Транс-Атлантик [Витольд Гомбрович] (fb2) читать онлайн

- Транс-Атлантик (пер. Юрий Чайников) 522 Кб, 159с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Витольд Гомбрович

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Витольд Гомбрович
Транс-Атлантик

ПРЕДИСЛОВИЕ К «ТРАНС-АТЛАНТИКУ

Кажется, я могу больше не опасаться возмущенного рева: первое столкновение «Транс-Атлантика» с читателем уже у меня за спиной, а произошло оно пару лет тому назад, во время моей эмиграции. Теперь же самое время увести его от другой опасности — от слишком узкого и поверхностного прочтения.

Сегодня, накануне издания на родине, я вынужден требовать более глубокого и всестороннего прочтения текста. Вынужден, потому что произведение касается в определенной мере народа, а мысль наша, как в эмиграции, так и на родине, пока еще недостаточно свободна, она по-прежнему судорожна и даже манерна… Книг на эту тему мы не умеем читать просто. До сих пор в нас слишком силен этот польский комплекс и слишком отягощены мы традицией. Одни (к их числу принадлежу и я) так боятся слова «отчизна», как будто оно отбрасывает нас в развитии лет на тридцать. Других это слово ставит на рельсы действующих в нашей литературе шаблонов. Не преувеличиваю ли я? Да нет: почта доносит до меня самые разные голоса с родины о «Транс-Атлантике», и я узнаю, что это «памфлет на фразеологию «богоизбранности» или «сатира на довоенную Польшу»… Нашелся тут даже один, который окрестил его …памфлетом на санацию. В этом ряду самая высокая оценка, на которую я мог бы претендовать, это та, которая видит в произведении «национальный счет совести» и «критику наших национальных пороков».

На самом деле, зачем мне какие-то битвы с умершей довоенной Польшей или с отошедшим в небытие стилем старинного патриотизма, коль скоро меня тревожат другие и к тому же более универсальные проблемы? Неужели я стал бы тратить время на эти отжившие свой век мелочи? Я из рода тех честолюбивых стрелков, которые если и промахиваются, то только по крупной дичи.

Не спорю: «Транс-Атлантик» — это, между прочим, еще и сатира. И точно так же, между прочим, довольно серьезная попытка расквитаться… не с какой-то конкретной Польшей, разумеется, а с Польшей такой, какою она была создана условиями ее исторического существования и ее положения в мире (то есть, со слабой Польшей). Я согласен, что «Транс- Атлантик» — это корсарский корабль, везущий в обход таможен динамит, чтобы взорвать наши сегодняшние национальные чувства. Более того, в его сердцевине содержится ясный постулат в отношении этих чувств: надо преодолеть польскость. Ослабить постромки этого нашего верноподданничества Польше! Хотя бы чуть-чуть оторваться от него! Подняться с колен! Обнаружить в себе и легализировать этот второй полюс чувствования, который велит личности защищаться от народа, как и от любого коллективного насилия. Обрести — и это самое главное — свободу по отношению к польской форме; оставаясь поляком, все ж быть шире и выше поляка! Вот она — идейная контрабанда, которую везет «Транс-Атлантик». Итак, суть здесь — в радикальной ревизии нашего отношения к народу, ревизии, доходящей до таких глубин, что она могла бы полностью изменить наше самочувствие и освободить нашу энергию, что в конце, концов, может, и пригодилось бы нашему народу. В ревизии — обратите внимание — имеющей всеобщий, универсальный характер, поскольку то же самое я мог бы предложить и другим народам, ибо проблема здесь не в отношении поляка к Польше, а в отношении человека к народу. И, наконец, — в ревизии, которая смыкается теснее всего со всей современной проблематикой, поскольку я (как всегда) намереваюсь укреплять, обогащать индивидуальную жизнь, повышать ее сопротивляемость гнетущему превосходству массы. Вот в такой идейной тональности и выдержан «Транс-Атлантик».

Не раз излагал я эти идеи в своем публикуемом парижской «Культурой» дневнике. Теперь он издается книгой, в Париже. В этот том не войдет фрагмент из «Культуры» от марта 1957 года, который также представляет из себя комментарий к моей ереси.

Впрочем, разве такие мысли могут быть темой для произведения? Является ли искусство вообще сочинением на тему? Вопросы эти, видимо, актуальные, поскольку не во всем еще освободилась польская критика от соцреалистической мании требовать «искусства на тему». Нет, у «Транс-Атлантика» нет никакой темы, кроме поведанной в нем истории. Только этот рассказ и ничего больше, только тот мир, о котором рассказано и который в той мере будет чего-нибудь стоить, в какой он — сияющий и мерцающий, переливающийся игрою множества значений — окажется увлекательным, красочным, новаторским и будоражащим воображение. «Транс-Атлантик» это все понемногу: сатира, критика, философский трактат, игра, абсурд, драма; не будучи исключительно чем-то одним, потому что он — это я сам, моя «дрожь», мое отдохновение, мое существование.

О Польше ли в нем речь? Отвечаю: я ни разу не написал ни единого слова о чем-либо другом, кроме как о себе самом: я не считаю себя вправе писать не о себе, а о чем-то другом. В 1939 году я оказался в необычайно грозной ситуации, в Буэнос-Айресе, выброшенный из Польши, из тогдашней моей жизни. Прошлое — обанкротилось. Настоящее — темнее ночи. Будущее — невозможно предугадать. Опоры нет ни в чем. Под ударами повсеместного Становления рушится и лопается Форма… Все прошлое — теперь лишь импотенция, все новое и нарождающееся — насилие. И на этом бездорожье анархии, посреди поверженных богов я оказался предоставлен сам себе. Что же вы хотите, чтобы я чувствовал в такой час? Уничтожить в себе прошлое?.. Отдаться будущему?.. Да… но я больше ничему не хотел отдавать саму мою сущность, никакой грядущей форме, я хотел быть значительнее и богаче формы. Отсюда и смех в «Транс-Атлантике». Вот примерно таким и было мое приключение, из которого возникло распятое между прошлым и будущим гротескное произведение.

*

Может оно и излишне, но для порядка добавим: «Транс-Атлантик» — это фантазия, выдумка. Все здесь придумано в очень вольной связи с реальной Аргентиной и реальной польской колонией в Буэнос-Айресе. Так же и мое «дезертирство»: в реальности оно выглядело иначе (буквоедов отсылаю к страницам моего дневника).

Витольд ГОМБРОВИЧ

ТРАНС-АТЛАНТИК

Чувствую, должен поведать я Семье, родным и друзьям моим об этом моем десятилетней давности начале приключений моих в аргентинской столице. Никого я на эти клецки старые мои, на репу даже и не пареную не приглашаю, ибо в оловянной миске — Тощие, Дрянные, да к тому же вроде и Постыдные, на масле Грехов моих, стыда моего крупы мои тяжкие, Темные, с черною кашею моей, которых уж лучше в рот не брать, ибо, видать, даны они мне на вечное проклятие, унижение мое на пути беспрестанном Жизни моей и под эту тяжелую крутую Гору мою.

Двадцать первого августа 1939 года я прибыл на судне «Хробрый» в Буэнос-Айрес. Переход из Гдыни в Буэнос-Айрес был столь прелестным, что мне даже не хотелось сходить на берег: омываемый воздухом, растворяемый волной и овеваемый ветром, человек двадцать дней отрешен от всего и пребывает между небом и водой. Со мною каюту делил мой приятель, Чеслав Страшевич, ибо оба мы как, прости Господи, литераторы, едва оперившиеся, были приглашены в это первое плаванье нового судна; кроме него — Рембелинский-сенатор, Мазуркевич-министр и многие другие, с кем я познакомился. А еще были две хорошенькие, ладненькие, шустренькие барышни, с которыми в свободную минуту я балагурил и шалил, голову им кружил, и так, повторяю, между Небом и Водой, и все время вперед, спокойно…

Но только причалил пароход, мы с паном Чеславом и с Рембелинским-сенатором в город подались, совершенно наобум, что называется без броду, потому как никто из нас никогда раньше здесь ногою не ступал. Шум, гам, пыль и серость земли неприятно поразили нас после молитвенной чистоты соленых четок волн. Однако же, прошед через площадь Ретиро, на которой башня стоит, еще англичанами построенная, мы сразу оказались на улице Флорида, а там — роскошные магазины, чрезвычайное Товаров, добра всякого обилие и публики элегантной цвет, а там Магазины большущие и кофейни-кондитерские. Рембелинский-сенатор все на кошельки посматривал, а я — на афишу, где слово «CARAVANAS» было написано; увидел я ее и говорю пану Чеславу в этот погожий Шумный день, когда мы так просто ходили да ходили: «Видишь ли, пан Чеслав, Caravanas эти?»

Однако должны мы были тут же возвращаться на судно, где наш капитан разных Представителей да Председателей местной Польской колонии принимал. Сошлась этих Представителей да Председателей большая куча, а я тут же врагов себе нажил, потому что в стольких новых и незнакомых лицах, как в лесу заблудившись, в чинах и титулах терялся, людей, дела и вещи путал, то водку пил, то снова не пил, и как в ночи на ощупь ходил. Также и Ясновельможный министр Косюбидзкий Феликс, посол наш в стране той, присутствием своим Прием почтил и, стаканчик в руке держа, часа два простоял, то одного, то другого наилюбезнейшим образом стоянием своим удостаивая. В говоре, разговоров водовороте, в ламп неживом мерцании я, как в телескоп, на все смотрел и, везде Чуждое видя, Новое и Загадочное, какой-то ничтожностью и серостью пораженный, к дому моему, к Друзьям-Товарищам обратился.

Однако ж это мало что дало. Нехорошо как-то было. Потому что там, сударь, где-то там что-то там затевается, и хоть пусто, как ночью в поле, там за Лесом, за Гумном, тревога и кара Божья, и как будто что назревает, но каждый думал, что может пронесет, что, дескать, с большой тучи маленький дождик, что это так, как с бабой, которая катается, воет, стонет с Животом большим, Черным, о, Немилосердным, что того и гляди Сатану родит, а оказывается, это всего лишь колика, вот он страх и прошел. Да только что-то нехорошо, что-то, видать, нехорошо, ой, нехорошо. В эти последние дни перед началом войны мы с паном Чеславом, Рембелинским-сенатором и Мазуркевичем-министром на многих Приемах бывали, тоже и Ясновельможный посол Косюбидзкий и Консул и Маркиза какая-то в отеле Alvear и, Бог их знает, кто там еще и что и где и по какой причине, да с чем, к чему и почему; но когда мы с приемов тех выходили, то на улицах лез нам в уши назойливый газет крик «Polonia, Polonia». Уже тогда нам все тяжелее и печальнее становилось, да только каждый, хвост поджав, как пришибленный ходил, весь Заботами что теми же Лакомствами напичканный. А тут Чеслав в каюту нашу (ибо мы все еще на судне живем) с газетой влетает: «Война не сегодня-завтра вспыхнуть должна, нет спасенья! Вот и капитан уж приказ отдал, чтоб завтра корабль наш вышел, ибо, хоть до Польши нам не добраться, наверняка где-нибудь к Английским-Шотландским берегам прибьемся». Сказал он это, и мы со слезами на глазах в объятия друг другу бросились, тут же на колени пали и, Господу Богу молитву творя, к Божьей помощи воззвали. В этом своем коленопреклонении и говорю я Чеславу: «Плывите же, плывите ж вы с Богом!»

А Чеслав мне: «Как же так, ведь ты с нами плывешь!» Я же говорю (а сам намеренно с колен не подымаюсь): «Плывите же, и чтоб вам счастливо доплыть». Он говорит: «Что ты такое говоришь? Ты что же, не поплывешь?» Я отвечаю: «Я бы в Польшу поплыл, а зачем мне в Англию? Зачем мне в Англию или в Шотландию? Я здесь останусь». Так ему нехотя говорю (потому что всей правды сказать не мог), а он смотрит на меня и смотрит. Потом откликнулся, но очень грустно: «Не хочешь с нами? Тут хочешь остаться? Тогда ты в Посольство наше пойди, там скажись, чтоб тебя дезертиром или еще кем похуже не объявили. Пойдешь в Посольство, пойдешь?» Я ответил: «Что ты такое выдумал; конечно же пойду, небось знаю, что-я как гражданин делать обязан, не бойся за меня. Но лучше пока никому не говори, может я еще от своей задумки откажусь и с вами отплыву». Вот только тогда с колен я встал, ибо самое плохое миновало, а добрый мой Чеслав, хоть и опечаленный, продолжал дарить меня дружбою сердечною (да только между нами как будто тайна какая встала).

Я ни этому человеку, Земляку моему, правды всей объявить не хотел, ни каким другим Землякам да Сородичам моим… потому что меня за нее не иначе как живьем бы на костре сожгли, конями или клещами разорвали б, да в уважении и доверии отказали. Трудность же моя самая большая в том, что на судне пребывая, я никакими силами тайно покинуть его не мог. Потому-то как можно собраннее ведя себя с каждым, во всей этой повседневной кутерьме, в биении сердец, в пылу возгласов и попевок, в тихих вздохах страха и заботы я вроде бы тоже вслед за другими кричу или пою, или бегаю, или вздыхаю… но когда уж швартовы отдают, когда корабль, людьми истерзанный, от людей-Земляков черный, вот-вот отойти должен, отплыть, я с человеком, что за мною два чемодана нес, по сходням на землю схожу и удаляться начинаю. Вот так и удаляюсь. И совсем назад не оглядываюсь. Удаляюсь и ничего не знаю, что там у меня за спиной делается. По гравиевой аллее удаляюсь и уже довольно далеко я. А как только я хорошенько отдалился, то встал и назад посмотрел, а там судно от берега отчалило, тяжелое, пузатое, и на воде стоит.

Тотчас на колена хотел я пасть! Однако ж вовсе не пал, а потихоньку Ругаться-Клясть сильно, впрочем, про себя начал: «Так плывите ж вы, сородичи, плывите к Народу своему! Плывите ж к народу вашему святому, видать, Проклятому! Плывите ж к Твари этой св. Темной, что вечно издыхает, а сдохнуть все никак не может! Плывите ж к Чудаку вашему св., всей Природой проклятому, что все родится-родится, и никак не Родится! Плывите ж, плывите, чтоб он вам ни Жить, ни сдохнуть не дал, и чтоб всегда вас между Бытием и Небытием держал. Плывите ж к Рохле-Размазне вашей св., чтоб она вас и дальше Тащила-Размазывала!» Судно уже развернулось и отплывало, а я все говорю: «Плывите ж к Безумцу, Сумасброду вашему св., да, видать, Проклятому, чтоб он вас прыжками своими, припадками Мучил, Терзал, кровью вас заливал, Рыком своим обрыкивал, облаивал, Мукой вас замучил, Детей ваших, жен, на Смерть, на Пагубу, сам, погибая в погибели своей Бешенства своего, вас Бесил-Разъярял!» С таким вот Проклятьем отвернулся я от судна и в город пошел.

*

Было у меня всего 96 долларов, которых в лучшем случае на два месяца самой скромной жизни хватить могло, а потому надо было поразмыслить, что и как устроить. Надумал я первым делом направиться к пану Чечишовскому, которого еще с давних лет знавал: мать его, овдовев, поселилась под Кельцами, в семье Адама Кшивницкого, милях в двух от Кузенов моих, Шимуских, к которым мы с братом моим и женою его заезжали иногда вроде как бы уток пострелять. Этот самый Чечишовский, уж несколько лет здесь проживавший, мог мне сослужить службу советом и помощью. Как был с баулами, так я к нему и поехал, и так счастливо все обернулось, что дома его застал. Это был, наверное, самый странный человек из тех, что я в жизни встречал: худой, щуплый и от Бледной Немощи, коей в детстве настрадался, очень Бледный при всей его любезности, предупредительности, он был как заяц в меже: ушами прядет, ветер ловит, а иногда ни с того, ни с сего Крикнет или вдруг Стихнет. Меня же увидев, так воскликнул: «Кого я вижу!» И обнимает, присесть предлагает, табуреточку подставляет и чем может служить спрашивает.

Истинной, но тяжко-Кощунственной причины, почему остался я, объявить ему я не мог, ибо, будучи Земляком моим, он ведь мог выдать меня. А поэтому я сказал ему, что так, мол, и так, что, видя, что от страны родной отрезан, с превеликою Болью решение принял остаться здесь вместо того, чтоб в Англию в Шотландию на скитания плыть. Он все с той же отвечал мне осторожностью, что, мол, наверняка в стремлении к Матери нашей каждого Сына ее сердце трепетное к ней, к ней птицей рвется, но, говорит, Ничего Не Поделаешь, понимаю Страдание твое, да только через океан не перепрыгнешь, а потому я решение твое одобряю, или не одобряю, и ты хорошо сделал, что здесь остался, хоть, может, оно и нехорошо. Говорит, а пальцы так и пляшут. Заметив тогда, что он пальцами своими так играет-играет, подумал я: «что ж ты пальцами-то вертишь, может и я для тебя поверчу» и тоже пальцами заиграл, а сам говорю: «Вы так считаете?»

— Не такой я безрассудный, чтобы в Наше Время хоть что-то считать или не считать. Но коль скоро ты остался здесь, то немедленно иди в Посольство, или не иди, и там доложи о себе, или не доложи, ибо, если доложишь о себе, или не доложишь, то большим неприятностям себя подвергнешь, или не подвергнешь.

— Вы так полагаете?

— Полагаю, а может и не полагаю. Делай, что сам считаешь нужным (здесь он снова пальцами заиграл), или не считаешь нужным (а сам пальцами играет), чтобы тебя Лихо какое не встретило, а может чтоб и встретило (снова играет).

Тогда и я ему пальцами завертел и говорю: «Что ж, таков твой совет?» А сам пальцами вертит-вертит, да как ко мне подскочит: «Несчастный, лучше б тебе Сгинуть, Пропасть да тихо, тсс, а к ним не ходить, потому как если уж к тебе прицепятся, то так и не отцепятся! Послушай совета моего: лучше б тебе с чужими, с иностранцами держаться, в иностранцах пропади, растворись, и храни тебя Бог от Посольства, да и от Земляков, ибо Злые они, Нехорошие, наказанье Божие, только и будут, что терзать тебя, так тебя и умучают». Я спрашиваю: «Так полагаешь?» На что он воскликнул: «Упаси тебя Господь, чтоб ты Посольства или Земляков, здесь пребывающих, избегал, ибо если избегать их станешь, то терзать тебя будут, да так и замучают!» Пальцами вертит, вертит и я тоже верчу, и уж от того верченья у меня голова закружилась, а ведь что-то делать надо, мошна-то пуста, и я такую речь повел: «Не знаю, может место какое получить, чтоб хоть в первые месяцы продержаться… Где бы здесь что найти?» А он в объятия меня схватил: «Не бойся, сейчас мы что-нибудь устроим, я тебя с Земляками познакомлю, они тебе помогут, или не помогут! Здесь в зажиточных купцах наших, в промышленниках, финансистах недостатка нет, а уж я тебя в их круг как-нибудь введу, введу, или не введу…» и пальцами все вертит.

Держим совет. «Есть тут, — говорит он, — три компаньона, у которых Компания есть — Конское и Собачье Дело Дивидендное они основали — вот они бы тебе и помогли, или не помогли бы, и, может, служащим или помощником с окладом 100 или 150 Песов тебя бы взяли, ибо они суть самые благородные, самые честные, или не самые честные люди, Компания же их Коммандитная, то ли Субастная, то ли не Субастная, но суть в том, чтобы каждого из них по отдельности схватить и по отдельности С Глазу На Глаз переговорить, потому что там с давних пор много Яду, Склоки, и так уж один другому опротивел, что один другому противен и только бы и противился ему. Но в том-то и дело, что один другого ни на шаг не отпускает. А посему, я тебя Барону бы представил, ибо человек он щедрый, душевный и в ласке своей тебе не откажет, и ничего страшного, даже если Пыцкаль тогда тебя разбранит и перед Бароном тебя последними словами откостерит, или Барон на тебя перед Пыцкалем прикрикнет и начнет перед Пыцкалем задирать, а Чюмкала перед Бароном да перед Пыцкалем тебя оговорит, а то и грязью обмажет. Суть же в том, чтобы ты у Барона был против Пыцкаля, а у Пыцкаля — против Барона (здесь он пальцами завертел)». Долго мы еще о том о сем говорили, друзей давнишних вспоминали, пока наконец (а может уже было два часа пополудни) я с поклажею моею не поехал в пансионат, который он мне указал, и там комнатку небольшую — за 4 песо в день — снял. Город как город. Одни дома высоки весьма, а другой стоит — низенький. На улочках тесных толчея большая, так что едва протиснуться можно, да машин великое множество. Гул, стук, гуденье, крики, воздуха невыносимая влажность.

*

Никогда этих первых дней моих в Аргентине не забуду. На следующее утро, как только я в моей комнатке проснулся, донеслись до меня из-за стены Старичка плач, стоны и причитания, а из сетований его одно только понял я: «guerra, guerra, guerra». Вот и газеты — крикливым голосом начало войны возвещали, но кто там что знает: один говорит так, другой — сяк, что, мол, обойдется — не обойдется, что, дескать, воюют — не воюют, и так ничего толком, и все Серо, Глухо, как в поле под дождем. День был ясный, погожий. Я в толпе затерялся, своей затерянности радуюсь и даже сам себе вслух говорю: «Не горюй, пескарь, когда рака бьют». Подумаешь, бьют! Перед редакциями газет людей тьма-тьмущая. Зашел я в дешевую харчевню, чтоб перекусить, и Биф за 30 центавос съел, но говорю (и все себе самому): «Здоров чижик, хоть барана свежуют». Подумаешь, свежуют! Потом, значит, пошел я к реке, а там пустынно, тихо, ветерок веет, и говорю сам себе: «Коноплянка чирикает, хоть барсук в капкане прямо из кожи вон лезет». Подумаешь, из кожи вон лезет… и за Гумном, за Прудом, за Лесом Крик безжалостный, Вой, Бьют, Убивают, к милосердию взывают, Спуску не дают, и уж Черт знает что, а ведь и впрямь — Черт!

Вот я и говорю: «На кой мне в Посольство идти, в Посольство я никак не пойду, а что Худа Кляча была, так и пусть ее околевает». Подумаешь, Подыхают. Говорю я, стало быть: «Всем, что у меня есть, клянусь и на всем присягаю: не стану я в это дело мешаться, потому как не мое это дело, и если им умирать, так пусть они и умирают», но только взгляд мой на малом Червячке остановился, что по травинке вверх полз, и вижу я, что Червячок тот в месте том и во времени, в ту то есть самую минуту и на этом самом берегу за этим океаном ползет и ползет, ползет и ползет, и тогда меня ужаснейшая тревога охватила, и думаю я, что пойду-ка я лучше в Посольство, пойду-ка я, а, пойду, пойду, Боже Правый, пойду, лучше пойду… и пошел.

Посольство занимало видный особняк на одной из самых престижных улиц. До особняка того дошед, остановился я и думаю, идти или не идти, ибо зачем мне к епископу ходить, коль я еретик, Вероотступник, богохульник. И жуткая Спесь, Гордыня моя, что с детских лет меня против Церкви моей направляла, вскипела во мне! Ведь не для того меня Мать родила, не для того же Ум мой, Благородство, Творчество мое и полет Натуры моей несравненный, не для того Взор мой проницательный, Чело гордое, Мысль острая-быстрая, чтобы я в заштатном костельчике, который хуже и мельче Богослужения, а впрочем, еще более плохого и дешевого, в хоре дешевом, скверном, каждением пустым, мерным дурманил себя вместе со всей родной Родней родимой! О нет, нет, нет, не для того же я Гомбрович, чтоб перед Алтарем темным, смутным, а может даже и Безумным, колена преклонять (но Бьют), нет, нет, не пойду, кто знает, что они там со мною сделают (но Стреляют), нет, не хочу туда идти, паршивое, пустое Дело (но Убивают, Убивают!). И в Убийстве, в крови, в Сражении я в здание вошел.

А там тихо, лестница большая, ковром устланная. При входе швейцар меня принял с поклоном и к секретарю по лестнице проводил. На бельэтаже зал большой, с колоннами, а в нем довольно сумрачно, холодно и только через окон цветные стеклышки лучи света проникают, на карнизы, на Лепнину тяжелую и на позолоту ложатся. Вышел ко мне Подсроцкий-советник в темно-синем черном костюме, в цилиндре да в перчатках, и, цилиндр слегка приподняв, вполголоса о причине визита моего расспрашивал. Когда ж я сказал ему, что с Ясновельможным Послом разговаривать желаю, он спросил: «С Ясновельможным Послом?» Я, стало быть, говорю, что с Ясновельможным Министром, он же говорит: «С Министром ли, с самим ли Господином Министром, сударь, говорить хочешь?» Когда ж я ему сказал, что, разумеется, с Ясновельможным Послом говорить хотел бы, он мне такими словами ответствовал, голову на грудь склоня: «Говоришь, сударь, что с Послом, с самим Господином Послом?» Говорю, — стало быть, что конечно, с Господином Министром, ибо важное к нему имею дело; он же говорит: «А! Ни с Советником, ни с Атташе, ни с Консулом, с самим, сударь, Министром видеться желаешь? А зачем? С какою целью? А кого ты, сударь, здесь знаешь? С кем дружбу водишь? С кем якшаешься? К кому хаживаешь?» Так вот начал он выпытывать да все резче на меня Бросаться-набрасываться, что в итоге проверку стал мне учинять, да как клещами из меня все вытягивать. Тогда двери в глубине раскрываются и Ясновельможный Посол выглядывает, а как я ему уже знаком был, то он головою мне кивнул, а как кивнул, то уж Советник этот, в поклонах рассыпаясь, задом крутя да цилиндром помахивая, в кабинет меня проводил.

Министр Косюбидзкий Феликс одним из удивительнейших людей был, с коими в жизни моей я встречался. Тонкий толстоватый, чуток жирноватый, с носом — тоже Тонким Толстоватым, глаз невыразителен, пальцы узкие толстоватые и такая же нога под ним — узкая и толстоватая или жирноватая, а лысинка у него, как латунная, на которую он волоски черные рыжие зачесывал, да вот глазом любил стрелять, чуть что, он раз — и стрельнет. Всем поведением и манерами своими необычный взгляд на высокое достоинство свое демонстрировал и каждым движением своим честь себе оказывал, да и того, с кем беседу вел, так собою беспрестанно польщал, что с ним уж чуть ли не на коленях стоя разговаривали. Я же, плачем разразившись, к ногам его припал и руку целовал и слуг своих, кровь, имущество в жертву предлагая, о том лишь молил, чтобы он в такую минуту святую, в согласии с волей святой да с разумением своим, персону мою употребил и распоряжался ею. Наилюбезнейше меня и себя, слушанием своим святым удостаивая, осчастливил, оком стрельнул, а потом и говорит: «Я ужо тебе больше как 50 песов (кошель достал) дать не могу. Больше не дам, ибо не имею. Но когда б ты в Рио-де-Жанейро поехать захотел и тамошнего Посольства держаться, то, конечно, на дорогу б тебе дал и даже кое-что на отступные б добавил, потому что литераторов тут иметь не желаю: ибо они только доют да облаивают. Езжай уж в Рио-де-Жанейро, от души советую».

Вот уж Поразился-Удивился я! Снова, значит, в ноги ему падаю и (полагая, что нехорошо он меня понял) особу свою предлагаю. Он тогда говорит: «Ладно, ладно, вот тебе 70 песов и больше не дои ты меня — не корова я».

Вижу я, стало быть, что он от меня деньгами отбояривается, да кабы деньгами — Мелочью ведь! На такую тяжкую обиду кровь моя в голову мою ударила, но я ничего не говорю. А после говорю: «Вижу, что для Ясновельможного Пана я, должно быть, мелок весьма, ибо от меня, похоже, Ясновельможный Пан Мелочью откупается, и, видать, меня среди Десяти Тысяч литераторов записал, а я не только литератор, но и Гомбрович!»

Спросил он: «А какой такой Гомбрович?» Говорю ему: «Гомбрович, Гомбрович». Он глазом стрельнул и говорит: «А, ну если Гомбрович, то вот тебе 80 песов и больше не приходи, потому как Война и Пан Министр занят». Я говорю: «Война». Он мне на это: «Война». Ну тогда я ему: «Война, война». Перепугался он не на шутку, аж ланиты его побелели, стрельнул в меня глазом: «А что? Есть ли у тебя известие какое? Сказано ли тебе что-нибудь? Новости какие?..» потом спохватился, закряхтел, закашлялся, за ухом зачесал, и как выпалит: «Ничего, ничего, не боись, уж мы-то врага победим!» И тут же громче крикнул: «Уж мы врага победим!» А тогда еще громче закричал: «Уж мы врага победим! Победим!» Встал и кричит: «Победим! Победим!»

Услышав эти его возгласы и увидев, что он с кресла встал и Священнодействует и даже Заклинание творит, я на колени пал и в этом святом Священнодействии заодно с ним закричал: «Победим, победим, победим!»

Перевел он дух. Глазом стрельнул. И говорит: «Победим, едрить его мать, уж это я тебе говорю, а то тебе говорю, чтоб ты не говорил, что, мол, я тебе говорил, что, дескать, не Победим, потому как я тебе говорю, что Победим, Одолеем, в порошок сотрем рукою нашей могучей наисветлейшей, в порошок, в пыль развеем, на Палашах разобьем, на Пиках подымем и растопчем под Знаменем нашим и в Величии Нашем, о, Боже Святый, Свят, Свят, сокрушим, Убьем! О, убьем, разнесем, разгромим! Ну че смотришь? Я ведь говорю тебе, что сомнем! А ведь видишь, слышишь, что тебе сам Министр, Посол Наисветлейший говорит, что Сомнем, видишь, небось, что сам Посол, Министр тут перед тобой ходит, руками махает и говорит тебе, что Сомнем. И чтоб ты не вякал, что я, дескать, перед тобой не Ходил, не Говорил, ибо видишь сам, что я Хожу и Говорю!»

Тут он удивился, глазом бараньим на меня зыркнул и говорит:

— А вот я перед тобой Хожу Говорю!

Потом говорит:

— А вот сам Посол, Министр перед тобой Ходит, Говорит… Так ты не мелкая, небось, сошка, ежели сам Ясновельможный Посол столько времени с тобой сидит, а то и Ходит перед тобою, Говорит, о, восклицает даже… Садись же, Пан Редактор, садись. Ну, как там тебя звать-величать?

Говорю, что Гомбрович. Он говорит: «Ну да, ну да, слыхал, слыхал. Как не слыхивать, ежели сам перед тобою Хожу, Говорю… Значит, Дорогой ты мой, мне к тебе вроде как бы с помощью поспешить надобно, ибо я свою обязанность перед Литературой нашей Национальной знаю и как Министр к тебе с помощью придти должен. А как ты есть писатель, я бы тебе в газеты здешние писать статьи восхваляющие-восславляющие Великих Писателев и Гениев наших поручил, а за это я со всем своим почтением 75 песов в месяц платить буду… потому как больше — не смогу. По одежке протягивай и ножки. По сусеку глядя квашню месят! Коперника, Шопена иль Мицкевича ты восхвалять можешь… Бога побойся, ведь мы же обязаны Свое восхвалять, иначе сожрут нас!» Тут он обрадовался и говорит: «От как хорошо у меня вышло: и Самое то для меня как Министра, а и для тебя как Писателя». «

Но я сказал: «Боже сохрани, спасибо, нет уж, нет». Он спросил: «Как же так? Не хочешь восхвалять?» Я ответил: «А если мне стыдно». Закричал он: «Как так тебе стыдно?» Я говорю: «Стыдно, ибо свое это!» Он глазом как стрель-стрель-стрель! «Чево стыдисся, г…! — рявкнул он. — Если Свое не похвалишь, кто тебя похвалит?»

Но дух перевел и говорит мне: «Не знаешь что ль, что каждый кулик свое болото хвалит?»

Говорю я, значит: «Покорнейше прошу Ясновельможного Пана простить меня, но очень уж мне стыдно».

Он говорит: «Ты что, оглупел, совсем сдурел, аль не видишь, что война и что теперь, в минуту сию в Мужах Великих крайняя нужда есть, ибо без них Черт знает что статься может, а я тут потому и Министр, чтоб Народа нашего Величие усугублять, а с тобою я вот что сделаю: я тебе, верно, морду побью…» Однако осекся, снова глазом стрельнул и говорит: «Погоди. Так ты Литератор? И чего ты там накалякал, а? Книжки, небось?» Позвал: «Срочка, Срочка, а ну иди сюда…» когда же господин Советник Подсроцкий прибежал, он в него глазом стрельнул и тихонько заговорил, а сам в меня Глазом стреляет. Слышу только, что говорят: «Г…к!» Потом опять: «Г…к!» Потом Советник говорит Министру: «Г…к!» Министр Советнику: «Точно г…к, но вот глаз, нос что надо!» Советник говорит: «Глаз-нос — ничего, хоть и г…к, да и голова что надо!» Министр говорит: «Г…к это, не иначе, потому что все вы г…ки, я тоже г…к, г…к, но и они тоже г…ки и кто там знает, кто разбирается, никто ничего не знает, никто ничего не понимает, г…, г…»

«Г…», — говорит Советник. «Ну так давай его в дело, — говорит Министр. — Я тут зараз трошки Похожу, и начнем». Я смотрю: он Ходить начал, и Ходит и Ходит по гостиной, бровь супит, голову клонит, сопит, пыхтит, надувается, да вдруг как Рявкнет, да глазом как Стрельнет: «Честь это для нас! Честь, ибо мы Великого Писателя Польского принимаем, может статься, Самого Великого! Это Великий Писатель наш, может даже Гений! Че пялишься, Срока? Поприветствуй великого г… в смысле, как его… Гения нашего!

Тут мне Советник низкий поклон отдает.

Тут мне Ясновельможный Министр кланяется!

Тут я, видя, что издеваются они, шуточки шутят, хочу в тяжком оскорблении моем бить этого человека! Но Министр меня в кресло садит! Подсроцкий-Советник мелким бесом рассыпается! Сам Министр-Посол о здоровье моем расспрашивает! Советник же услуги свои предлагает! Ну а Ясновельможный Посол, стало быть, просит меня желание какое изъявить или приказать что! Ну а Советник, стало быть, просит меня в Книге Памятной расписаться! Ну а Министр под ручку меня, стало быть, берет, по гостиной ведет, а Советник вокруг меня прыгает да подпрыгивает! И Министр: «Праздник, ибо Гомбровича принимаем!» А Подсроцкий-Советник: «Гомбрович — в гостях у нас, сам Гений Гомбрович!» Министр: «Гений Народа нашего Славного!» Подсроцкий: «Великий Деятель Народа нашего великого!»

Ох уж странный, престранный Случай мой и Дело мое! Потому как знал ведь я, что это г…ки суть, кои меня самого г…ком считают, и что это все г… г… а я бы г…ков этих по башке бы шарахнул. А ведь был это не кто иной, а сам Посол-Министр, да и Советник… а отсюда и Робость моя, страх мой, коль скоро меня такие важные Особы чтут и превозносят. И когда в этой гостиной Министр с Советником на меня напирают, Превозносят, когда меня обхаживают, то я, зная сколь высоко Учреждение сие, звание, вес г…ков этих, не мог отвертеться, открутиться от Почитаний их! Ну а я-то хорош, как ногой в г… попал! Перевел дух Посол и опять заговорил, да на сей раз поласковее: «Ты, г…к, помни, что тебя здесь Посольство как следует похвалило, а типеря так себя веди, чтоб нам перед людями за тебя стыдно не было, потому как мы тебя людям-Иностранцам как Великого Г. Гения-Гомбровича покажем. Это для Пропаганды нужно, чтоб знали, что в Народе нашем гениев изобилье. Ну как, Срочка, покажем?» — «Покажем, — ответствовал Советник, — покажем: г…ки они и ни хрена не разберутся!»

Лишь на улице дал я волю возмущенному чувству моему! О, что ж это, как, откуда, что ж творится-то?! Похоже, ведь опять меня схватили, схватили! О, Господи, о Боже, снова я попал как кур в ощип! Неужели так никогда я от Судьбы моей не увернуся? И снова проходить я должен через Вечную Судьбу мою и Узилище мое?! А когда Прошлое мое меня, как щепку, из стороны в сторону бросает, когда давно пройденные пучины вновь разверзаются, то я, как конь, на дыбы истаю, как лев, дрожу, Рычу, лапами в ярости бью и на решетку нового заточенья кидаюсь! О, зачем я в Посольство это проклятое ходил?! Ишь ты, Величия г…кам захотелось, Величие им подавай, Гениев великих Героев, чтоб перед людьми показаться, что вот, мол, Гений-Гомбрович есть у нас, а стало быть, вот что мы значим-то, какова слава наша, да какова заслуга, какой Дворец-то у нас, мебелировочка какая, какие штучки-дрючки, и Боже упаси, чтоб кто нас по заднице бил, потому что есть у нас Гений-Гомброич! Этим-то вот хамским финтом и хотел Ясновельможный Посол г… г… мозги людям-Иностранцам пудрить, справедливо полагая, что американцам этим легко можно втемяшить все, что надо, а если он мне низко кланяться будет, то я, как тесто, на дрожжах его стараний в глазах Людей вырасту. Так не бывать же этому! Ничего не выйдет! И вот во гневе моем ужасном я вновь и вновь Министра этого г…ка г…ка г…ка выбрасывал, увольнял, метлой поганой, палкой прогонял, выгонял, Проклят же Министр г…, который Народ свой не уважает! Проклят же Народ, который сынов своих не уважает! Прокляты же человек и Народ, которые друг друга не уважают! И, в Исступлении своем, я Министра, учреждения разные, должности, звания, время наше, жизнь нашу, Народ, Государство г… г… г… разгоняя, палкой прогоняя, дубиною крестя, опять и опять увольнял Министра этого, г…ка платного, а когда уж раз 50 или 60 его уволил, прогнал, я еще и еще увольнял его, прогонял! Пока вдруг не заметил, что у прохожих, искоса на меня поглядывавших, смех вызываю.

