Летящий и спящий [Генрих Вениаминович Сапгир] (fb2) читать онлайн

- Летящий и спящий 629 Кб, 256с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Генрих Вениаминович Сапгир

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Генрих Сапгир ЛЕТЯЩИЙ И СПЯЩИЙ

ВООБРАЖАЕМАЯ КНИГА

…открываю наугад. Стр. 167 — и сразу оказываюсь в тесноте нечеловеческой, в толпе пассажиров двигающегося троллейбуса. Сзади напирают, не могу обернуться — не вижу кто, но сверлит. Хватаюсь за блестящую гладкую палку, чтобы не упасть. И в левую половину туловища, под мышку обеими толстыми грудями упирается мужеподобная лет пятидесяти. Так жмет, почти насилует. Некоторое время сопротивляюсь, что приводит ее в негодование — вся краснеет. Перестаю сопротивляться. И она, я чувствую, с удовольствием раздавливает меня в лепешку о стену — о рюкзак какого-то акселерата. Я почти падаю на пожилую с седыми кудерьками, та меряет меня взглядом, изо всех сил стараюсь удержаться над пропастью. Там дымится туман. Прижимаюсь спиной, ощущая чужие груди, животы — неровности и булыжники скалистой стены.

Но ее нет — и я чуть не опрокидываюсь в другую сторону с края крыши. С трудом удерживаюсь. Пугающая пустота. Далеко внизу ползают фигурки людей и бегут машины. Отклоняюсь от затягивающей бездны, держусь за низкий, слишком низкий парапет. Башмаки, уползая, скребут, царапают по красному железу. Я упаду? Я? Я уже слышу, как мое беспомощное распятое в воздухе — сейчас брызнет из всех дырок — шлепается о землю, сотрясающий, уничтожающий мир удар…

Съезжая, удерживая себя на краю, пожалуй, одним внутренним сопротивлением, пытаюсь угадать, что было на предыдущей, 166 странице. Меня преследовали? Кто я — полицейский, преступник? Участник какой детективной истории? Если это только воображение, то опасное воображение.

… по краю, по краю переползаю на 168-ю страницу.


…и вино тоже с удовольствием. Из коричневатой характерной с плечиками бутылки, я люблю бордо, льется темная густая струя. Пью из толстого стакана, отламываю кусочек камамбера. Пусть посмотрит. Жую и пью прямо в ее ненавистное красивое мраморное. Она не выдерживает, одним движением вышибает вверх, вино льется на меня, стекло разбивается, весь я в малиновых подтеках. Одновременно свинцовая ярость заливает меня. Я вскакиваю, хватаю бутылку за горлышко…

…ближе всего ко мне лысый. Остальные, как в замедленной съемке, набегают по прибрежной траве — и от кустов. Рука моя медленно опускает пустую бутылку на его розовую поросячью проплешину. (Я ведь сказал: «Не трогайте меня, я пожилой человек».) Маленький взрыв стекла. Погодите, помилосердствуйте, что же я делаю, сделал? Я же не хотел!.. Ни ссоры, ни драки в сумерках на берегу Москвы-реки… И уже сильный удар другого набежавшего сбивает меня, я падаю — при этом оскальзываюсь босой пяткой на осколке бутылочного стекла. Меня бьют ногами… «Оставьте его, убьете!» — это женский голос.

…«И убьют!» — «Стой! Стрелять буду!» — Положили прямо в лужу. Здоровенные ребята с автоматами. Грубо заталкивают меня наверх, на грузовик и сами лезут. Да не имею я ничего против них, и они против меня — тоже. Однако ударили пару раз для порядка. Ударов почти не чувствую, задубел.

…от ближайшего барака бежала женщина. «Идемте! Идемте ко мне! Пришла с работы, а у меня солдат пьяный на кровати в сапогах валяется». Патруль вошел — действительно. И бутылка недопитая на полу стоит. Вещественное доказательство. «Вставай, солдат». Встаю. Голова как чугунная. Ничего не соображаю. «Бутылку забери, разгильдяй», — старший сержант насмешливо улыбается. Они после и допили, патрули. А у меня — похмелье.

Нет, все это мне не нравится. Что там дальше — ну хотя бы на 220-й?


…вкось и назад: белый испод ее задранной под потолок ноги и мое смугло-волосатое полушарие заодно. Я — тут, а оно — там, странно видеть, тем более, что я его не чувствую. И все это ходит и двигается, как рычаги старинной машины, которая получается только тогда, когда соединятся две ее части естественным путем болта и зажимов…

…равномерное движение, все время подстегивает — желание, продлеваясь наслаждением, перекачивается в подслащенное страдание. Страдание, нарастая бесконечно, переходит в наслаждение снова, уже привычное, как движение смычка… Черная волна накатывается оттуда и уничтожает тебя. Ты уже не ты, это не с тобой, это голое животное визжит от нестерпимого! А ты, равнодушно удивляясь, наблюдаешь его изнутри, как снаружи. (Вообще я неоднократно замечал, что мы болтаемся в себе, как нечто постороннее: горошина в пузыре. Да не имеем никакого отношения — и все.) Кроме того, не забудь, ты же читаешь Воображаемую Книгу…

…дождь то начинался, то как-то выветривался. Здесь в парке трудно было отыскать. Хотя не раз я да и она посматривали на кусты, но они уже просвечивали осенней пустотой. Тогда мы, не сговариваясь, дольше искать уже было невыносимо, сели на длинную скамейку — почти на главной аллее, но в глубине, и стали прижиматься и терзать друг друга. Заслонив кожаной сумкой, я сунул руку под свитер, под тонкие трусики — сразу вошел пальцем во влажную горячую промежность… Губы ее вспухли… Это не мы, это все желание, да и зачем мы другу другу. Говорим, даже не слышим что.

…проститутка-негритянка, поднялись, оказалось — занято. Широко улыбаясь, да иначе она не умела, изобразила знаками, что нельзя, что надо подождать, что все будет хорошо. Так мы сидели в ожидании, не разговаривая, как дети, на деревянной лакированной красной парижской лестнице. Этажом ниже выглянула лохматая мексиканская голова, посмотрела на нас — оберегают… Потом все было так по-деловому, буднично, что только и запомнилось это сидение на лестнице иностранца и черной парижанки, которые смущенно поглядывали друг на друга и улыбались.

Ну, на 220 это будет всегда, как и драка на 168-й. В конце концов думаешь: «Когда же это кончится?», но здесь совершается и может совершаться только это — и кто бы ни заглянул, все будет то же хоть целую вечность. Каждая страничка — маленький ад. Перелистываю воображаемую книгу, вот — ближе к концу.


…меня отравили, внутренности мои отравили меня.

…меня наказала моя собственная вина.

…чужое равнодушное вытесняет меня изнутри.

…не сопротивляюсь. Пожалуй, моя беспомощность доставляет мне даже удовлетворение. Заводят мне за спину руки, поднимают меня, и я сижу на постели, пассивно-неподвижно, как кукла. Мне дают глотать пилюли, глотать трудно — царапает горло, а главное — мне не нравится запивать водой, она тоже необыкновенно жесткая, как наждак, поэтому льется по подбородку на грудь, на одеяло. Кладут обратно, поворачивают на живот, игла входит в мое мясо — умеренная боль и равнодушное удовольствие.

…даже умереть. Ну, остановится все, прекратится все это, бледное и досадное. А другое — яркое, сильное, что было, почти стерлось, многое не помню. Нет, еще не конец. Но умирать я, видимо, буду. И вся прошедшая жизнь стянется в один час, в один миг. Эта мысль, как игла, засела во мне. И тут я вижу, что лежу в ровном осеннем свете из окна. Нет, ничего не произошло.

…даже думать в этом свете. Ведь всю жизнь я сам был гроб для того постороннего меня, совершенно не относящегося ко всей этой жизни, состоящей из множества отдельных, не связанных между собой страниц. Просто они идут одна за другой — и читающий воспринимает это все, как единую книгу. Особенную, неповторимую… А сколько таких книг, сколько обрывается в самом начале, сколько перетасовано, чтобы получить хоть какую-нибудь оригинальность, потому что события похожи друг на друга, как сиамские близнецы! Да что может еще произойти? Только катаклизмы. Только смерть. Все это мгновенно проносится во мне и уступает радостному спокойному ожиданию.

…как подарок. Совершенно бесплатно в форточку влетел узкий желтый листок и, раскачиваясь в воздухе, небрежно опустился на одеяло перед моим носом. Запахло осенью… Нет, эта просветленная радость все же определенно грустна, ведь надо расставаться. Хотя зачем расставаться? почему расставаться? Всякий раз, взгляд — на воображаемую страницу: в комнату влетает узкий осенний листок и не спеша опускается мне на грудь. Можно ведь и жить на этой странице…

Вот он опять влетает, колеблясь, вернее, его вносит утренний сквозняк в сумрачную комнату. Там деревья освещают себя и небо светлой листвой. Если бы ему не надо было непременно ко мне на грудь, свалился бы увядший у балконной двери, закрытой и заклеенной на зиму. Но, как предначертано в его судьбе, листок проносит над письменным столом мимо книжных полок, сейчас зацепится за рамку графики (там человек падает в пустоту — в таинственный свет), не долетит. Никогда не случится. Тут напечатано: «…в форточку влетел узкий желтый листок и, раскачиваясь в воздухе, небрежно опустился на одеяло перед моим носом».

И, оставляя воображаемого себя любоваться воображаемой картиной, я перелистываю к началу. Посмотрю-ка я, что было ну хотя бы на 5-й странице.


…на краю песчаной ямы на школьном дворе возле стройки.

…из земли торчит нервно закрученная, острием вверх проволока.

…серебряный игрушечный пистолетик и золотая толстая иголка — и все это я нашел на строительной помойке, если только мне не приснилось. Я бегу домой и думаю: «Какие замечательные вещицы! Надо показать дома. Нет, дома нельзя показывать, отберут. Покажу Генке! Позавидует и всем во дворе расскажет. Косорукий Юра выманит, он взрослый. Обязательно присвоит. И не будет у меня такой красивой золотой иглы и такого необыкновенного серебряного пистолетика, хоть и не стреляет».

Я закрываю книгу и размышляю, никогда больше я не испытывал такого волнения и счастья обладания, никогда я так полно не жил.

Я снова раскрываю на пятой странице и опять вижу серебряный толстый пистолетик, который стреляет в синее небо золотой иглой.

… и не хочу читать дальше эту книгу. В ней нет самого главного для меня: воображения.

ГОЛОВА СКАЗОЧНИКА

ГОЛОВА СКАЗОЧНИКА

1
Вообще-то он был моим тезкой, домашние звали его Генрих. Все остальные звали его Гена. Было в нем что-то рыхлое, сентиментальное с германским оттенком, я всегда думал, что просто кажется, будто живет он в старомосковском переулке возле Чистых прудов, где зимой скользко, весной грязно-и вообще нечистота. На самом деле живет он в игрушечной Праге у Старого Мяста, фотография которого — открытка — лежит у него на столе под стеклом.

Вот он выходит утром из своего средневекового узкого дома, выкрашенного белым, наличники — розовым, идет по улочке, мощенной гладким камнем, уже вымытой сегодня. Спускается к Влтаве. Солнце встает из-за разновысоких шпилей. Редкие прохожие здороваются с ним:

— Доброго утра, пан Сказочник! Доброго утра!

И он кивает им в ответ. Внизу, где плещется зеленая вода, он кормит лебедей. Многие ему знакомы — они тянут шеи и норовят схватить его за палец.

Генрих смотрит на ту сторону и видит: оттуда с холма, с Вышеграда, яркий солнечный великан по ступеням Градчан спускается к воде, к вершинам деревьев, наверно, чтобы выстирать, выполоскать свою большую белую рубаху. И тысячи лебедей взмывают разом с реки, как трепещущее полотно…

— Генриха дома нет.

— А где же он? У императора?

— Нет, не у императора, он сейчас у Цезаря.

Разговор с его матерью по телефону. И если даже не знать, что Цезарь — имя его друга, а «император» — прозвище его очередной жены-любовницы, величественной красавицы с косами в виде венца, все равно можно понять, что речь идет о человеке необыкновенном, фантастическом. Он и был таким.

2
Сказочник был сказочно близорук. Без очков видел все расплывчато, одно перетекало в другое. И очень возможно, господин, похожий на жабу, казался ему жабой, а этот сухощавый медлительный — чем-то вроде богомола, человек в ярко-синем костюме — просто говорящим синим пятном.

Зато женщин он отлично видел и различал четко: моя, не моя. И поведение его было регламентировано, как я заметил, раз и навсегда. Сначала он их завоевывал, побеждал в романтическом плане, в смятении души, в едином порыве. Потом, когда побеждать было уже некого и все упорядочивалось, ему становилось скучно — и он ускользал, отступал, покидал завоеванные позиции без сожаления. Вот этого они и не могли понять, им казалось это каким-то недоразумением. Нет, они не переставали любить его.

Первая жена была тоненькой, черненькой, работала инженером-экономистом. Это еще до всех сказок, после окончания пединститута. Нормальная жена, как я полагаю, ей не нравились его исчезновения, его запои-загулы. И когда он звонил от какого-нибудь цезаря-императора и рокочущим благодушно-нетрезвым голосом рассказывал ей о коринфской бронзе, о кубках, о зловещих муренах, она просто закипала от ярости.

И однажды, когда он замаячил в проеме дверей, пошатываясь и воспаряя своей растрепанной есенинской прядью, прямо в очки ему полетел венский стул. Ударил небольно, но сбил очки — и вообще сбил с ног. Падая, Генрих неуверенно взмахнул руками и неожиданно полетел через комнату, сделал пируэт над кроваткой дочки и вымахнул в раскрытое окно.

Женщина-инженер вскрикнула от изумления и испуга. Темное тело в плаще и ботинках пролетело над ней под оранжевым абажуром. Она бросилась к окну, перегнулась через подоконник. Внизу на асфальте ничего не чернело. Там, вверху, над крышами, мелькнуло крыло плаща и рыжая штанина.

— Генрих! Генрих!

Нет, он не вернулся. И не вернулся уже никогда. Хотя, возможно, и появлялся неоднократно. Но это была одна видимость: мятый пиджак, галстук на сторону, сломанная поперек кепка, пробковое смущенное лицо — самого Генриха здесь уже не было.

Вторая жена была мягкая такая, высокая, большеглазая и тоже сентиментальная. Двигалась как бескостная. Манекенщица. С ней было престижно все: днем спать, вечерами кочевать по ресторанам и компаниям, ночью ехать за бутылкой на машине, воровать цветы с клумбы — и никто ее не смел остановить.

Она глядела и говорила как сомнамбула. В это лето он приезжал к ней на дачу под утро на такси. Фары выхватывали из темноты частые березки «Натальиной аллеи». Он шел по колено в мокрой траве в поднимающемся тумане, как во сне.

Главное — сбежать со ступенек террасы, взмахнуть черным цветастым платком — почти ковром (производства города Коврова), увидеть милое картофельное лицо, блеск очков, несущийся к ней на свет над кустами жасмина, и кинуть длинные кисти рук навстречу своей любви. И если бы не желание иметь от него ребенка, не беременность, большой живот и желтые пятна на лице, вообще общее подурнение, взгляд в себя (а не в него) и «испортившийся характер», никуда бы он не делся, как говорила ее мама. А то протянула однажды руки в кусты жасмина — и ухватила пустоту. Какие-то обрывки — сплетни о нем, разговоры подруг и приятелей. Все появились, будто сговорились, злорадствуют. А где же Генрих? Да вот он, рядом за дачным столом (на клеенке синяя тетрадь), поблескивая толстыми очками, старательно склонив голову, пишет крупным ученическим почерком сказку про бабочку, ослика и лягушку.

Бабочка превратилась в лягушку с толстым животом, а ослик испугался и убежал.

3
Ослик пил и не появлялся на даче неделю. Всю эту неделю по вечерам он сидел в актерском ресторане за столиком напротив величественной красавицы — будущей третьей, чувствуя себя счастливым Винни-Пухом.

— Гена, — произносила она низким хриплым голосом. — Вы лягушонок, который ищет бабу.

В некотором остроумии этой матрене-матроне нельзя было отказать. «Лягушонок ищет папу», — так называлась его сказка — известный тогда мультфильм.

Он подслеповато смотрел ниже ее шеи, где вздымались смуглые волны, распирая переливчатый шёлк. Там дремали и зрели бури.

— Даля, — сказал он, закуривая, — Вы любите кататься на тройке?

— Добро! — по-мужски ответила она, хотя не каталась никогда.

— Я приглашаю вас кататься на огненном драконе, — сказал он, поднимая рюмку. И многозначительно. — Не испугаетесь?

— Я? — презрительно ответила она. И этим было сказано все.

— Но это после, потом. А сейчас — еще бутылку шампанского! Послушай, а ведь ты — как матрешка, раскроешь, а там — другая Даля…

— А там еще одна Даля! — подхватила она.

— Но я вижу, там еще одна сидит, — прищурил он глаза. — Постой, а где же ты настоящая?

— А везде. Я ведь Матрешка, Матрена, раскроешь — не расколдуешь.

И они пили и водку и шампанское. И его подхватывало и несло, будто он ухватился не за женщину, а за красный воздушный шарик. Точеный носик, черные очи-глаза и много плоти, хоть ложками ешь. А кругом в гомоне ресторана все эти актеры, все эти знаменитости были сегодня зрители их игры. Вот что его подкупало. Ветер крепчал. Течение жизни выносило его на очередное безумие. Он больше не сопротивлялся. Он уже решился.

— Дальчонок, — тихо сказал он, будто посмеиваясь про себя. — Едем сейчас к тебе, только ты меня вынесешь из ресторана на руках. Слабо??

— Мне слабо?? — усмехнулась каменная красавица. — Мало ты меня знаешь, сказочник.

Он расплатился и поднялся, высокий, несколько костистый блондин. Она под стать ему ростом — фигурная, налитая, и вправду самоварная женщина. Вдруг наклонилась и как-то легко и свободно подхватила его на руки, прижала к своей объемистой груди. И, твердо ступая, вынесла его из мгновенно затихшего зала. Корявый швейцар только распахнул перед ней двери настежь.

— Царица! — изумленно выдохнул он.

— Одолжи мужика, — окликнули на улице какие-то проститутки.

— Перебьетесь, самой нужен, — ответила она, не оборачиваясь.

— Отпусти, твоя взяла, — попросил он, стараясь вывернуться. Но она только крепче сжала его своими могучими руками.

— Не дрейфь, донесу.

Теплым вечером по Тверской, озаренная огнями вывесок, шла статная женщина и несла на руках взрослого мужчину. Он более не сопротивлялся, он отдался стихии, его покачивало на ходу, казалось, его уносит на слоне в какой-то индийский неоновый праздник, в темную зыблющуюся разноцветными змеями воду.

До ее дома было не менее полутора километров, но все под гору. Хотя после какой-то нелепый очевидец и завистник, возможно, с чужих слов, рассказывал, что в гору, пыхтя, обливаясь потом и, прощу прощения, попердывая, Генриха несла куча орущих девок. А потом бросили на рельсы и разбежались с криком.

Нет, бережно, как дитя, и все под гору до самого дома на Петровке несла Даля свою драгоценную ношу. Милиционеры отдавали ей честь, прохожие долго смотрели вслед, а машины, особенно «мерседесы», ехали тихо рядом и оттуда из темноты раздавалось восторженное прицокивание и причмокивание восточных людей. Генрих даже задремал после выпитого. И так и не очнулся, когда бросила его на просторную, как море, постель, и он блаженно утонул в ней на много ночей. Лишь зеленый отсвет рекламы пробегал вверху по потолку.

ЛЯГУШОНОК ИЩЕТ БАБУ, — кто-то начертил мелом на дверях ее квартиры. И долго эту надпись никто не стирал.

4
Недавно разбирал я твои черновики в чемодане. Надо было выбрать сказки для посмертного издания. Разные записи обнаружил я там.

«…В 2 ч., зайти к машинистке Ане, объяснение в любви в 4-х экземплярах…

…Розы сорта „стойкий оловянный солдатик“ — найти обязательно для Иры (балерина — не забыть).

…Красные кленовые листья лежали на дорожке, как отпечатки гусиных лапок.

…Главный редактор М. И. Великанов издательства МАЛЫШ, а я — мальчик-с-пальчик, все равно обману.

…Троллейбус Окуджавы не был последний. За ним шел мой — синий бегемот, у которого светятся в животе лампочки.

…Вижу мир сквозь огромную каплю росы, выпукло.

…Женщина была такая большая и помятая, что хотелось разгладить ее утюгом, чтобы потом завернуться в нее, как в блин…

…Чувствовал себя муравьем, но от соска до подмышки добежал резво…

…Спать в ней, как в постели, гулять, как в свежей зеленой роще, смотреть в нее, как в небо, — жить и умереть в женщине».

5
Тем не менее ты всегда от них уходил.

От «императора» тоже. Однажды она потеряла тебя в своей собственной квартире. Только что лежа у кафельной печки — декоративного элемента — и держа между пальцами тонкий костяной мундштук, ты разглагольствовал о гениях вообще, то есть от печки. Моцарт был у тебя запечный сверчок, пиликающий на своей скрипочке. Ганс Христиан Андерсен — длинноногий аист, совал нос в каждую печную трубу. Разгорался седой Овсей Дриз — белое пламя. Даля готовила поздний завтрак, а за спиной у нее реяли гении в сигаретном дыму.

Вдруг… оборвалось на полуслове. Даля оглянулась: на тахте никого не было, лишь в синем плавающем тумане курчавилась пушкинская бакенбарда. Но и она вскоре исчезла. Более чем странно, скажете вы. И будете совершенно правы.

Конечно, «император» заглянула и в ванную и под тахту, туалет нараспашку — никого. А уйти никуда не мог.

Даля перерыла все простыни, ища тебя в платяном шкафу. Может быть, на запах лаванды ты ушел в эту снежную белизну.

Распахнула холодильник. Ни в одном кубике льда ты не сидел. И в кастрюле в холодном борще ты не плавал тоже. Она не знала, что и думать.

И вдруг послышался слабый запах табачного дыма — твоих сигарет. От письменного стола. Дым выходил между картонных страниц бархатного семейного альбома.

Даля раскрыла наугад — и точно, глянцевая пожелтелая фотография: ты сидел, покуривая, на венском стуле среди нескольких бородатых молодых людей, в одном из которых она узнала своего прадедушку. О чем они говорили, Даля не слышала, но Генрих был явно раздосадован, что она таким бесцеремонным образом прервала их деловую беседу.

— Ну вот, опять ты, — сказал он, небрежно отделяясь от фотографии. — Мы совсем было договорились об организации нового издательства на паях «Сфинкс». А теперь доверие ко мне, боюсь, несколько подорвано. А среди купечества доверие — это все.

6
Ты всегда от них уходил.

Незадолго перед тем как исчезнуть навсегда — ускользнуть от всех, ты написал рассказ, который по независящим от нас причинам не сохранился. Постараюсь передать его своими словами, как запомнил.

Я и ты сидим на длинной скамье на белой от солнца набережной. Причем я рыжий, толстый, бурлескный и засыпаю.

Идут, похохатывая, две девушки. И мы понимаем (я сквозь сон), что это они нам похохатывают. Мы устремляемся вслед, подхватываем их под локотки, похохатывая (я — не просыпаясь). Похохатывает море, чайки. И, покачиваясь, явно похохатывая, белый прогулочный катер готов отойти от причала.

Одна, с кудряшками, достается мне — жизнелюбу, причем я не просыпаюсь.

С другой (высокая шея — поворот головы, как говорится, поворот от ворот) завязывается интересный разговор.

Солнечные блики восходят от моря по белому борту, по платью, по свежему девичьему лицу, лишая его индивидуальных черт. И наконец-то ты спрашиваешь у этого обобщенного существа то, что интересовало тебя всю твою жизнь.

— Что вы думаете обо мне? Вы все — обо мне?

— Вы странный, непохожий на других — и в очках.

— И больше ничего?

— Товарищ у вас смешной — и все время спит. А у вас в очках отражается: чайки пролетают.

— Просто я сам себя выдумал.

— Вы художник?

— Я Сказочник.

— А, знаю! На радио, рассказываете сказки. Дудите, мяукаете, кукарекаете!..

— Ну, я бы сказал, не совсем так… Кукарекаю, но на свой особенный лад.

— А я вас помню! Вы такой скромный! Это вы. Однажды вы трубили слоном. В детской передаче.

Смешно было отпираться.

— Да, это я.

— А товарищ ваш тоже на радио? Что он делает?

— Он изображает чайник. И всегда кипит.

— Так вот почему он все спит, даже похрапывает. Наверно, выкипел весь, бедняга. А все кругом — никто и не знает, что вы такие знаменитые.

— Получается, что все нас слышали, но не видели!

— Да! Вы такие знаменитые на весь эфир, а никто вас не видел. Можно для меня. Протрубите слоном, пусть узнают. Пожалуйста.

И ты подумал: действительно, пусть наконец узнают, пусть разнесется, пусть напечатают крупно на первой странице — в местной газете. Хватит терпеть. Это унижение, эта безвестность…

Ты вскинул голову к солнцу, поднял свой хобот — низкий трубный звук разнесся над катером. Странно было слышать слона среди бледных морских волн. Отзываясь, катерок загудел тоном пониже. Кит отвечал слону.

И вы трубили солнцу и жизни — ты и прогулочный катерок. И никто уже не похохатывал, не сомневался, не ерничал, не вредничал, не жадничал, не паясничал, не умничал, не нежничал, не постельничал, не бражничал, не важничал, не капризничал, не колбасничал, не варажничал… Все серьезно и чутко внимали. Матросы, по стойке смирно, и капитан, отдавая честь.

Именно после этого, думаю, ты исчез навсегда. Потому что было в тебе нечто, что отличало тебя от нас, белого слона, и не давало тебе покоя. Потому и женщины любили тебя. Возможно, ты не вышел тогда из простыней, из платяного шкафа. Все последующее была одна видимость, да и та вскоре исчезла, как пушкинская бакенбарда.

Но была еще одна неожиданная недавняя встреча, о которой хотелось бы рассказать.

7
Вижу, над облаками голова знакомая плывет. А сам-то я как здесь оказался?

«В самолете, — думаю, — задремал и в иллюминатор вижу». Нет, какое в иллюминатор! Жутко холодно, и дышать нечем. Хорошо, что моя голова в шапке-ушанке, и шнурки завязаны под подбородком. Такой предусмотрительный, сам не ожидал.

Голова между тем подплывает, большая, как планета, курносая, ноздри волосатые — снизу видать, и глаза полузакрыты. Совсем надо мной нависает всеми своими складками и уступами. Я, признаюсь, оробел. Хочу крикнуть: «Отвали, Гена!» А как ей такое закричишь?

Вдруг слеза не слеза — стеклянный шар из-под века выкатился. Шлеп, шлеп — с уступа на уступ и вниз в голубую пустоту канула. А земля далеко туманится.

«Такая слеза с высоты упадет, — думаю, — сразу целое озеро, утонешь».

А голова дальше поплыла, не поздоровалась — не попрощалась, скользит в слоях облаков на закат.

Да не снилось мне. Просто я все время вам твержу, что все мы живем, где и не такое возможно и обыкновенно.

СОСЕДИ

1
Когда взлетал и метался смычок, все на ней скособочивалось постоянно. Вот и сейчас батистовая блузка сползает, обнажая смуглое мальчишечье плечо и зеленую бретельку. Кисть со смычком все выше и острее. Раздражающее желание — встать, подойти и поправить. Но между нами несколько рядов внимательных к музыке затылков. Сейчас никак нельзя. Все посмотрят, как на сумасшедшего. Но что мне делать, так и подмывает. Я уже не вслушиваюсь в беспокойно пляшущую тему, я смотрю поверх голов на зеленую бретельку. И мне кажется, я знаю, что там происходит ниже: блузка слева измятым концом вылезла из-под юбки, которая вся сбилась, колготки морщат на коленках, и вся она напоказ.

— Маша!

— Алло, кто это?

— Я хочу тебя видеть.

— И я тоже.

— Ты можешь говорить?

— Не совсем.

— Я люблю тебя.

— Можешь быть уверен, я думаю то же самое.

— Тут посторонние.

— Как всегда.

— Тогда целую… всюду…

— Спасибо.

И положила трубку.

И вот в пыльном мельтешащем свете юпитеров, до того ярком, почти черном, над угловато торчащим плечом скрипачки возникла узкая бледная кисть руки, лишняя, чужая. На мгновение. Но в это мгновение ты почудилась мне длинной нелепой куклой-марионеткой: игрушечная скрипка прижата подбородком, локоть ходит на веревочках, и вся одежда — лоскутки на деревянном туловище. Одним движением одернута блузка — и бледная кисть неведомого кукловода исчезает. Не знаю, успел ли кто заметить, уши их слушали музыку, очи их видели музыку. Но твои глаза как-то испуганно округлились, впрочем, тебе было некогда, музыка привычно уносила, затягивая в свою вихрящуюся воронку. Ты — этакая деревяшка, вращаясь, улетала туда — в лазурный клубящийся свет. Две темы между тем сплетались, как витой аксельбант, две золотые тесьмы — радость и страдание. И смычок так нервически трепетал в твоей руке, что — тысяча смычков расходились из нее полупрозрачным веером.

2
В следующий раз, да, вскоре был следующий раз, когда я лежал раздавленный радикулитом на своем диване ничком, соседи (так я их прозвал) также дали знать о себе. Шторы на обоих окнах были задернуты, и в комнате жила и двигалась полутьма, как третий молчаливый жилец.

И вот что удивительно, тело мое пресмыкалось под пледом, будто ящерица, а голова парила среди звезд и свободных форм. И приходили счастливые мысли, которые и вели себя, как все счастливые мысли, — обозначали себя намеком и были готовы исчезнуть. Надо было верно почувствовать и запечатлеть их, иначе скоро изглаживались — следы на песке в полосе прибоя.

— Маша, — позвал я негромко. Очевидно, она была на кухне.

— Маша, — я не мог позволить себе крикнуть, чтобы не спугнуть свои мысли.

— Маша, — приглушенно и на этот раз. Не слышит. Они уже истлевают, коробятся под бесцветным пламенем, буквы еще белесо проступают, но вскоре рассыплются пеплом.

Я вижу на столе силуэт пишущей машинки, расстояние почти в два метра отделяет меня от нее — бездна. Каждое усилие подняться распластывает и прижимает меня к дивану новым приступом боли. В каретке, как нарочно, торчит белый листок. Но все напрасно, мой хребет не хочет принимать вертикальное положение, он боится боли, он больше не хочет боли, он хребет рыбы, лягушки…

Вдруг каретка задвигалась, клавиши легонько застучали. Превозмогая судорогу в шее, я приподнял голову. В полумраке комнаты белеющие манжеты — две руки печатают текст. Каким-то образом мне известно: это мое, мой текст. Но меня это не радует. Руки мужские, незнакомые и выглядят устрашающе. Поблескивают запонки, но где остальное? А может быть, это отсвечивает ложечка в стакане, металлическая сахарница.

Во всяком случае, когда дверь приоткрылась и в комнате появилась Маша, стук машинки сразу прекратился.

— Ты печатал на машинке?

— Дай мне, пожалуйста, этот листок.

— А как же ты вставал?

— Не знаю: я не вставал.

— Больше не вставай, тебе нельзя.

— Лучше поцелуй меня, сразу все пройдет.

3
Что у стен бывают уши, я знал. Но что в стенах и вообще в окружающих предметах могут появляться глаза, было для меня неожиданным открытием. Есть в Европе магазинчики СОХО, где продаются разные забавные нелепости, предметы для розыгрыша: пищащие мешки, банки с воздухом Ниццы или глаза на веточках. Так вот, это было похоже, но совсем не забавно, потому что в самом деле, а не понарошку.

Вечером я принимал душ, стоя в нашей ванной. Легкие горячеватые струи омывали мое уставшее за день тело, которое при тусклом свете туманной лампочки казалось гораздо смуглее, чем на самом деле.

Глаз вылупился прямо посередине кафельной плитки, как желток из скорлупы, и, не мигая, уставился на меня.

— Кто? Что? Убирайся! — в панике забормотал я и невольно прикрыл бесстыдный глаз мокрой ладонью. Под рукой была гладкая плитка — и ничего более.

Глаз вылез несколько повыше все такой же желтый, как светофор. Струи воды били в него в упор и текли вниз по кафелю — не закрывался. С неожиданным для себя проворством я схватил мочалку и стал яростно тереть по плиткам. Так я и думал, это не приносило ему вреда.

Некоторое время мы смотрели друг на друга: живой с желтизной человеческий глаз в кафеле и я, обливаемый струями горячей воды. Глаз мигнул.

— Я понимаю, — говорил я негромко и быстро. — Ты здесь рядом, но в то же время недостижимо далеко, ты изучаешь меня, возможно, я такой же, как ты, может быть, я кажусь тебе чудовищем, или сам ты не показываешься мне, потому что диковина и урод, с моей точки зрения, но, согласись, у нас есть общее, твой глаз не может принадлежать спруту или быку, он выражает мысль и любопытство, но, возможно, это мой глаз каким-то образом отражается на влажном кафеле…

Глаз снова подмигнул и потускнел, будто хотел сказать: «Ерунду говоришь, приятель, и вообще…» Глаз стал быстро покрываться патиной, словно известковой пылью, побледнел, побелел, изгладился. Безликий безвидный кафель.

— Что ты там кричал сквозь шум воды? — спросила она. — Монологи самому себе произносишь?

— Я говорил, что люблю тебя, и ты услышала.

— Да? Приятно слышать. Но ты словно сердился.

— Я сердился, что ты не можешь слышать меня.

— Я всегда тебя слышу.

И позже, лежа рядом в темноте, я не мог отделаться от ощущения, что нас созерцают — и темнота этому не помеха. Возможно, у них, у соседей, инфразрение. И сейчас они видят наши красновато-сине-желтые тела, руки, ноги, сплетающиеся на светлой простыне и ласкающие друг друга, может быть, видят мое прикосновение, и вот-вот сейчас извержение и замирание, очерченное каким-нибудь светящимся пунктиром. А ее ярко-лиловые волосы! Ее лиловые волосы! Как взрыв…

И совсем потом, легко уплывая во тьму, я бегло подумал, наверно, она притягивает их, ведь есть же в ней что-то магнетическое, ведь она сама как музыка — длится и переходит из одного в другое, темы переплетаются — и хочется, чтобы это никогда не кончалось.

4
И снилось мне, что мы — в лесу идем по непросохшей после дождя проселочной корневистой дороге, чтобы успеть к электричке. Потому что потом электрички долго не будет, может быть, сегодня уже всё. Что-то мы там собрали в лесу: то ли грибы, то ли какие-то патроны, а возможно, это были грибы, которые взрывались, прячем их в пакетах, друг другу не показываем. Для тебя очень важно попасть к электричке, а мне все равно, даже лучше, если мы заночуем на этой дощатой богом забытой станции. И ты сердишься, что мне все равно. Ты торопишь меня. «Тебе все равно, — говоришь ты на ходу. — А они там без нас пропадут». Я понимаю, что они пропадут, и не то чтобы мне их не жалко было, а какое-то нехорошее предчувствие сжимает сердце. Ты ускоряешь шаги, я тороплюсь за тобой, ты почти бежишь. Все кругом потемнело, будто сумерки или большая туча над лесом. За елками где-то гудит. Твой тяжелый пластиковый пакет прорвался, вижу, оттуда лезет коричневая крутая шляпка, вот-вот выпадет. «Сейчас мы взлетим на воздух!» — в панике думаю я и бросаюсь вперед. Успеваю подхватить толстый боровик, который уже пошел зелеными пузырями, но спотыкаюсь о скользкий корень и падаю, не выпуская его из рук. Вижу тебя, ожидающую меня с явной досадой. И вдруг передо мной — карта, где боковая координата — время, а нижняя — пространство. И в этой расчерченной сетке: и лес, и мы с тобой, и те, которые ждут где-то на чердаке, и те, которые ищут, окружают, и столбы с проводами, и мчащаяся электричка. И вижу, твоя фигурка совмещается с передним вагоном. Это конец.

Мигом вычисляю по системе координат: «Станция Лесная, девятнадцать пятнадцать». Это сейчас.

— Девятнадцать пятнадцать! — кричу я, бросаясь к тебе и хватая тебя за руку. — Никуда я тебя не пущу! Девятнадцать пятнадцать!..

Но я схватил воздух, ты ускользаешь, электричка стучит совсем близко, все совмещается… и с криком я просыпаюсь.

То, что она скатилась на край кровати, свесив голову и руку, было для нее обыкновенно. Но кто-то лежащий между нами моментально поднялся в воздух и неслышно растворился в темноте на фоне окна. Я успел его уловить краем глаза, клянусь. Нет, я почти ручаюсь, кто-то сотканный из тонкой плоти лежал здесь и подсматривал мой сон. Мне эти соглядатаи уже начинали надоедать.

5
Сначала второе лицо стало просматриваться на фотографии нашей погибшей овчарки, вернее, вторая морда. Гляжу на фото и вот вместо благородного профиля вижу повернутую ко мне хитрую усатую какую-то плебейскую физиономию с острыми ушами. Я уж промаргивался неоднократно, все равно.

А пятна сырости на стенах, смятая одежда на стуле, почему они обращают к нам свои устрашающие лица? Боюсь, так проявляются те, другие.

У твоей скрипки обозначилось и очертилось лицо. Длинное, унылое, гладкое лицо красновато-желтого дерева. Когда ты подносишь ее к подбородку, она вытягивает губы и быстро чмокает тебя в шею. Вот и отметина красная.

Когда скрипку помещают в футляр, она смотрит оттуда, как старинный портрет из узкой темной рамы или из окна. Что она живая, у меня и прежде не было никакого сомнения. Но с некоторых пор я стал ловить себя на мысли, что ревную тебя к инструменту, не хочу, чтобы ты играла.

— Часами упражняешься. Ты погубишь свое здоровье. Может быть, поедем куда-нибудь?

— А как же я буду играть на конкурсе?

— Но надо же и отвлекаться. К тому же мы сегодня, если ты помнишь, обещали.

— Не хочется что-то, там всегда скучно, даже когда весело.

— Но сегодня там кое-кто будет. Звонили.

— Знаю я этого «кто-то», еще часок.

Через час.

— Все. Давай собирайся, не успеем.

Я отбираю у тебя скрипку, будто в шутку, но когда хочу положить инструмент в футляр, струна с визгом обрывается и больно стегает меня по руке и лицу.

— Твоя скрипка ударила меня!

— Вот негодная.

— Она нарочно!

— Не будь ребенком. Где? Сейчас заживет.

Ты целуешь меня в горящую полосу на щеке, и вправду она утихает. Я поворачиваю тебя к себе и долго целую. Наконец-то я чувствую твои губы своими, всю тебя. Теперь я бросаю на твою скрипку злорадный торжествующий взгляд. Вид у нее брезгливо-недовольный, вытянутая физиономия.

— Смотри, она сердится.

— Это потому что хозяйка уходит в гости.

— Ты думаешь, она скучает?

— Она всегда. Потому и не слушается, когда возвращаюсь. Звучит резко, мне назло.

— Она любит тебя. Тебя и вещи любят, и деревья. А меня — все норовят веткой ударить.

— Главное — чтобы я тебя любила.

— Нет, ты мне изменяешь.

— С кем же я живу, по-твоему?

— Кто тебя знает, может, со мной. А может, с тем, кто возникает между нами.

— Вот, я взъерошу ему волосы.

— Это ты — мне.

— Нет, ему.

— Ты видишь его?

— Я вижу тебя. Обними меня.

— Твои губы… Я готов без конца повторять: твои губы… Чувствуешь?

— Люблю твои руки.

— Это не мои руки.

— А чьи же они? Чужие?

— Это его руки. Тише, не спугни его. Вот сейчас он обнимает тебя. И целует. Блаженство. Раньше он этого никогда не испытывал… Он давно тебя любит, давно… Это я тебя люблю, это я…

Вдруг я с ужасом осознаю, что все это говорим и чувствуем не мы, что, возможно, нас подменили. Кто же? Кто? Наши незримые соседи? А где же мы? Сколько нас? Двое или четверо? Или мы затеряны в причудливых складках реальности, в бесконечной толпе наших повторений, изменений и лишь иногда находим и узнаем друг друга среди чужих и чужого.

ОТРАЖЕНИЯ

1
Вынырнул из зеркала и стал искать негодяя, которого отражал. Вот он в стороне за ширмами, в недосягаемости — спит, босые ступни из-под простыни высовываются.

Как он кривлялся, какие гнусности заставлял повторять! Однажды прижался голый — горячий к холодному стеклу, я ведь не хотел, что оставалось делать, почти изнасиловал. Стал мокрый, как мышь. Пришлось имитировать, что тоже вспотел. У нас ведь вода — один блеск в тазу, всегда сухо. И едим и пьем понарошку, иначе отяжелеешь, как развоплощаться?

Сам себя, подлец, любит, а притворяется. Ненавидел с тех пор подчиняться ему. Месть свою обдумывал, когда тот из комнаты выходил, в развоплощении. И теперь —

Наклонился, крепко схватил за лодыжки спящего — и не успел тот опомниться — дернул и втащил его к себе, в свою опрокинутую комнату, бросил на свою кровать.

Снова выплыл наружу, все там искривилось мучительно — зигзагами: «а?», «что?», «почему?», только поверхность кругами пошла. Выскочил, стряхнул с себя блестящие капли амальгамы. Крест-накрест наискосок запечатал — провел руками. Успокоилось зеркало. Все стало ровно.

Быстро скользнул в еще не остывшую постель, завернулся поудобнее в свежие простыни, вытянул ноги свободно. Как тот. И, не раздумывая более ни о чем, погрузился в успокоительный сон. Пусть теперь тот поворочается, подумает, кто кому хозяин!

2
— У тебя вроде сердце справа, — недоуменно сказала она, подняв темную головку с моей смуглой груди.

— Когда я с тобой, у меня всегда сердце не на месте, — испуганно нашелся, пошутил я, ощущая, как сильно оно забилось.

Долго она смотрела снизу вверх большими темными глазами, недоверчивыми, я бы сказал.

— Что-то я последнее время тебя не узнаю. Какой-то другой стал.

— Какой другой? — не выдержал я.

— О чем ты думаешь, легкий какой-то, будто тебя нет со мной. Да ко мне ли ты прикасаешься?

— Мои заботы — это мои заботы, — вздохнул я, обнимая ее. — Главное — я тебя люблю.

«Как бы не так! — думал я. — Я люблю твое отражение в зеркале над нами. Уж не знаю, что вы здесь испытывали, но нам, над вами, было блаженство!»

Я посмотрел вверх на опрокинутых над нами — на эти смуглые тела, темную головку и чужую мужскую руку пониже спины на бедре. И ревность остро кольнула меня. В сердце, которое справа.

3
Отовсюду, как из-под воды, отражение смотрело на меня с упреком. Даже из автомобильного зеркальца.

Вообще он выглядел неважно. Серая трехдневная щетина покрывала его скулы и подбородок. Я невольно провел рукой по лицу. Вот и я забыл побриться.

В душе нарастала странная усталость. Будто не сама усталость, а бездушное отражение ее. Но от этого было не легче. Я и не знал, что здесь, в этом мире, ни минутки покоя телу. Не то что там, хозяин отвернулся, вышел за дверь — и уже делай, что хочешь, можно и развоплотиться, раствориться в общем безличье. Главное — успеть, если войдет. И даже встретить его настороженной улыбкой.

А здесь таскай себя без конца, таскай. (А что, если этот мир — отражение еще более плотского? Так там вообще, наверно, утюги. Вот возьмут и выдернут отсюда.)

Хорошо, если на улице, в лифте, в гостях есть зеркало. Витрина на крайний случай — или окно. Можно окунуться в него и остыть немного. Ощутить себя тем и там, где всё — иллюзия. Где гости появляются неизвестно откуда и исчезают неизвестно куда. Где залаяла, мелькнула овчарка — и вот уже один ее хвост маячит.

Нет, чересчур здесь все на самом деле, и так все явления плотно сшиты и завязаны в одну реальность, что не сразу дырку найдешь. А она есть.

— Любишь ты в зеркало смотреть. Ничего там не увидишь, кроме себя, поверь.

«А вот и вижу».

4
Распечатал зеркало ночью, когда спали все трое. И вошел туда.

Подхватил его сонную голову, поднял на руки неожиданно легкого, как похудел бедняга в зазеркалье, — и перенес обратно в комнату. Опустил на его кровать — прямо в теплые гладкие руки темноволосой.Только щекой глубже в подушку, так крепко обняла — приняла.

«Держи подарочек».

А сам скорей назад. Крест-накрест наискосок запечатал — и вбок, где из смутной развоплощенности, как из омута, протянулись навстречу узкие ладони, высунулись руки по локоть. Я понял, так они видны там, в зеркале. Но нам и этого не надо было. Я потянулся к отражению настольной лампы и выключил свет в обеих комнатах.

МАГНИТ

Я давно подозревал, что он намагничен. Любящие взгляды, дружеские руки протягивались к нему со всех сторон. Женщины хотели коснуться его как бы ненароком. И когда он шел по коридору, откуда ни возьмись (надо было подгадать выйти из кабинета, спуститься с этажа на этаж) они повисали на нем гроздьями.

Добро бы он был кинорежиссером или новым русским, а то статистик, я не спорю, знающий статистик, высокооплачиваемый статистик, наконец, доцент-статистик. Но все равно, что их привлекало в нем? Ему самому было непонятно.

Когда он выкидывал из постели одну любовницу, через минуту звонила другая. А третья красавица с ночи дежурила у подъезда, как говорится, на подхвате. В конце концов статистик забеспокоился о своем здоровье.

Молодой терапевт, к которому он пришел, окинул его откровенно завистливым взором и прописал успокоительные таблетки.

Другой, профессор-психолог, слушал его, слушал, кусал губы, видно было, что он сдерживается, чтобы не засмеяться. Затем посерьезнел и произнес: «А не кажется ли вам, что вы слишком мнительны, молодой человек? Обливайтесь по утрам холодной водой». Затем медсестре: «Выпишите ему рецепт. Кстати, с вас 75 долларов».

Черноволосый статистик посмотрел на молоденькую медсестру совершенно синими глазами, и сердце ее стало падать в какую-то бездонную пропасть. Выйдя на улицу, статистик развернул рецепт, там было неразборчивым почерком написано: ВЕДРО АКВА ДИСТИЛЛЯТА УТРОМ И ВЕЧЕРОМ. Разорвав на мелкие клочки рецепт, он пустил его по ветру.

Жить стало совершенно невыносимо. По его маленькой квартирке днем и ночью расхаживали полузнакомые полураздетые женщины. Одна притворялась его сестрой, вторая говорила, что заменит ему родную мать, еще несколько вообще называли себя его женами и почему-то их это не смущало. Они все лезли к нему на постель.

Он просто задыхался в этом цветнике шелковых комбинаций и свежих льнущих к нему женских тел. Он хотел выспаться, черт побери.

По советам друзей он обратился к экстрасенсу. Экстрасенс, седой ежик, ничуть не удивился. Он взял в руки рамку из стальной проволоки и поднес ее к самому носу посетителя. Рамка сначала несколько повернулась как бы в раздумье, затем так закрутилась, что седой ежик еле смог ее остановить. Затем он поднес рамку пониже живота, и та закрутилась вихрем, словно задул какой-то марсианский ветер.

— Ага! — сказал экстрасенс.

Он взял утюг и наставил его плоским дном на статистика. Утюг вырвался из рук, как живой, и влепился прямо в грудь пациента.

— Прекрасно, — произнес экстрасенс.

Но на этом он не остановился. Он включил настольную лампу. Та, продолжая гореть, выдернулась из розетки, поплыла по воздуху и ляпнула металлической подставкой испытуемому в лоб — так и осталась.

— Замечательно! — наконец-то экстрасенс был удовлетворен.

— Можно было бы попробовать стальной швеллер 1,5 дюйма… — сказал он задумчиво. Но статистик запротестовал решительно.

— Жаль… А впрочем, диагноз ясен: вы животный магнит. Вас надо размагнитить.

Статистику не понравилось, что его называют животным магнитом. Но все-таки он спросил:

— А как размагнитить?

— Очень просто, подвергнуть антигравитации.

— Сколько? — спросил искушенный статистик.

— Всего-навсего пятьсот долларов.

Статистик согласился, тем более, что последняя любовница-американка просто засыпала его подарками, а доллары совала украдкой прямо в карман надеваемых поутру брюк.

Операцию экстрасенс произвел тут же у открытого окна. Он поставил статистика на стул между гравитацией Земли и антигравитацией Венеры, которая показалась незадолго на темнеющем горизонте над краешком Луны.

А потом, благодаря пассам экстрасенса, Венера стала вытягивать магнит из астрального тела оперируемого. И взошедшая Луна довершила дело, очистив своими лучами размагниченное тело и закрепив пассы.

Сойдя со стула, статистик почувствовал необычное облегчение и благодарность к народному чародею.

И все. Все без всяких подробностей. Когда он вернулся домой, оттуда под разными предлогами стали уходить женщины. Как тараканы, свежеспрыснутые новым химическим средством. Убежала даже его пуделиха Муся.

Как он ликовал! Откупорил бутылку шампанского, чокался сам с собой, падал ничком и катался по свободной, никем не занятой постели.

На работе он мог заняться наконец своим делом и никто не покушался на его время. Все отпали. Друзья перестали звонить и звать на посиделки. Праздник и Свобода.

Но через месяц этот праздник наедине с собой начал постепенно надоедать. Он почувствовал, будто его обокрали: было столько всего интересного и вдруг ничего не стало. И никто не лезет. Даже обидно.

Рассказывают, размагниченный стал бегать за всеми женщинами на службе. Но те на него глядели с большим изумлением, тем более замужние женщины. И он перестал. Кажется, кого-то попытался изнасиловать в своем подъезде. Дело кончилось скверно. Ему набили сумочкой физиономию, кожаной, с медными застежками.

С расцарапанным лбом и распухшей щекой он пришел к тому экстрасенсу, который его размагнитил, и слезно за большие деньги просил намагнитить опять. Экстрасенс пробовал, ставил его на стул вверх ногами между Землей и Венерой, ввергал в транс эротических воспоминаний. Нет, говорят, пока не получается.

Совсем свихнулся статистик. Видели, как он блуждает ночами по темным улицам и, протягивая руки к Луне и звездам, умоляет:

— Верните мне мой магнит.

ТЕ, КОТОРЫЕ

Сегодня я совсем другой — утренний разумный. А такой ли я был вчера? Куда-то порывался. Весь суетился, горел, мысли толклись, как цыплята в коробке. Даже машину из гаража выкатил. Будто меня кто-то где-то ждет и совершенно необходимо то ли выручить из беды, то ли просто увидеться. Не знаю, может, я и уехал вчера в другой город, и осталось здесь от меня одно воспоминание.

А два дня назад — куда-то бежал, торопился под дождем, даже в драку ввязался, вот синяк на скуле, а домашние говорят, весь вечер из дома не выходил.

Часто вижу я себя со стороны, особенно в различных учреждениях, за стеклом, в кожаных креслах, у телефона. Кожей, лаком и пластиком благородно пахнет. Сделки какие-то заключаю и, кажется, успешно. Вот в руках шелковисто шевелится темное шевро — бумажник. А посмотришь — ничего нет. И вообще я сейчас с электрички березняком иду.

Все-таки, возможно, происходит со мной нечто, чего я и сам не замечаю. И решил я за собой проследить.

…Раздался, будто разбудил, телефонный звонок. Спокойно, не торопясь, снимаю трубку: она! ее голос!

…И сразу очутился там — среди компьютеров, столов и чайных чашек. Прохладно здесь всегда, темные коробки кондиционеров уродуют окна.

И я, тот, который очутился там среди компьютеров, столов и чайных чашек, увидел: она, естественно, говорит по телефону. Но другая она — еще туманная — наклонила голову, приподняла ресницы, заметила меня и отделилась от говорящей. Проясняясь, обретая свои черты: милый высокий лоб, знакомо блеснули глаза, эта мягкая ирония — порывисто устремилась навстречу.

Я, «тот который», подался назад — в коридор. Нехорошо, если сослуживцы обратят внимание на некую, я бы сказал, невозможность происходящего. Одна Вера говорит по телефону, а другая Вера у двери любезничает с незнакомым мужчиной.

Не говоря друг другу ни слова, мы быстро прошли в дальний конец коридора, завернули в темный тупичок-курилку: никого.

Она обняла меня и прижалась всем телом, как в прошлый раз. Затылком понимал, сзади могут появиться. Но уже не оборачиваясь, не озираясь, не понимая, кто мы, что мы, где, мы были одним: губами, узнающими другие губы, языками, нетерпеливо сплетающимися и вытесняющими друг друга, нёбо было готово к зачатию…

— Извини, меня зовут. Срочно. Потом позвоню. Прости.

Вот и поговорили. Даже свидание не успели назначить. А те все еще горели и трепетали — и губами, и языками, и душой, не понимая, как могли их оторвать от общей чаши…

Надеюсь, мы «те которые» успели вернуться. Потому что едва я положил трубку, мысли мои отвлеклись. Из меня выпорхнул «посланец» и, соответственно помолодев, унесся в далекое прошлое, когда другие мы «те которые» едва познакомились.

ГОРОД ВОЖДЕЙ

В старом и туманном Санкт-Петербурге, в окрестных его болотах еще бродит зловещий призрак вождя.

Когда осенней хлябистой ночью идешь по его прямым бесконечным улицам, припозднившись, возвращаешься из гостей и не знаешь, куда идешь, — трамвая давно нет, машины, обдав тебя душем холодных брызг, с визгом проскакивают мимо — и уже кажется, идешь совсем не туда и никогда не придешь, куда тебе надо; может быть, и не надо уже никуда брести в башмаках, полных воды, а забраться сейчас в любой подъезд, подняться по темной лестнице на чердак и прикорнуть там среди сухого и теплого войлока и мелкого шлака до утра, пусть стучит, пусть грохочет, пусть гремит ржавым листом железа — не доберется, и уже совсем сворачивая не туда и понимая, что сворачиваешь не туда, вдруг где-нибудь на маленькой площади или просто в сквере высоко над мокрым желтым кустарником увидишь силуэт человека с указующей вдаль рукой: вот куда надо идти; проблуждав так еще с полчаса и поняв, что все равно идешь наугад, выйдешь на маленькую площадку перед огромным домом, где опять — он.

В руке зажата бронзовая кепка — вождь уверенно показывает тебе дорогу, но в другую сторону — и чертыхаясь про себя, как бедный Евгений, — ты ведь еще и принял водки в гостях — ты идешь в ту сторону — может быть, он, как всегда, прав и указывает верный путь, хотя бы к стоянке такси, но твой длинный путь под длинным дождем вдоль очень длинных желтых зданий начала прошлого века приводит тебя только к очередному двойнику, который указывает тебе путь своим указателем совершенно в другую сторону, туда, где в тупике, уютно прислонившись к стене, стоит маленький, покрашенный серебряный вождь и показывает определенно — назад.

Так они водят, водят тебя по ночному пустынному городу, и кажется: никого живого, только они, памятники, живут в нем и передвигаются перед тобой, здесь чужим и едва терпимым; город кружится, как огромная сцена — то большая фигура, то малая, то бюст, то торс (голову еще не поставили или отбили), то в руке кепка, на голове — другая, то малыш, одетый как девочка, но с характерным преувеличенным лбом — и ты, совсем растерявшись, присаживаешься на влажную решетчатую скамью и вдруг обнаруживаешь себя лицом к лицу с Маяковским.

Сначала ты не веришь: неужели эта черная базальтовая голова — не его голова, тоже ведь лысая, как колено, — но это голова Владим-Владимыча — а раз это голова Маяковского, то рядом улица Некрасова и твоя обитель — служебный вход в театр, на пятом этаже гостиница для актеров.

…И, уже поднявшись, чтобы идти, я вижу под памятником какой-то черный ворох — ворох поднимается, под ним бледное личико не то девочки, не то старушки. Из под вороха выпрастывается тоненькая спичка-ручка (в свете фонаря блестит бутылка) — и девочка-старушка делает несколько глотков. Глотки длинные, как те здания начала девятнадцатого века, вдоль которых я шел. Она глядит на меня темными серьезными глазами — и я вижу, что она совершенно пьяна.

— Хочешь выпить? — предлагает она. И тут же без всякого перехода. — Дуфак, шифофреник, свистофуля (тут она назвала фамилию известного писателя), прогнала, пусть уфирается… уфефетывает в свое Фомарово… Эфектрички, видите ли, не ходят… эффектно, эффектно… — (Нарочно или такой дефект речи? — не могу понять.)

И далее ее пузырящееся бормотание отодвинуло время назад — и я увидел себя перед дверью в Дом литераторов, входящим вслед за этой странной парой: она и дуфак.

Мраморные ступеньки, закутки гардероба, тетеньки в синих халатах — все пыльное, полузабытое, вытащенное из какого-то реквизита — и, увы, продолжающее служить. И эти чудовищные, много пьющие посетители — бог знает, что творится у них в мозгах — их тщеславие тоже из бабушкиного сундука, давно сложенная материя, пожелтевшая на сгибах, которая если и разворачивается, то для того, чтобы опять сложить ее в зеленый сундук, обитый крест-накрест жестяными золотыми полосками.

В тесной передней стоял — с каких времен? — Маяковский, особенно неповоротливый и большой — гипсовый. Почему он здесь стоял, никому было не ясно, да никто из писателей не задавался этим вопросом. На дворе была советская власть, значит, в холле стоял Маяковский, вот и все. Его так должны были не любить в этом доме, но он настоял на своем уже давно — и все сделались более чем равнодушны. Его просто не замечали. И боюсь, скажи кому-нибудь из питерских: а как у вас там Маяковский в Доме литераторов, на тебя посмотрели бы с недоумением: какой Маяковский?

Я-то знал, он давно превратился в другого — в него. Он стоял там, как стоял на многих площадях и скверах — во дворе. И он стоял там в углу у начала витой лестницы, привычно расставив ноги, держа руки как-то по-грубому в карманах или сжимая свою гипсовую кепку. И то, что он сначала был Маяковским, его нисколько не смущало — он был с самого начала такой же нахрапистый, авантюрный, не слышащий никого другого (кстати, отличительная черта), он был здесь на своем месте, как во всех других местах. С высоты своего роста (при жизни не так уж был высок) он мог теперь следить за всеми этими пробегающими лысинами и шевелюрами, за этой скользкой литературной мелочью.

— Оглушить бы вас трехпалым свистом! — говорил вождь.

Но его не слышали, потому что слушали и слышали только себя — и пробегали в мутный зал бывшего дворца, пахнущий давно едой и пластиком, к вожделенной выпивке.

Кстати, мы с девочкой-старушкой допивали ее бутылку и как-то отрывочно общались, тоже не слушая друг друга, под черной гладкой головой — уж теперь не скажу, потому что не уверен — Маяковского ли?..

Рассказывают, что призрак вождя видали девушки на болотах — по клюкву ходили (говорят, где-то еще растет — радиоактивная), призрак шалаша видели тоже. Двух подружек (я слышал) завел вождь прошлой осенью в глушь и хлябь — и утопил. Бедные девушки уж и метались, и бросались от осинки к осинке, а он им все призрак шалаша подсовывал: вот, мол, и дорожка верная к шалашу моему ведет, только шалаш этот — дьявольский мираж и дорожка тоже, как ступишь — в черное, бездонное провалишься, и уж не докричаться, не дозваться — засосет, сладострастно так затянет; он и при жизни такой был: заманит, закартавит, заговорит — докажет парнишке, что ему умирать за что-то необходимо, что умереть ему хочется, что умирать — это правильно — и все рукой показывает: туда, туда иди, там уж точно тебя убьют… Тьфу, тьфу, нечистая сила!

ВОЙНА КУБОВ И ШАРОВ

На странице газеты слепое фото: небоскребы и белые шары на плоских крышах, какой-то современный город. Боюсь, я так долго и бездумно смотрел на этот пейзаж, что он постепенно потерял всю свою человеческую осмысленность, я стал видеть одни кубы и шары.

В сером и безвидном пространстве они заметно перемещаются, причем кубы тяготеют к своей команде, а шары образуют свою пирамиду. Что-то там еще виднеется вроде стручка гороха.

Это приближается из глубины. Никакой это не стручок, я вижу, а тонкий забавный человечек в треуголке и зеленом камзоле. Почему-то его длинный крючковатый нос и отвислые усы мне показались удивительно знакомы.

— Здравствуйте, сударь.

— Не имею чести… Но где-то мы определенно встречались…

— В библиотеке! — вдруг осенило меня.

— Да, да, конечно… Ну и как там у вас без меня?

— Ужасно, барон.

— Неужто?

— Ваши чудеса для нас чересчур изящны. Небылицы у нас рассказывают каждый день по телевидению. А на шампуры нанизывают не уток, а людей.

Тут барон с неожиданным проворством отпрыгнул в сторону. Из серой глубины с шипением прошелуздил черный шар, проскочил мимо уха. Я даже оглянулся. В стене дымилась дыра.

— Проклятые кубы и шары! Все время приходится лавировать…

— А вам не кажется, барон, — наконец произнес я, — что нас сейчас обстреляли?

— А, не обращайте внимания! Уклоняйтесь, и все.

— Но что это?

— Война кубов и шаров.

— Война кубов и шаров?

— Кубы хотят, такое у них сильное желание, чтобы у шаров отросли углы. А шары, естественно, наоборот, хотят эти углы сгладить.

— А как же вы там?

— Для путешественника это не очень опасно. Люди для них — посторонние предметы. Они принимают нас за детали городского пейзажа.

— Но человек весь из кубов и шаров! — воскликнул я.

— В том-то и дело, — загадочно отозвался барон.

И тут моему взору представилось. Четыре серых куба парили в пространстве, сближаясь, видимо, окружая один довольно крупный шар. Шар гневно светился малиновым светом и, как я понял, не собирался сдаваться. Он делал выпады то в одну, то в другую сторону. И кубы благоразумно отступали.

Вдруг все четыре, как по команде, с неописуемой быстротой ринулись на противника, сшиблись с сухим треском. Брызнул жидкий малиновый огонь. И теперь один большой куб, составленный из четырех, неторопливо покачивался вверху, постепенно розовея.

— Они раздавили его! Это ужасно.

— Не ужаснее уличного движения, — возразил барон. — Ведь кареты на улицах большого города постоянно сталкиваются, постромки рвутся, оси ломаются, колеса сшибают прохожих, кучера летят с козел в канаву, а прелестные пассажирки пачкают свои платья и нежные личики жидкой грязью. Мы же все это принимаем как обыкновенные неудобства нашего путешествия.

Слушая барона, я созерцал между тем поле боя, можно сказать. Несколько шаров, окружив куб, с жалостным визгом стачивали у него углы. Куб мертвенно белел. Дальше в пространстве то тут, то там возникали яркие вспышки. Это кубы пытались растянуть шары. И те лопались. Пахло паленой щетиной.

— Конечно, меня, как и вас, волновали и тревожили все эти стычки, — продолжал барон. — Я подумал, может быть, возможно примирение. Для начала я решил проникнуть в главную крепость кубов. Высокая стена, представляете, десять метров в кубе с каждой стороны, посередине гигантский квадрагон. Проникнуть туда совершенно невозможно. Но, как известно, я славлюсь своей изобретательностью. К тому же шары вели осаду и обстрел крепости. Старый проверенный способ. Я вскакиваю на ядро и приземляюсь прямо на кровле квадрагона. Я побывал там всюду, даже не очень прятался, кубы не обращали на меня никакого внимания. Один — раззолоченный — даже передвинул меня — поближе к столу, как торшер. Чтобы ему было светлее. Ну что ж, к чему скромничать, мои светлые мысли могут освещать довольно просторные помещения. Итак, я светил на низкий квадратный стол, вокруг которого столпились высшие чины. Там воздвигались и рассыпались одним мановением пестрые причудливые сооружения. Я сразу понял: вот она, главная стратегическая ошибка! Они играли в кубики! А надо было — в биллиард или в крокет. Тогда бы их молотки могли расколотить противника в прах.

