загрузка...
Перескочить к меню

Том 3. Слаще яда (fb2)

- Том 3. Слаще яда (а.с. Собрание сочинений в восьми томах-3) 1.32 Мб, 665с. (скачать fb2) - Федор Кузьмич Сологуб (Тетерников)

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Федор Кузьмич Сологуб Собрание сочинений в восьми томах Том 3. Слаще яда

Слаще яда*

Посвящаю Анастасии Николаевне Чеботаревской

Часть первая

Глава первая

Два гимназиста шли домой по аллее Летнего сада дремотного уездного города Сарыни и равнодушно посматривали на величавые дубы. Мальчикам не жаль было желтых листиков, которые начали падать на сыроватый после утреннего дождя песок. Они были заняты разговором, особенно один из них, лет семнадцати, в потертом мундире, порыжелой фуражке, тусклых и морщинистых сапогах. Руки его велики и грубоваты, угреватое лицо добродушно, серые маленькие глаза смотрят иногда восторженно и умно. Имя его – Владимир Гарволин. Другой, Евгений Хмаров, – щеголь. Мундирчик на нем новенький, сшит превосходно. Лицо и руки Хмарова белые, с нежною кожею. Он высок для своих шестнадцати лет, – выше Гарволина на полголовы, – строен и красив. Его лицо портит высокомерная усмешка, которая не идет к мягким очертаниям рта и подбородка.

Гарволин горячился и пылко говорил:

– Связи, карьера – вот ты о чем мечтаешь. А все это – ужасная чепуха! Миллионы людей обходятся без связей и не помышляют ни о какой карьере. А мы, черствые эгоисты, воспитанные на народные трудовые деньги, вместо того чтоб помнить свой долг перед народом, думаем о том, как бы получше устроиться.

Хмаров шел немного впереди и насмешливо улыбался.

– Идеалист! – сказал он наконец. – Что мне за дело до народа? Он сильнее меня, и тебя, – и всех нас, – пусть сам о себе позаботится. Любовь – штука хорошая, что и говорить, – только ею сыт не будешь. Любить можно по-настоящему только тогда, когда обеспечен.

– Да пойми, что любовь прочнее всего обеспечивает жизнь! – энергично воскликнул Гарволин.

– Как бы не так! – возразил Хмаров. – Вот я, например, люблю сигары. А без денег какие сигары?

– Экий ты циник! – с кротким негодованием сказал Гарволин. Смуглые щеки его покрылись румянцем. Хмаров говорил:

– Ничего не циник. И женщины денег стоят. К ним, брат, без подарков лучше и не суйся.

– Ты клевещешь на женщин! – сказал Гарволин.

– Ну нет, брат, уж это-то я по опыту говорю, – хвастливо возразил Хмаров и молодцевато огляделся вокруг бойкими, серыми глазами, в которых было что-то блудливое.

«А в самом деле, – подумал он, – надо подарить что-нибудь Шанечке. Дитя! ее и это еще позабавит».

– Вот только безденежье наше! – сказал он вслух, и по его лицу пробежала гримаска озабоченности.

– Вы богато живете, – заметил Гарволин. – Чай, здорово денег просаживаете.

– Что делать! Нельзя же нам жить как-нибудь. Ведь мы не какие-нибудь… мещане.

– Эх вы, барская спесь! Хмаров надменно усмехнулся.

– Однако прощай, – сказал он. – Мне тут подождать надо. Гимназисты остановились на площадке сада. Гарволин вздохнул и угрюмо глянул в сторону.

– Шаньку Самсонову ждешь? – спросил он искусственным басом.

– А ты почем знаешь?

– Секрет-то не того… не велик.

– Да, брат, жду: просила здесь подождать, когда пойдет из гимназии.

– Что ж, ты с ней всерьез или так? – сумрачно спросил Гарволин.

– Шутить чужими чувствами – не в моих принципах, – внушительно ответил Хмаров.

– Ишь ты!

– Да. Вот видишь, почему я думаю о карьере: на моих руках не одна моя судьба. Не для себя самого я хочу сделать карьеру, а для любимой девушки.

– Девчонка еще она, да и ты, брат, зелен.

– За свои чувства я ручаюсь, – пылко ответил Хмаров, краснея, – а она, – она, брат, лучше всех женщин, какие когда-нибудь жили.

Голос его зазвенел юношеским восторгом, и холодные глаза тускло блеснули.

– Ну давай вам Бог! – безнадежно сказал Гарволин. Хмаров внимательно посмотрел на него и спросил насмешливо:

– Ты что ж, тоже влюбился?

Гарволин махнул рукою, пожал руку Хмарова и торопливо пошел прочь.

«Бедняга! – подумал Хмаров. – Что делать, женщины ценят внешность, уважают самоуверенность, смелость».

Он смахнул со скамейки пыль тонким платком и сел. Лениво снял он фуражку и провел рукою по светлым, коротко остриженным волосам. Гарволин отошел несколько шагов, понурив голову и широко махая красными руками. Внезапно он остановился, круто повернулся к Хмарову и крикнул:

– Я пойду к Степанову, не зайти ли за тобой?

– Ах да, – встрепенулся Хмаров, – он все еще валяется?

– Не встает.

Хмаров подвигался на скамейке, уселся поудобнее, протянул ноги и сказал:

– Экий бедняга! Я бы пошел, да ведь ты знаешь, мои дамы такие мнительные.

– Махни по секрету! – посоветовал Гарволин.

– Неудобно, – кто-нибудь увидит, – они от одной мнительности, пожалуй, захворают. Уж я лучше после.

– Как знаешь, – сказал Гарволин и повернулся было уходить.

– Послушай! – окликнул его Хмаров.

– Ну? – диким голосом спросил Гарволин и наклонил к Хмарову правое ухо.

«Экий медведь», – подумал Хмаров, улыбнулся и сказал:

– Я хотел тебя спросить, не нуждается ли он в чем.

– Да уж в нас с тобой не нуждается, не беспокойся, – грубо отрезал Гарволин и пошагал дальше.

По тому, как он пошевеливал плечами и размахивал руками, видно было, что он сердится.

Хмаров прислонился к спинке скамейки и закрыл глаза. Черноглазая девочка представилась ему, – смуглое личико с бойкою улыбкою и веселыми глазами. Он плотнее сжал глаза, всматривался и улыбался. Милые очертания смеялись, жили, сочные губы шевелились неслышными словами. А тепловатый ветерок веял, увядающие листья изредка падали с грустным, еле слышным шорохом.

Вдруг услышал он скрип песчинок, шелест юбочек и говор девочек. Гимназистки, – судя по голосам, их было пять или шесть, – прощались. Знакомый голос звенел задорно. Вот они разошлись, знакомые шаги направились к Хмарову.

– Шаня! – воскликнул он и открыл глаза.

Перед ним стояла красивая девочка лет четырнадцати, рослая и крепкая. Несколько дикая веселость брызгала из каждой черточки смуглого лица, по которому беспрестанно пробегали смешные, милые гримаски. Загорелые щеки говорили об избытке здоровья. Большие черные глаза дерзко глядели из-под длинных ресниц. Полусросшиеся густые брови казались на первый взгляд слишком тяжелыми для веселого лица, но они соответствовали его твердым очертаниям. Шаня смеялась и хлопала руками.

– Какой ты милый, Женечка! – говорила она звенящим голосом. – Вот-то не ожидала тебя встретить.

– Ведь я сказал, Шанечка, что подожду: ты должна была верить, – сказал Хмаров с ласковым упреком.

– Ну а я так и думала, что ты улепетнешь к своим дамам, ан ты тут как тут.

Женя засмеялся, но сейчас же спохватился, нахмурился и строго сказал:

– У тебя, Шаня, прескверные манеры.

Шаня притихла, присела на скамью, сделала испуганные глаза и сказала слегка дрогнувшим голосом:

– У меня, Женя, прескверные дела, вот что лучше скажи.

– Да? – участливо спросил Женя и сел рядом с нею. – Провалилась-таки?

– Провалилась, – плачевно сказала Шаня и грустно опустила голову, хмуря брови.

– Как же ты так?

– Вот поди ж ты. Боюсь, что-то дома будет.

– Старик рассердится?

– Задаст он мне трепака, – печально сказала Шаня и вдруг засмеялась неудержимо и звонко.

– Ну да, трепака! – утешил Женя. – С чего так строго? Ах ты, легкомысленная головушка! Ты ленивая, если даже переэкзаменовки не могла выдержать.

– Вот еще новости – летом учиться! На то зима. И зимой-то зубрежка надоест.

– Ведь если так будет продолжаться, – усовещивал Женя тоном старшего, – то тебе и диплома не дадут.

– Не дадут, и не надо, – вот еще.

– Да, – согласился Женя, вздыхая, – вам, девочкам, диплом не важен. А вот нам приходится биться, – без диплома не пойдешь.

– Да я почти все сказала, – вдруг стала оправдываться Шаня, – а он так и норовит сбить. Что ж, дивья ему, он больше меня знает. Злючка, противный козел.

Шаня раскраснелась, нахмурилась; ее бойкие глаза зажглись гневом.

– Да, – задумчиво говорил Женя, – эти господа слишком много берут на себя. В прошлом году наш латинист тоже повадился лепить мне двойки. А разве я виноват, что он не умеет преподавать? И дома у меня все удивляются, как такого болвана держат в гимназии.

– И у нас тоже все такие мумии, – недовольным тоном сказала Шаня, – совсем мало симпатичных личностей. Однако пойдем, что тут сидеть.

Женя проворно вскочил, ловко взял ее книги и пошел по аллее рядом с Шанею. Шаня посматривала на него и любовалась его бодрою, красивою походкою.

– Зайдем в наш сад, Женечка, погуляем, – просительно сказала она.

– Право, Шанечка, – нерешительно начал Женя.

– Ну, хоть на полчасика! – нежно говорила Шаня и заглядывала в его лицо молящими глазами.

– Шанечка, мне домой пора.

– Боишься маменьки? – лукаво спросила Шаня, нагибаясь совсем близко к лицу Жени.

Женя обидчиво покраснел, а румяные Шанины губы дразнили его милою усмешечкою.

– Вовсе не боюсь, а будут беспокоиться.

– Ну, как хочешь, – грустно сказала Шаня и отвернулась.

– Ты, Шанечка, такая прелесть, что тебе ни в чем нельзя отказать, – нежно сказал Женя.

– Ну вот и спасибо, милый Женечка, – воскликнула Шаня, поворачиваясь к нему с радостною улыбкою, – а то некогда! тюфяк!

Она хлопнула его по пальцам загорелою рукою и с мальчишескими ухватками запрыгала по дорожке.

– За тобой, Шанечка, я готов идти на край света, – только как бы тебе самой не влетело.

– Ну вот, очень я боюсь. Волка бояться, – в лес не ходить.

– Видишь, Шанечка, как я тебя слушаюсь: мне бы надо было еще в одно место, а я с тобою иду.

– Какое место? – живо спросила Шаня.

– Да тут гимназист есть больной, из нашего класса, Степанов. Он – бедный. Положим, у меня самого в кармане сегодня не густо, но все-таки… Может быть, он нуждается, не могу же я не помочь!

– Какой ты добрый, Женечка!

Женя самодовольно улыбнулся, но постарался принять равнодушный вид и с медленною важностью промолвил:

– Ну, пожалуйста, – я не люблю комплиментов.

– Но, – робко сказала Шаня, – ведь к нему можно после.

– Это уж решено, Шанечка, – великодушно ответил Женя, – к нему – вечером, теперь – к тебе. Я не умею тебе отказывать. Вообще я не люблю подчиняться чьим-нибудь капризам, но ты, Шанечка, другое дело.

– Я – другое дело! – крикнула Шаня, запрыгала и завертела Женю.

– Тише, тише, безумная, ведь здесь люди ходят, – унимал Женя, отбиваясь.

Шаня вытянула руки по швам и замаршировала по-военному. Женя укоризненно сказал:

– Ах, Шаня, когда ты отстанешь от этих манер. Шаня повернулась к нему с покорною улыбкою.

– Ну, ну, не сердись, не буду. Никогда больше не буду, Евгений Модестович, – шаловливо шепнула она и нежно прижалась к Жене.

Женя быстро огляделся, – никого не видно, – охватил Шаню и неловко, по-детски, чмокнул ее в смуглую, горячую щеку. Глаза его засверкали. Шаня отодвинулась.

– Что за вольности! – стыдливо шепнула она, поправляя под шляпкою разбившуюся косу, и вдруг весело, но слишком нервно рассмеялась.

Им приходилось видеться крадучись: мать Хмарова считала неприличным для Жени общество мещанской девочки, дочери не очень богатого купца; она приказала сыну прекратить это знакомство. Но необходимость скрывать встречи подстрекала детей, – было им жутко и весело.

Шагов за пять до деревянных в будто бы русском стиле ворот сада Шаня остановилась и потянула назад, за кусты, Женю.

– Что ты? – спросил он.

– Твоя сестра! – шепнула Шаня.

Сквозь кусты виднелся через улицу забор небольшого сада, над забором – навес пристроенной к нему террасы, а под навесом стояла беленькая девочка лет тринадцати, с капризным, скучающим лицом и слегка вздернутым носом. Она пристально всматривалась в деревья Летнего сада.

– Как тут быть? – говорила Шаня. – С чего это она здесь торчит?

– Ревнует, – объяснил Женя. Оба они заговорили шепотом.

– Ревнует? Что ты? – недоверчиво переспросила Шаня.

– Очень просто. Мы с ней были дружны; разница лет, конечно, сказывалась, но я все-таки любил ее позабавить. Ты знаешь, я иногда, когда в духе…

– О да, ты остроумный и любезный. Женя самодовольно улыбнулся.

– Но теперь, ты понимаешь, я думаю только о тебе. Конечно, я иногда захожу к ней, но она мне, признаться, надоедает. Вот она и злится, и высматривает. Она еще совершенный ребенок.

– Мы вот как сделаем, – решила Шаня.

Ее глаза засверкали и засмеялись. Она зашептала таинственно, с видом заговорщицы:

– Я пойду мимо вас. Она увидит, что я одна, и успокоится: она же увидит, что я прошла, а тебя еще нет. А ты обеги кругом.

– Ты, Шанька, гений! – восторженно крикнул Женя.

– Ш-ш! зеворот! услышит! – унимала его Шаня, махая на него руками.

– Молчу, молчу, – зашептал Женя. – Ну, я бегу.

Мальчик юркнул в кусты. Шаня прислушалась, постояла, хмуря брови, пока не затих шорох ветвей за ним, и пошла из-за кустов через ворота на улицу.

(обратно)

Глава вторая

Маша стояла на своей вышке.

– Послушайте, девочка! – надменно окликнула она Шаню. Шаня подняла голову и весело засмеялась.

– А! – воскликнула она. – А я думала, это – целая барышня. Ну, слушаю, девочка, – что надо?

– Скажите, пожалуйста, – спросила Маша, обидчиво краснея, – куда пошел мой брат?

– Ваш брат? А кто такой ваш брат? – смеющимся голосом спрашивала Шаня.

– Пожалуйста, не притворяйтесь, – сердито сказала Маша. – Вы с ним были сейчас в саду, а он скрылся.

– Ишь ты, глазастая какая! – запальчиво закричала Шаня, покачивая головою. – Прыгала бы через забор, да и бежала бы за своим братом, а мне как знать, где он.

– Экая мужичка, – уронила Маша, стараясь выразить большое презрение.

– Миликтриса Кирбитьевна! – ответила Шаня и сделала кислую гримасу.

– Как ты смеешь так со мною разговаривать, уличная девчонка! – крикнула Маша.

Шаня прыгала и кривлялась.

– А коли ты такая важная, так и не связывайся с уличной девчонкой! – кричала она. – Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты!

– Вот папа скажет твоему отцу, чтоб тебя высекли.

– Ну ты еще и не посмеешь ничего своему отцу сказать, – тебе самой достанется: зачем на улице базаришь! фря курносая!

– Вот погоди, дворник с метлой придет, – сказала Маша, стараясь принять равнодушно-презрительный тон.

– Ай, ай, как страшно! – крикнула Шаня, отбегая. – Фискалиш-ка презренная, забралась на вышку шпионить.

У конца забора Шаня остановилась, сделала Маше нос и крикнула:

– Жди себе братца.

Маша отвернулась, досадливо покусывая тонкие губы. Шаня убежала было за угол, но вдруг вернулась.

– Пока ты собачилась, – крикнула она, – твой брат домой пришел.

В самом деле, кто-то прошел по двору, но кто, Маша не успела заметить: дверь на крыльце уже затворялась. Маша обрадовалась и побежала домой. Но это был только почтальон, а Женя еще не возвращался.

На перекрестке двух улиц, безнадежно пустынных и грязных, Женя и Шаня сошлись, улыбаясь еще издали друг дружке и остановились посреди луж. Шаня передала мальчику разговор с Машею.

– Нажалуется, – пробормотал Женя, нахмурившись.

– Не посмеет, – решительно сказала Шаня.

– Ну да, не посмеет. Она про себя не скажет, не беспокойся, а наболтает, что видела нас вместе. Мать опять молебен отслужит.

– Молебен? – переспросила Шаня и звонко засмеялась.

– Это мы с отцом так называем, – начал объяснять Хмаров, и приунывшее было лицо его опять заняло горделивым сознанием своего остроумия. – Она, видишь ли, начнет сцену: нервы и все такое. Будет пилить, пилить, точно все это нужно. Ну отец и говорит: начала молебен петь.

– Молебен петь, – смеясь, повторяла Шаня.

– Пожалейте, говорит, мои бедные нервы, – с внезапною злостью заговорил Женя, – а сама всем нервы надрывает. И тут еще дядюшка и тетушка.

Они пробирались по грязной улице. Женя терся новеньким мундирчиком о рогатые изгороди, слаженные из осиновых жердей, и шлепался модными сапожками в мутные лужи. Шаня выбирала сухие местечки по другой стороне улицы.

– Экая трущоба! – раздражительно сказал Женя. – Точно не может твой отец мостков набросать.

– Иди сюда, – звала его Шаня, – там сапоги загваздаешь.

– Везде одинаково мерзко, – брюзгливо отвечал Женя.

Он видел отлично, что там, куда зовет его Шаня, гораздо лучше, – но продолжал идти по своему пути с тем упрямством, которое заменяло у него характер.

На выезде из Сарыни стоял двухэтажный дом нелепой архитектуры, с разбросанными вокруг хозяйственными постройками. Прежде это была помещичья усадьба, к которой принадлежала подгородная деревня Ручейки. Во время дворянского упадка усадьба досталась Самсонову. На ту улицу, где шли Женя и Шаня, выходил фруктовый сад, огороженный тыном, а дальше парк с прудами, протоками, мостиками, беседками, цепкими кустами давно не подстригаемых акаций. Дорожки заросли травою, но пруды были расчищены, – Шаня любила кататься на лодке. Были для нее и качели, была горка, которую зимой приспособляли для Шанькиных салазок.

Шаня и Женя дошли до низенькой изгороди парка.

– До калитки далеко, – сказала Шаня, осторожно перебираясь через улицу, – перелезем: здесь невысоко.

– Полезем, – согласился Женя и повернулся к изгороди, выбирая место поудобнее.

Но едва он поставил ногу на перекладину, а другую занес поверх изгороди, как вдруг в парке послышался неистовый лай: два свирепых пса бросились на Женю. Женя вскрикнул и соскочил прямо в лужу. Брызги обдали его. Сделавши прыжка два по лужам, он остановился: ноги подкашивались. Сквозь лай еле слышал он крик Шани, унимавшей собак, и ее серебристый смех. Собаки угомонились. Женя сообразил, что опасность миновала. Он взглянул на свою забрызганную одежду: на колене зияла прореха, – должно быть, зацепился, соскакивая с изгороди. Сердито хмурясь, он полез в парк, где уже поджидала его Шаня.

– Глупая привычка – вечно скалить зубы, – сделал он выговор Шане. Шаня перестала смеяться.

– Боже мой! – воскликнула она. – Ты весь перепачкался. Новый мундир, – а его так залюхал. И разорвал.

Она бросилась было обтирать его мундирчик рукавами своей кофточки, но Женя хмуро отстранил ее и проворчал сердито:

– Ну, большая беда! Ведь я – не Гарволин, у меня не одна перемена.

– Это все я виновата, – горестно говорила Шаня, – мне бы надо было вперед пойти. Экая я дура!

– Оставь ты, пожалуйста, мужицкую манеру бранить себя! – крикнул Женя.

Шаня с удивлением посмотрела на него.

– Чего ты? ведь я не тебя!

– Гораздо естественнее других ругать, чем себя.

– Ты испугался, Женечка?

– Вовсе не испугался, – я вздрогнул от неожиданности. У меня нервы не из канатов. Твои собаки дождутся, что я их задушу руками.

– Ну да, задушишь, – а сам убежал.

– Да ведь они могли быть бешеными. Глупо драться с собаками, их на дуэль не вызовешь.

Шаня захохотала и долго потешалась, представляя, как Женя стреляется с Барбосом. Женя натянуто улыбался. Шаня повела его к яблоням, во фруктовый сад.

– Вот у вас свои яблоки, а мы должны покупать, – сказал он Шане притворно-беспечным голосом.

Но он чувствовал, что голос его вздрагивает, и это было ему досадно.

– А у вас варят варенье? – спросила Шаня.

– Ну кто же в городе варит варенье! – пренебрежительно сказал Женя. – Это в деревне еще ничего, да и то, в сущности, это мещанство.

– А вот моя мама варит.

– Ну, у вас совсем другие нравы, – объяснил Женя.

– Ну конечно, – согласилась Шаня, – мы не по-вашему живем, – мы попросту, без затей.

Женя никак не мог отделаться от подозрения, что Шанька смеется над ним. Подсолнечники огорода, который был разведен Самсоновым за фруктовым садом, глупо пялились на него и говорили, казалось:

– Сплоховал, брат.

– Знаешь, – начал он объяснять, – я потому вздрогнул, что у меня нервы расстроены.

– Чем расстроены? – спросила Шаня.

– Ах, Шанечка, как ты не понимаешь! Я не девочка. Мне надо подумать о будущем, – в моих руках лежит и твоя судьба.

– Думают-то только знаешь кто? – спросила Шаня со смехом. – Индейские петухи да дураки.

Женя нахохлился.

– Все у тебя глупые шутки. Что ж, я – дурак, по-твоему?

– Ах, Господи, уж и рассердился! – воскликнула Шаня, кокетливо повертываясь к нему. – И вовсе не нервы, а просто ты – барчук изнеженный. Вот у тебя какая кожица тонкая. А вот я – толстокожая, у меня нет нервов.

– Ты думаешь, это хорошо? – спросил Женя. – Современный человек должен иметь тонкую нервную организацию.

– Так ведь откуда ее взять? – смиренно возразила Шаня. – На это надо уж так и родиться в дворянской семье.

– Да, конечно. Но тоже и дворяне, – бывают такие слоны! Дети уселись под яблонею и ели яблоки. Узкая серенькая скамейка, длинная, на двух тумбочках, гнулась и поскрипывала под ними.

– Что я тебе расскажу, Женечка, – заговорила вдруг Шаня. – У нас рядом девушка повесилась.

Шаня сделала паузу и посмотрела на Женю широко раскрытыми глазами.

– С чего? – спросил Женя, жуя сочную мякоть яблока.

– У нее был… дружок. Писарь полковой. Ну и обещал жениться, а сам женился на другой, а она от него уж…

– Понимаю, – сказал Женя. – Это всегда так бывает.

– Вот девушка ночью взяла да и повесилась в сарае.

– Ну, и что же?

– Ну, утром нашли ее, а только уж она вся мертвая, синяя такая, – так и умерла.

– Ну и дура! – решительно сказал Женя.

– Чем это дура? – обидчиво спросила Шаня.

– Чем дура? А вот чем: раз, что не надо было связываться с пи-сарьком, – она должна была знать, что у этого народа не может быть благородных чувств.

– Только у вас, дворян, благородные чувства!

– Конечно. А второе: все же не к чему убивать себя.

– У тебя не спросилась, жаль.

– Вот и вышла дура. Что она этим выиграла?

– Что? – с недоумением переспросила Шаня.

– Да, что выиграла? Вот то-то, она должна была бороться за себя. А не могла, значит, она слабая натура, значит, туда ей и дорога.

– Ах, Женя, как ты говоришь. Теперь уж не нам судить ее.

– Все это вздор. Это уж теперь доказано, что жизнь – борьба за существование. Он воспользовался ее любовью, хорошо, – а она о чем думала? Ведь это с ее согласия было. Стало быть, он и прав. Кто умеет добиться своего, тот и прав, а ротозею не к чему и жить. Таков закон.

– Ну, закон. Кто его написал?

– Закон природы, открытый Дарвином. Он доказал, что мы все от обезьян происходим. Которые обезьяны были поумнее, те сделались мало-помалу людьми, а остальные так скотами и остались. То же и у людей: каждый заботится сам о себе, а кто не умеет, того затолкают. Выживают только субъекты, приспособленные к жизни, – слабые и себе, и людям в тягость.

Шаня посидела минутку молча и задумчиво, потом засмеялась, соскочила со скамейки, подпрыгнула, ухватилась за толстый сук яблони и подтянулась на руках. У нее были сильные руки, да и вся она была сильная и ловкая, – ей никакого Дарвина не страшно. Радость охватила ее и заставила звонко взвизгнуть. Ну а Женя, конечно, нахмурился.

– Что за манеры! – проворчал он. – Ты ведешь себя, как мальчишка.

– Тебе, небось, завидно, – сказала Шаня, продолжая смеяться и прыгать.

– Что за слово «небось»!

– Чем же не слово?

– Вообще у тебя ухватки грубые и слова мещанские. Можно бы вести себя поприличнее.

Шаня обиделась и угомонилась.

– Мои слова не нравятся, так нечего со мной и говорить. Известно, я невоспитанная, ну так иди к барышням.

Шанины губы дрогнули, и на глазах заблестели слезинки. Женя почувствовал раскаяние.

– Шанечка, дорогая, – закричал он, бросаясь к ней, – не сердись: я – грубый, а ты – божественная, добрая.

Шаня и Женя забрались в самый дальний угол сада. Из-за изгороди видны были поля и вдали лес. Шаня прислонилась грудью к невысокому забору, счастливо вздохнула и тихонько промолвила:

– Как красиво!

Женя принял усиленно-равнодушный вид.

– Ну, – сказал он, – это веселит тебя потому, что ты еще мало что видела. Вот если бы ты побывала за границей, – так там есть местечки, в Швейцарии, например, на Рейне. Я во всех этих местах был, и в Италии, и во Франции, словом, везде.

– А в Америке был? – спросила Шаня.

– Нет, еще не был.

– Ну значит, не везде был.

– Ну кто же ездит в Америку! А ты была в Москве?

– Нет, меня никуда не возили, я только в Рубани была, а дальше и не бывала.

– Что Рубань! Только слава, что губернский город, – городишка самый захолустный. Ты, значит, ничего хорошего не видела.

Шаня завистливо вздохнула.

– Когда я буду большая, – сказала она, – я везде, везде выезжу, – во всех городах побываю.

– Во всех городах нельзя побывать, – важно сказал Женя, – их очень много.

– Что ж, что много! А вы отчего нынче никуда не уехали?

– Ну мы порастрясли денежки, – досадливо сказал Женя, – мой папа умеет это делать. А заграница кусается. Вот здесь и киснули все лето.

– И ты жалеешь? – кокетливо спросила Шаня.

– Зато я с тобой, Шанечка, познакомился.

– Но ведь это не так интересно, как заграница!

– Милая Шанечка, ведь ты знаешь, что я тебя люблю.

– Ты сам-то давно ли это знаешь?

– Да ведь мы еще недавно знакомы, Шанечка.

– А ведь признайся, ты бы так и не догадался, что ты меня любишь, если б я сама тебя не навела на эту мысль?

– Конечно, – важно сказал Женя, – вы, женщины, больше нас понимаете в делах любви, – это – ваша специальность.

(обратно)

Глава третья

Сегодня Самсоновы обедали позже обыкновенного: Шанин отец только что вернулся из своей поездки в уезд. Он был не в духе. Шанька боязливо посматривала на него и старалась за обедом не обратить на себя его внимания. Но суровая фигура отца притягивала к себе Шанины взоры.

Полувосточный склад лица обличает в нем не чисто русскую кровь. Черные, густые, невьющиеся волосы начинают седеть. Черные глаза с желтыми белками мрачно блестят. Невысокий, узкий лоб, изборожденный глубокими прямыми морщинами, сжат у висков. Загорелое лицо имеет красновато-желтый оттенок. Плотный стан слегка сутуловат. От отца Шаня переводит глаза на мать: это – черноволосая и черноглазая женщина южнорусского типа, лет тридцати, еще совсем молодая на вид и красивая, – Шаня похожа больше на мать, чем на отца.

