Фотоаппарат [Жан-Филипп Туссен] (fb2) читать онлайн

- Фотоаппарат (пер. Алина Попова, ...) 500 Кб, 246с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Жан-Филипп Туссен

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Жан-Филипп Туссен
Фотоаппарат

И. Радченко. Предисловие

Жан-Филипп Туссен ворвался в литературу в 1985 году: его первый роман «Ванная комната» («La salle de bain») произвел настоящий фурор и принес автору мировую известность. Книгу наперебой расхваливали критики различных направлений, в том же году она была переведена на три десятка языков и экранизирована (фильм по своему второму роману «Месье» («Monsieur», 1986) Туссен ставил уже сам и в дальнейшем много занимался кино).

В этих странных маленьких романах ни о чем, холодно-пронзительных, иронично-лирических и философско-шутливых, писатель сумел найти точную и емкую формулу мировосприятия своего поколения — формулу того, что принято называть «постмодернизмом».

Ж.-Ф. Туссен (род. в 1957 г.), бельгиец по происхождению, блистательно образованный эстет, сразу стал знаменосцем целого направления молодых писателей, среди которых Франсуа Бон, Бертран Визаж, Жан Эшноз и другие. Литературоведы поспешили окрестить это направление «новым “новым романом”», тем более что большинство авторов печаталось в том же издательстве «Минюи», которое сорока годами раньше дало жизнь «новому роману». Кстати, патриарх этой школы Ален Роб-Грийе считает Туссена своим последователем и одним из немногих «подлинных» писателей сегодняшнего времени.

Да, конечно, «новый “новый роман”» — дитя старого, и все же нетрудно заметить между ними разницу в поколение: романисты эпохи постмодернизма менее всего склонны устраивать революцию в литературе и ломать традиционные структуры, напротив, они реабилитируют героя, сюжет и иллюзию правдоподобия.

Уже само название третьего романа Туссена «Фотоаппарат» («L'appareilphoto», 1988) вступает в полемический диалог с эстетикой «нового романа», формировавшейся под сильным влиянием кинематографа. Это название программное. Литературное творчество, по Туссену, есть, подобно фотографии, заведомо обреченная попытка зафиксировать мгновение, остановить бег времени. Его романы состоят из коротких (от одного слова до полутора страниц) фрагментов-фотографий, разделенных пробелами, или паузами. В паузах между стоп-кадрами течет то самое время, которое невозможно поймать, и пульсирует неподдающаяся фиксации жизнь. Попробовать удержать ее «ускользающую красоту» все равно, что попытаться «острием булавки бабочку закрепить на картоне живой».

В таком случае, стоит ли вообще писать? Этим вопросом и десять лет спустя задается герой романа «Телевидение» («La tetevision», 1997), похоже, утративший грань между творчеством и жизнью, реальностью и ее отражением, и в итоге не делающий ничего.

Бездеятельны и пассивны все герои Туссена. Их созерцательность и недеяние как творческий акт и как жизненная позиция сродни философии даосских мудрецов, это своего рода дзэн. «Никогда ничего не форсируй», предоставляй события их естественному ходу — таково кредо героя «Фотоаппарата». «В борьбе с действительностью — уступи», обходись с ней, как с маслиной, которую сам он, прежде чем съесть, долго и терпеливо разминает вилкой.

Никакой страсти, минимум движения, минимум слов. По сравнению с туссеновскими даже речи персонажей Беккета кажутся многословными и эмфатическими. Не случайно за упомянутой группой молодых писателей закрепилось также название «минималисты». Термин возник в американском искусстве конца 60-х годов. Представители этого течения (оно называлось еще «холодным искусством» и «буквализмом») стремились достичь эффекта наипростейшими, «минимальными» средствами, скажем, создавая инсталляции из разложенных металлических прямоугольников или гладких вертикально поставленных параллелепипедов.

Минималист Туссен, однако, ставит перед собой прямо-таки максимальные задачи: что-то вроде создания всеобщей теории относительности в жизни и искусстве. Его концептуальные романы так и напрашиваются на интерпретации, они изобилуют символами и знаками, к которым можно подобрать множество ключей из области философии, живописи или точных наук. Но не будем предварять непосредственное чтение книги анализом и таким образом пронзать «живую бабочку булавкой», тем более что язык Туссена, безукоризненно правильный и вместе с тем парадоксальный, полный скрытого юмора и откровенных каламбуров, сочетающий строгую наукообразность с лукавыми репликами в адрес читателя, все равно быстро заставит позабыть обо всяких литературоведческих «дамах».

Фотоаппарат © Перевод И. Радченко

Приблизительно в один и тот же период на обозримом горизонте моей жизни — обычно спокойной и безбурной — совместились два события, каковые, если брать их порознь, не представляли ни малейшего интереса, а при сопоставлении не обнаруживали, увы, никакой взаимосвязи. В самом деле, едва я решил обучиться вождению автомобиля и начал свыкаться с этой мыслью, как меня настигла пришедшая по почте весть: давно потерянный из виду приятель в отпечатанном на машинке письме — старенькая такая машинка — извещал меня о своей женитьбе. Между прочим, если я чего и не терплю, так это потерянных из виду друзей.

Итак, однажды утром я явился в контору автошколы. Помещение было просторное, сумрачное, в глубине стояли рядами стулья, обращенные к экрану. По стенам — разнообразные дорожные указатели и, там-сям, несколько старых выцветших бледно-голубых афиш. Меня приняла молодая особа; ознакомив со списком необходимых для поступления на курсы документов, она уведомила меня о ценах и количестве занятий: десяток по теории и уроков двадцать по вождению, если пойдет успешно. Затем она достала из ящика и протянула мне анкету, которую я возвратил не глядя, дескать, срочности нет, и, если возможно, лучше я заполню ее после, скажем, когда принесу документы, так будет проще.

Всю первую половину дня я провел дома, затем почитал газету, написал несколько писем. Ближе к вечеру я волею судеб снова оказался перед дверьми автошколы, и раз уж так случилось, вошел, а молодая особа, увидев меня, подумала, что я и вправду уже готов записаться. Я вынужден был рассеять ее заблуждение, однако дал понять, что дела идут, копия паспорта уже имеется и в ближайшие часы я намерен выяснить кое-что относительно справки о семейном положении. Она взглянула на меня рассеянно и, между прочим, напомнила про фотографии (да, да, четыре штуки, кивнул я).

В тот же вечер я все-таки обзавелся означенной справкой (и, более того, копией с нее) и снова появился в автошколе. В дверях я на секунду задержался, обратив взор к возвещавшему мои приходы и уходы медному звонку, по которому отчаянно лупил маленький молоточек. Молодая особа объяснила мне с улыбкой, что, находясь в конторе, обычно отключает звонок, затем встала, обогнула стол и в легоньком светлом платьице направилась к двери показать, как работает выключатель звонка. Весьма остроумное, скажу вам, приспособление: мы несколько минут развлекались, включая его и выключая, открывая и закрывая дверь, то изнутри, то снаружи, где уже начинало смеркаться. Как раз в то время, когда мы оба вышли на улицу, внутри зазвонил телефон. Мы поспешили назад; пока она разговаривала, я, стоя напротив нее, передвигал кончиком пальца предметы, лежавшие у нее на столе, и листал книгу записей. Повесив трубку, она спросила, далеко ли я продвинулся в составлении своего досье, а затем мы вместе провели род инвентаризации уже собранных документов. Не считая конвертов с марками, для регистрации моего личного дела не хватало, кажется, только фотографий. Впрочем, перед тем как попрощаться, я поведал ей, что отыскал дома несколько своих детских фотокарточек. Сейчас покажу, сказал я, доставая из кармана пиджака конверт, затем, обойдя стол, стал вытаскивать карточки одну за другой и, перегнувшись через ее плечо, пальцем подкреплять устные комментарии. Здесь я стою рядом с отцом, а на руках у матери моя сестра. А тут мы с сестрой в бассейне, малютка за буйком — это сестра. Ну вот, заключил я, убирая фотографии, полагаю, вы согласитесь, что нам от них проку мало (в личном деле, добавил я).

Когда на другое утро я пришел в автошколу к открытию (само собой, без фотографий, даже и не спрашивайте), молодая особа собиралась пить чай и кипятила воду на маленькой плитке. Поверх вчерашнего платья на ней был толстый белый шерстяной свитер, и выглядела она еще не проснувшейся. Чтобы не докучать ей, я сел на один из стоявших рядами против экрана стульев и, развернув газету, погрузился в чтение. Пока я знакомился с новостями, мы перебрасывались ничего не значащими фразами, а когда ее чай поспел, она, зевнув, предложила мне присоединиться. Чай — нет, ответил я, не прерывая чтения. А вот от чашечки кофе — и тут я закрыл газету — не откажусь. Можно растворимого. Молодая особа отправилась покупать кофе (возьмите заодно и круассанов, сказал я), а я, оставшись в конторе автошколы один, запер застекленную входную дверь на крючок, чтобы никто мне не мешал. Только я углубился в газету, как услышал за спиной легкий стук по стеклу. Скрепя сердце я поднял голову и обернулся, но вместо хозяйки увидел юнца, невзрачного притом, в каком-то зеленом плаще, мокасинах и белых носках. Я снова отложил газету, неторопливо поднялся и пошел отпирать — не знает он, какой его ждет прием. Что вам угодно, спросил я. Мне исполнилось восемнадцать, отвечал тот (полагая, очевидно, что сразит меня своим заявлением наповал). Закрыто, сказал я. Но я уже вчера приходил, не унимался он, мне только личное дело сдать. Не будьте таким настырным, сказал я, потупил взгляд и закрыл дверь. Он ушел, а я остался стоять, засунув руки в карманы плаща и задумчиво глядя на улицу. На тротуаре птички нет-нет да что-то поклевывали. Чуть дальше мой юнец обтрепанными резиновыми стяжками прилаживал свое досье к багажнику мопеда. Напоследок он обернулся в мою сторону, затем оседлал мопед и покатил по улице вслед автобусу — безнадежный случай. Потом мы позавтракали с молодой особой, сидя лицом к экрану и поставив перед собой один из стульев вместо стола; мы надорвали вдоль упаковку круассанов, поболтали о том-о сем, немного познакомились. Она сидела рядом со мной нога на ногу и, засучив рукава вязаного свитера, поглаживала себе руку выше локтя, по-прежнему опустив голову, словно бы все еще не проснулась. Мы поговорили обо всем и ни о чем, не спеша прихлебывая каждый из своей чашки. Пока она убирала посуду, я смахивал в ладонь крошки со стула и на ее вопрос о моих планах на сегодня отвечал, что постараюсь, вероятно, заняться фотографиями. Она уселась за рабочий стол и, раскладывая какие-то бумаги, заметила, зевая, что такими темпами я никогда не соберу свое досье. Лично я не стал бы это утверждать с подобной категоричностью. Полагаю, она недооценивала мою методику, не понимала, что тактикой хождения вокруг да около — подозрительной на первый взгляд — мне удается размягчить и сделать более податливой неуступчивую реальность, как размягчают, чуть надавливая, маслину и потом ловко подцепляют ее на вилку, и что склонность ничего не форсировать мне не только не вредит, но, напротив, подготавливает благоприятную почву, на которой обстоятельства постепенно вызревают, и я — у цели.

Утро прошло без приключений. Часов в одиннадцать мы поехали забирать из школы ее сына. Пьер, ребенок от первого мужа, как она объясняла, пока мы катили к школе на здоровенном «вольво», был поначалу сильно травмирован разводом (да, да, воображаю, поддакивал я), но теперь учится превосходно и получает только оценки «А» по всем предметам, и по арифметике, и по физкультуре. Мы ехали очень быстро; сидя рядом, я исподволь за ней наблюдал, завороженный контрастом между фантастической скоростью, с какой она вела машину, и ее безмятежно сонным видом: казалось, глаза ее, защищенные очками — она надевала их за рулем, — вот-вот закроются, и она сладко заснет. И по рисованию, зевнула она, по рисованию. Даже по рисованию, кивнул я. Да, да, подтвердила она, чуть было не рассердившись, что я позволил себе усомниться в выдающихся способностях юного Пьера. Пьер, когда вырастет, говорила она, будет свободно владеть несколькими языками, обязательно английским и японским, японским особенно — язык будущего. Через тридцать лет весь мир будет говорить на японском. Да, да. В деловом общении, уточнила она, зевнув (очаровательное создание), в деловом. Пьеру это понадобится: он гуманитарий и станет экономистом или дипломатом. А пока что на нем была красная курточка с капюшоном и шерстяной шлем, и мы растроганно глядели на него сквозь решетку школьной ограды. Рядом с нами на тротуаре стояла группа мамаш, по-видимому, давно знакомых между собой, они болтали в сторонке, обращаясь друг к другу на «ты». Мы зашли в ограду, я остался ждать у ворот, а молодая особа углубилась во двор. Чувствуя себя не слишком уютно на школьном дворе среди незнакомых людей, я прошелся вдоль решетки, пока моя знакомая беседовала с учительницей Пьера. В конце концов я к ним присоединился, учительница кивнула мне, не переставая разговаривать с матерью, я кивнул в ответ и скрестил руки на груди. Педагог поделилась с нами своим мнением о Пьере, тот, по ее словам, отлично успевал по многим предметам, но вел себя на уроках плоховато, о чем она глубоко сожалела, а далее, вероятно, полагая, что ее соображения лучше будут поняты отцом, она обращалась уже ко мне одному, я же слушал ее с озабоченным видом и покачивал головой (понимаю, говорил я, понимаю), охотно допуская, что такой непоседа может с легкостью взбаламутить целый класс.

В последующие дни мне пришлось ненадолго отлучиться в Милан. Я провел там двое бесконечных, насколько помнится, суток и в промежутках между назначенными встречами шатался по городу в поисках английских и французских газет, которые прочитывал, можно сказать, от корки до корки то в одном парке, то в другом, переходя со скамейки на скамейку вслед за солнцем. Шаловливый лучик щекотал мне ноздри и, читая, я чихал под воздействием легкой бодрящей аллергии, нередко возникающей при контакте с первым весенним солнцем. А в остальном, поскольку делать мне в Милане было решительно нечего — кроме упомянутого чтения и созерцания сумрака в затененных боковых аллеях, — я бродил целыми днями с места на место с газетами под мышкой и в результате начал вскоре ощущать боль, причиняемую маленькими каверзными затвердениями на коже, коварно пристроившимися между пальцами ног (где кожа младенчески нежна — учтите, между прочим). Походка моя от этого утратила былую уверенность и гибкость, ноги ступали нехотя, одеревенело, и, чувствуя себя глубоко несчастным, во время длительного ожидания у светофора я разулся и снял носок, дабы оценить масштабы бедствия. Когда зажегся зеленый свет, я не захромал во всю прыть через дорогу, а стал, балансируя на одной ножке, надевать носок обратно и тут, с трудом удерживая равновесие и подпрыгивая, чтобы не упасть, столкнулся с одним из моих миланских партнеров, синьором Гамбини, тем самым, что двумя днями раньше встретил меня вечером в аэропорту и отвез на машине в гостиницу. Этот исключительно любезный, впрочем, синьор по приезде помог мне устроиться в номере и пригласил выпить виски в международном баре гостиницы, где вручил целый ряд документов, а вместе с ними и план города, изданный в виде брошюрки, которую он собственноручно снабдил скрупулезными комментариями, дабы облегчить мне посещение многочисленных музеев, и сейчас, пока я мучительно натягивал носок, он не преминул самым вежливым образом поинтересоваться, может ли он быть мне чем-нибудь полезен (о да, педикюр, воскликнул я и ухватился за его руку).

Педикюрный салон, куда привез меня синьор Гамбини (на такси), оказался шикарным заведением, где клиентам предоставлялись отдельные кабинки, выходившие в богато обставленный салон с подборкой газет и журналов на низком столе, окруженном мягкими диванами. II signore Gambini, как видно, был здесь своим человеком — по его рекомендации меня приняли немедленно, и, пока он заказывал нам с ним кампари, я прошелся по залу, задержавшись перед украшавшей стену обескураживающей мариной. Появившаяся вскоре девушка провела меня в кабинку и предложила разуться. Tutte due,[1] сказал я, указывая на свои ноги. Хорошо. Я снял ботинки и длинные носки, аккуратно сложил все это у стены и, в то время как она усаживалась на табурет, устроился напротив нее, с наслаждением погружая пятку в мягкое податливое гнездышко из пушистого махрового полотенца у нее между ног. Слегка пощекотав мне щиколотку, она аккуратно завладела моей ступней и стала бесцеремонно крутить ее из стороны в сторону, изучая сперва подошву, потом ногти, потом пальцы, один за другим, раздвигая их, наклонясь, заглядывая туда-сюда с интересом и со знанием дела, а в одном месте присвистнула прямо-таки с восхищением. Придвинув к себе аптечку, она, порывшись, извлекла оттуда устрашающий маленький инструмент и принялась ковырять у меня между пальцев, я же в это время наблюдал за синьором Гамбини, расположившимся на диване в салоне — он держал на коленях раскрытый атташе-кейс, доставал из него какие-то деловые бумаги и наскоро их проглядывал, попивая кампари. Чуть погодя, поскольку сеанс педикюра затянулся, он, держа одну руку в кармане, подошел узнать, как дела, и, наклонившись, стал наблюдать за работой, выказывая всем своим видом, до какой степени небезразличны ему пальцы моих ног, и даже простер вежливость гостеприимного хозяина до того, что расспросил девушку о природе беспокоивших меня затвердений. Мозоли, перевел он игривым тоном ее ответ, обыкновенные мозоли, и сходил в салон за моим стаканом кампари. Я отпил глоточек, а девушка тем временем закончила накладывать повязки и убрала аптечку на полку. Пока я зашнуровывал ботинки, синьор Гамбини, также нуждавшийся в консультации, разулся и, сняв носок, явил девушке свою ступню в профиль, дабы показать ей ноготь большого пальца, в самом деле странным образом деформированный и рискующий врасти в плоть. Последовавшая затем беседа на итальянском носила слишком специальный характер, чтобы я мог ее поддержать, однако я тоже глядел на представленную нашим компетентным взорам волосатую ногу и в нужную минуту озабоченно качал головой. У синьора Гамбини, успокою вас сразу, ничего серьезного не обнаружилось — воспрянув духом, он напялил носок, и мы удалились из кабинки, унося с собой пустые стаканы.

Пока мы шли по направлению к ресторанчику, где синьор Гамбини предложил пообедать, я, опустив голову, с наслаждением шевелил на ходу пальцами ног: повязки приятно щекотали кожу, и, проникаясь благодарностью к своему спутнику, я бросал на него растроганные взгляды (между прочим, из носа у него торчали волоски). Официант в ресторане, обращавшийся к нам не иначе, как «dottore»,[2] провел нас в уединенный дворик, отгороженный от посторонних взглядов рядами высокого тростника и затененный навесом из металлической решетки, густо увитой разросшимся диким плющом. Легкий ветерок ерошил листья, отчего на скатерти играли солнечные блики. Нам подали еще два кампари и блюдечко маслин; обсуждая совещание, на котором мы с ним присутствовали накануне, периодически открывая атташе-кейс и доставая из него тот или иной документ, синьор Гамбини подкармливался маслинами — подкидывал их и хватал на лету губами. Речь его, понятно, слегка провисала всякий раз, когда он ловил маслину, однако нити он не терял и без промедления продолжал объяснения, водрузив оба локтя на стол и сплевывая украдкой косточку в ладонь. Я же взял с блюдца всего одну маслину, одну-единственную, положил к себе на тарелку и, слушая собеседника, неторопливо приминал ее вилкой. Для пущего удобства я также снял под столом ботинки и, оставшись в носках, потирал ступни одна об другую. Рассуждения синьора Гамбини я слушал вполуха, поскольку все мое внимание сосредоточилось на маслине, которую я старался исподволь размягчить, равномерно придавливая со всех сторон, и понемногу начинал ощущать, как она поддается. Через некоторое время (приблизительно тогда, когда синьор Гамбини, заинтересовавшись моей деятельностью, смолк) я счел, что маслина готова, и одним уколом подцепил ее на вилку. Затем, не спуская глаз с нанизанного плода, я неспешно перевернул вилку и аккуратно снял маслину губами.

На другое утро перед отлетом из Милана я тепло поблагодарил II Signore Gambini за все, что он для меня сделал, и по возвращении в Париж, не теряя времени попусту, отправился навестить известную особу в конторе автошколы (сидите, сидите, сказал я, входя). Со своей газетой я устроился на стуле против экрана, а молодая особа, набросив на плечи пальто, достала из ящика целую пачку личных дел и, поочередно их открывая, что-то помечала. Периодически она вздрагивала, но писать не прекращала, в результате пальто начинало медленно сползать с плеча, и она едва успевала подхватить его рукой. Продрогнув вконец, она встала, не снимая пальто, отодвинула рукой ситцевую занавеску и отправилась искать обогревательный прибор в крошечный темный чуланчик, бывший некогда душевой, где рядом с висевшей на плечиках лазурно-голубой курткой громоздились стопки папок, — а меня попросила помочь ей в поисках. Пока я задумчиво листал в полумраке старые личные дела, она, отпихнув незакрытый ящик, из которого торчали оранжевые сигнальные конусы, отыскала газовый баллон, соединенный с зарешеченным камином. Я выволок все это из чулана; присев на корточки у камина с инструкцией в руках, мы долго пытались хоть что-нибудь понять и, наконец, поняли, что в баллоне нет газа. Разумеется, я был готов поменять баллон сам, однако, чтобы добраться до склада, требовался автомобиль, а потому она предложила ехать вместе, добавив, что спокойно может закрыть контору на час или два и даже нередко это делала, иной раз просто в кино бегала. Мы вышли на улицу, я ждал на тротуаре, листая газету, она же, заперев дверь на ключ, объяснила, что ее «вольво» стоит очень далеко, так что придется взять машину автошколы — эта была припаркована рядом, маленькая, оранжево-белая, с двойным управлением и табличкой на капоте. Я сунул баллон в багажник, сел на переднее кресло, и мы тронулись (хорошенькая учебная команда).

Оставив позади шумные проспекты, мы вырулили на объездную дорогу строящейся автострады, где между причудливо расставленными железными барьерами другие учебные машины подозрительно маневрировали задом. Она посигналила и, ловко пролавировав между этими неуклюжими альбатросами, остановилась перед мужчиной лет сорока в наглухо застегнутой штормовке, курившим на обочине и поглаживающим себя по щеке безо всякого снисхождения. Это инструктор, пояснила она. Прелестная перспектива, откликнулся я. Я на минутку, сказала она. Вышла, но тотчас вернулась и, наклонившись к моему окну, попросила достать ей из сумочки ключи от конторы. Я положил сумочку на колени, открыл и стал копаться. Это что, спросил я, извлекая большущий конверт. Так, ерунда, сказала она, мазок. Мазочек, подумать только, умилился я. Но его же надо отослать. Благодарю за заботу, ответила она. Нет, в самом деле, надо, а он тут лежит, и я потряс конверт над ухом, прислушиваясь. Где ж ему еще лежать, ответила она. Я не знал. К тому же вряд ли он был свеж, этот мазок. Не разрешив своих сомнений, я убрал конверт и принялся искать ключи. Я нашел их на дне сумки и протянул в окно. Пока она разговаривала на обочине с моим будущим инструктором (скажите, пожалуйста, ботинки-то у него рейнджеровские), я отвернулся и, поскольку все равно ждал в машине, неторопливо разулся, потом снял один носок, аккуратно расстелил его на бардачке, осмотрел пальцы на ноге и начал массировать ступню, сильно и нежно, морщась от удовольствия. Тем временем моя спутница открыла дверь и села рядом со мной, а я, немного стесняясь своих босых ног (босиком в машине всегда чувствуешь себя неуютно), признался, что у меня затекли ступни и что, вероятно, я слегка страдаю ревматизмом, возникающим, как считается, от нарушения кровообращения, к чему я и в самом деле склонен. Так что — ревматизм. А, может, хуже — артрит. Вы обращались к врачу, спросила она. Нет, нет, ответил я. А вдруг это подагра. Подагра — у меня даже перехватило дыхание. Я — подагрик. Да, да, подагрик, и мы засмеялись. В общем-то, мы с ней хорошо друг друга понимали. Все также в полудреме она включила первую скорость и тронулась, решительно сигналя маневрирующей впереди учебной машине, я же сидел рядом, совершенно раскисший (как знать, может, мое тогдашнее гриппозное состояние было уже началом любви). Когда мы приехали на пункт обмена баллонов, помещавшийся на большой станции техобслуживания, я увидел множество строений, в том числе одну мастерскую, у дверей которой, дуя себе на руки, прохлаждался механик, а за бензоколонкой — широкие окна магазина и, рассчитывая купить там сигарет, поскольку мои почти кончились, о чем я и сообщил своей спутнице, вылез из машины. Пройдя несколько шагов, я обернулся и спросил, не принести ли ей чего-нибудь: шоколадку, «Марс», «Милки-вэй», соломку или не знаю что. Чипсов, сказала она и улыбнулась. Те немногие, кто находился в это время на стоянке, обернулись и посмотрели, одни на нее, другие на меня, с интересом прислушиваясь к нашей беседе. Вы не хотите чего-нибудь эдакого, спросил кивая пальцами: соленых орешков, сухофруктов, аперикубиков.[3] Хорошо, хорошо, сказала она, как вам больше нравится, и, открыв багажник, достала баллон. Так. Ясности не прибавилось. Это надо же, аперикубики. Я уныло побрел в направлении магазина, прошел через турникет. В магазине народу было мало, почти никого, только у кассы азиат в «канадке» расплачивался чеком. Я углубился в зал, обошел его, держа руки в карманах и скользя взглядом по полкам, где были выставлены домкраты, фары и прочая дребедень в коробках, пластмассовых и картонных. Возвращаясь к кассе, я остановился возле прилавка с закусками в ассортименте, стал набирать их пакетик за пакетиком и складывать перед собой горкой под недоверчивым взглядом отошедшего к телефону кассира. Затем я аккуратно расставил пакетики на те места, откуда взял, и, решив ограничиться чипсами, достал их с другой полки. Сколько с меня, спросил я. Кассир прикрыл ладонью телефонную трубку и посмотрел на меня вопросительно. За чипсы, сказал я и пальцем указал на приготовленную купюру (все-то ему растолкуй). Выйдя из магазина, я обогнул здание и на краю пустыря, где лежали, чуть дымясь, шины, приметил оштукатуренный домик с плоской крышей — туалет. Изнутри он оказался выкрашен белой краской и порядочно грязен, у входа стояла швабра с намотанной на нее тряпкой, а дальше писсуары рядком, прикрепленные на высоте, идеальной для мужчин, не достающих мне до плеча. Имелись также и кабинки, все как на подбор с распахнутыми дверьми. Я сунул голову в одну, другую, третью, пока не остановил свой выбор на последней — это моя обычная тактика. Закрыв за собой дверь, я запер ее, опустил пластиковое очко и сел помочиться, мечтательно уставившись на трещину в углу стены. За перегородкой капала вода из крана, где-то в отдалении звучал транзистор. Я сидел, глядя в одну точку, и, что греха таить, медитировал, отрешившись от всего, — мочеиспускание, надо сказать, меня всегда располагает к размышлению. Мне бы только на что-нибудь сесть, как я мигом отключаюсь и уношусь в блаженный, упорядоченный и расплывчатый мир, рождаемый моим воображением, а уж когда я замкнулся в своих мыслях, чему способствует удобное положение тела, попробуйте меня от них оторвать. Я поднял пакетик чипсов, который поначалу положил на пол, открыл его, недоверчиво заглянул внутрь, потом взял несколько ломтиков и поднес ко рту.

Достигнув энтелехии, я не спешил положить ей конец. Мысль представлялась мне потоком, которому лучше не препятствовать — пусть льется, не ведая куда, растекаясь бесчисленными причудливыми ответвлениями, неисповедимым образом собирающимися потом в одной неподвижно ускользающей точке. Если при этом вздумается вам — если найдет такая блажь — выловить одну-единственную мысль, полюбоваться ею, покрутить и так и сяк, размять, будто глину, — пожалуйста, только не пытайтесь ничего формулировать, ибо на этом пути, in fine,[4] вас неизменно подстерегает разочарование: так осадок, выделенный из восхитительно красивого раствора, оказывается иной раз жалкой горсткой пыли на дне пробирки. Нет, куда лучше, предоставив мысли течь безмятежно и свободно и притворившись, будто она вас нисколько не интересует, поддаться ее неторопливому убаюкивающему бормотанию, бесшумно продвигаясь к познанию всего сущего. По крайней мере, на данном этапе, лично я придерживался именно такой линии поведения.

Я, в общем-то, мало что усвоил из уроков вождения, которые брал десятью годами раньше. Инструктор, дородный лысоватый блондин лет пятидесяти в неизменном облегающем джемпере заезжал за мной на учебной машине в заранее условленное время. Я ожидал его на тротуаре, неотрывно глядя на угол улицы, из-за которого появлялся приметный маленький автомобиль, почти целиком заполненный массивной фигурой водителя. Он останавливался возле меня, тяжело перетаскивал свое грузное тело на другое сидение, нескромно оголяя икру и несвежий носок, затем расправлял брюки и, устроившись, наконец, на новом месте, хмуро и удрученно давал команду трогаться. Первую половину урока он с действовавшей мне на нервы ангельской улыбкой протирал очки носовым платком, а вторую, задрав голову, проверял на свет, обрели ли стекла необходимую прозрачность; время от времени, отрывисто вскинув оправу, он дужкой указывал мне направление движения в лабиринте улиц, где сам ориентировался не глядя. Я же методично переключал передачи (правда, правда), держа одну ногу на педали сцепления, а другую наготове, чтобы в нужную минуту нажать на газ. Вконец измотанный этим упражнением, я во время остановок на светофорах приоткрывал окно и задумчиво в него смотрел. Барабаня пальцами по рулю, дабы успокоить нервы, я перемигивался с юными водительницами, давая им понять, что все в порядке и ситуация под контролем. Без паники, без паники. Когда включался зеленый свет, я, плавно поведя плечом, снимал машину с ручника, включал первую передачу (как вспомню, так вздрогну) и, отпуская сцепление, нажимал одновременно на педаль газа, уходившую порой из-под ноги, поскольку на соединенную с ней параллельную педаль давила чья-то еще нога. Дремавший рядом со мной инструктор делал вид, что он тут ни при чем — обреченно улыбнувшись в мой адрес, он поудобнее усаживался в кресле и снова засыпал. Случалось, я уже совсем забывал о его присутствии, как вдруг он напоминал о себе, резко выворачивая руль; тело его при этом не изменяло своего положения, и лишь рука машинально вносила коррективы в направление движения автомобиля, на почтительном расстоянии огибавшего препятствие, которое я намеревался объехать впритык. Мало-помалу приближались экзамены, и уже невозможно стало оттягивать подготовку к зачетам по теории (уроки вождения я начал брать прежде, чем сдал правила — вроде как время выиграть хотел, вы ж меня знаете). Дома я иногда рассеянно листал цветные иллюстрированные правила уличного движения; к учебнику прилагалась подборка фотографий, выполненных в эстетике комедийного теледетектива: различные ситуации (ох, небезопасные) были запечатлены с точки зрения — субъективной — одного и того же, всегда невидимого виновника дорожных происшествий, сидящего за рулем автомобиля на перекрестках больших городов в дождь и под солнцем или, реже, на пустынной сельской дороге, где в жертву ему предназначался мотоциклист в водонепроницаемой куртке, красной каске и с бежевыми сумками по обеим сторонам багажника. Сопроводительный текст обнажал психологию убийцы — то есть мою — в коротких максимах от первого лица, скажем, так: «Я никогда не перемещаю автомобиль ни на метр, не убедившись, что стекла чисты и прозрачны». На мой счет тут не стоило беспокоиться, я за себя ручался и, лежа на кровати, листал учебник дальше. Заглядывая в него ежедневно, я со временем стал находить это занятие вполне сносным и успевал за завтраком решить несколько пустячных головоломок с автомобильчиками, перекрестками, дорожными знаками в качестве исходных данных и схемами на отвратительно зализанном зеленом фоне. Быстро освоившись с большинством подлежащих осмыслению трудностей, я научился оценивать самые сложные ситуации, какие только могли представиться, и, поскольку всегда отличался бойкостью — ума, разумеется, ума, нельзя объять необъятное, — наловчился, едва взглянув на расположение автомобилей, сразу устанавливать приоритеты. И десяти секунд не требовалось. 1. Красная. 2. Синяя. Это к примеру. Или еще: 1. Желтая. 2. Синяя. 3. Зеленая. И только так. Вечером я, случалось, добирался до автошколы и на уроках теории опробовал свои способности в реальной обстановке экзамена. В полутемном классе, сидя рядом с бледной меланхоличной девушкой, я смотрел на мелькавшие на экране слайды и небрежно расправлялся с тестами. Моей рассеянной и очаровательной соседке занятия эти, похоже, были в высшей степени неинтересны, оттого она тайком косилась в мою тетрадь и бесстрастно — ну прямо англичанка какая-то — переписывала ответы в свою. Она сдувала без зазрения совести с равнодушием, достойным восхищения, и нисколько не удивлялась своим неизменно блестящим результатам и витиеватым похвалам радетельного преподавателя, изъяснявшегося цветисто и носившего, как натура творческая, козлиную бородку и галстук в сочетании с курткой. Ко мне он быстро проникся неприязнью, зато всячески обхаживал мою соседку, отводил в сторону, расточал советы и, беседуя, обнимал за плечи, выставляя на обозрение омерзительную волосатую лапищу и перстень, согрешивший с его жирным пальцем, поглаживающим, между прочим, прелестное плечико. Во время урока он стоял на возвышении и с важным видом расставлял намагниченные машинки на демонстрационной доске, а потом, стараясь донести до нас всю соль того или иного правила первоочередности проезда, водил указательным пальцем от машинки к машинке. Случалось, подбавлял и перцу, позволяя себе пикантные шуточки; подавая их, он лукаво теребил бородку и лучился самодовольством, простодушно ожидая взрыва смеха в благодарной аудитории. По непонятным ему причинам в нашей группе — человек семь-восемь, разбросанных там-сям по классу, — он не встречал ни малейшего отклика; соседка моя смотрела в стену, иногда в потолок, а сидящий передо мной молодой человек в шарфе увлеченно рисовал в тетради боевые самолеты. По окончании занятий, когда наша группка рассеивалась у дверей автошколы, преподаватель застегивал молнию куртки, но не до самого верха, кокетливо оставляя на виду щегольское пятнышко галстука, и, втягивая носом вечерний воздух, между прочим, говорил моей соседке, что может ее подвезти. Мне и самому бывало лень тащиться домой пешком, поэтому я милостиво предлагал им себя в попутчики (все мы жили неподалеку от школы, кроме, кажется, учителя). Его старая машина была совсем как новенькая и пахла отмытым от прежних запахов такси, чехлы на сиденьях, венчавшиеся неподвижными подголовниками, содержались в ревностной чистоте, а перед ветровым стеклом болтался светящийся в ночи талисман. По дороге до ближайшего поворота (ехать, и в самом деле, было два шага) он, нырнув под панель управления, включал стереосистему, и на нас из расположенных по обеим сторонам заднего стекла динамиков изливалась в темноте обычная в таких случаях серенада — не будь меня, он не преминул бы воспользоваться изысканной чувственностью музыкального окружения и, томно придерживая руль одной рукой, пуститься в задушевный разговор о своих планах, надеждах и сомнениях. Впереди, однако, усаживался я — благодарю, мне тут удобнее, — а потому, небрежно бросив, что его дигитальная мультисистема управляется одним пальцем, и проследив в зеркальце заднего видения, какое впечатление это произвело на мою соседку, он демонстрировал нам возможности чудо-игрушки, включая радио, так просто, для примера, и меняя частоты с завидным ощущением собственного могущества, в то время как на люминесцентном экранчике красные жидкокристаллические линии рвались и дрожали от тыканья его бестолковой лапы. Когда он подвозил меня в первый раз, я, помнится, порядком удивился, видя, что моя соседка выходит вместе со мной, и, постояв немного на тротуаре у парадного, обменялся с ней несколькими словами, глядя вслед учительскому автомобилю. Прислонившись спиной к двери, она поглаживала волосы рукой и, как ни странно, уходить, похоже, не собиралась. Я не понимал, что ей от меня надо, и поскольку молчание начинало нас тяготить, мы с трудом выдавливали из себя какие-то вопросы, а обдумывая ответы, я смотрел вниз и легонько поигрывал поясом пальто. Когда, наконец, мы отправились каждый к себе домой, выяснилось, что мы живем в одном подъезде. Уроки вождения, заметим, шли своим чередом — мне предстоял уже седьмой или восьмой. Инструктор регулярно приезжал за мной в утренние часы; мы теперь все время передвигались по одному и тому же маршруту с едва заметными отклонениями, в некотором роде воспроизводили ходы конем в варианте Брейера испанской партии: взад-вперед по кварталу, неторопливо, словно бы неуверенно, при полной пассивности прочих фигур на доске (этот брейеровский вариант весьма любопытен: с виду сплошь проволочки, неопределенность, уклончивость, а между тем незаметно выстраивается непробиваемая позиция). Не знаю, успешно ли я осваивал науку управления автомобилем, но по истечении нескольких занятий мне наскучило их повторяющееся однообразие, и я придумал предложить инструктору заглядывать на пятнадцать минут в кафе за счет времени урока. Вскоре у нас вошло в привычку выгадывать таким образом четверть часа к обоюдному, как мне казалось, удовлетворению. Мы не отдавали предпочтения какому-нибудь определенному кафе, останавливались где придется, хотя, впрочем, неоднократно выбирали одну и ту же пивную на углу бульвара, по которому пролегал наш обратный путь. Заведение было людным, некогда даже отремонтированным, с большими зеркалами по стенам, вытертой до блеска пакфонговой стойкой, над которой на полках выстроились бутылки с аперитивами, одни стоймя, другие же, с дозатором на горлышке, крепились к стене вверх дном. Мы входили через двойную стеклянную дверь как раз против бара и устраивались за столиком в зале. Я садился на банкетку, а Громар на стул (надо сказать, что преподавателя теории звали Бурегон, Жан-Клод Бурегон, а инструктора — Громар, причем в автошколе поговаривали, что они, Бурегон и Громар, обедают каждый день вместе и в ресторане у них есть свой столик). Обычно мы с ним благоразумно заказывали два кофе, а от кальвадоса воздерживались. Наши отношения не заходили, разумеется, так далеко, как, возможно, у него с Бурегоном, мы вели себя скромно и молча помешивали кофе ложечками, при этом инструктор периодически оборачивался, не желая упускать из виду учебную машину, удачно припаркованную перед входом, так что мы могли любоваться ею вволю, не вставая с места. Отхлебнем, бывало, глоточек и поставим чашку на блюдце. Мы глазели по сторонам, крутя в руках картонные подставки под пиво и постукивая ими по столу. Случалось, перебрасывались несколькими словами по поводу, скажем, марки пива, логотип которой красовался на подставке. Туборг, говорил он, мечтательно качая головой. Ага, Туборг, отвечал я. Или еще перечислял названия других сортов, которые здесь продавались в разлив. Он не спорил, ставил картонку на ребро и пальцем удерживал в вертикальном положении. Туборг, говорил я, датское. Он был того же мнения, что и подтверждал кивком головы. Знаю, говорил он, датское, и, вздохнув, отпивал глоток кофе. Платили мы по очереди: в первый раз пригласил его я, но в дальнейшем он с почти дружеской настойчивостью потребовал, чтобы мы делили расходы пополам. Отличный малый, думал я, но однажды, когда он дремал рядом со мной в машине и, сложив руки на животе, в сомнениях крутил туда-сюда очки, ему пришла в голову прискорбная мысль заняться маневрированием. В то утро он сменил привычный джемпер на новый черный пуловер, у которого сзади на нитке болталась этикетка на манер зазывной ленточки «догони меня» на дамской шляпке. Направляя движение оправой очков, он вывел меня через паркинг какого-то супермаркета, минуя прилегающие складские здания, на пустырь, где возле железных ангаров разгружались рефрижераторы. Тут он вылез из машины, подтянул брюки, достал из багажника стопку вставленных один в другой сигнальных конусов, расставил их кое-как вдоль тротуара (этикетка пуловера плясала у него за спиной, а я, облокотившись на руль, следил за ней глазами), вернулся к машине и, положив руку на капот, заглянул в мое окно, предложив запарковать автомобиль — видите схему? — на обозначенном участке. Затем он встал поодаль и, закуривая сигару, скосился в сторону ангаров. Вскоре к нему подошел один из поставщиков и тоже принялся наблюдать за моими упражнениями с окороком в руке. Они что-то обсудили между собой — я видел в зеркало, как они разговаривают, — потом инструктор достал из кармана желтую полиэтиленовую сумку, развернул ее аккуратно и неторопливо и вдруг — далее все произошло очень быстро — сунул деньги в руку поставщику, а тот ему в обмен — ветчину. Ветчина мгновенно исчезла в сумке, а инструктор разгладил компрометирующие складки, озираясь с поддельным безразличием, дабы убедиться, что никто не видел маневра. Я как раз закончил парковку, и учитель, решив, вероятно, что на сегодня мы достаточно наманеврировались, собрал расставленные вокруг автомашины конусы и пошел грузить в багажник: конусы бросил как попало, а окорок любовно пристроил возле запасного колеса. Он сел рядом со мной и, когда мы выезжали из паркинга, поднеся часы к глазам, вроде как с сожалением констатировал, что нам пора возвращаться. Лично я с удовольствием подбросил бы себя до дома да там и оставил, он, однако, предпочитал, чтобы по окончании занятий я отводил машину в автошколу, где его ждал следующий ученик. В тот день, выйдя вместе со мной из машины, он объяснил моему юному преемнику, что покинет его на несколько минут, достал из багажника ветчину и со свертком в руке открыл дверь автошколы. Я зашел вслед за ним договориться о следующем занятии и, поскольку директриса (стройная старуха с модными молодежными очками в цветной оправе на носу) была занята, уселся ждать на стуле, пока она допишет письмо, а инструктор тем временем, высоко подняв руки, чтобы дотянуться до своего шкафчика, где лежали термос, замша для протирки стекол и несколько журналов, наводил в нем порядок. Стоя на цыпочках, он высвобождал место для ветчины, а за спиной у него все также подпрыгивала этикетка на пуловере. Я все также провожал еерассеянным взглядом, куря и постукивая себя ладонью по ляжке. Директриса заверила меня, что через минуту будет в моем полнейшем распоряжении и, дописывая письмо бирюзовыми чернилами (бирюзовыми, мамочки родные), сообщила, не отрываясь, что в моем личном деле, насколько ей помнится, недостает кое-каких документов. Она улыбнулась и, подняв голову, погрозила мне пальчиком. Каких еще документов, голубушка? Она перечитала письмо, осталась им довольна, опустила в конверт и принялась отрывисто лизать клейкий край. Сейчас посмотрим, сказала она, открыла ящик, скользнула глазами по выстроенным в ряд папкам и, отыскав мою, раскрыла ее на столе. Инструктор к тому времени, надежно упрятав ветчину, налил себе кружку кофе с молоком и подошел к нам; он стоял лицом к двери с термосом в руке и смотрел на улицу. У вас, дорогой, этикетка на спине, этикетка, сказала она и улыбнулась мне, выразительно закатив глаза, после чего снова уткнулась в мое личное дело. Собственно, все самые важные документы были на месте, не считая медицинской справки, которую я и пообещал принести послезавтра, заодно назначив на это время урок. Мы поговорили о том-о сем, постарались уладить оставшиеся нерешенными вопросы (в частности, о фотографиях, которые, как мне было замечено, тоже необходимы).

В туалете на станции обслуживания все было спокойно, за стенкой кабинки по-прежнему журчала вода, а вдалеке трещал транзистор. Я глядел перед собой на грязную, серую, запертую на задвижку дверь, задвижка входила в петлю, крепившуюся к стене и сильно разболтанную, поскольку из четырех предусмотренных винтиков три отсутствовали. Меня никто ни разу не побеспокоил, я сидел себе и сидел, думая о составленной Брейером шахматной задаче, где все фигуры оказались связанными, поскольку за последние пятьдесят ходов ни одна пешка не двинулась с места и ни одна фигура не была съедена. Задача эта (хотя лично я особых трудностей тут не видел) радовала душу, она воплощала в моих глазах изысканнейший модус вивенди. В официально сыгранных партиях Брейер проявлял такое же изящество, благоразумно выстраивая все фигуры в оборонительной позиции и подготавливая дальновидный план атаки, на первых порах состоявший в том, чтобы бесчисленными неуловимыми уточнениями исподволь наращивать потенциальный динамизм фигур (и на втором этапе — разбивать противника). Неоднократно подтвержденные реальными успехами идеи Дюлы Брейера повсеместно встречали скептический и даже недоверчивый прием, поскольку приводили к созданию совершенно парадоксальных схем игры, в которых цели никогда не были четко определены, а фигуры, следуя обескураживающей логике накопления энергии про запас, уклонялись от выполнения своего прямого долга: занимать выгодные позиции и захватывать свободные поля. Сидя на унитазе, я следовал неторопливому течению мысли и смутно ощущал, как неумолимая действительность начинает проявлять первые признаки усталости, да; она понемногу поддавалась, утрачивала твердокаменность, и я уже нисколько не сомневался, что мой тихий упорный натиск в конце концов размягчит ее, как можно размягчить маслину вилкой, если периодически легонько на нее надавливать, а когда сопротивление реальности будет, наконец, сломлено, ничто — я это знал наверняка — не сможет остановить тот бешеный порыв, который я всегда носил в себе, порыв, чреватый всяческими свершениями. Но сейчас мне некуда было спешить: в борьбе с действительностью не лезь на рожон. Позднее я все-таки вышел из кабинки, закрыл дверь и, не прерывая размышлений (как видно, я все-таки мыслитель по натуре), направился к зеркалу над умывальниками.

Там я картинно выставил вперед руку, принял самодовольную позу (суровый взгляд, непроницаемое лицо), критически осмотрел достигнутый результат, и тут в туалет вошел мужчина; остановившись за моей спиной и искоса на меня взглянув, он сказал, что на улице уже давно кого-то ищет молодая женщина. Полагаю вас, добавил он. Вполне возможно. Не разрешив его сомнений, я покинул заведение и пошел к магазину самообслуживания, засунув руки в карманы плаща (плащ, между прочим, от Стенли Блекера, фирма как-никак, сами понимаете). Вернувшись на центральную площадку, я огляделся в поисках молодой особы. Место не то чтобы оживленное, нет. Никого, кроме дамочки, удалявшейся по направлению к автостоянке, где за рулем «фольксвагена» ее ожидал супруг. Спутница моя исчезла бесследно, зато наша маленькая оранжево-белая машинка с табличкой автошколы стояла, припаркованная кое-как там, где мы ее оставили. Я прошел вдоль магазина в другую сторону, обогнул какие-то строения и оказался на площадке поменьше, где увидел молодую особу, а рядом баллон с газом. Извинившись, что заставил себя ждать, я собрался было возвратиться к машине, но, приподняв баллон, обнаружил, что он по-прежнему пуст. Спутница моя молча проследила за тем, как я ставлю баллон на землю, и указала на типа, стоявшего поодаль возле огромной клетки, где за железными прутьями лежали штабелями газовые баллоны. По ее словам, тип этот — кстати, он за нами наблюдал — не только отказался ее обслужить, но чуть ли не оскорбил. Я обреченно смотрел вниз и ковырял асфальт носком ботинка. Пойду выясню, произнес я наконец. И пошел (я ему, гаду, покажу). Послушайте, начал я, как мне стало известно, вы некорректно обошлись с моей женой. Нет, нет, что вы, замахал он руками; выходило, он просто объяснил ей, что имеет дело только с «Термогазом», а, следовательно, никак не может взять на обмен ее баллон — баллон «Примагаза», поскольку если даже и согласится его принять, поставщики «Термогаза» нипочем его не обменяют, как у него уже случилось однажды с «Нафтагазом». То есть с «Примагазом», возразил я не слишком, впрочем, настойчиво, понимая, что он имеет основания упорствовать. Нет, ответил он, то был «Нафтагаз». Надо же. Однако позвольте, сказал я, вынимая одну руку из кармана, коли с вами уже случалась подобная неприятность, значит, вам все-таки доводилось принимать не только термогазовые баллоны. Он вынужден был это признать. А моей жене вы отказали в аналогичной услуге! Я наслаждался. Он удрученно кивнул; сраженный иезуитской утонченностью моих софизмов, он готов был признать свое поражение и, уже почти совсем сдавшись, заверил меня, что когда бы все зависело от него, он бы, разумеется, пошел нам навстречу, но с поставщиками «Термогаза» бесполезно даже разговаривать, и если бы он и согласился принять баллон, ему бы пришлось за это отвечать, а такая перспектива его в отличие от нас, похоже, не устраивала. Потолковав еще немного, я уступил напору его удручающей казуистики и спросил, где можно найти этот «Примагаз». Не знаю, сказал он, разве что в «Мамонте». Думаете, они возьмут, усомнился я. С них станется, отвечал он, если не они, то не знаю, и больше ничем мне помочь не смог, но напоследок объяснил, как туда добраться. Я вернулся к своей спутнице и сообщил ей, что все в порядке и что в «Мамонте» мы почти наверняка обменяем баллон. «Мамонт», нет, вы слыхали! Я взял баллон, и мы отправились на главную стоянку. Мы шагали рядышком, я нес баллон. На всякий случай я сказал ему, что вы моя жена, вспомнил я. И правильно сделали, ответила она. Как вас, кстати, зовут? Ее звали Паскаль, Паскаль Полугаевски. Ну и денек. Пока она на малой скорости выезжала с автостоянки, я объяснил ей, упершись затылком в подголовник, что ощущаю легкую боль в основании позвоночника — ох уж эти вечные проблемы со спиной, — она отнеслась с пониманием, вежливо посочувствовала, и тогда я с превеликим удовольствием рассказал ей о своей болезни во всех подробностях. Поэтому, видите ли, сказал я, пустой баллон я еще могу нести, но полный — она взглянула на меня. Полный было бы опрометчиво, пояснил я и рассеянно посмотрел в окно, мы ехали вдоль пустыря, вдали виднелись какие-то строения.

Когда во второй половине дня мы вернулись в автошколу (без газа, само собой, лучше и не спрашивайте), перед закрытой дверью она увидела своего отца в каракулевой шапке-ушанке и с хозяйственной сумкой в руках. Господин Полугаевски, которому она меня представила тут же на тротуаре, человек скорее тучного сложения с широкими славянскими скулами и заметным русским акцентом, выслушав объяснения дочери, прикинул вес своей сумки и предложил, отбросив все дела, немедленно отправиться с нами за газом в Кретей (вперед, дети мои, сказал он, приглашая в свой автомобиль — разболтанный донельзя «триумф»). Торговый центр в Кретее все никак не показывался на горизонте, и, пока г-н Полугаевски гнал свой «триумф» по окружной, я дремал на заднем сиденье, чувствуя, что внешняя реальность не только не собирается сдаваться, но постепенно затвердевает, каменеет, обступает со всех сторон, и мой бешеный порыв представлялся мне теперь не чем иным, как попыткой высвободиться из каменного плена. Рюмочка мюскаде пришлась бы сейчас очень кстати. Я сидел бесстрастный, полусонный, тихонько посмеивался в душе, in petto, так сказать, не мешая событиям течь своим чередом, и думал о том, что во всей этой истории больше и мизинцем не пошевельну. По прибытии в торговый центр Полугаевски отправился выяснять насчет газа; предоставив ему объясняться у входа с продавщицей, хмуро взиравшей из-за стойки на размашистые рыцарские жесты, сопровождавшие его цветистую с раскатистым акцентом речь, я потихоньку ускользнул и пошел в магазин поглазеть, а там, после недолгой внутренней борьбы, поддался искушению приобрести пачку одноразовых станочков и пену для бритья. Стоя в очереди в кассу, я заметил господина Полугаевски — он изучал объявления у входной двери и, не подозревая, что я за ним наблюдаю, как раз переписывал в записную книжку какой-то телефон. Я сунул покупки в полиэтиленовый пакетик и подошел к нему. В последний раз сверив данные объявления с записью, он с тайным удовлетворением во взгляде закрыл записную книжку и сказал, что газ выдают на станции техобслуживания у въезда на автостоянку. Мы поменяли баллон, уложили его в багажник и укрылись от дождя в машине, ожидая возвращения дочери господина Полугаевски, отправившейся за покупками. Я сел на переднее сиденье, Полугаевски — за руль, в его открытую дверь я видел лужу, куда капля за каплей падал дождь. Из автомобильного радиоприемника лилась нежная грустная песня, мы сидели молча, время от времени качая головой, словно бы сострадая. Между тем Паскаль все не возвращалась, а песня звучала все надрывней, и Полугаевски, не выдержав, повернулся ко мне за поддержкой. Да что она там делает, буркнул он, выходя из машины, и, засунув руки в карманы, принялся поджидать дочь стоя. Минут через десять, как ни в чем не бывало, появилась Паскаль с огромной коробкой продуктов в руках. Я освободил ей место, пересел назад, коробку поставил рядом с собой, а отец в это время заводил, вернее, пытался завести машину (не заводится, сказал он). В конце концов, мы с его дочерью — миленькая семейка — вылезли из «триумфа» и стали под дождем толкать автомобиль, следуя противоречивым указаниям господина Полугаевски, а тот, высунувшись из окна, обвинял нас в нерадивости. Поскольку все наши усилия ни к чему не привели, решили действовать иначе: Паскаль села за руль, а мы с ее отцом, развернув машину по наклону, встали с обеих сторон и снова начали ее толкать; иногда она многообещающе вздрагивала, тогда мы, удвоив усилия, кричали Паскаль, чтобы жала на газ — и так, пока вконец не промочили ноги и не бросили это занятие. Ну что? — спросил отец, заглядывая к дочери в окошко. Дохлый номер, отвечала она.

Спокойно, теперь уже не напрягаясь, даже расслабившись, мы докатили машину до станции обслуживания. Я толкал ее двумя руками в багажник, а Полугаевски, чуть пригнувшись и тяжело дыша, шел рядом со мной, прикрываясь от дождя моей газетой, и объяснял, что все, черт побери, от сырости (да, соглашался я, глядя, как намокает моя газета у него на голове). Приближаясь к станции, мы увидели там человека, продавшего нам газ — сомнительный тип, тощий, с сальными волосами, — он смотрел на нас с выжидательной настороженностью и подозрительно обнюхивал свои пальцы. Мы остановились перед бензоколонкой и, поведав ему о наших злоключениях, спросили, не может ли он взглянуть на мотор. Нет, он не мог, это не по его части, но механик должен был скоро прийти, а потому он пригласил нас подождать у него в будке. Войдя, он сел за свой стол возле видавшего виды велосипеда с потертым багажником, мы с господином Полугаевски на складных матерчатых стульях устроились напротив, а Паскаль осталась задумчиво стоять у окна. По стенам висело несколько афиш и календарь с рекламой аперитива. Молчали и мы, и хозяин, последний не обращал на нас внимания. Он достал из ящика комплект палочек для игры в микадо, взял их в руку поудобнее, потом плавным движением кинул на стол и стал собирать по одной. Время от времени мы с ним заговаривали, высказывали предположения относительно возможных причин поломки. Он всякий раз сосредоточенно кивал, скептически приглядывался к груде беспорядочно наваленных палочек и соглашался, что, может, дело и в стартере, да. А может, свеча, и в течение нескольких секунд он напряженно обдумывал ситуацию, потом быстрым, точным движением ухватывал пальцами одну из палочек (попалась, которая кусалась, приговаривал он и аккуратно клал палочку рядом с собой). Полугаевски наблюдал за ним, нахмурив брови, я же, достав из кармана пакетик с бритвенными принадлежностями, поглядывал на умывальник и размышлял, не побриться ли мне, коль скоро я не успел утром, и как отнесется к этому газовщик. Когда я спросил, тот восторга не выразил, нет, однако оторвался на мгновение от микадо, передвинул велосипед и, уже снова углубляясь в игру, чуть потеснился, давая мне пройти. Поблагодарив, я обошел его стол, разложил на умывальнике станочки и тюбик с пеной, расстегнул ворот рубашки, погладил себя по груди, осмотрелся. Карманное зеркальце, которое дала мне Паскаль, я пристроил на гвоздике; разумеется, мне было тесновато, приходилось стоять на цыпочках рядом с игроком в микадо, дотягиваться, изгибаясь, до крана, чтобы сполоснуть бритву, ухитряясь при этом бросить взгляд на расположение пестрых палочек на столе. В верхнем углу висевшего передо мной зеркальца я видел Паскаль, она смотрела в окно, между тем как ее отец, придвинувшись на своем полотняном стульчике к столу, отпускал по ходу игры нелестные замечания и гневными тычками пальца советовал тянуть ту палочку, а не эту. Игрок же, которого я, водя туда-сюда лезвием по щеке, видел в нижней части зеркала, держался осмотрительно и не решался тронуть ни одну. Побрившись, я собрал свои вещи, надел рубашку (такая вот душевная обстановка) и вышел подышать воздухом, смахивая с мочек остатки мыльной пены. Вскоре ко мне присоединился Полугаевски, мы постояли рядом, высматривая механика. Полугаевски выглядел очень расстроенным, «триумф», полагал он, по-видимому, все равно придется оставить здесь на ремонт, а потому не лучше ли нам, чем дожидаться механика, уехать на такси. Можно позвонить? — спросил он хозяина будки. Тот с важным видом поднес указательный палец к губам, призывая Полугаевски помолчать, в последний раз пристально вгляделся в расклад палочек на столе и с бесконечными предосторожностями принялся вытаскивать одну из них, легонько надавив на ее кончик, отчего, следуя принципу рычага, приподнялся другой. Положив вынутую палочку перед собой, он пододвинул телефон господину Полугаевски.