— А что же в штабе шаров? — поинтересовался я.

— Какой это штаб, просто кегельбан. Нет, война не кончится никогда, потому что каждый играет в свою игру, — вздохнув, заметил барон. И тут же снова шарахнулся, пропустив пролетающий шар.

— Может быть, нужно им объяснить! — загорелся я.

— Куда вы? Вы же трехмерный! Сюда нельзя! — закричал барон, выставив перед собой тонкую шпажонку.

Но я уже очутился с ним рядом. Я прыгнул, как из кинозала на экран. И поплыл, колеблясь. Казалось, ветерок подхватил меня и несет, бумажного, плоского такого.

— Но я уже тут. Я всегда подозревал, что настоящий я — на бумаге.

— А, наделаете вы дел! — с досадой произнес барон. — Прощайте, глупец. Я удаляюсь, хватит с меня, лечу к туркам. — И, резво вскочив на пролетающий черный шар (вспомните ядро!), он унесся — такой носатый силуэт в треуголке — очевидно, в сторону Черного моря. Хотя кто знает, в какой оно там стороне.

Я не стал догонять его. На меня надвигался куб, здоровенный, как контейнер или холодильник, белый и совершенно тупой. Странная мысль, я выставил навстречу свой лоб — тоже куб в своем роде. Мы столкнулись с лязгом. Как тормозные тарелки двух товарных вагонов.

Это было состязание, достойное даже высокочтимого барона. Гладкий ледяной куб давил на меня всей своей тяжестью, мой лоб трещал. Я, конечно, не поддавался, мысли мои стали смерзаться от холода. «Так я недолго продержусь», — уже с некоторым трудом подумал я. Живость и теплота покидали меня.

Что это? Чувствую, сзади заметно потеплело, стало совсем горячо. Понял, это приблизился шар, обдает жаром пониже спины.

Представляете, с одной стороны я поджариваюсь, как на сковородке, а с другой превращаюсь в ледяной кубик для коктейля.

Ситуация, достойная барона. Естественно, я взмолился из последних сил к его имени, к его изобретательности. И он послал мне спасение, я вспомнил историю — про льва и крокодила.

Молниеносно я выскочил из картинки и шлепнулся в свое кресло.

Они тут же аннигилировали — куб и шар. Словно крокодил и лев, они пожрали друг друга. После этого картинка почернела. Мутный пейзаж какого-то современного города, возможно, Нью-Йорка или Бразилиа.

АНГЕЛ АЛЕКСЕЙ ИОАНОВИЧ

1
Прежде меня ангелом Алешей звали. Это потому, что мой подопечный был еще мал. Такой бойкий мальчик был, нипочем не уследишь. То на подоконник залезет, потянется к облаку, похожему на птицу, то за мячиком на дорогу побежит, только успевай его подхватывать. Как нарочно. Не иначе судьба ему была — в младенчестве уйти. Не дал я. Нравился он мне — Алеша. Вот он и вырос такой рисковый.

В детстве видел меня Алеша. Один раз — когда на подоконнике висел на страшной высоте над шумной улицей, в другой раз — когда корью болел. А потом уж я ему не показывался.

Теперь я взрослый ангел, ангел-хранитель, Алексей Иоанович Чижов — мое полное имя. Невелик чин, ну да ведь у нас не так, как у вас, не по чину чествуют, а по светоносности. Кто больше несказанного (у вас и слова-то такого нет, назовем его добросветом), так вот, кто больше этого добросвета излучает, тому и почет.

Из нашего мира сияющих сущностей перехожу в ваш мир грубых материй, как — и сам толком не знаю. Слышу, зовет — и я уже здесь, над плечом его обычно.

2
Посмотрите моими очами на материальный мир, и вы страшно удивитесь. Все скошено, скособочено и как-то смазано, вроде не важно это, и существует так, между прочим. У людей и животных ярко видны глаза и ноздри, губы. Так художник Филонов видел, пожалуй. Кстати, есть картины в музейных залах: краски громко гремят, а книги, рукописи — так просто облако клубится, и лица сквозь облако светятся. Библия в доме была. Откроет ее бабушка Чижова, так оттуда куски пламени на паркет падают и песком метет. Смотреть страшусь. А ей, бабушке, и невдомек, тычет сухой палец в жидкое пламя, губами шевелит — ничего не понимает.

Мой Алексей на художника выучился, хорошая профессия для человека. Потому как художник внимательней на все глядит и кое-что ему открывается. Выучился Алексей и стал писать в своей мастерской. Сначала предметы, потом предметы на себя похожи не стали. А потом уж беспредметному пора настала. Друзья придут, водку пьют и спорят, все спорят об абстрактном искусстве. А разве треугольники и квадраты — не предметы? У них и душа есть. Меня спросите о беспредметном. О свете сквозь свет, о высотах, куда мы, ангелы, глянуть не смеем. А темные глубины, куда мы боимся заглядывать? Только человек такой отважный, да и то по незнанию.

Итак, представьте картину. Спиной ко мне на косом табурете Алексей скособочился над косым подрамником, косой кисточкой надпись косую выводит: ВОЙНА ШАРОВ И КВАДРАТОВ. Повернул к себе холст, смотрит. Красные и синие квадраты хотят поразить шары, но видно, что бьют вскользь, промахиваются. А тяжелые с металлическим блеском шары норовят раздавить квадраты — катаются, не причиняя им вреда. Я сразу понял: воины из разных реальностей, хорошая картина, правдивая.

Алексей и Нина были, на мой взгляд, тоже из разных реальностей. Он — из трехмерной, она — из двухмерной. Тут в мастерской вся их любовь-непонимание происходила. Боюсь, он только скользил по поверхности, а она, пытаясь достать его до самой сердцевины, только касалась вскользь. И раздражало это обоих ужасно. И, раздражаясь, они начинали убивать друг друга словами, но слова только рикошетили. Что для него было слово «фанатик» или «шизофреник». Он был фанатик и шизофреник и хотел ими быть. С другой стороны — «дура» и «самка». Она была дурой и самкой — и это было ее бабье торжество. Только рваная раскладушка их мирила, и они ее долго доламывали по ночам.

Ангела-хранителя я у Нины не обнаружил. Сначала думал, что забыл он ее, но потом как-то почувствовал: так и должно быть — пусто за тоненьким плечом. Зато окно, мольберт, известковая стена (я все на фоне стены ее видел) проступали явственней, чем обычно.

Нет у человека ангела-хранителя. Значит, не вполне человек. Нина вся такая — соски вперед сквозь материю, ноги аж до Владивостока, а вот не человек. Вскоре увидел я: владеют ею темные желания, не бесы, а так — ниже этажом из полуподвала на уровне ног. Налетит стихийное, зрачки потемнеют, по лицу судорогой пройдет, и вся она этаким магнитом сделается. Человека даже помимо воли притянет, а вещь сама в руки идет. Просто — до анекдота.

На вечеринке понравился Нине старый серебряный браслет на руке одной пожилой женщины. Та моментально в нее влюбляется, снимает свой браслет и дарит, умоляет принять на память.

То же с «мерседесом». Нет, «мерседеса» ей никто не дарил. Но машина вечно торчала у ее подъезда, и владелец катал Нину, куда она ни пожелает. Даже к Алексею возил.

Алексей ревновал, конечно. Скандалил и бил. Но что может сделать шар квадрату? Даже поверхности не изомнет.

И вот однажды заметил я за плечом Нины некий дымок образовался, туманное нечто — в кудряшках, вроде овечки.

«Что такое может быть? Не из нашего ли мира? Неужто ангел-хранитель? Статус у нее не тот, чтобы ангела удостоиться». Присматриваюсь, а нечто робеет, явно меня смущается и боится.

— Кто вы? Что вы? — спрашиваю.

— Скорее что, чем кто, — отвечает боязливо.

— Вы только сейчас произошли, — догадываюсь.

— Только что, ангелица-ученица, зовут меня Нина. Вы ведь меня не обидите? Я ведь еще ничего-ничего не знаю, — а сама чуть не плачет.

Эманация между тем сгущается, проглядывают, определяются длинные девичьи черты, ресницы долу, слеза висит, на губах улыбка мелькает. Полудевочка-полуребенок, ангел, что и говорить. Там у нас таких немало, но в ней что-то жалкое было, беспомощное.

— Не бойся, — говорю, — не обижу.

3
Стали мы с ней видеться. Чем дальше, тем чаще. Раньше-то я частенько манкировал, свыше даже одобрялось это. Не все же подопечного от падения оберегать и под руки подхватывать, должна быть свобода выбора. Конечно, человек может и под машину попасть или, например, в камнедробилку угодить. «Где был ангел-хранитель?» Где был? Что у ангела своей личной вечности быть не может? Ну, да не все вам, людям, знать про нас. И так о многом догадываетесь.

Придет к Алексею Нина, заварят они свой вечный разговор-выяснение: кто виноват и что делать. А мы с ангелицей под потолком незримые витаем. Все о жизни здесь расспрашивает. Тьма и свет, добро и зло, жизнь и смерть — это она на уровне элементарных частиц понимала. А вот про свои обязанности знала слабо. И про любовь тоже.

— Как это — оберегать? От чего оберегать?

Объясняю, проясняю. Надоест — небылицы начну рассказывать.

— Видишь, твоя Нина внизу как сердится! Как орет! Даже жилы на шее набухли, еще немного — и порвутся жилы, кровь фонтаном в потолок брызнет.

— А что делать?

— Хлопни ее сверху ладошкой по затылку.

Она подлетела и хлопнула. Нина с разинутым ртом так и осталась.

— Что с тобой? — это Алексей. — Тебе дурно? Воды?

Наконец обрела дар речи:

— Знаешь, меня сейчас кто-то детской ладошкой по затылку — хлоп.

— Это у тебя давление.

— Это у тебя давление!

И снова пошла накручиваться, распаляться. Пока Алексей ей рот поцелуем не зажал.

— Смотри, твой мою раздел. А теперь собой давит. Раздавил совсем.

— Надо спасать. Ты же ангел-хранитель.

— Спасать? А как?

— Пощекочи свою под мышками, она сразу моего с себя сбросит.

Опять — скандал. Но, кажется, она довольно быстро стала все понимать, ангелица. Вижу, потемнела лицом, каждую нашу встречу обдумывает. Привязался к ней, кроткой. И любопытно мне: что ее тревожит?

— О чем ты все время думаешь?

— О тебе и обо мне.

— А что о тебе и обо мне?

— Почему ангелы друг друга не любят?

— А чем нам любить друг друга? Смотри, у всех здесь гладко.

— И никак нельзя войти друг в друга?

— А зачем?

— Чтобы почувствовать друг друга.

— Мы и так из одного чувства созданы.

— Я тебя чувствую.

— Вот видишь. Мы можем даже касаться друг друга флюидами симпатии.

— Но флюиды — это не любовь! — горячо сказала она. — Я хочу! Понимаешь, я хочу, как люди! Ссориться, драться, а потом чтобы ты был во мне, во мне! Ты такой сильный!

И мне передалась ее горячность. Я весь пошел жаркими волнами, но нечем этому было разрешиться. И я впервые почувствовал неудовлетворенное желание. Оказалось, это — как жало.

— Мы должны сейчас же разлучиться, — сказал я.

— Направить лучи свои в разные стороны? Никогда этого не будет. Смотри, там внизу под нами это только люди, а он называет ее такими ласковыми словами, что мороз пронизывает. И ее вскрики обжигают меня. Разве тебе меня не жалко? Только посмотри: тут ожог, и здесь обожгло, и здесь. У меня даже припухло. Наверно, скоро вырастут груди. Разве ты не хочешь потрогать их?

И мне захотелось потрогать их. Слишком часто я наблюдал тех, там внизу. А они ведь совсем не стеснялись.

— Ты такой сильный и умный, — продолжала она. — Ты можешь отрастить свою светлую плоть и придать ей красивую форму.

— А что скажут там, которые неизмеримо выше?

— Разве нам не дана свобода выбора?

«Вот до чего она додумалась! — подумал я. — Действительно, свобода выбора дана всякому творению, можно даже уничтожиться, совсем, без дальнейших воплощений и излучений, начисто. Но этого боятся все, даже темнейшие из нас».

— Но ведь ты хочешь, можешь, надо только попробовать, — говорила она. — Мы же совершенней, и у нас должно получиться более красиво, чем у них. Ты войдешь в меня с силой и божественной мощью. Тогда мы станем как те, которые там, неизмеримо высоко.

«О, кощунство! — думал я. — Бедный Адам!»


Так мы и сделали. Теперь мы падшие ангелы. Но это был наш выбор. Не знаю, что случилось с нашими подопечными. Кажется, Нина вышла замуж за хозяина «мерседеса». И не потому ли Алексей Иоанович попал в аварию? Признаться, я больше не следил за ним.

А с нами случилось вот что. Мы потемнели ликами, уплотнились — стали плотью человеческой и шлепнулись на землю, как два созревших яблока. В общем, сделались людьми. Чижовы мы, Алексей и Нина. Ребенок у нас, мальчик, Петя, Петр — камень по-гречески. Надеюсь, у него есть ангел-хранитель. Кому он улыбается, когда лежит в кроватке один?

МЕНТАЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

— Полетим в мир людей.

Вергилий прыгнул ко мне из темноты на свет моей лампы — зеленый с длинными (коленками назад) задними ногами, сел на подоконник — и смотрел на меня темными глазами поэта. Не будем говорить здесь о метемпсихозе, метаморфозах и прочей мистике. Просто будем принимать все, как оно есть.

Вот он прыгнул на окно из вечерней темноты сада и пригласил меня в путешествие. Действительно, давно пора было посмотреть, каков этот мир людей, о котором я столько читал и слышал.

Не двигаясь с места, я ощутил, что, кувыркаясь, перелетел над столом и опустился на хитиновую спину моего коня и проводника.

Как за поводья, ухватился за его длинные усы. Вергилий, шурша, перелетел на куст сирени. Куст сирени, встряхнув всеми своими ветвями и гроздьями, перемахнул на голубой месяц. Месяц заскользил по небу. И мы отправились в мир людей.

Сначала внизу было темно, только редкие огоньки. Потом возникла жемчужная россыпь огней. Мы стали резко снижаться.

— Это город людей, — объявил Вергилий.

— Красиво, — сказал я.

— Давай посмотрим квартиру человека, — предложил Вергилий.

— Где она?

— А вон — любой из огоньков.

Мы устремились вниз к огоньку — я, Вергилий, куст сирени и месяц. Опустились и стали возле освещенного окна. Месяц и куст остались снаружи, где им и подобает быть. А мы вошли. Вернее, Вергилий влетел и сел на потолок.

В квартире человека были: человек, его жена, его ребенок. Они двигались и трогали разные вещи. Сверху нам было видно, как двигались их головы и руки, башмаки и туфли, ноги как-то скрадывались.

Сначала женщина — топ-топ-топ — достала из буфета тарелки, поставила их на стол, то же проделала с вилками и ложками. Ножом нарезала хлеб. Почему все это не падает мне на голову? Я был вверху, но я был в опрокинутом виде, значит, я был внизу, и все это происходило над нами. И все-таки я крепко держался за шею моего спутника-коня, потому что боялся упасть — вверх?

Если посмотреть посторонним глазом — странная картина. Одни вещи люди доставали из разных ящиков и домиков, другие вещи делили на части. Потом принесли откуда-то третью вещь, которая дымилась — так была раскалена, наверно. Третью вещь разложили комьями на расставленные полукругом круглые вещи. А затем люди благополучно уничтожили и горячие комья, и нарезанные холодные пластины, при этом они размахивали ножами и вилками так, будто хотели зарезать друг друга.

— Люди ужинают, — сказал Вергилий.

Я забыл. А может быть, не знал, как это происходит.

От удивления я перестал держаться — и упал (снизу вверх или сверху вниз — не знаю) прямо в тарелку с кашей.

Сын человека выловил меня ложкой и хотел этой ложкой раздавить, как насекомое. Но ложка была в каше — и я все время выскальзывал из-под ложки. Я кричал, молил, но он меня не слышал. Он хотел меня раздавить. Поневоле вспомнил я Гулливера в стране великанов. Нет, люди с тех пор совсем не изменились. Я видел его страшный разинутый рот с частоколом зубов и огромные зрачки. Из множества его пор — дырок в грубой коже — выделялись испарения, просто нечем было дышать.

Липкий, весь заклеенный кашей, я полз, весь извивался на клеенке, а массивная громада, похожая на блестящий корабль инопланетян, меня настигала…

И тут послышался шелест крыльев. Ловкие лапки подхватили меня и вынесли в окно. Вверх, вверх и поставили на краю крыши — ошеломленного, не успевшего даже испугаться. Чувства, которые охватили меня, были разноречивы. Но, чтобы пережить их, потребно было время. И, когда некоторое время прошло, я сказал своему спасителю:

— Спасибо. Человек жесток, и у него слишком много вещей. Как он в них во всех разбирается?

— Я и сам до сих пор удивляюсь, — согласился Вергилий. — Почему кашу надо есть из тарелки, а шляпу носить на голове? Почему не наоборот?

— А почему меня надо давить ложкой, а не башмаком? Или грузовиком? Или автокатком?

— Ну, это что под руку попалось… — пробормотал Вергилий.

— Меня вообще не надо давить, — говорил я, яростно счищая с себя лохмотья приставшей каши.

И тут я увидел: далеко внизу огоньки светятся, муравьишки ползают и жуки бегут в разные стороны.

— Что это за муравейник? — спрашиваю я.

— Это город людей, он всегда кажется муравейником с такой высоты, — охотно разъяснил мне Вергилий.

— А почему люди такие крошки?

— Это они в перспективе нам такими представляются.

— Значит, в обратной перспективе мы для них — гиганты, — медленно произнес я. И во мне ощутимо шевельнулось мстительное чувство.

Я встал, будто хочу ноги поразмять, и стал прохаживаться по краю крыши. А муравьишки внизу бегали, машинки бежали. И тут, будто невзначай, я стал ходить по этим людишкам и машинам. Какой переполох внизу поднялся: запаниковали, заметались, побежали врассыпную, а машинки друг на друга полезли, как жуки-навозники. И под моими сандалиями трещали и лопались.

— Стой! — закричал мне Вергилий. — Остановись! Ты давишь разумные существа.

— Нет уж, — говорю. — Ростом не вышли разумными быть. Пусть сперва докажут, что разумные. Муравьишки.

А сам какого-то юркого большим пальцем ноги догоняю. (Ноги у меня в тесных сандалиях, вот большие пальцы и торчат.) Кричит, да не слышу что, может быть, просто пищит, как таракан. Он — за угол, я — за ним, он — в подъезд, я сунул ногу — не влезает палец в дверь. Повезло человечку.

— Ладно, может, они и разумные, — согласился я. — Вон как меня перепугались. Послушай, а почему столбы и киоски внизу никуда не побежали? Им что, жизнь не дорога?

— Вещи живут другой жизнью, как я понимаю, — ответил Вергилий. — Люди их делают, люди их приобретают, люди их теряют, наконец. Но у вещей своя жизнь, отдельная от людей, иногда глубоко чуждая людям.

— Зачем же людям вещи? — удивился я.

— Вернее поставить вопрос так: зачем вещам люди? — усмехнулся Вергилий.

— Действительно, зачем?

— А это надо у них спросить.

И мы спустились в мир людей и вещей — по пожарной лестнице. Здесь, в городе, вещи текли блестящим пестрым потоком, иногда ныряя в темноту, как в песок. Люди бежали за вещами, люди несли вещи бережно, как младенцев. Люди гордо выставляли вещи напоказ. А вещи молчали. И вообще, без людей — отдельно — они выглядели сиротливо, вот — костюмы на вешалке в магазине, вот — длинные ряды обуви на распродаже. Продавец где-то, даже не смотрит. А они ждут, что люди их радостно схватят, примерят, притопнут и пойдут куда-то по гладким тротуарам, по мраморным плитам, по лакированным паркетам.

— Ах, какие замечательные у вас ботинки! туфельки! мордовороты! — скажет что-нибудь.

Смотрите, как уныло сморщилась, почти рыдает эта забытая сумка на лавке в вагоне. Молния жалостно искривилась и готова расстегнуться. Зачем ей все эти блестящие застежки, все это весомое содержимое, если хозяин оставил ее? Но смотрите, как она оживилась, когда какой-то ловкий и находчивый человек подхватил ее за ручки. Да, она — его, она всегда принадлежала ему, это почти новая, почти кожаная сумка. И я понял: вещи нуждаются в людях так же горячо, как и люди в вещах. Иногда они нравятся друг другу безумно, иногда друг друга недолюбливают, но жить друг без друга не могут…

— Посмотри сюда, — позвал меня Вергилий.

В полутемной витрине стояло пирамидой множество телевизоров — и в каждом ярко веселились и говорили люди.

— Неужели вещи пожирают людей? — поразился я.

И тут мы стали свидетелями такой возмутительной сцены. На тротуаре неподалеку стояла кучка людей. Подошел пузатый автобус — и всех по очереди проглотил, правда, одного выплюнул. Видимо, не пришелся по вкусу.

— Он их всех проглотил! Куда смотрит полиция? — воскликнул я.

Ярко освещенные здания проглатывали людей вереницами. И мы не заметили, как нас проглотило одно милое, уютное заведение.

Мы сели за столик. Я заказал себе водки, Вергилий — розовый коктейль (какой-то особый) с вишенкой.

— Если вещи поедают людей, зачем же те их производят? — продолжал возмущаться я, выпив пару рюмок.

— Люди — непоследовательные существа, — Вергилий с удовольствием потягивал коктейль. — Может быть, они делают вещи специально. Специально, чтобы вещи поглощали их. Представляешь, ты производишь розовый коктейль, который медленно и вдумчиво пожирает тебя начиная с головы.

— А как же реальность?

— Время и фабрикует реальность, и уничтожает ее.

— Где же истина? — недоумевал я.

— Где ей быть? Истина на дне, как сказал мудрец, — ответил Вергилий, пытаясь выловить вишенку из бокала.

Все было выпито — и мы нырнули на дно.

Когда мы выплыли, вокруг была темнота, которая постепенно сгустилась в причудливые облики не то зверей, не то людей. Все мы — не то звери, не то люди — барахтались в каких-то помоях. Но окружающие, пожалуй, чувствовали себя как на всемирно известном пляже в Рио-де-Жанейро. Они обменивались любезностями, ныряли куда-то вместе и появлялись оттуда заметно повеселевшие. Некоторые жадно хлебали помои, видно, не нахлебались вдосталь там, наверху.

— Привет, старик, — обратился ко мне, да, это был он, конечно, он — известный теперь скульптор, он всегда был похож на жабу — теперь в особенности.

— А я думал, ты в Нью-Йорке, — не подумав, сказал я, тут же пожалев об этом.

— А где же я, по-твоему? — в свою очередь удивился он. — Я в своей мастерской на Пятой авеню — на тридцатом этаже. Сейчас я тебе приготовлю томат-водку. Я слышал, у тебя неприятности. У меня все о’кей.

— У меня все о’кей, — повторял он вверх, по-жабьи улыбаясь, погружаясь в густые помои.

Боже мой! из темных волн на меня смотрело оплывшее лицо моей давней приятельницы. Как она постарела! Она была похожа на утопленницу. Да и я, наверное, выглядел здесь не лучшим образом.

— А ты настоящий толстяк, — обратилась ко мне толстуха. — Потолстел, брюхо наел, по-дружески тебе скажу. Не правда ли, я совсем не изменилась? Приятно тебя видеть. Слушай, только тебе, по секрету, это клубок змей, никому здесь не доверяй. Этот давно в погонах, этот — полковник, а помнишь этого? — не меньше чем генерал, да он у них тайный мафиози! Вот и делай им добро… Нет, здесь жить можно… Я еще держусь… А вот Сонька…

Она еще продолжала говорить, цепляясь за меня своими маленькими скользкими ручками, я, выдираясь, выбираясь, с ужасом думал: «Они же совершенно не понимают, где находятся».

— Люди постоянно обманывают сами себя, — будто подслушав мои мысли, заметил Вергилий, купаясь рядом в помоях. — Ничего другого им не остается.

— Так вот какая истина пребывает на дне! — воскликнул я.

— Истина на дне! Истина на дне! — подхватили вокруг истошные пропитые голоса. — Выпьем за. Выпьем против. Выпьем, потому что. Выпьем, несмотря…

— Вытащи меня отсюда! — взмолился я.

И вомгновение ока мы вылетели из этого живого супа, как пробка из бутылки.

Бесконечно вверх уходила, смутно поблескивая, металлическая, слегка вогнутая стена…

И вдруг мы оказались на вершине, блестящей и гладкой, под совершенно голубым небом.

Внизу, насколько хватал взгляд, к нам ползли люди — на животе, раскорячившись, как лягушки, они делали невероятные усилия, чтобы удержаться на полированной поверхности. Некоторым это удавалось, и они, извиваясь всем телом, как змеи, старались продвинуться дальше сантиметр за сантиметром. Но не удержавшись — еще не понимая, что они скользят вниз, с безумной надеждой в расширенных зрачках уходили вниз, как иные уходят из жизни, и летели стремглав все быстрее и быстрее при общем хохоте. Снизу они грозили кулаками недосягаемой спокойной вершине и, мне казалось, нам, стоящим на ней.

— Мы на самом верху, — торжественно объявил Вергилий.

Я даже почувствовал некоторую гордость, что вот, мол, мы здесь, куда многие… и так сказать… да и что говорить… Я окинул широким взором наши владения — и онемел: мы стояли на самой пупочке блестящей крышки гигантской кастрюли. Крышка была выше Арарата, но это ее не спасало. Даже библейская крышка все равно крышка, и накрывала она пусть тоже библейскую, но кастрюлю.

— Не может быть, — прошептал я. — Мир похож на кастрюлю!

— Ошибаешься, он похож на чайник, — спокойно возразил мне Вергилий, любуясь картиной, открывавшейся внизу.

Я снова посмотрел вниз — нет, этого быть не может! Теперь мы стояли на крышке планетарного фаянсового чайника в голубой цветочек. Вокруг сияли шесть чашек на своих блюдцах — это были другие миры в своих орбитах. А дальше светилось множество сервизов с различными узорами. Вселенная.

— Врете вы все, достопочтенные, мир похож на мою лысину, — не понял я, сказала или подумала подозрительная личность в простыне без штанов. «Забираются сюда всякие! И как только их пускают»! — возмутился я про себя.

А Вергилий склонил голову и с уважением произнес:

— Вы правы, уважаемый Сократ, мир похож на вашу божественную лысину и так же рождает множество идей.

— А сообщество лысых — наша Галактика, молодой человек, — сказал Сократ, лукаво глянув на меня.

Я не нашелся, что ответить, потому что, еще посмотрев вокруг, увидел: действительно, мы стоим на лысине Сократа, и сам Сократ преспокойно стоит на своей лысине и разговаривает с толпой лысых античных мудрецов, которые и есть наша Галактика.

— …и еще мир похож на множество различных вещей, вéдомых нам и невéдомых, — донеслись до меня слова мудреца. — Достаточно только представить себе какую-либо идею — и сразу мир воплощает ее в наших глазах, потому что он и то, и другое, и третье — все вместе — и совершенно на все это не похож по своей сущности. Мир идентичен сам себе. В этом отличие мира от человеческой личности, которая сама себе никак не идентична…

— Поэтому между реальностью и разумом возможен контакт только на условном уровне, на любом, который разум может себе представить. А он может представить многое… — это уже произнес Вергилий, сидя на подоконнике моей террасы.

За окном был сад и луна. Что-то трепетало почти неслышно внизу в темноте. «Ветер шевелит листья у дороги времени», — почему-то подумал я.

Но самое яркое впечатление от всего, что было: на вершине мира, похожего на кастрюлю, стоит Сократ и беседует с зеленым кузнечиком, который сидит на его ладони.

СИЛА ДУХА

Во-первых, живем на свете мы, а во-вторых, мы сила, и мы всегда правильно думаем. Кто мы? Мы из переулка, мы с ближайшего завода, мы из НИИ-лаборатории, мы со двора, из ДЭЗа, мы из пивной-пивбара, мы из подвала-спортзала. Вообще мы. И все у нас нормально.

А тут один парень в никого влюбился. Сидит на скамейке, руку поверх забросил, словно кого обнимает. А никого нет. Женька Щербатый говорит:

— Это невидимка. Сейчас я на нее сяду.

Сел. И схлопотал, конечно. Мы вмешиваться не стали, его девушка, а если она невидимка, все-таки свинство на нее толстой Женькиной жопой садиться.

В общем, видим: в кино он ей тоже — билет покупает, на одном месте сам сидит, другое пустое — она занимает. Кто подойдет, «занято» говорит. Может, и прав, если взял билет, значит, «занято». Все-таки забавно — есть она там или нет?

— Я все понял, ребята. Он ее себе придумывает, — сказал Женька.

— Читал я про такое в «Юности». (Не в юности, не подумайте, а в журнале «Юность» — в юности, по-моему, он вообще ничего не читал.)

— Врешь, — говорим.

— Бля буду! Был такой знаменитый скульптор в Греции, так похоже девушку вылепил, что она, не будь дура, ожила. И полюбила. Пиг миллион его звали.

— Вот и врешь, — снова сказали мы. — Такого имени быть не может. Это же «миллион свиней» по-английски.

И прозвали мы влюбленного парня Пиг миллион.

— Одолжи, Пиг миллион, пятерку.

— Пойдем, Пиг миллион, купаться.

Ничего, отзывается. Мы тоже каждый кличку свою имеем, кто приличную — это еще повезло, а кто такую, что сразу не выговоришь, запнешься. Мы — это кто, вы думаете? Мы — это мы. Мы всегда правильно думаем и нормально живем.

После работы мы с девочками из общежития обнимаемся — летом в парке, зимой, когда подруга из комнаты уйдет. Это еще мягко сказано, обнимаемся. А что? Мы тоже люди, и все у нас по-людски. Правда, девчонки в кустах, как поросята, визжат, если не сказать, как свиньи, так что это у нас Пиг миллион, а не у него.

Идет он по главной аллее, как в кино, под белыми фонарями пустоту обнимает. А что, имеет право. А то бы мы его сразу отвадили, если бы не с нашего двора был. Отец у него в ОБХСС работал. Вот еще почему мы его бить не стали (Женька не раз подбивал, а не стали). Начали мы ее видеть — рядом с ним видеть — и каждый раз другую.

— Ничего себе брюнеточка, — захлебывался Женька Щербатый. — Вчера — родители уехали — к себе вел — на лестнице видел — симпатичная.

— Такая полная крашеная блондинка на балконе у него стояла, — рассказывал Петр по кличке Я Вам Наработаю. — Старше Пига раза в два.

— Тоненькая и зеленая, — отметил Сашка. — Лаборант.

— Нет, ребята, — сказал я. — Видел я ее, как вот вас сейчас, четыре груди, две жопы и коса толстая с кулак. Врать не буду, хотя сам удивляюсь.

— Может, у него каждый раз новая? — предположил Витька Слюнтяй Сопли Подбери.

— Парень скромный, не похоже, — возразил Петр Я Вам Наработаю.

Спросили мы у Пига. Сначала глаза на нас выпучил. Потом засмеялся.

— Да никого у меня нет… (вздохнул). И видно, не будет.

— Кого же мы видели? Ведь мы все видели — и все разных. Красивых.

— Я бы не прочь такую! — мечтательно сказал Вадик Сочинитель Подотрись.

— Ты нас загипнотизировал, — решил Женька Щербатый. — И мы тебя сейчас будем бить.

— А может, вы, ребята, каждый свою — о ком мечтали, того и видели?

— А что? Может, он и прав, — переглянулись мы.

Мы — это кто? Мы — это мы, всякий вам скажет. Мы из биллиардной — мы из пивбара — мы из подвала, что есть, то и видим.

— А ты кого видишь? — спрашиваем. — Все ходишь, выдумываешь, тискаешь, «трахаешь», наверное, а какая она — нам непонятно.

— Да такая… вам не понять, — говорит.

— Нарисуй ее нам, кто тебе мешает.

Он взял и нарисовал — подробно, от туфелек-импорт до черной челки.

Посмотрели мы на рисунок. Поставил я на садовый стол свой двухкассетник «Шарп», нажал клавишу, врубил «битлов» и говорю:

— Пляши.

— Зачем плясать? — не понимает Пиг миллион.

— Дурак ты, Пиг миллион, мечта твоя в новом доме на углу живет. Валентиной зовут, недавно переехали.

— Не может быть! — даже побелел весь.

— Короче, могу познакомить. Полагается с тебя, Пиг, — говорю, а сам, не знаю чему, радуюсь.

Познакомили мы их… Мы ведь это — сила. Мы со двора — мы с завода — мы из спортзала… Короче, поженились, уже дети бегают.

Одного я понять не могу: материалист он или идеалист? Если материалист, все ясно: видел где-то, начисто забыл и показалось ему, что придумал такую — с челкой. А если идеалист, так ведь он ее сам сочинил да еще рядом поселил — короче, чудеса, да и только.

Рассказал я про этот случай по-пьянке одному писателю во дворе. Толстяк солидный, с американским кокер-спаниелем гуляет, есть порода такая — курносая, лохматая, не кусается. Так вот, писатель мне сказал:

— Может быть, и сочинил девушку, бывает. Приведу я вам (это мне) такой пример. В Гетеборге — давно это было — поспорили два немецких профессора. «Категорически утверждаю, герр профессор, — говорит один, — что способен силой собственного духа родить верблюда, которого, кстати, никогда не видел».

«Категорически возражаю, — смеется другой, — как же вы можете родить верблюда, если вы и сына родить не сумели? Прошу прощения, уважаемый герр, но всем в Гетеборге известно: у вас две прелестные дочери».

Уперся тот, как дуб из германской рощи, мол, дочерей он родил не силой духа, как известно, а философский опыт поставить необходимо.

Поставили они этот опыт. Заперся герр профессор в своем кабинете с вечера, другой герр профессор наложил на дверь сургучную печать. На следующий день дверь кабинета благополучно распечатали — и все увидели: герр профессор исключительно силой собственного духа родил верблюда-дромадера, лохматого, как американский кокер-спаниель, с челкой.

ЭЛЕКТРИЧЕСКИЙ ЗВЕРЕК

Прочитал в газете. И подумал: «А со мной ничего такого не случалось. Никаких чудес. Жизнь моя похожа на анекдот без соли. Будто рассказывает меня какой-то неопытный рассказчик: то и дело сбивается, заносит его не туда, без конца повторяется парнишка — все до сути добраться не может. А ведь что-то, я чувствую, во мне есть!»

Некоторое внутреннее нетерпение поселилось в нем. Стал озираться. Высовываться из своего укрытия. Достаточно взрослый определившийся человек. Все думал, как сойти с этой наезженной колеи?

Познакомиться с авантюристкой, а? Вообще что-нибудь, чтобы обобрали, что ли! Испытать страх, ужас, страсть, греховность! Ну, познакомился. Ну, испытал страсть и греховность. Напился, бумажник вытащили. Доехал ночью на такси не помнит как. Жена плакала.

«Вялая я личность, вот что. Ни рыба ни мясо. Наверно, не романтик. Все у меня нормальнее не придумаешь. Но ведь сколько на свете невиданного, сумасшедшего! И ведь с другими случается».

Начал он примечать и выжидать. Как охотник в лесу. И однажды…

Открывается в комнату дверь. Сама открывается, сквозняка будто нет. Чуть слышно поскрипывают петли, ползет, привлекая к себе настороженное внимание, белое безликое полотнище со стертым внизу углом, с процарапанной наискось фрамугой. И появляется нечто как дуновение. Нервы его напрягаются. Он уже не один.

Нечто, не проявляя к нему интереса, осваивается здесь в комнате, действует не совсем понятно, вообще шарит повсюду. Некое безвидное пламя перепархивает со стула на стол, выдвигает ящики шкафа, забирается туда, шурудит в вещах.

Нет, не привидение. Но почему-то он знает: общение небезопасно.

Протянул руку с первым, что подвернулось — с книжкой в мягком переплете. Будто выдернуло из руки, некоторое время плывет в воздухе, затем шлепается на паркет.

Стало заметно холоднее. Хотел надеть пиджак, что висел на спинке стула, от рукава к ладони зазмеились крошечные голубые молнии — и как будто увидел, да, да, увидел: по рубчатой ткани пробежал голубоватый пушистый зверек, мордочка совершенно человеческая, прыгнул на бархатную гардину и — исчез, как растворился, в складках.

Человек испугался и обрадовался.

— Здравствуй, я видел тебя.

— Швиссана! — просвистело из гардины.

— Тебя так зовут, — догадался человек.

— Швиссана!

— Покажись еще, Швиссана!

— Швисс…

Вылетело из бархата голубое текучее искрящееся змеящееся…

Запрыгал зверек: пых, пых, пых. Как пламя от спички по газовым конфоркам. По паркету просквозил, на ковер выскочил. Сидит, хвостик искрами так и ходит, пересыпается. Глазки — капли ртути. Человеческая мордочка улыбается.

И тут заметил наш герой непорядок: на паркете, на ковре, на гардинах остались горелые темные полосы, так, слегка, но здорово заметно. По правде говоря, сильно испугался, что жена скоро вернется. Как выкрикнет, сам от себя не ожидал, да так злобно:

— Брысь!

Зверек — фук! вверх и погас. Только озоном запахло. «Куда ты?» — хотел остановить. Но услышал, щелкнул замок. Пришла жена, и получился скандал. Никак объяснить ей не мог, зачем ковер и гардины паяльником прожег. Плюнул и ушел пиво пить. А может, просто поразмышлять, что это с ним произошло.

«Значит, не такой уж я обыкновенный!» — взволнованно думал он.

И стал еще зорче смотреть и примечать, что вокруг делается. А вокруг было всякое: и шевеление и появления, и даже на улицах. Появятся вровень с крышами эдакие прозрачные столпы — и ходят между людей и машин. Уличный поток льется насквозь: женский рыжеватый локон, серое пальто, кожаная сумка, черное зеркало проезжающего «мерседеса» — все на миг становится туманней и радужней.

А то — промежутки. Собеседники, особенно восточные люди, разговаривают. Жестикулируют отчаянно — изображают. И появляется между ними нечто — кривляется, пляшет. Дергается, как на веревочках. Само, видно, большое удовольствие получает. И чем больше экзальтация и агрессия беседующих, тем заметней оно становится (посвященному глазу, конечно): кожистое, все в складках, отростках, жабьими глазами вращает.

Есть — на людях верхом ездят, это на отмеченных. Идет и не подозревает, что он особенный — убийца. Но зоркому глазу, опытному, сразу видно: сидит на нем нечто, вцепилось — не оторвешь, облизывается длинным языком, ноздрями в толпе водит.

Стал фотографировать. Если направить объектив туда, где никто и не подумает снимать, сверху над толпой, над столиками кафе, в сторону куда-нибудь — в кусты акации, иногда проявляются. Не всегда лики и лица, чаще темные пятна и радужные извилистые формы. Несомненно, живые существа.

Гораздо интересней жить стало. С женой Надей развелся. Чтобы не мешала наблюдать и общаться. Что из того что ребенок Алеша! Ребенок Алеша все время вопит и лезет куда не надо. Биосферу разрушает. А ведь все вокруг кишит кишмя, как в капле воды под микроскопом.

Послал наблюдения и фотографии в столичный журнал. Напечатали. Даже некоторая известность появилась. Новые знакомые, лекции, симпозиумы. Авторитеты.

Как зовут нашего героя, простите, не указал. Да не все ли равно, как его зовут, много таких оригиналов и ясновидящих кругом стало. Видно, и впрямь новые времена грядут.

Правда, таинственный зверек больше ему не показывался. Следил, подстерегал в темноте. Однажды тарелки из буфета посыпались и кто-то сковородкой в лоб ему заехал. Вот такой синяк! Можно сказать, доказательство. Возможно, говорит гуру, агрессия жены сработала. Однако голубой электрический зверек так и не появился.

ЧЕЛОВЕК С ЗОЛОТЫМИ ПОДМЫШКАМИ

В одном южном городе жил человек, у которого светились подмышки. Когда он поднимал руку, оттуда ударял яркий свет — ярче электрического фонаря.

Улицы в этом городе, как и в других городах России, плохо освещались, и, когда человек поздно возвращался домой, соседей это заставало врасплох. Словно на короткое время взошло солнце, прошествовало через двор — и по лестнице.

«Каждую ночь в окнах квартиры № 37 зажигается неестественный, нечеловечески яркий свет. Не мафия ли это под покровом ночи пересчитывает свои барыши?» — писал бдительный пенсионер.

«Просим проверить, не похищен ли с какого-либо полигона важный аппарат, необходимый для обороны страны?» — жаловались старушки.

«2 часа 00 минут. Зафиксировал. На лестнице дома напротив пришелец передавал сигналы на орбиту. Над домом замечена тарелка. Прошу разобраться в зафиксированном мной явлении».

Приезжали, поражались, проверяли, но так и не разобрались. Выводы и диагнозы были различны, человека несколько раз отправляли в милицию и в больницу. Лечили. Но, кажется, безуспешно. Других последствий не последовало.

Родители с самого начала относились к этому, как если бы у ребенка был шестой палец на ноге. Очень любили тушить свет на семейных торжествах. А потом привыкли:

— Погаси подмышку. Дай спать.

Еще в юношеском возрасте со смутным чувством ожидания человек рассматривал себя по пояс голого в зеркале платяного шкафа: лицо — ничего выразительного, фигура — никакой значительности. И вдруг поднимал руку, как голосовал, — из сумрака зеркала бил слепящий луч, опускал руку — и снова серебряные сумерки и круги в глазах. Что-то должно было с ним случиться… Ведь не зря же такое…

Но ничего не случалось, кроме мелких неожиданностей и таких же неприятностей.

В юности некоторое время занимался в атлетической секции. Озадаченный тренер щупал его длинные мышцы предплечья и заглядывал под мышку.

— У тебя, парень, золотые подмышки! — восхищенно говорил он. — Может быть, тебе заняться сиамским боксом? Раз! — и противник ослеплен. Два! — нокаут ногой, и он вырубается… А может, тебе пойти во флот сигнальщиком?

Нет, не пошел он во флот по причине близорукости. Но подруга, потом жена, часто в интимные моменты говорила:

— Не свети, дурашка. Мы же с тобой, как на экране, — и смеялась, смеялась — все это ей казалось очень смешным.

Друзья и сослуживцы тоже посмеивались, но относились с некоторой опаской: такой дар непонятно зачем, может быть, в этом есть скрытое значение, до поры игнорируемое наукой. Что-то вроде как у экстрасенсов, но в отличие от них — ни пользы, ни вреда.

Так и проходила эта жизнь больших ожиданий и несбывшихся надежд. Но, как всегда, сработали Время и Случай. Из темноты высветлился не совсем благообразный лик — раннеморщинистый, небритый, с жадными глазами и тонким ртом. Полуфилософ-полумонах, а впрочем, случайных подруг не чуждался.

В богемной компании, по обыкновению, не столько пили, сколько галдели и, конечно, попросили нашего героя продемонстрировать свои способности. Полуфилософ-полумонах видел такое впервые и был потрясен.

— Это чудо. Тебе нужен храм, — горячо убеждал он героя.

— Зачем мне храм? — удивился человек. — У меня двухкомнатная квартира, вот мой храм.

— Красота спасет мир, слышал? — угрожающе произнес полуфилософ-полумонах.

— Ну, слышал, — признался собеседник.

— Фонари разбиты, улицы не освещаются, мир ходит во тьме, — продолжал убеждать его, схватив за руку, новый приятель.

— Ты спасешь мир. Твои подмышки — дар Божий, я убежден. Нельзя зарывать в землю свое золото, которое у тебя там. Помыслы Господни неисповедимы. Одному Он дает чудотворные мощи после смерти, а другому при жизни — чудотворные подмышки. Слышал, верующие целовали папе пятку, и то излечивались. Не говоря о том, что можно зарядить добром номер газеты или экран телевизора. Мало, еще мало мы знаем о мире, который пребывает во мраке и хочет преображения. Спросит тебя на Страшном Суде архангел: были тебе даны чудотворные подмышки? Пролил ли ты золото в мир? Научил ли его высшей радости светиться? Плясал ли, как Давид перед ковчегом, сияя своими золотыми подмышками?

На окраине около железной дороги стоял пустующий Дом культуры: облупившийся зал, пыльная сцена и предбанник с колоннами. Там и устроили храм.

Полуфилософ заказал где-то в типографии пачку объявлений и расклеил их по городу. Гордо ходил он с банкой клея и свертком афиш, что само по себе привлекало внимание.

ГОСПОДЬ СВОИМ ЗНАКОМ ОТМЕТИЛ НАШ ГОРОД. ЧЕЛОВЕК С ЗОЛОТЫМИ ПОДМЫШКАМИ. СПЕШИТЕ УВИДЕТЬ И УВЕРОВАТЬ. — Многие, конечно, на собрание не пошли, но задумались. А уж когда задумываются где-нибудь в провинции, это что-нибудь да значит. Пошли слухи, разговоры. Вспомнили, что кто-то видел, кто-то слышал. И в свете происходящих в стране событий это выглядело тревожно.

В субботу к 8 часам в зале Дома культуры собралась публика, не то чтобы много, а так — пришли полюбопытствовать.

Над входом две золоченые пальмовые ветви осеняли приходящих. Над дверями в зал щит и меч — тоже из театрального реквизита. Центральная люстра не горела, по стенам светились лампочки в бронзовых рожках.

Смущенно, подальше от эстрады, рассаживались девушки из общежития, несколько пожилых женщин, наглые подростки, кое-кто из богемы и разные колоритные личности, вот — старый учитель, всегда с туго набитым потертым портфелем. Он не пропускал ни одного собрания или лекции. Два солдата пришли и, робея, стали в дверях: им было все равно, где быть, а тут — девушки, и брезжила надежда на кино.

На сцене стоял стол, покрытый красным кумачом и два стула. Серая, как мышь, пробежала уборщица сначала с графином, потом со стаканом. Кто-то злобно шикнул на нее из-за кулис, она заметалась и исчезла.

Наконец неловко вышли двое. Заскрипели стульями, усаживаясь. Заерзали и в зале. Вообще-то наш герой чувствовал себя неловко и в зал старался не смотреть. Но видел краем зрения: какое-то чудовище ворочается в полутьме. Остро захотелось домой, как в туалет.

Новый друг незаметно подмигнул ему, поднялся и кивнул кому-то вбок. Свет стал меркнуть.

И в этом исчезающем свете он решительно прошел на авансцену. Из зала было видно, глаза его сверкали, как лампочки.

— Братья и сестры, граждане и военнослужащие (военнослужащий в дверях шмыгнул носом)! В Послании апостола Павла коринфянам сказано: «Каков перстный, таковы и перстные; и каков небесный, таковы и небесные. И как мы носили образ перстного, будем носить и образ небесного». Теперь посмотрите на себя, чей образ вы носите. Взгляните на свои волосатые руки и ноги, на свои волосы и ногти, которые, если не подстригать регулярно, превращают вас в диких зверей. Но если не подстригать свою душу, она зарастает еще более дико и страшно. Поглядите на свои нестриженые души, друзья мои. Вот они, ваши огрубелые души с торчащими клочьями волос изо лба и носа, с загнутыми синими когтями, можно ли их назвать душами людей? Такими ли их вручил вам Господь? Ваши души были розовые младенцы, и мир им — смеющееся дитя.

Скоро! Грядут последние времена. Так пустите же ваши души в баню на полок. Пусть попарятся они от души. Поддайте им пару, хлещите их калеными вениками раскаянья и покаяния. Подстригите вашим душам когти. И когда они отмоются, и плоть ваша сделается иной. Ибо сказано пророчество: «Плоть и кровь не могут наследовать Царства Божия, и тление не наследует нетления… Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся вдруг во мгновение ока… Ибо тленному сему надлежит облечься в нетление, и смертному сему облечься в бессмертие».

И уже стали, уже облекаются избранные безгреховные. Господь уже начал раздавать нам новую плоть. Я вижу: вот идут люди, одни со светящимися развевающимися волосами, другие — высокие, стройные — сверкают своими длинными серебряными ногами, у третьих светятся розовые пальцы, а иные девушки всем юным телом светятся сквозь легкие платья и бегут в свет.

В зале и на сцене стало совершенно темно, только узкая полоска падала откуда-то сбоку и резко очерчивала силуэт говорящего:

— Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа? — трубил он. — И в нашем городе, среди нас есть один такой, отмеченный Божьим Знаком. Он уже получил нечто, и сейчас он вам покажет это.

Как было заранее условлено, человек выступил из-за стола. Слышно пошел к невидимому краю сцены.

— Стой! — удержал его проповедник. — Давай!

Человек внезапно поднял обе руки — из подмышек в зал во тьму ударили два ослепительных пыльных луча. Тьма ахнула и попятилась. Все вскочили с мест. Со сцены золотистый свет рельефно освещал непохожие на себя лица.

— Свет наш насущный даждь нам днесь, — декламировал проповедник.

— Свет наш насущный… — повторяли девушки и солдаты.

— Долой коррупцию, горсовет и кооперативы! — вдруг визгливо закричал чудак-учитель. Портфель его был раскрыт, он выхватывал оттуда горстями белые бумажки — и они разлетались по залу, как белые голуби. Люди хватали их, жадно пытались прочесть при свете подмышек. Это были какие-то детские сочинения. Учитель еще что-то кричал, но кто-то сунул ему смятый комок бумаги в разинутый рот…

Все как будто ожидало этой выходки и радостно соскочило с какого-то незримого крючка.

Возле Храма били двух солдат — с азартом.

Энергия толпы неслась впереди нее.

Новая вера распространилась по городу со скоростью внезапной эпидемии. Всем вдруг страстно захотелось света, как будто раньше его не было никогда. Вернее, был, но какой-то ненастоящий, неутоляющий, нерегулярный, может быть, его подменили. Конечно, подменили. Сами пользовались чистым природным, а нам по проводам давали химический и вредный для здоровья. Оттого мы и сами не светимся. Дайте нам чистый свет, и мы тоже — посмотрите, как засияем. А пока — света, света, любого, какого можно достать, купить и сделать:

— Свет наш насущный даждь нам днесь!

Вечером на улице горели все фонари, даже те, которые прежде не горели. Горсовет сиял огнями, как океанский пароход. Он и приплыл из прошлого века с большими венецианскими окнами, бывшее Дворянское собрание. Там играл оркестр. Видимо, мэр тоже уверовал.

На улицах шумела, двигалась толпа, почти стесняясь себя, своей внезапной свободы. Энтузиасты заваривали нечто вроде городского карнавала.

— Это не Венеция, — говорили о городе прежде.

— А чем мы не Венеция! — говорили теперь. — Каналов нет, но есть канавы.

В окнах показывались разряженные, как новогодняя елка, люди. Они навешивали на себя елочные гирлянды лампочек и включали себя в сеть. Одна старая матрона воткнула лампочки, как бигуди, в седые волосы. Она сидела на балконе второго этажа и снисходительно вещала:

— Мы увидим новое небо и новую землю.

Толпа отзывалась одобрительным гулом.

Вдруг кто-то выстрелил красной ракетой в небо. Ракета эффектно разорвалась, осыпав угольями гуляющих.

Полумонах-полуфилософ, растерянно озираясь, искал в толпе своего товарища. Тогда в храме среди внезапной суматохи он его как-то потерял. Потом его подхватил уличный поток и понес к площади, будто к озеру. Он пытался остановить людей, но его почему-то не желали слушать. Или — собиралась кучка, он старался втолковать им, что надо сначала смыть с себя грехи, духовно очиститься, нравственно обновиться… Но люди были возбуждены, глаза их растерянно перескакивали с предмета на предмет, и у них просто не хватало терпения дослушать оратора. «А!» — махали на него рукой и бежали дальше. Все хотели светиться сейчас и вообще — чуда!

Увлекаемый людьми с горечью подумал, что он, можно сказать, идейный вдохновитель всей этой наступающей новой эры почему-то остался в стороне и что? стоит любому самозванцу, авантюристу, обманщику завладеть вниманием толпы — и направить ее агрессию в нужное русло… Он вертел головой, наступая людям на ноги, но человека с золотыми подмышками нигде не было. Унесло! Унесло! Сбежал, подлец!

На площади было много не то пьяных, не то веселых молодых людей со спортивной выправкой, которые, видимо, не знали, что им делать. Зацепит тебя глазом — и не решается, но чувствуется: горячо, опасно.

В толпе неподалеку что-то сверкало — это были вызывающе торчащие девичьи груди: платье было разорвано до пояса, и они двигались, жили, играли, светились под фонарями, будто их окунули в жидкий жемчуг.

— Бог дал мне новые груди! — выкрикивала высокая девушка.

Как в замедленной съемке, заученно двигалась она — и груди ее мелко дрожали — экзотические сверкающие плоды небесные. Молодые ребята в джинсах смотрели на нее, по-детски полуоткрыв рты: неужели, неужели это можно есть, глотать кусками, захлебываться от сладкого сока?

— Подберите сопли, — кричал какой-то дикий человек. — Она святая! Она невинная праведница! Мы пойдем за тобой, Жанна! Веди нас!

— Моя грудь светится! — вопила девушка. — Господь отметил меня!

Полумонах-полуфилософ скривился, будто отведал чего-то очень кислого:

— Тьфу!

Он подбежал к девушке и мазнул пальцем по ее груди.

— Это фосфор, — объявил он, показав светящийся палец. — И я с ней спал.

Девушку тут же забросали камнями, забили железными цепями и гирями. И еще копошилась куча мала на асфальте, к виновнику подошел усталый, небритый человек в кожаной куртке, похожий на шофера, волоча за собой зеленую канистру:

— Так ты говоришь, мы изменимся во мгновение ока…

— Да, да, так и произойдет! — радостно подтвердил полумонах.

— Мы получим золотую плоть?

— Каждый по силе своей веры.

— Мы узрим новое небо и новую землю?

— Воистину так!

— Ты первый, — торжественно произнес шофер.

И не успел никто помешать ему, как он деловито ударил проповедника тяжелым кулаком по макушке. Тот упал, как подкошенный. Человек в кожаной куртке неторопливо вылил на него бензин из канистры, порылся в кармане, достал зажигалку, чиркнул. И — живой факел заплясал, покатился по ступеням городского театра.

— Вот тебе новая земля и новое небо, — произнес человек в кожаной куртке, обтирая облитые бензином ладони.

Пожарники уверовали одни из последних.

— Да будет свет, — сказали они и подожгли здание горсовета.

Оно запылало, как большой факел в бушующем море. В высокие венецианские окна было видно, как по залам метался обезумевший мэр с развевающимися волосами, бурно внутри вспыхивал свет, лопались от жара толстые стекла, выплескивались наружу крутящиеся занавеси, все в пламени, как фурии.

На главной площади уже не танцевали. Уверовавшие раньше стреляли в еще не успевших уверовать. Иначе говоря, ангелы света боролись с демонами тьмы, валялись убитые. Демоны отстреливались из подвалов и чердаков.

Все шло по известному сценарию.

Начинали строить баррикады.

Под шумок грабили и насиловали.

С северо-востока слышался гул. По шоссе к городу двигались танки и бронетранспортеры внутренних войск.

О человеке с золотыми подмышками никто не вспоминал и не помнил.

Испугавшись шума и скандала в Доме культуры, — вообще с самого начала все это ему сильно не понравилось, — человек выскользнул на улицу незамеченным. Он шел окольными переулками, втянув голову в плечи, — его уши торчали, как локаторы, слушая шум и гул, — человек забирал все дальше и дальше в сторону, стараясь обойти это громкое, неудобное, пугающее. Он все время держал руки по швам, прижимал их к телу, чтобы не дай бог ни один золотой лучик не привлек внимания прохожих. Ему удалось добраться домой благополучно.

Он был испуган. Жена его тоже. Они говорили:

— Что только творится!

— Такой тихий был город.

— А я прибежал — и не знаю. Что там, мамочка?

— Говорят, явился какой-то Спаситель.

— Какой Спаситель?

— Который всех спасет. И все увидят новое небо и новую землю.

— Как же он всех спасет, если в городе стреляют пачками?

— Может быть, холостыми?

— Вон сосед у ворот валяется.

— Кричат: «Да будет свет!» — а стало совсем темно.

— Выключили электричество во всем районе, точно.

— Мне страшно… Посвети в доме, пусик.

Но под мышками у него было, как у всех, — темнота и мох.

ФОКУСЫ С РАЗОБЛАЧЕНИЕМ

Вы видели, как на освещенной сцене заезжий фокусник, щуря свои монгольские глазки, показывает тщательно отрепетированные штучки: платки, шнурки, голубей, кроликов, бутылки, жесты. Я видел совсем другое.

Все было похоже до отвращения: сначала он показал полную бутылку какого-то вина, потом накрыл бутылку пакетом, тихонечко шлепнул сверху ладонью, пакет смялся, снял пакет — на ладони пусто.

Но я-то видел, потому что знал, как под легким ударом ладони смялась стеклянная бутылка и так называемый фокусник незаметно растер ее в пыль.

Он достал из воздуха одно яйцо, другое, третье, два — из шляпы, шестое он вынул из уха конферансье. Но могу поклясться, три первых яйца он вынул из трубки, которая возникла в полутьме сцены ниоткуда, два яйца снесла шляпа, которая недаром прыгала, как наседка, а конферансье подменили. Из этой куклы можно было достать все что угодно, не только яйца. И яйца, ручаюсь, были не куриные. Потому что из всех яиц действительно вылупились цветные платки, да платки ли это?

Публика была довольна и требовала дальнейших чудес. Мне все больше становилось не по себе, потому что в голову лезли странные воспоминания — и все сходилось.

Безмозглые слепцы, они не поняли, что зеркальный шкафчик, который вынесли из-за кулис, — это домашний преобразователь. И когда фокусник взял у доброхота из первого ряда карманные часы и положил их в шкафчик на мгновение, этого было достаточно. «Часы подменили! — заволновались сзади. — Видишь?» Между тем фокусник положил часы на маленькую наковальню и вдребезги разнес их молотком. Доброхот заволновался, по сценарию. Но фокусник положил разбитые вдребезги часы в шкафчик — и вытащил за цепочку оттуда целые. Торжественно, под общие аплодисменты вручил их дураку из первого ряда.

Идиоты! Никакого фокуса не было, часы были разбиты по-настоящему. Но весь фокус в том, что прежде преобразователь повторил эти часы до молекулы с поправкой на фактор времени.

Так называемый фокусник махнул рукой за кулисы — на сцену выкатили ящик, в который легла его прелестная ассистентка. Маг показал публике одноручную пилу, которой и распилил ящик пополам. Затем он истыкал ящик шпагами — и потекла темная кровь. Кровь испачкала пол, шпаги, полу узорного халата фокусника.

— Острия шпаг убираются, сам видел, — не мог успокоиться кто-то сзади.

— Сейчас она появится, ноги поджала — и все, — разоблачал какой-то идиот.

Действительно, из темноты выбежала улыбающаяся ассистентка — вуаля! Зал ахнул. Нервы мои не выдержали.

Одним прыжком я выскочил на эстраду.

— Неужели вы не видите, — кричал я, обращаясь к публике, умоляюще прижимая руки к груди. — Он же ее убил! Разрезал на куски! Это же кровь! Кровь!

— Видим, видим! Не обманешь, — загалдели из зала — засмеялись.

— У вас на глазах совершается убийство!.. Где милиция? надо вызвать, телефон…

— Во дает! — восхитился кто-то.

С отчаянья, что слова у меня путаются, что выгляжу каким-то клоуном, что мне никто не верит, я обратился к фокуснику:

— Ну скажите же им, что это другая, что она — из шкафа, что это оболочка, что оболочка у вас вообще не имеет значения…

Фокусник с интересом посмотрел на меня:

— Вы не шутите?

— Я знаю, знаю…

— Вы знаете, что такое оболочка и что такое сущность, — почти утвердительно сказал он, правильно выговаривая слова, как говорят иностранцы.

— Нет, я не знаю, откуда вы — из космоса или вообще из другой реальности, но я бывал там — не знаю как — в астральных полетах по ночам — или еще как-нибудь…

— Ах, в астральных полетах, — понимающе кивнул он, будто это что-то значит.

Публика притихла.

— Да у вас там все не по-человечески! — разгорячась, кричал я. — Оболочки получают со склада в брачный период, во время «великих перемен», носят их как одежду. Если оболочка лопнет, сущность невредима. И надевают другую оболочку из плоти и крови. Вот ваши все фокусы! Вы же показываете здесь спектакль для своих. Мы, дураки, удивляемся, а у вас смотрят в дырочку и хихикают, может быть.

— Не в дырочку, молодой человек, а в сопереживатель, — спокойно поправил он.

— Ну пусть в сопереживатель, это еще паскуднее! Вам просто нравится обман, убийство, кровь! Это противоестественно! это садизм!

Глаза у фокусника вдруг стали совсем круглыми и человеческими:

— Садизм? Противоестественно? — он подбежал ко мне и стал в волнении размахивать руками. — А то, что вы собираетесь толпами, это не противоестественно? Вы задеваете друг друга оболочками на улицах, в метро, в помещениях. По ночам вы лезете друг на друга и третесь друг с другом, как куски мыла. Разве это не садизм? Мы смотрим на вас с интересом и ужасом. Вы все время нарушаете наш Закон. Мы смотрим на вашу кошмарную кучность, вы — как это у вас называется — все, как живая лапша (ну, это уже чересчур!), и, ужас, у вас, видимо, нет сущностей, если оболочка нарушена, сущность куда-то исчезает. И вообще, вас так много, вам так тесно, вы все так возбуждены, так противоречите друг другу — вы же критическая масса! Вы вот-вот аннигилируете!..

— Да перестаньте вы перед моим носом кулаками махать! — я раздраженно схватил фокусника за руку и — ничего не ощутил.

Блеснула ослепительная молния — в воздухе разнесся запах озона. В моей руке осталась обгорелая манжета с запонкой-звездочкой. Я ошеломленно смотрел на нее.

— Вот это фокус! — восторженно взвизгнул доброхот.

Зал разразился аплодисментами. Затем аплодисменты перешли в овацию. Публика ритмически била в ладоши:

— Бра-во! Бра-во! Пов-тор! Пов-тор!

Но ничего повторить мы уже не могли.

ЧЕЛОВЕК СО СПИНЫ

1
Он всегда уходил. Потом выяснилось, мы жили с ним на одной лестнице, вернее, вокруг одного лифта, дом-то двадцатидвухэтажный. Но почему, когда я выходил из подъезда или возвращался с работы, всегда видел впереди его спину, чаще в плаще, в пиджаке. Плащ был светло-серый, пиджак — в мелкую клеточку.

Так я и запомнил его со спины. Это была выразительная, о многом говорящая спина, если можно так сказать. Например, в толпе я сразу ее узнавал. Широкая, плотная, сутуловатая, она нависала над ее носителем. Она требовала к себе уважения. Пробиваясь в очереди, устремившейся в двери троллейбуса, она так энергично работала локтями и лопатками! Все невольно сторонились. Эта спина была камешком, который нелегко было расколоть. Над чем она склонялась там на работе, не знаю, но мерещились какие-то планы, линии, стрелки, кружки.

Спина была довольно молода, иногда носила рюкзачок, но было заметно, эту спину ждало определенное будущее. Темный, накоротко стриженный затылок был как перец с солью. Время поджимало. Вот почему она была так целенаправленна — моя спина.