Марья Николаевна предчувствовала, что Шане достанется от отца, и была недовольна: хоть она и сама иногда колотит Шаньку, но не любит, чтоб отец это делал. А отец угрюмо молчал. Наконец он пристально посмотрел на Шаню. Она зарделась под его взорами. Отец угрюмо спросил:

– Ну что, перевели?

– Оставили, – робко ответила Шаня.

– Хорошее дело! Что ж, у меня шальные деньги за тебя платить? Вот как возьму веник…

– Вы только и знаете, – шепнула Шаня, ярко краснея.

Она знала, что отец может исколотить ее до полусмерти, но в ней сидит злобный дьяволенок, который подсказывает ей дерзкие ответы. Ей страшно, но дерзкие слова словно сами срываются с языка.

– Молчи, пока… – внушительно и грозно говорит отец.

А мать смотрит на нее с упреком и делает ей, незаметно для отца, знаки, чтоб она молчала. Но Шаня не унимается и ворчит:

– Никто так не обращается. Я – большая.

– А вот поговори у меня. Зачем сапоги в глине?

– Не успела снять, сейчас только пришла.

– А где была до этаких пор?

– Известно где, – в гимназии. Где ж мне быть!

– Врешь, негодная! – крикнул отец. – Говори сейчас, где шлялась!

– Что ж, дома все сидеть, что ли! Уж и по улице нельзя пройти, и в саду нельзя погулять.

– Погруби еще! – грозил отец, и суровое лицо его бледнело.

– Чего мне грубить! Я дело говорю.

– Ну, чего отцу огрызаешься! – вступилась мать.

– Вовсе я не огрызаюсь. И вы еще на меня нападаете, чтой-то такое!

– Вот огрызок-то анафемский! – негодовала мать. – Ты ей слово, она тебе десять.

– Знаю, матушка, – заговорил отец, – ты все еще с мальчишкой Хмаровым хороводишься. Не пара он тебе. Форсу у них только много, а сами гольтепа такая! Вот они у меня в лавке товару набрали на столько, чего и все-то они сами не стоят, а платить не платят.

– Не украдут ваших денег! – запальчиво крикнула Шанька.

– Зачем красть! – с презрительною усмешкою возразил отец. – Не отдадут, – и вся недолга. Вот, слышно, переведут их отсюда, уедут из Сарыни, а там судись с ними.

– Вы обо всех по себе судите, так и думаете, что все обманывают.

– Что такое? – закричал отец, багровея. – Ах ты, мразь ты этакая, кому ты говоришь! Да я тебе голову оторву. Пошла вон из-за стола!

– Чтой-то, и поесть не дадут, – захныкала Шаня.

– Вот я тебя накормлю ужо березовой кашей. Вон, вон пошла!

– Да дай ты ребенку поесть, – сказала Марья Николаевна. – Успеешь еще накуражиться.

– Вон! – бешено закричал отец и стукнул кулаком по столу. Посуда задребезжала. Шаня выскочила из-за стола, побледневшая, испуганная, уронила стул, метнулась было к матери, но, увидев, что отец тяжело подымается со стула, тихонько взвизгнула и бросилась к двери.

– Куда? – остановил ее отец свирепым криком. – В угол! На колени!

Шаня, дрожа, повиновалась. С расширенными от испуга глазами сунулась она в угол, неловко выдвинула из угла тяжелый стул, быстро опустилась на колени и уткнулась в угол побледневшим лицом. Отец опять сел.

«Изобьет! нет, авось не будет бить!» – боязливо соображала Шаня и чутко прислушивалась к тому, что делалось за ее спиною, – а сердце ее до боли сильно стучало в груди.

Отец и мать молча кончали обед. Шаня чувствовала на своей спине сочувственные взгляды служанки, приносившей и уносившей кушанье. Ей было стыдно стоять здесь и ждать, – чего? прощенья? расправы? Чем ближе подходил обед к концу, как слышала это Шаня по стуку ножей и посуды, тем боязливее и трепетнее замирало ее сердце. Ей вдруг вспомнилось, как мать перед обедом, когда они ждали отца, сказала ей:

– Иссечет он тебя, как кошку за сметану.

Эти слова настойчиво повторялись в ее мыслях. Нетерпеливый, расслабляющий страх пробегал холодною дрожью по всему ее телу.

Обед кончился. Отец молча подошел к Шане, тяжело ступая по паркету грубыми сапогами, и ухватил Шаню за ее толстую, круто сплетенную косу. Шаня отчаянно взвизгнула, откинулась назад, подняла было руки к голове и забилась беспомощно у ног отца, который тащил ее по полу.

– Да что ты, Степан Петрович! – закричала мать, бросаясь к мужу и отымая от него девочку. – Побойся Бога, что ты делаешь с девочкой!

– Прочь! – бешено крикнул Самсонов, отталкивая жену. Сильная и цепкая, она не под далась. Толкаясь и осыпая друг друга ударами, возились они над Шанею, которая ползала по полу на коленях: коса ее была в руке отца, и она подавалась головою туда, куда тянул отец. Наконец, почувствовав, что отец держит ее слабее, она схватилась обеими руками за его руку, в которой была зажата ее коса. Он сильно тряхнул рукою, выпустил Шанины волосы, – Шаня отлетела по полу в сторону, ударилась об стул, быстро вскочила и убежала к себе. За нею неслись неистовые крики отца и матери. Марья Николаевна, обозлясь за Шаню на мужа, страстными криками изливала все, что накипало в ней злобы против него.

– Плут всесветный! – яростно кричала она, наступая на мужа. – Людей обманываешь, рабочих обсчитываешь, коршун! Разразит тебя Господь за твои темные дела, – попомни мое слово.

Самсонов сердито отмахнулся от нее и отошел к другому концу комнаты.

– Мели, мельница! – злобно сказал он, стараясь сдержать гневную дрожь голоса. – Какие такие темные дела?

– Много за тобой грехов! – кричала Марья Николаевна, опять приступая к нему. – Завел полюбницу, ослезил меня, – греха не боишься, и стыда в тебе нет, – дочь-то ведь у тебя не маленькая, хоть бы пред ней постеснялся, греховодник старый!

– Тьфу, дура поганая! Говорить с тобой, – только черта тешить. Он ушел в свой кабинет, яростно захлопнул дверь и заперся на ключ.

Марья Николаевна продолжала кричать у его двери еще долго, – он не отвечал.

Шаня робко притаилась в уголке за своею кроватью и уселась, вся скорчившись, на тот старый, расшатанный стул, на который всегда усаживалась она, когда чувствовала себя обиженною.

Косые лучи вечернего солнца неподвижно и печально озаряли знакомые, милые для Шани предметы ее тихого убежища. Издали доносились до нее бешеные отголоски ругани, но Шаня не прислушивалась к ним, не хотела прислушиваться. Ей было еще обидно, но слез уже не было на испуганно и гневно горевших глазах. Мечты зачинались в ее голове, ласковые и грустные. И чем больше вслушивалась она в них, тем дальше и глуше казались ей отголоски свирепой брани. Обиженным сердцем понемногу овладевало кроткое, ласковое настроение. Мечта кружилась около одного дорогого образа.

Красивый мальчик с гордою улыбкою, самоуверенный, умный, благородный. Ему доступны вершины почестей, – он – дворянин, он отважен. Она перед ним такая ничтожная и глупенькая. И он любит ее.

Ах, если б у нее вдруг сделалось прозрачное, эфирное тело! Сбросила б тесное платье, полетела бы к милому, легкая, воздушная. Не задержали бы ни высокие заборы, ни крепкие запоры. Сквозь стены проникла бы, как влажное дыхание, отклоняющее пламя пристенной свечи. Прилетела бы голубою тенью, никем не видимая, прильнула бы к нему, – нагие руки ему на плечи, нежные губы к его губам, – тихонько шепнула б ему: «Здесь я, милый мой!» – и тайными поцелуями опьянила бы, очаровала бы его!

Скрипнула дверь, разбились мечты, вошла старуха нянька, вынянчившая еще Шанину мать. Теперь, хоть Шанька и подросла, а нянька все жила, уже четвертый десяток лет, при Марье Николаевне: она была «свой человек» в доме, хозяева ей доверяли, и она зорко охраняла хозяйское добро.

– Притулилась, ясочка ненаглядная, – нежным шепотом заговорила нянька, гладя Шаню по голове.

Шаня почувствовала боль в корнях волос, – память отцовской таски, – нетерпеливо тряхнула головою и опустила ее на деревянное изголовье. Ей стало досадно, зачем помешали мечтать, и она не хотела повернуть к няне недовольного лица. А нянька стояла над Шанькою, глядела на нее добрыми старушечьими глазами и утешала ее простыми, глупыми словечками. В странном беспорядке теснились в Шани-ном слухе и голуби, и генералы, и светики ненаглядные, – какая-то ласковая чепуха, – и Шаня поддавалась ее льстивому обаянию.

– Скажи, няня, сказку, – молвила она, глянув на няньку одним глазом.

Няня присела рядом с Шанею и заговорила сказку про какого-то вольного казака. Шаня не вслушивалась и мечтала себе о своем. Вдруг няня замолчала. Шаня открыла глаза и приподняла голову. Мать стояла перед нею.

– Мой-то сокол улетел! – сказала она няне. Няня завздыхала и заохала.

– К сударушке своей! – злобно сказала Марья Николаевна. – Ну а ты, Шанька, что сиротой сидишь? Подь к матери, – хоть я тебя приласкаю.

Марья Николаевна села на Шанину кровать и притянула к себе дочку. Шаня прильнула щекою к ее груди, – мать посадила ее к себе на колени.

– Ох, горюшко мне с тобой, – говорила она, поглаживая и похлопывая дочь по спине. – Все-то ты отцу досаждаешь. Вот сапоги-то все не переменила, так в глине и щеголяешь.

Шаня соскочила с колен матери, села на пол и принялась стаскивать ботинки.

– Надень туфли, – сказала мать.

– Я лучше так, мамуня, – тихонько ответила Шаня, сняла чулки и опять забралась на колени к матери.

– И с ним-то горе, – говорила меж тем Марья Николаевна няне. – Я ли его, злодея моего, не любила, не лелеяла! А он, натко-сь, завел себе мамоху, старый черт!

– И на что позарился, – подхватила няня, – сменял тебя, мою кралечку, на экое чучело огородное.

– Что уж он в ней, в змее, нашел! – досадливо говорила Марья Николаевна. – Чем она его обошла! Только что молодая, да жирная, что твоя корова. Так ведь и я не старуха, слава Тебе Господи.

– И, касатка! – убедительно сказала няня. – Недаром говорится: полюбится сатана пуще ясного сокола.

– Она – белая, – вдруг сказала Шаня, приподнимая голову.

– Ах ты! – прикрикнула мать, – с тобой ли это говорят! Не слушай, чего не надо, не слушай!

И мать сильно нашлепала Шаньку по спине, но Шанька не обиделась, а только плотнее прижалась к матери.

– И я-то дура! – сказала Марья Николаевна, – говорю при девке о такой срамоте.

– Ох, грехи наши! – вздохнула няня.

– Что, Шанька, оттаскал тебя отец за волосья? И за дело, милая, – не балахрысничай.

– Чего ж заступалась? – шепнула Шаня.

– Так, что уж только жалко. И что из тебя выйдет, Шанька, уж и не знаю, – вольная ты такая. Только мне с тобой и радости было, пока ты маленькая была.

– Я, мамушка, опять маленькая, – еще тише шепнула Шаня и закрыла глаза.

Марья Николаевна вздохнула, прижала к себе дочку и, слегка покачивая ее на коленях, запела тихую колыбельную песенку:

Ходит бай по стене, –
Охти мне, охти мне.
Что мне с дочкою начать, –
Бросить на пол иль качать?
Уж я доченьку мою
Баю старому даю.
Баю-баюшки-баю,
Баю Шанечку мою.

Шане было грустно и весело, – душа ее трепетала от жалости к матери.

Вечерело. Вокруг дома пусто и глухо. Только изредка слышна трещотка городского сторожа: это – двенадцатилетний мальчик, которого послал за себя ленивый отец; слышен изредка протяжный крик мальчугана. Доносится лай собак, их злобное ворчанье и глухое звяканье их цепей. В самом доме – неопределенные шорохи старого жилья. Строго смотрят иконы в тяжелых ризах, в больших киотах. Угрюма неуклюжая мебель, в строгом порядке расставленная у стен. В холодном паркете тускло отражаются затянутые тафтою люстры. Скучно и хмуро. От лампад, готовых затеплиться, струится елейный, смиренный запах. Марья Николаевна опять жалуется няньке, а Шанька опять слушает, тихонько сидя в уголке, и молчит.

Хоть и не бедны Самсоновы, а все-таки жизнь в их доме имеет определенный мещанский уклад: просты отношения между обитателями дома и наивно-откровенны; прост сытный обед и плотный ужин; просты наивно-плоские беседы и бесцеремонны домашние одежды.

В такой-то обстановке вырастает Шанька, шалунья и своевольница, которую то балуют, то жестоко наказывают. Родители словно дерутся девочкою: когда отец бьет Шаньку, мать ее ласкает; когда отец ласкает дочку, мать к ней придирается и сечет ее иногда за такие пустяки, на которые в другое время и внимания не обратила бы. Но Шаня изловчается; она часто успевает-таки ладить и с отцом, и с матерью. И теперь в ее предприимчивой голове сквозь жалость и сочувствие к матери уже выясняется план, как бы и с отцом помириться.

Шаня – девочка быстрых, бойких настроений, счастливая, как радость, одним тем, что живет. Не может она долго печалиться, хоть бы и после того, как ее побили.

(обратно)

Глава четвертая

Спать ложились рано. В десять часов Шаня уже лежала в постели. Но она не спала. Окна ее комнаты были плотно занавешены, двери крепко заперты, и под дверями лежал скатанный половичок, чтобы не просвечивало наружу от свечки на столике около кровати. Шаня читала книжку, одну из тех, которые она тайком приносила домой для ночных чтений. Это были романы. Ими снабжали ее или Женя, или, чаще, Шанина подруга по гимназии, Дунечка Таурова.

Но сегодня Шаня читала недолго. Скоро она отложила книжку, замечталась, – о Женечке. Встречи с ним вспоминала.

Вспомнилась одна встреча, в первые недели их близкого знакомства, их милой дружбы. Познакомились-то они еще на Святках, но сдружились тесно только в начале прошлого лета.

Был такой жаркий-жаркий день. Так одежда и липла к телу. Уж так жарко! Хоть из речки не выходи, – благо близка речка и купанье удобное. Да вот только надобно постоять у калитки, подождать Женю, авось придет.

Женя, по сделанной уже им привычке, улучив свободный час, пробирался на своем велосипеде в сад к Шане. Шаня давно поджидала его у калитки. Но притворилась, что подошла только сейчас. Женя поклонился ей издали. Шаня пригласила:

– Зайдите, Женечка.

Женя, улыбаясь любезно и радостно, соскочил с велосипеда и сказал:

– Благодарю вас. Я хотел было проехать в лес. Но, если позволите, я очень рад поболтать с вами часочек.

Шаня, улыбаясь, открыла ему калитку. Женя вкатил свой велосипед в сад, глянул на Шанины легко загорелые ноги, затаившиеся в траве, и покраснел. Шаня лукаво улыбнулась. Сказала:

– Извините, я совсем забыла, что босая, так сюда и вылетела.

– Но ведь вы можете уколоться или порезаться, – сказал Женя. Шаня засмеялась.

– Большая беда! – беспечно сказала она.

– Да говорят, что и неприлично барышне босиком ходить, – срывающимся, неверным тоном говорил Женя, пристраивая свой велосипед в закрытой беседочке близ калитки.

– А я так часто босичком бегаю, – простодушно говорила Шаня. – Веселее. Это у меня – бальные башмачки.

– Шалунья вы, Шанечка, – смущенно говорил Женя.

– Право, – говорила Шаня, – я люблю летом босиком ходить. Что ж такое!

– Разве вам позволяют? – спросил Женя.

– Конечно, позволяют. Что ж вы такое кислое лицо делаете? Неженка какой!

Шаня весело прыгала по песчаной дорожке, смеясь, дразня Женины взоры своими легко загорелыми ножками.

– Вы бы, Шанечка, обулись, – досадливо сказал Женя.

– Зачем это? – с удивлением спросила Шаня.

Тем наставительным тоном, который Женя так рано перенял от своих родителей, он сказал:

– Гостей встречать надо в полном наряде. А я – ваш гость. Шаня громко засмеялась.

– Гость! Ах вы, цирлих-манирлих! – говорила она весело. – Просто вам стыдно, что я босиком. Вы – такой барич, и вдруг вас увидят с босою девчонкою.

– Ну, это вы напрасно! – обиженным голосом сказал Женя.

– Напрасно? – насмешливо спросила Шаня. – А признайтесь, Женечка, ведь вы подглядывали, когда я купалась?

Женя вспыхнул. Шаня угадала верно. Он бормотал смущенно:

– С чего это вы взяли, Шанечка! Разве это можно! Как это вы могли подумать!

Шаня смеялась:

– Да вы не бойтесь, – сказала она. – Я не сержусь. Я – не урод. Конечно, стыдно. Но я знаю, что вы любовались.

Женя приободрился и сказал увереннее:

– Шанечка, это – другое дело. У меня эстетически развитый вкус.

– То-то! – посмеиваясь, сказала Шаня.

Женя говорил все увереннее:

– Знаете, Шанечка, нагое человеческое тело – прекрасно, и смотреть на него – наслаждение.

– Что ж вы меня заставляете обуться? – спросила Шаня.

– Вовсе не заставляю, – возражал Женя. – У вас прелестные ножки. На ковре в комнате очаровательно. А здесь вы их в глине пачкаете. Кожа грубеет.

– Хорошо, – согласилась Шаня, – ну я сейчас надену туфельцы. Подождите минутку.

Она убежала. Женя смотрел на ее легкий, быстрый бег.

Минуты через две Шаня вернулась уже в черных чулках и белых туфлях. И вдруг Жене стало досадно, что он не видит ее милых ножек. Шаня весело говорила:

– Ну вот, теперь хоть в Летний сад.

Потом все-таки Шаня нередко была босая при Жене. Ей хотелось, чтобы он полюбовался ее ножками. Уж если хвалит!

Улыбается Шаня, припоминает, как мать рассказывала ей про свой разговор с Евгением о том же. Евгений встретил на улице Марью Николаевну. Поздоровался. Сказал несколько слов. А потом вдруг:

– Что это у вас Шанечка босиком в саду бегает? Еще порежется. Марья Николаевна спокойно отвечала:

– А что ж, коли ей хочется! Она еще небольшая, да и пускай себе ходит как хочет. По мне бы, я и в гимназию бы ее босую отпускала в теплые-то дни.

– Зачем же? – спросил с удивлением Женя.

– А проще-то лучше, батюшка, – говорила Марья Николаевна. – Где просто, там ангелов со сто, а где мудрено, там нет ни одного. Глянь-ка на иконы, – сколь много святых босыми ходили. Сама Богородица земли нашей не гнушалась, – столь, видно, простота Господу угодна.

Евгению этот мотив совсем показался неприемлемым. Он сказал с привычною для него относительно известных предметов насмешливостью:

– Шанечка у вас не святая еще пока, а вот ножки занозить может. Марья Николаевна засмеялась и говорила:

– Уж очень ты нежный, батюшка, а она привыкла. Живое тело, – наколется, заживет.

Вспоминает Шанечка, улыбается.

Вдруг она услышала неясный шум открывающихся дверей и тяжелой отцовой поступи. Она мгновенно задумала смелое дело, – идти к отцу просить прощения. Тут был риск: или отколотит еще раз, может быть, выстегает, или приласкает, – и тогда она обеспечена от будущих неприятностей за то, что осталась на второй год в классе.

Шаня загадала, – идти или не идти: она будет считать до ста, и если в это время нигде ничего не услышит, то не пойдет, а если услышит, то пойдет. Она начала счет. Ей стало жутко, и она ускоряла счет, чтобы поскорее кончить, до первого шума. Она считала уже шестой десяток, как вдруг где-то далеко в городе раздался невнятный, глухой крик. Шаня вздрогнула, с разбега просчитала еще несколько и остановилась. Делать нечего, надо идти.

Шаня проворно вскочила с постели, набросила на себя платье, спрятала книгу, потушила свечу и тихохонько вышла босая в коридор. Придерживая рукою дверь своей комнаты, она остановилась и слушала, – везде в доме было тихо.

Тихо-тихо ступая, пошла она по неосвещенной лестнице, по темным комнатам. Вот и дверь отцова кабинета. Внизу ее светится щель, – значит, отец еще сидит.

Шаня прижалась ухом к двери. Ее сердце шибко колотилось. Неясный шелест еле слышался ей за дверью.

Внезапно решившись, Шаня стремительно открыла дверь, быстро подбежала к отцу и охватила руками его шею. Самсонов сидел у письменного стола и просматривал счеты. На нем был засаленный халат, старый, много раз заплатанный, из которого в некоторых местах лезла вата.

– Ты чего, оглашенная? – закричал Самсонов на дочку. – Чего тебя носит?

Шанька прижалась к нему и уселась на его колени.

– Да ты чего вольничаешь? – уже потише говорил Самсонов. – Аль забыла…

– Прости, папочка милый, не буду лениться, – вкрадчиво заговорила Шанька, ласкаясь к отцу и целуя его жесткую щеку.

– То-то, не буду. Разве у меня шальные деньги?

– Ты – богатый.

– Ну, ну, не так богатый. Положим, грех роптать. А – дело-то всяко бывает: вот маюсь, пока мышь голову не отъела, а завтра что еще будет. Посечь бы тебя надо, Шанька, – бормотал он, ласково поглядывая на красивое лицо девочки.

Он прижал к себе дочку, покачивая ее на коленях и подбрасывая кверху ее голые ноги. Шанька тихонько смеялась.

– Отлощить бы тебя хорошенько. Слышишь, Шанька, а? Хочешь, задам баню?

– Другой раз, голубчик папочка, – отвечала Шаня, вытаскивая кусочки ваты из отцова халата.

– То-то, другой раз, смотри ты у меня, разбойница. Еще как надо бы!

(обратно)

Глава пятая

Евгений, подходя к дому, озабоченно осмотрел испачканную, изорванную одежду. Ему стало досадно. Он думал: «Она не может и представить себе, легкомысленная Шанька, как это у нас неудобно и неприятно. Увидят, и сейчас начнутся жалостные разговоры. Надобно постараться проскользнуть незаметно».

Разговоры, на которые мог навести этот беспорядок одежды, особенно неприятны были теперь Евгению потому, что у них гостили приехавшие из Круто горе ка брат его отца, Аполлинарий Григорьевич Хмаров, с женою. Дядю своего Евгений считал за человека очень умного и насмешливого и побаивался его язычка.

Проскользнуть незаметно не удалось. В передней случайно его встретила мать, Варвара Кирилловна, высокая, худощавая дама с величественным видом и с длинным носом. Она заметила и грязь, и прореху и пришла, по обыкновению, в ужас.

– Женя! Боже мой! – воскликнула она. – Но в каком ты виде! Посмотрите, ради Бога, на кого он похож!

С этими словами она повела его в гостиную, где собралась вся семья. Евгений имел сконфуженный вид: он не привык видеть себя в таком беспорядке. Сестрица Маша смеялась. Отец окинул Евгения удивленными глазами и сделал самую ледяную из своих улыбок, которая так шла к его видной, внушительной наружности.

– Хорош! – сказал дядя, высокий господин с длинными седыми усами, с бритым подбородком и с лукавым выражением лица.

А дядина жена, Софья Яковлевна, полная дама с блестящими глазами и нервно-быстрыми движениями, оглядывала его с выражением брезгливости и ужаса и восклицала:

– Испачкан, изорван! Но его поколотили уличные мальчишки. Машина гувернантка, Елена Никитишна Сбойлева, угрюмо-кислая девица с длинным лицом, смотрела на Евгения злыми глазами и улыбалась язвительно.

– Где это ты? – спрашивала мать.

– Не лучше ли ему сначала переодеться? – обратился к ней Модест Григорьевич.

Евгений взглянул на отца с благодарностью и поспешил уйти. За ним звенел Машин смех.

«Один только отец умеет вести себя, – думал Женя, переодеваясь. – Только в нем есть эта холодная корректность, которая отличает».

Варвара Кирилловна не намерена была забыть про это неприличное происшествие. За обедом она опять спросила Евгения:

– Скажи, пожалуйста, где ты так перепачкался. И где ты изволишь прогуливаться?

Евгений успел сочинить подходящее объяснение и небрежно ответил:

– Я был у этого… Степанова. Потому и поздно.

– Это что за Степанов? – спросил Модест Григорьевич.

– Но я вам вчера говорил, – это наш гимназист больной. Варвара Кирилловна встревожилась.

– Чем больной? – с обидою и со страхом в голосе спрашивала она. – И когда ты рассказывал? Я ничего не помню.

– Ты еще нас всех заразишь! – воскликнула Софья Яковлевна, брезгливо поводя своими пышными плечами.

– Ах, мама! – досадливо сказал Женя. – Я не пошел бы, если б это было прилипчиво. Надо ж навестить: они – бедные, может быть, я мог бы немножко помочь.

– Какая филантропия, скажите пожалуйста! – насмешливо говорила Софья Яковлевна. – А кто тебя там прибил?

– Никто не бил. Но, знаете, в этих захолустьях такая грязь, что надо иметь привычку там ходить. Мостки поломанные, – я ногу чуть не сломал.

– Потому, должно быть, тебя и провожала эта девчонка! – вмешалась Маша.

– Нельзя говорить «девчонка», – остановила ее Елена Никитишна, – надо сказать «девочка».

– Какая девчонка, Женечка? – спросил дядя, улыбаясь и слегка прищуривая веселые, лукавые глаза.

Евгений покраснел. Елена Никитишна сделала обиженное лицо. Она сочла оскорбительным для себя, что никто не обратил внимания на ее замечание и что Аполлинарий Григорьевич повторил то самое слово «девчонка», за которое она остановила Машу.

– Не знаю, о чем она говорит, – сказал Евгений, пожимая плечами, – я один ходил.

– А краснеешь зачем? – спрашивал дядя.

– Нет, не один, – горячо возражала Маша. – С тобою была черномазая девочка, гимназистка. Ты в кусты спрятался, а она мимо нашего дома прошла.

– Воти неправда, – уверенно сказал Евгений, – ничего такого не было.

– Да ведь я видела, как вы с ней шли в Летнем саду, – говорила Маша.

Елена Никитишна опять остановила ее:

– Вы, Маша, совершенно напрасно смотрели на эту неприличную прогулку.

– Это, должно быть, опять та же Самсонова, – недовольным тоном сказал отец.

– Опять, Боже мой! – патетически воскликнула мать.

– Но я с ней только случайно встретился в саду! – невинным тоном объяснял Евгений. – И не мог же я убежать от нее!

– Какие скороспелые нежности! – воскликнула Софья Яковлевна, сверкая глазами и покрываясь румянцем негодования.

– Мы только немного прошли вместе и расстались. И я вовсе не думал прятаться. Я даже не сразу вспомнил. Что ж тут такого?

– Ах, это все та же мещаночка! – вспомнил и дядя. – Браво, Женечка, у тебя появляется постоянство во вкусах: не на шутку влюбился в свою сандрильону.

– Что ж, что мещаночка? – возразил Евгений. – У нее приданое есть.

– Много ли? – насмешливо спросила мать.

– Тридцать тысяч! – с весом сказал Евгений. Мать пренебрежительно пожала плечами.

– Ну все же деньга… если только отец даст, – вступился дядя, лукаво усмехаясь.

– Не рано ли думать? – спросил отец.

– Это у нее собственные, – сказал Евгений, отвечая дяде.

– Да? – с некоторым вниманием спросила мать.

– Я все это у нее разузнал…

– Вот как! практично! – насмешливо сказал отец.

– Да что это такое! – засмеялась Софья Яковлевна. – Разузнал!

– Дело в том, – объяснял Евгений, – что эти деньги завещал ей дядя, ее крестный отец, и они хранятся в Крутогорске в конторе у другого дяди, нотариуса Жглова.

– Непрочное помещение! – заметил дядя с тою же лукавою усмешкою.

– Вообще, – решила Варвара Кирилловна, – тебе, Женя, о таких вещах рано еще думать.

– Конечно, – подтвердил отец.

– Решительно прошу, – продолжала Варвара Кирилловна, – туда не ходить. Раз навсегда. Я не могу этого выносить, – пожалей мои нервы.

Когда Евгений после обеда ушел к себе, Варвара Кирилловна сказала:

– Женя у меня такой впечатлительный, а эта девчонка отчаянно его ловит. Нынче нет детей. Четырнадцатилетняя дрянь уже думает о женихах, – возмутительно!

– В их мещанской среде это так понятно! – говорила Софья Яковлевна. – Да и вообще нынешние дети… И зачем вы отдали его в гимназию, – не понимаю. Там такое общество!