Угрожающее состояние финансов моих к действию меня принуждало, и надо было мне тотчас на улицу-Флориду идти, где я с Чечишовским встретиться условился. Флорида-улица, как я уже упомянул, изо всех улиц города самая шикарная: там магазины, там изящные Заведения всякого рода, кофейни, кондитерские, для езды закрытая, пешеходов роем заполненная, солнцем залитая, сверкает, переливается, хвостом павлиньим распускается. Врожденная робость моя, может и Неуклюжесть какая-то не позволяли мне дать Чечишовскому более подробный отчет о том, что с Министром было, одно лишь я сказал — что в злобе расстались мы. «Ой, — воскликнул он, завертев пальцами меленку, — на кой было ходить туда, ведь я ж тебе говорил, чтоб ты туда не ходил, хотя, может, оно и хорошо, что ты туда сходил! И то хорошо, что ты нос ему утер, хотя, может, оно и Нехорошо; ох уж он тебе, бедняге, покажет теперь, покажет, покажет! Скройся, в мышиную норку спрячься, ибо если не спрячешься, то найдут тебя! Впрочем, не прячься, не прячься, говорю тебе, а то, если спрячешься, искать тебя будут, а уж как поищут, то непременно найдут!» — Так разговаривая, идем мы Флоридой-улицей! Там за стеклами витрин богатство сияет и взор манит, говора шум, прохожих рой, поклоны, приветствия. А Чечишовский мой чуть что сразу знакомцам либо улыбочку, либо руки жест, либо поклон низкий посылает, да мне тихонько говорит: «Смотри, смотри, видишь Ротфельдерову жену? А вон директор Пиндзель, вон председатель Котажицкий, салют, салют Председателю! Этот Мазик, а тот Бумчик, этот Куляский, а тот Поляский!» А я, с ним рядом идучи, тоже вежливенько раскланиваюсь, улыбочки свои направо-налево разбрасываю, и переливается змея Флориды, и щеголяют Сеньориты! — «Смотри, вон Клейнова жена стоит! А это Любэк — служащий». Однако все гуще людской муравейник: перед витринами стоят, на витрины смотрят, и как от одной витрины отходят, так уж сразу к другой и подходят, и кто на что смотрит: один на Галстуки желто-серые, модные за 5,75, ну а Третий с Женой — на ковер бордо с Узорчиком за 350, четвертый — на Замки Английские за 99, пятый — на бритвы или вентилятор, а та — на неглиж шелковый с кружавчиком, а ся — на Туфельки востроносенькие двойные Нельсоновские, тот — на Табак Трубочный Персидский-Астраханский иль на Сервиз, а то и на Корицу. На чемодан, стало быть, Желтый, сафьяновый за 320 смотрят и говорят «чудо что за чемодан!» — «Да этот вот Ушат за 85 тоже ничего себе, или этот вот Халат, или та вон Лопата». — «Я бы эти бебихи купил за 7,20». — «А я — тот свитер». — «Мне бы этот Термометр пригодился или этот Барометр». — «Ну надо ж, зонт- то, тот вон, с загнутой ручкой, что 42 стоит, а я вчера лучше видел, английский, за 38!» И так от магазина к магазину, то на одно, то на другое Глядят и Говорят, потом опять к другому магазину и опять — Говорят и Глядят.

*

Тогда Чечишовский за руку меня схватил: «В сорочке ты родился! Видишь Барона? Барон стоит, самого Барона поймал, вон перед витриной стоит, да один, без Компаньонов, пойдем же к нему, или не пойдем, о службе твоей поговорим, или не поговорим!» — «Приветствую, приветствую дорогого Барона, как здоровье, успехи, или неуспехи, а вот господин Гомбрович, от родины отрезанный, здесь остался и с нами вместе неуверенность нашу и тревоги переживает, да и работы какой-нибудь ищет!» Взглянул на меня Барон. И сердечно меня обнял! И вот, обрадованный, отбегает, опять подбегает и к груди прижимает — «а может, перекусить чего, а может, выпить» — меня Домой к себе приглашает и Жену, которая куда-то подевалась, ищет, потому что жене своей представить меня хотел. — «Заезжайте-ка Вы к нам во вторник! Будем рады!» Но сказал Чечишовский! «Ему бы занятье какое пригодилось, ибо в нужде он, ведь я его без долгих размышлений сразу к Барону-благодетелю: где обильно сервируют, там обильно подают». — «Что такое? — воскликнул Барон. — В нужде? Какие проблемы? Можете не беспокоиться! Прямо сегодня велю, чтобы Вас, золотой Вы наш, секретарем моим в Компанию приняли с окладом 1000 или 1500 песов! Нет проблем! Порядок! Часы работы сами себе назначите! Порядок, значит, а сейчас бы надо это дело чем-нибудь запить да закусить!» Идем мы, стало быть, по рюмашке с Бароном опрокинуть, и в блеске солнца уже все кажется улаженным, и я, видать, Опекуна, Отца и Короля нашел великолепного, о, благодаря Тебе, Боже, мне уж полегче жить будет, вот и прошли, исчезли заботы и печали, но что это, Боже мой, Боже, что же это делается, почему Король, Барон мой, потух, затих и меня печалит, делает маленьким, почему солнышко мое за тучу заходит?.. А-а-а, это же Пыцкаль, Пыцкаль подлетает!

Пыцкаль — Барона компаньон — был пониже ростом, покоренастей, и насколько один великолепным, прекрасным, рослым, горделивым был мужчиною, настолько другой-как корова жевала или только что из-за овина. Напрасно Барон ему рассказывает и докладывает, что он меня, друга своего, служащим принял, Пыцкаль вместо ответа лишь на меня вылупился, потом — на Барона, а, плюнув, изрек: «Ты что, с луны что ль свалился, чтобы без совета со мною новых служащих в Дело принимать, кретин ты что ли; ну так я твоего служащего погоню, вон, вон, вон отсюда!» Хамством таким ужасным оскорбленный, Барон поначалу слова вымолвить не мог, а потом закричал: «Запрещаю! Воспрещаю!» … на что Пыцкаль пасть раззявил: «Себе, а не мне запрещай!.. Кому ты запрещаешь?!» Барон крикнул: «Попрошу без скандалов!» Пыцкаль крикнул: «Ах мы нежные какие, так я тебе его отделаю, неженку твоего, морду ему побью!» … и ко мне с кулаками, того и гляди, Побьет меня, убьет, может, изобьет этот вот зверь, этот палач, укокошит меня; Погибель, стало быть, Смерть моя настала; но что это, почему мучитель мой медлит, почему не бьет меня?.. А-а-а, это ж Чюмкала — третий компаньон Барона — откуда-то сбоку подвалил!

Чюмкала — костлявый, блондин лупоглазый, рыжий — картуз снял и ко мне руку большую красную тянет: «Чюмкала!», чем неожиданно Пыцкаля в оцепенение ввел. «С ума сойти, — рявкнул Пыцкаль, — я ж его тут бью, а этот лапу тянет, я большего Кретина-Болвана в жизни не видел; ну чего лезешь, чего вмешиваешься?» — «Запрещаю! — крикнул Барон. — Запрещаю!» Криком напуганный, засмущался Чюмкала, руку большую в карман сунул и в кармане шарить принялся, но тут же копания своего в кармане застыдился, а от стыда вид сделал, что якобы он ищет что-то в кармане, чем еще сильнее Барона, Пыцкаля взбесил: «Ты чего там, растяпа, ищешь, — крикнули они, — чего ищешь, разиня, чего ищешь!» так, что, со стыда едва жив, Чюмкала, красный как рак, не только руку из кармана, но и пробку от бутылки, цедульки какие-то помятые, ложечку, шнурки, рыбок вяленых достал. И как только эти рыбки свету явились, сразу тишина воцарилась, потому что от рыбок этих стало им вдруг как-то муторно.

Я вспомнил, что Чечиш мне говорил, что там между ними как между Компаньонами давнишние были Распри, Обиды, Претензии, насчет, кажись, Мельницы какой-то, Залога; именно поэтому у Пыцкаля при виде рыбок сих аж дух сперло и он заревел: «Караси вы мои, караси; Уж ты мне за все заплатишь, я тебя по миру пущу», но Барон лишь кадыком двинул, слюну сглотнул, воротничок поправил и говорит: «Реестр». На что Чюмкала отвечает: «Овин от той гречки сгорел», а Пыцкаль посмотрел косо — «вода была», — проворчал, и так они стояли, стояли, Чюмкала почесал за ухом, а когда тот за ухом чешет, то Барон — щиколотку, Пыцкаль же — правую голяшку. Говорит Барон: «Не чешись». Отвечает Пыцкаль: «Я не чешусь». Чюмкала замечает: «Это я чесался». Тогда Пыцкаль: «Я тебя почешу». Говорит Барон: «И почеши, почеши, ты как раз по этому делу». Пыцкаль ему: «Я тебя чесать не стану, пусть тебя Секретарь почешет». Тогда Барон подает голос: «Секретарь мой чесать меня будет только когда я ему прикажу». Тогда Пыцкаль: «Я твоего Секретаря к себе переманю и у тебя его заберу, меня он будет чесать, когда я захочу, и хоть ты Пан из Панов, а я Хам из Хамов, он тебя будет чесать, когда того мне захочется или не захочется. Чесать будет». Говорит Барон: «Кто Хам из Хамов, а ктоПан из Панов, а ты от меня этого Секретаря не переманишь, я его к себе от тебя переманю и меня, а не тебя он почешет». Тут Чюмкала взорвался плачем, ревом великим: «Ой, Батюшки-Светы, что это вы все для себя хотите, себя чесать с моей бедой, с моим Страданьем-Горем, уж я-то его от вас переманю, уж я его переманю!» И давай меня тянуть, дергать, друг у друга из рук вырывать, тянут, тянут и таким манером в дом какой-то меня втянули, а там ступеньки, по ступенькам, стало быть, тянут, дергают, один у другого из рук вырывают, а там сбоку дверца маленькая, на которой дощечка «Барона, Чюмкалы, Пыцкаля Конское Собачье Дело», а за дверью прихожая большая, темноватая, а в ней — стульчики. Барон перед Чюмкалой, Чюмкала перед Бароном, Пыцкалем, Пыцкаль перед Чюмкалой Бароном меня на стульчик посадили и, вежливенько попросив меня немного подождать, в другую комнату удалились, на двери которой написано было: «Правление Имуществом и Делами, Вход воспрещен».

Один оставшись (ибо Чечиш давно уже умотал) в наступившей после шумного прихода нашего тишине, я с интересом озирался. Людей этих странность (а ведь, кажись, за всю свою Жизнь более странных не видел), да та свара, которую они меж собой вели, очень уж меня от всяких сношений с ними отвращали; но надежда постоянного, а может даже и приличного заработка заставила меня остаться. Прихожая, как я говорил, была темновата, бумагою темной оклеена, однако бумага обтрепанная… там-сям пятна жирные… или дыры или отодрано где, но залатано, мухами засижено и подсвечник со свечой, стеарином везде накапано. Половицы стертые, от хождения измызганные, там в углу старая газета шуршит, верно, мышки под ней сидят. А тут и ботинок задвигался и к табаку стал приближаться, а букашка малая, из щели в полу вылезла, к сахару упорно ползет.

Среди шорохов этих я дверь в соседний зал приоткрыл. Зал большой, длинный и сумрачный, и ряд столов, за которыми служащие сидят, над Письменами, Реестрами, Фолиантами прилежно склонились, а бумаг уж столько, столько навалено, так ими все завалено, что двигаться, почитай, нельзя, ибо и на полу всюду бумаг множество и цедулек; а Реестры из шкапов лезут, аж под потолок уходят, на окна залезают, все бюро собою занимают. Если какой из служащих пошевелится, то как мышь в этих бумагах зашуршит. Впрочем, много было и других предметов, как то: бутылки, или жесть согнутая, дальше — блюдце разбитое, ложка, обрывок шарфа, щетка облысевшая, дальше — кусок кирпича, рядом — штопор, хлеба корка, множество ботинков, также носок, перья, чайник и зонт. Всех ближе ко мне сидел старый худой служащий и стальное перо на свет смотрел, пробуя его пальцем, а сам — вроде с флюсом, потому что в ухе вата; за ним — второй служащий, помоложе и румяный, на счетах считал, да заодно колбасу покусывал, еще дальше — служащая расфранченная да начесанная, в зеркальце посматривает да кудряшки поправляет, а дальше — другие служащие, которых числом было восемь, а может и десять. Тот пишет, этот в Реестре чего-то ищет. Тем временем полдник, то есть: чашки с кофием и булки на подносе внесли и тогда все служащие, труды свои прервав, вокруг еды собрались и сразу же, как водится, разговор зазвучал. Смех меня разобрал при виде Питья Кофию служащих сих! Ибо с первого взгляда видно было, что который уж год друг с другом вместе в одном и том же бюро пребывая, ежедневно тот же самый вековечный кофий пия и вечную же свою булку жуя, теми же самыми своими шуточками старыми друг друга потчуя, они всё с полуслова понимали.

Тогда служащая кудряшки откинула и «Опля» сказала (и, верно, уж тысячу раз это говаривала), на что толстый кассир, за ней сидевший: «Ах ты, котик-коток, кудреватый лобок!» От чего радость чрезвычайная, смеются все служащие, за животики хватаются! Едва смех успел на бумагах осесть, Счетовод старый пальцем погрозил… а все уже опять за животики схватились, потому что знают, что он скажет… он же говорит: «К копирочке листок — бум-цык-цык, и копия в срок!» Еще больше радуются дамы, бумагами шелестят. Но служащая мизинцем левой руки правую щечку подперла! Но служащая мизинцем щечку подперла!., а тем временем Счетовод сильно шлепнул по плечу молодого, румяного служащего и шепчет ему: «Не плачь, не стоит горевать, Юзеф, Юзеф, ведь ножичек, тарелочка, муха, муха была!..»

Я не мог понять, зачем Счетовод ему о слезах говорит, если тот вовсе не плакал… но именно в эту минуту, увидев пальчик сей, румяный Бухгалтер рыданьем приглушенным разразился! И опять меня тогда смех разобрал, ибо, видать, не токмо годы целые, но и века, пальчик этот вместе со щечкой бухгалтеру раны сердца его старые кровоточащие расцарапывал и, видно, много лет этот приятель его утешал; но вместо того, чтобы сначала Бухгалтеру заплакать, а лишь потом Счетоводу его утешать, у них перепуталась последовательность действий и то, что было в конце, перешло в начало! Выбросила вверх свой носовой платок служащая! Кассир чихнул! А старый бухгалтер высморкался! Тем временем заметили меня, и, ужасно засмущавшись, в бумаги свои, словно мыши, зарылись.

Однако тут же меня позвали к Учредителям. Темноватая комнатка, куда меня провели, тоже бумагами, цедульками заполнена, а кроме того старая железная кровать у стены стояла, и ведро тоже и таз, двустволка на окне, ботинки, липучка для мух. Пыцкаль держал Барону какой-то ящик, Чюмкала же из Реестра квитанции перечитывал. И все трое ко мне: «Меня почеши! Меня почеши! Меня почеши!»

*

Много в своей жизни я видел странных мест и еще больше встретил странных людей, но среди мест тех и людей не было еще ничего столь же странного, как этот случай жизни моей. Застарелый между Бароном, Пыцкалем и Чюмкалой спор брал свое начало в Мельнице, что каждому из них в экс-дивизии равными долями перешла; потом в трех арендованных корчмах спор тот еще сильнее распалился, а когда Винокурню по пропинации на субасте взяли, видать, еще больше склок и яду подпустили. Почти невозможным стало провести раздел фондов, решение суда два раза с трех сторон на апелляцию подавалось, в судебном рассмотрении дело шесть раз откладывалось, пока наконец за неимением письменных доказательств в Арбитраж не было отослано, Арбитраж же в свою очередь явное противоречие между первым и вторым Субасты реестром усмотрел. К тому же — взаимные иски о Присвоении Имущества, угрозы и планы уничтожения, Убийства, да два иска о Захвате и один о присвоении шести жемчужных булавок и Перстня… и все так — иски, захваты, насилия, склоки, злословье, стремление Расправиться, лишить Имущества, изничтожить, С Сумою По Миру пустить. А потому, когда по причине Подстраховки Субасты дело Торговли лошадьми, собаками в Реестр занесено должно было быть, все трое в равных долях к предприятию этому приступили, а собак, лошадей на стороне скупая, с большим профитом на Шпронт или на Ганацию продавали. Во всяком случае, несмотря на весьма солидные от этого предприятия прибыли, компании грозило банкротство, потому как много было этих Злоб давнишних, Насилия, много грызни, дрязг взаимных, много обид, Яду, скандалов остервенелых, беспрестанных.

И сварливость эта, может, не столько от финансовых расчетов, сколько из характеров противоположности проистекала. И впрямь: Барон как жук гудит, жужжит и танцует, точно павлин хвост распускает, да соколом под небеса взмывает; а Пыцкаль как бык ревом своим хамским орет, хамски прет; а Чюмкала ноет; а Барон как бы в карете едет, четверкой коней, приказы отдает и в трубу трубит; а Пыцкаль, хамством набитый, только пасть разевает; а Чюмкала с шапкой в руке, потому что рохля; Барон спесью, капризами, настроеньями, фантазиями; Пыцкаль в морду дать норовит или даже портки снять; Чюмкала подлизывается или волынку тянет… Того и гляди, друг дружку в ложке воды утопят, но в Процессов, в повесток, в склок беспрестанном потоке, в непрерывном эдаком резком общении так одно с другим, как солянка, как капуста с горохом перемешано, стиснуто, что, видать, один без другого жить не сможет; как Пальцы Ноги — в Носке старом заскорузлом, в Ботинке вечном своем, кривые, страшные, но всегда вместе! Вот и те — только друг с дружкой! Вот и они — только между собой! И о свете божием забыли, только друг с дружкой, между собой, особняком, и столько им с давнишнего времени всякого старья понабралось, столько воспоминаний, обид, слов разных, шагов, бутылок старых, двустволок, банок, тряпок наиразнообразнейших, костей, шпеньков, горшков, блях, локонов, что если кто чужой к ним приходил, то совершенно не мог догадаться, что ему скажут или сделают: ибо пробка или бутылка, или словечко какое, невзначай брошенное, сразу им что-то Прежнее, на сердце Запекшееся напоминало и флюгером вертелось.

Итак, если бы не рыбки старые, что у Чюмкалы тогда из кармана выпали, если бы не Реестр да не Ноги почесывание, меня бы они наверняка на службу не приняли. Но, видимо, по причине бутылочки маленькой, а может и ящичка, вместо 1000 или 1500 Песов, которые Барон посулил, мне лишь 85 Песов назначено было. Но то же и самые старшие служащие — когда к Патронам с бумагами, с делами шли, никогда, сударь, не знали, что там вытанцуется, какое решение Пыцкаль Барону, Барон Чюмкале, Чюмкала Барону Пыцкалю вынесет. Стало быть, много распоряжений, приказов, дел много: то Кони по цессии, то ипотечный перевод, потом — поручительства, дележ дивидендов. Собаки под залог, все Бульдоги, пропинация-экзекуция, сальдо-бульдо, дебет-кредит, а стало быть, дела идут, контора пишет, Счета, иски предъявляются, исполняются, на Аукционах состязаются, в Ипотеку заклады закладываются, на Торгах торгуются; но что поделаешь, сударь, если за всем этим, да подо всем этим, селедочка какая-нибудь очень давняя или булка, что семнадцать лет тому назад Барон у Пыцкаля уел. Когда я на следующее утро на работе объявился и посреди Служащих, нынешних Сослуживцев, уселся, трудность новой обязанности моей явственно предо мною предстала. Служащие, в свои цедульки погруженные, своим счетам-расчетам предавшись, в своих делах-обязанностях забывшись, на меня, на чужака, и взглянуть не захотели; мне же их щипки-уколы, их стародавние баночки непонятными и таинственными оказались.

Потацкий, Счетовод старый, мне Дела дал вести, но черт их там знает, на кой их надо было вести, ибо человек этот — роста небольшого, очень худой, с редким волосом, возлегшим венчиком вокруг его большого лысого черепа, да к тому же — и пальцы худые, длинные. На работу мою все посматривает, нет-нет, да и поправит мне буковку какую, да за ухом себе почешет, или высморкается, или пыль что ли с одежды своей стряхнет; а уж охотнее всего — так это воробышкам крошки за окно бросит. Ой, видать, Счетовод — добряк, добряк до мозга костей, хоть медлительность его и чрезвычайная во всем дотошность не раз смех во мне вызывали. Я воздерживался от всего, что бы милого старичка обидеть могло: и даже табачок его пользовал, хоть табачок тот и временем был трачен, и, неизвестно с чем перемешанный, жилетки его кашемировой запаху набрался.

Но, по совести говоря, не до смеху было. Ибо, несмотря на то, что хоть какое-то вспомоществование на жизнь я получил, все остальные условия и обстоятельства, как то: Край Неведомый, город чужой, приятелей либо верных друзей отсутствие, службы моей странность… каким-то страхом меня наполняли, а ко всему тому — Бой сильный, что за водой, с реками крови, и многие люди, друзья мои или родственники уж неведомо где были, что делали, может уж Богу душу отдавали. Хоть туда и далече, за водой то было, но человек поосторожней становится, потише говорить начинает, спокойнее двигаться, чтобы беды какой не накликать, так зайцем в меже, кажется, и притаился бы. Потому-то, крошку маленькую хлеба на чернильнице заметив, я часто на ту крошку поглядывал и даже кончиком пера до нее дотрагивался.

Но сильнее всего мне с Посольством дела досаждали. Не для того, видать, Ясновельможный Посол Церемонию со мною учинил, чтобы все это так ничем и не кончилось; я тут за столом за письменным сижу, Дела веду, а они там, небось, — свои ведут, и как знать, не замышляют ли они чего там со мной, да за спиной моею. Сижу я значит, пишу, а сам думаю: чего они опять там со мной, как они меня там пользуют, да на что употребят. И точно: не обманулся я в предчувствиях моих, ибо когда я ввечеру в пансион мой вернулся, мне большой букет флюксий бело-красных от Министра вручили, а к нему — письмо от Господина Советника. Уведомлял, стало быть, Советник в самых что ни на есть любезных выражениях, что завтра за мной заедет, чтоб к художнику Фиццинати меня забрать на вечер, который присутствием Писателей да Художников местных будет отмечен. Кроме этого письма и цветов, мне еще два букета — от местных наших Президентов — вручили, и оба с лентами, с приличествующими такому случаю надписями. А кроме того, детишки малые прибыли и перед окном моим колядку спели.

Ах, чтоб тебя черти драли! Только я притаиться захотел, а они меня на обозренье! Обильем оказанных мне почестей удивленная, хозяйка Пансиона моего слышать даже не хотела, чтобы я далее в каморке маленькой моей оставался, и в комнату получше меня перевела. Вот так, в это трудное, опасное мое время я, вместо того, чтобы в маленькой комнатушке быть, оказался в большом салоне о двух окнах. И тогда известие о необыкновенной, Господи помилуй, исключительности, величине моей, стрелой пронеслось по всем Землякам: на следующий день на службе с низкими поклонами меня принимали и даже от разговоров, шуток в присутствии моем воздерживались.

Да чтоб вас Черти, Черти! И тогда Чествования-Церемонии становились все более церемонными, и видать, что Ясновельможный Посол вопреки воли моей, не обращая внимание на резкое нежелание мое, на своем стоял и Чествование во все стороны распространял. Ах, чтоб его, и зачем только я ему на глаза попался! Да и дело-то какое опасное! В доброе время еще можно такие номера откалывать, а когда там Смертоубийство, Резня идет, так уж лучше тихо сидеть, ждать, да о том лишь заботиться, чтоб беды какой на себя не накликать.

Поэтому зарекся я и решил, что ни на этот прием не пойду, ни на какое другое Чествование — Глупое, поди, Пустое — особы своей не допущу. Но суть, однако, была в том, что если б я теперь недвусмысленному пожеланию Ясновельможного Посла запротивился, то уж наверняка все меня за предателя так и сочли бы, что при нынешнем отношений раскладе чрезвычайно опасным было. Да вот еще что: бальзам почестей соотечественников Человеку, который с самого сызмальства только упреки получал… а тут как будто добрая фея какая палочкой взмахнула и все перед ним головы склоняют и шапки перед ним снимают. Ах оно, почитание это треклятое, лживое и пустое, как черт знает что! Но святое, благословенное, истинное почитание, ибо Чело мое, Око Мое, Мысль моя и истина моя и искренность сердца моего и песнь моя и достоинство Мое! А стало быть — это и закон мой, и плащ мой и корона моя! Да что ж мне теперь — дареному коню в зубы смотреть? Ой, видать, пойду я на собрание сие и позволю себя чествованием превознесть, ибо клянусь Богом и Матерью моею перед Богом, Алтарем, что тот, кто передо мною шапку ломает, не так уж плохо делает, а как раз самым лучшим образом, совершенно правильно поступает!

Ах вы там, г…ки, Хитруете-мудруете, да об своей корысти словно куры квохчете. Ну а я, все, что с вашей Натуры тупой да хитрой берется, к своей Натуре приму и, коль вы меня г…м кормите, то я его, как Хлеб и Вино, есть буду и наемся. Когда же я как истинный мастер на приеме том блесну, когда у иностранцев Мастером признан, провозглашен буду, тогда уж мне не страшна будет Ясновельможного Посла глупость, и он тоже уважать меня будет обязан… Так садись же, садись на того коня, какого тебе дают, да скачи на нем далеко! Пойду, стало быть, пойду! И в самом деле, вернувшись в пансионат мой, я сразу же сундук отворил, а бреясь, переодеваясь, наряжаясь, просто-таки чрезвычайно уверен был в Мастерстве моем и знал, что как Мастер я надо всеми возвыситься, возобладать должен. О, Мастер, Мастер, Мастер и Мастер! Но каково же было изумление и удивление мое, когда у себя за спиной я вдруг услышал: «Привет Писателю нашему великому, привет Мастеру!» Я вскочил и воскликнул, полагая, что голос тот насмешника какого-то голос, а может и из самого меня раздался, а тут Подсроцкий-Советник в брючках полосатых да во фраке с манишкою, точно мопс под железобетоном выглаженною, в пояс мне кланяется: «Ясновельможный Пане! По поручению Ясновельможного Посла я сюда двуколкой приехал. Едем, значит!»

Звук лжи неприкрытой и передо мною внезапно возникшей меня как будто в лицо ударил! О, пошто ж этот г…к, что меня за г…ка считает, Мастером меня называет? Садимся, значит, в двуколку. Едем, значит, двуколкой, и хоть мы все усерднее оказываем друг другу почести да знаки внимания, но, зная, что он знает, что я знаю, что он знает, что я знаю, и г… г… г… все сильнее друг друга презираем; и так вот все в почестях и в г… к дому подъезжаем. А там, едва с двуколки я сошел, как ко мне Земляков куча и «привет, привет», «салют, салют», и «хвала, слава» и цветы, стало быть, вручают, и праздник, стало быть, празднуют точно Рождество; а среди них Барон, и Пыцкаль тут, потом Чечиш, да и Чюмкала и Кассир, Бухгалтер и панна Зофья в гродетуровом туалете желтом. И давай превозносить! Советник подле меня любезнейшим образом вправо да влево раскланивается, я тоже кланяюсь, приветствую, и так, почестями окруженные, мы в дом входим. А в доме том тихо.

*

В большом оказался я зале, а там народу много, кто стоит, а кто сидит, и пирожных поеданье, и вина выпиванье со стопочками, с рюмочками в руках; вон женщина какая-то к рюмке руку протянула; где-то в другом месте трое или четверо то ли книжку, то ли бутылку рассматривают; а там кружком сели, разговаривают. Да то-то и оно, что ни говора, ни шуму какого, лишь тишина невероятная, хоть и в разговорах недостатка не было, а даже и в смехе, но разговоры те, смех, да возгласы, вместо того, чтоб хоть чуток посильнее быть, чуток послабее были, поприглушеннее что ли да и движений удивительная была недвижность, ни дать ни взять — рыбы в пруду. Советник, пополам согнувшись да платочком помахивая, самым любезным манером к Хозяину меня ведет и ему представляет и как Мастера Великого Польского Гения Гомбровича Известного рекомендует. Хозяин, полный, круглый, фанфары Советника низким поклоном принимает и уж не зная, как меня Чествовать, в любезностях рассыпается, румянцем заливается… меж тем дама, Блондинка, тоненькая, маленькая, к нему обратилась, и вот уж он с ней разговор начал, а о нас позабыл. Стоим значит. Тут к старику, худому, седому, который, видать, известным гостем был, Советник меня подводит и торжественно громко представляет, а старик тот давай кланяться и как только можно меня превозносить… да что ж с того, коль тут же о нас забывает — шнурок у него развязался. Мы, стало быть, к третьему, что солидного росту, с проседью; он аж за голову схватился: «какая честь» говорит… но пирожнице взял, съел и забыл. И стоим мы так с Советником посредине и тихонько беседу ведем, а за нами Земляки-сородичи тоже стоят и тихонько беседуют. Тихо, мало.

— «Погоди-ка, — говорит Советник, — вот мы им покажем». Стоим, стало быть, а рядом другие Гости стоят, человек, может, сто. И уж очень богато и чисто одеты; рубашки шелковые или зефирные, по 13, 14 или даже за 15 Песов, галстуки, ленты-бантики или модные лорнетки, а также блестяшки разные, дальше — каблуки узкие с отделкою, платочки, помадки, высоки Инглезы за 20 или за 30 Песов. Главным же образом — носки мужские в глаза бросались, а мужчины чти носки охотно показывают, брючину вверх подтянувши, дамы же — шляпки разглядывают. Один, значит, другого похлопывает. Один другого нежно обнимает «amigo, amigo», «que tab», «que es de tu vida, que me cuentas», но несмотря на нежность-сердечность эту, разговор у них затухает или рассыпается, потому что один говорит, а второй в рассеянности, в отрешенности какой-то уж и слушать перестал, и Носок свой разглядывает. Говорят, значит: «Вышла ль эта Ревиста?» — «А мне 50 песов за статью заплатили». — «Как дела, как дела? А что новенького?» — «Сколько же эта площадь стоила?» — «Я себе носки купил». Тут вдруг все разом давай руки вверх поднимать, да за головы хвататься, да в один голос причитать: «Ой, да что ж это мы говорим? Ой, да почему ж это мы говорить не умеем?! Да что ж это мы себя самих не уважаем и не превозносим?! Ой, да почему ж так плоско, так плоско?!» И друг к другу подбегают, один другому Уважение свидетельствует, один другому «Maestro, maestro» да «Gran Escritor» да «Que obra» да «Que Gloria», да только что с того, если у них все тут же и рассыпалось и в рассеянности они снова Носки разглядывают.

«Погоди-ка, — сказал Советник, — погоди-ка… Ужо мы им покажем!» А мы все стоим. Шепчет мне Советник, бледный, потный: «Нукась, г…к, покаж-ка чего этим г…кам, а то сраму потом не оберешься!» Я тогда говорю ему: «Г…к ты, чего я им покажу-то?» А за мной Мои стоят и, заметив, что никто на меня внимания не обращает, небось, г…ком меня считают, а сами злые как черти, так бы в ложке воды, кажись, и утопили бы меня! Хрена вам, хрена вам, хрена вам! К чертям собачим! Ой, чегой-то Нехорошо! А тут вижу, что новые люди входят, и не так себе люди, потому что сразу на них Поклонами да Почестями повеяло.

Первой шла дама в горностаевой пелерине с перьями страусиными-павлиньими и с большой кошелкой, тут же рядом несколько Приживальщиков, за Приживальщиками несколько Секретарей, а за ними — несколько Писарей и несколько Шутов, а уж те — в бубны били. И вот среди них в Черное Одетый человек, и, видать, поважнее прочих, потому что когда вошел он, тут же голоса послышались: «Gran escritor, maestro», «Maestro, maestro»… и от этого восхищения так и попадали бы на колени, если бы пирожных не ели. Тут же кружок слушателей сбился, а тот, кто посреди был, очень уж Священнодействовать принялся.

Человек этот (а столь странного человека я в жизни своей впервые увидал), хоть до чрезвычайности утонченным был, а все себя утончал да утончал. В пыльнике, за большими черными очками, как за стеной, от всего мира отгорожен, вокруг шеи шарфик шелковый в горошек полуперламутровый, на руках полуперчатки черные, зефировые, на голове — шляпа черная, с полуполем. Так укутанный и отстраненный, он все время попивал из узкой бутылки или платочком черным зефировым утирался и обмахивался. В карманах его — бумаг множество, записок, кои беспрестанно терял, а под мышкою — книги. Интеллигентности необычайно высокой, которую он в себе все время возвышал, возгонял, и в каждом высказывании своем так интеллигентно был интеллигентным, что женщин и мужчин восхищенное чмоканье вызывал (а те все по-прежнему Носки-галстуки разглядывают). Голос свой он постоянно понижал, и чем тише говорил, тем зычнее как раз выходило, потому как остальные, утихая, еще больше к нему прислушивались (хоть и не слушали), и казалось, что в этой своей Черной Шляпе он ораву свою в Вечную Тишину поведет. В книжки, в записки свои заглядывая-ныряя, в них копошась, теряя их, он изредка цитатами мысль свою украшал и с ее помощью что-то доказывал, но уже себе, как бы в безлюдии. И так бумажкой и мыслью поигрывая, он становился все интеллигентней и интеллигентней, и эта интеллигентность его, сама на себя помноженная и сама на себе верхом гарцующая, такой интеллигентной становилась, что Свят-Свят-Свят!

А тут Пыцкаль с Бароном мне на ухо: «А фас его, фас!» Тут же и Советник с другой стороны: «Фас, взять его, фас!» Я говорю: «Я не собака». А Советник шепчет: «Взять его, иначе срам, потому как это их Знаменитейший Писатель, и не может того быть, чтоб тут его Превозносили, когда Великий Писатель Польский Гений здесь же в зале! Куси его, г…к, гений, куси, не то — мы тебя укусим!..» И стоит, значит, за мной вся моя орава… Понял я, что нету никакой иной возможности, кроме как мне его укусить, ибо Земляки мои мне покою не дадут, а уж когда бы я этого Буйвола укусил, так сам бы Львом враз и сделался. Да только как его укусить, когда он, бестия, как из книги марципанит, марципанит, что аж в глазах темно делается, и все интеллигентней да интеллигентней, все утонченней да утонченней…

Тогда я соседу своему говорю, да громко так говорю, чтоб этот слышал: «Не люблю, — говорю, — когда Масло слишком Масляное, Клецки слишком Клеклые, Пшено слишком Пшенное, а Крупы слишком Крупчатые».

Слова мои трубным гласом во всеобщей тишине раздались и на меня всеобщее вниманье обратили, а этот Раввин свое священнодейство прервал и, на меня очки направив, смотрит ими из тьмы своей; потом он однако спросил тихонько соседа, кто, мол, таков… Говорит сосед, что Писатель, мол, Заграничный, а тот, значит, немного опешил и спрашивает, англичанин ли, француз или может голландец; но сосед ему говорит, что, дескать, поляк. «Поляк, — говорит, — поляк, поляк, поляк…» — но только шляпу поправил, ногой очень закуролесил, а потом в записках своих порылся и говорит, но не мне, а Своим только:

— Тут говорят, что масло масляное… Мысль, конечно, интересная… интересная мысль… Жаль, что не слишком новая, ибо еще Сарторий изрек ее в своих Буколиках.

Тут все запричмокивали, слова его смакуя, будто были то самолучшие марципаны. Но причмокивали как-то так, будто собственное чмоканье презирали, и по этой причине чмоканье их разлаживалось. Лишь только он к Своим обратился, я во гневе к Моим обратился и говорю: «А мне один хрен, что там Сарторий сказал, коль скоро Я Говорю!»

Ну тут мои мне в ладоши захлопали: «Слава, слава Мастеру нашему! Хорошо его срезал! Да здравствует Гомбрович-Гений!» Хлопают, но так, как будто хлопанье свое презирают… вот хлопанье-то и разладилось. Тогда тот в книгах-бумажках пошерудил, ногою сильно колбася, и как прежде, к своим обращается: «Тут сказывают, что, мол, мне Сарторий, коль Я Говорю. А ведь мысль-то вовсе не так уж и плоха, можно было бы ее с соусом изюмным подать, но в том-то и беда, что уже Мадам де Леспинасс нечто подобное сказала в одном из Писем своих».

Снова зачмокали, засмаковали, хоть и Чмоканье-Смакованье свое презирают… и в рассеянности оно у них разлаживается. А я как бы к Своим обращаюсь, но чтоб ему что-нибудь так сказать, да так его укусить, чтобы ему вякать расхотелось! А тут смотрю — мои огнем горят: Советник, значит, красный, как маков цвет, Пыцкаль с Бароном — тоже красные, и Чечишовский румянцем пунцовым по уши залился и стоит так! О Боже, в чем дело, почему вдруг так зарделись, ведь еще минуту назад Обожали, откуда такая перемена… но ничего, стоят, краснеют… Меня Румянцем этим Земляков-сородичей как будто кто по морде съездил, и так этот Румянец меня Зарумянил, что стою я перед всеми красный, как в Рубашонке. Ах, чтоб их там черти драли, черти! Даже уши покраснели!

Вот она Мука моя, что я как г…к какой, красный весь и вроде босой да с шапкой в руке под забором стою; и хуже всего, что не из-за своего стыда какого-то, а из-за Румянца, хоть Сородичей, да всеж-таки чужого. И вот, в страхе, что я из-за этих-то моих г…ков, что меня за г…ка считают, г…ком перед теми, другими, г…ками предстану, возжелав этого г…ка добить, я взял да крикнул: Г… г… г…

На что тот отвечает: «Что ж, Мысль совсем неплохая, и с грибочками хороша, разве что слегка поджарить и сметанкой приправить, да толку-то что, коль не свежа — Камброном уже была изречена…» и в пыльник свой запахнувшись, ногою выверт эдакий изобразил.

А мне и сказать нечего! А я уж и про язык во рту забыл! Так меня поганец заткнул, что и слов-то у меня не осталось, потому что все мое оказывалось как бы не Мое, а вроде как Ворованное!

Стою я, стало быть, перед людьми перед всеми, а там сзади мои меня тычками, да тащут-оттаскивают и, небось, красные, красные… А тут, передо мною, эти чудаку своему хлопают, хоть в то же время вроде и внимания не обращают, потому как все носки, рубашки да запонки разглядывают. И, больше ни на что не глядя, все бросая, от позора моего, от Тыла убегая, я к двери через весь зал пошел и Ухожу! Ухожу, к черту все, и чтоб черти, черти, черти все бы побрали! Убегаю, ухожу! И вот, только я в бегстве своем неприкрытом двери достиг, снова меня как будто черти разбирают, черти, и думаю: какого ж ты лешего убегаешь, а, чего убегаешь-то?! Повернулся я и возвращаюсь, иду через всю гостиную и все передо мною расступаются! Ах, черти, черти, чтоб вас черти, Сатана!

Иду, значит, а так бы всем морды и поразбивал! Ну а как только до стены я дошел, то снова обернулся и обратно к двери пошел, потому что подумал: лучше не бить. Когда же до двери почти дошел, снова повернулся (потому что Хожденье мое в прогулку какую-то по этой гостиной превращалось) и снова я через зал иду… Всеобщее, стало быть, изумление, все рты пораззявили, смотрят и, может, меня придурком считают, да только черти, черти разбирают, и я плюю на все и Хожу, как будто один я здесь и никого, кроме меня, нет! А хожденье мое все сильнее становится, все Мощнее… и так уж черти, черти разобрали, что Хожу и Хожу и Хожу, да все Хожу, и Хожу…

А вот так и Хожу! Смотрят тревожно, потому что, небось, никто никогда ни на одном приеме так не ходил… да к стенам трусы поприжались, а кой-кто и под мебель залез или мебелью отгородился… а я Хожу себе, Хожу и не просто так Хожу, а так Хожу, что Хожденье мое как черт знает что, что все, кажись, поразнесу… О, Боже ты мой! И уж мои-то — не мои: тише воды, ниже травы, хвосты поджали, смотрят, а я Хожу и Хожу все, Хожу и уже Хожденье мое как по мосту огрохотало, черти, черти, а я не знаю, что мне теперь с этим Хожденьем делать, потому что Хожу, Хожу, и уж как под гору, Хожу, Хожу и тяжело, тяжело, под гору, под гору, что ж это за Хожденье такое, что ж это я делаю, и уж видать как Безумец какой Хожу и Хожу и Хожу, а ведь того гляди и за Сумасшедшего меня примут… но я Хожу, Хожу… и черти, черти, Хожу, Хожу…

Вдруг вижу: какой-то там около печки тоже ходить начал и Ходит и Ходит, и уж так Ходит, Ходит, что когда я Хожу, то и он тоже Ходит. Только я от стены к стене, а он поперек — от печки к окну… и когда я хожу, то и он тож — Ходит… Меня бес разбирает: чего он привязался, чего хочет, может дразнит?., чего он за мной Ходит? Хожденья своего, однако, я прервать не мог.