Некоторое время спустя, отказавшись от попытки вызвать такси (извините, свободных машин нет), Полугаевски договорился, что оставит «триумф», уладил все формальности, передал газовщику ключи от автомобиля и, оплатив четыре бесполезных звонка по вызову такси, спросил, не возьмет ли он назад баллон с газом, поскольку мы и без того порядочно нагружены. Тот посмотрел на него, задумчиво постукивая палочкой микадо по ладони, и предложил оставить баллон в багажнике автомобиля, а затем, проводив нас на улицу, заостренным кончиком палочки указал еще раз, в какую сторону идти к метро. Стоя на пороге своей будки, он смотрел, как мы плелись под дождем, Полугаевски с коробкой продуктов, я с пачкой бритв, Паскаль с автомобильным радиоприемником — папаша предпочел его вынуть. Так мы дошли до торгового центра, распахнули двойную стеклянную дверь, за которой нас обдало струей горячего сухого воздуха, и двинулись по центральному ряду. В галереях толпился народ, перед дверьми отделов красовались на стойках уцененные товары, секция садового инвентаря предлагала какие-то скукожившиеся деревца. Миновав множество разных магазинчиков, мы прошли вдоль парикмахерской, где женщины в огромных колпаках-сушилках — здравствуйте, милые дамы, — чувствуя, что на них смотрят, старались придать лицам умное выражение. Выйдя из торгового центра, мы в замешательстве остановились, не зная, куда направиться, а потом двинулись по вымощенной булыжником улочке с натыканными через равные промежутки стилизованными фонарями, неуместными среди новостроек и оттого казавшимися бутафорией. В целом же холодная безликая архитектура района походила на гигантский макет, по которому нам позволили прогуляться между двумя рядами зданий. На горизонте торчали сооружения из стекла и металла, а по бокам устремлялись в небеса одиноко стоящие билдинги с темными окнами из тонированного стекла. Сбившись, должно быть, с пути, мы брели улочкой, круто уходящей вниз по бесконечному склону, и тут нам открылся вид на огромное искусственное озеро, замыкавшееся на горизонте гризайлью индустриальной зоны с гигантскими кранами и заводскими трубами, выбрасывавшими в небо столбы черного дыма. Территория вокруг озера была оборудована для отдыха и досуга, улицы и променады щеголяли названиями, перенесенными с юга Франции, и на этом лишенном растительности забетонированном пространстве стоял безлюдный ресторан с никчемной террасой, на которой мокли свернутые солнечные зонтики. Ленивые, словно обессиленные, воды озера терялись в сероватой грязи так называемого пляжа, переходившего в пустырь, где маячил шаткий сарай на сваях, перед дверьми которого валялись серфинговые доски, а рядом в нежной мокрой траве — поломанный рей. Поодаль на пляже лежали серфинги поновее, а на безжизненном водоеме, окутанные дымом и осененные изморосью, несколько серфингистов в комбинезонах для подводного плавания замерли в отсутствии ветра на неподвижно застывших досках и время от времени пытались набрать скорость, равномерными рывками дергая парус на себя, в результате чего им удавалось немного продвинуться по туманной глади, в тени нависшего над озером гигантского металлического железнодорожного моста. Мы спустились к самому берегу и под дождем шлепали вдоль озера, увязая в расползающемся под ногами грязном песке. Низко-низко над нами летел вертолет, и, задрав голову, я думал, что сверху, наверное, любо-дорого смотреть, как мы шагаем гуськом по пляжу — впереди Полугаевски с коробкой, за ним я, мечтательно отрешенный, в пальто с поднятым воротником, позади — Паскаль, небрежно волочащая за собой подобранную на берегу сухую ветку. В действительности же Полугаевски просто искал, к кому бы обратиться, чтобы спросить дорогу, и, подойдя к берегу, остановился против пожилого мужчины хрупкого телосложения, который, стоя в воде по пояс в облегающем черном комбинезоне подводника (с короткими рукавами) и нелепом спасжилете, опутавшем его тщедушное тело сетью шнурков и завязок, спускал на воду серфинг. Поглядев на него с минуту, Полугаевски подошел ближе к воде, держа в руках коробку с продуктами, и, возвысив голос, спросил, не знает ли он, где тут станция метро. Тот, по-видимому, что-то недопонял, а потому, положив обе ладони на доску, как это принято у великих серфингистов, подошел ближе к берегу и, выслушав вопрос во второй раз, проворно замахал рукой: дескать, надо подняться по улочке вверх и у торгового центра свернуть налево. И пяти минут не будет, добавил он, осторожно взбираясь на доску сначала одним коленом, затем другим, потом встал во весь рост и потянул на себя тяжелый парус (не успели мы отойти, как он плюхнулся лицом в воду — в довершение всего серфингист из него был никакой).

Войдя в тихий сумрачный вестибюль метро, где слонялись какие-то юные скауты, мы остановились. Полугаевский поставил коробку с продуктами на пол под настенным планом и принялся изучать маршрут, а когда, наконец, разобрался, страдальчески потер глаза рукой и удрученно заключил, что ему пересаживаться на Рейи-Дидро, нам же на Домениль, если только не ехать кружным путем через Ламотт-Пике. Лично мне было все равно, Паскаль, надо полагать, тоже — зажав радиоприемник между колен, она хрустела чипсами, которые извлекла из коробки с продуктами, и мечтательно глядела на скаутов. Поехали, дети мои, сказал ее отец, поднимая коробку, и зашагал вниз по лестнице, а мы за ним. В ожидании поезда мы прогулялись по перрону, потом сели на скамейку. Поезд подошел пустой, еще несколько станций мы ехали одни, и только после Ветеринарной школы вагон заполнился. Полугаевски с дочерью устроились рядом на двух откидных сиденьях, а я стоял напротив них, прислонившись плечом к стойке, и читал газету. Иногда я поднимал голову и смотрел, какую станцию мы проезжаем. На станции Домениль Полугаевски помог нам выгрузить коробку с провизией; прощаясь с ним, я наклонился и протянул в дверной проем почтительную ладонь для теплого рукопожатия. Затем двери со стуком захлопнулись, мы остались стоять на платформе, глядя на отходящий поезд, Полугаевски же, вытянувшись за стеклом, величественно поднял руку в знак прощанья, а перед тем как скрыться, часто-часто замахал кистью (правда, он душка, сказала Паскаль).

Вечером следующего дня мы с Паскаль ужинали вдвоем в индийском ресторане. Я нашел его случайно в туристическом проспекте, который прихватил в холле гостиницы, где мы остановились, а возвратившись в номер — просторный, с видом на парк, — пристроился возле тумбочки, проспект положил на колени и, вооружившись ручкой, позвонил заказать столик (приглушите, пожалуйста, телевизор). Спасибо. Столик можно было получить только после двадцати двух часов, поздновато, на мой взгляд, но все же я согласился, решив, что отказаться, если передумаем, всегда успеем. Прибыв в Лондон во второй половине дня, усталые с дороги, мы пошли в гостиницу и сразу легли. С кровати — она стояла против окна, окаймленного кокетливыми белыми занавесками — мы видели верхушки деревьев и кусочек неба. Что ж, совсем неплохо; мы включили телевизор и вскользь на него посматривали — транслировали бильярд под старомодный патетический полушепот велеречивого комментатора. Рыжеволосый в голубой рубашке с засученными рукавами играл против мужчины постарше и поэлегантнее со страдальческим выражением лица, который довольно долго присматривался, прежде чем решиться зайти с того или иного борта. Сам комментатор тоже иногда появлялся на экране, он сидел среди публики во втором ряду с наушниками на голове и листочками бумаги в руке и всякий раз, когда чувствовал, что камера наставлена на него, поднимал голову, придерживая наушники правой рукой. Время от времени мы обменивались улыбками; склонив голову ко мне на плечо, Паскаль, позевывая, глядела на экран. Потом мы оделись к выходу, я собрался намного раньше нее и, сидя на постели, изучал гостиничное меню, где предлагался перечень напитков и завтрак — континентальный или же breakfast на британский лад (подумать только, с сосисками, обожаю сосиски) — по выбору. Закрыв меню, я проверил, не забыл ли я деньги и адрес ресторана, и мы тронулись в путь; дверь номера выходила в холл с мягким красным ковром на полу и декоративной беседкой посередине, украшенной растениями в горшках и опереточной колоннадой со слащавой лепниной, похожей на безе. С ума сойти. Мы обогнули ее (я обернулся, держась рукой за голову, чтобы увидеть это чудо архитектуры еще раз) и через стеклянную дверь вышли к лифту. Пока мы спускались, я поправил Паскаль прядку волос. Она поглядела на меня. Я обнял ее за плечи и погладил по щеке (голова побаливает, сказал я).

Выйдя из гостиницы, мы обратили внимание на скопление людей неподалеку; движение на улице было полностью перекрыто, и вдоль заграждений расхаживали полицейские с собаками и переговорными устройствами. На проезжей части выстроились пожарные машины и автомобили полиции с медленно вращавшимися в ночи синими проблесковыми маячками. Бригада телевизионщиков настраивала камеры за оградой парка, вокруг теснилось множество зевак, все ожидали приземления монгольфьера на лужайке Кенсингтон Гардена. Ах, вот оно что, протянула Паскаль (так мне кажется, сказал я). Собственно, я понятия не имел. Так просто — предположение. Скажем, монгольфьер с желтой эмблемой компании Шелл. Или Тотал, ее логотип мне незнаком. Что мне в нем? Да и разве можно доверяться логотипу? Мы присоединились к группке людей в надежде что-нибудь разузнать, потолкались немного, так и не поняв, что происходит, потом развернулись и пошли по направлению к ресторану. Моя Паскаль Полугаевски слегка зябла; пока мы стояли на светофоре, я обнял ее и ладонями растер ей спину, она же при этом зевала, уронив голову мне на грудь, и постукивала ногой об ногу, чтобы согреться. Я тоже зевал — зевота, сами понимаете, заразительна, и оба мы подпрыгивали на месте, согреваясь объятиями и зевая. Я укутал ее своим пальто и изо всех сил прижимал к груди, мы подпрыгивали все выше и выше, слившись воедино, неудержимо отрываясь от земли. Когда зажегся зеленый свет, она перебежала улицу, и я припустил вдогонку чуть ли не бегом (это я-то — бегом). У дверей ресторана мы остановились, осмотрелись, перевели дух, почитали меню и несолоно хлебавши медленно побрели дальше, поскольку столик нам был заказан только на десять. У нас еще был в запасе целый час, и, не зная, куда податься, мы прогулялись по кварталу, заглянули в паб, где я, с трудом протиснувшись к бару, заказал два пива (yes, two, my Lord, и для большей ясности я показал два пальца буквой V), затем, аккуратно взяв стаканы, развернулся на сто восемьдесят градусов между двух бородачей и направился в дальний конец зала к угловой скамейке рядом с игральным автоматом. Перед тем как уйти, я рискнул бросить в автомат несколько монет и, пожевывая спичку, стал наобум опускать рычаг управления. Цилиндр внутри автомата вращался, а остановившись, всякий раз предлагал ассорти из фруктов, среди которых мне регулярно, будто знак свыше, выпадали две вековечные лиловатые двусмысленные яйцеподобные сливы. Паскаль подошла ближе и, положив руку мне на плечо, безо всякого интереса наблюдала за моими действиями. Потом она захотела попробовать сама, стала перед машиной, зевнула и рванула ручку, мама родная, движением водителя грузовика, так что многие посетители обернулись. Впрочем, она быстро вошла во вкус и, убедившись, что рычаг вовсе нет необходимости дергать с такой силой, начала управлять им более плавно и даже выиграла несколько легковесных жетонов. Примерно в половине десятого мы отправились в ресторан. Небо, затянутое, безлунное — я время от времени на него поглядывал — плыло, гонимое ветром, толкались тучи, безмолвно пробивая себе дорогу к иным далеким небесам. Ресторан, завлекавший посетителей светящейся вывеской, выходил на улицу решеткой садовой калитки. На залитом приглушенным рассеянным светом пороге стоял индус-метрдотель; приветствуя его издали, я опасался, что мы пришли слишком рано. Нет, нет, нисколько, и, склонив любезное расцвеченное красными бликами лицо, он сообщил мне с сожалением, что мест нет. Full, сказал он. Full, повторил я. Full, повторил он. Well, сказал я и пошел назад поделиться новостью с Паскаль. Но мы же заказывали, возмутилась она. Это меня и убивает, ответил я. Надо быть настойчивей, сказала она и, оставив меня, отправилась объясняться с метрдотелем. Он выслушал ее со вниманием, на минуту скрылся за дверью, возвратился и пригласил нас войти. Ресторан оказался довольно большим, индиец повел нас через маленький вестибюль в ярко освещенный бар с паркетом светлого дерева, обставленный на колониальный лад — старый проигрыватель у стены, утопающий в зелени растений, плетеные диванчики и под потолком гигантский вентилятор, вращавшийся с удручающей медлительностью. Здесь первый метрдотель препоручил нас другому, излишне, на мой взгляд, суетливому, прямо-таки порхающему, который, усаживая нас, не переставал расшаркиваться. Would you care to try the house drink,[5] осведомился он. Что, простите, переспросил я, садясь. Он не стал настаивать и забрал блюдечко арахиса, стоявшее на нашем столе. Прошло с четверть часа, он сновал туда-сюда, делая вид, что нас не замечает. Когда появлялись новые клиенты, он услужливо провожал их в зал, забегая то спереди, то сзади, а усадив, возвращался в бар, прикрыв рот рукой, будто что-то обдумывал, и понимающим кивочком безмолвно заверял нас, что заказанный столик скоро будет накрыт. Впрочем, лично я нисколько не спешил. Нет. Глядя на Паскаль, склонившую голову на бок и смотревшую на меня с усталой нежностью в глазах, почти касаясь щекой моего плеча, на прядку волос, упавшую ей на лоб, на распахнутое бежевое пальто, пояс которого свисал до полу, на ее вытянутые ножки в грубых башмаках и белую полосочку носков на щиколотке, я смаковал затянувшуюся паузу и, предвидя ее неизбежное благополучное завершение, думал о том, что сегодня мы обязательно впервые поужинаем вместе.

Вернувшись в Париж рано утром в понедельник, мы поехали к отцу Паскаль забирать Пьера (вы уверены, что мне стоит заходить вместе с вами, спросил я на лестничной площадке). Полугаевски встретил нас всклокоченный и в халате, позвал Пьера, который в это время одевался в школу, и в темноте прихожей посмотрел на часы. Вы на машине? спросил он меня. Простите? ответил я. Понимаете, у Пьера в восемь начинаются занятия, сказал он. Я был не на машине, нет, а потому он предложил нас отвезти, и, как только он собрался, мы вместе вышли. В новехоньком автомобиле, взятом напрокат (на время починки «триумфа»), я дремал, скрестив руки на груди, а Полугаевски между тем осуществлял сложнейшие маневры, пытаясь вырулить оттуда, где стоял. Мы резво катили по Парижу, Полугаевски вел машину в своей сумасбродной иррациональной манере и одновременно улаживал с дочерью всякого рода практические вопросы, касающиеся каникул, ближайших выходных и многого другого, вопросы, которых мы с ней — главные заинтересованные лица — старательно избегали. Пьер сидел рядом со мной и смотрел в окно, на спине у него болтался ранец, каждый раз, когда попадалось дерево, я ему показывал и говорил, как называется, просто для сведения. Потом увлекся сам и поведал ему о существовании диковинных пород вроде тамариска, кедра и пальмы, не говоря уже о породах тропических, например, о баобабе — тут он только рот раскрыл — с его неохватным стволом, вот таким, и я развел руки в стороны. А ну, попробуй обхватить, сказал я ему. Нет, шире, шире. Он изо всех сил тянул руки в стороны. Ты слишком мал, заключил я и погладил его рукой по волосам. Полугаевски время от времени озабоченно поглядывал в зеркальце, а мы с Пьером на заднем сиденье улыбались украдкой. Подъехав к школе с опозданием, мы выскочили из машины, влетели вихрем в пустынный внутренний двор, протрусили по нему рысцой и все четверо вбежали в главное здание. За прозрачной перегородкой сидел охранник, и Полугаевски принялся объяснять ему причину опоздания Пьера, от нетерпения постукивая косточками пальцев по стеклу. Охранник глядел на него из своей кабинки и, похоже, не понимал, чего от него хотят, потом поднялся, приоткрыл дверь и сказал, что обращаться надо к директрисе, третья дверь в конце коридора. Мы прошли коридор до конца, но директорского кабинета не обнаружили, тогда Полугаевски шмыгнул в большую школьную столовую и исчез там в надежде получить какую-нибудь информацию, но вернулся ни с чем и, отказавшись от дальнейших попыток найти кабинет директора, велел Пьеру вести нас в класс. Мы тронулись в путь, Пьер с ранцем на спине шагал по длинным ярко освещенным коридорам и время от времени оборачивался посмотреть, Следуем ли мы за ним. Здесь, сказал он, остановившись перед дверью своего класса, и мы, поспорив немного, тихонько постучали и на цыпочках вошли. Это был современный класс, весь желто-белый, по стенам красовались детские рисунки, за низенькими партами сидели человек двадцать мальчиков и девочек и смотрели на нас. Учительница поднялась из-за стола и направилась к нам, между тем как дедушка — сама галантность — чуть было не поцеловал ей руку, со всей возможной учтивостью и дипломатичностью принося извинения за прерванный урок. Ничего, ничего, отвечала она кокетливым голоском и увлекла нас троих в коридор, оставив дверь приоткрытой, чтобы видеть класс. Тут уж Полугаевски развернулся на всю катушку и, сочетая вкрадчивое лукавство с жестким рационализмом, стал объяснять, почему опоздал Пьер, но она, не дав окончательно соблазнить себя латинской цитатой, извинилась, что вынуждена нас покинуть, попрощалась и вернулась к своим ученикам, мы же втроем встали на цыпочки и, дотянувшись до застекленного окошка в двери, отыскали глазами Пьера, сидевшего в четвертом ряду рядом с кудрявой белокурой девочкой в целомудренном небесно-голубом комбинезончике. Когда мы, теперь уже не спеша, шли по школьному двору, болтая о том — о сем, Полугаевски, будучи в отличном расположении духа, предложил нам прокатиться в Кретей забрать автомобиль и газовый баллон. Вскоре мы уже неслись по окружной, минуя то один автомобиль, то другой, весьма рискованно виляя при обгонах. Полугаевски сидел за рулем, согнувшись, будто собирался разогнаться еще сильней, а я на заднем сиденье с беспокойством глядел на мелькавшие дорожные указатели, где стрелками обозначалось направление на Нанси и Страсбург. По счастью, мы не умчались ни в Эльзас, ни в Лотарингию, а вовремя свернули на Кретей и, пропетляв под дождем по асфальтово-серым улицам новых кварталов, подъехали к торговому центру (день начинался многообещающе).

Собственно, мы с Паскаль провели в Лондоне всего одну ночь, и это единственный упрек, который я могу адресовать Англии. После ужина — нашего первого ужина вдвоем — мы вернулись в гостиницу, и Паскаль сразу же улеглась на кровать. Я сидел рядом и тихонько с ней разговаривал, поглаживая ее пальцем по лбу, она кивала с закрытыми глазами и иногда чуть шевелила губами, потом она совсем перестала отвечать, и я понял, что она спит. Я уже и раньше замечал в ней — в каждом ее действии, движении — какую-то глубинную фундаментальную лень и с умилением всякий раз констатировал, что, будучи весьма живой по натуре, она постоянно отгораживалась от жизни эдакой беспримерной усталостью. Я поднялся, подошел к окну, постоял. Внизу я видел ограду темного парка, терявшегося в ночи; по улице время от времени бесшумно проезжали такси. Я задернул шторы, вернулся к кровати и осторожно, стараясь ее не разбудить, снял с нее пальто, поддерживая голову рукой. Затем принялся за платье — она помогала мне, постепенно принимая сидячее положение, потом хотел расстегнуть бюстгальтер, но у меня ничего не получилось, и я подумал, что для этого, вероятно, правильнее держать руки за спиной, а потому, сев к ней спина к спине, в самом деле, с легкостью — разумеется, относительной — расстегнул его. Работенка, скажу вам. Вещи ее я аккуратно сложил на кресло. Пижаму, прошептала Паскаль. Держа руки в карманах, я стоял посреди комнаты и смотрел на нее. Пижаму, повторила она и без сил повалилась на бок, успев только вытянуть руку. Я достал из сумки пижаму, темно-синюю, широкую, отглаженную, с белой каемочкой на воротнике и, усадив Паскаль на постели, стал надевать на нее курточку; пока я застегивал пуговицы до самой-самой верхней, она покорно сидела лицом ко мне, уронив голову на грудь. Свет, проговорила она в изнеможении, свет мешает. Потом, почесав под трусами, она чмокнула губами наподобие поцелуя, пролепетала: спокойной ночи, и снова упала.

На другое утро в полумраке комнаты, полупроснувшись, я держал Паскаль в своих объятьях, поглаживая ей грудь под пижамой. Она тоже еще дремала, мы соединились во сне, лаская друг другу лицо, волосы, шею, и моя мужская плоть погрузилась в ее горячее с ночи тело. Так мы проспали еще немного, бережно обнимая друг друга, иногда едва заметно вздрагивая и ощущая приливы жара, свидетельствующие о том, что сон наш не был спокоен. Первой проснулась она в самый момент моего извержения и с изумлением открыла глаза. Потом она потерлась лицом о мою щеку, очень нежно мне улыбнулась и, приложив руку к моему виску, что-то зашептала на ухо. Комната тонула в сумраке хмурого дня, мы долго валялись в постели и строили планы, глядя на дождь за окном. Паскаль достала из сумочки расписание поездов и, сидя рядом со мной, листала его совершенно голая, в одном только белом носке и в очках, которые обычно надевала за рулем. Я лежал на спине и не мог отвести глаз от этого единственного носка (собственно говоря, мне не давало покоя загадочное исчезновение другого). Пошарив под одеялом теплыми со сна ногами, я ничего не нашел, потом свесился с постели и, опершись рукой о пол, поискал вокруг. Носок лежал комочком на ковре как раз посередине между ночным столиком и телевизором. Как он там оказался — тайна. Я сказал Паскаль про носок, она мельком сравнила свои две ноги, обнаружила несходство, но тут же о нем забыла, углубившись в изучение расписания. Ночной поезд отходит, невозмутимо сообщила она, поигрывая пальчиками голой ноги, поздно вечером, так что у нас есть целый день на осмотр Лондона (вот только номер надо было освободить в полдень).

Уплатив по счету юной администраторше в серой юбке и ослепительно белой блузке, мы обсудили, стоит ли оставлять вещи в гостинице. Сумка показалась нам не слишком тяжелой, а потому, взяв ее с собой, мы вышли из гостиницы и быстро-быстро, чуть ли не бегом, припустили под дождем, стараясь держаться вдоль стен. Между тем лило как из ведра, мы спрятались под козырьком подъезда и стояли там вдвоем с мокрыми волосами, вглядываясь в небо, она — с одной стороны, я — с другой. Как только ливень немного утих, мы двинулись дальше, прошагали еще полчаса и оказались перед большой гостиницей, куда я предложил зайти выпить кофе, а то даже и чаю, если она пожелает — я был готов на все. Да, на все. Я открыл дверь и увидел парадно одетого швейцара в сером сюртуке и жилете, дремлющего в холле на стуле. Когда мы вошли, он смущенно нацепил фуражку, встал как ни в чем не бывало перед дверью и, заложив руки за спину, уставился куда-то вдаль. Я обернулся на него, держа сумку в руке, а Паскаль уже шла впереди меня с мокрыми прядками на глазах, широко расставив руки, чтобы с рукавов стекала вода. Мы пересекли холл и наугад углубились в коридоры, пока не дошли до просторной гостиной в бледно-желтых тонах с величественными и замысловатыми люстрами на потолке, диванами по стенам и низкими столиками, на которых лежали газеты. Расположившись в широком кресле — волосы слиплись у меня на затылке, лоб был мокрым, а по щеке медленно сползала капля, — я осмотрелся: превосходное место для отдыха и безлюдное к тому же, только на другом конце зала, перед подносом с чаем, дама в пенсне читала детектив. В этой гостиной мы провели всю вторую половину дня и лишь иногда, оставив на столике пустые чашки и объедки легкой трапезы, заменившей нам обед, выходили размяться. Разглядывали часы и шарфы на витринах в холле у входа. Там были еще рубашки, выставленные на специальных вертикальных подставках, однотонные и в полосочку, мы бродили по лестницам и коридорам других этажей (где редкие встречные таращились на нас, словно на какую-то диковинку).

Под вечер мы прибыли на вокзал, нашли багажную тележку и сели на нее рядышком у самой платформы, поставив сумку перед собой. Я то и дело вставал, прохаживался вокруг тележки, а Паскаль следила за мной взглядом, поворачивая голову по мере необходимости. Потом я купил несколько газет, разбухших от многочисленных воскресных приложений, вернулся к тележке и положил на нее всю кипу; газеты мы поделили, я открыл одну, полистал, просмотрел новости спорта и углубился в международную политику (это моя слабость). Время от времени мимо нас проходили люди, и я неторопливо опускал газету, обдумывая то или иное событие. Ожидающих было много: одни в зале у касс, другие — под расписанием, уборщик мусора расхаживал с длинным острым стержнем, накалывая на него грязные бумажки — ну прямо Манчестер. Паскаль, нацепив очки, добросовестно изучала газету, развернув ее на всю тележку. По мере того как приближалось время отправления поезда, позади нас начали собираться люди, одни с чемоданами, другие с набитыми рюкзаками, желтыми или оранжевыми, из которых торчали где дорожные карты, а где и пара сапог; постепенно за нашей спиной выстроилась очередь, пучившаяся грудами багажа с сидящими на чемоданах пассажирами. Мы на своей тележке были первыми, поскольку сидели перед самым выходом на перрон. Наконец появился контролер, отстегнул цепочку, и мы вышли на платформу, оставив тележку в проходе.

В Ньюхейвен мы прибыли глубокой ночью, поезд медленно подполз к темному тихому вокзалу. В окно купе мы видели склады, гигантские краны, нависшие над рельсами, товарные вагоны на запасных путях. Потоки дождя извергались на платформу, закручивались водоворотами, я отчетливо различал вдали россыпи капель в световом луче портового прожектора. Я разбудил Паскаль, спавшую напротив меня бесподобным паскалевским сном, мы сгребли в кучу газеты и вышли вслед за другими пассажирами. В ярко освещенном здании морского вокзала все ринулись к выходу в порт, Паскаль же села на столик для таможенного досмотра и мгновенно заснула, привалившись к дорожной сумке. Я не стал ее беспокоить и, засунув руки в карманы, прошелся по залу мимо телефонных кабинок и представительств пароходных компаний. Магазин беспошлинной торговли был закрыт, я постоял немного перед застекленной витриной, угадывая в темноте на полках ряды бутылок со спиртным. Чуть дальше, возле таможенного поста, я увидел кабинку фотоавтомата, старенькую железную кабинку с приоткрытой серой занавеской. На полу перед табуреткой — вытоптанное белесое пятно, кое-где следы мокрых ботинок. Снаружи в рамочке под стеклом красовались передержанные образчики предыдущих опытов работы с автоматом и краткий сопроводительный текст, объяснявший, как добиться столь блистательных результатов. Я посчитал, хватит ли у меня мелочи, вошел в кабинку и задернул занавеску.

Отрегулировав высоту табурета, я сидел в темноте, но опускать монеты в аппарат не торопился. Условия, и в самом деле, исключительно благоприятствовали размышлению. Давеча на перроне морского вокзала, я смотрел, как струится дождь в луче прожектора — замкнутом, четко очерченном пространстве, лишенном вместе с темматериальных границ, словно пульсирующее пространство Ротко, теперь же я воображал, как порывы ветра сносят этот дождь из освещенного конуса в ночь, хотя реальный переход из света во тьму уловить невозможно, и дождь казался мне подобием мысли, которая, высвечиваясь на мгновение, одновременно исчезает, сменяясь самой собой. Потому что думаешь всегда о чем-то другом. Прекрасно лишь течение мысли, и только оно, ее тихое бормотание, не сливающееся с гулом мира. Попробуйте остановить мысль и зафиксировать ее содержание при свете дня, и вы получите — как бы это сформулировать, вернее, как бы обойтись без формулировок, чтобы сохранить размытость очертаний, — вы получите воду на ладони, утекшую сквозь пальцы, следы безжизненных капель, иссушенных светом. Отгородившись от внешней суеты, я сидел один в темной кабинке и думал — внутри меня воцарилась ночь. Лучше всего размышляется, и мысль вольготнее всего петляет по изгибам привычного русла, когда ты на время прекращаешь сопротивляться необоримой реальности — тогда напряжение, накопленное, чтобы защищаться от ударов и ран, пусть мельчайших, начинает постепенно слабеть, будто камень спадает с души, и ты один в замкнутом пространстве, следуя течению своей мысли, постепенно переходишь от ощущения тяжести жизни к сознанию безнадежности бытия.

Паром покинул порт Ньюхейвена, позади осталась оранжевая пунктирная линия береговых огней. Море было темным, почти черным, и небо, беззвездное, безысходное, сливалось с ним на горизонте. Палуба быстро опустела, только за спиной у меня две фигуры в капюшонах лежали на скамейке, укрывшись шерстяными пледами. Подняв воротник пальто, я стоял, облокотившись о борт, и смотрел, как судно скользит по воде. Мы с ним неудержимо двигались вперед, я чувствовал, как тоже плыву, ласково, без усилий разрезая волны, это было просто, как тихая смерть или как жизнь, не знаю, все совершалось помимо моей воли, теплоход уносил меня в ночь, я глядел на пену, которая билась о корпус с легким плеском, мягким и размашистым, словно безмолвие, и жизнь моя катилась себе и катилась в бесконечном возрождении пенистой волны.

Мы все дальше отходили от Ньюхейвена, на горизонте оставалась лишь едва различимая цветная полоска, медленно тающая в море. Я повернулся, прислонился к борту спиной. Прямо передо мной металлическая лестница вела к верхней палубе, из большой трубы теплохода поднимался дым, вздернутый на мачту флаг трепетал на ветру. В кармане пальто я ощущал под пальцами влажную поверхность только что сделанных снимков. Они еще окончательно не просохли и чуть клеились к рукам. Я вынул снимки из кармана, осторожно на них подул, потом чиркнул зажигалкой и внимательно рассмотрел их в свете пламени. Четыре черно-белых фотографии запечатлели меня анфас, ворот рубашки приоткрыт, на плечах темное пальто. Выражение лица самое обыкновенное, если не считать некоторой усталости от собственного присутствия. Сидя на табурете, я смотрю прямо перед собой — голова чуть опущена, во взгляде настороженность — я улыбаюсь в объектив, нет, просто улыбаюсь, такая у меня улыбка.

Опершись о борт, держа фотографии в руке, я глядел на море, которому не было конца, на качающиеся округлые волны без пены. Дождь, не прекращавшийся ни на минуту, сыпавший мелкой моросью, которая смешивалась с морскими брызгами и делала одежду липкой, а руки влажными, вдруг захлестал по палубе с неистовой силой; я прошелся вдоль борта, наблюдая, как море в одно мгновение превратилось в громадное, черное, грохочущее от ливня решето. Покинув палубу, я спустился по одной лестнице, потом по другой и углубился в темные безмолвные проходы между рядами мягких бежевых сидений, на которых спали люди. Время от времени кто-нибудь приподнимал голову и сквозь сон с любопытством смотрел на меня. Так я добрался до кормы и очутился в таком же безмолвном круглом зале перед металлической решеткой закрытого бара и пустой неосвещенной танцплощадкой. В зале спали человек сорок, лежали, где придется, на сиденьях и на полу, скрючившись в спальных мешках. Тут была и Паскаль. Моя любовь спала своим особым, несравненным сном, закрыв глазки и уронив голову на дорожную сумку.

Мне не спалось, просидев какое-то время в темном салоне с открытыми глазами, я пошел прогуляться по теплоходу, лавируя между спящими на полу телами. Площадка верхнего твиндека оказалась оживленнее других, я остановился там на минуту позади человека, всерьез поглощенного битвой с игровым автоматом, по экрану которого проплывали авианосцы, груженные вертолетами — их следовало как можно быстрее посылать бомбить корабли противника, предупреждая вражескую атаку. Человек стоял в метре от меня, согнувшись над экраном, и неистово теребил ручки, запуская вертолеты; стиснув губы, он судорожно вжимался тазом в автомат, чтобы как следует жахнуть электронными лучами по кораблям, взрывая их один за другим, пока не появился в небе самолет противника — тут он выгнулся, попятился, едва не сбив меня с ног, налег на ручки в последней отчаянной попытке парировать удар, и был сражен на лету. По окончании партии он спокойно обернулся ко мне попросить огоньку, и я увидел, что он внешне нисколько не взволнован. Мы даже перекинулись несколькими словами на французском, я спросил, нет ли где-нибудь открытого бара, а он, поблагодарив меня за огонь, затянулся, держа сигарету дрожащими пальцами, и ответил, судорожно мигая, что ресторан самообслуживания, по его представлениям, открыт круглосуточно. Я спустился по лестнице на самую нижнюю палубу, прошел несколько метров и оказался в ресторане. В убогом мрачном зале зияли по стенам несколько засаленных иллюминаторов, непроглядных от темноты, бежевые пластиковые столы и кресла с металлическими подлокотниками крепились к полу. За столиками среди грязных тарелок, переполненных пепельниц и скомканных пачек из-под сигарет сидели полтора десятка человек. Прихватив поднос, я прошел с ним вдоль стойки по отгороженному перильцами коридору и взял на прилавке с напитками полбутылки сансерского белого. Тучный кассир с жирными, слипшимися от пота волосами, в черных брюках и белой рубашке дремал за кассой, расстегнутый ворот обнажал обрюзгшую потную грудь. Рядом с ним стояла початая бутылка пива; скрестив руки, он смотрел на меня отсутствующим взглядом. Я медленно брел вдоль стойки, толкая перед собой поднос, на котором удерживал в равновесии бутылку; не найдя стаканов, кроме пластмассовых, я обратился к кассиру и попросил у него стеклянный. Нормальный, то есть, стакан. А это что, не стаканы, сказал он, показывая на стопку пластмассовых. Отчасти да, согласился я и объяснил, что предпочел бы настоящий. Значит, настоящий, повторил он. Так приятнее, добавил я, мечтательно постукивая пальцем. Он взглянул на меня. Согласитесь, сказал я. Короче, вы желаете стакан, буркнул он с раздражением и поднялся с табурета. Да, стакан, подтвердил я, тем более что просьба не казалась мне экстравагантной. Предпочтительнее фужер, прибавил я осторожно (в жизни лучше быть разочарованным, нежели ожесточившимся, ведь правда).

Усевшись в глубине зала нога на ногу, я потягивал сансерское из украшенного гномиком стаканчика для горчицы — его раздобыл-таки мне кассир. Он вернулся на прежнее место и, сложив руки на груди, молча потел на своем табурете. Вдоль стойки к нему направлялась теперь дамочка с подносом; в дальнем углу парочка панков средних лет мирно жевала сосиски. Итак, я сидел в ресторане на пароме, направлявшемся в Дьеп и ощущал это мгновение с чрезвычайной остротой, как бывает в пути, где все временно и преходяще и где сознание лишено привычных опор. Постепенно я перестал воспринимать окружающую реальность, и на какую-то долю секунды исчез отовсюду, продолжая существовать только в собственном сознании: пункт отправления уже стирался в памяти, а до места назначения было еще далеко. Я отпил глоток вина и тут заметил возле себя на пустом сиденье забытый кем-то маленький черный, с металлической окантовкой, завалившийся в углубление банкетки фотоаппарат.

Я вышел на палубу — фотоаппарат лежал у меня в кармане среди никчемных бумажонок и слегка оттопыривал его. Я вовсе не собирался его красть, нет. Когда я взял его в руки, я просто хотел отдать его кассиру, однако тот оказался занят — сдавал сдачу, и я развернулся да вышел из ресторана. Но тут я подумал, что меня могли видеть, испугался, побежал по лестнице и с ужасом понял, что пути назад нет, а, уловив за спиной какой-то шум, стал в панике фотографировать что попало, лишь бы закончить пленку, все подряд — ступеньки, собственные ноги; я бежал по лестнице и щелкал, щелкал, щелкал. Оказавшись на палубе, я прислонился к борту перевести дыхание и услышал, как позади открылась дверь. Я поспешно сунул фотоаппарат в карман и замер. Шаги приближались, кто-то прошел мимо меня, не останавливаясь. Когда он скрылся, я достал аппарат, нажал рычажок, открыл корпус, вынул пленку и спрятал ее в карман пальто.

Поднялся ветер, где-то равномерно терся о шкив канат. Вокруг скрещивались яркие, отчетливые тени лебедок, шлюпок, лестниц, трапов. Оставлять аппарат у себя не хотелось, я решил спуститься в ресторан, положить его туда, где нашел, и быстренько уйти, не привлекая внимания. А вдруг по несчастной случайности я столкнусь с владельцем фотоаппарата — как объяснить ему мой поступок? Я не знал. Я стал спускаться, стараясь никого не встретить на лестнице. У входа в ресторан я остановился, прильнув к дверному косяку, и заглянул внутрь посмотреть, какая там обстановка. В зале оставалось человек десять, сидели в основном молча, ничего подозрительного не происходило. Я зашел в ресторан, взял поднос, направился к стойке. Однако с той самой минуты, как я вошел, я чувствовал, что кассир наблюдает за мной со своего табурета, и от этого взгляда мне стало не по себе. Я сжимал рукой фотоаппарат в кармане пальто и не решался сделать ни шагу — стоял, как вкопанный, и смотрел на стойку.

Вернувшись на палубу, я нашел укромное местечко за металлической лестницей, ведущей на верхние мостики, сел на деревянный ящик, в котором, должно быть, хранились спасательные жилеты, и просидел там некоторое время в темноте, скрестив руки на груди и прислонившись затылком к холодной влажной металлической стенке. Теплоход плыл в ночи, я слышал гул мотора и неустанный плеск волн. Местами на палубу падал свет, освещая параллельные планки деревянной обшивки. Я сидел неподвижно, ощущая бедром выпирающий бугорок в кармане — фотоаппарат. Я его не вернул, нет, не смог. Перед тем, как уйти с палубы, я немного прогулялся, постоял, опершись о парапет. Нигде на горизонте ни кромки земли, только бездонное ночное небо и протянувшееся до неба море. В иные минуты, представьте, я тосковал о смерти. Я смотрел вниз на воду, потом вынул фотоаппарат из кармана и едва заметным движением уронил его за борт; он стукнулся о корпус, отскочил и исчез в волнах.

Вода в бухте Дьепа была черной, грязной, блестящей, кое-где с сиреневыми и зеленоватыми отливами, похожими на бензиновые разводы. После бесконечных маневров в порту часам к пяти утра паром причалил. Было еще темно, когда мы сошли на берег с заспанными лицами и растрепанными волосами. Паскаль прошла несколько шагов, потом остановилась на огромной площадке, простиравшейся перед нами, мы увидели, как, выползая из парома, первые грузовики с зажженными фарами медленно направляются в порт. Перед главным зданием, где помещались таможня и пограничный контроль, выстроилась длинная очередь, и, поскольку она совсем не двигалась, я пошел прогуляться, пока рассосется толпа. Довольно долго я брел в темноте, сам не зная куда, наугад, а натыкаясь на загородку или железные ворота, сворачивал куда-нибудь в другую сторону. Отойдя на порядочное расстояние, я остановился у самого берега возле тоней, освещенных в ночи, и крытых складов, где суетились торговцы рыбой, поднимали деревянные ящики, взвешивали, ставили их на прилавки, ополаскивали пустые водой из шлангов, мыли пол. Другие в плащах или грубых свитерах ступали по лужам резиновыми сапогами, подхватывали ящики с рыбой и грузили в рефрижераторы. Вдалеке я видел морской вокзал, очередь перед входом немного продвинулась, и я пошел назад вдоль портовых бассейнов. Паскаль стояла одна посреди огромной темной площадки, потерянная, хрупкая. Я подошел к ней, и мы стали ждать вместе, взявшись за руки. Кругом не осталось ни души. Время от времени из порта выезжали рефрижераторы и катили по шоссе, а мы провожали их взглядом. Я вас люблю, тихо сказал я ей.

Мы сидели у окна душного кафе возле вокзала Сен-Лазар и завтракали, устало помешивая ложечкой кофе. На улице еще не рассвело, автобусы с освещенными окнами выезжали с Кур де Ром и вливались в уже интенсивное движение на бульваре. Было утро понедельника, часов семь, четверть восьмого, мы только что приехали в Париж. В многолюдном кафе дверь поминутно открывалась, в нее врывались клубы холодного воздуха, от которого мы всякий раз поеживались. Хозяин за стойкой разливал кофе направо-налево, сахарница так и летала туда-сюда по стойке. Я закурил сигарету и смотрел в окно, а Паскаль сидела напротив меня, положив локти на стол, и задумчиво глядела на свой круассан, изо всех сил стараясь не заснуть, пока его не доест. Я погладил ее по щеке, и мы поцеловались над столом, быстро, точно украдкой, нежно и сонно, а потом чокнулись фарфоровыми чашками, чин-чин, и кофе со сливками колыхнулся, когда мы ставили его на блюдце.

В конторе автошколы было темно и холодно. Закрыв дверь, Паскаль взяла мою руку и, не говоря ни слова, нежно посмотрела на меня. Мы стояли и не двигались — всего несколько секунд, — мы просто смотрели друг на друга и улыбались тому, что мы вместе. Горевшая на столе лампа очерчивала островок зеленоватого света, на котором мы были одни; из темноты чуть выступали шкафы с полками и пустые стулья. Одна стена была сплошь увешена плакатами с изображением дорожных знаков различной формы, круглых и треугольных, по большей части красно-белых или еще желтых, перечеркнутых черным, с выразительными идеограммами железнодорожных переездов, камнепада и даже лося в прыжке, изящного и загадочного, летящего в никуда, которого я некоторое время изучал сквозь сумрак. Паскаль нагнулась поднять почту, подложенную под дверь, и, пока она ее просматривала, я стоял у окна и пальцем чертил на стекле прямоугольник на прямоугольнике, воображая, будто это фотографии — одни большие, вмещавшие всю перспективу улицы и домов напротив, другие узкие, выхватывающие из общей панорамы автомобиль или прохожего на тротуаре. Потом я закурил сигарету и, постояв еще немного у окна, пошел и сел на пол в дальнем углу. Запахнув пальто, я неподвижно сидел у стены под экраном, уставившись в потолок, и время от времени затягивался. На островке зеленого света я видел Паскаль, она стояла у стола, вскрывала письма и складывала одно за другим в ящик. Потом она подняла голову, что-то обдумывая, я любовался ею, по-прежнему не шевелясь, затем потушил сигарету. Сегодня ночью, сказал я тихо, я украл фотоаппарат.

Боинг разгонялся на взлетной полосе, я приник к креслу, чувствуя, как ускорение передается и мне, стараясь воспользоваться его разгоном, оторваться от земли и взлететь самому — и, вот взлетел, вознесся, повис над аэропортом Орли, и дверцы ящиков для ручной клади перестали дрожать. Мы летели уже полчаса, в иллюминатор я видел голубое залитое солнцем небо над облаками — над слоем белых, твердых, словно айсберги, а вовсе не ватных облаков, они имели четкие контуры и формы, я различал гребни и другие неровности пустынного рельефа, где солнцем подчеркивалась каждая выпуклость. А дальше, вбок, насколько хватало глаз, простиралось небо, неправдоподобно голубое, бесконечно гладкое, такое близкое и в то же время холодно отстраненное, недостижимое и непостижимое. Самолет, казалось, замер, ничто не двигалось вокруг, склонившись над иллюминатором, я погружался мыслями в невнятные и манящие воздушные бездны и думал о том, что, если бы не выбросил фотоаппарат, я бы мог сейчас фотографировать небо, фиксировать в кадре длинные одинаково голубые прямоугольники, прозрачные той прозрачностью, к которой я так стремился несколькими годами раньше, когда пытался сделать снимок, один-единственный, что-то вроде портрета, вернее, автопортрета, но без меня и без никого — просто присутствие, цельное, обнаженное, уязвимое, бесхитростное, без заднего плана и без яркого света. Продолжая вглядываться в небо, я вдруг понял, что сделал этот снимок на пароме, где неожиданным образом мне удалось вырвать его у себя и у мгновения — я бежал тогда в темноте по лестницам, фотографируя почти бессознательно и одновременно освобождаясь от той фотографии, которая разъедала меня изнутри. Я выхватил ее в гуще жизни, хотя она была глубоко запрятана в сокровенные недра моего существа. Это была как бы фотография неистового порыва, который я носил в себе, запечатлевшая в то же время его обреченность и неизбежность последующего крушения. На ней я бегу, бегу со всех ног, перескакивая через металлические стержни корабельных ступенек, изображение ускользает, но остается неподвижным, движение словно бы застыло, не движется ничто, независимо от того, есть я в кадре или отсутствую; этот снимок должен был передать всю бесконечность неподвижности, которая предшествует жизни и наступает после нее, такая же близко-далекая, как небо за стеклом иллюминатора.

На следующий вечер я возвратился в Париж, утомленный от непрестанных перемещений. Из аэропорта Орли я выезжал, когда уже стемнело, такси вела женщина, ее сопровождала собака, всю дорогу дремавшая рядом с ней на подушке. Фары встречных автомобилей время от времени рассекали темноту кабины, поблескивали световые индикаторы на панели управления. Мы скользили с одной полосы на другую, на горизонте мерцали в ночи огоньки, вспыхивая разноцветными отсветами. Проехав несколько километров, дама свернула на бензоколонку заправиться, а я вышел покурить. Вдали светились здания Орли-Сюд, мигали красными фонариками неторопливо заходящие на посадку самолеты. Потом я бродил без цели по улицам ночного Парижа, спустился по лестнице к самой Сене. Тьма стояла непроглядная, и беззвучно текла во мраке река. Да, да, вообразите, вернувшись в Париж, я стоял на набережной в черной тени одинокой липы, глядел на хмурую реку и вспоминал о выброшенном в море фотоаппарате, ржавевшем, должно быть, теперь на глубине сорока метров; я представлял себе, как он лежит чуть наискось где-то на илистом дне Ла-Манша в мутной и мглистой воде, уже опутанный водорослями.

Через несколько дней я забрал из мастерской пленку, отснятую той ночью на трапах парома. Мне выдали голубенький конверт, где лежали одиннадцать ярких цветных фотографий — кричащих тонов, какие обычно дает «мыльница», — фотографий, запечатлевших мужчину и женщину, мужчина был тучный, лет тридцати, бледнолицый и светловолосый, женщина — чуть моложе, блондинка с коротко остриженными волосами, одетая в розовую блузку на большинстве снимков. Лица их мне ничего не говорили, вряд ли я когда-нибудь их видел, но я не сомневался, что это и были владельцы аппарата — последний снимок был сделан в ресторане, надо думать, незадолго до того, как аппарат забыли на банкетке. Ни одна из тех фотографий, которые сделал я сам, распечатана не была, а просмотрев внимательно негативы, я убедился, что все кадры, начиная с двенадцатого были одинаково недодержаны, и лишь кое-где угадывалась бесформенная тень — неуловимый след моего отсутствия.

Нигде не было видно ни огонька, только пустынная дорога, уходящая в ночь, лесок по бокам да ферма на горизонте, я шел по обочине один, позади уже скрылась из виду усадьба, где я гостил. Хозяева предлагали отвезти меня на станцию на автомобиле, но я предпочел прогуляться и ушел, несмотря на поздний час, пешком. За оградой парка начиналась терявшаяся во мраке дорога, узкая дорога, которой, казалось, не было конца. Не слыша вокруг ни звука, кроме равномерного шарканья собственных подошв по асфальту, я шел по заброшенному шоссе и видел над головой на три четверти полную луну и продолговатое облачко, рассекавшее ее ореол. Вскоре показались первые дома поселка, я вступил на спящую и безлюдную центральную улицу, по обеим сторонам ее выстроились молчаливые домишки, закрытые магазины, галантерейная лавка, кафе с темными окнами, за которыми угадывались тени опрокинутых на столы стульев. Вокзал находился чуть в стороне, дойдя до него, я остановился на площади с круглой клумбой посередине и возвышавшимся в ночи памятником погибшим. Тускло светили фонари, на площади не было ни души, даже ни одного автомобиля, только полосы, начерченные на асфальте белой краской, обозначали пустовавшие места стоянки. Все было тихо. Зернистая штукатурка делала фасад вокзала похожим на театральную декорацию с вмонтированными в нее часами, стрелки которых показывали без четверти полночь.

Войдя в здание вокзала, я очутился в совершенно пустом зале с деревянными скамейками вдоль стен и стеклянной дверью, за которой виднелась неосвещенная крытая платформа. В кассе никого не было, в соседнем с ней помещении, где на контрольном пульте мигали красные огоньки, — тоже. Раскрытая газета лежала на столе, на ней — очки. Я прошелся по платформе, не встретил никого, кроме курицы, которая в испуге бросилась бежать по рельсам, и снова вышел на площадь.

Потом я вернулся в здание вокзала, сел на деревянную скамейку у стены и стал ждать, от нечего делать рассматривая фотографии, которые достал из голубенького конверта, где они лежали. За истекшие сутки я уже много раз смотрел на эти одиннадцать цветных карточек с белой каемочкой и понемногу свыкся с незнакомыми лицами владельцев фотоаппарата. Мужчина только раз был запечатлен в одиночку — в желтой водонепроницаемой накидке он стоял, опустив голову, под дождем, в большом парке у фонтана. На других фотографиях, наоборот, молодая женщина была одна — в Лондоне, на пригородной дороге, в дождевике на фоне дома, в розовой блузке, а перед ней пластмассовый стаканчик музейного кафетерия. На одном из последних снимков они были сфотографированы вместе перед оградой какого-то здания, мужчина обнимал женщину за талию, и оба они натужно улыбались в объектив. Безобидные, казалось бы, фотокарточки вызывали у меня смутное беспокойство — я соприкасался с интимной жизнью людей, видеть которую мне не полагалось, более того, от фотографий веяло каким-то невольным бесстыдством. Безыскусность снимков, в большинстве своем сделанных как попало, только усиливала ощущение реальности, неоспоримой, грубой, почти непристойной, заявлявшей о себе во весь голос. Но еще сильнее я взволновался, когда, в очередной раз перебирая всю пачку, присмотрелся повнимательней к одной из карточек, предпоследней — прежде я ничего особенного в ней не замечал. Фотография была сделана в зале морского вокзала в Ньюхейвене, и я внезапно разглядел позади молодой женщины на переднем плане стойку таможенного досмотра и фигуру спящей Паскаль.

Я сидел в зале ожидания один, служащий в накинутом на плечо синем пиджаке явился только за полночь. Пока он открывал свою кабину, я встал и направился к нему, убирая фотокарточки в конверт, и, побеседовав с ним через окошко, узнал, что последний поезд на Париж уже ушел, а следующий — завтра в семь утра. Он погасил свет в дежурке, потом в зале, потянув за рычаг, управлявший всем освещением вокзала, вышел из кабины, запер дверь, ведущую на платформу, и попросил меня не задерживаться на вокзале, поскольку ему надо закрыть его на ночь. Я стоял рядом с ним, пока он запирал главный вход, но на мои вопросы он не отвечал, не мог сказать, в частности, есть ли еще поезда на Париж из Орлеана. Затем он лаконично попрощался и укатил в ночь на велосипеде с мотором. Возвращаться в такое время к друзьям в усадьбу мне не хотелось, а потому я двинулся вслед за ним, миновал поселок и, оказавшись вскоре на перекрестке оживленного шоссе, пошел вдоль него по направлению к Орлеану. Я шагал по узкой обочине, обрывавшейся в канаву с темной стоячей водой, и фары проезжавших вплотную ко мне автомобилей то и дело ослепляли меня. Время от времени на бешеной скорости проносились грузовики, обдавая жарким дыханием, от которого воздух вокруг дрожал. Стараясь держаться подальше от дороги, я забрел на автостоянку перед супермаркетом. Я ступал в темноте по каким-то железякам и вдруг среди трупов пивных бутылок, которыми была усеяна полоска грязной травы, увидел белую-белую трепетную маргаритку, периодически озаряемую фарами. Машин становилось все меньше, и, в конце концов, я оказался в совершенно пустынном месте, без единого огонька на горизонте, без признаков жилья и следов какой-либо хозяйственной деятельности, с одними только бескрайними полями по обеим сторонам дороги. Сколько я так отшагал — не знаю, когда увидел перекресток, издали заметный на равнине, а рядом указатель, на котором прочел, что до Орлеана осталось семнадцать километров.

Это был геометрически правильный перекресток, четыре дороги сходились тут в чистом поле; в темноте виднелась кабинка телефона-автомата с чуть приоткрытой дверью, и больше ничего вокруг, только мрак да тишина. Плотные черные тучи на небе почти целиком закрыли луну, лишь ватные контуры чуть подсвечивались. Стоя на обочине, я порылся в карманах, обнаружил монетку, всего одну, пересек шоссе и, войдя в телефонную кабинку, чиркнул зажигалкой, ища табличку с номером, по которому можно сюда позвонить. Было около двух часов ночи, я держал трубку в руке и все не решался набрать телефон Паскаль. Я уже опустил монету, и, пока я ждал, длинный гудок завывал в темноте с нарастающей громкостью. Я на секунду зажмурился, а потом медленно-медленно стал нажимать цифры, из которых складывался номер. Зазвучали гудки, затем кто-то снял трубку, и, наконец, в кромешной тьме, робко прижимая ухо к трубке, я услышал ее заспанный голос.

Я попросил Паскаль перезвонить мне в автомат, открыл дверь, прошел несколько шагов, не отводя взгляда от кабинки, где с минуты на минуту должен был раздаться звонок для меня. Она серела в ночи, даже как будто чуть серебрилась в лунном свете, а вокруг — ни огонька, только поля да поля, простиравшиеся, насколько хватало глаз. Я присел на край дороги, время шло — Паскаль не перезванивала, и я подумал, не заснула ли она. Немного погодя я вернулся в кабинку, закрыл дверь и тихо сполз вдоль стенки на пол. Брюки у меня слегка задрались, я сидел и смотрел сквозь стекло на пустынные поля. Изредка еще проносились мимо машины, выезжая на перекресток, ярко светили мне в лицо, а потом от них оставалась лишь медленно удалявшаяся полоска света.

