имени еще не было, вызывал общее сочувствие.

Анюта любила детскую палату и часто сидела в уголке, слушала разговоры рожениц, глядела, как они кормят. Молодки посмеивались над ней:

— Нюр, еще наглядишься на своих, они тебе обрыднут, радуйся, пока не навязались на твою голову.

Анюта грустно качала головой — нет, ей никогда не надоест. Когда она брала на руки туго спеленутого, почмокивающего дитеныша, ее сердце останавливалось от волнения и нежности. Покой и тепло дарило ей это крохотное существо. Не может ребенок быть нежеланным, нелюбимым, думала она, сердито поглядывая на Лену.

Но иногда эти больничные младенцы напоминали ей Витьку, таким, каким она его увидела впервые, в пеленках. И тогда Анюта возвращалась в свою палату грустная и притихшая, ей хотелось плакать. А к ночи могла навалиться самая настоящая, черная тоска, поэтому она боялась сумерек и ждала их наступления с тревогой. Терентьевна, старушка из ее палаты, скоро стала замечать:

— Ты опять задумалась, Анюта, не надо, дитенок, не думай!

— Как же не думать, баушка, само находит.

Пока по коридорам бродили, разговаривали и укладывались спать, Анюта не боялась. Но незаметно синели и чернели окна, гасли огни, и наступала такая тревожная тишина, от которой у нее билось сердце. Оставаться в темной палате было невозможно. Она бежала в коридор, где тлела тусклая лампочка, и часами стояла, прижавшись к стене. Нянька ругалась и гнала ее в палату. А в палате Терентьевна сидела в ногах и убаюкивала, как малого ребенка. Все помогали Анюте пережить ночь, сестры давали таблетки, но от этих таблеток оставался тяжелый дурман в голове.

Днем она не боялась. Их палата была самая шумная и веселая, сюда ходили, как на посиделки. Сразу же после обхода начинали собираться гости и просить:

— Терентьевна, давай сплети плетуху или прибаутку сбреши.

— Может, вам еще и сплясать? — смеялась Терентьевна.

Песни и больные, и нянечки распевали. А вот таких басен, скоморошин, как Тереньевна, никто не знал. И прибаутки из нее сыпались, как горох. Все ахали и дивились: как это можно запомнить, и кто это сочинил, что за писатель такой?

Да и где ж это видано, да и где же это слыхано,
Чтобы курочка бычка родила, поросеночек яичко снес,
На высокие полати взнес, голопузому за пазуху поклал.
А слепой-то ж подсматривает, а глухой-то подслухивает,
Безъязыкий караул закричал, а безногий удогон побежал…
Если кто-то заглядывал в палату, то уже не мог уйти. А у Терентьевны ни одной смешинки в глазах, такая артистка. Она знала не только веселые скоморошины, но и «божественные» песни. Рассказы ее Анюта слушала часами. Сколько она ума набралась, пока лежала в больнице, сколько выучила песен и басен. Бабы попадались ученые, несмотря на что простые, неграмотные. А старухи, такие как Терентьевна, даже высокознающие.

Но целый день Анюта не высидела бы с ними. Она отправлялась бродить по старой больнице, по ее таинственным коридорам, лестницам и переходам. За свою жизнь много ей пришлось перевидать больниц и в Калуге, и в Москве, но только этот деревянный дом с мезонином и просторными подвалами запомнился ей навсегда. Она любила дома, как живых людей, и в таких хоромах довелось ей впервые пожить, и впервые не из книг, а своими глазами увидела она флигель, камин, мезонин, балконы. Местные старушки еще помнили, как богатый купец, помирая, завещал свой дом под больницу. Так было заведено: купцы всю жизнь обманами и неправдами копили богатство, но перед смертью, чтобы замолить грехи, строили церкви, приюты и больницы.

Как-то Терентьевна ее позвала: хватит гулять без дела, помогай нам. У них в палате уже две недели лежала без движения старушка из Дрыновки и тихо угасала. Анюта кормила ее с ложечки и вместе с Терентьевной ворочала и переодевала. А когда старушка умерла, Анюта не испугалась, она уже давно не боялась ни смерти, ни болезней, только чужие страдания были невыносимы. Терентьевна прикрыла усопшей глаза, и они все вместе помолились за упокой ее души, прежде чем кликнуть нянечку. И долго потом говорили: как повезло Петровне, что умерла она в таком раю, где был за нею уход и пригляд, а не в своей избушке, где ни одной живой души рядом, дай Бог нам всем так помереть.

Навещали Анюту редко, но она не скучала по дому. Однажды, подкараулив попутную машину, примчались мать с крестной, измученные думами о ней. Долго кланялись в ножки доктору, благодарили его за все добро. Бедная мамка глазам своим не верила: ее Анютка нахваливала больницу и доктора, смеялась и угощала их пшенной кашей. Крестная ее отругала: ты бы пожалела свою мамку-горемыку, мы же собирались тебя назавтра в больницу везти! Анюта повинилась. Она сама без ужаса не могла вспомнить о том, что натворила. Когда в голове прояснилось, оглянулась назад и увидела все как бы со стороны. Как крестный всю ночь шагал по дороге, ведя лошадь под уздцы. И сказалась ему эта дорожка: неделю на печке пролежал. А мамка сидела рядом на телеге, поджав колени, нахохлившись, как больная птица.