Им бы с одного только страху и его и меня — за шкирку да за дверь!.. Но они, хоть и боятся, и гневаются, да только гневом и страхом своими пренебрегают, а потому все у них как вода сквозь пальцы… и хоть один побледнел, второй бровь насупил, третий даже кулак показал, но все они пирожные, булки с ветчиной едят и друг с дружкой разговор ведут: «Вышла ль та Ревиста?» — «А я себе Кафель приличненький справил»… — «Я новый том Поэзии издаю…» И говорят, говорят, хоть и сердятся, может даже и пужаются, но я-то вижу, что надсмехаются, и пусть их там — кто с булкой, а кто, может, с рюмкой да на табуретках, под табуретками — сердятся, разговаривают, пужаются, да ведь надсмехаются небось… а я Хожу, Хожу и он тоже рядом Ходит, Ходит, а черти, черти!..

Думаю я, значит, что такое, как так, почему человек этот ко мне прицепился?., и повнимательней к нему пригляделся… Пригляделся и вижу: росту он солидного, Брюнет жгучий, и виду совсем нетупого, а даже довольно благородного виду… Вот только губы — красные! Губы-то у него, говорю я вам, Красные, Раскрасневшиеся, Карминовые! И вот так с Губами с Красными он ходит, Ходит, Ходит! А это все равно, как кто бы меня по лицу ударил! И сделался я тогда красный, как рак! И, тогда, как ошпаренный, красный весь, я Хожденье мое, черти, черти, к двери направил и через дверь ту уже не хожу-Хожу, а лишь Ухожу… Ухожу, как будто меня черти, бесы гонят!

*

О, эта проклятая Человеческая извращенность! И эта проклятая свинья наша, в помоях извалявшаяся! И грязь наша проклятая! И тот, что там Ходил-ходил, с которым я Ходил; не Быком он был, а коровою!

Того мужчину, который, будучи мужчиной, мужчиною быть не желает, а за мужчинами волочится и летает за ними, обожает их, любит, ими увлекается, их жаждет, на них зарится, с ними заигрывает, кокетничает, перед ними заискивает, местный народ презренным награждает прозвищем — «путо». Губы эти увидевши, что румяной женскою — хоть они и Мужские — сочились, ни тени сомнения больше не мог я в себе оставить: судьба моя такого вот Путо мне подсунула. Это с ним я перед всеми Ходил, Ходил, словно в пару какую с ним навсегда спаренный!

Поэтому ничего удивительного, что я как Шальной по лестнице со стыда моего побежал. Но когда я бежал через улицу, то бег чей-то за спиной услышал и, убегая, слышу, что Кто-то бежит за мной; а был им не кто иной, как Путо, который за рукав меня и схватил. «О! — сказал он. — Известно мне презренье твое и знаю, что ты тайну мою открыл (а губы его краснеют), но знай, что в моем лице ты Друга получаешь и Почитателя, потому что хожденьем своим ты всех одолел, все превозмог… Вот и я вместе с тобою там Ходить принялся, чтобы тебе какую-никакую помощь оказать и чтоб ты один на один против всех не остался… Ну, пойдем, Пойдем, говорю!» (И говоря все это, под руку меня берет и дыханием своим мужским, а все ж женским, обжигает). Я из рук его вырвался, ибо не знал я, растерянный, в замешательстве моем, чего он хочет от меня и чего жаждет, а может вожделеньем горит, от чего мне перед людьми (хоть и пуста улица) стыдно стало. А он как засмеется и словно женщина, тоненько, пискливо говорит: «Не бойся, ты уже слишком старый для меня, я с Молодыми только Мальчиками вожусь!» Я же, отвергнутый, гневно оттолкнул его, а он нежно так ластится: «Пойдем, пойдем, пойдем же со мною вместе немножко Походим!..» Я — молчу. А поскольку вместе мы по улице шли, он мне свою историю рассказывать начал.

Шепчет о своем, шепчет, а я слушаю. Человек этот, значит, Метис, Португалец, персидской-турецкой матерью в Линии рожденный, Гонзалем назывался; очень Богатый, часов в 11 или в 12 по утрам с постели поднимается и кофе выпивает, потом на улицу выходит и там по ней ходит, да все за Мальчиками или Парнями. Как наметит себе какого, так сразу к нему подходит и об улице какой-нибудь его спрашивает и, так с ним начав, разговор заводит о том о сем, чтобы только прикинуть, можно ли Мальчика того на грех сговорить за два, пять или за 10 Песов. Чаще, однако, он от страху и волнения говорить о том не отваживался, с чем его и бросали, а он как оплеванный оставался. Тогда, стало быть, за другим Мальчиком, Юношей или даже за Парнем, какой ему приглянется… а там, сударь, снова об улице расспросы, разговоры, и снова об Играх каких, либо об Танцах разговор ведет, а все к тому, чтоб его за 5 или за 10 песов соблазнить, но Мальчик этот что-то резкое ему скажет или плюнет. И тогда он убегает, но распаленный. За новым, стало быть, Брюнетом или Блондином, опять разговаривать, выспрашивать. А когда устанет, домой отдыхать возвращается, и там, на шезлонге отдохнув, снова на улицу искать, ходить, разговаривать, выспрашивать, то Ремесленника какого, то Рабочего или Подмастерью или Мойщика или Солдата или Матроса. Однако он по большей части от страху, от робости лишь только подойдет, так сразу и Отойдет, или вот тоже, сударь, идет за каким, а тот в магазин где войдет или из виду исчезнет, на том и конец. Снова в дом свой, уставший, измотанный, но вожделеньем горящий, возвращается и, перекусив и отдохнув на шезлонге, вновь на улицу бежит, чтоб Мальчика какого поскладней чтоб был, углядеть, уговорить. Если, значит, такого подцепит и с ним на два, пять или на 10 Песов сговорится, тотчас его в квартиру свою ведет и там, на ключ дверь замкнувши, куртку, галстук, брюки свои снимает, на пол бросает, до Рубашки раздевается и свет приглушает, Духи разбрызгивает. А тут Парень как его в морду, да к шкафу белье у него забирать или деньги отымать! Ни жив ни мертв от страху ужасного, Путо кричать не решается, все тому забрать позволяет и болезненные удары его сносит. От ударов этих, Тычков, еще сильней огонь в нем! Когда ж уходит Парень, он, распаленный, восторженный, разгоряченный, но и напуганный, измученный, снова на улицу и снова за Подмастерьями, Ремесленниками молодыми, за Солдатами или Матросами, но лишь только подойдет, так сразу же и отойдет; хоть страсть велика, да страх больше страсти. А ночь-то уж поздняя и улицы все пустее; домой к себе, значит, Путо возвращается, до рубашки раздевается и кости свои уставшие на кровати одиноко устраивает, чтоб назавтра снова встать, кофе выпить и за Молодыми мальчиками бегать. И на следующий день опять встает, брюки, куртку набрасывает и снова за Молодыми мальчиками бегает. И на следующий день, с кровати своей поднявшись, снова на улицу, чтоб за Мальчиками бегать.

Говорю я тогда: «Как же это возможно, несчастный ты человек, чтобы искушению твоему Ремесленник или Подмастерье или солдат поддались, коль скоро прелестями своими в них только отвращение-омерзение вызвать можешь?» И только я это сказал, как он, очень, видать, задетый, говорит: «Ошибаешься, ибо глаза у меня большие, жгучие, а рука белая, а нога нежная!» И тут же на несколько шагов вперед выбежал, фигуру мне свою в перегибах и грации показывая и сильно семеня. А потом и говорит: «Впрочем, в нужде они, денег им надо». — «Почему же, однако, — говорю я, — почему же ты им больше денег не дашь, а лишь два, пять или 10 Песов, если ты богат и стольких трудов тебе стоит кого-нибудь зазвать?» — Он отвечает: «Взгляни-ка на мою одежду. Я как обычный Приказчик или Парикмахер какой одет, и рубашка на мне за 3 Песа, а все, чтобы Богатством своим себя не выдать, ибо меня уж раз десять, как пить дать, задушить бы успели, либо Ножом, или Башку бы раскроили; и если бы я Мальчику какому больше Песов дал, то он тотчас больше бы запросил, а там и дома местоположение, и Угрозы, Преследования, чтобы только больше выжать из меня, выудить. Потому-то я, хоть и дворец у меня есть, сам своим собственным лакеем прикидываюсь. Я сам у себя лакей во дворце моем!»

*

Тут он воскликнул отчаянным голосом, но тонко так: «О, проклятая, проклятая Судьба моя!» Однако, воздев к небу руки или даже рученьки, тонко, тревожно возопил: «Благословенная, о, сладкая, чудесная судьба моя, и никакой другой судьбы я не желаю!» Мелкими шажками, рассекая воздух, вперед несется, а я рядом рысью, как на бричке. Глазом большим, влажным, томным направо-налево стреляет, а я рядом, как Конь при Кобыле! А он то смешком жемчужным зальется, то слезы крупные, женские роняет, а я, сударь, как на татарской свадьбе — не знаю, что и делать! Потом он в боковую улочку скакнул и понесся по ней, никак Солдата углядел… но тотчас остановился, за углом схоронился, и точно — какой-то Подмастерье проходил… и снова из-за угла выскакивает и за одним Приказчиком снова увязывается, высматривает его, задворками пробирается, и точно: Мойщик прошел, рослый, молодой… Вот так, молодыми Мальчиками терзаемый, ими как Собаками на части разрываемый, он то вправо, то влево мчится, гонится, а я — за ним… потому что и меня он захватил, увлек! И грех его Темный, Черный мне облегчение какое-то принес в том огромном стыде моем, которым я на приеме объелся. И вот, в ночи, в грехе, мы вылетели на площадь, где башня стоит англичанами построенная: оттуда, значит, холм к реке спускается, а город в порт перетекает и тихое воды дуновение, словно пенье какое в роще… Там было много молодых Матросов.

Однако она, гнавшаяся за одним из них, точно громом пораженная встала: «Видишь того Парня, Блондина, что перед нами? Чудо, не иначе, а может и доброе предзнаменование! Его я больше всего люблю, за ним я уже несколько раз пускался и догонял, но всегда он из виду терялся. О, счастье, о, радость, что снова его вижу, что снова за ним, за ним, за ним лететь могу!»

И уже ни на что не обращая внимания, он за этим Юношей помчался, а я — за ним! Издали не слишком было этого Мальчика-Блондинчика видать, а только его куртка, голова мелькали… но вижу, что он к воротам парка с дешевой народной забавой направляется, того парка, что «Японским Парком» называется и по одной стороне площади крикливыми лампочками сияет. Там он и остановился в мигающем свете фонарей, которыми доски-столбы увешаны были. Остановился и стоит, точно ждет кого. А она промеж дерев, что на площади были, словно Ласка-зверь пробежала и, под их сенью схоронившись, тосковать оттуда по нем и вздыхать начала.

*

А я и думаю: что ж это творится, где я, что я делаю? И давно бы оттуда убежал, да жаль мне было одного друга моего бросать. Ибо Другом он мне стал. Разве только, когда мы так с ним под деревом стояли, мне малость чудно стало, потому что он вроде как ни два, ни полтора. Волоски, значит, черные у него на руке, мужские, но рука-то Рученька Пышная, Белая… да и ступня, небось… и хоть щека его от щетины сбритой темная, только щека та заигрывает, нежности просит, и как будто не темная она вовсе, а белая… а вот тоже — Нога Мужская, она как бы Ноженькой быть хотела и чудными вывертами заигрывала… и хоть голова мужчины в летах, на висках полысела, сморщилась, голова его как бы из головы ускользает, головкой быть желая… Он, стало быть, вроде не хочет себя и в тиши ночной себя изменяет, и уж не разберешь, Он это или Она… и, видать, ни тем, ни другим не будучи, он Твари, а не человека вид принимает… Затаился, шельма, стоит, ни гу-гу, лишь на Мальчика своего молчком поглядывает. Думаю я тогда, фу ты, черт, Вурдалак, и зачем я тут с ним, стыда с ним не оберешься; по его вине позор мой на Приеме том, но черт, сатана, а пусть хоть и Дьявол, да только я его и так не брошу, ведь он со мной ходил вместе и теперь мы вместе Ходим.

Тут мужчина пожилой, с проседью, к мальчику тому подошел; увидев это, Путо ужасно разволновался, стал знаки мне подавать и говорит: «Проклятье и Горе мое! Что это за старик, чего он хочет от него, видать, они здесь договорились и он его угощать будет!.. Иди ж, послушай, что они там говорят… иди ж, послушай, а то я от ревности умираю… иди ж, иди ж…»

Шепот его горячий чуть ухо мне не опалил. Из-за деревьев выйдя, приблизился я к юноше: рост у него средний, волос светлый, нога, рука — средней величины, а вот глаза у него, зубы, вихор, ах он шельма, шельма, ох и шельма Гонзаль! Но что я слышу! Речь-то Родная!

Как ошпаренный я от них отлетел и к Гонзалю подлетел: «Делай что хочешь, а я из игры выхожу и ничего с этим общего иметь не хочу, потому что они — Земляки мои, и наверняка — Сын с Отцом! Ничего с этим общего иметь не хочу и домой ухожу!»

Он меня за руку схватил — «О! — говорит — Бог мне тебя послал, друг ты мой, и ты мне в помощи не откажешь! А уж если они земляки твои, то легко у тебя получится познакомиться с ними! А тогда и меня познакомишь, и я другом твоим на вечные времена буду, и даже 10, 20, 30 тысяч тебе дам, а то и больше! Идем же, идем же за ними — вон уж в парк входят!»

Я чуть его не побил! А он все ближе, прижимается: «Идем же, идем же, ведь мы и так вместе ходим, иди, иди, идем же, идем же!» И, говоря все это, он вперед подался, а я шагу прибавил, и вперед полным Ходом, и Идем, Идем, Идем! В парк вбегаем! А там паровозик со свистом из-за скалы, а тут паяцы или бутылки порожние, а там снова карусели или качели, или трамплин, дальше — на конях деревенных кружение, в цель стреляние, грот искусственный или зеркала кривые, и все так, сударь мой, крутится-вертится, летает,стреляет в грохоте забавы, да посреди фонарей, петард и фейерверков! А люди ходят, а чего ходят, и сами не знают: один на качели уставится, другой — на паяца, и так от зеркала к бутылке идет и на то — на другое посматривает, и все несется, все трясется, тут вон — Урод, а там — Магнетизер! А тут самое веселье кипит, Качели взлетают, карусели за собственным хвостом летают, а люди ходят, ходят и ходят и ходят и ходят, кто от Качелей к Карусели, а кто — от Карусели к Качелям. Вертятся, значит, Карусели. Летают Качели. А люди все Ходят. И лишь Зеркала лампочками манят, бутылки голосом зазывалы кричат, и так, если не Бутылки, то Паровозик, что с ревом выскакивает, или Озеро в искусственном гроте, или Паяц; от чего блеск и гул всех забав, Развлёчений круженье и верченье и летанье. И вот, пока Развлеченья развлекаются, люди все ходят, ходят!

*

Гонзаль несся во всю прыть, боясь потерять их в толпе, а найдя их, стал знаки мне делать, чтоб я к нему поспешил. И ко мне: «Они в Танцевальный Зал пошли!» Я говорю: «Покатаемся лучше на Карусели». На что он: «Нет, нет, в Танцзал!» Ну тогда мы в Танцзал. Там два оркестра, по очереди играют. Там, на безграничном пространстве может тысяча столиков, с людьми все, а посредине — громадная гладь пола точно озеро блещет. Ну значит, как музыка заиграла, так пары повыходили, закружились, а как музыка перестала, так и пары кружиться перестали. Такой просторный зал, так велика его безмерность, что смотришь из одного конца в другой, как в горах, когда ты высоко, на вершине, а там долина и взгляд в ней теряется, тонет, а люди как муравьи… и только издали шум и тонущий голос музыки доносится. Рабочие, прислуга, приказчики или практиканты, матросов-солдат много, также и чиновники, швеи или Продавщицы за столиками сидят или на середине в такт музыке кружатся, когда же музыка кончается, то и они перестают. Очень белый зал.

Молодой человек с отцом (потому что отец это был) за столом сидели и пиво пили; мы с Гонзалем за соседним уселись и Гонзаль все меня подталкивал, чтоб я с ними познакомился: «Иди к ним, за здоровье выпей как с Земляками, а я тоже за здоровье выпью, так мы в компании и попьем!»

Но зал большой, огней множество, люди смотрят, мне опять как-то не по себе сделалось, и я говорю: «Так нельзя, слишком уж нахально»… а сам все какой-нибудь повод ищу, чтобы уйти, потому что Стыдно мне с человеком таким за одним столом сидеть. Он на меня нажимает. Я — отказываюсь. Вино попиваем, музыка поигрывает и пары кружатся. Гонзаль тогда опять, чтобы я к ним пошел, и все в упоении на избранника своего поглядывает, на глаза ему хочет попасться да понравиться. Глазки щурит, рукой-Рученькой движет, хихикает да на стуле подпрыгивает… и официанту — раз, тычком в бок — вина, мол, еще; шарики из хлеба катает и пуляет ими, громким смехом сопровождая эти свои Шуточки! А мне все стыднее, потому что и люди уж смотрят; говорю, стало быть, ему, что нужду справить надо и что в уборную пойду, а сам только и думаю, как бы от него удрать. Иду я в уборную, иду… А тут кто-то меня в толпе за руку хвать, кто? — Пыцкаль! За Пыцкалем Барон, а рядом Чюмкала! Вот уж удивился я. Они-то откуда здесь? Я смотрю, не бузу ли какую затевают, ведь, может, они сюда ко мне за этим как раз прилетели; и за этот стыд, что из-за меня на Приеме натерпелись, теперь сделать мне кой-чего хотят… Да куда там!

— А, пан Витольд дорогой-Уважаемый! Какая встреча! Так пойдемте ж, Выпьем! По маленькой! По маленькой! Пойдемте ж, я угощаю! Нет, нет, я угощаю! Нет, нет, я угощаю!

Тут Пыцкаль как рявкнет: «Ты что ль, дурень, угощаешь?! Видали гуся! Я угощаю». Но Барон под руку меня берет, в сторонку отводит, да сильно так ворчит, точно жук какой жужжит: «Не слушайте вы их, уже от хамства такого уши пухнут, лучше мы с вами вместе чего-нибудь выпьем, прошу Вас, пожалуйста!» Пыцкаль опять меня за рукав ухватил и оттаскивает, а сам на ухо говорит: «Чего он тебе сдался, этот французский Песик-Мопсик, тольку нуду разводит глупой спесью своей кретинской, пойдем-ка со мной, уж мы выпьем, так выпьем, безо всяких церемоний!»

Я тогда говорю: «Ради Бога, ради Бога, большей чести для меня и быть не может, как только с Господами-друзьями моими выпить, но только в компании».

Как только я им это сказал, они давай друг друга локтями подталкивать да глаза щурить да головами кивать: «В компании, в компании! Конечно же в компании! А ведь ты никак с Гонзалем, черт тебя дери! С Гонзалем подружился, с Гонзалем водишься, ядрена корень! Ведь человек этот миллионами ворочает! А ты оказывается не такой уж глупой, как люди сказывают. Ну, пошли, по маленькой, по маленькой! Выпьем! Я угощаю! Нет, нет, я угощаю!»

И все сердечней, задушевней напирают, а что пока еще локтем меня подталкивать не отваживаются, так друг друга в бока тычками, что-то друг другу показывая, и вот уж один другому: пойдем, выпьем! Я смотрю, что они вроде как бы друг с другом, но вроде бы и ко мне… и ну давай обниматься да целоваться друг с другом (потому как со мною не отваживались) и «Пойдем, Пойдем, я угощаю, нет, нет, я угощаю!» Пыцкаль кошельком трясет, то же и Барон своим, Чюмкала деньги из бумаги разворачивает; друг другу деньги показывают, друг другу под нос их суют. Крикнул тогда Пыцкаль: «Ишь ты, он угощать еще меня будет, я тебя угощаю, да я, если захочу, может тебе 100 песов дам!» Барон тогда: «А я тебе — 200!» А Чюмкала: «А у меня тут 300 есть и еще 15 мелкими!»

Вижу, что хоть они друг друга так угощают, друг друга приглашают и друг другу деньги показывают, а только вроде как бы меня это они угощают и мне деньги показывают… разве что не осмеливаются… но уж, видно, меня в связи какой с архибогатым Путо подозревают… и по этому поводу златые горы дать мне готовы, сами уж и не знают, чем услужить, какими словами просить! В ответ на столь тяжкое оскорбление и, со стыда сгорая, что они меня, видать, за любовника его приняли, я едва по морде кого-нибудь из них не съездил, но лишь крикнул, чтоб мне не морочили голову, потому что некогда мне!.. и быстро удалился, в уборную вхожу, а они за мной. Там уже один человек был, в раковку-писсуар облегчался. Я к писсуару — они к писсуару. А когда тот человек, что облегчался, вышел, они гурьбой ко мне и кричит Барон Пыцкалю: «на вот 500 Песов», а Чюмкала Барону: «на вот 600», а Пыцкаль Чюмкале: «во 700, на 700, бери, коль дают!» Деньги достают и ими себе мне перед носом трясут да друг в дружку тычат! Чисто безумцы!

Понял я тогда, что хоть они деньги эти друг дружке дают, но мне бы их с большой охотой дали, чтобы так себе расположение мое купить… разве что, неловко им было мне прямо давать, не осмеливались они со мной. Вот я и говорю им: «Не горячитесь, господа, тихо, тихо». Но они только и искали как мне эти деньги всучить, Барон за голову схватился: «Что ж за карман за такой дырявый у меня, тебе вот лучше Деньги свои дам, а то неровен час потеряю!»… и давай мне Деньги пихать, а те — свои мне пихают: «Возьми ж и мои, и мои, вона — и мой карман тоже дырявый». Я говорю: «Побойтесь Бога, господа, зачем вы мне даете?»… но в тот момент кто-то вошел по нужде, они, значит, — к писсуару, штаны расстегивают, посвистывают как ни в чем не бывало, что, дескать, и они облегчаются… Но как только тот, что по нужде был, вышел, они опять ко мне, но теперь немного осмелели, Деньги мне пихают и «бери, бери» говорят. Я ж говорю: «Во имя Отца и Сына, господа, зачем вы мне это даете, зачем мне деньги ваши?» Однако в этот момент кто-то вошел, по нужде, они — к писсуару, посвистывают… но как только мы одни остались, они опять подлетают, и кричит Пыцкаль: «Бери, бери, коль дают, да бери ж, бери, ведь у него 300, а то и 400 Миллионов!» — «Не бери у Пыцкаля, у меня лучше возьми, — воскликнул Барон и забубнил, зажужжал, как оса, — у меня возьми, да Бога побойся, ведь у него, небось, 400 а может и 500 Миллионов!»

Чюмкала же все охал, хныкал, вздыхал: «Покорнейше прошу, а может и 600 Миллионов, милостивого Пана Вельможного взять и мой грошик!» И как стали они, раскрасневшиеся-распалившиеся, так на меня лезть и Деньгами этими помахивать, в меня ими тыкать да пихать, один с другим да с третьим, один через другого-третьего, и так Вместе Друг с другом на меня, то не хотелось мне больше препятствий им чинить и я позволил, чтоб они мне Деньги эти дали. И тотчас же все к писсуару, потому что как раз кто-то входил, а я с деньгами этими к дверям из уборной в зал выскочил, а там музыка играет, пары кружатся. Встал я с деньгами и вижу, что Гонзаль мой за столиком все чудит и чудит и чудит…

То Ручкой махнет, а то глазом стрельнет, то катыш хлебный подбросит, то стопочкой звякнет, то пальчиком дробно застучит, и так среди всех своих выкрутасов словно Индюк какой среди Воробышков… и смехом громким выкрутасы свои сопровождает! Ну, те, что поближе сидели, точно подумали, что не в себе человек; но я-то знал, какое вино ему в голову ударило и перед кем он так изгаляется. И хоть я хотел все это бросить, смываться, домой возвращаться, вид сей меня как громом поразил (вон как ноги вверх задирает), потому что он вроде как друг мой (вон как платочком машет), товарищ (в ладоши хлопает, ногами топает), с которым я ходил (а он все пальцами перебирает), стало быть, не могу я допустить того, чтобы он мне на людях такие номера откалывал (трубку бумажную свернул, трубит в нее). Тогда я обратно, к столику направился.

Меня завидев, он весело так махать да кивать мне начал. И только я подошел, он говорит: «Эй, ха, садись, садись, гуляем! Эй, ха, эй, ха,

Словно куколка Панкратка,
Да милее мне Игнатка!»
И хлебным катышем в нос мне пуляет, и в бумажку трубит, а сам тихонько говорит: «Где ты был, предатель, что делал, жалкая доля моя!» И тут же стопкой вина со мною чокается, бумажки разбрасывает и мне вино в стопку наливает. Выпьем! Выпьем!

Мать на танцы не пускала!
А я их не пропускала!
Ой, гуляем! Ой, гудим! Все вина мне подливает, а мне трудно отказываться: уж больно громко угощает. Пьем. А рядом, за другим столиком, Барон, Пыцкаль и Чюмкала уселись и вина требуют! Ах, черт бы их драл! Видать, как только деньги дали, враз осмелели, и только Гонзаль выпьет, так они сразу к кружкам, рюмкам, кружками, рюмами, чарками чокаются, пьют, опрокидывают, выкрикивают, хэй же ха! гоп-гоп, была не была! Но все ж не было у них смелости, чтобы за наше здоровье пить, так они, значит, только друг за друга пили. И мы с Гонзалем тоже пьем друг за друга.

Как стреляют мои глазки,
Бейте в дролю без опаски!
А сам шепчет: «Иди к Старику, пригласи их к нам в компанию. Познакомимся».

Говорю: «Нельзя».

А он мне в руку что-то под столом впихивает и говорит: «Возьми это, возьми это, на, держи…» а то Деньги были.

«Возьми, — говорит, — ты нуждаешься, так знай настоящего Друга-Приятеля, а как ты мне Другом будешь, то и я тебе Другом буду!» Я и брать-то не хочу, а он мне насильно сует. Так и всучил. Я чуть было деньги эти наземь не бросил, да только те, другие деньги уже у меня были и теперь к ним новые добавились, а что делать, сам не знаю, потому что вместе тысячи четыре будет. Тем временем Барон с приятелями своими друг с другом выпивают, но и в мою сторону рюмки поднимать начали. С деньгами их в кармане не мог я того не сделать, чтоб с ними не чокнуться, а они обратно — со мной, Гонзаль со мной, я с Гонзалем, они с Гонзалем, Гонзаль с ними! Пьем-выпиваем. И пошла гулянка!

Ах ты Юзек, губки, губки,
Не для Юзя мои юбки!
В бумажку трубит, ручкой-ножкой машет! Гоп, гоп, гоп! Тогда уж мы все вместе друг с другом, один столик с другим чокаемся, но честно говоря, не за их здоровье Гонзаль пил, а за других, то есть за Старика и сына здоровье. Говорит он, значит, мне: «Поди, пригласи в компанию!»

Ну я, значит, встаю и, к старику подойдя, следующими словами говорю: «Прости, милостивый государь, назойливость мою, но речь вашу заслышав, Земляка приветствовать захотел».

Тут он, самым вежливым манером с места своего привстав, Кобжицким, Томашем, Майором бывшим, нынешним Пенсионером представился, да и сына своего, Игнатия, тоже представил. Затем садиться просит. Присел я, а он пивом угощает, но, видать, не слишком ему компания моя по вкусу пришлась, а все по причине Приятелей моих. А главно дело, что там Воют, Пьют, Шумят! Видать, что очень он приличный, порядочный человек, я же ему такие слова говорю: «Я в компании, но, сдается, ребята слегка перебрали, да ведь Милостивому Пану и то ведомо, что знакомства здесь никто не выбирает; другой раз оно может и лучше было бы, чтоб Знакомые в Незнакомых превратились».

А там шумят. Но он говорит: «Понимаю вынужденность положения вашего, и если пожелаете, прошу с нами более спокойному предаться досугу». Дальше, значит, разговариваем, Человек этот необычайно почтенным, видным был: черты сухие, правильные, сильная проседь, глаз светел, брови густые, кустистые, лицо сухое, но старческое, голос тоже старческий, рука сухая, но и она старческая, нос орлиный, с волосами, и очень старческий, то же и уши — клоками старых седых волос заросли. Сын сблизи довольно ловким, складным мне показался, и такие у него рука, нога, чуб, что шельма, шельма, ах он шельма, Гонзаль! А те кричат-покрикивают! Ну, значит, Старик мне, что, мол, Сына Единственного в армию отправляет, а если он до Родины не доберется, то в Англии либо во Франции в армию запишется, чтобы хоть с какой стороны ворога драть. «Так вот, — говорит, — мы в парк сей пришли, чтобы Игнатий мой перед отъездом немного развлекся, и я ему Народные Забавы показать желаю». Говорит, а там пьют. Что в человеке этом внимание приковывало, так это его необычайное какое-то в разговоре и во всем поведении благоразумие, и уж каким благоразумным, каким осторожным был он в каждом слове и поступке своем, точно Астроном какой: все так в себе изучает да ко всему прислушивается. Любезен также Необычайно.

Из-за такой Любезности, да во всем Разумности, Благородства что ли, из-за явной необыкновенной чистоты, правоты всех дел его, замыслов, меня все больший стыд брал за Приятелей моих и за дела-делишки мои. Но не желая ему в этих бедах признаваться, говорю ему лишь: «Лучше всего я желаю за благородное Вельможного Пана намерение, вместе с сыном Вашим за успех замыслов чистых-благородных выпить». Ну, значит, чокнулись мы. Но когда я с Сыном чокнулся, то Гонзаль за мое здоровье пить начал, тож и Барон, Пыцкаль, Чюмкала за мое здоровье выпили: «Хоп, хоп, хоп, пьем-гуляем!» Тогда и я должен был за их здоровье выпить, они — за мое. Старик на это:

— А, вижу, пьют.

— Да, пьют.

— За Ваше здоровье тоже пьют.

— Пьют, потому что знакомы.

Задумался он, заволновался… наконец говорит, тише чуток: «Ой, чую, не время для забав таких… не время…»

Мне стыдно стало! И я, склонившись, на ухо ему такие слова говорю: «Бога ради, уходи лучше отсюда вместе с сыном своим, и по дружбе тебе я то говорю, ибо Пьют они, но только не за мое здоровье!» Насупился Старик: «А за чье ж здоровье пьют?» Я говорю: «Они там вона за того Иностранца-Дружка моего здоровье пьют, а вот он — ни за их, ни за мое, а только за Сына твоего здоровье пьет».

Насторожился он, остолбенел: «За Игнаткино здоровье пьет? Как же так?»

— За Игнаткино, Игнаткино, и уходи ты с Игнаткой своим, потому что он за Игнатом ухлестнул! Уходи, уходи, говорят!

А тут Гудят, Водку дуют, Трубят, Шумят, и все как один стаканы-кружки-рюмки опрокидывают! А хоп, хоп, хоп!

Гвалт, галдеж как на ярмарке! Покраснел старик, точно помидор сделался: «То-то я смотрю, что он на Сына моего зарится, да не знал, какова причина».

— Уходи, уходи с Сыном, ибо только на смех себя выставишь!

— Я с Игнатием (а мы все продолжаем на ухо говорить), я с Игнатием бежать не собираюсь, потому что мой Игнат не барышня! Ты, ради Бога, Игнату не сказывай! Я уж сам как-нибудь с человеком этим дело улажу.

Тем временем за Гонзаля здоровье Барон с Пыцкалем сильно пили, а Гонзаль нам платочком махнул и чарку опрокинул, ой, веселимся, ой, гуляем!

Старик чарку свою взял, будто за Гонзаля здоровье выпить собирался… да только как той о стол грохнет, и из-за стола как вскочит! Встал и Гонзаль. Тут и прочие повставали, ибо видят, дело — к Драке. Один только Сын не шелохнулся, и неловко ему было, потому что скумекал, что к чему, покраснел как рак, горемыка.

И вот Старик стоит и Гонзаль стоит. Несмотря на женственность свою, он довольно крупным был мужчиной, но когда Дракой запахло, обмяк очень; и вот Путо боится, а старик стоит, Путо боится, а старик стоит, Путо боится, а Старик стоит. И довольно долго так тянулось. Гонзаль левой рукой, пальцами тихонечко так заперебирал, словно хвостом замахал, как бы прося, чтоб все в шутку, в шалость обернулось. Но стоит старик, и тогда Гонзаль со страху чарку, что в другой руке держал, тревожно, неуверенно к губам поднес. Отпил. Вот незадача! Забыл он, видать, что как раз из-за Питья сыр-бор разгорелся! Вот и Старика о том же самом вопрос прозвучал:

— За чье здоровье, сударь, пьешь?

А за чье он там здоровье пил? Ни за чье не пил. Со страху пьет и ото рта чарки не отрывает, потому как оторви он ее ото рта, отвечать на вопрос пришлось бы! Вот он и пьет, чтобы пить. Да беда в том, черт его дери, что прежде он за Сына здоровье пил украдкой, теперь его Питье опять на Сына направлялась (Сын за столиком сидел не шелохнувшись) и стоит так Шельма Она, и за Мальчика чуть-чуть своего пьет и за здоровье его Выпивает! Понял он тогда и, страшного томашева гнева убоявшись, обмяк в тряпку, да только со страху еще сильнее пьет и Питием своим на гнев Томаша себя обрекает… и все больше и больше страшась, пьет и пьет! Воскликнул Томаш:

— Ах, так ты, сударь, за мое здоровье пьешь!

Да не за его здоровье он пил, а за Сына. Однако, видать, намеренно Томаш крикнул так, чтобы питье Гонзаля от Сына отвратить. Тут Пуцкаль-Барон-Чюмкала смехом взорвались! Гонзаль на старика глазом зыркает да все пьет и пьет, и хоть уже все выпил, все пьет и пьет… Но на сей раз — не таясь за Мальчика пьет и питием этим себя в Женщину превращает и в нее, в женщину убегая, от гнева Томаша укрытие находит! Ибо не Мужчина он боле — Женщина! Воскликнул Томаш, страшный от гнева, как помидор:

— Запрещаю господину за здоровье мое пить и не позволю, чтоб кто Незнакомый за здоровье мое пил!

Да какой же это господин? Не господин, а Госпожа-с! И ведь не за него пьет, а за Сына. Но пьет, пьет, и хоть уж пуста чарка, пьет, пьет, и так питие свое в бесконечность устремляет и Питием прикрывается, Питием этим запивает и пьет и пьет и Пить не перестает. И как только он пить больше был не в силах, ибо Питье его кончилось, чарку от уст отъял и в Старика ею бросил!

Вот уж грохнуло! Чарка его в мелкие кусочки прямо перед Томаша глазами над окном разлетелась!

Только Томаш стоит — не шелохнется. Тогда сын с места вскочил, но крикнул Томаш:

— Не вставай, Игнат!

А сам стоит и все тут. И кровь выступила, и одна большая Капля по щеке сползла. Ну, видать, быть драке, того и гляди, за грудки схватятся… Пыцкаль, Барон, Чюмкала из-за столика встали и кто за что похватались: один — за кружку, другой — за бутылку, третий, кажись, — за жердь какую или за табурет, но Томаш стоит — не шелохнется! Все пьяные в дым, аж от дыму того темно сделалось! Те, что дальше стояла, поближе подходят, и уж Пыцкаль, Барон, не смея драку с кем начать, друг Дружку валтузить начинают, да за вихры, а там уж и лбов разбиванье, ушей обрыванье… и темно у меня в глазах, Шум, Туман, потому как выпимши. Но стоит Томаш. Вот уж и вторая Капля показалась и вслед за первой сбежала.

Я смотрю: все Стоит Томаш, стоит и Гонзаль. Вот у Томаша и третья Капля тихо выступила, да следом первых двух так на жилетку и упала. Ради Бога, что ж это такое, почему не шелохнется Томаш? Стоит, и все тут. Вот новая, четвертая Капля стекает. От Томаша тихих капель этих тихо сделалось, Томаш на нас смотрит, а мы — на Томаша; а вот уж и пятая Капля по нему стекает.

И Капает, Капает. А мы стоим. Гонзаль ни гу-гу. Затем к столику своему вернулся, шляпу берет и медленно уходит… пока спина его совсем из виду не пропала. И только ушел Гонзаль, каждый сам по себе завертелся, шляпы поразбирали, по домам поразошлись; так все и ушли, так Все и Прошло.

*

Ночью той долго глаз сомкнуть я не мог. О, зачем я Посольству был покорен? Зачем на Прием ходил? Зачем на приеме том Ходил? Ведь сраму того там, в Посольстве мне не простят, и, верно уж, всеми я там осмеян, отвержен, шутом объявлен. А уж если тот единственный человек, что мне в признательности своей, а может и в какой-никакой симпатии не отказал, путом оказался, меня в своем кокетничанье сводником сделал, то каков же Позор и Срам мой! Вот так, на постели ворочаюсь, вздыхаю, стенаю, о, Гомбрович, Гомбрович, о, где величие и незаурядность твоя, вот ты, видать, Незаурядный, да только Сводник, Великий, да только Подлеца Дружок, на погибель Земляка своего славного, доброго, да и Сына его молодого, доброго. И в то время, как там, вдали, за водами, кровь, тут тоже кровь; и Томаша капли по моей вине истекающие. О, сколь меня эта Томашева кровь угнетала, о, как она меня связью своею с той кровью истекающей напугала! И на ложе моем, болью терзаемый, чувствовал я, что одна кровь другой кровью порожденная, здесь пролитая, меня к еще большему разливу крови приведет…

Порвать с Гонзалем, отбросить его от себя прочь… Все-таки как-никак мы с ним вместе Ходили, Ходили, ой, да ведь и теперь мы с ним вместе Ходим, Ходим, и как же мне без него Ходить, если вместе мы ходим… Так у меня ночь и прошла, но лишь утро настало, то странное Дело, да такое тяжелое, такое упорное, как будто башкой об стену, ибо Томаш приходит, и, за визит в столь ранний час извинившись, просит, чтобы я от его имени Гонзаля на дуэль вызвал! Я обомлел и говорю, как же так, зашто-пошто, ведь вчера он уж и так довольно Гонзаля этого принизил, да как же вызывать его, как стреляться, ведь он право слово — Корова… Горько он мне ответил, непреклонно: «Корова — не корова, а в штанах ходит, да и оскорбление публичным было и не может того быть, чтобы я трусом себя показал, да еще перед Иностранцами!»