Я сидел в темной телефонной будке, запахнув пальто, и не шевелился — я думал. Да, вообразите, думал, а когда я думал, устроившись в укромном месте и закрыв глаза, я словно бы вступал в иную жизнь, по формам, дыханию и ритму идентичную настоящей, сравнимую с ней во всех отношениях, но не знающую ран, страданий и боли, жизнь отстраненную, расцветающую на обломках сокрушенной внешней реальности, где другая реальность, внутренняя, податливая, смаковала каждое преходящее мгновение; я мыслил не словами, не образами, и даже не звуками, если не считать знакомого мерного бормотания, но движущимися формами, которые проплывали в моем сознании, будто уносимые временем, в своей неукротимой и покойной очевидности; трепетными формами с неуловимыми контурами, беззвучно скользящими в ровном и ласковом, бесполезном и грандиозном потоке. Я думал, да, и то были минуты неиссякающей благодати; все страхи улеглись, опасения рассеялись, и в душе постепенно стихала жгучая боль от еще не полученных ран. Плавно текли равномерные часы, мысли сплетались и расплетались чувственно и неуловимо, словно бы подчиняясь игре разнородных таинственных сил, которые то останавливали их в некоей почти осязаемой точке моего сознания, то бросали против течения, а после отпускали плыть в бесконечность умиротворенного безмолвия моего рассудка.

Занимался день, я видел, как он зарождается за стенками кабинки; было еще темно, но темноту уже смягчила голубоватая заря; ничто не шевелилось вокруг, день зарождался у меня на глазах, постепенно насыщаясь легкими светозарными тонами, и воздух, дрожа, становился все прозрачней; сидя за стеклом телефонной будки, один среди совершенно пустого пространства, я смотрел, как пробуждается день, и думал только о настоящем, о текущей минуте, снова и снова стараясь удержать ее ускользающую красоту, как пытаются острием булавки бабочку закрепить на картоне еще живой.

Живой.

Ванная комната © Перевод Алины Поповой

Квадрат гипотенузы

равен сумме квадратов катетов.

Пифагор
ПАРИЖ
1) Когда я начал проводить дневные часы в ванной комнате, я не планировал в ней обосноваться, вовсе нет — я приятно проводил время, размышлял, лежа в ванне, иногда в одежде, иногда нагишом: Эдмондссон была не прочь посидеть у меня в головах и считала, что я стал спокойнее, иногда я шутил, мы смеялись. Я давал волю красноречию, жестикулировал и доказывал, что самые удобные ванны — все-таки те, у которых бортики параллельны, спинка под наклоном, а дно ровное, потому что в них человеку не нужен упор для ног.

2) Эдмондссон считала, что лучше бы я вышел из ванной, а не строил из себя пустынника, но все-таки меня выручала — вносила кое-какие деньги в наш бюджет, работая на полставки в каком-то художественном салоне.

3) Вокруг располагались шкафчики, вешалка для полотенец, биде. Раковина была белого цвета, над ней нависала полочка, на которой стояли зубные щетки и бритвы. Стена напротив меня, вся в каких-то комочках, порядком облупилась, блеклая краска всюду пошла пузырями. Одна трещина, казалось, удлиняется. Я часами вглядывался в ее края, безрезультатно пытаясь увидеть, как она растет. Иногда я проводил и другие опыты. Я наблюдал в карманное зеркальце за выражением своего лица, время от времени поглядывая как перемещается стрелка наручных часов. Но в лице у меня ничего не менялось. Никогда.

4) Однажды утром я сорвал бельевую веревку. Выгреб содержимое всех шкафчиков, освободил полки. Свалив туалетные принадлежности в большой полиэтиленовый пакет для мусора, я начал переставлять кое-какие книги. Когда вернулась Эдмондссон, я встретил ее лежа, с книгой в руке, закинув скрещенные ноги на смеситель.

5) В конце концов, Эдмондссон все рассказала моим родителям.

6) Мама принесла мне пирожных. Она присела на край биде и, придерживая между коленями раскрытый пакет, выкладывала пирожные в глубокую тарелку. Мне показалось, что она чем-то взволнована: она старалась не встречаться со мной взглядом. Потом она печально и устало подняла голову, хотела что-то сказать, но промолчала, взяла эклер и начала есть. Тебе надо развеяться, сказала она, заняться спортом, ну, я не знаю… И вытерла уголки губ перчаткой. Я ответил, что нахожу потребность в развлечениях подозрительной. Когда же, едва сдерживая улыбку, я сообщил ей, что мало какие идеи внушают мне такой ужас, как предложения развеяться, она поняла, что спорить бесполезно, и машинально протянула мне кусок наполеона.

7) Два раза в неделю я слушал по радио репортаж с чемпионата Франции по футболу. Передача длилась два часа. Ведущий находился в парижской студии и по очереди давал слово обозревателям, которые следили за матчами на разных стадионах. Поскольку я считаю, что футбол лучше смотреть в воображении — от этого он только выигрывает, — я никогда не пропускал этих передач. Возбужденные голоса меня убаюкивали, и я слушал репортажи в темноте, а иногда и с закрытыми глазами.

8) Приятель моих родителей, проездом в Париже, зашел меня навестить. Он сказал, что на улице дождь. Я указал рукой в сторону раковины, предлагая ему полотенце. Лучше желтое, другое уже грязное. Он долго и тщательно вытирал волосы. Я не знал, зачем он пришел. Повисла пауза, и он рассказал, какие новости у него на работе, пояснив, что столкнулся с непреодолимыми трудностями, а все из-за того, что люди, стоящие на одной ступени иерархической лестницы, не сошлись характерами. Нервно теребя мое полотенце, он шагал вдоль ванны от стены к стене и распалялся от собственных слов, становясь все более категоричным. Он кому-то угрожал и кричал что-то. В конце концов он объявил, что Лакур — безответственный тип. Бьешься головой об стенку, говорил он, и вот, хоть ты тресни, всем кругом наплевать!

9) Одевался я скромно. Бежевые брюки, голубая рубашка, однотонный галстук. Ткань так выгодно облегала тело, что, когда я был одет, выглядел изящно, но, в то же время, мужественно. Я лежал, расслабившись, с закрытыми глазами. Я представлял себе десерт «белоснежка» — шарик ванильного мороженого, политый тонким слоем горячего шоколада. Вот уже несколько недель, как я размышлял о нем. Подходя к этому сочетанию с научной точки зрения (вкус для меня не так важен), я видел в нем знак совершенства. Что-то от Мондриана. Прохладное мороженое, покрытое маслянистым шоколадом, холод и жар, текучесть и неподвижность. Неустойчивость и определенность, безупречность. Даже курятина, как бы трепетно я к ней ни относился, не выдерживает сравнения. И речи быть не может. Я почти задремал, когда в ванную вошла Эдмондссон, повернулась ко мне и протянула два письма. Одно из них пришло из австрийского посольства. Я вскрыл его расческой. Эдмондссон, которая стояла у меня за спиной и читала со мной вместе, указала пальцем на мое имя, значившееся в приглашении. Поскольку у меня нет ни знакомых австрийцев, ни знакомых дипломатов, я сказал ей, что тут, скорее всего, какая-то ошибка.

10) Сидя на краю ванны, я говорил Эдмондссон, что, может, и не вполне нормально жить в ванной в уединении, когда тебе двадцать семь лет и скоро стукнет двадцать девять. Я должен рискнуть, сказал я, не подымая глаз и поглаживая эмаль ванны, рискнуть и пожертвовать спокойствием моей отстраненной жизни, ради. Я не закончил фразу.

11) На следующий день я вышел из ванной.

12) Кабровинский. А зовут вас как? спросил я. Витольд. Это был пепельный блондин в сером костюме, он сидел у меня на кухне, вертя в руках мундштук. Другой, помоложе, стоял у него за спиной. Кабровинский вскочил и предложил мне свой табурет. Он думал, что в доме никого больше нет, ему неудобно, он приносит свои извинения. Желая объяснить свое присутствие в моей квартире, он поспешно рассказал, что Эдмондссон попросила его покрасить кухню. Я был в курсе. В художественном салоне, где работала Эдмондссон, в те дни выставлялись работы польских художников. Денег у них не было, и, как объяснила мне Эдмондссон, это подходящий случай, чтобы заново выкрасить кухню за бесценок.

13) День у меня прошел без особых событий: мои перемещения ограничивало присутствие двух поляков, которые безвылазно сидели на кухне и послушно ждали краску, которую Эдмондссон забыла им принести. Время от времени Кабровинский стучался ко мне и, просунув голову в дверь, задавал вопросы, на которые я радушно отвечал, что ничего не знаю. Но последние несколько минут стояла тишина. Я сидел на кровати, подложив под спину подушку, и читал. В следующую секунду появилась Эдмондссон, лицо у нее сияло. Ей хотелось заняться любовью.

14) Сейчас же.

15) Заняться любовью сейчас же? Я медленно закрыл книгу, заложив пальцем страницу, чтобы не потерять. Эдмондссон смеялась и подпрыгивала на месте. Она расстегнула блузку. Кабровинский из-за двери мрачно сообщил, что с утра ждет краску, что он потерял целый день, что ему хотелось бы внести ясность. Эдмондссон, продолжая смеяться, совершенно спокойно открыла дверь и предложила полякам с нами поужинать.

16) Эдмондссон, обжигаясь, пробовала макароны. Кабровинский, сидел на табуретке и рассеянно разглядывал пол, изображая задумчивость, и посасывал кончик мундштука. Когда выяснилось, почему Эдмондссон не купила краску (магазин был закрыт), он принялся сокрушаться из-за того, что сегодня понедельник. Между делом он попытался узнать, будет ли этот день ему оплачен. Эдмондссон отвечала уклончиво. Она призналась, что все равно не купила бы сегодня краску, поскольку еще не решила, какой выбрать цвет: то ли бежевый, но может получиться мрачновато, то ли белый — но он ведь такой маркий. Кабровинский упавшим голосом спросил, собирается ли она принять решение до завтра. Она положила ему спагетти, он поблагодарил. Мы ели спагетти по итальянскому рецепту, только вместо венерок были морские гребешки. Пиво было теплым, и чтобы его разлить, мне приходилось наклонять стаканы. Кабровинский ел медленно. Аккуратно накручивая спагетти на вилку, он заметил, что начать покраску лучше как можно раньше, потом повернулся ко мне и светским тоном поинтересовался, каково мое мнение об эмалевых красках. В объяснение своего вопроса он добавил, что две банки такой краски он как раз заметил у нас в кладовке. Чтобы поддержать разговор, я ответил, что у меня на этот счет нет определенного мнения. У Эдмондссон мнение было резко отрицательное. Не говоря уже о том, что эти банки пустые, они принадлежат предыдущим жильцам — вот вам и вторая серьезная причина, чтобы отказаться от этой идеи.

17) Еще до того, как Эдмондссон удалось окончательно закрыть дверь за нашими гостями, она сбросила юбку и стала извивающимися движениями стягивать с ног колготки. Кабровинский продолжал прощаться через щель; он поблагодарил за ужин и равнодушно посоветовал остановиться на бежевом. Когда Эдмондссон попыталась все же закрыть дверь, Кабровинский ловко просунул в щель ручку зонтика и с извиняющейся улыбкой еще раз поблагодарил за отличный ужин. Последовала пауза, потом он убрал зонтик и, пока Эдмондссон, скрытая дверью, стягивала трусики, заговорил более конкретно. Он хотел бы получить часть обещанной суммы авансом: ему нужны деньги, чтобы заплатить за такси и за номер в гостинице. Эдмондссон держалась стойко. Когда ей удалось запереть дверь, она подмигнула мне и привстала на цыпочки, чтобы глянуть в глазок, показав голые ягодицы. Потом, не оборачиваясь, расстегнула блузку. Чтобы сделать ей приятное, я снял брюки.

18) Разжав объятья, мы еще немного посидели обнаженными друг против друга на ковре в прихожей.

19) В ванной свет был выключен, и свеча освещала Эдмондссон лишь местами. На ее теле поблескивали капли воды. Она откинулась в ванне и, вытянув вперед руки, тихонько шлепала ладонями по поверхности воды. Я молча смотрел на нее, мы улыбались.

20) Растянувшись на кровати, я пытался дочитать главу до конца. Эдмондссон бродила по комнате обнаженная, если не считать намотанного на голову полотенца, двигалась она расслабленно, грудь вперед, а руки неторопливо и округло раскачивались в воздухе, выписывая у меня перед глазами бесконечные спирали. Я заложил пальцем строчку и ждал, когда можно будет читать дальше. Эдмондссон крутилась по комнате, читала письма, раскладывала бумаги. Она отходила от стола, приближалась ко мне. Садилась в кресло и, шевеля губами, просматривала очередной листок, потом снимала ногу с ноги, вставала и комментировала прочитанное. Помолчи, — просил я время от времени. Она умолкала, почесывала бедро. Задумчиво водила пальцем по столу, оглядываясь, брала листок и рвала его. Посидела не двигаясь. Неуверенно взяла большую открытку и легла со мной рядом. Я не поднял глаз, и она положила открытку на страницу, которую я читал. Я спросил, что ей нужно. Ничего, просто хотела узнать, кто мне прислал это приглашение. Я задумчиво покивал, потом отодвинул открытку пальцем и продолжал читать. Прошло несколько минут, и она, позевывая, снова спросила, кто мне прислал это приглашение. А правда, кто? Я точно не знал. Последние дни у меня хватало времени об этом подумать. Может быть, в канцелярии австрийского посольства просто что-то перепутали, послав его именно мне? Но тогда непонятно, почему мой адрес указан без ошибок. Может быть, они там в канцелярии выяснили мои координаты у кого-то, кто со мной знаком? Может и так. В недавнем прошлом, в бытность свою научным сотрудником, я часто общался с историками, социологами. Я был ассистентом Т., руководителя семинара, у меня были свои студенты, я играл в теннис. Все это казалось мне вполне достаточными причинами, чтобы кто-то хотел пригласить меня в гости, но ни одна из них, на мой взгляд, не могла полностью объяснить приглашения, полученного из посольства. А сама она что об этом думает? Ничего: Эдмондссон заснула.

21) Обняв подушку, Эдмондссон со стоном спросила, который час: в дверь звонили. Время было раннее. Еще не рассвело. Занавески были приоткрыты, но ни один луч пока не нарушил уютной темноты комнаты. Полумрак смягчал очертания, окутывая стены, письменный стол, кресла. Раздался еще один звонок. Фашист, — сонно произнесла Эдмондссон. Она продолжала лежать на животе без движения, словно полумертвая, вцепившись обеими руками в простыню. Когда позвонили в третий раз, она призналась мне, что не в состоянии подняться и открыть дверь. Я покорно предложил проводить ее: пойти туда вдвоем показалось мне честным компромиссом. Эдмондссон, не торопясь, оделась. Я ждал, сидя на краю кровати, и злился, слушая звонки, которые теперь следовали непрерывно. Когда она была готова, я вышел за ней следом в коридор, застегивая пижаму. Кабровинскому было неловко, что он так долго звонил. Он стоял на пороге в застегнутой наглухо куртке с шарфом вокруг шеи. У его ног стоял маленький прозрачный пакет, наполненный скользкими тушками. Он взял пакет кончиками пальцев, поцеловал Эдмондссон руку и вошел. Ковальсказинский Жан-Мари еще не приходил? — спросил он, оглядываясь вокруг. Значит, скоро будет, он очень пунктуальный, — заверил Кабровинский. Заметив, что из его пакета течет вода прямо на ковер и ему на ботинки, он с извиняющимся видом осторожно протянул мокрый пакет Эдмондссон. Осьминоги, — сказал он, — это презент. — Берите, берите, — повторил он настойчиво — презент. Усевшись на кухне на тот же табурет, что и вчера, он рассказал, что всю ночь играл в шахматы в дальнем уголке какого-то кафе и в конце концов познакомился со своим соседом по столику, молодым парнем, который после закрытия бара отвел его на Центральный рынок, где они купили ящик осьминогов, и на заре поделили его в метро прямо на станции. Я смотрел на него и думал о другом. Эдмондссон тоже не слушала: она открыла кран и наливала чайник. Кабровинский удобно расположился на кухне — уселся, расставив ноги, и энергично растирал себе руки. Он так промерз за ночь в длинных ледяных ангарах среди подвешенных половинок говяжьих туш, которые он нам тут же описал. С тонкой улыбкой, вспоминая Сутина, он говорил о сыром мясе, крови, мухах, мозгах, требухе, кишках, о потрохах, сваленных в ящики, при этомомерзительные подробности он сопровождал выразительными жестами, так что в конце концов чихнул. Будьте здоровы, — любезно сказала Эдмондссон, стоя к нему спиной. Высоко задрав локоть, она наливала воду в кофеварку. Я предложил ее подменить, чтобы она могла выйти купить круассанов (и краски, — добавил Кабровинский).

22) После ухода Эдмондссон Кабровинский попросил у меня разрешения почистить зубы, немного привести себя в порядок, побриться. Я, дружелюбно улыбаясь, объяснил, что ванная мне нужна, но раковина на кухне в его распоряжении, кстати, там лежат его осьминоги. Их можно просто вынуть; предоставлю это вам, — сказал я и пошел за полотенцем и мылом для него. После этого я закрылся в ванной.

23) Стоя перед зеркалом, я внимательно разглядывал свое лицо. Я снял часы, теперь они лежали передо мной на полочке у раковины. Секундная стрелка обегала циферблат. Неподвижный. С каждым оборотом уходила одна минута. Неспешное и приятное зрелище. Не спуская глаз со своего лица, я выдавил на кисточку крем для бритья; намазал щеки и шею. Медленно перемещая бритву, я снимал прямоугольники пены, и кожа вновь появлялась в зеркале, упругая и немного покрасневшая. Когда все было закончено, я снова застегнул часы на запястье.

24) На кухонном столе рядом с привычным пакетом круассанов стояли три банки краски. Кабровинский складным ножом открыл одну из них и заметил, что выбрать для покраски кухни оранжевую эмаль — суперсовременная идея. Эдмондссон не была в этом уверена и стала объяснять, что она вовсе не оранжевая, а ярко-бежевая. Она убрала банки в угол и подала кофе. Я сел. Пока я наливал кофе в чашку, Кабровинский, сидя напротив, пытался открыть своим складным ножом банку варенья. Ели молча. Эдмондссон листала журнал и удивлялась тому, что выставку Рафаэля не продлили. Кабровинский видел ее в Лондоне. Он находил, что Рафаэль совсем неплохой художник. Он рассказывал нам о своих вкусах, сообщил, что ценит Ван Гога, восхищается Гартунгом и Поллоком. Эдмондссон, держа ладонь у подбородка, чтобы не падали крошки, в спешке доедала круассан. Ей пора было идти: галерея открывалась в десять. Кабровинский налил себе еще кофе и попросил ее передать наилучшие пожелания директору галереи — необыкновенному человеку, который решил выставить у себя их картины, — в задумчивости сделал большой глоток и добавил, что она может также напомнить этому прекрасному человеку, что он, Кабровинский, всегда готов встретиться с потенциальными покупателями. Эдмондссон еще раз причесалась, завязала пояс пальто. Проходя мимо раковины, она сказала, что если мы хотим есть на обед осьминогов, то их надо выпотрошить и снять кожу. Кабровинский охотно согласился. Его лицо сияло от радости. Откинувшись назад, он удовлетворенно вытер рот и, обращаясь к Эдмондссон, которая была уже в прихожей, крикнул, чтобы она не забыла позвонить в мастерскую и узнать, готовы ли уже литографии.

25) Я смотрел на склоненный профиль Кабровинского. В белой рубашке, перехваченной серыми подтяжками, он пытался попасть кончиком ножа в клейкое мясо на щупальце осьминога, разложенного на деревянной доске. Напротив него Ковальсказинский Жан-Мари (появившийся вскоре после ухода Эдмондссон и очень элегантно одетый), изящными руками придерживал моллюска. Он снял часы и участвовал в этом мероприятии с некоторой опаской. Брюки он прикрыл кухонным полотенцем и держался очень прямо, гордо подняв голову и поджав губы. Время от времени он равнодушно советовал, как лучше резать и куда втыкать нож. Кабровинский не слушал, не убирая волос, упавших ему на глаза, он гримасничал и судорожно втыкал нож во внутренности моллюска, с силой нажимая на рукоятку ножа. Я сидел на другом конце кухни, закинув ногу на ногу, и курил. Разглядывая сигарету и тянущийся из нее неуверенный дымок, я думал, стоит ли мне идти на прием в австрийское посольство. Что меня там ждет? Я точно знал, что произойдет на этом приеме, назначенном на вечер следующего вторника. Я надену темный костюм, черный галстук. Предъявлю на входе картонную карточку-приглашение. Под хрустальными люстрами будут блистать обнаженные плечи, жемчуга, атласные лацканы смокингов. Я не спеша буду ходить по залам, слегка наклонив голову, ни с кем не разговаривая и не улыбаясь. Потом направлюсь прямо к окну. Отодвину одним пальцем занавеску и посмотрю на улицу. Что там, дождь? Отпущу занавеску и вернусь к столу. Остановлюсь за спинами других приглашенных. Слово возьмет посол. Наша страна, — скажет он, — пребывает в добром здравии. С такой оценки, основанной на объективном анализе ситуации, началось очередное плановое заседание правительства. Сложное международное положение только подчеркивает важность этого вывода. Я выслушаю речь посла. Он будет держаться представительно, говорить с достоинством. После такого ободряющего начала, — пояснит он, — были рассмотрены остальные проблемы, стоявшие на повестке дня: на заседании благодаря плодотворному обсуждению, выявившему особенности каждой из затронутых тем, было решено множество вопросов. Отныне сформулированы качественно новые задачи, которые можно свести к следующим основным положениям: реализм в оценках, объединение всех имеющихся ресурсов, жесткость в управлении. Жесткость. Это слово вызовет у меня улыбку; я попробую ее сдержать, развернусь и пройдусь по залам, заложив одну руку в карман. И уйду, не забыв, впрочем, забрать в гардеробе свой шарф. Дома я буду рассказывать Эдмондссон, что дипломаты сгрудились вокруг меня, чтобы послушать мои рассуждения о разоружении, что женщины, отталкивая друг друга, пытались поближе подойти к группке избранных, в центре которой я держал речь с бокалом в руке, а сам Айгеншафтен, австрийский посол, суровый, сдержанный и образованнейший человек признался мне, что потрясен тонкостью моих суждений, поражен их безукоризненной логикой и, кроме всего прочего, говоря откровенно, ослеплен моей красотой. В эту минуту Эдмондссон поднимет глаза и ее скулы дрогнут в улыбке. А дальше? Я встал со стула и пошел потушить сигарету под краном. Проходя, я взглянул на осьминога — почищена пока была лишь верхняя, абсолютно гладкая часть тушки. Кабровинскому удалось подцепить длинный кусок сероватой кожицы, но как он ни старался, у него не получалось очистить самое толстое щупальце. Он торопливо чиркал своим ножом вокруг присосок и врезался все глубже, пытаясь снять кожу. Насморк только усложнял ему задачу: недавно он громко чихнул, и ему пришлось прерваться, чтобы высморкаться с помощью пальцев.

26) Я торопливо протрусил по коридору и чуть ли не бегом добрался до звонившего телефона. Но звонили не нам, а прежним жильцам. В комнату сквозь тюлевые занавески пробивался серый свет. Я повесил трубку своего старенького аппарата, в задумчивости обогнул письменный стол и остановился у окна. Шел дождь. На улице было мокро, тротуары потемнели. Подъезжали машины. Те, что припарковались раньше, покрылись каплями дождя. Люди поспешно перебегали улицу, входили и выходили из нового многоэтажного здания, где расположилась почта. Мое окно начинало понемногу запотевать. Сквозь помутневшее стекло я смотрел на прохожих, опускавших письма. Под дождем они все были похожи на заговорщиков: останавливались у почтового ящика, вынимали из-за пазухи конверт и торопливо, чтобы не замочить, совали его в щель, прикрываясь от дождя поднятым воротником пальто. Я приблизил лицо к окну и глянул сквозь стекло — мне вдруг показалось, что все эти люди находятся в аквариуме. Может быть, им там не по себе? Аквариум медленно заполнялся.

27) Я сидел на кровати, обхватив голову руками (вечно эти театральные позы), и думал о том, что людей, кажется, не пугает дождь: лишь некоторые, только что вышедшие из парикмахерской, остерегались его, но никто не боялся, что он уже никогда не перестанет и уничтожит, смоет все. Один я в замешательстве стоял у окна, оторопев от того, что происходило у меня перед глазами — от дождя, движения людей и машин: я вдруг испугался непогоды, хотя на самом деле меня, который уж раз, ужаснуло течение времени.

28) Стол, накрытый белой клеенкой, кухонная мебель, ящики, полочки, окно, подоконник. Я не узнавал ни раковины, ни посуды, ни плиты. Пол потемнел, линолеум кое-где отклеился. К стене прислонены две метелки. Я разглядывал все это и не решался войти. Стоял в проеме двери и чувствовал себя так, словно явился в какое-то незнакомое место. Кто эти люди? Что они делают у меня дома?

29) Не обращая на меня ни малейшего внимания, поляки продолжали беседовать между собой. Вид у них был безмятежный и сосредоточенный. Взгляды устремлены на бесформенную головоногую массу, распластанную на деревянной разделочной доске. Кабровинский водил острием своего ножика то там, то сям, обрабатывая очередной бугорок. Осьминог был почти полностью очищен. Сероватая, закатанная, как носки, кожица теперь покрывала только концы хватательных щупальцев. Щупальца тянулись во всех направлениях: они извивались в раковине, изгибались, повторяя ее форму, скрещивались, а иногда и переплетались. Самые длинные свисали кое-где в пустоту. Кабровинский отложил нож и, обернувшись ко мне, сообщил, что он уже почти набил руку. По его мнению, хоть в раковине и оставалось еще пять спутанных осьминогов, ему понадобится не больше четверти часа, чтобы покончить с ними. Вот и славно, вот и славно, — думал я, роясь в карманах в поисках сигарет. Они остались в спальне.

30) В ходе состоявшегося обсуждения, — сказал бы посол, — были выработаны предложения, сделаны выводы и приняты программы действий. Эти программы, доработанные с учетом поступивших предложений, нацелены на ускоренное претворение в жизнь постановлений предыдущего заседания путем выявления направлений предварительного анализа. В этих постановлениях в то же время заложены призывы к участникам заседания строже подходить к выбору направлений исследований для ускорения реализации разработанных программ, призванных внедрить предложения, способствующие более эффективному использованию мощностей. Учитывая всеобщую заинтересованность в успешной реализации постановлений, участники заседания пришли к выводу о необходимости объединения усилий в подотчетных областях, сплоченности и согласованности действий. И даже более того. Речь идет (как выразился сам председательствующий) о преумножении всеобщих усилий в целях реализации основных целей. У вас есть салатница? — спросил Кабровинский. Простите, не понял. Салатница, — повторил он, очертив в воздухе примерные контуры салатницы.

31) Слегка нагнувшись, Кабровинский с нежностью сдвигал тоненькие кружочки осьминожьей тушки с наклоненной доски в подставленную посудину. Ему пришлось пооткрывать все шкафы, переставить все кастрюли, вытащить все кувшины, тазы, дуршлаги и кухонный комбайн, прежде чем он обнаружил в каком-то шкафу зеленоватую вазу для фруктов в скрипучем прозрачном пакете. Ковальсказинский Жан-Мари тоже искал, но с меньшим энтузиазмом: он ограничился тем, что обошел кухню, внимательно глядя вокруг. Осьминог был полностью нарезан: туловище — лепестками, щупальца — кружочками, и превратился в движущуюся груду, которую Кабровинский при помощи своего ножика ссыпал в подставленный сосуд. Покончив с этой операцией, он подцепил в раковине второго осьминога, поднял его высоко над нашими головами, и с легкостью, согнув немного ноги в коленях, подкручивающим движением метнул на доску. Прошло уже несколько минут, как я понял, что вот-вот уйду с кухни (я стал немного замерзать).

32) Я поднялся и вышел из кухни, собираясь разыскать у себя в комнате свитер. Перед тем, как шагнуть за порог, я слегка поклонился, и с извиняющейся улыбкой, чтобы показать моим гостям, что мне жаль их покидать, вышел из кухни. В квартире было тихо. Я двигался бесшумно. Сколько раз я уже пересекал эту прихожую, сворачивал налево, потом — направо, по коридору, размеренным шагом направляясь к себе в комнату? И сколько раз я проделал обратный путь? Хотел бы я знать. Двери, ведущие в коридор, были приоткрыты. Полоски неяркого света, проникавшие в проемы дверей, скрещивались на ковре, и пока я проходил, бледные отсветы скользнули мне на ботинки. Я повернул направо и вошел в свою комнату. Остановился у окна и потер руки, потом грудь. Стал рисовать на окне пальцем, выписывать на запотевшем стекле бесконечные кривые (снаружи все оставалось так же по-парижски).

33) Есть два способа наблюдать в окно, как идет дождь. Первый — зафиксировать взгляд на какой-нибудь точке пространства и следить за тем, как через нее пролетают капли; этот способ позволяет отдохнуть от умственных усилий, но не дает представления о конечной цели движения. Второй способ требует от взгляда большей сноровки: нужно провожать глазами одну каплю — с того момента, как она попала в поле зрения, и до тех пор, пока она не прольется на землю. Так можно увидеть, что движение, каким бы молниеносным оно ни казалось, всегда стремится к неподвижности, и следовательно, каким бы оно порой не выглядело неспешным, оно неизменно приближает тело к смерти, которая и есть неподвижность. Такие вот дела.

34) Лило, как из ведра — будто весь дождь на свете собрался пролиться без остатка. Машины замедляли ход на мокрой дороге, по обе стороны шин поднимались снопы дождевой воды. Если не считать пары-тройки зонтов, проплывавших в горизонтальной плоскости, улица казалась неподвижной. Люди укрылись под козырьком у почты и, сгрудившись на узком крылечке, ждали, пока дождь утихнет. Я развернулся, пошел к шкафу и начал рыться в ящиках. Белье, рубашки, пижамы. Я искал свитер. Неужели свитера нигде нет? Я вышел из комнаты и, отодвинув ногой стоявшие в проходе банки с краской, открыл кладовку. Нагнувшись вперед, я передвигал ящики в глубине чулана, открывал чемоданы в поисках чего-нибудь теплого.

35) Ракушки, коллекция минералов, агатовые кружочки, бокалы, подставки для яиц, салфеточки, носовые платки, масленки, висюльки, лакированные коробочки, штопоры, старинная утварь, охотничьи ножи, серебряные ножички, табакерки из слоновой кости, тарелки, вилки, фигурки святых, нэцке. Мне удалось отпереть огромный железный сундук, увешанный замками и перетянутый потертыми веревками, и в нем я с удивлением обнаружил все это барахло, принадлежащее, как видно, прежним жильцам — сибаритам с барскими замашками, судя по изысканности найденных предметов.

36) С прежними жильцами мы встречались накануне нашего переезда. Перед тем, как съехать, они пожелали с нами познакомиться получше. Они позвонили нам и пригласили на бокал вина. Вечером того же дня мы отправились к ним, захватив с собой бутылку бордо. Хозяин, элегантный господин, взглянув на бутылку, сказал, что вино прекрасное, но тут же признался нам с вежливым смешком, что сам он не любитель бордо — предпочитает бургундское. Я отвечал, что мне не слишком нравится его манера одеваться. Улыбка у него несколько скривилась, он покраснел. Возникла заминка, после которой разговор возобновился не сразу. Мы вчетвером стояли в прихожей, скрестив руки на груди и глядя в пол, Эдмондссон рассматривала картины. Хозяйка с дружелюбной улыбкой разрешила неприятную ситуацию, пригласив нас в гостиную. Там мы сели среди коробок, приготовленных для переезда, на раскладные стульчики. Хозяин принес оливки в глиняной вазочке и бутылку бургундского, которую он торжественно открыл. Нам пришлось встать и сложить стульчики, чтобы достать коробку, в которой находились хрустальные бокалы, обернутые папиросной бумагой и заботливо переложенные стопками старых газет. После того, как хозяин налил мне вина и я отметил, что нахожу его замечательным, он проникся ко мне доверием, явно почувствовал себя лучше, снова повязал свой шейный платок и стал рассказывать нам о себе, о своем прошлом и своей работе. Он работал оценщиком. Его жена родилась в Ниме. Они познакомились на Изумрудном побережье на Сардинии. Переехать они решили потому, что им надоел Париже. Им нужно уединение, чистый воздух, деревенская жизнь (он заранее приходил в восторг от мысли, что по утрам они будут просыпаться от птичьего щебета). А поскольку в конце года он выходит на пенсию, они поселятся в Нормандии, на подновленной фермочке. Его радовала эта перспектива. Он сможет рыбачить, мастерить, ходить на охоту. Напишет роман. А сад у вас будет? — спросил я, чтобы он не начал рассказывать нам сюжет романа со всеми его интригами и хитросплетениями. Огромный сад, — отвечал он, — почти парк, и мы сможем совершать долгие прогулки среди молодой поросли, верно Брижит? Брижит согласилась, улыбнулась нам и предложила взять по оливке. Поставив вазочку на коробку, она повернулась ко мне и спросила, чем я занимаюсь. Кто, я? — спросил я. Поскольку я замолчал, Эдмондссон ответила вместо меня. Узнав, что я занимаюсь наукой, хозяева обрадовались и принялись по очереди задавать мне вопросы о моей работе, отпускать замечания, высказывать свою точку зрения. Они говорили с увлечением, стараясь быть как можно более убедительными, и в конце концов начали давать советы. На моем месте они подошли бы к делу по-другому, — сообщили они. Я выплюнул косточку в кулак и покивал головой, не очень-то слушая. Объяснив мне в общих чертах, какими выводами следует закончить мою диссертацию, они встали, уверенные, что им удалось доказать мне свою правоту, и предложили нам обойти квартиру, чтобы сообщить некоторые хозяйственные подробности. Мы двинулись. Они шли впереди, описывая нам все, что мы видели. Мы ходили по комнатам, как ходят в музее: заложив руки за спину с выражением абстрактного интереса. В ванной они обратили наше внимание на то, что сантехника полностью заменена за их счет, зеркало на стене совсем новое — у них есть счет из магазина, — а кафель положен меньше двух месяцев назад. Палас в спальне обошелся в пятьдесят шесть франков за метр. Вешалки в коридоре — из канадской березы и стоили больше шестисот франков каждая. Люстра в прихожей старинная, и ее можно оценить приблизительно в три тысячи франков. Мы внимательно выслушали цифры, Эдмондссон украдкой улыбалась, а меня так и подмывало спросить, сколько стоит дверь в гостиную. По возвращении в столовую они пригласили нас сесть, налили еще вина и с потрясающе смущенными улыбками предложили нам заплатить за оборудование. В противном случае, поймите нас правильно, — сказали они, — нам придется разобрать полки и снять палас. Эдмондссон, безукоризненно разрешавшая денежные вопросы, тут же ответила, что полочки нам не понадобятся, а что касается паласа, то было бы очень мило с их стороны освободить пол в спальне, чтобы мы могли постелить там наш ковер.

37) Мы обошли пустую квартиру. Выпили бордо, сидя на полу. Разгрузили ящики, развязали коробки, разобрали чемоданы. Открыли окна, чтобы выветрился запах прежних жильцов. Теперь это был наш дом; стало холодно, и мы поругались из-за свитера, который оба хотели надеть.

38) Отпраздновали новоселье. Пара, которую мы пригласили в гости, явилась сильно заранее. Это были друзья детства Эдмондссон. Они устроились на диване, протерли каждый свои очки, подышав на стекла. На время аперитива я остался наедине с этой молодой четой, потому что Эдмондссон нужно было приготовить обед. Они хранили молчание. Заложив ногу за ногу, они разглядывали стены. Адресовав мне несколько вежливых улыбок, они утратили ко мне интерес и принялись шепотом беседовать между собой. Уже не обращая на меня внимания, они обсуждали последние вечеринки, прошедшие каникулы, недавнюю поездку на горнолыжный курорт. Потом, поскольку Эдмондссон все еще не было, они взялись за журналы, лежавшие поблизости. Они листали их, показывая друг другу интересные фотографии. Я встал, поставил пластинку и сел на место.

Кругом темнеет, а папин автомобиль уже стоит у ворот. Включаем фары, теперь на несколько миль дорогу видно вперед. Шарль Трене, — сказал я. И по шоссе в направленье Нарбона мы будем ехать всю ночь до утра, когда появятся башни Каркасона на горизонте у Барбера. А нет ли у вас дисков Фрэнка Заппа? — снисходительно полюбопытствовал Пьер-Этьен. Нет, ни одного, — ответил я. Маленькими глотками я допил свое виски и поставил стакан на стол. Эдмондссон из кухни крикнула, что ей понадобится еще минут десять. А пока, крикнула она, не буду ли я так любезен показать нашим друзьям квартиру. Наши друзья сложили свои газеты, взялись за руки и в обнимку двинулись за мной по коридору. Мы начали с ванной комнаты. Я присел на край ванны, предоставив им любоваться в свое удовольствие. Потом я повел их в спальню. Они задержались перед книжным шкафом, брали с полок книги, потом ставили на место. Я подождал их в коридоре. Когда мы проходили мимо туалета, я открыл дверь и шагнул им навстречу, а затем, указывая рукой путь, препроводил обоих внутрь. Они быстро выскочили и неторопливыми шагами направились в гостиную, поглядывая по сторонам. Наконец, Эдмондссон присоединилась к нам. Она извинилась за то, что заставила ждать и спросила, что они думают о квартире. Держась за руки, наши друзья отвечали, что квартира невелика, зато пропорции соблюдены идеально. Все пошли к столу. Мы ели спаржу; они беседовали о внешней политике, об университетских дипломах. Пьер-Этьен рассказывал нам о своих успехах в учебе, как будто зашел в гости к дедушке с бабушкой. Он получил степень лиценциата права, потом два года изучал общественные науки, собирается писать диссертацию по истории двадцатого века. Однако он опасается вступительного экзамена, ведь среди кандидатов, объяснял он, не переставая аккуратно есть, будут даже выпускники Политехнической школы и Государственной школы администрации. И школы верховой езды, — сказал я, накладывая себе еще спаржи. И добавил, уже всерьез, что я, как это ни забавно — член приемной комиссии. Они решили, что это шутка. Я не стал спорить, но если Т. вдруг попросит меня провести собеседование с ним вместе, то я не хотел бы оказаться на месте кандидата Пьера-Этьена. После ужина мы сыграли партию в монополию. Я налил всем виски. Мы кидали кости, возводили дома, строили гостиницы. Партия затянулась. Наши друзья, бросая кости, сжимали друг другу предплечья и поглаживали пальцы; болтали о всякой всячине, Пьер-Этьен задался вопросом, будет ли третья мировая война. Мне делать в их обществе было нечего. Я пошел спать, но сначала разнес их в пух и прах (не буду скрывать, только в монополию).

39) Это был свитер из толстой белой шерсти в широкую резинку, в свернутом виде он больше всего смахивал на забытый мешок из-под картошки. На груди переплетались белые и бежевые ромбы, на локтях — кожаные заплатки. Я подобрал его на полу в кладовке, где он валялся комком, и расправил в прихожей, чтобы рассмотреть. Свитер был маленький: вероятно, когда-то давно его носила Эдмондссон. Я снял пиджак и натянул свитер. Получилось более- менее прилично.

40) Я сидел в углу кухни, опустив голову, и пытался вытянуть рукава свитера, чтобы хоть немного прикрыть запястья. Удивительное дело, поляки молчали. Ковальсказинский Жан-Мари по-прежнему придерживал голову моллюска на доске. Руки у него были ярко-багровые, мокрые и скрюченные. Мне показалось, что ему все это надоело и у него устала спина. Каждый раз, когда нож чиркал по мешочку бежевого цвета рядом с осьминожьей головы, он сухо предупреждал Кабровинского, чтобы тот не проткнул этот мешочек — в нем полно чернил. Кабровинский не верил и утверждал, что это печень, в доказательство он резким движением воткнул в этот орган нож. Чернила хлынули не сразу: сначала на поверхности появилось несколько капель, черных, как смоль, потом еще несколько, и только потом по доске медленно потекла струйка. Ковальсказинский Жан-Мари снял полотенце, которое было повязано у него вокруг талии, и не выказывая больше никакого интереса к мероприятию, уселся рядом со мной. Он, скривившись, зажег сигарету, и стал наполовину по-польски, наполовину по-французски укорять Кабровинского за то, что тот не попросил рыботорговца самого почистить осьминогов. Тем более, — добавил он, — что еще четыре лежат в раковине нетронутые. Кабровинский его не слушал. Он обмакнул палец в чернила и сообщил, что как раз из чернил каракатиц и делают сепию. В молодости он весьма недурно писал сепией. Правда, правда. Он с мечтательным видом отнес осьминога под кран и долго мыл. Потом вытер губкой доску и, когда вымытый осьминог вернулся на свое место, попросил Жана-Мари Ковальсказинского ему помочь…

ГИПОТЕНУЗА
1) Я уехал внезапно, никого не предупредив. Ничего не взял с собой. На мне был темный костюм и синее пальто. Я шел по улице: деревья, тротуары, несколько прохожих. Подходя к площади, я увидел автобус. Ускорил шаг, бегом пересек проспект и вслед за другими пассажирами вошел. Автобус тронулся. Я сел сзади, в полукруглом будуарчике. Стекла были мокрые от дождя. Напротив меня ехали двое: дама и мужчина, читавший газету. Ботинки у моего визави промокли, вокруг подошв натекла-небольшая лужица воды. Мы пересекли Сену, потом вернулись обратно по мосту Аустерлиц. На каждой остановке я изучал входящих, всматривался в лица. Я боялся кого-нибудь встретить. Иногда меня пугал чей-нибудь профиль — казалось, что это кто-то знакомый, — и я опускал голову, но как только этот человек поворачивался ко мне, я с облегчением видел незнакомое лицо и благожелательно провожал глазами его обладателя, пока тот не сядет. Я вышел на конечной остановке и направился к вокзалу. Немного побродил по залам. Взял билет — я пытался раздобыть плацкарту, но было поздно: поезд вот-вот должен был отойти.

2) На следующий день поезд прибыл на место. Я сошел на перрон, прогулялся по вокзалу, заложив руки в карманы своего элегантного пальто. Рядом с большой стеклянной дверью в глубине располагалось туристическое бюро. Я окинул взглядом фотографии, объявления. За стойкой девушка говорила по телефону и что-то записывала правой рукой. Когда она повесила трубку, я зашел и, убедившись, что она понимает по-французски, попросил заказать для меня номер в гостинице. На одного или семейный? — спросила она. Я с сомнением посмотрел на нее. Нет, она не понимает по-французски. Для меня, — закричал я, размахивая руками, чтобы показать себя с головы до пят.

3) Я обошел комнату. Кровать была накрыта ржаво-коричневой периной. К стене приделана раковина, рядом — пластмассовое биде. Круглый стол и три стула были почему-то выдвинуты на середину комнаты. Окно большое, за ним — балкон. Не снимая пальто, я пустил воду, распечатал крохотный кусочек мыла и вымыл руки. Свернув голову набок, я рассматривал в зеркале свое лицо и наклонялся вперед, чтобы лучше видеть шею, поросшую редкими темными волосками. Вода стекала по фаянсу раковины. А теперь — еще и по моему шарфу.

4) Я провел ночь в купе поезда, один, не включая света. В неподвижности. Я ощущал движение и только движение: в первую очередь — внешнее, явное, то, что перемещало меня, несмотря на мою неподвижность, но также и внутреннее движение — разрушение моего тела, то неуловимое движение, которое я постепенно начинал считать единственно важным и хотел бы остановить любыми средствами. Но как ему помешать? Или хотя бы удержать? Мое внимание отвлекли движения куда более простые. Я протянул свой зеленый паспорт итальянскому пограничнику.

5) Я вышел из гостиницы, после того как повесил шарф сушиться на батарею. На улице я провел языком по зубам, по небу. Во рту вкус поезда, одежда влажная. Я смахнул пыль с рукавов и на ходу отряхнул пальто. Узкие улочки сами подсказывали дорогу — я шел прямо, не задумываясь, переходил мосты. Я нашел банк, где смог поменять деньги. Купил по дешевке транзисторный приемник. Выпил слабенький кофе, попросил сигареты. В универмаге Станда я купил пижаму, две пары носков, трусы. Нагруженный пакетами, зашел в аптеку. Входная дверь скрипела. Аптекарь не мог взять в толк, чего мне нужно. Пришлось положить пакеты на прилавок, чтобы жестами изобразить ему зубную щетку, бритву, крем для бритья.

6) Вернувшись в гостиницу, я заблудился. Я ходил по коридорам, поднимался по лестницам. В гостинице никого не было; лабиринт, да и только, и нигде никаких указателей. За поворотом на площадке, обитой пробковыми панелями и украшенной цветами в горшках, я наконец нашел коридор, ведущий к моей комнате. Я выложил содержимое пакетов на стол, снял пальто. Рухнул на кровать. Там я и провел остаток утра, лежа на боку и безуспешно пытаясь настроить приемник. Я нажимал все кнопки подряд, менял частоту, снова возвращался на длинные волны. Приемник трещал. Я его тряс, крутил антенну.

7) Обедать я не пошел.

8) Ванная комната находилась этажом ниже. Чтобы попасть туда, надо было пройти по длинному коридору, спуститься по винтовой лестнице и потом на площадке войти в первую дверь налево. Горничная объяснила мне дорогу в то же утро. В одежде дойти туда не составляло никакого труда. Но я стоял на лестнице в белье с полотенцем и туалетными принадлежностями, прижавшись к стене, и ждал, пока какая-то пара наконец решится либо войти, либо выйти из своей комнаты. По непонятной мне причине они никак не могли тронуться с места. Я слышал, как они беседуют по-французски — на площадке, скорее всего, на пороге своей комнаты — о творчестве Тициана и Веронезе. Мужчина говорил о чисто эмоциональном, о незамутненном восприятии. Он говорил, что потрясен полотнами Веронезе, искренне потрясен, вне зависимости от какого бы то ни было опыта восприятия живописи (ну точно, французы, — подумал я). Съежившись у стенки, я все больше злился и прислушивался к каждому шороху на верхних этажах, боясь, как бы меня не застали в трусах на лестничной клетке. Когда надо мной внезапно послышались шаги, я решил идти дальше, хоть бы и с риском попасться на глаза той паре на площадке. Я торопливо миновал последние ступеньки, отделявшие меня от них, на минуту задержался, чтобы обмотать полотенце вокруг бедер, и с самым что ни на есть беззаботным видом шагнул за поворот. Я оказался в гостиничном баре. Он был почти пуст. Пара, сидевшая на диванчике, обернулась, чтобы взглянуть на меня. Бармен не поднял головы.

9) Стены в ванной были светло-зеленые, краска кое-где отстала. Я запер за собой дверь, снял трусы и повесил на ручку двери. Став в ванну, я принял душ, вытерся, накинул полотенце на плечи и, дрожа, вернулся в свою комнату. Новое белье лежало на столе. Я разорвал зубами нитку, которой были сшиты носки. Шерсть была мягкая и вкусно пахла. Я надел чистые носки, новые трусы. Мне было хорошо. Я немного побродил по комнате в таком виде; оттягивал резинку трусов, читал объявления, прикнопленные к двери: гостиничные правила, стоимость номеров и завтрака. Вернувшись к столу, я натянул брюки и надел грязную рубашку с провонявшими подмышками.

10) День никак не хотел кончаться, как всегда бывает за границей, где время поначалу кажется отяжелевшим, тянется медленно и каждый час длится до бесконечности долго. Лежа на кровати, я смотрел на неяркий свет, проникавший в окно. В комнате начинало темнеть. Очертания предметов расплывались и исчезали в полумраке. Мой приемник был настроен на какую-то волну, по которой передавали рок-н-ролл. Он работал на полную громкость, и моя нога в носке незаметно ерзала по перине в такт музыке.

11) Я спустился поужинать. Под ресторан в гостинице была отведена небольшая комната. Тяжелые шторы из бордового бархата были задернуты, что усиливало ощущение тесноты и интимности. За изящно накрытыми столиками почти никого не было. В углу сидела одинокая пожилая дама. В проем двери была видна гостиничная комната отдыха, где мерцал экран телевизора. Звук у него, похоже, был выключен, по крайней мере, ничего расслышать не удавалось. В ресторане, кстати, стояла абсолютная тишина, и время от времени ее подчеркивало негромкое постукивание вилки пожилой дамы, которая ела у меня за спиной. После ужина я прошел в соседнюю комнату и сел перед телевизором, по экрану которого проносились безмолвные непонятные картины бедствий.

12) При отсутствии звука изображение не может передать ужас. Если бы запечатлеть последние секунды жизни девяноста миллиардов людей, которые умерли за время существования Земли, и показывать подряд в кино, это зрелище, я думаю, надоедало бы довольно быстро. А вот если бы записать пять последних секунд этих жизней, крики боли, вздохи, хрипы, соединить вместе и включить на полную громкость в концертном зале или в опере… Изображение футбольного стадиона прервало мои раздумья, на поле разминались две команды. Я поспешно поднялся и, присев перед телевизором, попытался включить звук.

13) Миланский «Интер» встречался с «Глазго рейнджерс» в одной восьмой финала европейского Кубка обладателей кубков. Матч проходил в Шотландии. Чтобы сохранить за собой шансы на ответный матч, итальянцы перестраховались, отойдя всей командой в защиту. Матч был скучный. И все же, несколько красивых пасов привлекли мое внимание; я резко наклонился вперед и оперся рукой об пол, чтобы быть поближе к экрану. На двадцать пятой минуте второго тайма бармен тоже вышел к телевизору. Перед тем как сесть, он машинально пошевелил антенну, подкрутил контрастность. Последние пятнадцать минут матча проходили бурно. Шотландцы использовали длинные передачи и били вовсю, стараясь в последний момент открыть счет. Когда мяч с тридцати метров ударился в штангу, я затаил дыхание и обменялся многозначительными взглядами с барменом. Я зажег сигарету и оглянулся, поскольку чувствовал, что сзади кто-то есть. За нашими спинами в дверях застыл портье.

14) Назавтра я рано проснулся, и день прошел спокойно.

15) Я начал осваиваться в гостинице, больше не путался в коридорах. В ресторане кормили по расписанию, я завтракал очень рано и обычно оказывался в зале один. Ужинал я тоже в одиночестве, незадолго до восьми вечера. В гостинице было не больше пяти постояльцев. Иногда я встречался на лестнице с французской парой. А однажды утром я с удивлением увидел их входящими в ресторан на заре. Они прошли через зал, не поздоровавшись со мной, лишь окинули меня безразличным взглядом, проходя мимо. Несмотря на ранний час, едва присев, они завязали беседу (бесспорно, это были парижане, причем со стажем). Они беседовали об изящных искусствах, об эстетике. Их рассуждения, несмотря на полную абстрактность, показались мне подкупающе убедительными. Мужчина выражался изысканно, был немного циничен и проявлял обширную эрудицию. Спутница же его ограничивалась цитатами из Канта и намазывала маслом булочку. Разногласия в вопросах возвышенного, как мне показалось, не слишком вредили их отношениям.

16) Каждый день ближе к полудню горничная приходила убирать мою комнату. Я освобождал ей место: накидывал пальто и спускался вниз. Засунув руки в карманы, я мерил шагами холл, пока она не появлялась на верхней ступеньке, вся в небесно-голубом, с ведром и шваброй. Тогда я поднимался в комнату, где находил кровать убранной, а туалетные принадлежности безупречно разложенными на полочке у раковины.

17) Я редко отходил далеко от гостиницы. Ограничивался соседними улицами. И все же один раз мне пришлось снова отправиться в универмаг Станда: мне были нужны рубашки, да и новые трусы запачкались. Магазин был ярко освещен. Я медленно двигался между полками, как школьный инспектор, временами гладящий по головке подвернувшегося ребенка. Я задержался в отделе одежды, выбирал рубашки, щупал шерстяные свитера. В отделе игрушек я купил набор дротиков.

18) Вернувшись к себе в комнату, я вынул все из пакета и разорвал полиэтиленовую упаковку дротиков. К шести дротикам, у которых тупой конец был закруглен и украшен перьями, прилагался весьма незатейливый диск, расчерченный концентрическими кругами. Я повесил мишень на дверцу шкафа, отошел подальше, чтобы лучше видеть, и удовлетворенно ее разглядывал.

19) Я сосредоточенно метал дротики. Встав у стенки, я сжимал дротик пальцами. Все тело напряжено, глаза прищурены. Я вглядывался в центр мишени, давая себе четкую установку, прогонял все мысли — и бросал.

20) Вторая половина дня протекала спокойно. Если я ложился вздремнуть, то просыпался в скверном настроении с онемевшими челюстями. Я застегивал пальто и спускался в бар, в котором в этот час бывало особенно безлюдно. При моем появлении бармен поднимался из своего кресла и неторопливо направлялся к стойке впереди меня. Не дожидаясь с моей стороны никаких указаний, он всовывал фильтр в кофеварку, ставил передо мной блюдце. Когда кофе был готов, он пододвигал к моей чашке сахарницу, вытирал руки и, взяв газету, возвращался в свое кресло.

21) Я покупал газету почти каждый день. Рассматривал фотографии, читал прогноз погоды — понять его было нетрудно: он включал стилизованное изображение густоты облаков и сведения о минимальной и максимальной температуре на сегодня и на завтра. Еще я просматривал страницы, посвященные международной политике, изучал спортивные новости и анонсы спектаклей.

22) Понемногу мы с барменом начинали симпатизировать друг другу. Мы приветствовали друг друга кивком головы всякий раз, когда встречались на лестнице. Ближе к вечеру я заходил выпить кофе, порой мы беседовали. Мы обсуждали футбол, автогонки. Отсутствие общего языка нам не мешало; о велоспорте, например, мы могли говорить бесконечно. Мозер, — говорил он. Меркс, — замечал я через пару минут. Коппи, — отвечал он, — Фаусто Коппи.

Я помешивал ложечкой кофе и кивал головой, размышляя. Брюйер, — бормотал я. Брюйер? — переспрашивал он. Да, да, Брюйер. Его это, похоже, не убедило. Я думал, что разговор на этом и закончится, но когда я уже собирался отойти от стойки, он придержал меня за рукав и сказал: Джимонди. Ван Спрингел, — ответил я и добавил: Планкарт, Дьерикс, Виллемс, Ван Импе, Ван Лой, де Вламинк, Роже де Вламинк и брат его, Эрик. Что он мог на это ответить? Он сдался. Я заплатил за кофе и поднялся к себе в комнату.

23) Дротики втыкались в мишень плоховато. Иногда они входили недостаточно глубоко, оперение перевешивало, и они падали на пол. Я каждый раз злился. Присев на край кровати, я заточил их бритвенным лезвием.

24) Я проснулся среди ночи. Один. Побродив-немного по комнате в пижаме, я накинул пальто и босиком шагнул в коридор, вытянув вперед руки. В гостинице было темно. Я спустился по лестнице, глядя по сторонам. Мебель приняла человеческие очертания, несколько стульев следили за мной. Черно-серые тени, у которых повсюду были глаза, пугали меня. Я втянул голову в плечи, поднял воротник пальто. На первом этаже было тихо. Входная дверь заперта на ночь, ставни закрыты. Я бесшумно пересек холл, и освещая себе путь зажигалкой, прошел по коридору к служебным помещениям. Там, не зная, куда идти дальше, я открыл застекленную дверь кухни. При слабеньком свете зажигалки я обошел помещение, ступая босиком по холодному кафелю. Все было в безупречном порядке, все разложено по полочкам. У стены стояло два огромных пустых стола. Раковина блестела. Я пошел прикрыть за собой дверь и, убедившись, что никто меня не видит, осторожно открыл холодильник (в поисках куриной ножки).

25) На следующий день я послал весточку Эдмондссон. Я вышел из гостиницы и на улице спросил у пробегавшего мужчины, как пройти на почту (никогда не отказываю себе в удовольствии задавать вопросы спешащим людям). Он на ходу указал мне пальцем направление и собирался было обогнуть меня и двинуться дальше, но я учтиво загородил ему дорогу и попросил объяснить поподробнее. Тут уж он остановился, соблаговолил обернуться ко мне и очень терпеливо дал мне все необходимые указания. Я нашел сразу. Это было новое почтовое отделение — лакированная деревянная стойка, телефонные кабины. Несколько человек топтались вокруг стола со стопкой бланков и ручками на цепочках. Я пересек зал и в первом попавшемся окне осведомился, как мне отправить телеграмму. Мне протянули бланк. Я набросал короткий текст, дал адрес и телефон гостиницы. Эдмондссон получит известие от меня сегодня же (я уже соскучился по ней).