О своих ночных страхах Анюта им не рассказывала. Зачем, она и так кругом виновата. Уехали мать с крестной, и Анюта вздохнула с облегчением и старалась не вспоминать про дом. Навестили ее девки, когда возвращались из леса, поглядели на ее житье-бытье и ахнули: ты, Анютка, тут, как на курорте, а мы что намучились в этот раз, кабы ты знала, Наташка Купренчиха обезножела, свезли ее в больницу в Песочню, а та больница не то, что наша, там они оголодали, а в соседней бригаде одна девка с Починка померла, прибаливала и прибаливала, никто не знал, что она сердечница, как прихватило ее прямо на делянке…

От этих рассказов Анюте было не по себе, в каждой жалобе чудился ей упрек: вот, ты здесь полеживала, а мы за тебя работали. И так ей было стыдно за свою легкую жизнь и показалось, что девки, прощаясь, как-то не так на нее поглядывали.

Когда дома родные расспрашивали их, ну как же там Анюта в больнице, девки рассказывали: а хорошо живет, как барыня, целыми днями лежит и читает, носки вяжет, три раза дают поесть, каши вволю и по куску хлеба. Но между собой девки поговаривали, что все-таки Анютка стала какой-то странноватой, то лежала тихая, молчаливая, в глаза не глядела, то начинала посмеиваться, и губы у нее подрагивали. А по деревням уже слушок пробежал, разве у них что утаишь — Анюту, Коли Колобченка дочку, мамка из петли вынула, хорошо, что поднялась ночью, словно ее кто под бок толкнул. Ругали Фроську, напугала девку судом, тюрьмою.

И вдруг как-то летом на танцах в Мокром стали расспрашивать дубровских девчат, правда ли это, что их подружка Анюта чуть не повесилась от несчастной любви, что прошлым летом она гуляла с каким-то калужским студентом? И козловские девки подтвердили, своими глазами видели, как этот Сашка не раз с ней танцевал и провожал до деревни. Катя Краюшкина даже руками всплеснула: надо же такое придумать, девки бы такое не сплели, это, наверное, старухи и бабы, завистливые до чужой любви и жадные до сплетен.

Это все басни, бабьи плетухи, говорили Анютины подруги. Но басня так понравилась всем, что женщины ее охотно повторяли и пересказывали со всем новыми подробностями. Кочуя из рук в руки, анютина история дошла и до районного поселка, и в поселке через каких-нибудь полгода рассказывали, что студент обещал жениться, а сам пропал навсегда, а бедная девка ждала его месяц-другой, и, не дождавшись, хотела с горя повеситься.

Еще через десять лет даже дубровцы не могли толком объяснить, почему их Анюта стала «чудаковатой». Когда-то была хорошей, справной девушкой, пела и плясала, ходила на вечеринки в клуб, и ухажеры у нее находились. Правда, одна старуха как-то при Насте обмолвилась, что Нюрка и в детстве была чуть с плошинкой или с чудинкой. Настя разбушевалась:

— Ах ты, сучка брехливая, наша Нюрка с плошинкой, да она на одни пятерки училась, если бы не болезнь, далеко бы пошла, как Любаша.

Бабы еле ее утишили. Кто-то и вправду помнил Анюту хорошей, красивой девушкой, помнили, что началось все с болезни. И хотя доктор Юрий Григорьевич дал ей бумаги, по которым даже Карп боялся гонять ее на работы, без тяжелой работы в деревне не проживешь. Надо косить, сажать огород, заготавливать дрова. Может быть, и работа сгубила Анюту. Но в Голодаевке в ту пору жил парень туберкулезный, работал понемножку на своем дворе, и голова у него была ясная.

Время все путает. Какие-нибудь десять-пятнадцать лет неузнаваемо меняют прошлое. Даже если убрать глупые домыслы и издержки чужих мнений, все равно не узнать, как же все было на самом деле.

Года три редко видели Анюту дома. Лежала она в больнице и на станции, и в Калуге, а выйдя из больницы, нигде не показывалась. Копалась у себя на огороде, пилила с матерью дрова. Стали даже забывать ее помаленьку.

Старые подружки — Танюшка, Лизуня и Маша, наезжая летом к родне, все выспрашивали, где же теперь Анюта, в какой больнице, от чего ее лечат?

— Как от чего, — равнодушно отвечали местные, — от помешательства в уме, дурочкой она стала, форменной дурочкой.