Напрасными оказались уговоры мои, что, дескать, как же с коровой, как же корову-то на дуэль вызывать, людской молве пищу подбрасывать и, может, еще больше смех людской раздувать. Лучше тихо, тсс, и концы в воду, ибо и для Игната тоже стыд. А он как воскликнет:

— Корова, не корова — не о чем говорить! И не за Игната он пил, а за меня-старика! И не в Игната чаркою метил, а в меня! Промеж нас, стало быть, спор и оскорбление как промеж Мужчин было, по пьяной лавочке!

А я ему свое, что, мол, Корова. Да только он зашелся и резко кричит, что Игнатий никакого к этому касательства не имеет и что тот — не корова. Наконец говорит: «Все равно я его вызвать обязан, стреляться с ним буду, дабы дело сие по-мужски между Мужчинами разрешилось; уж я из него Мужчину сделаю, чтобы не говорили, что за Сыном моим Путо волочится! Ну а если к барьеру не выйдет, то как собаку его застрелю, так ему и скажи, чтобы знал. Он обязан принять вызов!»

Поразила меня ярость его, и уж видно было, человек этот не даст себе покою, покуда Гонзаля Мужчиною быть не заставит, ибо не мог он вынести того, что сына его на посмешище выставляли; и вот он вопреки самой очевидности на очевидность бросается, изменить ее желает! Но как заставить Гонзаля к барьеру выйти? Посоветовались мы. Говорит мне Томаш, чтобы наперед я сам к Гонзалю поехал и приватно ему разъяснил, что тут Пан либо Пропал, и либо он принимает вызов, либо от Томаша руки на верную смерть себя обрекает. Потом уж, второй раз я ехать к нему должен, но уже с другим человеком, секундантом, чтоб формально его вызвать.

Делать нечего. Нехорошо, ой как нехорошо вышло. Лучше бы оставить все в покое, ибо и сам поступок этот как будто вопреки самой природе был: как же это Путо на дуэль вызывать? Но наперекор очевидности, рассудку, какая-то во мне надежда теплилась, что, может, он как мужчина этот вызов примет, а тогда уж и мне не так стыдно, что я с ним на приеме ходил, да и в Парк Японский с ним ходил. Пойду-ка я, брошу ему этот вызов, посмотрю, что он делать станет. Вот так (хоть мне это Ничего Хорошего не сулило) просьбу Томаша удовлетворяя, направился я к Гонзалю.

Подъехал я ко дворцу, что из-за решетки большой золоченой, веял заброшенностью, пустотой. Долго под дверью ждать мне пришлось, а когда наконец она открылась, то в белой лакейской ливрее, со щеткой половой и с тряпкой предстал предо мною Гонзаль. Вспомнилось тут мне, что он перед Мальчиками мальчиками своими своего же собственного лакея разыгрывать из себя привык; но ничего, Вхожу; он отступил, побледнел, и руки его повисли, Как тряпка, Лишь когда я сказал, что поговорить с ним пришел, он немного успокоился и говорит: «Конечно, конечно, однако пройдемте в комнатку мою, там лучше поговорим». И через покои большие, золоченые, в маленькую комнатку меня ведет, да такую грязную, что не приведи Господь, кровати и той там не было: голые доски, а на них подстилка. Садится он на подстилку и говорит мне: «Как там? Что слышно?» Тут я и плюнул.

Уши его побледнели, он стал дряблым и обвис, как тряпка. Говорю ему:

— Старик, которого ты обидел, на дуэль тебя вызывает. На саблях либо на пистолетах.

Замолчал, молчит, а я ему, стало быть, говорю: «На дуэль тебя вызывают».

— Меня на дуэль вызывают?!

— Тебя, — говорю, — на дуэль вызывают.

— Меня на дуэль вызывают?!

Тонюсенько он пискнул, ручонками замахал, глазенками заморгал и говорит этим самым Голоском своим: «Меня на дуэль вызывают?!» Ну я, значит, и говорю: «Ты этот Голосок свой брось, Глазенки-ручонку брось, а лучше исполни долг свой! Я по дружбе тебе говорю, чтоб ты знал: если ты Томаша вызов не примешь, то он тебя как собаку убить поклялся. Тут либо пан, либо пропал».

Я думал, что он крикнет, но он обмяк, как тряпка, и ступни его большие мягко на полу распластались, а черные волоски, что на руке росли, тоже так обмякли, ослабли, что стали как из ваты. Недвижно на меня Бараньим Глазом, как корова смотрит. Я его спросил: «Что скажешь?» А он ничего не говорит, а только мякнет, мякнет; как мокрая курица стал, и лишь когда так размяк, блаженно, словно китайская Царица, потянулся и сладострастно прошептал:

— Все из-за Игнаськи, Игнаськи моего!

Со страху он в Бабу размяк, а как Бабой стал, бояться перестал! Ибо чего Бабе в дуэли! Я еще раз попробовал к рассудку его воззвать и говорю: «Подумай, господин Артуро, что ты Старика обидел (он крикнул: «Старик — вздор»), который Чести своей задеть не позволит (он крикнул: «Честь — вздор!»), да к тому же в присутствии земляков его (он крикнул: «Земляки — вздор!») и я тебе не позволю, чтоб ты Отцу на вызов не ответил (он крикнул: «Отец — вздор!») да и Сына из головы своей выкинь (он крикнул: «Сын — это да, это я понимаю!»).

И в слезы; плачет и стонет: «Я-то думал, ты мне друг, ведь я тебе друг. Чем тебя этот старик так прельстил, ты бы лучше вместо того, чтоб старого Отца сторону держать, с Молодым и соединился, им бы какую-никакую свободу дал, Молодого бы от тирании Отца-Хозяина защищал!»

*

Говорит он: «Поди сюда, поближе, чегой-то скажу тебе». Говорю ему: «Я и издали хорошо слышу». Он говорит: «Ближе подойди, я б тебе чего сказал». Я говорю: «На кой мне ближе, коль я и так слышу». Он говорит: «Я бы, может, тебе и сказал чего, но только на ухо». Я говорю: «Нечего на ухо, мы одни здесь».

Но он говорит: «Я знаю, что ты меня выродком считаешь. Так вот я так сделаю, что ты мою сторону против Отца этого держать будешь, а таких, как я, Солью Земли признаешь. Скажи-ка ты мне: ты что ж, никакого Прогресса не признаешь? Мы что, все на одном и том же месте топтаться должны? А как же ты тогда хочешь, чтобы Новое что было, коль Старое признаешь? Эдак вечно Отец-Хозяин сына молодого под плеткой своей отцовской держать будет, вечно этот молодой должен будет за Отцом-Хозяином молитвы талдычить? Дать немного свободы молодому, выпустить его на волю, пусть порезвится!»

Я говорю: «Безумный! И я за прогресс, но ты извращенное Отклонение прогрессом называешь». А он мне на это: «А если и отклониться немножко, так что такого?»

Как только он это сказал, я говорю: «Бога ради, говори это таким, как ты сам, а не человеку приличному и уважаемому. Я б тогда Поляком себя считать перестал, если б Сына против Отца науськивал; знай же, что мы, поляки, необычайно Отцов наших уважаем, так что ты это поляку не говори, чтоб он сына от Отца да к тому ж на Извращение уводил». Воскликнул он: «А на кой тебе поляком быть?!?

И говорит: «Что ж, так блаженна до сих пор была судьба поляков? Не обрыдла ль тебе польскость твоя? Не довольно ль тебе Мучений? Не довольно ль извечного Страданья и Терзанья? Да и нынче опять вам шкуру дубят! И так вот за шкуру свою и держишься. А не желаешь ли кем Другим, Новым стать? Так ты хочешь, чтобы все Парни ваши только за Отцами подряд все повторяли? Ой, выпустить Ребят из отцовской клетки, пусть они по бездорожью порыщут, пусть в Неизведанное заглянут! А то Отец старый все верхом на жеребенке своем ездит да им правит по разумению своему… так пусть же теперь жеребенок взбрыкнет, пусть Отца своего понесет куда глаза глядят! И тогда у Отца вряд ли око не поблекнет, ибо Сын его собственный понесет, понесет! Ну же, ну же, выпустите вы Ребят своих, пусть Летят, пусть Мчатся, пусть Несутся!»

Воскликнул я: «Молчи, прекрати увещевания свои, ибо не подобает мне быть супротив Отца и Отчизны, да еще в такую, как сейчас, годину!» Заворчал он: «К черту Отца с Отчизною! Сын, сын — вот это я понимаю! А на что тебе Отчизна? Не лучше ль Сынчизна? Ты Отчизну на Сынчизну замени, тогда увидишь!»

Только он эту «Сынчизну» упомянул, как я в первом порыве гнева моего ударить его захотел, но уж так неумно слово то для уха звучало, что смех меня на этого больного, Безумного, видать, человека разобрал, и смеюсь я, смеюсь… он же ворчит:

— Что там у тебя с этим Стариком… Но ты так настаиваешь, что я (по дружбе тебе говорю) может даже вызов его приму. Конечно приму, если б секундант у меня был на дуэли той, Друг верный, который при заряжании пистолетов пули в рукав бы закатал. Бросай старика! Что тебе в Нем! Пусть Старик одним порохом стреляет, тогда и волк будет сыт и овца цела. А после дуэли мировую устроить и может даже выпить чего! А уж коль я отважно вызов его приму и мужество свое покажу, то он мне выпить с Игнатенькой своим-моим не воспретит…»

Я снова в смех, ибо смешна мысль его, однако говорю: «Не один секундант оружие заряжает, есть и другие секунданты».

Он говорит: «А за чем им следить — это обдумать можно, ведь не впервой во время дуэли Пули в Рукав». Я ему на это: «А как из Рукава на землю упадут?» Отвечает он: «В рукав-то Зарукавник вшить надо, вот они в Зарукавник-то и упадут; чего бояться».

И долго, безмолвно сидим с ним. Наконец я говорю (опять смех меня разобрал): «Ну, пора мне». Он меня к самой двери входной проводил и сразу же ее захлопнул, дабы Мальчик какой с улицы не углядел его. Один я оказался, но по улице иду, да что-то вдруг на меня «Сынчизна» эта напала и точно муха назойливая возле носа летает или как табак в носу свербит, так что обратно меня смех пустой одолел. Сынчизна! Сынчизна! Да ведь Глупость это, Безумство, да ведь сумашествие чистое! И тщетная, пустая болтовня его, чтоб я Пули в Рукав прятал да ради этого Путо Отца с Отчизною предавал…

*

Но как дальше быть? Ясно, что никакая человеческая сила не заставит Гонзаля под заряженный пистолет встать, и что если поклялся Томаш его как собаку убить, коли он вызов не примет, то все дело уголовщиной кончиться могло, до чего я, конечно, допустить не мог, поскольку другом Томашу был. Стало быть, другого выхода нет (если я Томашу добра желаю), кроме как Гонзаля обмануть пустой надеждой на сам-порох; когда ж он к барьеру выйдет, уверенный, что Томаша вокруг пальца обвел, мы, секунданты, тихонько Пулями-то пистолеты и зарядим, Пули-то и засвищут! О, нет, я Томашу другом был! Если б я к обману прибег, то лишь для Томаша добра! Однако все дело без его ведома обделывать следует, ибо, будучи необыкновенно благородным, он ни за что бы согласия своего не дал бы на интригу такую; и пришло мне тогда на ум присоветовать Гонзалю секундантами Барона и Пыцкаля (с коими я легко в соглашение войти могу) и с ними все ловко устроить.

Однако первым делом я с ними поговорить был должен… только осторожно, ведь черт его знает, будут ли они после вчерашней Томаша крови дальше с Гонзалем водиться, или, может, совесть в них заговорила и (хоть они, сударь, Деньги мне пихали) может все у них переменилось. Пошел я, значит, в бюро, куда меня обязанность службы моей звала, но, признаться, шел я как на казнь, потому что опять-таки, что там, как после вчерашнего на том приеме Хождения сослуживцы мои, коллеги меня примут, коль вместо Славы, Хвалы Поэта Гения Великого, лишь стыд жгучий, как в Рубашке, да к тому же — с Путо. Вот я и думаю, что лучше всего будет на водку или на вино свалить, и платочек к вискам прикладываю, вздыхаю, едва ноги передвигаю, как с Перепоя. Женщины на меня издали поглядывают, но ничего не говорят, шепчутся только друг с дружкой, в кучку сбившись среди бумаг, на меня как на Пугало смотрят и шепчутся, шепчутся. Мне ни единого слова никто не сказал, может по причине робости, боязливости, но друг с дружкой все шептались и друг друга булку ели, а тот этого толкает, и все шепоток, как из-за забора. Может, говорили, что я вчера наклюкался, а может и что Хуже шептали. Счетовод старый в бумагах своих закопошился и из них на меня, как сорока с ветки, посматривает, а может ему что старое вспомнилось, потому как все шепчет, шепчет: «Знайка майка Балабайка». Я же пьяным, а точнее как с Похмелья прикидывался.

Спросил я тогда про Барона. Но мне сказали, что Барон с Чюмкалой недавно купленный молодняк осматривают. Пошел я, значит, с Сынчизной этой (ибо Сынчизна сия у меня в голове занозой засела) в Сарай, что за Райтшуллей, с другого конца двора, а там смотрю — Барон во дворе стоит, перед ним Конюх на кобыле большой, чалой то шагом, то рысцой, то рысью, то ходом испанским или французским, дальше на лавке — Пыцкаль с Чюмкалой сидят, пиво попивают и подростка-гнедка, у которого копыто сбилось, разглядывают. Пыцкаль и говорит:

— Липоский, Липоский, где у тебя Хомут?

Барон хлыстом замахал — «Halt! Halt! На крыше воробей. Мне к ним тяжело было выходить из сарая, и уж совсем собрался я возвращаться, вовсе к ним не выходить, да вот Псы в псарне разбрехались, и нечего делать — пришлось выйти. Я все платочек в голове прикладываю, ноги едва переставляю, да вздыхаю, как с Перепоя. Им тоже, видать, тошно было со мной после вчерашнего, так что тут же платочки поприкладывали заохали-закрехали, а Барон говорит: «Ох, голова болит, голова болит, кажись вчера слишком много хорошего было, да уж чего там, чего там! Выпей же с нами Пива, и хоть оно в глотку нейдет, а с перепою самопервейшая вещь!»

Пьем пиво и охаем. Вот только Деньги ихние меня жгут, а как с ними заговорить, не знаю. При Чюмкале говорить не хочется (потому что в секунданты я лишь Барона с Пыцкалем определил), стало быть — пьем только да охаем. Жарко, к дождю. Чюмкала пошел в сарай с деревянным гвоздем, ключик он потерял, ну я, значит, и говорю, что Томаш Гонзаля на дуэль вызвал и в том Суть-Заковыка, что Гонзаль вызов принять боится и ни за что не примет. Так я, значит, говорю: «Нестаточное это дело, ибо клятва Томаша такова, что он его как собаку прибьет, если тот вызова не примет, а это, сударь, уголовщина была бы. И обратно ж невозможно, чтобы мы Земляку тяжко оскорбленному помощи какой не оказали в тяжкой нужде его, и надо чего-нибудь Придумать, чтоб Гонзаль принял его вызов». Они говорят: «Конечно, конечно, Земляк, Земляк, да еще в такую минуту, как тут Земляка бросить, как Земляку не помочь!» Головами кивают, пиво попивают и на меня исподлобья поглядывают.

А я о деньгах предпочитал не вспоминать, потому что мне тошно было. Но говорю, что видимо нет другого Выхода, и коль скоро Гонзаль хочет, чтобы стрельба без пуль была, ему это и надо пообещать, только тихо, тсс, чтоб о том ни одна живая душа не узнала. Тогда и волк сыт, и овца цела». Посоветовались. Смотрит Барон на Пыцкаля, Пыцкаль на Барона, но подал голос Барон: «Ясно, другого выхода нет, да дело больно хлопотное». Говорит Пыцкаль: «Темненькое дельце».

Я говорю: «Мне известно, что Гонзаль охотно Вельможных Панов-Благодетелей-Друзей своих в секундантах бы видел, поскольку вы при ссоре присутствовали, а уж мы, секунданты, по взаимной договоренности все бы тихо меж собой и уладили и, как водится, пули бы в Рукав и закатили, и хоть это, сударь, дело хлопотное, да намерение-то наше ведь чистое, ибо дело об избавлении друга-Земляка, человека уже пожилого и благородного, да и о том, чтобы имени Польскому вреда не случилось в столь тяжелый для Отчизны час». Пыцкаль на Барона смотрит, Барон на Пыцкаля, Барон пальцами заперебирал, Пыцкаль ногой повел. Говорит Барон: «Я у Путо ни за что секундантом не буду». А Пыцкаль: «Я — да у Путо секундантом! Еще чего!» Я говорю: «Ой, тяжело, тяжело, но надо, надо, ибо Земляк в нужде, ведь для Земляка, для Отчизны…» Вздохнул тогда Барон, вздохнул Пыцкаль. Сидят, смотрят на меня, посматривают, пиво попивают да вздыхают. Говорят: «Ой, тяжело, тяжело, но надо, надо, ничего не поделаешь, ведь для Земляка, для Отчизны!»

Ох Тяжело, как Тяжело. И главное, неизвестно их намерение. Черт их знает, кому они на самом деле услужить хотели — Гонзалю или Томашу? Да и сам я своего намерения не знаю: ибо хоть Отца-Старика сторону держу, Сынчизна молодая у меня в голове все ворочается. Но пошел дождь и Чюмкала с лестницы слез.

Однако, что-то делать надо. Поехал я к Гонзалю, чтоб ему Пыцкаля, Барона в секунданты присоветовать; он меня обнимал, Другом своим называл и, уверенный, что без пуль стрельба обойдется, златые горы сулил. Потом — к Томашу, которому только и сказал, что Гонзаль поклялся выйти к барьеру. Томаш меня обнял. Потом я к доктору Гарсия поехал, которого мне Томаш вторым своим Секундантом назвал; он адвокатом знатным был, а узнавши, что я от Томаша прихожу, самым наилюбезнейшим образом меня принял в канцелярии своей вперед всех клиентов. Говорит он (а в канцелярии шум, стук, клиентов масса, бумаги вносят, разносят, и все кто-нибудь подойдет да прервет): «Я господина Томаша знаю, я ему Друг, эти Дела экспедировать туда под расписку, и не был бы я человеком Чести, если б в деле об удовлетворении Чести, спросите Переса, получил ли он квитанции, так я, стало быть, ему в этом отказать не могу, о, Боже Всемогущий, здесь дописать надо этот Реквизит, позволь мне достойно, уберите эту папку, обязательства мои выполнить, письмо это отправить». Поехали мы, значит, к Гонзалю, и там был сделан вызов, который Гонзаль весьма отважно и гордо в своей Гостиной принял!

*

Когда ж однако поздним вечером — а я от усталости едва на ногах держался — домой вернулся, карточку от Советника Подсроцкого застаю, чтоб я в Посольство к 10 утра объявился, где Ясновельможный Посол со мной увидеться желает. Вызов сей как гром средь ясного неба меня поразил, ибо, хоть и не знаю, чего они там хотят, чего мне сделают, да уж верно насчет того Хожденья на Приеме или даже о Путо! О, пошто терзают, пошто Покою не дают, мало ль каши заварили, мало ль стыда мне и себе наделали! А может и кары какие, громы на меня падут за шутовство мое! Однако идти я был обязан, и вот, иду и об одном думаю: не тронь ты меня, не то я тебя трону, и ты не с каким-то там вертопрахом дело имеешь, а с Человеком, который у тебя костью в горле станет. Иду, стало быть. На улице «Polonia, Polonia» крик назойливый, но я иду, и в то время, как Отчизны бой и крик безжалостный отовсюду слышатся, я с Сынчизной в голове иду и иду. Тихо в Посольстве и комнаты пусты, но я иду, и ко мне Подсроцкий-Советник в брюках выходит полосатых и в сюртуке, да в двойном воротничке с бабочкой, углом повязанной. Очень вежливо меня поприветствовал, но очень холодно, и, два раза кашлянув, он мне пальцем своим длинным английским дверь входную указывает. Вхожу, а там Министр за столом стоит, рядом — другой Посольства член, которого мне Полковником Фихчиком, военным атташе, представили. На столе книга Протоколов и чернильница на то указывали, что, видать, не простой разговор предстоит, но Заседание какое.

Ясновельможный Посол выглядел бледным и невыспавшимся, но выбрит был гладко. Самым любезным образом поприветствовали меня, хоть, может, ему и было слегка не по себе… но ничего, мне тычок в бок и говорит: «Знать тебя не знаю, заварил ты кашу, упился вчера, осрамился как черт знает что перед людьми, ну да ладно, что было, то было…»

Тут он глазом стрельнул и вслед Фихчик с Подсроцким стрельнули. Понял я, значит, что всю ту глупость, что вчера приключилась, на пьянку сваливают, и говорю: «Зачуток перебрал я Родимой, добро бы только колика, а тут еще и икота…» Загоготал тут Посол, за ним — Советник, а за ним — Полковник.

Но смех сдавленный, деланный, как будто что против меня замышляют. Тут говорит Министр: «Скажи-ка ты мне, что там с этим паном Кобжицким, Майором, ссора что ль какая была, а? А то как Пан Советник к Барону поехал вчера коней смотреть, то там Барон сказывал, что дуэль будет. Правда ли?» Видя, что об этом они сведения имеют, я сказал, что из-за Чарки все, которую в Томаша бросили. Говорит Министр: «А еще говорил Барон, что необыкновенно достойно, благородно в этих обстоятельствах к наставлению всех Иностранцев, сие лицезревших, Майор Кобжицкий держался, чем неотвратимо доказал, что и с дуэлью этой он в грязь лицом не ударит и как рыцарь, как муж достойный, к барьеру выйдет. А то тут важно, судари мои, чтобы Мужества этого нашего под спудом не держать, а, конечное дело, на все четыре стороны света раструбить к вящей славе имени нашего, да еще в годину, когда мы на Берлин, на Берлин, в Берлин (Тут повскакали все, первым — Посол, вторым — Полковник, третьим — Советник, и кричат: Берлин, Берлин, на Берлин, на Берлин, в Берлин!)

Я пал на колени. И как только кричать они перестали, Советник это в Протокол занес. Дальше говорит Ясновельможный Посол: «Я с той мыслью сюда Господ с господином Гомбровичем на Заседание призвал, чтобы посоветоваться, как и что делать, ибо не только Гениями-Мыслителями, необычайными Писателями Народ наш славный Прославлен, но и Героев мы имеем, и когда там на родине у нас необычайное Геройство наше, пусть же и тут люди видят, как Поляк держится! В том и Посольства обязанность, чтобы талант в землю не зарывать, а для всех показывать, каково наше Геройство, ибо Геройство наше врага превозможет, Геройство, Геройство Героев наших неотразимое, необоримое тревогой силы адские исполнит, которые перед Геройством нашим содрогнутся и отступят! (Повскакивали, стало быть, все, и первым — Министр, вторым — Полковник, третьим — Советник и кричат: «Герой, Герой, Геройство, Геройство!»

Я пал на колени. Но говорит Министр: «А посему я после Дуэли, Бог даст счастливой, обедом торжественным панаКобжицкого Майора в Посольстве почествую, на который и Иностранцев приглашу, а уж мы-то Силы Адские одолеем!» Советник тут же речь сию Ясновельможного Посла запротоколировал, а когда писать кончил, в раж впал и крикнул: «Отличная Мысль, Ясновельможный Пане Благодетель мой, прекрасная мысль!»

Полковник говорит: «Бесподобная Мысль Пана Благодетеля моего».

Говорит, значит, Министр: «А что, кажись, Неплохая Мысль!» На что все заголосили: «Отличная, знатная Мысль!». и тут же в Протокол занесли. Занеся же, Советник снова в раж впал и воскликнул: «Не бывать тому, не бывать, чтоб Ворог нашу силу-Отвагу одолел, и уж нету на всем белом свете Отваги такой, как наша! Ясновельможный Пане! А почему бы на самой дуэли Ясновельможному Послу не поприсутствовать? Итак, я предлагаю, чтобы не только на Обед в Посольстве, но и на Дуэль иностранцев пригласить: пусть видят, как Поляк с пистолетом к барьеру выходит! Пусть видят, как Поляк с пистолетом на врага, а пусть их всё это видят!» Воскликнул тогда Министр вместе с Полковником: «Пусть видят! Пусть видят!» Я на колени пал.

Но Ясновельможный Посол, для Протокола накричавшись, лицом передернул, глазом стрельнул, голос понизил и говорит в сторону, Советнику: «Ох и болван, болван с Пана Болвана — как же это ты будешь на дуэль приглашать, ведь Дуэль — не Охота. Ой, глупость сморозили, и как из этого выпутаться, когда в Протокол уже занесено?» Покраснел Советник, василисковым глазом на Министра глянул и говорит, да тихо так, в сторонку: «Может вымарать?» Говорит Посол: «Как же ты вымарывать будешь, протокол ведь!» Побледнели они все трое и на Протокол глядят, а тот на столе лежит. Я на колени пал. А они давай голову ломать: как тут быть, что делать?

Наконец заговорил Полковник: «Ой, глупость какая, и зря мы это ляпнули, да только есть-таки ход, чтоб все как следует уладить. Оно, Ясновельможный Пане, конечно, что ты, Пан, на Дуэли присутствовать не можешь, да и гостей не можешь на нее привести, ибо справедливо, Ясновельможный Пане, замечаешь, что дуэль — не охота… да только можно было бы как раз охоту учинить с борзыми на зайца, а на нее-то Иностранцев и пригласить… и так, когда Дуэль идти будет, мы вроде как бы и рядом, а однако ж — за зайцами проезжать будем, и под этим предлогом Охоты можешь, Ясновельможный Пане, иностранцам Дуэль показать, а к ней — и подобающую случаю орацию Чести-Доблести-Отваге нашей произнесть». Говорит Министр: «Побойся Бога, как это мы Охоту с борзыми учинять будем, коль ни борзых, ни коней нема!» Отвечает ему Советник: «Борзые бы нашлись у Барона, а что касательно коней, так и их тоже можно было бы из Райтшулле у Барона взять, у него там много молодняка!» Говорит Полковник: «Конечно, у Барона не только кони, собаки, но и хлысты, краги, шпоры найдутся. В двадцать или тридцать коней Кавалькадой можно бы проехать. Вот так, Ясновельможный Пане: либо туда, либо сюда, либо Пан, либо пропал, потому как Протокол ждет…»

Запрыгали все как ошпаренные. Но говорит Министр: «Побойтесь Бога, безумцы, зайцев-то, зайцев нема! Очумели вы что ль: как же охоту на Зайцев устраивать, коль здесь город большой, зайцев днем с огнем не сыщешь!» Буркнул Советник: «То-то и оно, что зайцев нет!» Я на колени пал. Говорит Полковник: «Так-то оно так, насчет зайцев тут шаром покати. Да только, Ясновельможный Пане, Протокол, Протокол, ведь какой-то выход нужен, Протокол, Протокол…»

И все как шальные вокруг Протокола скачут. Я на колени пал. Но заговорил Министр: «О, Боже, Боже, как же это Охоту на Зайцев, да с борзыми устраивать — война ведь, война!» Советник говорит: «Протокол!» Полковник: «Протокол!» Но воскликнул Ясновельможный Посол: «Боже, Боже, да как же это без Зайцев и на Зайцев?!» Всеобщий глас: «Протокол!» Ну, стало быть, Посовещавшись, делать нечего, голову ломают, кряхтят (а Протокол-то жжет, жжет), пока в конце не заговорил Посол, как полотно бледный: «Г… г… черт подери, давай так, давай, раз по-другому нельзя… только что я буду Кавалькаду на зайцев устраивать, если зайцев нет! Ой, что-то тут не так, как нужно, видать, с этой муки хлеба не испечешь!» Я тут на колени пал.

Сошлись, значит, на том, что коней, собак у Барона возьмут, и с борзыми на поводке Кавалькадой с Дамами неподалеку от места Дуэли проезжать будут как ни в чем ни бывало, что это как бы случайно: за зайцами заехали. Тогда-то Ясновельможным Дамам и приглашенным Иностранцам Дуэль показав, им же Мужество, Честь, Сраженье покажут, а также — Храбрость безмерную, Кровь Сердечную, Достоинство Непоколебимое, Веру св. Необоримую, Силу св. Небесную и Чудо св. Всенародное. Я на колени пал. На том порешив и, в Протокол занеся, закрыл Посол заседание, и все, повесив носы на квинту (ибо чуяли, что заварили кашу), «хвала, хвала, честь, честь» сказали; и первым сказал Посол, вторым — Полковник, третьим — Советник. Я же, на колени пав, тоже быстро удалился.

*

Лишь на улице дал я волю возмущенному чувству моему. А чтоб вас черти драли, черти, черти, черти, им теперь Героя захотелось, они, видишь, Героя себе придумали! А мне на Встречу надо было идти, которая с Бароном, Пыцкалем и с доктором Гарсия назначена была для уточнения условий дуэли. Ничего хорошего от этой Встречи я не ожидал, ибо видно было, что мы все больше вязнем, вязнем, и вязнуть будем, пока совсем не увязнем.

И точно, не обманули меня предчувствия мои. Встреча в садике кофейни назначена была, над рекой (потому как жара), но к удивлению, к изумлению моему, Барон с Пыцкалем на жеребцах больших, темно-гнедых подъезжают. Говорит Барон: «Жеребцов надо было слегка пообъездить, вот сюда и приехали». Но не для объездки они на Жеребцах приехали, а, видать, потому что будучи в секундантах у Коровы, о том лишь пеклись, чтобы их за Коров-Кобыл не сочли. Тут же и Помощник доктора Гарсии прибыл с известием, что Патрон в ипотеке должен трамитацию подписывать, а за отсутствие свое покорнейше просил простить, и его, Помощника то есть, посылает, чтоб он в совещании участие принял. Делать нечего.

Начали мы Совещаться, а под деревом два Жеребца. Я уж и не знаю, что бы дал, лишь бы только все это быстро, тихо уладить, да чтоб как лучше; да только что с того, коль Барон, Пыцкаль до неузнаваемости изменились: сидят, как аршин проглотили, почти не говорят, надутые, важные, зато любезные весьма, чуть что сразу кланяются. Говорю я, значит: «До первой крови и с 50 шагов». Они говорят: «Не годится, надо чтоб до третьей крови и с 30 шагов». Вот оно как: Кобылы боясь, Дуэль эту, прости Господи, пустую, без пуль, самой жесткой, самой тяжелой сделать хотят, а там Жеребцы у них под деревом стоят. Пыжатся-тужатся, сопят и (хоть без пуль Дуэль) крови жаждут.

А ко всему они еще что-то там друг другу бормочут, что-то затевают. Ни со мною затевать не осмеливались, ни с Помощником-Делопроизводителем… зато друг с другом смелее были, а, поскольку с нами находились, и Жеребцов своих без употребления оставили, то резкость всю друг на друга пустили: друг на друга ворчат, друг друга подкалывают. Занозы да Обиды старые-престарые вспомнились, и Мельница и Заклад; друг на друга косо смотрят, ворчат, того и гляди до мордобоя дело дойдет, до драки; и Барон из кармана большой старый Ноготь сломанный достал. Но поскольку друг с другом они не водились, то ко мне Речь свою обращали, однако, со мною советуясь, лишь друг друга укоряли. И говорит Барон: «Я не Хам из Хамов, а Пан из Панов, и все здесь не из Хамского по-Хамски свиным рылом, а из Панского по-Пански четверкою Коней, потому как я Пан, а не Хам, а мать моя покойница коров не доила да за овин не ходила». Говорит Пыцкаль: «Кто Хам из Хамов, а кто Пан из Панов, да только вот если мне захочется, то, прошу прощенья, портки средь бела дня перед всеми скину и Наложу, да перед всеми, а кто мне что вякнет, так я, конечное дело, морду ему расквашу…»

Во какие речи! Однако жгут Деньги, что они мне дали, жгут… и уж неизвестно, что с этими деньгами делать… ну как их тут возвращать, когда Совещание уже началось? Неизвестно, стало быть, Намерение, то ли против Гонзаля, то ли против Томаша подвох; да и неизвестно, то ли мы как люди чести условие Дуэли оговариваем, то ли опять заговор плетем. А если заговор, то снова неизвестно, против кого: и то ли мы Томаша защищаем, то ли ради денег, ради этой Мамоны пустой (но Сладкой, Милой) Гонзалю все ладно устроить хотим. В отчаянном порыве потребовал Барон, чтобы не 30, а 25 шагов было, ибо чем больше Дуэль мошенничеством отдает, тем жестче они ее сделать хотят и на всяческую Жесткость как могут направляют. Делопроизводитель тоже, сударь, болван, голландец что ль, а может швейцарец, бельгиец или румын, вовсе в Дуэльных делах ни ухо, ни рыло, а тоже туда же: чтоб обе стороны Заклад внесли в качестве Гарантии, что к барьеру выйдут, Закладу же нотариально заверену быть должно. И так все коряво, с таким трудом, а Дуэль все жестче и жестче становится, хоть и без пули.

Там же, за водами, пули свищут. И если б не то, что творилось за Лесами, за водами, так и во мне бы того беспокойства не было, но как раз под знаком идущей там кровавой Работы не только мне, а всем очень тяжело, трудно, и каждый думает, как бы что на голову не упало и как бы приключений каких себе не нажить. И вот, вместо того, чтобы в наше столь опасное время тихо сидеть, мы здесь Дуэль эту устраиваем, и когда там Пули, тут тоже Пуля (хоть оно и без пули). О, Боже Милостивый! Сохрани и помилуй! И пошто ж это, на что ж, да как же, да зачем же, да к чему все это приведет? О, Господи Иисусе Христе милосердный, тяжело, тяжело, тяжело!.. Но ничего не поделаешь, что ж тут сделаешь, когда дел других никаких у нас нет, кроме этой Дуэли — единственной цели всех дел наших. Вот почему я, хоть и сумрачно и плохо видно, но точно как в лесу, когда кто заблудится, издаля камень большой или пригорок за деревьями увидит, то к этому пригорку идет, чтоб хоть цель какую иметь для хожденья своего. И они тоже идут, каждый со своей стороны, каждый своею дорогою.

Шел, стало быть, и Томаш, да предприятие его Жесткое, Кровавое, ибо выстрелом своим он Корову хотел убить, Быка вызвать, Быка выстрелом призывал, чтобы Корову ту, что ему Сына единственного позорила, забодал он… О Бык, бык, бык! Шла Гонзаля тишком, бочком-сторонкой, под кустами пригибаясь, да как Ласка Мальчонку вынюхивает, за ним гонится, да от Томаша в пустоту Дуэли пустой убегает. Едут, ой едут, Барон, Пыцкаль на жеребцах своих, ад, небось, ворчат косо друг на друга глядят, сами не знают, чего хотят. Тоже и Ясновельможный Министр с Советником тянутся, проходят своей Кавалькадой через поляну, через равнину, под ивами, за Соснами-Елями да с Дамами! Темен лес! Раскинулась пуща вековая! Лесистое место! О, Боже Милосердный, Иисусе Христе Добрый, Справедлиный, о Пресвятая Богородица, а я тоже иду, иду и так Иду, и продвижение мое по дороге жизни моей, под зноем жестоким моим, под Гору, в дебрях моих. Иду я, значит, и иду, а там, у Цели моей, сам не знаю, что Сделаю, но Что-то Сделать обязан. О, зачем я Иду? Но Иду. Иду, потому что другие тоже Идут, и так мы все вместе, как овцы-телята на Дуэль ту тащим за собой и пустые планы, пустые замыслы и решения, а когда человек другими людьми стиснут, то он в людях, как в темном Лесу теряется. Вот так и Идешь, да все Блуждаешь, и решаешь что или планируешь, да все Блуждаешь, и вроде бы все в согласии с желаньем своим устраиваешь, да только Блуждаешь, Блуждаешь, и говоришь, делаешь, но все в Лесу, в Ночи, блуждаешь, блуждаешь…

*

И пока я с мыслями такими по улицам Хожу, назойливый газетный крик «Polonia, Polonia» ни на миг не прекращается, а все громче, все сильней становится… и как-то нехорошо делается… как будто что-то там не так, хоть, сударь, темно и почти ничего различить нельзя, точно в тумане, над водой, в сумерках… Однако видится мне что-то нехорошее и, кажись, оно трещит, лопается, едва дышит. Хожу, значит, я по улицам, хожу, газеты покупаю, но случайно к зданию Посольства подхожу и вижу, что окна Ясновельможного Посла светятся. Греховность намерений моих, дел моих, неясность, неуверенность чувства моего до того меня довели, что я в треноге на этот дом Отчизны моей святой, да, видно, Проклятой, смотрел; когда ж однако я тень особы Посла на белой занавеске углядел, не мог боле сдерживать мучающего любопытства моего, ибо знать хотел, знать мне надо было, как там, что там, какова Правда и как это мы на Берлин идем, коль скоро в варшавском предместье бой? И вот, несмотря на поздний час вечерний, я порог здания Отчизны переступил и по лестнице на второй этаж направился. Зарок мой был таков, что у человека этого правду я выпытать должен. Иду, значит, а пусто, тихо. Тихо. Шаг мой между колоннами терялся и исчезал, из гостиной же приглушенный Посла шаг доносился, и тень его сгорбленная на стеклышках двери то в одну, то в другую сторону передвигалась. Иду, иду, иду. Постучал я в дверь, и долгое время никто не отзывался, однако шаги утихли. Снова, стало быть, постучал я, и тогда крикнул Посол: «Кто там? Что там? Кто там?..» Я вошел, он у окна стоит. Меня завидев, крикнул: «Почему без Доклада «ходите?» От окна к камину перешел и руки в карманы засунул. И тут же говорит: «Да чего уж там, входите, все равно поговорить надо».

Сел он на стул, но привстал и ко мне, а, говорит, господин Гомбрович, то да се, вертит, крутит, обиняками, задворками, зырк да зырк, а в конце и спрашивает: «Ради Бога скажите, что это о Гонзале болтают, что, мол, вроде как бы он Мадама что ли с Мужчинами, а?» И на другую сторону комнаты перешел, на стул садится, но встает и ногти обгрызает. Я думаю, что это он так ходит, садится, встает, что это он так ногти грызет, но говорю:

— Болтать-то болтают, только доказательств нет, а вот вызов он принял.

— Смотри тогда, чтоб сраму какого не было, потому как Кавалькаду устраиваем, да и приглашенья, разосланы! Кавалькаду устраиваем, хоть война и зайцев нет! С ума можно сойти! А тут не фигли-мигли, а Посольство!

Крикнул он громовым голосом: «Посольство, — кричит, — Посольство…» А я думаю, чегой-то он так кричит? Он к подзеркальнику встал, а я думаю: чегой-то он так Стоит? Однако ж думаю: а чегой-то я так Думаю, что он кричит, садится или встает, с каких это пор мне крик его, приседание да вставание странными стали? Весьма странными, к тому же Пустыми какими-то, ровно пустая бутылка или Банка. Смотрю-присматриваюсь и вижу, что все в нем весьма Пустое, аж страх меня объял, а сам думаю: чтой-то так Пусто, может я лучше на колени паду?..