26) Вернувшись в гостиницу, я подошел взять свой ключ и заодно спросил у портье, не знает ли он, где можно поиграть в теннис. Он задумался и ответил, что, возможно, корты есть в каком-нибудь крупном отеле, но ему кажется, что зимой они закрыты. Чтобы ответить точнее, он открыл справочник, нацепил очки и, полистав страницы, сказал, что мне лучше всего пойти справиться в Лидо. Я спросил, как туда добраться. Добраться было легко. Выйдя из гостиницы, надо было сразу свернуть направо (он снял очки и махнул рукой над стойкой, указывая направление) по первой же улице и дальше идти по ней, никуда не сворачивая, до Дворца Дожей. Там останавливается рейсовый катер — вапоретто, который доставит меня в нужное место.

27) К вечеру, когда я кидал дротики у себя в комнате, портье зашел мне сказать, что меня просят к телефону. Я спустился, взял аппарат со стойки и, натянув шнур, пристроился в углу. Сидя на корточках у стены, я долго тихо беседовал с Эдмондссон.

28) В последующие дни мы разговаривали еще много раз. И каждый раз умилялись, услышав друг друга. Голоса у нас перехватывало от волнения (я, по крайней мере, очень смущался). Но каждый стоял на своем: Эдмондссон просила меня вернуться в Париж, я же предлагал ей, наоборот, приехать ко мне.

29) Мои дни теперь проходили в ожидании звонков Эдмондссон. Она звонила мне из галереи каждый раз, когда директор куда-нибудь отлучался (и, поскольку она не платила за разговор, нам нужно было оставаться на линии как можно дольше, чтобы побольше сэкономить). Когда разговор оказывался слишком долгим, я уставал сидеть перед телефоном скрючившись и садился на коврик у двери. Эдмондссон говорила со мной, и мне было хорошо; я слушал ее, курил, скрестив ноги и прислонившись спиной к стене. Каждый раз, когда я поднимал глаза, портье, смущенный моим взглядом, принимался суетиться у себя за стойкой. Он открывал папки, перечитывал карточки. Когда я подходил отдать ему телефон, он быстро улыбался мне и напускал на себя такой вид, будто стесняется своей работы.

30) Как-то раз я сидел с телефоном в холле на полу, зажав трубку между плечом и подбородком, и пытался вытащить сигарету из портсигара, как вдруг увидел, что в гостиницу входит та французская пара. Они остановились перед стойкой, взяли ключи и неторопливо беседуя, прошли мимо меня, направляясь в свою комнату (по-моему, они приехали в Венецию, чтобы заняться любовью «как в пятьдесят девятом»).

31) После каждой еды я обходил бар и собирал журналы, разложенные на столах. Я поднимался к себе в комнату и листал их, лежа на кровати.

32) Я ничего не делал. Все время ждал звонков Эдмондссон. Я больше не выходил из гостиницы, боясь, что звонок меня не застанет. Я перестал спать днем, не задерживался в ванной. Часто я садился на стул в холле напротив портье и ждал (мне хотелось быть поближе к Эдмондссон).

33) Эдмондссон звонила все чаще. Иногда мы обаподолгу молчали в трубку. Мне нравились такие минуты. Прижав трубку к уху, я старался услышать ее дыхание. И когда она снова начинала говорить, ее голос был мне особенно дорог.

34) По телефону Эдмондссон была со мной по-прежнему ласкова, утешала, если я просил. Но она не понимала, почему я не возвращаюсь в Париж. Когда она задавала мне этот вопрос, я ограничивался тем, что повторял за ней: почему бы мне не вернуться в Париж? Нет, правда, говорила она, почему? Есть какая-то причина? Могу я назвать хоть какую-то причину? Нет.

35) В конце концов, Эдмондссон за мной приехала.

36) Я встречал ее на вокзале. Я пришел заранее, поэтому, проверив время прибытия ее поезда на табло, я вышел из здания вокзала и сел на ступеньки. Было холодно. Снаружи нас было всего четверо, все тепло одетые. Рядом со мной пожилая дама, по-видимому, англичанка, аккуратно убирала свитер в рюкзак. Какой-то военный курил, положив ноги на чемодан. Я то и дело смотрел на часы. Почти дождавшись девятнадцати часов семнадцати минут, я встал и пошел на платформу.

37) Поезд опоздал на два с половиной часа. Внезапно вокруг поднялся шум: открывались двери, ударялись о землю чемоданы, раздавались голоса, крики. Мимо меня и навстречу шли люди. Меня толкали. Я ждал на перроне, выпрямившись, вытянув шею, чтобы меня было видно. Когда Эдмондссон заметила меня, она помахала теннисными ракетками и устремилась ко мне, покачиваясь, улыбаясь, надувая щеки. Потом побежала. Я ждал. Она коснулась моего лица, похвалила за чистые волосы.

38) Мы пошли к выходу бок о бок, вслед за другими пассажирами; я нес ее чемодан. Иногда мы украдкой с нежностью поглядывали друг на друга. Мы не разговаривали. Посередине большого зала Эдмондссон остановилась, расстегнула мое пальто и, засунув под него руку, погладила меня по груди. Она первой двинулась дальше, потом обернулась ко мне и улыбнулась. На зубах у нее было крохотное пятнышко губной помады.

39) Я заказал столик на девять вечера. Когда мы добрались до ресторана, было уже больше одиннадцати, но метрдотель вел себя очень дружелюбно и не выразил никакого недовольства. Мы оставили чемодан и ракетки под вешалкой и пошли вслед за ним в зал, а вслед за нами направилась дама, которая тщетно пыталась вручить мне номерок из гардероба и даже попробовала, когда я снял пальто, перехватить его, но я оказался ловчее: увернулся от ее протянутых рук и пристроил пальто так, что ей было не достать. Дама злобно посмотрела на Эдмондссон и положила номерок на стол. Эдмондссон села напротив меня. Нам было хорошо. Мило накрытый столик давал ощущение уюта и благополучия. Бокалы были тонкими, тарелки — массивными. В корзиночке лежал хлеб разных сортов, нарезанный ломтиками и длинными брусочками.

40) Во время десерта я незаметно взял свое пальто, которое пристроил на край скамейки и, не вставая с места, так же незаметно его надел. Эдмондссон подумала, что я хочу уйти, но дело было не в этом. Я взял ее руку и погладил. Одновременно моя вторая рука с быстротой фокусника нырнула в карман пальто и достала оттуда маленькую прямоугольную коробочку, которую я положил ей на запястье. Это был подарок. Эдмондссон от неожиданности шевельнула рукой и коробочка упала на скатерть. Эдмондссон улыбнулась. Она осторожно развернула упаковку. Там была бумага, под ней другой слой бумаги, а в коробочке — еще один слой папиросной бумаги, в которую были завернуты наручные часы.

41) Мы вышли из ресторана. Спешить было некуда. Медленно брели по улочкам, останавливались на мостиках. На небольшой площади, окаймленной деревьями, мы обнаружили скамейку и сели, пристроив ракетки рядом. Было тихо. Освещенные дворцы на противоположном берегу сияли в ночи. Угрюмый канал был черен, как тучи. Вода на мгновение застывала на крыльце церкви, потом сбегала водопадом, и ступени показывались одна за другой.

42) Мы вернулись в гостиницу. Эдмондссон тут же разделась и в одной широко распахнутой голубой рубашке расхаживала по комнате на цыпочках с зубной щеткой во рту. Я же, расположившись на кровати, заметил ей, что хотя живот-то у нее голый, но чуть ниже еще остались узенькие трусики из шерсти зебу, из шерсти зебры. Она опустила голову, чтобы взглянуть (а потом легонько потянула за волоски, желая доказать свою правоту).

43) Мы лежали в постели, сплетя ноги под одеялом, и листали женский журнал, привезенный Эдмондссон из Парижа. Я переворачивал страницы, а Эдмондссон время от времени просила меня вернуться назад и останавливала мою руку, чтобы рассмотреть фотографию. Попав случайно в раздел одежды, мы обменивались мнениями о платьях, костюмах, кардиганах. Оценивали красоту моделей. Когда я находил красивой девушку, которая не нравилась Эдмондссон, она презрительно пожимала плечами.

44) На следующий день я проснулся с первыми лучами солнца. Сквозь приоткрытые шторы свет вычерчивал полосы на стене, ложился сияющими штрихами на паркет. Кроме нескольких солнечных пятен, кое-где очень ярких, комната, неподвижно застывшая, была погружена в трясину мрака. Рядом со мной спала Эдмондссон; кожа у нее на лице была гладкой, рот слегка приоткрылся. Над ее головой в косых лучах поблескивали пылинки. Я бесшумно встал и оделся. Перед тем, как выйти из комнаты, я тихо подошел к кровати поправить Эдмондссон одеяло (и посмотреть на нее).

45) Солнце пронизывало коридор из конца в конец, окна сияли, цветы в горшках зеленели. Небо было ясное, я шагал быстро, в прекрасном настроении. На лестнице я перепрыгивал через ступеньки и спустился в холл почти бегом. Тут меня остановил портье. Та девушка с вами? — спросил он. Эдмондссон? — переспросил я, — правда, красивая? Портье надулся, с серьезным видом поправил очки, и склонившись над столом, протянул мне паспорт. Я открыл его и, указывая пальцем на фото Эдмондссон, подтвердил ему, что мы говорим об одной и той же особе.

46) Я приблизился к витрине и, сложив ладони домиком вокруг глаз, всматривался в торговый зал универмага Станда, который еще не открылся, пытаясь привлечь внимание продавщиц легким постукиванием по стеклу. Когда одна из них наконец обратила на меня внимание, я вежливо ей помахал и, указывая на свои часы, взглядом дал ей понять, что хочу знать, во сколько открывается магазин. После нескольких бесплодных попыток объясниться жестами она неторопливо подошла поближе, и широко разведя руки, показала мне девять пальцев. Потом она подошла еще ближе, налегла грудью и животом на стекло, которое одно только нас разделяло, губы ее почти прижались к моим и сладострастно выговорили: alle nove[6] — на стекле образовалось облачко пара. Я взглянул на часы, было восемь тридцать. Я пошел погулять по окрестностям. В конце концов, я нашел теннисные мячики в другом месте.

47) Вернувшись в комнату, я тихонько закрыл за собой дверь и, положив коробку с мячиками на перину, осторожно прилег на кровать рядом с Эдмондссон. Не открывая глаз, она сказала мне, что не спит, и потянула меня к себе, медленно разворачивая за плечи. Она придвинула меня к себе еще ближе, ни слова не говоря, распахнула мое пальто и расстегнула рубашку. Щеки у нее были горячие после сна. Я поднял одеяло и приник к ее телу, кожа к коже, живот к животу, сверху нас накрывало пальто. Мы начали двигаться неторопливо, с удовольствием. Позже одеяло перевернулось и коробка упала на пол. Падая, она раскрылась, и все теннисные мячики раскатились по паркету.

48) Эдмондссон красилась над раковиной. Она отодвинула одну штору, прижав ее стулом, и солнце свободно хлынуло в комнату. Я лежал на спине в постели; ноги я выставил навстречу солнцу и приподнял голову, чтобы полюбоваться волосами на них. Эдмондссон улыбалась мне в зеркало. Когда она была готова, она села рядом со мной и предложила пойти позавтракать. Я оделся, и мы вышли из комнаты. На лестнице, по которой мы спускались друг за другом, нам встретилась французская пара. Когда они прошли, Эдмондссон сказала мне, что это известный тип, Ж… д’Ормессон.[7] В путешествиях по Италии нам решительно везет. За несколько лет до того в Риме мы с удивлением увидели выходивших из ресторана Ранже и Платона.[8]

49) Мы сидели у окна друг против друга, и кроме нас в ресторане никого не было. Сквозь тюлевые занавески, на солнце казавшиеся тоньше, было видно, что происходит на улице. Мы позавтракали. Сцепив руки и докуривая сигарету перед пустой чашкой от кофе, я рассказывал, что купил две бенеттоновские футболки, бледно-желтую и голубую, но у меня нет шортов. Эдмондссон не слушала. Ладно. Теннисный клуб, — продолжал я, — как мне вчера сказали по телефону, открыт весь день, и можно без проблем арендовать корт. Я предлагал, и мне казалось, что так оно и будет проще всего, пойти туда до обеда. Если что, — добавил я, улыбаясь, — можно будет съесть что-нибудь прямо там. Эй, ты меня слушаешь? — спросил я. Нет, она меня не слушала. Она вытащила из сумки книгу об итальянской живописи и, погрузившись в чтение, шелестела страницами и потирала нос.

50) Мы поднялись в комнату и, сев по разные стороны кровати, продолжали молчать. Все было уже сказано, мы не договорились. Эдмондссон хотела, пока светло, бродить по улицам, гулять, ходить по музеям. Поиграть в теннис, считала она, можно и вечером, и вообще, по ее мнению, так даже лучше, солнце не будет бить в глаза. На такое явное непонимание мне было нечего сказать; да я ничего больше и не говорил.

51) В церкви в Сан-Марко — было темно. Я с неохотой следовал за Эдмондссон, засунув руки в карманы пальто, и пытался скользить подошвами по неровной плитке. На полу повсюду были мозаики. Я смотрел, как Эдмондссон со всех ног ринулась вперед, к позолоте, и в ожидании прислонился к колонне, разглядывая своды над головой. Вернувшись (я тем временем нашел себе скамейку), она предложила мне осмотреть церковную сокровищницу и, стащив меня со скамейки, потянула за собой к нефу. Мы купили два билета, и мне пришлось пригнуть голову, чтобы войти в тесную часовню, освещенную электрической лампой. Вдоль стен стояли застекленные витрины, в которых выставлены были оружие и посуда. Остальные сокровища находились в стеклянном ящике в центре часовни. Мы обходили витрины следом за двумя престарелыми господами, и нам постоянно приходилось останавливаться, потому что они без конца застывали перед нами, чтобы показать друг другу пальцем что-нибудь любопытное. Когда они, склонившись в три погибели и приподняв очки, застряли перед арбалетом (можно подумать, они никогда не видели арбалета), я изловчился протиснуться мимо и обогнать их. Я обошел комнату, вышел и стал ждать Эдмондссон в баптистерии, спиной к пилястру.

52) Снаружи меня ослепил яркий свет. Эдмондссон догнала меня на паперти, прикрываясь от солнца ладонью. Мы стояли перед церковью, щуря глаза, и решали, что делать дальше. Эдмондссон листала свою книжку об итальянской живописи и хотела продолжить осмотр достопримечательностей. Я пытался ее разубедить. Видя ее непреклонную решимость (она меня и не слушала), я подумал, что мне не удастся ее уговорить. Я вернулся в гостиницу один.

53) Когда Эдмондссон ближе к вечеру вернулась в номер, я смотрел в окно. Она села на кровать и сняла туфли. Наклонившись вперед, она рассказала мне, что обнаружила в Галерее Академии три волшебных картины Себастьяно дель Пьомбо, в очень темных тонах, потом, продолжая массировать себе ноги, она спросила, что я думаю об этом художнике. Через некоторое время, когда она повторила свой вопрос, я сказал ей, что мне больше не хочется рассуждать о живописи. Эдмондссон поднялась, не настаивая на продолжении разговора. Она сняла платье и стали искать в чемодане спортивную юбку. Я добавил, что играть в теннис мне тоже больше не хочется. Эдмондссон опять надела платье и назвала меня занудой (кстати, у меня и шортов нет, сказал я).

54) Мы вышли из гостиницы незадолго до ужина. Эдмондссон взяла меня за руку, и мы не спеша бродили по улицам, останавливаясь, чтобы прочесть афиши, в которых говорилось о концертах и спектаклях, объявления, оповещающие о чьей-либо кончине. Одно из них, белый листок с черной каймой, сухо сообщало о смерти юноши двадцати трех лет. Я сорвал это объявление.

55) Мы продолжали прогулку. Эдмондссон смотрела на меня как-то странно, и ее взгляд меня раздражал. Я мягко попросил ее не смотреть на меня, и несколько минут чувствовал себя лучше. Мы останавливались перед витринами магазинов. Задержались перед ювелирным, зашли в кафе. Стены были украшены деревянными панелями. В темном зале на бархатных стульях восседали старые дамы, они ели длинными ложечками мороженое с ликером, пили чай и шоколад. Говорили они шепотом. Эдмондссон открыла передо мной. Я не хотел ни пить, ни есть. Официантка ждала у стола. Ее присутствие меня тяготило, и я заказал «белоснежку» — просто, чтобы от нее отделаться.

56) Я смотрел, как тает «белоснежка». Я смотрел, как незаметно тает ванильное мороженое под слоем горячего шоколада. Я смотрел на шарик, который еще мгновение назад был совершенно круглым, а теперь медленно растекался симметричными бело-коричневыми струйками. Я замер на месте и следил за их движением, не отрывая взгляда от блюдца. Я не шевелился. Опершись руками о стол, я изо всех сил старался как можно дольше сохранять неподвижность, но все равно ощущал, что и в моем теле тоже происходит похожее движение.

57) Мы вышли из кафе и вернулись в гостиницу. Я засунул руки в карманы пальто и шагал, опустив голову, вдавливая ноги в мостовую, чтобы город ушел под воду. Каждый раз, спускаясь по лестнице, я незаметно спрыгивал с последней ступеньки на обе ноги и предлагал Эдмондссон, которая спускалась за мной, делать то же самое. Поскольку город погружается на тридцать сантиметров за тысячелетие, объяснял я, то есть на три миллиметра в год, то есть на ноль запятая ноль ноль восемьдесят два миллиметра в день, то есть на ноль запятая ноль ноль ноль ноль ноль ноль один миллиметра в секунду, а значит, есть надежда, что хорошенько нажимая на мостовую при ходьбе, нам удастся внести свою лепту в затопление города.

58) Мы сбились с дороги. Заблудились в городе. Эдмондссон ждала меня в центре маленькой площади, а я бродил вокруг, углубляясь в каждую из отходящих от нее улочек, чтобы найти какое-нибудь знакомое место. Безуспешно. Устав от этой бесконечной прогулки (а солнце уже садилось), мы решили возвращаться на вапоретто. Пока Эдмондссон покупала билеты в павильоне станции, я подошел посмотреть на висевший на стене план города. Дама сбоку от меня водила рукой по карте, ее указательный палец медленно двигался по одной из улиц. Я злился, из-за нее мне было ничего не видно. Я легонько постучал ее по руке.

59) Мы поужинали в ресторане неподалеку от гостиницы. Вернувшись в комнату, я лег на кровать, не снимая пальто. Заложив одну руку за голову, я неспешно курил. Я смотрел в потолок. Эдмондссон сидела напротив меня. Несколько раз мы пытались продолжить разговор, который вели за ужином, но беседа не клеилась. В ресторане, когда Эдмондссон сказала, что надо бы заказать билеты, я ответил, что это ни к чему. Мне не хочется возвращаться в Париж. Нет, и все (я был непреклонен).

60) На следующий день я, скажем так, не выходил в свет. Читал «Мысли» Паскаля (к сожалению, на английском, в карманном издании, которое я подобрал на столе в баре).

61) Я довольно редко видел Эдмондссон. Она почти не бывала в гостинице. Мы вместе обедали в гостиничном ресторане, а после обеда шли в бар выпить кофе и, сидя рядом на высоких табуретах, болтали о том-о сем. К примеру, Эдмондссон рассказывала мне, как она провела первую половину дня. Потом я поднимался к себе в номер, а Эдмондссон исчезала до вечера. Иногда она уходила еще раз после ужина. Так, однажды она была на концерте в церкви, где исполняли музыку Моцарта и Шопена.

62) Играя в дротики, я был спокоен, расслаблен. Я чувствовал, как успокаиваюсь. Пустота захватывала меня постепенно, и я погружался в нее до тех пор, пока в моем сознании не исчезали последние остатки напряжения. Тогда молниеносным движением я отправлял дротик в мишень.

63) Я купил в газетном киоске пачку почтовой бумаги и, усевшись у себя в комнате за круглый стол, разделил лист на две колонки. В первую я вписал названия пяти стран: Бельгия, Франция, Швеция, Италия и Соединенные Штаты, а рядом, во второй, приписал результаты моих партий в дротики. После этой первой, отборочной стадии, я устроил встречу между двумя командами, набравшими максимум очков. В финале Бельгия встретилась с Францией. С первой же серии бросков мои соотечественники, собравшись с силами, с легкостью обыграли неумех-французов.

64) В картинах Мондриана мне нравится неподвижность. Ни один художник не подбирался настолько близко к неподвижности. Неподвижность — это не отсутствие движения, а отсутствие любой возможности движения, неподвижность мертва. Живопись, как правило, неподвижной не бывает. Ее неподвижность, как в шахматах, динамична. В каждой клетке заключено потенциальное движение, возможность движения. У Мондриана неподвижность неподвижна. Может быть, как раз по этой причине Эдмондссон Мондриана ни в грош не ставит. Меня он успокаивает. С дротиком в руке я смотрел на мишень, висящую на дверце шкафа, и думал, почему эта мишень напоминает мне не о Джаспере Джонсе, а об Эдмондссон.

65) Кошмары у меня были четкие, геометрические. Схема всегда была простенькой, но неотвязной: например, спираль, которая меня засасывает и уносит с собой, или прямые линии у меня перед глазами, которые я перетасовываю, заменяя один отрезок на другой, чтобы сделать их еще прямее, и так без конца. За несколько дней я так много играл в дротики, что ночью на поверхности моего сна неотвязно проступало изображение мишени.

66) Как-то вечером Эдмондссон осталась в гостинице, и после ужина я пригласил ее выпить рюмочку коньяка в баре. Из радиоприемника, стоявшего за стойкой, слышалась музыка. Спустя несколько минут бармен слез со своего табурета, и не отвечая на улыбки, которые я счел возможным ему адресовать, памятуя о наших с ним сердечных отношениях до приезда Эдмондссон (я сначала так и называл его про себя — «мой друг-бармен»), угрюмо выслушал заказ и обслужил нас, не говоря ни слова.

67) Однажды вечером я попросил Эдмондссон поужинать немного раньше обычного, поскольку в двадцать тридцать в ответном матче одной восьмой финала европейского Кубка обладателей кубков миланский «Интер» принимал «Глазго рейнджерс». Двумя неделями раньше в Шотландии эти команды провели никудышный матч. После ужина Эдмондссон вместе со мной пришла в гостиничную комнату отдыха, где стоял телевизор. Матч как раз начинался. Шотландцы, сосредоточившись на защите, играли жестко, с подкатами и подножками. Я сидел меньше, чем в метре от экрана. Эдмондссон следила за игрой из-за моей спины, полулежа на диванчике. Ей показалось, что я немного похож на одного из игроков. Я возражал (это был рыжий верзила в веснушках). Ну да, немножко, сказала она, манерой бегать. Помолчи, сказал я (откуда Эдмондссон знать, как я бегаю?). В первом тайме миланский «Интер» уже вел со счетом два-ноль. Мы поднялись в комнату, не дожидаясь конца матча.

68) Когда я проснулся утром, я представил себе наступающий день как темное море перед моими закрытыми глазами, бесконечное море, застывшее неумолимо.

69) Иногда я просыпался среди ночи и даже не открывал глаз. Я лежал с закрытыми глазами и касался рукой руки Эдмондссон. Я просил ее меня утешить. Она нежным голосом спрашивала, что такое случилось, что мне нужно утешение. Утешить, — повторял я. Но что же случилось? — спрашивала она. Утешить, — говорил я (to console, not to comfort).[9]

70) But when I thought more deeply, and after I had found the cause for all our distress, I wanted to discover its reason, I found out there was a valid one, which consists in the natural distress of our weak and mortal condition, and so miserable, that nothing can console us, when we think it over.[10] (Паскаль, «Мысли»)

71) После дневного сна я вставал не сразу. Нет, я предпочитал подождать. Рано или поздно появлялся импульс, который позволял мне двигаться, не осознавая своего тела, с такой легкостью, которую нельзя запланировать.

72) Эдмондссон хотела вернуться в Париж. Я отвечал уклончиво: мне не хотелось двигаться с места.

73) Когда мы ели в гостиничном ресторане, я чувствовал на себе взгляд Эдмондссон. Я молча продолжал есть. Но я мечтал подняться к себе в комнату, остаться в одиночестве. Мне больше не нравилось чувствовать на себе взгляд. Не нравилось, что меня видят.

74) Мне больше не хотелось разговаривать. Я не снимал пальто даже в номере и целый день метал дротики.

75) Эдмондссон называла мое состояние угнетающим. Я не возражал, только продолжал метать дротики. Она просила меня перестать, я не отвечал. Я отправлял дротики в мишень, потом шел их подбирать. Стоя у окна, Эдмондссон не отрываясь смотрела на меня. Она еще раз попросила меня остановиться. Я изо всех сил метнул в нее дротик, и он воткнулся ей в лоб. Она упала на колени. Я подошел к ней, дрожащими руками выдернул дротик. Ничего страшного, — сказал я, — просто царапина.

76) У Эдмондссон текла кровь, я вывел ее из комнаты. Мы спустились к стойке портье. Забегали по коридорам в поисках врача. Я усадил ее в кресло в гостиничном холле, выбежал наружу. Но куда бежать? Я метался по улицам туда-сюда. Останавливался, возвращался назад. Когда я вернулся в отель, несколько человек окружили Эдмондссон, накинули ей на плечи одеяло. Какой-то мужчина шепотом сказал мне, что ее отвезут в больницу, что скорая вот-вот приедет. Мне стало дурно, я больше не мог никого видеть, прошелся по гостинице, выпил виски в баре. В конце концов, появились врачи. Я помог Эдмондссон встать, я поддерживал ее за талию, она опиралась на мое плечо. Мы вышли на улицу, сели в катер. Тут же заработал мотор, и катер понесся на полной скорости между двух огромных снопов. Я сидел впереди, не закрывая глаз, и ветер дул мне прямо в лицо. Я обернулся и увидел на задней скамейке Эдмондссон: мертвенно-бледное лицо и красно-черная шерстяная материя на плечах.

77) Эдмондссон легла на скамейку, накрыла грудь одеялом. Она лежала вытянувшись, голова у нее была приподнята, глаза открыты. Мы мчались на полной скорости по каналу, обходя другие суденышки. Я смотрел на санитара, который стоял за рулем в кабине. На каждом повороте Эдмондссон крепче вцеплялась в скамейку. Во время одного длинного виража руки у нее ослабли, пальцы разжались, и она упала. Санитар помог мне ее поднять и усадить на дно катера, спиной к скамейке. Она была без сознания. Когда мы приехали в больницу, Эдмондссон понесли. Я шел рядом с санитарами, сжимая ее руку в своей. Мне сказали подождать в коридоре.

78) Я ждал, сидя на стуле. Коридор был пустой, белый, бесконечно длинный. Не было слышно ни звука, только запах эфира — испарение смерти, явное, конкретное, от которого мне делалось дурно. Я скрючился на стуле, закрыл глаза. Иногда появлялись люди, проходили мимо меня и исчезали в дальнем конце коридора.

79) Я встал и сделал несколько шагов в сторону. Медленно двинулся от своего стула по коридору. Я прошел за стеклянную дверь и оказался в узком и очень темном помещении служебным лифтом и лестницей. Я опустился на нижние ступеньки и так сидел, прислонившись к стене, пока не услышал наверху шум. Я встал и поднялся по лестнице. На площадке я повернул налево и пошел по длинному коридору. По обе стороны коридора под потолком были окна. Я остановился, чтобы спросить санитара, не подскажет ли он мне… я не знал, что. Он странно посмотрел на меня и проводил взглядом. Я ускорил шаг, поднялся по другой лестнице. На третьем этаже я сел на диванчик напротив лифта. Через какое-то время автоматические двери открылись. Я вошел в кабину. Кабина была серая и просторная. Я нажал на кнопку нижнего этажа. Автоматические двери закрылись. Кабина пришла в движение и стала медленно опускаться. Потом встала. Автоматические двери открылись. Я вышел и толкнул стеклянную дверь, ведущую в коридор, — за ней стояла Эдмондссон.

80) Мы обнялись в белом коридоре.

ПАРИЖ
1) Эдмондссон (любовь моя) вернулась в Париж.

2) Она уезжала утром, я проводил ее на вокзал, нес ее чемодан. На платформе перед открытой дверью вагона я хотел обнять ее; она мягко отстранилась. Двери одна за другой захлопнулись. И поезд ушел, как рвется одежда.

3) Я провел в гостинице много дней. Я не бывал на улице, не выходил из номера. Я чувствовал себя простуженным. Ночью меня мучила стреляющая боль над бровями, глаза жгло. Было темно, все болело. Боль была последним и единственным доказательством того, что я существую.

4) Рентген лба и носа, который мне сделали, когда я пошел в больницу, показал, что у меня начался синусит. Врач, консультировавший меня, не был уверен, стоит ли делать прокол; он колебался, рассматривал снимки перед яркой лампой. В итоге он пришел к заключению, что надо последить за ходом воспалительного процесса и принять решение через несколько дней, сделав еще один снимок. Может понадобиться операция, совершенно безобидная, заверил он.

5) Со снимками в руках я вышел из его кабинета и направился в приемный покой, где попросил выделить мне палату. Дежурная сестра не понимала по-французски, но господин, который ждал рядом со мной, видя, что нам не справиться, предложил перевести мою просьбу. Потом, когда я достал мои снимки из конверта и стал показывать окружающим свой череп, медсестра попросила меня подождать и вернулась через несколько минут с другой сестрой. Эта была постарше и весьма грозная с виду. Господин, который взялся переводить, перевел, что меня будут оперировать через несколько дней и что я хотел бы лечь в больницу прямо сегодня, чтобы отдохнуть перед операцией. Сестра спросила у этого господина, как зовут моего врача. Я ответил, что не знаю, и он старательно перевел ей мой ответ. В итоге меня проводили в палату в конце коридора.

6) В палате было две кровати. Стены были белыми, и кровати — белыми. Приоткрытая дверь вела в крошечную туалетную комнату, где стояла маленькая сидячая ванна с параллельными стенками и плоским двухуровневым дном. На второй кровати, не покрытой одеялом, никого не было; на матрасе возвышались две внушительные подушки. Я положил теннисную ракетку на стул, разложил вещи, открыл окно. Оно выходило во двор. За окнами напротив видны были другие палаты.

7) Во дворе почти ничего не происходило. Иногда по палате напротив ходил человек. Это был седовласый пожилой мужчина в бархатной пижаме. Порой он останавливался перед окном, и мы стояли и смотрели друг на друга. Ни один из нас не желал отводить глаза. Хотя расстояние и ослабляло напряженность взгляда, но когда мы по нескольку минут неотрывно смотрели друг на друга, у меня начинало колоть в висках, и все же я не отводил глаз; нет, я просто их закрывал.

8) Когда кончались сигареты, я одевался потеплее, надевал пальто и шарф, закрывал дверь палаты и шел по коридору к выходу. Иногда я на ходу улыбался знакомой медсестре. На улице я останавливался у табачного киоска, потом обычно заходил выпить кофе в заведении напротив. Паренек за стойкой начал меня узнавать, запомнил, что я пью эспрессо с несколькими каплями холодного молока. Потом я покупал газеты и возвращался в больницу, пролистывая их на ходу.

9) В вестибюле больницы было всегда полно чего-то ждущих людей. В коридоре мне навстречу попадались носилки, столики для развозки еды. Иногда пол был влажным. Санитарки мыли и терли линолеум. Запах эфира на время уступал место другому — кислому аромату хлорки.

10) Два прожитых мной в палате дня наложили на комнату отпечаток моего присутствия: газеты, аккуратно разложенные на ночном столике, пальто на крючке, стакан для зубной щетки, полный пепла и окурков. Иногда я доставал из конверта один из снимков, чтобы взглянуть на свой череп; обычно я рассматривал его у окна, на свет, держа снимок в вытянутых перед собой руках. Это был белый, продолговатый череп. Лобные кости сужались у висков. Явно различимы четыре пломбы во рту. Кончики резцов стерты, один — ровно, а другой только сбоку, там не хватало небольшого кусочка. Глазницы абсолютно белые, тревожные, пустые.

11) Почти все медсестры относились ко мне хорошо. Только старшая сестра питала ко мне неприязнь. Каждый раз, входя в палату, она медленно обходила мою кровать и подозрительно меня осматривала. Вьетато фумаре,[11] — говорила она. Но компрендо,[12] — отвечал я негромко, примирительным тоном. Вьетато фумаре, — повторяла она, — вьетато. И широко распахивала окно — проветрить. Занавески бились на ветру, газеты сдувало с ночного столика.

12) Еду в палату приносили в одни и те же часы, я к ней не прикасался. Я изучал содержимое подноса из любопытства; пюре в разные дни отличались друг от друга только по цвету: то бледно-желтое, то оранжевое. Поднос оставался на столе по нескольку часов. Иногда, проходя мимо, я макал палец в пюре и облизывал, чтобы попробовать. Пюре было безвкусным. Я ел кое-что получше. В кафе, располагавшемся по соседству с больницей, куда я обычно ходил, обед готовили к полудню, и я договорился с пареньком оттуда, чтобы он приносил мне в палату еду и полбутылки кьянти (вино, которое у них обычно подавали, брать не стоило — вкус у него был резковат) впридачу. После обеда я шел в кафе отнести поднос и платил за еду. Уходил я не сразу. Торопиться мне было некуда, я выпивал у стойки свой кофе и угощал паренька рюмочкой граппы.

13) Проходя по главному коридору больницы, я иногда стучался в дверь кабинета моего доктора. Когда над ней загоралась зеленая лампочка, я входил. Потом ждал, стоя перед его столом. Мой доктор продолжал писать. Начинало казаться, что я зашел не вовремя. Но нет: он предлагал мне сесть, пожимал руку, улыбался. Мы беседовали о том-о сем. Это был темпераментный господин лет сорока, который необыкновенно хорошо для врача говорил по- французски. Он задавал мне вопросы, я отвечал с осторожностью. Честно говоря, я с самого начала не был с ним откровенен. Например, я сказал ему, что я социолог, хотя на самом деле я историк. Но ему, кажется, было со мной интересно, а поскольку он вряд ли мог считать меня симпатичным, то, вероятно, я его интриговал, как интригует, например, жутковатая живопись четырнадцатого века. Когда у него выпадала свободная минута, он не упускал случая заглянуть ко мне в палату, садился на край кровати, и мы разговаривали. Он, кажется, ничуть не волновался за мое здоровье (синусит для него был вещью ничем не примечательной), но его всерьез беспокоило, что, сидя целыми днями в одиночестве в больнице, я в конце концов могу заскучать, и вот как-то днем он робко сказал, что они с женой приглашают меня на ужин.

14) В конце дня я зашел за моим доктором в его кабинет. Он ждал меня, усевшись на стол, уже в уличном каштанового цвета костюме и читал газету. Он аккуратно сложил ее и, за плечо увлекая меня к выходу, спросил, люблю ли я почки. Да, а вы? — спросил я. Он их тоже любил. Мы вышли из больницы и на улице еще некоторое время продолжали обсуждать наши вкусы. Жил он рядом, в двух шагах. Перед тем, как подняться в квартиру, он легонько стукнул меня кулаком в живот и сообщил, что мать его умела готовить куда лучше жены.

15) Жена моего доктора встретила нас в прихожей. Я вежливо пожал ей руку (добрый вечер, рад познакомиться), огляделся по сторонам, опустил руку на макушку их маленькой дочки, которая тут же вывернулась. Ее мать смущенно мне улыбнулась, пристроила мое пальто на спинке стула и пригласила в гостиную. Я неторопливо обошел комнату, изучил книги на полках, выглянул в окно. Было уже темно. Надеюсь, вы любите почки, — обратилась ко мне хозяйка. Любит-любит, — ответил мой доктор. Не оборачиваясь, я следил за перемещением его отражения в окне. В конце концов, он сел, жена села с ним рядом. Между ними на диване оставалось еще немного места для меня, но я в последний момент раздумал туда садиться и устроился на стуле поодаль. Мы улыбнулись друг другу. Попивая аперитив — жидкость, которая, о ужас, была одновременно розоватой, горькой и пенистой, — мы обсуждали (с разной степенью заинтересованности) живопись и водные прогулки. Мы разговорились, я позволил себе поспорить и даже пошутить. Жена моего доктора нашла, что у меня английский юмор.

16) После аперитива, когда мой доктор отправился вместе с женой на кухню, помочь ей опалить почки, я остался один в обществе их маленькой дочурки, которая вернулась в столовую, предварительно понаблюдав за мной некоторое время из-за двери. Дважды обойдя вокруг моего стула, она остановилась передо мной, осторожно положила мне руку на колено и улыбнулась. Я спросил, говорит ли она по-французски. Она медленно кивнула и осталась стоять, вытянувшись в струнку и распрямив коленки. Я спросил, какие слова она знает по-французски. Она взглянула на меня в замешательстве. Глаза у нее были черные-пречерные. Кудряшки были тоже черные, а штаны на лямках — красные в белую полоску. Она не отвечала, поэтому я наклонился к ней и спросил, хочет ли она послушать интересную историю. Сев с ней рядом на ковер, я шепотом начал рассказывать ей о гибели «Титаника». История, кажется, очень ей понравилась, поскольку она смеялась, не переставая, сначала робко, потупившись, потом — в полный голос, а с того момента, как я сел на весла спасательной шлюпки, она стала смотреть на меня с благодарностью.

17) Почки, опаленные в горящем виски, были превосходны. Мне предлагали добавить соуса, подливали вина. Хозяйка дома, хоть и была лишь немного старше меня, обращалась со мной, как с сыном. Она сидела слева от меня и, присматривая, чтобы у меня все было, расспрашивала о том-о сем, поинтересовалась, например, играю ли я в бридж. Я сказал, что нет. «Но зато вы, кажется, играете в теннис?» — спросил мой доктор. «Еще бы», — отвечал я. «Правда? — сказала его жена. — Если хотите… приходите завтра в клуб… если будет хорошая погода. Хотите?» «Еще бы», — повторил я. Тут же на завтрашнее утро была запланирована смешанная парная игра, я буду в паре с ее подругой, отличной теннисисткой, сами увидите. Я задумчиво поблагодарил, потом, поколебавшись, признался моему доктору, что у меня нет шортов. Мой доктор, человек действия, предложил немедленно решить эту проблему. Он вытер рот, поднялся из-за стола и скрылся в другой комнате с салфеткой в руке. Через несколько минут он вернулся с шортами, которые положил рядом с моей тарелкой. Потом, усаживаясь на место, он стал прикидывать, где будет проще всего встретиться перед игрой. Вопрос этот, казалось, приобрел в его глазах крайнюю важность. Подумав, он объяснил, что ему нужно еще разобрать кое-какие бумаги у себя в кабинете, так что он будет ждать меня в больнице завтра утром около половины девятого. Я сказал, что идея отличная, и его это, как будто, порадовало. Незадолго до конца ужина, когда я по ошибке собрался промокнуть рот шортами, жена моего доктора забрала их у меня из рук и, не прерывая фразы, протянула мне вместо них салфетку.

18) Мы перешли в гостиную, я сидел в глубоком кресле, потягивая коньяк из круглого бокала, и рассматривал издали шорты своего доктора, трусливо повисшие у меня в левой руке. Они были мне явно очень широки. Нет, ничего не получится, — сказал я и положил их на стол. Дочурка хозяев, одетая в абрикосовую хлопчатобумажную пижамку, тут же слезла со своего стула, схватила шорты и нацепила себе на голову. Она обежала комнату, хлопая в ладоши и явно не собиралась идти спать, так что спустя некоторое время моему доктору пришлось строгим голосом напомнить, что уже половина двенадцатого, и это отчасти подействовало на малютку. Она согласилась идти спать, но, странное дело, отказывалась поцеловать гостя на ночь. Чтобы не казалось, что я так уж особенно жду поцелуя, я безразличным тоном поинтересовался у родителей, как ее зовут. Лаура, — сухо сказал мой доктор, начинавший откровенно терять терпение. Он поймал шалунью за руку, поднял над землей, прикоснулся ее личиком к моей щеке и унес ее из комнаты под мышкой.

19) Когда я вернулся в больницу, там уже выключили все лампы. В вестибюле было темно. В застекленном отсеке горел свет, сестры шепотом переговаривались, вязали; на столе стоял термос и коробка печенья. Я бесшумно проскользнул мимо и свернул в главный коридор. На площадках горели синие ночники. Я тихонько открыл дверь своей палаты и разделся в темноте.

20) На следующий день я вышел из комнаты рано утром в бледно-желтой футболке и полотняных брюках, с теннисной ракеткой в руке и направился к своему доктору. В больничных коридорах было светло, стекла сияли. Я миновал залитый солнцем вестибюль, где разговаривали между собой несколько медсестер, и в конце коридора увидел больного в пижаме, а рядом с ним и своего доктора, шагавшего от стенки к стенке, заложив руки за спину; голову его венчала парусиновая шляпа. Он пожал мне руку и, недовольно покачивая головой, рассказал, что он в скверном настроении: больничное начальство закрыло его кабинет на замок (каждое воскресенье одно и то же, — пожаловался он, ударяя по двери ракеткой).

21) Когда мы бок о бок шли к выходу по центральному коридору, к моему доктору подошел человек. Лицо грустное, шляпа в руках; он стал задавать моему доктору какие-то вопросы, на которые тот отвечал кратко, рассматривая струны на ракетке. Человек не отходил, и в конце концов мой доктор поднял на него глаза и резко заметил, что сегодня воскресенье, а по воскресеньям у него выходной. Мы пошли дальше, и он, вновь сделавшись любезным, поинтересовался, не хочу ли я перекусить.

22) В кафе было многолюдно, как и всегда по утрам в воскресенье — вялое и молчаливое проявление социальной апатии. Солнце освещало уже половину зала. В углу в тени мужчина читал газету, без конца помешивая ложечкой кофе. Мой доктор положил шляпу на стойку, наклонился вперед и нагловато — следствие знания языка — подозвал официанта, чтобы сделать заказ. Пока мы ждали, ему не сиделось на месте, и он стал разогреваться перед игрой в теннис. На нем был спортивный костюм — ослепительно белые футболка и шорты; он вяло размял себе руки, потом ноги. Паренек поставил перед нами кофе. Мой доктор облокотился о стойку, окинул окрестности хищным взором, не прерывая разминки, и остановил свой выбор на маленьком рогалике с вареньем, который тут же проглотил, запрокинув голову как глотают селедку. Потом он промокнул рот салфеткой, взял меня за руку липкими пальцами и заговорил о вечере, который мы вчера провели вместе; шепотом, словно речь шла о чем-то ужасно любопытном, он сообщил мне, что его жена нашла меня довольно милым.

23) Жена доктора ждала нас в теннисном клубе, она сидела на террасе ресторана в коротком платье, запрокинув лицо, над которым виднелись ромбики солнечных очков. Она нашла себе столик в стороне под зонтиком от солнца, рядом с ней восседал долговязый блондин с надутой физиономией. Когда мы подошли, она сняла очки и, радостно улыбаясь, представила нас друг другу — это ее старший брат. Я сказал, что мне очень приятно. Долговязый хранил бесстрастное выражение лица и не шевельнулся на своем стуле, однако, когда мой доктор нагнулся, чтобы обменяться с ним приветственными поцелуями в щеку, вид у братца сделался раздраженным. Мы устроились рядом с ними, положили ракетки на стол. Пока мой доктор, поставив ногу на стул, перевязывал шнурки на ботинках, его жена сообщила нам, что корт удалось заказать только с одиннадцати часов. Мы ждали, болтая о том-о сем, шутили. Погода была хорошая. Время от времени долговязый блондин удрученно вздыхал.

24) Когда по ходу разговора — и только в этот момент, не раньше — жена моего доктора заявила, что ее подруга не придет играть, потому что уехала в деревню к друзьям, я понял, что долговязый и есть мой партнер в парной игре.

25) Уже пора было идти, и мой доктор, высоко подпрыгивая, убежал вперед в сторону корта номер три, и тут долговязый, который продолжал сидеть на своем стуле, как вкопанный, сообщил сестре, что он играть не будет. Когда она, явно удивившись, спросила у него, почему, он отвечал, что не обязан оправдываться. Они обменялись выразительными взглядами, и сестра начала что-то быстро ему говорить, оживленно жестикулируя. Он невозмутимо слушал, но не двигался с места, только ковырял зубочисткой в нижних зубах. Через несколько минут мелкой рысью вернулся мой доктор, издалека подавая нам недоумевающие знаки. Когда ему объяснили ситуацию, он подсел к своему шурину и стал шепотом убеждать его все же сыграть, то хлопая его для убедительности по мясистым ляжкам, то прихватив двумя пальцами его щеку. Долговязый продолжал заниматься зубами, вид у него становился все более измученным, и он отрицательно качал головой. В конце концов, он встал, вынул изо рта зубочистку и тягучим голосом объявил, чтобы мы катились к черту.

26) Жена моего доктора выглядела огорченной. Мой доктор сел на место и с озабоченным видом стал разглядывать свои руки, переводя взгляд с одной на другую, пытаясь успокоиться. Потом он надел шляпу и поправил ее. Со вздохом встал и неуверенно сообщил нам, что пора идти. Porka miseria.[13] Мы пошли. Корт номер три располагался между деревьями в сотне метров от клубного павильона. Мы медленно брели друг за другом по гравию между ухоженными зелеными лужайками. Садовник снял шляпу, приветствуя моего доктора, который, возможно, был также и его доктором. Мой доктор, оживавший по мере того, как мы подходили к корту, пожимал руки, приветствовал игроков через ограды. На последних метрах он даже удлинил шаг и дверцу корта миновал уже бодрыми мелкими скачками. Его жена, неторопливо шагая за ним по дорожке, рассказала мне, что их дочь проведет сегодняшний день у одной из бабушек.

27) Дверца вела к трем одинаковым только что политым кортам с утоптанной землей. Мы прошли первые два и присоединились к моему доктору, который, развернувшись боком на задней линии, уже отрабатывал подачу. Его жена пристроила сумку на край корта, собрала волосы в хвостик и мелкими грациозными шагами проследовала к своему месту. Едва она успела шагнуть на корт, как он отправил ей мяч зверской силы. Очень довольный собой, он закатал рукав футболки, как делают знаменитые теннисисты, и незаметно взглянул в мою сторону, чтобы оценить реакцию; увидев, что я сижу на зеленом стуле, закинув руки за голову, он крикнул мне, чтобы я вставал играть. Я помахал рукой в знак отказа. Он не настаивал, а бросился вперед, сжав челюсти, и отправил не менее зверский мяч в другой сектор.

28) Я оставил моего доктора и его жену сражаться на корте номер три и неспешно прогуливался по клубным садикам, шагал по дорожкам, слушая хруст гравия под ногами. Иногда я останавливался у какой-нибудь ограды и следил за игрой. Солнце начало припекать, и я, продолжая гулять, направился к небольшой рощице, где обнаружил скамейку в тени. На корте напротив, окруженном деревьями, троемолодых людей с волосатыми ногами играли в теннис весьма любопытным образом. Они бросались к мячику семимильными шагами, принимаясь в последнюю минуту метаться из стороны в сторону, чтобы выбрать точку удара, а потом на абсолютно прямых ногах остервенело лупили ракетками по мячу в самых разных направлениях. Один из них, о котором я не смог с уверенностью заключить, играет он по левую сторону сетки или по правую, частенько слонялся вдоль ограды с ракеткой под мышкой, почесывая бедро — искал мячи. Каждый раз, наклоняясь за мячом, он придерживал рукой очки, чтобы те не свалились на землю. Потом, внезапно срываясь с места, он вприпрыжку подбегал на корте то к одному, то к другому из своих напарников, подбрасывал мяч с отскока над головой на огромную высоту, а затем подпрыгивал и радостно бил по нему — это отчаянное па было заимствовано не то из фигурного катания, не то из французского бокса.

29) Через полчаса на террасе ресторана я вновь обнаружил этого субчика в полном одиночестве, когда он с полотенцем, накинутым на шею, переводил дух, попивая джин-тоник. Спутники его, как видно, бросили. Я присел за соседний столик и рассеянно проглядывал меню в ожидании моего доктора, который и появился десятью минутами позже весь в мыле, выжатый, как лимон, но счастливый. Вытянувшись на стуле во весь рост, он торжественно провозгласил: шесть-ноль, шесть-ноль, после чего снял и туфли, и носки. Не успел он снова откинуться назад с выражением невероятного блаженства, свесив руки и вытянув ноги перед собой, чтобы проветрить подошвы, как подошел официант и сказал, что его просят к телефону. Porca miseria. Он со вздохом встал и пошел босиком по террасе, закинув носки на плечо, на цыпочках пересек посыпанную гравием дорожку и, пригнувшись, вошел в маленький домик, тоже принадлежавший клубу. Вышел он почти сразу же и, спустившись по лестнице, снова перебрался через гравиевую дорожку, с которой крикнул мне, сложив ладони рупором, что идет в душ. «Ду-уш», — повторил он.

30) После душа мой доктор появился на террасе в полотняных брюках и бледно-розовой рубашке, его мокрые волосы были зачесаны назад, на них еще видны были бороздки от расчески. Несколько капель воды оставалось у него на лбу и крыльях носа. Едва сев, он пальцем подозвал официанта и, почесывая нос, просмотрел меню, после чего заказал три коктейля пимс. Вы ведь любите этот коктейль, правда? — внезапно с тревогой спросил он, приподнимаясь на стуле, чтобы вернуть официанта. Да-да, — отвечал я. Он торопливо и устало махнул рукой, давая этим небрежным жестом понять официанту, что тот может идти. Потом закинул ногу на ногу и улыбнулся мне. Жена моего доктора, тоже только что из душа, появилась на террасе почти одновременно с коктейлями. Пока официант составлял на стол бокалы, она подсела к нам, закинула ноги на стул и выгнулась назад, отбрасывая волосы. Официант с подносом удалился. Мой доктор отхлебнул глоток коктейля, поглядел по сторонам и сказал, что это и есть счастье.

31) Я осушил свой бокал и поднялся. Я пересек террасу, вошел в павильон и оказался в зальчике ресторана, отделанном светлым деревом, там, в глубине, в тени бармен мыл стаканы. Оглянувшись по сторонам, я спросил у него, правильно ли я понимаю, что уборные — в полуподвале, и стал спускаться по лестнице. Внизу в очень темном вестибюле, освещенном только одной электрической лампочкой, было несколько дверей, а также раздевалки и раковина.

32) Стоя перед прямоугольным зеркалом, я вглядывался в свое лицо — на него падал свет желтой лампы, висевшей у меня за спиной. Глаза были освещены не полностью. Я вглядывался в свое лицо, поделенное светом и тенью пополам, вглядывался и задавал себе простой вопрос: что я здесь делаю?

33) Вернувшись на террасу, я молча постоял у столика моего доктора, разглядывая корты вдалеке. Мой доктор с женой пригласили меня присесть и пообедать с ними. Я отказался. Они настаивали, поэтому я сказал, что мне нужно в гостиницу узнать, нет ли писем от жены. Мой ответ их крайне озадачил (в гостиницу? от жены?). Но я не считал себя обязанным ничего им объяснять и быстро откланялся (не забыв еще раз поблагодарить их за вчерашний вечер).

34) По дороге в вапоретто я стоял. Облокотившись на поручень, я рассматривал людей, сидевших на скамейках. Они разглядывали друг друга, следили друг за другом не отрываясь. Во взглядах, с которыми я встречался, я обнаружил одну лишь рассеянную враждебность, даже не относящуюся ко мне лично.

35) Когда я вошел в холл гостиницы, все показалось мне знакомым. Деревянные ручки были натерты до блеска, бархат на креслах разглажен. Ковер приглушал звук моих шагов. Портье по-прежнему незыблемо восседал в своем окошке, на носу у него покоились роговые очки. Я подошел к стойке и спросил, не было ли почты на мое имя. Нет. Тон у него, как ни странно, был недовольный, как будто, обнаружив, что я еще в Венеции, он рассердился на то, что я сменил гостиницу.

36) Я немного побродил по окрестным улицам. Там никого не было. Магазины не работали, металлические ставни закрывали витрины. Я нашел открытый бар и съел бутерброд с тунцом в томате.

37) Вернувшись в свою палату в больнице, я с удивлением обнаружил, что на соседней кровати кто-то лежит. Я тут же вышел и отправился к дежурной сестре за разъяснениями. Та плохо понимала по-французски. Я все же объяснил ей, что в моей палате находится больной. Потом я примирительным тоном осведомился у нее, нельзя ли устроить его где-нибудь в другом месте или перевести меня в другую палату, я готов перебраться сам, если так будет проще. Медсестра открыла журнал, полистала его и, попросив меня подождать несколько минут, привела старшую сестру. С ней мы были не в самых лучших отношениях. Поэтому, когда она не задумываясь мне отказала, с трудом соблюдая вежливость — похоже, она даже рассердилась, что ее побеспокоили, — я не стал настаивать.

38) Я решил вернуться в Париж.

39) В аэропорту Марко Поло я познакомился с одним типом из Советского Союза. Он сидел со мной рядом в круглом зале ожидания, нагнувшись вперед, и ждал рейса на Ленинград через Рим. Это был коренастый мужчина лет пятидесяти с короткими светлыми усиками — густыми, со скошенным нижним краем. Работал он инженером-гидравликом и много ездил за границу. Языков он знал столько же, сколько и я, но, увы, другие (русский и румынский), и когда он попытался объяснить мне по-итальянски, зачем он приезжал в Венецию, я мало что понял. Тем не менее нам обоим предстояло убить кучу времени в этом аэропорту, так что, побродив по отдаленной части зала ожидания, мы направились в буфет выпить пива. Стоя каждый перед своим стаканом, между двух пауз, во время которых он с сомнением взвешивал в руке свой чемоданчик-дипломат, мы говорили о новейшей истории, о политике. После краткого экскурса в историю Италии двадцатого века (Грамши, Муссолини), мы заказали по второму пиву. Потом, перейдя к истории его страны — теме по понятным причинам более деликатной, мы упомянули Хрущева, Брежнева. Я назвал Сталина. Он задумчиво выпил глоток пива и с выражением покорности судьбе, желая, видимо, сменить тему разговора, показал мне сквозь стекло на взлетную полосу. Объявили наши рейсы. Перед тем как разойтись, мы горячо пожали друг другу руки.

40) В самолете я занял место между проходами, как можно дальше от иллюминаторов, и с того момента, как самолет оторвался от земли, обращал внимание на любые звуки и запахи. Всякий раз, когда кто-то проходил по салону, я спешил убедиться, что он не курит. Чтобы придать себе смелости, я смотрел на стюардесс, которые нисколько не выглядели встревоженными. Наоборот, они сновали туда-сюда, улыбаясь, как будто все мы ехали в поезде. Когда самолет пошел на посадку, мой синусит вновь дал о себе знать; от боли я морщил лоб, а во время посадки скрючился в кресле, изо всех сил сжимая руку моей соседки, элегантной итальянки, которая смущенно мне улыбалась.

41) В аэропорту Орли я присоединился к потоку пассажиров, готовившихся предъявить паспорта. Молодая особа, офицер пограничной службы, которой я протянул мой паспорт, изучила его и задала мне какой-то вопрос. То ли ее интересовал мой адрес во Франции, то ли пункт назначения. Я ее не слушал (разглядывал пистолет у нее на бедре) и дал уклончивый, ни к чему не обязывающий ответ. Она вскинула голову и взглянула на меня настороженно. — Вы что, смеетесь? — спросила она. — Вовсе нет, — сказал я. Она вернула мне паспорт. — Проходите, — сказала она, — и не забывайте, что вы здесь иностранец.

42) Я поболтался по коридорам аэропорта, посидел в зале ожидания, не зная, что делать дальше.

43) Я позвонил Эдмондссон из автомата. Она взяла трубку. Говорила она сдержанно, прохладно. Нейтральным тоном рассказала, как провела выходные. Я спросил, можно ли мне вернуться. Да, если я хочу, то могу вернуться. Перед тем, как повесить трубку, она сказала, что оставит ключ под ковриком, потому что должна уйти.

44) За время моего отсутствия в Париже скопилась масса писем. Среди конвертов, валявшихся в беспорядке на моем столе, я узнал письмо от Т., которое распечатал в коридоре по дороге в ванную. Он писал, что звонил мне несколько раз, но не застал и просит срочно связаться с ним, как только я вернусь. Я снял рубашку и стал набирать воду в ванну.

45) На следующий день я не выходил на улицу.

46) Когда я начал проводить дневные часы в ванной комнате, в этом не было никакого позерства (я совсем не стремился выпячивать эту свою склонность). Напротив, иногда я выходил за пивом на кухню или направлялся в свою комнату и смотрел в окно. Но в ванной я чувствовал себя лучше всего. Поначалу я читал, сидя в кресле, но потом мне захотелось лечь на спину, и я вытянулся в ванне.