Потом Анюта стала иногда приходить на ферму, помогать матери убираться. И доярки говорили, что ни одного дурацкого слова от нее не слыхали, о чем ни спросишь, отвечает со смыслом. Только источила ее болезнь, растаяла девка, почернела, на себя не похожа. А кто говорил, что она не полная дурочка, только временами находит на нее помрачение. Бывает это чаще к весне. Молчаливая, тихая Анюта вдруг становится беспокойной, говорливой, мечется по хате, бродит по двору, нигде не находит себе места. Трудно ей даже минутку на месте посидеть, что-то ее давит, от чего-то ей душно.

В такие дни мать первым делом совала ей в руки книжку, она зачитается и понемножку успокоится. Свои книжки на этажерке все читаны-перечитаны, Анюта просила новых, а где их взять? Настя принесла с фермы «Справочник животновода». И Анюта очень полюбила эту толстую книгу, каждый день читала по кусочку. А то крестный добудет где-нибудь газету. И газета очень сгодится, вечерами Анюта читала вслух матери и Насте, что творится в мире. Старушка-соседка подарила ей старинную книгу Псалтирь. Сама она уже не могла читать, глаза отказали. Матери сначала не понравилось:

— Эту книгу только по покойникам читают, не бери, Нюр.

Старушка не обиделась, ласково объяснила:

— Неправда твоя, Сашка, не сбивай девку с панталыку, читай, деточка, никого не слушай!

Анюта сначала боязливо вглядывалась в непривычную славянскую вязь, запиналась на каждом слове. Бабушка поправляла и толковала темные места. Прошло время, Анюта читала Псалтирь и чувствовала, как нисходит на ее душу желанный покой и благодать.

Пока жив был доктор Юрий Григорьевич, два-три раза в год возили к нему Анюту подлечиться. Умер доктор, и не к кому стало возить. Новые врачи менялись часто, равнодушно говорили — везите ее в специальную больницу. Но мать и слышать не хотела: пока я жива, в Бушмановку ее не повезу, там люди мрут как мухи.

Скоро нашлось и новое лекарство от Анютиных «затмений». Как-то весной замучились с ней, на печке ей лежать страшно, потолок давит, в хате душно. То и дело выскакивала Анюта в сенцы, бродила по двору. Кума жаловалась Насте:

— За ночь раз пять вставала, поглядывала в окошко, где она там скитается, а то уйдет к речке да сунется под лед, нету мне покоя, Настя, хоть бы дожить до пенсии.

Настя жалела подругу, но еще жальчей была ей Анютка. И решила она взять ее с собой на базар в Гобики, все-таки бедной девке маленькая радость. Сашка сначала не хотела пускать: не дойдет она, туда и обратно десять километров. И правда, горько было смотреть на Анюту, она уже три дня не ела, не спала, за что только душенька ее цеплялась? Но так ей загорелось идти с Настей в Гобики, что мать не удержала. Собрались и пошли. Шагать было весело и легко. Дороги еще не раскисли, весна только собиралась как следует грянуть. Солнце припекало жарко, и в кустах подавали голоса очнувшиеся птахи. Анюта с Настей с улыбкой переглядывались — надо же, запиликали, защебетали певуньи! А какой вкусный запах талого снега разносил по полям вечерок.

Не заметили, как добежали до Гобиков, побродили по базару, кое-чего купили. Анюта в поселке притихла, на базаре, испугавшись толпы, стояла в сторонке и повеселела, когда снова очутилась на пустынной дороге. Здесь она чувствовала себя дома. По сторонам тянулись знакомые поля, снег на них заголубел и чуть тронулся под жарким солнцем, за полями тянулись свинцовые полоски леса. Настя не узнавала крестницу: летит по дороге как вихрь, щеки горят и глаза стали живыми, лучистыми, как у прежней, здоровой Анюты.

— Нюрка, ты меня загнала, я за тобой не поспеваю! — ругалась Настя.

Анюта смеялась и чуть сбавляла ход. Ей нравилось шагать быстро-быстро, чтобы ветер в ушах посвистывал, ноги уставали, зато в голове было пусто, а на сердце весело. Она даже пробовала песни петь, но крестная не позволила — нельзя на ветру, простынешь. Ты мне лучше расскажи, Анют, чего ты мамке спать не даешь, сегодня ночью опять бродила по двору и сама с собой разговаривала.

— Я не сама с собой, я с ними разговаривала, — просто объяснила Анюта.

— С кем это с ними? — растерялась Настя.

И вовсе не по пустому двору, оказывается, бродила ночью Анюта, а ходила она вокруг того места, где стоял их старый дом. Для кого-то он давно сгорел, а ей видится как наяву, по ночам уютно светятся его окошки, а за столом сидят-посиживают все Они, пьют чай, разговаривают. И Анюте так хочется к ним, в обжитой, дорогой ее сердцу мирок, но Они не пускают: рано еще, тебе жить да жить, Анюта, не торопись, жить, несмотря ни на что, все равно хорошо.

«А Божа мой! — ахнула про себя Настя, услыхав такое. — А Божа ж ты мой!»