– Ах, куда же отдать! Здесь хоть на наших глазах.

Евгений прошел после обеда в свою комнату, в мезонине. Вспоминал разговоры за столом. Из всего, что говорилось за обедом, особенное впечатление на Евгения произвели и уязвили его дядины слова.

«Мещанка! – думал он, перебирая книги. – И все-таки она премилая. Конечно, она дурно воспитана, действительно по-мещански, – какие манеры и словечки! Но я ее перевоспитаю: она рада мне подчиняться, она меня так любит, бедняжка, – мне ее не трудно будет обломать. Любовь ко мне переродит ее».

Евгению вспомнилось, как они с Шанею пили «на ты», когда поближе познакомились и сдружились. То было в самую жаркую пору лета, в межень, как говорят у нас. День был ясный, тихий, знойный. Шаниных родителей не было дома. Шаня тихонько принесла в сад вино. Они забрались в баньку, которая стояла в глухом уголке сада: нельзя нести вино в парк, – далеко, а в баньке никто не увидит.

Евгению ясно вспомнились его тогдашние жуткие, томные впечатления: полусветлая банька с открытыми окнами, куда вливался из сада жаркий, душистый воздух сквозь ветви кустов, тесно лепившихся у стен, – бревенчатые стены, скамейки по стенам, вся странная для беседы обстановка места, где обыкновенно только моются, – сладкое, крепкое вино, – тишина, уединение, – Шанин нежный полушепот, – ее быстрое, теплое дыхание и аромат вина, – отуманенные взоры, – взволнованная кровь и ярко зардевшиеся щеки, – жаркие руки, блуждающие, – вздрагивающие прикосновения, – ласковые Шанины улыбки, – долгие, смущенные поцелуи. За стеною смеются миллионы тихих и звонких голосов и шелестов, слышится задорный птичий писк по кустам, далекое жужжание пчел…

Евгений размечтался. Сладко и томно стало ему.

– Барин, чай пить пожалуйте, – услышал он за собою голос горничной.

Евгений посмотрел на смазливую девушку.

– Гости пришли, – сказала она.

– Ах, милая, ты сегодня преинтересная, – скучающим голосом проговорил Евгений и лениво провел рукою по ее плечу.

Она лукаво усмехнулась.

(обратно)

Глава шестая

Евгений сошел вниз. Его охватили привычные, бодрящие впечатления: свет ламп, красиво отраженный на обоях, на красивых одеждах, на лицах дам и барышень, – тихое позвякивание чайной посуды и еле различаемый аромат душистого чая, смешанный с тонким благоуханием духов, – оживленный, но негромкий разговор, приправленный и забавною сплетнею, и легким злословием по адресу отсутствующих, – приветливые улыбки и любезные слова. Приятно было сознавать, что здесь собралось «лучшее» общество Сарыни.

Здесь были: уездный предводитель дворянства Ваулин, из отставных военных, господин очень вежливый, нарумяненный, затянутый в корсет, от которого его стан казался деревянным, – его дочь, девушка лет шестнадцати, со скучающим, бледным лицом, которое казалось немного припухлым, – директор гимназии Кошурин, длинный, веселый господин, недавно переведенный сюда из Петербурга и забавлявший дам не очень свежими столичными анекдотами, – его сын Павел, гимназист седьмого класса, румяный красивый мальчик, плотный, упитанный, выхоленный, хотя уже с некоторою раннею блеклостью кожи под глазами, большими, но несколько тусклыми, – седой полковник, – тучный судебный следователь, – и еще несколько офицеров, девиц и дам.

Павел Кошурин что-то доказывал в кругу молодых людей и барышень. Евгений подошел к ним.

– Все это так условно, – говорил Кошурин слегка дребезжащим, неустановившимся голосом переходного возраста, – нравственность, долг: что у нас нравственно, то в другом месте или в другое время безнравственно, и наоборот. А потому мы нисколько не обязаны следовать тому, что кто-нибудь считает нравственным или хорошим.

– Конечно, – подтвердил Евгений.

– Надо стоять выше буржуазной морали, – пискнул молоденький офицерик с румяным и красивым лицом.

– Позвольте, – вмешался седой полковник, вслушавшись с своего места, – вот я вас спрошу, если бы вам представился случай украсть, вы бы ведь не украли?

– Разумеется, не украл бы, – ответил Евгений, пожимая плечьми.

– Ну вот видите, значит, не все так условно…

– Но позвольте, – горячо возразил Кошурин, – ведь я и каждый из нас почему не украли бы? Вовсе не потому, что считаем это безнравственным. Не воруем, в сущности, мы только потому, что боимся, как бы нас не поймали.

– Нет, извините, – возразил полковник слегка обидчивым тоном, – это не о всех можно сказать.

– Или потому не воруем, – пояснил Евгений, – что боимся того, что нельзя будет воспользоваться краденым, а риск велик. Воруют только дураки, и почти всегда попадаются, а умный человек не пойдет красть, но вовсе не потому, что это безнравственно, а потому только, что это невыгодно.

– Ну нет-с, позвольте не согласиться. Вы это изволите рассуждать так, вам нравится, может быть, смелые слова произносить, а из своего жизненного опыта могу вас уверить: есть люди, которые не воруют именно только потому, что гнушаются такой низостью.

В других местах тоже прислушивались к спору, и слова полковника вызвали сочувственные отклики.

– Вдруг бы мы пошли воровать! можно ли это себе представить! – восклицала Софья Яковлевна.

– Да, трудно представить кого-нибудь из нас в роли грабителя или мошенника! – с холодною усмешкою сказал Модест Григорьевич.

– Нет, молодой человек, – внушительно сказал седой полковник, обращаясь к Кошурину, – люди нашего старого поколения твердо знают, что воровать – постыдно.

– Всякие бывают люди, – с усмешкою ответил Павел Кошурин, – а мы о себе только говорим: если б можно было украсть красиво и безопасно большой куш, я бы украл и не задумался бы ни на минуту.

– Ну, это так только говорится, для красного словца, – решил полковник и повернулся к тучному следователю продолжать с ним прерванную беседу.

– Этим господам нас не понять, – говорил Павел Кошурин барышням, – у нас совсем разные натуры. У людей прежних поколений все застыло в определенных формах. Они просто не смеют выйти из своих рамок. У нас развивается тонкая нервная организация: нам доступен такой мир, который им недоступен.

– Может быть, этот мир и им был доступен в молодости, – сказала Катя Ваулина.

– О нет: мы – совсем иное дело. Ведь они о чем в молодости мечтали? о славе, о любви, о благе народа, – какая чепуха, не правда ли? Вдруг ходили в народ. К этим пьяным, грязным дикарям. Зачем! Как это глупо! Нет, для нас в жизни существует только изящное, прекрасное. Мужики – скотоподобные. Мы их ненавидим. Жизнь должна давать нам наслаждения, иначе не стоит и жить.

– Да ведь и старички тоже наслаждались жизнью, – пыталась спорить Катя.

– Да, но наивно, грубо; они не выходили из рамок условного. Я вам приведу пример в цветах: им нравились яркие цвета, – красное, голубое, зеленое, – нам нравятся нежные, еле уловимые оттенки.

– О да! – согласилась Катя.

– То же и во всех чувствах. Мы улавливаем тонкие, неопределенные ощущения, которые им непонятны. То же и в искусстве: им нравится Пушкин, мы упиваемся туманными дымками фетовских стихов.

– Ах, стихи! Прочтите нам какое-нибудь свое стихотворение! – просительным голосом воскликнула молоденькая барышня в розовом платье и с наивным лицом.

– Да, да, пожалуйста! – просили и другие барышни. Павел Кошурин улыбнулся небрежно и самоуверенно.

– Мне удалось на днях создать очень замечательное и оригинальное стихотворение. Я его прочту вам, если угодно, но в пояснение вам надо сказать несколько слов. Собственно, стихи и не следует объяснять, но я иду совсем особою дорогой, – я не подражаю никому, и потому вам мои стихи и могут на первый взгляд показаться не совсем ясными: в них надо вчитываться. Я, видите ли, довел свои нервы до такой чуткости, что начинаю видеть голубые вещи.

– Голубые вещи? что это такое? – восклицала розовая барышня.

– Это что-нибудь страшное? – опасливо спросила Катя Ваулина. Кошурин снисходительно улыбнулся.

– Это, как бы вам сказать… Да это, впрочем, все видели, только не понимали. Помните, случается, что вам иногда что-нибудь покажется в углу комнаты, или на стуле, или на диване, какая-нибудь голубая тень. Вы подходите и приискиваете естественное объяснение: платье висит, или стоит зонтик, или что-нибудь лежит на стуле, – и вы успокаиваетесь. Вы уж привыкли находить такие объяснения и верите им.

– А если там ничего нет? – спросил розовый подпоручик.

– Ну, вы уверите себя, что вам только показалось. Но это и на самом деле прошла голубая тень, душа какого-нибудь умершего существа, – они всегда проходят мимо нас, только мы не хотим видеть.

Глаза барышень широко раскрылись.

– Но зачем же они ходят? – спросила барышня в розовом.

– Зачем? Может быть, они хотят к нам обратиться, сообщить нам что-то, а мы не обращаем внимания. Это, собственно, еще не самые души: когда человек умирает, его душа выходит, и она в голубой оболочке, которая легче всякой земной материи, – и эта оболочка еще долго живет на земле, пока душа от нее не освободится.

– Но, значит, их очень много? – боязливо сказала Катя.

– Ну не так много, – усмехаясь, ответил Павел Кошурин. – Ведь одни только дворяне бессмертны. Мужики издыхают, как скоты.

– Неужели? – воскликнула розовая барышня.

– Уверяю вас. Кстати, вы знаете, что мы ведем свой род от времен Ивана Грозного? Но я начал о голубых вещах. Голубых ясно можно видеть, если изощрить внимание.

– То есть если расстроить нервы, – опять вмешался полковник.

– Почему же расстроить, а не настроить? – спросил Кошурин, пожимая плечами. – Я начинаю достигать этого. Вчера в сумерках я сидел один у себя. Задумался. Было тихо. Сижу вот так, откинувшись на спинку кресла, руки протянуты на коленях, – и вот я вижу, подошла ко мне, тихо-тихо, голубая тень и стала близко… все ближе, – ближе, – наконец я чувствую на руках кончики ее крыльев.

Гимназист остановился и значительно смотрел на слушателей.

– Тень крылатая! – заметил Аполлинарий Григорьевич, который, вместе с другими, снова начал вслушиваться в речи румяного гимназиста.

– Прямо из высших сфер, – с веселым смехом сказал Кошурин-отец.

– Что же она говорила? – спросила Катя, доверчиво и испуганно глядя на гимназиста.

– Пока еще я ничего не слышал. Но вот слушайте мои стихи.

– Господа, – сказал Аполлинарий Григорьевич, – прошу внимания. Юный поэт прочтет свои стихи.

Все стали слушать. Кошурин-младший принял мечтательно-горделивую позу и торжественно продекламировал:

Вдохновенные руки бессильно томятся
на грустных коленях…
Замечаю внимательным взором движенье
в таинственных тенях…
Вдохновенье ль желанных сношений,
немая ли это забава, –
Голубая, прозрачная, тихо
ко мне опускается пава.
Голубое крыло над рукою моею
колышется зыбко,
А на клюве прозрачном дрожит
незнакомая миру улыбка.

Катя в восторге смотрела на поэта. Седой полковник откровенно засмеялся, а Аполлинарий Григорьевич сказал, лукаво усмехаясь:

– Славные стихи. В наше время таких не писали. Только не понимаю я, о чем грустят колени.

– Это, видите ли, передается впечатление, – небрежным тоном пояснил гимназист. – Всякая вещь имеет свою физиономию, и члены человеческого тела тоже.

– Позвольте спросить, – обратился к Кошурину Ваулин, – почему именно вы изволите упоминать в ваших стихах паву, а не другую птицу, – орла бы, например?

– Извините, этого я не могу объяснить. Это надо почувствовать.

– Пава – это символ, – сказал Евгений.

– Символ чего, позвольте спросить? – продолжал любопытствовать Ваулин, устремляя на гимназистов серые, проницательные глаза.

– Символ чего-то такого… я не могу это выразить.

– Если хотите, – снисходительно объяснил наконец Кошурин, – символ гордого стремления к неизвестному. Я, по крайней мере, так объясняю себе. Но я должен сказать, что когда я создаю стихи, я не понимаю, что пишу.

– О да, это заметно, – очень любезно согласился Ваулин.

– Я на него уж и рукой махнул, – с веселым смехом заявил Ко-шурин-отец, Павел Кошурин и Катя Ваулина сидели, уединившись, в уголке. Гимназист в чем-то настойчиво убеждал девушку, которая неопределенно улыбалась и покрывалась слабым румянцем.

– Позвольте же, – воскликнул наконец гимназист, – прочесть мои стихи, посвященные вам. То, что я должен вам сказать, прозой не выходит убедительно, – стало быть, это надо сказать стихами. Надеюсь, вы поймете или почувствуете. Слушайте.

Катя закрыла глаза и откинулась на спинку стула Гимназист, близко наклонясь к ней, продекламировал страстным полушепотом:

Отодвинул я завесы плотные, –
Запечатана тайная дверь.
Беззаботные, безотчетные, –
Отчего не теперь?
Облелеял бы лаской блуждающей
Я твою заповедную дверь.
Утомляющей, утоляющей, –
О, не бойся, поверь!

Кошурин кончил. Катя сидела с закрытыми глазами и словно ждала еще чего-то. Наконец она открыла глаза. В них было блудливое и желающее выражение.

– Все? – спросила она очень тихо.

– Все. Поняли?

– Может быть. Только…

– Что только?

– Положим, верю, – а дальше что?

– Дальше после, – ответил гимназист, радостно улыбаясь. Катя отошла от него.

– Что, – спросил Евгений, подходя к Кошурину, – у тебя, кажется, была интересная беседа с Катей Ваулиной?

– Да, – дурочка, такая боязливая, не может понять, что можно и невинность соблюсти, и насладиться во все свое удовольствие. Впрочем, я, кажется, обратил ее в свою веру стихами. Хочешь, прочту тебе?

– Прочти.

Кошурин повторил свое произведение.

(обратно)

Глава седьмая

Владимир Гарволин жил со своею матерью недалеко от Самсоновых. Он с детства водил дружбу с Шанею и частенько катал ее на салазках с той горки, что стояла в самсоновском парке. Давно уже обольстила его сердце пленительно-веселая девочка, но, застенчивый и неловкий, он не умел выразить своего чувства и казался грубым и суровым. По праву старой детской дружбы он говорил Шане «ты». Шаня была с ним доверчива, Шаня любила поболтать с ним о своем милом Женечке, – жестокая Шаня! И чем больнее бичевала Шаня Володино сердце речами о Хмарове, тем милее и дороже становилась она для него, – радостная, недостижимая.

А дома была у Гарволина грусть. Неонила Петровна, его мать, вдова здешнего чиновника, получала небольшую пенсию, давала за ничтожную плату уроки девочкам, которые ходили к ней готовиться в гимназию, а по вечерам отправлялась читать романы престарелой, полуглухой барыне, которая платила ей скудно и неаккуратно, задерживала ее почти каждый раз до поздней ночи, нестерпимо капризничала, да и считала себя благодетельницею, потому что иногда приглашала Неонилу Петровну с Володею обедать.

В последнее время Володя тяготился этими обедами и раза два пробовал увернуться от них. Но это было неудобно: капризная старуха жестоко обижалась, что пренебрегают ее приглашениями, и не хотела слушать никаких резонов. Ей нравилось видеть Володю, – он был застенчив и неловок, и она за обедом всласть шпыняла его благожелательными наставлениями.

– Для твоей же пользы, батюшка, – приговаривала она, – мальчик ты хороший, а в жизни и полировка нужна. Неотесанным дубиной только тын подпирать.

Хоть очень неприятны Володе были эти обеды, но приходилось-таки ходить: мать просила, – а то еще место потеряет.

Не легко достаются деньги, трудна жизнь. Утро до трех часов уходило на занятия с девочками. В это же время надо было готовить обед: постоянную прислугу держать было не на что, а ходила находом баба, мещанка, которая жила недалеко. Эта баба придет утром, натаскает дров, наносит воды, приберет кой-что и уходит до следующего утра; в назначенные дни придет вымыть полы, выстирать белье. Девочки уйдут, – еще много дома заботы и работы: сшить, починить, заштопать. Придет вечер, – надо идти на другой край города, добывать гроши чтением. Каждый день, во всякую погоду, в дождь, в снежную мятель, в морозы, тащиться в стареньком пальтишке, которое плохо греет стареющее тело, – это было трудно.

Неонила Петровна была женщина болезненная, нервная. Девочки раздражали ее, но с ними надобно было ладить. Надобно было приноравливаться и к капризам богатой старухи. У Неонилы Петровны болела грудь, она все чаще и чаще кашляла, все более и более высыхала и сморщивалась. К сорока пяти годам она казалась уже совсем старухою. Чтение сильно утомляло ее, но его нельзя было оставлять: деньги нужны.

Когда Володя подрос, он стал искать для себя какой-нибудь работы, каких-нибудь уроков, – все это оплачивалось дешево, и денег с трудом хватало. Володя подумывал бросить гимназию, идти в чиновники, – мать не соглашалась.

– Дотяни как-нибудь, – без диплома век нищим будешь.

Был у Володи в Сызрани дядя, брат его покойного отца, но тому помогать было не из чего: он служил в казначействе на маленьком жалованье и имел полдюжины детей, которым иногда не на что было и башмаков купить.

Бывало, вечером Неонила Петровна собирается идти к своей старухе, одевается, укутывается в какие-то тряпки и кашляет, мучительно кашляет.

– Ты бы, мама, сегодня дома посидела, – говорит Володя, помогая ей одеваться, – слышишь, ветер так и воет, – еще больше простудишься.

– А вот закутаюсь хорошенько, и ничего мне не будет.

– Хоть бы один вечер отдохнула.

– Я отдыхать буду, а деньги сами к нам придут! – раздражительно говорит Неонила Петровна.

– Проживем как-нибудь, мама, – побереги здоровье.

– Раз умирать надо!

У Володи сжимается сердце, когда мама говорит о смерти. Он принимается мечтать, как он кончит курс в университете, получит хорошее место и успокоит маму, – усиленно старается представить себе подробности будущего житья-бытья, но все чаще повторяется настойчивая мысль: «Не дотянет, умрет».

Мать кашляет мучительно и покорно говорит:

– Видно, помирать пора.

Володино сердце мучительно ноет. «Как же другие живут?» – спрашивает он себя и представляет себе людей богатых и бедных, и счастливых и обездоленных… Старухи, хилые, бесприютные, надорвавшиеся в непосильной работе… Но жалость к одной из этих старух, близкой, милой, перевешивает в его сердце слабую, надуманную для утешения жалость к миллионам еще более несчастных существ.

В воскресенье у обедни Марья Николаевна встретила Неонилу Петровну с Володею и зазвала их к себе обедать.

– Вот, снимались у приезжего фотографа, – рассказывала дома Марья Николаевна. – Шанька, подари, что ль, Володеньке свой портрет.

Шаня побежала к себе; за нею пошел и Володя.

– Слушай, Шаня, – угрюмо заговорил он, когда они остались одни в ее комнате, – ты думаешь, Хмаров на тебе когда-нибудь женится?

Шаня покраснела и от раскрытого еще комода, где она искала свои карточки, повернулась к Володе.

– С чего ты это? – спросила она. – Да я и не думаю. Что я за невеста? Я еще в куклы играю.

Она весело засмеялась и опять принялась шарить в комоде, торопясь и не находя.

– Ну, положим, думать-то ты думаешь! – сказал Гарволин. – А только напрасно: маменька ему не позволит.

– Да тебе-то что за печаль? – рассердилась Шаня. – Выискался какой!

– Тебя жалко: обманет он тебя.

– Он – честный! – запальчиво крикнула Шаня.

Она нашла свои карточки и держала их, не вынимая из конверта, гневно сверкая на Володю черными глазами.

– Ну честный насчет другого чего, может быть, – угрюмо сказал Володя, – а на эти дела все они… Скажет: маменька не велит.

– Неправда! Ты – злой, злючка, ты со злости так говоришь, а сам знаешь, что неправда. Он – честный, он никогда не обманет, он милый, хороший!

Шаня притопывала ногами, и щеки ее пышно рдели. Володя вздохнул.

– Ну, давай тебе Бог. Только все ж держи ухо востро.

– И слушать не хочу, и молчи, пожалуйста. И никогда вперед не смей так говорить. На вот лучше карточку, хоть и не стоишь ты за такие слова. Самую хорошую тебе выбрала.

– Эх, Шанечка!

Шаня призадумалась на минутку и вдруг весело и лукаво улыбнулась.

– Слушай-ка ты лучше, что я тебе скажу, – сказала она Володе. – Скажи мне, синий или красный? Ну, живей.

– Ну что такое? – с удивлением спросил Гарволин.

– Скорей, скорей! – торопила Шаня. – Я задумала кое-что. Ну, говори же, синий или красный.

– Красный! – угрюмо сказал Володя. – Чепуха какая-нибудь. Шаня звонко и радостно засмеялась.

– Не обманет, не обманет! – закричала она, прыгая и хлопая в ладоши. – Знаешь, что я сейчас загадала?

– Ну?

– Если синий, так он меня бросит, если красный, – не бросит. Ну что, чья выходит правда? Вот видишь, какой ты злой. Видишь, вышло, что не бросит, а ты на него врешь такие вещи.

– Эх ты, стрекоза! – уныло сказал Володя. – Задаст он тебе такого красного!

– Слушай, Володя, – заговорила вдруг Шаня, лукаво улыбаясь и заглядывая ему в глаза, – ведь ты все это из ревности?

Володя вспыхнул и угрюмо отвернулся.

– Из ревности, да? Ведь да? признайся, – шептала Шаня.

– Эх, Шанька, брось его, право, брось! – горячо и убедительно заговорил Володя и взял Шаню за руки.

Шаня засмеялась, вырвалась от него, запрыгала и закричала:

– Не обманет! Не обманет! Красный! Красный! Красный! Володя безнадежно махнул рукою. Ему стало еще грустнее, чем прежде. Он увидел, что Шаня заглянула в его сердце и смеется, жестокая, беззаботно.

Заглянула в его сердце, – и ей радостно, что ее любят: это льстит ей. Она никому не откроет Володина секрета, – зачем? Он – милый. Но ей сладко, что у нее есть такие секреты. Она знает, что Володя будет хранить ее карточку как святыню, – но она не знает, как трудно Володе.

В понедельник, часа в три, Шаня встретилась с Женею в Летнем саду.

– Хочешь, Женечка, я подарю тебе свой портрет? – спросила она, кокетливо и наивно улыбаясь.

– Подари, Шанечка.

Шаня вынула из кармана фотографическую карточку.

– У приезжего снимались? – спросил Женя, рассматривая портрет.

– Да.

– Впрочем, здесь у кого же еще.

– Еле выпросила у отца, – не к чему, говорит, мы тебя и так видим.

– Резон! – насмешливо сказал Женя.

– Ну вот, я тебя и осчастливила, – сказала Шаня и весело глянула сбоку, слегка нагнувшись, в Женино лицо.

– Осчастливила, Шанечка, спасибо! – сказал Женя.

– А только если ее у тебя увидят, тебе достанется, пожалуй?

– Ну вот, – я спрячу подальше и буду хранить. Никто не увидит.

– Да, да, спрячь подальше.

Шане стало обидно, что Женя должен спрятать ее карточку, но она постаралась скрыть от Жени свое чувство. Вечером, в своей постели, она вспомнила опять, что Женя будет прятать от родных ее карточку, как запрещенную вещь, как непристойное или краденое, – и заплакала от обиды.

Шане не вспомнился в эти минуты Володя Гарволин. А он рассматривал ее карточку вместе с матерью и ни от кого не прятал ее.

(обратно)

Глава восьмая

Несмотря на то, что мать запретила Евгению ходить к Шане, он все-таки улучал иногда свободные минуты и забегал к ней. Давно уже собирался он сделать ей какой-нибудь подарочек, да не было у него лишних денег. Евгений всегда имел карманные деньги в весьма приличном количестве, да не находилось у него таких денег, которые не были бы назначены на его собственные прихоти. Просить лишних денег у матери или отца было бесполезно: Хмаровы и так жили не по средствам. Именье было заложено и давало так мало дохода, что Хма-ровым уже года два приходилось отказываться от заграничных поездок, к которым они привыкли. Жалованье, которое получал Модест Григорьевич по своей судебной должности, проживалось без остатка, и много было долгов. Понятно, что Евгений не мог рассчитывать на лишнее.

Наконец случайно скопилась в его кошельке некоторая сумма, которую он решил употребить на подарок Шане. Он отправился в лавки, приценялся к разным вещицам, сравнивал, выбирал и кончил, совсем неожиданно для себя самого, тем, что купил для себя хорошенький портсигар: уж очень любезен был приказчик и очень изящною показалась Евгению вещица. Выходя из магазина, он утешил себя соображением, что у Шани и так всего много: она не нуждается так, как он. Притом, если подарить ей что-нибудь, она, пожалуй, не сумеет утаить этого от родителей, и те, пожалуй, еще поколотят, – что хорошего!

«Лучше я так приду, – она и без подарков мне рада! – соображал он. – После тех дикарей, которые окружают ее дома, я должен показаться ей человеком с луны».

Подходя к парку Самсоновых, Женя услышал голос Шани, которая заунывно напевала:

Если б, сердце, ты лежало
На руках моих,
Все качала бы, качала
Я тебя на них.

Женя поморщился. «Этакая пошлость!» – подумал он.

Шаня увидела его и покраснела: ей стало стыдно, что он слышал ее пение. Но она не любила быть долго сконфуженною, весело засмеялась и спросила Женю:

– Ну что, хорошо я пою?

– Поешь-то ты хорошо…

– Да где-то сядешь? – докончила Шаня. – Ну хорошо, хочешь, я тебе спою?

– Спой, только, пожалуйста, не эту пошлость, что я слышал. Шаня сорвала ветку рябины и молча стала ее ощипывать.

– Что ж ты не поешь? – спросил Женя. – Или ты обиделась?

– Ничуть не обиделась, а не хочу.

– Сейчас же хотела!

– А сейчас и отхотела. У меня это скоро. Пойдем-ка лучше на качели.

– Пойдем. Только ты, может быть, обиделась?

– Ну да, вот еще.

Шаня и Женя забрались на качели. Тяжелая доска, подвешенная на четырех толстых брусьях, раскачивается с легким скрипом все выше и выше. Шаня сильно работает руками и ногами: ей нравится подбрасывать доску высоко-высоко, – и она радостно, звонко смеется. Доска взлетает выше и выше. Сначала Женя старается не отставать от девочки и, в отместку ей, подкидывает ее конец с каждым разом все выше. Потом ему приходится только держаться. Он начинает бояться и бледнеет. Он держится руками, упирается из всех сил ногами в доску, – ноги его как-то странно и страшно начинают отставать от доски при каждом взлете, и ему каждый раз кажется, что вот-вот он сорвется. А Шанька все поддает доску, поддает без конца.

– Довольно, – говорит он наконец глухим от волнения голосом. Шанька не унимается: она работает так, что пот струится по ее лицу, – ей хочется сделать, чтобы доска стала вертикально.

– Довольно, Шанька, упадешь, – говорит Женя, задыхаясь.

Шанька отчаянно стиснула зубы. Еще один неистовый взмах, – и доска стала вертикально. На одно мгновение Женя видит прямо под собою напряженно-вытянутую фигуру девочки. Женя замирает от ужаса и беспомощно корчится, – и стремится за доскою вниз, безнадежно уцепившись оцепенелыми руками за брусья, – и вот Шанька уже опять над ним и упруго приседает, чтобы повторить ужасный взмах качелей.

– Перестань, Шанька, говорят тебе! – кричит Женя бешеным голосом.

Качели взлетают по-прежнему высоко, но Шаня видит, что Женя побледнел, и перестает поддавать. Раскачавшиеся качели тяжко колышутся, Шанька тяжело дышит, черные глаза ее мерцают торжеством победы.

Не дожидаясь, когда качели остановятся, улучив благоприятный момент, Женя соскочил с доски и быстро отошел в сторону, подальше от качелей. Ему не хочется и смотреть на них: у него кружится голова.

– Ну, чего ты боишься? – спросила Шаня, спрыгнула с качелей и побежала за ним.

– Я за тебя боюсь, ты могла ушибиться.

– Привыкла! – беспечно ответила Шаня.

– Ты могла бы до смерти убиться, пойми, пожалуйста.

– До смерти! Большая беда. Раз умирать надо, а все трусить, так и жить не стоит, – скучно очень.

– А обо мне ты не думаешь? – убеждал Женя, досадливо краснея. – Что бы со мною было, если бы ты умерла?

Шаня звонко засмеялась и повернула Женю за плечи кругом.