47) Эдмондссон, вернувшись с работы, заходила ко мне и рассказывала, как прошел день и что за художники выставляются у них в галерее. Ее рана совсем зажила. Синяк на лбу, по-моему, только прибавлял ей шарма, но угрызения совести не позволяли мне напоминать ей о нем.

48) Я проводил весь день, лежа в ванне, и спокойно размышлял там, закрыв глаза, чувствуя ту волшебную уверенность, что придают только те мысли, которые нам нет нужды формулировать. Иногда ко мне вдруг заходила Эдмондссон, и я от неожиданности подпрыгивал в ванне (что ее ужасно веселило). Так однажды она влетела и, не успел я встать, повернулась ко мне и протянула два письма. Одно из них пришло из австрийского посольства.

49) Я спрашивал себя, стоит ли мне идти на прием в австрийское посольство и чего мне от этого приема ждать? Сидя на краю ванны, я говорил Эдмондссон, что, может, и не вполне нормально жить в ванной в уединении, когда тебе двадцать семь лет, и скоро стукнет двадцать девять. Я должен рискнуть, сказал я, не подымая глаз и поглаживая эмаль ванны, рискнуть и пожертвовать спокойствием моей отстраненной жизни, ради. Я не закончил фразу.

50) На следующий день я вышел из ванной комнаты.

Телевидение © Перевод Анны Левинзон

Я бросил смотреть телевизор. Внезапно, окончательно, все передачи, даже спорт. Я бросил смотреть его чуть более полугода назад, в конце июля, сразу после окончания Тур де Франс. В нашей берлинской квартире я, как все, спокойно просмотрел трансляцию последнего этапа гонки, завершившегося общим рывком по Елисейским Полям и победой узбека Абдужапарова, потом встал и выключил телевизор. Я хорошо помню движение — простое, ловкое, тысячу раз повторявшееся движение, — протянул руку, нажал кнопку, изображение вспыхнуло и исчезло. Все было кончено, телевизор я больше не смотрел никогда.

Он все еще стоит в гостиной, выключенный и заброшенный.

С тех пор я к нему не прикасался. Он, наверняка, еще работает — достаточно нажать кнопки и проверить. Это классический телевизор, черный и квадратный: стоит на полированной подставке, состоящей из столешницы и ножки в форме тонкой, не до конца раскрытой, словно в молчаливом упреке, книги. Экран чуть выпуклый, неопределенного цвета, глубокого, но неприятного, скорее, болотного.

Сбоку кнопки, наверху — большая антенна в виде латинской буквы «V», похожая на усы лангуста. А если вдруг придет в голову мысль окончательно от него избавиться, его можно, как лангуста, взять за эти усы и опустить в кипяток.

Этим летом я был в Берлине один. Делон, с которой мы вместе живем, уехала в Италию и взяла с собой обоих детей — моего сына и еще не рожденного младенца, девочку, скорее всего. Я и в самом деле думал, что это девочка, потому что гинеколог на ультразвуке не увидел члена (а отсутствие члена нередко означает девочку, объяснял я).

Телевизор не занимал много места в моей жизни. Нет, не много. В среднем, в день я сидел перед ним по часу — по два (может быть, даже меньше, но округляю в сторону увеличения, чтобы не льстить себе). Кроме важных спортивных соревнований, которые я смотрел с удовольствием, новостей и предвыборных дебатов, меня ничего не интересовало. Я никогда не смотрел кино, из принципа и из соображений удобства (как не имел обыкновения читать книг для слепых). Мне представлялось (вполне умозрительно, правда), что в любой момент я спокойно откажусь от телевизора, что специально отвыкать не придется, короче говоря, что я от него не завишу.

Я заметил, что мой образ жизни в последние месяцы слегка изменился. Днем я почти никуда не ходил, брился редко, не вылезал из уютного старого свитера и по три-четыре часа подряд смотрел телевизор, полулежа на диване, непринужденно, как кот на подстилке: босиком, рука на причинном месте. Уж какой есть, не взыщите. В этом году я сумел от начала и до конца просмотреть открытый чемпионат Франции по теннису. Сперва я следил за матчами нерегулярно, но ближе к финалу заинтересовался всерьез — так, по крайней мере, я представил дело Делон, объясняя, отчего целыми днями лежу перед телевизором. Обычно я сидел дома один, но случалось, в гостиной оказывалась домработница — с молчаливым негодованием она гладила мне рубашки. В самые неудачные дни трансляции начинались в полдень и заканчивались уже ближе к ночи. После них у меня звенело в ушах, подгибались колени, тошнило, болела спина и рябило в глазах. Я шел в душ и подолгу держал лицо под струей теплой воды. Остаток вечера проходил, как в тумане, и хоть мне в этом трудно признаться, но приходилось смириться с очевидным: в сорок лет я физически не мог выдержать пять сетов подряд.

В остальное время я бездельничал. Безделье, как я его понимаю, выражается в воздержании от непродуманных, вынужденных действий, поступков, совершаемых из лени или по привычке. Бездельничать — значит заниматься только существенным: думать, читать, слушать музыку, спать с женщиной, гулять, ходить в бассейн, собирать грибы. Как ни странно, безделье требует изрядной методичности, дисциплинированности, сосредоточенности, четкости мышления. Я теперь каждый день хожу в бассейн и проплываю по полкилометра со скоростью два километра в час — не Бог весть что, конечно: пятнадцать минут и двадцать раз туда-обратно либо восемьдесят раз за час. Впрочем, дело не в результатах. Я плаваю неспешно, как старая дама (разве что без шапочки), выбросив из головы все посторонние мысли, сосредоточившись на движении, стараюсь держать открытым рот и наблюдаю, как на поверхность с легкими хлопками выпрыгивает стайка пузырьков. Тело обтекает прозрачная подрагивающая жидкость; я неторопливо протягиваю руки и широким движением рассекаю голубизну, то сгибая ноги в коленях, то распрямляя, уверенно и ритмично, тогда как руки уже снова движутся вперед. Я настолько вошел во вкус купания, что собрался включить его в разряд главнейших наслаждений: до недавних пор оно не шло в сравнение с физической любовью — самой приятной деятельностью, на мой взгляд (за исключением работы мысли, разумеется). Я, в самом деле, очень привязан к занятиям любовью: здесь не стоит подробно обсуждать мой стиль — он, кстати, сродни, скорее, брассу с его спокойной чувственностью, чем неуравновешенному и напыщенному баттерфляю — важно, что совокупление приносит мне внутреннее равновесие, и когда я, расслабившись, лежу под свежей простыней и засыпаю, на душе делается легко, а на лице вдруг проступает ухмылочка, в глазах мелькает этакий хитрый блеск. И ровно те же чувства испытываю я, купаясь: удовлетворение разливается по телу, докатывает до сознания и заставляет улыбаться.

Я вдруг понял, что безделье не оставляет мне времени на телевизор.

Нас уверяют, что по телевизору (вы, кстати, смотрите?) показывают реальный мир — это неверно. Мы видим картинку — очень знакомую, хорошо раскрашенную, двухмерную — она, конечно, выглядит правдивее, чем утонченная, далекая от бытового опыта картина художника. Но если искусство всегда старается охватить весь мир и понять его суть, то на телевидение реальность попадает, так сказать, по недосмотру, случайно, только потому, что техника ненароком улавливает ее. Однако ни в коем случае нельзя считать, что телевизионная картинка равнозначна действительности, на том только основании, что телевидение предлагает нам привычное и узнаваемое изображение реальности. Ведь если предположить, что для того, чтобы считаться реально существующей, реальность должна быть похожей на свое изображение, то нет никакого основания думать, что портрет юноши кисти великого мастера эпохи Возрождения отражает действительность хуже, чем видеокопия всемирно известного в своей стране комментатора, ведущего выпуск теленовостей.

Мир картины эпохи Возрождения — это иллюзия, созданная цветом, пигментом, маслом, трением щетки о холст, легкими мазками, кистью, рукой, отпечатком пальца на влажной поверхности растертой на льняном масле краски; когда видишь пред собой саму жизнь, плоть, волосы, драпировки, складки одежды; когда видишь живого человека со своей собственной историей — слабого, беззащитного, благородного, чувствительного, — и его взгляд… Сколько квадратных миллиметров краски понадобилось для того, чтобы пронести сквозь века всю силу этого взгляда? Вот эта иллюзия по самой природе своей отлична от той, что предлагает нам телевидение: механического результата работы бездушной техники.

Это лето я решил провести в Берлине и закончить книгу о Тициане Вечеллио. Меня долгие годы вдохновляла идея обширного исследования на тему: взаимоотношения искусства и политической власти. Постепенно я сосредоточился на шестнадцатом веке, Италии, а именно, на личностях Тициана Вечеллио и Карла V, точнее, на легендарной истории с кистью: Карл V якобы нагнулся и поднял кисть, выпавшую из руки мастера. «Кисть» — так я озаглавил свой труд. Я на год оставил преподавание в Университете и целиком посвятил себя книге. Одновременно я весьма кстати узнал о существовании частного фонда, который финансировал исследования в моей области, и отослал в Берлин на его адрес просьбу о стипендии и подробно описал цель моей работы, подчеркнув необходимость своей поездки в Аугсбург, город, где Карл V жил с 1530 до… уж не помню какого года (ужасная память на даты) и, главное, где Тициан написал самые известные портреты императора, например, большой конный портрет из музея Прадо, сидящего Карла из мюнхенской Пинакотеки, того самого, бледного и восторженного, с зажатой в руке перчаткой. Поездка в Аугсбург, без сомнения, могла бы очень помочь мне и обогатить мой труд, но я прекрасно понимал, что в моем исследовании, посвященном Тициану Вечеллио, не было ничего специфически немецкого, как я это представил в ловко составленном меморандуме, прилагавшемся к просьбе о стипендии; и что доехать до Аугсбурга из Парижа ничуть не труднее, чем из Берлина. Но стипендию я получил, и мы втроем поехали в Германию. В начале июля Делон поехала в Италию и увезла с собой обоих детей, одного на руках, другого — в животе (что очень практично, если приходится тащить одновременно такое количество сумочек и чемоданов); я проводил их в аэропорт, я тащил билеты. Хорошо помню себя в аэропорту: я иду к табло, поднимаю голову и некоторое время озабоченно сличаю билеты с надписью. Возвращаюсь к Делон — она сторожит тележку — и произношу (неплохо бы так же отчетливо вспомнить и остальные слова, сказанные тем летом в Берлине): двадцать восьмой терминал. Точно? — спросила Делон. Я немедленно усомнился в своей правоте. Нет, все-таки двадцать восьмой (я еще раз сходил к табло). Мы нежно поцеловались и у стойки номер двадцать восемь расстались: я ласково провел рукой по голове сына, по животу Делон под свитером и стал смотреть, как они удаляются сквозь низенькую триумфальную арку металлоискателя. До свидания, до свидания, махал ручкой мой сын, и тут слезы подступили к глазам (в этом весь я).

Вернувшись, я приступил к обустройству рабочего места (сесть за книгу предполагалось завтра с утра). Для начала я выдвинул ящики большого черного комода и разобрал бумаги, скопившиеся у меня за время жизни в Берлине. Нашлись старые письма, чеки, визитные карточки, монеты, черновые заметки для книги, использованные билеты на концерт и стопка вырезок из газет по-французски и по-английски — я складывал их, чтобы затем на досуге прочесть. Хорошо помню, как, сидя за столом, аккуратно работал ножницами, потом вставал, убирал вырезку в ящик, чтобы когда-нибудь в будущем выбросить или прочесть. Освободив комод, я принялся сортировать вырезки: закатал до локтя рукава старого уютного свитера, сел на пол по-турецки, рядом положил черный мешок для мусора. Вырезка вынималась из стопки, читалась (пришлось, что поделаешь); несколько раз архивный пыл обуревал меня так сильно, что я поднимался, брал со стола ручку и делал пометки, подчеркивал, вписывал дату, пока наконец листок не отправлялся в помойку: нетронутыми оставались самые ценные, избранные экземпляры, я предвкушал будущее неторопливое чтение — когда все уберу, их надо будет сложить на столик у кровати. Затем я подмел пол, открыл балконную дверь, чтобы проветрить кабинет, вытряс коврики и снял с кровати чемодан и папку с рисунками. Разобравшись с вещами, я поставил будильник на шесть сорок пять, напоследок еще раз окинул взглядом комнату — повсюду царил порядок: у компьютера лежала пачка чистых листов, на письменном столе книги и бумаги чинно дожидались, когда в них заглянут, — приготовления были закончены; я тихо прикрыл за собой дверь, дошел до гостиной, устроился на диване и включил телевизор.

В последнее время по вечерам мною часто овладевало некое подобие опьянения: я включал телевизор и смотрел все подряд, не отрываясь, следил за сменой кадров, мерцанием, подергиванием на экране. Я не ощущал тогда, что во мне зреет перемена, хотя задним числом стало понятно, что это временное помешательство было предвестником моего грядущего решения, словно отлучение от телевизора должно неизбежно пройти через фазу обжорства и пресыщения. Впрочем, в то время я думать об этом не думал, а преспокойно глядел на экран, цепляя глазами картинки — от них по лицу бежали тени, — которые разворачивал передо мной и перед всем человечеством некий телеканал, чьи сигналы вплетались в ковер волн, окутывающий мир. Я остервенело смотрел передачу за передачей, меняя программы, чувствуя, что тупею, и не находя сил выпустить из руки пульт, вырваться на волю; в поисках минутного, дурного наслаждения я словно сползал по бесконечной спирали — еще ниже, пусть еще гаже, еще печальнее.

Отовсюду выскакивали невразумительные картинки, без конца и начала, без заголовка, без титров, грубые, странные, шумные, яркие, злые, игривые, безобразные, выхваченные из разных программ, одна на другую похожие; американские сериалы, клипы, английские песенки, телевикторины, документальные фильмы, куски из фильмов художественных, обрывки, отрывки, музыка, оживление в зале, публика хлопает в такт, важные господа за столом, дебаты, цирк, акробаты, телевикторина, неуверенный счастливый смех, объятия, слезы, выиграли машину в прямом эфире, губы трясутся от наплыва чувств, документальные фильмы, вторая мировая война, похоронные марши; колонны немцев, бредущих по обочине; освобождение концентрационных лагерей, горы костей на земле, на всех языках, больше тридцати двух программ, по-немецки, чаще всего по-немецки, везде взрывы, насилие, трупы на улицах, новости, наводнения, футбол, телевикторины, ведущие с фишками, рулетка под потолком студии, все смотрят на нее, задрав головы; девять, девятка, громкие аплодисменты, реклама, танцы, дебаты, животные; показательная гребля в студии, спортсмен машет веслом, ведущие с интересом наблюдают из-за стола; хронометр поверх других кадров, война, шипение, изображение смазано, снимали второпях, кадры прыгали, наверное, оператор сам бежал, улица, убегают люди, по ним стреляют, одна дама упала, дама, в которую попала пуля, дама лет пятидесяти, она лежит на мостовой в расстегнутом пальто, в старом сереньком пальто с рваным подолом, даму ранили в бедро и она кричит, просто кричит, кричит от ужаса, оттого, что ей прострелили бедро; крики той дамы, не актрисы, простой женщины, которой было больно, и она зовет на помощь; два или три мужчины возвращаются, чтобы помочь, втаскивают ее на тротуар, стреляют, архивные кадры, новости; реклама, блестящие машины скользят на фоне заката, рок-концерты, сериалы, классическая музыка, специальный выпуск новостей, прыжки с трамплина; лыжник пригибается, с разгона влетает на трамплин, отрывается от лыжни, замирает, и его уносит из мира, он парит; показывают, как он великолепно парит, наклонившись вперед в небесах, как он замер, незыблемый и неколебимый. Конец. Конец, я выключил телевизор и остался сидеть на диване.

Включенный телевизор имеет свойство искусственно нас возбуждать. Он непрерывно шлет мозгу послания, заставляет напрягать слух и зрение, раздражает, велит быть начеку. Но едва мозг, проснувшись, начнет шевелиться и размышлять, как телевизор спешит к новой теме, будоражит новыми сигналами, и в конце концов мозги устают трудиться без цели, усваивают печальный урок и, не утомляясь ненужной работой, принимаются попросту шататься от одной картинки к другой. Телевизор так настойчиво требует внимания и так скупо вознаграждает наши усилия, что в его присутствии голова обыкновенно пуста. От раза к разу мозг привыкает бездействовать перед экраном, а если вдруг появится какая-то мысль, телевизор не даст ей угнаться за вечно меняющимся изображением, не разрешит проникнуть в сущность предмета, исключив всякую возможность общения между собой и нами.

В начале недели, в то время, когда я собирался приступить к сочинению о Тициане Вечеллио и Карле V, в дверь позвонили соседи с верхнего этажа, Уве и Инге Дрешер (Ги и Люси Перрейр, если перевести на французский), которые отправлялись в отпуск и накануне отъезда хотели заручиться моим согласием поливать их цветы. Признаюсь, я растерялся. Следовало уточнить подробности и получить указания, а потому мне предложено было в тот же день зайти на чашку кофе. После обеда я поднялся наверх; меня угрюмо приветствовали и молча посадили за круглый стол, на котором стояли несколько грязных тарелок и эмалированная голубая кастрюля, полная слипшихся макарон, холодных и чуть заветренных. Уве Дрешер (Ги) пошел на кухню и через минуту вернулся с кипятком, из которого приготовил для всех напиток — две ложки растворимого кофе на чашку горячей воды, — после чего перечислил мои обязанности, объяснил сколько раз поливать, в каком объеме, как должна течь вода и какая вода, а чтобы все окончательно стало ясно, достал из кармана заранее приготовленный сложенный вчетверо лист бумаги и небрежно придвинул его ко мне, я развернул его и, рассеянно постукивая пальцами по столу, проглядел. Это была небольшая памятка, где в общем виде излагались условия поливки. Я молча убрал бумажку в карман. Уве довольно улыбнулся, отпил кофе и предложил осмотреть цветы. Мы медленно двигались по квартире, шествие возглавлял Уве, очень высокий, в очках, он таинственно улыбался и позвякивал в кармане мелочью (собирался, наверное, дать мне чаевые), Инге шла рядом со мной, на ней было короткое узкое платье — типичная дама, принимающая гостей, она останавливалась перед горшком, называла мне имя растения, а ему по-немецки рассказывала, что этим летом оно остается со мной (сколько на свете чудес: цветы, которые говорят по-немецки!). Я не очень общительный человек, так что этим растениям пришлось удовольствоваться самым простым изъявлением чувств: я приветствовал их взглядом — чашку с кофе я крепко сжимал в руке. Мы дошли до кабинета, он почти не отличался от моего, расположенного этажом ниже, здесь тоже оказалась застекленная дверь, и Уве предложил ненадолго выйти на балкон. Снаружи было прохладно и ветрено, я стоял, облокотясь о перила, и думал о своих делах. До меня доносились ботанические объяснения Уве (я рассеянно посыпал прохожих крупинками гравия), временами мой взгляд пробегал по очень черному и очень жирному компосту, с которым меня знакомили, — Уве восторженно тыкал пальцем в ящик, где, если присмотреться, можно было и впрямь увидеть маргаритки. Уве с нежностью человека сведущего, трогал каждый росток, и я медленно и печально склонял голову, задумчиво опуская глаза на компост. Мы вернулись в кабинет, и пока я рассматривал папки, разложенные на столе возле принтера, Уве рассказывал о своем замечательном фикусе с темными плотными листьями — он невозмутимо, словно какой-нибудь старый китаец, молчал и с каминной полки вполуха прислушивался к словам Уве, советовавшего не забывать, что фикусы предпочитают обильной поливке легкий душ (как и пристало, по-моему, старым китайцам). Там же, в кабинете, прямо на полу расположилась бегония с очень хрупким стеблем, и Инге, приняв эстафету от мужа, просила меня постараться недели через две, начиная с сегодняшнего дня, выровнять почву в горшке, попросту соскрести сухую землю и насыпать рыхлую смесь, она лежит в пятилитровом пакете в стенном шкафу возле входа, но запоминать мне не надо, в памятке все записано. Кроме того, Инге была бы безмерно благодарна, добавила она, по-дружески беря меня под локоть, если бы я любезно согласился после выравнивания почвы проделать в вересковой земле несколько отверстий бамбуковой палочкой, чтобы воздух мог проходить к корням. Я сказал, да, к корням, понятно, воздух, дырки (пусть она не беспокоится), и Инге легонько, но пылко сжала мне сгиб руки в знак будущей благодарности. В коридоре я задержался перед картиной, висевшей у входной двери — Дрешеры ждали у двери в спальню, — крепко сжимая в руке чашку, я силился понять, что именно изобразил художник, впрочем, скоро оставил это занятие, нагнал Дрешеров, первым перешагнул порог и, неуверенно пройдя пару шагов — пришлось отодвигать плющ, свешивавшийся из плетеного кашпо, — остановился в центре комнаты, косясь на большую двуспальную кровать Дрешеров, на которую я собирался сесть. Сидя на кровати Дрешеров, я не торопясь помешал ложечкой в чашке, вынул ложечку, насухо облизал. Сосредоточенно обвел комнату взглядом, запрокинул голову, чтобы увидеть плющ. Отпил глоток, вернул чашку на блюдце. Жизнь идет, что и говорить. Дрешеры постояли передо мной — им неловко было принимать в спальне постороннего — и тоже сели: Уве — на край стола, одна его рука, продолжала небрежно покоиться в кармане брюк, другая, левая, нервно мяла лист гортензии; Инге села на кровать, она все время слегка обдергивала подол, пытаясь скрыть колени от моего предполагаемого французского вожделения, вернее, от двух-трех брошенных ненароком взглядов, наконец, поднявшись, она представила мне свою гордость — красавца из семейства папоротниковых, действительно, прекрасный экземпляр, раскидистый и в меру сочный, Инге осторожно растерла кончиками пальцев листья и сообщила, что ее любимец необычайно чувствителен и раним и что надо его подготовить к моему приходу, иначе он, бедный, испугается, увидев, что поливать его явился какой-то незнакомец. Я тоже встал и поводил по листьям папоротника железякой, к которой у меня привешены ключи. Надеюсь, Дрешерам понравилось. Прощаясь, они отдали мне свой запасной ключ.

День, когда я решил подняться к Дрешерам (полить цветы и поболтать с ними, как было велено), оказался тем самым июльским днем, в который я навсегда выключил телевизор. После ужина я пошел на диван в гостиную и уселся с газетой, не собираясь ничего смотреть. Напротив дивана стоял выключенный телевизор, и я спокойно читал в нежном полумраке комнаты при свете маленькой галогеновой лампочки (жаркий круг от лампы падал мне непосредственно на череп и обрамлял лысину чудесным золотистым пушком). Я не собирался нарочно истязать себя и сел перед телевизором единственно ради проверки: мне было интересно, можно ли бороться с искушением в присутствии самого предмета страсти, — а если опыт не удастся, я попросту включу его. Раньше, когда я оставался вечером дома один, я часто и вовсе не смотрел телевизор, а занимался чем-нибудь другим, читал или, например, слушал музыку, но теперь, из-за того только, что я решил не смотреть телевизор, он обрел надо мной чудовищную власть, приходилось признать, что жить без него трудно. Впрочем, я не сдавался. Я развернул газету, подложил под голову подушку и, сидя перед выключенным экраном, мирно просматривал программу телепередач.

После отъезда Инге и Уве (около трех недель назад: начало их отпуска примерно совпало с окончанием Тур де Франс) я напрочь забыл о цветах и только сегодня, слоняясь, прежде чем лечь, по гостиной, случайно увидел бумажку с таблицей. Перечитывая указания, я испытывал легкие угрызения совести: как-никак я один отвечал за здоровье цветов, надо было сходить к ним, проведать, а заодно и развеяться. Я отправился к Дрешерам прямо в пижаме и на лестнице, на темной лестничной клетке (освещение в подъезде не работало) наткнулся на странного типа: он тащил спортивную сумку, на вид очень тяжелую, мне почудилось, что из нее торчат части магнитофона и столовое серебро. Я остановился, держась за перила, и посмотрел ему вслед. Я крепко сжимал лейку (у меня была собственная алюминиевая лейка) и стоял, не шевелясь. Парень обернулся и, прежде чем скрыться, быстро пробежал по мне взглядом. Так у нас завязалось знакомство (теперь он, должно быть, в тюрьме). На площадке третьего этажа я нагнулся к замку и осторожно отпер дверь. Повсюду чудилась опасность. Я нащупал выключатель и сделал несколько шагов вперед. В квартире было тихо. Кабинет, куда я проскользнул, встретил меня молчанием. Здесь стояла полутьма и было пусто, если не считать фикуса, безмолвного, безволосого, китайского, верного, пожилого. Его спокойствие передалось мне; надо было собраться с мыслями, и я сел на стул в кабинете Уве. Сжимая в руке лейку, я поднялся, открыл балкон и вышел подышать прохладным ночным воздухом. Едва переступив порог, я, отшатнувшись, вжался в стену. Вы знаете, что делалось на улице? Под самым нашим домом стоял злодей, с которым мы столкнулись на лестнице, и говорил с сообщницей (возможно, с мужчиной в парике), помогавшей ему закинуть сумку в кузов ворованного грузовика. Я стал свидетелем ограбления — редкая удача. Я не дышал, не шевелился и только крепче сжимал лейку. В этот час наша улица спала, и я, прислушавшись, сумел разобрать, о чем они говорили: я сносно знал немецкий, немецкий как язык и как способ мышления (живя в Берлине, я всерьез увлекся всем немецким). Какой тип? говорила женщина. Лысый, отвечал парень, лысый в пижаме. Он запрокинул голову, подумал и добавил — с лейкой. Лысый в пижаме с лейкой, сказала женщина и засмеялась, лысый в пижаме с лейкой ночью на лестнице — прелесть, просто прелесть! И он подумал, что ты вор, сказала женщина и снова захохотала. Она чуть не упала на тротуар от смеха, ей пришлось схватиться за мужчину. Да, он сделал вот такую морду, сказал тот и захохотал. Вся улица теперь звенела от смеха — словно в какой-то другой стране. Я стоял в пижаме на темном балконе, сжимал лейку и, заразившись их весельем, сам горько улыбался.

Через несколько минут я, стоя в халате на кухне Дрешеров (пришлось накинуть на пижаму халат, просторный халат Уве из шотландки с широкими, расшитыми по краю рукавами; я закатал их до локтя), наполнял лейку, стараясь не брызгать на ноги. Я закрутил кран, подождал, пока докапает в посудину, словно доделывая по-маленькому — на кран у Дрешеров и впрямь, была надета длинная резиновая насадка, чтобы хозяйке удобно было направлять струю, — завершив процедуру, с усилием поднял большую алюминиевую лейку, в ней сейчас было несколько литров воды, и пустился в путь, таща лейку в правой руке, как чемодан. Выйдя в холл, я вынул из кармана таблицу, полученную от Дрешеров, и перечел. Как, спрашивается, разобраться в этой немецкой ботанической зауми? И с чего начать? Привожу здесь таблицу — я полагаю, замешательство мое станет понятным. Подоконник на кухне: всходы петрушки и базилик. Каждый день (по возможности). Кухня: горшок с тимьяном. Два раза в неделю. Входная дверь: юкка. Раз в неделю. Кабинет: фикус эластика (желательно опрыскивать). Бегония (Листья не мочить! Не опрыскивать. Два раза в неделю: обязательное рыхление. Менять землю; обкапывать корень). Балкон: всходы маргариток. Каждый день (по возможности). Спальня: гортензия (Листья не мочить. Желательно: протирать. Поливать два раза в неделю). Папоротник (Очень любит воду: в жару два раза в день, при нормальной погоде — один раз ежедневно. Листья не мять). Гибискус (Поливать редко). Плющ (два раза в неделю). Дальше две строки было пропущено, затем шла приписка восторженным женским почерком, округлым, не лишенным остроты. N. В. Растения любят музыку! Всё. Отлично. Я сложил лист, задумчиво опустил в нагрудный карман. И что же мне им спеть?

Я стоял в кабинете Уве. Было приятно снова встретить фикус. Я, надо сказать, чувствовал некоторую нежность к этому безмолвному существу с крупными овальными листьями, похожими на уши, зеленые и гладкие, как будто их натерли лаком. Мне нравилось, что фикус похож на сфинкса, что он печален и безразличен, словно с рождения отошел от мирской суеты. Получи он дар речи, фикус бы зевнул — вот такое коротенькое прорицание, все, что он думает о нашем мире. Даже упрекать не стал бы. Я продвигался вглубь комнаты, сжимая в руке лейку и не глядя на фикус. Я его уважал. Думаю, он оценил мой такт. Войдя, я покосился в его сторону и только. Я всегда любил такую стыдливую, молчаливую, уважительную, прохладную и сдержанную дружбу. Он платил мне тем же: ноль внимания. Я вытер пот со лба. Нелегкое, между прочим, дело. Я опустился перед лейкой на корточки, сунул пальцы в воду, встал, тряхнул рукой и фикус оросили тысячи капель. Я два или три раза сгибался перед лейкой, чтобы (из чистого сладострастия, из сладострастия) поболтать пальцами в воде, и завершил в конце концов благословение последними небрежными взмахами, без всякого старания, кстати.

Закончив одну часть работы, я разрешил себе поставить лейку у ног и присесть на кровать Дрешеров (их постель стала моим командным пунктом). Комната излучала покой и благополучие. Перед отъездом Дрешеры заботливо убрали все со стульев. На крючке за дверью висел прозрачный пеньюар Инге, его хотелось смять и с силой сжать в кулаке; бледно голубые тапочки под ним выглядели чуть пристойнее, более сдержанно. Растения, стоявшие здесь, казались одинокими, покинутыми, брошенными на произвол судьбы, за лето их листья пожелтели, пожухли, кое-где потрескались. Красавец-папоротник совсем поник, обмяк, навалился на горшок, стебель его превратился в печальную пародию на ствол плакучей ивы, ветки обессилили, листья свернулись. Он, наверное, переносил жару хуже других. Я развернул таблицу, оставленную Дрешерами, думая узнать, как обходиться с папоротником. Очень любит воду! (Вот именно: очень любит воду — что я говорил!) В жару два раза в день, в нормальную погоду каждый день. Я был не слишком пунктуален — что поделать. Раз так случилось, следовало (впрочем, я и не подумал встать — это была чистейшая работа мысли, ею оказалось приятно заниматься на кровати Дрешеров) хотя бы не залить его сейчас, иначе папоротник погибнет. В конце концов я взял на кухне таз, наполнил теплой водой, чтобы растение охлаждалось постепенно, вернулся в комнату, снял с полки горшок и переставил в таз, где папоротник за ночь отмокнет и вернется к нормальной жизни, приобретет былые мощь и блеск, благодаря процессам инфильтрации влаги, экссудации и капилярности. Я снова сидел у Дрешеров на кровати и с сомнением смотрел на таз, в котором мариновался папоротник. Надо же: Берлин, чуть ли не десять вечера, я на чужой кровати, в пижаме и беспокоюсь о соседском папоротнике. Прежде чем спуститься к себе, я снял халат Уве и повесил за дверью, туда, где пеньюар (между прочим, халат Уве попахивал, я поднес к носу пеньюар Инге — он тоже пах: кисловатый, тепленький дух, всегда идущий от чужого белья). Выключив свет, я постоял, разглядывая папоротник, мокнущий в тазу: несколько листьев томно откинулись на ковер, потом беззвучно прикрыл дверь спальни, входную дверь и, сжимая лейку, пошел к себе с чувством исполненного долга.

Дома я потушил галогеновую лампу. Добрался до окна. Снаружи на темном фоне выделялась ровная линия крыш. В домах напротив еще не выключили телевизоры. Работающий телевизор наполнял гостиную молочно-белым сиянием, чей оттенок менялся раз в десять секунд, со сменой кадра. Я наблюдал, как дружными волнами переливались окна — везде смотрели более-менее одинаковые программы, — и испытывал знакомое ощущение тоски от множественности и однообразия, как бывает на соревнованиях, когда фоторепортеры, не сговариваясь, одновременно щелкают вспышками. Я стоял в пижаме, смотрел на улицу, а то, что произошло потом, я не могу расценить иначе, как перст судьбы, знак, ниспосланный в утешение человеку, который отказался от мирских радостей, выключив телевизор — короче говоря, в рамке окна жилого дома напротив ровно на четвертом этаже возникла обнаженная фигура. Посланница небес (я тотчас узнал ее — это была студентка, с которой мы не раз встречались на близлежащих улицах) стояла передо мной раздетая и восхитительная — на память приходили создания Кранаха — Венера или Лукреция: тот же легкий выгнутый силуэт, крохотные груди, похожие на маленькие персики и всего одна спутанная и нежная русая прядь, вьющаяся на самом интимном месте. Девушка, наверное, искала ночную рубашку или что-нибудь в этом роде, нашла полосатую сине-белую футболку, лениво оделась и пошла к двери; под полосатой тканью волнообразно двигались бедра, на экране включенного в ночи окна их вид особенно брал за душу; она исчезла в коридоре, потушила свет. Конец небесной программы.

Утром я встал без четверти семь и в одиночестве поел в столовой нашей берлинской квартиры. Легкий розовый сумрак окрашивал комнату, я жевал яйцо всмятку и слушал новости по радио, вид у меня был сонным, настроение — собранным, в голове свободно и приятно сплетались узоры будущего исследования (я всегдалюбил эти завтраки в теплой атмосфере рабочего общения с самим собой). Поев, я пошел в кабинет, и когда в зеркале увидел собственное отражение, пересекающее полусвет коридора, подумал, что портрет, в общем, верен: заря, сумрачный фон, длинная фигура, сжимая в руке чашку, движется вперед, готовясь воплотить замыслы, зреющие в голове. Я бодро и деловито включил питание компьютера — он ответил урчанием кофемолки. Быстрым нажатием мыши был открыт жесткий диск, и среди десятка голубоватых надписей, вылезших в электронном окне, явилась «Кисть». Палец два раза пробежал по клитору моей податливой неприхотливой мыши, на экране возникло блестящее серое поле. Я отпил глоток, вернул чашку на блюдце. Мыслей не было.

Вот уже три недели, как я пытался сесть за работу. В тот первый день, когда при свете великолепной зари я вошел в кабинет и включил питание компьютера, меня немедленно сбил с толку маленький, но довольно сложный вопрос, и хотя надо было одолеть его за час, повинуясь естественной для начала работы горячке, я решил разобраться подробно, вникнуть во все за и против, застрял, наконец, и не сумел ни начать, ни, тем более, продолжить работу. Имя художника — вот что так меня занимало; как называть того, кому я посвящаю исследование: Тициан, Вечелли, Вечеллио, Тициано Вечеллио, Тициан Вечелли, Тициан Вечеллио? Разумеется, по сравнению с теми глубинами, до которых я собирался дойти, повествуя о взаимоотношениях искусства и политической власти в Италии в XVI веке, мой вопрос мог показаться пустячным, но мне думалось, что, даже если отбросить мотивы более высокие, простое желание правильно назвать героя, о котором решил писать, уже достойно уважения. Коротко, суть вопроса, каким он представился мне тем утром, сводилась к следующему: я заметил, что авторы трех десятков книг, которые я прочел или пролистал, готовясь к работе, давали разные имена Тициану Вечеллио или Вечелли (даже фамилия не была точно установлена и оканчивалась где на «и», а где на «о»); исследователи поделились на два лагеря, одни — большинство — такие, как В. Бах или Бабелон, например, звали его Тициан, но другие — Альфред Мюссе, часть французских переводчиков Эрвина Пановски — предпочитали вставлять на конце гласную, называя его, словно в южной деревушке, Тициано.

Я вышел из-за стола и перешел в другой конец комнаты, чтобы спокойно подумать. Пиджак остался на спинке стула, я смотрел, как сижу и работаю (чистая видимость, я и забыл, когда работал). Из-за пиджака высовывались с двух сторон углы лежащего поверх стола прозрачного стекла. Компьютер призывно порыкивал, экран блестел, справа от него стоял включенный принтер — зеленый огонек горит, в резервуаре сотня белых листов, — на шкафчике лежали книги и папки с разноцветными обложками, заполненные документами. Я, закинув ногу на ногу, сидел в обитом черной тканью кресле, из тех, что любят режиссеры, с изогнутыми под прямым углом металлическими подлокотниками — точно такие стояли у нас в столовой, в гостиной были похожие. Дверь на балкон была прикрыта неплотно, и из кабинета я видел птиц, клевавших что-то в двух шагах от меня. Я неподвижно сидел в кресле, размышлял и наблюдал, как белые облачка перемещаются в берлинском небе. По-моему, я в те минуты почти не отличался от Карла V, усталого Карла V мюнхенской Пинакотеки, того самого, бледного, восторженного, зажавшего в руке перчатку, как будто вечность просидевшего в своем королевском кресле. Я, конечно, перчатку не сжимал, но думаю, что неподвижная фигура в режиссерском кресле, сосредоточенное лицо, взгляд без искорки лукавства, покоящаяся на подлокотнике рука — должны были производить то самое впечатление покоя и звенящего прямодушия, какое выразил Тициан, написав своего императора в Аугсбурге на фоне золоченого сафьяна: то же утомленное, исполненное благородства тело, та же бледность в лице, тревожные глаза. О чем же мы задумались? Чего так простодушно испугались?

Я сидел в кабинете, смотрел на включенный компьютер и мысленно говорил себе, что, наверное, у меня пропало желание заниматься этим исследованием — вот, в чем вся беда. Прошло три или, возможно, четыре года с той поры, когда портрет Карла V работы Амбергера, выставленный в музее Далема, совершенно неожиданно так поразил меня, что, навещая родителей в Брюсселе, я сказал, что пишу научный труд, потом поделился замыслами с Делон, потом описал свои планы товарищам по работе Д. и Т., не поленился даже сделать набросок содержания будущей книги на паре страниц — впоследствии они превратились в заявку на получение стипендии (ради которой я их уточнил и слегка онемечил). В Германии я тоже всегда был готов говорить о работе, поэтому если на приеме или на вернисаже какой-нибудь симпатичный немецкий юноша на неуверенном, но старальном французском хотел узнать, чем я занимаюсь в Берлине, он получал исчерпывающий ответ, начинавшийся похвалами немецкой щедрости, благодаря которой у меня теперь туго набита мошна (словечко имело в виду стипендию и мошонку, и я втихаря веселился), за которыми следовал пересказ моего проекта: я подробно его разбирал, выделяя то новое, необычное и волнующее, что в нем было. Я ловил себя даже на том, что по собственной инициативе принимался описывать книгу гостям за обедом или за званым ужином, в последнее время это случалось несколько раз, и я неизменно входил в такой раж, что, наверное, стоило задуматься, кого — этих несчастных, которые подвернулись мне под руку, или себя самого я хотел убедить в ценности моих мыслей. Видимо, снова обнаруживал себя закон, который в общих чертах уже был мне ясен, хотя до сих пор не сформулирован, он гласил: шансы успешно исполнить задуманное обратно пропорциональны времени, затраченному на предварительную болтовню. По той простой причине, что когда до начала работы человек растранжирил восторги, творчество не принесет ничего, кроме уныния, несвободы, напряжения сил.

Закинув ногу на ногу, я сидел в своем режиссерском кресле, и тогда-то мне и пришла в голову мысль о том, как гибельно бывает для произведения искусства это нехитрое, но опасное перемещение радости. Скоро рассуждения привели меня к телевизору, ведь и он в ответе за то, что современный человек — политический деятель, продюсер, писатель — по-видимому, больше обсуждает свои поступки, чем действует. Телевидению удалось бы особенно повредить искусству, создай кто-нибудь передачу, где художник раскрывал свои ближайшие планы. Оставив побоку все созданное прежде, внимание сосредоточится на будущем, и мастера — сначала только великие, потом все прочие — заранее насладятся произведением, воплощать которое им уже не понадобится, творчество станет излишним. Художник, кстати, намного живее и убедительнее изобразит работу, к которой еще не приступил, энергию для которой хранит нетронутой, чем завершенный труд, — его не оторвешь от сердца, боишься испортить, хочется защитить, сберечь, и разговор о нем отличается сдержанностью, а не лихостью.

Я выключил компьютер; немолчное электрическое бормотание сразу оборвалось, словно обессилело. Я бросил взгляд на улицу. Стояла прекрасная погода, и я решил пройтись. На мне были полотняные брюки, белая рубашка с коротким рукавом, сандалии — я их носил на босу ногу, — украшенные тряпочным шнурком, который вился по кожаной поверхности, то забегая в дырочку, то выныривая. Попав на Арнхаймплатц — это недалеко от дома, — я пошел вдоль низкой живой изгороди, за которой в окружении магазинчиков, по большей части закрытых на лето, прачечной, веломастерской и парикмахерской расположилась пустынная автостоянка. Чуть дальше, на пятачке, огороженном балюстрадой из искусственного мрамора, устроил выставку магазин садовых аксессуаров: полный набор псевдоантичных скульптур, пастушки, гипсовые Праксители, вываленные на подстриженную траву вперемешку с круглыми фонтанчиками и бездарными барельефами. Я зашел в магазин канцтоваров, куда заходил всегда, побродил между полок, снял со стенда газету, положил на прилавок перед кассой. И салфетки, пожалуйста, сказал я с лучшим своим немецким произношением. Что? спросила кассирша. Салфетки, сказал я. Я стоял перед ней, вежливо улыбаясь и испытывая то довольно унизительное чувство, какое бывает у человека, посредственно знающего язык. У вас, может быть, нет салфеток? сказал я с ехидством, иногда мне присущим. Нет, сказала она. А вот это что? спросил я любезно (зачем ее обижать) и дотронулся до пачки бумажных носовых платков. Это бумажные носовые платки, сказала она. Ладно, хорошо, тогда их, сказал я, бумажные носовые платки. Сколько с меня? спросил я с лучшим своим немецким произношением. Она, видимо, принимала меня за туриста — из-за соломенной шляпы, надо думать. Простите, что вы сказали? спросила она. Она помахала рукой, чтобы я подождал, нацарапала на бумаге «две марки тридцать пять» и придвинула ко мне с видом ангела, чье терпение почти истощилось. Я заплатил и вышел на улицу (Taschentusch — бумажные носовые платки, Handtusch — салфетки, какой деликатый язык!).

Дорогу я перешел в несколько приемов, сжимая газету в руке, повесив на руку пиджак, — на улице оказалось невыносимо жарко. В первый раз я сумел сделать шаг за ленту пепельного асфальта велосипедной дорожки и тотчас отпрыгнул назад от машины, чей донельзя — и вполне справедливо — рассерженный водитель полагал, что спасет мою жизнь, если, не тормозя, загудит еще громче. Во второй раз три вовремя сделанных оленьих прыжка перенесли меня на бетонную разделительную полосу, посредине скоростной магистрали, опутывающей северный Берлин сложной сетью дорог — именно здесь замыкается внутреннее кольцо, по которому можно доехать до аэропорта Тегель на севере и одновременно до кварталов Штеглиц на юге, также до Залендорфа и трасс, ведущих на запад, к Франкфурту или Кельну, равно, как на восток, в направлении Дрездена и, по-моему, Польши, но я не уверен, спросите еще у кого-нибудь. Так, указывая рукой в сторону Функтурма, говорил я двум мужчинам, сидевшим в маленькой побитой машине небесно-голубого цвета, которая минуту назад затормозила у моей разделительной полосы, они же, наклонившись к окошку, таращили на меня глаза (наверное, не понимали по-немецки). Перед третьей попыткой, провожая глазами автомобильчик, кативший навстречу польской границе и своей печальной судьбе, я еще постоял, чтобы переждать, пока схлынет грохочущий поток: перед каждой волной бывала короткая передышка, небольшая пауза, и пешеход — скажем, я — мог бы ею воспользоваться, не плетись всякий раз по дороге запоздалая машина, например, притормозившая полицейская, с выключенной мигалкой — я чувствовал на себе взгляд двух пар настороженных глаз, внимательно изучавших мужика посреди автомагистрали: способен ли этот тип в соломенной шляпе нарушить общественное спокойствие? Наконец, путь был свободен; попав на другую сторону, я перескочил низкий бортик, сделал несколько шагов вдоль чахлых кустов и очутился у главного входа в парк Халензее.

На подстриженных лужайках парка Халензее, спускавшихся мягкими уступами к озеру, человек триста-четыреста, в большинстве своем голых, сидели по-турецки или лежали на солнышке, повязав головы платками, развернув перед носом газету, жуя помидоры, загорали на разноцветных полотняных стульчиках, на шезлонгах, у ног стояли переносные холодильники. Везде валялись велосипеды; их хозяева растянулись поблизости: на спине — член свисает набок, — или на животе, голова в красной кепке, пальцы медленно переворачивают страницы книги. Многие плавали в озере или, как в банях, беседовали у воды, обвязав полотенце вокруг пояса — возле их ног плескались купальщицы с мокрыми волосами, другие прохаживались, третьи бегали, огибая детей, поднимающих брызги и бросающих друг в друга ил. Часть лужайки занимали одетые люди и те, кто снял только рубаху, они кучками или по одиночке парились в духоте; эти юные турки, важные, как на тайном совете, окружали несуществующие костры, разбросав вокруг тяжелые куртки, кожаные штаны, гнутые пивные банки, переговаривались, оглядываясь в поисках юных женских тел с белыми бедрами, блестящими от крема, открытыми лучам и взглядам из-под солнечных очков. Шустрые псы принюхивались на лужайках к экскрементам, вскрытым консервным банкам или половым органам какого-нибудь старичка — он вскакивал, с отвращением махал газетой, преследовал нахала, зрители вытягивали шеи или привставали, улыбаясь соседям, обсуждали происшествие. В тени, там, где склон был ухабистым, панкша лет этак тридцати пяти с зеленым гребнем на голове, в потрепанной черной кожаной куртке приподнялась на локте, с отвращением разглядывая сограждан и жуя травинку. Перед ней по пешеходной дорожке, петлявшей вокруг озера под сенью высоких крон, мамашки прогуливали младенцев в колясках, таща за собой собак, детские велосипедики, папашек со счастливыми чадами на плечах, а одинокие велосипедисты в касках, прокладывая путь, то и дело натыкались на препятствия: маленького ребенка, преследующего мяч, или непредсказуемое инвалидное кресло, из-за которого велосипедист со скрежетом тормозил, хватался за плечо прохожего и опять с силой жал на педали, увозя с собой оскорбления, ответом на которые был его поднятый к небесам средний палец.

Я устроился на краю лужайки, метрах в двух от мудрой, как икона, юной азиатки в белой рубахе. В руке у нее была тетрадь, копну черных волос придерживала белая лента, девушка замерла, подняв карандаш, словно решила впитать в себя прелесть окрестных пейзажей, остановив взгляд на деревьях, на птицах в листве — так готовятся писать элегию; ее ноги робко выглядывали из-под синей плиссированной юбки. Напротив, под кроной высокого дуба, семейная пара играла в пинг-понг на каменном столе с намертво прикрепленной металлической сеткой. На играющих были надеты носки с кроссовками, и больше ничего, ни белья, ни футболки, что совсем не мешало им на редкость упорно и самозабвенно набирать очки, отпрыгивать, выгибая назад верхнюю часть туловища, чтобы после, решительно и неотвратимо, взмахнуть перетянутой резиновым браслетом рукой, послать шарик, податься к столу, навалиться на край и изо всех сил погасить с жутким воплем усилия и восторга. Жена (она сейчас подавала — я бы с такой играть не рискнул) — напряженная, потная, загорелая, сплошной мускул, мышцы ягодиц и те в движении, — коварно крутила мячи и, подпрыгивая, гасила; получая очко, она непременно вскидывала вверх кулак. Она пошла собирать шарики, раскатившиеся по лужайке, и я прилежно склонил на бок голову, чтобы лучше видеть скромную резную щелку, обозначавшуюся, когда она нагибалась (в целом, следить за партией было довольно забавно).

Я положил пиджак и газету на землю и был занят пуговицами на своей белой хлопчатобумажной рубашке, одна за другой я расстегивал их на груди, — стало настолько жарко, что я позволил себе отойти от правил ношения городского костюма. Обнажив таким образом грудь, но не снимая ботинок и шляпы, я лениво взялся за газету. Я сидел на лужайке, поджав ноги, и просматривал заметки, сначала одну, не особенно интересную, о завершившейся накануне гонке Тур де Франс, потом, неторопливо разгладив большие шуршащие листы, прочел еще несколько статей из культурной жизни, рецензию на какой-то концерт, после чего перешел к телепрограмме. Я обратил внимание на то, что медленно, исподтишка, коварно, но неизбежно пространство, отдаваемое для программы телепередач, расширяется. Лет десять назад газеты оставляли им страничку, последнюю, реже предпоследнюю, потом программа захватила две страницы, просочилась на три, четыре, иногда на всю тетрадку. Весьма возможно, что в будущем телепрограммы, загнанные пока в конец газет, продвинутся вперед, в начало, займут потом все место и оставят здоровой части выпуска узкий столбец, единственное пространство, где будут обсуждаться события в мире.

Я сложил газету и улегся голой спиной на траву. Солнце припекало опущенные веки, лицо, грудь; ткань брюк нагрелась и под ней горели ляжки, в конце концов я зацепил большими пальцами ног задник ботинка и стянул сначала один, потом другой. Ляжки горели; я, не садясь, расстегнул брюки, выгнулся, брюки сползли, и я их положил на траву. Без единой мысли в голове я лежал в трусах минут десять, потом сел — жара усиливалась. Пинг-понг под деревом закончился, женщина теперь сидела на каменной скамейке и снимала носки, чтобы ступни дышали (вид у нее был довольный, муж, кажется, ушел искать одежду). Я встал. Кроме шляпы, на мне были трусы, обычные, достаточно просторные, без карманов, типичные американские трусы, которые при случае сходят за плавки — на этот счет беспокоиться не приходилось, наряд мой был вполне пристойным. Я снял трусы. Я чувствовал, как по вискам стекают капли пота. Я не шевелился. Прохладней не стало, мало что изменилось. Оса пожужжала у меня перед лицом и улетела. Хотелось смазать кремом плечи и верхнюю часть груди, где покраснела кожа. Японка, сидевшая неподалеку, скрестив ноги, теперь что-то писала. Она подняла затуманенные мыслью глаза, задумчиво задержала взгляд на моем паху и принялась за следующую фразу. Вполне возможно, девушка занималась естествознанием. Я кинул на траву скомканную тряпку, в которую превратились мои трусы, снял шляпу и аккуратно присоединил ее к другим вещам. Потом, нагишом, отправился к озеру.

Я медленно и неуверенно шел по лужайке, не зная, какой принять вид: то ли бодро размахивать руками, что было бы неестественно и только подчеркнуло бы нелепость моей походки, то ли двигаться более благородно, сдержанно, подняв голову, отчего на лице должна появиться твердая и суровая морщина (на самом деле, погружая босые ноги в теплую траву, я веселился, как дитя). Время от времени я уклонялся от прямой, огибая подстилку, где играли в карты, или делал лишние метры в сторону, чтобы не потревожить какое-нибудь жирное тело на надувном матрасе, или же, напрягая зрение и ступая с осторожностью, проходил вдоль символической границы несуществующей спортивной площадки, помеченной по углам скомканными свитерами, внутри которой несколько парней весело кидали мяч. Не доходя до пешеходной дорожки, я замедлил шаг — теперь, чтобы попасть на пляжик, где люди купались, надо было пройти по открытому пространству и пересечь дорожку на глазах у гуляющих, в основном одетых: дам в шляпах и элегантных господ, неторопливо прохаживавшихся вокруг озера с шарфом на шее и газетой в руке, обменивавшихся рассудительными замечаниями, останавливавшихся друг против друга, чтобы собраться с мыслями, и выдвигавших затем новые доводы в подтверждение своей правоты, чью вескость подчеркивали округлые взмахи руки. Честно говоря, я их видел давно, но теперь деваться было некуда: разворачиваться поздно, отступать на лужайку невозможно — один из надвигавшейся пары уже приветливо махал мне. Как поживаете, дорогой друг? бархатным голосом проговорил, приближаясь, Хайнц Хайнрих Мешелиус.

Это был Хайнц Хайнрих Мешелиус, поэт и дипломат, председатель фонда, предоставившего мне средства на поездку в Берлин. Выглядел он лет на шестьдесят. Пышные серебряные волосы зачесаны назад. Этим утром он захватил с собой черную куртку с изящным отложным воротником и мундштук с янтарным наконечником. Удивительная встреча, не правда ли, сказал он. Хайнц Хайнрих Мешелиус сердечно пожал мне руку и, взяв под локоть, любезно подвел к своему спутнику, писателю Цеесу Ноотебоому, которому я с оттенком невысказанной иронии был представлен как тот самый господин из Университета, который в Аугсбурге работает над Тицианом. Цеес Ноотебоом вежливо покивал, постаравшись изобразить на лице интерес (как же, как же, Тициан, понимаю), Мешелиус же любовался нами, явно довольный таким знакомством. У этого Мешелиуса был сегодня очень игривый вид, он как-то посветлел с нашей последней встречи — возможно, помогло чудесное солнечное утро, — в прошлый раз он говорил со мной сурово, теперь же ласково спросил, как движется работа: похоже, в нашей случайной встрече он увидел отличный повод получить отчет о ходе исследования и неформально, так сказать, запросто, исполнить роль доброго советчика, которую играл перед стипендиатами. И хорошо ли вы потрудились, дорогой друг? сказал он, придвигаясь ближе, чтобы снять травинку у меня с плеча. Он задумчиво оглядел травинку, отбросил и протер большим пальцем кончики остальных — я в это время отвечал на его вопрос (довольно, впрочем, скованно — я всегда стесняюсь, когда рассказываю о работе). Но, кстати, здесь, на дорожке, я постарался выглядеть увереннее, скрестил руки на груди и под конец своей речи упомянул о небольших препятствиях, тормозящих ход исследования. Цеес Ноотебоом смотрел на уток. Пока я говорил, он пару раз, не поворачивая головы от озера, исподтишка повел глазами в мою сторону и теперь выказывал признаки нетерпения, он даже скинул куртку и повесил ее на руку (надеюсь, он не собирался раздеваться целиком, как я). Мы все еще стояли здесь, на дорожке, и Мешелиус советовал мне не злоупотреблять загаром, как вдруг в центр нашего кружка попал красный надувной мяч, который Мешеллиус сейчас же поднял и с легкостью, с какой министр разбивает бутылку шампанского о борт готового к спуску корабля, отослал в руки лысого обнаженного старичка, подошедшего забрать свое добро. Совершив этот подвиг, Мешелиус небрежно закинул шарф на плечо, достал из кармана носовой платок и тщательно обтер кончики пальцев. Великолепный день, вы не находите? добавил он, вздыхая. Вы намерены все лето пробыть в Берлине? спросил он. Да, сказал я, приходится, работа, и почесал ляжку. Я сменил опорную ногу, стоя здесь, на дорожке, и поставил на бедро кулак. Да, задумчиво сказал он, работа, и выпустил из мундштука колечко дыма, делая шаг назад, чтобы осмотреть меня с ног до головы. Он так и замер на том месте, куда отступил. Он покачивал головой от удовольствия: кажется, Мешелиус, действительно, был в восторге от того, что мы встретились. Не пообедать ли нам всей компанией? сказал он. В Флюгангст, это недалеко. На террасе летом чудесно. Я сказал, что он очень любезен, но что у меня работа, да, работа.

Я лежал на воде, метрах в двадцати от берега, я уплыл сюда от гомона мелководья и от городского шума. Далеко, почти на самом верху тропы, поднимавшейся к центру города (мы находились минутах в пяти от Курфюрстендам), я еще видел Мешелиуса и Ноотебоома — две фигуры, которые шли на обед, беседуя о серьезных предметах, возможно, они говорили о том же, о чем и до встречи со мной, или обо мне (это вряд ли). Последние метры они несли куртки в руках и с трудом переставляли ноги, было видно, как они опирались руками о ляжки; Ноотебоом слегка вырвался вперед и в конце тропы остановился, поджидая Мешелиуса. В общем, этим Мешелиусу с Ноотебоомом было не так хорошо, решил я, как мне здесь (бывает, что лучше остаться работать, чем идти обедать). Я лежал на спине и думал о книге, руки свободно качались возле тела, я смотрел на них с доброжелательным любопытством, ладони были раскрыты, великолепная субстанция, в которую я погрузился, распрямила все пальцы, все фаланги, ноги разогнулись, туловище потеряло вес, мой орган покоился на воде, как простенький натюрморт — банан, две сливы, — омываемый время от времени легким прибоем. Да, работа.