Что ж, падаю на колени, а он ничего. Стоит. Несколько шагов сделал. Снова встал и стоит.

Хоть я и на коленях, однако коленопреклонение мое очень какое-то Пустое.

Он — стоит, но стояние его тоже пустое.

«Встаньте», — буркнул он, но Пуста речь его. Я продолжаю на коленях стоять, по Пусто коленопреклонение мое. Подошел он к дивану и уселся, точно пузырь пустой или гриб-дождевик.

И тут я понял, что все к черту полетело. Что все кончилось, что Война Проиграна. И что он больше не Министр.

Встаю я, значит, с колен моих, поднимаюсь… Так и встал. Стою. Он тоже стоит.

Я, стало быть, спрашиваю: «Так теперь Кавалькады-то, небось, не будет?» А он дух перевел, да взгляд в меня метнул: «Не будет, — говорит, — Кавалькады? А почему бы ей не быть?»

Тогда я спрашиваю: «Так что, состоится Кавалькада?»

Он говорит: «А почему бы ей не состояться? Ведь решение принято, что должна состояться».

Стало быть, я ему: «А? Так значит состоится?»

Он мне: «Я не флюгер». И воскликнул: «Я не флюгер». И дальше: «Ты меня за кого принимаешь? Я — посол, Министр…» И вдруг как крикнет: «Я Посол! Я Министр!» И заявляет: «Ты — г…к, а я не г…к: я здесь правительство, Государство представляю!» А дальше все кричал без передыху, как чумной: «Я Посол, Я Правительство, здесь Посольство, я Министр, я Государство, а Кавалькада состоится, потому что Государство, потому что Правительство, потому что Посольство и я Посол, Посол, и Правительство, и Государство и на Берлин, на Берлин, в Берлин, в Берлин!» Побежал он, значит, к стене, к окну, оттуда снова к шкафу и кричит, кричит благим матом, что Государство, Правительство, Посольство, что он Посол, и такой крик поднял, что он Посол… Однако из крика его все дыхание куда-то ушло, а тут и я из Посольства ушел.

*

Ох, Пусто. И на улице тоже Пусто. Ветерок меня легкий и влажный овеял, но куда идти, что делать, не знаю; в кофейню зашел, а там — Чай, Пустой. Подумалось мне тогда, что все, конец Отчизне старой… но мысль эта Пустая, Пустая, и снова я улицей иду, иду, а сам не знаю, куда мне идти. Ну, значит, остановился. И так сухо и пусто, как щепки, как перец или пустая бочка. Стою я, значит, и думаю, куда бы пойти, что бы такое сделать, потому как ни Друзей, ни близких знакомых у меня, так и стою, сударь, на углу… и такая меня охота разобрала, чтоб в этот час ночной к Сыну идти, Сына увидеть… желание сие не слишком уместным было, к тому же — Ночью, но в меру продолжавшегося моего на углу стояния, не зная, куда мне идти (потому что и кафе уже позакрывались) оно все сильнее меня разбирало. Отец мой давно умер. Мать далеко. Ни детей у меня нет, ни Друзей, ни близких, так дай хоть на чужое дитя посмотрю, и хоть чужого, да Сына, увижу. Желаньице, говорю вам, вообще-то сумасбродное, но я двинулся с места; когда же я Иду без какой-либо цели, то сам Шаг в сторону Сына меня ведет, и так, ни с того, ни с сего, я к Сыну иду (и шаг мой стал медленным, робким). Сын, Сын, к Сыну, к Сыну! Знал я, что несмотря на поздний час, намерение свое осуществить я смогу, ибо Томаш с Сыном две комнатки в пансионате занимали, и, как принято в южных странах, все двери настежь оставляли.

И точно: без особых трудностей вошел я в пансионат и комнатку ту нашел, а там вижу: голый на кровати лежит, сном объятый, и такая у него грудь, такие плечи, такие голова и ноги, что шельма, шельма, ах он шельма, Гонзаль! Лежит и дышит. Дыхание его мне какое-то облегченье принесло, но внезапно злость меня взяла, что я к нему ночью пришел, черт его знает зачем, с какой целью… и так сам себе говорю: «Ой, надо, надо молодых хорошо стеречь, да в строгости их держать! Что лежишь так, лодырь? Я бы тебя в Работу впряг! Послал бы что ль за чем! Сделать бы что-нибудь велел! Ох, и строго держать вас надо, не распускать, на работу, на Молитву хоть палкой гнать, чтоб Человеком стал…» Да только лежит, дышит. Говорю, стало быть: «Палкой бы хорошенько дать, чтоб повиновался беспрекословно, в добродетели рос, потому что, прости Господи, кверху брюхом лодырь лежит… И лежит. Лежит, а я стою, и сам не знаю, что мне делать, зачем я сюда пришел. Вот уж и уйти хотел, да только уйти не могу, потому что Лежит, а я не знаю, зачем я сюда пришел.

Вот так и Лежит. Тут беспокойство какое-то меня охватило, и я говорю, но не громко, а тихонько: «Пришел я сюда в беспокойстве за будущее Народа нашего, который Врагами так покорен, что у нас больше ничего, кроме Детей наших, не осталось. Чтоб Сыновья были Отцам да Отчизне верны! Говорю так, но в миг тот страх меня охватил, почему я говорю это и зачем говорю… Как Пусто тут! Так вдруг стало Пусто! Вдруг так Пусто как-то, как будто Ничего… как будто ничего не было… а только он здесь Лежит, лежит, лежит… Пусто во мне и пусто передо мною. И воскликнул я: «Все дышащее да хвалит Господа!»

Напрасно однако Бога-Отца имя, коль Сын передо мною, когда только Сын и ничего, кроме Сына! Сын, Сын! Пусть подыхает Отец! Сын без Отца. Сын Сам по себе, Сын, от Пут Освобожденный — вот это да, вот это я понимаю!

*

Назавтра ранним утром — Дуэль.

Когда мы приехали на условленный лужок, что неподалеку от реки, еще никого не было; а Томаш молитву читал; вскоре однако бричка с врачом прикатила; а там и Гонзаль — с шумом, с шиком, четверкой рысаков и с форейтором, а за экипажем его — Барон вместе с Пыцкалем на рослых караковых жеребцах, которые, шпорами осаждаемые и уздою сдерживаемые, скакали и храпели. Все были в сборе. Я с Бароном площадку размечать начал, но лягушку увидел и говорю Барону: «Лягушки здесь». Он отвечает: «Потому что сыро». Тут доктор Гарсия ко мне подошел и попросил не тянуть, ибо Цессия у него, а еще трамитация.

Был подан знак, и противники вышли на место. Пан Томаш скромно, тихо, Гонзаль же в шике и блеске всех одежд своих, а именно: Перевязь синего атласу, жилетка такая ж Атласная, но желто-Шафранная, на ней Кителек черный и такой же Полуфрачок, позументом тисненный, парадный, потом — пелерина двухцветная, а также шляпа Черная Мексиканская с полями широкими, очень широкими. Барон с Пыцкалем опять на Жеребцах были. Гонзаль шляпою помахал, кони захрапели. Пыцкаль ко мне галопом подлетел, коня осадил и мне пистолеты с коня подал; Путо снова шляпою помахал.

Томаш спокойно на месте своем стоит и ждет. Я пистолеты заряжаю… да пули-то — в рукав, в зарукавник. Ну значит, пистолет Томашу вручаю, да только пустой, другой такой же пустой пистолет Пыцкаль Гонзалю вручил. Когда мы в сторонку отошли, Барон скомандовал: «Огонь! Огонь!» …но крик его Пустой, ибо стволы пустые. Гонзаль, шляпою своею оземь ударивши, пистолет поднял и выстрелил. Гул по лужку раскатился, но Пусто. Воробьи, что в кустиках сидели, (потолще, чем у нас), всполошились, то же и корова.

Томаш, видя, что гонзалева пуля его миновала (да и не было ее), оружие свое поднял и долго-долго прицеливался: только не знал он, что прицеливание его Пустое. Целится, целится, стреляет, ну и что: пусто, пусто, и от его пальбы ничего, кроме гула. Тут и солнышко слегка взошло, пригревать стало (туман рассеялся), а тут из-за куста корова выходит; Гонзаль шляпою помахал; а издали, из-за кустов Кавалькада показалась, а впереди два Форейтора, у одного — две, а у другого — четыре борзых на постромке, следом за ними Дамы и Кавалеры пышной вереницею едут, разговоры разговаривают, песни распевают… и так проезжают, проезжают, первым же справа — Ясновельможный Посол в охотницком платье на жеребце большом, в яблоках, дальше — Советник, а рядом — Полковник. Едут, едут, как ни в чем не бывало, вроде как на зайца, хоть оно, сударь, пусто, ибо зайца тут нет… вот так, сударь, потихоньку и проезжают.

Мы же — на них уставились, а главное — Томаш. Однако ж проехали они, Тогда мы пистолеты давай заряжать, я пули в рукав, огонь, огонь. Гонзаль шляпой помахал, палит из пустого дула, но ничего; и Томаш оружие поднимает, целится, целится, целится… о, как он целится! О, как он Целится долго, долго, тщательно, да так старательно, так страшно целится, что хоть и Пусто Дуло, съежился, замер Путо, и уж мне самому начало казаться, что не может того быть, чтобы Смерть из Дула этого не вылетела. Грохот. И кроме звука, ничего. Гонзаль шляпою Большой Черной помахал, Пыцкаль, Барон коней так осадили, что те аж на задах присели, а ко мне доктор Гарсия подошел и просит, чтоб побыстрее, потому что Цессия у него.

В тот момент я чуть было за голову не схватился! Сразу вдруг мне ясно стало, что мы как в западню попали, и что тут никогда никакого конца быть не может и Дуэль эта бесконечна, ведь она до крови, а откуда ж крови взяться, если без пуль пистолеты? Вот он недосмотр наш, путаница, ошибка наша, что мы это при условий составление просмотрели!!! Ведь они так весь день и ночь и следующий день и дальше ночь и потом весь день щелкать могут, потому что я у них Пули всё в Рукав и огонь, огонь, и так без конца, без передыху! Боже, что ж сделать, что предпринять! Однако выстрелил Гонзаль! Стреляет и Томаш! И Кавалькада вдали, за кустами показалась, Дамы, стало быть, и Кавалеры, да и борзые, и едут тихонько рысцой или шагом; первым — Ясновельможный Посол, потом Советник с Полковником едут и едут, на зайца (хоть зайца нет) поехали…

Гонзаль шляпой помахал. Томаш пистолет к глазам поднял. О, как он целится! Боже, Боже, Боже, всею душою своею, изо всех сил своих, изо всей честности что ли своей… и бровь хмурит… и глаз щурит… да как Целит, как Целит, аж Смерть, Смерть, Смерть неминучая, кровавая, здесь Смерть, Кровь быть должна! Грохнуло. Ух, стукнуло. И стуком пустым он, видать, сам себя убивает. Помахал Путо черной шляпой. Опять Кавалькада появилась, на сей раз ближе, и как ни в чем не бывало, друг с другом разговаривают, беседу ведут, перекликаются, на зайца, на зайца едут! А тут пыцкалев жеребец того жеребца, на котором Барон сидел, за круп как укусит. За круп укусил! Барон его оходил, оходил его и Пыцкаль, Барон его, значит, с коня да по башке, без разбору, и Пыцкаль по башке! Заржали жеребцы.

Мы к ним. Да они уж понесли, по лужайке носятся! Барон упал! А я вижу, что там кони в Кавалькаде храпят, ржут и Дамы падают. Затем собак борзых лай бешеный послышался и крик, стон, ой, видать на кого-то набросились, терзают! Мы же, дуэль забросивши, за кусты на помощь спешим; тут кони, Жеребцы все, удила закусили, поводья рвут, грызутся, ржут… а под собаками не кто иной, как Игнат с Собаками кувыркается, ими кусаемый да терзаемый! Людей крик, псов лай до удушья, Игната стон, коней галоп, дам писк, мужчин голоса в адскую симфонию слились.

Томаш «Пистолет, пистолет» закричал и, у меня из рук пистолет вырвавши, в собак стреляет, а ствол пустой.

Тогда Гонзаль на Собак этих бросился, с голыми руками да с криком страшным, в небо возносящимся… и, среди них упав, с ними кататься по земле начал, голося, всех разбрасывая, их от Игнатика своего отрывая, и телом его своим, телом прикрывая!

Да уж и Форейторы на собак с постромками, с кнутами, кто с чем был; другие тоже подбежали. Так этих собак и отогнали.

Так же и коней поотловили, а кто упавши был, те с земли заподнимались и в кучу собирались. Томаш к Сыну подбежал и, увидев, что кроме легких ран, никаких тела повреждений у того нет, на коленях Бога благодарил за безмерное благодеяние Его, потом же к Гонзалю руку протягивает: «О, боле ты мне не врагом, но Братом, Другом будешь, коль ты, Жизнь свою опасности подвергая, сына моего спас!» Ну, значит в объятии сошлись при великом всех присутствующих аплодисменте, да Гонзаля мужества под небеса вознесении: «От смерти его избавил! Врагу услугу оказал! Сам чуть не сгинул…» Игнат тоже — к Гонзалю руку протягивает, но тот в объятия его заключает и как брата к себе прижимает.

Так-то, за страхом — радость. Говорит Ясновельможный Посол: «Слава Богу, что так все завершилось, а вины в том ничьей нету, разве что жеребцов да форейтеров… потому что, когда жеребцы кусаться начали, у форейтеров собаки сорвались и на юношу кинулись, коего беспокойство об Отце своем до укрытия в кустах этих и привело. Вот, стало быть, господа мои хорошие, Дамы прекрасные, видеть вы могли явный знак Милости Божией, которая Отцу сына возвернула. Взгляните на эти рощи! Взгляните на травы, на кусты, на Природу всю, которая под небес громадой возлежит, и взгляните ж, как Поляк перед всем мирозданьем спасителя Сына своего прощает! Милость Божья! Благорасположенность природы всей! О, ибо дело верное, самовернейшее, что Поляк Богу и Природе мил Добродетелями своими, а главное — этим Рыцарством своим, Отвагою своею, Благородством своим, Благочестием и Доверчивостью своими! Взгляните ж на рощи сии! Взгляните ж на всю Природу! И взгляните ж на нас, Поляков, аминь, аминь, аминь». Тогда все «Viva Polonia Martir» воскликнули.

Я пал на колени. А тут Гонзаль как на середину вышел да Шляпу лихо заломил, от чего кони опять всполошились, он однако ж на коней внимания не обращая, так говорит: «Великая, неизмеримая в том Честь для меня, что я с человеком таким достойным поляком мог в поединке сойтись, ибо, Ясновельможный Пане, от стыда этого пусть меня Господь Бог спасает, чтобы я когда вызов чей не принял, и ужо я в таком разе никогда не уклонюсь, и меня Найдет тот, кто Ищет; потому что так я понимаю: нету для Мужчины большего сокровища, как безупречная Честь Имени его. Коль скоро за дело Спасенья от Собак Сына Его Милости сей достойный Противник меня в Друзьях иметь желает, я и от Дружбы, конечное дело, не уклонюсь, Другом, Братом его желаю быть на вечные времена. И тоже так думаю, что и он мне в милости своей не откажет, и приглашение гостем в дом мой примет, и для Выпития за дружбу сию вместе с Сыном своим в дом мой прибудет, где мы и выпьем!» Тут все начали кричать и ликовать, здесь обнимаются, там — целуются, и Гонзаль снова в объятия заключал: сначала Томаша, после — Сына его. Так и закончилась Дуэль.

*

Тяжела Гора моя в пустоте дороги моей и в Поле моем, но Пустом, Пустом, как будто ничего там и не было. Итак, после всего этого вместе с Томашем в экипаже Гонзаля во дворец его еду, да только не к тому дворцу, что в городе был, а к Эстансии, что в двух или трех милях. За нами на бричке Гонзаль с Игнатием едут. Едем мы, значит, по этой дороге, как под Гору, а там — дома, постройки, заборов много, трава, деревца фруктовые; и едем, а там, — собаки, куры, иногда, кошка, дети играют, да люди вертятся; и кони тянут повозку, едем довольно быстро, но Пусто, Глухо. Томаш молчал, молчал и я. Вдруг как схватит он меня за руку: «Скажи же ты мне, может не ехать… зачем нам ехать туда? Так-то оно вроде все как бы в порядке, вроде как бы Человек этот достойно себя показал и Сына моего от верной смерти спас, да только что-то мне не по сердцу приглашенье его… Ой, не поедем лучше!..» Так он мне говорит, но пусты слова его! Тогда говорю я: «Не езди! Если не хочешь, не езди. Не езди лучше… Или не видишь, что он не для тебя, а для себя Сына спас? Несчастный же ты Человек, зачем же ты прямо в дом его Сына своего везешь… лучше бы ты Игната из брички забрал и бежал прочь, как от Чумы!» Так я ему ответил, но Пустым ответ был, Пустым, ибо хотя для облегчения совести моей отягощенной говорил я, да только знал, что совет мой лишь обратный результат даст, и всякой бегства возможности его лишит.

Он же хлыст схватил и коней им оходил, а те — рванули! «Но, но, — крикнул, — а хоть бы и так было как ты говоришь, не стану я с Игнатом от него бежать, ибо Игнат мой не таков, чтоб обольщений его бояться!» А сам хлыстом коней бьет, а те — вскачь, я же для очистки совести моей продолжаю: «Уходи лучше, не заводи Игната в силки его…»

Через два часа мы к воротам большого сада подъехали, что посреди безграничных Пампы равнин плюмажем пальм, баобабов, орхидей выстреливал. А когда ворота открылись, аллея перед нами предстала сумрачная, душная, ко Дворцу вела обильно золоченому, Мавританской или Ронессансной, Готической да и Романской архитектуры, в дрожании колибри, мух больших золотистых, бабочек разноцветных, попугаев разнообразных. Говорит Гонзаль:

— Ну, вот мы и дома! Добро пожаловать! Добро пожаловать!

*

И давай нам до земли кланяться, в дом нас вводить! Я смутился, да и Томаш с Сыном тоже смутились, видя Салонов, Залов больших шик: Плафоны, Паркеты, Алебастры да Панели Деревянные, а также — Эркеры, Колонны, Картины, Статуи, и дальше — Амурчики, Трапезные, Пилястры, Дранировки, Ковры, и — Пальмы и Вазы такие, Вазы сякие, Ажурные, хрустальные, яшмовые, черпаки, корзиночки палисандровые, лари-ларчики венецианские, а то и флорентийские, а также — литая филигрань. И одно возле другого понапихано, нагромождено так, что не приведи Господь, что голова кругом идет: потому что там Амурчик подле Химеры, тут на кресле — Мадонна, а там на кушаке Ваза, и одно — под столом, а другое — за Вазоном цветочным, там снова Колонна неизвестно откуда и зачем, а подле нее — Щит, а может и Блюдо. Во всяком случае, видя Тицианов, Рафаэлей, Мурильев картины, да и другие незаурядные искусства шедевры, мы с уваженьем все это осматривали; я, значит, говорю: «Сокровища это, сокровища!» «Да, сокровища, — отвечает он, — и именно потому я, средств не жалея, все закупил и тут в кучу собрал, чтоб все это немного Подешевело. И впрямь: Шедевры эти, Картины, Статуи, вместе здесь сокрытые, одно от другого дешевело из-за избытка своего, и такими дешевыми сделались, что я эту Вазу разбить могу (и Вазу Персидскую астраханскую майоликовую бледно-зеленую ажурную ногою с подставки спихнул, так что Ваза эта на тысячу кусочков разлетелась). Однако прошу Господ дорогих перекусить слегка!» А пес тебя дери! Дери……. А тут как раз песик маленький залою бежит, Болонский песик, хоть, видать, с пуделем помесь: хвост — пуделя, а шерсть — фокстерьера. Тут же и Мажордом прилетел, которому Гонзаль отдал приказание стол накрыть, ибо это, говорит, наилюбезнейшие Друзья — Братья мои! А говоря это, Пану Томашу в объятия снова упал, потом меня обнял, а потом и Игнатия.

Но говорит Томаш: «Чтой-то собаки здесь грызутся». И точно: две собачонки, одна из которых Куцый Пекинес, но с хвостом пышным, вторая же — Овчарка (но хвост у ней как будто крысий, а морда — бульдожья) вместе через комнату, друг друга кусая, пробежали. Гонзаль воскликнул: «Ой, грызутся-кусаются! Ой, как славно грызутся, смотри ж, Пан Благодетель, как эта Мадонна того Дракона китайского-индийского кусает, а этот зеленый Ковер Персидский вот того Мурилью моего покусывает, а эти консольки — с теми статуями, черт бы их всех подрал, видать, клетки всем им придется справить, не то перегрызутся!» Тут он смехом взорвался и, схвативши хлыстик маленький, что на столе лежал, бить им Мебель начал, приговаривая: «Вот тебе, вот тебе, не кусайся, знай место, знай место!» И, обрадованный, давай нас обнимать-целовать, главное же — Пана Томаша, хоть тоже и Игната. Скумекали мы, что грызне сей не одни лишь собаки причиною, но и мебель разнообразная, меж собой противуречная и разобщенная. Однако говорит Томаш: «А там — Библиотека».

И точно: в соседней комнате, большой, квадратной, книг, рукописей горы на полу, все навалено, как с телег сгружено, прямо под потолок горы высятся; а там, среди гор тех — ох и пропасти, уступы-выступы, овраги, осыпи, распадки, да и пыль-грязь такая, что аж в носу свербит. На горах сих, значит, очень худощавые Читатели восседали, которые и читали; а было их может семь, а может восемь. «Библиотека, — говорит Гонзаль, — библиотека, ох, сколько ж забот у меня с нею, наказанье Божье, ибо самые ценные да самые дорогие то произведения самых что ни на есть гениев, высшие достижения Человеческого духа, но что делать, коль Грызутся да Грызутся, да и дешевеют от избытка численности своей: слишком уж много, слишком много и что ни день, то все новые прибывают, а никто прочитать всего не может — слишком много, ах, слишком! Так вот я, милостивые государи, Читателей нанял и им прилично плачу, а то стыдно, что все так Нечитанным и лежит, но уж слишком много, никак прочитать всего не могут, хоть дни напролет все читают и читают. Хуже всего однако, что книги все друг с другом грызутся, грызутся и как собачки, видать, перегрызутся!» Я возьми да и спроси, ибо собачонка маленькая пробежала на волка похожая и на таксу: «А эта какой породы?» Ответствует: «То — собачки мои комнатные». В тот же миг Томаш другую собаку увидал, что в сенях лежала, и говорит: «Это, верно, Легавая будет, однако уши висят скверно: уши-то как у Хомяка». Ответил Гонзаль, что сука была Волкодава, которая в подвале с Хомяком, видать, сошлася, и хоть ее потом Легавый покрыл, она щенят с хомячьими ушами произвела. «Ату его, взять!» — крикнул он.

А нам все тоскливей… и хоть гостеприимство, любезность его к ответной любезности нас склоняла, трудно было скрыть растущее замешательство по причине странности этого дома и этого человека. Томаш замкнулся, косо смотрит, как сом губы надул, усы — вперед, Игнат-бедняга как будто воды в рот набрал, ничего не говорит, стоит; я хоть вроде и в союзе с Гонзалем, сам не знаю, чего ждать от места сего, которое, может, не столько каким-то конкретным сногсшибательным чудачеством, сколько собранием множества раздражительных деталей в головную боль нас ввергало. Когда Гонзаль, перед нами извинившись, в комнаты свои удалился, чтобы более удобное платье надеть, мы остались одни и говорить нам было не о чем, и слышались в тиши, в жаркой духоте вечера жужжание мух, крик попугаев, ворчанье и грызня собак. А тут возвращается Гонзаль, ба — в Юбке! Мы при виде таком «немели, а Томашу кровь в голову от гнева страшного ударила, того и гляди — побьет… да только юбка это как бы и не юбкой была! Черт ее разберет! Действительно, надел юбку белую кружевную, но кроем она что-то немного Халат напоминала; блузка же зеленая желтая фисташковая вроде и блузка, а вроде и майка. На голове Шляпа большая соломенная, цветами убранная, в руках — Зонтик, а на ногах голых — не то Сандальки, не то Туфельки.

Да как воскликнет: Прошу к столу, прошу к столу, погуляем будь здоров! Эй, слуги, подавать!» Но, заметив возмущение наше, добавил: «Ой, чтой-то я вижу, вы на меня как на чудище смотрите, но не чудище я, и да будет вам известно, что в стране моей родной повсюду по причине жары неумеренной люди в юбках по даму ходят, и ничего в том ни плохого, ни странного нет, и прошу вашего соизволения мне для удобства платье это носить. Что ни город, то норов! А еще я слегка припудрился, а то у меня кожа от жары шелушится. Эй, слуги, накрывать-подавать, праздник сегодня, живо, гость в доме — Бог в доме, от всей души прошу, да обнимемся ж еще раз, ибо лучше Друзей-Братьев у меня не бывало, да праздник же, праздник!» И обнимает, целует, и за руки нас берет, в столовую тащит с восклицаньями-приглашеньями, а там — круглый стол от кубков, Чаш, Хрусталей, Филиграней ломится… а тут же — лакеи с подносами, Блюдами, Кастрюльками, однако смотрим — а то, наверное, Горничные! Опять-таки смотрим: да нет, вроде Лакеи, потому что при Усах; хоть оно может и Горничные, потому как в Чепцах; а все ж, верно, Лакеи — ведь в штанах. Говорит Гонзаль: «Пожалуйста, ешьте-пейте — ничего не жалейте; Праздник, праздник у меня, а ну нажмем, а ну покажем!»

Налил мне гретого пива, только не поймешь: пиво — не пиво, потому что хоть оно и пиво, да видать вином разбавлено; и сыр — не сыр, оно, конечно, сыр, но вроде как бы и не сыр. Потом паштеты из Всякой всячины, и Крендель какой-то или Марципан, но не Марципан все ж, а может Фисташка, хоть она и из Печенки. Невежливо было бы угощенье слишком пристально рассматривать, ну, стало быть, едим, вином, а может пивом или вовсе не пивом запиваем, и хоть кто долго кусок жует, а все ж таки проглатывает его. Гонзаль же громкие сердечного гостеприимства давал доказательства и частушку спел:

Как стреляют мои глазки,
Бейте в дролю без опаски!
*

А потом и говорит: «Черт бы их побрал, почему никто не стоит, ведь я специального Мальчика для Торжеств завел, чтоб Стоял он при гостях… Почему Парад не полный? Эй, эй, Горацио, Горацио!» На призыв сей Мальчик из буфетной вышел и посреди комнаты встал. Гонзаль на него: «Ты, лентяй такой-сякой, почему не стоишь, за что я плачу тебе, здесь Стоять должен во время Торжеств!» А нам говорит: «Обычай такой есть в стране моей, а главным образом — в приличных домах, чтоб на Торжестве один только слуга стоял; но, лодырь, любит кверху брюхом лежать. Выпьем, выпьем!»

Хоть визг звонкий у Бабенки,
Дальше, дальше, да Подольше!
Пьем, значит, выпиваем. Но тяжело, тяжело, ой, тяжело, как будто где по полю бредешь, а кроме того — Пусто, как в пустом овине, и как будто там только солома пустая. Вот так, в безбрежной пустоте души моей я будто шарманку кручу. Однако же смотрю я на Байбака этого, что посреди комнаты стоит и таращится, и вижу, что Горацио сей все время постоянно шевелит то тем, то сем… то глазом моргнет, то рукой пошевелит, или с ноги на ногу переступит, или слюну сглотнет. Движения эти в общем довольно естественными были, но также и Неестественный вид имели… вроде как бы и естественные, но едва уловимые… и что-то мне показалось, что он не просто для Торжества поставлен… а, получше этим Движениям его присмотревшись, я заметил, что балбес этот как бы вторил Игнатия движениям. А Гонзаль запел:

Выходи-ка в круг, подруга,
И погромче пой для друга!
Итак, смотрю я, хоть вроде бы и не смотрю, да все ж таки смотрю… и вижу, что Байбак этот с Игнатием пару составляет и вот как: стоит Игнату Шевельнутся, тот тоже пошевелится (хоть этого почти не видно), точно у Игната был на веревке. Только Игнат за хлебом потянется, тот Глазом моргнет, а если Игнат пива отопьет, то он Ногой шевельнет, да так тихонько, так легонько, что шевеленье его почти незаметно, однако ж так своими Движеньями его Движеньям вторит, что как будто с ним движеньями разговаривает. Наверное, никто, кроме меня, этого не заметил.

В тот самый момент пришел ласкаться пес большой, легавый, как баран черный, но не баран это был, потому что как кот большой, с когтями, разве только с козлиным хвостом и не мяукал он, а как коза блеял. Гонзаль позвал: «Поди, поди, Негрито, на Огрызочек!» Спрашивает Томаш: «А этот, какой Породы?» Гонзаль и отвечает: «Сука была Сен-Бернара с легавой и шпица примесью, но, видать, с Котом-Мурлыкой где-то по подвалам валялась; стереги, не стереги — все равно не устережешь. Однако, пройдемте до залы на десерт, там попрохладней, посвежее, прошу, прошу, Гости мои дорогие!» Томаш говорит: «Не извольте гневаться, однако темнеет уже, а дороги мы не знаем, к тому же дела неотложные есть, так что самое время нам ехать. Вели, Пан-Благодетель, коней запрягать».

Тот восклицает: «Ни-ни-ни, даже слышать не хочу, не бывало еще того, чтобы я Гостей на ночь глядя отпускал! О-хо-хо, хо-хо, да я и колеса с экипажей поснимать велел!»

С наступлением сумерек появились большие золотистые мухи и под пальмами начали роиться, а когда Попугаев крики затихают, иные голоса, лязги, визги ночные неведомо какого Зверья раздаются, и ночь мантильей своею шумные Баобабы накрывает. А у нас десерт — не десерт, беседа — не беседа, и хоть не пьяные мы, а пьяны, среди Мебели, о которой неизвестно, Мебель это или Вазы… только вот Пусто, как в пустыне. И надо бы что-то начать, решить, да любая мысль, любое решение — как стерня, как Солома, как Стебель, ветром несомый по просторам сухим. И все пронзительней наша Бренность, пустота наша. Однако ж сей Байбак по-прежнему посередине стоит и Игнату в такт движениями своими подтанцовывает, хоть и не танцует (потому как вроде Стоит). Наконец хозяин участь нашу облегчил, ко сну знак подавая и слуг призывая, чтобы те нас в покои гостевые проводили.

*

Мне для ночлега отвели Купальную Комнату, а рядом — Томашу Будуар, в котором самых разных безделиц великое множество, как то — на полках, на Консолях, на подставках, столиках Китайских, за Ширмами. Игнатию в другом крыле дворца спальню предназначили, что опечалило Томаша: ибо на явь выходило Гонзалево намерение, чтоб его в отдалении удержать. Когда я в комнате один оказался, но с зажженной свечой, довольно сильная охватила меня тревога, и говорю я сам себе: о, что делаешь ты, чему предаешься, смотри, как бы тебе Хуже не было… но слова мои пусты, пусты, пусты. Вдругорядь говорю себе: о, зачем ты здесь, зачем ты с Путо против Отца благородного ковы строишь, ведь тебе Боком это может выйти… но как перец, как стебель — сухо, пусто все. А я все говорю: о, зачем ты Пули в Рукав прятал, зачем Земляка-Сородича предал?.. но как о стену горох, пустотой веет, пусто, сударь, пусто… Тут меня жуткий Ужас объял, но и он — совершенно пустой. Самое странное чувство испытал я, ибо видать, не страх, аПустота страха моего ужаснула меня, и уж не сам Страх, а только Страх из-за того, что не было Страха. И вот, в пустыне моей говорю я: «Иди же к Томашу, повинися, открой Правду всю, пусть Правда воссияет, не то плохо тебе придется, иди, поспешай!..» Но вижу, что слова эти вместо того, чтобы взволновать, ужаснуть меня, гремят, как Пустая Бутылка или Ящик. И вот, увидев, что я ничуть не ужаснулся, я так Ужаснулся, что в Томашеву комнату как бешеный влетел, крича слова такие: «Знай же, Томаш, друг мой, что я тебя предал и Дуэль та без пуль была, ибо так уж мы с Гонзалем устроили! Ради Бога, уходи с Сыном своим, уходи, пока не поздно, ибо здесь, в доме этом проклятом Сына у тебя уведут, и не тебе с этими чарами силою мериться! Уходи, говорят тебе, уходи!»

Томаш на призыв сей и признание мое из кровати выскочил в Рубашке среди безделушек и, руки небу воздев, воскликнул:

— Неужели правда это, что без пуль Дуэль была?

Ко мне подлетает, набрасывается, за руки хватает: «Говори ж, сказывай! Без пуль? Без пуль? Один порох!»

Когда старик за руки меня схватил, я в Печали и Скорби моей на колени перед ним упал покаянно… но Раскаяние мое пусто было. Он ничего, только дышит, а дыхание его, тяжелое, сопящее, казалось, всю комнату заполнило. Спрашивает:

— Так значит вы все в сговоре были?

— Я с Гонзалем.

— А другие секунданты?

— Барон, Пыцкаль — тоже в сговоре.

Дышит, тяжело дышит, как под Гору. Говорит: «И за что ж ты мне сделал это? И за что ж ты седин моих не пожалел? Скажи же, что я тебе такого сделал, что ты мне это сделал?»

И тогда плачем тяжелым, душевным я разразился, за ноги его старые обнимаю, да только напрасны слезы мои, точно вода с крыши капает.

— Значит, одним только порохом я стрелял? Одним порохом я стрелял, одним порохом я стрелял?

Три раза повторил. Гнев его почувствовав, я еще сильней к Ногам его припал и головы поднять не смею, гнев седой головы Старика старого, гнев рук дрожащих, пальцев, как когти кривых, очей древних, Выцветших и костей сухих гнев над собою почувствовал. Я же — снова к ногам его прижимаюсь, но безжалостны, тверды Ноги его!

Говорит он: «Пусть на то будет Воля Божья!»

Воскликнул я: «Ради всего Святого, что ты замышляешь?..»

О, видит Бог, что я в тот момент во всем поступал так, как следовало, и должные Боязнь, Страх и Трепет выказывал… но страшен был мне Страх мой как раз Бесстрашием своим. О, почему же я у Отца ног гневных и на коленях моих Печали, Боли, Страха чувствовать не в силах, а лишь Солома, сено, Стебель, Стебель пустой!» Говорит он: «Я позор мой смыть обязан… я его кровью смою… но не бабской кровью негодяя этого… Здесь другой, Повесомей крови надо!»

Я к ногам его. Я к его Ногам! Но тверды Ноги. Голос охрипший, Волоса седые, морщины, и рука воздета, дрожит, глаз на полвека прикрыт, а проклятие его тут же — надо мной нависло! Задрожал, оцепенел я но зря дрожал и цепенел, зря, зря, ибо Пуст Ствол и Пистолет Пуст!

— Похоже, меня и Сына моего в дураках оставить хотели, но Сын не дурак! Да и я не паяц! — И кричит посреди всех этих безделушек. — Не паяц!

Тут дошло до меня, что и ему Пусто… И вот, как в лесочке хвойном, когда Сухо, Пусто, и ветер дальний по сухой траве, по Стеблям проходит, их шевелит, шелестит ими, во мхи залетает, листьями-стеблями играет… а вверху сосны, ели… Напрасен крик! Тщетен гнев! Перец, чабрец, а что пропало, то пропало! Но придвинулся ко мне Старик… придвинулся, за руку взял и губы свои к уху моему приближает: «С Божией помощью кровью это смою, да кровь тяжела, страшна будет, ибо Сына моего!»

Говорю я: «Что ты хочешь делать? Что ты хочешь делать?» Он и отвечает: «Я сына своего своею собственной рукой отцовской изведу и его Убью, его этой Рукой моей умерщвлю, Ножом, а может и не Ножом пырну…» Я воскликнул: «Безумен ты! Ради Бога! Что говоришь ты?»

— Убью, убью, ибо не может быть того, чтоб я из Пустого Пистолета стрелял… убью его. Убью!

*

В пустоте страха моего пусто, пусто, поспешно покинул я комнату. В окна гонзалевых гостиных лился бледный свет луны. Теперь ясно стало, что Томаш это намерение свое исполнит, но не только потому, что за осмеяние свое мстил, а что он Сына той смертию страшной от посмешища тоже спасти хотел. И в тот момент, когда в битве смертельной Земля, Небо, заревом охваченные, храпя, на крупы приседают, друг с другом Бьются и Рушатся, когда Крик, Рев, Матерей стон и Мужей Кулак в лязге и скрежете, да в Гробов треске и Могил разломе, в последнем мира, Природы возмущении Поражение, Погибель, Конец приближается, когда Суд над всяческим твореньем живым вершится, он, старик, тоже на Бой выходит! С Отчизны врагом хочет биться! И хоть возраст преклонный на Немощь его обрекает, он Сына своего единственного в войско отдавал на смерть или на увечье. А теперь на алтарь он не только Сына своего Дражайшего приносит, но и чувства свои, эту Жертву Старика — тяжелую, кровавую! Но напрасна жертва его. Не страшен седой волос. Пусто Старика чувство! Ибо, он, из пустого дула в Путо щелкая, пустым сделался, а может в детство впавшим Старичком и только Кашки какой-нибудь дать ему, пусть ее ест, или деткам пусть вошек ищет, аль по воронам и галкам из духовушки в летний день палит! Вот она, немощь Пустой Пальбы его. А он, эту Немощь свою чуя, хотел ее в себе убить, Сына своего убивая… и, Сына убивая, он этим сыноубийственным страшным душегубством своим в себе Старичка пустого убивает, чтобы сделаться Стариком кровавым, Тяжелым, и Стариком он хотел Ужаснуть, Напугать! Но напрасны мольбы мои! Напрасны молитвы мои! Ибо от молитв моих боязливых Старец в нем вырастал…

А-а-а, чтоб вас Черти, Черти, Черти, Черти, Черти! Пока в ночных шумах, шорохах, шелесте, писке, подвываньях дома этого я с мыслями борюсь, откуда ни возьмись Гонзаль выскакивает: «Ах, он, Старый, как костерит! Я все слышал, я за дверью стоял! Пошто же ты ему, предатель, о пистолетах сказывал?»

— Если слышал, значит теперь знаешь, что игры твои смертоубийством кончатся, ибо он, если чего сказал, то сделает, и Сына убьет, Тот водкой дыхнул… зашатался, чуть не упал… Пьяный и стельку, зарокотал: «Он хочет у меня Игнаську моего убить, но вовек не бывать тому, ибо как раз Игнаська мой его-то и убьет!»

Нес по пьянке невесть что. Но что-то мне в словах его не понравилось, и говорю я: «Ты пьян. Иди лучше спать. На что Игнату отца убивать? Ой-ой-ой, иди-ка ты проспись лучше, не морочь голову!»

— Игнат старика убьет! Уж я это устрою, есть у меня способ… У меня на Игната средство есть!

Вздор нес. Вздора его пьяного и слушать-то не стоило! Но что-то на языке у него вертелось, ну я его, стало быть, за язык-то и потянул: «Какое такое средство у тебя на Игната? Игнат видеть тебя не может».