– Ах ты, философ! – крикнула она. – Уж очень ты цирлих-манирлих, как я погляжу, – уж я даже и не понимаю.

После праздничной обедни народ толпами выходил из собора. Варвара Кирилловна остановилась на паперти.

– Охота связываться! – недовольным тоном сказал Модест Григорьевич.

– Иди, пожалуйста, домой! – с раздражением ответила Варвара Кирилловна, – и не беспокойся, я все самым приличным образом улажу.

– Как знаешь, только я тебя предупреждал. – Хорошо, хорошо, знаю.

Модест Григорьевич пожал плечами и отправился домой. В это время из церкви показалась Марья Николаевна с Шанею. Варвара Кирилловна подошла к ним.

– Я, моя милая, хочу сказать вам кое-что, – величественно обратилась она к Марье Николаевне.

– Сделайте ваше одолжение, послушаю, – отвечала Марья Николаевна спокойно. – Беги, Шанька, домой, нечего тебе тут.

Шаня весело побежала вперед. Варвара Кирилловна и Марья Николаевна сошли с паперти и медленно двигались в толпе горожан. Варвара Кирилловна немного помолчала, потом начала:

– Я хочу вас просить, чтобы вы запретили вашей дочери вести знакомство с моим сыном.

– А вы бы, сударыня, лучше вашему сыну запретили: я и так свою Шаньку в ваш сад не пускаю, а ваш-то сынок частенько около наших яблонь околачивается.

– Дело не в яблонях, моя милая, – вы должны понимать, что ваша дочь моему сыну не пара.

– Отлично понимаем, сударыня, – мы вашего сына в свой дом и не пустим, а только чего ж он к Шаньке вяжется?

– Уж я не знаю, моя милая, кто к кому вяжется, как вы выражаетесь.

– Да что, сударыня, я вам такая милая сделалась? Будто бы и не было моего желания так уж вам угодить.

– Послушайте, – сказала Варвара Кирилловна, краснея от негодования, – я, наконец, решительно требую, чтоб это безобразие было прекращено.

– Не знаю, про какое такое безобразие изволите говорить, а только что уж очень много у вас форсу, сударыня.

– Как ты смеешь со мной так разговаривать, дерзкая баба! – внезапно вспылила Хмарова. – Да знаешь ли ты…

– Да ты-то что ершишься! – закричала Марья Николаевна, так же внезапно выходя из себя. – Что муж-то твой генералом будет! Так еще пока будет, да и то он, а не ты. А у нас, у баб, звезды-то у всех одинаковы.

Марья Николаевна все более и более повышала голос. В толпе стали прислушиваться и оглядываться. Варвара Кирилловна поторопилась отойти подальше.

– Нахальная баба! – проворчала она, больше для своего удовольствия.

– Что, – кричала вслед ей Самсонова, – не нравится небось? Дома Шаньке досталось от матери, зачем она водится с Хмаровым: Марья Николаевна сорвала остаток злобы на Шаньке и больно высекла ее. Шаня поплакала и принялась вышивать в подарок Жене кошелек: была бы ему память, если б не дали повидаться.

Однако встречи повторялись. Евгения тянуло к Шане. Его родители были очень озабочены своими делами, – им было не до Жени: Модест Григорьевич хлопотал о переводе в Крутогорск на более видную должность. Место, которого желал он, было еще занято, на него было много других кандидатов, и Хмаровы сильно волновались.

Осенний ясный день. Холодноватый ветерок. Невысокое солнце лихорадочно жарко. Листва ярка и разноцветна. Дорожки старого парка журчат опавшими листьями; опавшие, блеклые листья заволакивают у берегов воду в пруде, рябят поверхность узких протоков. Женя и Шаня сидят в беседке в конце парка у низкой изгороди и смотрят на унылое поле, на мелкую речку.

– А помнишь, – спросила Шаня, – как мы с тобой летом в этой речке ловили раков руками?

Женя краснеет. Как подумаешь, каких глупостей ни наделаешь, если влюблен!

Шаня приготовила Жене подарочек, – шитый бисером и шелками кошелек, – и держит его в кармане. Она мечтает, как он будет рад подарочку, – ей приятно мечтать об этом, и она оттягивает ту минуту, когда отдаст ему кошелек. Она знает, что он и кошелек должен будет спрятать, как ее портрет, но пусть! пусть! зато он сам порадуется. Наконец она опускает руку в карман, нащупывает там кошелек и веселыми глазами, посмеиваясь, посматривает на Женю.

– Ну, в чем дело? – спрашивает Женя и улыбается.

– Женечка, – внезапно смущаясь, говорит Шаня, – вот я тебе подарочек приготовила на память. Сама вышивала.

Она достала кошелек и подала его Жене. Женя покраснел и смешался: он вспомнил вдруг, как он покупал подарок Шане и не купил, – и ему стало стыдно и досадно.

– Спасибо, – пробормотал он, неловко поворачивая кошелек в пальцах, – очень мило. Но зачем ты это? Ах, Шаня, это неудобно.

– Неудобно? – спросила Шаня, и на лице ее отразилось недоумение и обида.

– Ну да, конечно, как ты не понимаешь!

– Где ж мне понимать! Я думала, тебе приятно.

– Вот ты мне даришь, точно намекаешь, чтоб и я тебе дарил, – недовольным, обиженным тоном объяснял Женя.

– Ничего я не намекаю, – сердито сказала Шаня, постукивая носком башмака по песку дорожки.

Женя не обратил внимания на перерыв: он слишком занят был своим негодованием.

– А почему я тебе не дарю? Ну, положим, я подарю…

– Ничего мне от тебя не надо.

– А твой отец увидит, тебе же достанется. Я не хочу подводить тебя под неприятности. А не могу же я принимать от тебя подарки, если сам ничего тебе не буду дарить.

– Ничего мне не надо, – шепнула Шаня и заплакала. – Разве я для подарков? – крикнула она стесненным от слез голосом, всхлипывая.

– С тобой совсем нельзя говорить, Шаня, ты нисколько не жалеешь моих нервов, – говорил Женя дрожащими от ярости губами. – Ты просто психопатка какая-то.

Он побледнел и вздрагивал от злости.

– Психопатка! – повторила Шаня, плача. – Ишь ты, такое слово выдумал, – психопатка! Поди ж ты как! А ты – куропатка! Противный, – тебе же хотела угодить, а ты ругаешься.

Женя почувствовал наконец, что говорит несправедливые глупости. Ему стало жаль, что Шаня плачет.

– Ну, чего ж ты плачешь? – заговорил он примирительно. – Ведь я не хотел тебя обидеть.

– А зачем ругаешься?

– Ну извини, Шанечка, больше не буду.

Женя отымал Шанины руки от ее лица и целовал ее мокрые от слез глаза. Шаня слабо отбивалась.

– Уж очень у тебя скоро, – говорила она, – сейчас ругался, а сейчас и нежности, – ловкий какой! Коли я – психопатка, так ты меня и не тронь. Ишь, слово какое!

– Ну полно, Шанечка, – уговаривал Женя, целуя мокрые пальцы Шаниных рук, – не ворчи, ты – не старушка.

Шаня вдруг засмеялась, вскочила со скамейки и крикнула:

– А кошелек возьмешь?

– Возьму, Шанечка, – спасибо, милая.

– И спрячешь?

– И спрячу.

– И будешь хранить?

– И буду хранить.

– Ах ты, куропатка! Беги, догоняй меня, – не догонишь.

Шаня со звонким смехом побежала по дорожкам, на бегу стирая руками со щек остатки слез. Женя догонял ее.

(обратно)

Глава девятая

Зима в том году была снежная и холодная. Шаня и Женя продолжали встречаться, – то в Летнем саду, – то на общем катке, на речке. Но на катке мешали Маша и родители Хмарова.

Чаще и охотнее дети сходились по-прежнему в саду и в парке Самсонова Теперь, когда в саду нечего было караулить, попадать в него было легче: Шаня заботилась, чтоб всегда днем была не замкнута калиточка в высоком частоколе сада Чтобы не дрогнуть в саду на морозе, порою забирались они в баньку, по тем дням, когда ее не топили: хоть и там было холодно, а все же в стенах хоть ветер не тревожил. Короткие свидания проходили в невинных поцелуях, в наивных разговорах.

Иногда Шаня и Женя украдкой пробегали мимо дома в парк и катались с горы на салазках.

Впрочем, Шане не было надобности много прятаться: ее родителям тоже было не до нее. Самсонов все чаще уходил к своей любовнице, пышнотелой, белолицей мещанской девице, для которой он нанял небольшую квартиру. Марья Николаевна бешено ругалась с мужем. Ее страстные крики иногда будили в нем прежнюю страсть к ней, – но возвраты его нежности только больше раздражали и томили ее.

Наконец и она нашла себе утешителя, скромного телеграфиста Кириллова, которого взяла сама и который очень робел перед нею. Любви к нему Марья Николаевна не чувствовала, а ходила к нему из злости к мужу. Но открыть это мужу она не смела, – боялась побоев, – и только темными намеками дразнила его. Самсонов, может быть, догадывался, но был доволен, что жена стала меньше ругаться с ним.

Бывало, зимним вечером, закутавшись и закрыв лицо, Марья Николаевна пробирается по задним улицам, по снежным сугробам, к дому, где живет Кириллов. В ночной темноте светится и светит только снег. Глухие места, задворки, – редко, редко где в окне виден огонь, еще реже встретится прохожий.

Вот и огород, и нарочно не закрытая калитка.

Марья Николаевна идет протоптанною в снегу тропинкою мимо заваленных снегом грядок, очертания которых еле заметно волнисты. Она подходит к домику, два окошечка которого глядят в огород. Окна освещены, и шторы не спущены.

«Дурак!» – досадливо думает Марья Николаевна и заглядывает в окно.

Кириллов, молодой человек с бесцветными бровями и с льняными волосами, стоит без сюртука посреди комнаты и усердно пилит смычком дрянную скрипчонку, извлекая жалостные, дребезжащие звуки. Марья Николаевна легонько стучит пальцами в стекло, – Кириллов мечется по комнате, торопливо напяливает на себя форменный сюртук и бежит отворять двери.

Он робеет перед своею гостьею, суетится около нее, неловко помогая ей раздеваться, но она недовольно отстраняет его.

– Завесь окно сначала, – говорит она, – сам-то, батюшка, и об этом не умеешь догадаться.

Кириллов бросается к окошкам. Марья Николаевна садится на жесткий диван и недовольными глазами окидывает тщедушную фигуру хозяина и бедную обстановку маленькой комнаты. Кириллов становится перед нею, потирает руки и не знает, что сказать. Марья Николаевна кажется ему слишком велика для его комнатки.

– Ну, что ж стоишь, садись, что ли, занимай гостью, – говорит Марья Николаевна.

Кириллов садится на диван и осторожно подвигается к Марье Николаевне; ее огненные глаза начинают зажигать его вялую, боязливую страстность.

– Ты о себе, однако, много не мечтай, – говорит Марья Николаевна. – Ты воображаешь, очень ты мне люб.

– Коли не погнушались прийти, – лепечет Кириллов, дотрагиваясь слегка пальцами до талии Своей гостьи так же осторожно, как до раскаленной печки, – то, стало быть…

– Как бы не так, – перебивает Марья Николаевна, сердито отодвигаясь. – Своему черту назло, – так и знай. Изболела моя душа, на его такие качества глядючи. На отместку ему тебя завела.

– Очень мне обидно от вас такие жестокие слова выслушивать, – говорит Кириллов, смелее охватывая рукою талью Самсоновой.

Она уже не отодвигается дальше и отвечает:

– Обидно! Большая мне печаль! Эх ты, сухопарый! Ты и целоваться не умеешь так, как он.

– Помилуйте, Марья Николаевна, уж я ли, кажется, не стараюсь. – Дурак и больше ничего. Мой-то сокол, пока еще я была ему люба…

Эх, да что тут и вспоминать. Вот бросил, – а узнает, что я у тебя была, на месте убьет. А ты, слюнтяй ты этакий, и окошек занавесить вовремя не умеешь.

– Что тебя давно не видать у нас? – спросила Шаня, встретив Гарволина по дороге из гимназии.

– Мать шибко нездорова, – угрюмо ответил Володя.

Неонила Петровна сильно простудилась в один из ненастных зимних вечеров, пробираясь к своей старухе читать романы. Думала сначала, что это пройдет, перемогалась и наконец слегла. С каждым днем она заметно слабела. Володе страшно было думать, что мать умрет, но он не мог не думать об этом, – и напрасно старался утешить себя надеждою на выздоровление матери. Лекарь добросовестно и внимательно выстукивал и выслушивал ее грудь, присаживался к столу и мучительно выжимал из себя какие-то рецепты, – но помочь не мог. Он видел, что человек умирает, – но, может быть, и отлежится.

Ему тоже неприятно было думать, что больная, которую он лечит, умрет, и он утешал Володю: – Пока нет ничего опасного.

Но по лицу его Володя видел, что он говорит не то, что думает.

Дни, которые тянулись в боязливом и томительном ожидании, и тревожные ночи казались Володе случайным, нелепым кошмаром.

«Зачем, зачем? – спрашивал он себя. – Трудиться весь век, жить зачем-то без радости, без света, умереть в нищете. А еще несколько лет, – ведь она еще не старая, – я бы стал зарабатывать, – хоть бы покойная старость. Умереть, как умирает на мостовой кляча, заморенная работою!»

Дядины дочери, Катя и Люба, девушки по восемнадцатому и семнадцатому году, поселились у Неонилы Петровны, ухаживали за нею и занялись хозяйством. В доме было мало денег. Девушки озабоченно шептались и боязливо вели счет, сколько стоят лекарства.

Суетливая забота, неумолимая нужда, беспощадная смерть…

Кате и Любе жаль было тетю. Они плакали и разговаривали о своих приметах, которые, по их глубокому убеждению, предвещали смерть. Володя слушал их с досадою, но сжимал его сердце их наивный предвещательный лепет.

Смерть стояла над постелью больной и обвеивала ее холодным равнодушием, тупою покорностью. Недоумевающее выражение пробегало иногда в глазах больной, – перед нею мелькали смутные, серые тени, на лицо садилась откуда-то тонкая, липкая паутина.

Было ясное зимнее утро. Володя уже несколько дней не ходил в гимназию. Неонила Петровна третьи сутки не приходила в себя. Она лежала неподвижно, с полуоткрытыми, тусклыми глазами, в углах которых накоплялась какая-то странная пена, – и дышала торопливо, жадно. В тихой комнате, где мерно колотился маятник, страшно было слушать это бурное дыхание. Через короткие промежутки быстрые вдыхания и выдыхания сменялись глубоким вздохом. Эти промежутки становились все короче. Володя следил за ними по часам, – они уменьшались с поразительною правильностью. Настанет минута, когда грудь устанет дышать, сердце биться.

«В одиннадцать часов все кончится», – высчитал Володя и тупо ждал.

В начале двенадцатого быстрые дыхания прекратились. Долгий стонущий вздох… другой… третий… Лицо, уже давно начавшее становиться мертвенно-неподвижным, подернулось пепельною тусклостью, которая быстро набегала от висков к губам, – жили еще только губы… Но вот губы вытягиваются, – беспомощное, детское выражение ложится на старческое лицо, – губы вытягиваются, словно просят, – восковеют, смыкаются… Опять разошлись, – нижняя губа мертвенно отодвинулась вместе с челюстью, продержалась так с полсекунды, и снова, как-то механически и быстро, рот закрылся, – движение ужасное и нелепое… Еще раз то же движение… и еще раз… повосковелые губы сомкнулись навеки.

С тупым ужасом и любопытством смотрел Володя на грубый процесс умирания…

Тихая суматоха вокруг… чей-то плач… Слезы на глазах… ее глаза еще не закрылись. Володя закрыл глаза матери и придерживает мягкие веки пальцами, пока веки не застывают, сомкнутые…

Потом возня над трупом… Ясный, равнодушный, злой день… Белый снег подернут разноцветными звездами. Яркое, мертвое солнце… Труп на столе, – хоронить надо… Забота, проклятая забота о деньгах. Идти к людям, просить.

Труп на столе, жизнь все та же, неумолимая, чуждая…

Володя мрачно шагал по улицам и злобно смотрел на прохожих. Болезненная баба с ребенком встретилась ему.

«Умрешь, умрешь и ты! – со свирепою злобою подумал Володя. – Так повосковеют и твои бледные губы».

И вдруг он заметил, что мимовольно повторяет смыкание и размыкание рта, – ужасное, механическое движение умирающей матери.

Потом – опять дома: монотонное чтение Псалтыри, панихида, ладан, свечи, чужие люди, мертвый обряд.

Старик священник заметил мрачное молчание и убитый вид Володи и начал его утешать.

– Грех отчаиваться, – говорил он неторопливо. – Господь все к лучшему устрояет. Ваша матушка пожила, – ну что ж делать, Господь знает, когда своевременно кого отозвать из этого мира в лучший.

– А зачем дети умирают? – внезапно спрашивает Володя.

– Бог знает что делает, а мы должны покоряться Его святой воле. Безгрешному младенцу и умирать легко.

– А зачем мертвые дети рождаются?

– Грешно, грешно, – говорит священник. – В смирении переносите испытания. Помыслите, – что мы и что Он!

Вот наконец и похороны.

Шаня пришла с матерью. Она утешает Володю. Но ему становится еще грустнее: мать умерла, Шаня недоступна, – для кого, для чего жить?

– Как же ты теперь, Володенька, будешь жить? – ласково спрашивает на поминках Марья Николаевна. – У дяди, что ли?

– У дяди, коли пустит, – уныло отвечает Володя.

– Что ты, что ты! – бормочет старик-дядя. – Как же не пустить! Ты нас не стеснишь: ты, брат, – молодец, ты сам деньгу зашибаешь.

(обратно)

Глава десятая

Так и прошла зима. Были последние дни февраля. Снег уже подтаивал и зернился мельчайшими льдинками.

Хмаровы со дня на день ждали перевода в Крутогорск, но еще Женя не говорил об этом Шане: он помнил, как Шаня опечалилась, когда он первый раз рассказал ей, что отец хлопочет о переводе, – как она жаловалась, что он ее забудет, и как он должен был утешать ее и уверять, что всегда будет помнить и приедет за ней, когда кончит учиться.

Шаня после обеда выбежала в сад. Еще издали увидела она Женю, подошла к калитке и поджидала его, весело улыбаясь. Женина походка была радостно оживленная. Его ликующая улыбка издали радовала Шаню, и девочка качалась на скрипучей калитке, отталкиваясь от земли ногою, уцепившись руками за перекладины калитки.

– Славная погода! – крикнул Женя, вбегая в калитку. – Шанечка, не шали, – ручки прищемишь.

Он схватил ее за талию и стащил с калитки. Шаня смеялась, и глаза ее блестели: Женя редко бывал такой веселый и живой, такой радостный. – А у нас радость, Шанечка, – оживленно начал он и вдруг смутился.

– Какая радость? – беззаботно спросила Шаня.

– То есть мои радуются, а для меня, Шанечка, большая печаль. Вот видишь, отец получил место в Крутогорске, и мы переезжаем скоро.

Шаня побледнела, и в расширившихся глазах ее блеснули слезы.

– Как же так! – пролепетала она, бессильно опускаясь на скамейку, запорошенную оледенелым снегом.

Женя смущенно стоял перед нею.

– Что ж делать, Шанечка! Мы еще поживем здесь немного.

– До лета? – оживилась было Шаня.

– Нет, Шанечка, – на будущей неделе едем. У нас все уж готово. Давно ждали.

– А как же твоя гимназия? Женя весело засмеялся.

– Ну, в Крутогорске не одна гимназия.

– Ах, Женечка, я так и знала, что что-нибудь будет. Я нынче новый месяц с левой руки увидела. Вот так и вышло.

Женя видел, что Шане хочется плакать. Ему было жаль ее. Он сел рядом с нею, обнял ее и принялся утешать.

– Я тебе, Шанечка, писать буду, а ты мне. Потом я за тобой приеду и женюсь на тебе.

– Еще пойду ли я за тебя! – сердито ответила Шаня, отворачиваясь.

– А чего же ты плачешь, Шанечка?

– Кто плачет? Вовсе нет. Сор в глазах…

– А на щечках что?

– Ну ладно, нечего смеяться. Так приедешь за мной?

– Приеду, Шанечка, приеду.

– Смотри, я буду ждать, все буду ждать, долго ждать, много лет, – говорит Шаня и плачет.

– Ну, ну, Шанечка, – и так всему свету известно, что у вас, женщин, глаза на мокром месте.

– Ничего, Женечка, было бы сердце на месте.

Жене становится грустно. Он нетерпеливо посматривает на плачущую Шаню и постукивает каблуками по снегу. Шане кажется, что Женя рассердился, и она старается перестать плакать. Кое-как это ей удается.

– Вот-то вы заживете теперь! – говорит она, завистливо вздыхая.

– Да, – говорит Женя, оживляясь, – отца скоро произведут в генералы и дадут ему ленту и звезду. У него уж есть Владимир на шее. Это очень большой орден. Кто его получит, тот делается дворянином.

– Ишь ты! – наивно восклицает Шаня.

– Но он и без того дворянин, – потомственный. И я дворянин. Мы – столбовые. Меня никто не имеет права бить.

– Ну а если кто поколотит?

– Я того могу убить на месте, и мне за это ничего не будет.

– Врешь, поди?

– Я – дворянин, а дворяне не лгут, – обиженно говорит Женя. – У нас там будут свои лошади, мы будем давать балы. Это будет очень весело. Но потом я за тобой приеду, ты не беспокойся.

– Влюбишься в красавицу какую-нибудь.

– Ты, Шанька, самая первая красавица на свете, – восторженно восклицает Женя. – Вот погоди, как мы с тобой заживем. Я сделаю себе блестящую карьеру: у меня есть очень влиятельные родственники.

– Ты будешь как твой отец.

– Что отец! Конечно, папа мог бы сделать себе карьеру, – но он был в молодости шестидесятником; у него были, знаешь, эти ложные взгляды, – тогда это было в моде. Ну, он и запустил некоторые связи. И, представь себе, чуть даже бунтовщиком не сделался. А, каково! Это мой папаша-то, солидный человек, джентльмен, «не нынче-завтра генерал», – и вдруг был почти бунтовщиком! Впрочем, такое было время.

– Вот ты бунтовать не будешь, – неопределенным тоном говорит Шаня.

– Конечно, не буду! – с презрительною самоуверенностью говорит Женя.

– По всему видно.

– Я – не дурак.

Холодные струйки враждебности пробегали между детьми.

– Я тебе буду писать каждую неделю, – говорил Женя, прощаясь с Шанею у калитки и растроганно глядя на заплаканное Шанино лицо.

– Только ты мне на дом не пиши, – плачевно говорила Шаня, – а то мне будет таска с выволочкой, а я тебе адрес дам моей подруги одной, ты на нее и пиши, на Дунечку Таурову.

– Ну а ей ничего не будет такого? – осторожно осведомился Женя.

– Кому? Дунечке-то? Нет, у нее маменька старенькая и души в ней не чает.

– Хорошо, Шанечка. А теперь пока до свиданья, пора мне домой. Шаня охватила руками Женину шею и осыпала его долгими поцелуями. Ее слезы падали на Женины щеки.

– Ну полно, Шанечка, – унимал он девочку. – Ведь мы еще будем видеться на этой неделе.

Женя возвращался домой. Ему жаль было Шанечки. Но погода была такая хорошая, холодноватый воздух веял таким предвесенним задором, что ему становилось, как-то против воли, радостно. Печаль о предстоящей разлуке с Шанечкою перевешивалась представлением шумных улиц Крутогорска, больших домов и зеркальных стекол в магазинах.

Радостно представилась ему дорога на лошадях. Весело зазвенят колокольчики, бойко побегут лошадки. Ямщик будет протяжно покрикивать и помахивать кнутом. Кругом – поля под снегом, деревни, оснеженные леса. Веселые остановки на станциях. Так верст шестьдесят, а там немного по железной дороге, – и вот он, веселый Крутогорск.

А Шанечке грустно, – хорошая погода ее не утешает, веселое солнце дразнит ее, весенний снег ярко режет ей глаза, – и затуманивают их слезы.

(обратно) (обратно)

Часть вторая

Глава одиннадцатая

Весенняя ночь пришла и заглянула в Шанино окошко, – говорит:

– Шаня, спи, не плачь.

А Шанечка одна. В доме тихо, – все спят, рано ложатся, чтобы рано встать. Шаня сидит у открытого окошка. Холодноватый воздух обнимает ее голые круглые плечики, ласкает ее голые полные руки. Шаня вздыхает легонько. Вздохнет и осудит себя, – не надо вздыхать, этого не любит Женечка.

– Да как же не вздохнуть-то, милый! О тебе же, о тебе мои вздохи, – тихонько шепчет она, луне и тихой прохладе ночной поверяя свою тоску.

Отошла Шаня от окна, достала из комода Женин портрет. Еще не вынула его из конверта, – и уже расплакалась, стоя в темноте у комода. Ревниво думала: «Гуляет, поди, Женечка там, в Крутогорске, по шумным, людным улицам. Веселится. В театры ходит, за барышнями ухаживает».

Так ревность мучит!

Город большой, богатый. Сколько там барышень! Да все красивые, нарядные, умные. Не такие, как она, черномазая, простая девочка, захолустная Шанька. Уж не забыл ли Женечка Шаньку? Не влюбился ли в другую? Другой ласковые слова говорит, белые руки целует, в бойкие глаза ласково смотрит.

Так больно, так ревниво заныло Шанино сердце, – точно в самое сердце вонзилось жестокое пчелиное жало. Яд, сладкий, но огненно-жгучий, побежал по всему телу, по всем жилкам. Жжет, жжет…

Замирает боль понемногу, – в печаль переходит, тихую, томную. Хочется Шане утешиться, придумывает она утешные мысли о Женечке.

Не может этого быть, – не влюбится он ни в кого. Не забыть ему Шани. Он будет ей верен. Он – благородный, как рыцарь.

«Хочу, чтобы он не забыл меня, хочу, хочу!» – настойчиво шепчет Шаня и хмурит темные брови.

Ведь он же сказал, что никогда ее не забудет. Он не обманет. Надо верить ему и ждать. Если не верить, то и счастия ей не будет.

Размечталась Шаня. Осыпала Женечкин портрет поцелуями. И так ясно видится ей Женя, точно здесь же он стоит, в темноте перед Ша-нею, и говорит ей что-то. Видится, слышится, – да нет его…

Роняя тихие из черных глаз слезы, на легкое белое платье матово-серебристые тяжелые слезы, Шаня подошла к окну, тихо переступая по холодному под голыми стопами полу. К окну опять подошла, где ясный холод и свет.

Такая далекая, но такая милая на небе луна, ясная, спокойная, быстро скользит по небу за медленно проплывающими серебристыми полупрозрачными тучками. И на портрете, на Женином лице, лежит спокойное сияние, – холодная, ясная луна разливает свой неживой, свой дивный свет. Восхищение родится и восходит в разнеженной Шаниной душе. Шаня смотрит на луну, на звезды. Думает: «Отчего такая печальная, такая тихая луна? Точно больная царевна, и умирает тихо, грустно, безропотно».

Умирая, не плачет, И уносится вдаль, И за тучею прячет Красоту и печаль.

И звезды дрожат так печально, так тихо. Тоскуют о ней, о небесной царевне, о невесте, заждавшейся жениха, и об ее безнадежности, зачарованной навеки.

Но вдруг шаловливое, смешливое настроение охватило Шаню. Точно вдруг она стала другая. Сама на себя подивилась. Отчего? Толи смешно стало, что на луну смотрит? Завыть бы, как собаки на луну воют! Вот бы смешно-то!

Но если бы поднять голову и завыть, то собачья тоска сдавила бы горло. Внезапный, мгновенный страх охватил Шаню, – и сменил его тихий, серебристый смех.

Или оттого так смешно Шане, что над нею на крыше кот мяукает? Настойчиво так, и жалостно, и скверно. Васька зовет свою Машку фальшивым, резким тенором. Любовь, – поди-ка, и у кошек любовь!

Шаня засмеялась. Замяукала. Сначала тихонечко, – спят ведь в доме, – потом погромче. Забавно ей, весело. Далеко где-то сердито и тоскливо залаяла собака, – и не удержалась Шаня, передразнила собаку. Дальше – больше. Собачий лай и вой, кошачье фырканье и мяуканье, – целое представление в окне. Шум подняла Шаня на весь дом. Разбудила всех.

Догадались, что это Шаня. Старая нянька торопилась унять, чтобы не досталось Шаньке. Но пока кряхтела старая, одеваясь, Шанин отец опередил ее. Очень был рассержен тем, что пришлось проснуться. Вскочил, как молодой, надел свой пестрый бухарский халат и красные кожаные туфли и быстро пошел наверх. За ним и Марья Николаевна поднялась.