Я поплыл к берегу, медленно выбрасывая вперед руки, свободно ходившие в прохладной, слегка маслянистой воде. Иногда я переворачивался на спину и несколько метров мягко двигал ногами, вертя головой, чтобы вовремя отследить приближение надувной лодки — их много сновало по озеру — или лебедя (спрашивается, зачем им глаза). У берега я почувствовал, что не слишком хочу вставать во весь рост и вылезать из воды нагишом на глазах у толпы купальщиков, и отправился к пляжу вплавь, точнее, ползком — глубина здесь была меньше метра — так что плечи высовывались, а голова двигалась вровень с копилочкой голой девчонки в оранжевых нарукавниках, игравшей в мяч. Я встал в ил на колени и, выйдя из воды, торопливо отправился к месту, где оставил вещи. Прежде чем снова улечься, я проделал несколько упражнений тай-ши, того самого, который так любят старые безобидные китайцы — кто-то говорил, что и матушка моя тоже им увлеклась. Я же был чистой воды дилетантом и, наверное, не соблюдал простейших законов искусства. Заняв боевую позицию: колени согнуть, взгляд серьезный, дышать носом (интересно, похож я на матушку?), я плавно водил руками, чертя в пустоте перед скомканной рубашкой и брюками извилистые узоры — они изображали несуществующее сражение — и делал решительный выпад не раньше, чем завершал последнее из ритуальных телодвижений. С лицом, напряженным и сосредоточенным, сжав кулаки и расставив локти, я бил всех дряхлых демонов разом, сначала лупил в быстром темпе, потом броском валил, превращал в месиво. Закончив, я сел на траву по-турецки и, чтобы успокоиться, сделал носом несколько глубоких вдохов. Японка, впрочем, не знаю, японка ли (уж точно не немка), удивленно смотрела на мои упражнения, правда, глазки у нее блестели — я думаю, она знала толк в тай-ши. Наконец, я обтер руки брюками и взял книгу, третий том полного собрания сочинений Мюссе.

О Мюссе я узнал из книги Бабелона. История с кистью, которую уронил Тициан и поднял, нагнувшись, Карл V, заканчивается у Бабелона словами: «Вот анекдот, ставший легендой с тех пор, как о нем написал Альфред Мюссе». И никаких указаний на то, где Мюссе упомянул анекдот — в статье, в пьесе, в стихотворении; прошло несколько дней (я тогда только начал работу), пока я не узнал совершенно случайно, что имеет в виду Бабелон. Дав свезти меня вниз эскалатору, на котором я неподвижно стоял, скрестив руки на груди и наслаждаясь великолепным видом расстилавшегося внизу читального зала библиотеки Бобур (я еще жил в Париже), где несколько сотен людей мирно занимались наукой, я пошел в отдел живописи и спросил у кудрявого консультанта в очках, как найти текст Мюссе, где он пишет о встрече Карла V и Тициана. Молодой человек изобразил на лице полнейшее неведение (вот уж он понятия не имеет), впрочем, лениво постукал по клавишам своего компьютера, и тот, как по волшебству, показал список из девяти Мюссе. Альфред? спросил он, поднимая голову. Что? сказал я. Я на минуту склонился к компьютеру, чтобы посмотреть на этот список из девяти Мюссе, расставленных на экране в алфавитном порядке их имен (Жорж, Поль, Рауль, Эдуард), про себя отмечая, что одни вычислительные машины умеют внезапно выдавать настолько бессмысленные и неожиданные, и малоинтересные списки. Альфред? повторил он, по-прежнему держа палец над клавишей. Альфред, согласился я. Его палец удовлетворенно опустился, и на экран выскочило несколько колонок с названиями, рассортированными по рубрикам и подрубрикам. Альфред де Мюссе, согласно компьютеру из отдела живописи Бобура, был автором полутора десятка книжек; по словам моего собеседника, нам от них прока не было. Нет, ничего не нашлось, извините, сказал он и выключил компьютер. Вам надо в художественную литературу, сказал он, указывая на стеллажи открытого доступа. Мюссе — это художественная литература, это как Корнель. Ну да, сказал я, просто я ищу текст о Тициане, сказал я. Чей текст, Мюссе? сказал он. Да, сказал я и стал ему объяснять, что в этом тексте Мюссе изображает встречу Карла V и Тициана. Но Мюссе — это не живопись, сказал он голосом человека, чье терпение лопнуло. Сколько мне раз повторять? Мы задумчиво постояли еще с минуту, разделенные кафедрой. Что ж, по-вашему, Карл V — живопись? сказал он, добил, называется.

В отделе художественной литературы библиотеки Бобур, располагавшемся в другом конце зала, я рассказал библиотекарю лет пятидесяти с лицом подвижника, в вязаном жилете поверх застегнутой на все пуговицы фланелевой рубашки, о теме своего исследования и о трудностях, возникших в ходе поисков текста Мюссе, спросив, сможет ли он мне помочь. Библиотекарь надолго застыл, сжимая в руке простой карандаш, который потом засунул в рот и стал сосать (что это было? хороший знак, дурной знак, надо ожидать худшего?). Это был добрый знак. Библиотекарь не только готов помогать мне, но даже подумывает, не начать ли совместные поиски на большом центральном компьютере библиотеки Бобур, он проделает эту не совсем обычную работу, чтобы обучить поиску информации свою ассистентку. Он сказал, поднимаясь, что это будет совершенно исключительный случай и что вообще библиотекари не обязаны помогать посетителям Центра в работе (нет, разумеется, не обязаны, сказал я), то есть он хотел сказать, в работе с компьютером, и, вынув из ящика ключик, он открыл металлический шкаф, опустился перед ним на колени, тут же поднялся с дискетой в руках и несколько раз медленно поводил ею у меня перед носом, намекая на какую-то тайну. Мюссе, сказал он, понизив голос. Мюссе? сказал я. Мюссе, подтвердил он, опуская веки. Весь Мюссе, добавил он. Весь Мюссе! воскликнул я. Это вышло слегка нарочито (можно подумать, я раньше не видел дискет), мне просто хотелось польстить ему, в чем, кстати, я преуспел. Он скромно похлопывал своей дискетой по ладони. Ребенок, честное слово! Мы дошли до главного компьютера Центра Бобур, библиотекарь быстро вставил дискету с Мюссе, компьютер в ответ зарычал. Пока мы усаживались, пришла полная дама лет шестидесяти в коричневом свитере и серой юбке, его ассистентка, на шее у нее была тонкая золотая цепочка, на носу очки с двойными стеклами. Сев за компьютер, она расправила юбку. Едва ли она что-то во всем этом смыслила. Библиотекарь деликатно положил ей руку на плечо, наблюдая за тем, что она набирает. Теперь вводите ТИЦ, Жоржетта, сказал он. ТИЦ? сказала она и подняла к нему голову. ТИЦ, сказал он. Тициан, сказал он мне. Жоржетта ввела ТИЦ, машина зажужжала. Жоржетта ждала, держа пальцы над клавиатурой. Теперь вводить Мюссе? спросила она, поднимая голову. Нет, конечно, Мюссе уже там, сказал библиотекарь, руки у него тряслись. Мюссе внутри. Вводить Мюссе! он повернулся ко мне и закатил глаза. Он нагнулся к экрану и стер со стекла испражнения невидимой мухи. Дело двигалось: компьютер рычал или молол кофе, не знаю, по временам он хрипел. Библиотекарь скрестил на груди руки и, не сводя глаз с экрана, где по-прежнему бегали цифры, конфиденциально наклонился ко мне сообщить, что мы вот-вот введем Георга V. Карла V, сказал я. Карла V, сказал он, покраснев. Он позволил Жоржетте самой ввести императора, объясняя попутно, что как только компьютер окончит сопоставление запроса с корпусом Мюссе, он нам выдаст ссылки, мы их просмотрим, и работе конец. Очень просто. С виртуальным собранием сочинений, я имел в виду, сказал он. Ясное дело, сказал я, думаете, я идиот. И точно, через несколько минут из принтера выползло пять листов, которые библиотекарь, надев очки, изучил. Он внимательно пробегал каждый лист глазами, затем важно подавал его мне, чтобы я мог судить сам. Я взял первый лист и прочел: Пом. след. пред. см. надпись ном. выкл. все сохр. Зум Авт. зум Ар. Архивы конец Три 1.

Затем для любителей цифр шли примеры, разъясняющие суть дела (прим. 1 Избр. Прим. из 1.2. Тициан и 1.2.3.4. Карл V). Короче говоря, если верить центральному компьютеру библиотеки Бобур, Мюссе в корпусе своих текстов два раза употребляет слово Тициан — первый в статье из газеты «Время» за 1831 год и второй в «Исповеди сына века» («Я видел Святого Фому Тициана, прикасающегося к ране Христа, и часто о нем размышлял»), а также четырежды Карла V — первый раз в газете «Время», год 1831, три других — в «Лорензаччо», Акт 1 Сцена 3, Акт 4 Сцена 4, Акт 5 Сцена 8. Мы вместе с библиотекарем склонились над пятью листами, вскоре к нам присоединилась Жоржетта, в восторге от того, что оказалась у истоков такого поразительного исследования, столь же плодотворного, сколь познавательного; наконец, простым сравнением двух листов из тех пяти, что выплюнул компьютер, мы пришли к мысли, что статья в газете «Время» за 1831 год и есть тот самый текст, который упоминает Бабелон. Мы попали в точку. Библиотекарь трясущимися руками открыл папку в пластиковой обложке, где были по порядку расписаны труды Мюссе, и провел пальцем сверху вниз по списку. Вот, сказал он, газета «Время», том 9, страница 109–110, Пари-Гарнье, 1908. Одна тысяча девятьсот восьмой, обидно, сказал он. У нас, скорее всего, нет этой подшивки. Он взял в рот карандаш и задумался. Микрофильм, сказал он. Конечно, микрофильм, сказала Жоржетта (еще и микрофильм, подумала она, вот потрясающий день).

Я сидел перед серым экраном аппарата для чтения микрофильмов библиотеки Бобур и медленно крутил подшивку газеты «Время» за 1831 год, останавливаясь прочесть заглавие, пробежать глазами отрывок статьи, просмотреть спортивные достижения тех времен. Точной ссылки на статью не существовало, и я был вполне уверен, что никогда ее не разыщу, как вдруг по прихоти светлой полоски, которую я двигал по экрану, моему взгляду явился первый очерк Мюссе из цикла «Фантастические заметки», и я убедился в том, что, как ни странно, двигаюсь в правильном направлении. После череды новых блужданий, медленно крутя ручку проектора, тянувшую пленку то в одну, то в другую сторону (проектор был древний, изобретенный, наверное, еще до появления первых микрофильмов), я напал, наконец, на нужный текст, который прежде, чем отрегулировать яркость и вручную, с помощью кнопки «фокус» навести на резкость, быстро просмотрел. Это была та самая статья, где с разницей в несколько строк стояли имена Карла V и Тициана, но в ней и речи не было об анекдоте с кистью, которую поднял Карл V. Испытывая легкую досаду, я разжал лапки проектора, вынул микрофильм, убрал в коробку и отнес библиотекарю, я объяснил ему, что текст нашел (я ничего другого и не ждал, сказал он), но это не тот текст. Библиотекарь скептически заметил, что раз я не обнаружил текст в полном собрании сочинений Мюссе, то, наверное, это просто какая-нибудь редкость, что-то неизданное, штучка для библиофилов. Да, может быть, сказал я и, поблагодарив, печально пошел в открытый доступ. Между стеллажами стояли люди и читали, снимали книги с полок, спокойно листали. Некоторые уселись с книгой на пол, другие заняли места на батарее и, сложив куртку на коленях, рассеянно перебирали страницы какого-нибудь комикса, а сбоку сидел бомж в клетчатом пальто, которому, наверное, наскучило торчать с дружками в холле. Я вошел в пространство между полками и отправился бродить вдоль рядов. Порой я вынимал книгу и, прежде чем вставить обратно, раскрывал наугад. Перед сочинениями Мюссе, попавшимися мне в разделе французской литературы XIX века, я остановился и стал читать из чистого любопытства, склонив голову набок, названия на корешках, потом взял в руки последний том в издании «Плеяды». Я пролистал его, стоя между стеллажами, заглянул в конец и в оглавлении увидел текст, который искал: новеллу Мюссе под названием «Сын Тициана».

Сидя на лужайке в парке Халензее, я только что, второй раз за последние дни, перечел новеллу Мюссе «Сын Тициана» в серии «Библиотека Плеяды», роскошном издании, снабженном целым аппаратом драгоценных примечаний, которые приятно обсасывать не торопясь, как кости кролика. Я читал, не пропуская ни единой сноски, переворачивая страницы, чтобы изучить комментарий, и только дойдя до конца и случайно тронув рукой плечо, обнаружил, что сидя по-турецки на лужайке в парке Халензее, сгорел. Что же касается щекотливого вопросца, который я не мог для себя разрешить, то составители из «Плеяды» подошли к нему несерьезно и заняли половинчатую и робкую позицию, полагая, похоже, что неприлично прекословить Мюссе в издании его собственных произведений, и стараясь звать Тициана, если не Тициано Вечеллио (стр. 1129, сноска 7), то просто Тициано. Но Мюссе-то каков, повторял я про себя. Даже к Леонардо да Винчи приделал лишнее «о»! Леонардо Винчио! читаем на стр. 449 новеллы (лежа нагишом в траве, я кипел от негодования).

Я решительно захлопнул книгу, бросил на траву и, перевернувшись на спину, прикрыл глаза. Больше я не шевелился и только мысленно спрашивал себя, не получается ли, что, в конечном счете, я попросту отлыниваю от работы здесь, на лужайке, распластавшись на траве, щекочущей мне ноги своими крошечными стеблями, которые под дуновением ветерка ложатся мне на большие пальцы. Однако как, если не работой, назвать то медленное и постепенное движение духа и оттачивание всех чувств, которому я предавался, говорил я себе. И в любом случае, разве от него я получаю меньше пользы? Сам Микеланджело подолгу простаивал над мраморными глыбами, которые привозили ему из каменоломен Каррары, вглядываясь в свои будущие творения так, как будто они уже были готовыми скульптурами, которые ему осталось только освободить от плотной оболочки, отбросив ударами резца все то, что скрывало вечные формы. Я лежал в прежней позе на спине — одна рука под бедром, другая вольготно почивает на траве рядом со мной — и в том же аристотелиевом духе работал над исследованием. У меня, действительно, был дар творить в уме, я позволял произведению сложиться по прихоти свободного течения мысли, чей ход я сам не нарушал, тогда внутри у меня скапливались впечатления, грезы, логические построения, соображения — часто обрывочные, неясные, разрозненные, недодуманные до конца или вполне законченные, проблески интуиции, предчувствия, тревоги, горести, и оставалось только придать им форму.

И, лежа в прежней позе на траве, там, в парке Халензее, я раздумывал над тем, как важно для того, чтобы написать, не писать вовсе — наверное, не меньше, чем писать. Впрочем, надо знать меру (переусердствовать — вот главная опасность, которая меня подстерегала в то время).

Героем «Сына Тициана» Мюссе сделал Помпонио (у Тициана, в действительности, было два сына: Орацио по примеру отца сделался художником, а настоящий Помпонио — полная бездарность — стал церковнослужителем; Бабелон ругает его на чем свет стоит), действие происходит в Венеции, несколько лет прошло после смерти Тициана, Помпонио задумывает картину, одну-единственную — портрет своей любовницы Беатрис, — доказывает миру, на что способен — все вокруг в восторге от шедевра, — и навсегда перестает писать. Так вот, когда Помпонио еще стоит перед мольбертом, за которым работал некогда его отец, он вдруг роняет кисть — любовница выходит на минуту из роли коронованной Венеры, которую играет для картины, и торопливо поднимает кисть, чтобы отдать возлюбленному, повторяя тем самым жест Карла V. Тогда растроганный Помпонио берет из шкафа кисть, ту самую, которую Карл V поднял, а Тициан хранил как драгоценную реликвию, и пускается в воспоминания о легендарной сцене — он в юности сам был ее свидетелем. Произошло все, как ему кажется, в 1530 году в Болонье, во время встречи Карла V и Папы Павла III (что, кстати, с исторической точки зрения маловероятно, хотя бы потому, что Павел III стал Папой тремя годами позже; из комментариев в «Плеяде» следует, что история, если она вообще имела место, скорее всего, произошла в Аугсбурге, лет на двадцать позднее, когда старика Тициана сделали официальным придворным живописцем). Итак, Помпонио рассказывает, как однажды в Болонье его отец, стоя на верхней ступеньке лестницы, работал над огромным полотном, как вдруг в мастерскую неожиданно вошел Карл V; художник стал торопливо спускаться с лестницы, стесняясь собственной старческой медлительности, неловко зацепился за поручни и выронил кисть. Тогда Карл V, пишет Мюссе, «прошел вперед, склонился и поднял кисть».

Мое исследование призвано было доказать, что в истории с кистью удивляет не столько склонившийся император, сколько сам Тициан, уронивший кисть в присутствии повелителя. Даже Мюссе, чуть ли не извиняясь, представляет его поступок результатом несчастного стечения обстоятельств, понимая сколько дерзости, наглости и пренебрежения к величеству выражал в эпоху Ренессанса жест художника, у которого в присутствии самого могущественного заказчика валится из рук рабочий инструмент, и с каким блеском этот жест показал, что первый раз в истории искусства мастер отказывается быть поставщиком, исполнителем заказа, к которому можно зайти запросто, или, скажем, подправить так или эдак его труд — теперь с творцом придется обходиться как с человеком свободным, своим жестом он дал понять, что визит, пусть нанесенный величайшим государем своего времени, был неуместен, и раз художника потревожили, он не станет продолжать, покуда император не уйдет. Он и хотел бы, да не может — его величество прекрасно видит, что кисти нет. А как писать без кисти? Никак — то есть в те времена, конечно. Мюссе, кстати, вполне проник в смысл этого поступка и, вводя анекдот в текст, пишет, что Помпонио, уронив кисть без умысла, воспользовался случаем, это значит, что жест Тициана тоже наводит на подозрения, которые, впрочем, тонут в потоке полуправдоподобных оправданий: преклонный возраст, удивление от прихода императора, и соскользнувшая с перил рука, а в результате — неизбежное падение кисти? Не уверен.

В действительности, дело было так. В ноябре 1550 года Тициан вернулся в Аугсбург и снова занял комнату, где имел обыкновение работать, пока жил при дворе — что-то вроде просторной и холодной галереи с очень высоким потолком; помощники суетились, готовя краски, растирая пигмент, смешивая жидкости, пересыпая порошки. В камине горел огонь, и в воздухе чувствовался запах эфирных масел, лаков и клея. Некоторые картины уже висели, другие ждали своей очереди лицом к стене. Когда-то на фоне красной умбры или свинцовых белил он по привычке сделал несколько широких мазков и оставил полотна стоять у стены — надолго, порой на многие недели, до тех пор, — пока, прохаживаясь по комнате, случайно не вытащит то, что попадется под руку. На мастере был простой черный балахон, теплый и немаркий, из под которого выглядывал зубчатый воротник рубашки. Подняв правую руку с кистью, зажав между пальцами левой веер кистей и палитру, он напряженно, почти со злостью вглядывался в холст. Вытянув и чуть нагнув набок шею, занеся кисть, не шевелясь, он напряженно всматривался в образец ткани, стремясь проникнуть взглядом в ее текстуру и материал, когда по мраморному полу коридора, ведущего к двери, к которой он сейчас стоял лицом, раздались шумные шаги стражников из охраны императора. Он и глазом не повел, не повернул головы — вместо того, чтобы, как это принято, склониться перед вошедшим императором, он, рассмотрев ткань, перевел взгляд на другую часть полотна, где была изображена та самая роскошная светлая, усыпанная блестками ткань. Он как раз собирался наложить белый блик, чтобы выделить изгиб одежды светлым пятном. Он никак не мог решиться: мысленно жест был проделан, но руке не хватало точности, и виной тому — рассеянность и досада, вызванные присутствием императора. Не произнеся ни слова, сцепив руки за спиной, Карл V медленно приближался и находился теперь всего в нескольких метрах от художника. Он немного свернул, чтобы не задетьмольберт, и вот-вот мог увидеть последнее творение Тициана. И ровно в тот момент, когда император собрался обогнуть козлы, чтобы впервые посмотреть на этот большой холст, давно бывший в работе, но до сих пор не законченный, художнику пришло в голову поставить золотой блик вместо белого, и, меняя кисть, он уронил ее на пол к ногам Карла V. Не поздоровавшись, не обменявшись обычными приветствиями, мужчины пристально посмотрели друг на друга. Кисть лежала на полу, тонкое пламя растрепанных волосков еще горело золотом. На мраморных плитах лежала кисть, на кончике которой поблескивала краска, а все, кто был в комнате, застыли. Мускулы спины и плеча Тициана, мускулы его руки начали сокращаться, он почти нагнулся, но вот уже Карл V опередил художника, наклонился, поднял кисть с пола и отдал мастеру, признав тем самым превосходство искусства над политической властью. Хотя, возможно, я принимаю желаемое за действительное. Вся сцена, с того момента, как Карл V вошел в комнату, длилась не более десяти секунд — мы с сыном проверяли по часам. Я изображал императора, сын был Тицианом. Он стоял в красной пижаме, босиком в гостиной нашей берлинской квартиры, я стоял напротив, он был серьезным и прилежным, роль оказалась несложной: как только я скомандую, ронять один из четырех фломастеров. Давай, говорил я, — он кидал фломастер на пол. Тогда я медленно нагибался, брал кисть и важно возвращал ему. Alstublieft, говорил я (вы помните, что император был из Гента). Спасибо, говорил мой сын (говорил просто, не рисуясь; великий человек — он тоже человек, знаете ли).

Лежа все там же, в парке Халензее, на краю лужайки, я открыл глаза, и как это бывает, когда чересчур долго держишь их закрытыми при ярком свете, увидел все цвета — зелень травы, насыщенную голубизну неба — особенно блестящими и чистыми, словно умытыми под струей отливающих металлом лучей. Прошло около двух часов с тех пор, как я пришел в парк, я чувствовал, что скоро буду готов идти домой писать. Те безмятежные минуты, когда мы готовимся писать, отнюдь небезразличны для работы. В это время дух и тело созревают для творчества и потому особенно уязвимы, нервы напряжены в предчувствии опасности, иногда мнимой, часто пустячной, порой привычной, скрытой в стечении непредвиденных обстоятельств — неожиданный визит Карла V, например, — равно как в событиях, менее впечатляющих, о которых, мы — такие хрупкие и нежные в эти минуты, — думаем, что они случились единственно для того, чтобы мешать работе, а то и вовсе не дать нам писать. Но если равновесие вернется (благодаря усилию воли или само собой, после прогулки или сна), а асе желания по-прежнему обращены к единственному замыслу, необходимо не мешкая добраться до кабинета и сесть за стол: так бабочку, пока она жива, надо скорее нести домой, потому что она в любой момент может взять и улететь, и навсегда исчезнуть в природе. Так что приходится бежать, сохраняя сокровище в закрытой раковине ладоней и чувствуя, как бьются в руках, словно порыв вдохновения, живые легкие крылья.

Я дошел до дома в том же рабочем настроении, дух был устремлен к труду, теперь главное было не дать себе рассеяться, пока не усядусь за стол. В коридоре я сбросил пиджак и быстрым шагом отправился в кабинет. Я сел за стол, включил компьютер в сеть. По дороге из парка я заготовил начало первой фразы. Теперь она прокручивалась в голове, и пальцам не терпелось ударить по клавиатуре. «Когда Мюссе, показывая в своей новелле…». Нет, не пойдет, «показывая» не пойдет. Я посмотрел на потолок. Наверное, «изображая». Нет, «изображая» не лучше. «Когда», напротив, мне нравилось. «Когда» подходило идеально. «Мюссе» же был Мюссе, с ним ничего не сделаешь. «Когда Мюссе» негромко произнес я. Да, отлично. Я встал, задумчиво прошелся по кабинету, открыл дверь, вышел на балкон. «Когда Мюссе» тихонько повторял я. Начало, бесспорно, удалось. Я чуть повысил голос. Когда Мюссе. Я навалился на перила и громко сказал несколько раз: Когда Мюссе! Когда Мюссе! Я орал с балкона: Когда Мюссе! Потише! произнес кто-то, потише, пожалуйста! Голос шел снизу. Я перегнулся через перила. О, извините, ради Бога, сказал я, свешиваясь в пустоту. В садике под домом сидел на шезлонге старик-домохозяин. Он опустил книгу, которую читал, поднял глаза и очень удивленно, как будто не мог понять, в чем дело, меня разглядывал. В знак приветствия я вежливо приподнял шляпу, не знаю, кстати, была ли она на мне (без шляпы мой жест мог только сильнее удивить его). Но в это время мне кто-то позвонил, и работу пришлось прервать.

Делон (как хорошо было, что рядом в трубке успокоительно звучал голос Делон), не спросив даже, как дела с исследованием, быстро сообщила, что чувствует себя сегодня потрясающе и что малышка первый раз зашевелилась в животе. Когда Делон плыла, рассказывала Делон, тело малышки тоже двигалось, наверное, малышка поняла, что очутилась в море и принялась плавать по животу. Делон сделала паузу, и я успел представить, как они вдвоем плывут по ярко-синей прозрачной глади, одна поверх другой, одна в другой, две любви — та, что больше, неторопливо и расслабленно разгребает светлые волны и смеется, смех начинался на берегу и не переставал, и в конец ее выматывал, и ей хотелось писать, и чтобы не описаться, она, закинув голову назад, колотила руками так, что брызги летели во все стороны — я так любил этот смех, смех в воде; другая, маленькая, та, что пока не родилась — ее даже нельзя назвать моим ребенком, — пригрелась, скрючившись, подвешенная в жарком животе у матери, которая перемещается, куда захочет, по теплой жидкости. За это утро, говорила Делон, малышка шевелилась целых три раза, и с самого начала беременности Делон не чувствовала себя так хорошо. Часа два назад она даже нырнула за морскими ежами. И я, в гостиной у себя в Берлине, сидя перед телефоном, видел, как этим утром Делон на дне прозрачного моря собирает морских ежей, сегодняшним или прошлым утром, неважно — многие Делон, наслаиваясь друг на друга, плыли по разноцветным волнам моей памяти, выискивая свежих морских ежей, на моей Делон была голубая маска, слегка врезавшаяся в скулы, Делон лежала лицом вниз, почти не двигаясь, и осматривала водоросли. В руке у нее торчала изогнутая вилка, корзина болталась на ремне, обмотанном вокруг запястья; моя Делон спокойно разглядывала через прозрачные очки дно маленькой пустынной бухты, почти не двигаясь с места, только взбивая позади себя пену едва уловимым шевелением длинных загорелых пальцев, и вдруг, очевидно, заметив морского ежа, уходила отвесно вниз, исчезая из виду с элегантной постепенностью наяды — последними скрывались ноги — и через мгновение выныривала, задыхаясь, на глаза падали волосы, на голове были водоросли, на вилке — еж; она озабоченно изучала его, положив на ладонь, прежде чем убрать в корзину, и опять, не отдыхая, не убирая с маски две длинные мокрые пряди, опускалась под воду, до тех пор, пока мешок не раздуется от воды, не отяжелеет и не наполнится доверху десятками красивых и толстых ежей, усеянных движущимися колючками, на которых солнце отбрасывает черные и фиолетовые блики. Потом она приходила домой, не успев обсохнуть, в простой белой рубахе, накинутой поверх мокрого купальника (на обратном пути, соблюдая ритуал возвращения из бухты, она на минутку задерживалась у инжира, обводила глазами голые ветви, срывала, наконец, одну или две ягоды и съедала их по дороге, шагая с полной корзиной морских ежей, прикрытых пляжным полотенцем). Дома она садилась их чистить — устраивалась на металлическом стуле в тени высоких садовых деревьев, брала большие оранжевые ножницы и, воткнув острие ежу в туловище, медленно вела сверху вниз, так что еж распадался на две половины, над каждой из которых она быстро и энергично проводила рукой, отходы падали в пластмассовый таз — он стоял у нее между ног, — и в желанном ларчике панциря оставались только чудные съедобные пластины, похожие на кораллы, разросшиеся в глубине раковины в виде большой звезды, оранжевого гиганта или красного карлика. Когда работа бывала закончена (на блюдо с чищенными ежами — оно стояло теперь на столе — она набрасывала кухонное полотенце в красную и белую клетку, чтобы не садились мухи и пчелы), моя Делон в углу сада напротив двух больших газовых баллонов принимала душ из шланга, запрокинув голову, неторопливо разглаживая волосы под струей. А я — у меня не хватило духу расстраивать ее теперь рассказом о трудностях в работе (а у меня дело плохо, сказал я, я обгорел). В Берлине, сказала она, обгорел в Берлине! и засмеялась. Я стал объяснять — она смеялась, не переставая (по ее словам, я был невероятный человек, обгорел в Берлине! повторяла она), — что утром мне не работалось, и я пошел гулять. Зато теперь, перед ее звонком, я написал (я быстро подсчитал в уме) полстраницы, короче говоря, примерно полстраницы (Когда Мюссе). И что ты сжег? спросила она. Она умирала от смеха. Мозги? У меня обгорели плечи, сказал я. И сразу стал ее расспрашивать о детях. А как там малыш, спросил я, не очень ревновал к малышке? Ведь то, что девочка не родилась, не значит, что к ней не будут ревновать, заметил я (даже работа как-то отодвинулась на второй план). Нет-нет, он страшно милый, сказала она, он стал весь шоколадный, представляешь. Давай я его позову? сказала она и ушла, не дав мне времени ответить. Алё, папа, сказал мой сын, как у тебя дела? Хорошо, детка, сказал я. Так было заведено начинать телефонные разговоры с Бабелоном (пару недель назад я начал звать сына Бабелоном, не знаю почему).

Сидя в гостиной нашей берлинской квартиры, упершись ногами в журнальный столик, я слегка раскачивался в кресле, похожем на режиссерское, и объяснял Бабелону, который спрашивал, почему я не еду в Италию, что занят, что пишу книгу. А как называется твоя книга? спросил он. Единственное, в чем я был сейчас уверен, так это в названии, было бы глупо разболтать его, и я сказал, что еще не решил. А ты бы как ее назвал? спросил я. Мимоза, сказал он. Сказал очень уверенно, я даже растерялся (наверное, придумал перед сном в кроватке, чтобы если я буду спрашивать, не ударить в грязь лицом). Ты мне купишь нинджет, сказал он. Какой нинджет, спросил я, как у Супер-Рейнджеров за спиной? (где ты, мой шестнадцатый век). Оранжевый, двухдисковый, чтобы стрелять и чтобы убивать, сказал он. Ладно, сказал я, посмотрим, дай мне маму, пожалуйста. И пока мой сын, чтобы позвать Делон из сада, как водится, носился по всем комнатам, я, сидя у себя в гостиной и задумчиво изучая босые ноги на журнальном столике, решал, стоит ли говорить Делон, что я больше не смотрю телевизор, и не получится ли, что она раньше времени узнает о поступке, который я могу и не совершить.

Сзади на окне жалюзи были подняты, и солнце широко заливало комнату. Передо мной наискось растянулось по паркету большое, светлое, блестящее пятно, похожее, на что-то живое. Когда снаружи дул ветерок, оно неторопливо меняло очертания, слегка сужалось или надувалось, как будто на него махали веером теней и света. Я ждал, когда Делон подойдет к телефону, и глядя на этот ровный, натертый до блеска паркет, меланхолично вспоминал, как мы с сыном играли здесь в хоккей. Надо было видеть, как Бабелон, чтобы усилить удар, задирал к плечу клюшку, которую я ему подарил, и изо всех сил отбивал в воздух легкий кубик Лего, нашу шайбу, а я, согнув колени, неуклюже защищал ворота (черный полированный столик, как будто нарочно созданный для этих целей), или, наоборот, как он в опущенном мотоциклетном шлеме и боксерских перчатках, полученных на день рождения, спасал ворота от моих хитрых зигзагов, когда я во фланелевых брюках и серых носках разъезжал по гостиной, ведя кубик клюшкой, лавируя, как чех, высматривал в защите противника брешь, мчался, как молния, обходил вратаря и последним неотразимым ударом посылал шайбу в ворота, увертываясь от летящего на меня тела мальчика четырех с половиной лет, бросавшегося под ноги с той же щедрой поспешностью, с какой его мать прыгала ко мне в объятья. Ну и семейка (иногда мы вызывали Делон, чтобы она с начала до конца посмотрела последний гол, который мы с сыном повторяли для нее, перемещая тела и клюшки легкими замедленными движениями).

Как только Делон подошла к телефону, я ей объявил, что больше не смотрю телевизор. Заявление вышло негромким, но, в общем, торжественным, теперь я ожидал, что ответит Делон, начнет ли поздравлять, от всей души одобряя мое начинание, в котором ей увидится пример похвальной рассудительности или, скажем, отваги (правда, так говорил бы, наверное, политический деятель, а не Делон), или удивится и спросит, в чем дело (я, между прочим, сам не понимаю). Да и мы не смотрим, сказала мне Делон. Только тогда я почувствовал, что соскучился — так впервые дало себя знать расставание. Телевизор я выключил накануне, почти сутки назад, сразу после окончания Тур де Франс, и вот сейчас, когда сел на диван, повесив трубку после разговора с Делон, ощутил внутри смутную приглушенную боль — она уже появлялась сегодня, стоило подойти к выключенному телевизору. Выражалась она в коротких и жестоких приступах, приходивших всегда неожиданно — на какую-то долю секунды я полностью оказывался в их власти. Впрочем, приступы были вполне терпимы. Когда соскучишься, легко переживаешь сиюминутное страдание, но почти невозможно пережить то, которого ждешь от необозримого будущего. В расставании мучительна его протяженность, сознание того, что перед тобой растянулся пустой горизонт, чей конец невозможно ни найти, ни представить. Отныне у тебя есть враг, над которым не возьмешь верх, поскольку он не намерен сражаться и вечно откладывает бой, не давая выхода силам, которые ты напрасно копишь для победы.

Я сидел на диване в гостиной и, глядя на темный экран, гадал, что сейчас показывают. Телевизор, который не смотришь, соблазняет включить его и пережить такое острое и такое неожиданное приключение, какого никогда не случится в действительной жизни. И, конечно, он лжет, потому что событие никогда не рождается в телевизоре, и любой пустяк нашей собственной жизни тревожит нас больше, чем все экранные катастрофы и радости. Мы не участвуем в жизни на экране, она течет отдельно от наших чувств и мыслей, не заставляя мечтать, восторгаться или приходить в ужас, не давая разгуляться воображению, приглашая жиреть и дремать, иными словами, заменяя снотворное.

Было около пяти вечера (я недавно смотрел на часы) — за работу садиться явно уже поздно. Тогда на диване в гостиной я начал рассеянно перебирать в уме возможные ответы на простой вопрос, занимавший меня почти три недели, а именно, как называть Тициана. Я до сих пор ничего не решил, но, по-видимому, это было неплохо, потому что, если бы я поторопился писать, не обременяя себя возней с именем, как ни странно, именно в этом случае дело выглядело бы так, словно я собираюсь отделаться от работы, чтобы этим летом в свое удовольствие бездельничать в Берлине, и значит, надо радоваться тому, что последние три недели, подходя к работе ответственно и стремясь к совершенству, я не ленюсь преодолевать искушение писать, вместо того, чтобы на все плюнув, приняться за работу.

Я нагнулся, чтобы взять с тумбочки газету (уж сегодня-то я потрудился на славу), и не раздайся в эту секунду на улице шум (просто какой-то громкий звук), я не поднял бы головы и не увидел бы, что стекла в комнате мутные от городской грязи, все в пыльных разводах и расчерчены высохшими дождевыми подтеками, не оглянись я тогда, мне, наверное, ни за что не пришла в голову мысль вымыть окна. Вот оно как бывает. Я пошел на кухню, встал на колени и вытащил из-под раковины таз, тряпку и жидкость для мытья стекол, которую обожал мой сын (из-за «пшиколды», как он, дважды ошибаясь, называл спуск пульверизатора), что не мешало ему без зазрения совести транжирить ее, когда под моим невозмутимым руководством ему дозволялось обрызгать журнальный столик или окно восхитительной струйкой, которая делала пшшш, и превращалась на стекле в пену. Ее и вправду хотелось взять в руки, эту прозрачную грушу, наполненную небесно-голубым раствором, приятно пахнущим мылом. Я распахнул одно из окон гостиной — это было двустворчатое, цельное окно, высотой под два метра, оно доходило почти до самого потолка и заканчивалось форточкой, пристроил на подоконнике таз и забрался на батарею. Пока я стоял на краю пустоты, придерживая одной рукой створку, другой орошая стекло из пульверизатора, выяснилось, что когда улягутся первые брызги, легкие и беззаботные, очень свободные и довольно причудливые — они-то и составляют счастье мойщика окон, что было хорошо известно Джексону Поллоку, — работа становится нудной, и остается только упорно, как домохозяйка, с силой протирать стекло губкой (а лучше старой газетой). Потому что, по-моему, печатное слово незаменимо даже для стекол. Итак, я сжимал в руке скомканную газету и полировал верх окна, то и дело опасно высовываясь в пустоту, чтобы добраться до дальних углов, которые надо было протереть, как вдруг на улице показалась машина. Я застыл на минуту, сжимая губку в руке, провожая машину глазами. Такси медленно затормозило перед моим домом, мотор работал на холостых оборотах. Через минуту из машины вышел водитель, задрал голову, осмотрел дом. Было довольно странно стоять на подоконнике второго этажа, и чтобы выглядеть прилично, я отвел взгляд и принялся снова небрежно двигать газетой. Я медленно протирал стекло, не поднимая глаз от работы.

Эй, сказал, не здороваясь, парень, такси вызывали? Кто, я? спросил я, осторожно тыкая себя губкой в грудь. Я? Он мог заподозрить меня? Он что, не видит, что я мою окна? Он не стал со мной спорить. Подойдя к двери, безуспешно понажимал на звонки, поверх куста боярышника перекинулся парой слов с домохозяином (тот по-прежнему читал в кресле, впрочем, точно не знаю, я только слышал голос), вернулся к машине, опять задрал голову (я срочно отвел глаза, принявшись лицемерно тереть), снова залез в машину и уехал. Чуть ли не в ту же секунду внизу хлопнула дверь, и из дома торопливо вышла девушка. Она огляделась и стала ждать, не спуская глаз с конца улицы. Вскоре, должно быть, спиной почувствовав мое присутствие, она подняла голову и некоторое время задумчиво меня разглядывала, стоя боком и рассеянно покусывая губу. Я сейчас же отвел взгляд и стал мечтательно, нежно, не спеша, погрузившись в раздумье, тереть стекло, отставив ногу, чтобы казаться соблазнительнее (словно само занятие не имело для меня ровно никакого значения). Я не знал, смотрит ли она еще. Я, отставив ногу, тер с умным видом свое окно, когда услышал внизу голос домохозяина — сидя на шезлонге, он подзывал девушку. С того места, где я стоял, самого его тела, к сожалению, не было видно (разве что опасно высунуться в пустоту, но риск себя оправдывал). Однако вскоре я увидел, как он прошел по палисаднику с книгой в руке и поверх куста боярышника заговорил с девушкой, надо думать, чтобы рассказать ей о такси. Я видел, как они переговариваются: с одной стороны изгороди он, домовладелец, огорченно машет руками, указывая в конец улицы, с другой — она, девушка, слушает, опустив голову, растерянная, молчаливая, такая загорелая, до того желанная (о-хо-хо, мысленно говорил я и очень нежно отжимал губку в таз).

Я закрыл окно и, прежде чем унести вещи в кухню, слегка прибрался: громкими шлепками выбил диванные подушки, затем брызнул несколько раз в центр журнального столика и проехался по нему губкой. Наконец, собираясь уйти из комнаты с пульверизатором и тазом под мышкой, я бросил взгляд на телевизор и, заметив, что он тоже покрылся пылью, небрежно пустил на него из груши струйку, разбившуюся в верхней части экрана на пузырьки белой шипучей пены, потом, охваченный азартом, в котором детская жажда подольше давить на рычаг смешалась с более тонким символическим удовольствием, связанным с самой природой объекта моих действий, я, не останавливаясь, выпустил из резервуара почти все, что там оставалось: нацелив носик на телевизор, я жал на спуск и убирал палец, жал и убирал, быстро, еще быстрее, туда, сюда, куда придется, пока поверхность экрана не покрылась слоем движущейся жидкой пены, которая начала медленно сползать вниз, увлекая за собой грязь и пыль, образуя волнистые дорожки, которые, казалось, просачиваются изнутри — стаявшие, разложившиеся останки старых передач текли ручьями по стеклу, одни разом пробегали экран, другие, тяжело дотащившись до края, зависали и капали на пол, как нечистоты, как кровь.

День кончился, я одиноко сидел перед выключенным телевизором. Я еще не зажег маленькую галогеновую лампу, и гостиная плавала в мягких оранжевых сумерках летнего вечера. Продолжая смотреть в выключенный телевизор, я, в конце концов, заметил на поверхности стекла отражение той части комнаты, где я сейчас находился. Вся мебель и вещи, видимые как в выгнутом зеркале у Ван Эйка, казалось, сгрудились в центре экрана, сверху поблескивал сломанный ромб окна, возле стен можно было различить плотные темные очертания дивана и журнального столика и, наконец, более резкие, сочные и привычные силуэты галогеновой лампочки и батареи. Себя я узнал в темной массе, застывшей на фоне дивана. К вечеру я подустал и решил посидеть дома. Любой разумный человек на моем месте, воображал я, немедленно натянул бы пижаму, закутал ноги пледом и устроил себе телесеанс (чистая игра фантазии, не больше) для того, чтобы остаток дня прошел в покое, а назавтра появились силы для работы.

Некоторое время назад я проделал с телевизором один опыт. Известно, что включенный экран высвечивает три миллиона точек разной степени яркости, а сам образ в уме строим уже мы сами, при необходимости дополняя изменчивые конфигурации (что, на первый взгляд, конечно, сложно, но любое исследование зрительской аудитории покажет, что это каждому под силу). В тот вечер, недели две назад я сидел с пультом на диване, босиком, почесывая рукой причинное место (прошли счастливые времена), мирно ел куриную ножку с майонезом и смотрел по второй программе немецкого телевидения выпуск новостей. Затем, чтобы проделать опыт со всей присущей мне аккуратностью, я положил косточку на журнальный столик и, вытерев пальцы маленькой салфеткой, сконцентрировался, напряг зрение и отсчитал на экране примерно двадцать блестящих точек — если быть честным, не видел я ни одной, но раз при этом образ ведущего по-прежнему отпечатывался в мозгу, я сделал вывод, что заметил двадцать точек, восполнил недостающие ряды и нарисовал очкастое лицо Юргена Клауса, который по второй программе немецкого телевидения вел этим вечером выпуск новостей, а потом, в то время, как я наблюдал это серьезное, взволнованное, составленное из трех миллионов точек лицо, которое благодаря шестистам двадцати пяти линиям на кадр и пятидесяти изображениям в секунду все еще вело выпуск новостей, я подумал, что, по правде сказать, этот ведущий в очках — не Юрген Клаус, а Клаус Зибель, я их все как-то путаю, этих ведущих, несмотря на три миллиона разноцветных точек.

Около восьми вечера, сидя в гостиной, я захотел включить телевизор, чтобы посмотреть новости (но ведь не включил же — вот за что я собой восхищаюсь). Сидя по-турецки на диване, я раздумывал, сколько нас, тех, кто сейчас не смотрит телевизор, и, шире, сколько в мире людей, выключивших телевизор навсегда. Статистика на этот счет молчит, так что единственный более-менее верный признак, по которому человек зачисляется в категорию тех, кто не смотрит телевизор, — это отсутствие телеящика в жилище. Кстати, это не абсолютный критерий — он не охватывал людей вроде меня, которые, имея ящик, все равно его не смотрят (учитывая, что с того времени, как я, например, его выключил, прошло не больше суток). Ладно, не стоит усложнять, статистика остается, в общем, прежней. Не так много людей, я думаю, имея телевизор, вчера выключили его навсегда. В целом, судя по тем работам, которые я просмотрел, выходит, что только два-три процента жилищ в Европе не оснащены телевизором. Прибавим пару нетипичных случаев вроде моего, когда у человека имеется телевизор, а он его не смотрит, и получим все ту же ничтожную сумму в три процента европейцев, не зависящих от телевизора. Возможно, стоит уточнить эту слишком уж обнадеживающую цифру, указав, что среди опрошенных были в основном бродяги, бездомные, преступники, заключенные, лежачие больные и сумасшедшие. Ибо отсутствие телевизора в жилье скорее означает отсутствие жилья, чем телевизора.

Я встал с дивана, вышел из гостиной (сколько можно сидеть на одном месте — пора было куда-нибудь сходить) и позвонил Джону Дори.

С Джоном Дори мы познакомились несколько месяцев назад, когда в одной берлинской книжной лавке устроили чтение новейшего немецкого перевода Пруста. Собрание оказалось довольно нудным: некий тип уселся за столик и битый час читал нам Пруста по-немецки (я прилежно и послушно восседал на пластиковом стуле в дальнем конце лавки и не понимал ни слова из речи этого остгота). По окончании чтения, когда присутствующие с облегчением поднимались, один из общих знакомых представил мне Джона Дори, пришедшего в компании длинноногой студентки — Джон знал, чем их купить (он встретился с ней, надо думать, в парке или в другом общественном месте, в библиотеке, например, пару часов назад и сразу потащил на это чтение Пруста с тем же трепещущим энтузиазмом, как если бы вел барышню в номера), и мы поговорили в опустевшей к тому времени лавке. Во время разговора, к которому присоединился и хозяин магазинчика; кто-то захотел узнать, чем я занимаюсь в Берлине, и, благоразумно скрыв свои соображения относительно Карла V и Тициана, чтобы не рисковать книгой, которая может и не написаться, растрать я заранее всю радость, ограничился тем, что туманно заметил, как, в самом деле, забавно, что Пруст, упоминая раза два Тициана в своем романе, называет его то Тициано, то Тициан (похоже, что Пруст тоже споткнулся о мой вопрос).

С Джоном Дори мы потом несколько раз встречались, он третий год — начав в Париже и продолжив здесь, в Берлине — писал докторскую диссертацию по философии, посвященную одному заумному американцу, которого, как уверял я Джона — не раньше, правда, чем наши отношения сделались настолько теплыми, чтобы позволить дружеское ехидство, — не читал никто, даже сам Джон (убеждавший меня в обратном, как всегда скромно улыбаясь). Джон Дори был тессинским швейцарцем из Тичино по матери, канадцем-англофоном по отцу, в его выговоре слышался едва заметный чудной акцент, для моего французского уха он звучал скорее как английский, чем как итальянский, немцу показался бы французским, англичанину — итальянским и так далее. В Берлине он поселился несколько месяцев назад и зарабатывал на жизнь уроками французского и английского во всевозможных частных заведениях. Когда к концу месяца деньги заканчивались, он, чтобы свести концы с концами, брал учеников или помогал в театре декоратору. При случае он делал и переводы — литературные и деловые — и хватался за самую разную работу. С начала лета, например, по вторникам и пятницам во второй половине дня он был психоаналитиком вместо доктора Иоахима фон М., ушедшего в июле в отпуск. Джон мне рассказывал, как это делается. К двум часам он приезжал к дому доктора фон М. и, надев на велосипед замок, поднимался в квартиру, там варил на кухне кофе и поджидал пациентов — они подходили после двух. Когда звонили в дверь, Джон открывал — большинство пациентов знало, что доктора фон М. нет, и, входя, не задавали никаких вопросов. А если приходилось отвечать, Джон поступал так, как советовал доктор фон М.: утвердительно опускал глаза или туманно улыбался. До сих пор все шло прекрасно, пациенты не жаловались. Джон, заложив руки за спину, вел пациента из передней в кабинет. Там пациент без лишних слов ложился на кушетку, а Джон садился на стул и терпеливо ждал, закинув ногу на ногу. Пациенты не заставляли себя упрашивать и начинали говорить, когда с большими паузами, не торопясь, когда сбивчиво, мучительно выдавливая фразы, не шедшие из горла. Их рассказам вторили из угла кабинета большие старинные часы в стиле псевдо-бидермайер, чей длинный маятник невозмутимо отбивал такт. Иногда Джону полагалось коситься в сторону кушетки, закатывать глаза и теребить бахрому шарфа. Джон, разумеется, понимал не все, но это пустяки, объяснял он, и очень помогает в изучении языка: учит воспринимать устную речь. Джон говорил, ему было полезно прислушиваться к мягкому журчанию безупречных немецких фраз. И, кстати, он мог, когда хотел, отвлечься — доктору фон М. не нужны ни отчеты о сеансах, ни записи, ни конспекты, так что Джону не нужен был блокнот, писать в котором ему бы быстро прискучило. В конце сеанса Джон поднимался, чтобы проводить пациента до дверей, где получал, как было договорено, двести марок наличными: зная, что именно символизируют купюры, пациенты смущались, им неловко было передавать деньги вот так, из рук в руки, а Джон без ложного стыда опускал заработок в карман, выйдя на лестничную клетку, прощался, махал вслед рукой, смотрел, как пациент спускается, и думал, что счастливо отделался, затем возвращался и запирал дверь. Потом, насвистывая и засунув руки в карманы, он шел в гостиную, наливал себе виски и, включив телевизор, ложился на кушетку ждать следующего нервнобольного. Меня лично во всей этой истории поражало то, что на вид сам Джон был типичным пациентом: тревожный, умный взгляд, по временам горящий хитрым огоньком, сомнительная полуулыбка, длинные черные волосы — он их носил распущенными или собранными в хвостик, — больными же по большей части были ухоженные, хорошо одетые господа, с приличной внешностью, не слишком выразительные, чуть скучноватые — так, чаще всего, выглядят сами психоаналитики, — с приглаженными шевелюрами, расчесанными бородами, в галстуках и бабочках, с непременной маленькой деталью, подчеркивающей индивидуальность, какой-нибудь экстравагантной трубкой или перстнем, украшенным бриллиантом или цирконием. Я знаю, о чем говорю, потому что сам видел кое-кого из них в одну из пятниц, когда изображал психоаналитика вместо Джона, который не смог освободиться вовремя и попросил меня сбегать его заменить.

Мой звонок застал Джона дома. Он был не слишком занят (он читал: Джон всегда читал), и я назначил ему свидание в девять в Кафе Эйнштейн. Прежде, чем идти, я принял душ и вымыл голову (если быть точным, радостно взлохматил свой утиный пух). Потом, не одеваясь, смазал плечи кремом Биафин — молочно-белым, увлажняющим, смягчающим, идеальным при ожогах средством, которое оставила Делон. Я сжал тюбик, выдавил каплю, да, маленькую каплю, размером с горошину и круговым движением втер ее в красную, вздувшуюся кожу плеч, заставляя проникнуть глубже в эпидермис, затем осторожно надел рубашку. Я, в общем, неплохо справился; собственно говоря, и свечку в случае чего я тоже, наверное, себе поставлю. Но не будем из пустяка делать трагедию — я только обгорел. Я вышел за порог, проверил ключ и деньги (вот беспокойная натура) и, погрузившись в размышления, зашагал вниз по лестнице. На мне был летний пиджак, а сандалии, которые обычно носил на босу ногу, я дополнил парой белых носков, придав костюму местный колорит. Я стал теперь настоящим берлинцем. Если не брать в расчет акцент, конечно. Впрочем, меня никто не тянул за язык. Молчаливый берлинец — вот, кто я. На Арнхаймплац я сел в двухэтажный автобус и, предъявив водителю проездной, поднялся по лесенке, чтобы занять место на первом ряду империала. Поставив ноги на подоконник, я одиноко сидел в двухэтажном автобусе и наблюдал, как угасают над городом последние розоватые отблески вечерней зари. Автобус только что пересек железнодорожный мост на станции Халензее, и я пустился в путешествие по улицам Берлина, размышляя о будущей книге: в моих мыслях не было ясности и определенности, не касаясь подробностей, они бродили, скакали, мчались, парили, уносились вдаль, словно собираясь когда-нибудь после соединиться в неколебимом мраморе некоего идеального завершенного труда. Мечты, мечты.

Кафе Эйнштейн — снаружи оно выглядело точно как респектабельный буржуазный особняк с решеткой и крыльцом — в начале века было резиденцией одной великой актрисы немого кино (имя умолчу в память о ее таланте), а после войны сделалось известным кафе в венском стиле, в чьем антураже, да и в посетителях просматривались черты не столь германские, сколько сенжерменские. Это было приятное спокойное местечко, куда я с удовольствием заходил выпить стаканчик, на столике у входа лежали газеты на разных языках, их, защищая от воров, вставляли в длинные палки светлого дерева, которые, действительно, было трудно стащить. Когда в тот вечер я открыл дверь в зал, он был почти пустым и тихим; два-три посетителя, сидевших на диванах с чашкой кофе или стаканом вина, оторвались от газет и с вялым и брюзгливым любопытством смотрели поверх полукруглых очков, кто там пришел. Это был я, ребята. Я прошел, руки в брюки, по залу, где Джона явно не было, до двери в сад и стал спускаться по ступенькам. В саду при свете рефлекторов и фонарей человек пятьдесят наслаждалось особой мягкостью сегодняшнего вечера. Три или четыре проворных официанта с подносами в руках сновали между столиками, торопливо спускались и поднимались по лестнице в черных жилетах и белых фартуках, скрывавших ноги. Одни бежали навстречу друг другу по ступенькам, другие останавливались у столиков, раскрыв большой кожаный бумажник и собираясь дать сдачу. Джон — его столик стоял отдельно от других — читал, склонив над книгой лицо, сияющее легкой счастливой улыбкой. Он был в черной рубашке и с хвостом, что, в общем-то, меня порадовало: не придется весь ужин любоваться черной гривой, чья пышность подчеркивала скромность моего утиного пушка. Увидев, что я пришел, он закрыл книгу, мы пожали друг другу руки над столом, и пока я занимал место напротив, начали болтать о том-о сем. Я раскрыл меню и, вытянув ноги под столом, погрузив носки в гравий, отдался задумчивому созерцанию, не торопясь выбрать блюдо, продлевая чудное ощущение, сравнимое, пожалуй, с чувствами холостяка, перед которым открыты все возможности, а любые неожиданности вероятны. Выбрав Tafelspitz (на него так легко решиться), закрыв меню и положив его перед собой на столик, я оглянулся посмотреть, кто здесь сегодня: рядом с нами ужинали несколько молчаливых парочек; большая компания испанцев, одетых, как всегда, с той элегантностью, которую сегодня сохранили разве что в Италии, — сквозь гул до нас долетали обрывки энергичных фраз; чуть дальше, у крыльца в обществе загорелых молодых блондинок в черных платьях на бретельках сидели кружком несколько молодых людей, попивавших кофе и покуривавших сигары. Джон взял бордо, заказанное в ожидании меня, и хотел мне налить. Нет, я не пью, сказал я, прикрывая бокал рукой. Джон недоуменно на меня смотрел — бутылка зависла над бокалом, — я объяснил, что никогда не пью, когда работаю (ну надо же, тебе нельзя много работать, сказал он).

Нам принесли Tafelspitz — тонкие ломти говядины, отваренные в овощном бульоне, и два вида соусов — один подслащенный, с хреном, другой с кервелем — в маленьких серебряных посудинах, и слегка обжаренный картофель. Сначала я взял соус с хреном, а Джон с кервелем, потом мы обменялись соусниками, я взял бутылку и плеснул себе бордо (сказать по правде, мне сегодня едва ли удастся поработать). Поставив вино на место, я сказал, что перестал смотреть телевизор. Тут же Джон, который только-только приступил к Tafelspitz, резко наклонился к столу и, чтобы кусок не выпал на тарелку, быстро поднес пальцы ко рту, виной тому были не столько мои слова, сколько картофель, обжегший ему рот. Он взял из корзинки хлеб и, отломив кусок мякиша, наложил легким деликатным движением пальцев на губу, чтобы утишить жар. Давно? спросил он и, потрогав губу пальцем, поднес его к глазам с подозрительным и недоверчивым интересом (хотел бы я знать, что он рассчитывал увидеть). Вчера, сказал я, вчера вечером. Мне было довольно любопытно послушать, что он скажет. Ни слова не говоря, Джон потянулся за бутылкой и стал задумчиво наполнять мой бокал (когда он кончил, я изобразил неуверенное и туманное движение отказа), потом долил себе и отставил вино. Взял нож, отрезал кусок Tafelspitz и, полив соусом с кервелем, осторожно положил на язык. Я тоже месяца три не смотрел, сказал он. Все, кому я объявлял сегодня, что не смотрю телевизор — будь то Делон днем или Джон сейчас, — говорили мне, что тоже его не смотрят. Почти или совсем. Собственно, телевизор никто никогда и не смотрел (кроме меня).