Он обиделся: «О-о-о! Напротив, он очень меня любит! А я так сделаю, что он Папашу убьет! Папашу убьет — и Средство у меня к тому есть! А когда он отцеубийцей старого хрыча своего сделается, верно, в Помощи моей и Опеке нуждаться будет, потому как дело уголовное, уголовщиной пахнет; а тогда он и помягче станет, ой, дана, ой, дана!»

Я за горло его схватил! — «Говори же, чего замышляешь! Ты что тут за новое Безумство-Чертовщину завариваешь? Что за интриги с этим твоим прислужником, с Горацием этим плетешь, что у него с Игнатом общего, чего он Игната Движеньям вторит, чего ты с ним замыслил? Говори, не то задушу!» — а он у меня в руках обмяк, глазами заворочал и прошептал: «Ой, не дави, не дави, дави, дави, дави!» Я как ошпаренный от шеи его отпрянул: «О! — воскликнул я, — Берегись, гадина, я с тобой разделаюсь!» И тогда он крикнул: «Сынчизна, Сынчизна!» Я онемел. А он снова: «Сынчизна, Сынчизна, Сынчизна!» — изо всех сил кричал, да так, что слово это, кажется, заполнило весь дом и на Леса, на Поля ринулось, и снова: «Сынчизна» как одержимый кричал он… Коль он кричит так, я Ходить начал, и Хожу, в Хождение мое ринулся! Он все кричит: «Сынчизна, Сынчизна, Сынчизна и Сынчизна и Сынчизна и Сынчизна и Сынчизна!» А Хождение мое от крика его все мощнее и мощнее становилось, и уж такое стало оно Бурное, такое Мощное, что того и гляди, дом вместе с криком его разлетятся.

Но смотрю я: нет никого. Сбежал, стервец, крика своего, видать, испугался, а меня одного оставил только с Хождением моим. Прервал я Хождение. Зал большой, разными предметами заполнен, но один на другом, один на другом, там Триптих под Вазой, а там — Ковер на Канделябре, Кресло на Стульчике, Мадонна — с Химерой, и Бардак, Бардак, Бардак, и уж без малейшего стеснения одно с другим как попало спаривается, словом, бардак. А еще писк уханье, шорохи всех животных, которые там друг за другом носились по углам, за занавесками, диванами, и вместо того, чтоб Кобель за Сукой, так Кобель с Кошкой, или с Волчицей, с Гусыней, курицей, может и с крысой, Распаленный, Вожделеньем обожженный, а Сука с Хомяком, Кот с Выдрой, может и Боров с Коровой, и пошла Гулянка, Бардак, Бардак и Гулянка, да ладно-ладно, да что там, а, понеслась! Боже Мой! Господи Иисусе Христе! Матерь Божья! Да тут предо мною с одной стороны Сыноубийство, а с другой — Отцеубийство!

Ясно было, что Старик в порыве своем клятву свою выполнить готов, Игната ножом, а может и не ножом пырнет… и тоже верно, ясно, что не на ветер Гонзаль слова свои бросил, и что у него Средство на Игната имеется, чтобы до отцеубийства его довести… а так, без убийства, здесь, видимо, обойтись не могло, и дело только в том, Отцеубийства или Сыноубийства оно образ примет… Я перед Томашем, перед отцом моим, на колени пасть хочу… но вновь крик Гонзаля «Сынчизна, Сынчизна» в ушах у меня раздался, уши разрывая, и я, стало быть, с колен вскакиваю и давай Ходить, в Хожденье устремляюсь, Хожу, Хожу, Хожу и того и гляди дом весь разнесу, старика убью! Что мне старик! Старика зарезать, укокошить! Где настигнуть Старика, там его и задушить, чтоб Молодой Старика задушил! Вечно что ль Отец Сына будет резать? Когда ж Сын — Отца?

Хожу, значит, и Хожу. Но когда так Хожу, хожденье мое как бы направляется куда-то и ведет меня куда-то (хоть сам и не знаю, куда)… туда, где Игнат сонный лежит… потому, значит, Хождение мое ходит и ходит и ходит, а там Игнат… и Хожу, а там Игнат где-то в комнате, которую ему Гонзаль отвел… ну и думаю я, значит, что ж это я все так Хожу, пойду-ка я к Игнату, к Игнату… и когда мысль эта меня осенила, хождение свое я в коридор направил, что к Игнатову вел покою, а там темно, коридор, подлец, длинный. Вдруг ногой на мягкое что-то, теплое наступаю и, вспомнив о собаках, появлявшихся отовсюду, думаю: собака что ль? Тревожно спичку зажег, но не собака то была, а Парень взрослый, чернявый, на полу лежит, молчит, зенки вылупил, на меня глядит. Не шевелится. Я через него переступил, дальше иду, а спичка у меня погасла, только опять на что-то наступаю, а сам думаю «собака что ль?», спичку зажигаю, смотрю: Парень взрослый на полу лежит, ступни большие, босые, проснулся, на меня глядит. Иду, значит, дальше, да спичка опять погасла на двух Парней наступил, один из которых белобрысый, Рыжеватый, второй — помельче, худой, и оба на меня глядят, молчат. Перевернулись на другой бок.

Иду дальше. Коридор длинный. Сообразил я, что у Парубков, в хозяйстве занятых, лежбище здесь на ночь… что меня и удивило, ибо в самый раз в постройках фольварочных им сенцы что ль какие выделить… да только ведь каждый хозяин по своему разумению все устраивает, а за советом похуже — это к Соседу. Однако ж вид этих парней какое-то отвращение во мне вздыбил; аж плюнул, но думаю: куда ж это я плюнул? Остановился и новую спичку зажег. Точно: Парень там чернявый, взрослый уже, лежал и я, сам того не желая, на него наплевал, а плевок мой по уху его стекал. А он молчит, только на меня глядит. Спичка погасла.

Гнев меня охватил, и думаю я: что ж ты лупешки свои на меня Таращишь, когда я на тебя Плюю… и еще раз на него плюнул. Вроде ничего, тихо, не шевелится… Спичку, значит, зажег и вижу: лежит, а плевок мой растекается по нему. Только спичка погасла, а я думаю, черти тебя раздери, стерва, я на тебя плюю, а ты, дрянь, мерзавец, ни гу-гу, ну так я еще разок в морду тебе Наплюю, в морду, чтоб ты знал!.. И наплевал, но когда спичку зажег, вижу: лежит тихо, на меня глядит. И погасла спичка. А я тогда громко говорю: «Ты, такой-мол-сякой, уж ты, стерва, дрянь, меня не одолеешь, а может ты думаешь, что я плевать перестану, да только не быть по-твоему, уж я на тебя Наплюю и плевать буду, сколько мне захочется!» Ну, стало быть, и Наплевал я, только он не шелохнется, и когда я спичку зажег, гляжу — он на меня смотрит.

Мысль моя тогда такова: «А может он думает, что я это для удовольствия, ради собственной Услады?..» И, оцепенев, долго ни на что решиться не в состоянии, все стою, стою, а он все лежит, лежит, и ничего, ничего, только время идет, уходит… пока наконец не прыгнул я через него; бегу как от Моровой Язвы, мчусь, лечу, о стену какую-то разбиваюсь, в комнату какую-то, а может и в сени влетаю и останавливаюсь… потому что чую опять передо мной лежит кто-то. Проклятье, дерьмо, еще один, конца им нет, ну как я тебе морду расквашу… и спичку зажигаю. И вот, на кровати у стены Игнат лежит, в чем мать родила, сном объятый, спит и дышит. Увидев его, опечалился я. Ибо это только кажется, что прилично парень спал. Но когда он спит, в нем спит Подлость и, о Боже, Подлец он, ничего больше, Подлец, Подлец, на всякую Подлость способный; ему только волю дай, так он Подлецом бы и стал, как те Подлецы!

*

Утро следующего дня оказалось жарче давешнего полдня, воздух душный, влажный, от чего пот обильный и майка вся мокрая. К тому же духота невыносимая на грудь, на мозги давит, а по костям, по мускулам всем ломота, заставлявшая беспрестанно потягиваться-тянуться. И вот так вяло в это утро мы ворочаемся, с кроватей встаем, с Хозяином раскланиваемся и завтрак, тяжело дыша, едим. Гонзаль в халате утреннем Ажурном Сафьяновом и в туфельках, мускусом сильно в носу свербит, а рука белая, холеная, пальчики белые, сахарные к кофию тянутся. Собачек-собак разных множество… хвостом — если у которой он есть — виляют. Едим, что дают, похваливаем! А Байбак опять стоит и опять Игната движениям едва заметно Вторит, как будто ему на дудочке Движениями своими подыгрывает, но так тихонько, так легонько, что неизвестно, за Игнатом ли он это делает или, может, без намерения, а так, непроизвольно глаз жмурит или с ноги на ногу переминается. Во всяком случае так ловко и мелодично этот Петрушка Горацио с каждым Игната телодвижением в сторонке соединялся, ни дать, ни взять — на флейте подыгрывал. Сам Гонзаль это заметил и сказал: «Еда приятнее, когда в лесу играют».

Томаш, которому за эту ночь лет двадцать набежало, из-под опущенных век взглядом Седым, запавшим и чуть ли не предвечным на эти шалости поглядывает… и молчит, молчит… но все же заговорил: «Такой неблагодарности Хозяину нашему выказывать не желаю за Гостеприимство его, чтобы здесь на несколько дней с Сыном не остаться, а дела, даже срочные, подождать могут». Удивился Игнатий, глаза вытаращил, (тут же и Байбак в такт глазам его с ноги на ногу переступил), но Гонзаля чрезвычайно это Томашево решение обрадовало и он воскликнул: «Сколь блаженна сия минута! Вот это друг! Так пройдемте же в сад, разомнемся. Иди, иди ж, Игнасик, поглядим, кто в Лапту лучший игрок, а старших Вельможных Панов-Благодетелей попрошу судьями нашей ловкости быть!» Мячик из шкафа достал и в Игната им метнул. Зарделся Игнат, Байбак слюну сглотнул, но мы уж к саду идем, а за нами — собачки.

Мух больших золотистых жужжание среди Пальм, кустов, попугаев, в гуще кустистых пышных цветов и Бамбуков, нас как душными влажными объятиями охватывало, ибо жара на улице сильнее, чем в доме, ощущалась. Животные разные диковинные направо-налево полошились, собаки большие дворовые повылезали, легавые, и давай Морды в нас совать, нюхать, только Морды у них были обвислые. За Игнатием Байбак шел, да так ловко, шельма, так мелодично, что как будто на дудочке в такт подыгрывал. Так мы на лужайку вышли, где площадка для Лапты, за изгородью, возле Оранжереи. Объяснивши правила игры (не такие, как у нас, ибо мячик сначала с руки бьется о стену, а после двукратного отскока от земли, уже с воздуха второй раз бьется о стену, но битою-лаптою; только после двух отскоков можно отбивать), Гонзаль сразу мячиком с руки бил о стену и второй раз бил после двоекратного отскока, в стену, битой, да как ловко. Игнат подбежал и низко над землей его мяч лаптою ударил… тот аж взлетел, но Игнат прыгнул, настиг его, ударил — летит, только разве чуток киксанул, в сторону пошел, в сторону! Побежал Гонзаль за ним, да на Горация прикрикнул: «Ты чего, лоботряс, без дела стоишь, поди работу какую Поработай, мученье одно с этим болваном, возьми чурку, да колышки ею поприбивай там на грядках, видишь, расшатались!» Снова мяч отбивает, Игнат прыгнул и его с отскока в отскок, а Гонзаль, стало быть, срезал… крученый пошел, крученый!.. Потом Игнат прыгает, бьет с Биты в Биту, а тот его так срезал с лету, что аж хлопнул, так что Игнат его еле-еле поймал и вверх свечой пустил, тогда Гонзаль — с отскока! Бита! Бита бьет! Сильно бьет: бах, бах, бах, бах — раздается окрест!

А тут Байбак в сторонке бух, бух бух бух, — колышки, те, что на грядках были, чуркой прибивает. Игнатий проигрывал, Гонзаль выигрывал. Напрасно Игнат прыгает-бегает!.. Гонзаль лучше подготовлен: он то Режет, то свечкой отбивает, и мяч у Игната мимо носа пролетает. Бах, бах, бах, бах — битами бьют, лаптами лупят! А тут Горацио рядом бух, бух — колышки прибивает. Разозлился Игнат и, витать, уж из последних сил, красный, потный, бух мячик с отскока, а тут рядом Гораций — бах в колышек! Взлетел мяч так, что Гонзаль его едва отбил! А Игнат опять, значит, бах, а когда он бах, тут же ему Горацио вторит — Бух чурочкой в колышек… и так этим Бух-бахом мячик жужжит, летит! Игнат, значит, снова — Бух, Горацио — Бах в колышек, и так Бух-бахом мячик летит, что Гонзаль его едва вытянуть может! Снова, значит, Игнат — бах в мячик, Горацио — бух в колышек, как будто вместе против Гонзаля играют, Игнат же, почуяв, что помощник есть у него, все сильнее бьет… И так, бух-бахом играя, выигрывают! Я на Томаша гляжу, а тот из-под своих кустистых бровей смотрит, а тут бух, бух, бах, бах, бах, и как только Игнат бух, так Горацио — бах, вот так Бухбахом! Понимал ли Томаш, что не Лапта это, а западня, что у него Бухбахом этим сына уводят, что Сына его Бухбахом соблазняют? Молчал, старик. Собаки грызлись. А когда игру закончили, Игнат, потный, разгоряченный, дышит, значит, и дышит, а Гонзаль как принялся его поздравлять, обнимать, восхвалять необычайную ловкость его! И пошло-поехало! Теперь с утра до ночи ничего другого, только Сына обольщение, Сына с помощью этого Байбака умыкание… пока Отец тяжело оком извечным глядит! С утра до ночи один и тот же Срам: тот же диаволский, адский Гонзаля замысел среди Попугаев, Мух жужжащих, как змея большая, зеленая, в траве, в зелени.

Ибо уже ясно стало, для чего ему этот Горацио нужен был. Вот пошли мы табун осматривать, а там мулы очень злые, ноги вроде как у Коней, а кусаются, как Ослы. И говорит Гонзаль в этой духоте, в этой жаре: «на этих мулах никто верхом не усидит — сбрасывают» и тут же Игнат говорит: «Я попробую», а тем временем Гонзаль: «Горацио, что ты без дела стоишь, возьми-ка вон ту кобылу, да через жердь ее, а то прыгать разучится». И когда Игнатия мул сбросил, Горацио тоже с кобыли упал, так один и второй поднимаются, кости собирают, да так смеются, что их Смех, их Падения перемешиваются. Смеется Гонзаль! Или опять-таки, с ружьями на птиц. Говорит Гонзаль: «Возьми-ка, Горацио, духовушку, в ворон за овином постреляй, а то слишком уж они яйца куриные клюют… и опять выстрелы перемешиваются. Или, когда Игнат в пруду купается, Горацио в воду упал, а Игнат его за ногу, стало быть, уцепил и на берег вытащил. Такая вот беспрестанная мешанина, такие вот Байбака этого вечные, беспрестанные, назойливые подыгрывания, повторения во всем, приставания! Игнатий, хоть он тоже соображал, что к чему, и злое намерение Гонзаля во всем этом предчувствовал, воспрепятствовать всему этому не мог и сделать так, чтобы собственные его крики, прыжки с такими же Горация криками и прыжками в одно целое не сливались и чтоб впечатления не производили, что они друзья или братья. Видел все это Томаш, да как бы и не видел…

Но Пусто. И хоть известна грядущих событий жуть, хоть Сына умыкают, все такое Пустое, Пустое, что человек начинает молиться о ниспослании ужаса, страха, и как коршун перед дождем, выглядывать, ибо хуже страха только Бессилие Страха. Но мы, как Сухие Стебли, как Порожняя Бутылка, и все вокруг как Пустая Тыква. На третий день такая на меня Боязнь напала, как раз по причине Отсутствия Боязни, что я в сад пошел и там среди кустов отчаяние мое, падение мое, грехи мои вспоминая, животворной Боли, Ужаса источник разбудить жаждал. Сказал я тогда: «Я Отчизну потерял. Ничего не поделаешь, пусто». Говорю: «Я с Путо на Отца поругание соединился». Да что там, ерунда. Говорю: «Тут Смерть, тут Позор грозят!» Сливы в саду росли, я съел одну, но еще больший страх меня охватил: что я вместо того, чтобы бояться, сливы ем. Да все ничего, пусто, но вкусно, солнышко пригревает, пригревает, а тут вдалеке за деревьями Томаша я увидел… по тропинкам ходил в раздумьях и руки к небу воздевал, вроде как бы Молнии-громы призывал… но все же сливку сорвал и съел… Иду дальше, за кустами Игнат лежит, в пространство взгляд вперил: мысль у него, видать, важная, Тяжелая, потому как сморщился, что-то взвешивает, может что-то решает… но ничего, сливку съел одну, потом еще одну. Мухи золотистые жужжали. Я по тропинкам, по аллейкам хожу, сливы ем, да на овощи, на фрукты поглядываю. Только кто-то за забором Свистнул. Подошел я к забору, а там на лужку Бричка, на ней Пыцкаль, Барон и Чюмкала, а Барон хлыст держит и за вожжи коней пегих: вот мне знаки и подают, свистят.

Я через забор перелез. Говорят они: «Что там новенького? Что слышно?» Отвечаю: «Слава Богу, все хорошо». Говорит Барон: «Мы тут в соседней Эстансии этих жеребят покупали, садись с нами, увидишь, какие востроногие». Только я вижу, что у них на сапогах шпоры, и говорю, значит: «На бричке и при Шпорах, видать, верхами куда выбираетесь».

Ответил Чюмкала: «Коней верхом пробовали в Эстансии». Сел я в Бричку, и тут мне Пыцкаль Шпору в икру как всадит, я от Боли страшной-ужасной чуть было сознание не потерял, а они хлыстом по коням и в галоп! А кони, хлыстом охаживаемые, как Бешеные мчат! А собаки повыскакивали, налетают, лают-заливаются! А я от боли пронзительной шелохнуться не могу, потому что в шпоре шип был загнутый, и если в тело она вонзалась, то как Клещами живое мясо схватывала. Всего лишь сил у меня и оставалось, чтобы Пыцкаля попросить: «Не шевелись, не шевелись, больно!» …а он вместо ответа Рявкнул, Заорал благим матом, как Ненормальный, как Сумасшедший какой, и ногой своей резко повернул. От чего Боль такая Болючая сделалась, что у меня искры из глаз посыпались и я потерял сознание.

Когда я в чувство пришел, то обнаружил себя в каком-то маленьком подвальчике, слабым светом из маленького окошка освещаемом. В первый момент я понять не мог, откуда я тут взялся, но при виде Барона, Пыцкаля, Чюмкалы, что на другом топчане сидели, а главное — при виде Шпор этих страшных, Загнутых, которые к сапогам их прикреплены были, быстро передо мною удивительность приключения моего обнаружилась. Однако я думал, что они просто выпили, и по причине какой-то меж собою Ссоры, может и давнишней, такое со мной сотворили. Ну я, значит, и говорю: «Ради Бога, люди, вы никак пьяны, скажите ж мне, где я и за что вы меня преследуете, ибо клянусь всем святым, что не виноват я перед вами». И вместо ответа лишь Дыхание их Тяжелое, утомленное почувствовал, да на меня глазами какими-то невидящими смотрят, говорит тогда Барон: «Молчи, ради Бога, молчи!» Ну, стало быть, сидим мы так, молчим. Тут Чюмкала ногою своею двинул, да Барону шпору в ляжку вонзил! Вскипел Барон от боли ужасной, но не шелохнется, шелохнуться боится, чтоб ему еще глубже шип не влез… и, как в капкан пойманный, тихо-тихо сидит… пока некоторое время спустя Пыцкаль не вскрикнул и шпору свою в Чюмкалу не вонзил, а тот — в капкане шпоры побледнел и окаменел. И опять все тихо Сидят.

В таком молчаливом сидении проходили часы, а я дрожал и вздохнуть не смел, чтоб мне кто из этих Безумцев шпору не вонзил. Не счесть, сколько мыслей самых диких меня мучало, и на этих ликах заросших, худых, как Христос на кресте, но Адом истинным горящих, я уже читал самые ужасные приговоры. А тут как дверь отворилася и ни кто иной, как Счетовод старый, Счетовод тот самый, что меня учил Дела вести, тот самый Счетовод собственной персоной заявился! Почтенный Счетовод! Но каково же Счетовода преображение! Медленно, белый как полотно, приближался он к нам, рот искривлен, челюсти сжаты, глаза вытаращены, и Дрожит, как осиновый лист… не меньше дрожь и у Барона, Пыцкаля и Чюмкалы, и их оцепенение, точно смертельное, не меньше! Шпора у него была к сапогу прилажена, а приблизившись, рядом со Мною встал, и пока никто словом не обмолвился, пока все дыхание затаили, я как труп, не говорю, не дышу, сижу… И вот так мы часа три или четыре Просидели, один подле другого, без движенья, без звука, но что-то там Между Нами росло, росло, росло и когда уже под Небеса, видать, выросло, когда больше, сильнее мира стало, Счетовод мне Шпору свою раз-два!.. В икру вонзил! От этого я наземь упал от Боли преужаснейшей и всепроникающей… он лишь крикнул, за голову схватился. На полу лежа и шип тот загнутый, что меня Схватил, чувствуя, я вообще больше не шевелился, дабы Боли Болью не умножить. И снова тишина настала, и может два или три часа она продолжалась. Наконец, Счетовод глубоко вздохнул и очень тихо сказал:

— Приделать ему к ботинку Шпору.

Так мне к правому ботинку Шпору и приделали, а он говорит: «Теперь ты Союзу нашему Кавалеров Шпоры причислен и Приказы мои должен выполнять. Ни бегства, ни предательства какого-либо не помышляй, иначе Пришпорим тебя, а если ты хоть самое малое желание Предать-Убежать в котором из товарищей своих заметишь, то в него Шпору должен вонзить. А если кто тебе шпору вонзить должен, а того не сделает, то пусть ему другой кто Шпору всадит. Следи ж за собой, да и за другими следи и на самомалейшее движение внимание обращай, если не хочешь Шип получить Болючий, ух, Страшный, ух, Адский Шип этот Диавольский!» И пот с чела бледного отерев, тише говорит: «Расслабь-ка мышцу, сейчас я это выну».

Да расслабить трудно, ибо наперед я Страх должен был бы ослабить. А когда я после долгих попыток немного уговорил мой Страх ради мышц моих ослабнуть, от самого легонького Шипа шевеления снова мышцы мои напрягались и искры из глаз, в черепушку отдается, разрывает, ой, кажись, Земля и Небо лопаются! Он, воя, лягая, шпору из меня с криком страшным выдернул и такую Боль причинил, что я снова в долгое беспамятство впал. Когда ж я очнулся, Счетовода не было, а только Пыцкаль, Чюмкала, Барон — сидят и друг на друга глядят. У меня и в мыслях такого не было, чтоб Друзья мои меня полонили, да и дверь на ключ замкнута не была, встать вот и выйти. Однако, из опасения снова Шпору отведать, я сидел бездвижно и безмолвно. Они тоже сидят. Наконец, зашевелился немного Барон и сразу Чюмкала Шпорой пошевелил, но сказал Барон: «Прошу разрешения к горшкам пойти, еду готовить, ибо сегодня — мой черед». Позволение ему дано было, но только он к горшкам направился, Пыцкаль тут же за ним со Шпорою, а за Пыцкалем Чюмкала следил, с меня в то же время глаз своих не спуская. Опять все там сильно напряглось, а когда еды наготовили, то отпустило слегка и застонал Чюмкала: «Боже, Боже, Боже…»

И понял я тогда, что нет надежды.

*

Не стану я надоедать Читателю Дорогому мелочным описанием мук моих, в капкане той шпоры изведанных. Да, Капкан то был, Капкан, в который мы, как крысы и как хрюки какие попали, а все из-за Счетовода. И когда каждый раз Шпора слегка ослабевала, из отрывочных Барона и Чюмкалы душеизлияний, из глухих Пыцкаля стонов я правду узнавал.

А все началось с того, что после Дуэли, когда я с Томашем к эстансии Гонзаля направился, Барон через Чюмкалу Пыцкаля на Дуэль вызвал за то, что ему Пыцкаль по башке заехал. Через Чюмкалу, говорю вам, вызов был сделан, потому что когда Барон с Пыцкалем вместе с Дуэли возвращались на жеребцах своих, Чюмкала из канавы вылез (их поджидаючи, в канаве сидел), а злой был (думал, что они его нарочно от секундирования Гонзалю отстранили, чтобы Дела его попортить и к Прибылям не допустить) из канавы, стало быть, вылез и говорит: «Жеребцы, жеребцы, а все-таки вам больше Кобылы подошли бы, ибо вы сами видать Кобылы-то и есть, да у Кобылы в секундантах были, так, стало быть, Кобылы вам…» Так их поддел, опять под ними Жеребцы заплясали, а Барон захотел ему промеж глаз сапогом врезать, но, вместо того, чтобы ему врезать, Пыцкаля в ляжку пнул, потому что Чюмкала на землю сел. Сидит, стало быть, Чюмкала, а там Пыцкаль Барона в ухо: «Ах ты, такой сякой, чего меня пинаешь?!» Говорит Барон: «А за что ты мне по башке стукнул?» Говорит Чюмкала с земли: «Ой, чтой-то Кобылы кусаются, верно к дождю!..» Тут жеребцы заскакали-заплясали. Ну вот: Барон Пыцкаля в ухо, кровь вскипела и один другого на дуэль вызывает (а Чюмкала Кобылами обзывает), и уже все больше и больше на новую дуэль лыжи вострят, потому что срам той, с Путо стрельбы отмыть желают. Когда же, вызывая-обзывая так друг друга, они к Бюро подъехали, попросил Барон Счетовода, чтобы тот от его имени Пыцкаля теперь уж pro forma вызвал: на саблях или на пистолетах. Но говорит Счетовод: «Что ж я вызывать буду, коль вы пули боитесь, не зря, небось, люди поговаривают, что Дуэль та без пули была, так вы, поди, и эту Дуэль без пуль захотите… ой, Жеребцы-то вы, жеребцы, да только из пустого Пистолета и Порохом стреляете…» А Чюмкала: «Кобылы, кобылы…» Тогда Барон с Пыцкалем на них, бить их хотят, однако в конце концов на водку все вместе в Райтшулле пошли. Там Барон и Пыцкаль кричат, шумят, что хоть на когтях, хоть на Цепях, хоть на Вилах, но до последней крови, до самой до смерти… Сердятся, друг на друга да на Счетовода наскакивают, тут и Мельницу, и Заклад друг другу выговаривать стали, и уже все старые обиды, оскорбления, несправедливости из вековечной давности поднялись и как живые перед глазами встали. Тогда говорит Счетовод: «Есть у меня Шпоры с шипом сильно загнутым; так вы вместо того, чтоб на цепах биться, лучше уж на Шпорах этих… но Шпоры-то эти не для кобыл, а кажись только для Жеребцов!..» А Чюмкала: «Кобылы, кобылы!» Крикнули они: «Жеребец!» И просят, чтоб им Шпоры те прикрепили, что враз ими насмерть зарежутся! Ну и всадил Барон Пыцкалю шпору свою, Пыцкаль — Барону: как в Капкан попали, шевельнутся не могли. Счетовод сделался белее стены, глаза выпучил и шпору себе прикрепив, подлетел к ним и так их поколол, так изничтожил, так окровавил немилосердно, что они как Псы взвыли, Пеной изошли; и в небо вой бил из этого места Ужасного. С того момента Мука началась, Голгофа, этот Союз, Капкан Сатанинский-дьявольский.

Причину, которая Счетовода к столь ужасному решению подтолкнула, я из собственных его бледных уст узнал, когда он на ночь в подвал вернулся: «Все, — говорит он, — к тому, чтобы судьбу нашу проклятую одолеть и натуры враждебность сломить и упразднить!»

— А то, Господи помилуй, — говорит, — опять нам на этой войне всыпали. И опять Проиграли! Проклятая, проклятая же судьба наша! Натура ли то нами пренебрегла, что опять ничего у нас Хорошо-Удачно-Счастливо выходить не хочет, а все как раз Плохо-Злокозненно оборачивается? И все, видать, Без Пуль выстрелы наши! И все пуст Ствол наш! И все как будто Натура нам не благоволит и, презренная, за слабость нашу Смерти-Пагубы нам желает!

— Проклятая судьба! Вот почему я, Счетовод, видя, как пан Томаш из Пустого Пистолета стреляет, решил, что я Страшным сделаюсь и на Натуру наброшусь, изнасилую ее, одолею, Ужасну, чтоб наша Судьба изменилась… О, попрать Натуру, попрать Судьбу, себя попрать и попрать Бога Всевышнего! А иначе никто благочестия нашего не убоится. Страшными должны мы быть!

— Потому, — говорит он, — я этим Шпорам шипы загнул, чтобы Капканом Архиболезненным хватали. Чтобы Кавалерии Наистрашнейшей создать Отряд Непобедимый, который бы по Натуре ударил, Разгромил бы ее, Сразил и Судьбу нам иную отвоевал! О, Сила, Сила, Сила! Так я, стало быть, вас и себя в этот капкан поймал и мучаю, и мучить не перестану, ибо перестать не могу… если бы я вам поблажку дал, вы из меня ремни бы стали резать… Вот почему не ждите облегчения! Не ждите облегчения!..» Так он мне на ухо шепчет, а бледный — трясется, дрожит, челюсти так и пляшут, пальцы сжимаются-разжимаются, голос — то до писка взлетает, то вниз падает!

Однако говорю я ему: «Пан Гжегож, зачем это тебе, ведь это тебе боком выйдет, да и трясешься ты, пот чело залил». Он шепчет: «Молчи, молчи! Трясусь, ибо слаб я. Но Сильным буду, когда Слабость да Малость в себе задушу и всех тем Ужасну. Ты же измены не замышляй, не то — Шпора!»

И рукой дробно стучит — таков уж был обычай его стародавний. Итак, дни как ночи — темные, ночи, как дни — бессонные в подвале том. И ничего, только Шпора и Шпора, вот так часы, дни, ночи сидим и сидим, друг на друга глядим, и каждое движение наше, каждое шевеление тяжко, трудно нам давалось в нашей взаимной Сдерживающей Спутанности — Спутанной Одержимости. Куда ж это подевались бароновы изящество, блеск, шик? Куда подевалась пыцкалева громоподобность? Куда подевалось чюмкалино извечное подобострастие? И вот в этом подвале, как черви, друг по другу ползаем, один в другом копошимся, и после Напряжения наступает Облегчение, а после Облегчения опять — Напряжение и стон попавшего в капкан Шпоры. Даже тогда, когда по хозяйству надо было что сделать, воду подогреть, посуду помыть, то всегда вдвоем это делалось, да так медленно, так осторожно, чтобы, упаси Бог, ненароком шпорой кого не ударить. И так с утра до вечера. Сидим, Сидим, Сидим и Молчим, совсем не разговариваем, будто мы враги друг другу, хоть сообща все делаем. И только когда ночью сон сморит (хоть там всегда один-двое настороже были), и только тогда, говорю я вам, беседа наша начинается, и хрипит Пыцкаль, сопит-шумит Барон, причитает, вздыхает и ноет Чюмкала, а Счетовод через нос под нос же и бормочет. И вот, слушая эти голоса древние, понял я всю бездонность Пленения моего — ибо, видать, оно не Сегодняшним и даже не Вчерашним днем отмечено, а, верно, — Позавчерашним, и как же Сегодня нам справиться с тем, что происходит в давно прошедшем времени… Эй, лес дремучий, дремучая древность! Эй, пуща вековая! Эй, старый Амбар, старый Овин, Залог и Мельница над водой… Говор сквозь сон, один с другим хандрить начал, тот на этого шипит, а этот ворчит, а тот чего-то там говорит, говорит, умничает, умничает. Как-то раз панна Зофья, служащая, пришла, Счетоводом в капкан пойманная, а вечером того же дня он Кассира заманил и поймал. А потому — все более шумными и бурными становились ночные Разговоры: один мечется, бросается, другой «хули-були» или «клюмка-клюмка» шепчет, и от говора этого волосы у меня дыбом вставали и сердце падало, будто я в адских пределах пребывал.

Вот так, хватило нескольких дней на то, чтобы почти всех Служащих дам в подвал заманить; чтоб стало в подвале яблоку негде упасть, не то, чтоб человеку лечь… В этой давке прошлое, прошлое возвращается, и не просто давнее, а Прадавнее прошлое… Пыцкаль Барону и Чюмкале ноготь сломанный показал, а Кассир «Юзеф, Юзеф, не плачь» говорит, а Бухгалтер плачет! Тут вдруг снова Караси всплыли, а за ними — Булка, давно надкусанная… и снова Шпоры удар, снова боль-мука! Уж и поверить было невозможно, уж и в голове не укладывалось, особенно днем: ведь дверь подвала только на крючочек закрыта и дел-то всего — встать, два шага сделать и выйти на солнышко, на свободу, о Боже, Боже, зачем мы тут сидим, о Боже, Боже, ведь все мы выйти хотим… а там Свобода… В голове не укладывается! Ум содрогается! Так что я в один прекрасный день подумал: как же это получается, ведь быть того не может, ведь все мы выйти хотим и я Выйду, Выйду, о, вот уж и Выхожу, Выхожу!.. И точно: встал я и к выходу пошел, а они глазам своим не веря, за Уходом моим следят, и как будто в них надежда вошла… замерли… Пошевелился, значит, Пыцкаль, Барон крикнул, Шпору ему вонзил; Пыцкаль на землю с писком повалившись, меня долбануть хотел, но промахнулся; тогда панна Зофья в меня свое всадила острие; и так все мы на полу, в Конвульсиях и в Пене! Только зачем все это, на кой, пошто, с какой целью, зачем же, для чего, на что ж?

*

И вот — Пустота! Все Пусто, как пустая Бутылка, как Стебель, как Бочка, скорлупа. И хоть страшна мука наша, но пуста она, пуста и Страх пуст, Боль пуста да и сам Счетовод пуст, как Сосуд Скудельный. И потому нет предела муке, а мы здесь и тыщу лет просидеть могли бы, сами не ведая, зачем, для чего. Так что ж, никогда мне из этого пустого гроба не выйти? Так вечно и загибаться средь этих людей, в прапрадавности своей погрязших, так, значит, никогда мне солнца, свободы не видать? И вечно подпольной должна быть жизнь моя?

Сын, Сын, Сын! К сыну бежать, лететь хотел я, в сыне отдохновение, умиротворение мое! О, как я вздыхал в подполье том о румяных, свежих ланитах его, об очах живых, блестящих, о светлых локонах и будто отдыхал, дух переводил в Роще его и над Рекою. Здесь, среди чудовищ во всем Божьем — ах, видать, Дьявольском — свете не было у меня иного оплота, иного источника в пустоте, в суши моей, кроме этого Сына, полного соков. В этом томлении о Сыне, в этой моей жажде Сына принял я Решение, смелость которого лишь только отчаянием вдохновиться могла, вот и говорю я Счетоводу: «Все это хорошо, но слишком мало, слишком мало! Не хватает тут Муки, Страху! Гораздо больше нужно Муки, Страху, Боли. И почему это мы как крысы какие в подвале сидим, когда Поступки нужны. Поступок давайте совершим, чтоб он нас Трепетом и Силой преисполнил!»

Так я посоветовал. Если бы совет мой уменьшение Боли или Трепета преследовал, они бы в меня как в предателя Шпору всадили. Но когда совет еще большего страху требует и к Подвигу зовет, то никто ему воспротивиться не посмеет, а главное — сам Счетовод (хоть и бледный, и дрожит, и пот его прошиб). Говорю я: «Трусы! Поступка требую! Поступка страшного да Самострашнейшего!» Смотрят они на меня, поглядывают, знают, что я это, поди, не от чистого сердца говорю, что подвох в этом какой-то, но знают также, что если б кто против совета моего восстал, тотчас его пришпорят (за то, что Страха убоялся). А Счетовод, видя страх данного Совета, тоже его отбросить не может, а иначе он сам Страшным быть перестанет.

Посовещались. Говорит один: «Министра убить». Второй говорит: «Мало убить, замучить надо». Третий говорит: «Мало Министра замучить, жинку-деток его убить!» Говорит Зофья: «Мало детей убить, еще лучше — Ослепить». И так в пустоте Совета Поступок все страшнее и страшнее делается, а Счетовод — волосы дыбом, чело белое, в поту — все голоса выслушивал и по ним, как по лестнице, в Ад сходил. Однако я говорю: «Мало этого всего, мало, пан Хенрик и пан Константин, мало того, пан Гжегож! И что с того, что мы Министра или жену его убьем, ведь не сегодня придумали Министров убивать, Министра убить — это дело обычное, и не такое уж страшное. Нам такой Поступок нужен, который ни причины никакой, ни повода бы не имел, а лишь голому Страху-Ужасу служил. Лучше всего Игната, томашева сына, убьем, ибо беспричинное умерщвление юноши этого всех прочих умерщвлений будет ужаснее. И такая смерть тебе, Гжегож, столько Трепета придаст, что Натура, Судьба, мир целый в портки при виде тебя наложат, как перед Владыкой!» Тогда все заголосили: «Убивать, убивать!..» и шпорами бьются, воют. Счетовод говорит Бледно, испуганно: «А, черти вас дери, не выпущу вас отсюда, не выйдете!»

Посоветовались мы. Говорю я: «Выйти нам надо, ибо здесь мы боле ничего страшного не совершим, да только не подвал нас держит, а Шпора. Так если мы кучей выйдем, со Шпорами на сапогах, то один от другого не убежит… чего бояться! Но сначала я с паном Гжегожем к Гонзалю поеду, где Игнат вместе с отцом своим пребывает, а уж там все Убийство и обмозгуем. Убить-то ведь не легко, тут все хорошенько обдумать надо. А как мы при шпорах, то конно поедем, а если я сбежать либо предать попытаюсь, то Гжегож в меня шпору вонзит». Ну, значит, советуют-присоветывают, да к моему Совету присматриваются и Счетовод нос воротит, что-то ему не по нраву предприятие мое. Но воскликнул я: «Кто трус, слабый, кто боится или увильнуть путь ищет, тому отваги шипом добавить!» И крикнул, Заревел Счетовод: «Не могу Совету не внять, ибо Диавольский он!»

И тогда на двух конях, на буланых, что в Райтшулле нам дали, к гонзалевой Эстансии через поля несемся, и Счетовода галоп с моим галопом рядом раздается! Несется Счетовод! Я рядом несусь. Бескрайняя равнина! Безграничная даль, лицо холодит, и самый бы раз с ружьем, да за птичками, зайцами или в меже где лечь, отдохнуть, уснуть… но с нами Шпора. И Дело наше, которое мы сделать должны, тоже с нами. И не знаю, Палачом ли Мучителем я к сыну мчусь или как к источнику, чтобы губы свои запекшиеся освежить… да грохот Пустого Галопа, грохот Пустоты нашей по этим пампы равнинам и пустынным пространствам Колоколом, Барабаном раздавался! Боже, Боже, как же это я палачом еду, мчусь, как же я палачом сыну моему стану! И когда мы до большого каштана добрались, я счетоводову коню Шпору как вонзил, конь Заржал, Рванул, шпора ломается, конь понес, и палач мой Мучитель растворился в самых дальних туманах равнины.