Проваливаясь в ноздреватом снегу, Анюта вдруг свернула на обочину, обняла березку и прильнула к ней щекой. Она уже давно их приметила, когда ездили на базар в прошлые годы. Эти березки срослись по две, по три, молоденькие, беленькие, как барышни. Даже зимой их теплая кора пахнет летом.

Но Настя снова разворчалась: вот, промочишь ноги, снова загремишь в больницу, знала бы, никогда б не взяла с собой. Анюта ей поклялась, что никогда не заболеет, так ей хотелось пройти этой дорогой и весной, когда ее березки оденутся, и летом, и осенью. Вернулись домой еще засветло. Анюта — счастливая, опьяневшая от ходьбы, от весеннего лесного воздуха, Настя еле себя донесла.

— Вот, погляди на нее! — говорила она куме, рухнув на лавку. — Она бы и сейчас до Мокрого сбежала и обратно, а ты боялась, не дойдет, это я чуть живая.

Весело поужинали все вместе, даже крестный слез с печки, хотя до этого неделю не подымался, хворал. Анюта проспала всю ночь как убитая, а утром побежала на ферму и помогла матери убраться.

— Крестная, когда опять пойдем на базар? — спрашивала она.

— Я еще от прошлого базара не отошла, а ты меня снова гонишь. Если и пойдем, то через месяц, не раньше.

Анюта услышала и запечалилась. Настя не удержалась, тут же рассказала куме, с кем беседует ее дочка по ночам во дворе. Кума задумалась: вот я как-будто в своем уме, никуда с него не трогалась, но каждый день хожу по двору, топчу это место и давно не вспоминаю, что там стоял наш дом. Столько было горя, что у меня всю душу выжгло, стала я беспамятная, равнодушная, ничего мне неинтересно и нерадостно. И покойников своих дорогих редко вспоминаю, и они ко мне не ходят, никогда не снятся. А как хотелось их повидать, хоть бы во сне. А она, видишь, дурочка, а все помнит. Тогда, спрашивается, на что он нужен, наш ум?

Настя от души посмеялась над такими ее рассуждениями. Потом подруги обнялись и поплакали. А утром хватились Анютки — нет ее! Только что была на глазах, напрянулась, вышла и пропала. Кинулись туда, кинулись сюда… Старухи у колодца видели: только что прошествовала по дороге ваша Нюрка, да бодро так шагала, словно за делом. Это она в Гобики пошла, сразу догадалась Настя. Стали с нетерпением поджидать ее обратно. Вернулась, довольная, улыбается, села ужинать.

— Ну что, сбегала? — с обидой накинулась на нее мать. — Ты хотя бы предупредила, а то украдьми ушла. Рассказывай, кого видела, кого встретила по дороге?

Анюта им с удовольствием рассказала, кого встречала, на базаре она не была, а простояла возле вокзала, глядела на поезда, прошло два пассажирских, а как замерзла, побежала домой. Прожив спокойно дня три, Анюта снова исчезла. Так началась для нее новая жизнь, часть которой, лучшая часть, проходила в дороге. Она освоила много новых дорог и проселков. Осталась ли хоть одна дорожка или тропинка в округе, не хоженная — не мерянная ее ногами? Бегала она в Мокрое, а от Мокрого на хутор к Домне и дальше, до Починка. Бегала через Голодаевку и Прилепы в далекое и загадочное Красноселье, в котором ни мать, ни Настя никогда не бывали, не пришлось. А когда пустили автобус до районного поселка, она целую неделю, день в день, ездила туда и обратно. Очень полюбилось Анюте кататься на автобусе, но недолго мамка давала деньги на билет. И крестная ворчала:

— Ишь, прокатчица, так можно все прокатать и на керосин не останется.

Анюта погоревала несколько дней, но как-то утром встала и пошла пешком, не испугалась, что далеко, тридцать километров. И не пожалела! Эта дорога совсем не походила на проселки, ведущие в Гобики, Мокрое и Красноселье. На проселках, бывало, за весь день не встретишь ни души, не говоря уже о машинах. А на этой большой дороге Анюту то и дело подбирали то подводы, то грузовики. А что народушку по ней хаживало, и знакомого и незнакомого! И все ей кланялись, и она всем кланялась и здоровалась в ответ.

Нравилось ей, что за спиной то и дело оставались большие и малые деревни и хутора. А сразу за Липками она вступала в дремучий сосновый бор, гордо реяли над головой кроны величавых сосен, мрачно обступивших дорогу. В непогоду и вечером здесь было темно, как в полночь, и становилось немного не по себе. Но вскоре дорога снова вырывалась на волю и до самого поселка петляла в просторах полей, лугов и редких перелесков.

Анюта шагала и шагала, ни о чем не думая, и скоро теряла себя, свое бренное тело, оставалась только блуждающая по дорогам неприкаянная душа. За это она и любила дороги.

Спрашивали у доктора, что с ней делать, может, запирать, чтоб не уходила бродить? Но доктор сказал: запирать не надо, пускай бегает, в дороге она обретает гармонию.