А Шаня так увлеклась своею забавою, что и не слышала шагов и голосов. Пришли отец и мать, на месте поймали. Только заслышав отцов свирепый окрик, Шаня очнулась. С окна схватилась, стоит, дрожит, ничего сказать не может. Отец раскричался, нахлопал Шаню по щекам, велел сейчас же спать ложиться. И мать ворчала.

Улеглась Шанечка побитая, побраненная. Сама и плачет, и смеется, горячею щекою к подушкам прижимаясь. Щеки горят, – но уже забыты побои. Шаня утешается, мечтает о Жене. И радостно ей лежать, укрывшись снежно-белым, нежно-мягким одеялом: никто не помешает мечтать о Жене. Так и заснула, мечтая о нем. Все о нем.

Весеннее только что проснулось солнце и встало, обманчиво-радостное, лживо-ласковое. Веселые упали его лучи в окно, в Шанину спальню. Небесный Змий, разнеженный земною утреннею прохладою и росным дольным дымом, улыбался и таил под розовым смехом первых лучей свой жгучий, свой сладкий яд. Навстречу ему поднимался от земли легкий пар, – медленные вздохи рек и болот, излучающих Дракону свою влажную, свежую кротость. На небе облака розовели и нежно таяли, как легкие льдинки в светлом океане высот. Чирикали птицы в саду, еще неуверенно и робко, колебля ветки на деревьях своими суетливыми, тихими перелетами.

Тогда, с мечтою об Евгении, проснулась Шаня. Разом вспомнила она, что Евгения здесь нет. Он далек. Далек, как этот Змий, горящий ярко, – и недостижимый. Но, в ответ Драконову коварному смеху, пламенно-гордая засверкала уверенность, как солнце иного бытия. Далек Женя, но что же из того! Он вернется, он приедет за Шанею.

Но так долго ждать! Такая досада! Целых пять лет. Сколько дней, ненужных, томительных, скучных! Как их избыть?

Снова трепетная, жадная радость мечты окунулась в огненную улыбку злого Дракона и сплелась с тоскою, с тоскою печального, суетного дня, долгого дня без Евгения. Как много, как нестерпимо-много будет этих пустынных, томительных для Шани дней!

А в небе, безмятежном, беспощадно-ясном, розовая улыбка пламенеющего Змия становилась все ярче, все белее, и все радостнее смеялись и умирали, тая, розовые облачка. Улыбка Змия сулила долгий, ясный день. Она издевалась над Шанею. Она говорила: «Предстоит жизнь ненужная, безрадостная, – томление в тягостном плену, алчная тоска долгих ожиданий и трепетных надежд. Знай, что ты – пленница, что воздвигли над тобою свою власть твои владыки».

Вздохнула Шаня. Словно радость вдохнула она – и улыбнулась, потянулась радостно и разнеженно, села на постели, колени охватила руками. Хочется ей еще бы о Женечке увидеть во сне что-нибудь, хоть бы немножечко.

Но уж сон отлетел, – последний раз над Шаниными черными глазами взмахнул он своими прозрачными, истаивающими в солнцевых лучах крылами, мелькнул в розово-озаренном окне и скрылся за зеленым садом, в радостной лазури. Все перед Шанею предстало ясное, дневное! Вдруг в Шаниной груди зажглось дневное, пламенное сердце, – дар коварного Змия. Шаня вскочила, засмеялась, босая побежала к окну, – поглядеть, что деется там, в широком мире.

Солнце там, за деревьями, низко, близко, улыбается, переливается дивными, призывными светами, смехами. Солнце, солнце, вечный чародей, неистощимо-щедрый!

Свежий воздух вольною волною ворвался в распахнувшееся с быстрым стуком от толчка голых рук окно. Свежий, вольный ветер перелетный, гость, везде родной, ласкающий Шанину грусть!

Какая радость на земле, и на небе, и в Шанином сердце! Утро! Роса! Птицы! Лазурь!

Села Шанечка на окошко. Дрожит, – свежо еще поутру, – под тонкою своею сорочкою. Свежо, холодно, весело во всем теле. Легла Шаня на подоконник, локтями оперлась, ладонями жаркие щеки сжала, голые ноги вытянула, болтает ногами, смеется, – солнцу, птицам, ветру. Запела что-то, – тихонечко, сначала без слов, потом слова сложились. Сама не замечала и не думала Шаня, что поет. Потом прислушалась сама к себе, – поет: «Женечка мой милый, солнышко мое. Женя – светик, Женя – цветик, Женя – ветер перелетный, Женя – птенчик беззаботный».

Прислушалась Шаня к своему пению, засмеялась. И опять запела, зачирикала, как птица, как ранняя тихая пташка.

Вдруг быстрая пугливость кольнула в сердце. Шаня дрогнула. Вон там, за тем забором, кто-то идет. Чужой. Голову поднял и смотрит, прямо в Шанино окошко. Вгляделась быстро зоркая Шаня. Ну баба какая-то. Засмеялась Шаня. Смотри себе!

Вот бы Жене пройти там. Да нет Женечки. Нет милого. Нет да и нет. Хоть плачь.

Но он же придет! Вот если бы он сейчас пришел.

Посмотрела на себя Шанечка и засмеялась. Вот пришел бы, вошел бы в эту дверь прямо к ней, а она-то, глупая, совсем неодетая, да еще в окошко с глупа разума высунулась.

Шаня убежала к комоду. Хотела было одеваться, да опять о другом вспомнила. Достала синюю тетрадочку, свой календарик, – тот, что сама завела, сама расчислила на пять лет вперед, сколько дней ждать ей Женечку. Вчерашний день зачеркнула. Что ж, все еще много. Так много дней осталось!

Вся жаркая стала Шаня, вся трепетная. Только что было свежо, – и уже вдруг стало жарко. Тонкая одна на ней рубашка, да и та лишняя. Знойно, душно в горнице, – обнимает лютый Змий, шепчет знойную речь, напоминает своим ярким, своим жгучим обликом, что близко-близко есть милое изображение далекого лица.

Шаня выдвинула другой ящик комода. Так торопилась, что ушибла палец. Досадливо помахала рукою в воздухе. Да некогда думать об этом. Сунула руку в ящик, пошарила. Достала Женин портрет. Не вынула, – так, сквозь тонкий конверт посмотреть. Еще так и лучше. Слегка затуманенное тонкою, прозрачною оболочкою, глянуло на Шанечку милое лицо ее далекого рыцаря. Волна восторга подхватила Шаню, закружила по белым половицам в быстрой пляске. Бурными поцелуями осыпала Шаня Женин портрет. Остановилась, залюбовалась им опять, – и вдруг засмеялась, – и вдруг заплакала.

Заговорила с Женею, – и чудилось Шане, что он отвечает. И опять, как вчера, ясно-ясно видит его Шаня, слышит его голос, – милый, желанный Женечка! И лицо на портрете улыбается Шане. Правда, так гораздо лучше Женина улыбка, под легкою дымкою оболочки. И нежнее лицо, – не видна капризная складочка около губ.

– Милый, милый Женечка, желанный, ненаглядный! – заговорила-защебетала Шаня.

Вихрь ласковых слов поднялся, понесся от ее трепетных губ. И к себе обратились Шанины мысли, и вылились в ураган самоопределений:

– Я – твоя, вся твоя, твоя раба, твоя вещь, твоя собачка, твоя игрушка. Мои руки – тебе работать, мои ноги – за тобой ходить, мой язык – тебе говорить, мои губы – тебя целовать.

Вдруг вспомнила Шаня, – помолиться надо. Порывисто бросилась перед образом на колени, Женин портрет к жаркой груди прижимая, и настойчиво зашептала:

– Господи, помилуй моего Женю! Господи, сохрани моего Женю! Потом тут же, перед образом, села на пол с Жениным портретом, лепечет нежные, страстные речи, ласки, обеты, признания. Все внешнее забылось. Лютый Змий погас, смирил свою небесную ярость, смирился, затмился ярый чародей. Весь мир отошел, померк. Шаня одна с Женею. В сладостном кипении грез Шаня одна. И с нею Женя. Одни. Никто их не видит. Никто им не мешает. Тишина и восторг!

(обратно)

Глава двенадцатая

Вошла нянька. Хитрая, подкралась в своих мягких туфлях. Слышен ее тягучий, ласковый и лукавый голос:

– Слышу, гулюкает с кем-то Шанечка, думаю: с кем это она язычком-то тилитилит? Нетто Дунечка, думаю, забралась ни свет ни заря. А это моя Шанечка одна сам-друг с патретиком ухмыльно занимается.

Проснулась Шанечка от грез. Тихонько воскликнула:

– Ах, няня!

Портрет к груди прижала. Самой стыдно чего-то. Няня ворчала:

– Не евши, не пивши, Богу не моливши, в одной сорочонке на полундрах расширилась.

Шане стыдно. И страшно чего-то. Вскочила, нахмурилась, крикнула:

– Не ворчи, пожалуйста! Я уже помолилась.

Самой на себя досадно Шане стало. Вперед уж она не будет так глупа. Дверь-то можно и на задвижку заложить.

Сердито смотрела Шаня на няню. Побежала к своему комоду, – прятать портрет. А няня словно и не видит портрета, – ворчит себе под нос, по комнате ходит, прибирает. Сказала построже:

– Одеваться, Шанечка. Пора.

Одевается Шаня. Поглядывает на няню. «Няня добренькая», – думает Шаня. Не утерпела, заговорила с нянею о Жене. Спросила:

– Нянечка, как ты думаешь, не забудет меня Женечка Хмаров?

– Уж где забыть ему такую красавицу! – утешала няня. – Весь свет пройди, другой такой не найдешь.

Шаня засмеялась, весело сказала:

– Он за мною приедет, нянечка.

– Приедет, приедет, Шанечка, – поддакивала старая.

– Он возьмет меня, нянечка? – спросила Шаня. И няня опять утешала ее:

– Возьмет, возьмет, Шанечка.

Думала: «Носится, глупая, со своим Женечкой, а там, глядишь, и сама его позабудет, найдет себе другого красавчика».

– Хорошо нам будет, нянечка! – говорила Шаня.

– Хорошо, хорошо, Шанечка, – опять поддакивала няня, – барыней будешь, Шанечка, в стракулиновых платьях щеголять будешь голубушкой, в полированных ландах поедешь павушкой, в магазин войдешь, скиримонишься, никому не поклонишься. Все приказчики бегом забегают, сам хозяин с толстым пузом к тебе выкатится, спросит: «Что прикажете, барыня?» Подадут тебе шляпку перловую в сто целковых. Тут ты шибко раскапризничаешься, ножкою топнешь, кулачком по прилавку стукнешь, грозно крикнешь: «Мне плев сто рублев, – подавайте мне в тысячу!»

Шаня весело хохотала, и полузаплетенная черная коса ее билась на спине в лад ее смеху. Хохотала весело и звонко. И вдруг нахмурилась. Крикнула:

– Очень мне надо быть барыней! По лавкам-то ездить, деньги транжирить, – очень мне это надо!

– Да уж надо не надо, – сказала няня, – а дорога тебе прямая в барыни. Такую вертушку, как ты, купец ни за что замуж не возьмет, – идти тебе за офицера пешеконного.

– Я за мужика в деревню замуж пойду, – капризно сказала Шаня.

– Мужик тебя еще и не возьмет, цыганку этакую, – спокойно возразила няня.

Шаня засмеялась.

– Почему не возьмет, нянечка? – лукаво спросила она.

– Мужику разве такая спиголица вертучая нужна? – говорила няня. – Мужицкий вкус, известно, – телеса пространные, ручищи богатырские, а рожа румяная да толстая, хоть бы и корявая, да с румяными разводами. Известно, мужицкий вкус.

– А у тебя какой вкус, нянечка? – посмеиваясь, спросила Шаня.

– У меня вкус облагороженный, – отвечала няня, – я люблю тельце субтильное, лицо отонченное, и чтобы лик был без всякого тебе харувимства вербного.

– А я, няня, разве не похожа на херувима? – спросила Шаня и засмеялась.

– Ну, ты – черномазая, черноглазая, брови, как у ведьмы сросшись, лицо худое, тело нервенное, согнуть можно тебя в колечко, и вся ты телом желтенькая. Очень, Шанечка, твоя маменька на меня тобою потрафила, как на заказ.

Шаня радостно покраснела. Засмеялась.

Как-то лениво и неохотно одевалась сегодня Шанечка. Боялась она, что за утренним чаем опять забранят за вчерашнее, и потому не торопилась. Плескалась долго, моясь. Долго причесывала и заплетала свои густые, черные косы. С ленточкою в косичке возилась долго, – все не завязывалась. Взялась было за чулки, бросила их и туфли раскидала по горнице. К зеркалу шифоньерки подошла, сделала себе гримасу, засмеялась. Присела на кровать. Призадумалась. Потом вдруг:

– Скажи, няня, сказочку. Няня заворчала:

– Какие тебе утром сказочки! Надо папашу с мамашей с добрым утром и с праздником проздравить и чай пить идти, а то отец-то опять забранит. Поди-ка, еще вчерашние пощечины не простыли.

Шаня досадливо поморщилась:

– Ах, какая ты, няня, право! Ведь еще рано, – куда же я пойду! Еще и самовара не ставили.

Няня глянула на часы, которые гулко тикали на стене меж окон.

– И то правда, – сказала она уступчиво, – стрелюдились мы с тобою, Шанечка, спозаранку, пока еще черти на кулачках не бились. Вот уж что говорится-то, старый да малый! Ну, слушай сказку, так и быть.

Шаня смеется радостно и прыгает.

Няня села у окна. Откуда-то в руках у нее взялся чулок. Стальные спицы быстро задвигались, тихонечко звякая. Заговорила старая неторопливым, тягучим голосом:

– Будет тебе сказка об генерале Журавлеве и обмиральше Лисицыной.

– Захудалый генерал, из отставных? – осведомилась Шаня деловым тоном.

– Зачем нам захудалый? Самый настоящий генерал-фалалей с опа-летами, и через плечо у него бланжевая лента, а на шее золотая медаль в тридцать фунтов за междоусобную отвагу, – мужиков за бунт шибко порол.

Шаня засмеялась. Спросила:

– Ну, а адмиральша-то – салопница, сплетница?

– Ничего не салопница, не сплетница, самая знатная листокрад-ка. И родня у нее все самая тебе знатная: братья при дворе служат, один обер-вскоком, а другой люб-кофищейкой. Ну и вот какое тебе пришествие тут случилось: жили-были они в столичной разведенции оба, и генерал-фалалей Журавлев, и обмиральша Лисицына. По некоторому великатному случаю привелось им быть вместе у сенатвора Волкова из козаконного департамента, – дите роженое крестили и таким манером приятно покумились.

– А дитя чье? – спросила Шаня.

– Чье? известно чье, – сенаторское дите, козаконное. Ну и вот, покумившись, генерал с обмиральшей честь честью друг дружку в гости пригласили, везиты отвозить. С первою везитою поехал генерал Журавлев.

– Отчего же не адмиральша? – спросила Шаня.

– А уж такое, – объяснила няня, – в столичных разведенциях обхождение, что кавалер даме завсегда первый уважит и кумплимент всякий делает, а дама ему потом усердные преферансы отдает. При-шедши генерал Журавлев в полной полупарадной реформе к обмиральше Лисицыной с везитою, и подносит он ей большой пукет очаровательных розанов из самой первеющей транжирен.

– А кто же его пустил в оранжерею? – спросила Шаня.

– Генералу везде свободная дорога, – серьезно объяснила няня. – Ну и поцеловавши обмиральшину ручку, поднес ей генерал обворожительный пукет. А барыня обмиральша, Лисицына госпожа, субтильно его отблагодаривши, скричала в тот же монумент свою девку Палашку и велела ей скорым манером подать генералу закусить и выпить.

Генерал первым долгом распоясался, думал, будет ему харч банкетный по геройскому положению. На то место девка Палашка принесла ему наперсточек сладкой чихчириховой наливочки и на крохотной тарелочке горсточку сладких бананасиков. Генерал, военная косточка, понюхал, а только сладкого есть и пить ему никак было неспособно, так как от сладкого шибко у него все желудочки расстраивались. Поехал генерал домой несолоно хлебавши и думает про себя в сердцах: «Подожди, – думает, – анафема морская, я тебе удружу навстречу шибко достаточно со всем моим почтением». Много ли, мало ли поел ив того времени проходит, вот и садится обмиральша, госпожа Лисицына, в свою золотую карету на глазетовые подушки и едет отдавать генералу везиту. А на запятках стоят еврейные лакеи в папуасо-вых штанах. Принявши ее генерал честь честью и посадивши поперек бархатного дивана, скричал зычным голосом денщика своего полуверного Прошку. И принес денщик полуверный Прошка по генеральскому приказу жбан сивухи самой непреоборимой, всероссийского сильвупле, чем заборы подпирают, да на тарелке астраханскую селедку с зеленым луком. Ну, известно, обмиральша – дама нежная, морского субтильного воспитания, на лук да на селедку только посмотрела, и у нее в голове сделался вертиж, а в животиках колики и режики поднялись. Ну вот, с того самого монумента и дружба у генерала с обмиралылею врозь.

Шанечка слушала глупую сказку и смеялась.

(обратно)

Глава тринадцатая

Пришлось-таки идти вниз. Уже слышно стало из столовой, как там звенели посудою. И вдруг послышался голос отца, как всегда угрюмый и ворчливый. Отец шел по коридору в столовую мимо лестницы в Шанькины комнаты и сердито спрашивал:

– А Шанька еще не встала? Няня зашептала:

– Беги, что ли, Шанька, вниз. Слышь, сам-то встал невесел.

Шаня заторопилась, наскоро надела платье и побежала вниз босиком.

В столовой отец и мать уже сидели за круглым столом, друг против друга, и молча пили чай. И у отца, и у матери были угрюмые лица. Они за что-то еще вчерашнее сердились друг на друга и сурово молчали. И странно, что в этом суровом молчании оба они казались величественно красивыми.

«Монументы», – подумала Шаня.

Опасливо и насмешливо глянула она на родителей, потупилась, как скромная, поздоровалась молча, поцеловала руки обоим и села на свое место, спиною к окну. Мать молча налила ей чашку чаю и подвинула резким движением, – сунула. Принагнулась Шаня, пила тихохонько, – ложечкою не брякнет.

Отца позвали, – у амбаров на дворе с утра толклись мужики. Он наскоро, громко хлебая и сопя, допил третий стакан чаю и торопливо ушел. Шаня осталась одна с матерью. Мать поживее стала, на Шаню лукаво глянула и вдруг спросила:

– Ну что, Шанька, о Женьке скучаешь?

Зарделась Шанька, нахмурилась, капризно бросила матери:

– Очень мне надо скучать! Вот еще!

– Надо не надо, а видно, не скоро забудешь, – тихо сказала мать.

Видно было, что ей хочется сказать дочери что-то ласковое и откровенное, – глаза ее стали веселы, и на лицо легли искренние, мягкие отблески какой-то сладкой думы. Но за дверьми опять раздались тяжелые шаги Самсонова. Он вошел и сказал весело-бодрым тоном, уже захваченный деловым настроением:

– Налей-ка мне, Маша, еще стаканчик. Поживее. Выпью, да и отправлюсь.

Мать опять замкнулась в неприступную холодность. Отец вспомнил ночную проказу. Забранил Шаню за вчерашнее. И мать бранила. Оба!

Отец издевался над Шаниными томлениями.

– На луну мечтаешь! Барышня с фасонами! Училась бы лучше! Ну, кончилось! Отпустили из-за стола.

Шанечка приоделась наскоро и побежала к Дунечке Тауровой, своей подруге и наперснице, справиться, нет ли письма от Женечки, ответа на ее письмо. Каждый день Шаня рассчитывала, когда Женино письмо прийти может. Сосчитала, – завтра может прийти, если он написал сразу, как ее письмо получил. Неужели же он не сразу ответит? Не может быть. Завтра придет, а то и сегодня.

Шаня бежала по дорожкам в саду, все быстрее, быстрее. Думала: «Вот если бы так все бежать, бежать, – добежать до Женечки».

Сердце заколотилось так сладко, так больно. Пришлось остановиться. Глупое, – чего бьется? Ведь еще рано быть Женечкину письму. А впрочем, как знать? вдруг он как-нибудь исхитрится послать рано, с дороги, и уже письмо теперь у Дунечки?

И бежит Шаня по улице. Ее радует веселая весенняя улица, и на ней тающие остатки снега, и такие забавные лужи, – с краями то черными, где земля, то белыми, где еще снег и льдинки.

Шаня шалит, – вбегает в лужи, брызгает водою. Знакомых мальчишек встретила, заболталась, зашалилась с ними. И о письме на минуту забыла. Да и как не забыть, когда вешним утром все плачет и все сияет от счастия, от радости жить.

Белоголовый мальчуган стоит на углу и таращит глаза. Маленький, лет восьми. Что он думает? Шаня кричит ему:

– Кирюшка, знаешь песню про месяц май?

– Не знаю, – отвечает Кирюшка и подозрительно смотрит на Шаню.

– Слушай, – говорит Шаня, подходя к нему поближе:

Наступает месяц май,
Прилетает птичка…

– Ай, – крикнул Кирюшка, потому что Шаня дернула его сзади за волосенки.

– Птичка ай, – дразнит Шаня и убегает. Кирюшка гонится за нею и хохочет. Не догнал, отстал.

Звонят к обедне. Веселый звон, праздничный. Шаня бежит, торопится, – не ушла бы до нее Дунечка к обедне. Дунечка богомольная, службы не пропустит. Жди тогда письма до после-обедни.

Дунечкиной матери дом такой милый. Маленький, – три окошка на улицу, – и тонкая рябинка над серым забором. Крылечко серенькое, со двора, ступеньки шатаются. Над крылечком мезонин в одно окошко, – там Дунина комната.

В маленькой гостиной с устланным чистыми половиками полом Шаню встретила старенькая Дунина мать, Федосья Ивановна, простая и добрая старушка. Она и Дунечка нежно любят одна другую. Дунечка – шалунья, а Дунечкина мать – добрая, ни в чем Дунечку не стесняет. Дунечка иногда и надерзит ей, но всегда скоро кается. Мать на нее не умеет сердиться. Она знает, что Дунечка – добрая.

Федосья Ивановна смотрит на Шаню добрыми, веселыми глазами. Зовет:

– Войди, Шанечка, в горенку, посиди, отдохни.

Но Шаня стоит у порога, – половички такие чистые, что уж как ты по ним с улицы пойдешь! Еще наследишь, обидится старенькая. Шаня спрашивает:

– А Дунечка дома?

– Дома, дома. В церковь собирается.

– Як ней пройду наверх, – говорит Шанечка.

Но Дуня уже слышит Шанин голос. На ступеньках слышны легкие и быстрые Дунечкины шаги, – и вот Дунечка целует Шаню, – веселая девочка, светловолосая, с приподнятыми наивными бровками.

Сладостная нежность к Дунечке наполняет Шанино сердце. Шаня любит Дунечку за то, что ни с кем так, как с Дунечкою, нельзя говорить о Жене. И Шаня неутомимо говорит Дунечке о Жене, а Дуня не устает слушать. Только иногда примется поддразнивать. Ну да ничего, – Шаня это прощает Дунечке.

– Пойдем, Шанечка, ко мне, – говорит Дуня.

В Дунечкиной комнате, крохотной, чистенькой и невинной, Шанька тревожным шепотом спросила:

– Есть письмо?

– Нет еще, – говорит Дунечка.

И смеется. Дунечка рада, что увидит Томицкого. А Шаня думает, что над нею смеется Дунечка.

– Врешь! – кричит Шанечка. Еще надежда в ней теплится.

– Да правда же нет, – говорит Дунечка.

Она становится такою серьезною и смущенною, что наконец Шаня верит. Плачет и сердится. Сама не знает, на кого сердиться, и сердится на Дунечку.

– У, противная! – плача, говорит Шаня.

Ревма ревет, – сама глазком одним на дверь посматривает, не услыхала бы старая.

– Шанечка, разве же я виновата? – с упреком говорит Дуня. И кажется, что она сама готова заплакать.

– Ну прости, Дунечка, – горестно говорит Шаня.

Видит, – и вправду письма еще нет, и не на кого сердиться. Шаня плачет тихонько и жалуется:

– Ждать писем! Какая скука! Все сердце изныло. И целых пять лет надо ждать, томиться!

Дунечка утешает, как умеет. Говорит:

– Зато потом хорошо будет, когда он за тобою приедет. Шаня говорит повеселее:

– Да, потом мы будем жить вместе. Всегда вместе, всю жизнь до самой смерти. И умрем вместе.

– Потерпи, Шанечка, уж как-нибудь потерпи, – говорит Дуня. Она ласкает Шаню, – целует, волосы гладит.

– Как много надо лишнего жить! – говорит Шаня тоскливо. – Вот-то, все эти годы несносные взяла бы да и бросила к черту в пасть! На что мне они!

– Повенчаетесь, – утешает Дуня. – Страшно шикарная свадьба будет!

Покраснела Шаня, – досадно ей на то, что от каких-то чужих людей зависит признанность ее счастия. Она говорит гневно:

– Какие досадные попы! Везде суются. А какое им дело!

Пошли в церковь вдвоем, Шаня и Дуня. Федосья Ивановна ушла раньше. Девочки торопились.

Дунечка высматривала кого-то на улице.

Издали от церкви веселые звоны несутся, вблизи становится скучно. Опять будет то же, – на клиросе смешной дьячок, под клиросом надутые спесью уездные господа начальники и важные их дамы, неуклюжие в своих нарядных, но все же некрасивых платьях. Только певчие споют хорошо, и будет несколько минут восторга и молитвы.

По дороге девочки встретили гимназиста Томицкого. Он – очень милый, высокий, веселый, простой, деятельный. Все товарищи говорят, что у него сильный характер и что он очень честен. По его милому лицу с ясными глазами и с благородным очерком лба видно, что товарищи не ошибаются. В него влюблялись гимназисточки не раз, влюбилась и Дунечка, и он любит ее преданно и верно, раз навсегда, как истинный рыцарь. Он ей не изменит и ее любви верит.

Встретились и шумно радостны. Радуются своей любви. Шаня смотрит на них покровительственно и снисходительно. Они оба такие юные, наивные, чистые. Но Шаня думает, что уж очень они просты.

В домовой гимназической церкви тревожно и уже не скучно Шане. Стоят милые подружки. Много знакомых гимназистов. И каждый чем-нибудь напоминает Женю. Но Шаня ни на кого не смотрит, молится за Женю. За других молятся священник и дьякон, – а Шанечка теми же словами за Женю молится.

Шаня старается как можно яснее представить себе Женю, вызвать его образ. Напрягает воображение – и видит Женю на один краткий миг. Быстро становится на колени и кланяется Жене.

Краткая минута восторга отгорела. Шаня поднимается и осматривается кругом. Видит, – все как всегда. Гимназисты и гимназистки переглядываются, перешептываются. Тут же учителя, классные дамы. Все больше мумии несносные. Шанечка их не любит, и они ее, – взаимная неприязнь между живою душою и мертвыми душами.

Запели опять, – разнежили сердце. И вдруг, как ветер, веющий из Эдема, приникла к сердцу молитва, пламенная, – и все забылось, – скучные лица обставших и темные стены, и милый засиял лик. Плачет Шаня и молится. В дымном ладане видится ей Женино лицо. Так рыдает Шаня, что ее унимает Дунечка.

Вышел дьякон. Читает Евангелие. Шаня вслушивается, припоминает Женины слова. Мятежные мысли зажигаются в ней, и ей страшно.

«Грешница, грешница!» – думает она о себе и кается.

(обратно)

Глава четырнадцатая

Вышли из церкви. После дымного ладана воздух сладостно душист, и так молодо, вешним зеленоватым пухом, оживают деревья и кусты.

К девочкам подошли Гарволин и Томицкий. Шаня вздохнула, – подходил прежде и Хмаров.

– В такие дни хорошо любить, – весело говорит Томицкий и нежно смотрит на Дунечку.

Дунечка смеется и краснеет.

Разговор, когда коснется любви, становится Шане интересным. Иные разговоры скучны. И она сама не замечает, как заговаривает о Жене. Томицкий смотрит на нее с ласковым упреком, словно жалеет ее, и говорит:

– Охота вам, Шанечка, думать о Хмарове! Он – самый пошлый фатишка.

Шаня покраснела, засверкала глазами.

– Неправда, неправда! – страстно заговорила она. – Зачем вы так про него говорите! Вы его, наверное, совсем не знали.

Томицкий сказал уклончиво:

– Да, я его правда мало знал. Надо пуд соли с человеком съесть, чтобы его узнать, а где ж мне, Шанечка? я соли не люблю.

Томицкий ласково заглядывает в Шанины глаза и пожимает ее руку. Шаня уже не сердится на него, но ей грустно. Она прощается с Дунею и с Томицким и говорит Гарволину:

– Проводи меня, Володя.