Видел неоднократно, спина поддерживала под локоток или обнимала за талию другую узкую округленную спину, обтянутую темным шелком или ситчиком. Посередине линия позвоночника изгибалась волнующей канавкой. Узкая спина была беззаветно предана широкой спине, смуглая шея с крупной родинкой, увенчанная узлом темных волос, клонилась ей на плечо. Но ни лица спутницы, ни самого мне никогда не удавалось видеть. И это казалось очень странным. Что за человек? Все-таки сосед, и всегда со спины. Но однажды…

2
Но однажды, уж не помню где, во дворе или на улице, я увидел эту спину так близко, как видишь порой стену, захотелось обогнать и посмотреть с фасада, а какой он? Таков ли, каким я его себе представлял невольно? Каков затылок ведь, таково и лицо, и если сзади плотно прилегающий воротничок рубашки, то спереди, скорее всего, галстук. «Наверно, яркий, крупными цветами или обезьянами», — подумал я. Потому что спина была так уверена в себе, плечи довольно широки, и видно было, как играли мускулы под модной материей в мелкую клеточку, поигрывали, так сказать, выдавая человека широкого и любящего земные удовольствия.

В общем, ускоряю я шаги, но и спина ускоряется в своем движении. Думаю, может быть, случайно. Я еще прибавляю маршу, спина — тоже, локтями мелькает, норовит за угол завернуть. «Ну что ж, думаю, неужели никогда так и не увижу фасад, это, в конце концов, унизительно! Все время он показывает мне задворки, не говоря о том, что пониже спины — такие выпуклые, обтянутые брюками, честное слово, оскорбительно даже!»

Он быстро зашел за киоск, за угол. Я бросаюсь следом, в три прыжка настигаю его. Он недовольно оборачивается…

— Что вам от меня надо? Вы с ума сошли!

Это мне напомнило какую-то любительскую фотографию: снят человек со спины. Кажется, повернешь и увидишь его лицо, а там — белый испод.

Так и я — лица не увидел, ни того, которое ожидал, ни другого, неожиданного, вообще ничего. Передо мной возникло нечто; какие-то черты там, видимо, были, потому что все выглядело естественно. Я даже оглянулся, прохожие посматривали на нас, но без особого интереса. Значит, лицо было. Просто я его не запомнил. Причем не запомнил сразу. И сколько я ни глядел, оно тут же выветривалось. Иначе я объяснить не могу. И говорило оно, лицо — отсутствие лица — что-то такое неуловимое, в общем, понятное, попытаюсь воспроизвести. Представьте себе речь, где все перемешано, как в борще, и все на равном основании и в одинаковом положении, смысл ускользает, энтропия речи. И голос высокий, пронзительный.

— Молодой человек, что вам угодно?.. Что вы предлагаете?.. почему на лестнице и во дворе?.. Главное, за гаражами… почему за гаражами, я вас спрашиваю?.. И в метро тоже… Тут и девушки и знакомые… А если… предположим… подумайте, кошмар… Конечно, вас можно понять, я вас понимаю, все вообще понимают друг друга, но этого я не могу понять, никто это не поймет и не рассчитывайте понять, это сегодня невозможно… прежде да… «в те времена» прежде прошло, минуло, уехало, улетело, эмигрировало, амнистировано, неподсудно… В те времена вы имели бы полное право в любом месте и за гаражами: «пройдемте!» побеседовать, договориться, признание, какое признание? это ваши знакомые? это наши знакомые? да они, эти наши знакомые, нам вообще незнакомые, и никогда не знакомились, может быть, они знакомились, а мы, то есть я, не знакомился принципиально.

— Вы думаете я «оттуда» и слежу за вами?

— А почему каждый раз всегда по пятам, по следам, по пути, я не вижу, даже когда не по пути, все равно по пути. И светофора не ждете, служба такая, светофоров не ждать, все равно не оштрафуют.

— Нет, нет, вы ошибаетесь. Просто так получается, что я вас всегда со спины вижу.

— А я вас, простите, извините, спиной слышу, вижу, осязаю, узнаю постоянно.

— Чуткая у вас спина, и не подумаешь. А мы ведь живем на одной лестнице.

— Один, два, три, четыре, пять… (Тут он углубился в подсчет.) Если подсчитать разные походки и припрыжки, сто двенадцать человек живет на нашей лестнице, справа квартира номер 94, а слева уже 96, моя как раз посередке.

— Понятно, 95, — говорю.

— Не то чтобы 95, на моей двери номера нет.

— Понимаю, понимаю, это чтобы не привлекать к себе внимания квартирных воров.

— Вот именно, — и даже улыбается непонятно чем.

— И в то же время, — говорю, — чтобы отличаться от остальных жильцов. У всех номера, а у вас ничего, — говорю, стараясь быть любезным.

— Видите ли, здесь вы не совсем попали в точку. Не вообще ничего, а след от таблички с номером.

— Вот именно, я понимаю, это вас и отличает, делает, можно сказать, неуловимой личностью… — Тут он быстро перебил меня:

— Это замечательно, что «личностью», что вы так сразу все поняли, редкий случай, удача, можно сказать, вообще никто не понимает, что «личностью», не только в нашем доме, говорят, спина какая-то, а я ведь своей спиной не хвастаюсь, на работе тоже, все в спину мне норовят неприятное сказать, небось так боятся…

«А куда, — думаю — тебе говорить, если не в спину?»

Между тем продолжает, да так легко, мелькая быстрыми улыбками:

— Удивительно, что вы меня понимаете, нам надо общаться, нет, не просто общаться, не грубо, размахивая руками и дыша друг другу в лицо, а так, касательно, будто нечаянно, будто не замечая друг друга, общаться экспромтом, не дружить домами, все время обоняя запах чужой несвежей квартиры, а так, по-светски, случайно встречаясь на лестнице, на улице, где много красивых женщин… Рад познакомиться, рад, рад, рад…

Он еще бормотал, щебетал по-птичьи, обдавая меня безликим радушием. И уходил, ускользал. Я не уловил, когда он повернулся снова ко мне спиной. Но при виде этой в клеточку спины мне стало легче, все-таки что-то определенное.

3
Конечно, в глубине я несколько огорчился, что мой новый знакомый подумал, будто я слежу за ним. В следующие дни, где только ни завижу его спину, сразу отворачиваю, другой дорогой иду, хоть мне туда и не нужно совсем.

Но однажды пасмурным утром, когда не поймешь, утро это или вечер, и вообще предстоит ли день, заметил в просвете уличной двери, ее — широкую, выплывающую из подъезда, как камбала. Задержался. Не спешу выходить. Подождал две минуты, распахиваю дверь, а оно тут как тут, безликое, мелькающее, и на птичьем языке говорит:

— Что же вы, как же вы, куда же вы? Избегаете, уходите, убегаете, манкируете, можно сказать…

Я растерялся.

— Что же делать, — говорю, — вы все время впереди. Подумаете еще, что преследую.

— Но это вы — последний, крайний, кто за вами, никого, привыкли…

— Да, — говорю, — проклятая интеллигентская привычка.

— А вы посмелей, обойти, обогнать, обмануть, обдурить, объегорить меня, время, начальство, настроение отличное, лично я не обижусь, дерзайте…

— Если ничего не имеете против, тогда… Тогда я впереди вас пойду. Надо посмотреть, почувствовать, как это — быть впереди.

— Понравится, еще просить будете, не идите только слишком быстро, мои башмаки пожалейте…

— Ну, я готов. А вы как?

— В фарватере…

Трудно было первый шаг сделать. Само сознание, что ты — первый, а за тобой, может быть, не только этот безликий, а множество таких, целая партия, поколения… ответственность. Тут я о своей спине и подумал.

— Ну как я со спины?

— Ничего, пиджак помятый, плечи худощавы, но ничего, попривыкнете, посолиднеете… У меня друг не такой спиной начинал, вообще горбатый был, походил, походил впереди — задние, никакого горба, говорят, не замечаем, — или выпрямился, хотя навряд ли, когда хоронили, ничком положили в гроб под высокую крышку…

Это он говорит в спину и вслед мне топает. Я иду, стараюсь не сутулиться, плечи назад отвожу, чтобы спиной шире казаться. Странное дело, думаю, такая солидная стать и такой тонкий высокий голос. Впрочем, встречал я таких — мужиков с Украины. Я иду, и он идет. С удовольствием, чувствую, идет. Может, он всегда мечтал вторым ходить, вот и голосок тонкий, не начальственный. Спину свою расправить стараюсь и, кажется, она у меня шире, и сам я постарше.

— Ну, как, — говорю, — за моей спиной?

— Ничего, — говорит, — как за каменной стеной, если, — говорит, — пуля — защитит, а снаряд — так и так дырку сделает…

Я обиделся.

— Я, — говорю, — не танк. Пожалуйста, я и уступить могу.

Голосок сзади заметно потвердел, вроде как стальная проволока стал.

— В жизни надо быть танком. Люди уважают танки, танки принимают всюду в обществе, танкам дорогу уступают, в конце концов. (Вон как заговорил!) Любая женщина под гусеницы ляжет. Дави, скажет, меня, не жалко. Танком еще суметь надо быть. А ты: «Не танк»!

Я иду, он — следом да еще учит меня первым быть. И нравится мне это, вот что я скажу. До того увлекся своим первенством, что сам не знаю, куда иду. Сначала дома были кругом обыкновенные и тротуары побитые, потрескавшиеся. Мусорные баки под арками, пьяный валяется, никуда за мной не идет, чудак. А потом дома стали поновее, улицы попрямее и тротуар поровней. Старые дома, правда, попадаются еще, но в лесах, кисеей завешены, тут и там медными ребрами новая крыша торчит, ремонтируются. И оптимизма во мне прибавляется. Лучше жить людям становится, вот и строиться начали. А тут, как нарочно, солнце навстречу да полной улицей. Улица, смотрю, прямая, дома по обеим сторонам свежевыкрашенные, всех оттенков желтого и белого, как из терракоты. Это оттого, думаю, что я впереди всех иду. И чудится мне, все прохожие не просто идут, а за моей спиной. В меня закатное солнце бьет, а их не слепит. Ну, думаю, повезло вам, что я впереди иду.

Обернулся я, а сзади идут, идут — и все закатом обезличенные, со света в глазах темно.

И я иду, иду, марширую. И все за моей спиной, как за броневой плитой, маршируют: раз-два, раз-два.

Только снова потускнело, и не поймешь, то ли вечер, то ли еще не рассветало.

Голосок за спиной: «Куда ты нас завел? Оглянись».

4
Поглядел я вокруг. Пустыри. В беспамятном сером небе шаткие тонкие мостки над канавами. На земле битые кирпичи, голое стекло, всякий мятый пластик бесстыдных форм, а жестяных банок — тысячи. Будто была здесь битва и всех пивными банками поубивало.

И никого за мной нет. Только безликий маячит, дергается, будто от смеха.

— Спина у тебя, как у быка. — И щебетать перестал. — Ну, куда зашел, знаешь? Предводитель. Вождь.

Подозрительно мне стало. Как-то так ловко у него получилось. Как в шахматах. Предложил мне отчаянный ход. А я согласился. И угодил в ловушку. Поставил меня первым, и зашел я неизвестно куда. А сколько людей завел? Тоже неизвестно. Может быть, все по дороге погибли. Кроме безликого.

— Ты что за мной увязался? — говорю.

— Я — за твоей спиной.

— Как отсюда выбраться, хоть знаешь?

— Я за твоей спиной.

— Понял я, тебе следить за мной приказали. А я-то, дурак, иду впереди, иду… Давай лучше разбежимся по-хорошему.

— Я за твоей спиной.

Вот ничтожество, блин, и лица-то порядочного не имеет, а заладил: «Я за твоей спиной». Прилипала или еще хуже. И так мне захотелось от него отделаться, убежать, забыть. Как припущусь по каменистой земле! Бегу, будто ноги меня по воздуху несут. А он — следом. Не ожидал, приотстал сначала. Однако, вижу, догоняет.

Я — по откосу, он — по откосу. Внизу — асфальт, широкое шоссе. Грузовики, машины, цистерны — чирк, чирк. Боковым зрением вижу, коляска милицейская на обочине. «Сейчас, — думаю, — сдаст». И между машинами несусь, как заяц. Пронесло, перескочил на другую сторону.

Слышу, сзади такой противный длинный скрип. Лязг, тишина. Стою с краю асфальта, мокрый кусок шлака созерцаю, не спешу поглядеть. И так знаю.

Вот он лежит плашмя на животе, пиджак в мелкую клеточку, широкий затылок, почему-то седина сразу проступила. И темная лужа по гудрону растекается, по чуть заметной ложбинке. Жалко мне его стало. Хорошая, какая-то добротная, внушающая доверие спина; вспомнил я, как за ней шел, и все было хорошо и нормально. Проклятое любопытство сгубило. И зачем он за моей спиной пошел, побежал? Ведь я впереди быть непривычен.

Между тем и шофер, и милиция, и еще подошли — кучка образовалась посредине шоссе.

— Переверните его на спину, — говорят.

Двое сзади и перевернули. И сразу какое-то смущение там у них произошло. Милиционер посмотрел вниз и быстро перевел взгляд на шофера.

— Ты зачем с неположенной скоростью ехал?

А тот, шоферюга, чумазый такой, с цистерны.

— Под уклон, — говорит, — бандура тяжелая.

— Выпишу тебе штраф или акт составить?

— Выписывай.

А тут которые позже подошли голоса подают.

— Что, — спрашивают, — кошку раздавили?

— Нечего вам здесь делать. Идите к своим машинам. Да побыстрее.

— Чудак, чего тормозил?

— Гудрон скользкий, мокрый. А тут под уклон.

— Вот и влип.

Я заранее это предчувствовал. Как перевернули его на спину, на асфальте только слабое мельтешение, будто рябь на воде, — и ничего. Пусто.

СОСТЯЗАНИЕ

Мой приятель (по ряду причин я не хочу называть его имени), вернувшись из Индии, где он долго пробыл в каком-то храме неизвестной мне секты, приобрел уникальную способность: рисовать во времени и пространстве.

Нарисовать в небе кудрявые облака или изобразить диплом об окончании университета — ему пара пустяков, без риска быть схваченным за руку, потому что диплом получался настоящий, как и облака.

Нечасто он пользовался этим. Например, своим друзьям в воскресный день на даче он мог нарисовать и пивопровод, и каждому в руки дымящийся шашлык. Но не делал этого по причинам нравственного порядка. Что он там подписал, в Индии, или клятву дал, не знаю.

Правда, иногда… Нет, счастья это почему-то никому не приносило. Был у него друг — зануда и неудачник, нарисовал он ему удачу со стройными ножками, которыми она впоследствии от него и ушла.

Мать часто плакала, когда отец был жив, потом плакала еще чаще. Нарисовал ей нового мужа — непьющего, некурящего, этакого кандидата в президенты с ежиком полуседых волос. Но вскоре мама снова стала плакать. Наверно, привычка.

Одному непризнанному художнику нарисовал другую страну. Но тот и там остался самим собой — бездарностью и бесцветностью. Только стал еще больше тосковать по стране, где ему не дано быть… а здесь он чужой… и вообще…

Одной некрасивой девушке нарисовал красивую внешность. Все с ней спали, и никто не хотел жениться — говорили, что у нее некрасивая душа, что она воняет.

Еще было несколько таких же случаев. И постепенно все как-то стали отодвигаться от моего приятеля. Образовалась пустота. И ему стало скучно. Ему стало невыносимо скучно. И он нарисовал себе собеседника.

Это был настоящий собеседник — эрудит, доктор наук, лет под пятьдесят, но еще вполне моложавый, иссиня-выбритый, черные гладко зачесанные волосы с несколько неестественным блеском — в общем, как говорили прежде, благовоспитанный господин восточной наружности. Он сидел в удобном кресле, и поэтому не сразу было заметно, что левая нога его немного короче. Потому что мой приятель нарисовал Сатану. Идеальный собеседник и есть Сатана, как известно.

Не знаю, о чем беседовали, но договорились. Сатана предложил моему приятелю вступить с ним в некое соревнование. Кто победит, тот осуществит свое заветное желание.

— Хочу научиться делать людям добро, — сказал мой приятель. — Во всяком случае, чтоб они позволяли себе его делать.

Ну, а желание нечистого всегда одно.

Итак, состязание началось. Мой приятель, руководствуясь благими побуждениями и классиками марксизма, нарисовал сразу всем людям светлое будущее.

Сатана криво улыбнулся, обмакнул кисточку в первого попавшего функционера, как в чернильницу, и придал светлому будущему его плебейские серые черты.

Приятель серого не испугался — нарисовал совсем других, благородных, личностей и радужные перспективы.

Сатана подул — и мыльный пузырь со всеми радужными перспективами и благородными личностями покачнулся, поплыл вдаль — и лопнул там с неприличным звуком, запахло сероводородом.

Тогда мой приятель широким мазком нарисовал ленту Мебиуса, иными словами, вечную молодость. Предположим, дожил до сорока, завернул по ленте-киноленте и отправляйся снова в свои двадцать. И так до бесконечности.

— Ты победил, Фауст, — воскликнул Сатана. — Так осуществи же свое заветное желание.

И быстро начертил черную воронку, которая затягивала всех достигших 39 лет, — и так как моему приятелю как раз исполнилось 39 (он родился, когда умер Сталин), воронка его и затянула в момент со всеми его художественными способностями.

Вынырнул, думаю, где-нибудь за порогом — за обличье не ручаюсь — скорее всего, в виде большой музыкальной гусеницы с колокольчиками. Потому что настоящим заветным желанием его было с детства вовсе не добро делать людям, а на аккордеоне научиться. Аккордеон себе потом он изобразил, а вот музыкального слуха так и не смог себе нарисовать…

Да, Сатану тоже воронка затянула. И вынырнул он в виде черного дымка, который рассеялся. Потому что заветное желание нечистого вовсе не зло делать людям, как обычно думают, а не существовать. И, чувствуя, так сказать, неудобство своего существования, он и творит все это зло. Чтобы восторжествовало чистое Ничто.

ПУСТОТЫ

1
На крашенной желтым стене летнего кафе я прочел объявление местного УВД: пропали без вести трое: Светлана Д. — 23 года, Николай С. — 18 лет, Нина Михайловна Г. — 82 года. Ушли из дома и не вернулись. И фотографии.

Людей у нас в стране пропадает больше, чем мы думаем. И не о них я хочу рассказать, по крайней мере в этом повествовании. Об их отсутствии.

Виктор Д. ночь прождал, наутро мать прикатила. В милицию звонить! Приехали.

«Может, ушла к кому, — говорят, — а вы, молодой человек, милицию попусту беспокоите. У нас и так дел нераскрытых выше головы».

— Да вот, мать.

«А что, мать? Теперь мать не указ и не помеха».

Однако бумагу заполнили. «Будем искать», — говорят.

Каждый вечер домой возвращался вечером, ждал: дома Светлана окажется. Вон и шарфик зеленый на вешалке. Без шарфика ушла.

И вот что обнаружилось, ушло что-то живое, что наполняло квартиру независимо от того, была сама дома или за молоком побежала. Что-то быстрое, что мелькало всюду, — и сразу хотелось жить дальше. Опустела квартира, пылью подернулась, помертвела вся.

Будто принесли покойника и положили на обеденный стол, на скатерть. Как после этого ужинать, чаи распивать, когда на столе покойник лежит. А то, что незримый, он от этого не меньше присутствует, и даже весь не умещается — из окна голова торчит. После этого можно только водки выпить да килькой в томате зажевать. «Вот и весь ужин, Светлана. А тебя нет и нет».

Обнаружил Виктор Д.: чего-то стало не хватать в его молодой жизни и не скажешь сразу чего. Сунулся в ванную, а там никого — и душ не шумит. Прилег на постель, повернулся обнять, а там пусто. Отвернулся — тонкая рука его не ищет. Вскочил, заглянул в шкаф — и там тоже пустота образовалась: висят сиротливо платья на плечиках, сбились все в уголок, никто не берет.

Отсутствие молодой женщины заполнило квартирку и обосновалось в ней, как дома.

Скисло, высохло молоко в молочной бутылке — отсутствие давало знать о себе.

Ему ее не хватало. И этого «не хватало» становилось все больше. Оно вытесняло в нем все мысли и желания. Оно стало преследовать его, сопровождать на работу в трамвае. Вон она бежит по тротуару, сейчас скроется за углом. Скорей соскочить с подножки, ноги его несли сами, успеть. Непохожа, даже и в лицо заглядывать не надо. Ведь он знал Светлану наизусть. И душу Виктора мутило бешенство и безумие.

Если это не она, и другая не она, значит, ее от него прячут. И Виктор отнес заявление в милицию, где в горячке было изложено следующее: «Прошу найти преступников, которые прячут мою жену Светлану Д., судить и приговорить к высшей мере наказания. Если вы — органы правосудия — этого не сделаете, я совершу этот акт справедливости сам. Виктор Д.»

Он стал заглядывать в лица подозрительных мужчин, чернявых, конечно. Этот черный прячет или другой черный? Куда-то бежит. Надо проследить. Подошла высокая женщина. Нет, не Светлана. А может, эти преступники прячут ее вдвоем? И он жался, поджидая на площадках полутемных лестниц, в арках — проходах старых зданий. Все безрезультатно.

И вдруг обожгла мысль: это она сама, Светлана, прячется от него. Не хочет видеть. Она где-то здесь, но все вокруг отталкивает его. Город наполнен ее нежеланием. Она хотела отсутствовать для него. Для других — пожалуйста, смеющаяся, горячая, ласковая. А для него — нет. В темноте, пьяный, он шел, нарочито швыряя себя из стороны в сторону. Он хотел толкнуть кого-то и затеять драку. Но плечо встречало лишь пустоту. И Виктор заплакал, зарыдал тонко, как-то по-собачьи. Он понял, что она спряталась от него навсегда.

Вы видели солдатских матерей? Безмолвно вопиющих на ступенях Верховного Совета, держащих перед собой, как иконы, большие мутные фотографии стриженых или гладко причесанных молодых людей, увеличенные с тех маленьких фотокарточек, которые присылали им дети из непонятной неизвестной воинской части, только номер. Ребенка убили, вырвали кусок нутра заживо.

Положив перед собой свои полные руки с короткими пальцами (прежде она старалась украсить их маникюром), она смотрела на них, как на нечто отдельное, ей не принадлежащее. Между рук на клеенке лежала фотография Николая. Завтра утром просили ее принести в отделение. А глаза Николая говорили: «Ничего, мать, переживем. Ведь жили же без отца». И если бы каким-то потаенным уголком души она все же не надеялась, сейчас бы выла, каталась по комнате, билась головой об стену, пока сознание ей не накрыла бы спасительная тьма.

Она понимала: на свете его нет. Но мать в ней — лоно, из которого он вышел, — не хотела этого понимать. Уехал, а куда — не сказал. Как быстро все примирились с его исчезновением. Во-первых, его комната. Ее наполнила пустота — и выталкивала мать, когда та хотела туда войти. Во-вторых, в институте. Однажды утром она пришла к зданию. И каждый взбегавший по ступенькам казался ей Николаем. Она бросалась к нему и уже видела: не он, хотя затылок похож, куртка похожа — не он. Просто каждый из них был на месте ее Николая, а его не было — и каждый студент почему-то казался ей врагом. Легко переговариваясь с девушками, бегут, будто ее сына никогда не было. И это общее равнодушие сжигало ее сердце.

Жизнь ее постепенно опустела. Не надо было спешить в магазин. Не надо было готовить обед, не о ком стало думать. По привычке она еще убирала квартиру. Как автомат. Из нее вынули весь интерес и беспокойство, волнение ее жизни — и внутри нее была пустота. Пустота и жгучий холод, лучше было бы не смотреть в ее глаза. Одна фотография смотрела — и имела на это полное право.

И мать заключила с фотографией сына соглашение. Она будет жить — пока. Она будет ждать. А фотография ее сына будет ходить по этой земле и всех спрашивать: не видали ли вы, прохожие, молодые девушки и старые люди, не видали ли вы этого милого смуглого паренька. Посмотрите на меня повнимательней. Ну, конечно, вы его видели. Уши немного врастопырку, не любил он свои уши. Зато лоб, посмотрите, какой высокий. Черный свитерок, джинсовая куртка, да его в любой толпе узнаешь. И походка особенная, ни с кем не спутаешь. Так помогите, добрые люди, одинокой матери. Иначе ей совсем на свете незачем жить будет. Прошу вас.

Так и порешили. Она будет ждать всегда. Вида подавать не будет, что ждет. Что разрывает ее эта проклятая пустота в сердце. Что на каждый звонок будто обрывается все в ней. Никому не скажет, чтобы не сглазить. И он вернется.

И тогда вернется все. Все ее прошлое прибежит и станет перед ней с радостью, молодостью, высоким небом, поселком на взгорке и белым пароходом, разворачивающимся на широкой реке. И тогда не будет больше этой страшной пустоты, когда каждый шаг и каждое слово будто проваливается куда-то, откуда ничего не возвращается.


Голодная кошка беспрестанно мяукала в пустой комнате. И на третьи сутки ее открыл слесарь. Умершей старушки в комнате не обнаружили. Кошку выгнали, комнату запечатали. Но кошка не хотела уходить. Ее стали прикармливать соседи по квартире, да так все и осталось. Кошка жила в коридоре, спала под веником на кухне, вечером выскакивала в форточку, по утрам приходила к блюдечку — и ждала свою хозяйку.

Говорят, кошки привыкают к месту. Но эта искала хозяйку. Остался повсюду домашний старушечий затхловатый запах, и это прекрасно чуяла кошка. Лохматый круглый коврик-подстилка, связанный из лоскутков, на котором спала кошка, постель с темным бельем и большими подушками, на которую прыгала кошка, и желтый самовар, у которого грелась кошка, — это все было ее старой высохшей хозяйкой. И это все осталось там — за запертой теперь дверью. Поэтому кошка сначала все царапала дверь, просилась.

А однажды ушла и не вернулась. Видно, попала бедняжка под проезжее колесо или мальчишки замучили. Но нервная соседка уверяла, что слышит по вечерам за запечатанной белой бумажкой дверью старческие шаги, мяуканье, и «брысь», и звяканье блюдца. А что, все может быть. Возможно, тишина, поселившаяся в пустой комнате еще носила отпечатки прежней жизни, и порой слышались как бы отзвуки, бредовое эхо. Ведь если тишина хочет, чтобы ее слышали, она должна что-то проборматывать, чем-то прошлепывать. Полная тишина не тишина, а могила. Потому живые все время слышат что-то.

Но все призраки однажды утром исчезли разом. Комнату опечатали. Потом вещи, самовар и тряпки забрала племянница. Потолок побелили, обои переклеили. Новорожденная беспамятная пустота поселилась в бывшей старухиной комнате. Голубой потолок и маслянисто-белая рама окна знать не хотели о том, что было. Они не помнили ни о какой хозяйке, они готовились встретить новых хозяев и были правы в своей новизне и свежести.

И если бы старуха явилась сюда, отлежавшись в какой-нибудь дальней больнице, представим такую возможность, комната бы ее не признала. Пустая комната потребовала бы ордер, паспорт и ключи, долго бы и придирчиво рассматривала документы большим окном, затем бы выкинула их за порог и презрительно защелкнулась перед носом старой хозяйки на новый английский замок. Более того, старушка сама бы не признала свою обитель и отказалась от нее.

Но прошлое не вернулось, и пустота затянулась, как заживший фурункул затягивается свежей пленкой, а там и шрама не осталось.

Всюду из жизни выдергивают людей или сами выпадают. И для близких образуются зияющие пустоты. Одни — ненадолго, как для кошки и соседей. Другие — навсегда, как для матери.

Эти пустоты смущают автора, потому что их все больше и больше в его собственной жизни. Дух исследования не дает автору покоя — и хочется представить, какие они, эти пустоты, что они значат и почему людям невмоготу видеть их перед собой. Люди стараются заполнить пустоту всем, что подвернется под руку, короче говоря, всяким хламом, портят жизнь себе и другим, лишь бы уйти, лишь бы не видеть этой обескураживающей, этой не замечающей тебя пустоты.

2
С другой стороны, пустота заманчива. В нее хочется заглянуть. Как с балкона на 22-м этаже — вниз.

Помню, ребенком я все ощупывал языком впереди качающийся молочный зуб. Он качался, а я его еще двигал, пока не укусил бутерброд с колбасой и он, зуб, остался у меня в колбасе. Нет, против ожидания больно не было. Было даже забавно.

Я начал трогать языком то нежное место, где у меня был молочный зуб. Там было непривычно пусто. И это дразнило, все время подмывало осязать это место. Язык ощупывал и каждый раз удивлялся непривычному ощущению пустоты. И опять трогал — и все не мог прекратить.

«Перестань цыкать зубом. Ты не медведь», — сердилась мама. Почему не медведь? А, это из сказки. Я убирал свой язык назад — поближе к гортани, но так далеко он убираться не желал. Он увеличивался и заполнял всю полость рта, я клянусь.

Я подтягивал свой язык назад сколько мог. Но незаметно он подбирался все ближе и ближе к деснам. (Так ползет разведчик к окопам противника, ему приказали взять «языка» — незаметно, чтобы мама не услышала.) Ближе, ближе — и вдруг упирается в десну, воровато ощупывает вверху пустоту — промежуток между целыми зубами, находит твердый росток нового зуба, проводит по нему. И тут раздавалось влажное громкое «цык!». Мама вздрагивала. Для меня в этом было поразительное сладострастие.

Один пожилой человек рассказал мне, почему он долго не вставлял два передних выпавших зуба. Видите ли, ему было приятно ощупывать их языком. Когда он смеялся, он прикрывал рот рукой, чтобы посторонние не видели этот недостаток — эту пустоту. «У меня теперь рот — проститутка», — с удовольствием говорил он. Может быть, он просто боялся идти к зубному врачу.

И еще мне рассказывали, после войны это было — и, наверно, со многими ранеными, контуженными. Человеку отрезали ногу, он чувствовал ее по ночам, она болела. Отрезанная нога болела, и человек кричал от боли. Но там же ничего не было. Ныла пустота, ее дергало, выкручивало. Человек ощущал пустоту, как свою ногу. Но на пустоту нельзя было опереться. Он вскакивал с постели и падал как подкошенный.

Значит, пустота может казаться тем или другим. Близкого, дорогого тебе человека давно уже нет, а он все болит и ноет в душе, как отрезанная нога, и все кажется, он здесь. Досадная несправедливость, этого не может быть. Вот моя нога, сейчас обопрусь. И валишься, падаешь, потому что нет тебе поддержки, пустота, — и это реальность.

3
Сегодня Москва показалась мне пустой, но тут же вспомнил: воскресенье. А по воскресеньям город пустеет. Все равно мне казалось: сегодня больше пустоты, чем обычно. Не говоря уже о пустых цинковых прилавках в магазинах, но это общая притча. Эту пустоту мы перестали замечать. Скорее замечаем, если что-нибудь появляется. А если ничего нет — это привычно для россиянина.

Но мне чудилось, пустота, которая прежде таилась в углах, гаражах и под лестницей, теперь явно выпячивалась вперед и даже лезла на глаза. Вот. Пустой переулок. И в нем пустая телефонная будка. Можно зайти в нее, заполнить своим телом, но мне никуда не надо звонить, и будка остается пустой. Остановился троллейбус, совершенно пустой — даже водителя в нем, по-моему, не видно. Сейчас бы вскочить в него, чтобы хоть кто-нибудь в нем оказался. Но мне никуда не надо ехать, и троллейбус трогается — пустой.

Какой-то пустой день. Можно было, правда, заглянуть к моему литературному приятелю. Но разговоры такие пустые, жена у него такая пустышечка, даже такса — пустолайка. Так что не надо. Из пустого ведра не вычерпать пустоты. И если такой пословицы нет, то она будет.

Решил просто пройтись. Вдоль пустых витрин. Прохожих немного, пройдут — и пустота. До следующего прохожего. Проехала машина — и опять пустота во всю улицу — таким колоссальным, бесцветным желе, в котором идешь и вязнешь.

От нечего делать обратил внимание: идет впереди джинсовая пара — парень и девушка. Между ними просвет — и этот просвет свою форму имеет, будто тоже кто-то между ними идет. Может быть, потому что эти двое такие одинаковые с черными длинными волосами, как братья, представился между ними третий, такой же, как они, и на таких же высоких каблуках. Идет между ними, обнимает обоих, то одной щеки коснется, то другой. Войдут двое в кафе, а между ними третья — пустота.

— Что вашей девушке налить? — усмехнется бармен.

— Какой? — спросит парень.

— А вот этой, которой не видать, все отворачивается.

— Этой — кислородный пунш.

— Как? — не поймет бармен.

— А напиток такой: смесь из кислорода и азота, — в свою очередь усмехнется парень. — Не слыхали? Такие, как она, теперь все это пьют. Даже кое-где не хватает, говорят.

— Дефицит? — посочувствует бармен.

— Дефицит.

Так они и живут втроем. И с какой из них он проводит ночь, самому непонятно.

Много таких семей есть в городе. Дома «люди во плоти», я бы так их назвал, все больше полеживают и на экран смотрят. А их бесплотные братья и сестры по квартире ходят, рюмками в буфете звенят. Пустые листы разворачивают и читают — как газеты. Что-то перебирают, чем-то шелестят. Муж с женой рассорились, а эти пьют коктейль «кислород с азотом», обнимаются, только складки портьер бурно ходят, и чайник в кухне засвистит. В общем, живут за своих двойников во плоти. Бесплотным в нашей пустоте жить весело, это же их мир, настоящий. Волны незримой ткани одевают бесплотных по моде невидимого мира. Только не надо какому-нибудь глупцу во плоти в него рядиться. Вот и получится голый король. Пустота живет по своим законам и не менее разнообразна. В каком-то смысле пустота даже более перспективна, чем наш материальный мир, в котором мы сами давно разочаровались, только не признаемся себе в этом.

Вот и видел я в это воскресенье больше пустоты, чем надо. Я хотел ее видеть, вот и видел. А сколько еще той, которую мы не видим: неявной пустоты.

4
Я об этом еще не думал и думать не хотел. Я вообще не желал ввязываться в этот процесс, затягивает. Я ведь только пустой скудельный сосуд, все жду, что меня чем-нибудь стоящим наполнят. Плотные мысли — вроде растительного масла мне представляются. Или разные эмоции — клубничное варенье, кипит, кипит, самое вкусное — пенка — сверху образуется. Засахарился, засиропился… Но ведь этого ничего нет. Провожу по стенкам — гладко и пусто. Это хорошо, что пусто. Бог подаст. Что там блестит в вышине? А, звезды. А я думал, что для меня, в меня падает. Что упало, то пропало. Но это же просто удивительно, до чего жадная сущность человеческая! Как она все поглощает! Это ребенок, за которым нет пригляда, кушает всякую дрянь — зеленые дички с земли, незрелые сливы. Говорят, крепче будет. А потом все удивляются, откуда у нашей Машеньки понос и дизентерия. А оттуда у вашей Машеньки — интеллигенции — понос и дизентерия, что всякую дрянь под видом просвещения и патриотизма кушала. Нет, нет, тысячу раз нет. Пусть буду пуст. Да не войдет в меня ничего неподобающего. Не для этого же слеплен, и придана мне божественная форма на вечно крутящемся гончарном кругу.

У меня на шкафу под потолком стоит древнегреческая амфора с отбитым частично горлом и ракушками, которые наросли на нее этаким украшением. Лет двенадцать назад я купил ее в Ялте у водолазов — крепких светловолосых парней. Им срочно нужна была средняя сумма (по тем временам), чтобы посидеть (по тем временам прилично) в облюбованном ими ресторане «Волна» на веранде. Все с тех давних пор развеялось как дым: и деньги в первый же вечер, и настроение тогда, и парни, те, какими они были, и Ялта, которой тоже уже давно нет, — одни воспоминания. А воспоминания, кстати, весьма ветхие, — не окрашенная ли в цвета реальности пустота? Вот амфора стоит на шкафу. Правда, я ее давно не касался. Боюсь, дотронусь до нее, она и рассыплется красноватой пылью. Не трогай воспоминаний. Нет, не удержать этой реальности, не закрепить. Разве что искусство способно на это — и то весьма, весьма условно. Поставит замысловатую закорючку — знак, а все чувства проявлять предоставляется тебе. Наполнять свой пустой сосуд. О чем и стихи в тетрадке.

Твое вино давно смешалось с морем.
Но вот со дна берут тебя, несут…
Я, как и ты, кувшин, пустой сосуд —
Мы оба пятен времени не смоем.
Когда любовь уходит, остается пустота привычных отношений.


Полые старики — будто мешки, из которых наполовину высыпали картофель.


Все думали — подтекст, а оказалось — пустота.


Когда опускаешь монету в монетоприемник, там звякает — слышно: пустота.


Старческие руки, которые все время бесцельно двигаются, теребят и вяжут пустоту, как пуловер.


В старом доме и в новом здании пахнет пустота сыростью, штукатуркой.


Я видел большой склад, вроде дровяного, там мерили пустоту на кубометры и взвешивали на напольных весах, как зерно. Я видел, дюжий мужик получил кубометр пустоты. Он упер руки в бедра и подставил широкую спину. Рабочие разом поставили этот куб ему на спину. Так и понес, не разгибаясь.

У меня было пять кубометров пустоты, одному не унести. Пришлось нанимать машину со стороны. Дерут, будто она золотая.

— Да ты имей совесть, — говорю шоферу, — это же тьфу, пустота одна. Ну что это, скажи мне, кому это надо?

— Вам вот надо, — с достоинством ответил он.

Логично.


В России давно предпочитали пустоту и в политическом смысле, в виде «потемкинских деревень», и в общественном, вроде «мертвых душ». Примеров достаточно. О близком вообще говорить не будем. Стройки века. Чудовищная пустота. И Гоголь, Гоголь, Гоголь… А вот и Салтыков-Щедрин, а вот и Салтыков-Щедрин… возьмите и меня, возьмите и меня…! за дрожками…


Но пустынька, пустынь, пустыня — спасение… А как еще и думать теперь, если не по Розанову? Прости, Василь-Васильевич, что имя твое упомянул всуе. Но ведь свято место будет пусто, это ты знал.


В лаборатории давно изучали пустоту, вакуум. В колбах, в ретортах, в стеклянных баллонах — всюду была пустота. Посередине зала на специальной подставке высилась огромная стеклянная банка. В ней плотно стояла пустота.

— Пока что ничего из нее не выросло, — почти жаловался мне академик. — Но не теряем надежды.

Я хотел сказать что-нибудь подобающее моменту, но растерялся и спросил:

— А что прежде было в этой банке?

— Как что? — недоуменно сказал ученый. — А что в ней, по-вашему, должно было быть?

Я не нашелся, что ответить.

— Мы заказывали ее специально, — сжалился надо мной собеседник. — Таких стеклодувов уже нет.

И я уважительно подумал: «Это же какие легкие надо иметь! Как спальные мешки, наверно».


Она жила и пряталась за дверью в подвале большого дома. Как-то заглянули за дверь. «Что там?» — «А ни черта там нет, сор какой-то». Ее и вымели.

Пустота была такая, что поглощала свет. Стоит край света поперек деревенской улицы. Трава, дорога, полкозы, плетень. А дальше как отрезало — пустота. Протянешь руку — нет твоей ручищи. Вытянешь руку — вот она, играйся. Многих смущало. Но конец света так и не наступил.

«Да, погода, — говорят, — у вас такая: туман не туман, пустота».


Оголтелая страшная толпа — очередь, вот носительница истинной пустоты

6
Све…


… та


Про…


… зраки


… ствие


Голу…


…уум


…устота

ПОМЕЩЕНИЯ

1
Еще слыша свой тонкий, поросячий, захлебывающийся отчаяньем крик, я выскочил с изнанки сна. И увидел себя, стоящим на бетонном полу. Поднял глаза: помещение огромно — больше ангара для самолетов или стадиона. И если бы где-то далеко вверху не светилась стеклянная залитая солнцем крыша, я бы подумал, что нахожусь на открытом воздухе. Все было пусто и голо, лишь маленькая металлическая дверь в дальнем конце.

Но я был не один. Кругом я слышал дыхание и покашливание, здесь, незримые мне, стояли люди — множество людей. Толпа, если можно так назвать мое ощущение, наполняла ровным слоем дно этой гигантской коробки — все как будто чего-то ждали. Судя по шелесту и шороху, который непроизвольно появляется во всякой притихшей толпе, стояли плотно.

Два нерешительных шага. Окружающие мягко подались назад, во всяком случае, я не уперся ни в чью спину, не задел ничей локоть или неожиданно высокую грудь. Я остановился в растерянности.

Помещение было пусто, но все дымилось от тесноты, толчеи. Я посмотрел вверх, потому что мне показалось, все тоже смотрели вверх. Солнечную пыльную плоскость крыши пересекали как бы быстрые искры теней, и стояла такая тишина, что было слышно снаружи отдаленное хлопанье крыльев.

Да, они все были тут. Стоило, казалось, сделать еще усилие, чтобы увидеть их всех. Молодящегося старика, задравшего вверх свою седую бородку. Рядом — широкополосная маечка, худенькие плечики и локти, короткая копна волос назад. Обернулась — девушка или ребенок, эти прозрачные глаза созерцают меня в упор.

Кто-то рослый ненавидяще дышит мне в затылок. Резко оглядываюсь — никого.

Пусто. Но все, чувствую, продолжают смотреть туда, откуда должно прийти Это. Перелетают голуби, шелест крыльев. А может быть, это далекое движение поездов на подъездных путях?

Некая подземная дрожь. Солнце там наверху все светлее, белее, бесплотнее. Дрожь нарастает, как и наше общее ожидание. Дрожь передается всем нам. Ожидание растягивается и переходит в нетерпение. Нетерпение то и дело зашкаливает…

И тут с края белесой стеклянной кровли появляется тонкая полоска. Полоска делается шире, там угадывается тень. Полоска захватывает площадь прямо на глазах, сверху на нас опускается огромная ладонь.

В помещении становится заметно пасмурнее. Тень затопляет все вокруг плавно и быстро. В воздухе как бы легкий испуг.

Этаким мерцанием воображения перебегает от одного к другому: «Что? Где? У нас? Не может быть! Но смотрите! Смотрите! Вот она! Здесь!»

Сперва шуршит легкая папиросная бумага, затем плотнее — это уже газета, глянцевые журнальные страницы, плотнее, тверже — картон, доска, броня. Страх теснит, подгоняет, невозможно сопротивляться.

Паника. Гигантский вокзал наполовину затоплен набегающей темной волной. Я еще на границе — уже позади.

Увлекаемый массой перепуганных, растерянных, бегущих, я заметался, рванулся, бегу. Сзади плещет, переплескивает шлепанье босых ног, шорох подошв, догоняя, перегоняя, наступая на пятки. Шум прибоя. Гул надвигающегося поезда, слитный шорох капель по стеклу. Стало совсем темно. Бегу. Они же могут схватить любого. Меня. Хватают соседей. Поймали девушку. Они требуют, светя ярким фонарем в глаза, там — за лучистым, сзади — издевательская маска, требуют заведомо то, что ты не можешь им предъявить. Как бы с некоторым сожалением и соблюдая видимость законности, не торопясь, но явно с усмешкой, наслаждаясь твоей растерянностью и беззащитностью и всеми твоими детскими уловками, они будут проделывать с тобой разные унизительные процедуры, да, да, приглашая тебя в добровольные союзники, соучастники. «Но вы же сознательный человек? Неужели, как гражданин, вы не хотите нам помочь?» И случайные люди за столами спросят, запишут, выслушают, дадут расписаться, прежде чем отправят тебя небрежным кивком в общую мясорубку, где тебя вместе со всеми растолкут в кровавую лагерную пыль…

Сумрак наполняет пустое помещение. По-прежнему не вижу, но чувствую: все кругом опустили головы, примирились со своей участью. И сразу стали одинаковыми. Опустив головы, медленно, но неуклонно, как в очереди за газетами, движутся назад к стене, откуда началась темнота. Там и сейчас она кажется гуще — некий туман, застилающий взор. Ряды опущенных голов подвигаются туда и тают, пропадают в тумане.

Там некоторое усилие (не может быть!) вижу и свою спину, но тут же примиряюсь с этим, будто кто-то успел меня уговорить. Моя спина уплывает все дальше, уже не отличить… Или это седые завитки кого-то другого… Нет, это не мой затылок…

Давно стемнело окончательно. Лишь поблескивает, светится металлическая дверь. Недоумение разлито в воздухе. Устойчивый запах беды.

И видя себя со стороны: маленькая одинокая козявка, пересекающая пустынный циклопический зал и спешащая к теперь уже близкой двери в сумерках, я потянул на себя тугую дверь — и она захлопнулась за мной гулко.

2
Верхний ровный свет от туманного длинного потолка. Это освещение здесь всегда. Ряды металлических кресел, обитых синим дерматином, уходят вдаль, как колонна полицейских. Никого нет, но я понимаю, что здесь сидят и ждут. И, сразу приняв это условие, покорившись общему порядку, пройдя немного и пошарив по рядам, чтобы не в первое попавшееся, сажусь в одно из кресел. Нет, не занято. Хотя если и занято, мне об этом никто не сообщил.

Вообще надо всем витает некоторая неясность и неопределенность с запашком ожидания какой-то привокзальности, пустынности, аэродромности.

Вдруг понимаю, что это зал ожидания в огромном международном аэропорту. Верчу головой: где стенды прилета, отлета? где бегущие поперек огоньками буквы и цифры? А голос дежурной? Почему его не слышно? Никто не прилетает и не улетает? Нет, нет, и прилетают и улетают. И сейчас слышно, зашевелились, задвигались, идут на посадку. И опять ждут, хотя в зале ожидания никого.

Первое время я дергался, мне казалось, сейчас объявили, только почему-то промахнуло мимо, не услышал. Потом постепенно успокоился, расслабился в кресле, откинулась назад голова, повисли руки на металлических поручнях. Стал ждать.

Время от времени я почесывал нос, трогал переносицу (я ношу очки), мне казалось, там что-то чешется. Я трогал, и, действительно, кусалось. Я почесал — кусается сильнее. Теперь, казалось, чешется правое ухо. Рука невольно потянулась к уху, но зудело за ухом. Я с остервенением ерошил, взбивал волосы на затылке и понимал, что зачесалось выше локтя. Через некоторое время я весь чесался, как блохастая беспризорная собака.

Стоп, остановил я себя решительно. Зуд постепенно утихал, как гул в зрительном зале на концерте. Памятуя Козьму Пруткова, я сдерживал себя. То тут, то там уколет, но терпеть уже можно. Ничего, пожалуй, не чешется. И не смеет чесаться. Просто я жду, весь расслабившись. Жду. Жду, и все тут. Как все.

И тут изнутри стал нарастать некий зуд ожидания. «Ожидание неизвестно чего» звенело во мне занудной струной. Струна со своим зудом превращалась в какую-то скучную личность, которая растягивалась бесконечно: ноги в сапогах еще тут, волосики на голове уже за горизонтом. И там на каждом отдельном волоске тренькают бесенята. Как на балалайке. А где-то поближе, ну за полверсты, на вытянутом в струну животе личности басовито бренькает смуглый жирный демон скуки. Нарочно дразнит.

Как бы запустить это медлительное время, чтобы раскрутились стрелки и сразу все в одно мгновение отмахали!

А тут еще муха-мучительница. Кружит, жужжа, будто высматривает все части моего тела, выставленные на обозрение: лицо, шея, полоска ноги между бордовым носком и брючиной. На! Садись, кусай! А я постараюсь тебя прихлопнуть, и тут уж твое время может окончиться навсегда.

Время — какая безнадежная вещь! Какой невыносимый зуд — время!

Я всегда боялся реального ожидания и набивал свое время чем попало: чтением детективов, ненужными компаниями, скучными праздниками, всякими лишними делами, которые преспокойно мог не делать, разными яркими женщинами, которых лучше бы не касаться, переездами, перелетами, городами и местами, в которые мог бы не приезжать. Но просто ждать я не умел, зудело невыносимо.

Некоторые умеют ждать, особенно женщины. Подать, убрать, успокоить, приласкать, убаюкать, накормить, дать покой и еще много других прекрасных вещей они умеют делать так непринужденно, что можно спокойно ждать. Тем более, что ждешь обычно не так долго, как кажется. Так или иначе тебя позовут. Скорее раньше, чемпозже.

Вдруг я неизвестно чем понимаю, что сейчас нечто внутри меня скажет: пора. И пугаюсь. Хотя для этого здесь и сижу. И опережая это на неуловимый миг, встаю с кресла, быстро иду вперед. Там стеклянная вращающаяся дверь. Не глядя по сторонам, все убыстряя шаги, я спешу убраться из этого зала ожидания, из этого постоянного зуда все равно куда. Пусть в небытие.

3
Дверь поглотила меня. Передняя створка убегала, убегала. И вдруг задняя ударила меня в спину и вытолкнула вместо темноты или пустынной улицы в какую-то высокую переднюю с колоннами и кафельным полом, как в туалете. Знакомое, полузабытое — школа.

И я побежал вверх по ступенькам, по школьному коридору, будто настигая свою память. Меня подмывала какая-то несвойственная мне удаль, бежать мне было легко, с каждым шагом что-то увлекало дальше, не сразу понял, что я подросток.

За мной гнались или я догонял, не имело значения, я бежал изо всех силенок, со всех лопаток, лодыжек, мои белые парусиновые туфельки мелькали, я бежал, как бегут, проваливаясь в сон.

«Точилка… Училка… Не хочу по усам!.. У него овчарка… А ты думал что!.. А ты думал сто!.. Меняю… Возьми… Не отдам… Как дам! Как врежу!.. Ма-ма-а-а!»

— Мама-а-аа-аа! — неслось по нескончаемому коридору-пробегу. Мелькали окна, и возникали там призраки бессмысленных мам, которые водили тряпками по стеклу, как им положено в букваре, и уносились, увлекаемые потоком убыстряющегося движения. Мам крутило, вертело, как оконные вентиляторы, а коридор все не кончался.

Я сам чувствовал себя этим коридором. И через некоторое время я стал поворачивать и трещать всеми лаковыми паркетинами сигнал: сейчас начну впадать, все быстрее и быстрее под уклон. И кубарем упал, рассыпаясь, в огромную мягкую постель. Просыпался…

Я упал и поплыл. В простынях, голубеющих и расходящихся струями под моим длинным смугловатым здесь телом. Она — вода — обнимала, пошлепывала, затягивала меня в себя. Я был неопытным любовником и потому противился: бил, толкал ее в упругие бока, нырял в нее лицом, захлебывался. Но вода была терпелива, она учила меня. Зелено-голубая, вся в бликах солнца, поддерживая ниже пояса, она выносила меня наверх, чтобы я глотнул воздуха, и мягко опускала на своей колышущейся груди вниз меж раздвигающихся ляжек в темноту на лоно — на дно…

Чьи-то сильные руки вытащили меня из бассейна. Оказывается, я чуть не утонул. Шлепая босыми пятками по кафельному полу (как будто меня изнасиловали), вижу себя со стороны: худощавый юноша в плавках, завязанных сбоку на шнурки, которого никто не замечает. Он здесь лишний, чужеродный. И сам понимает это утончаясь, растворяясь на глазах. Вот, остались только шнурки на плавках. О, эти шнурки, шнуровки, крючки, застежки, пуговицы, молнии: свои, чужие, не помню чьи!

— Девушки так и здороваются: «Привет вам, милые шнурки от ботинок! Где же ваш хозяин? Здесь его нет, одни вы — робкие шнурки. Наконец, это оскорбительно. Быть с девушкой всю ночь и так и не появиться. Я, может быть почти беременна от него, а он и не почувствовал. Потому что его никогда со мной не было. И пусть катится! Противные шнурки!»

И еще тысячи соблазнов, тысячи свершений, но не для меня. В этом спортивном зале, в этом мире все не очень-то замечают друг друга. Движутся по касательной. Во всяком случае, мы все здесь хотим увидеть друг друга, а видим так, какую-то мелочь — серебристую груду рыбешек в мокрых сетях на палубе. Почему это рыбешки? Почему в сетях? Ну, если это не сети, значит, шнурки.

Шнурки, завязанные бантом, в виде усов на белой стене. Шнурки, вплетенные в чью-то душистую косу, как ленты. Шнурки — силок для ловли перепелок. Шнурки, натянутые между рук, между пальцев, мгновенно развязываются и завязываются — фокус. И шнурки, связанные один с другим и накрепко прикрученные к торчащему крюку люстры на потолке, вот и повесился, никто не заметил.

Висит нелепое тело на шнурке, но это не я. Моя нескладная юность.

4
Почему меня здесь нет, в этом помещении? Потому что никого нет, я подозреваю. Эта сцена загромождена, она пуста, все эти декорации не имеют значения. А сколько было пороха, какой заряд энтузиазма! Как все хотели играть! И все играли — каждый свою роль. А потом роли сами увлеклись игрою и стали потихоньку вытеснять актеров. Вдвоем под одной маской стало тесно. И понемногу все с облегчением стали покидать свои роли и переходить в зал.

На сцене остались одни усики, косы, реплики, шнурки. Ничего, пусть личины играют, а мы посмотрим. И если кто-нибудь там из них, то есть из нас, и умирает, то можно лишь поаплодировать. Такая роль. Я сам, помню, три раза кончал самоубийством. Но ценность все это имело только для той роли, которая играла меня. Значит, и жалеть себя мне было нечего. Мало ли какие актеры будут меня играть, может быть, дурно, провинциально, с аффектированными жестами, с завыванием. Так мне их всех и жалеть? Нет, поскорее выйти отсюда, из этих воспоминаний, которых все равно нет.

А ложная память торопится, спешит взгромоздить кучу декораций: легкие дворцы из фанеры, шкафы и вазы из папье-маше, горы, леса и небо на холсте… Нет, этого слишком много, и жить здесь невозможно, все ненастоящее, все только память. Многие, правда, всю жизнь обитают среди кулис и пыли, но сами они только призраки и все время должны заученными речами доказывать, что еще существуют. И, путаясь в воспоминаниях, как в темных грубых полотнищах, оступаясь в темноте, я все-таки нахожу светлую щель. Толкаю наугад дверь и вываливаюсь —

5
в движущийся вагон метро.

Медленно иду по тускло освещенному как-то исподволь вагону. В окнах с обеих сторон вопреки ожиданию не текут бесконечные шланги и трубы, не мелькают редкие огни в тоннеле — там черно, но потряхивает, побалтывает, что-то обо что-то запинается, так что движение ощущается. Все нарастающее, через некоторое время все это позвякивание превращается в слитный гул-звон.

Сам вагон как бы стремится к бесконечности — иду и все как будто стою на месте: все те же кожаные сиденья, уходящие вдаль. Вижу все выпукло-кругло, как при киносъемке рапидом. И неизвестно откуда появляются, стремительно наезжают растянутые пузырями лица-страшилы.

Я узнаю их. Еще в детстве я их увидел и узнал, лежа в постели с головой под шерстяным одеялом. Одеяло колется, а ты зажмуришь глаза и видишь их. Сначала неясное пятно, затем чьи-то черты, неприятные, пугающие. Вот они с черными провалами глаз и щек глядят в меня и насквозь. То ли уродец-дитя, то ли собака-овчарка, то ли большелобый мудрец, переплывающий в зияющий череп. Черными ямами глаз он все время наезжает, вбуровливается в меня. И дальше насквозь в ином пространстве-времени угадывается другое лицо, разумное, с выпуклым белеющим лбом, с темными впадинами глаз, щек и рта.

И еще настигали меня странные послания. Почему на фотографии смеющейся девчушки я видел сбоку козью морду? Почему на другой карточке благородная овчарка переплывала в кривляющееся лицо клоуна с острыми ушками? Обманулось-обмишурилось зрение?

И теперь в длинном уходящем вдаль вагоне, похожем на трубу, я увидел их всех. Их лица были зыбко неопределенны: то высовываясь из рисунка рекламы, то угадываясь в пятне на потолке вагона, то выделяясь узором на дерматиновой обивке сидений. Не друзья и не враги, они показались мне все разом, может быть, наши тайные учителя, чтобы я всегда имел их в виду в том человеческом мире, в котором я еще находился, но из которого, как пуля в полете, я стремился к следующей двери вагона, которая если не отворяется в пустоту, то выведет меня…

6
В фанерный тамбур, где клубится морозный пар под голой лампочкой, будто я вошел сюда с улицы. Я толкаю следующую обитую зеленым дерматином дверь и оказываюсь в длинной казарме, уставленной двухъярусными койками.

Я иду по широкому проходу, пол отмыт добела, даже каждая щербина промыта. Не дай бог, старшина заметит грязь и заставит все перемыть сначала. Не на чем остановить глаз: относительная чистота и тяжелый дух.

Кругом спят. Тяжело, беспамятно, бог знает сколько времени. Тела распластаны, как куски сырой глины, и еще только намечены, не вылеплены в деталях. Кажется, потяни кого-нибудь за руку, и она отпадет, шлепнется на пол непропеченным шматом.

Ни старшины, ни дневального не видно. Заперлись, верно, в каптерке: пьют или краденое считают. И я прохожу дальше, толкаю темную дверь с торца, мне ведь туда и надо, недаром под мышкой пластиковый пакет: мыло, мочалка и полотенце. Я ведь и шел сюда помыться, естественно…

7
Меня обдает влажным теплом и мочальным духом. И дверь выталкивает меня в гулкий помывочный зал. Свет проникает сюда сквозь узкие длинные окна высоко вверху, но его явно недостаточно — тонет в банном тумане. Под бетонными и влажными сводами тускло сверкают лампочки, высвечивая стены, усеянные мириадами блестящих капелек, точно колонией каких-то бриллиантовых насекомых.

Гулко шваркнула шайка, покатившаяся по кафельному полу. Я уже раздет, голый, я ощущаю свою немытость, телу неловко, непривычно, негде спрятаться от себя. Странно, это как телесная совесть, вот что.

В нерешительности останавливаюсь перед мокрой лестницей с налипшими березовыми листьями, ведущей наверх в парную. Оттуда слышатся азартные восклицания, душераздирающие крики. Кого-то определенно режут и мучают, он испытывает от этого удовольствие, наслаждение, блаженно охает и всхлипывает.

Сам не помню как, будто подхватили меня под руки крылатые, я взлетаю по ступенькам, оскальзываюсь и почти падаю в горячий туман. А меня уже волокут выше по каменным ступеням на антресоли под потолок. Жар — невозможно дышать. Дышу, как рыба на суше. Кто-то кричит: «Поддай!» И поддают.

Меня укладывают на каменный полок, и начинается. Господи, я и не знал, что я так весь измазан, изгажен не деяниями, так помыслами. Не самими помыслами, так уровнем своих мыслей и поползновений. Так пусть же хлещут и хлещут веники, нагнетая и нагнетая нечеловеческий жар! И чем ярче боль и сожаление, тем блаженнее, будто кто-то из меня вылупляется, новый, нежный и незнакомый. Я всегда знал, что он во мне сидит.

Меня обдают прохладной водой. Сижу на полке, отдыхаю. Рядом таз, в тазу мочалка в мыльной взбитой пене. Зачерпываю толику пены и начинаю себя тереть грубой мочалкой. Боже, кажется, смыл свою руку и часть груди. Может быть, я слишком ретиво тер. Осторожно двигаю мочальным спутанным комом ниже и ниже, смывается живот и нога до колена. Волосатая промежность полусмыта — полутуманно видна, и с отчаянной решимостью я смываю себя всего до кончиков пальцев на ногах.

Разгоряченный, больно нахлестанный, ощущаю истому и радость, все земное, перстное уже смыто. Приятно медлить, ополаскивая себя водою забвенья. И мысленно снять прилипший темный березовый листок, чтобы уже ни пятнышка не осталось…

Но дверь уже видна мне в банном молоке. И со скрипом отворяется передо мной — перед кем?

8
Сразу понимаю, что это помещение не для людей. Углы двоятся, троятся, стены отступают, уходят вдаль, открывая далекие перспективы, снова вырастают, пересекаются под косым углом, по-футуристически, надвигаются и проходят насквозь.

В пространстве близко ли, далеко — непонятно мелькали существа, похожие на бабочек-капустниц. С одной из них я и заговорил. Беззвучно, одним желанием заговорить, потому что и бабочек не было, одни трепетания воздуха и пространства, условно считая это пространством и воздухом.

Я сказал, что представлял себе нечто подобное. Но вечно быть светом и трепетом в пустоте? Все же мне гораздо ближе человеческое. А где и как ему здесь проявиться?

Трепет отвечал довольно прохладно, что для нас, вообще для живых душ, хоть для ящерицы, вечности нет и не может быть. Для нас грандиозные циклы, и не успеешь соскучиться, как надо изменяться.

Это мне было понятно. Я спросил, всюду ли это?

Есть Вселенные, которые спят, отвечал трепет. Есть, которые просыпаются. А есть, что излучаются мириадами солнц, планет и существ, и это тоже трепет и свет. Так не лучше ли быть этим в чистом виде?

Мне стало страшно, на меня нахлынуло до того огромное… Боже, я только прикоснулся краем знания… Конечно, мы были несоизмеримы, и оно — Существо, скажу, больше, Бытие меня подавляло совершенно… Моя искра исчезала во всем этом… Но, бесконечно робея, я все же осмелился пожелать узнать, а что же мы, что же я, душа человеческая? Можно ли заглянуть в себя до самого донышка, а?..

Воздушные линии заколебались, замелькали передо мной все быстрей, между ними обозначилась косая трапеция, я понял: это дверь. Сам не знаю, как я проскользнул в нее, выскочил из этого трепещущего пространства, которое и обозначить-то никак нельзя, в —

9
полуподвал с низким каменным потолком.

Дверь медленно затворилась за мной, и я сошел по мраморным ступеням вниз в склеп.

Я слышал, как снаружи задвинулся ржавый железный засов. И даже понимая, что засов не мог задвинуться, никого снаружи не было, потому что самого «снаружи» не было, все равно я слышал, как почернелый язык плотно вошел в квадратную петлю на винтах.

На возвышении на подставке стоял гроб из темного зеркального лабрадора. Ни жестяного веночка, ни огарка церковной свечи, ни намека на какое-нибудь лживое сентиментальное воспоминание, хотя бы клочок белой шали, мелькнуло и выветрилось за ненужностью, потому что и гроба в прямом смысле здесь не было. Ничего человеческого, я чувствовал. Но для меня все-таки был гроб, видимо, из снисхождения ко мне. И это не спасало.

Здесь всегда стояло и стоит Оно. Которое не помещается ни в каких помещениях. Даже в чудовищных мистических дворцах и соборах. Стены их уходят в бесконечность, стоит только закинуть голову, готические замки, башни и шпили рисуются выше звезд. Но Оно все равно больше и дальше.

10
Никакая волна не бьет в этот берег.
Стоит каждый атом времени.
Стоит каждый миг пространства.
И все это уничтожает меня со свистом!
11
И тогда мое Я, которое совсем не мое Я, последние ошметки «меня», стараясь удержать свою расползающуюся от одного дыхания вечности паутинку и уже понимая, что не удержать, последние воспоминания о моем Я завыли, заголосили, заверещали на всю Вселенную о том, чего, может, и не было никогда.

Человек, душа, существо, понятие — назови его как хочешь — поднялось на возвышение и стало сдвигать массивную крышку гроба. Каковы бы ни были усилия, но крышка сдвинулась, и оттуда пахнуло тленом.

Развратным духом растленности за пределами всего сущего, густым смрадом развоплощенности ударило в душу, которой, по сути, не было.

В гробу было пусто, лишь просвечивали редкие звезды.

И существо без облика, без нутра, без сути, без души, уже не помня ничего, повалилось в гроб и пролетело насквозь…

12
… и, еще слыша свой тонкий, поросячий, захлебывающийся отчаяньем визг, я выскочил с изнанки сна.

МОЙ КОКТЕБЕЛЬ

Перед утром внизу туман. Это мне видно сквозь стекла террасы, надо просто сообразить, что еще очень рано и там снаружи — холод. Но я бы сказал, я сам не совсем в доме — на террасе, только легкая вагонка отделяет меня от двора — и штукатурка там снаружи. Мне холодно, стараюсь дышать под ватное одеяло. Согреваясь, как-то сразу понимаю, что совсем недалеко от меня внизу на набережной тоже зябнет какая-то фигура, завернутая в простыню, на бетонном постаменте, переступая босыми ногами.