— Что, что она в дороге находит? — недоверчиво переспрашивала Настя.

— Покой. Покой и мир, — объяснял крестный.

И так понравилось ему это слово, что он долго, лежа на печке, размышлял, а потом поделился своими размышлениями с бабами: например, самые гармоничные существа на земле, не люди, а коровы и лошади, весной от мучений и бескормицы превращаются в жалких, задерганных кляч. Так и наша Анютка. В тесной хате и на ферме, среди крикливых доярок, быстро разрушается ее гармония, больше двух-трех дней такой жизни она не выдерживает. И вот уже проклевывается тоска и беспокойство, и растет, растет, и гонит ее из дома бродить по дорогам…

Быстро приметили Анюту не только в ближних, но и в дальних деревнях. Говорили, поглядывая в окошко: вон опять дубровская дурочка побежал, Печаль моя. Приспособили ее для поручений. Старушки стерегли на дороге и слезнопросили: дочь, зайди в аптеку. Анюта прятала в карман бумажку с названием лекарства и деньги. Все поручения исполняла аккуратно. Например, горько нужно послать весточку в поселок, а как? А тут на радость всем бежит Анюта. Ей и наказывают:

— Нют, ты ж зайди к нашей Дуське, она на улице Ленина живет, сразу коло бани, накажи — пускай срочно едет, мамка второй день без памяти лежит…

— Зайду, тетенька, зайду, печаль моя, — обещала Анюта.

И бежала в поселок уже не просто так, а за делом. Да еще крестная даст ей мелочи и велит купить в привокзальном буфете горячих булочек. И вечером не садятся ужинать, ждут ее, иногда и до восьми, до девяти часов ждут. А в награду Анюта им принесет какую-нибудь новость из поселка. О том, что в Петровское уже свет провели и потянули линию дальше, через год и у них будет электричество. Женщины недоверчиво ахали. Они знали, что это такое, не раз видели в поселке и в Калуге, но не верили, что такое чудо может быть и у них в глуши — когда щелкнешь выключателем, и стеклянная лампочка под потолком вдруг наливается таким жарким светом, что становится светло как днем.

— Пешеход ты наш, хоть побегаешь, мир повидаешь и всего наслухаешься, а мы тут сидим как мыши в норе, — причитала Настя.

А кума на это только хмурилась. Она не любила отлучаться из дому, и выгнать ее в дорогу могла только горькая нужда, желание повидаться с внуками и побывать в церкви. Но Анюта и ей умела принести из дальних странствий дорогой подарочек и тем оправдаться. Однажды возле Лужниц встретилась ей незнакомая старушка и улыбнулась издалека.

— Здравствуй, Нюточка, здравствуй, дитёнок!

— Здравствуй, бабушка! Здравствуй, печаль моя.

— Ты ж передай от меня привет, Анюта, своей мамке, мы с ней лет двадцать не видались, с самой войны, а были большие подруги, вместе в школу бегали, вместе замуж выходили.

Мать прямо посчастливела от этого привета и долго потом вспоминала свою молодость, такую беззаботную, такую радостную.

— Ах, Феня Григорьева, все бы сейчас отдала, чтобы с ней повидаться! — мечтала она.

— Садись завтра на автобус да поезжай в Липки, — отвечала крестная.

Но кума только повздыхала и успокоилась. Куда тут по гостям разъезжать, весна на носу, огород, потом сенокос навалятся. Иногда она с вечера робко просила Анюту: дочь, не ходи завтра никуда, пойдем погребем. И Анюта не могла ей отказать. Изо всех силенок работала она и день и другой, лицо ее темнело и сжималось, как печеное яблочко. В конце концов мамка жалела ее и отпускала на волю. Летом бродить по полям и лугам такая радость. Летом она оставляла большие дороги и выбирала тихие, глухие проселки. Могла просидеть на полянке до самого вечера, уставится в одну точку и не шелохнется, как будто слушает что-то и боится пропустить, недослышать. Нормальный человек, шагая по этому проселку, сказал бы себе: какая тишь и безлюдье, прямо жуть берет. Что могла слышать Анюта в этой глуши? Шептались березки у нее над головой, обиженно скрипело в лесу старое дерево, пиликали, звенели птицы, шуршал в траве ветер — все эти звуки сливались в упоительную лесную симфонию.

Убаюканная этой музыкой, Анюта засыпала в тени, сон ее был легким и сладким. Она отсыпалась за долгие осенние и зимние ночи, когда лежала, уставившись в потолок, читала у лампы «Справочник животновода» или бродила по двору. Пробуждение от сна было счастливым, как в детстве. Очнется Анюта, а в лесу уже вечер, грустный, задумчивый, и музыка стихла, потому что ветерок улетел, каждая травинка и веточка оцепенели от усталости и ждут ночи. И Анютина солнечная полянка давно в тени. Она выходила на дорогу и брела домой, тихонько напевая. На делянках до самой темноты копошился народ. Бабы кричали ей:

— Анют, ты что это для самой себя распелась, ты лучше нам спой!