Кстати, у Джона дома телевизора, действительно, не было. Но он все равно (рассказал он мне за ужином) читал в газете программу на неделю и смотрел особо интересные передачи, одалживая на вечер телевизор. Он, между прочим, установил, что люди довольно неохотно дают взаймы телевизоры; книги — пожалуйста, сколько угодно; берите, если нужно, диски, видеокассеты, одежду, все, только не телевизор. Телевизор — священная вещь, и всякий раз, как приходилось его просить, рассказывал мне, улыбаясь, Джон, на лицах хозяев обозначалась тоска, а когда Джон выносил из гостиной антенну и экран, дети со слезами на глазах искали утешения под крылом отца, который и сам не спускал печальных глаз с занятого проводами Джона, а потом, уныло опустив голову, провожал его до двери и наблюдал, как, медленно ступая под тяжестью телевизора, тот выходил на лестничную клетку, спускался, оборачивался поблагодарить и обещал вернуть сразу, как закончится передача. Во дворе Джон ненадолго ставил аппарат на землю, отдыхая перед путешествием с телевизором в руках, если же друзья, у которых он взял телевизор, жили далеко, Джон осторожно грузил его в прицепчик, приделанный к велосипеду. Он закреплял телевизор целой системой веревок и узлов, садился на велосипед и, медленно крутя педали, уезжал по велосипедной дорожке или по краю улицы; большой телевизор, обернутый для безопасности в старые тряпки и газеты, ехал позади, так что прохожие, увидев эту колымагу и не зная Джона, могли принять его за старьевщика, тогда как он, в действительности, был обыкновенным телезрителем.

Мы оба, Джон и я, покинули Кафе Эйнштейн немного навеселе. Джон только что уехал (я смотрел, как он садится на велосипед и растворяется в ночи), и я остался ждать такси на Курфюрстенштрассе в одиночестве. На противоположной стороне улицы под фонарем стояла амазонка в корсете, под тонкой сеткой шелковых чулок виднелись голые бедра и ляжки. Я постарался принять вид человека занятого, но, продолжая высматривать такси, время от времени поглядывал на эту полуголую девицу, стоявшую напротив меня и чего-то ждавшую в ночи, причем, хотя вино и ударяло немного в голову, особого физического влечения я не испытывал: не то, чтобы она казалась безобразной, не в этом дело, ее вообще нельзя было оценивать с позиций красоты. Безликое, безличностное воплощение своей профессии, вот кто она такая, просто тело, затянутое в корсет и вставленное в безнадежно холодную курточку красной кожи: волнующие и приевшиеся эротические ухищрения. Будь она чуть потолще, думал я, и оденься в обычную прозрачную ночную рубашку, не поручусь, что заострившаяся от вина стрелка либидо не потащила бы меня к ней на другую сторону, что я не перешел бы улицу и не предложил бы ей денег, чтобы минутку потереться об нее, потискать грудь, задрав рубашку, пощупать бедра и между ног. Теперь же я прилежно ждал такси. Какая пропасть, право, разверзается иногда между простым такси и сексуальными фантазиями, приходящими на ум, пока его ждешь. Бедра и между ног, черт побери! Неясно, кстати, почему бедра (между ног, это я понимал). Девица продолжала разгуливать передо мной, жуя жевачку: разворачивалась и возвращалась, помахивая сумочкой, болтавшейся на длинной позолоченной цепочке, этаким ридикюльчиком, в котором и умещались-то, наверное, только пудреница, пара жевачек да презерватив. У нее было довольно времени, чтобы изучить мои наигранно благопристойные повадки и фашистские носки с сандалиями, в конце концов, она кивнула и послала улыбочку с одного тротуара на другой. Поскольку я не ответил (при чем здесь я — я жду такси), она пожала плечами и пошла прочь, старательно вихляя симметричным задиком, чтобы я мог оценить все, что уплывало из-под носа. Ей пришлось почти сразу прервать представление, потому что на улице затормозила машина — виляя бедрами, девица вернулась обратно, подошла к дверце, согнулась пополам, чтобы засунуть в окошко, пришедшееся на уровне ее длиннейших сетчатых ног, верхнюю часть туловища и, не вынимая жевачки, принялась болтать с водителем. Дожидаясь такси и исподтишка наблюдая за этими двумя птичками, я пытался угадать, что так долго они рассказывают друг другу в темноте (получи я ответ на свой вопрос, думал я, я был бы разочарован, лучше было по-прежнему воображать непристойности, не опасаясь, что мерзкая реальность преуменьшит их похабство). Наконец, продолжая переговоры, она залезла в машину и решительно хлопнула дверцей. Машина медленно двинулась прочь, и я некоторое время провожал глазами ее сигнальные огни, растворявшиеся в ночи. Я все еще тщетно дожидался такси на Курфюрстенштрассе, с легкой грустью размышляя об уехавшей девице, о том, что она станет делать сегодня вечером и что делала днем. Ибо чем заняться проститутке между клиентами, если не телевизором?

Было, наверное, уже часа два ночи, когда такси выгрузило меня у дома. Окна не горели, только кое-где в углах стекол поблескивали лунные блики. На втором этаже за темным каменным выступом моего балкона вдруг обнаружилась открытая дверь в кабинет. Со всех сторон от нее шершавый, казавшийся в полутьме серым, фасад покрывали широкие несимметричные пятна света от фонарей. Выше, на третьем этаже, растянулись большие окна квартиры Дрешеров, и, задрав голову кверху, я рассматривал оконные переплеты их спальни. (Господи, папоротник, неожиданно сообразил я). Когда этой же ночью я проник в квартиру Дрешеров проверить, как дела у папоротника, здесь не было слышно ни звука, в холле у входа попахивало затхлостью. Должно быть, весь день в окна било солнце, и в комнатах стоял тяжелый удушливый зной. Мне почудилось даже, что запах Дрешеров, обычно еле заметный — раньше он почти не чувствовался — этим вечером вышел на свободу, как будто под действием тепла сумел отделиться от стен и от гардин, от засаленной обивки кресел, от шерстинок ковра, где уютно провел долгие годы, смешивая свою остроту с гипсовой пылью и сыростью обоев. Аромат Дрешеров — настойчивый, завораживающий, ядовитый, так пахнет пенис, когда к нему тайком приближаешь ноздрю, чтобы испуганно и восхищенно вдохнуть запах — теперь свободно летал по всем комнатам, радостно воняя (словно, пока меня не было, хозяева сами вернулись домой). Эта возможность меня слегка тревожила — поспешно наполнив лейку под кухонным краном, я быстро вернулся в коридор, чтобыпроверить, нет ли в квартире кого-то еще. У дверей спальни я остановился, прислушиваясь, чтобы не пропустить скрип кровати (и хорош же я был за дверью с лейкой), потом тихонько заглянул внутрь, немного опасаясь оказаться нос к носу с голыми Дрешерами, встающими из скомканных простыней, как у какого-нибудь Фрагонара (вернее, как на «В то время, как у них в головах прыгали образы вареных слив» Эдварда Кайнхольца). Мне повезло: в спальне было пусто, и я в потемках пробрался к папоротнику (ну, как дела там, в дырочке, говорил я, опускаясь на корточки у таза).

Я с почтительной осторожностью запустил палец в дырочку и стал прохаживаться внутри — чуть повертел, слегка потыкал. Не то, чтобы там было совсем сухо, нет, но, скажем, другие мои знакомые отличались большим пылом (не беспокойтесь, обойдемся без имен). Если честно, я был разочарован — мало влаги, вот именно: там не хватало смазки, жира, мускуса и цвета. Сама зелень тоже казалась бледной, потухшей и усталой — никакого сравнения с той ретивой красавицей, которую представила мне Инге. Я грустно провел тыльной стороной ладони по обмякшим листьям и, вынув бедолагу из таза, поставил перед собой на пол. Встав на колени рядом с лейкой, я в полутьме оглядывал несчастное растение и думал, не лучше ли, чем лить на него воду, рискуя перегреть или переохладить, и загубить тем самым окончательно, так вот, не стоит ли немедленно его пересадить, то есть, нарушив сеть хрупких жилок, вцепившихся в края горшка, попробовать бережно разделить корневище на два-три маленьких, податливых комочка, которые можно будет кинуть отмокать в другие горшки или в стаканы, я пока не знал (придется повозиться), во все, что сыщется у Дрешеров на кухне, даже в красивые фаянсовые чашки, будет похоже на черенки, только более пухлые, произойдет своеобразное умножение комков делением корневищ.

Сжимая в руке лейку, я расхаживал по квартире Уве от одного растения к другому, пока не попал в кабинет, где ненадолго задержался — постучал пальцем по компьютеру, потрогал письма на столе. Обильная корреспонденция была разобрана и аккуратно сложена в бювар. Я просмотрел книги и журналы Уве, в основном английские и немецкие статьи по административному праву, финансовые отчеты, результаты аудиторских проверок. Уве был бизнес-юристом и политическим деятелем (Уве Дрешер, вам, может быть, знакомо это имя — восходящая звезда одной из увядающих либеральных партий). Я одиноко побродил по кабинету, дошел до застекленной двери, рассеянно выглянул на балкон. Луна светилась над линией крыш, то тут, то там виднелось зажженное в ночи окно. У балконной стены, залитой лунным светом, покоилась тень шезлонга, сверху пристроились мотыга с граблями, рядом — два или три мешка с землей. Вдоль перил шел ящик для цветов, и, глядя на этот силуэт, встававший передо мной в ночи, я с нараставшей горечью подумал о том, что за все лето ни разу не полил всходы маргариток. Открыв дверь, я пошел на них взглянуть: ящик был заполнен сухой потрескавшейся коркой, изрытой лунками и голой, на поверхности которой торчали не многообещающие ростки, а слабые, увядшие создания, скорчившиеся, словно их внезапно облучили на этой выжженной земле. Я приготовил лейку их полить, но тотчас передумал: помочь было уже нельзя, да и силы иссякли. Я был типичный ботанический банкрот!

Пристроив у ног лейку, облокотясь о перила, я стоял и тихо смотрел в ночное летнее небо. На горизонте подрагивали редкие звезды, я чувствовал свое родство с этим отдаленным мерцанием, с хрупкими размытыми точками, которые робко рождались и умирали в вышине. Стоя в полном одиночестве на балконе берлинской квартиры Дрешеров, я размышлял о том, насколько удачным был прошедший трудовой день, и о том, какой, вообще, день можно считать удачным. Удача в труде — не знаю, можно ли ее измерить, но уж во всяком случае не количеством исписанных страниц и даже не обширностью подготовительной работы. Нет, успех в труде, думалось мне, определяется качеством времени, которое, пока мы работали, текло особым образом — оно было наполненным, а между тем промчалось слишком быстро; тяжелым, нагруженным смыслом и пережитым опытом, однако, невесомым, так что мы и не заметили, как оно пролетело. И вот, что есть удача: испытать это благодатное чувство, ту смесь полноты и легкости, которую ощущаешь только в особые часы жизни — когда пишешь или когда любишь.

Оказавшись в квартире Дрешеров, я от нечего делать просмотрел книги в книжном шкафу у них в спальне. Я зажег ночник у изголовья кровати и бесшумно листал страницы книги, которую снял с полки. Пролистав до конца, я поставил книгу на место и сел на кровать Дрешеров. Передо мной был выключенный телевизор, он стоял на черной подставке, заполненной аккуратными вертикальными рядами кассет — в черных пластиковых футлярах или без них, с одной этикеткой на ребре, чтобы не ошибиться, выбирая записанный фильм или передачу. Я встал, чтобы выглянуть в окно спальни. Освещенная фонарями улица была пуста; замерев у окна, засунув руки в карманы, я рассматривал дом напротив. Сейчас, ночью, ни одно окно не горело, Берлин спал. Я медленно возвратился на прежнее место, не очень уверенно протянул руку к пульту и включил телевизор в спальне Дрешеров.

По-моему, было совершенно понятно, что я перестал смотреть телевизор в своем доме, а не в чужих.

Я принял решение выключить телевизор, но никак не отрезать себя от мира, и, скажем, окажись я в гостях, где люди смотрят передачу, не стану же я, храня верность слову, завязывать себе глаза, а увидев телевизор на витрине, не бежать же на другую сторону улицы, боясь нарушить клятву. Нет. Я не ханжа. В моем поведении не будет ни прямолинейной ограниченности, ни твердолобого упрямства. Я, действительно, не смотрю телевизор, но и не окружаю себя разными абсурдными запретами. Не говоря уже о других маленьких исключениях, которые никак не нарушат общего правила (я, кстати, всегда отличался умением смягчать суровость самоограничения известной расплывчатостью в выполнении предъявляемых к себе требований), я, например, не понимаю, с какой стати, во имя какого такого узколобого пуританства, придись на ближайшие месяцы или годы одно из исключительных, редких по своему размаху спортивных событий (вроде Олимпийских игр, финала стометровки на Олимпиаде), надо лишать себя несчастных десяти секунд передачи (что я говорю! меньше, чем десяти).

Итак, я рассеянно смотрел телевизор в спальне Дрешеров. Было довольно темно; матовые лучи, конусом расходившиеся от экрана, смешивались в сумерках с рассеянным светом ночника, горевшего у изголовья. Я сидел на одеяле, скрестив ноги, заложив за спину подушку, и переключал программы, пробегая пальцами по кнопкам. Звук я приглушил, чтобы не беспокоить соседей (я представил, что сплю сейчас у себя этажом ниже), и теперь почти не различал слов (при том, что и раньше мало понимал по-немецки). Я смотрел, как мужчины и женщины, положив ногу на ногу, улыбаясь, переговариваются о чем-то своем посреди ночи, и одним легким нажатием кнопки обрывая их квохтанье, вызывал на экран следующих болтунов, которые так же беззвучно тарабанили невесть что с дрожащими от волнения руками. Я урывал кусок то от одного ночного разговора, то от другого, от сериала, от фильма, переключая программы бесцельно, почти машинально, бессмысленно, как летом чешут спину или трут ляжку, чередуя немецкие каналы и турецкие каналы, общенациональные каналы и местные каналы, общественные каналы и частные каналы, одни были тематическими, другие — платными, закодированными, зашифрованными (где, затемняя фильм, трепыхались под металлическое жужжание черные и белые полосы), на некоторых каналах вещание закончилось, и загадочные снежные экраны, брошенные в ночи, переносили меня в бездонные таинственные глубины герцевых сетей, мне попадались настроечные таблицы, они должны были обозначить конец передач, передышку в бесконечном потоке программ, вздох перед началом другого дня, паузу, но она и сама не стояла на месте, она звучала, светилась (совсем не так, впрочем, как солидные заставки моего детства, возвещавшие счастливым мальчишеским глазам неминуемое начало трансляций нового этапа Тур де Франс), находилась в непрерывном сумасшедшем движении, бесконечно ускоряющемся, как стремительно приближающийся локомотив, мчащийся во весь дух по рельсам окружной дороги Берлина.

Телевидение слишком торопится, мысленно говорил я, сидя на кровати у Дрешеров, оно летит в ритме самого времени, перебегает ему дорогу, как пародия на ход мгновений, оканчивающихся, не успевая начаться, чтобы затем потонуть в бесконечности, куда, надо полагать, попадают и многочисленные картинки, никем не рассмотренные, не задержавшиеся в голове, проскочившие незаметно, виденные краем глаза. Ибо если книги всегда дают в тысячу раз больше того, чем являются сами, телевидение предлагает в точности то, что оно собой представляет, свою непосредственную сущность, вечно текущую поверхность.

Собираясь уходить из квартиры Дрешеров, я заглянул на кухню, чтобы сунуть горшок с папоротником в раковину — мокнуть остаток ночи. Я еще поболтался на кухне и от нечего делать открыл холодильник, посмотреть, что там есть (я бы не отказался от пива). Придерживая рукой дверцу, я сидел на корточках и рассматривал ярко освещенные внутренности холодильника, плохо вписывавшиеся в мягкий сумрак комнаты. Внутри не было ничего интересного, разве что начатая и засохшая банка горчицы на дверце. Не пустовала только одна из решетчатых полок, где лежала завернутая в бумагу бутылка вина. Я вынул бутылку, подержал в руках, отогнул край бумаги и осмотрел этикетку. Затем положил бутылку на место. От холодильника, стоявшего напротив меня, исходила чудесная, почти материальная свежесть: в островок света, где я стоял, врывались колеблющиеся полотна ледяных испарений, окутывая мне лицо. Я распрямился и, обернувшись, задумался, глядя на папоротник в раковине. Честно говоря, мне было неловко перед Дрешерами. Я, действительно, не хотел показаться наглецом, который за время летнего отпуска хозяев довел до такого состояния растение, доверенное его заботам. Я грустно погладил один из стеблей пальцем, без особой надежды приподнял лист — он немедленно сник — и, видя его безразличие, его покорность, я решил подвергнуть папоротник шоковой терапии. Я взял горшок и поставил в холодильник, вниз, на ящик для овощей. Закрыл дверцу. Прислушался. Ничего не происходило, только холодильник не переставая гудел на кухне.

Я опять пошел в спальню смотреть телевизор. Последние несколько минут я не переключал программы и лениво наблюдал за женским гандбольным матчем, он, скорее всего, шел в записи (мне совершенно не верилось в то, что девушки именно сейчас играют в гандбол). Короче говоря, повторение это было или нет, но гол они забили и, отбежав на свою половину, одобрительно хлопали друг дружку по плечам и давали советы (семнадцать — четырнадцать в пользу Байер Леверкюссен). Скрестив ноги на одеяле, я погрузился в размышления: рассеянно поглядывая на экран, пытался представить себе обнаженное тело одной из гандболисток под этой ее майкой на бретельках; я воображал без особенного увлечения, не делая настоящего усилия, чтобы докопаться до правды, не стараясь, например, исходя из видимых на экране черт ее анатомического строения — оттенка кожи, пушка над губой, волосков под мышкой, — понять, что такое истинная нагота этой девушки; я даже не потрудился — между прочим, не Бог весть какой труд, — закрыть на минуту глаза и увидеть ее голой и потной на поле. Поскольку активно смотреть телевизор следует именно так: с закрытыми глазами.

И тогда я задал себе вопрос: зачем, собственно, было выключать телевизор навсегда. Я сидел перед экраном (уже восемнадцать-четырнадцать, в замедленной съемке шел повтор великолепного гола Байер Леверкюссен) и представлял, в какое бы впал замешательство, спроси меня об этом днем Делон или Джон вечером в ресторане. Мое решение произросло, я полагаю, из целого пучка причин, каждая из них была необходима, но ни одна не достаточна — напрасно было бы искать ту единственную, что определила мой поступок. Мне рассказывали, что в Соединенных Штатах репортер одной частной телекомпании успел спросить самоубийцу, который только что пустил себе пулю в лоб, зачем он это сделал (фильм был снят в стиле грубого документализма: очень серая, очень нерезкая съемка — оператор стоял на колене, держа камеру на плече, а журналист бережно приподнял затылок самоубийцы и поднес ему ко рту микрофон, чтобы бедняге было легче, если он не сочтет за труд сказать несколько слов телезрителям), и что несчастный, лежа на тротуаре в луже собственной крови, вместо ответа только повернул ладонь к небесам, повторяя и величественный жест Платона в «Афинской школе», и другой, более загадочный жест Иоанна Крестителя Леонардо да Винчи, потом с усилием вытянул большой палец по направлению к камере и пробормотал: Fuck you.

В настоящий момент я склонен был придерживаться того же объяснения — и я выключил телевизор.

В последующие дни я уже не пытался работать систематически. Я пошел в наступление другим манером, не так явно. С утра — я вставал теперь в девять, в половине десятого — я садился в автобус и ехал на долгую прогулку по Грюнвальдскому лесу. Я даже стал вспоминать про бассейн. Купил небольшие пластмассовые очки для подводного плавания, синие и легкие, похожие на двухфокусные, с двумя стеклами из прозрачного пластика: они делали мои глаза выпуклыми и беззащитными, если я готовился плыть и, наоборот, придавали романтический вид мотоциклиста, когда, выходя из воды, я сдвигал их на лоб. Я шел вдоль бортика — руки свободно болтаются, на плече полотенце, очки на лбу, наблюдая по пути в раздевалку, как незанятый инструктор, сидя на табурете, разглядывает свои ноги или молоденькая девушка семенит по краю воды, высматривая в общей сутолоке свою подружку. Трудно сказать, сколько именно десятых долей секунды экономили бы мне эти очки или приспособленная самой природой для аквадинамических упражнений прическа (ультракороткая щеточка, похожая на пушок), когда я проныривал бассейн в длину, поскольку плавал под водой я, честно говоря, не блестяще, она всегда заливалась мне в нос, а то и в рот, и я, задыхаясь, торопливо высовывал голову, чтобы заглотнуть большой шар воздуха, к которому тоже примешивалась вода, так что я отплевывался и кашлял. Чаще всего я по-прежнему мирно плавал, держа голову над водой и подняв очки на лоб (типичный профессор в библиотеке).

В бассейне у нас составилась небольшая компания завсегдатаев, плескавшихся ежедневно в известный час; мы почти не здоровались, еще реже заговаривали друг с другом, получая удовольствие от самого постоянства встреч, во всяком случае, мои чувства были именно таковы (впрочем, я довольно сентиментален). Медленно раздвигая руками прозрачную воду, я то и дело замечал знакомых: вот этот мужчина приходил вчера, эта старушка тоже — ее шапочка в цветочек, которую я узнавал с чувством взволнованной благодарности, была островком спокойствия посреди этого города, пережившего столько потрясений за последние, скажем, лет восемьдесят. Сосредоточившись на простых естественных движениях в воде, я мирно плавал в голубоватом пространстве, размышляя о книге — я никогда не считал, что купание несовместимо с работой, напротив. Вокруг во множестве сновали сверкающие солнечные зайчики, во время каждого гребка они бежали от плеча к кисти, и я с приятным чувством продолжал исследование, перемещаясь по бассейну от одного бортика к другому. Мне думается, что литературный труд предполагает два различных вида деятельности, имеет, так сказать, два полюса — взаимодополняющих, хотя и противоположных: пишущему надо, во-первых, дать произведению вызреть, напитать его идеями и материалами — труд, совершаемый в глубинах и требующий легкости, непринужденности, открытости ума, восприимчивости; когда же дело доходит до воплощения замысла, в ход идут качества, которые мы чаще связываем с работой, а именно: терпение, дисциплинированность, методичность, точность. За лето я успел свернуть с пути усердия и строгости, зато заметно приблизился к полюсу расплывчатости.

Вдоль окон на солнце сушилось несколько цветных полотенец. Одной стеной — она была застеклена и летом широко распахнута — бассейн выходил на неухоженное, в рытвинах и кочках, футбольное поле, в холода его сплошь заносило снегом. Этой зимой я, кстати, видел здесь ночной футбольный матч. В тот вечер я пришел позлее обыкновенного и оказался чуть ли не в одиночестве, никто не мешал спокойно, как я привык, плавать от бортика до бортика, смотреть через стекло в ночной туман, рвущийся под напором снежных хлопьев, и наблюдать за перемещениями двух десятков расплывчатых фигур в перчатках, в шапочках, в черных, желтых, реже красных, майках; игрок выныривал из пурги в пространство, освещенное неясными лучами прожекторов, и посылал неповоротливый, тяжелый от снега мяч, еле катившийся среди колдобин. Я одиноко плавал в потной пустоте нагретого бассейна, с потолка лился свет двадцати неоновых ламп, а по другую сторону стены, в черной и ледяной ночи о стекло молча бились снежные комья, которые ветер принес сюда таять. Худой и сутулый инструктор в шортах и белой рубахе, цеплявший шестом и вытягивавший на бортик спасательные круги, предупредил, что бассейн закрывается.

Летом бассейн пустел: нас оставалось не больше десятка, и каждый мог плавать в свое удовольствие, не беспокоясь об удобстве других — мы, завсегдатаи, всегда прилагали усилия, чтобы избежать столкновений и не поднять волн. Во время плавания — очки на лбу, мозг погружен в работу — случалось, раздавался звук открывающейся двери, я машинально поднимал глаза, как в библиотеке отрываешься от книги взглянуть на вновь прибывшую читательницу и проводить ее мечтательным влюбленным взглядом, (чтобы потом, вздохнув, опять уткнуться в буквы), и с неприятным чувством узнавал в вошедшем черты тех, кого я мысленно именовал «крольцами». Я смотрел, как этот безобидный на вид широкоплечий юноша, в малюсеньких черных плавках вразвалочку обходит бассейн, взбирается на тумбу, поправляет очки (одним холодным твердым движением надвигает на глаза), готовясь ринуться в воду, уйти на глубину, торпедой скользнуть вперед (мне сразу делалось не по себе), приняться, наконец, циклически и равномерно выбрасывать в разные стороны все части тела, разрушая своими придурочными резкими движениями мою сосредоточенность, тонувшую в кипении брызг и пены, и оставляя весь бассейн в смятении.

После бассейна я обычно покупал газету и заходил позавтракать в кафе. Бывало, я кончал плавать после полудня, но тем не менее неизменно ел завтрак, плотный берлинский завтрак с колбасами, сырами, яйцом всмятку, апельсиновым соком, круассаном и целой корзинкой всевозможных хрустящих хлебцев: пшеничных и ржаных, с отрубями, с изюмом, одни были поджаристыми и круглыми, как булки, маленькими, сдобными, продолговатыми, похожими на сэндвичи, мягко крошащимися и покрытыми чудесной золотистой коркой. В Берлине я завтракал в любое время дня — и ранним утром, если перед этим ночь не спал, и ближе к вечеру (вместо того, чтобы заказывать обед, я просто просил принести завтрак). Однажды — в тот день шел дождь, кафе и так было набито, а посетители все продолжали подходить, думая пересидеть ливень, то и дело на пороге появлялся человек, стряхивающий капли с зонта — в дверь вошла девушка и, окинув взглядом зал, чуть не с опаской приблизилась ко мне, робко указала пальцем на два стула, стоявших возле столика — на одном лежал рюкзак с моими мокрыми вещами: плавками и купальным полотенцем — и произнесла длинную вопросительную фразу по-немецки, осведомляясь, занято ли место. Я, растерявшись, сделал знак, что нет, да-да, прошу вас, все свободно, я как тысячерукий и тысячеглазый будда мотал одновременно руками, головой, всем, чтобы она села, я торопливо убирал рюкзак, предупредительно двигал газеты, поправлял волосы, и она осталась за моим столом. Я удивленно, польщенно, смущенно улыбнулся, притянул к себе чашку и кофейник, передвинул тарелку с колбасой и сыром, освободив пространство для нее. Настало время приниматься за яйцо всмятку, но торопиться было некуда, торопиться некуда. Любезничать с яйцом во рту всегда неловко. О да, он знает женщин. Он хладнокровен. Я выжидал, сжимая в руке ложку. Она сняла платок, тряхнула волосами, дав им свободно разлететься по плечам, потом встала и отошла повесить мокрый плащ, все это время я не спускал с нее глаз, особенно увлекшись покроем синтетических брюк, туго и высоко охватывавших талию. Нам не суждено было продолжить начавшееся приключение, поскольку в зал уже входил высокий, элегантный, мускулистый мужчина в серой куртке поверх черного свитера, вид у него был решительный, шевелюра волнистой; моя соседка пару раз изобразила неясный приветственный жест и указала в мою сторону, давая понять, что нашла здесь два места. Мужчина молча подошел к моему столику, поправил складку на брюках, сел и, поздоровавшись быстрым движением головы, раскрыл меню, в которое надолго погрузился. Я слегка сдвинулся в сторону, незаметно оглядел его и — вот вам, пожалуйста — взялся за яйцо всмятку.

Как-то раз, сложив в рюкзак очки и полотенце и выйдя из бассейна, я решил, что надо бы воспользоваться погожим ярким утром и пойти домой пешком. В эти последние дни июля Берлин слегка напоминал августовский Париж. Светофоры, расставленные с четырех сторон огромных серых перекрестков, со свойственным им безразличием меняли цвет, приковывая к месту пешехода, и тот, являя образец северного законопослушания, покорно дожидался, пока зеленый сигнал позволит выйти на пустынное шоссе. Случалось, движимый, скорее, рассеянностью, чем злым умыслом, я заставлял какую-нибудь старушку нарушить правила уличного движения: я тоже застывал на красный свет, не для того, впрочем, чтобы соблюсти наивную условность — такая пауза была необходимой частью ритма моих умозаключений (в дороге мне работалось не хуже, чем в бассейне), через мгновение какая-нибудь лакомая идейка сменялась следующей, и я бодро шагал вперед, не думая, конечно, о такой мелочи, как светофор, и тем самым вводя в заблуждение старушку: уверенная в том, что раз я не стою, значит, горит зеленый, она, поддавшись моему порыву, выходила на проезжую часть. Так, с риском для жизни старых дам (не часто, но бывало, что я слышал, как за спиной скрежещут тормоза) я миновал несколько перекрестков. Теперь я был у дома и, пройдя массивную входную дверь из кованого железа — она была открыта и прижата деревяшкой — вошел в прохладный сумеречный подъезд, пахнувший мытым камнем и мылом. Здесь на почтовых ящиках лежал объемный, не вошедший внутрь конверт с моим адресом, в самом почтовом ящике оказалось еще два письма. Я без особенного интереса повертел два простеньких конверта со штампом банка и принялся внимательно рассматривать тот, третий, пухлый, пришедший из Италии, надписанный — я сразу понял — почерком Делон. Поставив рюкзак между ног, я нетерпеливо вскрыл конверт и вытащил десяток листов разных форматов — серию последних произведений моего сына. С растроганной улыбкой прочитав записку от Делон, я по порядку рассмотрел все рисунки. Изумительно (дело не в том, что он мой сын). Картинки были сделаны фломастером, только одну он рисовал субстанцией, которую я не смог определить — паштетом или джемом — к оборотной стороне приклеилось несколько кукурузных хлопьев. Мне больше всех понравилась картинка, называвшаяся «Это Бэтман, он отдыхает». Я полагаю, что это было аллегорическое изображение отца. В ту самую минуту, как я вытянул руку с рисунком, чтобы полюбоваться им издали, на улице перед домом мягко затормозила машина. Крепко сжимая в руке «Отдыхающего Бэтмана», я обернулся и увидел Дрешеров, вернувшихся из отпуска.

Инге сильно загорела (застыв на месте, я наблюдал за соседями из подъезда и видел, как в машине открывается дверца, и Инге выходит на тротуар). Уве тоже загорел, на нем была рубашка-поло и круглые профессорские очочки в роговой оправе. Уве в измятых после путешествия брюках стоял на тротуаре, держал ключи от машины и с убитым видом разглядывал автомобильчик, соображая, как его разгружать. Продолжая наблюдать из подъезда (я, правда, отошел на шаг в сторону, чтобы спрятаться в тени почтовых ящиков), я выбирал план действий: скорее бежать к себе или, наоборот, сейчас же выйти из укрытия и изумить их, неожиданно возникнув у машины. Второе было правильнее; я пошел к выходу, убирая по дороге рисунки сына в пухлый конверт. Инге, первой заметившая меня, сделала несколько шажков навстречу, взяла меня под руку и неуклюже поцеловала — наши рты столкнулись, и ее губы потерлись о мои. Шагнувший следом Уве тоже надумал было меня поцеловать, но в самую последнюю минуту превратил едва начавшееся движение в неловкое объятие, и наше недоделанное приветствие вышло, дружелюбно кособоким.

Сжимая в руках пухлый конверт, я предложил помочь разгрузить вещи, и мы втроем скептически уставились на багажник. Стройные ряды сумок и чемоданов перемежались разношерстной мелочью, заполнившей пустоты: ракетками, видеокамерой, игрой джоари. Держась в сторонке, я высматривал какую-нибудь легкую, желательно объемную, вещь, одеяло, например — его обычно выгодно носить; наконец, осторожно сдвинув тяжелый чемодан, я притянул к себе потертый синий кожаный мешок для гольфа, в котором лежало несколько клюшек разного фасона. Взвалив мешок на плечи, я зашагал мимо кустов боярышника к дому. Уве, покачиваясь, шел впереди, в каждой руке он нес по тяжеленному, огромных размеров чемодану, внутри лежали, надо думать, книги (наверное, он летом перечитывал «Семью Тибо»), а Инге с большим тряпочным мешком и парочкой журналов семенила возле меня, запрокинув голову к залитому солнцем фасаду. До чего здесь солнечно, сказала она, а нам не повезло. Где же вы были? спросил я, приостанавливаясь, чтобы дать ей первой пройти в подъезд. В Зуте, сказала она. В Зуте? сказал я. В Зуте, сказала она, вы знаете эти места? В Кнокке-ле-Зуте? сказал я. Поразительно. Дрешеры провели отпуск в Кнокке-ле-Зуте (оттуда-то они и возвращались), в большом доме с бассейном рядом с молом. Когда-то их возил по побережью друг, один фламандский политик, сказал Уве, и с тех пор они ежегодно возвращаются в Бельгию — так по душе пришлись им местные увеселения: талассотерапия в Ля Резерв, прогулки, гольф и теннис. Этим летом, когда, к несчастью, беспрерывно шли дожди, продолжал Уве, тяжело дыша — он остановился вынуть письма из ящика — этим летом они, надев свитера и непромокаемые ветровки, путешествовали по воде, а один раз по каналам добрались даже до самого Брюгге. Иногда лодку приходилось тащить на веревке. Незабываемые путешествия, сказал он и опять пошел вперед — теперь он поднимался вверх по лестнице, — они нисколько не жалеют, что поехали, они там жили очень уединенно в компании депутата европарламента из Португалии и его супруги (да, это, наверное, здорово, сказал я). Подойдя к двери, Уве грохнул чемоданы на пол — жест был, скорее, усилен, чем смягчен — и снова пошел вниз, к машине, за багажом. Инге в это время вошла в квартиру и поставила свой мешок у двери. Она прошла в кабинет Уве, я за ней, и мы задумчиво обошли комнату кругом. Потом Инге решила выйти на балкон, и я, чтобы опередить события, негромко рассказал о том, как всходы маргариток перегрелись, не вынесли подобного несчастья и, к сожалению, умерли. Ее, по-видимому, это известие не сильно взволновало — память семян почтили сочувствующим кивком и движением пальца, мечтательно скользнувшего по высохшей земле. Я замер рядом с ней и искоса, слегка смущаясь, ее рассматривал (она сама украдкой на меня поглядывала). Поправив мешок для гольфа на спине, я облокотился о перила, и мы стояли так, плечо к плечу, и прядь ее волос, колеблемая легким ветром, касалась моего лица.

Вот Уве — мы смотрели на него с балкона — вынул из багажника два оставшихся чемодана, запер машину и пошел вдоль кустов боярышника к дому. Почувствовав, должно быть, наши взгляды, он поднял голову, заметил нас, стоявших бок о бок на третьем этаже, и неуклюже дернул подбородком — обе руки у него были заняты. Я приветствовал его движением ладони — так принято отвечать с балконов на ликование толпы. Прошло немного времени — меньше, чем можно было ожидать (вот не подумал бы, что он так быстро пройдет два этажа с двумя огромными чемоданами), и Уве присоединился к нам; держа руку в кармане, задыхаясь, глядя спокойно, пристально и мрачно, он встал рядом с Инге на балконе и легонько обхватил ее за талию. Затем мы во главе с Уве перешли в гостиную, минуя по дороге растения, оставленные мне на лето: я с удовольствием отметил, что юкка провела каникулы превосходно, Инге, наверное, тоже так показалось — она погладила стебель, пробормотав по-немецки какую-то дурацкую нежность. Мы разместились в гостиной (я снял с себя мешок для гольфа и бережно прислонил к стене, вот так, чтобы он не рухнул). Инге, усевшись рядом на диване, одернула подол и улыбнулась. Было похоже, что она счастлива вновь очутиться дома, среди своих растений; она обвела комнату взглядом дамы, принимающей гостей, и проговорила, что, к несчастью, не может предложить нам выпить, потому что только вошла, но тут же приставила палец к виску, задумалась и вспомнила, что в холодильнике, наверное, еще стоит бутылка. Сейчас принесу, вставая, весело сказала Инге. Нет! Нет, вскричал я и схватил ее за локоть, чтобы помешать уйти. Но тотчас же опомнился, отпустил локоть и сказал, что нет, не стоит открывать бутылку, мне пить не хочется (я сообразил, что в холодильнике остался горшок с папоротником).

Дрешеры с минуту молча на меня смотрели — мой крик несколько охладил их дружеский пыл. Инге медленно опустилась на диван, стараясь, сколько можно, растянуть это движение. Уве, выдержав паузу, во время которой он был печален и задумчив, поднял глаза и оглядел меня со смесью пристального внимания и озабоченного любопытства. Вы не хотите пить? сказал он. Нет, нет, я точно не хочу, большое спасибо, сказал я, торопливо помахав рукой в знак отказа (какая разница хотел или не хотел). Тогда все с тем же озабоченным лицом Уве поднялся и, сделав несколько шагов, встал перед мешком для гольфа и, обхватив пальцами рукоятку клюшки, принялся ее вертеть. Он оглянулся и опять задумчиво смерил меня взглядом. Я чувствовал, что убедил его не до конца. Он видел, что здесь кроется какой-то порок, какой-то тайный недостаток, возможно, связанный с вином, поскольку и взорвался-то я, собственно, в ответ на предложение выпить. Наверное, он решил, что в прошлом у меня были проблемы с алкоголем, а теперь я завязал и не хотел бы начинать все сызнова — вот из-за чего простое предложение открыть бутылку вызвало такой бурный протест. Короче говоря, чего только не выдумают люди (а правда, как всегда, лежала на поверхности: человек забыл в холодильнике соседей с верхнего этажа горшок с папоротником).

Молча сидя на диване Дрешеров, я мысленно искал способ просто и незаметно выбраться на кухню и не привлекая ничьего внимания достать папоротник из холодильника. Наконец, я поднялся, сунул в карман брюк руку (они должны были поверить в то, что я вот-вот уйду) и осведомился, удобно ли зайти здесь в туалет. Я сразу же, чтобы уменьшить нелепость просьбы, добавил, что просто хочу по-маленькому, вот и все, ничего такого. Дрешеры, не отвечая, смотрели на меня во все глаза, и я медленно двинулся к туалету, в кармане прижимая к ляжке согнутые пальцы (я увязал все глубже). Я живо запер за собой задвижку и замер, вслушиваясь в шорохи за дверью. Было слышно, как Дрешеры беседуют в гостиной, на их месте я бы обсуждал меня. В конце концов, когда остались только звуки открываемых шкафов и приглушенное шуршание чемоданов — их начали распаковывать, — я тихонько отпер дверь, готовясь незаметно пробраться в кухню, но едва открыл ее, как сразу же захлопнул: Уве нес чемодан в кладовку, расположенную подле прачечной. Не знаю, понял ли он мою маленькую хитрость, мое поспешное нелепое хлопанье дверью туда-сюда, как бабочка трепещет крылышком, но я подумал, что окружен теперь со всех сторон: в гостиной — Инге, в кладовой — Уве. Я запер дверь изнутри на ключ, на два оборота (так надежнее). У умывальника было окошко, выходившее на внутренний двор. Я приоткрыл его, не слишком широко, но так, что видно было, как тень Уве мелькает в прачечной. Тень исчезла, и в коридоре зазвучали шаги идущего обратно Уве. Поравнявшись с дверью, шаги сделались медленнее, потом их звук исчез, и я услышал три тихих нерешительных постукивания, за которыми тотчас последовал скромный озабоченный вопрос. С вами все в порядке? спросил Уве.

Я здесь! закричал я. Здесь! и замолчал. Должно быть, мой ответ его удовлетворил, поскольку через некоторое время шаги опять зашмыгали по коридору. Я подкрался к двери и, прислонившись к косяку, стал слушать. Возможно, Уве тоже стоял сейчас со своей стороны двери, время от времени повертываясь к Инге, и знаками показывал, что ничего не понимает. Может быть. Я сел на бортик ванны и задумался. Когда я открывал окошко, выяснилось, что по подоконнику можно дойти до кухни, в принципе, это не опасно: пространство между окнами не больше метра, есть водосточная труба, чтобы держаться, и даже маленькая балюстрада, за которую, придя на место, можно будет ухватиться. Оставалось узнать, открыто ли кухонное окно. Я снова распахнул окошко возле раковины, встал на унитаз и, сунув руку в пустоту, стал жать на стекло в кухне до тех пор, пока оно не подалось. Тогда по унитазу я вылез на подоконник и застыл у края бездны. Вцепившись в водосточную трубу и вжавшись в стену, я не решался двинуться ни назад, ни вперед (внизу, во дворике, куда я мельком глянул, стояли в ряд мусорные баки). Сказать по правде, мне теперь не легче было идти обратно в туалет, чем топать в кухню, наконец, я сделал шаг и преодолел тот метр пустоты, который отделял меня от цели, причем так ловко, что в последний миг удержал ногу и не встал в горшок на подоконнике, где, как я мельком видел, до сих пор не загнулись стебельки петрушки с базиликом, за лето не видевшие ни капли влаги (и снова я был виноват: моя нога ступала здесь впервые).

Я перелез через балюстраду и, спрыгнув в кухню, торопливо стряхнул пыль с живота и ляжек. Потом на цыпочках дошел до холодильника, бесшумно открыл дверцу, достал горшок, поставил папоротник на край раковины. Я успел наспех кое-как встряхнуть листы, придав им некое подобие формы — так, кончив стричь, взъерошивают прическу или оглаживают букет, — торопливо потыкал пальцем в землю вокруг стебля, соскреб, взрыхлил и услыхал в коридоре шаги. Едва я успел спрятать руки за спину и прислониться к раковине, как в кухню вошел Уве и опять спросил: у вас все в порядке? Я объяснил, что позволил себе зайти сюда и вымыть после туалета руки. Задумчиво кивая головой, он спросил, нужно ли мне полотенце. Нет, нет, большое спасибо, сказал я, не стоит беспокоиться. Я улыбнулся, ни на шаг не отходя от раковины, и постарался незаметно обтереть за спиной пальцы, чтобы удалить компрометирующие темные следы, оставшиеся с тех пор, как я совал руку в дырочку. Плечи у меня, наверное, шевелились — Уве смотрел не отрываясь, соображая, что я еще намерен выкинуть. Он пошел к раковине налить себе стакан воды и в тот момент, когда я подвинулся чтобы его пропустить, увидел на бортике горшок. Наполняя стакан, Уве рассеянно посмотрел на папоротник. Потом, поняв, наверное, что в кухне горшку не место, взял его, чтобы отнести в гостиную.

Едва мы оказались в коридоре, как Уве отлучился в туалет, вернее, он пытался отлучиться с горшком в руках, но дверь не открывалась, и ему не удавалось войти внутрь. Он, держась за ручку, толкал довольно сильно, но безуспешно. Я приостановился посмотреть, чем это он занят. Да, удивительное дело. Я спросил, нужна ли ему помощь, не подержать ли папоротник. Он отдал мне горшок и, изучив замочную скважину и защелку, снова навалился на ручку — тщетно. Давайте я, сказал я, возвращая ему горшок, и сам попробовал открыть: я взял за ручку, приподнял и сильно дернул, раздался треск, но этим дело и кончилось, дверь не поддалась. Похоже, она заперта на ключ, сказал я. Я тихонько постучал. Есть здесь кто-нибудь? спросил я. Молчание. Уве смерил меня взглядом. Но разве там были не вы? спросил он. Я там был, но больше я не там, вы что, не видите, сказал я. Такие доводы иногда помогают. Потом к нам присоединилась Инге, ей рассказали, что произошло, и она тоже попробовала открыть дверь: Инге встала боком, одной ладонью оперлась о косяк, другой схватила ручку, сжав губы, резко дернула, но ничего все равно не вышло. Вот чудеса, сказала она. Ладно, я пошел, до свидания, сказал я. Вы уходите? сказала она. Да, не буду вам мешать, сказал я.

Прошло еще несколько недель, был августовский вечер, я читал, сидя у себя дома, вдруг позвонил Джон Дори узнать не очень ли я занят завтра утром. Подружка, одна из его учениц, зовет его прокатиться на самолете над Берлином, и Джон подумал, что я тоже захочу с ним полетать. Девушка, по его словам, была милой, изучала французский, занималась карате (у Джона был талант выискивать такие ни с чем не сообразные экземпляры), имела удостоверение пилота и соглашалась поднять вместе с собой на «сессне» или на «пипере», он толком сам не знает, еще двух пассажиров; катание назначено на завтра, дело за нами и за погодой. Я с удовольствием принял предложение, и мы уговорились, что встречаемся на следующий день на платформе станции Александерплац. Утро было похоже на все прочие утра, когда я готовился работать. Я ел, слушал семичасовой выпуск по радио, и когда, одевшись к выходу, прошел через кабинет взять кое-какие вещи и увидел, как великолепная заря заливает мой стол и осыпает полкомнаты своим блеском, почувствовал, как ноет сердце от того, что мне сегодня писать не придется. Я, кстати, замечал и раньше, что, чем меньше на меня давили обязательства и даже, чем явственнее проступала невозможность сесть писать, тем больше тяги и способности к работе я чувствовал, словно, отходя на задний план, она теряла все мучительное и наполнялась обещаниями возможных достижений. Я вышел и, спускаясь по ступенькам, продолжал с легким сердцем размышлять о книге, как о далекой восхитительной гостье, мало знакомой, кроткой, с которой только неудачное стечение обстоятельств, увы, мешало мне сейчас же встретиться.

Джон уже стоял на станции Александерплац, и после почти сорокапятиминутного путешествия нашего красного — кремового, полупустого заднего вагона по пригородам Берлина, мы вдвоем вышли на станции М. На безлюдной платформе, держа флажок и рацию, стоял один-единственный служитель, да и тот отправился к себе в кабинку. Мы поднялись наверх и очутились на огромном проспекте со вполне московской внешностью, среди ухабистых пустырей, недалеко от скопления одинаково серых жилых домов. На много километров вокруг не было ни одной живой души, ни магазина, ни газетного киоска, ни кафе, ни школы. Ни кошки, ни воришки. Никого. По обеим сторонам трамвайных рельсов — они одни пересекали эту пустынную городскую зону — тянулись, насколько видел глаз, линии электропередач, чьи кабели сливались на горизонте. Каждые полсотни метров от проспекта ответвлялась бетонная дорожка, ведущая к автостоянке перед блоком домов — этим воскресным утром на всех стоянках в ряд, послушно, одна возле другой стояло по нескольку машин. Мы с Джоном шли плечо к плечу по этому огромному безлюдному проспекту, двигаясь на восток, на северо-восток, так нам казалось (через пятнадцать минут дойдем до Ростока, через двадцать до Владивостока), на каждом перекрестке приходилось стоять и соображать, куда потом, пока в конце концов не отыскалась Рилькештрассе. В конце этой Рилькештрассе — простой дорожки, упиравшейся в звездообразную и тоже пустую Аллею Гагарина, должен был стоять блок Д, где и жила Урсула, та самая ученица; мы с Джоном ходили сначала рядом, плечо к плечу, потом по отдельности: каждый брел к какому-нибудь из блочных зданий, различавшихся только наполовину стертыми сероватыми буквами, написанными на табличках у подъездов — у одного входа виднелось призрачное Е, возле другого теплились останки Ф. В конце концов за рядом выстроенных во дворе мусорных баков мне удалось найти отдельные полоски Д. (вот он, Шамполлион). Я крикнул Джону, и мы вдвоем вошли в подъезд, вернее, отверстие в бетоне — двери не было, зато в изобилии лежали доски, утыканные гвоздями, отбросы, деревяшки, раздавленные жестянки, мокнущие в отвратительной смеси мочи и пива. Почтовые ящики были сорваны и вверх тормашками валялись на полу, а тот, что в одиночестве торчал посреди стены, едва не лопался от писем, газет и рекламы, которую в него по-прежнему совали, думая, наверное, хоть раз в жизни накормить беднягу до отвала. Мы растерянно крутили головами — фамилии жильцов нигде не значились, будки консьержки не было, сторожей не существовало. Нам повезло — у Джона была бумажка с адресом; Урсула, сказал он, живет на пятом этаже, квартира 438. Мы толкнули дверь и оказались на лестнице, широкой бетонной лестнице, поделенной на равные промежутки узкими бойницами, которые выходили на автостоянку; мы с Джоном поднимались с площадки на площадку и тихо улыбались (да, миленький у нее домик).

На пятом этаже мы постояли некоторое время перед нетронутой, чуть ли не новой, дверью, изучая приклеенную над звонком надпись: «Швайнфюрт». Швайнфюрт, да, то, что нужно. Фамилия девушки была Швайнфюрт. Джон позвонил. В квартире послышался звук шагов. Открыл мальчик лет четырнадцати-пятнадцати в тренировочном костюме и больших серых крапчатых носках, наверное, юный Швайнфюрт, вместе с ним мы миновали темное пространство и вошли в оклеенную обоями столовую, обставленную стульями с прозрачными пластмассовыми сиденьями, красивым блестящим деревянным столом и большим застекленным шкафом, где расположились куколки в нарядах разных стран, пустые пузырьки и пара вышитых салфеток. В гостиной, смежной со столовой, два человека в халатах и тапочках смотрели телевизор, на нас они едва взглянули. Шторы в комнате были довольно плотно сдвинуты, единственная полоса грязного света с улицы просачивалась внутрь, сливаясь с блестящим мерцанием телевизора. Брат Урсулы ушел, оставив нас ждать в столовой, по которой мы послушно бродили, разглядывая пол и потолок, делая несколько шагов к шкафу, изучая кукол. Мальчик, скорее всего, пошел за сестрой в спальню (Die Franzosen! орал он в коридоре), а дама из гостиной — наверное, их мать — обернувшись, принялась нас рассматривать. Мы издали ей улыбнулись и покивали в знак приветствия. Уж в вежливости-то им не отказать, этим французским офицерам, должно быть, подумала она. Поправив на груди халат из бледно голубогосинтетического муслина (чтобы не произвести плохого впечатления на друзей дочери, я полагаю), она опять на нас взглянула и спросила, не выпьем ли мы кофейку, пока Урсулы нет. Неисправимый Джон — он никогда не мог противиться искушениям света — вместо того, чтобы вежливо отказаться и продолжать воспитанно ждать здесь, рядом с куколками, радостно согласился и, развернувшись, как ни в чем не бывало, сделал шаг, чтобы подойти ближе к телевизору. Внимательно всматриваясь в экран, он тихо опустился на подлокотник дивана, где сидел господин Швайнфюрт, с минуту удивленно его разглядывавший. Скоро и я скользнул за Джоном: скромно и бесшумно, как пробираются в часовню во время службы, я пролез между журнальным столиком и коленом господина Швайнфюрта, устроился на стуле и стал, сцепив пальцы под подбородком, смотреть вместе со всеми телевизор — шел документальный фильм, архивные кадры перемежались свежими интервью с железнодорожниками (я не смотрел телевизор больше месяца).

Потом мадам Швайнфюрт принесла кофе. На бледно-голубом пластмассовом подносе, украшенном поблекшим натюрмортом, стояли термос в клеточку, слегка помятый пакет молока, сахар, коробка с печеньем, здесь же валялись чайные ложки. Кофейный сервиз был составлен из разрозненных, не гармонирующих между собой предметов: двух красных пластиковых стаканов — из таких полощут рот, когда почистят зубы, двух чашек из кремовой пластмассы и красивого фарфорового белого бокала, на который я иногда посматривал, освобождая на столе пространство для подноса. Послав мне благодарный взгляд, мадам Швайнфюрт отвинтила крышку термоса и принялась разливать кофе: первыми нам с Джоном (в стаканчики для полоскания), потом мужу (в красивый бокал, на который я поглядывал); когда все емкости были заполнены кофе, разбавленным наполовину молоком, мы получили возможность самостоятельно класть сахар, поскольку на этот счет у всех имеются свои плохо запоминаемые окружающими взгляды. Я наблюдал, как она хозяйничает (не очень-то и старая, не больше сорока пяти). Обслужив всех, мадам Швайнфюрт села, тщательно запахнула полы халата на груди и на бедрах, подняла голову к телевизору. У каждого из нас имелся теперь свой стакан для полоскания, и в гостиной воцарилась полная тишина, железнодорожники, и те молчали (господин Швайнфюрт переключил программу и нашел для нас хорошенький фильмец).

Время от времени мадам Швайнфюрт предупредительно, как делают все дамы, принимая гостей, осведомлялась, не нужно ли нам чего, предлагала печенье, подливала кофе. Я привстал, чтобы дотянуться до большой жестяной коробки с печеньем, мадам Швайнфюрт придвинула ее мне и, выразив свою благодарность взглядом, я ей смущенно улыбнулся. Потом, все так же вежливо друг другу улыбаясь, мы покачали головами, а потом, поскольку говорить было не о чем, храня, как след минувшей благодати, улыбку на губах, вернулись к безопасному-созерцанию экрана. Допив кофе и поставив на поднос стакан, я незаметно наклонился к Джону и шепотом спросил, уверен ли он, что здесь живет Урсула. Поскольку, если нет, то можно и идти (я, например, кофе уже допил). Джон, невозмутимо восседавший на своем подлокотнике, полез в карман, достал, не отводя глаз от экрана, бумажку с адресом и дал мне прочитать: Урсула, Рилькештрассе 14, блок Д., квартира 438. В конце концов я поднялся со стула (мне что-то стало скучно) и стал прохаживаться по гостиной, потом, взяв старый тележурнал, принялся листать. Стоя у окна, я рассеянно перебирал страницы, немного задержался на сегодняшней программе. Так, что мы смотрим — а, вот, Спасатели Малибу. С Давидом Хассельхофом (Митч Буканон), Александрой Пауль (Стефани Хольден), Памелой Д. Андерсон (С. Дж. Паркер), Николь Эггерт (Саммер Квин), Келли Слейтер (Джимми Слейд), Давидом Карветом (Мэт Броди), Грегори Алан-Вильямсом (Гарнер Эллерби), Ричардом Джекелем (Бен Эдвардс), Сюзан Атон (Джеки Квин). По-моему, это был вдвойне разумный способ смотреть телевизор: внимательно рассматривать программу, не глядя на экран.

Я закрыл журнал, отнес на место и, вернувшись к окну, ждал прихода Урсулы. Двор под нами был пуст, если не считать прислоненного к стене старого матраса и велосипеда, брошенного у трансформаторной будки, чья бетонная поверхность, испещренная цементными мазками, похожими на слизь улитки, дожидалась, когда раскрасят более пристойно. Дома напротив стояли так близко, что через окна квартир были видны включенные телевизоры. Я мог разобрать, что и где показывали, хозяева каких квартир смотрели тот же сериал, что и мы, кто включил фильм, кто аэробику, кто воскресную мессу, кто велокросс, кто телемагазин, и я в смятении думал, что сейчас воскресное утро, время — чуть больше девяти, а погода прекрасная.

И вот тогда в окне дома напротив мне предстало поразительное зрелище: включенный телевизор в пустой гостиной, этакий телевизор-призрак. Рядом не было ни души, и он выбрасывал свои образы в потрепанную комнату на пятом этаже дома напротив, в сторону серого дивана, чьи контуры угадывались в полутьме. Телевизор показывал американский сериал, который мы сами смотрели сейчас у Швайнфюртов, так что я от окна и видел и слышал все, что происходило, звук и изображение доходили сюда одновременно, хотя и из разных концов, так сказать, стереофонически: маленькая картинка была передо мной на выпуклом экране того телевизора с пятого этажа дома напротив, звук раздавался за спиной, в гостиной Швайнфюртов. В конце концов, я перевел взгляд на другую квартиру: звук не изменился — до меня по-прежнему доносился голос, дублирующий для немцев американский сериал (пульт был у Швайнфюрта, и я не собирался вырывать бразды правления, но к заданному звуку я мог по собственному усмотрению прибавлять картинку и составлять программу на свой вкус, меняя каналы, переводя взгляд от одного окна к другому, задерживаясь то на сериале, то на фильме. Часто зрение и слух делились между самыми несовместимыми передачами; я забавлялся тем, что перемещал зрачок вдоль фасада, чередовал кадры по прихоти окон и думал, что телевизор обычно так же лживо представляет мир, лишая зрителя, чтобы тот не распознал подвоха, трех чувств из пяти.