Со стороны гор мимо совсем легких домиков турбазы (как они там, туристы, наверно сейчас, вроде меня, зябнут под тощими одеяльцами) бредет нелепая женская фигурка, тоже в простыне. Вот остановилась у причала и стряхнула что-то с простыни, неужто комья земли?

Фигура на постаменте не видит в тумане приближающуюся фигурку, зато мне видно обеих. Каким образом, не могу сказать, но вижу довольно ясно, несмотря на всюду разлитое солоноватое едкое молоко, даже дышать трудно.

И слова слышу;

— Сам не знаю, давно ли стою или меня только поставили. Где-то тут бетонная пионерка, верно, валяется, — это говорит фигура на постаменте, при этом она пытается разглядеть себя со спины.

— Ну вот, слова уже на мне пишут. Значит, давно.

Фигурка в простыне со сбившимся набок венком анилиновых бумажных цветов возникает перед ним в клочьях тумана.

— Нашла тебя, Ваксик, наконец-то, — озабоченно говорит она.

Фигура на постаменте приосанивается вполне добродушно.

— Хорошо стоишь.

— Талантливо?

— У тебя все талантливо, Вакс, — привычно восхищается женщина. — Даже памятник.

— Кто лепил меня, не знаешь?

— Приезжал тут один молодой, курчавый, все эскизы делал.

— Помнишь, Дуся, в Париже Майоль с меня бюст лепил. Потом поставили в аллее Булонского парка и написали: поэт.

— Прости, Ваксик, — почти смущается фигурка, — с тобой в Париже Малина была.

Памятник озабоченно хмурится:

— Да, ведь мы с тобой позже, позже…

— Зато теперь навсегда вместе! — торжествует фигурка.

Памятник внезапно рассердился:

— Послушай, Дусенька, если ты с постели, шла бы досыпала, потому я тебе приснился.

— Если приснился, пойду, папусик, — кротко соглашается Дусенька. И, подбирая свою простыню, вдруг замечает обрывок кумача — лоскуток. Разглядывает.

— Это с гроба, — замечает она решительно.

— Ну вот, из могилы ни свет ни заря встала. Оставишь ты меня наконец в покое когда-нибудь?

— Не сердись, только не сердись. Помни, жду, всегда жду. Всегда с тобой.

— Брысь! — Памятник швыряет в супругу чем-то, мочалкой, которая оказывается котенком, потому что, мерзко мяукнув, он вцепляется в космы покойнице. Та, вскрикнув, опрометью убегает в редеющий туман.

Прожигая мутную рыжину, поднимается нечто зеркальное, и становится видна вдаль уходящая набережная, склон ближайшей горы, где почитаемая могила, и маленькие козявки, уже поднимающиеся наверх.

Памятник недоволен: «Уже с пяти утра карабкаются, покоя нет, стихи читают. Все опошлили. Ведь как я любил этот час. И это движение воздуха на рассвете. Вот оно, вот. Поймаешь душой, как парусом, и плыви. Я и прежде подозревал, время — просто театральный занавес складками».

Старик, запахнув царским жестом свою хламиду, вглядывается, куда, я не совсем понимаю. Но вскоре становятся видны очертания громадной арки с лепными украшениями и героическими рельефами. Ниже едут ландо и коляски, запряженные в две, в одну лошадь, и бегут, треща и дымя, открытые авто. А там дальше серые ряды зданий с черепичными серебристыми крышами и дымящимися горшками-трубами. Все это колеблется, как тяжелая материя. И в одну из складок, вижу, скользит, исчезает живой памятник прямо с пьедестала.

Восходит солнце. Синее утро. И теперь понятно: вместо великого на бетонном постаменте стоит бетонная пионерка с отбитыми, как у Венеры, руками, почему-то в плаще и пилотке.

Я ловлю себя на том, что уже вышел за калитку и спускаюсь к морю с полотенцем. Солнце высветляет мое смуглое плечо, загорел.

Навстречу от моря поднимается, трудно опираясь на палку, какой-то плотный старик, он уже выкупался. Кто же это так рано встает? И кого этот старик мне напоминает?

Но это думаю и я, освеженный, хоть и похрустывают старые суставы, идя по ступеням от полоски прибоя навстречу лысоватому человеку восточной наружности с полотенцем через плечо. Я узнаю его: ведь это тоже я.

Как ни странно, я понимаю, что еще один я, молодой, с длинными волосами, сейчас открыл глаза на своей терраске и считает про себя: раз, два, три — подъем!

— Господи, это ты! Небось от бабы идешь, — это я-старик — лысоватому, ведь я давно забыл, как когда-то шатался здесь по ночам.

— Может, и от бабы, — прищуриваюсь я-помоложе. «Забыл старик, забыл».

А у самого во рту нехорошо, поддавали мы тут вчера в потемках у моря с братьями-писателями.

— А ведь вы, можно сказать, мой родственник, — неожиданно говорю я старому. «Может, он не видит».

— Больше чем, — едко отвечаю я-старик. — Ты — это тот я, которого я здесь забыл лет двадцать назад. Бежал от подруги, ревность, скандал. Помню, даже чемодан не собрал, так все и запихнул как попало.

— Понятно. Значит, вы — тот, каким я буду. Не очень-то роскошное зрелище.

— Но я еще только на склоне жизни.

— На крутом склоне.

Вот таким образом я препираюсь сам с собой на набережной, посмеиваюсь, все же интересно себя увидеть: каким я был и каким буду.

— Каким ты был, таким остался, — пропел женский голос, гибкий и низкий.

Оба я обернулись. И оба ощутили… нет, не полную идентификацию, но толчок в сердце, как будто кто-то очень родной и близкий. Даже тот наверху на терраске ощутил. Я, еще не видя ее, почувствовал. Такая смуглая с влажными жесткими волосами — и кофта к телу прилипает, потому что — без лифчика. Быстро шла к нам по набережной.

— Простите… — выжидающе протянул старик.

— Меня тоже зовут Герман. С одним «н», — улыбнулась женщина.

— Мужское имя? — мне-лысоватому также было неясно.

— Тезка? — переспросил я-старик.

— Я тоже из вас, но из области возможностей.

— Из какой области? — я-старик наставил ухо рупором. (Честно сказать, предыдущую фразу расслышал только я-лысоватый, о чем и свидетельствую для ясности.)

— Из Алтайского края, — терпеливо разъяснила она.

— Не понимаю, — это я-старик.

— Вообще-то я впервые на юге, — непринужденно продолжала она, будто мы ее старые знакомые. — У нас летом жарко, так мы с мужем в Москву или к друзьям в Польшу все ездили. На этот раз, думаю, поеду наконец в Крым, одна. Я сама врач. Приехала, понравилось. Я вас всех уже на второй день заметила. Смотрю, один по набережной с палочкой, второй — к бочонку с вином, а вот и третий — с полотенцем.

Действительно, я, молодой и еще длинноволосый, даже ростом повыше прочих, приближался к этой странно знакомой группе, не говоря о том, что женщина мне определенно нравилась. И я уже слышал, что она говорит.

— Вижу, даже внимания друг на друга не обращаете, женщины бы моментально заметили, посмотрите на себя и на меня — одно лицо.

Тут мы загомонили разом.

— Вы что, моя сестра?

— Скорее милая племянница.

— Согласен на дочку.

— Ни то, ни другие, ни третье, к сожалению, — улыбалась милая Герман.

— Но вы, простите, с Алтая, мои родители жили там в свое время.

— А мои и теперь там живут.

— В Москве они, давно уже переехали, навещаю их частенько. На пенсии.

— На кладбище…

— А что ваши? — поинтересовался я-молодой, ведь мои еще жили в Барнауле, может быть, рядом с ее родителями — и вообще множество еще неясных самому планов и перспектив разом обрисовалось перед моим умственным взором.

— Мои и есть ваши, — непринужденно ответила Герман. — Просто версия другая. В свое время мама забеременела. Старый врач посмотрел маму и сказал: «Вероятно, будет девочка». Тогда ведь не было аппаратуры. Однако не ошибся старый акушер. Мама родила меня. Но поскольку у папы был младший брат Герман, который рано умер, меня и назвали в его честь.

— Но ведь это меня назвали в честь дяди Германа, — удивился я-молодой.

— Я что-то забыл, отчего он умер, — произнес старик, прошу не забывать, тоже я, Герман. С одним «н».

Я-то молодой все помнил:

— Нога. Ампутировали, все выше и выше…

— Все дальше и дальше, — сказала женщина. — Он и умер, бедный дядя Герман…

— Может быть, вернемся к предмету, — осклабился я (лысоватый, лысоватый Герман). — Если наша мама родила девочку, откуда тогда все мы?

— По другой версии, врач ошибся. Знаете, старик, склероз, провинция, и мама благополучно родила мальчика, то есть вас.

— Ага, все-таки меня, — сказали мы-Германы, в общем, все трое.

— А от кого вы все это слышали, милая Герман? — это я-старик.

— Медсестра рассказала. Городок у нас маленький, все становится известно.

— Значит, мы живем по одной версии, а вы — по другой. Поздравляю.

— Сколько их еще? — поинтересовался я-молодой.

— Одному богу ведомо.

— Главное, я вас сразу угадала. Ну, думаю, это они, точно.

— Вы очень симпатичная, — это я-молодой.

— Да мы все в нее влюбились, — это я-лысоватый.

— А достанется она молодому дурачку, — это я-старый.

Но я-молодой не слушал этих пошлых личностей. Я наклонился к прелестной в легком цветастом сарафанчике (хотя, кажется, минуту назад она была в не менее легком чем-то голубом) и сказал:

— Вы мое отражение. — Взял ее за локоть. — Может быть, посидим в кафе?

— Можно я вас буду звать Андрей, — смутилась она.

Я сразу стал ревновать к этому имени. Что это еще за Андрей? Дело в том, что меня зовут, как и всех прочих, Германом.

Она заметила мое смущение и улыбнулась:

— Для удобства. Иначе все трое будут откликаться, если я позову с другого конца набережной.

Это объяснение меня устроило.

— Тогда я вас буду звать Светланой. (Была у меня одна знакомая.)

— Лучше Оксаной, я больше похожа.

И мы пошли все дальше и дальше от моего будущего, да мне и думать о нем не хотелось. Под рукой я чувствовал упругое тепло, женскую тяжесть. Мы как-то сразу оба поняли, что будем вместе. Я буду обнимать ее, себя, кого? И она, по-моему, ощущала то же, но только прижималась тесней.

С одной стороны залива снизу бархатно темнел и вверху чернел каменным хаосом в ослепительном небе давно потухший вулкан с профилем Великого, с другой стороны — далеко — рельефно уходила в море низкая скала-ящерица. Кстати, небо здесь летом всегда ослепительное, и днем и ночью.

— Пойдем к тебе, — сказал я-длинноволосый. Я-лысоватый и я-старик одновременно ощутили ток, как бы участвуя во всем этом.

— Я с одной девушкой живу, еще с моря придет, — сказала она, прижимая мой локоть.

— Пойдем ко мне, — сказали мы тихо. Все трое.

И ярким полднем или уже в сумерках, скорее всего, лунной ночью мы пришли ко мне на терраску. Сели на постель, поскольку больше было некуда.

— Я тебя совсем не знаю, — она произносила дежурные фразы, но глаза сияли и говорили: знаю тебя, знаю, как себя, и хочу тебя, потому что всегда хотела себя — еще девчонкой, гладившей свои груди и бедра перед зеркалом.

Я поцеловал ее: как нежно раскрылись губы навстречу моим — может быть, нашим — губам.

— Мы — две половинки, — сказала она.

— Ближе, — горячо прошептал я-длинноволосый. — Я — это ты. И тебя, то есть себя, я целую в живые теплые губы. Оказывается, у меня женские губы, высокая шея, ее можно погладить, и вот они — груди. Можно я потрогаю? Закрой глаза.

Она послушно закрыла глаза. И мы трогали ее соски поочередно: сначала крепко сдавил я-молодой, потом целовал я-лысоватый в соски, а я-старик только гладил и гладил…

Открыв глаза, она в ужасе отпрянула — это она меня-старого увидела, как языком свои губы облизываю. Но в ту же секунду это был уже я-Андрей.

— Прости, мне показалось, ты какой-то другой — жесткий, старый, сластолюбивый.

— Ну, в любви мы не всегда красивы… — попытался оправдаться я. Но она уже раздевалась. Дело в том, что терраска моя запиралась на ключ, а стекла задергивались наглухо плотными занавесями, на которых были нашиты аппликации — игральные карты.

И под всеми этими тузами, дамами и королями, раскинувшимися веерами и волнами ходившими над нами в какой-то блаженной игре, среди бела дня или в лунном свете мы занимались любовью вчетвером, смешнее — всемером. Трое беззвучно кричали во мне. А в ней неистовствовали и свивались клубком, кажется, все четверо.

И тут уж она предусмотрительно не открывала глаз, чтобы не увидеть над собой лысину или колючие седые усы. Ну и я, признаться, не смотрел на нее, вдруг увижу, что насилую себя или что-то в этом роде. В этом зыбком пространстве и времени могло случиться все что угодно.

Но потом она снова стала условно Оксаной, а я условно — Андреем. Мы лежали рядом без сил, касаясь друг друга небрежно — кистью руки, бедром, промежностью, губами, волосами, коленом.

Первым опомнился лысый. Он потихоньку поднялся, натянул рубашку и джинсы и растаял между тумбочкой и дверью.

Старик, сокрушенно вздыхая, надел свои вельветовые и майку с надписью BEATLES и — тоже ни слова — улетучился в просвет между окном и занавесью.

Мы остались одни — опустошенные, пронизанные смутной, но окончательной неприязнью друг к другу, будто мы совершили что-то до того непристойное и позорное, что боялись признаться в этом самим себе. Андрей и Оксана сползли с нас, как неуместные глупые личины, раскрашенная скорлупа, вылупились нагие Герман и Герман, бывает такое — двойной желток.

Я смотрел на потного, простертого в изнеможении себя — эти отвислые груди и мшистый лобок — с отвращением. Любовь к своему ребру. Адамов грех. Больше, чудовищней, все человечество, таким образом, не имело права быть и продолжаться, потому что оно стало единый человек, обнимающий в отчаянье самого себя… (В скульптурах Эрнста Неизвестного я вижу такое.)

А вообще-то здесь, в небольшом поселке, приютившемся у подножья давно потухшего вулкана, я (естественно, моего теперешнего возраста, ну, тот, которого вы видели на прошлой неделе в Москве) как-то сразу привык к своим новым-старым знакомым, ведь я здесь всегда был или буду в свое время. А поскольку время, как я понимаю, смешалось, то ли туман с моря тому виной, то ли что другое, для меня это стало реальностью — жить сразу в разных обличьях. Даже как-то забавно, что все эти персонажи, все это — я. И входим один в другого, как матрешка. Может, там, после смерти, мы будем таким образом ощущать свое я: сразу все, как пружина в сжатом состоянии.

Вы посмотрите на тополь возле моей террасы, когда все его листочки вдруг оборачиваются одной серебряной изнанкой от порыва ветра, они все похожи друг на друга и каждый сам по себе, между тем все они один тополь, тот, что растет возле моей террасы (молодого меня или лысоватого? Я-старый живу выше).

Это наводит меня на мысль: мы, действующие лица, просто не замечаем того, что все мы реализуемся таким образом. Все иллюзия, маскарад, умелая постановка незримого режиссера — и мы все одно, которое, скорее всего, не существует.

Я даже присел на скамейке напротив столовой и записал в своей новой записной книжке (у меня их штук сто, и в каждой две-три записи) вот что: «Здесь некий полынный круг, очерченный свыше. И бывает такое белое солнце и зыбкие ненатуральные тени, что все смешивается. Обитатели призрачных областей ходят по набережной в туманной дымке, что нагоняет с моря, и общаются как ни в чем не бывало».

На другом краю длинной зеленой скамейки как-то естественно возник странный, большой, бурно-седокудрый с массивным, тяжеловатым, добрым и каким-то очень памятным лицом. Он был в темном красноватом с зеленцой халате, который лежал на своем обладателе неподвижными живописными складками.

Он бормотал, видимо, ни к кому не обращаясь:

— Подышал женщинами. Шанель… Моя-то и при жизни землицей припахивала. Париж как сон… Зато Россия как бред… как бред…

Сзади за моей спиной длинными низкими полосами набегало море. Солнце было в тумане. И все смешивалось вокруг, все существовало одновременно. А быть может, реальность такая и есть вне нашего последовательного и подробного восприятия?

ТИМУР И ЕЕ КОМАНДА

Девочка, почти девушка, была умная, а ходить не могла, и потому разозлилась на весь мир, который был глупый, но умел ходить и бегать.

Мама в ней души не чаяла, папа-архитектор любил свой бледный росточек, может быть, из чувства вины. Подруг у нее не было, двоюродные сестры приходили редко, и видно, что по обязанности. Юноши глядели на нее совсем не так, как она хотела бы. Подростки ее ненавидели и при случае дразнили: «Урод! Голова Доуэля на колесах!» Тамара молча смотрела на них своими темными — еще темнее от ненависти — глазами. И училась ненавидеть.

Целыми днями в кресле на колесах она каталась по комнатам, вынашивая свои планы, как ей выплеснуть свою темную энергию на окружающих, чтобы те корчились от боли и ужаса. И хотя груди у нее не развились, гнев на всех (потому что все виноваты) пустил в ней глубокие корни. Выросло деревце и уже готовилось дать свои ядовитые плоды.

Летом по совету врача девочку возили на юг. Вот и теперь автор видел, как выгрузили ее из белого «мерседеса», усадили в блестящую импортную коляску, папа подоткнул под неподвижные, будто деревянные, ноги клетчатый шотландский плед. А дальше она сама покатила по набережной крымского приморского поселка — по асфальтовой дуге вдоль залива.

Хорошо было здесь, но обидно. Мимо бежали мускулистые спортсмены, и никто даже в шутку не пригласил ее бежать с ними вместе. Глупая мысль! В море плавали и ныряли загорелые отдыхающие, скользили косые паруса. Визжали детишки — противно. Она сама была готова визжать от злости. Потому что как они смеют?!

Тамара посмотрела на ладную девушку в очень открытом на бедрах лиловом купальнике, которая шла к автоматам с водой, легко ступая босыми ногами по горячему асфальту, — и небо показалось ей черным. В черном небе крутилось черное солнце и плавали мысли, как черные медузы.

Стало так нестерпимо, что разом заболели все зубы. Нет, она сумеет теперь управлять и собой и другими. Она покрутила ручку воображаемого приемника и настроила себя на спокойную волну. Сразу пришло облегчение, постепенно — успокоение. Недаром она упражнялась всю прошлую зиму, взяв себе за образец Филиппа Испанского, инквизитора. В белом дворе, притаясь у подъезда, она вдруг посылала флюиды боли в пробегающих собак и кошек — и те с визгом разбегались. Здесь можно было попробовать что-нибудь посерьезнее.

Сосредоточенно глядя перед собой, она вырулила на широкую площадку перед воротами санатория, где всегда рисовали приезжие художники и собирались продавцы всякой мелочи. Она остановилась в тени большой дикой маслины — лоха. Темные расширенные глаза на бескровном зеленом личике. Вот они — ее подопечные, здесь.

Возле каменного парапета бесилась стайка мальчишек, все местные. Все они выросли из своих одежонок — и загорелые руки и ноги нелепо торчали наружу, не зная, куда себя девать.

Тамара переставила воображаемое реле, чтобы стало слышнее, чтобы перекричать их, подавить. И мальчишки почувствовали себя неловко под ее пристальным взглядом. Они стали дурачиться, задевать друг друга, прохожих, обмениваться подзатыльниками и щелбанами. Чем-то действовала на них эта маленькая фигурка в инвалидном кресле — ее горящий взгляд. Возбуждала, что ли. Вдруг все замолчали, как по команде, и уставились на нее.

— Не бойтесь, — сказала девушка, — я не кусаюсь… пока.

Нерешительно подошли, обступили. Но без угрозы, даже с некоторым почтением к ее особому положению, к блестящей коляске. «Вот бы мне так раскатывать!» — не без зависти подумал каждый.

— Давайте знакомиться, — продолжала она. — Меня зовут Тимур, а вы будете моей командой.

Новое поколение, конечно, было политически неграмотно и не знало, кто такой был Тимур в прошлом царстве-государстве и какую благородную роль он выполнял в обществе дачников. Они скорее знали про Фантомаса — и новая знакомая им показалась такой же таинственной и повелительной.

— А что мы будем делать? — спросил долговязый, он был посмелее.

— Всякие гадости и пакости, — улыбнулась девушка.

— А какие гадости и пакости? — заинтересованно спросил кто-то.

— А какие я прикажу. Например, старушку посреди дороги уронить под машину.

Все разом загалдели. Это было заманчиво, это отвечало инстинкту стаи. Наконец-то впереди замаячила какая-то цель. И все это было похоже на шум, свист и щелкающие звуки, которые издает настраиваемый транзистор. Или встревоженный обезьянник.

На следующее утро после завтрака, выкатившись из дома на асфальтовую дорожку, испещренную тенями платанов, Тимур снова мысленно покрутила ручку настройки и удовлетворенно откинулась на спинку кресла.

— Убейте ее, — приказала она.

На соседней горке сбежавшаяся стая долго забивала камнями бродячую кошку.

Девушка, полузакрыв глаза, слушала одной ей внятную музыку. На губах ее шевелилась полуулыбка.

Днем было жарко, особенно на взгорье над морем, где колосился дикий овес, островки голубых цветочков и готические соборы мощных зарослей репейника. Вдали паслись козы, переступала под солнцем в траве гнедая лошадка.

Только двое не чувствовали ни зноя, ни прохлады. В травяной ямине за кустами шиповника, им казалось, они спрятаны так надежно, так близко к небу, что уже нечего стыдиться друг друга. Сверху окликнула их пролетевшая чайка. И она выпростала юные грудки, вернее, они сами выскочили из купальника к нему в ладони. Они выпрыгнули, как колобки, и покатились дальше, потому что руки его уходили все ниже — в неведомые области и уже обследовали пушистую страну с розовой лощиной вдали.

«Источник обоюдного блаженства ожидал истомленных путников», — как начертано в одной старинной восточной сказке. Но путники медлили, пребывали в нерешительности — у входа в сказку.

«Что с тобой? Ну, что, скажи?» — говорили близко ее глаза. И он наклонялся все ниже и ниже, он уже падал в нее, когда острый камень угодил ему в спину.

Юноша вскрикнул и привстал, еще не понимая, что произошло. И тут на него обрушился град камней и камешков. Какая-то палка ударила его по затылку, как бумеранг, и отскочила к соседним кустам. Кусты злорадно захихикали.

Он и она вскочили и побежали, теряя на ходу сандалии, полотенца, размазывая сопли, кровь и слезы по лицу.

Где-то далеко внизу, под раскидистым лохом на набережной поблескивала никелем коляска. Там, вся устремившись вперед, сидела кособокая худая девушка и била остренькими кулачками по креслам: «Так их! Так!»

И метко пущенные камни настигали их. Один угодил в голову бегущей, она повалилась ничком, обмякла, как тряпичная кукла. Юноша в отчаянье подхватил ее и потащил вниз по дороге. Алая струйка закапала в пыль — и сразу много крови, слипшиеся иссиня-черные волосы…

— Помогите! — тонко закричал юноша. — Убивают!

«Довольно с них», — решила Тимур и выключила воображаемый передатчик.

Там, наверху, подростки недоуменно смотрели друг на друга. Кому первому пришла в голову такая несмешная мысль — закидать парочку камнями? Самый долговязый уронил в траву подобранное полотенце: «Еще скажут, украл. А ведь мы просто позабавились».

— Тоже мне нежности, — просипел долговязый.

— Будут знать, — сказал кто-то. И засмеялся.

С набережной Тимур видела, как некоторое время спустя влюбленные спустились к морю — растерянные, униженные. Он бережно обмывал ей рану на голове морской водой.

Тимур полулежала, запрокинувшись на спинку инвалидного кресла. Искривленные ноги (про них она не забывала никогда) пребывали отдельно на приступочке, созерцая ее иронически. Руки жили тоже отдельно — болезненно узкие, с тонким серебряным колечком, они яростно вцепились в подлокотники — и рвали, рвали его петушиную крайнюю плоть. (Белый петух без головы, судорожно хлопая крыльями, бегал по двору. Откуда такое воспоминание?)

Потом ее жертвы, ничего не подозревая, прошли мимо — и все стекало с них: и солнце и вода. Даже не посмотрели в ее сторону. Нет, против ожидания это не было ее торжеством. Если бы их убили, ей было бы легче.

Так и повелось. Тимур и мальчишеская стайка почти не разговаривали, общались походя. Так, прокатят ее по набережной и сами бегут наперегонки. Махнет рукой — разбегутся. Но пакостили только по ее приказу, ей и говорить не надо, намека хватит, взгляда — и где-нибудь кто-нибудь уже плачет от боли и обиды.

Ругалась хозяйка: ночью персиковое дерево спилили под корень. Да лучше бы все персики обобрали! А то живое дерево загубили, подлюки, москвичи!

На автостанции поймали местные шоферюги какого-то бомжа-цыгана, чуть не убили.

Гордые, бежали подростки за инвалидной коляской. Они были мстители, они были Тимур и ее команда. Это была их тайна.

А лето — уже осень — катилось на исход. Все теплей морская вода, все темней вечера. И всякие случаи случались чаще. Боялись отдыхающие поздно по набережной ходить.

И чем дальше, тем больше что-то жгло ее грудь, покоя не давало. Ей казалось, что все это — детские игры, не то, не то. Будто что-то в ней все время просило пить, и чем больше она пила, тем страшней умирала от жажды.

Однажды Тимур приказала своей команде отнести ее к самому морю. Подростки скатили кресло со ступенек набережной и поволокли его по булыжникам пляжа, установили у самого края. С шуршанием плескалась у ног вечная влага и говорила о чем-то своем. Нет, ее не интересовало все это, что кто-то ходит, а кто-то не может ходить. «Пусть лучше плавает», — говорила вода и приходила — и уходила.

Но что-то было в этой злобной девочке, окруженной десятком хулиганистых парнишек. Большеголовая, тонкая, изломанно выпрямившаяся в своем кресле, она была похожа на инопланетянку Аэлиту. Почему мы думаем, что инопланетяне добрые? Может быть, они такие, как Тимур. И ненавидят нас.

Неподалеку на берегу стоял в картинной позе один из тех молодых людей, которые целую зиму накачивают себе мышцы где-нибудь в подвале, чтобы потом приехать на юг и расхаживать по пляжу, привлекая всеобщее внимание. Бронзовая с золотистым отливом кожа была безупречна. (Сейчас на солнце у Тамары была серая кожа.) Он посмотрел на нее и самодовольно улыбнулся, вскользь.

Безупречный блондин ничего не хотел этим сказать или обозначить, он слишком был занят собой, но это решило его судьбу, как говорится в романах. Тимур перехватила его взгляд и вся позеленела. Она так вцепилась в поручни, что костяшки пальцев ее побелели.

Блондин разбежался и, легко оттолкнувшись от земли, ласточкой полетел в волны. Он поплыл брассом, может быть, кролем, скорее всего, баттерфляем — настоящей бабочкой, потому что девушки на берегу не сводили с него глаз.

Тимур вся напряглась. Ее костлявые ручки впились в ободья колес, на них было страшно смотреть, это были костяные руки Смерти — наглядная аллегория. Она посылала всю свою темную энергию туда, к горизонту, в светлую точку — в голову блондина.

— Камень, камень! Будь как камень! — ворожила она, с трудом разлепляя побелевшие от ярости губы.

И тут у всех на виду великолепный пловец при полном штиле начал тонуть. Голова исчезла… показалась снова…

— Пацан, ко мне! — прошипела Тимур самому долговязому в стае.

Он безвольно подался к ней, не сводя с неекроличьих глаз.

— Ближе, — приказала она. — Еще ближе.

Он прижался плоским животом к ободу колеса. Она протянула свою гибкую тощую руку и залезла к нему в штаны. Все мальчишки видели. Пацан только ойкнул, Тимур крепко ухватила его за яички.

Между тем утопающий уходил в воду, появлялся все реже, даже что-то кричал. С набережной завизжали женские голоса. Из белого здания спасательной станции ободряюще закричали в рупор. Запоздало отчалила лодка с пестрым флажком. К причалу побежали люди. Тимур все сильнее сжимала мальчишечьи скользкие яички. Пацан кричать боялся, только незряче глядел на свою мучительницу, полураскрыв рот. Вдруг веснушчатое лицо его побелело, глаза закатились, ноги подогнулись. Тимур резко оттолкнула долговязого, и он сполз в беспамятстве вниз — к блестящим камешкам и солнечной влаге.

Видно было, как везли в лодке выловленное тело атлета, как пытались вернуть в него жизнь, но теперь это был просто кусок говядины.


Тимур вскоре уехала, а мальчишки из ее команды так никому ничего и не рассказали. Да и о чем рассказывать? Кому?

Но, когда поутру в день отъезда она съехала в своем инвалидном кресле со ступенек террасы на асфальт, она угодила колесами прямо в жирную кучу говна, которое аккуратно было положено заварными кругляшками по всей дорожке через каждые полтора метра. О чем рассказывать? Об этом? Взрослые, как всегда, не поймут.

МАЛЬЧИК И СОБАКА

Утром на пустынном пляже у моря толстый мальчик с высоко стриженным по-татарски затылком и черный молчаливый терьер. Странный мальчик — на пальце поблескивает серебряное кольцо.

То ли мальчик, то ли карлик — они уже выкупались — сперва купался карлик — собака сторожила сандалии и полотенце — глядела в море, нервничала и повизгивала — потом карлик ей разрешил — собака бросилась в море и поплыла — черная голова высоко над волнами — было видно: сильная собака.

Вышла, отряхнулась, повернула блестящую голову с острыми ушами и посматривает на меня недоверчиво, со сдержанным достоинством.

На пляже никого — на пляже видны редкие загорающие — на пляже никого — никого на пляже.

Мальчик говорит с собакой вежливо: «Пожалуйста, посиди», «идем, пожалуйста», — если бы он сейчас проглотил живую рыбу, это бы меня меньше удивило.

…почудилось — сначала отдаленно, краем сознания, будто краем пустыни — очень быстро приблизилось и обрело полуявственные формы, сотканные из зыблющегося туманного в солнце воздуха над морем — и вовсе не воздуха — а из нечто порожденного моим воображением и этим южным утром — да воображение ли это? — скорее всего, реальность без перехода переливается в иное, даже не меняя пейзажа…

Так они и прошли мимо меня от моря: высокий бледный — с летящим лицом — господин, грациозно ступая по гальке своими четырьмя сухощавыми лапами и поводя острыми ушами на фоне скал, — и его верный карлик — мальчик-толстяк в красных плавках, просто прошли из восточной сказки к белым домикам поселка и выцветшему флажку спасательной станции.

Что-то подтолкнуло посмотреть в другую сторону — там шли их двойники — тоже удаляясь от меня — к каменному хаосу надменного Карадага — к его скалам и башням…

Неподалеку сели две мухи — одна покрупней, другая — черная, похоже: мальчик и собака.

Два морских камешка — коричневый круглый и черный длинный — тоже они.

Дикая груша и черный боярышник — что это: намек или перевоплощение?

На пляже виднелись редкие фигуры загорающих — на пляже ничего не было — виднелись редкие фигуры — на пляже не было никого.

По тропинке, мимо гор из вулканического пепла — растресканных, как слоновья шкура, — медленно двигалась старуха в лиловом халатике — я узнал знаменитость этих мест, которая шла купаться.

А вверху над зеленой кромкой травы в облачной бледной синеве — с утра уже знойной — пропечатывалась, смутно прочитывалась сетка морщинистого старушечьего лица — грозного лика иной реальности.

На гальке лежал небрежно кинутый лиловый халатик, будто Мария Николаевна — молодая девчонка, убежала в море и плавает там, запрокинув юное лицо к налетающим чайкам.

Где ее покойный муж? — Еще учится в другом городе. Где ее умершая сестра? — Вон она бежит к ней от скал Карадага — скользит по воздуху. Где все бывшие и минувшие? — Никуда они не делись, каждый либо появился, либо еще появится в будущей — уже прошедшей, но не увядшей жизни.

Это пучок сухой лаванды, который лежит на пюпитре черного «Стейнвея», там стоят ноты, которые она еще разучивает и разучивает…

Эта соната — как раскрытая на прибрежной гальке шахматная доска с расставленными на ней фигурами. Махнула случайная волна — и смешала, смыла все фигуры в кипящее море.

КАМНИ

1
Мы все лежим на своем месте, когда штиль.

Весь наш пляж — это сад камней. Берег как соткан из соцветий и на первый взгляд похож на старинное белое кружево.

Действительно, если присмотреться к нашей россыпи, то обнаружишь, что мы лежим не как попало, а группируемся гнездами, соцветьями камней. Это наши обширные семьи. Ближе к центру семьи располагаются большие камни — это старшие, а между ними с края — помельче, всякая шушера, это младшие камни.

Пожалуй, мы напоминаем стадо морских котиков. В середине возлежат матерые камни, возле теснится молодняк. Нет, мы не размножаемся, как рыбы или животные. Не увидишь среди нас и таких камней-черепах, которые бы выкладывали на песок кучки маленьких белых камешков. (Хотя почему бы им не быть? Но, во всяком случае, не на нашем пляже.) Не разбрасываем мы и семена далеко вокруг, как это делают растения, чтобы выросли из них потом причудливые камни и скалы. (Хотя почему бы им не вырасти? Но, может быть, где-нибудь на другой планете.) Мы, камни, рождаемся иначе.

Когда-то мы были нечто единое: осадочная порода, вулканическая лава, геологический слой. Но постепенно огонь, море и время раздробили нас, обкатали и положили серо-белым пляжем с краю моря.

Мы постоянно тремся друг о друга, нам помогают в этом волны и ветер. И поскольку времени в нашем распоряжении сколько угодно, мы тремся и тремся — разве что не хрюкаем, пока наши бока не станут гладкими, как отполированные. Со временем мы окультуриваемся. Лица наши становятся округлыми, и на них проступает, осмысливается античный узор.

Некоторые нестойкие или с какой-нибудь порчей не выдерживают — рассыпаются, превращаются в песок. Не надо жалеть о них. В сущности, песок — это тоже множество блестящих крошечных камешков — кварцитов. Вроде того что муравьи и тли — это слоны, тигры и крокодилы в миниатюре.

Вам, людям, конечно, трудно признать свое родство с тлями и муравьями. Но мы рады тому, что песок всюду окружает нас и поддерживает своей родственной средой, что мы все-таки не такие мелкие, как песок.

2
Здесь, у моря, люди издавна не очень церемонились с нами. Иногда набирали в корзины большие камни, чтобы сложить очаг. Много позже уносили с берега ведра камней, чтобы посыпать дорожки возле дома.

Черпали нас и самосвалами, чтобы превратить потом в цемент и гравий. Некоторые пляжи свели на нет. Хорошо, что мы, камни, по природе своей не мстительны. Иначе как-нибудь в жестокую бурю разом сорвались бы с места и засыпали каменным градом города людей, чтобы даже потомки не отыскали.

Мы покорны своей судьбе. Мы всегда спокойны. И если вас ударил камень, вас ударил не камень, а рука, схватившая камень.

Но есть среди вас и безвредные, те, что сидят и ходят вдоль моря, как тихо помешанные — кланяются прибою. Они ищут среди нас красивые камни с огоньком. Выхватят порой из волны что-нибудь блеснувшее, а оно тихо угасает на ладони. Вот тебе и огонек. Как мы смеемся тогда над таким неудачливым охотником.

Есть женщина, она только для того и приезжает, чтобы сесть на корточки у края волн и копаться в камешках. Это для нее, говорит, счастье.

Некоторых из нас люди увозят с собой в далекие города, помещают в коллекции. Есть целые Дворянские собрания камней.

Голубоватые яйцевидные халцедоны, розоватые аристократы — сердолики, местные медово-золотистые яшмы, даже зелено-полосатые трассы — мы лежим в старинных шкатулках из карельской березы, просто в коробках из-под сигар. Изредка нас показывают с гордостью: «Этот — лягушечка, а этот — в рубашечке». — «Неужели сами?» — «Ходила вдоль моря и кланялась прибою. Что-то еще осталось, но мало, мало». К нам наклоняются толстые любопытные носы, к нам приближаются внимательные глаза, хлопающие мохнатыми ресницами, еще более страшные за выпуклыми стеклами-окулярами. Раскрываются оштукатуренные красным растрескавшиеся губы, показываются ряды острых зубов, и из темных провалов вырываются возгласы восхищения. Нам — диковатым, круглым, окатным — боязно с непривычки, как будто всех нас сейчас гости схватят горстями и начнут с аппетитом разгрызать, как драже. Мы бледнеем, стараемся не выделяться. Сейчас мы серые слегка подкрашенные стеклышки в коробке.

Но вот гладкие горячие пальцы начинают нас поглаживать, перебирать. И, поддаваясь магической ласке человека, этим скользящим упругим подушечкам, мы постепенно проясняемся ликом, начинаем улыбаться. Мы нежимся, как домашние кошки. Каждый становится совсем особенным, неповторимым. «Нет, нет, такого еще никогда не встречалось. Это жемчужина вашей коллекции». И тогда мы гордимся собой, будто мы ордена, которые Бог выдал отдельным людям за усердие и прилежание.

3
Мы вообще любим человеческие руки. В серебряной оправе мы любим украшать женские пальцы — и тогда мы прекрасны. Нами любуются любящие и любовники. Будто тайная кровь бежит по нашим жилам, мы розовеем и живем. Мы впитываем в себя желание нравиться, магнетизм и страстное волнение наших хозяек, юных или пожилых, все равно. На иной благородной сухой старческой руке мы играем потаенным огоньком с особенным удовольствием: агаты и топазы.

Хранители притягательной силы. Источники тайной магии. Подними любой камень на пляже, сожми и подержи в руке. Сначала будет приятно холодить ладонь, потом камень согреется и станет почти неощутим, затем все горячее и горячее. И тогда ты почувствуешь: токи — они текут в тебя из камня, как будто отдают тебе силу и знание. Да, да, ты получил зашифрованное послание из начала начал, которое, надеемся, расшифруют твои гены. Мы могли бы сказать любой плоти, любому дереву: «Мы одной крови — ты и я». Но мы молчим…

Нет, этим не ограничиваются отношения между нами и человеком. Иногда и простые камешки — те, что с узором, или поцветнее, поглаже — увозят в далекий северный город. Там кладут в стеклянную вазочку или в тарелку, наливают туда воды из-под крана. И ставят — обычно на подоконник. Мы снова начинаем сиять в зимнем недолгом солнце, в электрическом мертвом свете. Какой-нибудь (небольшой) ребенок, забравшись с ногами на стул и подперев кулачками подбородок, созерцает нас глазами, блестящими, как камешки.

И мы смотрим на него.

Протянулась маленькая ладошка и зачерпнула несколько нас. Мы знаем нашу игру — затеряться где-нибудь в темных углах квартиры и ждать, затаясь. А затем попасться совсем некстати маминому пылесосу, пусть проглотит тебя — и уже тогда загреметь! И греметь, грохотать в его железном нутре. «Откуда этот камень? И как он сюда попал?» — вынут и выбросят в окно. Шпок! — об асфальт и запрыгал. А живые камешки — детские глаза — смотрят и радуются.

4
Некоторые люди очеловечивают нас. Вырубают из куска мрамора или известняка (он помягче) тело или лицо. Женский торс выглядывает из камня, белея всем совершенством — думаете, женского тела? — нет, того же камня. Мы камни, расставленные в новых храмах — музеях — вызываем высокий восторг знатоков и поэтов. В любой каменной глыбе заключена Афродита или Давид, надо просто суметь вызвать их оттуда. Но, может быть, зря в мастерской раздается характерный стук стального резца по камню, отлетают острые кусочки сахарного мрамора, в воздухе толчется белая пыль… Мы, камни, таим в себе миллионы еще неведомых ликов и существ… Дело времени и обстоятельств, как и когда они выйдут оттуда. А если даже не выйдут никогда, все равно умеющий видеть — видит.

Нельзя сказать, чтобы сами мы, камни, не имели лица и некоторые из нас не были личностями. Конечно, множество множеств из нас попали в камнедробилку безликим гравием и превратились в бетонные плиты или легли на дорогу под жирный горячий асфальт.

Но тот зеленый седловидный грушевидный голыш трасса, который много лет лежит на письменном столе автора (и автор это может подтвердить), — он и рисунок и личность. На «лицевой» стороне камня белый узор рисует пенные волны Хокусая, на другой стороне белеющие полосы гладко ложатся на плоский берег — штиль.

Хозяин нередко, задумавшись о чем-то, берет голыш в руку и разглядывает его… «…И станет мне молодость сниться, и ты как живая — и ты…» Грустный камень. Он всегда грустит, потому что напоминает о радости. Камень помнит молодость автора, когда бежали, любили, пили, плясали голые, стройные, как на античной стершейся фреске. А теперь он видит, как прозаически стареющий автор, стараясь удержать в памяти клочки романтических воспоминаний, медленно переваливаясь, катится эдаким поседелым валуном под уклон.

…И все-таки — вон стрекоза трепетным блеском слюдяным — она присела на камнях, на пляже. Вижу: белые и серые окатыши, в блеске крыл знойный круг, закружились. Крупный голыш, на который легла ее чуткая тень, гордо поддерживает стрекозу, как тоненькую балерину — танцовщик. Выше в живой синеве заплясали невидимые эльфы… И там, дальше, в совсем истончающемся мире — отсвет наших забав… Эфирные танцы камней…

Продолжая разговор о своеобразии наших профилей и характеров, нельзя не обратить внимание на великое разнообразие таковых. Одни из нас — гладкие, круглые, как пасхальные яйца, другие — какие-то искривленные злобные уродцы, есть и конгломераты совсем несоединимого: твердого и крошащегося. Ноздреватые губки или пористые носы пьяниц. Указующие персты. Расшлепистые губы и упрямые подбородки. Продырявленные уши африканских негритосов и совершеннейшие улитки. Чье-то мокрое белье, вымытое, отжатое и окаменелое. Каменные макароны и фарш. Седла, троны, папские тиары. Все формы, какие только можно встретить, и все фантасмагорические облики, которые только можно вообразить. Кроме того, любой приморский пляж — это музыка. Это настоящая каменная музыка.

5
Время. У нас свое время. Это у вас, у людей, «время разбрасывать камни», «время собирать камни». А у нас одно время — время камней. И оно идет для нас правильно: не скоро, не медленно. И делает с нами то, что с нами должно совершиться. У нашего времени лицо гладкого серого камня.

Века, тысячелетия проходят для нас день за днем, ночь за ночью. То нагревает солнце, то охлаждает ночь. Шлепок волны повернет то на один бок, то на другой. И под вечными звездами старшие камни внушают младшему поколению, которое, между прочим, никогда не вырастет и не состарится, твердые правила жизни уважающих себя камней.

«Во-первых, — говорят они, — лежи спокойно. Если поднимут, не сопротивляйся. Помни: камни падают всегда вниз. И ты еще можешь упасть, как это не раз бывало, если не на затылок, то на ногу потревожившего твой покой.

Во-вторых, в какую бы несвободу тебя ни употребили — положили в основание стены или заставили перемалывать зерно, помни: время работает на нас, на камни. И стены разрушатся, и мельница вокруг развалится, лишь ты будешь спокойно греться под солнцем.

В-третьих, в каком бы положении ты ни лежал, будь доволен своим положением. У тебя есть преимущество перед людьми — ты можешь ждать вечно. Смотри в небо: может быть, ты еще узришь Лице Бога Живаго, то, чего не узрит никто».

А ты, автор, думаешь, мы всегда молчим. Наше молчание лишь для непосвященного, точнее — для немузыкального уха. Слушай нас в прибое и в звоне полудня. И вот что мы тебе скажем, умудренные камни: человек, посмотри на свою подругу. Загорая и плавая с тобой, она стала смуглая и гладкая, как морской камень. Ты проводишь рукой по ее спине и чувствуешь желание приникнуть к ней, прильнуть, как мы, камешек к камешку. Лежать бы вам у края воды вечно. Вы хотите быть похожими на нас, но вы слишком непоседливы. Вдруг, непонятно почему, вы разлетаетесь в разные стороны, будто вас запустили из пращи. Судьба — какой юный неопытный камнеметатель порой! Но вы уже разлетелись, вы далеко друг от друга. Разлука причиняет вам страдание, но вы ничего не можете сделать, разве что при встрече причинить друг другу боль. Как, впрочем, и мы, камни.

6
Нет, не одни вы испытываете неудобство, смятенье и ужас. Есть и в нашей жизни камней беспомощность и страх, когда налетает морской шторм. Ночью весь наш каменный покров на берегу начинает шевелиться. Сначала набегающие волны захватывают мелочь, играючи утаскивают ее вглубь. На смену из глубины выносит новые пласты песка и камней, этакая неразбериха, толкучка. Нас бьет, колотит друг о друга, как в настоящей камнедробилке. Мы народ страждущий, ради чего, Господи! Почему каждый теперь помеха другому, хочется выпрыгнуть, выскочить, но мешают, не дают, каждый сам хочет выпрыгнуть — вот и получается, что мы все должны гибнуть, скопом.

Море обретает свою исполинскую силу. Разбегаясь, оно бьет и бьет в берег литой металлической грудью. Скалы трещат. Рушится весь миропорядок. Небо опрокидывается на нас. Все мы, стада камней, сдвинулись с места и побежали куда-то. Испуганные овцы, мы бросаемся туда и сюда. Беспокойные беженцы, прячемся и мечемся в грохоте артиллерийской канонады… А когда-то при первой ночной бомбежке столицы расстроенному уму подростка представлялось, что этому не будет конца…

Но все же к утру море постепенно успокаивается, как успокаивается все на свете. Мы озираемся на новом месте. Почти у каждого — новый адрес и новые соседи. Повсюду на берегу еще блестят лужицы. Мы просыхаем под утренним светом, есть о чем порассказать. Каждому камню представляется, что хуже, чем ему, не было никому из окружающих. И он спешит поделиться своими впечатлениями. Вы, люди, слышите при этом легкий утренний шорох. К счастью, новые соседи тоже родственники, новая семья, снова чувствуется тепло и дружелюбное отношение. Во всяком случае, без веской причины никто не встанет и не сбросит тебя с твоего места. Спасибо, спасибо. Мы снова вместе. Старшие камни в центре. Младшие и всякая мелочь между ними и с краю. Соцветия камней, мы греемся на солнце. Лежите, лежите… Спокойно… Спокойно…

ПАРАЛЛЕЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК

ДЯДЯ ЮРА

Юрий Владимирович красит свои редкие волосы хной

красное зачесывает вкось через лысину

вставные зубы и вставные мысли

мысли ему вставили еще в тридцатых

в сороковых пошел на войну добровольцем

был адъютантом в полку и вообще не задумывался

однако после войну себе выдумал

как за Родину за Сталина

от Москвы до Берлина дошагал

тучный дядя Юра — серые клочковатые усики

кто же там на фото — безусый с испуганными глазами

с тонкой шеей — карандаш в гимнастерке?

сын его? родственник?

вообще другой человек?

(выдвинул ящик комода —

Господи! крыса в носке)

дядя Юра любит вспоминать о войне

война принадлежит ему лично

(плотно задернуты шторы —

шарит прожектор — убьют!)

и на празднике Победы —

обычно солнечный день —

золотая броня медалей

покрывает грудь и живот

телу нравится что женщины оглядываются

(кукольный ротик животик —

сделай мне котик массаж)

даже глазки зажигаются

а прохожие глядят как на ископаемое

не исключено —

в одной из прежних жизней

дядя Юра был тиранозавром

бегал на задних ногах

и ревел разинув пасть как ворота

и была война среди хвощей и папоротников

победили млекопитающие

НАША ДОРОГАЯ

к сожалению наша дорогая Раиса Михайловна

одряхлела высохла ослепла

мы и оглянуться не успели

деформировалось тело и сознанье

ключ сжимают судорожно пальцы

повернуть в замке не умеют

всё читает в очках через лупу

прочитав закроет книгу помедлит

и опять откроет с первой страницы

«чья это девочка» — не узнала внучку

между тем уверена что погасила свет

что недавно ела — что? не помнит

что клубнику никогда прежде! —

что блузку на днях переодела

так и будет ходить хоть полгода

а заставить тоже невозможно

сердце бьется твердо слава Богу

и такая в ней жилистая сила

что еще потягается потянет…

а как жизнь рассказывать станет:

лагерь коммуналка Россия…

наша дорогая Россия Михайловна

СТАРОЕ ГНЕЗДО

обрюзглую бандершу старую проститутку

рак защемил между ног

так и сидит раздвинув окорока под байковым халатом

встать не может

лапища между тем на телефоне

и когда приходит к ней абрикосово-дынный бай

и хочет бай-бай

с какой-нибудь зойкой

сразу слетаются бабочки со всей Москвы —

и маршируют по квартире в неглиже

как солдаты под барабан

мамочка деток продает:

«они всё умеют делать! всё!» —

и себя не забывает

сует за пазуху между мясистыми

радужные — лучше зеленые

а когда голые смуглованы гоняются с торчащими

за притворно визжащими

(обычно замужними) женщинами

она опрокидывает очередную рюмашку —

всё не так внизу болит —

и вспоминает Мишу-армянина

была молодая —

за Мишу-армянина была готова на всё!

деликатный и нахальный (вот что нравится женщинам)

не просто — брал с оптимизмом с выдумкой

Миша-армянин

и теперь иногда приезжает —

наведывается

седой и костисто-горбатый

знакомо сверкая глазами

и она посылает ему в комнату

из кухни где ее штаб

лучшую девушку

ОКРУЖАЮЩИЕ

1


окружающие меня постоянно прикидываются:

то сумасшедшей с двумя облезлыми собачонками

то татарским семейством на шестом этаже —

в лифте все поднимаются вверх

и там размножаются…

то кучерявым поэтом из Киева

обязательно надо ко мне

по дороге в Швейцарию…

вздрагиваю от телефонного звонка —

человек без лица

уверяет что я его знаю

в квартиру въезжает большой чемодан

из Парижа —

дочь моя виновата — прислала

и в теченье трех дней

разбирают посылки и тряпки —

уносят

а чемодан-чудовище остается у нас

новым жильцом…

вдруг в полутемном подъезде —

сколько вас тут?

никого…

Москва ежедневно тасует передо мной

скорее всего одни и те же лица

и вдыхаешь их флюиды их тревогу…

всюду люди толкутся — многие безо всякой цели

тесно мне от окружающих меня! тесно!

человеческое месиво

лезет из мясорубки лезет…


2


на высоком берегу поросшем березняком и осинником

смотреть вниз — на рябую блескучую сталь

смотреть вверх — на бегущее сырым наброском небо

на том берегу майская зелень разных тонов

желтая голубая…

если и встретишь кого —

пенсионера в коричневых шароварах

с обветренным глинистым куском лица из-под шарфа

засупоненного

оседланного своим рюкзаком

как бесформенным карликом

равнодушно с ним поздороваться

возможно познакомиться

нет не возражает

нет не раздражает

на той стороне далеко за лугами неявственный лес

вон там

не там левей

нет не там

видите белеет

между двумя редкими верхушками

да между сосной и осиной

видите купол

ну вот наконец

это Архангельское

ПРЕМЬЕРА

плоское фойе 60-х

с низкими столиками и буфетами

со знаменитостями и незнаменитостями

разрозненно как бы не замечающими

ниже по широкой ковровой лестнице —

на первый —

ряды вешалок

между которыми

еврей похожий на директора

как у себя дома


в подвале у неоновой стойки

полная девушка лет пятидесяти

в разных ракурсах как на экране

мне — коньяк

Миле — шампань-коблер

раздвинулись дверцы лифта

мы уже опускались

какие-то металлические шкафы и стояки

сжал ее руку

спокойно спокойно

испуганно потянула меня

пойдем отсюда

но там была маслянисто-глянцевитая стена…

сразу стала отдаляться уменьшаться

Мила! Мила!

А Мила не больше орешка

вспыхнула искрой — и погасла

Боже! как стало жарко

одежда и плоть истаивают на мне

надо успеть

надо попасть на премьеру

непременно надо

пропустите меня пожалуйста

да стоит ли так спешить?

лысый еврей-гардеробщик

распахнул занавеску — впустил:

ослепительно черная

бархатная слегка покалывающая

иглами света


мы летели с кресел

непомерно вытягиваясь излучаясь

в искривляющийся

живыми горящими красками

гигантскими фигурами и лицами

(я бегу стреляю толкает в грудь умираю)

и все это одновременно —

вообще стараюсь ускользнуть

но толстая девушка сверху

ухватила меня за хвостик

положила между резиновыми ломтями

поглощает меня — бутерброд

шлепая разварными губами

трепыхаюсь не очень

пожалуй мне хочется быть съеденным

так и съели меня

на этой премьере

в новой жизни снова встретил Милу

иногда ходим в Дом кино

на премьеру

лысый подмигивает мне

как заговорщик

но я никогда не спускаюсь ниже нижнего уровня

где металлические шкафы

да туда и хода нет —

гнусно-маслянистая стена

ЗЕЛЕНЫЕ ФУРАЖКИ

по всему периметру Центрального парка

рассыпались зеленые фуражки

полумужчины в майках и ковбойках

вихляются на границе безумия

зеленые фуражки пьют кружком из кружки

зеленые фуражки поют в кружке кружком

зеленые фуражки блюют в зеленую траву

плохо мне плохо

фуражка

катится по асфальтовой дорожке

и падает суконным верхом в пыль

умри ты сегодня

а я — завтра

сегодня праздник День пограничника


мемориал великой империи

оживает кумачом и золотом

хорошо было служить где-то там

где всё четко:

это дерево наше

это чужое

эта хата наша

эта чужая

эта девка наша

и эта наша


скуластое солнце

прожигает колючую проволоку

пот течет желобком под ремень

у! травинка щекочет ноздрю…

отойди старшина!

застрелю!


как же после всего не резвиться на московских лужайках

на Крымском мосту и в метро

не прыгать не выть не брататься

с такими же везунчиками

как не подраться дурачась

ты ему сунул раза?

он тебе сунул раза?

синие околыши

каски омоновцев —

бей по котелку!

драка мелькает

как решетчатый частый штакетник

в драке все — братья


и то слышу: волокут меня за руки за ноги

раскачали и бросили сволочи

как старое ржавое железо…

где моя зеленая фуражка? где?

отдайте падлы головной убор!

верните мне мою гордость

с крабом она — с гербом сучары!

даром что ли картон вырезал

чтобы тулья стояла как штык!

потерял я свое лицо гады

теперь об меня любой чмырь кроссовки может вытирать…

красиво живем!

нашарил среди кирпичей и стекла

хорошо — далеко не откатилась

обтер нахлобучил — и мрак!

бабка и дед прорастают в крови — ненавижу! —

зеленоскулый на медном закате

ВЗЫСКУЮЩИЕ

бедный птенчик выпавший из родного поселка

прямо в сумасшедшую толпу

от ужаса ты осмелел так

что расталкивая всех локтями

и получая отовсюду тычки и подзатыльники

вывалился прямо на эстраду

в свет прожекторов —

заблестели твои волосы и пряжка

такой ладный

складный — складной

ты — Майкл Джексон

ты выкрикиваешь тем там

которые орут — ты сам

тебе сверху видны их мозги:

разгораются

багряные цветы —

и взрываются

когда поешь ты

их сисечки-пиписечки

сверкают серебром


украли сумочку

еле выдралась из этой тесноты

колготки порвали —

едва не сняли пока поправляла

какой-то пробегал —

крикнуть не успела

сумочку вырвал

а мы здесь познакомились

принесло водоворотом — и прижало

глаза в глаза

в одну минуту мы узнали всё

будто оказались в одной постели

и обрадовались ужасно

зачем я сюда пришел?

то и дело наступают на носки

выпрыгивает

и валится спиной прямо на меня

с противным гоготом

но ведь податься некуда

сколько это будет продолжаться дурачье?

а меня так сдавили со всех сторон

что выскочила

будто пробка шампанского

закричала заплясала по плечам по головам

мы все — из одного района

из одного квартала

из одного гнезда

из одной дырки

наши руки и ноги живут

в блаженной стране

и подчиняясь гулкому ритму неба

то взлетают в единой мольбе

то колотят по песку по доскам

то несутся купаться в океане

и стройными рядами исчезают в туманных волнах

наши ноги ноги ноги

наши руки руки руки

чешуйчатое джинсовое чудовище

тысяча глаз — хочет любви

ворочается в блеске юпитеров

РУБАШКИ ПО ВОСКРЕСЕНЬЯМ

сегодня утром

осмотрел свои прежние летние туфли

с белым кожаным верхом

думал: еще поношу —

лопнули подметки поперек

сдохли

мои белые туфли


а давно ли

шел ты в кремовом новом сафари

(теперь аккуратно углом

заштопана старая брючина)

в новых (казалось им сносу не будет)

этих туфлях

на свидание с белой блузкой

черной юбкой и круглыми коленями


в смятых простынях и подушках —

смешной отпечаток

любви и борьбы

(потом к столу прошлепал босиком

и свет тебя щадил —

полосатый)

между тем на полу оставалось

в безобразном скрученном виде

всё что прежде вас прикрывало

украшало

и маскировало

«они скинули нас в одно мгновение

неблагодарные»


молодой американец-политолог

прилетел в Москву на стажировку

вскоре написал маме

«пришли мои старые рубашки»

мама как всегда —

прислала новые

как их носить?

без личности

без характера

без возраста наконец

топорщатся как на манекене —

сам себя утешил: «обомнутся

побывают в стирке —

в переделках

локти — пузырями

воротник ворсится —

будут выглядеть

точь-в-точь как хозяин»


и тебя не сразу же такого

соткала монада —

незримый паучок

— Боже мой как ты изменился

— постарел?

— нет я тебя сразу узнала

«а я — нет

только постепенно проступило

милое лицо

сквозь паутину»

снова — осень

как деревья в средней полосе

мы уснем в ослепительно белом

нет не надо! не надо новой —

я люблю свою старую рубашку

даже по воскресеньям

ЭТЮДЫ

1. УПУЩЕННЫЙ СЛУЧАЙ

седоватый мужчина бегает рысцой

каждое утро

по дорожке парка

на сиреневой майке крупно: L O V E

и миловидная женщина

бегает там же

получасом раньше

на розовой майке: L O V E

если бы случай их свел как-нибудь

они посмотрели бы друг на друга с интересом

пробегая: L O V E и L O V E

но женщина не опаздывала

а как-то не явилась вовсе

L O V E L O V E L O V E

мелькало одиноко между деревьями

может быть вышла замуж

или переехала

он бежит трусцой он трусит рысцой

и не подозревает

какой L O V E он лишился

2. ТРЕХМЕРНЫЙ ОБМАНЩИК

вечером в кафе

рассказывает посетителям

небылицы

будто можно носить

профиль и фас

одновременно

одновременно показывает:

профиль — фас

слева направо —

из вчера в завтра

так они ничего и не увидели

а сидели они таким образом —

как медведи в сказке:

впереди — ребенок

сзади — самый большой


за развращение малолетних

обманщика судили и приговорили —

обвели сплошной линией

а наутро он исчез из круга

кто-то говорит: перешагнул

тоже фантазер

3. БОМБА

мучило писателя ненаписанное мучило

тошно стало

видно и само оно изнутри мучается

горько-кислый вкус во рту появился

испугался:

не испортилось бы не перестоялось

соберешься с духом

а свежести уже нет…

взял и написал ненаписанное

критики удивились ужасно:

персик это или роман?

если персик — в компот его без разговоров!

а если роман

надо еще раскусить

писатель и сам удивляется

говорит друзьям

потому написал — не мог не написать

бродило во мне бродило

чуть не разорвало

так ты сочинил бомбу!

4. МУЛЬТИМИЛЛИОНЕР

К нам приезжал мультимиллионер

седой костистый блондин

неужели и ему сквозит небытие

пил как лошадь

Таня не отставала

смеялся показывая лошадиные зубы:

«по-русски! по-русски!» —

что ему чудилось в этом «по-русски»?

город как табор плохая водка

женщина Таня неразбериха…

предок его — протестант

такой же костистый блондин

разминал сухой колос в ладони

и смотрел на солнце

сжалился Господь

подарил ему потомка — протестанта

с такими же коровьими ладонями

которому сквозит небытие

от самогонки все же блевал

утром делал гимнастику

приседая как конь

надел измятый легкий костюм

и уехал торговать зерном

5. ХУДОЖНИК

все они с помойными ведрами

подгоревшими котлетами

развешанными пеленками на кухне

очередью в ванную

велосипедами над головой

и горами чемоданов в коридоре

ссорами и доносами

драками и примирениями

праздниками

алкоголиком-соседом спящим на лестнице

ввалились в его творчество

и стали требовать себе бессмертия!..

потом они путешествовали по всему миру

из Нью-Йорка в Париж

из Парижа в Берлин

со своими помойными ведрами

подгоревшими котлетами

и алкоголиком-соседом

это был успех

а потом они вернулись домой

и хотели сойти с холстов и страниц —

ан! место занято —

другая пошлость и новая нищета

6. АУКЦИОН

аукционист был в ударе

бил молотком с размаха по вазе —

сыпался синий Китай —

черепки продавал с барышом

вышибив венецианские окна

весь музей пустил с молотка

директора —

предварительно выбив ему зубы

музейных девушек —

разорвав на них платья

чтобы арабы лицезрели их прелести

крыс —

белобрысому аспиранту из Гамельна


он обливался потом и хохотал

вот-вот хватит удар

выбивал молоточком стаккато

и продавал

продавал в самозабвении!

с каждым ударом молотка

выворачивал себя наизнанку

продал печень

почки

сердце

мозги —

и уже выпотрошенная оболочка

гудела как барабан

продавала свой трепет и звон —

и покупали

7. СТРЕКОЗЫ

возле скамейки

метались низко

отодвинулся в тень —

в волосах!

вытащил и отбросил в сердцах —

ящерица!

встал и пошел по набережной

в закатном оранжевом —

преследуют — свете

замахал полотенцем

ага! разлетелись!

завтра же скажу

надоело

снова на бреющем

голова в летном шлеме

пикирует в лоб! —

и фюзеляжи серо-желтые

пулей проносится

завтра скажу

все!

ну и что, что любит

сам будто прошитый трассирующими

так разлетались —

дохнуть не дают!