Она никогда не отказывалась и покорно сворачивала к ним на покос. Пила молоко или теплый квас и заводила тоненьким, чистым голосом «божественную» песню.

Жила б, жила я на белом свете, много нагрешила.
Нагрешемши я Господу Богу, стану помирати.
Остается у меня злато-серебро, дорогие одежды.
Мне не надо, ох и мне не нужно ни злато, ни серебро,
Только надо, только мне и нужно — четыре тесинки.
Еще надо, еще мне и нужно — един сажень земельки…
Это чистая правда, пригорюнятся бабы, зачем мы бьемся с утра до темна? Какая хорошая песня! А у Анюты все песни хорошие, и божественные и веселые скоморошины. Много чему она научилась, лежа по больницам, сначала у Терентьевны, потом у других «высокознающих» старух. Ее подзывали на вокзале скучающие в ожидании пассажиры и старушки, посиживающие на лавочке у дома: спой, Анюта! Она с удовольствием пела и радовалась, когда ей бросали в карман телогрейки копеечки и бумажки. У Анюты долго не было пенсии. Могло бы и совсем не быть. Федька-дурачок из Прилеп так и прожил всю жизнь без пенсии. Для пенсии нужно много бумаг выправлять, не раз и не два съездить в район, а кто этим будет заниматься?

Спасибо Карпу Васильевичу. Хоть и называл его молодой фельдшер душегубом и феодалом, но для Анюты он много сделал добра, всегда ее жалел и опекал. Когда вышел на пенсию, решил на свободе заняться ее делами. Сговорились они с Любашей и вместе выходили, выхлопотали ей пенсию, сначала двенадцать рублей, потом двадцать четыре. Для деревни большие деньги.

Сама Анюта и с пенсией и без пенсии жила одинаково беспечно, как птичка Божия. Не замечала, чем мать ее накормит, во что оденет. Не слыхала насмешек и горестных бабий причитаний о ее злой судьбе. А если бы ей сказали, что она давно стала местной достопримечательностью, она бы таких слов и не поняла.

В каждом городке и сельсовете есть свои дурачки и дурочки, но дубровцы считали, что их Анюта совсем особенная, нигде такой больше нету. Дурости в ней как будто совсем не видно, только странности, она тихая, ласковая, в общем, Божий человечек, с гордостью рассказывали они соседям. Все дурачки и дурочки — люди Божьи, в старину их особенно почитали. Даже когда народ стал потихоньку дичать, многие это понимали и называли Анюту «божественною». Хотя в церкви она бывала редко.

Как-то на Троицу Настя с кумою собрались в церковь в Песочню поминать дорогих покойников. Только что умер Анютин крестный, и они повезли землю с его могилки, чтобы заочно отпеть, а потом отслужить панихиду. Анюту не взяли с собой, она боялась толпы. А в праздник в церкви такая толчея, что затопчут ее и напугают. Анюта погоревала немного, а потом сказала соседке:

— Не взяли в церковь, пойду в лес, там Бог повсюду живет, под каждым листочком, на каждой веточке.

Вот какие истории про нее рассказывали. Люди слушали и умилялись: вот тебе и дурочка, и умный так не скажет. Время как месяцы и годы для Анюты давно перестало существовать, она замечала только приход весны, угасание лета, багряную осень и снежную зиму. Перемены она замечала, а счет этим переменам никогда не вела. Но время остановилось только для Анюта, для других оно не перестало незаметно утекать. Быстро прошли десять, двадцать и тридцать лет…

Эпилог

Вечером Анюта подошла к автобусной станции. На перевернутых ящиках посиживали пассажиры и тревожно рассуждали — пойдет нынче автобус или не пойдет? Нынче они стали ходить не по расписанию, а единственно по настроению — не захочет, не поедет. Говорят — нету бензина.

Три старичка из Починка приезжали в поселок специально за водкой. Весь день простояли в очереди — и им не досталось. Да еще помяли их в давке, еле живые остались. Один старичок даже заплакал от обиды: как выпрашивал у продавщицы дать ему, ветерану войны, инвалиду, четвертинку жену помянуть — не дала! Дояркам из Липок больше повезло. Они надеялись разжиться хлебом, у них в сельпо только по талонам, буханка в день на душу. А в поселковом магазине они захватили по несколько буханок белого и черного и возвращались домой радостные. Все дружно ругали перестройку: накасалась на их головы проклятущая, по талонам едим и пьем, все исчезло — хлеб и водка, мыло и табак. Анюта послушала-послушала, стало ей скучно, и она пошла в привокзальный скверик.

— Нюр, ты куда? Спой-ка нам частушку про перестройку. Вот кто много припевок знает, — крикнул вслед один из дедов.

Анюта грустно покачала головой: она знает только старинные, про любовь, а современные ей неинтересны. Молодая доярка тихонько напела.