Володя рад идти с нею. Они идут по набережной.

Какая прелесть – ранняя весна! Только что река вскрылась, и струйки так блестят и звенят, – и все, все на земле так свежо, так первоначально. Во всем на земле разлита радость, и смешана с радостью странная грусть.

Гарволин опять уговаривает Шаню забыть Евгения. Да где там!

– Забудь ты его! Не станет он тебя долго помнить. Полюбит другую.

Засверкала Шанечка глазами. Страстно заговорила:

– Никогда не разлюблю его! Никогда, никогда! Пусть он даже меня бросит, я его все-таки не разлюблю, никогда, никогда. Никого никогда не полюблю другого.

Она повторяла эти слова тихо и мечтательно. Но в тихости и разнеженное™ ее голоса чувствовалось то женское упрямство, которое не сламывается ничем.

И краснеет Шаня. И глаза ее горят.

Гарволин понял, что это – правда. Он грустно и долго вгляделся в Шанины глаза. И Шаня смотрела на него, не отводя взора. В Шаниных глазах горел мрачный огонь тайны и восторга. Гарволин вздохнул. Покраснел. Тихо сказал дрогнувшим голосом:

– Шанечка, ты несправедлива!

Шанечка тряхнула косами и задорно крикнула:

– Вот еще! Кому-то она нужна, эта справедливость!

– А как же! Нельзя жить без справедливости, – сказал Гарволин.

Какой-то темный страх звучал в его голосе, словно в ответ на его слова кто-то равнодушный говорил ему беззвучно, но внятно:

– Нельзя, так и не надо. И не живи.

А Шаня говорила глубоким, странно-звучным от восторга голосом:

– Что там справедливость! Смотри-ка, – небо синее, воздух сладкий, в небе ласточки летают, в земле кроты роются… Да уж не умею тебе сказать, а только все длинные слова – глупость.

– Несбыточны твои мечты, Шаня! – сказал Гарволин. – Будет он тебя помнить столько лет!

– Несбыточны! Вот испугал-то! – с пылким задором крикнула Шаня. – Сбыточное-то мне и здесь надоело, – сбыточного-то мне и даром не надо. Знаешь, – мечтательно проговорила она, – бывает несбыточное! А если и не бывало раньше, так пусть для меня будет!

Шаня призадумалась. Потом решительно сказала:

– Все будет по-моему. Как захочу, так и будет. Он меня не возьмет, – я его возьму.

– Возьмешь! – уныло возразил Гарволин.

– Возьму, я сильная! Только очень захотеть надо, – и чтобы это не было глупость, как я раз о розетке молилась.

Шаня засмеялась.

– Я тебе не рассказывала? Вот смех-то! Гарволин уныло молчал.

– Я розетку, шаля, разбила и боялась, что бить будут. Вот и стала молиться. Уж как я молилась, чтобы она срослась! Да только не вышло. Не было чуда. Как на грех, отец злой пришел, – узнал, отстегал.

Гарволин оживился.

– Не было чуда, говоришь?

– Да ведь глупость была, – весело сказала Шаня.

– А ты верила? – спрашивал Гарволин. – Сильно верила? И все-таки чуда не было?

Он жадно смотрел в Шанины глаза. Видно было, что ее рассказ о розетке странно волнует его. А Шаня мечтательно смотрела вдаль и говорила:

– Я в Женю верю, в Женечку моего.

Гарволин давно уже понял, что Шаня может говорить только о Жене. Когда он приходил к ней, говорили только о нем. И теперь упал разговор о несбывшемся чуде, – Шаня думала о Жене, говорила о нем.

Вдруг ей совестно стало: поняла, что этим разговором она мучит Гарволина. Но ничего, он не рассердится, он – милый. Забыв минутное ощущение неловкости, Шаня сказала с восторгом:

– Надобно влюбиться! Только в этом счастье и правда жизни, – влюбиться!

Гарволин сказал с досадою:

– Мерзкое слово! Надо любить, жертвовать. Шаня улыбалась и повторяла настойчиво:

– Влюбиться. Втюриться. Так всей и влезть в него, и овладеть, и не отпускать.

– Зачем? – сурово спросил Гарволин.

– Как зачем? Как ты этого не понимаешь? Ну если ты один, ну это хорошо, положим, – вот, и река, и жаворонки, и поле, и пахнет так. Так бы вся и вникла в землю. Ну так что же? Так и умереть? Пойми, один – это умереть. Два – жить. Глаза в глаза, и сказать друг другу самое последнее.

Шаня побледнела, замерла от восторга, замолчала. Как Шаня, бледнея, Гарволин бормотал:

– Это стыдно.

– Ах, Володя, ничего ты не понимаешь. Сахарная у тебя душа! Знаешь, иногда мне так хочется его видеть, так хочется, – сказать нельзя! Ну и вот, знаешь, иногда он вдруг проходит мимо. Не он сам, а голубое, – понимаешь? Все тело голубое. А всмотришься, – и нет ничего. Такая досада!

Гарволин слушал уныло. Шаня смутилась, замолчала опять. Больше им не о чем говорить. Молчанием все сказано. Обоим неловко. Шаня торопливо простилась с Гарволиным и убежала. Опять одна. Что-то подхватывает и несет.

Пришла домой. На чердак забралась. В слуховое окно смотрит. А потом и на крышу вылезла. Широко, далеко видно. Но одна милая сторона, – где Крутогорск, где живет ее Женя.

Подняться бы выше, выше, до неба, до солнца, которое смотрит на всех, и любовнее, чем на других, смотрит на Женю и целует его, целует горячо, жарко, страстно, как Шаня.

Кто-то смотрит вверх, говорит:

– А вон Шанька самсоновская на крышу стрелюдилась.

– Озорная девка! – отвечает чей-то суровый женский голос.

Видела Марья Николаевна, что Шаня томится. Сама томимая темною страстностью, она особенно сочувствовала теперь дочери. Думала: «Приворожил Шаньку скверный мальчишка Хмаров. Сглазил дуру. Что мне с нею делать? Еще делов натворит сдуру!»

Когда отца не было дома, Марья Николаевна позвала дочь в свою укромную горницу за спальнею, где пахло яблоками, лавандою и лампадным маслом, в ту горницу, куда Шаня входила всегда со смешанным чувством страха и радостного ожидания, – то ли достанется от матери, то ли мать приласкает.

Марья Николаевна сказала дочери:

– Что ты, Шанька, все мечешься, как угорелая кошка? Места себе не находишь, отцу грубишь, меня не слушаешься, дура неоколо-ченная!

Грубые слова звучали, как ласковые. Шаня крепко прижалась к матери и заплакала. Было ей тоскливо и сладко. Мать ласкала Шаню. И жаль ее было, и досадно на нее. Сказать хотелось что-то верное, убедительное, да слова не подбирались, и не было в душе достаточной уверенности для твердых и ясных слов.

– Дура Шанька, чего ты ревешь-то? – с грубоватою нежностью спрашивала мать. – Забыла бы ты его, соколика своего, право! Сахар-то этот не больно сладимый, смотри, горчить скоро станет.

Шаня вдруг взглянула на мать внимательно, засмеялась сквозь слезы и спросила:

– Мамуня, а ты часто влюблялась, когда молодая была? Смущенно и сердито отвечала мать:

– Дура! Я и теперь не старая, слава Тебе Господи.

– Нет, когда совсем молоденькая была? Вот как я теперь? – спрашивала Шаня.

Марья Николаевна сказала с тихою усмешечкою:

– Волочились за мной хахали, да только я строгая была, никого к себе близко не подпускала.

Шаня спрашивала:

– Мамуня, а ты в папочку сильно втюрившись была? Ходила, как оглашенная, полоротая, на него, друга милого, глядючи?

Марья Николаевна говорила со смущенною улыбкою:

– Экая ты дурища, Шанька! О чем спрашиваешь-то мать, дурища! Как тебе не стыдно! Как язык-то у тебя поворачивается?

Шаня продолжала спрашивать:

– По ночам не спала? ревела небось, друга милого вспоминаючи?

– Дурочка! – разнеженно улыбаясь, сказала мать. Шанька опять спрашивала:

– Целовала ты его в прикусочку?

– Это еще как? – спросила Марья Николаевна.

Она засмеялась, зарумянилась и стала совсем молодая и красивая. Шаня говорила:

– А вот так: поцелуешь, посмотришь, – на щеке у него или на руке красный следочек от зубов увидишь, – и опять поцелуешь в то же самое местечко. Целовала так, мамунечка, дружка своего ненаглядного?

– Глупенькая! – сказала мать.

Смеялась, а у самой на глазах светлые слезинки блестели. И опять спрашивала Шаня:

– Мамунечка, а ты коленки свои целовала в том месте, где милый твой коленом своим к твоему колену прижался ненароком?

Мать смеялась, и плакала, и говорила:

– Ах, Шанька, все-то мы – дуры набитые, все наше женское сословие.

Шаня прижималась горячею, мокрою от слез щекою к плечу Марьи Николаевны и говорила:

– Знаешь, мамуня, ночью, когда луна глядит, вдруг о нем вспомнишь, – плясать захочется. Встанешь, попляшешь тихонечко перед окном, чтобы тень по полу бегала, и опять уляжешься. А в окно луна смотрит, такая белая!

(обратно)

Глава пятнадцатая

Полюбила Шанька говорить с матерью о любви своей. Странные то были беседы! Мать зажигалась нежным участием к Шаньке, станежилась ей как сестра или подруга, любопытствовала, спрашивала, утешала, бранила, – нежная и в грубом ласка родной матери!

Иногда мирно беседовали мать с дочерью, – посмеются, поплачут. А иногда зла бывала Марья Николаевна, – на мужа, на Кириллова, на судьбу свою. Тогда она принималась яростно бранить Евгения, а за него и Шаню. Шаня вступалась за своего милого, ссорилась с матерью. Была почему-то всегда уверена, что за эти споры мать ее не поколотит.

Шаня всегда стремилась к людям, любила быть с ними, не таилась от них. И люди, которые не совсем закоснели в жизни и в ее неистовствах нечистых, раскрывали перед Шанею лучшие стороны своей натуры.

Теперь хотелось Шане говорить с людьми о нем, о милом Женечке. А с кем говорить, кроме как с матерью?

Дуня слушает охотно, да еще глупа она, сама ничего не понимает. Томицкий избегает разговоров о Хмарове, – не любит его, а резко говорить о нем не хочет, чтобы Шаню не обидеть. Заговорит с ним Шаня об Евгении, – он или промолчит, или о другом начнет, или уйдет, или отвечает скучно и равнодушно. Володе эти разговоры мучительны, и он говорит Шане горькие слова. Не убедит, конечно, Шаню, а всегда расстроит. С отцом не заговоришь об этом, – уж очень он груб и суров и только издевается. С няней? Ласкова няня и любит Шаньку, а только…

Нянька видела, что Шанька все скучает о своем Евгении. Думала няня: «Дитя, глупая еще, забудет, как подрастет. Новый дружок найдется».

Старалась утешить Шаню, ласкала ее. Сама затевала разговоры о Жене, чтобы к Шане подольститься. И все о предметном, о грубом: какой он будет богатый, как Шаню наряжать станет. Шане это было неприятно. Шаня чувствовала что-то пошлое и потому страшное в няниных словах: благородный ее Женечка, и рядом с ним такие торгашеские представления.

– Молчи, пожалуйста! – кричала Шанька на няню. – Совсем он мне не надобен!

Нянька обидится, заворчит. Шаня бросится ее утешать.

– Только о нем ты со мной не говори, – просит она старую, целуя морщинистые нянькины щеки. – Не хочу я про его богатство думать, не надобно мне его денег.

Скучно Шане, ничто ее долго не радует. Были заботы о Жене, – теперь их нет. Есть одна забота, как-то он там, но бесполезная: не узнаешь, не побежишь.

В эти первые дни так сильна была боль, почти телесная, от разрыва привычных представлений, связанных с Евгением! Эти связи представлений были так обильны, и так они захватывали всю Шанину душу! Ни о чем не могла она подумать, не соединив своей мысли с образом Евгения. Да и о чем же ином ей думать, как не о милом его облике! Что же иное вспоминать ей, как не его свычаи и обычаи!

Как в языческой душе (а у кого из нас душа – не язычница!) легко и радостно зарождается культ недавно отошедшего от жизни героя, так и в Шаниной душе зарождался культ солнечно-светлого Евгения, ушедшего на время в страну далекую, на запад солнца, на крутые берега широкой реки! Создание этого культа стало ее главным и почти единственным делом, а все остальное, весь обряд жизни, – все это между прочим, так, пока. Празднуют люди или постятся, – а у Шаньки свои праздники, свои посты, – годовщины встреч, бесед, приятных событий и бед, – все помнит Шанька, все отмечено в ее синем календаре.

В гимназию ходила Шаня охотно, чтобы уйти из дому, но училась кое-как. И учителя, и учительницы были ей неприятны и не любили шалунью Шаню, непослушную, дерзкую, насмешливую.

Иногда совсем забросит Шаня учебники. Тогда начальница гимназии шлет за родителями. Шаньке дома достанется, да не это страшно, а то, чем отец грозит:

– Не будешь учиться, сниму тебя с гимназии, сиди дома, вышивай в пяльцах.

«Нет, уж лучше географию зубрить!» И опять примется Шаня за книжки.

В весенний ясный день Шаня возвращалась из гимназии. – Так ко мне и придирается, – говорила она Дуне про начальницу гимназии. – Зеленолицая, злая тварь! И Шептун, и Козел, – все с нею заодно.

Дунечка смеялась. Ей что! Она – прилежная.

– Ничего, поворчит да отстанет, – утешала она Шаню.

– Да уж ты, ласковая! – отвечала Шаня. – К тебе-то небось не придерутся.

У Летнего сада Шаня привычно замешкалась. Нежно простилась с Дунечкою. Села на той самой скамейке, где, бывало, поджидала Женю, и книжки рядом с собою положила. Было вешне-весело, и в душе было радостно-ожидающее по привычке чувство.

Вспомнила вдруг, что уже не придет Евгений проводить ее до дому. Вдруг тяжелая грусть упала на сердце. Захотелось плакать, – но стыдно проливать слезы на улице. Схватила книжки, побежала. Досадливо подумала сама про себя: «Нечего дорожки слезами поливать, – спасиба никто не скажет!»

Остановилась у калитки против дома, где жили Хмаровы, и долго смотрела на забор, на крышу дома, в котором никогда не была. Вон мезонин, – там он спал.

После обеда Шаня побежала в сад. Было предчувствие радости, и была ясная радость в небе.

Шаня стояла у калитки. Смотрела на дорогу, щурясь от солнца. Припоминала. Много есть, что припомнить. Сколько раз тут встречались!

Станет иной раз Шаня у калитки и думает: «Что бы припомнить? Вот это? или то?»

Припомнить, как Женя собак испугался? или об яблонях? или о туфельках? Все было забавное и радостное. И так приятно вспомнить по порядку, со всеми подробностями.

Вспоминает Шаня, улыбается.

А Женечки-то нет! Поневоле приходилось углубляться в себя, сравнивать себя нынешнюю и прежнюю. До Жени – пустыня. От Жени – жизнь.

Шибко сердце заколотилось, – Шаня увидела Дунечку. У Дунеч-ки был таинственный и взволнованный вид. Ее светлые бровки озабоченно хмурились.

– Ну что? – спросила Шаня.

– Письмо, – громким шепотом отвечала Дунечка.

Шаня опасливо поглядела на окна дома. Никто не смотрел из окон, но все-таки девочки побежали подальше, через мостик, за беседку, в укромное местечко, из дому не видное.

И вот в Шаниных руках первое письмо от Евгения! Шаня в восторге, и страшно, как бы не увидели дома, не отняли. Прочла с трепетною радостью эти четыре странички милого, нежного письма.

Дома перечитывала украдкою и хранила как тайную святыню. На груди носила, целовала часто и так часто перечитывала, что наизусть запомнила. Впитывала в себя Шаня яд этих вкрадчивых строк, где что ни слово, то ложь, – впитывала сложный яд, где смешивались и стремление к успеху, к богатству, и человеконенавистничество, и узкий эгоизм, и наивное самооправдание, и грубый материализм.

Было это письмо как святыня, легшая в основу зарождающегося культа. Теперь, когда Евгения с нею не было, это письмо, его рукою написанное, было тем радостным предметом, к которому страстно и благоговейно устремилось ее почитание и поклонение. И сам Евгений был как некое таящееся вдали дивное существо.

Ответ на Женино письмо Шаня писала у Дунечки. Дома писать было страшно, – как бы не поймали. Целый вечер собиралась писать, да так и не решилась. На другой день из гимназии пошла с этою целью с Дунечкою к ней. Марку еще утром купила, в почтовой конторе.

Девочки заперлись наверху, в Дунечкиной комнате, и долго там шептались, смеялись и плакали. Дунечка принимала самое живое участие в составлении письма и волновалась не меньше, чем Шаня.

Шаня писала: «Только одного хочу, – донести к тебе мою любовь целою, – и берегу ее. Хочу к тебе приблизиться, быть достойною тебя, понимать все, о чем ты думаешь, на весь мир смотреть твоими глазами».

И много писала Евгению Шаня слов нежных и верных. А Дунечка таращила светлые бровки, всплескивала звонкими ладошками и говорила:

– Да ты, Шанечка, не очень-то перед ним распинайся, а то он зазнается.

– Не зазнается! – улыбаясь, говорила Шаня. – Он – рыцарь.

– Ну, – спорила Дунечка, – если бы я своему Алексею таких слов насказала, так он бы меня совсем в руки забрал. Он и то командовать любит.

– Дунечка, тебя твоя мама избаловала, ты и думаешь, что ты во всем первая. А я ему, другу моему, верю и у ног его лечь не боюсь, – не наступит мне на грудь, не раздавит моего сердца.

Федосья Ивановна внизу похаживала мимо лестницы наверх и ворчала. Она догадывалась, что за секреты у девочек, но не мешала, хоть иногда и разбирало ее желание взойти к девочкам тихохонько, накрыть и шугнуть.

Потом девочки с видом заговорщиц сбегали к почтовому ящику. Улучили минуту, когда ни близко, ни далеко не было ни души, и Шаня трепетными пальчиками толкнула письмо в узкую щель зеленого ящика. Дунечка, стоя рядом, смотрела на Шаню с восхищением, слегка приоткрыв рот, приподнявши светлые бровки. Потом бросилась на шею Шане и крепко поцеловала ее.

Шаня с бурным нетерпением ожидала Женина ответа. Уже совсем ни о чем ином не могла думать в эти дни Шаня. Она ходила каждый день на места своих встреч с Женею, – в свой сад, на берег реки, в Летний сад. Все места встреч и свиданий исходила, следов своего милого искала. На качелях качалась, Женю вспоминая.

Вспоминались Шане разговоры с Женею о голубых телах.

«Неужели это – правда? – думала Шаня. – Увидеть бы хоть разик! Вот Женя, – у него тонкая натура, он видел. А я – мужичка грубая. Но я хочу их увидеть! Увижу!»

Так сильно верила в Женины слова, что иногда и видела.

(обратно)

Глава шестнадцатая

Утром на заре приснилось Шане, – стоит перед нею сияющая голубая тень и говорит: «Приедет за тобою милый твой на белом коне, станет перед тобою в блистающей одежде, на твои волосы наденет золотой венчик, уведет тебя с собою на веселый пир, – а и будет пир на весь мир».

Проснулась Шаня, увидела, как в окно мелькнула голубая тень. Схватилась Шаня с постели, побежала в сад в одной рубашке. Няня вдогонку ей крикнула:

– Ну, чего русалимкой бегаешь, в одной рубашонке! Вернись, Шанька, бесстыжие твои глазья!.

Бежит Шаня по дорожкам, раскраснелось лицо, на губах безумно-радостная улыбка. Перед нею мелькает что-то голубое между деревьями, – ясный воздух голубеет перед Шанею, голубеет над нею тихое небо.

Шаня обежала весь сад кругом, – да не догнать голубой тени, – и вернулась домой, не знает, плакать ей или радоваться. Няня забранила, заворчала на Шаню:

– Какава шаршавая!

Смеется Шанечка над собою. Думает: «Экая я глупая, – за голубою тенью погналась! Да ведь ее не поймаешь». Няня смеется и ворчит:

– Русалимка голоногая! Пляшет, как голерина на театрах. Потом видит няня, что Шаня нахмурилась, плакать собирается. Подошла к ней старая, приласкала, смешливым голосом песенку спела:

Погоди, приедет прынец.
Привезет тебе гостинец,
Филимончик скапельцынный,
Бананасец мандаринный.

Шаня развеселилась. Не может же быть, чтобы голубая тень предвещала ей злое! Но на всякий случай спросила няню:

– А что значит, нянечка, белый конь?

– Во сне, что ли, видела? – опасливо спросила нянька.

– Не видела, а слышала, говорил кто-то про белого коня, – сказала Шаня.

Няня успокоилась.

– Ну, не беда. Вот если бы увидела, нехорошо.

– А что, нянечка?

– Белый конь смерть вещает, – строго сказала старая няня.

Сжалось тоскою Шанино сердце. Но скоро оказалось, что то не смерть ей возвещалась, а радость, – письмо от милого.

Второе письмо Евгений прислал очень скоро. Шаня и надеяться не смела. Зашла после гимназии к Дуне, – и вдруг, – восторг! – там уже письмо лежит, дожидается.

Вот, недаром показалась голубая тень, милая предвещательница радости!

С того утра не раз видела Шаня голубые тени. Эти милые тени окутывали ее душу таинственным страхом, жутким ужасом, но и влекли к себе неодолимо. Голубоватые, вешние тона воздуха и неба манили Шаню постоянным напоминанием о голубых. Каждый предмет неопределенных очертаний, – облачко, дымок, колыхание веток по ветру, пыль, ветром взвеянная, в траве пробежавший зверек, – все было для нее поводом увидеть в этом мимолетном явлении быстрое мелькание проносящейся мимо голубой тени.

Иногда Шаня боялась этих голубых. Думала: «Вдруг промчится предо мною на белом коне!»

Но бояться долго не умела бойкая Шанька.

После обеда Шаня вышла погулять в своем саду. Она любила застаиваться у той калитки на улицу, где встречала она Евгения. А теперь вдруг встретила она там Володю Гарволина. Его тянуло к Шане, хотя он знал, что каждое свидание только тоскою опять измучит его сердце.

После смерти своей матери Володя поселился у дяди. Унылое было житье! Володин дядя был угрюмый, тихий старик чиновник, служил он в уездном казначействе и получал немного. Детей у него было три сына да три дочери. Жена умерла давно, а вместо нее в бедном доме, в невзрачном флигеле во дворе, таясь в углах, злые и серые, поселились две безликие бабы, Нужда да Забота. Хозяйничали, как умели, серебряными монетами дырки затыкали, медные копейки через порог катили. Смотрели, чтобы дети лишнего куска не съели, крошки со стола не уронили, платья подольше бережно носили, башмаки на улице поменьше топтали. За разбитую чашку подымали свару, шипели, злились, требовали детских слез.

Хозяин побаивался злых баб. И был он забитый судьбою, робкий. Худенький, седенький, чуть жив. Не говорил, а бормотал. Не дышал, а покашливал.

Володя не обременял собою дядиной семьи, – сам зарабатывал кое-что уроками. Конечно, мало. В таком городе, как Сарынь, много уроками не заработаешь.

Шептались злые старухи за печкою:

– Ну что ж, кое-какие дырки его деньжишками заткнем. Пусть только на себя поменьше тратит.

Слабеет по времени грусть по умершим. А у Володи Гарволина что дальше время шло, то сильнее грусть о матери овладевала сердцем.

Замер ужас перед этим зрелищем умирания, грубого торжества мертвых сил над живою душою человека, и то, что было кратким страхом перед смертью, растворясь в томительности переживаний, стало тихим ужасом перед жизнью. Грусть сживалась понемногу с тоскующим сердцем. Так все ясно, – Шаня для Володи недостижима, другой ему не надобно, – бедное сердце навеки верно, – личное счастье невозможно.

Как же ему жить, для кого и для чего, – пока еще не знает Володя. Готовых ответов есть много, – но не верит им Володя, потому что бедное сердце перестает верить в чудо.

Скучный, унылый вид Володи Гарволина делал его в Шаниных глазах жалким, неприятным и отчасти даже смешным. Но Шаню и влекло к нему. Влекло волнующее, жуткое сознание того, что это она – причина его тоски неизбывной. Была жалость к нему, но и немножко презрения. Сравнивая Володю с собою, Шаня думала: «Я – девочка, да и то нос так не вешаю. Ну да я – сильная».

Радостно сознавая свою силу, Шаня утешала Володю, как большая маленького. Иногда так ей станет жалко Володю, что она даже поплачет о нем, оставшись одна.

Мучительна Гарволину Шанина жалость. И хочется, чтобы Шаня его пожалела, и стыдно.

Володя почему-то все вспоминал Шанин рассказ о разбитой розетке и о не свершившемся по ее молитве чуде. В Володиной душе, уже потрясенной жестоко, этот случай был как тот легкий толчок или шум, который опрокидывает подтаявший айсберг, – так рушилась в его душе старая, простодушная с детства вера.

– А я, Шанька, все про твою розетку вспоминаю, – сказал он.

– Какую розетку? – спросила Шаня.

– А вот что ты разбила и молилась, чтобы она срослась. Не срослась розетка, не было чуда, вместо чуда была тебе мука. А что, Шанька, если и всегда так на этой земле? Что, если чуда не было никогда и не будет? Ведь тогда и жить нельзя. Как же нам всем жить без чуда!

Шаня засмеялась.

– Володенька, да ведь это – детское! Разве же статочное дело из-за шалости чуда просить! Этак бы все ребятишки избаловались.

Шаня смеялась, забыв свои те детские слезы. Володя прислушивался к ее словам, с неловким видом склонив к ней правое ухо. Подумал над Шанькиными словами, но не утешился ими. Сказал:

– Детское, говоришь? Так что же! Для Бога все мы – дети, все маленькие да слабенькие.

– Чудо будет, стоит только захотеть, – решительно сказала Шаня. Володя усмехнулся, вздохнул.

– Ну, вот ты захотела чуда, а что из этого выйдет? Призадумалась Шаня, – и как всегда, мысли ее обратились к Евгению.

– И не хочу, да вспоминаю милого, – говорила она. – Иногда так ясно его вспомню, точно он тут стоит. Только он не голубой, а отдельно. И тогда хорошо мне, и весь город здешний как большой памятник милого моего. Хожу по улицам, по дорожкам, а сама точно в храме стою. Для меня теперь каждая яблонька, с которой Женя брал яблочки, как часовенка зелененькая. И каждая вещь, которая о нем напомнит, такая милая станет, что целовать ее хочется.

– Нашла себе кумира, – сказал Володя. – Как бурятка дикая, своему идолу салом губы мажешь. Погоди, не пришлось бы тебе своего идола палкой смазать.

Шаня быстро глянула на Володю и сказала:

– Мне хочется понять Евгения хорошенько.

– Сама себя расстраиваешь, – сказал Володя. – Понять его – штука не хитрая. Мне он сначала тоже показался симпатичным, а потом я его раскусил.

Шаня призадумалась. Не слышала, что говорит Володя. Вдруг повернулась к нему и, прервав его на полслове, сказала радостно:

– У меня скоро будет праздник.

– Какой такой праздник? – невесело спросил Володя.

– Годовщинка, – с лукавою усмешкою говорила Шаня. – Год с того дня, – ну, одним словом, такая милая встреча с ним была. И сейчас, как вспомню, сердце зарадуется.

– Есть чему радоваться! – хмуро молвил Володя. Шаня вздохнула. Сказала:

– А вот поди ж ты, – и больно, и радостно. Мне, Володенька, больно, точно кто-то ножиком из сердца самую радостную половинку вырезал. Вот было, и вот нет. Просто делать ничего не хочется. И глаза бы мои не глядели на все эти вещи! Учебники пожгла бы, пошла бы к нему в прачки. Да не пустят.

– Ты – ленивая, Шанька, – сказал Володя.

Вдруг побледнев, чувствуя приступ странной злобы, он хрипло сказал:

– Иногда мне кажется, Шанька, что ты – злая.

– О, злая! – воскликнула Шаня. – Ну и пусть, и пусть злая!

– Что хорошего-то? – тихо спросил Володя. Шаня говорила:

– Если я злая, пусть я пострадаю. Пусть, пусть меня Бог накажет. А я все-таки сегодня голубенькую тень видала.

Володя сумрачно сказал:

– Никаких нет голубеньких.

– Это вот ты – злой! – сердито сказала Шаня. – Как же это так, – нет голубых? Что ж ты говоришь о том, чего не знаешь? Вот видишь, утром голубого видела, а днем от Жени письмо получила. Ну как же ты говоришь, что голубых нет? Этак ты скажешь, что и ничего нет, ни земли, ни неба? Эх ты, философ! А вот будет скоро моя годовщинка, – я эту калитку всю цветами уберу.