Наконец, в коридоре послышались шаги — в гостиную входила Урсула. Я отпустил край занавески и повернулся к ней. Девушке можно было дать лет двадцать; ноги босые, твердый взгляд, брюнетка, короткие растрепанные волосы. Она немного постояла возле меня, наклонив голову и глядя в телевизор. Затуманенный взгляд говорил о том, что она еще не совсем проснулась. Но вот она зевнула и, потягиваясь, повернулась лицом в другую сторону. Урсула, хочешь кофе? спросила мать. Нет, у меня полет, сказала она. Никакого кофеина. На ней были черные кожаные брюки и короткая майка на удивительно тонких бретельках; под белой тканью угадывались темные соски. Я несколько минут рассматривал ее грудь с выступающими под тонкой тканью сосками, потом, смутившись и не зная, куда девать глаза, окинул взглядом гостиную, сел и опять уставился на экран (такая епитимья).

В аэропорт мы ехали молча. Урсула, одетая в летную куртку с цигейковым воротником, позевывая, крутила руль, а Джон, сидевший с ней рядом, рассеянно извлекал из бардачка навигационные карты, пачку табака и толстые шерстяные носки, скатанные клубочком. В конце концов, он отыскал газету и с выражением острого блаженства — плечо подергивалось от удовольствия — развернул (даже в машине этот Джон читал; не знаю, припасена ли книга для самолета). Последние полчаса мы ехали по пустынной загородной дороге, городские постройки кончились, с обеих сторон расстилались бескрайние просторы свекольных полей. Время от времени вдали обозначался трактор или крестьяне брели с груженой лошадью на поводу, так что я стал раздумывать, куда мы едем, и точно ли он в Германии, этот аэропорт (впрочем, немецкий аэропорт должен был быть в Германии).

Цель нашей поездки появилась из-за поворота внезапно. Прежде это был нацистский аэродром, потом — советская войсковая часть, секретная, обнесенная со всех сторон стеной из необработанного камня, с колючей проволокой наверху, рогатками и сторожевыми вышками через каждые десять метров. Узкая тихая дорожка утыкалась в шлагбаум, преграждавший путь к автоматическим зарешеченным воротам с табличкой, на которой на нескольких языках, по-немецки, по-русски, было написано: «Въезд запрещен». Остановив машину перед шлагбаумом, Урсула опустила стекло — нам стало слышно, как яростно лают и бросаются на прутья клетки штук десять овчарок — и высунулась из окошка, чтобы охранник увидел пластиковый пропуск ее аэроклуба, снабженный фотографией с печатью. Молодой парень с псом на поводке, одетый в неряшливое подобие формы — на нем была грязная куртка военного образца и ботинки, — наклонился к окошку. Заглянул внутрь, смерил нас неприятным оценивающим взглядом. Друзья, сказала Урсула, дернув подбородком в нашу сторону. При звуке ее голоса пес начал лаять и бросился бы на машину, не ткни его охранник ботинком в морду, чтобы замолчал. Пошатываясь, парень пошел поднимать шлагбаум и, в то время как машина проезжала через ворота, послал Урсуле широкую пьяную и беззубую улыбку.

Мы медленно — со всех сторон нас окружали знаки, приказывающие снизить скорость до тридцати километров в час, и более устрашающие, с запретом приближаться к тому или иному зданию под страхом смерти от электрошока — двигались по пустынному заброшенному парку среди призраков СС и советских офицеров, среди полуразрушенных, разваливающихся на глазах бараков, гнилых, сырых, изъеденных червями, забитых паразитами, без стекол, открытых всем ветрам, в пятнах камуфляжной краски, зеленой и коричневой. Ею были вымазаны стены бывших бараков и бывших казарм, столовых для рядовых, нацистской офицерской столовой и зала собраний советского командования. Посреди аллеи, в окружении накрытых брезентом разбитых грузовиков и кучи генераторов лежал вверх брюхом остроносый МИГ — большая упавшая на землю птица со сломанным крылом. Ни шума, ни гула, только птичье пение. Мы все еще катили по направлению к основной взлетной полосе, как вдруг машину затрясло и она, замедлив ход почти до шага, миновала железнодорожный переезд. Справа, в глубине был виден никуда не ведущий, высокий и унылый рассеченный рельсами надвое кирпичный портал. Мы, как прежде, ехали по территории воинской части. Нам попадались бараки, новенькие бункеры, рухнувшие доты, груды заросших травами камней, сорняки, булыжники — из-под них торчали ржавые железки, вентили, хромированные шасси и две выхлопные трубы. Мы готовились еще долго ехать в молчании по аллее воинской части, а аэродром, оказывается, ждал нас за уже следующим поворотом, и мы внезапно выкатили на безлюдное летное поле, вдали темнел лес, вокруг — посадочные огни, на ветру бились белые и красные флажки, основная взлетная полоса пересекала поле с востока на запад. На крыше трехэтажной стеклянной диспетчерской — она была нужна, чтобы отправлять отсюда по выходным два-три туристских самолета, — безостановочно вертелись радары, долезть к ним можно было по отвесной металлической лестнице, спиралью охватывавшей башенку.

Наша машина медленно доехала до взлетной полосы и через несколько сот метров остановилась на бетонированной площадке перед покосившимся ангаром. Какой-то мужчина, стоя в дверях, наблюдал за нашими перемещениями. Урсула вылезла из машины и пошла здороваться, мы видели, как она снимала перчатку, чтобы пожать мужчине руку. Они поговорили и, поскольку мы тоже вышли из машины, Урсула познакомила нас с Сафетом, механиком, довольно жирным парнем с одутловатым лицом, я бы дал ему лет сорок; пожав нам руки, он опять взялся за выпачканную в смазке тряпку. Мы следом за Сафетом вошли в ангар, гуськом прошествовали мимо силуэтов военных самолетов — огромного бомбардировщика, истребителя, мимо многочисленных вертолетов, мимо старой пожарной машины, уткнувшей лестницу во тьму под потолком, мимо нескольких джипов, советской скорой помощи. В самой глубине стояли маленькие самолетики, наш был туристский, крохотный, крылья обтянуты белым, стекло кабины поднято, на крыльях по полоске — желтой и черной.

Сафет хотел, чтобы мы тоже толкали самолет. Он весил не так много, по моим подсчетам, не больше шестисот-семисот килограммов, и скользил легко, почти без скрипа, нам оставалось только слегка его подпихивать — сплошное удовольствие. Я, кстати, им не злоупотреблял и под конец сопровождал машину сбоку, держа одну руку в кармане, а другой уверенно оглаживая крыло, как конюх шею лошади. Пока самолет стоял на взлетной полосе, Урсула забиралась в кресло пилота, а я устраивался сзади (на месте для инструктора), Сафет возился с двигателем: тер тряпкой, жал на ручку насоса, придерживая пальцем трос. Джон, заложив руки за спину, слегка начальственно, слегка встревоженно следил за всеми его манипуляциями (слава Богу, Сафет, похоже, разбирался в своем деле). Наконец, с помощью Сафета, Джон взгромоздился на крыло. Я видел, что он трусит: косо улыбаясь, Джон полз на четвереньках (поэты всегда так: им ближе мимолетное, чем самолеты), а когда всунул в салон сначала свои длинные ноги, потом тело и рухнул в кресло, мы оба замерли, не двигаясь — таким неправдоподобно узким оказалось здешнее пространство. Урсула опустила стекло кабины, и в гробовом молчании отыскала среди светящихся в кромешной тьме табло, экранов указателя скорости и высотометра нужный рычаг, завела мотор и самолет двинулся вперед. Мы медленно катились. Встали у взлетной полосы. Урсула — ее серьезные и напряженные черты я видел в смотровом стекле — в последний раз опробовала двигатель, уверенно и точно надавила на рукоятку, отодвинула рычаг, штурвалом под сиденьем установила компенсационный регулятор. Потом соединила на груди четыре лямки своего ремня, торопливо обернулась, словно хотела посмотреть, есть ли кто-нибудь сзади (да-да, я все еще был там), и, получив разрешение на вылет, быстро проговорила, обращаясь к Джону, что все в порядке, мы пошли на взлет. Она дала газ, полный газ, и самолет, словно решив продлить мгновение, все ускорял свой бег, а пейзаж мелькал за окнами быстрее и быстрее, и фюзеляж вибрировал, и стекло подскакивало у меня над головой,

Урсула потянула рукоятку — наш самолет взлетел. Наш самолет взлетел; он трясся и, завершив подъем, довольно долго и мучительно искал правильное положение в воздухе. Он кренился то вправо, то влево, никак не мог установить нужное равновесие, и я, вцепившись в кресло Джона и глядя прямо вперед, вжимал изо всей силы обмякшие неподвижные ноги в пол в надежде ощутить твердую землю. Затем все стало на свои места, мне можно было обернуться и посмотреть вниз, но и диспетчерская, и аэродром уже скрылись из виду.

Взлет был закончен; самолет, урча мотором, медленно летел к Берлину. Я смотрел в бескрайнее небо — оно было белесым, полупрозрачным, совсем чуть-чуть подсиненным. Мы летели над мирной сельской местностью, светило солнце, по небу плавали лоскутья облаков. Внизу пошли зеленые и желтые квадраты полей, и вскоре вдали встали первые пригороды Берлина — огромные серые скопления блочных домов, перемежаемые зеленоватыми зданиями Фридрихсхайна. Отсюда, с высоты трех-четырех сотен футов, огромный, раскинувшийся во все стороны город, чьи просторы нельзя было окинуть взглядом, казался странно плоским, придавленным, выровненным. Он выглядел скоплением похожих четырехугольников, в восточной части собранных из блоков, в западной — чуть более разнообразных, с пятнами лесов; иногда их пересекала длинная артерия, с которой сползали на улицы крохотные машинки. Со своего места в хвосте парившего в небесах самолета я узнавал кое-какие памятники, чьи контуры вырисовывались под нами: Зигессоле на перекрестке полупустых проспектов или Рейхстаг, массивный черный камень эспланады, перед которой с десяток людей бегали за мячом — маленькие нелепые фигурки на газоне. Дальше, за Бранденбургскими воротами, вблизи моста Потсдаммерштрассе на фоне золота и металла Библиотеки и Филармонии вырисовывались похожие на крылья разломанного воздушного змея высокие мачты стоявших на рейде вдоль Шпрее кораблей. Мой взгляд скользил по крышам — мы сейчас летели над домами — по заводам, складам, по бесконечным пустырям, автодорогам, рельсам железных дорог, по мостам, по теннисным кортам, по спортплощадкам в жилых кварталах; и опять дома и парки, и в их скоплении я вдруг видел бассейн, вокруг которого лежали сотни купальщиков, и чей-нибудь ребенок в купальном костюме поднимал ладонь к глазам, а другой приветственно махал нам вслед. Урсула в шлеме, глядя вперед внимательно и пронзительно, уже поворачивала штурвал и мягко накреняла самолет, чтобы широким кругом развернуться. Я смотрел, как ложатся внизу улицы и проспекты, встают одноэтажные, многоэтажные дома, кварталы сцепляются в ровные квадраты и, в то время, как машина двигалась на север, вдоль канала Шпрее, я наблюдал поразительное явление — куда ни глянь, везде велись работы. Со всех сторон виднелись ямы, кучи песка, разрытые проспекты, ремонтируемые дома, подъемные краны, экскаваторы, заборы, металлические сетки; в одних местах стройка заканчивалась, где-то только начиналась — например, в дыры лили фундамент или на бетонной основе переплетали несколько прутов или уже наметили конструкцию, зачали первый этаж, установили голую, похожую на скелет арматуру и оставили стоять так, без дверей, без окон, прикрыв проемы прозрачной пленкой, развевающейся на ветру. Этим воскресным днем стройки оставили на произвол судьбы, бросили без присмотра, огромные, желтые с рыжим подъемные краны бездельничали в своих загонах, грузовики застыли на дорожках, вагончики стояли запертые (прохожим было любопытно, что делается за забором, и они, воспользовавшись выходным, безнаказанно подглядывали сквозь дырки в заборах).

Мы опустились слишком низко — вдруг рядом появилась телебашня на Александерплац, самолет был метрах в пятидесяти от верхушки, на которой молча мигал красный огонек. Пригнувшись к окошку, я смотрел на высокий прямой силуэт башни, которую мы теперь медленно огибали, словно Урсуле перед тем, как двигаться в обратный путь, захотелось поставить метку, так что у меня было довольно времени подробно изучить большой серебристый шар, высившийся над огромным передатчиком. Я не знал, работает ли телебашня, но едва мысленно задал себе этот вопрос, Урсула, не предупредив нас с Джоном, внезапно накренила самолет, и тот спикировал в направлении набережной. Двигаясь по широкой падающей кривой, мы чуть не на бреющем полете миновали Дворец Республики, промчались над головами прохожих на площади — те посмотрели нам вслед, — удачно миновали бесстрашных Маркса с Энгельсом на бронзовом постаменте и, закончив этот восьмидесятиградусный вираж, с ускорением пошли набирать высоту, пока не добрались до верха башни, здесь какую-то десятую долю секунды мы любовались застывшими лицами посетителей, к которым приближались со скоростью 250 километров в час, но Урсула успела наклонить самолет, чтобы спланировать вдоль застекленного фасада ресторана, где мы мельком заметили несколько парочек, спокойно пьющих кофе. Теперь я не смотрел наружу, со своего места в хвосте самолета, где не хватало пространства для ног — их пришлось скрючить, голени приклеились к обивке — я глядел то на плечо Урсулы, цигейковый воротник ее летной куртки, то на стрелки высотометра или счетчика оборотов, в бешенстве скачущие по экранам. Джон обернулся посмотреть, как у меня дела и прорычал что-то, чего я не расслышал в свисте мотора и ветра, рывками влетавшего в кабину и относившего в сторону длинные пряди его волос, потом показал мне большой палец, запутавшийся в складках куртки и шарфа — Джон тоже был зажат на своем сиденье — так что жест вышел и восхищенным и неуклюжим. Глаза Джона задумчиво поблескивали, в них читалась смесь невыразимого лукавства и покоя, заглянув в них, когда Джон повернулся, на этот раз чтобы безмолвно поделиться со мной радостью человека, только что удачно избегнувшего катастрофы, я решил — там, в берлинском небе, мне это пришло в голову впервые, — что блеском глаз, равно как и улыбкой, загадочной, державшейся на губах чуть дольше, чем требовалось, уверенной посадкой, лицом, которое сейчас, в тот миг, когда оно было обращено ко мне, приобрело нужное выражение, он напоминал Джоконду.

На следующей неделе я решил сходить в музей Далем. Мне долго не удавалось побывать там, между тем я каждый раз с огромным удовольствием бродил по старым деревянным залам, раздумчиво стоял перед картинами или, устремив взгляд на полотно, присаживался на банкетку и давал волю мечтам. Когда-то на банкетке я просто отдыхал, устав ходить, но вскоре вне зависимости от того, насколько бодро я себя чувствовал, стал садиться, находя в этом времяпрепровождении самостоятельную ценность, так что иногда, едва войдя в музей, спешил найти свободную банкетку. Я мог сидеть часами, безмятежно работая над книгой, наслаждаясь одиночеством, почти не отвлекаясь на бесшумную возню служителей. Случалось, я доставал блокнот и вносил туда свои заметки, как делал бы это в какой-нибудь библиотеке или в бассейне (не доставало разве что очков для плавания на лбу). Я вспоминаю чудные часы, которые провел однажды в зале Лувра: там стояла длинная бархатная банкетка, напоминавшая лодку, бросившую якорь среди озерной глади драгоценного паркета. Я, опершись ладонью о потертый бархат, изучал картину Тициана, висящую под самым потолком — «Брак в Кане Галилейской», и вся суматоха, вереницы тех, кто смотрел и кто не посмотрел, толпа туристов, жаждущих сфотографироваться с пирующими, остались где-то за спиной.

В те времена, когда музейные коллекции Берлина еще не выставляли в новом здании Тиргартена, их можно было посмотреть в большом музейном комплексе в Далеме, просторном сооружении с плоской крышей и матовыми стеклами — его архитектура, облицовка, огромные безлюдные пространства, холл, лестницы подошли бы, скорее, какой-нибудь большой международной организации, чем собранию картин. Живописи отдали самую старую часть здания по соседству с Музеем искусств Азии и парочкой других таких же темных музеев: музеем искусства Индии, исламского искусства и этнографии (где в полутьме высвечивалась вдруг какая-нибудь доколумбовская статуэтка). На эти доколумбовы красоты я натыкался чуть не каждый раз, поскольку заходил не через дверь картинной галереи, а через главный вход. Я, не замедляя шага, шел мимо дремавших в витринах древностей к потайной дверце, о существовании которой знал, и оставляя позади сокровища тысячелетий, проходил века в обратном направлении, спускаясь в Ренессанс через французскую и английскую живопись восемнадцатого века, всех этих Ларгильеров, Хоппнеров, Натье, Буше и Рейбурнов, по которым мимоходом бесстрастно пробегал взглядом. Я старательно держал нейтралитет, будучи уверен в том, что мерой можно пренебречь в восторге, а не в осуждении. Глупо возводить в добродетель свое невежество, ущербность, неспособность соблазняться и любить (вот мысли, делающие мне честь, думал я, минуя эту жуткую мазню).

Мой завтрак в теплой атмосфере рабочего общения с самим собой закончился, и я готов был к путешествию в музей. В Далеме, выйдя из автобуса, я решил, что не наелся, и купил сэндвич. Я осмотрел его (зря покупал). Это была довольно маленькая булка, похожая на книжку in octavo, которую раскрыли, вымазали маслом и сунули внутрь сыр, сухой, прямоугольный, выгнутый, слишком широкий, свешивающийся по краям. Идя от остановки, я успел обгрызть торчавшие края и только надкусил сэндвич, как оказался у лестницы в музей. Ступеньки были позади, и я уже покупал билет в кассе. Сжимая в руке сэндвич, я стоял и думал, что мне с ним делать, куснул в последний раз и стал высматривать несуществующую урну, решил было положить сэндвич в карман, но вовремя сообразив, что он туда не влезет, во всяком случае горизонтально (а по-другому мне будет неловко ходить, не говоря уж о том, что все мои блокноты промаслятся), предпочел войти в музей с сэндвичем в руке (не в раздевалку же его сдавать).

Я медленно шел по большому холлу, поглядывая в сторону книжного киоска, где несколько человек водили пальцами по корешкам, копаясь в ящиках, как в лотках букинистов. Открыв несколько дверей, пройдя Картинную галерею, прошагав зал за залом, спустившись на один пролет вниз, я очутился в зале Дюрера, где уже от порога пахло воском и старым деревом. Зал Дюрера был пуст и тих, по стенам висело множество расписанных темных досок, через два зарешеченных окошка в зал проникали длинные лучи, наполняя пространство мягким мерцаньем золота. Сжимая в руке сэндвич, я бесшумно пересек зал и занял место на банкетке, где в приглушенном блеске пятен света, играющих с осколками теней на стенах этой залитой неярким солнцем библиотеки, так хорошо работалось над книгой. Следующий зал готовился переезжать, его даже отгородили, так что добраться до меня теперь можно было только через зал номер тридцать семь, куда, конечно, не забредет ни один посетитель (по крайней мере, до тех пор, пока не загорится желанием осмотреть старинное заалтарное изображение Святого Семейства). Итак, я был в своем уединенном кабинете, в глубине зала Дюрера — моего прежнего фаворита — и готов был отдаться мирному течению мыслей. Я повернул лицо к картинам, в голове забегали идеи, сливаясь воедино и разбиваясь, как морские волны, и из подергиваний моих нейронов, из беспорядка, хаоса, родилось чувство полноты, возникла видимость стройного течения мысли. Шляпа и сэндвич лежали рядом, на банкетке — под сэндвич я подстелил бумажную салфетку, стыдливо загнув кверху края, как живописец прикрывает вуалью женскую суть Евы, но салфетка все время вяло распадалась, неизменно оголяя сэндвич.

Прошло минут десять моих занятий, когда в зал Дюрера неторопливым шагом вошел высокий элегантный седоволосый господин в галстуке с искрой. Не глядя на меня, он медленно дошел до портрета Иеронима Хольцшуера, с минуту изучал его, заложив руки за спину, затем вальяжно двинулся к следующему полотну — понятно было, что господину не в первой ходить в музее — перед «Мадонна с чижом» он надолго застыл, сцепив за спиной пальцы, напряженно пронизывая картину взглядом, наконец, шагнул назад, думая присесть, и обернулся только тогда, когда почти вплотную приблизил к бархату свои ягодицы, из под которых я торопливо вынимал шляпу (бормоча про себя: только не садись на сэндвич). Господин, слава Богу, сел рядом с сэндвичем, бросая в его сторону такие взгляды, словно это был, например, кусок дерьма. В конце концов он отвел глаза от булки и произвел короткий, но тщательный осмотр моей персоны. Мне было как-то неуютно и, достав тетрадь, в которой делаю заметки, я принялся перебирать листы. Господин в последний раз оглядел сэндвич, скептически сверкнул глазами в мою сторону, молча поднялся и ушел, оставив за собой эхо шагов.

Задумчиво закрыв тетрадь, я опустил ее в карман. У меня был целый набор блокнотов, тетрадок для заметок, записных книжек от Rhodia и SchleicherSchuell в оранжевых обложках на пружинках плюс несколько китайских блокнотов в клетку в элегантной черной с красным обложке. Когда я выходил из кабинета, то неизменно брал один из них с собой — по мере моих путешествий их страницы заполнялись кусками фраз, обрывками идей, мудрыми изречениями, размышлениями, наблюдениями и правилами (последние часто бывали более научным выражением предпоследних), которые потом, принявшись за работу, я обычно не использовал. На самом деле, мне всегда казалось, что мысль не может быть великой, если ее приходится записывать, чтобы не забыть. К тому же, стоило раскрыть блокнот, чтобы на досуге — в кровати или в кабинете — перечесть, внимательно и с удовольствием вглядываясь в какой-нибудь рисуночек или набросок углем, сделанный на оборотной стороне листа, как выяснялось, что среди всех заметок, которые я делал день за днем, не было ничего достойного внимания. Все эти размышления, казавшиеся мне блестящими, поблекли теперь, когда чернила высохли — спокойно пересматривая заметки, не будучи во власти ни увлечения, ни отвращения, я относился к ним примерно так, как к своим трусам, когда складывал их в полиэтиленовый мешок, Чтобы нести в прачечную, то есть испытывал к ним лишь отдаленную родственную близость, связанную скорее с воспоминаниями об общем прошлом, чем с их истинными достоинствами.

Я встал, взяв с собой сэндвич, и прежде, чем уйти, нагнулся рассмотреть поближе деталь из нижней части портрета Иеронима Хольцшуера — за спиной тотчас раздался оклик служителя, который из дверей махал рукой, чтобы я отошел. Я распрямился и недоуменно перевел взгляд с картины на служителя. Стоя у двери, он махал руками, требуя, чтобы я отошел. Ладно, ладно, сказал я, отодвинувшись (слушайте, не орите, сказал я, немецкий-то вы знаете, наверное). Он, думаю, разозлился бы еще сильнее, если бы не его трескучая рация. Поговорив — все это время я чувствовал на себе его яростный взгляд, — он немного успокоился и (приняв меня, должно быть, за туриста) велел не подходить близко к картинам, не полагается. Я понял, да.

Спустившись, в кафетерий, я нашел место за столиком у стеклянной стены; с другой стороны, на газоне, дворник в зеленом комбинезоне граблями собирал бумажки в пустой таз. По помещению широко разливалось солнце; с десяток посетителей сидели здесь в этот утренний час. Я пил на солнышке заказанное каппучино и принялся было пролистывать каталог, как услыхал неподалеку визгливый лай, вернее, поскуливание, стон животного удовольствия. Мне было любопытно, что это, и, обернувшись, я обвел глазами зал. Через несколько столиков от моего сидел некий эстет, с видом невинным, как у Папы Римского, в кардигане, лиловой рубашке и шейном платке цвета жасмина, он читал газету, то и дело, бросая отеческие взгляды на двух карликовых пуделей, неотличимых друг от друга: стриженных под барашка, с кудряшками и дрожащими хвостами с помпончиками на концах. Он привязал обоих к ножке, и пудели, не останавливаясь, бегали: один хотел запрыгнуть на другого, тот улепетывал под стол. Два возбужденных существа звались Смородинка и Незабудка — я слышал это из уст самого хозяина, который, невозмутимо отпив глоток, нагнулся и пытался притушить пыл своих юных подопечных (а можно было бы назвать Prime Time и Dream Team или, Содом и Низачтом, думал я, наблюдая маленькие шалости под столом).

Выйдя из кафетерия и оказавшись в длинной стеклянной галерее, я пошел по направлению к музею и толкнул какую-то дверь, очень тяжелую с автоматической защелкой и круглой ручкой. Она вела в неосвещенный коридор, откуда поднималась лесенка, а сбоку была устроена бетонная дорожка, чтобы возить по ней музейный скарб. Оглядываясь, я сделал еще пару шагов и увидел котельную. В ней было сумеречно, стены и потолок сплошь покрывали трубы разных размеров — толстые и круглые, коленчатые, по ним текла горячая вода; тонкие, медные, прерываемые контрольными кранами, счетчиками и приборами для измерения давления. К стенам были привинчены огнетушители разных размеров и прочие средства борьбы с огнем, все разного фасона и, очевидно, собранные из разных мест: намотанные на барабаны пожарные рукава, широкие, скроенные из сурового полотна; кислородные баллоны; маски и даже одни носилки, вертикально прислоненные к стене. Я развернулся и, преследуемый гулом котельной, зашагал обратно в поисках двери по узкому бетонному коридору, освещенному тусклыми неоновыми лампами, в свете которых особенно тревожно выглядели бронированные будки, торчавшие через каждые десять метров и выразительно извещающие прохожего о том, что здесь опасно — на рисунке был черный зигзаг и неподвижный человек, асимметрично распростертый на земле. Наверное, я заблудился (если только сам указатель к этим туалетам не врал). С тех пор, как я вышел из кафетерия, я не встретил ни души и только сейчас, поднявшись в потемках по ступенькам, ища проход в музей, заметил на пересечении коридоров кабинку сторожа — она была пуста, на стуле висела куртка, на столе лежала забытая газета. Под потолком шел ряд видеомониторов, где быстро сменялись изображения залов, расположенных этажом выше. Видно было плохо, картинки расплывались, сейчас они показывали застывший черно-белый кадр подземного паркинга, на мониторе мало что можно было разобрать. Я постоял перед пустой кабинкой, рассматривая сероватые экраны, в которых взад-вперед расхаживал какой-то посетитель, он молча двигался внутри засыпанного белыми крупинками пространства, раздваиваясь, умножаясь и воссоединяясь сам с собой только во время остановок у картины. Сами картины на экране казались крошечными, и к тому же изображение было недодержано из-за яркого света в залах — ни на одном из мониторов, развешенных в кабинке, я не смог узнать ни одного знакомого холста. Но, продолжая напряженно вглядываться, я вдруг обнаружил, что вижу полотно, с которого, собственно, и началось мое исследование: портрет Карла V работы Кристофа Амбергера.

Я, разумеется, не мог подробно рассмотреть черты Карла V на экране, и не знал точно, что именно вижу сейчас, и чем обязан образу картины, запечатленному в моем мозгу, изображению точному и, безусловно, достойному доверия. Я закрыл глаза, и вот в пустом подвале музея живописи в Далеме моему внутреннему зрению явился император Карл V. Он слегка нагнулся в своей деревянной раме, взялся за нее руками и смотрел спокойно и уверенно; на подбородке пробивалась борода, легкая, негустая, почти неощутимая, как пух. Его лицо было гладким и молодым, он оказался юношей, этот великий император, кожа на лбу и на щеках покрылась бледными, почти белыми пятнами, чешуйками, краска кое-где слоилась, лак трескался, на лице образовались тонкие, еле заметные разрезы. Я открыл глаза и снова повернулся к монитору, на котором постепенно рисовались мои собственные черты, отражение моего лица в центре кругов, медленно расходившихся по экрану.

Вернувшись из музея, я решил сходить в бассейн — такой трудовой день мог бы стать совершенным. Я стоял у здания бассейна и толкал дверь — она не поддавалась, оставалась закрытой, хотя по стеклу шли волны, вызванные моим бесполезным напором. Я придвинулся ближе, приставив ладонь козырьком, и увидел темное пустое помещение, закрытую кассу, массивный силуэт автомата для продажи билетов и несколько пробковых досок объявлений с приколотыми записками. Воду из видневшегося вдалеке бассейна, спустили, и двое рабочих в синей форме с закатанными штанинами шли босиком вниз по фаянсовой поверхности, на которой лазурной и белой плиткой была выложена гигантская фигура невозмутимого Посейдона, с трезубцем в руке в окружении верных тритонов. Я видел, как эти парни брели босиком по лицу божества, держа шланги, из которых вода лилась ему на бороду, как они терли ему половой тряпкой глаза, и как грязная пена медленно собиралась на дне и исчезала в зарешеченных отверстиях в углах бассейна. Я не собирался отказываться от своих планов из-за каких-то недоразумений и, не теряя времени, поспешил в другой бассейн, не такой уютный, гораздо более шумный и посещаемый, но по-своему приятный, этакая библиотека Сент — Женевьев рядом с очаровательной плюшевой библиотечкой Форне на улице Фигье. Даже раздевалки были несравнимы: в моем бассейне — полутемная комната, чаще всего пустая и тихая, с двумя прямыми рядами шкафчиков, здесь можно было, не суетясь, переодеться; в этом — широкий освещенный зал с несчетными металлическими ячейками для одежды, гомон и толчея, лужи и толпа народа. Переодевшись и не решаясь соваться в сутолоку душевых, я отправился прямо на бортик, сполоснул ноги под краном — полотенце, блокнот и фломастеры я оставил на шезлонге — и прежде, чем идти в воду, проверил, хорошо ли держатся очки на лбу (теперь можно и поработать).

Я медленно плавал в прозрачной воде — очки были на лбу — то и дело слегка отклоняясь в сторону, чтобы пропустить какого-нибудь юного безалаберного купальщика. В этом малознакомом бассейне я чувствовал себя скованно, не хватало обычных товарищей, здесь книга не могла целиком поглотить мои мысли. Приходилось, во-первых, следить за потоком беспечных и бестолковых пловцов, норовивших со мной столкнуться, и, во-вторых, напрягаться, ориентируясь в новом пространстве — в моем бассейне взгляд направляла привычка, и я не тратил сил, разыскивая по стенам хронометр, который указывал мне продолжительность заплывов, и не рассеивал внимания, не сбивался с ритма размышлений, переводя глаза на черную с белым поверхность часов, позволявших узнать, сколько времени я нахожусь в воде и, соответственно, сколько работаю. Но при том что условия для исследования здесь были заметно хуже, сама вода давала не меньше радости. Я серьезно и сосредоточенно плавал с очками на лбу, обегая взглядом бортик. На противоположной стороне, рядом с входом в женскую раздевалку, шел ряд деревянных кабинок, похожих на герметично закрытые душевые, — в которых за пару монет можно было покрыться загаром; от них исходило мощное резкое свечение, события, происходившие внутри, были тревожны и совершенно беззвучны. Выдерживая нужный ритм, я плавал от края до края и слушал, как через равные промежутки времени хлопок двери возвещал конец непонятного мне ритуала, совершавшегося в мрачных кабинках, и вдруг мне пришло в голову, что я попал на представление «Источника жизни» из Далема, с той разницей, что у Кранаха в воду входит процессия дряхлых старух, а выходят красотки, здесь же в кабинки забегали длинноволосые девушки в цельных купальниках, прикрывавших плотные ягодицы и плоские животы — прежде чем раздеваться за запертой дверью, девушки долго раскладывали полотенца на низеньких деревянных скамьях (плавая, я через щель под дверью успевал разглядеть купальник, грациозно приподнимаемый с пола ногой), когда я после очередного заплыва поднимал к кабинке глаза, видел только загорелых, худых старух с морщинистой шеей, костлявой и впалой грудью, на которой видны проступающие старческие пятна, с целым набором других кладбищенских прелестей, они еле плелись на непослушных ногах, прикрываясь полотенцем и боясь снять купальную шапочку — под ней, должно быть, торчали две-три легкие, седые, непослушные волосинки, не желающие слушаться расчески, ибо эти короткие сеансы облучения, придававшие их коже чудесный оттенок, как у красавиц в телевизоре, были чреваты возможным облысением. Я в который раз доплыл до бортика и едва успел, легко оттолкнувшись вытянутым носком от стенки, закончить первый гребок, как должен был принимать униженные извинения какого-то типа, который перед этим мягко уткнулся в меня головой, плашмя лежавшей на красной пенопластовой доске (вот те на, да ведь это Мешелиус!)

Мы с Мешелиусом вылезли на бортик и уселись невдалеке от металлической лестницы с симпатично округлыми отливающими серебром перилами, держась за которые только что вылезли из воды, и погрузив ноги в воду, как римские сенаторы в банях, сидели рядышком: я — в сдвинутых на лоб очках и плавках от Спидо с маленьким белым логотипом в форме бумеранга в паху и он — в широких, мятых и мокрых боксерских трусах, приклеившихся к его ляжкам, с ключом от раздевалки на запястье. Из носа у него текло, губы посинели, даже вздулись, он дрожал от холода. Опустив голову, он объяснял, что врач прописал ему ежедневно плавать, чтобы не болела спина, и упавшим голосом тихо рассказывал, что с тех пор, как узнал неутешительные результаты анализов, всерьез беспокоится за свое здоровье. Он даже признался мне по секрету, что подумывает, не отпустить ли бразды правления фондом, освободив себя от обязанностей, и не поискать ли преемника. Я задумчиво кивал, не представляя, как еще могу участвовать в нашей беседе (искать Мешелиусу преемника — только этого мне сейчас не хватало), но внезапное вторжение его проблем в мою работу (интересно, он хоть понял, что прервал ход исследования), его пошатнувшееся здоровье, размышления о пенсии, тревога, горячая тоска — были мне мучительны, и я без предупреждения, зажав нос, прыгнул в воду, дав телу неподвижно опуститься на самое дно.

Когда я, подтянувшись на руках, приподняв сначала одно колено, потом тяжело закинув другое, снова забрался на бортик и уселся возле Мешелиуса, удивленно меня разглядывавшего, цель была достигнута (он совершенно остыл); я небрежно оттянул резинку на плавках и щелкнул по коже (чтобы произвести впечатление). Мы снова стали беседовать о том-о сем на бортике, и Мешелиус — он более-менее пришел в себя — спросил, видел ли я пару дней назад по телевизору Фуджеров — известных банкиров из Аугсбурга, я ответил, что нет, тогда он объяснил, что ему передача понравилась своим серьезным подходом к теме, тщательностью, с которой были отобраны документы в архивах, и хорошим монтажом. Нет, нет, я не смотрел, повторял я, опять начиная постукивать вытянутым носком по воде. Я вынул ногу из воды, скептически оглядел и уведомил собеседника, что не смотрю телевизор. А вы, значит, смотрите? И как часто? спросил я, поворачиваясь к нему. Защитный рефлекс заставил его немедленно выпрямиться, высокомерно скрестить на груди руки (по глазам было видно, что он полагает нечестным задавать подобные вопросы тому, кто и так себя скомпрометировал рассказом о том, как смотрел передачу) и торопливо сказать, что нет, почти нет, очень редко. Нет-нет, очень редко, сказал он, ну, может быть, оперу или старый фильм. Но я их записываю, добавил он, я записываю (как будто записанные передачи смотреть было менее предосудительно).

Я, кстати, и раньше замечал, что стоит разговору зайти о тех отношениях, которые каждый из нас поддерживает с телевизором, у людей появляется общее для всех выражение, смущенное и виноватое, как если бы пришлось говорить о тяжелой болезни, чьи симптомы мы знаем не понаслышке, но сами испытываем. И если было очевидно, что человек заражен, и невозможно отрицать явные признаки недуга, каждый старался как-нибудь смягчить степень поражения, обнародовав, в основном, те мгновения своей жизни, в которые болезнь отступала, он отдыхал, выздоравливал, не слишком страдал, забывал о симптомах заболевания: человек вспоминал, например, о том, как ходил в театр или на концерт, о долгих воскресных днях, проведенных дома за книгой. Он старательно выставлял напоказ несколько часов своего существования, случайно незатронутых злом, это успокаивало, болезнь казалась не столь серьезной, ухудшение необязательным, между тем в действительности зараза распространяется — достаточно заглянуть на последние страницы газет, откуда в здоровую, но уже слабую часть расползаются, как метастазы, тысячи крохотных тарабарских анонсов (заставляющих тело газет загнивать), да и на улицах, и в кафе, и в общественном транспорте,в офисах и по радио говорят только о телевизоре, словно кроме него не осталось тем для беседы, при том что никто не хочет слышать правды, понять истинные размеры бедствия (даже у Тициана, вдруг понял я, инициалы — ТВ).

В начале сентября в Берлин вернулись Делон и дети (малышка вернулась бесплатно, она еще не родилась). В аэропорт Темпельхоф я приехал с получасовым запасом и праздно шатался все это время по залам. В большом зале прибытий — он же зал ожидания и зал редких рейсов — не было ни души. Во всех магазинчиках вдоль витрин металлические жалюзи опущены, стойки регистрации пусты, транспортеры для багажа остановлены. Я постоял у витрины закрытого газетного киоска, где на стойке дремала разноязыкая пресса. Потом медленно, засунув руки в карманы, добрел до бара, выпил за стойкой кофе, сел на один из несчетных пластмассовых стульев. Когда, наконец, объявили самолет, я встал и прошел к воротам прилета. Багаж выдавали в укромном зальчике по соседству, из него начали выходить первые пассажиры. Я поднялся на цыпочки и увидел Делон. На тележке стояла готовая развалиться гора чемоданов и рюкзаков и большой прозрачный зеленый с красным пакет из римского магазина дьюти фри Фьюмичино. Моя загоревшая за лето Делон весело смеялась. В черных брюках и белой футболке, беременная, радостная, светящаяся, в черных очках, делавших ее похожей на кинозвезду, она осторожно спешила ко мне сквозь толпу, положив одну руку поверх рюкзаков, чтобы они не упали. Мой сын шел рядом, заметив меня, тотчас бросился обниматься. Тебе есть подарок! сказал он. Подарок, сказал я, ну надо же. Правда, подарок, в пакете, сказала Делон, кивая подбородком на прозрачный пакет магазина дьюти фри Фьюмичино. Я достал большую прямоугольную коробку, где фиолетовыми, как на печатях, чернилами было написано заглавными буквами ТЕАТРО, сбоку изображался черный сверхплоский аппарат — видеомагнитофон Голдстар (я скептически перевернул коробку и прочел крошечную надпись: сделано в Германии).

Толкая тележку с вещами, я высматривал перед аэропортом такси. Рядом со мной, развернув плечи, шла величественная и прямая Делон. Положив обе руки на живот и излучая всем своим видом то царственное величие, которым всегда отличались беременные женщины, когда-либо ходившие рядом со мной, она обводила площадку перед аэропортом уверенным взглядом, в котором ясно читалась законная гордость того, в ком заключена судьба империи (в данном случае, наша малышка). Вереница такси — массивных немецких машин, самых английских из всех берлинских автомобилей — оказалась неподалеку, и мы заняли, наконец, место в первой из них. Сына, которого укачало в самолете и сейчас укачает в такси, я посадил к себе на колени. Он был бледен, в волосах уже блестел пот. Делон, улыбаясь, смотрела в окно через очки. Я взял ее за руку и исподтишка оглядел; на щеке я заметил еле различимые следы легкой охристой пудры, они были так соблазнительны, что я быстро придвинулся к ней и вдохнул исходящий от кожи и от волос запах мускуса, свежести и косметики.

Дома, в спальне, мы начали распаковывать вещи. Пакеты были сброшены на пол, на кровать водружен самый большой чемодан, откуда вылезали носки и свитера. Одна за другой вещи занимали свое место на плечиках, и мы, болтая, медленно переходили от шкафа обратно к кровати, где валялся мой сын и, беззаботно дрыгая ногами, уговаривал меня сыграть в гостиной партию в хоккей (умоляю, папа, повторял он, умоляю). Ладно давай: чемодан был пуст, и я сдался, вышел в коридор и оттуда в гостиную. Быстро в ворота, сказал я ему, снимая ботинки. Ох, как плохо у меня гнутся ноги, очень плохо гнутся. А мне нет еще и сорока. Жуткие перспективы. Нет, ты в ворота, сказал он. Я сказал ему, что согласен играть, но никак не воротах. Мне как-никак сорок. Под сорок, а это возраст, когда веселее раскатывать по гостиной в носках, чем давать лупить себя в воротах. Мой сын надулся. Он демонстративно скрестил на груди руки и не собирался играть. Я ждал, стоя в носках, сжимая в руке свою клюшку. Хорошо, так и быть, я в воротах, сказал я (я играл в основном ради него). Мне, честно говоря, тоже нравилось, но не будь здесь его, я уж точно не стал бы играть.

А можно включить телевизор? спросил он. Он сломан, сказал я. Мой сын недоверчиво на меня посмотрел. Он не верил, и на манер святого Фомы, по-иезуитски, хотел сам докопаться до истины, потянул руку и, конечно, включил бы аппарат, не подкати я в носках и не перехвати его палец. Кому я сказал, сказал я. Я смотрел очень строго. Он отбился от рук. Давай живо в ворота, сказал я. Он не осмелился спорить. Я положил шайбу на пол, повел ее, заскользил вправо, влево, вокруг моего сына, который бросался мне в ноги, я выпрямлялся, раскачивался, кружил на одной ноге, обводил, застывал неподвижно. Гол! Вот тебе, сказал я. Он разиня, твой сын, сказал я Делон, скользя к центру поля. Дай ребенку выиграть, ему пять лет! сказала она, садясь напротив нас на диване. Уже пять! сказал я (чудеса, все меняется на глазах: каких-нибудь двадцать страниц назад было четыре с половиной). Если писать с такой скоростью, он состарится раньше, чем выйдет твоя книга, сказала Делон.

Матч закончился, я присел возле Делон на диван, лоб был влажноватый, дыхание немного сбилось. Я надел ботинки и тщательно зашнуровал. Сын тоже пришел на диван и дополз до меня по подушке. Тебе есть подарок, сказал он мне на ухо. Да, я знаю, видеомагнитофон, сказал я. Давай включим, сказал он. Он сломан, сказал я. Он тоже! не веря, воскликнул мой сын и, встав на коленки, обхватил в знак отчаяния голову, как если бы только что пропустил пенальти. Ничего не поделаешь, сказал я, разводя руками, ничем не могу тебе помочь. Он, должно быть, решил, что судьба ополчилась на наши электроприборы, и ушел к себе в комнату, недовольно пиная ногой кубик Лего. Делон вышла в соседнюю комнату включить музыку. Она вплыла обратно в гостиную босиком на носочках, выписывая руками медленные арабески. Как-то само собой получилось — виной тому была музыка Каледа, — что она оказалась опять на диване и, стоя, качала бедрами — плечи застыли, руки плавно отведены в стороны — только бедра томно движутся в такт, а она, улыбаясь, исполняла мне танец живота, особенно соблазнительный, поскольку танцовщица была на седьмом месяце беременности.

После ужина я принял ванну. Вытянувшись во весь рост, я лежал неподвижно и слушал, как медленно разворачивается шестнадцатый и последний квартет Бетховена. Я двигался так же мало, как и музыканты, которые у моего изголовья играли на скрипках, их смычки почти замерли, и моя рука только изредка перемещалась по ляжке. На бортике в белом блюдце стояла свеча, не падавшая оттого, что я снизу залил ее воском, и, куда ни взгляни, в темноте трепыхалось маленькое продолговатое пламя, оранжевое, высотой почти в три сантиметра, с жаркой точкой наверху фитиля. Свет почти не двигался, я смотрел, как он еле заметно вытягивается и сникает, под стать музыке, тоже сникавшей, склонявшейся и взмывавшей наверх, в пустоту. Потом пришла Делон и уселась на табуретку. Я вытащил из воды пальцы и, положив ей на ногу, спросил, хочет ли она сейчас заняться любовью.

В спальне мы занимались любовью (об остальном умолчу; есть минуты, когда наслаждение от действия перевешивает радость от письма). Обнаженная Делон, чей живот неподвижно торчал в полутьме, выставляя напоказ гладкость кожи, натянутой вокруг пупка, лежала рядом и невероятно доверчиво заглядывала мне в глаза. Я взял ее руку и нежно сжал.

На следующее утро я повез Бабелона в детский сад. Он ходил туда с самого приезда, отвозил в основном я. Мы всегда, по традиции, лезли на империал, откуда, сидя плечом к плечу, наблюдали, как внизу проезжают берлинские улицы, сын был серьезен и сосредоточен, он держал рюкзачок и время от времени приподнимался с сиденья, на нем была голубая кепка из искусственной кожи с меховыми ушками. Обычно он был водителем и крутил воображаемый руль, как штурвалом направляя им наше движение со второго этажа автобуса. Мой сын сразу же приспособился к жизни в Берлине, — немедленно полюбил новых воспитательниц и установил множество сложных взаимоотношений с другими детьми, разборчивыми и презрительными, каким и положено быть ребенку четырех, четырех с половиной, я точно не знаю, сколько ему было лет (сейчас ему шесть). Этим утром мы вышли из дома и встали на Арнхаймплац ждать автобуса, пропуская «разные одноэтажные», как снисходительно именовал их мой сын, давая понять, что в Берлине норма — два этажа, а один — исключение, чудное и омерзительное уродство; наконец, подошел отличный 104-й, и мы забрались на империал (наводивший, понятно, на мысли о Карле V).

В начале двадцатых, в квартале Карлоттенбург, где находился детский сад моего сына, обосновалась русская колония, до того многочисленная, что в народе место переименовали в Карлоттенград. Впрочем, все те кафе, ресторанчики, галереи, которые заполняли пространство вокруг Штутгартерплатц, давно исчезли, равно как и бистро, и книжные магазины в подвалах, где среди книжной пыли и дыма от самоваров играли, наверное, в шахматы. Теперь здесь, вдоль Кантштрассе, располагались одни магазины уцененных электротоваров, любимые польскими спекулянтами — их везли за товаром в Берлин целыми автобусами. Когда утром мы с сыном переходили улицу, чтобы попасть в детский сад, случалось, нам навстречу тащились дюжие парни, толкая перед собой сломанные тележки из супермаркета, приспособленные, чтобы довозить ящики с транзисторами, радиобудильниками, часами, калькуляторами, аудиоаппаратурой и видеомагнитофонами до автобусов, поджидавших своих пассажиров под железнодорожным мостом. Там, в гулкой темноте под высоким каменным сводом, парни сдирали картонные упаковки, чтобы забить в багажное отделение как можно больше вещей, а водитель настороженно следил за ними, затягиваясь окурком у капота ветхого, пропыленного, полусгнившего, неописуемого автобуса с большим радиатором и засаленными занавесками в зеленый цветочек.

Этим утром, отправив сына в сад, я немного побродил вокруг железнодорожного моста. У меня не было никаких особенно важных дел, я просто шел от Кантштрассе в направлении Савиньиплац, разглядывая витрины магазинов уцененной электротехники. Большинство вещей было набросано кое-как, даже не вынуто из упаковок, рекламные плакаты на стеклах кричали о неслыханно выгодных сделках: восемь телевизоров Панасоник за две тысячи девятьсот девяносто девять марок. В одной из этих пыльных лавок, на витрине, которая, при случае, вполне могла сойти за галерею авангардного искусства были выставлены тринадцать стандартных телевизоров, классическая инсталляция в духе раннего Пайка или Востелле. Я встал перед витриной, глядя, как работают безжизненные аппараты, которые никто не переключал, не заставлял вибрировать, меняя громкость, никто не увеличивал изображение, не фокусировал, никто влюбленно не крутил их ручки, не тряс их, не дотрагивался до деталей, не касался коробки, в них не было ни звука, ни формы, ни души, ни движения, только повторенное тринадцать раз лицо ведущего, мелькающее в студии в девять часов пятнадцать минут утра (на одном экране лицо несчастного пересекала полоса). Я продолжал задумчиво брести и вскоре снова замер у витрины, на этот раз большого современного магазина с неоновой, мигающей вывеской. В витрине был представлен большой выбор видеокамер и магнитофонов, еще я изучил модели телевизоров, разнообразных, черных, серых, на блестящих подставках. Переминаясь с ноги на ногу, этаким бродягой, я постоял перед витриной и, наконец, зашел. Из-за прилавка ловко выплыл продавец и с выжидательной полуулыбкой танцующим шагом пошел ко мне, разглаживая на ходу манжеты. Я могу вам помочь? любезно спросил он.

Из окна такси, доставившего домой меня и большую коробку, я смотрел, на пробегавшие за стеклом улицы Берлина (я польстился на маленький переносной телевизор).

Делон не было дома, и я сразу прошел в спальню, чтобы установив на стуле телевизор, приятно удивить Делон, когда она вернется. Я включил провод в сеть, и на экране возник туман не то первых, не то последних мгновений мироздания, который я надеялся рассеять, настроив каналы. Сжимая пульт в руках я двигался по тревожной звездной пустоте отсутствующих программ и всякий раз, найдя канал, прищелкивал его выбранной кнопкой, сверяясь с прилагаемой к аппарату инструкцией на восемнадцати языках. На славу потрудившись, я торопливо просмотрел программы одну за другой, окидывая взглядом тот прекрасный, разнообразный, цветастый букет, который приготовил для Делон. Ведь, в самом деле, если я решил не смотреть телевизор, нельзя было лишать такого развлечения и Делон (я продолжал, однако, настаивать на том, чтобы в гостиной не пользоваться телевизором — и вот он, компромисс). Я закончил последние приготовления, отрегулировал контрастность, улучшил цвет. Да, все отлично, все в порядке. Я выключил телевизор и пошел работать в кабинет.

Мораль: с тех пор, как я перестал смотреть телевизор, в доме их стало два.

Вечером Делон села смотреть свой телевизор в спальне, сын в гостиной попросил включить мультфильм. Я еще раньше дал упросить себя разрешить пользоваться экраном — телевизор все равно уже не работал (мы даже отсоединили кабель от антенны) — как монитором, чтобы сын крутил свои кассеты на видеомагнитофоне, который из Италии привезла ему Делон. Я ушел в кабинет, куда с разных сторон влетали звуки то телевизора, то видеомагнитофона, они слышались сквозь перегородки и постоянно сталкивались с мыслями, которые я пытался развивать. В течение нескольких минут я упорно пытался сосредоточиться, но на поверхности мозга то и дело возникали разнообразные никчемные сведения, и мысли обращались в основном либо к восьмичасовому выпуску новостей первой программы немецкого телевидения, либо к воинственному Робин Гуду, чьи дублированные на французский возгласы доносились из гостиной. Я рассердился и пошел в гостиную сделать потише звук. Сын, одетый в красно-белую пижамку, сидел с ногами на диване (мой приход он принял с той безнадежной покорностью, с которой ожидают бурю) и, открыв рот, смотрел мультфильм, мечтательно двигая рукой в штанишках. Он оторвал взгляд от экрана, чтобы посмотреть, кто пришел, снова перевел его на изображение и продолжил свое занятие — мое присутствие его не потревожило. В чем дело, у тебя там чешется, в пипиське? спросил я. Нет, а что? сказал он. Я уменьшил звук и вышел (все-таки сын иногда бывает ужасно похож на меня).

Вернувшись в кабинет, я снова сел за стол и только начал думать, как услыхал из спальни крик. Иди сюда! Иди, посмотри! кричала мне Делон. Я тотчас выбежал из кабинета. Что там? Она рожала? Отходили воды? Нет же, нет. Царственная и аппетитная Делон спокойно восседала с ручкой в руках посреди кровати, заваленной бумажками, письмами, папками, раскрытыми тетрадями; на одеяле, усыпанном кружевными салфеточками от печенья — они лежали здесь, как лилии в озере смятых простыней, — стояла чашка чая. Скорей смотри, сказала она мне, тыкая в телевизор пальцем. Я наклонился к аппарату и столкнулся с соседом с верхнего этажа, Уве Дрешером (Ги), участником теледебатов. Иди сюда, сказала мне Делон, иди, садись, довольно сказала она, сдвигаясь на кровати, и объяснила, что случайно наткнулась на Уве, переключив канал. Я шагнул назад и сел к ней на кровать. На экране был Уве, типичный Уве с благонравным лицом в профессорских очочках, в дискуссии о развитии города он представлял свою партию. Мы с Делон слушали, как он занудно что-то вещал, и хитро улыбались друг другу — мы оба думали, что он отлично представляет если не партию, то уж, во всяком случае, наш дом.

Я ушел в кабинет, и слушал, как справа поет Робин Гуд, а слева из-за стены довольно глухо доносится дискуссия о развитии города с участием Уве, и вдруг мне показалось, что сюда доходит еще какой-то шум, совсем невнятный, не из гостиной и не из спальни. Откуда бы это? Я прислушался и встав со стула, сделал несколько шагов по комнате, наконец, внимательно вгляделся в потолок, в его желобки и выступы, потом, все еще сомневаясь, снял ботинки и, чтобы окончательно увериться, залез на свое режиссерское кресло. Я стоял в носках с закрытыми глазами, направив ухо к потолку и, напрягая слух, сосредоточенно старался уловить непонятный звук. Да, все было верно, он шел с верхнего этажа — кто-то смотрел телевизор, но не в гостиной, а где-то в спальне; наверное, Инге слушала выступление мужа.

Мое терпение лопнуло. Уложив сына (конец Робин Гуда я смотрел с ним, сидя на подлокотнике дивана и рассеянно перебирая страницы книги), я пришел в спальню, чтобы лечь. Заткнув подушку за спину, я читал в постели, иногда поглядывая на экран, где продолжались теледебаты с участием Уве. Потом перестал читать, положил книгу себе на ноги, и несколько минут прислушивался к тому, что говорилось: выступал Уве. Делон давно перестала смотреть, она прижалась головой к моему плечу и, взяв мою правую ладонь, тихонько положила наши руки на свой живот. Чувствуешь малышку? спросила она шепотом. Когда я так ложусь, она часто шевелится. Моя ладонь лежала на голом животе Делон, и вдруг я ощутил, как чуть-чуть выгнулась кожа под напором невидимой ноги или плеча, словно сейчас под пальцами катилась слабенькая волна тока.

Делон, закрыв глаза и обнажив плечо, спала возле меня, прижавшись щекой к подушке. Тихонько сняв ладонь у нее с живота, я выключил ночник. Спальня, наконец, погрузилась в темноту, светилось лишь молочно-белое пятно невыключенного телевизора на стуле. Я наклонился, поднял пульт, оставленный Делон на одеяле, и быстро просмотрел все программы: дискуссии, рекламу, фильмы, — направил пульт на экран и выключил телевизор. Потом откинулся назад и долго лежал, не шевелясь, смакуя мгновение вечности: обретенные тишину и тьму.

Примечания

1

Обе (итал.).

(обратно)

2

Профессор (итал.).

(обратно)

3

Маленькие кубики плавленного сыра с пряностями.

(обратно)

4

В конце (лат.).

(обратно)

5

Не желаете ли попробовать фирменный напиток (англ.).

(обратно)

6

В девять (итал.).

(обратно)

7

Жан д’Ормессон (род. в 1925 г.) — французский писатель, политический деятель, журналист, член Французской Академии, автор более двух десятков романов. Интересно, что один из них («История вечного жида»), вышедший в 1990 г., через пять лет после «Ванной комнаты» Туссена, построен на том, что герой рассказывает о перипетиях своей судьбы молодой паре, встреченной им в Венеции. (Здесь и далее прим. перев.)

(обратно)

8

Франсуа Платон, Жан Ранже — современные французские политологи, авторы трудов об электорате левых сил.

(обратно)

9

«утешить, а не успокоить» (англ.).

(обратно)

10

«Но когда я задумался глубже и обнаружил источник всех наших бед, мне захотелось понять причину такого положения вещей, и я понял, что имеется одна серьезная причина — это то, что мы от природы слабы, смертны и настолько жалки, что стоит об этом задуматься — и как уже ничто не способно нас утешить.» (англ.).

(обратно)

11

Курить запрещается (итал.).

(обратно)

12

Не понимаю (исп.).

(обратно)

13

Черт побери (итал.).

(обратно)

Оглавление

  • И. Радченко. Предисловие
  • Фотоаппарат © Перевод И. Радченко
  • Ванная комната © Перевод Алины Поповой
  • Телевидение © Перевод Анны Левинзон
  • *** Примечания ***