8. УХОДЯЩИЙ

каким-то образом научился

обходиться без мыслей

одними движениями души

говорят старик дремлет

а он не дремлет

он уходит

разбудят —

с трудом возвращается

смотрит на тебя и не видит

а то уйдет так далеко

кричи и тряси — не услышит

недоумение бровей

морщинами избороздило лоб

дрогнули красные веки

распустил губы пожевал

неожиданно всхлипнул по-детски

так и умереть недолго

в рыданиях слюнях соплях! —

так ему там хорошо

9. ДЕРЕВЬЯ И ПТИЦЫ

пожилые в этой легенде

представляли собой жалкое зрелище

с листьями обвисшими от засухи

скрученные с обломанными ветками

они стояли вдоль дороги

на солнцепеке —

побежденные

а когда-то шумели широкими вершинами

широковещательные планы

шумные сборища —

и все это лепет листьев

дети отрастили клювы и когти

их оперение — крылья автомашин

их похоть выросла со скоростью

их звезда стала орлом

нет они не хотели ущемлять —

просто расчистить дорогу

а потом все это свезли в большие кучи

и сожгли как мусор

лица горящих светлели

они сгорали для будущего

а вверху уже сшибались

чудовищные клубки

с мясом вырывали перья

и сами падали в огонь

10. НА ЗАКАТЕ

там были люди а здесь — чайки

плеск и перебранка…

сидя на земле

они с жадностью накинулись друг на друга

из будки вышел человек

потянулся

обтер лицо ладонями —

умылся на заходящее солнце

вскочили как вспугнутые птицы —

и не оглядываясь…

в эпицентре где сидели

разворошенная полынь полегла веером…

можно было в пустом бараке

но оттуда выскочила крыса

придумал прилечь за холмом

но там уже белела парочка

хуже чем в городе

а дальше был берег и море

и шли — со спины — двое:

она в длинном белом платье

он в чесучовом пиджаке с тросточкой

(страница вырванная из журнала «Нива»)

в стороне стоял фургон

снималось кино

часто задышала

потемнели расширенные

там — драма и благородство

канделябры и всё соответствует…

а здесь какой-то худосочный недотыклик —

и то негде

11. НЕДОНОСОК

стать дымком «Золотого руна»

медовым духом

поманить ноздри женщины:

этот в мягкой шляпе — приключение —

и вдруг

обернуться и глянуть

стеклянным глазом гомосексуалиста

или — едким маслянистым бруском

скользить и мылиться

так мылиться

что смылить моющегося —

под душем смылся весь!

и пока возникает он голым в отстойнике

к недоумению дежурного

засесть

эдаким чертом

в банке пива

кто откроет

щелкнуть в нос пеной —

заплевать всего задристать —

обескуражить


при общем веселье

перескочить кузнечиком

на чью-то утлую голову

и вколотить ей разумную мысль

которая ее же погубит

этого мало! —

стать событием

чудовищем

о котором долго будут помнить

12. НА ОСТРИЕ ИГЛЫ

закрываешь глаза —

открываешь себя:

горящий пересек темное

заскользил

зачертил ослепительно

зигзаг

постепенно гас

пятно

ширилось и возгоралось

красное

перекрыло лиловым

вот они — корни волос

Господи! снимают крышку

Боже! открыт весь

стручистый завиток

вытянулся

и выпустил усики

лапки

не знаю зачем

не знаю почему не человек

чем фантастичнее

тем вернее

ловит

мир

сознание

на острие иглы

ТАТАРИН

замечательный Бойс

на вернисажах и в университетских аудиториях

представляя собой некий сбой

никогда не снимал шляпу-шляпу

это был знак

возможно проявлял невидимое

в том числе неявную лысину

или художнику

нравилось трогать ворс

это был Бойс


…жук-носорог

полз по поверхности дерева

металла

пробовал плотность масла

рыхлость картона

собственный вес


…а когда-то

здесь в безжалостном небе Крыма

выбросился из горящего «мессера»

это был бой!

в лысой татарской степи

парашют волочил по стерне

полубессознательного юного Бойса

пачкающего солому коричневой кровью

(как любил он после пачкать бумагу)

…синие скулы и щелки — улыбка

«не бойся» по-русски

и еще по-татарски вроде «бай-бай»

бай-бай Бойс…

в забытье окунулся как масло

наверно оно и спасло

(помните акции неукротимого —

желтыми комьями жира

метил углы уносил на подошвах —

месил жизнь

Бойс! это был бой! бой!)

…а тогда философ-маслобойка

ощутил впервые дуновенье

меж редеющими волосами

скинул пилотку люфтваффе

нахлобучил свою вечную шляпу-шляпу

на уши-локаторы

и поклялся быть вечным татарином

кем и был достойный герр профессор

все свои последующие годы

под германскими вязами

ЗЕРКАЛЬЦЕ НАД УМЫВАЛЬНИКОМ

надвигается

грозовая блескучая ночь

над фаянсом

утопленным в кустах сирени

в этом О

листья топорщатся как галчата

прыснуло светом

будто из фонаря —

незнакомые ветки ветки

полезли оттуда

(я видел сам сам)

пачками лягушачья листва

выпрыгивала взрывалась

во все стороны

брызгая светлым дождем

(который недавно прошел над нами)

но там в зазеркалье

все еще крутилось и мешалось —

оттуда хлестало

плевалось дождем жуками цветами…

под фаянсовой чашей

разливалось озеро в траве

где мутно отражался белый заяц

с нашей — уже ясной — половины

вдруг оно перекрылось

изтуманного

выпростались кусты

вытянулись провода

выскочила дощатая будка

порскнула летучая мышь —

и метнулась в сторону моря

нерешительно заглянул

в это темное лицо

с широкой полосой бровей

лет на тридцать моложе

белый заяц там прыгал

между снежными клочьями туч…

а когда отошел — обернулся:

из зеркальца высунулась

нежная женская рука

и поманила лукавым кольцом —

к нам

к нам иди

у нас веселей и просторней


и я увидел что гляжу оттуда

откуда виден как из-под воды

в тесной металлической оправе

ОХРАНИТЕЛЬ

он влез в мой рассказ без разрешения

кривоногий поперек себя шире

с усиками

в цветастой рубашке

и конечно в бермудах (от слова «муде»)

он постоянно куда-то шел

в этих отвисающих парусах

на узкой полоске набережной

в толпе отдыхающих

сначала один

потом по-моему с братом

(короткий в косынке и плавках)

он кажется знал всех местных

от него исходила угроза

он был на работе

нет сомненья он был на работе

непонятно какой

я не видел чтобы он что-нибудь

у кого-нибудь отнимал

не видел чтобы он кого-нибудь охранял

не видел чтобы он с кем-нибудь дрался

он просто ходил и везде попадался

то эта глыба маячит на причале

то на танцплощадке

то (черные цветы смазанные красным)

рубашка

выходит из тьмы на фонарь

в писательском парке


откуда почему-то исчезли писатели

то среди белого утра

(я шел по тропинке к вулкану)

вдруг из-за скалы

выскочила пасть Баскервилей

(черное смазанное красным)

мчалась на меня беззвучно лая

даже не успел испугаться

груда мышц проскочила мимо

я увидел красно-черную спину

плоский затылок

и бегущие кривые ноги

и я понял в чем его работа

что он охраняет

признаюсь преисполнился почтенья

потому что эти горы это море…

БЕЗ НАЗВАНИЯ

Евгению Рейну

убегая от ревнивой депрессии

и тоскуя как Фауст по молодости

целыми днями валялся — вялился на пляже

усох до черноты

поэт — вобла воображения

и все-таки она тебя настигла

по-женски загнала в угол

бросила в подушку —

и ты увидел себя со спины

в перевернутый бинокль…

не воображай что ты совсем один

слышишь хруст и шорох —

за тобой ступает на гальку

целая толпа живых и умерших

входят в глаза и в уши

как в собственный дом

пожалуй полетят с тобой и в Париж

и в Америку — в иллюминаторе

милая компания в облаках — все те же —

то зеленым то красным —

на мигающем крыле «боинга»…


и когда издыхающим крабом

ты еле двигаешься и не хочешь жить

они взлетают смеясь

на гребне волны

в мраморном изломе

на излете рассыпаются пылью

чтобы после навещать тебя во сне

умалчивая что уже умерли

ты обречен своим современникам

ты постоянно поверяешь им себя

а про них ты и так все…

мусор и водоросли…

и вас все меньше то есть все больше

многие из вас уже памятники

их рубашки — пыльные хламиды

мятые брюки в античных складках

вылепил себя — постарался

на века…


даже если ты остался совсем один

на равнине среди изваяний

из известняка и песчаника

друг для друга вы — теплые живые

в застиранных больничных халатах

цвета моря с тесемками

СЕМЬЯ

в школе ее звали Оля

по метрике она была Виктория

в ней было четыре сущности

одна из них безымянная

другая откликалась на «Максим Петрович»

Виктория считалась лучшей баскетболисткой

в команде курса факультета

Оля на троечки дотягивала

Институт дорожного транспорта

Максим Петрович обычно скучал и брюзжал

Олю уводил долговязый студент

Виктория в шутку тискала своих подруг

смеялись — слезы на глазах!

Максиму Петровичу нравились игры девушек

Оля отдалась на скамейке в парке —

не разглядела кому

Максим Петрович не одобрил

Виктория быстро выскочила замуж

Оля родила девочку

воспитывала ее Виктория

Максим Петрович чувствовал себя в некотором роде отцом

Виктория чертила что-то на листе ватмана

между тем Оле надо было всюду успеть

И Максим Петрович поневоле занимал очередь

гулял с коляской

впрочем не жаловался

Оля была счастлива

Виктория несчастна

Оля еще надеялась и носила мини

Виктория старела критиковала мужчин

впрочем тоже носила мини

Максим Петрович иронически хмыкал

но любил обеих

все-таки клан клон семья…


одна безымянная личность

всегда молчала

она была не из этого клона клана —

вообще не из этого плана

здесь по ошибке

и никак не могла проявиться


лишь изредка

когда Оля Виктория и Максим Петрович

клубком засыпали в обнимку

безымянная

выходила за ограду дачи

или на пустынные улицы города

белая маска дергалась

шла неизвестно куда

вся в смятении распадаясь

собирая себя на ходу

шугая кошек

редких прохожих пугая до обморока…

когда возвращалась

нежные губы Оли

обнажали в чувственной улыбке

хищный оскал Виктории

лишь Максим Петрович вздрагивал во сне

ПАРТИ

событие нескладное по сути своей

всегда распадается

на неравные куски

собираешь потом —

остается в памяти

совершенно не то

вот недавно

приклеил я к одному типу

чужие усики

надел свою пеструю рубаху

и заставил объясняться по-английски

между тем

этот Джим из Нью-Джерси

возбужденно

потягивая очередной джин-джус

мне поведал на ломаном «пиджи»

что ему нравятся мои «муви»

что у них в Самаре был симпозиум

что они будут рыдать от радости

«вери-вери»

если я приглашу их в свою Вирджинию Вулф

«всю Самару?» — глупо спросил я

«только наш клуб — наш клаб» —

деловито поправился он

«на вожделенный конкурс джужасов» —

«что ж — ждем»

и он удалился в другую комнату

в туалет в зазеркалье

потому что когда он вернулся —

это была женщина

крупная с высоким бюстом

и целым биллиардом на шее

погромыхивая которым

стала наступать на меня

похохатывая что с благотворительной целью

возможно это и был Джим

но он не говорил по-английски

катринка не скалдывалась

калтинка не скрадывалась

не складыварась…

ЧУЖОЙ

еще на лестнице я проскользнул

между мамой и дочкой

так вильнул бедром —

слава Богу не задел никого…

на улице

меня можно принять за пьяного

собаки облаивают

отпрыгиваю от встречных

взвизгнули тормоза

такая была широкая — во весь тротуар

и все-таки он тянет тянет руку

о Боже! облился потом…

потом долго мыл руки в туалете

как леди Макбет

(у меня и мыло с собой)

нюхаю — всё пахнут чужим

сквозь сирень


бывает и бутерброд не могу

проглотить

царапает гортань

а полный желудок? кишки?

извергнуть извергнуть

извергнуть из себя!


так и живу — каша и теплое молоко

лучше всего в ванне

температура 36 и 6

собственное тело не мешает

белый кафель

глаза закрываются

вот она сущность

всему чужой

откуда я?

заберите меня назад

пожалуйста

ДВОЙНИК

из такой арктической дали

он бежит

и всегда успевает

недоуменно-лукавым глазом

едва обернусь


он знает обо мне больше

иначе почему всегда —

а я о нем:

вот виски

поседели курчавятся

если ближе —

разглядишь бородавку на веке —

куриной перепонкой

дергается


еще с детства

упирались лоб в лоб

плавали — плавили

толстое стекло

глаза буравили меня

наливался жестокостью и злобой

никто из домашних

школьные коридоры с окнами

где отражалось

просто в голову никому

сразу раскровянил нос и губы

стоило ему вскинуться

схватил за волосы

таскал по полу как тряпку

в его же кровище

если бы не оттащили

и это был товарищ и друг

ей было больно! больно!

ты ненавидел их всех! всех!


вечером в темном стекле

лампа и люди чужие

позже когда гасили свет

твоя тонкая рука —

под кроватью: гантели

ведь это были чужие родители

у него была противная привычка…


слава Богу утром

снова просыпался собой

солнце на потолке

всех вас люблю

но краем глаза —

молнией тени

ты ускользал

пытался тебя подстеречь —

но ты всегда подставлял

черный свой зад — амальгаму

НАШЕСТВИЕ МЕДУЗ

в сумерках при свете фонарей

с причала

разглядеть внизу в волнах

розовую пушку

двигается толчками

глубоководные —

целое стадо

почему их с моря пригнало столько?


честное слово я видел:

ладная фигурка

мелькнула над перилами —

в глубине обняла

поросенка

захрюкал

повлек потащил

в набегающую

темноту

там вдали два огонька —

белый и красный

левее зеленый — уже берег


а стадо чудовищ несло и несло

выкатывало на пляж

голубые свиные туши

обнаженные женщины подростки

в беглом свете прожектора:

влажные кудри

задранные пятки

сырыми мазками бедра

лопались лампочки

с проводов соскакивали искры

дул сильный ветер


в щели настила плескалось и там

мелькало такое

напряженно-лиловое

из чьих-то эротических фантазий…

и терлось о причал

рыбачье судно —

поднималось опускалось

на палубе залитой электричеством

блестела белая плоть в бочках

салака

парень в каляном брезенте

щедро зачерпывал миской

и сыпал присевшим вверху хозяйкам

между колен

блестящим потоком

в пластиковые пакеты…

но разве море — не женщина?

ПРОИСШЕСТВИЕ

вдруг

стоявший на горке автобус

без водителя

бесшумно поехал вниз — по Мичурина

никто и опомниться не успел

зацепил по живому акацию

снес ползабора

и въехал к соседям —

завяз в грядке огурцов

нависая над голенькой

двухлетней Верой

которая бесстрашно

уставилась снизу вверх

на отражение неба и зелени

в выпуклом темном стекле

(мать бросилась ее подхватить —

до сих пор трясутся руки)


но разве мы не увидели

в плане возможного

вдавленное в грядку тельце

— Даша! Даша! —

закричала другая мать

«Господи! сбило

лежит вся в бинтах под капельницей»

— мама я здесь —

Даша открыла калитку в воротах


когда виновника переполоха

вытянули тросом

я нашел на взрытой земле

раздавленную стрекозу

пестрое крылышко

и увидел в небе как в зеркале

другие полуденные коктебели

где кровью и болью

страданием и ужасом

мертвыми детьми и стрекозами

отразилось это событие

— слава Богу все обошлось! —

прижимая девочку к груди

повторяла хозяйка


но знаю в плане возможного

в тонких слоях бытия

еще едет и рушится

громоздкий автобус

в сад —

бесчисленное количество раз

(отражение неба и зелени

сыплется тонким стеклом)

свилеватая ткань дерева

руки бедра

раздирается на волокна

пронзительные женские крики —

не обошлось

ПАНАСОНИК

кусок гофрированного картона

с неровными краями

очертаньями похожий на Австралию

грубо отодран

от большой коробки

что в ней могло быть?

белеет краешек наклейки

P A N A

телевизор P A N A S O N I C?

стиральная машина (той же фирмы)?

или верблюд (фирма та же)?

почему бы в ней не быть верблюду (в коробке)?

и почему это часть чего-то?

возможно это целый материк

(той же формы) —

треугольный коричневый плоский

(той же фирмы) —

P A N A U S T R A L I A

и я там бегу бегу

к волнистому горизонту —

марафон

к гофрированному краю

где брошусь в океан и поплыву

живым и резвым панасоником

в восхитительной соленой воде…

но коробится

картонное небо

сухой картонный воздух

рвет легкие —

картонную коробку

я выдохся

и стал среди пустыни

…а прочитать наоборот

А Н А П А


так и стою

на улице Москвы

задумчивым и странным силуэтом

опираясь на хвост —

Панасоник

ВОВА-МАРИНА

родилась красивой двухголовой

одну голову назвали Мариной

другую — Вовой

в младенчестве головы колошматили друг друга

чем ни попадя:

ложка — ложкой!

кошка — кошкой!

башка — башкой!

руки только две тем не менее


в школе Марина была отличницей

Вова тянул на подсказках (балбес)

Марина рано пошла работать (умница)

большой универмаг

в четыре глаза гляди

а Вова только строил глазки

скучающим подругам

ах вы руки руки

чем вы были заняты?

зачем вы Наташу

хлопали по попке?

покупатель просил кружева показать

а она мне свои кружева показала


Вдруг скандал!

кожаную куртку

цыган унес

Марине расчет

виноват Володя


у Марины друг был

славный тоже в коже

лишняя голова

делу не помеха

решил подумав:

«сразу две свадьбы»

батюшка говорит:

«если по любви — можно»

на двух машинах муж катается

на пяти предприятиях директор

и Вовину голову

по-родственному пристроил —

телохранителем на пол-оклада

Наташа родила (дуреха)

семиголового —

по три кило каждая


растет на свободе

семейное дерево

как заревут хором

оглохнуть можно

(семь худых коров Иосифа)

сами посудите

если бы не мутанты чернобыльские

откуда бы взялись эти стихи!

ОРНАМЕНТ

одна две три елочки

мальчик на набережной внимательно

развернулись — и дальше

главное не можем найти

дали ей выпить — повеселела

и местная в платочке не могла точно

пылим-пилим дальше

где-то тут свернуть

пусть поет

первый второй третий поворот

одна две три елочки

у киоска внимательный мальчик

по-моему мы дали круг

все-таки спросим

хотела выпрыгнуть

даже туфлей песок зачертила

хочешь жить сиди

нет все-таки спросим

ничего внятного не сказал

сутулая спина

держи ее крепче

закрой дверцу

снова набережная

спросим у того мальчика

где же он

там у киоска стоял

дайте ей еще выпить

не тот киоск

опустите стекло — пусть дышит

одна две три

вот он киоск — и мальчик знакомый

чего у него спрашивать

отвернулся — не смотрит

обиделся

развернулись и запылили

а вот и наш пенсионер в платочке

дайте ребята я спрошу

совсем по-другому объяснил

а я говорю была старушка

поднимите стекло — дышать нечем

в прошлый раз тоже сюда повернули

я же помню как

влейте ей в глотку

брыкается

едем дальше — опять набережная

опять эти елочки

опять этот мальчик

сейчас я его застрелю

что он рисует на пыльном стекле

грязным пальцем?

одна две три четыре — это же не те

не тот мальчик

не та машина

да и мы не те

те давно повернули куда надо

получили благодарность и деньги

пьют джин из ледяных толстых стаканов

ублюдки

а мы снова развернулись

и опять запылили по кругу…

одна елочка две три елочки

такой снег — ни киоска ни мальчика не разглядишь

ЛЮБОВЬ К ШОКОЛАДУ

герой еще не написанной повести

боится женщин

украдкой ест шоколад

в темноте

поэтому жена у него — черная палка

(не говоря о том что у мамы — помнит —

был любовник — сухой армянин)

уничтожая шоколад

думает перед сном:

часто страдаю запорами

поэтому жена у меня и т. д.


горечь и сладость но больше горечь

сухие листья — уходит в леса

в черном пальто

гладкие неблестящие

не оборачиваясь

уходит в леса

из забытья переходит в сон

черная

между стволами деревьев

куда ни глянешь — везде она

окликнешь —

не оборачиваясь быстро уходит

то ли в мантилье

то ли в монашеской рясе

да она вообще из чужого романа

скорее всего символиста

герой еще не написанной повести

гонится за женщиной из чужого романа

по редким лесам в лунном свете

(не забыть упомянуть о желудях)

и уже под утро

она оборачивается в тумане

и сбрасывает накидку

длинное темное сухое тело —

стручок на подстилке из горьких листьев

полураскрытые губы негритянки

незнакомый пряный запах

(и хрустит блестящая обертка)

серый пучок листьев

судорожно схватила рука

ТИХИЙ АНГЕЛ

иссякла

и любовники куда-то подевались

даже не снятся

любит внука — это пухлое тельце

давеча снилось что рожает

как по маслу

дайте посмотреть

а он взрослый

такой ладный складный

юноша в пеленках

да это покровы свиваются

мать ведь ты ангела родила

смотрю: и впрямь ангел

сквозь ресницы улыбается тихий

значит не истощилась еще

любви — целый склад

пусть их — нелюбы!

эти вечные попреки и укоры

кусками сердце из груди вырывают

дети дети что я вам сделала?

буду теперь ангелов рожать

тонкую плоть

душевную ткань

темен человек душен

а то приходи вечером поскучаем

снова слышишь ангел пролетел

делать нечего

старые женщины ангелов рожать стали

ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА

молодому человеку

лучше с бородой

сунуть в руки автомат

просто любо-дорого!

а если посадить задом

на горячую броню

в яркий день

хоть снимай на кинохронику!

такой пыль-порох с бородой едет

глядят небось (ага!)

идет рослая пара (ненавижу таких)

что-то ей (про меня) — обернулась

да как она смеет (при мне)

такую короткую юбку

такие длинные ноги носить!

его — к стенке (ага!)

запрыгала челюсть

ее — в заброшенный сад

юбку — на голову

засыплю всю лепестками шиповника!

будет она у меня плакать

будет смеяться счастливая

глажу нежно

гладкое темное железо

утешаю глупую: да ты

у меня как за каменной стеной —

в укрытии


бьет где-то близко

щелкают осколки

сыплются срезанные ветки

а мы

нашли забытый воинский склад

еще с прошлой войны

столько ящиков банок бутылок

тушенка французский коньяк

красивую жизнь проживем

погоди погоди я сейчас…


почему-то приходится в резком солнце

бежать и стрелять

и вжиматься в каждую щель…

на асфальте в луже крови

женщина смотрите сидит

силится приподняться —

только дергаются обрубки…

погоди погоди — ты у меня будешь

все у меня будет

вот сейчас добегу… добегу…

ПРЕДМЕТЫ ПРИРОДЫ

профиль римского цезаря

лысеющая головка —

старуха в кресле на колесах

«жуки-древоточцы съедают

великолепную мебель

и под лаком труха и разруха»

у нее не было ног

зато были мозги


в глубокой тени не просыпались еще

сухие венки бессмертников

мы сходились на молитву

сосуд камень раковина-рапан —

на досках стола

светили предметы природы

всякий своей извилиной

отсветом или изъяном

Учитель учил что природа —

идеальный почтовый ящик

вот он сам — клинышком бородка

посылает свое посланье

(он всегда глядит на темный габриак

свилеватый похожий на женщину)


в полдень когда солнце по-хозяйски

располагалось

под ветхим навесом

и вечером когда удалялось

перебирая венки

на каменной стене

мы снова сходились на молитву

мы были община

больше чем семья

никто не знал кто с кем спит

потому что света по ночам не зажигали

в двухэтажном доме —

шорохи перебежки впотьмах

глухие вскрики стоны

а утром — святые предметы


но однажды ночью

Бог исполнил все наши просьбы

пятеро не явились к утренней молитве…

как установило следствие

сосуд камень заточенная раковина —

идеальное средство

отравить убить перерезать горло

(учитель жил со старухой и внучкой

муж которой Витя жил с долговязым Борей)

мы были община

больше чем семья

но жуки-древоточцы —

тайная работа

превращала нас всех в труху

ИЗНАНКА

рассеянно чертил по листу бумаги

справа и слева:

сначала редкая решетка

потом штриховка все чаще и гуще

такой частый ельничек

дальше непролазные заросли

и в самой середине —

середке

возникла извилистая

чернота —

промежность

жуткое дело но я туда полез

не раздумывая…

с трудом протискиваюсь

сжимаемый влажными стенками

затем меня стало проталкивать

все сильнее —

больнее и судорожней

я завопил благим матом

снаружи басовито сказали:

головкой идет

и родился

с другой стороны


естественно сразу все забыл

все забывают

я рос

и теперь

лежа с закрытыми глазами —

ощупью продвигаться вспять

до самого испода

стать этим дном —

тонким рядном бумаги

и услышать как кто-то ее берет

перекладывает с места на место

говорит по телефону:

да я вернулся — прилетел

из Германии

хорошо

конечно надо повидаться

обязательно

и мне хочется с ним повидаться

кто это?

я подозреваю

что это я

но зачем я летал в Германию?

что касается меня

я там не бывал

ДЕЛО БЫЛО ОКОЛО

давно это было — до войны

во дворе летом

бывший кавалерист

в расстегнутой гимнастерке

с гитарой

присаживался на край

садового стола

на гимнастерке — орден

иногда выносил именную шашку

мы, дети, его не боялись

контуженный

«изрублю в ка-капусту!»

пел почти не заикаясь:

«дело было около

у поселка Сокола

очередь за квасом

очередь за мясом

за десятком яиц

бегаешь как заяц…»

выбрит до сизого блеска

в глазах стекленеет

свирепое веселье —

за что боролись?

шашка и гитара — на стене

но стакан с утра — регулярно…

в конце концов за ним приехали

то ли белые ангелы с красным крестом

то ли черные вороны в штатском —

увезли бедолагу

тридцать три жизни прошло на Москве

некоторые — многие умерли

а стихи слышу как вчера их сочинил

поэт-кавалерист

ТЕЛО ГУЛАГА

врал художник за стаканом водки:

входишь в барак — на нарах

баб навалом —

голые толстые булки

ба! кто к нам пришел…

воистину лагерное воображение


с седоватым венчиком

веничком бородки

новый Чернышевский:

интереснейшие люди!

таежный университет!


мой покойный тесть з/к

карточки перебирал в спецчасти

каждая фамилия —

чья-нибудь судьба

все же отложил себя вниз

в шахту в забой

к братьям по духу по сроку


видел я черный квадрат на снегу

человеческий дышащий

каждое утро его ровняли

лагерные малевичи в погонах

в ремнях и овчине — скрипит на морозе —

не размышляя о супрематизме

мама моей Милы реабилитированная:

утром поднимают на развод

волосы от стенки не оторвать

с ночи примерзли


по словам Сысоева да и сам знаю:

горяча похлебка — рыбьи кости на муке

селедочный глаз со дна миски

удивленно пялится:

как? вы все еще живы?


«на снегу на лиловатом

раны рваные траншей

грязно-серые бушлаты

расползлись как куча вшей» —

писал я — солдат с натуры

и еще на овощехранилище


бригадирша — нестарая женщина

с черными как нарисованными бровями

жалела мою серую шинель

картошкой угощала печеной

о консерватории вспоминала

била своих девушек наотмашь —

в кровь как по клавишам

(то-то мне снится картошка в сетке)


бушлаты как с иголочки

красивые ушанки

хромовые сапоги чеканят шаг

Господи! если бы видели

эти кинодети-американцы

как уныло тащится

подгоняемое окриками

— а те сколько верст оттопали

железо ладони прихватывает —

стегано-сатиново-бахильное

хитрое дурное снежно-пыльное

жилистое матерком повитое

рваное голодное немытое

битое овчарками травленное

стреляное резаное давленое

тело ГУЛАГа

ПОХОРОНЫ

мой брат был честный коммунист

на рынке — август и астры

в квартире от горя черно

все были растеряны

и не знали как надо

но кто-то привычно командовал

и дело двигалось:

ушибая гроб о стенки

вынесли тело —

автобус еще не подъехал

— автобус подъехал!

— где тело? несите тело!..

на кладбище

две белокурые женщины

так плакали убивались —

родственники? кто это?

гроб катил по дорожке

как именинник

кого-то забыли

кисли лиловые астры

в изголовье — лицо брата —

сырой нашлепок

видно долго мяли —

приводили в порядок

все равно не похоже


но вдова упала закричала —

пожелтела березовая прядь

запахли сыростью комья

наступила осень

старые коммунисты верны себе

у могилы произносили

товарищи —

на поминках вставали:

товарищи

седые с впалыми висками:

себя не жалел! —

если что — жилистые

ни себя ни тебя не пожалеют…

бедная моя Мария!

горе — нож с черным черенком

столько резали — сам притупился

а его втыкали в колбасу и мясо

покраснев осатанев от водки

всё вставали

всё произносили…

честные коммунисты

они и подумать не могли

что пришельцы их изучают

что мафия давно купила город

что родился Антихрист

и что брат мой снова родится

на этот раз у мулатки в Аргентине

ПОЛЕТЫ

1


главное найти подходящую свалку

и средство передвижения

вернее канал

не всякая труба годится

выхлопная слишком узка

застрянешь

банка из-под пива оливок

больно ударишься о дно

вот водопроводная с фланцем

правда кривая и ржавая

ну уж куда-нибудь выведет

нагибаюсь

сложив мысом руки

и ныряю

в темный тоннель

лечу

стенки слава Богу гладкие

главное выскакивая

не порезаться о края

Боже! меня всего выворачивает

одежда на мне винтом

это резьба

вывернулся —

вернулся на свежий воздух

выпрыгнул —

весь как штопор

прибыл благополучно


2


домой вернулся

кругом как всегда мечталось

будто дали кулаком —

сплющили

а потом долго завязывали узлом:

такая улица

такое небо

такие трамваи

хромая на обе

увлеченно ковыляю за кривобокой

(восхитительно извилистые ножки!)

и прохожие навстречу

изламываются

вроде идут перпендикулярно даже —

вообще вижу выпукло:

— кривет креветка!

хочешь кривушку

пенного крива? —

зацепило на крючок

закорючку


поехали в мою кривую квартиру

на стенах у меня — кривопись

хромая хромированная кривать

кривой писсуар —

к соседям!

моя волнушка —

так ей понравилось —

вся зигзагами пошла:

— если бы ты еще одноруконогий был!

— сама говорю не очень ступенчатая…

повеселились


вывинтился я из алчных губ

посмотрела камбалой:

— а ты говорит подозрительно ровен…

презрительно искривилась —

и фью! — кривет

меня даже всего затрясло:

выпрямление личности!

не хочу прежнего!

это моя кривородина! моя!

где мои родичи-кривичи?

я волнуюсь волнуюсь

(просто кривое зеркало

выпрямляет мое кривцо)

дома я! дома!

по экрану бегут волны волны

оратор: «волнительно!..»

откроешь Библию: точно —

вначале была Волна

ДЫРА

если идти в сторону от

не доходя до

в котловине среди невысоких гор

сожженных зноем —

дыра

ни огня ни дыма ни пепла —

и никогда никого

нет какая-то фигура

бредет ко мне

обгорелые лохмотья

красный лоб

сумасшедший белый глаз:

— где я? —

объясняю

— откуда вы?

— там беда

нет вы не думайте — там как и здесь…

но как-то проснулись —

топает и топает в мозгу

хоть о стенку голову разбей

многие разбили —

повыпрыгивали из окон

бежали в трусах и пижамах…

тут и открылось:

если топать самим

постепенно стихает

скоро весь мир топал в реве рока

в наушниках:

разговаривает — топ-топ

ест — топ-топ под столом

ночью вскочит — топ-топ

привычка —

не у меня не у меня

не могу топ-топ (подпрыгнул)

отвратительное топ-топ (подпрыгнул)

почему вы не топаете?

где я? —

объясняю


— и жена у меня топ-топ

и начальник на меня топ-топ

все топают как сумасшедшие

в результате сумасшедший я

пришлось бежать и спасаться

где я? —

объясняю


— а у вас небо не топает?

облака… а не топает…

может быть не умеете?

надо так

(он дважды притопнул в пыли

растоптанными кроссовками)

— топай дурак! твое счастье —

вдруг повернулся и пошел

побежал притопывая приплясывая

среди кустиков полыни и каперсов

рассыпались сухие колючки

под ударами его подошв

обернулся:

— вы — обреченный мир!

и никто про вас не узнает…

в зыбком зное

фигура его растворилась

казалось

исчезла в серой дыре топ-топ

стало слышно:

посвистывают суслики

подошел ближе:

дыра и дыра куда-то вбок

вдруг

дважды притопнул

камешки и песок посыпались вниз

ПЯТОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ ГУЛЛИВЕРА

к загородному поместью Форда

я подъехал на исходе дня

(облака летели белыми Тойотами)

человека поставил в гараж

навстречу по асфальтовой дорожке

спускался хозяин

тупоносый слегка старомодный

и его подруга —

великолепная Мерседес-Бенц

на лужайке

иронически посверкивая фарами —

Кадиллак последней модели

избранное общество

у каждого тысяча или две

обслуживающего персонала

хозяин мне предложил

стакан бензина

— спасибо Генри с утра не пью

— милая Вольво ты здесь…

Роллс-Ройс он почти развалился

но Вольво ему улыбалась

всем своим никелем

— куда старикашка? —

потеснил его бампером

скрежещет

подмигнула мне красным

назревала драма

а тут еще глупая Шкода:

— не правда ли славный подарок

бриллиант у нее на капоте? —

в лучах заката

сверкал зловеще

я завелся с полуоборота

закашлялся

— что с тобой?

— барахлит зажигание…

тут хозяин предлагает развлечение:

охоту за диким человеком —

профессором

улю-лю-лю! —

мы профессора гнали по лугу

в свете фар он метался как заяц

выхлопы — выстрелы

в темноте завыла сирена

замигала синяя мигалка

полицейский Джип

все растерянно подъехали к обрыву

Боже! там разбитая Вольво —

вверх колесами

смята в лепешку — ужасное зрелище


ну естественно меня арестовали —

показания хозяина и Шкоды:

были слышны выстрелы

а я… у меня барахлило зажигание

десять лет в подземном гараже

отсидел и вышел человеком

вышел человеком и вернулся

бриллиант так и не был найден

я подозреваю Мерседес

ПРАЖСКИЕ ИГРЫ

Над Прагой

летали мои воспоминания

и никак —

сложиться во внятное

обломки осколки

иные могли задеть

убить ненароком

над кнедликами со свининой

головы не поднять

мраморный глаз

бетонная мышца (ох!)

с торчащей арматурой

носились как сумасшедшие

уверяя (дело давнее)

что я их любил

я замахал руками

и обломки девушки

рассыпались известковой пылью

при моей теперешней готовности

смешивать миры

могло произойти

что угодно


город Голем

пусть оружие сюрреалистов

а я поставил

ратушу и соборы

на ладонь —

хорошо стоят —

и спрятал в карман

сувенир на добрую память


обретенная свобода

заставляет меня быть

заставляет быть особенно

внимательным к деталям

и пока толпы туристов

ржавой накипью

прокатываются

по Карлову мосту

и достигают

Вышеграда

чтобы стекать

на закате

желтым извергнутым пивом

во Влтаву

я приветствую их

жестом епископа

бронзовым кружевом

чугунным лицом

шариком-ониксом

в моей пепельнице


главное не надо

ничего придумывать

и тогда свободно

продырявить небо

ПЕТЕРБУРГСКИЕ ПРЯТКИ

еще тени обломков империи

проносились над желтыми коробками…

в глубине за Невским проспектом

город прятался от меня

будто совершил преступление —

в общем я искал театр-студию

верней человека-театр

думал: найду его в кресле

кучевые облака надо лбом

ног естественно нет —

Саваоф Понизовский


С Невского я свернул в арку —

длинный как зубная боль

в конце — дыра

в достоевский колодец

пошарив по всем углам

и не найдя прохода

(можно по пожарной через крышу)

вернулся где и обнаружил

(ну конечно вечная стройка)

кучерявится родное — Боря!

славно тиражирован —

над каждым окном медальон

поднялся по тупенькам

(с конечно всюду отбили)

на обшарпанной клеенке мелом

и на кнопке обрывок бумаги

буква «Т» его тоже уличала —

в скрежете пружины — голоса


по пустыне этажа

долго блуждал

большие пустые коробки

стружка

веер школьных тетрадей

даже спинка дивана в цветочек

но ни Бори

ни его студийцев

пахло нежилым

дверь меня ударила в спину

дружески


лишь выйдя на Невский

вдруг меня осенило — догадался

(под мостом в воде рябой и темной

что-то от меня отражалось)

стружка войлок

табурет безногий —

это был великий Понизовский

а картонная коробка — сцена

ведь она всегда пустая даже если

а тетради — роли актеров

ведь самих и нет никогда

а цветочки на спинке дивана —

тут и объяснять ничего не надо

пахло затхлостью —

запах искусства

и шлепок двери

мне в назиданье

ПОДКИДНОЙ ДУРАК

как ни разложи

все равно выходит удивляться

сказывал мне собеседник

седоватый крестовый король

каменным веером

ложились

московские улицы

шла игра:

то на площади

выдвигались танки

то смешенье всех —

и пики пики! —

народ

кипит и движется

то в машинах

козырные люди

неслись

по пустынным проспектам

то проигравшиеся

красные масти

вопили о мести

на Лобном месте

говорят Москва всегда в выигрыше

посмотрите на лица

этих бледных игроков —

блефуют?


ну кто бы подумал

во дворце генерал-губернатора

недаром похож на карточный домик —

тузы и шестерки!

власти бьют в бубны

а все проели черви

говорят москвичи

а когда-то здесь безусым валетом

я всегда находил себе даму —

как мы ночью в центре тасовались!

я давно хотел отсюда уехать

сказал собеседник

то одно подкинет

то другое —

вот я и остался

московский подкидной дурак

ВИНОВАТАЯ ЛАМПА

лампочка светилась тускло и мигала

как заяц в ночном небе

и вообще это была не лампочка а мышь

которая испуганно бегала по столу

не зная куда деваться —

и постоянно мигала

вдруг — огненный прочерк —

метнулась со стола

вот нахалка! она сидела на краю

нет не светилась — просто мигала

скрестив свои узкие ноги

покачивая ими

тогда я ударил женщину

этой медной лампой наотмашь

… лежала между столом и диваном

опрокинутая настольная лампа

с разбитым затылком —

и все-таки светилась

но тускло и мигала

СВИДЕТЕЛЬСТВО

выскочил из витрины

облепил длинноногую с голой спиной

хоть с мясом отдирай —

шелковый плащ

неописуемо пестрой расцветки


схватился за шею руками —

красное лицо

вот-вот хватит удар —

галстук душил пожилого господина

в переулке

сшибая мусорные баки

гнался

за красивой молодой парой —

и когда ускользнули

в узкую дверь в стене

«мерседес» рассыпался от огорчения


чавкающий плотью ананас —

отвратительное зрелище

избегаю поэтому собираться и праздновать

а что ем держу под замком


каждое утро газеты читают людей:

развернешь

ослепительно белый лист

а там

постепенно проступает

грязь


копаясь в урне

бережно разгладил

и спрятал в клеенчатой сумке украдкой —

информацию собирает

может и укусить

обросший как бродячая собака

журналист


все щупают

никто не покупает

цена действительно кусается

видел пострадавших окровавленных —

главное никто не знает

что это


двое подростков

изучают кровеносную систему

кленового листа:

«видишь — побагровел»

от удушья умер целый город

впрочем никто не удивляется —

осень

ФУТБОЛ НА ПУСТЫРЕ

то серым выстрелят

то желтым —

мяч

вырастает

мчащимся экспрессом —

сшибает как молния

и уносит в недрах своих

укачивая убаюкивая:

ничего не случилось —

ничего не случилось…

а вот что случилось

жизнь


между тем оттесненный

(на солнце бегут и бегут)

жду в тени на вокзале

незнакомка — волнуюсь:

в белом шарфике или как?

говорят она некрасива

на часы смотрю: опоздает?

сумасшедшая надежда

всех влюбленных:

совсем не придет


подняли пальбу на пустыре

поезда или ядра

темные проскакивают мимо

сшибаясь аннигилируют

(эти вспышки — стеариновые лица)

воистину Явленье Башмака

бьющего по мячу

в лоб — Апокалипсис Вратаря


но пока происходит

и в небо взвиваются красные

голубые полотнища-майки

проступают в зените

латинские буквы и цифры

есть время подумать…

опять зазевался

запустили ярчайшим —

над макушкой прошелуздил

есть еще время подумать

ПАРАЛЛЕЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК

да уж так ли ты уникален?

где-нибудь в Луганске

в Израиле

на окраине Нью-Йорка

математик

школьный учитель

владелец чего-нибудь такого

холост

женат

многодетен

беден

богат

просто нищий

так же просыпается

и видит:

за окном наскучившее дерево

провода и дом (блеснули стекла)

небоскребы в светлеющем

погасла вывеска

просто небо


но какой-то внутри непорядок

и под ложечкой пренеприятно —

постоянно напоминание

да конечно

нет не согласен

слушаю: никто не согласен

нет никто из нас не согласен!

шум — выше головы

(будто в ноябре возле моря)


целая толпа под белым куполом

обмирая от слабости и страха

(братья мне ли вас не узнать)

протянулись

ветки дальних яблонь

провода

цепочкой облака —

слушайте! ни с кем не случится

успокойтесь! ни с кем не случится…

спасибо всем вам

чайники! —

даже если вас никого нет

КОРОТКИЕ И ОЧЕНЬ КОРОТКИЕ РАССКАЗЫ

ОЧЕНЬ КОРОТКИЕ РАССКАЗЫ

Прочитал в газете. «А ведь со мной никогда не случалось». Так и не случилось. И в лотерею не выиграл. И не убили. Вообще ничего.

—————
Что он думает каждый день, когда едет в метро, и сам не знает. А ведь не спит.

—————
Ждал, арестуют. Следили. Преследовали. И по телефону. Однако обошлось. Даже обидно.

—————
Варежка на снегу. Думал, не она ли? Даже прохладную щеку губами вспомнил. Волосы ее. Оказалось, впустую. Чужая варежка.

—————
Когда был солдатом, всегда есть хотелось, — это мне. Остальное, думал, что не со мной, — и как ранили и как в госпитале скончался, в бинтах и крови.

—————
Теперь они встречались на пустующей даче тайком. Холодно, но согревали друг друга быстро. Однажды в стекло нервно постучали.

Почудилось? Снова торопливый стук, костяшками пальцев. Испуганно вскочил — и к окну в одеяле. А там — никого. Лишь двойные следы от калитки в снегу. Да назойливая ветка в замороженную форточку стучится.

—————
В вагоне добрая половина едущих читала газеты и книжки. Но чем дальше, тем больше казалось: они исподтишка следят друг за другом — зорко, как заговорщики. Наконец, видимо, невыдержав, кто-то с воплем выскочил на перрон. Остальные углубились в книги как ни в чем не бывало.

Он всегда обходил ее в коридоре. Его не смущало, что вообще никого не было. В ванной текла вода. С упреком взглянув — на кого? — прикрутил кран насухо.

Но потом она слишком часто стала попадаться ему на пути и чуть не устроила пожар на кухне. Он срочно обменял свою однокомнатную, оставил ее другим жильцам.

—————
Художница-сценограф шла из театра, как всегда, углубившись в свое (предметы располагаются в пространстве и во времени), и угодила под машину. «Почему я?» — только и успела подумать.

И действительно, кто так неудачно организовал время и пространство?

КОРОТКИЕ РАССКАЗЫ — 93

КАВКАЗЕЦ

Седая щетина на утреннем солнышке. За три ночи. Все три ночевал, где придется, сегодня наверху, под крышей было особенно холодно. Зато сейчас на скамейке отогревается, закусывает (белая кружка на газете) черствым хлебом и крутым яйцом. Кавказец. Зачем приехал в столицу — и сам не знает. Позвонил туда, позвонил сюда. Того нет, а тот разговаривать не хочет. Видимо, вообще не туда попал. Чужой город, чужое утро. А тут девушка присела на другой край скамейки. Застеснялся, перестал жевать, проглотил всухомятку. Смотрит на ее круглые колени. Хорошая девушка, хорошее утро. Наверно, тоже приезжая. А то что бы ей сидеть! У Телеграфа, говорят, наши собираются, пойду сегодня. Возращаться нельзя, убьют.

СВЕЖЕВЫЛЕПЛЕННЫЕ

Накрытые мокрой тряпкой, эти двое простояли всю ночь в углу мастерской. Классические массивные формы, юные обобщенные лица.

И к утру что-то, пожалуй, пробудилось в косной сырой глине. Медленно-медленно он стал опускать свою приветственно поднятую руку на ее высокие груди. Деревянный каркас скрипнул, затрещал от тяжести. И юноша привалился к подруге, причем мускулистая нога, выдвинутая вперед, просунулась между ее расставленных. Она даже назад подалась. Лица их, впрочем, оставались безмятежными.

— Черт знает что! — выругался бородатый скульптор, увидев свой вчерашний эскиз. — Каркас покосился, глина оползает. С чего бы это?

ПРИНЦЕССА

Странное дело, эта девочка помнила себя принцессой.

— Когда я была принцессой… — говорила она.

— А что ты ела тогда? — спрашиваю.

— Фрикассе и бланманже.

Что такое, и не знаю. Видно, не принцем был в прошлой жизни.

НЕОЖИДАННАЯ ВСТРЕЧА

В нашем переулке утром. Красная темная рожа в тени, пьяный — на расстоянии слышно, рыжие волосы ореолом на солнце. Короткий плащ и волосатые голые ноги. Озирается, трясет его вроде. Точно, приключения бурной ночи. Утешал, исповедовал немолодую уже, но ядреную. Мужа нечистая сила принесла, застал любовников врасплох. Так бежал от него, что из книги новелл Боккаччо выскочил. Куда ты попал, монашек?

ПЛОТЬ

Рынок. На прилавке разложены мокрые куски свинины, бледные трупики кур, по которым ерзают тяжелые груди бабы-торговки. Круглые живые глаза азербайджанца жадно пожирают ее обтянутую грязным и сальным ситцем плоть.

— Выбирай… Хочешь этот кусок? — груди колыхнулись, чуть не вывалились, снова поехали.

— Хочешь печенку? Бери печенку, — предлагают смуглые круглые, тяжко вздрагивая. (Печенка блестит, как новенькая «вольво».)

— Хочешь вымя?.. Почему, бери вымя! — и в обеих руках кусок держит, будто взвешивает. Да ведь это они, груди, себя предлагают сами. Настоящий разврат.

Азербайджанец провел языком по пересохшим губам и пробормотал что-то в сторону, наверно, выругался.

ПРОРЕХА

В газетах пишут: молодые с крыши падают. Вот как высоко водка заводит и в спину толкает. А ведь наверняка только глянуть вниз хотел.

Гуляю вчера с собакой на наших зеленых задворках возле одиноко стоящей белой 12-этажной башни. Вдруг неизвестно с чего возникает какая-то суета, пустота, нескладуха, растерянность. Девчонки бегут, стриженая соседка с пуделем. Милицейская машина не спеша во двор заезжает.

— Несчастье! — кричат. — Человек с крыши упал!

Заглянул я за угол, куда все бежали, — и никого нет. Вот он отдельно на газоне, в белой рубашке, серое лицо — вбок. Лежит, сразу видно: неживой, будто мешок или куча песка. Молодой как будто мужчина, а ведь так не назовешь. Теперь просто покойник.

Солнце уже низко, прожигает крыши дальних зданий, в деревьях сквозит лучисто. Холодом откуда-то поддувает, как из подвала. Будто в действительности, в ее грубой и плотной ткани, образовалась прореха, он и провалился туда.

ХИТРЫЙ МАЛЬЧИК

Ушел мальчик в курточке с воротничком. И не вернулся. И не нашли.

Правда, вчера я увидел во дворе мальчика в курточке и с воротничком.

— Ты, — говорю, — мальчик, который ушел вчера и не вернулся?

— Нет, — говорит, — я другой мальчик.

— Но ты же в курточке с воротничком.

— А у меня курточка синяя и воротник другой.

— А откуда ты знаешь, какая на нем была?

— В телевизоре показывали.

Так я и отошел ни с чем. Хитрый мальчик.

КЛЕРК

«Не бери!»

«А вот сейчас и возьму».

«Нельзя, говорю».

«Сейчас и украду».

«Не смей».

«Даже вот так здесь под ложечкой сосет! Сил нет, украсть хочется!»

«Да у тебя рука не поднимется».

Посмотрел на свою руку: холеная, гладкая кисть с редкими веснушками, бледный маникюр, пальцы вот коротковаты. «Поднимается», — думает. Главное, исключительной честности человек. Среди банкнот, бланков, компьютеров постоянно. Что стоит самому себе авизо изготовить и себе же самому выдать. В банке работает.

Язву нажил как дважды два. Попробуйте каждый день с собой сражаться. И каждый раз себя побеждать.

УБИЙЦА

Убил сожительницу кухонным ножом. Ввалилась милиция: сидит на стуле, руки висят, как не свои, башмаки, знаете, такие рабочие бутсы, в крови мокнут, ничегошеньки не помнит.

Стали брать, сопротивляется, не дается:

— Как же я без Нины Васильевны? Как же я без Нины Васильевны?

— Да вот она, твоя Нина Васильевна, под столом лежит.

— Это не она, не она. Соседку подложили.

— Она, она, сам и зарезал, глаза налил. Вспомни, как было дело. Небось она побежала, а ты ее — в спину да не раз. У, зверюга!

Сразу обмяк.

Так его и показали в «Новостях» по третьей программе: лицо красно-оранжевое, брюки слепо-синие. И весь-то набух — и лицо и руки. Как переспелый, помятый плод. Благожелательный голос ведущего между тем рассказывает:

— Сергей Иванович, бомж, убил сожительницу кухонным ножом…

ЧЕСТНЫЙ КОММУНИСТ

Умер подполковник в отставке, пенсионер. Похоронили. Родные и друзья, немолодые уже, утомились, с облегчением расселись за домашним столом помянуть. Поросль тут же суетится, тарелки разносит, бутылки ставит.

Друзья вспоминают, какой хороший был, стараются изо всех сил, будто покойный может их услышать и словечко там замолвить. Будто сами туда собираются. Странно. Атмосфера такая, нереальная.

Поднялся один, беловислоусый и уже краснорожий от выпитого, и провозгласил, торжествуя:

— Светлая память ему на том и на этом свете, честный коммунист был.

Честный человек, понятно. А честный коммунист — что это такое? И как это может помочь ему на том свете?

И увидел я мысленным взором иконку в углу. Такое лицо, немолодое, но гладкое, решительное и внушающее доверие, над невнятной лысинкой светлый нимб. И надпись красная старыми буквами:

ЧЕСТНЫЙ КОММУНИСТЪ

ПЕТЕРБУРЖЕЦ

На службе часто выходил из себя. И шел в раздражении, быстро, подняв острые плечи, по обыкновению, сутулясь, по высокому коридору, по мраморной лестнице, со встречными не здоровался, молча принимал пальто у швейцара — и на холод или под дождь. Ходил и дышал мокрым и промозглым Петербургом, о чем думал?

Останавливал прохожих и говорил:

— Вы слышали? Лично я вне себя.

Да они и сами видели: какой-то он на себя не похожий. Снова что-то произошло. Видимо, опять из себя вышел.

Но от себя не уйти. Где-нибудь в кафе на углу Литейного или у метро после нескольких часов блужданий неожиданно встречал себя, нахохлившегося, ожидающего, обиженного.

Входил, как в собственную квартиру, прямо в пальто, в шляпе, с зонтиком. И сразу успокаивался.

— Фу! Наконец-то пришел в себя.

ЗАБЫВЧИВЫЙ

Пришел в гости, журнал принести обещал — дома забыл. Неудобно.

Вернулся домой, провел по голове рукой: голая. В гостях кепку оставил. Досадно.

Но у кого кепку оставил? Кому журнал обещал? Не помнит, и все. И ведь не в первый раз с ним такое.

Листал, листал телефонную книгу — нашел, вспомнил, кому журнал обещал. Позвонил.

— Как хорошо, — говорят, — что вы позвонили. Вы у нас свою кепку оставили.

— А я думал, я вам журнал принести обещал. — И трубку положил.

Звонят вскоре.

— Это нам вы журнал принести обещали. И позабыли.

— Извините, — говорит, — я думал, я у вас кепку забыл.

— И кепку, — говорят, — тоже у нас.

— И журнал и кепку у вас забыл? Быть этого не может.

Однако пришел туда снова.

— Спасибо, — говорит, — за кепку. А журнала я что-то не вижу.

— Какой журнал? — говорят.

— А который я у вас в прошлый раз забыл.

— Наоборот, — вы нам только пообещали журнал принести.

— Неужто? — говорит. — Это я такой забывчивый. В следующий раз обязательно принесу.

Идет домой и думает: «Хорошо, что кепку мою вернули. Бог с ним, с журналом, пусть пользуются».

ГРАБЕЖ

Я был одновременно грабителем и ограбленным. Как грабитель я нападал, пугал, потому что сам боялся. Мне казалось, что жертва медлит, что медлит нарочно, я готов был ударить — шевелись поживей — ножом, палкой, полоснуть бритвой. Все сейчас сорвется в ерничество, в кровавую клоунаду…

Я-жертва видел, что грабитель нервничает, и это меня парализовало страхом. Руки тряслись, доставая бумажник. Никак не снять пиджак, выворачиваются изнанкой рукава. На, бери быстрей. Видишь, я все готов тебе отдать. Прости, я мешкаю, у меня не очень получается. Просто я очень спешу. Меня ведь не каждый день грабят. Нет, нет, в глаза не смотрю. И все-таки исподлобья очень быстро…

Я смотрю себе в глаза. Довольно неприятно, рыжие, испуганно-знакомые. Истина доходит не сразу. Но когда я понимаю, что вот сейчас обокрал самого себя, я срываюсь с места и бегу — то ли гонюсь за собой, то ли от себя убегаю.

Вдруг — уличный знак: ОТ СЕБЯ НЕ УБЕЖИШЬ — красный круг и белая полоса поперек.

ЛИЧНОСТЬ

Знавал я двух приятелей — любителей выпить и в карты сразиться. В одном, насчитал, три личности жили, а в другом — целых четыре. Сядут друзья, бывало, в «дурачка» по-свойски играть, такой шум поднимется. Мало того, что приятели друг друга в разных мелочах обвиняют, еще и личности, которые в них, между собой сцепятся.

— Надо было дамой крыть!

— Моего совета надо было слушать!

— Дядюшка, не вылезай.

— Заткнись, если Бог обидел, парнишка.

— Перестаньте галдеть, думать мешаете.

— Слышите, он думает!

— Убирайся от нас, если не нравимся!

— Сам убирайся, Квазимодо!

— Не квакай, жаба!

— Не раздувайся, пузырь!

— Аспид!

— Дебил!

— Монголоид!..

Разобидятся личности. Расползутся по разным укромным уголкам, если можно так выразиться. Сидят, друг на друга дуются. Несимпатичный у них вид, надо сказать.

Наши приятели между тем давно помирились и общаются — на свободе, без помех и, как говорится, невзирая на личности.

— Выпьем?

— Выпьем.

До того настаканятся оба, что внутренние их личности, глядишь, уже снова бормочут в семь голосов, а что — не разберешь.

Замечали, как несвязно изъясняются пьяные, сами себя перебивают.

НЕДОТРОГА

Сколько себя помнил, всегда избегал людей. В толпе старался проскользнуть в промежутки между ними. Изгибался немыслимым образом то ручкой чайника, то кольцом табачного дыма. Он знакомых отпрыгивал, отдергивал руку, только бы не коснуться. К нему привыкли, хотя и посмеивались.

Между тем этот недотрога каким-то образом женился. Жена возникала в глубине квартиры и неслышно двигалась, миловидная, ко всему, по-видимому, безучастная.

Представляю себе, как они ночью в темноте, поблескивающей зеркалом шкафа, неслышно двигаются в постели. Как он изгибается над ней то ручкой чайника, то морской волной, то закручивается воронкой — в общем, самым немыслимым образом. И вскрикивает не своим голосом, истончающимся в комариный писк. И вдруг два бледных тела в подушках, переплетенные чудовищным кондитерским кренделем, выхватывает далекая зарница. И они остаются на дне моих зрачков.

КАК СТАРУХА ЕЛА

Она сидела за столом напротив мужа и ела. Торопливо, заглатывая одно за другим, даже не пытаясь пережевывать. Ела из своей, а смотрела в тарелку старику, провожая холодным взглядом каждый его кусок.

Тарелка ее уже опустела, но она продолжала тыкать своей вилкой в гладкое скользкое дно и подносить пустые зубья к своему увядшему рту. И жевала, все жевала вставными челюстями — и не могла остановиться. Она пережевывала пустоту — все, что осталось от ее иссякнувшей жизни.

А ведь предложи ей добавки, начнет отказываться яростно. Она сыта! Она сыта!

Старые люди, я заметил, обыкновенно едят с жадностью. Наверно, чтобы до смерти успеть наесться. Там ведь котлету с картофельным пюре не подадут.

ЛЕТЯЩИЙ И СПЯЩИЙ

Ночью сквозь звезды спросонок он услыхал отдаленный гром самолета — огоньки, в соснах движущиеся. Все в нем сжалось, как бы оцепенело. Он заставил себя проснуться окончательно и некоторое время лежал неподвижно и слушал. Какая-то нехорошая тяжесть угнетала его. Казалось, вспоминается что-то. Нет, не хотелось ни о чем думать. Гул постепенно затихал, он уже снова спал.

А между тем стоило беспокоиться и размышлять. В тусклом салоне самолета дремал, откинувшись в кресле, полный лысоватый человек. Над расстегнутой белой рубашкой с полуразвязанным галстуком торчал вверх синий небритый подбородок. Человек временами приоткрывал глаза, понимал, что они еще в полете, и снова погружался в темную воду. Время медлило и медлило. Но уже виделись в тумане недалекого будущего милые лица жены и дочерей.

И конечно, летящий и не думал о том, спящем далеко внизу, под крылом самолета, тем более не помышлял о своей пустой операционной в больнице неподалеку. Время хоть и медлило, но приближалось неуклонно. Через две недели летящий поставит спящему неправильный диагноз, неудачно прооперирует, и тот спящий умрет. Вот, собственно, и все.

Но что-то случилось, что-то вдруг переменилось в атмосфере, будто тень нашла на темное небо. Гул вверху внезапно оборвался. Вспышка! И через несколько секунд в открытое окно донесся отдаленный удар. Дом — бетонная коробка — заметно дрогнул. Спящий проснулся и сел в постели. Он слушал, он внимательно вслушивался в себя: что происходит, и не понимал, что все внутри него уже перестраивается, расправляется, освобождается. Готовится жить дальше.

КАНДИДАТЫ

На улицах мне часто встречаются кандидаты. Идет такой высокий парень с длинными волосами-сосульками, фигура нескладно-агрессивная, глаза тусклые, внимательно-беспокойные. Сразу видно, кандидат.

На экране телевизора я тоже вижу их. И по тому, как смотрит равнодушно-свысока или вовсе отворачивается, определяю: этот уже не кандидат, уже достиг степени, уже убил. Или того хуже.

СВИДАНИЕ

У нас в глубине, на задворках, старинная Бутырская тюрьма, вернее, зады — стены, башни и подсобные помещения. Видел я там такую картину. Влез на толстое обрубленное дерево черный мужик разбойничьего вида и кричит — над пустырем, над глухими кирпичными зданиями, над серой стеной с колючей проволокой прямо в окно с прутьями решетки, в какое — сам толком не знает. Он кричит новости, а вся тюрьма слушает, слушать ведь не запретишь.

И какая радость какому-нибудь парню, может быть, смертнику. Как жадно он ловит далекий родной петушиный крик.

— А-а-а-а! — кричит, — арестовали!..

— А-а-а-а! — кричит, — Арсена!..

— А-а-а-а! — кричит, — родила!..

И еще много разного кричит во все горло. Часами кричит. Каждое слово кричит. Эдакий петух на дереве. Про всю их нескладную жизнь кричит. Мало ли кто про что кричит на задворках. Кричать ведь не запретишь.

СОВЫ

Весь день проспал, в полумраке лысина серела неподвижно, как неживая. Под вечер проснулся. Зажег лампу, за шторой стало совсем темно. Сунул ноги в тапки и прошел на кухню. Откупорил бутылку и налил себе бокал розового. Потом другой и сразу — третий. Теперь можно начинать жить…

Он видел ночью с балкона, из домов на улицу стали выходить люди. Длинные тени протянулись от них по асфальту. Они шли, сутулясь, каждый сам по себе, как на работу. Когда отошли достаточно далеко — к мосту, замахали руками и один за другим стали подниматься в воздух. Бесшумные нетопыри и совы летели над темной, разведенной желтым водой. Он понял, все они те, кто не спит по ночам.

Он ушел в комнату. В стакане еще поблескивал джин со льдом. Одним глотком он осушил стакан и невольно оглянулся на шорох занавески. И успел увидеть: длинное тело его выплывает из окна, как торпеда, которую навели на Луну.

ЦИРКОВАЯ ИСТОРИЯ

Он спал с моей женой. Или нет? Я так недолюбливаю его, что, выбегая на арену, снова превращаюсь в тигра. Я рычу, взрывая когтями опилки. И громкие обжигающие удары хлыста опять загоняют меня на тумбу.

Но постойте, как же это происходит, что я, тигр? Моя рука рывком раздернула тяжелые занавеси — и это уже лапа? Я выскочил, на свету в глазах замелькало, замельтешило, амфитеатр, публика сливаются темными полосами, и вот уже бью себя по бедрам полосатым хвостом? Или еще в уборной увидел в глубине зеркала его волосатую бледную спину, пересеченную двумя полосами подтяжек, и ощутил такой прилив ярости, что усы мои встопорщились, и из зеркала на меня глянула свирепая морда тигра?

Оглушительно щелкает хлыст. Но пока еще есть время. Спал или нет? Если да, я сейчас прыгну на него и с наслаждением стану раздирать когтями это шитое блестками черное трико, эту бледную жирную спину. А если нет — застрелю его из пистолета с раструбом — из автомобильного рожка. Будет много дыма, визгливого хохота, опилок, крови и автомобильных сигналов. Потому что сам я — мучной клоун с серьезными настойчивыми глазами. Потому что это вечная цирковая история.

ВОДКА

Ушел гулять с приятелем. Вернулся домой с водкой в обнимку. Жена закричала, накинулась. Однако водка посильней оказалась.

Шум, крик, скандал. Вызвали милицию. Пришла милиция, сразу победила водку. Утихомирилась водка, присмирела, на полу в камере уснула.

В том-то и дело. Обычно милиция побеждает водку. Да ведь и водка не дура, если раззадорится, любую милицию победит.

Недаром на масляно-коричневой стене нашего РЭУ, по-старому — домоуправления, пришлепнут такой красноречивый плакат: большая бутылка нарисована, очень натурально, на дне ее маленький человечек скорчился. Алкаш. И написано: ВОДКА ТЕБЯ ПОБЕДИЛА. СТЫДИСЬ! Или: ИЩЕШЬ ИСТИНУ В ВИНЕ, САМ ОКАЖЕШЬСЯ НА ДНЕ. Или: ВЕРА, Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ! Или: ВСЕ ТАМ БУДЕМ. Что ни напечатайте, все к месту.

АВТОГЕН И КРЫСА

Один знаменитый русский поэт, живущий теперь в Америке, мне признался:

— Давно вижу мир из окна автомобиля. С плоских кожаных подушек он представляется совсем другим: комфортабельней, стерильней и спокойней. Дома аккуратно чередуются. Люди довольно далеко — на тротуарах или в других автомашинах, одни обгоняют, другие отстают. Полицейские неизменно вежливы. Луга и леса, как на картинке, цветы, правда, не пахнут. Солнце не жарит, дожди не секут — кондишн в салоне. Если у дороги митинг, авария или там убивают друг друга, всегда можно прибавить скорость — и все это кино уже позади.

Наблюдал я такую безобразную сцену на набережной Мисхора в Крыму. Двое сорокалетних парней вытащили на асфальт клетку, в которой металась здоровенная ржавая крыса. Сначала непонятно было — зачем? Не выпускать же на волю. Но вскоре недоумение разрешилось.

Синим пламенем загудела горелка автогена, баллон, оказывается, лежал совсем рядом. И стали лысеющие недоросли эту крысу в клетке выжигать. Вспыхнуло животное, закричало нечеловеческим голосом, другого эпитета подобрать не могу. И сгорело в минуту, скорчилось. Вытряхнули труп из клетки в кусты олеандров.

Посмотрел я и увидел: вместе со мной эту сцену наблюдали небо и море.

А главное, не мог я нажать на акселератор, чтобы все это кино замелькало — и осталось позади.