Володя усмехнулся и попросил:

– Покажи письмо.

– А смеяться не будешь? – спросила Шаня.

Показать Женины письма ей самой хотелось. Володя сказал угрюмо:

– Нашла зубоскала! Когда же я над тобою смеялся?

Шаня повела Володю в баньку. Сбегала за письмами. Володя прочитал оба письма. Усмехнулся. Сказал:

– Мастер улещать. Хоть бы одно слово верное написал.

– Какое же верное? – обидчиво спросила Шаня.

– А вот такое, – отвечал Володя с досадою. – «Ты обо мне, Александра, не думай, да и я тебя скоро забуду. У тебя одна дорога, у меня другая, а за прошлое спасибо, провели время не скучно».

– Ну, и злой, и злой, и злой! – закричала на него Шанечка, постукивая кулачком по ладони. – А вот буду о нем думать, буду, и он меня не забудет, не забудет, и мы будем вместе.

Володя махнул рукою:

– Ну, до свиданья, Шанечка.

Шаня поцеловала его в щеку и сказала:

– Знаю, куда ты пойдешь. К матери на могилку.

И уж не сердилась на него, опять растроганная его грустью.

Простился Володя с Шанею. Шаня пошла было проводить его до калитки, да мать крикнула ее зачем-то домой. Шаня убежала. Володя долго смотрел вслед за нею. Вздохнул и пошел. У калитки стояла нянька.

– Что, Володенька, голову повесил? – спросила старая.

– Веселого мало, няня, – сказал Володя. – Стрекоза твоя о Хма-рове думает, а он ей нос натянет.

– А ты, Володенька, не возьми моего слова в досаду, ты будь смелее, – говорила няня, – держи себя с полным своим достоинством, через кураж найдешь и марьяж. Брал бы пример с Женьки Хмарова. Барственно себя вел молодчик, – придет себе вальяжно или на лосипеде подкатит таким шкапидаром, яблоков, ягоды нашей налопается, Шаньку по румяным щечкам белыми ладошками звонко отблагодарит, да и был таков. А Шанька-то круг него каруселится, а Шанька-то к нему губарабится.

– Неужели он ее бил? – спросил Володя.

– Бить не бил по-настоящему, – отвечала старая, – а памятку задавал. Шанька-то у нас своевольница да пересмешница, любит подразнить, а ему не нравилось, потому гонор велик и гордая шишка на затылке.

От Шани Гарволин пошел на кладбище. Это была его любимая прогулка. Часто сюда приходил, почти всегда не в праздник, когда мало народу. Тайком от своих. На могилу к матери.

Пришел – и почувствовал какую-то странную усталость, точно издалека пришел.

Весною на кладбище хорошо, – это позже будет, знойным летом, что земля порою трескается и смрад могил поднимается к небесам, к золотой колеснице мертвого Дракона, влекомого незримыми конями, подобно тому, как в день великого поднятия вод по гулким улицам Древнего Города медленно влекся на торжественной колеснице мертвый деспот, разрумяненный, но зловонный, последний царь Атлантиды. А теперь нежно и легко льется в грудь воздух вешнего кладбища, и Дракон еще жив. И такая окрест отрада!

Как всегда здесь, обступили унылые думы. Володя снял шапку, сел на скамейку. Сидел, сгорбясь, как старый. Холодноватый, пустынный ветер порою приподнимал прядку волос на его лбу. В воздухе, еще пахнувшем снегом, было пусто и тихо. В сердце тупо и странно. Между могилами темнела полуобнаженная весенняя земля. По небу тихо проходили ясные тучки и словно подсматривали, что он тут делает, на могиле. Бледное небо казалось низким и тяжелым.

– Где же ты, жизнь бесконечная!

(обратно)

Глава семнадцатая

Вот и лето настало, знойное, яркое, страстное. Около заборов в городе буйно выросла высокая крапива. На грудах мусора зазеленели, зацвели сорные, но все же небу милые травы: чистотел, осот, марь и лебеда. Между травами созревала сочная земляника. За Шаниным садом, на тихом озере, обросшем камышом, распустились поразительные цветы желтого касатика и таинственно колебались при порывах ветра.

Няня радовалась теплу, старая, и говорила:

– Благотворение воздуха в наших садукеях.

Шаню кое-как перевели в следующий класс. Ей уж не хотелось опять, по-прошлогоднему, получить переэкзаменовку и все лето быть под страхом, – налегла на учебники, подзубрила.

Лето, свобода, – все хорошо, только Жени нет. Земля и небо, весь мир обвеян крыльями голубых, а Женя далек. Земной рай – пустыня без Жени!

Летние дни так медленны и длинны, особенно если они не отмечены в Шанином календаре каким-нибудь милым воспоминанием. Ползут, ползут без конца, обливая душу томлением.

Иногда Шаня думала: «Скорее бы ночь наступала!»

Ночь, когда мечтается сладко!

Мечта об Евгении странно менялась, отходила от первоначального образа, претворялась в сладостную легенду. Образ Евгения голубел, истончался, восходил по лестнице совершенств. Привычные связи представлений разрывались, – завязывались новые.

Письма от Евгения приходили уже не так скоро. Сначала Евгений оправдывался тем, что у него экзамены, потом уже ничем не оправдывался. Но его письма, хотя и редкие, были так же нежны, как и первые. Шаня перечитывала их каждый день. Наизусть запомнила Эти письма становились ее Кораном и понемногу отравляли ее душу.

Шане особенно нравились в этих письмах те места, где Евгений, тоном наставника, снисходящего к малому пониманию внимательной почитательницы, излагал свои взгляды на жизнь. Большое место в Жениных письмах занимали описания Крутогорска, его улиц, домов и театров, Жениных встреч и знакомств. Все это было чрезвычайно интересно, но все-таки несколько далеко от Шаниных настроений, и не эти описания и рассказы могли помочь ей приблизиться к Евгению, научиться у него, понять его, стать достойною его.

Шане захотелось отделить от этих рассказов и описаний поучительную сторону Жениных писем, чтобы иметь всегда под руками надежное руководство на все случаи жизни. Любовь делала легкомысленную Шаньку рассудительным и мелочным педантом.

Шаня отправилась в Гостиный двор, – неуклюжее белое каменное здание, под грузными аркадами которого помещались лучшие в городе лавки и магазины, и там купила красивый альбом. На заглавном листке альбома Шаня сделала крупную надпись: «Женины заветы».

На первой странице написала она сама: «Хочу быть достойною моего возлюбленного. Хочу все делать и о всем думать по мысли и по душе господина моего. Хочу вся жить в нем и из воли его не выйду. Помоги мне, Господи, быть верною ему!»

А со второй страницы начались Женины заветы.

– Уважай самого себя, – говорит Женя, – если не хочешь стать в ряды презренных рабов.

– Ставь себя на самое высокое место, и тебе поклонятся.

– Не жди оценки от других, хвали сам себя; не верь тем, кто говорит, что это – жалкое самохвальство.

– Свою хвалу себе я поддержу всею своею жизнью.

– Прекрасны люди, рожденные для господства. Презренны рожденные для низкой корысти.

– Хорошо иметь предков, делами которых можно гордиться. Женины заветы иногда слишком больно ранили Шанину душу.

Иногда кое-что в них было ей непонятно. Тогда она писала Евгению и просила объяснений. Евгений отвечал ей нежно, но очень свысока. Иногда ее вопросы казались ему просто глупыми, и тогда он отвечал ей не без раздражения. Но так как раздражение – плохой советчик, то Евгений порою и сам запутывался в своих ответах. Иногда Шаню даже обижало, что он не хочет понять ее сомнений.

Раза два Шаня пыталась поговорить с матерью о Жениных заветах. Но Марья Николаевна этих странностей не понимала и посмеивалась над дочкою. Шаня обиделась и уже перестала говорить об этом с матерью. А с отцом заговаривать об этом Шаня и не пыталась.

Если нельзя говорить об этом, то лучше молчать и быть почаще наедине со своими думами и мечтами. И вот потому Шаня старалась пореже бывать дома. Притом же раздор между отцом и матерью больно мучил Шаньку; не хотелось на все это глядеть.

Мать говорила иногда:

– Уж очень ты непоседлива, Шанька. Только тебя и видишь, что за столом. Смотри, как бы отец тебе хвост не пришпилил.

А Шаня отвечала:

– Я же ведь, мамочка, все экзамены выдержала, как же мне теперь не погулять!

Уходила из дому, – вспоминать, мечтать. Думала о том, какая она была раньше, какая стала теперь. Дивилась той перемене, которую в себе замечала.

До Евгения содержанием Шаниной души были ее еще не приведенные к одному центру стремления, яркие, капризные, буйные, но случайные. Шаня смутно вспоминала об этом доисторическом времени. А вот теперь прихотливая власть случая заменилась суровою властью рока. Теперь Шаня казалась себе совсем-совсем иною. Ей трудно было осмыслить это впечатление отчужденности от того раннего времени и все-таки настойчиво хотелось понять эту перемену. Она думала: «Я была тогда совсем глупая. Может быть, я и теперь глупая, но по-иному. А тогда, до Жени, как же я жила? Теперь мне все ясно, – я вся в нем, вся для него, – а тогда я была здесь и там, везде и нигде, как рассыпанные бусы».

Мечта об Евгении спаяла Шанину душу, огненным обручем связала ее, и такая теперь была в ее душе цельность, какой не было никогда раньше.

Казалось Шане, что ее прежняя душа ушла из нее и живет отдельно. И старалась Шаня представить себе, какая же была эта прежняя Шанька. Вспоминала, сравнивала. Образ прежней Шаньки дробился, разбивался, как течение медленной речки дробится на многие протоки. Шаня олицетворяла себя прежнюю в милых нежитях.

На речку ли она пойдет, – кажется ей, что где-то за кустами, разметав черные волосы по плечам, по спине, плещется в прохладной, прозрачной водице речица-Шанька, прежняя, глупая, веселая. Вода для речицы-Шаньки – просто вода, в которой весело, и песок – только песок, по которому забавно побегать. Ей, речице-Шаньке, не томно, не жутко, не стыдно. Пучина ее не манит, лебедь не пугает, золотой змей не обнимет. А и обнимет, ничего не поймет речица-Шанька, только засмеется, играя.

В баньку ли пойдет Шанька, – не спряталась ли под полок прежняя она, банница-Шанька? Моется усердно банница-Шанька в теплой и в холодной водице, трет себя губкою и мягкою мочалкою, ничего не знает о том, сколько жуткого и сладкого в этом обычном обряде; смотрит на свою детскую грудь, и щеки ее не вспыхнут, и глаза ее не зажгутся.

В лес ли пойдет, – вон за деревьями она прежняя идет, лесовица-Шанька; только то и знает, что по грибы нельзя босиком ходить, ничего не найдешь, а по ягоды можно; а не знает, как отрадны и жутки лесные тени, как сладки лесные поцелуи.

По полям ли идет Шаня, – прежняя она, полевица-Шанька, поодаль бежит, васильки да кашки рвет, сама того не знает, что каждый цветок вырос для милого; венки сплетает, сама того не знает, что венок на голове, чтобы милый целовал слаще.

По дороге ли столбовой идет Шаня, – а прежняя она, дорожница-Шанька колокольчику тройки рада, не знает призывной тоски дорожной, не знает, как хочется в далекий-далекий путь.

Что забавило прежнюю Шаньку, – прежних Шанек, – домовицу, садовицу, капельницу, уличницу, школьницу? Игры, забавы, буйное молодечество, быстрый бег санок, скрип весел, визг по льду коньков, холод вод и зной полдневный летом. Все это мило и теперь, потому что во все это вплелась мечта об Евгении, нежная жизнь любви.

В жизни других людей привлекает Шаню теперь только то, что так или иначе сплетается с любовью. В книгах интересны ей только страницы любви. Мечтает она только о любви. И к родителям стала присматриваться Шаня внимательнее, потому что их сладко и больно жалила любовь.

Присматривалась к ним внимательно, а все-таки бегло. Торопилась уйти. Пойдет будто бы к какой-нибудь подруге в город, а сама пробежит окольными улицами, на шоссе, идет за город, к Четверговому полю, на тот пустынный перекресток двух дорог, до которого доходили с Женею, гуляя за городом.

Небо над нею туманится. День тускнеет, догорая. Дорога широкою лентою вьется вдаль. Носятся высоко стаи птиц. Город только что кончился. Плетень, полуразвалившийся, ограждает унылую избу. Березы вдоль дороги длинным рядом говорят о чем-то унылом и безнадежном. И верстовой столб торчит некстати, ни к чему, уныло и нелепо.

Печально Шане. Хочется идти далеко, далеко, по трудной, жесткой дороге, как ходят богомолки, чтобы заслужить у кого-то милость. Снимет Шаня ботинки. Вот и жестка дорога под ее ногами, и камешки остры. Но Шаня идет упрямо, помахивая снятыми ботинками.

«Пусть, пусть», – думает она, околачивая ноги о щебень.

Или идет Шаня одна на берег, – сад подходил прямо к реке. Река летом сильно обмелела, и Шаня переходит ее вброд, к лесу. Знойный день ярок и злобно-тих. Жарко и светло. Далеко вокруг никого не видно. Шаня одна садится в лодку. На Шане только легкое платье, на голове соломенная шляпа. Ноги ее уже успели загореть.

Легко двигая весла, Шаня плывет по реке и вспоминает, как она с Женею каталась в лодке прошлым летом, в такой же знойный, тихий день. Евгений изнемогал от зноя, а Шане в ее легком платьице, под ее широкополою легкою шляпкою ничего, ей весело и легко. Она опускает то одну, то другую руку в воду и потом принимается шалить, – качает лодку, брызгает водою на Евгения. Евгений боится и злится. Он кричит:

– Шаня, не шали, лодку опрокинешь!

– Что за беда! – с обычною беспечностью отвечает Шаня.

– Но мы упадем в воду! – кричит Евгений, неловко махая веслами.

– Ну что ж такое! Здесь мелко.

– Утонуть и в луже можно.

– Ничего, здесь нельзя утонуть.

– Но мы совсем перемочимся!

– Ничего, речка вымочит, солнце высушит. Евгений злится и гребет к берегу.

Вспоминала Шаня и думала: «И чего это он сердился на всякий пустяк! Ну да он – еще мальчик. Вырастет, будет веселый и всегда любезный».

До берега добрались, у Шани новая затея.

– Женечка, наловим раков.

– Чем ловить? – спрашивает Евгений.

– Чем? Да просто руками. Вон под этими камешками уж наверное раки водятся.

Шаня входит в воду, шарит под камнями, вытаскивает рака и бросает на берег. Зовет Евгения:

– Женечка, иди сюда, мне одной скучно.

– Глупости, – ворчит Евгений.

Но не может отказать Шанечке, – и через минуту влезает в воду.

Залезли оба в воду. Толкаются, возятся, смеются. Вода им выше колен. Шаня любуется Жениными ногами, белыми и стройными. В воде они кажутся тогда очень красивыми, когда порозовеют от холода. Курточку Женя снял, рукава засучил, – до плеч открытые, стройные, розовеют его руки.

Рдели их щеки, и глаза блестели. И теперь, вспоминая, чувствует Шаня, как рдяны ее щеки, как алы ее губы, как блестят ее глаза. Легкий и сладостный стыд заставляет ее закрывать лицо руками и смеяться.

На берегу реки нынче Шаня нашла то место, где они с Женею в прошлом году ловили раков, и полюбила приходить сюда. Песок, мокрый при реке и мелкий, тот самый песок, на который ступали Женины ноги, казалось ей, еще хранил в себе теплоту его тела.

Ляжет иногда Шаня на берег, прижмется щекою к песчинкам и вся замирает.

А вот теперь Шаня одна ловит раков руками. Празднует годовщину того дня, когда они здесь вместе с Женею возились у прибрежных камней, брызгая друг на друга водою.

Шаня купалась в речке, близ своего сада. Место было безлюдное, но очень открытое. Вода ласковая была и влюбленная в Шанино тело. Она влекла, и выбрасывала, играя, и обнимала прохладно и звучно. И влажные поцелуи звучали на Шанином теле.

Шане казалось, что ее кто-то обнимает. Жгучее летнее томление охватывало ее. Первое девичье сладострастие пылало в ее теле.

Стало вдруг стыдно, – воздуха и неба. Шаня боязливо подумала: «А что если сойдет ко мне демон полуденный, – золотой змей или лебедь? И обнимет? Так всю голую и возьмет. Ай, страшно!»

Шаня взвизгнула тихонько, бросилась одеваться. Кое-как надела рубашку, юбку и побежала домой.

Банька в саду – один из Шаниных памятников. Здесь не раз встречалась она с Женею. Сидели здесь на скамеечке. Тихонько говорили.

Вспоминает Шаня разговор, тихий, полушепотом, когда прошлым летом, в знойный день, перед грозою, она привела Евгения в баньку, где было прохладно и тихо. Он говорил о красоте, любовался ее ножками и ласкал ее так нежно и ласково.

Прикосновение Жениных рук, его нежные поцелуи словно еще горели на Шаниных щеках, на ее плечах и руках. А в ушах еще звучали его загадочные слова о запечатанных вратах, – странные намеки, возбуждающие жгучее любопытство.

Нынче летом часто Шаня придет в баньку, вспоминает. То ляжет на скамейку, то опять встанет, тяжко и томно взволнованная.

В знойный день одна туда заберется. Скинет платье. В одной сорочке станет на колени перед окном. Небо голубеет. Шанька молится. Тайна, светлая, светлее, чем всякая на земле явь, обнимает ее. Страстная молитва радостна. Тайна таится в углах. Вся горит Шаня страстью. Тяжко бьется сердце, и кровь пламенно стремится в жилах… Вечерело. Мать собралась в баню. Зовет:

– В баньку, Шанька!

Шанино сердце замерло и забилось. Шаня нарочно долго медлит, чтобы потом остаться в баньке одной. И няня ушла, и мать, а Шанька все дома. Уже мать и няня собрались уходить из баньки, когда Шаня туда пошла, тихая, в благоговейном настроении. И в руках у нее роза.

– Шевелись, Шанька! – кричит мать.

Бранится мать, ворчит няня. Шаня скромно и молча входит в сумрак баньки, и радостно ей, что в вечереющих лучах солнечных румяно светятся маленькие окна и наклонные лучи пронизывают оба тесные покойчика, – первый, где раздеться, и второй, где мыться.

– Ждать, что ли, тебя! – сердито говорит мать. – Мойся одна, коли не страшно.

– Чего ж мне бояться, мамушка? – тихо отвечает Шаня.

– Зачем цветок принесла? – спрашивает мать.

– Для запаха, – говорит Шаня и краснеет. Мать смеется.

– Баловница!

– Коли чего испугаешься, скричи, – говорит нянька, – я тут в огороде посижу недалеко.

Вот Шаня одна. Раздевается медленно и строго, – и чудится ей, что она облачается в ризы белой красоты. В окна свет вечерний падает, и тишина, и ясность закатная. Вошла Шаня обнаженная в теплый покойник, где печь натоплена жарко, где в двух чанах еще много воды холодной и горячей, где влажен полок и пахнет распаренным веником так мило и весело.

Распустила косы. На скамью положила розу, – это знак памяти о Жене, символ его благоуханной души. Наливает воду. Вода шумит, колышется. И Шане вдруг становится страшно. Но она вспоминает Женю, и исчезает страх. И чудится ей, что шепчет ей Женя:

– Что же ты боишься? Разве ты не знаешь, что красота побеждает страх и стыд?

И думает Шаня, что она прекрасна Любуется собою. Шепчет:

– Я прекрасна, прекрасна! И надо быть мне такою для милого моего.

Оставила воду. Стала опять на колени перед окном, лицом к заходящему солнцу. Видит, – вдали, за яблонями, мелькает темное нянькино платье. Но не хочет думать о старой. Прижимает руки к груди и молится:

– Алым цветом дай мне радостно расцвести, Господи, для возлюбленного моего, для утехи и радости его.

– Как наливное яблоко, налей мое тело, силою, светом и радостью налей его, Господи!

– Очи мои зажги огнем зовущим и радостным, огнем любви Твоей, Господи!

– Рабою смиренною, утехою тайного часа поставь меня, Господи, в чертог господина и возлюбленного моего!

– Чарами обаяния неотразимого обвей меня, Господи. Невестою радостною и радующею возведи меня к господину моему Евгению.

– Пламенем, пламенем разумения Твоего, Господи, озари смиренную душу мою, да войду я к господину моему рабою утешною в минуты раздумий его.

– Тело мое повергни к стопам господина моего, а душу мою зажги пламенем, восходящим даже до неба.

Отошла от окна, идет к скамье, где вода приготовленная оставлена и роза. На коленях стоя, целует розу и говорит:

– Женя, я – твоя рабыня, я тебе в жертву пришла себя принести.

– Именем Евгения, возлюбленного моего, заклинаю тебя, вода, будь водою живою.

Потом медленно стала лить на себя воду, – и живая вода бежала по живому телу.

А где-то в углу зыбко смеется над Шанею банник, – серая, паутинная нежить, что любит плеск воды на голых телах и соблазн наготы.

Шаня в страхе заклинает банника. А он льнет к ее нагим ногам и зыбко смеется.

Заклинает всеми силами земли и неба. Не боится серый, смеется. Заклинает именем Евгения. Смеется серый пуще. Заклинает собою. И тогда серый исчез. И опять молится Шаня:

– Господи, Господи, счастия, мира, радости, утешений излей полную чашу на господина моего, совершеннейшего из рабов Твоих Евгения, – и мои радости все возьми, все отдай ему, Боже мой, Боже мой.

– И страдания мои умножь, и из мук моих создай, Господи, утеху и веселие господина моего.

– Господи, рабою пляшущею и поющею перед господином моим поставь меня, – и смех мой, и воздыхания мои, и слезы мои да будут утехами господина моего.

(обратно)

Глава восемнадцатая

Самсонову иногда надоедала его любовница, Аннушка Липина, тупое создание с голубыми неподвижными глазами, жирная молодая женщина, добродушная, однако себе на уме. Тогда он возвращался к своей жене.

Привычная красота еще молодой женщины опять сладким чадом дурманила его голову. Вспоминались и оживали в сердце тысячи милых мелочей, связывающих людей, проживших долго вместе. Тогда он вдруг становился нежен и ласков с женою. Как-то неумело заискивал. Даже подарки приносил иногда. Порою даже у дочери спрашивал:

– Шанька, что бы мне твоей матери подарить?

И Шанька советовала, гордясь и краснея. Марья Николаевна отталкивала его; подарок сначала откажется взять, потом соблазнится, засмеется, возьмет.

Изливалась в упреках. Вспоминала все его обиды. Плакала. А как только заплачет, – так и конец настанет ее ожесточению.

Чем она дольше сопротивлялась ласкам своего мужа, тем более Самсонов разжигался. Слезы особенно распаляли его и разнеживали, и он умножал свои ласки и настояния. И наконец Марья Николаевна отдавалась ему с прежнею молодою страстностью.

А случалось и так, что не заплачет Марья Николаевна, долго мужа от себя гонит, от ласк его отбивается. Злыми укорами сама сердце свое ожесточает. Тогда вдруг обозлится Самсонов, накричит яростно, надает жене пощечин и гневно уходит. Но Марья Николаевна, обливаясь слезами, бежит за ним, обнимает его, целует. Гнев мужа вдруг выбивает из ее души всю злость, и ей кажется, что он опять, как в первые дни, любит ее, – потому так и злится на ее упрямство. Самсонов опять идет к жене; она целует его руки, в очи его ясные не наглядится, суровым лицом его не налюбуется, смеется и радуется.

Но на другой день оба они возвращались к своим привязанностям.

Один раз вечером в садовой беседке над рекою Марья Николаевна сидела, разнеженная какою-то далекою мечтою. Шаня долго смотрела на нее издали, потом тихо вошла, села на скамеечку рядом с матерью и заговорила. Сначала о чем-то случайном, потом осторожными подходами завела разговор о любовнице отца. Выведала, выспросила все, что мать знала.

Мать сначала побранила ее. Можно было подумать, что сердится. Но Шаня видела, что можно продолжать, – и мало-помалу Марья Николаевна втянулась-таки в разговор.

Поговорили мать с дочкою, обнялись, поплакали. Вздохнула мать, сказала:

– Своевольница ты, Шанька! Избаловала я тебя. Поди-ка, о чем с девчонкою говорю!

– Ничего, мамунечка, – шептала Шаня, – я сама скоро совсем большая буду.

В тот же вечер, поздно, Шаня тихохонько, чтобы мать не услышала, босая прошла в кабинет к отцу.

Сердце ее билось от страха. Но она храбро заговорила, смуглыми пальчиками теребя обшивку отцова халата:

– Папочка, что я у тебя спрошу?

– Ну, спрашивай, – сумрачно сказал отец.

Думал, что Шанька подарка или денег будет выпрашивать. Думал: «На всех не напасешься. Им дай волю, – разорят».

– Только ты меня не побей, – робко сказала Шаня.

– Говори, не бойся. Без дела бить не стану, – не зверь, отец тебе родной.

Шаня собралась с духом и храбро заговорила:

– За что, папочка, ты эту Липину полюбил? Аль уж так она очень бела? Аль уж очень она мила, что тебе так люба? Мамочке ведь обидно, – мамочка еще не старуха. Почто мамочку обижаешь?

Понурилась Шанечка, зарделась, заплакала беззвучно, но горько, – слезы в три ручья.

Отец свирепо закричал:

– Ах ты, дрянь ты этакая! Да как ты смеешь! Забыла ты, с кем говоришь? Отцу такие слова произносишь?

Он был очень удивлен Шанькиною дерзостью. Хотел исколотить ее, за косу было схватил, да почему-то удержался. Даже кричать вдруг перестал, – почему-то не хотел, чтобы Марья Николаевна слышала.

– Ну и девка дерзкая! – говорил он с изумлением. – И набаловали мы тебя! И в кого ты дерзкая такая уродилася? И в роду у нас того не было, и слыхом не слыхано, чтобы отцу такие слова смела девчонка говорить!

Однако Шанька не пугалась, – к отцу ласкалась, руки его целовала, тихими словами уговаривала. Видела, что отец смущен и бить не станет. А и поколотит, – ну что ж, потерпит Шанька, не впервой! На то и шла! На колени перед отцом стала, снизу в его глаза глядела, с вкрадчивою ласкою говорила:

– Ведь я, папочка, не за тем, чтобы упрекать. Сама эти дела понимаю, сама втюрилась. Знаю, – сердцу не прикажешь, уж кого раз полюбишь, из сердца не вынешь, а разлюбишь, обратно в сердце не вставишь. Ну, миленький, родненький, поговори ты со мною о своей любушке, – я мамушке ничего не скажу.

Разнежилось, тая, суровое сердце, – железо воском стало, – чародейка Шанька! – и, сам не зная как, заговорил с нею отец о Липиной.

– Она, Шанька, не злая. От нее твоей матери худа не будет. У меня на обеих хватит, а ей много и не надо, – она простая. Аннушка мне песни поет, весело передо мною ходит, пляшет, да еще как! Ты бы ее увидела, сама бы ее похвалила.

– А где увидеть ее, папочка? – спросила Шаня. – Аль к ней сходить, поглядеть, поспросить?

Эти Шанины слова испугали Самсонова. Он подумал: «Пожалуй, с глупа ума и впрямь пойдет своевольная девчонка к моей Аннушке. Хорошего ничего не выйдет, скорее худое. Да и люди что скажут? Свел дочь с полюбовницей!»

Он прикрикнул на дочь:

– Нечего тебе там делать! И думать не смей туда ходить, – беда тебе будет. Да и что я тут с тобою болтаю! Пошла вон, бесстыдница!

Шанька проворно вскочила, наскоро поцеловала его жесткую, давно не бритую щеку и поспешно выбежала. Самсонов сам на себя досадовал. Ворчал: «Грех какой! С девчонкою разболтался. Вот уж не мимо-то говорится: захочет Бог наказать, разум отнимет».

«Какая же она? – думала Шаня про отцову любовницу. – Не сходить ли к ней, не посмотреть ли?»

Не долго думала Шанька, решилась идти. Дождалась, когда мать была в духе, выпросилась в город сходить к подругам и отправилась, принарядившись, – чтоб не сказала злая разлучница, что мать за дочкою не смотрит, об ее одежде не заботится. Где живет Аннушка Липина, Шаня еще раньше вызнала, – Дунечка Таурова и в этом помогла через своего Алешу.

Предстоящее свидание волновало Шаню. Было страшно, жутко – и тянуло, как тянет броситься под поезд, когда он проходит очень близко мимо. От этого тревожного смешения чувств злость в душе поднялась. Думала Шаня, что это – злость за мать. Быстро бежала Шаня по улицам, разжигая в себе злость, – за мать браниться.