Один я на этих лугах остался. О, как Пусто, Тихо, о, какой Червячок, о, птичка на ветку села… Но Сын, Сын, к Сыну, к Сыну! Итак, в галоп и Сын, к Сыну, Сын, к Сыну — конские копыта по земле грохочут! И вот уж предо мною гонзалевой эстансии баобабы, вот зелень деревьев, кустов видна… но что это за грохот к грохоту коня моего примешивается, может это колышки здесь забивают, а может белье стирают-отбивают… ибо когда конские копыта бух-бух, то там Бух и Бах и Бух а когда конь мой бух-бух, бух-бух, то там Бах-Бух и Бух и Бах из-за деревьев доносилось! А, то ж они в лапту играли! И с коня сойдя, я за деревья бегу, а там Гонзаль с Игнатом в лапту играют, Горацио же — рядом, на колышках Игнатию аккомпанирует: и только Игнат в мячик Бух — тотчас Горацио в колышек Бах, так Бух-бахом и бьют! Томаш по саду ходит, сливы ест…

Завидевши меня, бегут приветствовать, но воскликнул Гонзаль, руки небу воздев: «Господи помилуй, никак ты из гроба восстал, с лица совсем спал!»

Тотчас же мне есть-пить подали, да и вымыли, ибо я едва своими членами шевелить мог. Потом я сел на скамейку в саду, и спрашивал меня Гонзаль: «Побойся Бога, куда ты запропастился, что с тобою все эти дни было?» Я правду ему сказать не мог, ибо ничем он мне помочь не мог, да и не поверил бы, столь неправдоподобной была правда. Говорю я ему, значит, что на поле вышел, внезапно занемог, а сознание потеряв и в больницу людьми будучи отвезен, я там много дней между Жизнью и Смертью находился. Посмотрел он на меня, да, видать, вискренность моих слов не поверил, ибо я подозрительность во взгляде его узрел. Но что мне Гонзаль, что мне Погоня Счетовода и грозящая месть Кавалеров Шпоры, коль Сына вижу, коль Сын предо мною, и голос его свежий, бодрый смех, движенья, тела всего радость-ловкость! И точно луг, роща над рекой, свежая, прохладная…

*

Что ж это однако, что это? Что за перемена в Движениях, в смехе! Что же происходит? А Байбак-то как осмелел! Потому что они, сударь, так Один с Другим, так Один к Другому, что чистое дело танец получается, танец, не иначе. Если один Рукой Махнет, другой Ногу задерет. Если один на дерево влезет, то другой — на бричку полезет, один, стало быть, Свистнет, другой прочь прыснет, этот сливу скушает, а тот — заест грушею, тот Чихнет, а этот — нос утрет, и если один Прыгает-Скочет, другой закрывает очи. И такое вот Вторение, Подыгрывание беспрестанное, один другому, один под другого, как будто строчки в стихе, такое вот вечное Сочленение, нерушимое в каждом движении, шевелении, что так и кажется, один без другого шагу сделать не сможет. Гонзаль же ногами притопывал, в ладоши прихлопывал, и уж так радуется, так радуется, что туфельки и пелеринки теряет.

Томаш в уголку сливы ест, однако неотрывно на все смотрит. Смотрит, значит, Томаш, притопывает Гонзаль, Бухбах отзвуком своим обоих мальчиков соединяет под деревьями, собачки легавые, обвислыми мордами своими нюхают, но Пусто, Пусто… и уже этот Бухбах как Пустой Барабан. В пустоте же грохотов Барабана этого плод убийства дозревает, одно лишь неизвестно — Сыноубийство или Отцеубийство? А там, в подвале далеком, уж точно Отомстить мне, Покарать меня клянутся и с пеной муки на устах Казни на меня призывают. Тут мушки жужжали. А предвечернею порою Гонзаль меня в сторонку отвел, в бок меня тыкнув, воскликнул: «Видал, как Игнат с Горацием моим спелись? Как его Гораций в игру втянул? Знатная пара караковых жеребцов с них; куда хочешь теперь могу на них уехать!»

И заплясал. Но спросил: «Что это за выезд?»

— Какой выезд? — спрашиваю я его. Говорит: «Так ведь Советник Подсроцкий сюда конно прибыл и мне по секрету шепнул, что Ясновельможный Министр с гостями своими Кортежем к дому моему пожалуют, поскольку таков обычай ваш национальный, чтоб Кортежем Подъезжать. И по секрету мне Советник посоветовал, чтоб я дом прибрал, еды наготовил».

Тут он воскликнул: «Танцев Ясновельможному Послу захотелось! А зачем дом мой посещает? Не знаю».

Исподлобья на меня взгляд метнул и говорит: «Предатель, где ты был, что делал, с кем спелся, не супротив ли меня чего замыслил? Да хоть бы и чего замыслил, поздно, слишком поздно… ибо уже сегодня ночью отец трупом ляжет, сегодня Отца укокошим!»

Мы под каштаном на скамейке сидели, а поскольку еще очень слаб я был, голову на подлокотник опустил, ибо тряслась она. Тут и спрашиваю я его:

— Что ты задумал?

— Бухбах! — воскликнул он. — Бухбахом, бухбахом!

— Что говоришь? Что говоришь?

— Бухбах, бухбах, бухбахом, бухбахом!

— Что ты задумал? Каковы замыслы твои?

Ручками вокруг зажестикулировал и повел речь: «Помнишь, как было, когда Игнат бухнул, Горацио ему бахнул, издали, вместо ответа? А теперь они так спелись, что когда Горацио бухает, Игнат ему бахает! И уже так сыгрались, что не может того статься, чтоб один не бухнул, когда другой бахнет! Все, стало быть, по плану моему, по задумке моей! И сегодня ночью Старика Бухбахом треснем, ибо как только Горацио его бухнет, Игнат по инерции, хоть и Отец это, бахнуть должен. Вот так он Отца своего и убьет! Глазом не моргнет!»

И пошел под деревьями плясать, А меня, хоть и слаб я был, смех разбирает, весь от смеха трясусь и говорю: «Бога побойся, чего это ты надумал! Бухбахом! Бухбахом!» Он перестал плясать и говорит: «Бухбахом, как пить дать, бухбахом, бухбахом, говорю тебе…»

Посмотрел я направо-налево: там кустики-ягодки, да солнечные лучи сквозь листья пробиваются, там дальше Горацио с Игнатием у бочки… а дальше — Томаш по саду ходит, сливу подымет, оглядит, съест. Я хотел было сказать Гонзалю, чтоб он прекратил разговоры такие, поскольку Дело Невозможное… да только Пес большой пришел ластиться и как Баран заблеял; и хвостом машет, а хвост — крысиный. Я, в болезни моей, снова на Гонзаля смотрю, но не Гонзаль это, видать, а Гонзалия, и не Рука, а Рученька пышненькая Маленькая, хоть и большая, волосатая; и пальчики Сахарные, Тоненькие, хоть и Большие Пальцы, а все ж как бы Пальчики; и Глаз жмурит-моргает, но Глаз-Глазок… Говорю я ему: «Невозможное это дело, невозможное… и ты этого, поди, не сделаешь, ибо как же Бухбахом, Бухбахом…» Подпрыгнул он, Повертелся: «Бухбахом! Бухбахом! А когда Игнатушка мой Старика своего бухбахом порешит, то точно ко мне мягче, ласковее станет, не то — Тюрьма!»

Там Игнат с Горацием бочку катили. Томаш в саду гулял. Говорю я тогда: «Не сделаешь ты этого… Не делай, не делай этого…» Но слова мои как Перец, Стебель, и уж пустота во мне такая воцарилась, что он даже отвечать не стал, а принялся ноготки свои под свет разглядывать. Ну тогда я встаю и говорю: «Чуток по саду пройдусь…» и хоть едва меня ноги держали, отошел я от него, а он на площадку для Лапты побежал. Хожу я по саду и так думаю: «Уж я его Бухбахом охожу…»

А Томаш все по тропинкам ходит; подошел я к нему, но тут же на траву присесть должен был, ибо ноги мои подкашивались. Сидим мы, значит, на траве под сливою и говорит Томаш: «Видел, как Игнат с Горацием спелись? Ну так и на здоровьичко! А я хожу, понимаешь, хожу и думу думаю… да, видать, уж скоро, тово…» Спрашиваю: «Думаешь сделать, что тогда мне говорил?» Говорит: «Ну да, ну да».

На траве прохладно, приятно… да и пташки щебечут… деревьев, фруктов, кустов ароматы, да маленький Червячок по травинке вверх лезет… Однако говорю: «Ради Бога, неужели ты все еще замысел свой вынашиваешь?» Отвечает: «Ну да, ну да… Я Сына убью». Услышав такое, я ему кое-что ответить хотел, да что там говорить… а Бухбах снова отозвался и как в Барабан колотит и голос Барабана Пустого среди деревьев, кустов, попугаев, колибрей яркоперых, да под пальмами, кактусами… К звукам этим прислушиваясь, наклонил Томаш голову, ладонь с ладонью плотно сомкнул и забормотал: «Завтра, завтра, завтра…»

Больших золотистых мух жужжанье и попугаев крик меня все больше и больше клонили в сон. И думал я: «Убьет, а ведь убьет. Укокошит, ведь укокошит. Нет, те его укокошат, те — его. Меня Шпорою достанут, точно, достанут. Кортежем приедут, верняк, приедут…» Гонзаль велел принести фрукты; ели мы фрукты, потом ужин в беседке собрали… а какой десерт странный: Мешанина какая-то, Слоеный Пирог, вроде как бы Крендельки, но однако — Вафельки. И думаю: «Чего только не бывает на этом свете!..» Думаю так, а Байбак с Игнатием почти что вместе едят, потому что когда один ложку супа проглотит, другой — хлебом заест… однако думаю: «Вместе, ведь вместе! Нет, слишком уж много этих Странностей, слишком много, слишком, и пусть будет, что будет, только б отдохнуть, только б передохнуть.»

Но когда ночь на землю мантилью свою накинула, а под деревьями — большие светящиеся червяки, а из сумрака сада — зверья всякого голоса, Лай Мяукающий или Хрип Визжащий, спокойствие мое, вялость моя беспокойством стали наполняться. Думаю: «Как же ты не боишься, если ты Бояться должен? Почему же ты не удивляешься, если удивляться положено? Почему ты Сидишь так, Почему Ничего не Делаешь, когда Бежать-Лететь обязан? Где Страх твой, где волнение твое?» И уж все больше Тревога моя именно по причине отсутствия Тревоги, в пустоте, в тиши, как Пузырь раздувалась и меня угнетала. Томаша замысел — Гонзаля замысел — Байбака с Игнатом игра — страшной Счетоводовой Шпоры за мною погоня и угроза мести — Министра мысль Кортежем приехать — и все это в пустоте раздувалось и в Пустоту Барабанило, а я сижу… Но там, за Водами, за Лесами, за Гумном, все утряслось и все тихо, и огромное Полей-Лесов пространство наполняется теперь не орудий лаем, но — поражения глухим молчанием. Пошел спать Томаш. Пошли Игнат, Горацио, и хитрая Гонзалия — тоже к отдыху устремилась; остался один я, с Пугающим Отсутствием Тревоги.

*

Тогда я к Сыну решил пойти. О, Сын, Сын, Сын! К нему я пойду, его я еще раз ночной порой увижу и, может, в себе какое-то чувство почувствую… может, свежестью его освежусь… Вот и темный коридор, длинный, а я через Мальчиков, спавших там на полу, иду… и иду, иду… и уж сам не знаю, то ли я как Гонзаля пособник иду, то ли как Томаша… а может иду от имени Кавалеров Шпоры юношу этого иду убивать… и Шаг мой как туча набряк, но пуст, пуст. Подошел я, значит, к комнатке его и вижу: лежит он в чем мать родила, лежит голый и дышит. Лежит, значит, и дышит, спит. Сама Невинность. А как сладко спит, как спокойно вздымается его грудь! О, сколько Красоты, сколько Здоровья в нем! О, нет, нет, я тебя на поругание такое не отдам, я тебя, пожалуй, лучше сразу разбужу и от гонзалевой ловушки предостерегу, я, пожалуй, тебе скажу, что тебя играми этими в убийство Отца твоего втягивают!!..

Как же не сказать ему это? Неужто я допущу, чтоб он, с Гонзалем смертию отца родного связанный, дал умыкнуть себя и навеки в Пута объятия-пожатия попал? К тому ж, если его Путо из отцовского дома на темное, черное Беспутство уведет, то, небось, Чудаком его сделает!!..О, нет, никогда, ни за что! И уж руку-то я вытянул, чтобы разбудить его, Игнат, Игнат, ради Бога, встань, Отца твоего убивать хотят! Но смотрю — лежит. И снова сомнение меня внезапно охватило. Ну а если я ему скажу это, а он Гонзаля-Горация прогонит, в ноги Отцу своему с плачем упадет, что тогда? Опять все по-старому, все как было? Опять, значит, он при Отце-Хозяине будет, все так же за Отцом-Хозяином молитву долдонить, за Отца-Хозяина полу держаться… Обратно, значит, на колу мочало, все как прежде?

Душа же моя вот чего хотела: чтоб хоть что-то Стало. Будь что будет, только бы с места сдвинуться… а то мне уж обрыдло! А то мне уж невмоготу! И уж довольно этого старья, пусть что-нибудь Новое будет! Дать парню чуток воли, пусть он делает, Что Хочет. А и пусть Отца своего убьет, пусть Без Отца останется, пусть из дому в Поле выйдет, в Поле! Дать ему согрешить, пусть он себя во Что Хочет превратит, а хоть в Убийцу-Отцеубийцу! Хоть бы и в Чудилу! Пусть спаривается с кем хочет! Как только мысль такая во мне возникла, слабость сильная меня охватила и меня чуть не вырвало, и все во мне как будто Трескалось-Лопалось от боли, от ужаса самоужаснейшего… ибо страшна, страшней не бывает, да, верно, и Самая Отвратительная из Мыслей, чтобы его, Сына, греху-распутству отдать, развращать, Портить его, Испортить, но ничего, ничего, пусть, пусть, чего мне бояться, чего мне гнушаться, пусть будет, что Будет, пусть трещит, рвется, лопается, пусть рушится, рушится, и — о, Сынчизна Грядущая, Неведомая Сынчизна! И так я перед ним, ночью в потемках (потому что спичка погасла) стоя, Ночь, Темноту и Становление призывал, так я его из родительского отцовского дома в Ночь, в поле выгонял. О, Ночь, Ночь, Ночь! Но что это, что это? Кто же это к дому подъехал? Что это за говор, что за Голоса? А там крик, шум, езда, щелчки бичей, да попевки, да покрикивание. «Кортеж, Кортеж», — кричат! Завидев, что Ясновельможный посол с кортежем подъехал, я в покои выбежал гостей встречать.

Гонзаль в фонарем из дому вышел, крестным знамением себя осеняет, вроде как только со сна. А те — кричат, подъезжают, высаживаются и с шумом, с гамом в дом вбегают, через Гостиные бегут… за ними оркестр… и уж табуретки, ковры в сторону, там один упал, второй Лампу опрокинул, да все ничего, табуретки — в сторону, столы — в сторону, и оркестрик во все инструменты грянул! Айда танцевать! Все танцуют! Все танцуют!

За горами, за лесами
С горцем девушки плясали!
В первой паре Ясновельможный Посол танцевал с Председательшей Пщчиковой, во второй — Вельможный Полковник с Ясновельможной Пани Кельбшовой, в третьей — Вельможный Председатель Купуха с Пани Ковнацкой, в четвертой — Профессор Калищчевич с панной Туськой, в пятой — Советник Подсроцкий с панной Мышкой, в шестой — пан адвокат Вороля с пани Довалевичовой. За ними — другие пары. Толпа! Столпотворение! Весь цвет Колонии нашей! Все пары! Скопом приехали и скопом Танцуют, гоп-гоп, тирли-тирли, от подковок искры летят и дом весь наполняют, аж в сад вылетают, Чвир, чвир, чвир — за трубой сидит Мазур со своим сыном! Рыбки уснули в пруду! Кортеж, Кортеж! Схватил пан Зенон панну Людку, закружил:

За горами, за лесами
С горцем девушки плясали!
Тут слуги бегут с едою, с бутылками, столы накрывают, там Гонзаль указания дает, а кучера, челядь в окна заглядывают, и уже весь дом так Бухает, что на луга, на Поля выбухивает! А ну, выпьем! Гуляем, почему не пьешь? Еще по одной! Гоп, гоп, гоп, топ, топ, топ! Ой, панна Зося! Ой, панна Малгося! А что там, пан Шимон? Эй, пан Матеуш, сколько лет, сколько зим! Была не была! Но ко мне панна Мушка с панной Тольчей подбегают: «Танцевать! Танцевать! Змейкой!»… и, разгоряченные, распаленные, смеются, поют. Но говорю я Советнику Подсроцкому, который рядом бутылку открывал: «Побойтесь Бога, или не иначе, как новости какие радостные пришли, о которых я не ведаю, ибо столь необычна радость Земляков всех под предводительством самого Посла ни чем другим вызвана быть не может, кроме как победой над врагом. Я же в газетах читал, что всему конец, и полное наше поражение». Он мне отвечает: «Молчи, молчи. Все так, разгром, поражение, конец и уже на обеих лопатках лежим! Но мы с Ясновельможным Послом это устроили, чтоб ничем себя не выдавать, а как раз наоборот — Кортежем, Кортежем да Змейкой, Змейкой! Хоть все заложи, да себя покажи!»

Хоть все заложи, да себя покажи.
Хоть все заложи, да себя покажи.
И тут же кубок поднимает: «Виват! Виват!» — «Виват!» — отозвалося и змейка танцоров пробегает через все комнаты с Бряцанием, с искр высеканием, с притопыванием да с прихлопыванием! А тут опять на пары разбились и парами танцуют! А там, по закуткам — пожилых разговоры-прибаутки, Выпивка, и снова в обе щеки чмоканье, ой, пан Валентин, ой, пан Франтишек, да как там пани Докторша, да как детки? Еще капельку! Благодарствуйте, Благодарствуйте! А ко мне Министр прицепился: «Танцуй, рохля, чего не танцуешь? Ты чего, не знаешь, что Поляк на все мастак? А ну танцуй, краковяка танцуй!»

Мы ребята из-под Кракова —
Заткнем за пояс всякого.
Говорю я ему: «Я бы танцевал, да ведь, кажись, все проиграно». Метнул он взор направо-налево: «Молчи! Молчи! Спрячь свои слова куда подальше, а то люди нас ни во что ставить не будут! Ты чего, одурел, чтоб этим хвалиться! Хоть все заложи, да себя покажи!»

Хоть все заложи, да себя покажи!
Хоть все заложи, да себя покажи!
Эй, хоп, хоп, хоп! Айда, плясать, танцевать! А ну, показать Иностранцам, как мы танцевать можем! А ну, танцевать, танцевать! Да показать, какие Припевки у нас, какие коленца, какие дробушки! Показать, какие у нас Дивчата, какие Хлопцы! Кровь с молоком! Хоп, хоп, хоп! А пусть их, видят всю Красоту нашу! Оберек, Мазурка, Мазурка!

Ах, душа мазура — птица,
Хоть умрет, да шевелится!
Танцуй, танцуй, танцуй!.. Я на колени пал. Но старый пан Каческий пристал ко мне, что, мол, по нужде хочет на двор выйти, да боится, чтоб Псы на него не набросились… С ним, значит, вместе и вышел я во двор и, пока он под кустиком нужду справлял, я на дом смотрел, а тот — на поля, леса танцем да светом да Забавой шумной вырывался. А сверху — небо черное, набрякшее. А тут Кортеж змейкой шумит и Глазки строит, и Любит себя, как Очарованный собою, души в себе не чая, и Любит и любит, стремительный, лихой, да подковой искру высекает и Любит себя, Любит, Любит, сам собою Одурманен, сам в себя Влюблен, и «давайте друг друга Любить, давайте», хоп, хоп, хоп! Ой, да как себя Любит, Любит, Любит… А небо черное, пустое, а тут близко куст темный, таинственный… а подальше — два дерева стоят… а еще дальше — клумба какая-то, Темная, Неподвижная…

И что-то там за кустами, у забора, зашуршало. Я смотрю — а там какая-то тварь чудная пронеслась перекособоченно: теленок — не теленок, вроде Собака большая, но с копытами и как бы горбатая. Куст я раздвинул и вижу, что под магнолиями еще одна тварь похожая скачет: ни дать, ни взять, кто-то верхом на собаке едет, да только о двух головах человечьих! Как я две головы-то человечьи увидал, кожа моя одеревенела, и первым желанием моим было домой бежать, но я себя сдержал и к этой силе нечистой решил присмотреться.

Тогда я бочком вдоль забора, за кустики захожу, а там — шарканье-скаканье, как будто кони… потому что больно тяжело скачут, тяжело стонут. И Сопят, но сопенье вроде бы человеческое. А тут снова вроде Ржание тихое, приглушенное, или брыкание, или Топтание. И, видать, много их там, хоть то не собаки, не кони, не люди. Я, значит, поближе в сумерках через кусты подобрался, шагов эдак на пятьдесят, и Кучу большую увидал… Потому что оно Кучей за деревьями стояло и как будто скакало, как будто бесилось, но, чем-то сдерживаемое, как будто на месте Копытами било… и Храп, ржанье тихое, придушенное, или даже стон почти что человеческий… И такой Болезненной, Ужасной, такой Страшной-Престрашной была картина эта, что я окоченел, в столб соляной превратился и шелохнуться не мог.

Тогда одна из тварей сих неуклюжими скачками ко мне приблизилась (точь-в-точь как наездник на коне, когда коня объезжает и шпорой его муштрует да арапником стягивает) и вижу я — Барон! Барон на Чюмкале! А тут и второй Всадник подъехал, в нем я Счетовода узнал, а он, тяжело скача, на Чечише сидел и шпорой его подзадоривал да арапником стягивал его так, что тот аж храпел и ржал. Захрипел Счетовод испуганно, Тихо: «Все ли готово?» — «Готово», — захрипел испуганно Барон. «Еще нет! — захрипел в ужасе Счетовод. — Пока мы еще недостаточно Страшны! Еще сильнее Пришпорить коней наших! Пусть понесут! А как только Кавалерия наша сверхадской станет, я дам сигнал атаки и мы Ударим! А как ударим, так и Растопчем! А как растопчем, так в прах Развеем! И победим, Победим!» — «Победим! — по-черному прохрипел Чюмкала визгливо. — Победим, ибо мы Страшны, Страшны, о, Бей, Убивай, Ужасай, Ужасай, Жми, Дожимай!» — «Бей-Убивай, — прохрипели они, — Бей-Убивай!»

Услышав слова эти, что в тиши ночного сада безумно прозвучали, я вприпрыжку кустами домой добежал и дверь за собой как от Язвы Моровой захлопнул. Господи помилуй!

Надо предупредить, чтобы двери-окна позакрывали, к оружию, к оружию! Ох, Буяны! Но что это, что это? Что это за звук-отзвук? Но смотрю: все пары танцуют! Ой хоп, хоп, хоп! Игнатий тоже танцует, с панной Туськой танцует, и так лихо и браво кружит, так здорово раскручивает, что танцорка только в руках у него жужжит… аж Старики удивляются… да в ладоши ему хлопают… И лишь он ногою Топнет, ему сразу кто-то Притопнет, и лишь только он Прыгнет, так тут же сразу кто-то Подпрыгнет… и верно не кто иной то был, а сам Горацио, который с панной Мушкой танцевал. И уж так бойко он заворачивает-разворачивает, что танцорка у него жужжит, жужжит, жужжит! Стало быть, они вдвоем дроби бьют-приколачивают, кружат, так вправо-влево выворачивают, что барышни, как волчки! Ох уж танцуют-танцуют! И лишь Игнатий Прыгнет, так Горацио Подпрыгнет, лишь Горацио в ладоши хлопнет, Игнатий ногою топ-топ топнет, лишь один повернет, так другой Развернет и топ-топ, хлоп-хлоп, и бух и бах-бух, и бах-бах-бух-бах, Бухбах, Бухбах, Бухбах, бах-бах, бух-бух, Бухбахом танцуют!

Бухбахом! Бухбаха голос, как Барабан, все громче раздается! Гонзаль в пышной черной Мантилье, в такой же Шляпе, дважды через всю залу прошел и танцоров своими аплодисментами подбодрил. А я, заслышав Бухбаха зов, голову склонил и глаза слегка прикрыл… и уж так пусто, пусто, что как в Барабане пусто!.. Но подлетел Министр: «Ради Бога, — кричит. — Что же это! Напился что ль! К черту такую пляску, музыку всю заглушили, а вот взять их за жабры да выкинуть!.. Но Игнат Бухнул, Горацио, стало быть, Бахнул, Бах, Бах, Бух, Бух, аж стекла дребезжат, да чашки с блюдцами скачут, да пол стонет! Тогда другие танцоры танцевать пытались, и подпевать-аккомпанировать, чтоб Змейкой, Змейкой, Мазурку, Мазурку, да куда там! Уж и Змейки нет, один только Бухбах, Бухбах остался, все в угол забились, смотрят, а тут Бух, Бух, Бух, Бах, Бах, Бухбах, как Конь грохочет! Томаш нож длинный мясницкий взял, вроде как мясо резать хочет… и в карман сюртука нож тот опустил…

Тогда я закричать хотел, что, мол, Сыноубийство, Сыноубийство! Но — Отцеубийство! Ибо уже в прихлопах-притопах Игнат разбухавшийся в Горацием бухающим бухает, бухает, бухает! Бух — по лампе Горацио, Бах — по лампе Игнатий, Бух-бах Горацио по вазе, бах Игнатий по вазе! И бух Горацио в Томаша!

Боже! Томаш на пол упал!..

Томаш на пол упал!.. А тут бах-бах Игнат с Бахом своим подскакивает, о, и как бахнет, как бахнет в Отца своего, как Бахнет, ой, как Бахнет-Бахнет…

О, Сын, Сын, Сын! Пусть подыхает Отец! Подлетает Игнат. Пусть же будет, что будет. Пусть Сын убивает Отца!

Но что это? Что это? О, видать, Спасенье! О, что это, как это, что это? Ах, видать, Спасенье! Не иначе, ибо только он с этим Бахом своим летит-подлетает, что все аж Замерли, как он смехом бух-взрывается. И вместо того, чтобы Отца своего Бахом Бахнуть, он Бух — в смех и, смехом Бух-Взорвавшись, через Отца сиганул и, прыгнув так, смехом Бух-взрывается, Бух-взрывается! Смех, стало быть Смех! Схватился за живот Министр и бах — смехом рванул! И Бух-Бах Пыцкаль Барона за живот схватил, а Счетовод — Чечиша, и все вместе Смехом бухнули, бахнули, Бах, Бах, там Старичье Гогочет — Заходится, тут Довалевичова — пищит-попискивает, слезы льются, и Бах, Бух рокочет, Фыркает, прыскает смехом Приходский священник, а Мушка с Туськой так Подпрыгивают, что аж сопли трясутся! Смех, набухает-разбухает-Бух-взорвался! А как Председатель Пуцек закатывается! А вдоль стен Заходятся, Покатываются, Душатся от смеха, что невмоготу, а у одного — от смеха Колика, что его аж Согнуло, будто Подавился он чем, а у другого аж из ушей бьет, а тот на пол сел, ноги вытянул и Бухтит-Гудит, смехом своим расколыхался, дрожит, и Трясется, трясется… А этого так распирает, что он аж вспух! Во Бухают! Потом чуток поутихло. Пока снова то тот, то этот, сначала один, потом другой, а вот уж и трое, четверо, уже пятеро — Бах, Бух смехом Рвутся-Бах, Взрываются-Бабах, руки друг другу на плечи кладут и давай вправо-влево качаться, сперва тихонько, потом — посильнее, и вот уж вместе Колышутся, и вот уже один другого, один с другим, но Бух-бух, Орут, Орут так, что аж Ухает! И так от Смеха, к Смеху, Смехом Бух, Смехом бах-бух-бух-Ухают!..

ПРИМЕЧАНИЯ ПЕРЕВОДЧИКА

В августе 1939 г. уже ставший известным у себя на родине автор сборника рассказов «Дневник периода возмужания» (1933), пьесы «Ивонна, принцесса бургундская» (1935), романа «Фердыдурке» (1938) — Витольд Гомбрович (р. 1904) попадает в Аргентину. Здесь он пишет пьесу «Венчание» (1947), романы «Транс-Атлантик» (1951), «Порнография» (1960), «Космос» (1963), первый вариант пьесы «Оперетта» (1958). В 1953 году он начинает писать «Дневник».

Роман «Транс-Атлантик» был начат в феврале 1949, а завершен в марте 1950 г. В отрывках он появился в выходящем на польском языке в Париже ежемесячнике «Культура» в мае-июне 1951 г. (№ 5, сс. 19–41; № 6, сс. 47–61). В январе 1953 г. роман вышел под одной обложкой с пьесой «Венчание» в парижском Институте Литерацком, а в 1957 г. — в издательстве «Czyletnik» в Польше. Всем этим прижизненным изданиям были предпосланы специально написанные автором предисловия, и все они приводятся в нашей книге: Предисловие 1957 г. — перед текстом романа, остальные — в Приложении. В Приложении даны также текстовые варианты, имевшиеся в издании 1953 года и отсутствующие в издании 1957 года.

Во всех своих произведениях Гомбрович проводит главную мысль — освобождение человека от удушающих рамок диких условностей, которыми толпа размахивает как знаменем, называя их то Культурой, то Патриотизмом, то Служением (чему-нибудь там), и «мордует»[1] индивидуальность, творческое начало в человеке, его уникальность, навязывая сложившиеся формы восприятия мира.

Именно так, т. е. как вызов, провокация, идеологическая диверсия был воспринят «Транс-Атлантик» как в самой Польше, так и в кругах польской эмиграции. И немудрено: герой романа рассказывает историю своего неучастия в войне за освобождение Родины и описывает все те низкие бытовые «прелести», на которые он променял высокую героику борьбы. Более всех были оскорблены любители выискивать в художественном произведении подробности с позиции «как все было на самом деле», потому что они попадались на брошенную автором в самом начале повествования наживку из трех имен реально существовавших и известных в Польше людей, попутчиков Гомбровича на переходе в Буэнос-Айрес — сенатора Яна Рембелинского, министра Владислава Мазуркевича и поэта Чеслава Страшевича. Однако дальше, по мере того, как реальность жизни все больше «попадает в объятья фантазии», эти фамилии исчезают, зато появляются и начинают «действовать именно те марионетки, …которых требовала композиция», часто это люди с говорящими фамилиями-прозвищами. К тому времени, когда читатель узнает, что главного героя зовут точно так же, как и автора романа, а именно — Витольд Гомбрович, он успевает понять, что это всего лишь чудесное совпадение и что литература — это не комментарий к жизни, а сама жизнь, пусть иная, но равновеликая и самодовлеющая реальность. В этом мнении читателя должен, по-видимому, утвердить и язык романа — стилизация под так называемый сарматский[2] говор (отдаленный аналог в нашем языке — запевы типа «ой вы, гой еси…»), который в соединении с современностью, с инокультурным содержанием дает пародийный, комический эффект.

с. 11 — Барон, Пыцкаль, Чюмкала — «говорящие» фамилии; о Бароне можно сказать, что корни его немецкие, ибо у польской шляхты нет титула барона, две остальные фамилии образованы от польских диалектных глаголов «пыскать» — орать, лаяться и «чюмкать» — чмокать, чавкать, распускать слюни.

с. 13 Подсроцкий — из того же ряда фамилий, ближайший «перевод» — Подсерин.

— С… Послом, с… Министром — посол РП находится в ранге министра.

с. 25 и далее по тексту появляются специфические экономические термины, Как современный человек, общаясь с компьютером, вынужден употреблять чужеродные байты, дисплеи, интерфейсы и т. д., так и польские деловые круги Аргентины оперировали местными профессиональными терминами. Вплетенные в ткань бытовой речи, эти слова усиливают латинское начало, архаизируют (вроде наших петровско-елисаветинских «викторий», «конфузий», «интересных процентов», «консеквенций») и без того стилизованный под сарматский говор язык повествования. Итак,

— шпрон (ит. spronato) — побуждение, толчок, перен. взятка.

— ганация (ит. ganascia, исп. ganancia) — доход, нажива, барыш.

— пропинция (исп. propinacion) — чаевые.

— субаста (ит., исп. subasta) — аукцион.

— экзекуция (ит. esecuzione, исп. ejecution) — опись или продажа имущества за долги.

— трамитация (исп. tramitacion) — хлопоты по продвижению дела по инстанциям.

— цессия (исп. cesion) — уступка, передача (прав), цессия.

с. 30 — Прообразом человека в черном послужил Хорхе Луис Борхес, которого Гомбрович ценил исключительно высоко, хотя и изобразил здесь в созвучном тону всего повествования юмористическом ключе. В понимании Гомбровича, они были в известном отношении противоположностями, потому что исходной точкой для Борхеса была культура, а для Гомбровича — жизнь. Поэтому между ними мог бы состояться диалог на литературные темы, и даже диспут, поскольку они встретились на ужине у аргентинского писателя Адольфа Биой Касареса, однако разговора не получилось… Вот как описан тот самый вечер в «Дневнике» Гомбровича: «…на том ужине был также Борхес, вероятно, самый талантливый из аргентинских писателей, интеллигентность которого концентрировалась на его личных муках; я же — справедливо или нет — полагал, что интеллигентность — это мой паспорт, нечто такое, что дает моим симплицизмам право существования в цивилизованном мире. Но, не говоря даже о чисто технических трудностях дела — мой корявый испанский, плохая дикция Борхеса, говорившего быстро и непонятно, не говоря о моей нетерпимости, гордыне, злости — об этих последствиях болезненного экзотизма и несвободы на чужбине, какие могли бы быть возможности понять друг друга у меня и у этой интеллектуальной, эстетствующей, философствующей Аргентины? Меня в этой стране восхищал низ, а это были верхи. Меня привлекала темнота Ретиро, их — огни Парижа. Для меня эта непризнанная молчаливая молодость страны была живым подтверждением моих собственных переживаний, состояний духа, того, благодаря чему эта страна увлекла меня, как мелодия или как предчувствие мелодии. Они же не видели в этом никакой красоты. А для меня, если в Аргентине и было что достигающее полноты выражения и способное импонировать как искусство, как стиль, форма, так это то, что появлялось на ранних стадиях развития: в юноше и никогда во взрослом. Что же так важно в юноше? Конечно, не его ум, не его опыт, знания, умения, которые всегда хуже, чем у человека опытного и зрелого, важна как раз его молодость, эта его единственная выигрышная карта. Но они не видели в этом ничего положительного, и эта аргентинская элита напоминала скорее смирную и старательную молодежь, стремящуюся как можно скорее научиться у старших старости. Лишь бы не быть молодым! Лишь бы иметь зрелую литературу! Лишь бы сравняться с Францией и Англией! Лишь бы побыстрее вырасти! А впрочем, интересно, как бы это они смогли стать молодыми, коль скоро были уже в возрасте и их личная ситуация вступала в противоречие с молодым возрастом страны, а их принадлежность к высшему социальному классу исключала настоящий союз с низами. Поэтому Борхес был тем человеком, который совершенно отрывался от основы и считался только с собственными годами, это был зрелый человек, интеллектуал, художник, случайно родившийся в Аргентине, хотя точно так же, а может даже и с большим успехом он мог бы родиться на Парнасе.

Атмосфера же страны была такова, что в ней этот всемирно рафинированный Борхес (ибо, если он и был аргентинцем, то делал это по-европейски) не мог получить отклика. Он был чем-то дополнительным, был как приклеенный, как орнамент. Бессмысленно было бы требовать от него, человека в возрасте, чтобы он стал непосредственным глашатаем молодости, чтобы со своих высот он буквально выражал бы низы. Однако я был к ним в претензии за то, что они не могли выработать собственного отношения к культуре, которое соответствовало бы их собственной реальности и реальности Аргентины. Пусть некоторые из них и были зрелыми, но ведь находились они в той стране, где зрелость была слабее незрелости, и здесь, в Аргентине, искусство, религия, философия значат не то же самое, что в Европе. Вместо того, чтобы брать неизвестно откуда и пересаживать на местную почву деревце, а потом ныть, что деревце получается кривое, не лучше ли выращивать что-нибудь более соответствующее природе здешней почвы?

Вот почему эта кротость аргентинского искусства, его правильность, его мина отличника, его воспитанность стали в моих глазах свидетельством бессилия по отношению к собственной судьбе. Я предпочел бы творческий промах, ошибку, даже небрежность, но — исполненные той энергией, пьяные той поэзией, которыми просто дышит страна и мимо которых они проходили, уткнув носы в книги. Не раз я пытался доказывать кому-нибудь из аргентинцев то же самое, что не раз говорил полякам: «Прерви на минуту свое писание стихов, рисование картин, разговоры о сюрреализме, сначала реши, не скучно ли тебе, проверь, все ли для тебя так важно, подумай, не станешь ли ты более естественным, свободным и творческим, если пренебрежешь всеми теми богами, на которых ты молишься. Прервись на минутку, чтобы задуматься над тем, какое место ты занимаешь в мире и культуре, и над выбором своих средств и целей». Куда там. Несмотря на всю их интеллигентность, они вообще не понимали, о чем идет речь. Ничто не могло удержать производственный процесс в цехе культуры. Выставки. Концерты. Лекции об Альфонсине Сторни или о Леопольде Лугонесе. Комментарии, глоссы и штудии. Романы и новеллы. Томики поэзии. Да к тому же я — всего лишь поляк, а они точно знали, что поляки как правило не fino и вообще не на высоте парижской проблематики. Поэтому они пришли к выводу, что я — второразрядный темный анархист из тех, что при отсутствии достаточно глубокого образования провозглашают elan vital и презирают то, чего сами не в состоянии понять.

Вот так и кончился ужин у Биой Касаресов… ничем… как и все ужины, съеденные мною в кругу аргентинской литературы». (Дневник 1953–1956)

с. 31–32 — Сарторий в «Буколиках»… Мадам де Леспинасс в «Письмах» Камброн… — оппонент Гомбровича приводит высказывания явно не звезд первой величины, знанием которых он гордится. Так, известный труд предоставляет возможность из более полудюжины Сарториев, чьи имена приведены в энциклопедических словарях, выбрать автора мало кем читанных «Буколик». Им может оказаться и испанец Луи Хозе (1820–1871) — журналист и политик, испанец же Фернандо (1860–1926) — политик и стихотворец, или кто-нибудь из немецких Сарториев — хотя бы Макс, писатель второй половины XIX в. Юлия Жанна Элеонора Леспинасс (1732–1776) — хозяйка литературного салона. Ее письма к графу де Гиберу были опубликованы в 1809 г. под названием «Письма мадемуазель де Леспинасс». Французский генерал Пьер-Жак-Этьен Камброн (1770–1842) ничем особенным не прославился.