ПРО ЖИЗНЬ

Играли в снежки. Упал снег в снег. Смотрит, а он уже взрослый.

Подъехала машина, грязная решетка следов на снегу. Посмотрел в зеркальце сбоку — а он уже седой.

Много-много следов до калитки — весь снег истоптали. Не успел подумать: не меня ли выносят? Его и похоронили.

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Странно перечитывать эти рассказики. Только встретился — и уже расставаться. Но ведь и самый длинный роман когда-нибудь кончается. Понятное желание: продлить… Зато здесь ныряешь из жизни в жизнь, как дельфин в волнах.

КОРОТКИЕ РАССКАЗЫ — 96

ВОСТОЧНАЯ ПОВЕСТЬ

…за то что зажарили яичницу и услышали запах жа

…глубоко в земле, ноги мои знают, глубокую яму надо копать, в четыре лопаты колодец, глаза мои видят, там прячется э т о.

…услышали запах жареного и сказали друг другу…

Волчью шкуру растяните и потрясите хорошенько, сделали по слову его.

…нехороший плохой человек зажарил яич

Днем и ночью рыли, паслось овечье стадо, спали по очереди прямо в траве.

Думали звезды, гадали алмазы, оказалось, овечий горох.

…притянем к ответу, отведем к судье неправедному.

…снится им

Ну и отвели.

…ные звезды над горами и морем в тума

…скорый судья решил

…прикрыв ладонью лукавый глаз, судья погрузился в раз

Ни к какому решению не пришел судья, и сказал: «Этот человек должен уме

…стукнула лопата о доски, сквозь песок проступила вода. И ни один из них не увидел: в шерсти золотые самородки застряли, потому что не было

…должен уметь видеть будущее, должен знать, как оно пахнет, должен уметь его приготовить, должен умереть, в конце концов!»

…ни луны, ни звезд.

Закинули веревку на сук большого дерева, повесили его в темноте, повесили его при свете факела, дождались рассвета и повесили его отпустили на все четыре стороны: иди.

…как песок сквозь пальцы.

…одинокий человек в плаще на дороге между горами и морем одинок оди

ПРЫЖОК

…набегающий грохот… бьющимся сильно в груди, товарняк. Здесь уходит полого вниз, осыпаются камешки.

Жесткий поручень рвануло из руки, мотануло вместе с сумкой… летящий мешок с потрохами… затянуло… затянет… сейчас ударюсь в зеленую стену…

На исподе вагона, железе, обросшем щеткой, сосульками грязи, похоже — разбрызнутые чернила…

Пусть этот прыжок произошел в параллельной жизни. Но вбок и вверх за окном — ложечка в стакане, позвякивая, стерто в общем движении.

У БЕЛОЙ ЧЕРТЫ В МЕТРО

Ожидая поезда, привычно не разглядывая, черная сумка у ног ближе к белой черте, ничего, погодите, граждане.

…гул, нарастая, два слепящих. Толкну вот этого, такая самодовольная спина, нет, эту тоненькую, со спущенным, уже не заштопать. Да она и черту уже переступила…

Досадно. Опять не успел.

ПОД ЛЕСАМИ

Хожу привычно. Прогибаются пахнущие лесопилкой, свежие. Как сетка-батут в цирке. Мы и есть циркачи, циркачи-монтажники.

Вдруг дрогнуло все сооружение, и далеко внизу будто шлепок о твердую землю. Облегченно распрямились доски.

Кто сорвался? Кого?

Вот он. Сбежались.

Нет, не знаю такого. Десятник.

И бригадир не признал, не видел раньше. Увезли в морг.

Посторонний, чужой по лесам ходил, оказывается. А мы его за своего принимали. Не поостерегся. Или нарочно. Гляди, прогибаются и пружинят.

ИМЕНА

…подходя к родильному дому: «…император Адриан. Софья умерла на могиле своих дочерей с горя… Нет, не хочу, чтобы дочку мою обезглавили… все равно плохая примета».

— Ну, и как же, Наталья Андреевна?

— Иногда называет меня Верой, иногда Надеждой, чаще всего — Любой, Любовью. И глаза такие виноватые. Да я привыкла, отец все же.

ПЕРЕД РОЖДЕСТВОМ

Голова свисала… выпуклыми глазами на парижан… и рога до земли… Добро бы королевская охота… Представилось, кубок — пьет, двигая носом, и холеная бородка так и ходит, участвует.

«Кто бы позвал!.. Мадам, только два франка!.. Вспомнил, сегодня на рю де Темпль… Пожалуй, еще водки дадут, все-таки русский вернисаж…»

Быстро шел по улице Риволи. О Москве — ни звуком, ни намеком, просто себе не позволял.

ЕЩЕ О ЛЮБВИ

…прошел год. Она все равно приходила. Усаживалась на взгорке под березой — классический вид. У ног — рыжая собачка. Тоже глазами провожает.

«Вагоны шли привычной линией…» — будто она и не она. И не ждет никого, просто так — при собачке.

…десять лет. Все там же, она же. Только рыженькой нет, умерла.

ВКУСНЫЕ КРАСКИ

Зелень светлая, темная, с желтизной на просвет — совсем осенняя. Запах незабываемый, до сих пор. Хром светлый, темный, охра, краплак, но помощней будет сиена жженая. Пожирает все оттенки, как гиена, краска.

…пока свинкой болел. В зеркале обвязанный — зайчиком.

…свежий запах булки, значит, выздоровел. За окном совсем побелело. Цинковые тюбики засохли. Еле выдавил на стекло какашечки. Размазал витраж. Цвета один другого вкуснее — на всю будущую жизнь!

НАБЛЮДАТЕЛИ

…но под ворохом шелка и ткани она была совершенно голая. Странно, даже туфелек ее не воспринимал ни глазом, ни сознанием. Прохаживается на носках, груди висят, и рассуждает о Шекспире, о Джойсе. Будто не дышит внизу, в полутьме, черная щель.

Сверкала люстра и свечи, шел дипломатический прием. И привычно таяли в его очках розовый шелк и черные смокинги, так уж он был устроен, такое в нем развилось со временем. Сначала пугался, отворачивался и даже убегал, а теперь стоял посередине всей этой вакханалии, эдакий европеец — седые виски, очки в роговой оправе, слегка улыбаясь и потягивая виски из широкого стакана.

Да, вокруг голые профессора и коммерсанты, ничего особенного. Голые лакеи разносят подносы с напитками. А он наблюдает всех, как виски в стаканах, на просвет.

Эта женщина — брюнетка с торчащими пушками, черный лифчик тоже растаял, сразу поняла, как он видит ее, потому что…

Лил дождь на шоссе и за окном, когда неожиданно — оба в постели…

— А я мужчин разглядываю. Прыщавые зады и подмышки вижу. Впереди краны и краники висят. А есть — столбики неугомонные. Руку в карман, чтобы незаметно. Заправляет в трусы, забавно.

— Киноактриса — одета, как девочка… сама вся расползается, старое, желтое масло… Она кокетничает, а я видеть ее не могу — живот, вымя по бокам.

— С виду — гора мышц, Геркулес, а внизу как у ребенка…

До утра проговорили, так обрадовались. Впервые встретил такую же. Будто родная.

НОВАЯ ПЬЕСА

Не сразу заметила: из-за кулис выскочил один актер — глаза сверкают, лицо узкое, лысоват, пока к рампе добежал — допрыгал, обозначились скулы, нос раздался и прическа другая — совсем не тот человек.

Заглянула в программку, там вообще на эту роль три фамилии, причем одна — женская.

Повернулся актер спиной к публике — и вправду девичья спина и женские волосы, хоть в джинсах, но уже в юбке.

Что там одежда, действующие лица менялись прямо на глазах, как в известной телевизионной рекламе, с каждой новой репликой что-то изнутри быстро лепило им новые физиономии. Казалось, на сцене целая толпа. Между тем было два-три человека. Но никто ничего, казалось, не замечал.

Может быть, потому что с балкона…

…хлопали бешено.

…в буфете. Оказался автор. Поинтересовалась.

— А я ведь так и задумал и написал.

— Спасибо вам. Действительно, что-то новое. Входит Алексеем, уходит Алисой.

— Что? Работает буква А?

— Только как они, простите, после спектакля? Как разберутся, кто кем стал? И кем дальше будут жить?

— Ну, на то они и актеры.

ПОЛЕТЫ

Неподвижная смутная толпа чаек на гравии. Переговариваются. С моря пролетел человек. Пронзительно вскрикнул под белой луной. Никто даже клюва не повернул. Человек сел неподалеку в степи, где гигантские ржавые фермы вразброс. Видно, что-то хотели построить, но почему-то раздумали. Или малыш-великан, кто-то позвал, так и бросил игрушки.

Другой человек пролетел… Вернулся и парит, широко раскинув руки. Лунный свет, почти блеск, держит, проносит его над холмом. В толпе забеспокоились, злобно забормотали.

Так вскинулся, еле за крыло удержала:

— Молод еще летать!

— Да я его когтями, клювом на лету собью!

— На то и люди, гнезда разорять на подушки.

Долго успокоиться не мог.

— Ничего, наши сторожа за ними следят. В селении сесть не дадут.

— И чего это они разлетались?

— Во сне летают. Видишь, как низко над волнами.

— С тобой не сравнится, мама.

— Подожми левую лапку и спи.

(Засыпая) — Вот сейчас усну и тоже во сне летать буду… как человек…

ПОЧТИ ПО ЧЕХОВУ

Непринужденным, плавным и сильным движением, полураскрыв черно-серые веера перьев, перемахнула с земли, городской и бесплодной, на косо торчащий сухой ствол дерева неизвестной породы над сараем.

Фотограф Сорокин, гулявший по двору с черным терьером, даже засмотрелся. Хорошо бы — выдержка 240 на 4,5 полным форматом со вспышкой (смурый денек) «Полет вороны». И ведь крупнее курицы, настоящая индюшка! Если бы у меня такса была, думаю, схватила бы и унесла. Вот бы сфотографировать! Подрастут еще немного и людей похищать станут. Прекрасно. На первой полосе моя фотография «Ворона-мутант уносит новую жертву».

Тут он ощутил сильный толчок в спину, ткань куртки затрещала и мимо впритирку проехал железный фургон.

Фотограф Сорокин с огорчением рассматривал порванный рукав:

«Чуть не задавил, гад! По двору на полной скорости…»

Черный терьер громко лаял.

«А чертовски могло бы получиться: фургон наезжает на зрителя, фары огромные — рапидом, и я — косо летящая фигурка из-под колес».

«Гибель фотографа Сорокина» — это тебе не «Полет вороны».

СТАРОСТЬ

На стене в фигурных рамочках. За окном на осеннем подметенном дворе. Даже в облике дома проступает. Старушечья опрятная бедность.

Коричневый бархат на круглом столе. Красный шкаф. Рядом с комнатой белые двери, коридор. Соседей не видно. Но чувствуется как бы ожидание чего-то. «Смерти ее ждут».

Мы с женой принесли нашей старой почти родственнице маленький японский телевизор с нашей кухни, подарили. А ставить некуда. Разве что на большой допотопный «Рекорд», который только смутные тени показывает. Полотенцем с украинским узором накрыла его хозяйка. Тут и поставили, на белое.

Я отрегулировал программы и увидел, что в тесной и затхлой обстановке э т о чересчур — очень яркий и четкий экран. Слишком хорошо показывает. Какая-то неестественная, нелогичная картинка. И телевизор на телевизоре, какая-то матрешка, как во сне.

Я пил чай из кружки с Главным павильоном ВДНХ — синим оттиском на боку. На салфетке — тарелка, на тарелке — яблочный пирог с пригорелыми перемычками. А где же супруга? Моя жена? В самом деле?

Честное слово, с нашим японским телевизором что-то происходило в этой обстановке. Краски потускнели, теперь совсем их смыло с экрана.

Похоже на ее серые выцветшие глаза. Белые двери, пустой коридор — это же больница. Вот и санитар заглянул. Боже мой! отсюда не выпускают! «Извините! Я только в гости! Вы не имеете права!»

Санитар посмотрел на меня свиными глазками и прикрыл дверь снаружи. Седые букольки, даже головы не повернула.

Господи! Мы оба смотрим забытый «Голубой огонек»: там за столиками сидят мужчины в топорных костюмах и женщины в кисее и панбархате. Картинка какого-то пятидесятого года.

НИЩИЙ

Человек живет в мире условностей, одно безусловно…

Недавно: нищий сидит и на работе читает газету! Вообразите! Плевать ему, подают или не подают.

ваш любимый магазин
в самом центре столицы
Вот я и сказал одному безногому в подземном переходе:

— Почему я тебе должен подавать? А не ты — мне?

— Добрый человек… — бормотал он, не слыша или не слушая меня. Нищий сидел на бетонном полу, подвернув под себя увечные ноги. Возле стояла картонная коробка, полная бумажных денег.

А я вовсе не добрый человек. И сам это знаю.

— Покажи ноги! — громко потребовал я голосом контролера.

Он вытянул обрубки в штанинах, высоко подколотых булавками. Между прочим, хорошие джинсы.

— Где ты их прячешь? Давай сюда! — потребовал я.

Наконец он взглянул на меня одними белками глаз. Подземный переход со ступеней на угол прочертило солнце. Прохожие мельком, как тени.

— Давай, давай. Где они?..

— Там, — неопределенно махнул назад..

И действительно, там — в некотором месте и совершенно другом времени — я увидел босые ступни. Они шевелили пальцами. Лодыжки почти не кровоточили.

— Как же это тебя?

— Электричкой оттяпало! — сердито сказал он.

— Ладно, забирай свои ноги, — смягчился я. — И иди работать, хотя бы дворником.

Нехотя нищий приставил себе ступни, подвигал ими, надел дырявые носки, вынул из-под тряпья старые башмаки. И ведь хранил! Предусмотрительный парень. Надел, притопнул. Взял под мышку коробку, полную денег, и, не глядя на меня, даже не поблагодарив, ушел, растворился на выходе в осеннем солнце.

мы работаем ежедневно
без перерыва на обед с 10 до 20 часов
С той поры я сижу на его месте. Рядом со мной стоит коробка, полная бумажных денег. Ног у меня, естественно, нет. Зато две любовницы. Газет на работе не читаю. Но башмаки свои держу при себе на всякий случай.

ЛЮБОВЬ РАБОЧЕГО КЛАССА

Игорю Холину

— Ты любишь меня или нет? — спросил меня мой компьютер. Что ответить?

Молодой мастер любил отбойный молоток. Тяжелый инструмент отвечал ему взаимностью и весь дрожал в его сильных мозолистых руках.

Однажды человек увлекся, полюбил. Стыдно сказать кого, водку проклятую. Однако ударило в голову. Три дня «гудел». Все-таки пришел на работу, вспомнил.

Утром так дрожали руки, уронил отбойный молоток. А тот от ревности всю раздевалку в щепы разнес и мастеру голову проломил. Унесли. Вот кровь на опилках осталась.

Что сказать, любовь к своим орудиям труда редко встречается среди рабочего класса. А кирка и лопата нас любят. Попробуй им изменить. Догонят и накостыляют.

А землечерпалка, доменная печь? Просто чудовищного вида и силы женщины.

АРМИЯ Z

В каких-то довольно мрачноватых переулках мы блуждали с моим знакомым, кто — не вспомнить хоть убей. Что мы искали, тоже не знаю. Но, глянув вверх, я остолбенел, каким-то образом мы очутились между строк газетных столбцов, которые уходили в серое небо высокими колоннами. Меня охватила паника, потому что я не знал, где мы очутились и как отсюда попасть в более привычное место.

Я бежал по нечетко пропечатанным переулкам и улицам — с угла на угол. Это был лабиринт, вроде даже кроссворд. И я никак не мог его решить.

— Сюда, — показал мой спутник. И мы быстро спустились в подвал.

— Здесь и напечатано самое главное, в этом подвале, — произнес он.

— Что напечатано? — спросил я, хотя уже понимал чтó.

Потому что в подвальном помещении между белых столиков с вазочками стояли ротационные машины. Это была типография-кофейня, что меня как-то сразу успокоило. Мы сидели за пустым столиком, но нас это не смущало, официанты здесь подавали только газеты.

— Вот, посмотри, — обратился ко мне мой знакомый, протягивая свежие, липкие, пахнущие шрифтом страницы, — Марк распустил свою армию Z.

ВМЕСТИЛИЩА

Висит у меня на стене необычная картина — обьект: клетка. На фанерных стенках отпечатано: SOS! SOS! SOS! Впереди решетка поднимается, и вы можете вынуть из клетки темно-красный бланк, на котором напечатано, что некий Джон Смит — скульптор, житель Нью-Йорка, продал свою душу фирме «Комар энд Меламид лимитед» за 00 долларов. Давно у меня эта клетка, в которой обитает душа легкомысленного ньюйоркца. И даже дымок в ней порой угадывается. Кайфует.

Как он там, Джон Смит, все эти годы? Встает, наверно, поздно, за окном привычный Манхэттен конца прошлого века, черные пожарные лестницы в колодцы. Зато простор, ветер с океана. Скучает ли он по своей душе? Или думает: «Вчера — парти, сегодня — вернисаж, эскизы когда-нибудь купят, проживу и так в Нью-Йорке, тем более, что Сара обещала скоро позвонить. Какая она темная и гладкая, эбеновая статуэтка и совершенно без души».

В Германии в старом университетском городе Бохуме я жил у немца-слависта, аспиранта, похожего на своего шефа, который тоже был бледный, долговязый, как бы лишенный жизни отчасти. Во всяком случае, в памяти моей они то двоятся, то сливаются в одно.

Мой симпатичный молодой хозяин знал великого Бойса. И на широком ослепительно белом подоконнике я видел с тахты одно из его произведений. Гладко оструганный высокий ящик, на дне которого карандашом было небрежно написано слово intuition — интуиция. Проснувшись, я долго смотрел в этот ящик. И казалось, что-то там шевелится, плавает незримое. То самое, смутное, что я ощущал в себе. Так соприкасались души автора и зрителя — краем, интуицией. С тех пор я понял и полюбил великого бунтаря — художника. (См. мои стихи «Замечательный Бойс / представляя собой некий сбой / никогда не снимал шляпы-шляпы…»)

И еще одно вместилище. На бывшей улице Герцена. Улице давно вернули старое назвение Никитская, но здание так и осталось на бывшей улице Герцена, и тяжелые флюиды прежних литераторов — лакеев, негодяев и доносчиков — источают его дубовые стены, несмотря на все позднейшие переделки. Души их, надеюсь, в аду. Но тени еще витают в кафе за столиками, по привычке надеясь на выпивку. Почему-то вино там всегда проливается. И что-то я не видел уборщицы с тряпкой. Нет, я уверен, эти подлые тени слизывают все с пола до капельки. Хоть так себя побаловать, на мгновенье забыться в этой сумрачной неуютной вечности.

По-моему, вечность похожа на современные безразмерные склады, в которых бесконечное количество разнообразных грузов — и все же пустоты гораздо больше. Тоже вместилище.

КУКЛА И ЛЮБОВНИКИ

На кровати, три подушки горкой, на розовом покрывале с подзором сидела кукла, растопырив ножки в синих тапочках. Такие куклы обычно едут на свадебной машине. И прежде чем раздеться, она брала куклу и бережно пересаживала ее на стол.

«Оставь ее», — попросил он однажды. Кукла смирно лежала рядышком на краю. Голые разгоряченные, двигаясь в простынях, бормоча в самозабвении, они задевали, шевелили куклу. Кукла лежала, закрыв глаза. Кукла смотрела в потолок, на любовников. Неясно вскрикнув, локтем она сбросила куклу с кровати.

Потом он поднял с пола растрепанную, постаревшую куклу. Настоящая любовь втроем.

КРАЖА

Утром голова тяжела с похмелья…

Уборщица-тетка, немудрено по-деревенски сбитая и скроенная, смотрела совсем не сочувственно, насмешливо блестя глазами, расспрашивала:

— Как же это не проснулись? И деньги взяли? Сколько? А вещи? Нет? Машинку украли? Какую машинку? — тараторило ее любопытство. — Смотрите, в следующий раз себя не проспите.

Она вела себя так, будто я совершил неблаговидный поступок этой ночью, во всяком случае, унизил себя в ее глазах тем, что меня обокрали. Уборщица сразу стала со мной запанибрата. Я оказался простаком, пострадавшим, видела она таких. Возя мокрой тряпкой по линолеуму, местная откровенно злорадствовала:

— И не надейся, не найдут. Этого у нас не бывает. И не наши это. Из города на выходные приезжают к морю.

Мой номер был на первом этаже и смотрел балконом в парк, в кусты акации. И я мог там гулять и сидеть, как тигр в клетке. Балкон был предусмотрительно забран стальными прутьями, ниже шли поручни и металлическая сетка. Она-то и была чем-то разрезана поперек этой ночью, даже концы оплавились. Разрез был как раз для ребенка или собаки — не больше.

И мне представилось, как легкое существо неопределенного пола и возраста проникает в мою комнату перед рассветом и, поглядывая на меня, спящего, неслышно и быстро (снаружи его торопят) вынимает деньги из портмоне (оно на столе), забирает флакон «Соваж» и подхватывает мою «Колибри». Скорее, я зашевелился. Снаружи все это принимает кто-то огромный, гориллообразный. Тоненькое бледное пищит ему испуганным шепотом. Кинг-Конг рычит.

Вижу, оба они — какие-то горьковские персонажи — не торопясь, идут по пустой предрассветной набережной. Горилла считает гривны, женщинка-подросток пшикает на себя из флакона французскими мужскими духами.

Море шумит. Уборщица смеется.

СЮЖЕТ КАРТИНЫ

Мы передвигались по его квартире узкими извилистыми улицами ипереулками между кипами газет и журналов — вообще разных раритетов, сложенных в стены выше человеческого роста. Сесть было не на что. Я понял, что Никифор Никифорович коллекционирует все.

Он уж писал и тамбовскому губернатору, что его домашний музей погибает от тесноты. Кстати, первым губернатором здесь был великий Гавриил Державин. С просьбой дать новую трехкомнатную квартиру. Державин, он думает, предоставил бы непременно. Блуждая по бумажным каньонам, мы неуклонно продвигались к неизвестной мне цели.

Комната в глубине. У стены письменный стол, на котором возвышаются две серые башни — неловко повернешься, заденешь — обрушатся, забросают старыми журналами «Нива», жалобами, документами, повестками в суд, обступят тебя бородатые учителя, они же провинциальные писатели, бледные жертвы — девушки и гимназисты, какие-то мужики в одном исподнем, расстрелянные без суда и следствия в дальних оврагах, до конца жизни не разберешься. Стараюсь не коснуться этой России, хоть и стыдно немного.

А вот и то, чему хозяин жизнь свою посвятил: раритеты. Вот перстень Распутина. С золотистым рубином. Вот шляпа Шаляпина. С широкими полями. Палка Державина. Как полированная. Это — о спину полицмейстера, каждый год, почитай, город полыхал. Новый губернатор улицы отстроил заново, прямые и широкие, дома каменные, железом крытые. А эта вазочка принадлежала самому Александру Сергеевичу. А рисунок на стене — Рафаэля. Другой набросок — Леонардо да Винчи и так далее.

Можно, конечно, не поверить, что в России есть всё. Ну и останешься в дураках. Потому что сразу — ничего интересного. И почерк — подделка. И стул новодел. И Никифор Никифорович — старый сумасшедший. И жена твоя — кухарка, а не первая любовь.

Сейчас осень. Я беру из ящика театральный перламутровый бинокль — тоже память, поворачиваю обратной стороной — и направляю в окно. Там, в глубине России, среди красновато-желтых сияющих на солнце рощ и сиротливых в дожде полей — в черноземе утонешь — вижу, идет сухой узловатый Никифор Никифорович, чисто выбрит, в широкой шляпе Шаляпина, в длинной шинели Брусилова, держит суковатую палку Державина, из одного кармана торчит вазочка Пушкина, из другого — Рафаэль и Леонардо, свернутые в трубочку. Рядом с коллекционером бежит тамбовский волк, и глаза его сверкают распутинскими рубинами из сияющих сумерек. Такой сюжет картины.

СОН

Я видел сон. Отчего бегут люди с рюкзаками, катят коляски со скарбом, подушками? Осветленные испугом глаза. Индия завоевала Россию. Индия — это же не страшно. А в Москву вошли. Видите, сколько цыганок и цыганят. Легион. Главные цыгане в белых «мерседесах» едут. Черными бусами завидущие цыганские глаза по городу раскатились. Вот и спасаемся — со всем, что есть дома ценного. Унесут.

— А у нас мебель складная, мы ее в карманы положили.

— А мы всю аппаратуру в уши спрятали, пусть блестит у девочек. Будто сережки. Выдирать же не будут.

— А я люстру на голову надел.

— Снимут.

— Одно утешение: ненадолго здесь табором станут. Они же кочуют.

Вижу: вдали колоннады современых зданий на червовом и пиковом закате. Огни снизу вверх этажами гаснут — от здания к зданию. Это цыгане идут. Мы с женой лезем на антресоли, скидываем сумки и чемоданы. Главное — мне рукописи не забыть.

Все ближе гаснут огни. Скоро здесь будут.

В СТРАНЕ БУДЕТЛЯН

В полутемном пустом музее под портретом Велимира, на газете, на пыльном полу без трусов, раздвинув полусогнутые ноги, ты его торопила. Серая полураскрытая щель — и только-то?

Нет, он сразу освоился в этой стране, он прозрел в ослепительное (неожиданно с хлопаньем взлетели), он погрузился в восхитительное, шевелящееся лунными складками (то ли птицы, то ли иное), он уходил все дальше и дальше — странный путешественник — и возвращался, всхлипывая от восторга, чтобы скорее снова уйти… И как можно дальше — в розовую лиловость… И возвращался, все возвращался, начиная раздражаться, проявляя дурной характер, стремясь одним переходом, одной перебежкой, прыжком (какие далекие там в горах фигурки, флажки!) — и умереть в небе оргазма!

Между тем глаза видели: белые волосы, мотающиеся по пыльному полу, этажерку, похожую на «Летатлин», на стене фотокопии рукописей, самолет-этажерку, почему-то кусок стекла, окна РОСТА (треугольные людишки) и все эти «дыр бул щир», когда-то новые, теперь бесконечно устаревшие, как монокль в воловьем глазу Давида Бурлюка…

Ты тихонько постанывала, прислушиваясь: не щелкнет ли ключом уборщица. Или телефон позвонит — из отдела. Вот затенькал в соседней комнате… Тенькает и тенькает… Ты почти увидела хмурую усмешку подруги — твоей начальницы… Но нельзя же не подходить бесконечно. Разом сжав колени, ты выскользнула, оставив ошеломленного путника на полдороге.

Но ты знала: через день все повторится. А вообще-то вы глубоко женатые люди. У вас не было будущего в стране будетлян.

ЧЕРНЫЙ ПАКЕТ

У нашей пожилой знакомой, что в соседнем доме, умерла собака-колли от легочно-сердечной недостаточности. Кашляла, не могла даже лечь на подстилку, но при виде моей жены пыталась вилять хвостом. Возили к врачам до последнего дня, не помогло. В лифте собака вдруг закричала, коротко, пронзительно. «Как наш Рик, помнишь?» — сказала жена. Почему собаки так страшно кричат перед смертью? Слишком по-человечески.

Обрушилось горе на одинокую старую женщину, все равно как ребенок умер. Надо было похоронить. Приехал на машине женатый сын. Положили длинное узкое тело — рыжая волокнистая шерсть, оскаленная морда да хвост — в большой пластиковый пакет. Будто и не было собаки.

Вечером повезли за город. Далеко везли. Движение на шоссе, милиция то и дело. Осень к зиме, темнеет рано. Наконец на той стороне — ободранный лесочек у обочины. Там сын выкопал яму. Вытащили черный пакет из багажника. Когда через дорогу несли, проезжающие мимо «Жигули» даже взвизгнули — так резко затормозила машина. Водитель из окна чуть не вывалился. Шутка ли, двое в темноте волокут чье-то небольшое тело, черное, к свежевырытой могиле.

«Жигули» унеслись, будто кто гнался за ними. Похоронили бедного Джима, а ведь я его тоже знал. «Боюсь уходить из дома, — говорит наша знакомая. — Вернусь, а никто не встречает».

ГНЕЗДО ПУЛЕМЕТЧИКА

Он явно был королем бомжей: шляпа набекрень, седина, рваные джинсы, туфли, тускло поблескивающие, — все-таки от него несло сладким и затхлым: запах давно немытого тела. И заросший пестрыми клочьями затылок тоже выдавал его — с головой, как говорится.

Она была девушка с вокзала.

— Где ты живешь?

— Выше.

— На чердаке?

— Еще выше. — Он показал на неясную проплешину света в темном небе там, над крышей.

— Шутишь?

— Возьмешь две бутылки, приглашаю, сейчас и поедем. Ко мне, в резиденцию.

Действительно, на чердаке он зажег свечку, как Гаврош внутри слона, обнаружилась лесенка вверх в какое-то еще помещение. Поднялись, озарилась зыбким и темным светом, скорее всего, кабина с двумя окнами, внутренность башенки. В остальном все было обыкновенно. На полу лежал продавленный матрас в цветочек, как только затащил. На стуле — кипой иллюстрированные журналы с помойки.

Вместо пепельницы — здоровенная банка из-под краски и бутылки…

Потом она смотрела. Вниз на вокзал: ряды фонарей по перронам. Электронные часы наравне светятся и погоду показывают 15 градусов. Тепло. Дальше теснились крыши и деревья, тускло золотилась луковица церкви. Свет затененной луны исподволь скользил по ней. И вдруг она вспыхивала (блаженное чье-то воспоминание).

Снова посмотрела вниз и увидела: тоненькая фигурка скользит к стоянке такси. Вот ее платок на плечах, и пальто узнать можно. Да это же она сама. Сейчас подойдет к хозяину, делиться будет с толстомордым. Жалко себя стало. И денег жаль. Крикнуть бы: «Иди сюда, дура!» Не услышит отсюда. А вон и электричка, последняя, как раз до Петушков довезет.

Слезы текли из ее размазанных глаз, оставляя следы на щеках. Он был галантен — король бомжей. И налил вина полную пивную кружку (украденную).

— Раньше, — рассказывал он, — здесь сидел пулеметчик.

— А зачем? — улыбнулась сквозь слезы.

— Рассказывают, вся Москва была поделена на секторы, секретно. Чтобы все простреливалось насквозь. Всюду были башенки, отдельные секции чердаков, окна на верхних этажах оборудованы. И когда праздник или какой-нибудь Кастро приезжает, здесь пулеметчика сажали.

— Кого расстреливать?

— Ну, вы, нынешние, ничего в политике не смыслите.

— На хуя она нам нужна? Всё надоело.

— А если покушение или еще что-нибудь? Вот он тут и сидел. И бутылка спирта сбоку — положено было для бодрости. Один бывший летчик мне рассказывал. Чуть что…

Король показал: он оперся локтями о подоконник и затрясся, застрочил: тра-та-та-та-та!

— А сейчас мы живем — кому жить негде. Эх, был бы я этим пулеметчиком…

— Хорошо у тебя в замке. А мне еще работать. Не буду сегодня, — сказала она решительно.

— От толстуна попадет.

— Ну и пускай.

УТРО ДЕКАБРЯ

Темно с утра.

…просто как ребенок: сразу обеими ногами влез в левую штанину, а правая сбоку болтается. Стыдно взрослому человеку, такая мелкая досадная оплошка. Еще и думать про это. С другой стороны, с кем не случается!

…это могло быть и с женщиной. Но юбку они натягивают сверху. А разве не опускают вниз и ступают, как в воду, будто пробуя — холодна ли?

…вообще себя контролировать.

…сразу втиснуться в чужую жизнь, даже не примерить. Обеими ногами в одну штанину… над собой усмехнулся.

…даже когда снова надел брюки — теперь нормально, ощутил какое-то неудобство. Вот оно что. Перемешалось. Ночь вступила в день — отодвинула утро. И образы сна еще витают в реальности. Непонятно, был ли у своей любовницы в темной и тесной — сладко и томно вспомнить — квартире. Или она сейчас войдет уже в качестве жены — и вспоминать не хочется, поссорился вчера. Уснул у себя в кабинете.

Темно еще потому. Снега нет.

Вот еще что. На столе стакан, похожий на кубик, полон светом или жидкостью, изнутри светится.

РЫБА (ранние рассказы)

ТРИ ПАРЫ

Однажды женились три пары. И пришли к Верховному Существу, потому что это были не совсем обычные пары — у каждой были свои проблемы.

Юноша-магометанин женился на своем отражении в зеркале.

Мышонок женился на норке, в которой жил.

Жизнь женилась на Смерти.

Прежде чем записать их в книгу браков, которые заключаются на небесах, Верховное Существо спросило юношу:

— Почему ты берешь замуж за себя свое отражение?

— Потому что я вижу совершенство, и мне бы хотелось быть с ним вечно рядом, — скромно потупив глаза, отвечал юноша. — Но по закону шариата я должен иметь еще две жены, а мне вовсе не хотелось бы видеть в своем доме посторонние лица.

— Поставь три зеркала, и у тебя будут три жены, какие тебе надо, — посоветовало Верховное Существо.

— А почему ты, мышонок, женишься на своей норке? — спросило Оно мышонка.

— Я хотел бы всю жизнь бегать в норку — и обратно, в норку — и обратно! — пылко воскликнул мышонок.

— Шалун, — погрозило ему Верховным Пальцем Верховное Существо.

— Мы будем плодиться и размножаться, плодиться и размножаться… Но на что будут похожи наши дети? — озабоченно сказал мышонок.

— На меховые перчатки, — мгновенно решило Существо своим Верховным Разумом. — Каждый палец — норка и мышонок навыворот одновременно, как и предусмотрено природой.

— А почему вы вступаете в брак? — спросило Оно третью пару. — Вы такие разные, можно сказать, вы полностью противоположны. И что за жизнь у вас будет! Когда один будет гулять, другой будет лежать. Когда один будет цвести, другой будет разлагаться. И как можно нежными розовыми губами целовать свой собственный череп?

— Я иду замуж по расчету, — призналась Жизнь. — Нет мне жизни без Смерти. Кто будет мной любоваться и ценить мои мгновения? Без Смерти мне просто грош цена. Я могу надоесть, в конце концов, самой себе до смерти. А ее не будет.

— А ты, Смерть?

— Я давно люблю Жизнь, — вздохнула Смерть. — Но иногда мне нравится делать ей больно.

— Тогда я кричу как сумасшедшая, — засмеялась Жизнь. — Да и что я за Жизнь без боли!

— Вы настоящая пара, — усмехнулось Верховное Существо. — Шерочка с машерочкой. Садистка и мазохистка.

— Но, боюсь, союз наш будет бесплоден, — затуманилась Жизнь. — Что может родиться от нашего брака?

— Мысль, — сказало Верховное Существо.

ОЧЕРНИТЕЛЬ

В интеллигентном светлом доме, в семье порядочных людей родился гнусный очернитель. Еще в пеленках, не умея говорить, он очернил родную мать — и черным молоком она его вскормила.

Ребенком проказничал, как сущая проказа, — и все чернил подряд: вот черный кот — и черный пес — и черный дом — и туча черная, которая над домом — всегда.

В школе бессовестно чернил своих друзей — и все они попали в черный список.

Он очернил родных перед отцом, он очернил отца перед родными — всех перессорил… И до сих пор они друг друга с великим удовольствием чернят.

Студентом он очернить профессора хотел, но второпях попались красные чернила — профессор лишился кафедры, друзей, жены — и стал чернорабочим. А все кругом кричали: «Красный! красный!»

Сам очернитель в партию вступил синдикалистов-анархистов, с тех пор и знамя черное у них.

Женился — очернил жену.

Развелся — очернил вторично.

В городе, где он живет, на улицах теперь сплошные негры, но это не африканцы — люди, которых он очернил.

Был казус: местная газета его пыталась тоже очернить, не в бровь, а в глаз — был напечатан фельетон «ПРОФЕССИЯ ТАКАЯ — ОЧЕРНИТЕЛЬ». В отместку очернил газету так, что шрифт нельзя было прочесть и разлепить. Газету перестали покупать. Редактор взял черный пистолет и застрелился. (Вариант.) Редактор насыпал черный яд в свой черный кофе, упал со стула — сразу почернел.

Покойный был глуп и одинок… На кладбище за гробом шагал один печальный очернитель. Навстречу — свадьба: белые цветы, невеста с женихом, оркестр, веселье. Всех очернил и повернул за гробом.

Спокойна эта черная душа. Живет на черной лестнице, спит с негритянкой и читает Блейка перед сном. И ночи черные — не снится ничего.

Рассказывают, черный человек, который явился к Моцарту в тот черный понедельник (ну кто теперь возьмется отрицать?), был родственник его, возможно, прадед.

А черный рынок? А чернуха нашей жизни? А Чернобыль?.. Ну это, брат, ты чересчур, перехватил, такое не под силу человеку. Сам Черный этот морок заварил — всех очернителей высокий покровитель — козел и чемпион по шахматам, где все фигуры черные, все клетки черные — и некуда ходить.

ТУРУСЫ НА КОЛЕСАХ

Приехали турусы на колесах. Но мы этого, конечно, не заметили — замечать еще трудиться.

Соскочили турусы с колес, стали на ходули. Заходили турусы на ходулях — выше иного начальника ходят. Да мы головы так высоко не поднимаем, потому и не увидели.

Поломали турусы свои ходули, стали на лыжи и покатили — туда, где прошлогодний снег навалом лежит, мы о нем и думать забыли — не то что за ними следить, как там турусы за торосами в одних трусах — телеса на солнце — катаются.

Обиделись турусы — навострили лыжи в другую сторону, а там лето. Составили свои лыжи рядком, как елочки, скинули трусы — и в речку. Купаются турусы в речке Тарусе без трусов — русы глядят, суруты глядят, туртуры тоже любопытствуют, а нам ни к чему.

Стали турусы в трубы трубить, в тулумбасы бить:

— Мы, турусы, к вам прикатили!

— Какие же вы турусы? Где ваши колеса?

— Мы их на ходули обменяли.

— Где же ваши ходули?

— Мы их на лыжи поломали.

— Где ваши лыжи?

— Елочками составили, из них давно лес вырос.

— Идите в лес колеса покупать.

Пошли турусы в лес, колеса покупать. Торговались, по рукам били (больно), купили собаке пятую ногу, лысому купили гребешок (дешево), безрукому — гармонь, лишь колеса не купили — купилку потеряли.

Стали турусы плакать, горевать — горе веревочкой завивать. Такое веселье пошло: собака пляшет — пятой ногой машет, лысый бежит — гребешком причесывается, а безрукий на гармони «Яблочко» наяривает — огурцом закусывает.

Да не видим мы всего этого безобразия — и видеть не хотим!

В кухне у нас — холодильник, на тумбочке — будильник, в животе — напильник, в голове — рубильник, не включай — убьет.

Потеряли турусы колеса, мы и знать не хотим какие. Может быть, целый век на этих самых колесах катаемся, может быть, сами их и украли — смазали, покрасили и выбросили, все равно ничего не ведаем. Какие колеса? Какие колоссы? какие барбосы? какие колосья? Ни одного колоска в поле зрения, одни всемирные подозрения.

Стали у нас кол на голове тесать: обухом по макушке попадает, щепки в ушах застревают, в глаза опилки летят, на носу стружки повисли, а нам хоть бы хны.

Стали нас в капусту шинковать. Как запустили в машину, только ошметки летят да кочерыжки хрустят, крупной солью нас переложили — уминали, уминали в бочках, закрыли да гнетом придавили, а нам хоть бы что.

Ничего не ведаем, ничего и знать не хотим — какие это турусы, откуда явились, кто у них колеса реквизировал, куда их потом упрятали и на сколько — да и были ли все эти чудеса с электрификацией в собственном соку? Плюс-минус советская власть.

Сидим, как сычи на именинах, вокруг — одни пеньки и опенки, над нами одноглазые вороны летают (у нас ворон ворону давно глаз выклевал), головы сняли и по волосам плачем.

РЫБА

Приморский поселок плыл в желтом предвечерье.

Старушка, которая возилась в саду, зорко глянула на меня и выпустила большеголовую розовую рыбу.

Рыба поплыла, колеблясь неким лилово-розовым призраком над знойным шоссе…

Что-то подсказало мне: не оглядываться. Конечно, оглянулся — рыба стояла в воздухе в пяти-шести шагах.

Я затряс головой: рыба исчезла, старушка — нет, она зорко смотрела над кустами вянущих роз.

Я уверил себя, что почудилось, и пошел дальше в горку — обернулся: рыба следовала за мной, чуть поотстав.

Я быстро свернул за угол и притаился в кустах акации. Рыба важно проплыла мимо — я обрадовался. Рыба вернулась и рыскала, как собака, потерявшая след. Она была явно растеряна.

Мне стало жалко рыбу. Может быть, она долго томилась в голове у старушки — некое неосуществленное желание. И вот счастливый случай, или, может быть, пахло от меня особенно для нее привлекательно (бывает) — рыба вынырнула на свободу и овеществилась.

Я выступил из кустов, показался рыбе — не оглядываясь, пошел вниз по узкому проулку к своей калитке.

Дома я выпил чаю, рыбе дал, что у меня было — холодных котлет целую тарелку, все сожрала.

Ночью спал плохо, мешала рыба — то и дело тычется своими костистыми плавниками (или что там еще у нее) в плечо, царапает.

Утром бросил ей полбуханки — испугался — чуть по локоть руку не отхватила, с хрустом стала перемалывать сухой хлеб своей костяной броней.

Задумался я: чем буду кормить чужое желание? Своей плотью? И на что оно мне?

Было бы это желание юной девушки с едва наметившимися сосцами, а то старуха в блеклой кофте, загорелая, как солдат, — шея и кисти рук.

Решил я отвести рыбу обратно.

Не оглядываясь, я поднимался по извилистому проулку, был уверен: рыба следует за мной.

Вот и белая стена дома, розы за ребристым штакетником. Хозяйка, как и вчера, мутно смотрит на меня — сквозь.

Рыба подплыла к ней, обернулась своей тупой мордой. Теперь они обе — рыба и хозяйка — смотрят на меня. Да полноте, так ли уж стара и непривлекательна эта пожилая женщина?

Во мне поднималось что-то, не больно ломая мои ребра и сжимая внутренности — вдруг серо-серебристая длинная рыба выскочила из меня — и я ощутил себя пустым, как пакет.

Она вращала моими зеленоватыми глазами, во рту ее двигался мой язык — я узнал свой недостающий зуб, она что-то говорила — какие-то пустяки… Я чувствовал себя совсем сплющенным — без содержания, как консервная банка на трамвайном рельсе.

Хозяйкина рыба обрадовалась моей — карие с желтизной очи удивленно остановились, по извилистой губе скользнула улыбка. Обе рыбы как-то противоестественно прыгнули навстречу друг другу — и с яростью стали пожирать друг друга, давясь, обжигаясь, со свистом всасывая мозги и потроха.

Ни обо мне, ни о какой женщине — молодой или старой — уже не было и речи, мы просто могли не существовать.

КУКЛА

Купили Кукле куклу.

Обрадовалась Кукла, что куклу ей купили: большая, розовая — больше самой Куклы, больше ее мамы — та тоже розовая и большая, но не такая большая и розовая. Как же Кукле с куклой играть? — тяжелая, не поднимешь.

Вызвала мама по телефону подъемный кран. Приехал подъемный кран под окна — майна! — подняли куклу, поставили.

Поздоровалась с ней Кукла, показала кукле двор, песчаный откос за двором, где бездна начинается. Буквы М и Ж на соседнем доме. А подругу свою Катю показывать не стала — Катя в это время замуж выходила за Клоуна, а Куклу не позвала. Нашла за кого выходить! Ее Клоун все игрушки на соседней улице перепортил — и не мужчина вовсе.

Стала Кукла с куклой играть, будто кукла — ее дочка и не слушается, а она ее по розовой попке ремнем — ата-та, ата-та! Тогда кукла говорит: «Ах ты так!», села и съела девочку, прямо всю в себя запихала, с ногами.

Как село солнце, снова подъехал подъемный кран — вира! — уложил куклу спать. Уложила мама и Куклу на правый бочок (ту Куклу, которая была мамой и которую съела кукла-дочка, которую подъемный кран спать уложил).

Стала Кукла сны смотреть. Один посмотрела: неинтересно, на второй билеты купила, а смотреть не стала: повтор, только название другое, а третий — ничего. Смотрела, смотрела — дошло до самого интересного места, где голову рубят, отрубили голову, крови! — целый таз, как от свиньи — и ей несут: пожалуйста, это вашей куклы кровь. Страшно стало — проснулась: «Не хочу сны смотреть, хочу кошмары наяву».

А давно уже день стоит — просто ночь для удобства днем считать стали, все равно светло. Мама по улицам бегает — большая, розовая — и хлеба нет, то есть он есть — вот, в булочной продается, на полках белые булки и кирпичики черного лежат, а купишь — ничего в руках: ни белого, ни черного — ужас, настоящий кошмар наяву. А кукла стоит у стены, усмехается алыми губками.

«Вот ты какая! — схватила ее Кукла-хозяйка и стала трясти. — Мало того, что свою мамочку съела. Отдавай хлеб в ладони. Не то вызову по телефону бульдозер, он тебе голову отрежет».

Стала кукла расти, расти. Как большая розовая башня телевидения стала. Полетели с башни булки и кирпичи — все бегут, ловят, радуются. А Кукла ловить не стала и своей маме строго-настрого запретила: нечего перед этой куклой-башней унижаться.

Тут несчастье случилось: упал кирпичик на симпатичного щенка, отдавил ему хвостик. Заскулил, заплакал щенок. Бросилась к нему Кукла, подхватила на руки: «Лучше бы мне тебя купили вместо этой вредной куклы, которая свою мамочку съела, которую подъемный кран спать уложил, которой во сне голову отрубили, которая сделала так, чтобы хлеба не стало, и которая теперь розовая башня, она нам всем хлеб дарит, а мы его брать не будем!»

И пошли они вместе: Кукла-девочка и щенок, не оборачиваясь.

Правда, после этого, говорят, щенка хулиганы утопили — вот беда-то, горе! — а Кукла тоже выросла, но это уже потом — после сказки. Выросла девочка, большая, розовая, мамочке своей на несчастье.

А телевизионная башня до сих пор стоит — некому ей голову отрезать. Где же такой выше неба бульдозер найдешь?

ПОДВИГ

Это еще в прошлую войну было. Или в позапрошлую. Лежали наши солдаты в окопе — или в чем там они еще лежали, защищали солдаты родину — или, может быть, чужую родину завоевывали — не знаю, но было, зашел между ними спор, кто какой подвиг может совершить.

Один уже бывалый солдат, бывало усмехнувшись в бывалые усы, сказал: «Была бы баба подходящая, я бы не один подвиг сейчас совершил».

Спорить с ним не стали, только молоденький такой с ясным взором солдат-подросток, какие бывают из деревенских, произнес: «Если на спор, я сейчас два языка возьму».

И пополз, а может, побежал, а может, запрыгал во тьму ночи, а может быть, в ясный день. Все тихо тогда на фронте было, слышно было, как кузнечики стрекочут, а может, цикады, а может, пулеметы вдали — все равно приятно…

Ждут, покуривают. Возвращается, однако.

«Где же твои языки?» — спрашивают.

«А вот», — говорит. И показывает: действительно, в солдатском зеленом котелке — два языка свежих да пара глаз, как яйца куриные.

«А зачем глаза?» — спрашивают.

«Языки нам про врага все расскажут, а глаза к нему дорогу покажут», — отвечает без запинки смекалистый солдатик.

«Молодец, совершил свой подвиг, — похвалил его наш лейтенант. — Тогда я сейчас тоже подвиг совершу, всех в атаку подниму».

Его на смех подняли: «Врешь, не поднимешь».

«А вот и подниму!» — азартный такой был.

И подвигнулся. Стал он, бедный, трудиться, солдат в атаку поднимать. А те не поднимаются — кто интересную книжку читает, кто газету на незнакомом языке просматривает (на фронте с чтивом трудно было, вот и читали, что отберут у противника), а кто и вовсе письмо из дома читал-читал и не заметил, как там очутился — под одеялом, жена мягкая, горячая под боком. Кто же это будет из домашней постели прямо в атаку подниматься? «Да иди ты, — говорят, — лейтенант, сам куда-нибудь в атаку». Мягко говоря.

Рассердился наш герой. Выскочил из блиндажа или из казармы, или из хода сообщения — ну из чего-нибудь да выскочил. Кричит: «Держитесь, гады!» — и бросает в казарму, в блиндаж, в подвальный этаж или в темную яму — все равно куда — дымовую шашку, гранату или просто забористое татарское слово — и не успело это там разорваться, как весь взвод оттуда выскочил и построился. А того, который дома под периной лежал, прямо за тыщу километров пронесло и босого на снег шлепнуло. Сидит — ничего не понимает, в руках большую соленую рыбу держит, с собой прихватить успел.

Смотрит противник: рвануло в наших окопах. «Что же, — думает, — у них рвануло, а у нас — нет». Глядим, рвануло и у них.

Пошли у нас телефонные разговоры по всем проводам.

«Дайте огоньку!»

«Даем огоньку!»

Большую «козью ножку» наши артиллеристы свернули, в небо газетным раструбом уставили. Трещит наша махра, большими красными искрами стреляет.

Но и они тоже нам прикурить дали. Длинную сигарету «Мальборо» через колючие заграждения и ничейную полосу к нам протянули. А «Мальборо», известно, сильно дымит. Плохо нашим солдатам приходится — особенно некурящим. Кто винтовку выронил, на бруствер сел, откашляться не может. Кто в дыму бродит, как в тумане, командира ищет. А кто кайф ловит раскрытым ртом и глаза закрыл — все плывет и воронкой закручивается.

А лейтенанту — молоденький был — хуже всех. Затянуло его в затвор орудия и вытянуло через дуло вверх. Висит лейтенант над полем военных действий, как небо. Тут уж что хочешь делай, если ты небо. Подул он — дым развеялся. Приказал — солдаты в атаку пошли.

Сначала неохотно шли, потом приободрились — побежали. Потому что открыл противник огонь нешуточный. И навстречу ящики полетели. Здоровенные ящики и картонные коробки, только в небе свистят, попадет — сразу убьет. Ударится ящик об мерзлую землю — и разлетаются во все стороны шапки, дубленки, платья, костюмы, парфюмы, цветные зонтики, даже видеомагнитофоны. Всю землю усеяло, давай подбирай. И бутылки виски и банки пива валяются. Сначала боялись, а! была не была, схватил — не заминировано.

Взяли наши первую линию, вторую взяли, а третью брать не хотят.

— Возьмите!

— Не возьмем!

— Берите, если отдаем!

— Да, не надо нам! Устали, объелись, обпились, трофеи некуда девать.

А они навязывают, насильно суют:

— И город наш самый главный возьмите.

Вот привязались! Нет, не отстанут, видно. Пришлось главный город брать, да в руках не удержали: слишком большой и тяжелый — все обратно отдали. Хорошо, что не уронили.

Так всегда у нас в истории. Все подвиги совершаем. Наберем, как на рынке, сгоряча, по дешевке, что набрали, не смотрим — а там одна ерунда, и не нужно это нам, лишнее — все назад отдавать приходится.

Но это, можно сказать, досужие рассуждения, а лейтенант подвиг совершил. И орден ему дали, а может, ордер на новую квартиру, что тоже неплохо для лейтенанта. Ветераны, правда, до сих пор обижаются: зачем в атаку поднял, книжку или газету там не дал дочитать — на непонятном языке, зато вроде детектива: до последней строки «кто убил» так и не догадаешься, а может, не убил — пошутил только.

Да, если бы люди так и воевали: «Чего лежишь? — да не убил я тебя, пошутил только». А тот не встает: руки-ноги от смеха скрючило и челюсть вбок вывернуло. «Ну и шутки у тебя, боцман…»

Кстати, многим может показаться неясным, почему боцман, то есть лейтенант, рыбу в блиндаж бросил? А может, и не бросил, а поймал. Так ведь у любого рыбака спросите — чем рыба больше, тем рыбалка удачнее.

ИВАН, РОДСТВА НЕ ПОМНЯЩИЙ

За городом Иваном кладбище было — старое Иваньково, куда ни посмотришь: памятники, кресты — все иваны лежат еще с довойны; за кладбищем речка Иванка — с детства иваны обоих полов голяком купались — холодная.

Жил Иван в поселке Ивантеевке, в самой середке добротных домов — вся родня кругом — иваны, в случае чего в обиду не дадут. Собак его все ваньками звали, котов — ванюшами, борова звали Иванушкой, знатный хряк.

Однажды и говорит Иван своей Ивановне:

— Хочу в хозяйство «оппель-ивана» купить. Все иваны вокруг в «мерседесах» гоняют, одни мы безлошадные.

— Возьми Ивана-свояка с собой, — забеспокоилась Ивановна. — Ты же у меня, известно, Иванушка-дурачок. Ох, возьми Ивана-свояка, не пожалеешь!

— Обойдется, — сказал Иван. Упрям был, как все иваны.

А в городе Иване — на хазе, на малине, в грязи — не на виду золотой человек объявился — Большой Иван. А Большому Ивану большое плаванье полагается. Да и что говорить, крутые иваны были в банде. Взять Ивана на мушку, сесть в его новенький «Иван» и где-нибудь в подпольном гараже разыванить машину на мелкие иванчики было для них одно удовольствие.

Автобус, битком набитый иванами с Ивантеевки, шел, покачиваясь, по Ивановскому шоссе. Мимо мелькали провинциальные облезлые дома, новые пятиэтажки-неваляшки, храм Ивана Предтечи — под склад занятый. Грел Ивана бумажник в нагрудном кармане пиджака — сорок тысяч иванов до одного иванчика.

Перед театром имени Ивана Франко стоял памятник Ивану Грозному. По площади имени Ивана Тургенева ходили местные иваны и на памятник Ивану Грозному не смотрели. Здесь за углом и остановился автобус из Ивантеевки.

Здесь был центр. Кинотеатр, в котором вечно шла картина «Иван Иванович сердится», модный магазин «Иван-царевич», розовая вывеска ИВАН-ЧАЙ (чаю здесь, кстати, никогда не было) и центр по карате «Ванька-встанька».

Возле загса под черной с золотом вывеской ИВАН ДА МАРЬЯ стояла вереница такси. Мэр города Иванчук выдавал в этот день дочку — красавицу Ваню за грузина-студента Вано. Иваны-водители громко и неодобрительно переговаривались по этому случаю.

Иван Иванович — инспектор уголовного розыска — тоже переговаривался — в переговорное устройство. Переложил свой шестизарядный «иван» из кобуры в карман и сел в свой старенький «Иван-жигулян». Порядок.

Между тем Иван с бумажником на груди бродил среди людей и машин и посматривал на них — на машины. Над ним на кирпичной стенке радостно вещал плакат: ИВАН-ДУРАК СЧАСТЬЕ НАШЕЛ — и автомобильчик нарисован. Правильный плакат.

Тут к нему какой-то иван подкатился, низенький, лысоватый с золотым зубом, и затараторил:

— Привет, Иван. Что промышляешь — продаешь, покупаешь?

— Ишь разговорчивый, — подумал вслух Иван. — И откуда имя мое знает?

— Откуда знаю, там меня уже нет. Да меня самого Иваном кличут, — бойко ответил новый Иван.

— Не иначе ты моя родня, — решил Иван.

— Близкая, — подтвердил новый Иван. — Ты Иван, я Иван, надо выпить по сто грамм.

Это и решило дело. У нового Ивана карман оттопыривался, и выглядывала оттуда бутылка «Ивановской». Отправились иваны вместе в столовую на Ивановский спуск. А за ними уже следили.

Напротив кафе-столовой «ИВАН ПОДДУБНЫЙ» долго ждали иваны перехода. Свадьба ехала. Следом Иван Иванович — будто ни при чем — в своем «Иване-жигуляне» прошкандыбал. За углом затаился.

Вышел Иван из кафе-столовой совсем Иваном-дурачком: Ивановский спуск торчком, каланча-Иванча крючком, да и ноги собственные не слушаются — ваньку валяют. А новый Иван, за которого двух небитых иванов дают в базарный день, не отстает — уговаривает:

— Пойдем тут рядом к одному — Полтора Ивана зовут. У него бутылка есть.

Вошли в какой-то двор. Солнце жарит во всю ивановскую. Совсем Ивана развезло: рядом с ним Полтора Ивана… протягивает ему полтора стакана… полтора двора… в голове дыра…

Вдруг хватают Ивана, шарят, щекотно Ивану. Он и кочевряжится:

— Зачем вы, иваны, с меня колокола снимаете — с красной девушки?

Ну ему и дали соответственно: бом! бом! по кумполу. Только звон по храму пошел. Лег Иван и отключился от сознательной жизни. Все прозевал: как стрельба поднялась, как повязали иваны-мильтоны блатных иванов, как везли его в отделение.

Очнулся Иван на скамейке. Провели куда-то маленького лысенького.

— Большой Иван, — говорят, — Большой Иван, добро будет и вам.

Ничего Иван понять не может. В голове гудит, видно, с большого перепоя.

Стал Иван Иванович его спрашивать. Как зовут, сколько классов, где живет, где работает — ничего Иван не знает, видать, память отшибло. Ни национальности, ни воинского звания, ни сколько иванов в бумажнике было — ничего, как и не было. Не протокол, а сплошной прокол. А может, притворяется.

Вызвал Иван Иванович врача Иванукяна. Тот только спросил:

— В какой стране, друг, живешь?

Поморгал Иван на врача — и отвечает:

— Извини, друг, забыл.

Врач Иванукян официально заявил:

— Если он, в какой стране живет, забыл, его надо лечить.

— Для чего лечить?

— Чтобы вспомнил мать родную, вот для чего.

Стали Ивана лечить. Разными уколами, лекарствами и процедурами. Лежит на кровати Иван иваном, пустыми иванами глядит, слова «иван» не произносит.

Позвонил как-то Иван Иванович врачу Иванукяну:

— Ну как наш Иван?

— Иванезия, дорогой.

— Ну, хоть мать родную…

— Никакого родства не помнит.

— Так, может быть, его помнят? Предлагаю следственно-медицинский эксперимент.

Договорились. Выставили Ивана на площади для всеобщего узнавания. Глядит Иван: вокруг чужие ходят, незнакомые глазеют. И город какой-то чужой, может быть, зарубежный. Страшно стало. Заплакал Иван:

— Домой, — говорит, — хочу, в больницу.

Тут его Иван-свояк увидел и сразу узнал:

— Да это же наш Иван, пропавший! А мы думали, его инопланетяне забрали!

— Какие инопланетяне?

— Обыкновенные, — говорит. — Недавно ночью тарелка на Ивановских лугах села. Сам видел. Такие же иваны, как мы, только зеленые.

В общем, привезли Ивана домой. Думали, дома вспомнит. Ни своей Ивановны, ни кота Ванюши не узнает. Хрюкал, хрюкал ему на ухо боров Иванушка, все же повеселел Иван — улыбаться стал. Видимо, что-то его туманному уму все же представилось.

Про этот случай во всех газетах напечатали. Так нашего Ивана и прозвали: Иван, родства не помнящий. И прославился город Иван да и мэр Иванчук, что было ему кстати по многим причинам.

Ходит Иван по улицам, все иваны кругом озабоченные, а он улыбается, потому не знает, в какой стране живет и как его зовут.

Вечером взойдет над городом Иваном бледный круглый Иван-царевич, рано ложатся спать иваны — электричество экономят, совсем красиво становится. Спит Ивановская роща. Спит речка Иванка, лишь плеснет-блеснет кто-то спросонья, не иначе Иван-водяной. Спит кладбище Иваньково, поселок Ивантеевка. Спят заливные луга Ивановские. Только длинными, темными силуэтами проносятся многотонные «Иваны-КамАЗы» по Ивановскому шоссе куда-то туда, где вроде брезжит что-то, — из Ивана в Иван.

СОНИПРАСКУБИНИМАХИНИЯХА

МАРКЕР

Был такой художник Маркер, не Марке, не маркёр, а Маркер. Он не на холсте, не на картоне рисовал, прямо на людях свои картины писал. Чуть человек зазевается, он его и маркирует. Авангардист. На одном из соседнего дома пейзаж «Сосновый бор» так живо нарисовал, что никто его за человека больше не считает. Придет домой, жена то ягод, то грибов требует. А две девицы (в разное время) просто заблудились в нем, аукаются.

А на другой, на пожилой женщине, бурное море нарисовал. Просто невозможно с ней разговаривать, штормит. И сослуживцев постоянно укачивает. Вот что значит суперреализм. По всем углам конторы блюют.

Недавно Маркер свою выставку устроил. По залам картины ходят, на стенах пустые холсты висят. Большой успех. Но с угощением на вернисаже перестарался. Столько бутылок вина, виски, водки нарисовал, что все картины на карачках на улицу выползали. Скандал.

Правда, вся милиция-полиция была нарисована. Да и город вокруг — тоже.

ПУРУША

Ввинтился шуруп в чью-то голову. И стала голова понимать, шурупить, как говорится. Стала шурупить не в земном, а божественном смысле.

Повернулся шуруп в голове на оборот — наоборот, и вышла Пуруша — Верховное Божество на санскрите.

— Зовите меня Пуруша, — сказала голова.

Люди кругом простые, доверчивые. Петруша так Петруша. Как сказала, так и звать будем.

Стала Пуруша людям Высшую Мудрость преподавать. Поза лотоса, поза ромашки, поза смятой бумажки.

Люди есть люди. Пока сидит в позе — все понимает. Побежал по своим делам, всю мудрость растерял. Разве что «Поза смятой бумажки» еще пригодится.

— Ты, — говорят, — Петруша, чему-нибудь насущному нас научи. А ненужному мы и сами научимся.

Вывинтила Пуруша шуруп из головы, показала ученикам.

— Вот, — говорит, — самое нужное, самое насущное. Развитие по спирали.

Обрадовались люди, всюду шурупы ввинчивают: во все замки, во все приборы, в головы — уж само собой. Развитие, да еще по спирали.

И детям развлечение: берут отвертку и шурупы вывинчивают. Сразу жизнь живей пошла. Одно поколение ввинчивает, другое вывинчивает. А в последнее время гвоздить стали. Гвоздят и гвоздят. Так проще. Только молодым потом гвозди клещами вытаскивать приходится.

А что же Пуруша? Разочаровалась голова в людях. В дикие леса удалилась, себя созерцать. А что в себе созерцать? Шуруп?

ХАМУР

Ехал стриженый затылок, Хмур-авторитет в «мерседесе» большие деньги получать или выбивать, не знаю. По дороге встретили его киллеры в «Москвиче». Посыпались, веером полопались стекла. На ходу расстреляли в упор. Вывалился Хмур из машины на шоссе. Подбежали, смотрят, какой же это Хмур? Лежит на асфальте мертвая Мурха.

Похоронили Мурху пышно, с уважением, все равно вместе с дубовым гробом и горою роз в печке сожгли, до-тла.

Там, в мире теней, стал он античным богом. Хамур — бог секса. От бога любви Амура хамоватостью отличается, и затылок стриженый.

Только кажется мне, вижу я теперь этот затылок в кресле на ночных просмотрах и конкурсах красоты. Тоненькие девочки, однако грудки вперед и сисечки дрожат от нетерпения.

— Господин Хамур! Господин Рамух!

А он — античный бог — головы не повернет.

— У тебя, милая, муха на ляжке (апатично). Не подойдет.

ВИКА

Посеяли Вику. Уродилась Вика привязчивая, ласковая, цеплючая, и глаза — васильки.

Одна беда — не хочет Вика замуж. «Боюсь, обовьюсь, потом не отцепишь».

Пришел парень, рослый, голова — солома. Обвилась вокруг Вика тесно, все свои цветочки на соломе развесила.