Трактор пашет, трактор пашет,
Тракторист платочком машет.
Ты платочком не маши
Перестройку запаши!
Старики радостно загалдели. Всем частушка понравилась, вот бы кто запахал эту беду. В это время Анюта нашла золотистый кленовый лист, чудом уцелевший на ветке, и бережно спрятала его в карман телогрейки. В маленькой рощице возле станционной будки летом яблоку негде упасть. Под каждым кустом посиживали проезжающие, уставившись сумками и корзинами, перекусывали, дремали. В конце октября рощица стояла пустой и голой. Вчера, поторопившись, выпал первый снег, на дорогах его тут же съела осенняя грязь, а здесь под деревьями снег уцелел и перемешался с побуревшей травой.

Пришла в свою будочку кассирша, зажгла свет и уселась, как ворона в скворечнике. Желающие ехать окружили будочку и робко заглядывали в решетчатое окошко.

— Не пойдет! — злобно отрезала кассирша, не глядя на них.

Она никогда не глядела людям в глаза, а только в сторону и мимо, и бурчала себе под нос, дескать, видеть вас не могу, паразитов, мотаетесь взад-вперед, сидели бы по домам. Ну что ж, имеет право, она хоть и маленький, а начальничек.

— Как же это не пойдет, утром обещали… — тихо пороптали надоедливые ездоки, потоптались еще немного у будки и стали разбредаться.

Побрел к себе в Хорошево дед в огромных, до колен, валенках. Он и в мае ходит в этих валенках, они у него на все сезоны. Идти ему не так много, пять километров. К утру доползет, шутили доярки. Дедам из Починка ничего не оставалось, как заночевать на вокзале и дождаться утреннего пригородного поезда. Только женщина с тяжелыми сумками все еще не уходила и возмущалась такими порядками. Ей горько нужно было в Козловку к больной матери, только глянуть на старушку, отвезти продукты, а утром назад, на работу. Но неизвестно еще, пойдет ли утром автобус, а то и на работу не попадешь, напомнили ей доярки. Они перекинули через плечи свои увязанные сумки и корзины, кликнули Анюту и зашагали на свою сторонку, к Липкам. Женщина поплелась за ними.

— Нюра, что-то тебя давно не видно? — ласково заговорила она с Анютой. — Ты меня помнишь? Я Рая Никуленкова с Козловки.

Анюте смутно помнилась маленькая черноглазая девушка, оттуда, с давних довоенных лет, но разве можно было узнать ее в этой солидной, пожилой женщине. И лицо совсем другое, нет, наверное, не она. Рая пристально разглядывала Анюту, ее огромные резиновые сапоги не по ноге, мягко струящееся на раструбы сапог голубое крепдешиновое платье и черную телогрейку. Если бы она не знала, что Анюта ее ровесница, то не смогла бы определить, сколько ей лет — сорок, пятьдесят, согласится и на шестьдесят.

— Нюр, куда ты пойдешь в такую даль на ночь глядя! Переночуешь у меня, а утром вместе поедем, — женщина потянула ее за рукав.

Но Анюта замотала головой: мамка будет ждать до утра, не ляжет спать. И сама она глаз не могла сомкнуть в чужих стенах, было ей страшно и тревожно у родни и знакомых. Рая не зря помянула, что давно не видела Анюту. В поселке она не была месяца три, долго болела, и перестала ходить пешком, приезжала только на автобусе. Если и ходила, то в Мокрое, Козловку, и оттуда часто возвращалась без сил. И нынче решила прокатиться в поселок — и прогадала с автобусом…

Простились они на дороге, Рая свернула в переулок, Анюта побежала догонять своих спутниц. Весело было идти с доярками. Вокруг все больше пасмурные, озабоченные лица, а этих ничего не берет, им и перестройка нипочем, разжились хлебушком и идут хохочут.

— Анют, что это у тебя за сапоги-скороходы, наверное, сорок шестого размера, — подшучивали они, — не сапоги тебя по дорогам носят, а ты сапоги, и платьице легонькое надела, смерзнешь.

— Не, я сейчас как разбегусь, так пар от меня пойдет, хоть телогрейку расстегивай.

Только они отошли от поселка, как за спиной раздалось знакомое ворчание. Они не поверили своим ушам! Когда их догнала машина, доярки от радости чуть не задушили шофера, своего, липовского парня. С веселыми криками и прибаутками попрыгали наверх, втащили самую толстую тетку и покатили.

Анюте очень с ними повезло, сократили почти треть пути. Но когда она очутилась одна на дороге, то не очень-то унывала, а бодро и размашисто зашагала дальше. Глухо бряцали ее сапоги, над которыми потешались насмешницы-доярки. Сама собой затянулась тихая песня в такт шагам, но скоро Анюта остановилась отдышаться. Сил стало поменьше, ходьба потише. Вот и отмахала она незаметно еще три-четыре километра.

Совсем стемнело, засветилась огоньками деревня Петровское. Не промелькнуло ни одной живой души, все по домам сидят, в телевизор глядят. Не только вечером, но и днем людей не видно.