с. 32 — в рубашке, в рубашонке — один из культурологических иероглифов Гомбровича, символизирующий высшую степень жгучего стыда. Восходит к сохранявшемуся в традиционном крестьянском обществе практически до середины нашего века обычаю одевать мальчиков лишь в длинные посконные рубахи. Это было «дешево и сердито»: подростка (особенно в период быстрого роста) этой рубахой можно было держать в узде. Похожая практика унижающей одежды применялась и в высших слоях общества: там до совершеннолетия мальчиков одевали в шортики — источник физических и моральных мучений: в них «постоянно мерзли коленки» (Чарльз, Принц Уэлльский) и они не хуже робы заключенного не давали взрослым юношам ходу во взрослую жизнь (в коротеньких штанишках в публичный дом не пойдешь, даже при деньгах — смотри воспоминания Галеаццо Чиано). Сам Гомбрович испытывал постоянное унижение от того, что ему, как самому младшему в семье и щуплому, приходилось донашивать старомодную и мешковатую отцовскую одежду, не подходившую старшим братьям.

с. 71 — Ваза на кушаке — так глазами поляков увидена ваза, стоящая на консоли или на столе, покрытом длинной салфеткой. В традиционный костюм польского шляхтича входит широкий и длинный пояс, так называемый слуцкий пояс, который оборачивали вокруг талии много раз. Слуцкий пояс — один из наиболее орнаментированных и дорогих элементов костюма. Те пояса, которые не носили, развешивали в доме как украшенье-оберег.

с. 83 — Лапта — именно в качестве лапты воспринял герой игру в мяч — пелоту. А поскольку действие происходит в Аргентине, то сцена игры неожиданно приобретает второй план, по крайней мере со стороны Гонзаля, ибо у слова pelota в южноамериканском варианте испанского есть также значение «страстное желание, вожделение».

ПРИЛОЖЕНИЕ

В издании 1957 г. Гомбрович ввел ряд мелких стилистических изменений, резко сократил количество заглавных букв в существительных, глаголах и наречиях, сделал несколько существенных изменений в тексте! Так, в частности, вместо отрывка, помещенного в нашем издании на странице 89 и начинающегося со слов «Все, — говорит» и заканчивающегося словами «О, Сила, Сила, Сила!», в парижском издании 1953 года был помещен следующий текст: «Трудно ему было о том говорить, ибо более всего он самого себя боялся, но все же сказал, что когда Барон с Пыцкалем перепалку вели, ему под ноги Червячок маленький подлез, коего он и раздавил. А как Червячка-то раздавил, так сразу Кролика своего любимого вспомнил, которого он, будучи еще ребенком, душил, ибо святым стремился стать и к Мученичеству тяготел, да только силенок не хватало. Тогда ему Теленок как живой на память пришел, коего он, будучи уже подростком, зарезал, чтобы духом закалиться и дрожь в себе превозмочь, которую в нем вид крови вызывал. А уж тогда ему и Конь-Сивка вспомнился, которого он, студентом ставши, очень уж шпорою мордовал, чтобы Страх свой преодолеть и героем стать, чтобы весь мир спасти. Сивка же Корову Пеструху на память привел, которую он для закалки души своей Убивал все Убивал, пока совсем до смерти ее не Убил (потому что очень любил ее и даже слезами горючими над трупом ее обливался). Дальше, значит, Лев ему грозный вспомнился, коего он в клетке подпалил, чтобы слабость свою пересилить и на Великие Подвиги сподобиться. Ну а как Льва того Огромного лет давнишних вспомнил да эту пустую свару Барона с Пыцкалем увидел, то Пришпорить их решил. Того и гляди рыком их Львиным обрычит.

Однако откуда взялась у него эта Загнутая Шпора? Поведал мне Счетовод, что когда Война началась и Гул Выстрелов, Грохот орудий и Стон и Крик и Убийства, Погромы, ему добродушие его и Слабость-Малость сородичей всех его так противны стали, что он Союз Боли и Муки, Ужаса, Страданий основать возжелал, чтобы возгорелось очистительное пламя! О, Сила, Сила, Сила! О, Силы нам надобно, Насилья! О… поэтому я (говорит он) звездочку этим шпорам загнул, чтоб они в Капкан болючий хватали и чтоб Спуску не давали, чтоб Отряд Могучий Кавалерии создать Самострашнейшей, которая Ударила бы, Разгромила, Сразила! Итак, в этом Союзе Страшном, Жутком, я с Сородичами своими желаю быть, чтобы самого себя испугать… чтобы самого себя изнасиловать… чтобы самого себя из Счетоводов в Цезари возвысить… О, Цезарь Всесильный, Сила, Сила! Пусть Содрогнется Природа! Пусть затрепещет враг! О, совершить насилье над Природой, над самим собой, над Судьбой, над Богом самим совершить насилье, чтобы все изменилось! А так как никто Благородства нашего не боится, мы Страшными быть должны!»

Вместо помещенного на странице 104 нашего издания отрывка из трех предложений «Подлетает Игнат. Пусть же будет, что будет. Пусть Сын убивает Отца!» в первом издании было: «Сын — вот это да, вот это я понимаю! Ах, Черти, Черти и Черти, небось, Черти, чтоб тебя Черти, Черти, Черти! Подлетает Игнат! Так пусть будет то, чему быть суждено! Пусть! Пусть Сын убивает Отца! И уже в этом грехе вселенском, смертном, в этом Сраме, в этом разврате, ничего нет, только Бухбаха зов и архиадской кавалерии Цокот и Убийства грохот! И перед Людьми стыд!

Ох, и стыдно перед Людьми, стыдно! А то как иначе, если сам будто Босяк в одних портках и Рубашку в зубах держишь, будто сырую Репу-Морковь грызешь, будто нужду за Сараем справляешь, будто Нагишом в поле чистом, и как Урод какой за ухом чешешь, и стыд, стыд, стыд, будто в Рубашке одной остался! О, стыдно-то как перед Людьми! О, Боже, Боже, Дьявол, Дьявол, а он уже Летит, уже Подлетает, того и гляди Отца своего бахнет, бахом своим его Бахнет! Боже Правый, Боже, что ж это за стыд горький, мучительный, а как Стыдно-то будет — ведь он его бахнет, бахнет, бахнет!»

Вместо помещенного в нашем издании на странице 104 отрывка, начинающегося словами «ибо только он с этим» и кончающегося словами «Смех, стало быть, Смех!», в парижском издании было: «когда он так на Отца своего Летит, Летит, Летит, и вот Летит, Подлетает, вот, вот Подлетает, а ему Смех, Усмешка, о, ему Усмешка, Смех, Боже, Боже, ему, видать, Смешно, ой, ему Смешно, и так он Смехом, Смехом, Летит, Подлетает и вверх Полетел! Ах, вверх полетел! Смех, значит, Смех!»

ПРЕДИСЛОВИЕ (1951)

Сейчас я в Аргентине. Мне удалось издать здесь в переводе на испанский мой роман «Фердыдурке» и кроме того — тоже в переводе на испанский — пьесу «Венчание», написанную уже после войны, а вот на польском уже более десяти с лишним лет ничего моего не выходило.

Я, если вы помните, всегда был автором «трудным» и доступным лишь людям довольно опытным. И все же я в последнее время взял за привычку предварять мои вещи предисловиями, которые должны облегчить не слишком утонченным читателям путь к моей литературе — и система эта представляется мне в высшей степени практичной. В данном же случае предисловие тем более уместно, что эта новая книга затрагивает деликатные вопросы… а вы либо совсем ничего, либо почти ничего обо мне не знаете. В совершенном одиночестве продираюсь я сквозь густые дебри искусства. Меня не поддерживает ни один лагерь, ни одна группа, ни одна пропаганда, а мой писательский стиль из тех, что не предназначен для того, чтобы его поддерживали, поскольку, с одной стороны, он какой-то «эксцентричный», а с другой, возможно, какой-то «несерьезный», а вдобавок и «неожиданный», по крайней мере настолько, что не представляет собою точной копии повсеместно признанных писательских стилей. Но не спешите! Я бы посоветовал вам крепко призадуматься, прежде, чем вы пренебрежете мной — ибо, хоть я и не столь солидное явление, как ваши поэты, моя писанина как-никак пока что жива, и даже в своем шествии по разным странам завоевывает почитателей, а поддержка эта искренняя и честная, потому что исходит она от людей столь высокого полета, чтобы, несмотря на то, что наград я на конкурсах не получаю, я смог почувствовать себя уверенно. Победа искусства по-настоящему дерзновенного, стремящегося стать действительно творческим актом, измеряется другой меркой… если такая своеобразная и самостоятельная книга вообще может удержаться в литературе, это значит больше и более глубокий оставляет за собой след, чем вся та суматоха, которая сопровождает массовую продукцию. Каково бы ни было это мое «творчество» — глупое или умное, даровитое или бездарное — в нем наверняка есть что-то самостоятельное и неподкупное, основательное и острое, что-то такое, чем нельзя так просто пренебречь.

Помещая это предисловие, я стремлюсь не столько снискать вашу признательность для моего писательского труда, сколько к тому, чтобы как человек я стал вам ближе и более достойным вашего доверия. Потому что тем, кто читает меня недостаточно внимательно, или тем, для кого мой мир не совсем ясен, очень легко впасть в ошибку относительно моей персоны: вот почему здесь, на этих страницах введения, разговаривая с вами напрямую, я хочу показать, что, возможно, я не настолько безумен, как это могло бы показаться, и что совсем не обязательно сразу, с ходу приписывать мне самые тривиальные, самые пошлыечерты, как, например, «страсть к оригинальничанью» или «позу» или какие-нибудь безумно деструктивные анархистские поползновения. Даже самый честный, самый благородный текст не устоит, если его читать с тупым недоверием, с той склонностью к самой тривиальной из всех возможных, к самой плоской интерпретации всего того, что хоть на вершок отличается от схемы. Если вы привыкли к безмерной пошлости на всех полях искусства и культуры, это еще не повод, чтобы вообще засомневаться в возможности существования в этой области людей более или менее приличных и честных, не желающих, чтобы о них вытирали ноги.

Допускаю, что книга, которую вы держите в руках, покажется вам на первый взгляд довольно острой. Действительно, она не останавливается перед тем, чтобы затрагивать и раздражать ваши самые сокровенные места и еще не затянувшиеся раны, однако делает это как-то балагурно… и если содержание ее настолько болезненно, что оно могло бы привести на ум картину некой трагически-бездонной пустоты, в которой ваш Народ барахтается в бореньях с самим собой, то поперек пути к драме лежит старошляхетское добродушие и шутка, подобные голубице, возносящейся над водами… А если вы попристальнее всмотритесь в тайны этого несерьезного произведения, то, возможно, даже придете к убеждению, что какой-то мирской или даже более того — еретический дух вторгся в вашу набожность, которая всегда была каноном наиболее почитаемого вами искусства, с Мицкевичем и Шопеном во главе. Этот острый «Транс-Атлантик» очень тесно связан с прошлыми моими произведениями, он, по сути, является лишь главой той более обширной книги, которую я уже давно начал писать, и он ничуть не страннее, скажем, «Венчания» или «Фердыдурке».

Если мы вообще хотим найти общий язык, то, видимо, следовало бы сначала выяснить, на каком фоне возникли те различия, которые сегодня привели к тому; что и тон мой, и мысль моя стали для вас тем крепким орешком, который ни разгрызть, ни тем более проглотить нельзя.

*

В самом деле, я очень от вас отдалился, и в то время, пока польская интеллигенция довоенных лет шла путем, более или менее намеченным предшествовавшими поколениями, я, может и случайно, но забрел в другие, просторы. До какой степени это мое отклонение от избитой колеи показалось вам всамделишным отклонением, то есть аномалией и чудачеством, лучше всего доказывает тот факт, что «Фердыдурке» стал чуть ли не скандалом и что прошло какое-то время, пока вы сумели убедить себя, что эта гроздь неожиданных идей и ситуаций всего лишь «сюрреализм» (удобное слово). Не раз я размышлял о том, как определить различие между мной и вами, и считаю, что оно заключается в самом понимании человека: меня от вас отдалил тот факт, что я ушел слишком далеко — значительно дальше вас — в понимании зависимости человека от человека, что у меня человека постоянно создают другие люди. Этот взгляд (всего лишь, поскольку это никакая не философия) — и есть точка отсчета моего мира, мира, где человек связан с человеком, где человек стремится к человеку, где человек под постоянным давлением человека ежеминутно создается и преобразуется, где, собственно говоря, трудно вести речь о некой определенной статичной человеческой сущности, и где скорее вступают в игру «межчеловеческие» напряжения и силы, которые нас, людей, все время обозначают и определяют. Здесь человек зависит от того, что происходит между людьми, и из всех природных стихий эта стихия межчеловеческого созидания — самая насильственная, и, оставаясь человеческой, она в то же самое время — нечеловеческая и сверхчеловеческая.

Читая эти слова, не забывайте, что я не философ, а всего лишь художник. Однако и этих нескольких туманных фраз достаточно, чтобы показать пропасть между вашим и моим «человеком». Преобладающая в современном мире психология (не говоря о той, что пока еще только прорастает в научных кругах) гораздо спокойнее всего этого, но, видимо, нигде проблема человека не рассматривалась более идиллически, чем в Польше; практически вся наша литература так и лучится уверенностью, что данный казус не вызывает каких-то особых трудностей, что его можно решить, идя по столбовой дороге. И если для верующих эта проблема вообще не существовала, поскольку человек, имеющий строго определенную душу и не менее строго определенные обязательства перед Богом, перед обществом, сам для себя не представляет загадки, то даже для тех из вас, кто засомневался в святой вере Мицкевича, для этих «современных» и «прогрессивных», ее тоже здесь нет и не существует никаких особо сложных проблем. Независимо от того, индивидуалисты вы или коллективисты, ваш человек — это существо определенное и уравновешенное, наделенное тем или иным характером, взглядами, склонностями, и поступающее так, как велят ему его инстинкты или убеждения. Вы всегда были склонны — возможно, вследствие деревенских традиций вашей культуры — рассматривать человека просто, вы всегда верили в спасительную силу простоты и естественности. Вот почему моя «искусственность» стала для вас поводом для обиды. Вы только взгляните, какая громадная разница: в то время, как вы считаете, что человек в принципе таков, каким он является нам в своих поступках и словах, я считаю, что в своих проявлениях человек постоянно подвергается деформации; в то время, как вы считаете, что он живет своими собственными чувствами, что он имеет свои собственные мысли и взгляды, я убежден, что в нем нет ничего полностью собственного, ничего чисто своего… потому что он реализуется в соприкосновении с внешней действительностью; в то время, как вы считаете, что все-таки в истоках своих мир человека истинен и правдив, для меня он представляется по сути своей фикцией, ложью, искажением (разве что в нем сохраняется наша неутолимая жажда правды и чего-то настоящего); и в то время, как вы, допуская, что люди оказывают влияние на человека, понимаете влияние это скорее абстрактно, как влияние общества, народа, среды, для меня человек «разрешается» и «создается» прежде всего в конкретном, в случайном столкновении с людьми. Поэтому я, возможно, мог бы сказать о себе, что стараюсь увести польскую мысль в нестабильный мир, приучая ее к той динамике, которая, как я предчувствую, станет хлебом насущным будущего. Но из всех различий и противоречий, которые вызывают столкновение между вашим более статичным, и моим, более динамичным, мирами, ни одно, видимо, не является столь важным, как то, которое касается неизмеримо большего значения формы в нашей жизни, того значения, которое мне показалось решающим, как только я понял, что мы постоянно деформируем друг друга. Поэтому мощное давление Формы, жажда Формы, этот голод по ней, который мы испытываем, и наше общение с ней, ее сотворение, стали чуть ли не главной темой моей писательской работы. Разве в «Фердыдурке» речь прежде всего не о взаимном насилии Форм, стилей, и, в частности, о том особенно болезненном случае, когда наша зрелость обречена проявляться в форме незрелости? А недавно написанная пьеса «Венчание» — разве она возникла не из чувства, что в определенном смысле Форма — это единственно доступное нам божество? «Здесь люди (цитирую предисловие к испаноязычному изданию) соединяются в какие-то образы Боли, Страха, Смехотворности или Тайны, в невиданные мелодии и ритмы, создавая абсурдные ситуации, и, поддаваясь им, становятся созданием того, что создали сами. В этой земной Церкви человеческий дух обожает дух межчеловеческий…»

Польская мысль никогда не занималась достаточно серьезно проблемой Формы — эта проблема была для вас в большей мере эстетической, чем психологической, вы не любили эту тему, может, она вам казалась… недостаточно «жизненной». Здесь я снова стал для вас чужим, подозрительным… И когда вы встречаете в моих произведениях реальность, в которой соприкасаются не столько человеческие личности, сколько Формы, то это игра Форм, освобожденных из человека и как бы живущих своей собственной жизнью (что, как мне кажется, наиболее ярко показано в «Венчании»), вас не убеждает, потому что до сих пор Форма представлялась вам не сутью жизни, а скорее ее орнаментом.

Поймите, что все это не какой-то эстетический каприз или очередная интеллектуальная конструкция, а что возникает все это из внутренней потребности свежей и наивной души. Поэтому, вместо того, чтобы обвинять меня в жажде пооригинальничать, поймите лучше, насколько все это во мне польское и обычное: ведь если с детства я не должен был бы уродовать себя плохой, незрелой Формой, которую мне навязал этот мой сандомирский, шляхетский, помещичий, перекособоченный, скукоженный мирок, если бы на каждом шагу я мучительно не осознавал, что все, что я говорю и делаю, хуже меня самого и ниже моего личного уровня, то уверяю вас, что я оставил бы эту проблематику университетским профессорам. И само собой разумеется, что проблема Формы, т. е. того способа, каким мы проявляемся вовне, ближе тем созданьям и тем народам, которые еще не выработали в себе стиля, чем тем, у кого меньше проблем с поисками самовыражения; более того, я даже утверждаю, что в духовной сфере этих пока еще не сформировавшихся людей и народов вообще нет более настоятельной проблемы. Но здесь может возникнуть вопрос (впрочем, он и возникал неоднократно), не приведет ли такое обнажение сущностной искусственности человека к пагубным последствиям с точки зрения моральной и социальной. Если же кто-то заявляет, что его «деформировали» другие, что ему приходится высказываться и проявляться в тех «формах», которые были ему навязаны, то ясно, что этот человек перестает чувствовать себя исключительно и полностью ответственным за свои поступки. И если, с одной стороны, такая позиция обеспечивает нам безграничную свободу, причем, не только в отношении наших действий, но даже в отношении наиболее «сокровенных» движений души, в отношении, я бы сказал, самого нашего «я», то, с другой стороны, это выглядит так, как будто мы выходим из нашей личности, отступаем от нее. Это — лозунг возвращения. Это — попытка вырваться из того, чем человек есть. В таком случае, разве этот отклоняющийся, ускользающий дух моего писания не есть прямое приглашение к анархии, более того — к самоуничтожению?

Мне не раз бросали такие обвинения. Для одних умников моя литература — всего лишь забава, каприз, а другие подозревают меня в каких-то разрушительских склонностях. Всем этим ревнителям морали я хотел бы прежде всего сказать: дорогие мои, жизнь трудна, а пути людские тяжки и запутанны. Идеально правильные, удовлетворяющие с каждой точки зрения сочинения пишут только институтки. Так не требуйте же от меня ни того, чтобы я решил загадку бытия, овладел человеческой стихией, ни того, чтобы я дал в искусстве полную ее картину — нет, я могу рассказать вам всего лишь об одном из аспектов реальности, о фрагменте, частичке, которая должна быть дополнена тысячей и тысячей других взглядов, других подходов… И не делайте такого выражения лица, как будто вам уже все известно и как будто вас достоверно проинформировали, что вредно, а что полезно.

Какого же конкретно искусства вы хотите? Такого, которое вечно несет вам одни и те же банальности, или такого, которое было бы шагом вперед?.. Хотите, чтобы художник писал вам школьные вирши, или все же предпочтете видеть его боль, смех, игру, отчаяние, и даже — его падение и поражение в настоящей борьбе с современной жизнью?

Но даже если бы я искренне возжелал потрафить вашей морали, вашей программе, вашей идеологии, вашим интересам, то все равно не смог бы: ведь все эти ваши концепции немилосердно передрались друг с другом и каждая из них требует своего. Разве не смешно видеть, как сегодня, фонтанируя возмущением, один другого обзывает вредителем и подлецом — как будто все люди не актеры, занятые в одном и том же фарсе. Вот почему я, утомленный этой трескотней, и не желающий больше лицезреть взаимопожирание распоясавшихся Форм, пытаясь уйти вглубь, за фасад, туда, где человек становится Созидателем Формы, а не ее рабом.

Что это, отступление? Да, конечно. Но бывают такие отступления, которые являются законом развития, и они большего стоят, чем то крикливое наступление, в которое бросаются очертя голову. Не спорю: мой мир труднее вашего, но если вы повнимательнее вчитаетесь в мои произведения, то заметите, что это мое пресловутое «бегство» от жизни переходит в наступление, что моя «искусственность» ведет как раз к большей искренности, а моя «безответственность» дает мне возможность серьезнее подойти к нашим самым жгучим проблемам. Да если б я чувствовал себя на сто процентов «ответственным», разве мог бы я тогда быть непосредственным? Или, если бы я не смел признаться в собственной искусственности, мог бы я тогда быть искренним? Или, если бы я не бежал от всех схем, мог бы я тогда настаивать с такой страстью на таких фундаментальных, но трудноуловимых материях, как человечность… как благородство, гордость, достоинство, независимость? Да, несомненно: в этой моей стране фикции, фальши и безответственности все же остается живой и нетронутой самая извечная наша потребность в правде, добродетели. Мое искусство есть и останется протестом как раз против того мира, который проявляется вовне. И даже если сопротивление окажется совершенно бессильным, если внешний мир до такой степени пронизал и деформировал нас, что никто из нас не может верить ни одной мысли, ни одному чувству своему, даже тогда довольно будет одного лишь сознания факта деформации, и сознание это даст нам возможность расстаться с нашей искореженной формой… Ну вот, видите, как в сущности проста моя философия. Я, как и вы, ненавижу ложь. Как и вы, я смертельно устал от этой большой Хари современности и от глупости глупцов, незрелости незрелых, подлости подлецов. Благородный дух мой, как и ваш дух, находится под этим гнетом. В этом причина, почему я хочу достичь большей зрелости, выйдя на более высокую ступень сознания, и все то, что я когда-либо написал — пусть даже оно выглядит как безумие, пусть даже при чтении покажется, что автор в дымину пьян — все это преследует ту же самую цель.

*

Боюсь, как бы этот самый «Транс-Атлантик» не стал брыкаться, увидев себя украшенным таким серьезным предисловием. Нет, никогда у этого старого костлявого фрегата не было претензий на столь пышное сопровождение. Этот парусник — всего лишь дневник — дневник первых дней моего пребывания в Аргентине. В тот момент, когда все рухнуло, возник вакуум, и в этом «формальном» вакууме проходит жуткий караван сцен, распятых между прошлым и будущим. Вы сможете найти в этой стародавней байке отражение моих стычек с тупой бюрократией Народа, или с местным обществом эстетов. Ежеминутно вам будет казаться, что вы напали на след каких-то реальных событий, но точно так же, ежеминутно, эта реальность будет превращаться в сон…

Неужели надо объяснять, что я не писатель-реалист? Я не описыватель и не глашатай мира внешнего — я пою только то, что творится во мне самом, внутри. А потому, пусть никто не ищет в этой поэме верного репортажа на тему нашей эмиграции, или точного описания Аргентины как она есть. Если я и привел сюда, на эти страницы пассивный и плоский дух здешних эстетов, который так досаждал мне в Буэнос-Айресе, то это вовсе не значит, что за этой инфра-Аргентиной я не заметил другой, нарождающейся и более истинной Аргентины.

Поэтому вы без боязни, без колебаний можете взойти на борт старой дырявой посудины, чтобы помотаться по волнам вашей судьбы. Вы только посмотрите, какое это странное судно! Мачты сгнили, будто со свалки кто притащил, и торчат точно дышла. Штурвал — ни дать, ни взять, с брички колесо, а паруса — из ваших старых простыней! Весь корабль сверху донизу заполнен каким-то несуразным говором и как будто тенями давно умерших жестов, эхом давно отзвучавшего церемониала, каким-то стародавним чудачеством, извечным склерозом. Корявый — утиный, коровий — корабль, тупое — собачье, лошадиное — судно, а в сущности — бричка, старинная наша бричка…

И вот эта диковинная повозка увозит нас прямо, что называется, на место дуэли нашей судьбы, туда, где в пустоте выстрелов о себе заявляет конфликт между набожным Прошлым и разнузданностью не признающего никаких норм Сегодня. О чем, собственно говоря, речь? Мощный, суровый вопрос, помещенный в самую сердцевину этого юмористического повествования, звучит так: должны ли поляки цепляться за свой теперешний облик, должны ли они остаться там, чем они являются в настоящее время и чем их создало прошлое, или же они, очерти голову, должны броситься в жизнь, в развитие, освободиться, отойти от себя, сделав шаг в темноту?

Впрочем, есть здесь и третье решение. И произведение предлагает его вам: взрывом смеха высмеять все наиболее драматические ваши антиномиии. Сумеете посмеяться над собой, отнестись к себе играючи и радостно даже в тот момент, когда вам хуже некуда, — будете спасены.

Здесь вы увидите, как стародавние формы нашего Прошлого, как этот неуклюжий Сарматизм, извиваясь под ударами врага в смертельной схватке все еще пытается подчинить себе, покорить чуждую ему Натуру, как под безмолвным, враждебным, беременным иронией небом да на темном бескрайнем просторе эти смешные куклы пытаются очаровывать или пугать собою. Напрасны их заигрывания! Напрасно громами гремят, желая испугать натуру! Напрасно стараются сверхчеловечностью восполнить пробелы своей человечности! Напрасно разводят свои церемонии и освящают обряды! А я, Гомбрович, чудной «гений», мечусь между той, устаревшей, бессильной Отчизной и новой религией Сынчизны, религией становления и преобразования: о, как бы умыкнуть, увести от Отца Сына, да как бы Сына из-под руки отцовской освободить, да как бы понес Сын, словно конь, хозяина-Отца куда глаза глядят… О, Сын, Сын, Сын! Вот он — единственный свет, единственная любовь, единственная надежда! Вот оно — Завтра, вот оно — Освобождение! Итак, заключая союз со жрецами анархии, я увожу Сына в край, где все со всем сочетается! О, Сын, Сын, Сын! И Сын, захваченный ритмом страшного Бух-баха, поднимает руку на Отца своего! И Отец на сына покушается!

Ну вот и конец! Вот она, грань! Нет уж спасенья! Преклоните-ка головы, кровавым румянцем отмеченные! А над горем вашим и пораженьем появляется знак неумолимый, печать извечной смехотворности! И драма ваша становится еще более драматичной оттого, что не доросла она до драмы! Поражение — тем ужаснее, что даже поражением оно быть не в состоянии! Ваше горе не волнует, а смешит! А стало быть конец, конец и предел, предел и Бух-бах, Бух-бах и позор, позор и только краска стыда. Ну уж нет! Надежды все же не теряйте! Да нет же, нет, не поражение это, это скорее Победа! Смотрите ж, как легко, как чудно он, Сын ваш, на крыльях божественной мальчишеской забавы возносится над падением своим, смотрите ж, как из поражения своего ударился он в веселье! Да смотрите ж, как храбро, как лихо я, Гомбрович, за волоса ухватил смехотворность, которая нас топчет, и, оседлав ее, я, всадник, конем смеха нашего возвещаю славу нашу!

ПРЕДИСЛОВИЕ (1953)

Представляемые здесь роман и драма — это моя первая со времени «Фердыдурке» изданная на польском языке книга — не претендуют на вашу признательность. Это два гордых и упрямых произведения, которых совершенно не страшит одиночество. Я намеренно одеваю их в непромокаемый плащ немодной нынче гордости, но не потому, что я зазнался и не могу отнестись к своей персоне и к своим произведениям с подобающей строгостью и надлежащим скепсисом, а потому, что полагаю гордость абсолютно необходимой для литературы. Впрочем, не только гордость. Друзья, очень уж мы в последнее время раскисли в плане духовном. Где то время, когда нам снились стремительные, беспокойные сны… когда воплощенный во сне Дух вещал с вышины со смелостью и решительностью силы, которая пробивает путь и открывает новые перспективы? Сегодня, отчаянно покорный и даже изрядно побитый, он плетется в хвосте событий. И это при том, что никогда полет, размах, никогда максимальное напряжение ума и интуиции не были более настоятельной необходимостью, поскольку прошлое оказывается абсолютно неудовлетворительным, слишком узким и слабым перед лицом настоящего — ускоряющегося, неожиданно творческого, разрывающего прежние нормы.

Настолько, насколько мне было доступно, я попытался в этих двух произведениях продвинуть вперед свое собственное восприятие и достичь такого видения, которое в большей степени соответствовало бы природе возникающего мира — более актуального видения. «Венчание» для меня важнее «Транс-Атлантика». Но «Транс-Атлантик» затрагивает те вопросы, которые вам ближе, в нем есть проблема, имеющая отношение к Польше, а упреки, брошенные мне прессой после публикации фрагментов романа в «Культуре», указывают на то, что мои намерения правильно поняты не были.

Поэтому я должен еще раз вернуться к польской проблеме, хоть я, ей-Богу, опасаюсь, как бы эти дискуссии не заслонили других важных для меня аспектов моего писательства — а именно, того, что в нем является искусством и формой, стремлением к достижению нового выражения, что в принципе могло бы представлять известную уникальность моих вещей с точки зрения чистой литературы. Я, несомненно, — «писатель социальный», но в большей степени я писатель ре-формы (говорю «реформа», чтобы подчеркнуть, что речь здесь идет о «реформе формы») и не теряю надежды на то, что когда-нибудь, в менее аномальных условиях, абсурд моих вещей станет более достойным внимания, чем все их «смыслы».

Вы должны понять, что «Транс-Атлантик» — это не игрушка, не каприз, не случайность, а логическое и неизбежное следствие моего — польского — развития. Как-никак, а принадлежу я к тому поколению, которое узнало «независимость», но уже тогда, в довоенные годы, мне стало ясно, что желанная независимость вовсе не принесла нам ни настоящей свободы, ни долгожданной полноты жизни. Совсем наоборот — она добавила нам новую и еще более болезненно ощущаемую несвободу. Наши начинания казались тогда отмеченными клеймом безуспешности обреченными на какое-то несовершенство… и это независимое искусство, эта литература, эта политика были слабенькими, анемичными, как будто таяли у нас в руках… или узкими… или принимали странные и судорожные формы… В искусстве существует некий основополагающий принцип, который является моралью художника: произведение не может, не должно быть хуже создателя. А я постоянно был окружен произведениями, которые реализовывались хоть на вершок, да ниже создателя; в словах несколько худших, чем те уста, которые их изрекали, в делах чуть более бесталанных, чем тот, кто их вершил, в жизни, которая была беднее, чем те, кто ее переживал. Отсюда мое восприятие поляка как существа деформированного, скованного — отсюда мой роман «Фердыдурке», написанный под знаком инфантильной пупы и чудовищной хари. Я, быть может, не должен слишком связывать свои тогдашние переживания с польской реальностью, поскольку весь тогдашний мир способствовал такому деформированному восприятию — но более близкие по времени искажения терзают сильнее. Что же стояло на пути совершенного развития нашей государственной, политической, художественной деятельности, что ломало наш голос, наполняло притворством наши реакции и ввергало в сферу судорожной деятельности — неуравновешенной, колеблющейся между высотами безумия и самым плоским мошенничеством и комбинаторством? Мы, поляки, были частицами создания слишком слабого, чтобы быть в состоянии жить по-настоящему, но все же довольно сильного, чтобы держаться за эту жизнь.

Полужизнь Польши нас парализовала.

Я не обвиняю поляков в том, что они оказались в такой ситуации — ведь никто не выбирает своего места в мире — но меня беспокоит, что так много мы позволили и так безвольно позволяли ей, ситуации, чтобы она диктовала нам саму нашу сущность. Это и есть та мишень, по которой я хочу ударить. Тот факт, что среди вас не раздалось ни единого голоса протеста против того, что с вами творилось, это единодушие восторга, с которым вы принимали ваше полусуществование, для меня, во всяком случае, не свидетельство силы и здоровья. Народ не просто вас парализовывал, он, вдобавок, заставлял вас принимать этот паралич как самое большое сокровище и заставлял вас вставать на колени как раз перед тем, что вас ослабляло и деформировало. Поляки! Поляки! Вы обязаны любить собственную недоразвитость — вот оно, поражение.

Потом я был свидетелем, как на нашем энтузиазме, воодушевлении, обожании мы заехали — который раз в истории? в катастрофу. И что интересно, катастрофу мы восприняли без удивления, так, как будто она нам и предназначалась и как будто — несмотря ни на что — сознание собственной неспособности быть на высоте задачи было в глубине души нашим покаянием. Что же дальше? Новая, «пролетарская» Польша, которая пришла на смену прежней, хоть в определенном смысле и выросла из анахронизма и провела не одну справедливую реформу, снова пытается навязать полякам какой-то узкий и слишком примитивный стиль, форму, которая парализует. Если поляк оказался в Польше усеченным до размеров, требуемых правящей там доктриной, то поляк в эмиграции продолжает оставаться прикованным к национальному прошлому и он так сильно им угнетен и ограничен, что даже речи быть не может о полном использовании его силы, его культуры.

И вас удивляет, что после такого опыта я домогаюсь радикальных изменений? Новых путей нашего преодоления экзистенции? Насколько возможно обрести по крайней мере свободу движений! Обрести возможность творить! Занять такую позицию, с которой можно продвигаться вперед! Преодолеть паралич нашего существования! И не покоряться той Польше, которая была до сих пор.

В полемике с В. А. Збышевским («Вядомости» № 304) я писал: «Если в «Транс-Атлантике» можно услышать (в юмористической подаче) некий не допускавшийся до сих пор тон в отношении Польши — неприятие, страх, издевка, стыд — то это потому, что автор стремится защитить поляка от Польши… сделать так, чтобы поляк не покорялся пассивно своей польскости, чтобы он к ней подошел свысока. Что, собственно говоря, значит «Польша»? Польша — это наша совместная жизнь, такая, какой она сложилась за многие века. Но разве это не были века постоянного, отчаянного противоборства с превосходящими силами врагов, века болезненного, конвульсивного существования, века недоразвитости?.. Если поляк хочет быть человеком полноценным и способным к напряжению всей своей энергетики в переломный, как тот, что мы сейчас переживаем, момент, не должен ли он отказаться от службы той «польскости», которая определяет его сегодня?

А теперь такие вопросы: являюсь я патриотом или нет в том, что защищаю поляков от Польши? Укрепляется или ослабляется народ от приведенной выше мысли во всех ее конечных выводах? Ведь Польша состоит из поляков… Чего же однако стоит народ, состоящий из людей фальсифицированных и усеченных? Из людей, которые не могут позволить себе ни одного более широкого, более свободного жеста из опасения, как бы нация не развалилась?»

Вы можете спорить со мною в отношении справедливости этих взглядов, позволяющих сделать массу выводов. Но пусть никто не обвиняет меня в отсутствии патриотизма, если под этим словом мы будем понимать не только лишь любовь к теперешней, сиюминутной Отчизне, но любовь ко всем тем отчизнам, которые в нас потенциально существуют и которые мы в состоянии из себя произнести, мы, поляки, если в основу слова «патриотизм» мы положим самое глубинное из его значений — то есть саму способность создать Отчизну.

*

Считаю, что вполне возможно и такое отношение к народу, в котором наша естественная к нему привязанность, более того — неизбежный и независимый от нашей воли союз с ним были бы дополнены ощущением народа как опасной силы, перед угрозой которой следует быть начеку. Нам бы следовало понять, что народ (как и каждое сообщество) может нас корежить, деформировать, доходя в этом до самого нашего нутра, до самой сущности. Нам бы следовало так определиться психологически, чтобы быть и в народе и вне народа — и даже над народом. «Вне» и «над» — для того, чтобы иметь возможность создать для себя народ по образу и подобию нашему.

Но даже если такая программа оказалась бы слишком большой по сравнению с нашими теперешними возможностями, то претензии не ко мне, я не по части разработки программ, а лишь по части формулировки и выявления чаяний. Я — искусство (прошу простить мне эту узурпацию), я — как сон, я не считаюсь ни с чем; во мне находит свой голос высшая свобода скрытых стремлений, нужд, необходимости; я — всего лишь ее наполнение. Потом, когда вы проснетесь от этой книги и вернетесь к повседневной жизни, вы сможете поразмыслить над перетолкованием мечты на язык трезвого практицизма.

И здесь я не стану защищаться. Я знаю свои границы.

*

На основании первых абзацев «Транс-Атлантика» обо мне сказали, что я дезертир. Это не соответствует истине. В Польшу в те дни уже нельзя было вернуться и ничто не заставляло меня возвращаться именно на судне «Хробрый» в Англию. Призывная комиссия, перед которой я предстал в Буэнос-Айресе, признала меня не годным к несению воинской службы. Вообще, самое лучшее, что можно сделать, это не забывать, что реальность попала в объятия фантазии. Так например, Посольство, описанное мною — это тоже плод фантазии, компиляции многих наших Посольств, а может даже лучше сказать — всех наших Посольств.

Здесь нет и быть не может описания нашей аргентинской эмиграции: тут выступают именно те марионетки, какие были нужны мне и каких требовала композиция. Нет здесь и Аргентины. Я нарочно старался не вводить Аргентину в чисто польскую книгу, а если на каком-то из поворотов действия на первый план выходит в гротесковой подаче группа местных интеллектуалов, то знайте, что этот пассивный и мещанский интеллектуализм, типичный для определенных кругов Буэнос-Айреса, ничего общего не имеет с растущей на наших глазах Аргентиной.

*

Кажется, ничего больше не собираюсь говорить о произведении… которое, будучи сумасшедшим ребенком пьяной Музы, смеется над всеми проблемами и над комментариями автора.

Примечания

1

Гомбрович ввел в польский язык неологизм, буквально совпадающий со словом «мордовать» — robic gebe, т. е. делать кому-нибудь (натягивать на кого-нибудь) жуткую рожу, морду, а в слегка «офранцузенном» виде это выражение стало названием одного из его романов — faire d’hideurque.

(обратно)

2

Сарматизм — идеология польской шляхты XVII–XVIII веков, опирается на тезисы хроникеров XVI в. Меховита и М. Вельского, что польское рыцарство и вышедшая из него шляхта происходят от древних сарматов. Эта фантастическая теория должна была дать обоснование идеологии, провозглашающей неограниченную свободу шляхты. Сарматизм характеризуется национально-государственной мегаломанией, самолюбованием, презрением к иностранцам и иноверцам, поверхностной набожностью, соединенной с фанатизмом, верой в предзнаменования.

(обратно)

Оглавление

  • ПРЕДИСЛОВИЕ К «ТРАНС-АТЛАНТИКУ
  • ТРАНС-АТЛАНТИК
  • ПРИМЕЧАНИЯ ПЕРЕВОДЧИКА
  • ПРИЛОЖЕНИЕ
  • ПРЕДИСЛОВИЕ (1951)
  • ПРЕДИСЛОВИЕ (1953)
  • *** Примечания ***