А тут новость — повестка. В солдаты голову-солому забирают. Плачет Вика, выпускать не хочет: забреют лоб, всю солому — под машинку.

Рассердился парень. Расцепил все ее крючочки-коготочки. Надо, однако, идти чужую Родину защищать.

Ушел солдат. И пропал там на чужой Родине. Убили — в песок зарыли.

Послала Вика весточку-веточку свою на чужую Родину. Проросла веточка в пустыне. Почуял ее, зашевелился солдат. Из песка вылез, домой вернулся.

Правда, стали спать они ложиться, он свой череп отдельно на тумбочку кладет. Обвила Вика цветами-васильками голый череп. Плачет: «Ничего не жалко! Жалко голову-солому».

КРИКИ БОЛИ

Жили-были Крики Боли. Досаждали мне всю жизнь, особенно по вечерам их слышно.

Наконец я не выдержал:

— Замолчите, Крики Боли! Вы не даете мне спать! Я кусок из-за вас проглотить не могу.

Устыдились, видно, Крики Боли. Сделалось так тихо, что стали слышны удары палок мучителей.

СКРЫНДЯ И ХМАРЬЯ-ЗМЕЯ

Скребется кто-то у Скрынди в животе. Муторно ему. Видно, когда спал в лопухах, рот открыл, кто-то и воспользовался — залез. А так Скрындя никого в себя не пускал. Не общежитие ведь, поселятся, шуметь будут, безобразия всяческие устраивать. Держал рот на замке обычно. А тут недоглядел.

— Выходи, — говорит Скрындя, — а то извергну.

Изнутри тонюсенький голосочек:

— Ты потом не пустишь.

— Погляжу на тебя, потом видно будет.

— Какой хитрый, я выйду, а ты — рот на замок.

— Все равно извергну, вылезай.

— Тут такие апартаменты, электричества, жалко, нет. Я с собой свечи захватила, всюду канделябры зажгла. Красиво.

— То-то в груди горячо. Туши свечи. Сейчас тебе свое животное электричество подключу.

— Ого! Как засверкало! перламутром переливается!

— А ты думала! Это я снаружи такой невзрачный. Полюбовалась — и давай. Давай наверх.

— Жадина. Хоть бы пожить по-человечески… А?

— Вылезай.

— Не вылезу.

— Не заставляй применять силу, слышишь!

— Что я, дура, из такой красоты — да на ваш мерзкий свет, там трухлятина всюду лежит, тьфу!

— Выходи.

— Не выйду.

Напрягся Скрындя, напружинился. И пошла снизу сила — чрезвычайчики, много, все мускулистые, со скребками, с лопатами. Изнутри все наверх гонят, вычищают. Только взвизгнула гостья, выбросило ее наружу прямо в лопухи. Вот оно кто, Хмарья-змея оказалась.

— Полюбила я тебя, Скрындя, не гони.

— За что ж ты меня полюбила, Хмарья-змея?

— За что тебя все любят?

— За ум скренделем.

— А я тебя, Скрындя, за скромность, за скрытность, за скрышу над головой. Вообще за нутро твое, за душу.

— Вот и врешь, у меня души нет.

— Скрыта твоя душа в самом тайном уголке, в коробочке, ракушками украшенной.

— Не верю.

— Не веришь, Скрындя? там еще ПРИВЕТ ИЗ КРЫМА на скрышке.

Стал Скрындя думать-вспоминать.

— Привет, говоришь? Из Крыма? Это я в Крыму… Это я прислал… Моя коробочка… тайна моя…

Заплакал Скрындя.

— Вот видишь, значит, ты не такой уж плохой. Значит, есть надежда.

— Есть надежда, говоришь?

— Буду я душу твою любить, буду изнутри по утрам протирать.

— Только не грязными пальцами.

— А у меня платочек с собой.

— Входи, Хмарья. Живи сколько хочешь.

И впустил.

ШМАРД

Намазался Шмард на кусок белого хлеба. Размечтался: «Сейчас меня съест кто-нибудь!»

Чувствует, схватила его чья-то рука. Алчный рот, сверкая двумя рядами зубов, приближается. Откусил, тьфу! Выплюнул: липкий, резиновый.

— Думал, это сало, а это Шмард!

Слез Шмард с белого хлеба, не берут едой на работу.

Устроился Шмард ночным сторожем на продуктовый склад. Пришел на смену, разлегся Шмард на диванчике. И снится ему праздничный стол, где он в виде особенной закуски присутствует.

Проснулся утром смену сдавать, а склад обчищен, все дочиста съели, лишь он один целый остался. Правда, надкус на нем есть, но, видимо, в зубах завяз.

Снова уволен Шмард, шлоняется бездомный, шмердит от него. Погибает, шморкается, шепчет: «Все болезни ко мне липнут…»

Однажды сошлись на площади голодные горластые рты. Один рот так ругался, брызгал слюной, что Шмард подумал: «Авось проскочу!» И бросился вперед в рычащую пропасть. Рот испугался. Скорее захлопнулся и замолчал. Залепил его собой Шмард, как замазка.

С той поры у Шмарда работа постоянная. Если митинг или стачка, пока полиция с толпой сражается, Шмард главного крикуна берет, опыт есть.

ПРИШЕСТВИЕ

Пришла в город Сонипраскубинимахинияха. Сама уже в центре, а хвост городские ворота еще минует. Растянулась по всем улицам.

— Куда это очередь?

— На биржу труда?

— Акции покупать?

— Давненько мы очередей не видели.

— Я не очередь, я сама по себе, — отвечает Сонипраскубинимахинияха.

В баню первым делом потянулась. В моечный зал долго входила. Уже голова ее вся вымытая, распаренная, на улицу выходит, а внутри еще раздеваются. Пространщики в панике по бане бегают. Сначала шаек не хватило, потом и воды не стало, вся кончилась. Вылез хвост из бани весь намыленный, ругается на чем свет.

Есть захотела Сонипраскубинимахинияха. По всем магазинам прошлась, все скупила и съела. Даже соль и спички.

— Война, что ли?

— Это все Сонипраскубинимахинияха.

— И откуда она взялась!

— Знаем, знаем, какая сонипраскубини… тьфу, не выговоришь!

Опустел город. Все жители по домам сидят, дуются. Скучно Сонипраскубинимахинияхе одной ползать.

Смотрит, а из переулка Барбузомоножринамамуния ползет. Обрадовались друг другу ужасно. Бросились навстречу, даже перепутались сначала: какая-то Сонибарбузопраскубинимамуния получилась.

Услышал правитель Ой гул и топот шагов. Увидел их в окна дворца. Испугался Ой, что — демонстрация, что — революция, что права человека, наконец. И послал на площадь войска и танки.

Мгновенно рассыпались Сонипраскубинимахинияха и Барбузомоножринамамуния по буковкам. И каждая буковка в механизм танка, в голову солдата закатилась. И все там испортила. Сломалась армия.

Совсем испугался Ой и убежал, может быть, в Америку. Жители, правда, этого не заметили. Как и всюду, они были заведены только на свое.

А С. и Б. собрались снова и пошли из города. Как им оставаться, где Тах, Бах, Трах — такие имена, все заведены, и все спешат, будто вот-вот завод кончится.

Растянулись Сонипраскубинимахинияха и Барбузомоножринамамуния по зеленым холмам, уходящим вдаль под голубым небом, подернутым дымкой. Идут с холма на холм, беседуют между собой. Только гул слышен, будто большая гроза уходит.

ЛИОНЕЛЬ В ОЧКАХ

Нашел дождевой червь осколок бутылочного стекла и приполз в Университет прямо в аудиторию.

— Что это, — спрашивают, — за длинный скользкий парень?

— Я Лионель в очках.

— Забавный! — смеются.

Однако профессору не понравилось.

— Что за глупый смех! Посторонних прошу покинуть аудиторию.

Не растерялся Лионель, рядом студентка яблоко перед собой выложила, он и заполз в яблоко соседки. «Пардон», — говорит. Всю лекцию внутри яблока просидел, науку грыз.

Так весь курс украдкой прослушал. У студентов всегда что-нибудь найдется: груша, апельсин или персики. Ученый стал, толстый — настоящий доцент.

Однажды так осмелел, что выполз на кафедру и стал рассказывать от Адама.

— Кто это? — спрашивают.

— Новый профессор, Лионель в очках.

— А что он читает? Какой курс?

— О кишечнополостном тракте червей и влиянии ядохимикатов на эволюцию.

Или дискуссию затеет на тему «ЗМЕИ — НАШИ ПРЕДКИ». Популярным стал, ректором выбрали. А что? Ректор как ректор: лысый и в очках. Обязательно у него румяное яблоко на столе.

Только смотрит ректор: в университетском саду непорядок, яблони обломаны, яблоки оборваны.

— Сейчас же мне садовника.

Догадались студенты в момент — это насчет яблок. Недовольство пошло, покатилось по коридорам, по корпусам.

Пришел садовник, долго в вестибюле ноги вытирал. Вошел в кабинет, а там за массивным столом ректор очками поблескивает. Сердится.

— Яблоки с веток не рвать, студентов из сада гнать.

Не сразу разглядел от смущения садовник, а тут ахнул. Выбежал из кабинета. Окружили его студенты.

— Ну что? Ну как? Будем протест насчет наших яблок подавать?

— Бастовать надо.

— Какой протест! Какая забастовка! — кричит садовник, — когда у вас дождевой червь ректором! Что я, червяков не видел?

— Где червяк? Почему червяк?

Поднялись тут неразбериха, крик, бунт. Ворвались студенты в кабинет ректора. Испугался Лионель, свалился с кресла, пополз к окну. Хрустнуло стекло, раздавили Лионеля в суматохе стоптанной кроссовкой. И не заметили.

Наутро был назначен новый ректор, бывший проректор. Яблоки рвать студентам он разрешил. Должны же оставаться какие-то студенческие вольности.

ГУГА УПРУГИЙ

Гоняли Гугу головастики и пиявки по всему пруду, надоело это Гуге.

Выкатился из тины на бережок. По лужку покатился, мокрый след в траве, от детского визга подальше.

Лежит Гуга на солнышке, греется, свой полумохнатый животик почесывает. А рядом дачи правительственные. За заборами теннисные корты. Там — стук да стук, шлеп да шлеп.

Вылетел из-за забора теннисный мячик и в пруд шлепнулся. Облепили его пиявки, запищали, на дно утянули. Выбежал из калитки немолодой человек в белых шортах, подхватил Гугу под животик, подбросил. И не успел тот опомниться, ракеткой назад через ограду послал.

Летает Гуга над правительственной сеткой туда-сюда, туда-сюда. «Играть не умеют, — думает, — фу-ты ну-ты, кроссовки „Адидас“, мячи из банок сами выскакивают — одна видимость!» Тут кто-то дал свечу, и закатился Гуга в раздевалку.

Вышел из раздевалки Гуга в белой майке и шортах. Такой круглый, уверенный, все сразу подумали: новый тренер.

Прыгает новый тренер по площадке, всех учит, фору дает, усталости не знает.

Стараются неумехи, потеют, все равно не получается. Как ударит пожилой сановник — да не по мячу, по тренеру. И полетел Гуга высоко-высоко, в окно министерства влетел, в кабинет закатился.

А там все круглые — из кабинета в кабинет катаются, бумагами шелестят, дела важные решают и никому невдомек, что все это — мячи теннисные. Дать бы им ракеткой под зад…

Теперь Гуга на правительственной даче отдыхает у бассейна в шезлонге, полумохнатый животик почесывает и вздыхает. Вспоминает, верно, как в тине пиявки и головастики по всему пруду его гоняли.

ЖУЖУКИНЫ ДЕТИ

Не из-под зеленого листочка Жужука вылез, из-под отросшего ногтя большого пальца ноги покойника, которого похоронили две недели тому назад. Просунулся Жужука в щель небрежно сколоченного гроба, протерся между комьями липкой глины, выбрался на поверхность. И стоит такой крепкий, цельный, будто сплошь хитином покрытый, низколобый, с выступающей вперед челюстью. Что хочешь перегрызет.

Устроился на первое время в ДОК пилорамой работать. Запускает справа бревна между челюстями, а слева они уже разрезанные на доски выскакивают. Только гора опилок растет, сперва до пояса, потом уж бригада лопатами отгребает.

Однако через некоторое время уволился. «В ушах звенит, не могу», — объявил он недоумевающему мастеру.

Причина была другая. Женился Жужука. Жена попалась красивая, тощая, злая, как шило, а теща просто пила зубастая. Пробовала она Жужуку поначалу пилить, да такой он твердый и гладкий оказался, все стальные коронки у нее изо рта повыскакивали. Тут уж сам Жужука за нее взялся, настрогал из нее табуреток. Из одной тещи целых три табуретки вышли.

Конечно, соседи внимание обратили. Куда старая женщина подевалась? Уехала. Куда уехала? Пришли из милиции. Два милиционера и следователь. Сидят на табуретках. Все трое такие весомые, теща под ними только поскрипывает. Ни с чем ушли.

Тут, времени не теряя, стали Жужука с женой пилить, строгать и сверлить. Жужука детей делает, а жена им глазки, носик, ротик и ушки просверливает. Целая армия получилась.

Подросли дети с той поры. И теперь куда ни посмотришь: на улице по двое, по трое квадратные с плоскими затылками, деревянными кулаками и одеты по-модному: пиджак — трапецией, брюки — мешком. В «мерседесе» — такие же сидят. В ресторане они же гуляют. Из пистолетов друг в друга пуляют — всё жужукины дети. И не кровь из них течет, а морковный сок.

ЕВРАЗИЙ

Любил Евразий забраться на мачту какого-нибудь посольства и развеваться там на ветру.

— Это флаг какой страны? — спрашивали друг друга прохожие.

— Какой пестрый, такую не знаю, — говорил задумчиво кто-нибудь.

— Это Евразий, — мог сказать знаток, но помалкивал, потому что такой страны еще не было.

— Я — целый континент, — сам на себя удивлялся Евразий. Говорил он на стольких языках, что все не упомнишь. Так что лучше я буду передавать его речь по-русски, и от санскрита недалеко.

Долгую жизнь прожил Евразий. Был он молодой и старый, это как поглядеть. Полчища воинственных диких племен пересекали его от ступней до затылка. От монголов он только почесывался. Скачут, как блохи, гунны. Пустил их однажды погулять по своему сапогу, так они Рим разорили.

Там зудит, тут загноилось. Войны да мятежи. Надоело Евразию, ушел в степь, в высокие травы, подружился там тоже с бродягой. Замечательный был, большой, почти как Евразий, Велимир Хлебников — поэт. Бывало, идут по степи двое: Евразий и Велимир, стоило посмотреть. Но отпела Велимира степь.

Гумилева уважал, Льва. Ведь какой евразийский Лев. Днем на лесоповале за колючей проволокой, а ночью по окрестным холмам на свободе рыскает, лагерных псов своим рыканьем пугает.

Сахарову, ученому, симпатизировал. Видел он Евразия в полный рост, не как другие. Но умер Сахаров. Новые времена наступили. Новые что старые: объединяют, делят, будто коровью тушу. Мейл-арт, да и только. Шозо Шимамозо.

Плюнул на все и уехал в Крым загорать. Пошел купаться в море, тут его заново и открыли туристы из Киева. Насорили — бутылки, банки, пластик, сигареты, гады, о пупок гасили. Покричали — и уехали на моторке. Рассердился Евразий, перевернулся на живот, пукнул — поднялась такая волна вслед молодым дурням, моторку на камни выбросило.

— Эх, люди, люди, евразийцы! Никому больше не позволю себя открывать. Заберусь на Эйфелеву башню и буду там трепыхаться в виде флага сомнительной страны. Пусть парижане любуются.

ЖАР-ПТИЦА

ЕДИНОБОРСТВО

Эрнсту Неизвестному

1


среди высоких коробов

среди сугробов

и гробов

на Сретенке

на Парк-авеню —

и на проспекте Мира

выпячиваясь из окон

проламывая стенки ну! —

(…пусти несчастный!)

вылазит мышцами бетон —

(…стада фигур своих пасти)

из ящиков

вскакивают гвозди! —

скрипит сгибаясь арматура —

и по Нью-Йорку

Москве и Екатеринбургу

по парку

по травке в горку

топает скульптура:


скрюченные

скособоченные

раскоряченные

развороченные

и растянутые

и раздвинутые

и раздавленные

продырявленные

вкось разваленные

вдоль распиленные

думы каменные

печи доменные

свечи пламенные

изнутри себя разрывающие

раскрытые распятые

рожающие!

головы промеж ног держащие

кричащие зовущие

мычащие!

торжествующие!

прославляющие!


…а помнишь мастер

к тебе взывали великаны

спешили вырасти

орущие вулканы

боли и ярости

«кто мы?

фантомы

в море

Соляриса…

ты нас

родил из головы

как Зевс

Афину!

хоть мы мертвы

наполовину

но мы наполовину

уволь яволь

и дух и воля

из всех углов —

толпа голов

чуть усомнись

тебя мы сами —

кубическими лбами

носами и задами

и плоскими ступнями-утюгами…»

твой — стиснув зубы — смех!

ты — сам их всех!


…и прорастая из метро

из книг

возник

сноп людей и быков

и кентавров

разрывая слои облаков —

из мышц и кулаков

и грохота литавров —

вот памятник-двойник

(на нем твое тавро)


…в небе — ломаный высверк —

силуэтом

на том

берегу

…оказалось что ты и НьюЙорк

соразмерны друг другу —

и окно твое в парк


2


одна мастерская

была у метро АЭРОПОРТ

(…и сам замучился как черт

за форматором гипс таская)

…натурщицы вращались

превращались…

вторая —

на Сретенке

(он их и лапал и лепил —

знал все их родинки

играя)

…уже не помещались

ставил к стенке

…толпою толки

и бутылки —

(а я все думал: кто кого —

общественность ли Эрнста съест

или в ЦК сожрут его

или спасут заказчики…)


четвертая дыра

аж на проспекте Мира!

уже в проекте — переезд

…на солнце посреди двора

сам заколачивал ящики


а пятая — в районе Сохо

серьезен Эрнст

как городской пейзаж

как пласт земли могуч и свеж

как вопли Цадкина отверст

и целен как сама эпоха


о третьей и не говорю:

там он ворчал и пил —

такая процедура

а не ворочал не лепил —

и вообще она была Сидура

по совести (я понимаю

что двух других я не упоминаю)

там под гитару

Лемпорта и Силиса

так пили —

все в памяти моей перекосилися!


и пели пели

с одушевленной глиной хором

(тогда любили как лепили)

под голой лампочкой

со свечкой —

и в этом нереальном свете —

закусим сыром

на газете! —

плеснула щедрая рука

…и чья-то девичья головка —

между Сидуром и Сапгиром


3


…на севере по крайней мере

воздастся каждому

по вере

…я в мае из Москвы —

из дому

попал в другой

прекрасный и нетесный

…озера —

серебристо-серо

дугой

где валуны и сосны

…небесный

из иного мира

но хмуро

…и вдаль уходят островки

из-под руки

без остановки —

иглы клест остролист

капли влаги тяжелы…

перемежались близи дали —

сосны и пролысины

…вставали Одина сыны

на битву —

в облачной Вальгалле

откуда лучи

колючи —

во лбу отверстие —

влагали

ключи


четыре часа от Стокгольма —

где на просвет леса и воды

(там колесили мы окольно)

еще одна твоя мастерская

…главное друзья-энтузиасты

…из автобуса себя выпуская

в твой музей проходят туристы —

непредсказуемые шведы


СЕВЕРНАЯ ПОВЕСТЬ


кентавры северных лесов и чудовищные кресты озеро —

о них говорили в доме

бледные рассветы светили сквозь очки директора музея

хранитель северных камней и дум встречал в доме гостей

с юга

показывал им дом где бледные рассветы светили насквозь

чудовищными крестами окон

тени лесов и озер светились насквозь в небе

кентавры северных лесов — лоси уходили в озера неба

возле дома-музея бледный хранитель показывал

женщине с юга

чудовищные кресты и камни

тени северных лесов в небе — женщина с юга снилась себе

чудовищным крестом

в доме бледный хранитель равнодушно перебирал камни-

кентавры

среди северных лесов и озер светились их тени:

женщина с юга

чудовищный крест и хранитель — бледный кентавр


4


серьезен грозен —

значит есть резон

ты знаешь план

и дисциплину

…так мять

ворочать глину —

лопатами ладони

лепят плоть

что впору

в Риме Юпитеру

в Швеции Тору

…поутру был распят

(…пусть вопят!)

ночью встал из гроба ты

от напряжения работы

дошел до рвоты —

потрескались полезли

ногти

как от неведомой болезни

(упомянуть об этом факте)

но это после


а сейчас — о!

ласка вкрадчивая —

глину — это мясо

поворачивая

на оси каркаса

шлепаешь ласкаешь

тискаешь

не отпускаешь —

раскурочиваешь

целыми ломтями

отбрасы-

ва-

ешь!


в бездонной яме

в одном объеме —

мясник и форма

…как парусник

во время шторма

…от ярости и страсти

холодея —

все сорвано!

обнажена

и вся исчерпана

до дна!

смотрите: вот она — идея

без дураков!


Эрнст Неизвестный — ты таков

да благословит тебя Иаков

с поврежденным бедром…

лицом к лицу

боролся он с Незримым

спорил с Ним — с Неоспоримым

клянется: видел птицу!

…с ужасной силой

как молнией

стегал ширококрылый! —

но выстоял хотя остался хром

ЖАР-ПТИЦА

— Что за напасть такая на русских поэтов!

— А на русских художников?

(из разговора)
чудовищная грозовая

собою из себя сияя

воссев на блюде

на Христовом обеде

Жар-птица кличет призывая

усопших мастеров к беседе:

— славные мои художники

живые во граде

пьяницы ругатели безбожники

девок запрягатели

враги-приятели

завсегдатаи кабака

все — до последнего слабака

прилетайте

отведайте облака —

птичьего моего молока


поднимаю крылья как знамена

называю всех поименно:

Краснопевцев Дима

жил неизгладимо

…неисповедимы —

и не стало Димы

только у Престола

нечто просияло:

сюда мое сердце —

Дима Краснопевцев!


белый на белом

Вейсберг Володя —

он снова уходит

к незримым пределам…

и возвращается

вновь воплощается

белый на белом


…летал в пустоту —

будто ложку ко рту —

не вычерпать всю пустоту!

…пусть на кумполе венок

из украинских былинок —

нежный Петя Беленок

один в поле борщ варил

анекдоты говорил

с салом с перцем

с Сен-Жон Персом

сожрала

самого Москва

пришлым варевом жива


— Кто явился к мессе

голый как морковь?

— Ситникову Васе

сядь не прекословь

видишь радуются все


…подмосковным летом

стариком-атлетом

в парке

мастерил байдарки

сказал: уеду —

канул будто в воду

…в Вене и в Нью-Йорке

потрафлять заказчикам?

…одержал победу

ушел в подвал

накрылся ящиком

оброс мохом

оскалился смехом

и умер монахом

говорят остались вещи:

в рюкзаке — святые мощи


— Сидур Вадим

Сидур Вадим

давай попьем и поедим

…на той войне

разворотило челюсть —

глаза остались

скорбные вдвойне

и после смерти

до самой смерти

ты верил аорте

…чугунные

струнные

крики твои

говорят о великой любви


огромный волосатый

сюда сюда Рухин —

всегда в любви несытый

и пламенем объятый

борода твоя как дым

завивается колечками

вот и умер

молодым


…и гласили скрижали:


УГОРЕТЬ НА ПОЖАРЕ


…или

так решили

в Большом доме

…и сотрудники рядами

уходили на заданье

…два холста

сбиты в виде креста


Юло ты помнишь в голодухи

на Колыме взалкал о духе

(а начальник был в дохе)

и застывал на вдохе —

на воздухе


рисовала твоя лапа

морщин складки на горе

«я — эстонское гестапо

доходяга в лагере»

— Как в раю Юло —

сытно и тепло?


и вы что курили

от одной сигаретки

в темноте на кушетке

глотали таблетки

«вам — пир!» —

сказал один вампир

…такая легкость в теле

что вместе улетели


но воротилась

как спохватилась

лишь ему —

тоннель во тьму —

все ярче светилось…


но еще за неделю в марте

рыжий Паустовский-сын

поэта робко попросил

посвятить ему сонет о смерти[1]

— подвиньтесь ребята

ну и что, что крылаты!

не робей рыжеватый…


здесь Андрей Демыкин в маске

говорит о Босхе

с Рыбой

у которой нос трубой


…в Красково там на даче

отсвечивают свечи —

и утро будто вечер

а страшила Ворошилов

пьет мудила

из бездонной миски —

и не требует закуски

он думает что это — виски


а Пятницкий

пришел зеленым —

отравился ацетоном

стонет Жар-птица:

— дайте!

дайте ему причаститься —

очиститься

ведь тоже — частица

(души — огненные перья

собираю вас теперь я)


невзгоды все преодолев

великий Кропивницкий Лев

размышлял: гармония —

девы и Германия

Фрейд и разумение…

но (Сева!) Кропивницкий-дед

как будто жизни знал секрет

холст чистил мастихином

при том читал стихи нам

он был Сократ

и жил в бараке —

и русский быт

и русский мат

и русский стих…

окно во мраке…


зовет высокая труба:

— вы крутолобы

придите оба!


и внук-художник

ликом светел —

от жизни улетел

и близких встретил

дома Парижа —

корабли

вы всех по лестницам

вели

чтоб из чердачных окон

смотрели

жадным оком:

слишком серебристо

небо слишком близко —

и срывается с крыш

стриж

еще стриж…

считал Ван Гога

превыше Бога

…в чужих жилищах рисовать

себя как вечного ребенка:

нос луковицей

бороденка…

ах лукавый мужичок

Толя Толя Толенька!

Зверев любит шашлычок —

вечные Сокольники:

шашки

розарий

девушки с большими глазами!


светлый как из душа

Харитонов Саша —

смирная душа

ни жалоб ни стонов —

вознесся Харитонов

…разноцветный бисер

выси

голоса


ох горе!

Олежка Григорьев

…кем теперь

коробка бабочек

хранима?

…видел архангелов

и херувима


здесь и другие —

светятся все —

Гуров

которого сшиб грузовик на шоссе…


и Длугий —

ни звука —

и тоже от рака…

о други!

— явись из бездны адской

Ковенацкий!

и ты зван —

и Шагал и Сарьян —

и Гаяна Каждан


— кто там возник на пороге?

— кажется Леня Пурыгин

«Господи в Нью-Йорке

такая жара!

на скамейке в парке

умер я вчера»


счет уже на десятки:

застрелил инкассатор

захлебнулся в припадке

утонул…

от инфаркта миокарда

у мольберта…

слишком ярко…

просто в Вечность заглянул


Дерево

вытянулось в зарево —

величава

перспектива:

ветви стали временем

время — белым пламенем

все ярче Жар-птица —

и тысячелица!

и тысячеуста —

живые Уста!

ладони —

долони

от лона

и дола

до неба

и Бога

и в яви

и в трансе

и в камне

и в бронзе

и масло

и Числа

и ныне

и присно


июнь 1995. Париж

ЛУВР

1


не тот кипящий

под стеклянной —

площадь подземная —

пирамида

не тот уставленный —

посетители

не тот увешанный —

потолки


не с улицы Риволи —

толпы туристов

не с набережной Сены —

солнечно и пустынно

не с угла «Комеди Франсез» —

золотая сидит на коне

воплощая величие нации —

и даже не из Парижа —

из Аньера

из квартиры моей дочери

дверь открыл в коридор —

и вошел


сразу пусто и свет —

вспомнишь Пруста:

не то остров

не то помещение

просматривается насквозь

где-то картины

иду на авось

трогаю: стены

где картины?

не видно ни стен

ни картин —

один


но слышу: рядом — выше

и дальше как бы снаружи

перекрикиваются как на стройке

блоки скрипят — подъемник

ближе кашляют шаркают

идет развеска картин

обернулся — весь на свету!


бородатые в латах

меня окружившие стражники

один из них поднял фонарь

я молод и зол

я их начальник

я скалю зубы

будто мне все нипочем

слуга отвернулся

и гладит борзую

(дугою белая в пятнах)

в тени мой противник

укрылся шляпой и —

ничего не происходит


кинжалом клянусь мадонной!

сейчас! напрягаю мышцы

сыплются чешуйки краски

холст вздулся буграми

трещит

разорвался как взорвался!

противника — пополам!

дева выпала из окна

из корсажа — свежайшие яблоки —

из моего — во внешнее время

бегущее как таракан

испачканный красками

мой мучитель — создатель!

еще с подмалевка

торчат воротник и усы

всё в той же позиции —

ты виноват! —

запечатлел запечатал

(сам остался там

на фоне сияющих окон

как и тот — бронза

плечом и коленом

и кусок черствеющей булки

две глиняные кружки вино…)

я — письмо неизвестно куда


хотя почему я письмо?

я огонь горю в фонаре

я потрескался запылился

но еще освещаю лица

бородатые — охра с сиеной

снизу их кто-то рассматривает

что там — не осветить

кто там — не разглядеть

потусторонний мир


от которого старая рама

оберегая лепная

все событие обнимая

как мама


что есть картина?

сооружение

не проще гильотины

на уровне Нового моста

со всеми его зеваками

и бледными небесами

и смотрит в это окно

бровастое солнце художника

из-под потрепанной шляпы —

обрадовалось простору

выставленного холста

в лавке на рю де Темпль

что в квартале Марэ…

обернулся к приятелю:

«то что мне нужно

для моей композиции

они в Академии —

облезлые парики

подавай им размер для Лувра

поедем к Мадлен!»


2


прояснить реальность стараюсь —

проясняется лишь Солярис

где все — игра и пена в море

не то в потустороннем мире —

там царствует необходимость

и там входя в покои Лувра

похожий на хромого мавра

«Мадам! — воскликнул Нострадамус, —

для вас историей займусь!»


…и революции и бури

…в Бабуре —

эдаком амбаре

кабак

поставил свой барак

и состоялся диалог

но посрамлен ли футуролог?


он мог предсказывать спокойно —

«пусть принесут вино и фрукты» —

героев

катаклизмы

войны

теракты


…и въехал дылда-англичанин

мелькая голыми коленками

на роликах

со станции метро

в подземный вестибюль музея

(загородил меня плечами —

ротозея)

смотрят черные и дети:

что там тикает в пакете?

ТА-ТИ ТА-ТИ ТА-ТИ ТАТИ…

— уборщик мусор не мети!


3


пока на мрамор катятся обломки

как в замедленной съемке…

пока одни ошеломлены

другие ползают в крови не понимая…

пока полиция…

пока правительство…

все эти сиятельства и превосходительства…

все обстоятельства…


я создал свой Лувр

окружил моим Парижем

посреди моей прекрасной Франции

шутка ли столько работы!

картины колонны

даже негр в униформе

(заменю его на китаянку)

высокая тишина —

и эту выстроил сам


из недалекой стены

бьет кучерявый прибой

и вечно летят эти брызги Курбе

не долетая


или оранжевый отсвет Гогена

губы коричневым — груди колена

…мертвых живых ли —

не люди а вихри

…ближе к офортам гравюрам —

и ты обозначен

пунктиром


в квадратном просвете

(одолжил покойный Малевич

моему отцу) —

пустыней

задувает оттуда

в песчаной метели

стремительно путник в сером

приближается как удаляется…

не ухватишь края одежды

а лицо — кипарисом в небо!


у меня здесь двигаются стены

как у Глезера на Преображенке

открываются неожиданно

колоннады и перспективы

коридоры ведут не туда

лестницы

легко заблудиться

сколько чающих пропало

в пространстве и времени

в ином измерении

я встречал сумасшедших

блуждающих

из жизни ушедших

или о ней не подозревающих

двое прошли

обсуждая вопрос:

сколько ангелов может усесться

на ус

Сальвадора Дали?

я пас…

у меня — сердце…


я например

чтобы мне мой Лувр не стал кошмаром

знаю как вернуться

в Аньер

на рю де ля Марн

к внуку и жене

как повернуться

в замочной скважине

откуда бьет сноп света


1995

БЛОШИНЫЙ РЫНОК

здесь живут шевелятся

переулки улицы

забитые платьем тряпьем

море людей кафе — по краям

праздник «старье берем»


скалистые здания

чуть намечены небеса

какое-то чувствуется страдание

прозябание

и вращение

колеса


павильоны балаганы —

кожи целые вагоны

куртки пуговицы медь

можно армию одеть

ветхие вещи

редкие вещи

видимость целости

окаменелости

камни хвощи

впился как клещ! —

ценная вещь

летний зной
липнет к лицам желтизной
вдруг
неизвестно как
возник
шелест платьев и плащей
или что-нибудь еще…
шорох жизни прожитой
какое-то птичье

течет безразличье —

толпа человечья

тебя окружают

толкаясь жуют

дынные головы

хищные клювы

карикатуры

фигуры

клошары

кошмары Гюго и Сысоева —

сошел с иллюстрации

и смотрит в прострации —

куклы говорящие

где же настоящие? —

не видны хозяева

что-то пронеслось
в мельтешенье рынка
вроде бы в глаз
залетела соринка
перед собою разложили

все чем когда-то люди жили:

тазы сервизы

самовары вазы

протезы

всякой мелочи смешение

и ненужного до хуя

и на столиках — украшения

как серебряная чешуя

нефритовый жук

игра

шкура тигра

и в куче пиджак

с убитого негра

а сам продавец —

человек посторонний

свет потусторонний
пролетевших птиц
растущие здесь деревья
и те не внушают доверья
может быть сам Жан Вальжан

подсвечники эти

в руках держал

тогда на рассвете…

прости ему добрый священник

опять он украл из-за денег

слышится свист
странный и сонный
росчерк мгновенный —
почудился крест
вынесла старуха

целую помойку

не боясь греха

вещи зловеще

глядят на хозяйку

и чулки как потроха

немцы Хольт и Вальтер

смотрят: «кольт» и «вальтер»

в кобурах из кожи —

ужас как похожи!

— а ну покажи! —

по-русски рявкает мурло

на асфальте

дышат витражи

отсветы — цветное стекло

звук нарастает
тонкий звенящий
будто стекла
уронили ящик
люди оборачиваются:
что это?
небо
самозатачивается?
на стуле женщина простая

как тишина среди базара

вяжет и вяжет

не уставая

что-то длинное из мохера…

так же сидела она у дороги

когда Робеспьера

везли на телеге

видела косицу и спину —

солнце било в глаза —

и вопила:

«На гильотину!» —

не переставая вязать

звук изгибается — пение
электропилы?
она улыбается:
люди злы —
и надо иметь терпение
в тряпках что навалом

белым синим алым

роются парижанки

быстро и жадно

и безошибочно по-французски

тащат из кучи

юбки и блузки —

удача и случай

нет ни краски ни прически

карие глазки

узкие губы

но движения бедер —

облипает их ветер —

млеют арабы

звук приближается
тонкий-тонкий
уже не выдерживают
перепонки
кто-то бежит
зажимая уши
собака визжит —
тоньше слуха! выше!
столько пыли

и мусора в этом поле! —

кажется шкафы часы и стулья

со всей земли

сто лет сюда свозили

с бочек слетают обручи
клепки
треснула мраморная плита —
кровью или вином залита…
вижу пассажи
мелодию даже —
не слышу скрипки
медь и железки

доски на воске —

человек

купил сундук

сам не зная зачем

несет подпирая плечом

расступаются: мерд! —

толпой стерт

там кто-то играет
неслышно
и слышно:
душа замирает…
что этот рынок
толкучка и зной
перед ослепительной —
вот она! —
изумительной
новизной!
и кто-то стремительный

почти незримый

как ветер свежий

закутан до самых глаз

кажется

в белый атлас

идет

рассекая народ

на бедуина похожий

(а может на бабуина?)

кто же он? кто же?

на торге не нужен

но неизбежен

как вечером ужин

люди стараются не смотреть

отворачиваются…

да он и ни с кем не рифмуется —

смерть


июль 1995. Париж

ПАРИЖ, КОТОРЫЙ Я ВЫДУМАЛ

…а нужен другой, настоящий, Париж,

Который нам снится и грезится лишь.

Овсей Дриз
Был Париж Александра Дюма-отца. И силуэт его сохранило время. Был Париж Оноре де Бальзака. И сейчас можно узнать особняки и мансарды. И Париж Мопассана, кое-что осталось, например, места, где на Сене купались и катались на лодках летом. Остался Париж Хемингуэя, и ресторан «Купол» стоит на прежнем месте. Можно еще увидеть Париж Жоржа Сименона и Раймона Кено. Даже лица сквозят.

Вот еще один, небольшой, но вполне персональный Париж.

Подруга Пантагрюэля

Мы с приятелем идем вдоль галереи напротив Лувра, сувенирные лавчонки на каждом шагу.

— Смотри, какая большая женщина.

— Могучая и кучерявая, как негр.

— Как она жадно глядит на всю эту мишуру!

— Из Италии прикатила наверно.

— Скорее из России, из Одессы откуда-нибудь!

— Продавцы только что не хватают ее за руки.

— Да она со всем своим удовольствием.

— Есть, нырнула в пещерку. Посмотрим…

— Выходит.

— Молодец, из ушей торчит по медной Эйфелевой башне.

— А в руке сумка: вышит музей Помпиду.

— Этот китаец просто тащит ее в свой магазинчик.

— Это вьетнамец.

— Смотри, она не смущается. Она натянула на себя широкую разрисованную майку: Елисейские поля. Прямо поверх свитера.

— Хорошая подставка для Елисейских полей. Просто все кипит и дышит.

— Ей жарко. Обмахивается Триумфальной аркой — репродукцией.

— Смотри, она покупает и покупает. Серебряный Сакре-Кёр в виде подвески для ключей. Вандомская колонна, мраморная, для карандашей. А это Дом Инвалидов с открывающимся золотым куполом. По-моему, пепельница.

— Или плевательница.

— Когда она успела переодеть юбку? Смотри, выпуклый мощный зад прикрывает, волнуясь, вокзал Сан-Лазар.

— Гляди, она выше всех.

— Она растет, ей приходится нагибать голову под сводами галереи.

— Она не умещается. Она сует свою мясистую ручищу в двери сувенирной лавчонки и захватывает горстями всю эту металлическую и пластмассовую мелочь.

— Продавцы суетятся где-то между ее ног.

— Они в экстазе.

— Они что-то выкрикивают.

— Она шагает через поток автомобилей.

— Они, пренебрегая опасностью, бегут, лавируют и суют ей, цепляют на нее, бросают вслед значки, часики, клипсы, шарфы, платки, пончо и все, все…

— Зачем они это делают? Что с ними?

— Эта огромная женщина…

— Кто она?

— Эта женщина — Париж.

— А они?

— А они парижане.

Золотой погребок

На задворках Нотр-Дама на университетском берегу Сены ресторан за закрытыми ставнями — «Серебряная башня», для очень богатых. Между тем заказывать надо за полгода, не иначе. Как и что там внутри, обычный парижанин и представить не может.

Но есть там дальше, в путанице старинных — узких, окно в окно, — переулков гораздо менее известный «Золотой погребок». После полуночи сюда подъезжают и подходят странные личности, однако все во фраках, в черных вечерних туалетах. Один в непроницаемых темных очках, притом однорукий, другая со склеротическим оплывшим лицом, больная базедовой болезнью. Третий при каждом шаге и движении весь скрипит, похоже, на искусственных шарнирах. А эта молодая, красивая, тусклые волосы падают длинными прядями на крупный жемчуг, на обнаженные покатые плечи, объясняется на пальцах — немая.

Внутри, под низкими арочными сводами, во всю длину помещения накрыт стол, уставленный длинными пыльными (чтобы видно было — вино старое) бутылками. Сверкает хрусталь и фарфор. Чего здесь только нет. Нет, я не буду перечислять всего, но икра и семга, спаржа и трюфеля — всегда. А главное, торжественно вносят при свечах под аплодисменты присутствующих «фрут де мэр»: креветки, устрицы, улитки, омары, раковины Сен-Жак — все это блистает, и дышит, и переливается перламутром горой на огромном подносе, как на взморье во время отлива.

Странные гости хватают руками икру, пьют, расплескивая шампанское, мужчины вытирают жирные пальцы о смуглые плечи дам, но те не обижаются. Все друг с другом давно знакомы. Там ссорятся, тут обнимаются и целуются. Веселятся все. И всю ночь. Одна особенность. Сыров там не подают. Никогда.

Однажды произошел-таки казус. Кто-то, кажется, кем-то приглашенный, что очень редко случается, в общем, посторонний, попросил официанта принести ему сыра, как это и полагается в конце трапезы. Соседи посмотрели на него, будто он произнес что-то в высшей степени неприличное, сморщили носы — и отодвинули стулья.

— Гарсон, мне — камамбер! — взывал непосвященный в наступившей громкой тишине.

Метрдотель устремил на него холодный взгляд, ничто не шевельнулось в его бывалом сизом лице. А кучерявый смуглый гарсон наставил на него палец пистолетом и сказал:

— Пу!

Посторонний смутился. Озираясь в недоумении, он явно не понимал, что вся та шикарная веселящаяся публика — парижские нищие. И никто из них не хотел, чтобы запах сыра ощутимо напоминал ему о ежедневной работе, о немытых тряпках, которые днем выставляет он напоказ.

С помойки

— Этот свитерок с помойки.

— Отличный свитерок.

— И эти джинсы с помойки.

— Нормальные джинсы.

— И плащ, посмотри.

— Модный плащ. А где эта помойка?

— Эта на улице Клиши.

— А в прошлый раз?

— В прошлый раз я на Барбес своих из Москвы возила.

— Ходят теперь по городу, никому невдомек.

— Как от Кардена, я умею выбирать!

— И подумать, не дороже десяти франков.

— А хочешь пять?

— За пиджак?

— За пиджак.

— Ну, ты гений;

— Не я гений, просто здесь надо все знать.

— А на тебе тоже с помойки?

— Да ты что, слепая? На распродаже в галерее Лафайет купила. Вот и фирма всюду спорота.

— Действительно, спорота.

— Нет уж, парижанки с помойки не одеваются. Если что надо, они ждут. Видела, как роются, копаются в кофточках, когда сейл?

— Да, хуже наших.

— А ты — с помойки!

— Нет, что ты, я вижу, на тебе все фирменное. Только фирма спорота всюду.

После шлепая к метро. «Конечно, с помойки. И модная кофточка,шелковая, с помойки. И кружевной воротник с помойки. И туфли с золотым ободком. А лисья шубка и подавно. Все парижские помойки облазила и нашла. Зубы мне заговаривает. Что я, не вижу?!»

Мадемуазель Пи-пи

Востренький нервный носик, небольшие карие глазки, тонкие подвижные губы, шея длинная, затылок высокий, волосы каштановые обильные — все это по отдельности не производит особого впечатления, но собранное вместе в движении — неотразимо.

Такую француженку я увидел в общественном туалете в саду Тюильри. Произошла некоторая неловкость, послужившая поводом к нашему знакомству. Я порылся в кошельке и не нашел трех франков за кабину. (Кстати, всюду — два, а в коммунистическом Сен-Дени вдвое дешевле — один, могу засвидетельствовать.) Я пожал плечами и молча показал дежурной банкноту в 500 франков, все, что у меня было с собой. Размена у нее не было. Молодая женщина мило улыбнулась и показала мне, так же молча, что в кабину я могу пройти бесплатно. Видно, я тоже произвел благоприятное впечатление. Или банкнота[2]. Так мы, можно сказать, познакомились.

Придя сюда в следующий раз и увидев ее, я объяснился на своем скудном французском.

— Завтра могу, — сказала она, снова улыбнувшись так мило, что отражения ее улыбки просто заплясали в белом кафеле.

— Завтра дежурит другая.

— Ваша подруга? — глупо спросил я. Во всяком случае, я хотел это спросить.

— Нет, — терпеливо улыбалась девушка. — Она не моя сестра. Она старушка, но помнит лучшие дни.

В общем, мы договорились встретиться у золоченых ворот Тюильри.

На следующий день в синем зимнем небе летели океанские длинные облака, которые уже подрумянивал закат. Было холодно и ветрено. Мы шли наугад сквозь вечерний Париж, во всяком случае, я шел наугад. Мы перекидывались отрывистыми фразами, во всяком случае, она их бросала. И такие близкие улыбающиеся губы. Я ее поцеловал. Это вышло естественно, как «привет» или «спасибо». По-моему, она даже сказала мне «пожалуйста». Мы шли и целовались в сумерках. И рядом, обгоняя нас и навстречу шли вечерние пары. И тоже останавливались и целовались, и даже на ходу. Это было чудесно, но замерзли мы отчаянно.

Я потянул ее в ближайшее кафе.

Отогреваясь, я заказал себе и ей кофе. И арманьяк.

Мы мило болтали. Во всяком случае, я пытался мило болтать. На все мои слова она улыбалась. Потом спросила, откуда я? Я сказал, что из России.

— А я думала, вы американец. Из России — совсем другое дело, — улыбнулась она. И замолчала совсем. Все-таки странная девушка.

— Дайте франк, — попросила вдруг.

— Зачем? — испугался я.

— Я хочу пи-пи, — со спокойной улыбкой объяснила она.

Я помахал перед ее носом бумажкой в 500 франков.

— Гарсон, — позвала официанта девушка. И протянула ему мою бумажку. Тот поднес ее к близоруким глазам, покачал головой и вернул.

— Почему?

— Она нарисованная, мадемуазель.

— Нарисованная?

— Да, и причем коричневым фломастером. И написано что-то непонятное.

— Это по-русски, — презрительно сказала девушка.

Бросила мне мои 500 франков, порывисто поднялась, подхватила сумочку-портфель и толкнула стеклянную дверь кафе. Оставила меня наедине с официантом. Объясняться. Даже не спустилась вниз, куда указывала стрелка «Туалет». Бедняжка!

Потом, в моих прогулках по Парижу, даже если меня очень прижимало возле сада Тюильри, я не шел в это серое аккуратное WC. Я бежал к большим черным деревьям, хотя там гуляющие шли со всех сторон.

В Лувре

Он был одного роста с Сашкой, моим внуком, и был выкован из серебра, серебряные латы и поножи, серебряный шлем и гордое юное серебряное лицо. Генрих IV — принц. Правда, Саша смотрел на него снизу, поскольку тот был на постаменте. Вот почему Сашка сказал:

— Не воображай, самовар. — И состроил рожу в зеркальную броню.

Серебряные пальчики сжали рукоять шпаги. Он был как живой. И поскольку он был как живой, он живо спрыгнул с пьедестала.

— Защищайся!

— Ну-ну, — вмешался я, — в наш век мальчики не дерутся на шпагах.

— Ваш век, ваш век, — забормотал серебряный мальчик. — А на чем они дерутся?

— Дуэль истребителей, — быстро сказал Сашка. — Вот твой истребитель, а вот мой. — И высыпал из бездонного мальчишеского кармана кучу металлических моделей, фигурок.

— А это что? — принц схватил игрушечного робота.

— Это биоробот, управляется на расстоянии. Смотри. Он идет и стреляет из обоих бластеров. Вот так!

Боже мой! Хорошо, что Лувр уже закрывался и в новых залах, где стоит французская скульптура XV–XVIII веков, уже никого не было. Трещали автоматные очереди. Воздух с визгом рассекали самолетики, пролетая над головами Вольтеров и Мольеров. Мраморные фигуры, по-моему, пребывали в шоке. Роботы шли на роботов. Монстры лезли на монстров. Железный тиранозавр рвал на части резинового динозавра.

Мой внук был, конечно, половчее, ему же привычнее. Но юный Генрих IV хорошо расставил свое войско. Оно начинало теснить противника.

На шум из дальних дверей уже бежали служители — негр и девушка в элегантной серой форме.

— Аларм! Тревога! — закричал я.

Серебряный мальчик мгновенно прыгнул на постамент и застыл профилем к окну. И игрушки сами, что ли, посыпались в карманы моему внуку. Во всяком случае, когда прибежали те двое, мы медленно выходили из зала.

— Что здесь произошло? — строго закричала девушка.

— Кажется, сюда залетел голубь, — наугад ответил я, направляясь к выходу.

Негр и девушка подняли головы туда, к темной стеклянной кровле, пытаясь разглядеть и найти виновника переполоха.

Вот и говорите после этого, что войн скоро не будет, когда это в самой природе, в любом, даже серебряном, мальчишке.

Из другой эпохи

Саша увидел его, то есть ее, в кафе.

— Смотри, дед, это ящер, — прошептал он. — Динозавр.

Я не удивился. После новой американской кинокартины Париж наполнился доисторическими чудищами: в витринах магазинов, ресторанов, на рекламах и вообще повсюду. В прошлый мой приезд Париж был желто-зеленого цвета и только что не прыгал по-лягушачьи. Лягушек и сейчас можно встретить, но без прежнего восторга.

— Где? — спросил я.

— Вот, за столиком, — показал внук.

— Во-первых, это женщина, а не динозавр, — возразил я, — а во-вторых, это Дина, моя знакомая. Привет!

Дина обрадованно закивала нам. В своем умопомрачительном пиджаке в черно-белую клеточку, длинная, в сапожках из крокодиловой кожи и с такой же сумочкой, она действительно была похожа на большую ящерицу. Продолговатое увядшее, покрытое легкой сеткой морщин лицо дополняло сходство.

Я заказал себе пива, Сашке — бутылочку оранжа. Мы с Дианой оживленно беседовали, конечно, об общих знакомых, естественно, о давних знакомых. Как, кто с кем, когда, почему, куда уехал, как теперь, не вышло, бодрится, бедняга.

Сашка глядел на Дину большими глазами.

— А вы из какой эпохи? — неожиданно спросил он.

— Из какой эпохи, малыш? — изумленно поднялись нарисованные брови. — Хм, видимо, из той же, что и твой дед.

— Нет, что ты, — поспешил я, — ты прекрасно выглядишь.

— Действительно, — грустно улыбнулась Дина. — Мы им кажемся мастодонтами.

— Вы — добрый динозавр, — проницательно произнес внук.

— Динозавр? — растерянно заморгала она.

— Вот почему тебя зовут Дина! — засмеялся я.

Она помолчала немного.

— А что, может быть, вправду я теперь Дина-динозавр? Не возражай.

Она первой поднялась и вышла из кафе. Я смотрел ей вслед и думал, что впервые вижу динозавра с такими долгими красивыми лодыжками и походкой манекенщицы. Все-таки она была определенно более человеческим существом, чем те, о которых мы с ней перед тем говорили. Вот уж где когти и зубы, броня и зубцы. Ударом сильного хвоста они перешибут любую репутацию, сломают любую судьбу. Что делать, борьба за выживание в сильно похолодавшей обстановке. Бронтозавры. Те, кому удалось зацепиться, держатся изо всех сил.

Видимо, я произнес последние слова вслух, потому что внук сказал:

— А бронтозавры не живут на деревьях.

— Ну да, броненосцы, — рассеянно ответил я.

— И броненосцы не живут.

— Тогда ленивцы живут.

С этим Сашка был согласен. А я подумал: «Ленивцы вообще всюду живут: и во Франции, и в Германии, и в Америке, если на „социале“. А в Берлине у меня живет друг-толстяк, поэт, добродушный ленивец. Позавидуешь. Живет и в ус не дует, конечно, если у ленивцев есть ус».

В метро

Поздно вечером возвращался я от одного теперь прославленного русского художника, поселившегося недавно в Париже. Пустынный в эти часы Севастопольский бульвар с проносящимися машинами и одинокими слоняющимися фигурами хотелось миновать поскорей. Многие кафе были уже затемнены, а стулья внутри составлены пирамидой.

Спускаюсь в метро. Зеленый билетик с полоской затягивает щель магнитного контроля, подхватываю его, вылезающего дальше, резиновые тиски пропускают меня — я уже там.

Поезда ждать долго. На одной из скамеек лежит пьяный нечесаный клошар, подогнув босые ноги, под головой — рука, под скамейкой — пластиковая бутыль, на треть — темного вина, «клошарское», и разбитые туфли. Черной пяткой он почесывает во сне лодыжку другой ноги, блаженствует.

Прохожу следующую — пустую — скамью. На третьей меня ждет сюрприз. Под мертвым светом неона вольготно, как под солнцем юга, расположились две девушки — юные красотки. Совсем голые, тоненькая полоска купальника, смуглые, ладные, длинные, только что, видимо, из моря: на теле, на плечах, на широких волосах поблескивают капли. В Париже можно увидеть все, но это, по-моему, чересчур. Одна, улыбаясь, молча поманила меня острым изящным пальцем. Я пробормотал «не может быть», однако подошел поближе. И тут увидел: молодые женщины наполовину высунулись из глянцевого разворота журнала «Ньюсуик», который кто-то оставил раскрытым на скамейке, прислоненным к стене.

Невольно я оглянулся на спящего клошара, но тот был настоящий, слышно было по запаху. Я принюхался: даже слишком настоящий, такой немытый. Правда, под ноги он подложил себе газету. Нет, не может быть, чтобы какая-нибудь газетная публикация родила такого.

Тут, шурша, подкатил почти пустой поезд. Двери за мной задвинулись. Там, на платформе, женщины разговаривали и смеялись мне вслед: ну что ж, не хочешь — не надо. Такое ведь не часто случается.

Есть у меня смутное чувство, сожаление — упустил. Хотя теперь я допускаю, на меня навеяли все это картины моего старого приятеля — прославленного русского художника.

Угощение

Разговор, как во сне.

— Вы расисты.

— Ничего подобного, впервые слышу, не ожидал…

— Хочешь вина?

— Спасибо, что-то не хочется.

— Вот у нас в Париже — и негры, и арабы, и поляки, и даже — видел этих приплюснутых? — полинезийцы…

— Честно сказать, Ираида, они мне наших деревенских напоминают, только негатив.

— Я и говорю, вы расисты!

— Вот что я тебе скажу, ваши — все здесь у себя дома в Париже, а у нас в Москве все проездом. Почему бы не погулять, не пострелять, не пограбить? На чужбинку?

— Вы там умылись в крови. Народ вам этого не простит. Выпей, выпей, это бордо.

— Ну, хорошо, Ираидочка, за твой дом.

— Визу, наверно, сразу дали. Возьми орешки.

— Я вообще, ты же знаешь, всегда был далек от начальства…

— Тогда был далек, а теперь всюду печатают. Читали.

— Другое время наступило, и до меня дело дошло.

— Вот я и говорю, и до тебя дело дошло. Побеседовали, послали…

— Никто меня не посылал, я сам прилетел.

— Прилетел, еще могилы не остыли!

— Поверь, я сожалею, это трагедия…

— Да я вас всех насквозь вижу! Бутерброд?

— Да я…

— Вы все…

— Да кто…

— И ты… Хочешь, бифштекс приготовлю — с кровью?

И тут у него отнялся язык. Хозяйка квартиры вообще всегда была похожа на индейца — и смуглостью, и острым профилем. Но теперь она вдруг выдернула пестрое перо из диванной подушки, воткнула вкось в волосы. В руку сам влетел кухонный нож. Индеец крался к нему вдоль дивана, явно собираясь снять скальп.

— Нет, не надо, пожалуй… А как дети?

— Дети? Ничего дети, старшая скоро врачом станет, — ответил индеец, сверкая зрачками и растягивая губы в улыбке.

— Младший, Сережа, кажется…

— Сережа еще в колледже, ничего Сережа. Выпей еще.

— А когда окончит?

— Не доживешь…

(Услышал или показалось?)

— А помнишь, помнишь, Ниночка где? — Он поднялся и, стараясь не терять достоинства, начал отступать к дверям.

— Мерзавка, с ней покончено. Что ж ты ничего не попробовал?

— Спасибо. Вы как будто были лучшие подруги.

— Получила свое. Предательница.

— Вот уж не подумал…

— Вы все такие… Вас всех надо… А пирожное, пирожное? Миндальное… Съешь! — почти вопила она, наступая на него.

Человеческая маска определенно сползала. Он даже не мог себе признаться, что видит, как из-под нее лезет что-то мокрое, жуткое, сморщенное, какой-то животный комок. Рука между тем за спиной нащупала медную фигурную ручку.

— Извини, я спешу, в другой раз.

Он выскочил за дверь и уже на лестнице услышал нечеловеческий вопль: «А-а-а-а!» В дверь изнутри что-то шмякнулось. Наверно, бифштекс.

Мраморная лестница, он бежал до первого этажа, хотя был лифт. Высокое зеркало в вестибюле отражало вечнозеленые заросли. «Вот она здесь и живет, в джунглях». Парижская улица как парижская улица, все время праздник. «Можно сказать, угостила, патриотка». Какой-то бред, морок.

Кофейная чашечка и Париж

Кофейная чашечка у меня стоит на полке, старинная, из Севра — изящный фарфоровый шедевр. По краю снаружи и внутри гирлянды незабудок и розанов, на дне и на блюдце тоже розовое и голубое — веночки. Какая-то тайна в этой ясной сияющей глине, проборматывается: «Парселон, парадиз, Париж…»

Достал я ее однажды из горки, захотелось из нее кофе попить, что зря стоит, поставил на стол. И сразу тонким фарфором блеснула — отразилась в темном полированном дереве. Не успел кофе из кофейника налить и сделать первый глоток, как почувствовал: все вокруг быстро и неуловимо меняется; какая-то сила выламывает углы, раздвигает оконные рамы и небо, выдавливает из потолка старинные балки. Схватился за стул, а он уже другой — с выгнутыми ножками и кожаной спинкой.

В кафе пахнет кофе. Девушка-мулатка неслышно движется за стойкой у аппарата, момент — и ставит новую дымящуюся чашечку. Посетители входят, выходят, стеклянные двери мелодично отзванивают. Рядом, у самого локтя, в синих сумерках проясняется улица, столики на тротуаре и вереница оставленных здесь авто. Напротив лавка араба; свет оттуда выхватывает оранжевое, зеленое, коричнево-красное — апельсины, лимоны, яблоки на лотке.

«Надо же, — подумал я, — одна кофейная чашечка образовала вокруг себя целый Париж. Даже кофе не успел остыть».

Балалайка

В Доме молодежи двадцатого арондисмана, по-нашему, в районном Доме культуры, был вернисаж русских художников-эмигрантов. В зале на втором этаже. В соседнем, через коридор, — красное вино, сухие заедки, эстрада в углу. И составленные рядами складные стулья для публики.

Приезжали и приходили довольно дружно. Наскоро осмотрев первый зал с картинами, русские люди влеклись к вину и закускам. Нарочито громкие приветствия, крики удивления, улыбки, а глаза по большей части — равнодушно, вскользь, мимо лица. И все здесь знали: эта не любит этого, а тот того терпеть не может. Однако никому это не портило настроения. Наоборот, будет о чем посудачить. Зал быстро наполнился несколько потертым, стареющим народом, но бодрым и всегда готовым на любой скандал.

Можно сказать, пришли все. Вот пожелтелый Максим Максимович вельможно сует сухую ручку топориком. Часто-часто сыплет новости вездесущая толстуха Рита, такая матрешка с наглыми бирюзовыми пуговицами. Явился и уважаемый маэстро Вольф, он всех выше, поблескивает иссиня-бритым черепом. Безымянный художник Дед Мороз — где бы выпить. Гостья из Москвы с дочерью. «Полина! Полина!» — перекрывая шум и гам.

Устроители встречали на лестнице знаменитого писателя, профессора Сорбонны, шепот: «Пришел, пришел». А тот, длиннорукий гном-лесовик, выросший в человека, хитро и добродушно посмеивался небесно-голубыми глазками из белых волнистых зарослей. Будто бы он здесь вообще по ошибке, не туда зашел.

Грянули бубны. И повлекся к микрофонам пестрый переплеск рубах и платков, русские цыгане из ресторана «Балалайка». Как волна, прокатилось в публике радостное предвкушение. Первый пляшущий, вернее, делающий отчаянный вид, говорят, сам хозяин. В опереточной поддевке и картузе, нагло-благородное лицо, будто опоздавшее на полвека. Взмахнула черными, чересчур длинными косами певица. И вот уже, гремя и распевая, несут поднос, на котором сиротливая искра — рюмка водки. Кого-то чествуют. Нет, не может быть! Что они поют? «Выпьем мы за мэра, мэра дорогого…»

Из первого ряда поднялся востроносый француз в сером костюме и бойко опрокинул рюмашку. Псевдоцыганка губами прикоснулась куда-то мимо щеки к седине, поцеловала.

Затем мэр произнес краткую речь. И снова заиграли, запели. Песни, романсы, старину. Из бумажных стаканчиков проливалось темное вино, в публике подтягивали, подпевали вполголоса, переглядывались, как заговорщики: вот, мол, мы какие, вот, мол, мы как — на глазах заблестели слезы.

— В «Балалайку» ходить дорого, франки жалко, а здесь задаром, вот и растрогались, — произнес над ухом какой-то местный циник.

Между тем артисты сошли с эстрады и двинулись по проходу между стульями, играя и пританцовывая. Многие встали с мест. Цветастый кортеж пересек коридор и заплясал там, на выставке, среди холстов и картонов. Затем, играя и танцуя, они вошли в большую синюю, висящую низко картину, изображавшую зиму, и затерялись там среди снегов и деревьев. Последней, взмахнув платком, исчезла молодая певица. В картине погас алый мазок. И оборвалась песня: «Кому пиво пить? Кому пьяну быть?..»

И сразу, с ненавистью глядя друг на друга, все заговорили, загомонили с новой силой.

Я уехал из Парижа, так и не узнав, открылся ли после этого вечера ресторан «Балалайка» и какой там оркестр, старый или новых набрали.

Старый барак

— Пройдемся, может быть, Оскар?

— Пройдемся. Я тебе Париж покажу.

— Надо бы купить бутылку вина.

— Зачем? У нас вот, фляжка кальвы.

— «У них с собою было».

— Вот именно.

— Это Севастопольский бульвар, я знаю.

— А там, через дорогу, Леаль, чрево Парижа.

— Где ж оно, это чрево?

— Вот на этом самом месте было. Снесли давно.

— Выпьем, стоя на чреве.

— По глотку.

— Смотри, ты льешь на мостовую, Оскар.

— Пусть и чреву достанется.

— А что там за собор? Розовый…

— Сан-Усташ.

— Каменная голова перед ним лежит, будто прислушивается.

— Это современный скульптор (называет имя).

— Выпьем, Оскар, лезь на голову.

— Залез.

— По глотку?

— По глотку… Там дальше, Генрих, мушкетерские места, говорят, д’Артаньян жил. За поворотом. Нет, дальше, кажется.

— Давненько читал.

— И я, помню, летом, в Лианозово. Сижу у окна, перед глазами барак, а я читаю про Пале-Рояль.

— А сейчас перед глазами Пале-Рояль, так выпьем за Лианозово, за юность, за барак, в конце концов… По-клошарски…

— По-клошарски…

— Все.

— У меня еще одна фляжка. В другом кармане плаща.

— Где же наши мушкетеры? Позавидовали бы нам сейчас.

— По кальве?

— По кальве.

— Ты, Генрих, прости, но теперь ты стал похож на Портоса.

— А ты всегда был похож на Атоса.

— Прежде ты походил на д’Артаньяна.

— А Холин? Тот все-таки был похож на Мушкетона.

— Выпьем?

— Выпьем… Где же наш квартал?

— Сейчас, за этим кафе. Нет, не то. Мы совсем не туда забрели.

— А где мы сейчас?

— Мы в старом еврейском квартале Марэ. Смотри, какие толстые стены, узкие окна-бойницы, башенка на углу.

— Смотри, а это барак! Оскар, это же барак.

— Длинный, желтый, что-то не помню здесь такого.

— Но это же твой лианозовский барак! В котором ты жил! Тридцать лет назад! Вот и дверь, квартира #2, сейчас войдем, а нам навстречу — Оскар и Генрих, только юные, тощие, с удивленными глазами. Вот и повстречались, голубчики.