— Три деревни пройдешь, ни одного человечка не встретишь, — рассказывала Анюта матери, — только в хлебный день кой-кого вижу, прошмыгнут в магазин и скорей обратно.

— Жизнь испаряется, народ оволчел! — грустно причитала мать. — Раньше детей по деревне бегала туча! А сейчас в классах по два-три дитенка сидят. Как повымело народ, одни старики доживают.

Уже начали подтягиваться старушки к нам на посиделки, самое время, подумала Анюта. Весь вечер будут посиживать, судачить, одним глазом поглядывая в телевизор.

— Вот где скитается, где ее носит? — каждые полчаса будет с тревогой спрашивать мамка.

— Куда она денется, твоя пропащая, скоро явится, — говорят подруги.

Не только вечерами, но и по целым дням толкутся у них старушки, и все равно мать жалуется, что не с кем поговорить, отвести душу. Давно умерла Настя, дорогая кума, за ней вскоре — Доня, совсем молодая, что ей там было — шестьдесят лет.

— Какие раньше были бабы праздничные! А теперь праздничные все померли, остались одни будничные, — часто повторяет мать.

Только одна у нее осталась достойная собеседница — старшая дочка. С тех пор как Любаша вышла на пенсию, стала чаще к ним ездить. Первым делом она выслушивает подробные рассказы о снах. Каждую ночь снятся матери дорогие покойники, это они зовут к себе, скоро уже, скоро… Она хоть сейчас готова, не дожидаясь завтрашнего дня, все смертное собрано. Но каждый вечер горячо молит Бога ее чуть-чуть попридержать, страшно подумать о том, что Анюта останется одна.

— Мама, я же обещала тебе, что не брошу ее и не отдам в больницу, — терпеливо повторяет в который раз Любаша.

Мать не может наглядеться на свою любимицу, с каждым годом Любаша становится все больше похожа на отца, те же голубые глаза, даже голос тот. Правильно говорил крестный, что она всю семью восстановит. И восстановила! От двух мужей родила четверых детей, а те ей — семерых внуков. Толик-сердечник рано умер, но и второй мужик хороший достался Любаше. И живут они не в казенной квартире, а в своем доме с садом и огородом.

Старушки уже начали разбредаться по своим хатам, когда дорога перед Анютой покатилась с пригорка прямо к прилеповскому лесу. Отсюда замаячили огоньки их деревенек, и слышно было, как собаки брешут. Она прижалась щекой к березе, чтобы дерево забрало ее усталость и взамен дало немного силенок добрести до дому.

Темный лес словно оцепенел и ушел в себя. До утра, когда заурчит первый трактор и потащит сено на ферму, лес будет жить своей настоящей, таинственной жизнью. И Анюта, чтобы его не тревожит, старалась дышать пореже. Да и не вредны лесу такие бездумные и беззаботные существа, как она. Анюта знала здесь каждый кустик, и лес давно к ней привык.

Сколько раз она и ночью здесь пробегала, но никогда не боялась и не знала, что такое страх. Но вдруг вспомнился плачущий дед на станции, и ей стало грустно и тоскливо. Как легко и весело ей на дороге, в лесу и как невыносимо среди людей, жалко их, а помочь нечем.

Она снова зашагала по дороге, торопилась. Мать уже молится, изредка взглядывая на божницу снизу вверх. Для нее это непросто, так согнула ее болезнь и вперила глазами в землю. Я как крючок стала, только на дверь меня вешать, посмеивалась сама над собой старушка. Прочитав все положенные молитвы, она обязательно говорила с Богородицей и святыми своими словами, просто от себя. Поговорит и посмотрит на часы…

Анюта уже вышла из леса в чисто поле, и ветер с остервенением набросился на нее. Уткнувшись подбородком в воротник телогрейки, она крепко прижала к груди кулачки и зашагала. Порывы ветра сдували ее на обочину, как былинку, крепдешиновая юбка беспомощно плескалась у колен. Но вот уже мостик через Десенку, за ним Прилепы, осталось всего ничего, радостно ахнула про себя Анюта.

Вдруг представился ей, как на ладони, весь Божий мир. Далеко-далеко, на все четыре сторонки тянутся только леса да поля, речки и озера. И в этом лесном царстве — редкие пятнышки городов и деревень, среди них и Дубровка. Давно уже с таким нетерпением не стремилась Анюта домой, в свою теплую хатку, к матери.

Наверное, стоит ее мамонька сейчас на крыльце, набросив на плечи тулуп, и вслушивается. А кругом такая тишь, ни звука-ни шороха, даже с крыш не капает, и корова задремала в пуньке, и добрые люди на ночь свет гасят. Не слыхать-не чуть ее Анютки, не чвыхают ее сапоги, не раздается тихое покашливание.

— Вот где она ходит, где ее носит! — бормочет старушка, — Ах ты непутевая моя скиталица, печаль ты моя!


Оглавление

  • Часть 1. До войны
  • Часть 2. Война
  • Эпилог