— Зачем встречаться со своей молодостью? Они под Москвой, а мы в Париже. У них еще все впереди: и свет, и надежды, и целый мир. Зачем нам рассказывать им, как все будет на самом деле? Лучше выпьем.

— По кальве?

— По кальве.

— А как же наш барак?

— Барак — это обманка. Вспомнил, я его сам написал на щите на заборе для парижан. Да они не понимают. Видят длинный дом, а что это — не догадываются. Скорее всего, пакгауз, ангар, думают.

— Пусть так думают, для них лучше.

— Выйдем на набережную к букинистам, Сеной подышим.

Не с той стороны

Все это довольно странно и необъяснимо, но так уж случилось, что не с той стороны.

Сел я на электричку, кажется, в Барвихе, подошла — и сел, не раздумывая, лицом по ходу поезда, со стороны платформы. И напрасно, оказалось.

Мелькают с моей стороны березовые рощи, внизу — шоссе. Черный снег на откосах, а вот и двенадцатиэтажные бараки. «Вороны каркают хрипло, как пропойцы, а пропойцы, растопырив руки, шлепают по лужам, как вороны», — думаю я, скользя краем глаза по наскучившему пейзажу Подмосковья.

И тут я посмотрел в стекло напротив и чуть было не свалился со скамейки. Там за окном проносилось, теснилось — узкие серые средневековые здания, такие характерные, с горшками-трубами на высоких черепичных кровлях. А вдали высилась она! Нет, не Останкинская, Эйфелева башня.

Быть того не может! Рядом, у плеча — куцее Кунцево, а напротив — щеголеватый Париж!

В вагоне почти никого. Тетка в сером платке, укутанная, как в мороз, дремлет в конце вагона по моему ряду. Так что все вроде нормально, Москва. Но через проход — на фоне парижских зданий мужчина в синей канадской куртке читает газету. И главное, далеко, не разглядишь заголовки, может быть, «Фигаро». На остановке вошли два араба и одеты легко. Один в берете. Ну конечно Париж!

Вот так я и ехал до самого вокзала. Рядом со мной разворачивались неприглядные мартовские задворки. Грузовики плыли по шоссе, брызгая снегом, грязью и водой. А там — на той стороне — плыли верхушки зеленых деревьев в сумерках, я догадался, знаменитые парижские бульвары, свечи каштанов, и бежали огни, огни…

Стоп. Я сошел и влился в толпу на Белорусском вокзале.

Теперь я думаю, не с той стороны я сошел. С другой стороны я бы точно вышел на Гар дю Нор.

БАБЬЕ ЛЕТО И НЕСКОЛЬКО МУЖЧИН

Часть I

ОТ АВТОРА
Бабье лето засиделось у нас в гостях. Окно мое вечно распахнуто, и с рассвета ко мне заглядывают косо освещенные деревья. Но и холодком тянет тоже. Свежее синее небо обещает безоблачный день, боюсь, не сдержит своего обещания. И почему, вас спрошу, литература отвернулась от жизни и природы и занялась сама собой? А как замечательно было читателю Ивана Тургенева читать про осень, а на дворе весна, и солнце — другое солнце, и мокрядь, но другая мокрота — и кашель, и капель!.. Почему мы оставили эту привилегию описывать что-либо соцреалистам? Ведь их, скорее всего, и перечитывать не будут. Или какой-нибудь модернист возьмет и переделает все по-своему. И осень у него будет похожа на весну, весна — на осень, а герой и вовсе ни на что не похож, так, загогулина. По совести говоря, у самого руки чешутся. Нет, пока просто и честно опишу все, что стоит перед глазами: хотя, трогая струны души читателя, как писали в девятнадцатом, можно скорей оживить эти строки и приблизить их к жизни. А если не трогать эти струны?

1
В парке на березах появились, высветлились первые желтые косы. Мощно кипами с краю коричневеют клены. Эти — розовые, а вот, хоть и солнце на него не попадает, висит среди веток весь лимонный на просвет кленовый лист.

Липы желтеют не спеша, выборочно, с достоинством, благородные дворянские деревья.

Но вот полетела с высоты лиственная мелочь, какие-то эфемерные погоны, медали, смахнешь с куртки — просто сор. Постой, подыши осенью.

2
Отец, помню, рассказывал мне про войну. Въехали в немецкий городок рано утром. Туман, тишина. «Останови», — говорит шоферу. Вышел из кабины отец: мостовая наискось, тротуар и сразу — дубовая дверь в лавку. Попробовал — не заперта, видно, хозяин сбежал, боялись нас немцы. Вошел, фонариком посветил: чудеса! В ювелирную лавку попал. И все на своих местах, все цело, мерцает. Отец недаром старшиной служил, прямо с витрин горстями часы, ожерелья, все сверкающую мелочь стал сгребать в свой солдатский вещевой мешок. Медлить нельзя было. Минометный обстрел начался.

Увязал отец мешок и забросил его в кузов полуторки. «Погоди», — сказал шоферу. И отошел за угол, хоть и в тумане. Как шарахнет! Шофер убит, половины кузова как не бывало. Пропал клад. А отца спасла городская его привычка: не ссать прямо посреди улицы.

А сегодня я подумал: вдруг это чудо — все эти часы, золото и бриллианты сплавились тогда в один слиток (чего на войне не бывает!) и перенеслись силой взрыва лет на пятьдесят вперед. Выйду я сейчас в осенний парк и увижу слиток, поблескивающий на темной мокрой дорожке.

3
Гляжу на большие ржавые листы ольхи и каштана, полукругом налипли они на мокром асфальте. Это осень разложила мне веер листьев, и я доволен: сплошь благородные короли, дамы-бубны и черви. И я при своем интересе. Бубны, правда, не гремят, зато черви роют свое, роют.

Погадай мне, осень, о прошлом. Какое нагадаешь, такое и будет.

Интервью.

ГАЛЯ АККЕРМАН. Ну а дальше?..

ГЕНРИХ САПГИР. Дело в том, что очень быстро получилось так, что началась война. Я уехал в город Александров, где тогда работал отец. (Жил в Москве, а работал в Александрове.) Так что мы с матерью и хромающим отцом (в одной из своих поездок он был ранен в ногу), что называется, эвакуировались — за сто километров в тот самый день, когда немец подошел к Москве, 16 ноября. Помню, ахало, ухало, огромные алые — ночью стояли алые горизонты, там был фронт, был виден — бесконечные налеты, бомбы летали и падали всюду…

Безвластие было в Москве. Все раздавали, я прекрасно помню, как из магазина с мешками бежали взрослые, подростки оглядывались. А никто за ними не гнался.

ГАЛЯ АККЕРМАН. Как же так?

ГЕНРИХ САПГИР. Просто раздавали населению рис, муку, сахар. А войска уходили — обозы с лошадьми, пушки везли, уходили. По шоссе. Через центр.

И тут же шли в обратную сторону, но не эти люди, а совсем другие: обученные сибиряки в добротных полушубках с автоматами за спиной, с лыжами на плече. Я теперь думаю, война любит хорошую, вкусную пищу, правда, стариками и детьми тоже не брезгует…

Эти, отступающие, шли — такие потрепанные, усталые… Какого-то рыжего немца вели, может, австрийца, я не знаю, такой снежок легкий падал…

ГАЛЯ АККЕРМАН. А…

4
…А то летит зеленый листок. Еще и пожелтеть не успел, черенок уже слабо держится, не тянет соки, омертвел. Мне кажется, дереву облететь не больно. И ветки устали за лето нести груз листьев. Сбросит все — и дело с концом!

Из письма.

…стихи, без сомнения, реалистические, но уже в особом творческом аспекте с новыми, свойственными только вам гармониями. Вот тут реализм сам говорит за себя, как самое страшное, в скрытом, как бы бредовом, надреальном состоянии.

Обычно за реализм считают тот глубокий сон, когда все ясно, и понятно, и просто, и даже мило, и даже хорошо.

Но во всех и во всем еще есть некое, как ужас, пугающее, скрытое, но вдруг выявляющее свою тайную личину.

Мы подсознательно стремимся к пробуждению — нам страшно, но некое тайное нас толкает на это. Это пробуждение от сна мирной реальности к скрытой реальности мы ощущаем как неизбежное, неотвратимое.

И недаром же все мы отдаленно чувствуем: смерть — пробуждение. И болезни нас томят, и кошмары, и одурманиваем мы себя алкоголем, табаком, морфием, элениумом, кокаином, потому что та тайная реальность и кажущаяся сонной реальность нашей повседневности зовут нас к пробуждению.

Трансцендентальный реализм — это реализм нашего интеллекта, но вот реализм тайных эмоций страшен, неотвратим и неизбежен: он неизбежен!

Конец лета был зело хорош, но теперь уже все, кончено.

Осень.

Желаю успеха.

Ваш Евг. Кропивницкий

5
Он вычертил линию своей жизни еще в Харькове, как схему пистолета-пулемета, которая висела на стене его комнаты, которую он снимал в Москве, рядом с портретами Мао Цзэдуна и Че Гевары, которые были его юношескими идеалами, которые… Он прочертил эту линию так же добросовестно и ровно, как шил тогда брюки или сшивал тетрадки своих стихов.

И пролегла она, линия, длинная, как его подруга, — одни ноги: Париж где-то у колена, педикюр в Риме — вскидывая вверх, через океан, уперлась в Бродвей, стройные лядвия — икры-лодыжки-ступни.

А потом эта линия бросила его, как, впрочем, и та женщина, это была женщина-линия, и она не могла, чтобы стал ее парень просто политиком. Вытянув ногу, она подкинула его и забросила на пятый этаж в маленькую полуквартиру-полустудию на улице Мазарини, в эмигрантский быт.

А ведь он ей всегда был верен, он любил все ее изгибы, никогда не мог себе позволить: «К черту линию!» И когда в засаде там, в Сербии, он следил взглядом мягкие линии гор или когда очутился ниже ватерлинии корабля и захлебывался соленой водой, когда бил себя по пальцам линейкой, еще в детстве, чтобы научиться терпеть, он служил своей линии жизни, а она ему, можно сказать, всегда изменяла.

Иначе седеющий, коротко стриженный, в черной косоворотке — почему он не президент? Почему он только писатель? Интересно, убил ли он кого-нибудь или так и промечтал всю жизнь? Убить не запланировал, думаю, а то бы убил.

6
…на Алтае в городе Бийске, где никогда потом не был. Просто родился. Что за карты выпали отцу — страстному игроку и нэпману тогда: такой расклад или виноват усатый?

Горы вдали уже порыжели и побурели, как сейчас, не помню. Шли долгие дожди, и мне явно не хотелось появляться на свет. Но время пришло, ничего не поделаешь. По случаю моего рождения отец созвал в гости весь город: и толстого владельца завода «Ландрин», и его тощую манерную жену, и первого секретаря, и его подхалимов, и хозяина обувного магазина, с которым постоянно имел дело, всех не запомнишь. В общем, были все: такие усатые, бритые, страшные — и тыкали в меня пальцем. А я смотрел на них круглыми глазами и все не мог к ним привыкнуть, до сих пор не могу.

Мишке — среднему брату — было девять, а Игорь был постарше — десять исполнилось. Два мальчика в матросках бегали между гостями, ползали под стол, в общем, радовались по-своему. И тут Мишка, негодяй, уговорил серьезного Игоря подкрасться к маме, стать за ее стулом, притаиться. И вот наступил торжественный момент. Один из отцов города, краснолицый в кителе сибиряк, встал и произнес прочувствованную речь, посвященную моей маме — красивой женщине, надо сказать. Все поднялись чокаться и мама тоже: в одной руке хрусталь, другой прижимая запеленатого меня к груди. И тут Игорь выдернул стул из-под мамы, чтобы смешнее было. Семейное предание гласит, что выпороли обоих: Мишку и Игоря. Этого всего я не помню, но больно мне до сих пор. И когда великий киноактер произносит с экрана: «Когда моя бедная мама уронила меня с четырнадцатого этажа», я чувствую в нем нечто родственное.


«Дубовый листок оторвался от ветки родимой…»

Все шевелится вверху и внизу — и вдруг все стихает. Не так уж там вверху поредело, а столько листьев набросано, как на поле сражения. Если приглядеться к ним, сохлым и жухлым, — судороги, муки агонии, рваная плоть, все вповалку — Бородино какое-то. И туман стоит…


— Крыша поехала! Крыша поехала! — кричал кто-то так пронзительно, даже оскомина во рту.

И действительно, крыша старого здания на площади поехала, приподнялась, и все утонуло в сумасшедшей пыли и грохоте направленного внутрь взрыва. И зачем вспомнил?


«В доме Т. Оглы на ул. Ползунова, 9 главарь банды приказал хозяйке…» Дочитать не успел, сегодня особенно сильный ветер, унесло обрывок газеты. И хоть мне было любопытно, что приказал, не гнаться же по переделкинским улицам за белым клочком и не ловить же его на ветру.

Но все-таки что приказал придурок? Мне кажется почему-то, что ползать. Почему ползать? А почему на улице Ползунова? И кто такой Ползунов? И куда делась вся моя жизнь вплоть до настоящего момента? Лишь ползают вокруг истлевшие дубовые листья, подползают ко мне… Усталость подкрадывается. Боюсь, вдруг обрушится все, как это старое здание.

7
С вечера шел дождь, и не «тихой переступью», а шумел вверху по крыше ровными накатами океанских волн. Поэтому бар, где мы обычно собирались втроем, в подвале, мы так и прозвали: «Подводная лодка».

Достойные обломки шестидесятых, разбитые инфарктами, инсультами, вообще потрепанные жизнью, мы пили черное молдавское «негро пуркару». Пить мы умели и выпили за свою жизнь много.

Драматург с блеклыми запрятанными в складки кожи глазами, подсмеиваясь сам над собой, рассказывал, как еще «тогда» здесь, где мы сидим, какой-то неизвестный горский писатель, пишущий на никому не известном горском языке, горячо уговаривал его лететь в Дагестан и, разгоряченный коньяком, обещал просто царский прием. И как драматург полетел туда со своей любовью, со своей тогдашней любовью, тогдашний процветающий он. А на деле роскошный прием оказался захудалой гостиницей с тараканами, уборная на улице, и даже полотенец достать было невозможно. И ему там стало плохо, ему стало плохо, тогдашнему, процветающему. Я не спрашивал, каково было его женщине, потому что со мной была такая же история в Гаграх. Мне казалось даже, что мокрое белье, клопы и тараканы у нас были общие. А третий — скромный, «мужичком», писатель — сочувственно помалкивал. А главное, та, которая летала с ним тогда, была и сейчас рядом. За стойкой бара, сильно накрашенная и, кажется, еще привлекательная. Слышала она или не слышала? Или слушала, как шумел вверху хвойный подмосковный океан?

8
Засохший листок в сеточку, вся мертвая ткань выпылилась, а прожилки остались, держат основу.

Такое же было лицо у очень старого писателя, одессита, аристократа пера. Ну, конечно, была в нем подлость, была, но столько прошло, столько выветрилось со временем, стольких похоронил. Теперь от него веяло забытым благородством, и даже старческий запах кипариса, душистого табака, потертой шерстяной ткани — все располагало к нему. А главное — с какой брезгливостью и презрением, с какой ненавистью он смотрел через стол на своих визави — советских «письменников». Длинный стол был накрыт в саду. Стоял еще август или уже сентябрь, было сухо. Вдали виднелась дача-особняк.

А как просветлели, как дьявольски повеселели глаза, когда молодой худосочный поэт-цуцлик напился и полез цыплячьей грудью буквально на стену, на штангиста — чемпиона Союза, друга хозяина. Распаляя себя в праведном гневе, он выкрикивал нечто нечленораздельное, но очень обидное для всех присутствующих. То, что думал ты про них всегда. Чемпион так удивился, что стал успокаивать юнца. Под шумок цуцлика выкинули. «Не приглашать больше!» Как ты ему завидовал! Пойдет — и больше «не приглашают». Если бы ты был этим болваном-штангистом, ты бы всех запросто передавил.


Тополиную тлю, оказывается, и давить не надо. Поставишь большой палец, чуть касаясь, — сама под ним шелковой пылью рассыпается.


Ползет по столу поздняя божья коровка. Вдруг остановилась, замерла, лежит мелким камешком. Вот оно что. Кисть моей левой руки шевельнулась, как ожившая гора.

Боже, для каких-то существ я большая гора. А сам всего-то — хуже, чем боюсь, — опасаюсь.

9
Живет вверх от Сретенки в пыльном переулке, во дворе, с давних времен стареющий, но все еще не старый поэт. Тощий седой джинсовый парень. Иногда думает обо мне. Думаю, не может не думать, потому что дружим всю жизнь.

Как тебе я и моя осень представляются? Как мимолетные тени? Вообще одни слова или вполне реально? Вот я вышел прохладным утром из двухэтажного дома в парке. Дом как на ладони — на асфальтовой площадке — салатово-белый с ненужными колоннами, помещичий дом пятидесятых. Вот я здороваюсь с гуляющими, отдыхающими, работающими, то есть размышляющими на ходу, притворяюсь, что знаком, что помню их. А кое-кого я помню очень хорошо, и ты понимаешь, встречи с ними я стараюсь избежать.

Ты видишь меня со спины: углубляюсь в парк. Оглянулся: никого. И поскакал по дорожке козленком. Веселый, толстый, усатый, схватил в зубы обломанную ветку, встал на четвереньки и погнался за хвостом мелькнувшей в кустах собаки. За розовой сойкой лечу, мы мелькаем в чаще — два пестрых пятнышка. Упал, зарылся в сухую листву, мне нравится, как она шуршит. Подбрасываю вверх листья. Мне хорошо.

И никто не видит меня. Только старый мой друг из окна своей московской квартиры во дворе Ананьевского переулка.


В другое, гораздо более раннее, время взрослые девочки на нас, маленьких, надевали кленовые венки. Короновали. И вели на самый верх белой московской колокольни. Вереницей детишек. Мы играли — во что, не помню. Но так было надо. Карабкались. Высокие ступени, чья-то липкая ладошка в руке, синее-синее над Москвой.

10
А как видит меня теперь еврейский поэт, покойный Овсей Дриз? «Я издал полное собрание моих зубов!» — шутил он, возвращаясь от стоматолога, незадолго перед инсультом. И у него получалось: шобрание.

Полное собрание его зубов осталось в земле на Востряковском кладбище. Неправдоподобно густая шапка седых волос всегда казалась мне париком. Костюм сидел, как на вешалке. А сам-то он где?

Небось нарастил новое мясо и другие кости и бегает теперь смуглый до черноты мальчуган по серым худосочным холмам возле израильского поселения. Долго стоит и смотрит на ослепительную полоску моря вдали. Нет, не может он так расстаться со всем этим и еще одну жизнь проживет.

Или — он видит меня очами своей души. Сквозь бледные кленовые листья на просвет моя фигура. И оно, мое тело, лунно-прозрачно: сквозит прошлое, будущее и все милое нам на земле.

11
Жил-был человек. И так прожил свою жизнь, будто и не жил никогда. А может быть, жила-была пустота?

Эту сказку я каждый раз себе рассказываю перед сном. Тогда и засыпать не страшно.

Пустоты все обширнее там, среди верхушек берез, а здесь еще пируют, захлебываясь яркими красками, кусты и осинки. Во всяком случае, как налетит поверху ветер, аплодисменты слышу. Осыпаются аплодисменты.


Красный обшлаг желтого рукава заслонил на мгновение бокал. Когда отошел злодей, бокала на итальянском столике уже не было. Да он еще и фокусник!..

Моцарт был такой пухлый, бритый и наглый, будто он сам — Сальери… Он ткнул пальцем в клавиши, актер явно не умел играть, даже подобия не вышло, лучше бы не касался…

Я хотел бы, чтобы Сальери был этой грустной осенью, а Моцарт — голубым беззаботным небом…

Пусть поднимется этот красно-желтый атласный занавес и все листья улетят в небо. Как птицы…

Тогда останемся мы на земле одни — заметные мишени. Хорошо, если в сторону за березу пописать отойти успеешь.

Часть II

НЕ ОТ АВТОРА
Я не автор, даже не человек, просто я могу заглянуть в его рукопись. Какие-то наблюдения, воспоминания, причем не все его лично. Из этой мозаики он хочет склеить нечто единое, по настроению хотя бы. Не новая идея. «Бабье лето и несколько мужчин», — крупно начертил-напечатал вверху страницы. Не знаю, можно ли меня назвать мужчиной, но, несомненно, я активное создание. Так и подмывает меня вмешаться в его рассказ и сразу после его строк поместить свои. Я ведь тоже впечатлительный по-своему. Это можно будет сделать ночью, когда он спит в стороне этаким бугром одеяла, в комнате холодно. Он закутался с головой и не увидит, как на компьютере сам собой появляется текст, компьютер негромко гудит. У него он постоянно включен.

1
Странные люди, они дышат осенью, хотя известно, что временем года дышать нельзя, это достаточно отвлеченное понятие. Эти люди все путают. Скажем, поэт вплетает толстые витые женские волосы между ветвями березы. Метафора — странная идея. Чисто человеческая. Я бы осень нарисовал так:

Березы, осинки, сосны, кустарник, сторож, гуляющие, дорожки, небо, собака, автобус. Желтеют, краснеют, темнеют, зеленый, ругается, смотрят, уводят, синеет, бежит, едет. Эти и эти, там и повсюду, тот и туда, оттуда и громко, нежно и быстро, вонючий.

2
То, что автору рассказывал отец про войну, — обычный случай. На этом месте встал — убило, перешел на другое — спасен. Это просто варианты перемещений и траекторий. И стоит только подняться немного над реальностью, можно увидеть все целиком. Но человек в пути, ему некогда видеть все, как оно есть, даже взглянуть кругом не всегда себе позволяет. Он постоянно глядит в себя, а в себе он видит вселенную, и его не смущает, что таких вселенных множество. Одна вселенная спотыкается о другую, одна другую вытесняет, и приходится признать: одна уничтожает другую. И все эти вселенные — одна-единственная. В их физическом мире этого не может быть. Но у людей мистическое сознание, и они живут вовсе не в мире, а в своем сознании.

Я бы выстроил воспоминания отца так:

Я, не теперь, а тогда: война, Германия, красивые лужайки, особняки крестьян, неправдоподобно красиво, живут же люди, утренний туман, куда-то едем, похоже, город, подожди, я сейчас… Боже мой! Никогда не видел столько золота и бриллиантов! Взять, имею право, а что? победитель, ведь они у нас, я богат, надо еще дожить, доживу, бьет, сволочь, близко, не успеть, успел, все забрал, ссать хочу, подожди, надо убрать, Господи! Я богат, ну, давай писай, писька, миллионер «с головы до ног», почему Шекспир? Рядом ударило, ну, кончай свою струю, что же товарищи? Где же мешок? И машину разнесло, а могло бы меня, где это? Что ж это, ведь я же в мешок, и завязал крепко, сволочи немцы, будто приснилось, надо искатьсвоих, проклятый туман!

3
К третьему отрывку. Здесь даже сказать нечего. Человек постоянно находится в неведении насчет своего прошлого, какое оно было. Помнит далеко не все, а как ему надо, так и складывает свое прошлое. То любит, то ненавидит, в зависимости от. Любопытные узоры получаются. А государство? Как выгодно сегодняшним чиновникам, так они и выстраивают историю. Оппозиция кричит: погодите, все было не так; все было совсем наоборот! Оба относительно правы. Потому что было все. Все, от чего бежит изворотливый ум, который постоянно нуждается в допинге, в самооправдании, тогда у него появляется цель и силы дальше жить. Если бы я был человеком, я бы сказал, что разум — это самозванец Дмитрий, который внушает всем и себе, что он царь. Притом сам чувствует свое самозванство и каждую минуту боится, что его свергнут с трона. Но будет ли идущий за ним царем, а не еще одним самозванцем? Скажете: метафора? Нет, до метафоры я не дорос, просто аллегория.

Интервью я бы изобразил так:

Галя Аккерман, Генрих Сапгир, Галя Аккерман, Генрих Сапгир, Галя Аккерман.

Александров, Москва, Александров, Москва, Александров (в перспективе).

Утро, снежок, ахает, ухает, страшно, но здорово, мать тыркает, отец хромает, я смотрю: страшно интересно. Лошади, подводы идут через Москву, это же праздник, иллюминация, весело-весело, грабят, несут, мешки, коробки, бутылки, все такие занятые, а эти растерянные, могут убить, русские, австриец, солдаты, пленный, ребенок, я, кто я? Сам, сам, сам! Вечный, радостный! Никогда не убьют.

4
Автор смотрит на падающий зеленый листок. Здесь его посещает мысль о довременной смерти. А дерево, видимо, род человеческий. Нет, это опять он сам, несущий груз своих грустных мыслей. Грустных — груз. Грустеподъемник, грустянин, грустевик. Возникают слова, я представлю, что это такое. Грустевик — грустный человек, весь обшитый грустью, как броней. Он еще и груздь — такой большой, такой лесной и неподъемный. Грустевик прячется где-то в развалинах, подстерегает ничего не подозревающего старика или влюбленную пару, чтобы выстрелить из грустья. И сразу из прошлого выскочат фантомы — любимые женщины, близкие люди, умершие уже, и начнут отщипывать по кусочку души. Неприятное зрелище для таких, как я. А вам, людям, это даже нравится, вся эта грустятина. Вы живете в том, чего нет да и не было никогда, в том, что вы сами придумали на досуге. А вы говорите, метафора.

Конечно, некоторые из вас чувствуют иное, скрытое от них. И, поскольку это совершенно непохоже на весь их придуманный мир, пугаются до ужаса, до онеменения, до судорог души. Я бы так переписал письмо одного из таких, мудрого старого художника и поэта:

Некое, скрытое, страшное, тайное, чуждое, неизбежное, неотвратимое, невыразимое.

Сон, бред, бредовое, меня уничтожающее, боюсь, боюсь, себя боюсь, соседей боюсь, мать еще жива, матери боюсь, боюсь ту, кого люблю, боюсь ту, которую разлюбил, боюсь всех, кого не люблю, боюсь идти за картошкой, боюсь ехать в город, боюсь электрички — и не стыжусь этого, жизни боюсь, а не смерти, вот моя тайна и скрытое, тайное, чуждо-враждебное, страшное, неотвратимое, неизбежное, невыразимое, ночью сердце, слышу, стучит.

5
А этот, про кого ревниво и коротко упоминает автор, — любопытный экземпляр человеческий, прирожденный лидер, но беда-писатель. Как лидер, он любит купаться в людях, возвышаться над ними, учить сам не знает чему, главное — поза и уверенность в том, что это — реальность, а не приснилось тебе в одночасье. И когда эти куклы падают или их сшибает, как кегли, время, они снова становятся обыкновенными людьми и сами недоумевают, что такое происходило с ними. Но, я вижу, слишком много терлись они среди человеческого такого разного, такого дерьма, их начинили всем этим — пряной начинкой. И главное — от них разит, а они радуются, будто это «Кристиан Диор». Они печатают шаги по-командирски, они произносят речи, лишь бы слушали, слишком часто им кажется, что на них взирают с восторгом. Остается их только пожалеть, сами-то они никого жалеть не умеют. А этот парижанин из Харькова вообще идеолог войны как здоровой мужской прогулки, где мужчины, шутя, борются на лужайке, походя любят подруг и радуются атмосфере, когда стреляют. Слишком много потного тела для меня.

Убить, убить, убить, убить, убить, что это? Разве это я? Кто это? Меня нет, нет убитых, нет страдающих, Бога нет, никого нет, кто меня подменил мною же? Кто?

6
Автор описывает случай среди алтайских предгорий на празднике в честь его рождения, который происходил, как я понимаю, в зале бывшего Дворянского собрания или в реквизированном купеческом особняке. По стилю я вижу: автор крепко надеется на это. Если мама держала его, автора, на руках, то он мог видеть своими бессмысленными глазками лепных ангелочков на потолке и хмельные головы окружающих. Автор сетует, что его уронили, но это по рассказу очевидцев, было ли это? Может быть, старшие братья только хотели уронить, а выпороли их за другое. Почему автор не вспоминает широкий офицерский ремень отца? Что, его не били никогда? Даже мать стегала его ремнем. Отсюда страх.

А пиршественный стол. Я представляю все это так: усы, усы, борода, глаза, стеклянные, страшные за стеклом глаза, синие щеки, ус приближается, приближается, мне страшно, хочет уколоть, он колет меня, я кричу изо всех сил, меня трясут, я кричу, меня трясут сильнее, мне страшно, я кричу, закатываюсь в неслышном плаче, мне протягивают большое, теплое, родное, вкусное — сисю, еще всхлипывая, чмокаю — теплое, сладкое течет в меня, успокаивает, но я не забыл, нет, я не забыл эту щетку, колющую нежную кожу, эти ножи, этот стеклянный навыкате глаз.

И теперь, глядя на опавшие листья, я вижу: голые женские бедра, сморщенную старушечью грудь, коробящиеся на огне «испанские башмаки», порванные кривящиеся рты, вывернутые розовые влагалища, и влага — стеклянный навыкате глаз, на котором уселась улитка.

Вот что бы я написал на экране компьютера, будучи автором. А потом бы все это стер: вон из подсознания!

7
Об усталости говорит автор. Листья вокруг него, видите ли, ползают. Листок газеты унесло. И автор тут же вообразил себя каким-то сумасшедшим, трясущимся, несущимся, простирающим руки к бумажным обрывкам, к летящим листьям по пустынной дачной улице. Такой силуэт из себя вырезал. Даже в печали люди любуются собой.

А печаль по поводу наступающей старости. Хоть и нечем мне сочувствовать, а жалко его, автора. Ведь я тоже отчасти почувствовал себя человеком, читая его обрывочную историю. Хорошо, что не мемуары, а то бы я совсем скис.

Воспоминания приятеля его — драматурга — я бы изобразил более реально. Не что говорили, а что думали.

ДРАМАТУРГ. Сидит рядом за стойкой — и бровью не ведет. Ничего еще, как ноги раздвигала тогда, как бурно полоскала ими в воздухе. Что-то, кажется, чувствую. Богиня была — белая и большая, когда в кровати.

БОГИНЯ (за стойкой бара). Чего он там врет? Ну, летала с ним в Дагестан, он ведь не знает, что и с его другом тоже и туда же! И еще — было, есть что вспомнить, теперь уж не то. Жалко, конечно, его, еле ходит. С палочкой. Палка у него стояла толстая. Господи, прости.

ДРАМАТУРГ. Слышит, как про нее рассказываю. Мог бы и рассказать про все наши выдумки: и как подушку под спину ей подкладывал, и как валетом, и как сосать заставлял, и приятеля однажды привел. И ничего, как с гуся вода с нее все сошло. А ведь сколько лет… Охота снова на нее залезть, сердце не позволяет.

БОГИНЯ. Хорошо, что я мини-юбку сегодня надела и прозрачную кофточку, пусть смотрит. Наверно, больше ни на что не способен. Муж обещал зайти.

ДРАМАТУРГ. Какая волнующая задница, как она поводит из стороны в сторону ею, знает, чувствует. А ведь там сзади закуток, комнатка сзади есть, если дальше пройти. Повалить бы ее там на пол! (Громко.) Налей нам еще по двести вина.

БОГИНЯ (еще громче). А тебе не хватит?

ДРАМАТУРГ (вздыхает). А куда деваться? Сверху дождь, океан шумит. Только и сидеть здесь, в «Подводной лодке». Вечер просидим, приму лекарства и на боковую. Придешь в номер? (Про себя.) Ведь не придет, пообещает и не придет. Значит, все.

АВТОР (некстати). А мне кажется, что тогда, в те времена, не говоря о девушках и гостиницах, и мокрое белье, и тараканы, и клопы у нас были общие. Выпьем?

8
Тоже сценка, не очень понятная мне. Ну, я понял, действие происходит в вонючие советские годы, сидят в саду за длинным столом в основном старые, обласканные властями, прославленные газетами писатели. И все они, честно ненавидя друг друга, общаются постоянно. Ведь живут в одном поселке, отмечают юбилеи друг друга, заглядывают за заборы и в сберкнижки соседей, доносы пишут регулярно, как и романы. Старые лакеи в засаленных фраках, собравшись, воображают себя господами. Но в любой момент может появиться настоящий хозяин и крикнуть: «Цыц!» В лучшем случае прогнать. Отсюда — постоянный страх. Вообще я заметил: чем выше, тем страха больше, тем он гуще.

Одно непонятно: почему такое почтение у автора к этому ветхому одесситу, потрепанному анекдоту, можно сказать? Всю жизнь прожил среди своих и еще смотрит на них свысока, как-то особенно всех ненавидит. Я просчитал, что здесь изображен ваш Валентин Катаев на юбилее вашего же Льва Кассиля, хотя все они для меня на одно лицо. Но ведь пришел Валентин ко Льву, не отказался. Сидит, пьет, ест и ненавидит. Извращение какое-то.

Я бы со своей нечеловеческой точки зрения расставил бы их всех по порядку, как сидели:

Валентин Катаев, зяблик мельком (пролетел), Степан Щипачев, лесной клоп на скатерти, Юрий Власов, бутылка водки и бутылка воды, безымянная старушка приживалка, еще бутылка водки (почему-то вся закуска ближе к юбиляру), помидоры, буйствующий цуцлик, божья коровка у него на шее, соленые огурцы в тарелке, еще один Степан Щипачев, поросенок с хреном пошел, дальше бывшая шлюха Валентина Сергеевна, два пионера, Назым Хикмет, кагэбэшник с плоским затылком, а там уж осетрина, севрюга горячего копчения, балык, икра и сам юбиляр, худой, как палка балыка, в очках, несколько недоуменно посматривающий на присутствующих: а зачем вы все сюда собрались? По поводу метафоры: от него пахнет какой-то интеллектуальной копченостью для меня.

Над белым столом яблони склоняют свои отягченные румяными плодами ветви. Встанешь — бум! — тяжелое яблоко ударит тебя по затылку. Кто-то раздавил лесного клопа, и водка пахнет клопами. Всех можно только пожалеть.

9
Если бы все это не было воображением, я бы решил, что люди приобрели новое качество, нужное им сегодня, которое может изменить все их последующее существование. Старый друг, который живет в Москве, видит из своего окна парк за оградой, там два здания — старое 50-х и новое 80-х — и гуляющих по аллеям писателей — старых 50-х и новых 80-х. Причем 50-е думают, что они ничего, а 80-е — что они лучше.

Из своего окна, из которого ничего невозможно увидеть, кроме зачуханного двора, друг видит автора почему-то со спины, будто он смотрит из окна комнаты, где автор теперь живет. Сам себе телевизор, чудеса! Попахивает фантастикой, но в принципе возможно. Вообще я заметил, что люди за всю историю ничего не придумали, что бы потом не осуществилось. Примеров тому масса. И если люди придумали Мессию, то Он явится, будьте спокойны. И Страшный Суд достаточно реален. Бесконечно малое оборачивается бесконечно большим и замыкается тем самым на конечность. Мой компьютер доказал Его существование.

Я изобразил то, что мог бы увидеть друг автора, если бы посмотрел внимательней:

1. Автор стал собакой.

0. Собака не сделалась автором.

1. Автор залаял.

0. Собака не заговорила.

1. Автор радуется осеннему утру.

0. Собаке не смешно.

1. Автор хватает зубами палку, выражая щенячий восторг.

0. Собака смотрит на него с недоверием, можно сказать, с презрением.

1. Автор — интеллигент.

0. Собака местная, убегает.

1. Автор превращается в сойку.

0. Сойка хочет улететь от непонятной птицы — автора.

1. Автор мелькает в кустах, очень похоже. Хрипло кричит.

0. Сойка в панике.

1. Автор падает в траву и листья, раскинув крылья.

0. Сойка в ужасе улетает, так ничего и не поняв.

Вывод: поэзия страшно далека от природы.

10
Опять воображение. Умерший друг видит автора на просвет. Как видит и чем видит покойный, люди не знают. Сказал: «Очами души», — и как будто все всем понятно. Очень многое люди обходят стороной, легкомысленные существа.

Но логика тоже не дает полной картины. Я могу подсчитать, сколько черепов, зубов, костей и тряпья люди сложили в землю за время всего своего существования, получится, что вся Земля — сплошное кладбище. Но все это куда-то делось. И почему по всему городу и лесу не валяются птичьи трупики? Ведь птиц неисчислимое множество. Поэт скажет: когда умирает птица, она тает в воздухе, не успев упасть на землю. И будет прав. Воображение дополнит натуру для полной картины.

Нет ни полной картины, к сожалению, ни частей, потому что они взаимозаменяемы. Все так разнообразно, что от перемены мест слагаемых ничто не может пострадать. И какая бы картина ни была бы представлена, она достаточно законна и естественна. Потому что: «Что такое неестественность»? И то, что я пришел от отрицания метафоры к торжеству ее, — естественный ход вещей. Ибо все превращается во все. И ничего, таким образом, нет.

Поскольку все, что в мире существует,
Уйдет, исчезнет, а куда — Бог весть,
Все сущее, считай, не существует,
А все несуществующее — есть.
Любимый поэт компьютерных существ — незабвенный Омар Хайям.

11
Пустоту не комментирую. Пустота так наполненна, что сама комментарий к себе.

Но в конце повествования автор показал спектакль — сцены из «Моцарта и Сальери» в осеннем свете.

Я со своей стороны вижу эти сцены конструктивно.

Сцена 1. Моцарт и Сальери. Моцарт играет плохо. Сальери и не пробует играть на фортепьяно.

Сцена 2. Сальери — осенний парк, Моцарт — голубое небо. Играют оба скверно, Сальери весь осыпался. Моцарт затянут облаками, Моцарт дождит.

Сцена 3. Поднимаются Моцарт и Сальери, рассеиваются и обнажаются конструкции, которые не имеют к спектаклю никакого отношения.

Сцена 4. Автор и еще какое-то количество людей, как я разумею, его сверстников, остаются на голой земле заметными мишенями. Автор надеется, что успеет спрятаться, что в него не попадет, что минует. Но вся эта игра до поры до времени. Человеческое во мне надеется, что автор и его друзья останутся мужчинами до конца. А Бог, который выскочит из моей машины, представит все как 1, 0, 1, 0, 1, 0, 1, 0, 1, 0, 1, 0 и т. д.

Я и сам не уверен, существую ли вне транзистора или я вирус, некая мнимая величина, стоит только потрясти текст, чтобы все стало на место, и я исчезну. Но тогда не станет и автора, скорее всего.

Прежде чем мы оба испаримся, я изображу на светящемся желтом небе компьютера вознесенный черными стволами и сучьями ворох синей, фиолетовой и лиловой с подтеками кленовой листвы.

Юрий Орловицкий ПОСЛЕСЛОВИЕ

Сапгира-поэта и Сапгира-сказочника сегодня знают все — даже те, кто и не догадывается об этом. Другое дело Сапгир-прозаик: хотя его рассказы и замелькали в последнее время на журнальных страницах, их не то чтобы не заметили — скорее, приняли за очередную забаву известного поэта.

Впрочем, они и есть забава — как и остальное его творчество. Потому что все написанное Сапгиром за пять десятилетий написано им с удовольствием и для удовольствия — своего собственного и нашего, читательского. Не заметить этого невозможно, так же как ни один нормальный человек не может не включиться в эту увлекательную игру, правила которой постоянно меняются.

Например, эта книга. Автор поначалу так и хотел ее назвать — воображаемой, как один из лучших своих рассказов. Потому что она вроде есть, а вроде бы и нет ее. Хотя все в ней, кажется, настоящее: Коктебель, Новослободская возле самой Бутырки, Париж… Только вот бродят по ним существа, которых ни в жизни, ни в какой другой книге не отыскать. Не сказать даже выдуманные — именно воображаемые: вообразил — появились, открыл глаза — исчезли, как и не было. Только на письменном столе возле компьютера — то ли перо, то ли отпечаток ноги. Но и он через мгновение испаряется…

Тем не менее книга прозаических и стихотворных рассказов наконец-то появилась и существует теперь не только в воображении ее автора. И это позволяет нам начать разговор об уникальном явлении нашей сегодняшней словесности, с исчерпывающей полнотой представленном в этом солидном томе.

Едва ли не самая интересная черта этой книги — ее удивительное единство, возникающее несмотря даже на то, что составили ее произведения очень разных жанров. В этом смысле она как хороший стихотворный сборник: читается с любого места и в любую из сторон. Потому что все многообразие воображаемых существ вполне узнаваемо: это сам поэт, даже когда и говорит он нарочно «не от автора». А при разговоре один на один, по законам лирического рода, всегда так: можно начать с полуслова и так же прекратить разговор, можно просто помолчать вместе — если собеседник тебе интересен, а ты ему. Поэтому стоит только намекнуть, повторить уже произнесенное (или напечатанное на стр. такой-то, как это делает Сапгир в своей «Воображаемой книге») слово, назвать знакомый обоим собеседникам предмет — и снова смолкнуть: как говорил у Пушкина Лепорелло, «у вас воображенье / в минуту дорисует остальное / …вам все равно, с чего бы ни начать, / с бровей ли, с ног ли…»

Происходит это по самой простой причине: перед нами не просто проза, а проза поэта. В начале и конце XX века, когда главными героями литературы оказываются именно стихотворцы, причем очень искусные, такой прозы появляется много. Но кто-то из ее авторов вопреки своему уже обретенному мастерству изо всех сил старается «научиться» писать, «как положено» прозаику (и иногда получается!), а кто-то пишет, как будто забывая, что это проза, а не стихи и тоже получается. Так что за спиной Сапгира — огромный опыт его предшественников, и этого нельзя не заметить. А порой автор и сам подсказывает нам, «проговаривается» — и тогда появляется, например, Верховное Существо из тургеневских «Стихотворений в прозе». И не одно, а с полным набором соответствующих стилевых атрибутов.

Отсюда же, из самых первых в русской литературе, но оттого ничуть не менее удачных опытов малой прозы — и смелое смешение лирически увиденной реальности с мистическими прозрениями, видениями ангелов и т. д.; безудержной фантастичности и почти прикладного притчеподобия.

Все это, в основном, от Тургенева. А от серебряного века добавляется не менее смелая эротичность и свободное обращение к интимным тайнам, любовь к точной детали, а рядом с ней — неожиданная пафосность, а порой и настоящий трагизм мировидения, скрыть который не помогает даже самоирония…

Впрочем, память жанра просыпается в этой книге не так часто, как это можно было бы ожидать от закоренелого постмодерниста Сапгира: для него, как и в стихах, куда важнее сделать следующий шаг, придумать что-то совсем новое. Например, разрезать на узкие полоски два разных текста и перепутать их. Или устроить увлекательное путешествие по страницам ненаписанной книги, которая и не будет никогда написана. Или показать, как на глазах испаряется, рассыпаясь на слова, повествование. А то и вообще дать сразу вслед за серией самостоятельных главок-миниатюр серию авторских комментариев к ним, столь же субъективных и ярких, как «основная часть» рассказа — в общем, таких же точно главок, только отнесенных в конец и потому читаемых уже по контрасту, после и на фоне корреспондирующих с ними главок первой половины этого замысловато сконструированного целого.

Такая отрывочность, будто бы необязательность следования эпизодов и слов, кажущаяся немотивированность и легкость распадения целого на самостоятельные части и обратно — тоже из богатого и яркого опыта Сапгира-стихотворца. Там это было всегда, даже в самых строгих системах организации материала и в самые «дисциплинированные» периоды истории литературы, все равно «дозволяющие» фрагментарность и непоследовательность. Сапгир же дерзает раз и навсегда преодолеть, победить эту вечную стену между двумя словесными искусствами — прозой и поэзией. Но выбирает для этого не стенобитную машину, в пыль разметающую и то и другое (такое уже было), а свойственное многим колдунам (посмотрите-ка на фотографию!) умение просачиваться сквозь камень, не повреждая при этом ни его, ни себя.

В его рассказах и миниатюрах нет ничего нарочито стихоподобного: ни стихового метра, ни звукозаписи, ни выравненных по объему абзацев. Все это, как мы помним, было почти у всех, даже самых искусных и изощренных, предшественников поэта; не избегают подобной нарочитости сближения и многие наши современники. Потому-то, наверное, и было столько скепсиса в отзывах о малой прозе таких разных художников, как Брюсов, Балтрушайтис и Набоков.

Сапгир-прозаик идет другим путем: разрывает логические связи между словами и событиями, саму ткань сплошного повествования. Это тоже способ деформации прозы с учетом опыта стиха, но значительно более сложный и опасный. Он вместе с читателем парит над некоей безграничной воображаемой книгой, неожиданно пикируя в ту или иную будто бы случайно выбранную точку — и затем вновь взмывает вверх, унося с собой отрывок, клочок, осколок. Называть это рассказом даже странно, хотя все, как говорится, «при нем»: заглавие, строфы, фразы, слова…

Чтобы нам было еще яснее, что это хотя и проза, но в то же самое время будто бы и стихи, Сапгир решился положить рядом с прозой в традиционном смысле — рассказами и миниатюрами — свои рассказы в стихах и маленькие поэмы, написанные в последние годы. В них он попытался проделать обратный маршрут: из прозы в стихи. То есть научить стихи несвойственной им размеренной повествовательности.

Конечно, нельзя сказать, что до него этого никто не делал. Но у Сапгира и здесь все не совсем обычно: нерассказанное важнее рассказанного, воображаемые герои на наших глазах проживают целую жизнь, и она перед нашими глазами, как на ладони, но при этом понятно, что это мы ее выдумали: на бумаге едва ли десятая часть поместилась. Таким образом, стих дает рассказу свою уникальную кумулятивность, а рассказ стиху — саму способность рассказывать, столь редкую в «нормальной» поэзии.

Тут хочется вспомнить еще один смелый, но опасный эксперимент, в свое время проделанный поэтом, — его «Черновики Пушкина». Сапгир рассказывает, что, приступая к той книге, он сначала пробовал писать пушкинским почерком. А потом начал переводить, дописывать, восстанавливать зачеркнутое… И тут кто-то его предупредил: осторожно! Вот прибавил ты два слова в пушкинский фрагмент-шедевр, а из другой строчки тотчас же два других слова испарились. А там, глядишь, сожрет неумолимая энтропия и все остальное, написанное классиками, всю культуру, да и нас с нею заодно! Значит, не все можно и нужно доделывать — можно и навредить. А главное, нельзя нарушать тонкий баланс существующего и отсутствующего.

Поэтому пустота часто оказывается куда важнее слов, тишина — разговора, чистый холст — цветового пятна, пауза — повествования. Насмотревшись и наслушавшись всего и всякого, мы тянемся к тому, чего не видно и не слышно. И вдруг замечаем, что оно всегда было и у классиков. Например, роскошные фигурные пустоты вокруг строф в поэзии. Или стены в музеях. Или антракты в спектаклях и концертах. И все это всегда значило не меньше, чем то, что сказано, сыграно, нарисовано. А точнее — это просто неотъемлемая, необходимая часть всякого текста.

Сапгир из тех художников, кто в полной мере осознал значение тишины и пустоты для современного искусства и современной жизни. В его поэзии об этом говорится не раз и не два, а воздух, легко и свободно обтекающий короткие строки стихов, то и дело выдувает из них лишние слоги и слова, заставляя нас еще раз убеждаться в том, что поэзия сегодня искусство не только и не столько тональное, но и в не меньшей степени визуальное. То есть не музыка, как это было раньше, прежде всего, а именно рисунок, очертание текста, его зримый образ, немыслимый без говорящего разными голосами внешнего, окружающего речь поэта пространства.

Именно поэтому и в повествовательных жанрах Сапгира паузы и пробелы очень часто оказываются заведомо важнее, а иногда и больше текста. Их можно заполнять с помощью воображения, а можно так и оставить зияющими и вопиющими — дело вкуса и привычки.

В одном из ранних своих рассказов, так и названном «Пустоты», Сапгир сделал это за читателя: набросал в последнюю шестую главку десяток словесных обломков, как он умеет делать это в своих стихах, и удалился. Потом нашлись другие, более тонкие способы обозначения пустот. Потому что главное — то, что они здесь есть, они часть целого и что автор сам говорит нам об этом, пусть и не впрямую.

Его сверхкраткие нарративы не стенограммы, а особым образом сжатая (заархивированная!) реальность. Параллельная, воображаемая, виртуальная — выбирайте, что нравится. И даже вполне «документальный» эпизод, рассказанный от начала до конца на половине странички — это чаще всего еще и огромный роман с сотнями действующих лиц и многовековым сюжетом. Поэтому и название может такое появиться у рассказа — в шести строчках всего! — «Про жизнь»! И ведь действительно в этом шедевре миниатюрной прозы — про жизнь, можно даже сказать — все, что только можно сказать про жизнь! Такова магия стихотворной речи, которую Сапгир, лукаво мудрствуя, перенес в свою прозу.

Те немногие «нормальные», то есть большие по размеру и сюжетные по строению рассказы, которые тоже попали в эту книгу, нужны в ней, скорее всего, для фона. Они как отправная точка, с которой поэт начинает свое замысловатое ментальное путешествие через века и континенты, не выходя при этом за пределы своего дворика на Новослободской или уютного любимого с давних пор Коктебеля.

Очень часто сапгировская параллельная проза растет, как и стихи, из неимоверного сора — именно как лопухи и лебеда. Прозу так не пишут, ее строят, обдумывают, для нее годами собирают материал, сидят в архивах, беседуют с очевидцами… А для стихов достаточно выглянуть в окно или пройтись по двору, открыть старый альбом или перечесть письмо друга. Дальше все идет само, вовлекая случайные слова и детали и превращая их при этом в ключевые, необходимые…

Мне довелось читать эту книгу с корректорскими правками, там были подчеркнуты все «неправильные» слова. Например, долгие лодыжки. А ведь это целая поэма (кстати, совсем не случайно отсылающая нас к процитированной уже реплике Лепорелло!). Можно назвать только одного прозаика, который смог бы написать такое по-русски — Владимира Набокова, но ведь и Набоков — поэт.

Виртуальность происходящего в книге не делает его, однако, безразличным для нас. Смелость Сапгира не только в безоглядности его эксперимента, но и в переходах от фантасмагорий к мелочам и ужасам быта. То есть он не просто не может, но и не хочет, как один из его героев, нажать на педаль и умчаться прочь от двух мерзавцев, сжигающих крысу, старухи, с инфернальной жадностью пожирающей свой последний обед, потрясающих нас точно так же, как автора, криков боли, разбившегося об асфальт самоубийцы. Хотя этот последний буквально на наших глазах превращается в ту самую пустоту, зияющую и манящую, подобно красоткам-картинкам из модного журнала, ожившим в парижском метро.

Близость двух главных тем книги — смерти и любви — тоже оттуда, из поэзии. Именно благодаря ее отблескам у Сапгира «не получается» натурализма, даже когда все внешние (то есть словесные) возможности для этого есть. Очень показательный пример для демонстрации разницы между эротикой и порнографией…

И любовь и смерть — естественны, а потому для автора заведомо не безобразны. И не случайно появляется на парижских улицах подруга Пантагрюэля — под стать ей и жизнелюбивый автор воображаемой книги. Беззастенчиво восстановленные интимные подробности из его рассказов столь же непригодны подросткам для прикладных целей, как не вызывают отторжения описания простых человеческих отправлений, на которых построены сюжеты двух миниатюр: «Мадемуазель Пи-пи» и второй новеллы «Бабьего лета». У Сапгира и это становится поэзией…

Впрочем, тут срабатывает еще один вполне объективный закон: чем меньше по размеру прозаический рассказ, тем неизбежнее будут действовать в нем законы стихотворной речи — и в союзе и в противоборстве с прозаическими. Ведь не случайно возникло это на первый взгляд противоестественное словосочетание — стихотворение в прозе. Дело тут даже не в лирическом начале — у Тургенева едва ли треть его стихотворений можно считать лирикой — а в самой сравнимости малой прозы со стихами. Прежде всего по размерам, что отнюдь не формальное, внешнее сходство. Видя перед собой текст, легко умещающийся на странице, обозримый, мы и читаем его, как стихотворное произведение — все сразу, видя весь текст глазом и помня все, что только что прочитано. Соответственно, в малой прозе нет проходных, «лишних» слов, все здесь оказывается конструктивным, важным, любая деталь. И часто именно она берет на себя обобщающую роль — особенно когда миниатюра представляет собой запись атомарного наблюдения, из которого затем вырастает образ целого мира. Сами же эти клочки и обломки всегда невольно тянутся друг к другу, и тогда возникают циклы, рассказы из рассказиков, маленькие книги…

Все это в полной мере относится к малой прозе Генриха Сапгира, бóльшая часть которой как раз такие наблюдения, правда, очень часто — за несуществующей, воображаемой натурой. Впрочем, разобраться, что «было», а что вообразилось, не может, наверное, и сам автор: темное это дело.

Не менее важно в малой прозе и то, что сами ее размеры становятся жанровым признаком. Еще современники поражались тому, как Тургенев сумел собрать в небольшом цикле осколки всех существующих жанров и даже родов литературы. Затем стихотворения в прозе освоили традиции восточной мудрости и европейского афоризма. Наконец, Василий Розанов в своих книгах до предела эстетизировал бытовую мелочь, простую запись для памяти или «случайную» мысль, даже слово, чем-то в эту минуту остановившее на себе внимание автора. И тогда все «маленькое», умещающееся на странице, вне зависимости от природы, стало представителем этого уникального жанра — минимальной прозы. Действительно, что, кроме размеров, позволяет поместить рядом фантастические истории, притчи, лирические зарисовки, афоризмы, мини-пьесы, литературные портреты (например, в нашей книге — неназванных, но сразу угадываемых Лимонова, Холина, Катаева) вместе, и от этого у читателя отнюдь не возникает впечатления пестроты, неоднородности?

«Странно перечитывать эти рассказики», — пишет, будто бы вдруг опомнившись, автор. Но не менее важно завершающее ту же миниатюру признание: «Зато здесь ныряешь из жизни в жизнь, как дельфин в волнах». И тут невольно вспоминаются раздумья упомянутого уже Розанова над книгой Льва Шестова «Апофеоз беспочвенности»: автор «Опавших листьев» предрекал в них великое будущее именно миниатюрным прозаическим жанрам, более подходящим, как он считал, наступающему XX веку. Однако этот век пережил и романы, и даже эпопеи, пока не вернулся, наконец, к самому удобному и компактному, увлекательному и яркому — к бесконечному «нырянию» из жизни в жизнь.

Примечания

1

СОНЕТ-ВЕНОК


Алеше Паустовскому, трагически погибшему —

попросившему перед смертью в подарок этот сонет*

Венок обвили траурные ленты:
«От любящих врагов» «от профсоюза»
«ЧИТАЕМ ВСЛУХ — друзья интеллигенты»
«ЗАБУДЬ И СПИ — Божественная Муза»
«От неизвестной — НАКОНЕЦ-ТО ТЛЕН ТЫ!»
«ПРИЯТЕЛЮ — от Робинзона Крузо»
«ЕВРЕЮ — от Советского Союза»
«ЗАЧЕМ ТЫ НЕ УЕХАЛ? — диссиденты»
«СКОРБИМ И ПЬЕМ — деятели искусства»
«ПРОЩАЙ ДРУЖИЩЕ — водка и закуска»
«СДОХ БАЧКА! СДОХ! СОВСЕМ ПРОПАЛ — монголы»
«УШЕДШЕМУ С ТОСКОЙ — собака Ларри»
«СВЕЖАТИНКЕ! — кладбищенские твари»
«Соседи по могиле — НОВОСЕЛУ!»
* Подарок за подарок — ответный дар Алеши был рисунок —

заброшенное кладбище в пустыне.

(обратно)

2

— Я со своей стороны готов был ретироваться к большим черным деревьям, хотя туда гуляющие шли сразу со всех сторон.

(обратно)

Оглавление

  • Генрих Сапгир ЛЕТЯЩИЙ И СПЯЩИЙ
  •   ВООБРАЖАЕМАЯ КНИГА
  •   ГОЛОВА СКАЗОЧНИКА
  •     ГОЛОВА СКАЗОЧНИКА
  •     СОСЕДИ
  •     ОТРАЖЕНИЯ
  •     МАГНИТ
  •     ТЕ, КОТОРЫЕ
  •     ГОРОД ВОЖДЕЙ
  •     ВОЙНА КУБОВ И ШАРОВ
  •     АНГЕЛ АЛЕКСЕЙ ИОАНОВИЧ
  •     МЕНТАЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
  •     СИЛА ДУХА
  •     ЭЛЕКТРИЧЕСКИЙ ЗВЕРЕК
  •     ЧЕЛОВЕК С ЗОЛОТЫМИ ПОДМЫШКАМИ
  •     ФОКУСЫ С РАЗОБЛАЧЕНИЕМ
  •     ЧЕЛОВЕК СО СПИНЫ
  •     СОСТЯЗАНИЕ
  •     ПУСТОТЫ
  •     ПОМЕЩЕНИЯ
  •     МОЙ КОКТЕБЕЛЬ
  •     ТИМУР И ЕЕ КОМАНДА
  •     МАЛЬЧИК И СОБАКА
  •     КАМНИ
  •   ПАРАЛЛЕЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК
  •     ДЯДЯ ЮРА
  •     НАША ДОРОГАЯ
  •     СТАРОЕ ГНЕЗДО
  •     ОКРУЖАЮЩИЕ
  •     ПРЕМЬЕРА
  •     ЗЕЛЕНЫЕ ФУРАЖКИ
  •     ВЗЫСКУЮЩИЕ
  •     РУБАШКИ ПО ВОСКРЕСЕНЬЯМ
  •     ЭТЮДЫ
  •       1. УПУЩЕННЫЙ СЛУЧАЙ
  •       2. ТРЕХМЕРНЫЙ ОБМАНЩИК
  •       3. БОМБА
  •       4. МУЛЬТИМИЛЛИОНЕР
  •       5. ХУДОЖНИК
  •       6. АУКЦИОН
  •       7. СТРЕКОЗЫ
  •       8. УХОДЯЩИЙ
  •       9. ДЕРЕВЬЯ И ПТИЦЫ
  •       10. НА ЗАКАТЕ
  •       11. НЕДОНОСОК
  •       12. НА ОСТРИЕ ИГЛЫ
  •     ТАТАРИН
  •     ЗЕРКАЛЬЦЕ НАД УМЫВАЛЬНИКОМ
  •     ОХРАНИТЕЛЬ
  •     БЕЗ НАЗВАНИЯ
  •     СЕМЬЯ
  •     ПАРТИ
  •     ЧУЖОЙ
  •     ДВОЙНИК
  •     НАШЕСТВИЕ МЕДУЗ
  •     ПРОИСШЕСТВИЕ
  •     ПАНАСОНИК
  •     ВОВА-МАРИНА
  •     ОРНАМЕНТ
  •     ЛЮБОВЬ К ШОКОЛАДУ
  •     ТИХИЙ АНГЕЛ
  •     ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА
  •     ПРЕДМЕТЫ ПРИРОДЫ
  •     ИЗНАНКА
  •     ДЕЛО БЫЛО ОКОЛО
  •     ТЕЛО ГУЛАГА
  •     ПОХОРОНЫ
  •     ПОЛЕТЫ
  •     ДЫРА
  •     ПЯТОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ ГУЛЛИВЕРА
  •     ПРАЖСКИЕ ИГРЫ
  •     ПЕТЕРБУРГСКИЕ ПРЯТКИ
  •     ПОДКИДНОЙ ДУРАК
  •     ВИНОВАТАЯ ЛАМПА
  •     СВИДЕТЕЛЬСТВО
  •     ФУТБОЛ НА ПУСТЫРЕ
  •     ПАРАЛЛЕЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК
  •   КОРОТКИЕ И ОЧЕНЬ КОРОТКИЕ РАССКАЗЫ
  •     ОЧЕНЬ КОРОТКИЕ РАССКАЗЫ
  •     КОРОТКИЕ РАССКАЗЫ — 93
  •       КАВКАЗЕЦ
  •       СВЕЖЕВЫЛЕПЛЕННЫЕ
  •       ПРИНЦЕССА
  •       НЕОЖИДАННАЯ ВСТРЕЧА
  •       ПЛОТЬ
  •       ПРОРЕХА
  •       ХИТРЫЙ МАЛЬЧИК
  •       КЛЕРК
  •       УБИЙЦА
  •       ЧЕСТНЫЙ КОММУНИСТ
  •       ПЕТЕРБУРЖЕЦ
  •       ЗАБЫВЧИВЫЙ
  •       ГРАБЕЖ
  •       ЛИЧНОСТЬ
  •       НЕДОТРОГА
  •       КАК СТАРУХА ЕЛА
  •       ЛЕТЯЩИЙ И СПЯЩИЙ
  •       КАНДИДАТЫ
  •       СВИДАНИЕ
  •       СОВЫ
  •       ЦИРКОВАЯ ИСТОРИЯ
  •       ВОДКА
  •       АВТОГЕН И КРЫСА
  •       ПРО ЖИЗНЬ
  •       ВМЕСТО ЭПИЛОГА
  •     КОРОТКИЕ РАССКАЗЫ — 96
  •       ВОСТОЧНАЯ ПОВЕСТЬ
  •       ПРЫЖОК
  •       У БЕЛОЙ ЧЕРТЫ В МЕТРО
  •       ПОД ЛЕСАМИ
  •       ИМЕНА
  •       ПЕРЕД РОЖДЕСТВОМ
  •       ЕЩЕ О ЛЮБВИ
  •       ВКУСНЫЕ КРАСКИ
  •       НАБЛЮДАТЕЛИ
  •       НОВАЯ ПЬЕСА
  •       ПОЛЕТЫ
  •       ПОЧТИ ПО ЧЕХОВУ
  •       СТАРОСТЬ
  •       НИЩИЙ
  •       ЛЮБОВЬ РАБОЧЕГО КЛАССА
  •       АРМИЯ Z
  •       ВМЕСТИЛИЩА
  •       КУКЛА И ЛЮБОВНИКИ
  •       КРАЖА
  •       СЮЖЕТ КАРТИНЫ
  •       СОН
  •       В СТРАНЕ БУДЕТЛЯН
  •       ЧЕРНЫЙ ПАКЕТ
  •       ГНЕЗДО ПУЛЕМЕТЧИКА
  •       УТРО ДЕКАБРЯ
  •     РЫБА (ранние рассказы)
  •       ТРИ ПАРЫ
  •       ОЧЕРНИТЕЛЬ
  •       ТУРУСЫ НА КОЛЕСАХ
  •       РЫБА
  •       КУКЛА
  •       ПОДВИГ
  •       ИВАН, РОДСТВА НЕ ПОМНЯЩИЙ
  •     СОНИПРАСКУБИНИМАХИНИЯХА
  •       МАРКЕР
  •       ПУРУША
  •       ХАМУР
  •       ВИКА
  •       КРИКИ БОЛИ
  •       СКРЫНДЯ И ХМАРЬЯ-ЗМЕЯ
  •       ШМАРД
  •       ПРИШЕСТВИЕ
  •       ЛИОНЕЛЬ В ОЧКАХ
  •       ГУГА УПРУГИЙ
  •       ЖУЖУКИНЫ ДЕТИ
  •       ЕВРАЗИЙ
  •   ЖАР-ПТИЦА
  •     ЕДИНОБОРСТВО
  •     ЖАР-ПТИЦА
  •     ЛУВР
  •     БЛОШИНЫЙ РЫНОК
  •   ПАРИЖ, КОТОРЫЙ Я ВЫДУМАЛ
  •     Подруга Пантагрюэля
  •     Золотой погребок
  •     С помойки
  •     Мадемуазель Пи-пи
  •     В Лувре
  •     Из другой эпохи
  •     В метро
  •     Угощение
  •     Кофейная чашечка и Париж
  •     Балалайка
  •     Старый барак
  •     Не с той стороны
  •   БАБЬЕ ЛЕТО И НЕСКОЛЬКО МУЖЧИН
  •     Часть I
  •     Часть II
  • Юрий Орловицкий ПОСЛЕСЛОВИЕ
  • *** Примечания ***