Вот и дом, где живет Липина, – деревянный, маленький, три окна на улицу, крыльцо со двора, за домом сад. На окнах – кисейные занавесочки, горшки герани, бальзамина и фуксий, клетка с канарейкою.

Позвонила Шанечка. Открыла ей дверь молодая румяная баба с лукавыми глазами. Сразу догадалась Шаня, что это – сама Аннушка Липина. На всякий случай спросила:

– Здесь живет Анна Григорьевна Липина?

– Я сама она и есть, – ответила румяная.

Покраснела, застыдилась, слегка испугалась, – тоже догадалась, что ее гостья – дочь ее дружка: так же гневные брови хмурит, глазами сверкает, сердитые губы кривит; да и на мать уж очень похожа, а Марью Николаевну Липина встречала. Чтобы скрыть стыд и страх, Аннушка захихикала и сказала развязно:

– Ай по какому делу пришли, потрудились, барышня? Чтой-то я как будто вас не признаю.

– По делу, поговорить, – волнуясь, отрывисто сказала Шаня.

– Пожалуйте в горенку, – сказала Аннушка, вспыхнула и поправилась с гордостью, – в гостиную. Пожалуйте, сядьте.

Шаня вошла в гостиную, как в тумане. Ничего не видела отчетливо, только с досадливым чувством смутно заметила, что все в комнате аляповато, бело и розово, очень опрятно, но зато и очень безвкусно. Заливалась канарейка. Шаня сердито заговорила, – прямо к делу:

– Вы зачем обижаете мою маму? Что она вам сделала? Липина притворилась, что не знает Шаньку. Спросила, посмеиваясь лукаво:

– А кто вы такая будете, бойкая барышня? И кого же это я обидела? Я – человек маленький, меня самое всяк обидеть может.

– Пожалуйста, не притворяйтесь, – запальчиво сказала Шаня, – я – Шаня Самсонова, а вам очень стыдно от живой жены мужа отбивать.

Много наговорила Шаня резких слов. Среди опрятной горенки на гладком, чисто вымытом полу стояла в своем коротком белом платьице девочки-подростка, в белых туфельках с черными бантами и в черных, гладко натянутых на стройные ноги чулках, помахивала белым зонтиком, постукивала каблучками, говорила дерзкие слова и ждала, когда же рассердится Аннушка. А лукавая баба посмеивалась. Спрашивала с видом невинной:

– Да чтой-то вы, барышня милая, на меня взъелись так неласково? Еще очень вы молоды, чтобы такие строгие слова говорить.

Потом вдруг Аннушка притворилась растроганною, стала сыпать ласковые слова:

– Ах ты, голубушка моя! Ягодка моя душистая! Как за мать-то заступаешься, Шанечка милая!

Заплакала, на судьбу свою стала жаловаться.

– Сирота я горемычная. Родня бедная, – чем бы мне помочь, с меня тянут. Он-то, мой соколик, щедрый да ласковый, а только уж очень нравен. Так иной раз напылит, что не знай, куда деваться. Чуть что не по нем, – жди беды.

Разжалобила Шаню. Примолкла Шаня, заслушалась:

– В глаза-то все ласковы, за глаза смеются да бранят. Содержанка, говорят, – грош ей цена. И соколик-то мой меня много ниже твоей маменьки ставит. Рассердится иной раз, – ты, говорит, недостойна того, чтобы ей башмаки надевать.

– И верно, – сердито сказала Шаня, – конечно, недостойна. Аннушка засмеялась сквозь слезы.

– Сама знаю, Шанечка, что не стою. Да ведь я и не набиваюсь башмаки-то вашей маменьке надевать.

И опять заплакала пуще.

– Что же делать-то мне, Шанечка, голубушка, коли полюбила я его, моего ненаглядного? И не хочу, да люблю, – такое уж наше дело бабье.

– Как же вы познакомились с моим папочкой? – спросила Шаня. – Зачем стали его приманивать?

Улыбаясь лукаво и ласково, говорила Аннушка:

– Да вы сядьте, Шанечка, не погнушайтесь, моя голубушка, уж я вам все расскажу, ясочка моя. Да кофейку не прикажете ли?

От угощения Шаня отказалась, а рассказ выслушала. Потом, слово за слово, разговорились мирно. Шаня с любопытством разглядывала и выспрашивала Аннушку.

Потом Шаня повадилась ходить к Липиной. По времени они даже подружились. Сладко было Шане поговорить с Липиною о любви. И жутко ей было дружить с врагом ее матери. Приходила Шаня к Липиной не прямою дорогою, как первый раз, а закоулками да задворками, чтобы не увидели, не сказали родителям. Один раз Шаня чуть не попалась отцу.

Она сидела у Липиной, – чай с вишневым вареньем пили, разговаривали. Вдруг Аннушка прислушалась. Пугливо глянула в окно. Испуганно зашептала:

– Шанька, прячься скорей. Беда! отец идет. Другого-то у нас нет хода, – выйти некуда.

– Я из окна выпрыгну, когда отец во двор войдет, – шептала Шаня.

– Нельзя, – отвечала Аннушка, – люди увидят, невесть что скажут. Да и до него дойдет. А во двор спрыгнешь, сам увидеть может. Уж иди в чулан, посиди пока.

А в передней уже заливался резкий звонок, – Самсонов ждать не любил. Липина поспешно толкнула Шаню в чулан, дверь Самсонову открыла.

– Ну что, Аннушка, не ждала гостя? – послышался его голос.

Слушала Шанька, чего и не надобно было ей слушать: чулан был рядом с горенкою, и все было слышно. Самсонов приставал к Аннушке с любезностями. Но Аннушка помнила, что в чулане девчонка сидит и все слышит, и выпроводила своего дружка вскоре ни с чем, – притворилась, хитрая, что уж очень ей недужится.

(обратно)

Глава девятнадцатая

Спросит отец:

– Где Шанька?

– В гостях у подруги, – говорит мать или няня.

И другой раз то же, и третий. Хмурится отец, говорит вечером Шаньке:

– Что за подруги такие? Ты что за проживалка по чужим домам хвосты трепать! Чай, родители у тебя не хуже других. В гости ходишь, так и к себе зови, а мы посмотрим, что за подруги такие. Коли озорницы, – запрещу с ними водиться.

Дивится Шаня. Что-то раньше не любил отец ее гостей; только и звала, когда он из города уедет, – мать и прежде позволяла. Спешила Шаня воспользоваться отцовыми словами, да и подвела себя невзначай, сгоряча, под неприятность.

Один раз под вечер у Шани в гостях были подруги. Она угощала их в своей горнице наверху. Хоть Самсонов был скуп, но ему льстило, чтобы Шанька принимала подруг богато.

Девочки выпили немного мадеры и расшалились, возню подняли, шум на весь дом. Благоразумная Дунечка унимала:

– Достанется из-за нас Шанечке. Шаня бойко говорила:

– Ну, я не очень-то даю моим старикам куражиться над собою. Я с ними зуб за зуб.

Отец, привлеченный шумом, как раз в это время поднимался по лестнице к дверям Шаниной комнаты. Он услышал ее слова и побагровел от злости. Распахнул дверь, вошел в комнату, крикнул:

– Ай да дочка! Хорошо родителей честит!

Шаня помертвела от страха и от стыда. Ей представилось, что отец тут же на месте изобьет ее. Девочки притихли, испуганные внезапным окриком. С жутким любопытством смотрели на побледневшую Шаню и на раскрасневшегося в гневе Самсонова.

Он оглядел девичьи лица. Подумал: «Ишь, беленькие какие! Столпились, как овечки испуганные, одна за другую хоронятся, точно волка почуяли».

Любопытные, взволнованные, испуганные детские глаза, разрумянившиеся детские щеки, улыбающиеся детские губы и все это собрание многих чужих, бойких, но невинных, расшалившихся, но все-таки скромных девочек и девушек, – все это усмиряло злость Самсонова. Он поглядел на Шаню, усмехнулся, погрозил ей пальцем. Сказал:

– Здравствуйте, милые барышни. Что вы так вдруг притихли? Меня не бойтесь, я не кусаюсь.

Девочки засмеялись, задвигались, подходили одна за другою к Сам-сонову сделать реверанс, как их учили в гимназии. Потом Самсонов сказал:

– А моей Шаньке, что она тут наболтала, вы ей, девочки, не верьте, – со мною не больно-то заспоришь, я крутенек. Ну, веселитесь, я вам не мешаю. Только пола каблучками не пробейте, а то падать невесело будет.

Ушел. Смеялись подружки над побледневшею Шанькою. Спрашивали:

– Ну что, достанется? Поплачешь, Шанечка? Боишься? Шаня храбрилась.

– Авось не шибко влетит. И ничего я не боюсь.

Когда гостьи ушли, Шаня ждала жестокой расправы. Ее позвали к отцу в кабинет. Отец и мать ее сильно разбранили.

День длится за днем, быстро бегут над Шанею недели, месяцы. Прошла скучная дождливая осень, – и вот опять бодрая, веселая зима. Опять Шаня радуется морозу, покрасневшим на морозе щекам, морозному воздуху, которым так бодро дышится, белому снегу, у которого ясно-синие тени, и светло-синему льду.

Иногда, если Марья Николаевна весела и хочет побаловать Шаню, велит она запрячь лошадок в санки, и Шаня с матерью ясным вечером при луне едут по снежным дорогам за город. Санки ныряют в снежные сугробы, – весело! Звезды крупны и ярки, морозный ветер в лицо, колокольчики звенят, – хорошо!

Весело кататься по морозу на коньках у себя в саду на пруде или на городском катке на речке. Часто этою зимою собирались у Шани в саду Дунечка, Томицкий, еще кое-кто из подростков, – кататься на коньках, на салазках. Пруд был расчищен, а в саду устроили ледяную горку. Шаня с кем-нибудь из мальчиков катится с горки на салазках и смеется. Смотрит на Дунечку, на Томицкого, видит забавно-милые проявления их простодушной любви, такой целомудренной, чистой и робкой. Сравнивает Шаня, – ив сердце словно уколы кинжала.

Пойдет вечером Шаня с матерью в жаркую баньку. Потом, вся горячая, нагая, из бани выбежит, в снегу поваляется, – хорошо! И ничего, не простудится Шаня, – здоровая, крепкая. Цветет на морозе, как роза. Мать не запрещает, – и сама станет на порог бани, охваченная радостным после жаркой влаги морозом, окутанная облаком пара, смотрит на Шаню и смеется.

Настали Святки. Шанька на Святках усердно гадала. У матери, у няни, у Дунечки спрашивала, как гадать. А какие гадания и сама знала.

Ночью пошла Шаня в баньку. Принесли ей туда столик, белой скатертью накрытый, и два стула. Поставила Шаня на столик зеркала и свечи. Сидит, дрожит, ждет. Тусклые видения плывут в зеркале. Шаня всматривается и видит, – два черные гроба.

Мгновенный ужас охватил Шаню, – и пронизала сердце острая боль, – и жестокая радость вдруг зажглась в душе. Плачет Шаня и думает: «Ну так что ж! Вместе умрем». И опять смотрит в зеркало, – и уже ничего нет в холодном стекле. Может быть, и не было?

Сидели вечером у Шани наверху Дунечка и няня. Гадали на тенях жженой бумаги. Все выходили Шане какие-то зловещие тени. Шаня хмурилась и говорила:

– Пусть, пусть! А все-таки он будет мой!

– Погадаем по-иному, Шанечка, – говорила Дунечка.

– Ничем кручиниться, гадай по-другому, – говорила и няня. – Много тебе есть всяких гадов и загадов.

Спрашивали девочки:

– Нянечка, скажи, ты какие еще гаданья знаешь? Няня рассказывала:

– У нас вот как под Новый год гадают. Девушка, которая гадать хочет, печет накануне пирог.

– Зачем? – спрашивает Шаня.

Няня взглядывает на нее сердито и говорит строго:

– А ты слушай. Зачем да почему, – этого нам знать не дано, а ты примечай, что к чему. Вот, в самую тебе полночь выходит девушка на улицу, подойдет к чьему-нибудь дому и под окошком слушает, что ей там выпадет на долю. И какое она первое имя услышит, то ее суженый.

– Это у прохожего имя спрашивают, – говорит Шаня. – Как у Пушкина сказано:

Смотрит он
И отвечает: – Агафон

– Нет, – говорит Дунечка, – и под окошком можно.

– Ну а если не имя, а просто разговор какой-нибудь услышишь под окошком? – спрашивает Шаня.

Нянька говорит:

– Услышишь разговор, тут ты и примечай. Скажут– иди, – быть тебе замужем. Скажут – сиди, – в девках засидишься. А хуже всего, коли скажут – ляжь, – значит, смерть тебе предвещают.

– Нет, нянечка, – говорит Шаня, – это очень страшно. Подойдешь, а там ребят укладывают спать. Из-за того, что они расшалились, спать долго не ложатся, мне про смерть свою думать, – невесело!

– А то еще слушают, как собаки ночью лают, – говорит няня.

– Страшно, нянечка!

– Откуда собаки лают, оттуда жених приедет.

– Я это и сама знаю, – говорит Шаня.

– А то считают в плетне колья: три раза по девяти отсчитают и смотрят, какой последний кол. Такой тебе и жених будет.

– Как же, нянечка?

– А так, – сучковатый кол, – сердитый будет жених; без коры – бедный; в коре – богатый.

– Ну, это как-то невесело! – повторяет Шаня.

Дунечка говорила:

– Под подушку портрет кладут, чтобы во сне увидеть.

Няня поправила:

– Не портрет, кирпич из бани.

– Ну, кирпич! Портрет лучше, – сказала Шаня.

– Ну, там кирпич или портрет, – говорила равнодушно няня, – не в том главная причина: хоть прядочку его волос положь, а только перед сном не молись и крест с шеи сними.

«Да, конечно, – думала Шаня, – не хочет Бог, чтобы знали будущее люди. Гаданье – дело врага. Но что же делать, если хочется знать!»

Так Шаня и сделала. Положила под подушку Женечкин портрет. Всю ночь Женя снился, веселый и ласковый. А иногда вдруг он отходил и шептался с какою-то девушкою. Она стройная, а лица не видно.

«Кто же она, эта чужая? – утром боязливо думала Шаня. – Манька или барышня, в которую он влюбится?»

Не лучше ли и вправду положить банный кирпич? И вот на следующий вечер из бани Шаня кирпич принесла. Положила его под подушку. И опять те же сны!

Был морозный вечер. Полная луна ясно и любопытно смотрела на далекую, недоступную ей землю. Из ясных звезд складывался все тот же дивный и непонятный узор.

Началось опять гаданье, по старому обряду. Шаня платок накинула на голову, выбежала на улицу. Снег хрустел и блестел. Улица была пуста и холодна. Домишки, заборы, обледенелые деревья, – все было явственно-полуночным, таким, чего днем не увидишь. Седой Мороз в белой шубе сидел вдали на скамейке у чьего-то дома, спиною к Шане, и постукивал палочкою по мосткам, по стенам. Потом встал и завернул за угол. Где-то залаяла собака. На белом снегу стали страшны черные тени. И вдруг стало очень тихо. Шаня ждала и слушала.

Вот раздался скрип шагов по снегу. Шаня вздрогнула. По мосткам идет кто-то. Чужой.

Шане стало страшно. Сердце забилось. Все в ее глазах кружилось и прыгало. Едва различая тихо идущего человека, она подбежала к нему робко. Спросила:

– Как ваше имя?

Он покачнулся. Тут только Шаня увидела, что это – черный, мрачный, пьяный мужик. От него противно и слащаво пахло водкою. Он уставился на Шаню. Она повторила вопрос. Мужик зарычал:

– Черт с рогами.

Хрипло захохотал. Шанечке стало очень обидно.

– Дурак! – крикнула она.

Убежала. Мужик ворчал что-то сердитое. Шаня прибежала домой. Засмеялась, заплакала. Жалобно говорила:

– Вот судьба моя какая, – к черту на рога! Дунечка утешала.

– Это гаданье не в счет, – уверяла Дунечка. – Гаданье в том, что тебе скажут имя, – а раз не сказали, надо опять идти.

– Опять идти? – послушно спросила Шаня.

– Иди, – говорит Дуня.

Шаня опять накинула платок и вышла снова. На этот раз Шаня была спокойнее. И уже все казалось ей обыкновенным и простым. Попался пьяненький писарек.

«Опять пьяный!» – с ужасом подумала Шаня.

И сейчас же утешила себя поговорочкою: «Пьян да умен, – два угодья в нем».

Подошла, спрашивает:

– Скажите, пожалуйста, как ваше имя.

Писарек пошатывается, сладко улыбается и говорит:

– Коварный изменщик.

Делает Шане глазки и любезничает.

– Какой помпончик! Милашечка! Душечка, где вы живете? Позвольте вас проводить.

Шаня опять убежала. Дома рассказывала, смеясь, и сама себя бранила:

– Дура! Охота гадать! Ведь знаю имя, сама знаю, а спрашиваю. Вот за это меня и дразнят.

(обратно)

Глава двадцатая

День за днем, неделя за неделею.

Вот настал и печальный Шанин день, самый печальный, отмеченный черным, – годовщина разлуки. Шаня пост на себя наложила, ничего не ела, кроме хлеба и воды. Думала: «Не сама ли я виновата?»

Кается Шаня, плачет. Как на грех, погода хорошая, ясная, – последние морозные дни при ярком солнце. Днем развеселилась вдруг Шаня, – Дунечка уж очень забавна была с рассказами о своем Леше и так забавно серьезен был Володя. И вдруг вспомнила Шаня, что печальный нынче день. Заплакала, удивляя Дунечку.

– Что ты, Шанечка? – спрашивает Дуня.

– Ах, Дунечка, не знаешь, – годовщина разлуки.

Поняла Дунечка, утешала, сама плакала. Володины глаза с диким выражением устремились вдаль. И думал опять Володя: «Зачем, для чего жить?»

Володя решился умереть. Но так трудно! Преодолеть привычку жить, прервать недосланный сон!

Весна прошла в сомнениях и колебаниях. Летом, как зреют ранние плоды, созрела решимость умереть. В сундуке, где хранились старые, оставшиеся от отца вещи, Володя нашел револьвер. Попробовал в лесу, – исправен. Достал патронов и пуль.

Прошло еще несколько дней в муках и в волнениях, в борьбе с животным страхом перед смертью.

Даже заметили дома. Спрашивали сестры:

– Что с тобою, Володя?

– Да так, ничего, – отвечал Володя. – Голова побаливает. Пройдет скоро. Пустяки.

Разговоры с товарищами не утешали. Все было страшно умирать. И вдруг настало холодное спокойствие.

В нежаркое, тихое утро Володя пришел к Шане. У Володи был растерянный и жалкий вид. Привычная, слабая жалость шевельнулась в Шанином сердце и затихла. Володя спросил:

– Все о Женьке думаешь?

– Думаю, – упрямо сказала Шаня. Покраснела. Жалко Володю, да сердцу не прикажешь.

– Брось ты о нем думать, забудь его, – умолял Володя. – Я скоро умру, у меня предчувствие, но знай, что ничего хорошего не дождешься.

Шаня опустила палец в стакан.

– Смотри, – сказала она, показывая Володе дрожавшую на конце пальца каплю воды. Бросила ее на платье.

– Видишь, – сказала она с улыбкою странною и вдохновенною, – вобралась и не вернется в реку, пока не умрет паром. Так и я, – вся в нем, и только смерть оторвет меня от него. Без него – только в землю, на земле – всегда с ним.

Вот сидит Володя опять на могиле матери. Вся жизнь проходит в его памяти. Мать вспоминается и ее смерть. Так больно сердцу. Заплакать бы, – слез нет.

Ворона пролетела и закаркала. Володя посмотрел вслед за нею, улыбнулся и сказал громко и спокойно:

– Люблю безнадежно, потому и умираю.

Все окрест было спокойно, и ликовало ясное небо, и солнце смеялось, и травы и деревья радовались. Весь мир замкнулся от Володи в один сияющий и недоступный круг, – и Володя был среди этого ясного мира один, как в могиле.

Уходящему от жизни уже никто не поможет!

Подумал Володя: «Написать записку? Но о чем? И кому какое дело? Не надо открывать людям тайну любви, влекущей к могиле».

А что подумает Шаня?

Пусть думает, что хочет. Если она будет счастлива, она о нем забудет. А пока…

Володя усмехнулся и тихо проговорил слова из лермонтовского стихотворения:

Пускай она поплачет, –
Ей ничего не значит.

Вот последняя минута слабости. Володя один в лесу над рекою, на полянке. Лежит в траве. Плачет.

Володя пошел было один в лес, но уже за городом догнал его и увязался идти с ним двоюродный брат, – веселый босоногий мальчишка. Когда пришли в лес и добрались до берега реки, Володя отправил мальчика домой, за удочками. Хотел подождать, пока мальчик убежит подальше. Лег в траву. Полились слезы, – и потянуло к смерти. Торопливо вытащил Володя из кармана револьвер. Выстрелил себе в рот. Звук выстрела гулко прокатился под деревьями.

Мальчик услышал, испугался, вернулся. Увидел Володин труп и быстро побежал домой. Бежит и воет, никого не видит мальчишка. Наталкивается на встречных…

Пришли родные, растерянные, жалкие. Взяли труп, домой свезли, обмыли, уложили.

Мечтала Шаня о Жене. Сидела в саду в беседке, вся мечтою разнеженная. Вот птица пронеслась мимо, и Шанино сердце забилось.

То не простая птица, – то Финист – Ясен Сокол, цветные перышки. О землю ударился, обернулся Женею. Сидит с нею рядом, шепчет веселые слова. Сладко, сладко ноет Шанино сердце.

Дунечка прибежала к Шанечке. Светлые волосики растрепаны. Сама испуганная. Кричит:

– Володя застрелился!

Шаня, в страхе и в смятении, бледная, плохо понимая, что делает, надела шляпу и пошла из дому. Что-то ей говорят. Хотят остановить, – мать, няня. Убежала Шаня.

А Володя уже на столе. Шаня спрашивает, допытывается, – как это случилось. Гарволины смотрят на нее с тихим ужасом. И догадывается Шаня, что Володя застрелился из любви к ней. Это больно мучит ее совесть и радует ее самолюбие. И от этой гадкой радости ей еще больнее.

Володю хоронили, как следует. Хоть старый протоиерей законоучитель и говорил, что надо зарыть за оградою кладбища, да директор гимназии сумел добиться разрешения похоронить по-христиански.

Гимназисты пели стройно и красиво. Поп пришел чужой, молодой, – свой не захотел, отговорился нездоровьем.

Было много цветов. Много молодежи, учащейся, рабочей.

Шаня всем казалась интересною. Догадывались, что из-за нее застрелился Володя. На нее смотрели, шептались. Она плакала.

Дни идут за днями. Зарастает травою Володина могила. Пришла Шаня на Володину могилу, молится, плачет. На колени стала, просила прощения с плачем, настойчиво:

– Прости, прости, Володя.

Почти увидела его голубое тело. Как бы осенение тени над ее склоненною головою. И почти успокоилась Шаня, – Володя простил. Он – добрый, он не может не простить.

Просит Шаня, чтобы он помог ее любви.

– Ты сам любил, сам знаешь, Володя. Прости меня: одно у меня сердце, одна любовь.

Шепчет, уткнувшись губами в свежий дерн могилы, стоя на коленях:

– Если правда, что вы ходите по земле, голубые, – Володя, помоги мне. Не отходи от него, напоминай ему обо мне, покажи ему меня во сне, такую же чистую и голубую, как ты.

Полюбила Шаня ходить на Володину тихую могилу. Носила Володе цветы. Мечтала Шанечка на Володиной могиле.

Дома, одна, достала Шаня Женин портрет, на колени перед ним стала. Горько плакала. Шептала:

– Володенька умер.

Ей казалось, что у Жени лицо – жестокое. Что он повелительно требует жертв.

Шане вдруг стало страшно перед этим портретом, как перед ликом беспощадного. Упала ничком. Шепчет отчаянные слова.

Великая жертва человеческой жизни принесена ее любви, – и уже теперь навеки крепка ее верность. Таинственный ужас смерти приковал Шанину душу к светлому, торжествующему образу Евгения, – и отныне союз их нерасторжим.

(обратно)

Глава двадцать первая

Однажды осенью Шаня у Липиной познакомилась с Марьею Осиповною Грушиною, молодою вдовою чиновника, которая жила не столько на пенсию после мужа, сколько на доходы от комиссионерства, гаданья, сводничества и других услуг; она ничем не брезгала, давали бы деньги.

Грушина хвасталась искусством гадать. Шаня просила погадать ей.

– А вы не испугаетесь? – хитро подмигивая, спросила Грушина.

– Я – смелая, – бойко сказала Шаня.

Грушина поломалась еще немного и согласилась. Назначила час и день, – завтра вечером в восемь часов. Шаня была в восторге.

– Только я с подругою приду, – сказала она, думая о Дунечке. Нельзя же было не взять Дунечку, если идти к гадалке. Грушина притворилась испуганною, замахала руками:

– Ой, душенька, Шанечка, лучше вы одна. Вдвоем нельзя, ничего не выйдет, такое уж у меня гаданье.

– Нет, одной мне страшно, – настаивала Шаня. – Ни за что не пойду одна.

Грушина поохала, повздыхала и наконец согласилась:

– Ну уж так и быть. Только одну подругу приведите, не больше. Сговорились и о плате, – Шаня принесет три рубля.

Был темный и пасмурный осенний вечер. Шаня с нетерпением ждала назначенного времени. Пришла Дунечка. Девочки отправились вместе к Марье Николаевне проситься. Дунечка говорила:

– Отпустите Шанечку к нам вечерок посидеть. Урок трудный, – вместе учить будем, Леша Томицкий помочь обещал.

Мать поворчала:

– Не можете без мальчишек. Пришла к нам, так и сидела бы, учила бы уроки с Шанькой. А ты, Шанька, так и норовишь улизнуть из дому.

Но отпустила.

Сеялся мелкий, холодный дождик. Шаня и Дунечка пробирались по темным, грязным улицам. Шаня прыгала по мокрым мосткам и напевала:

– Гадать, гадать! Дунечка унимала ее:

– Молчи ты, оглашенная! Еще услышат.

– Слышать-то некому, – говорила Шаня беспечно.

Идут девочки все дальше. Ветер воет заунывно; дует в лицо девочкам. Вот и мостков нет. Слякоть. Ноги вязнут. Башмаки в грязи, и ногам неприятно от сырости.

– Дунечка, – говорит Шаня, – я скину башмаки, а то очень неприятно в сырой обуви.

– Будет холодно, – нерешительно говорит Дунечка.

Шаня останавливается у фонарного столба и, прислонясь к нему спиною, стаскивает башмаки и чулки. Дунечка за нею делает то же.

Идут дальше, шлепая голыми ногами по мокрой глиняной дорожке и по лужам, где вода приятно холодная. Вокруг уныло и темно. Ставни стучат. Редко когда в окне виден огонь. Да и домов немного, – больше заборы. Девочки подбадривали одна другую. Шаня была похрабрее. Хотя на душе ее было жутко, но она притворялась, что ей ни чуточки не страшно, и посмеивалась над Ду-нечкою. А сама нет-нет да и вздрогнет. Тогда Дунечка принималась дразнить ее:

– Ну что, пересмешница? Надо мною смеешься, а сама дрожишь!

– Ничуть не дрожу, – пытается спорить Шаня. Дунечка уличает:

– Зубами стучишь, за три версты слышно.

Шаня смеется и оправдывается:

– Это я от холода. Дунечка насмешливо говорит:

– Ой ли? Так ли? Что-то ты прежде холода не боялась, Шаня! Трусишь, милая!

– Сама больше трусишь, – отвечает Шаня. – А холодно, – поневоле задрожишь, коли босиком шлепаем.

Дунечке что дальше, то страшнее. Дунечка ноет жалобно:

– Боюсь я, Шанечка!. И зачем мы идем такую даль! Наконец Шаня сказала сердито:

– Ну, Дунечка, пойдем домой, коли ты так боишься. Но на это Дунечка не согласилась:

– Нет уж, чего уж! Пошли, так чего тут! Столько шли, да ни с чем домой идти!

Вот и мрачное жилье шарлатанки, – старый дом. Из-за забора слышен лай собак. Девочки взошли на крыльцо, позвонили. Открыла сама Грушина.

Она усиленно старалась принять внушительный вид. К ней этот вид мало шел, но все-таки нагонял страху на простодушных девочек.

Ставни хлопали. Ветер выл в трубе. Черный кот ходил и фыркал, и казалось, что он знает что-то. Грушина взяла обувь девочек на кухню, – посушить. Девочки пошли за нею. Им было страшно остаться в этом доме одним. В кухне было много тараканов, – и это также наводило на девочек страх. Тараканы шевелили усами и шептали о чем-то.

Грушина вернулась в горницу и принялась рассказывать о чертях, называя их «они». Говорила таинственным полушепотом:

– Иногда ночью они вдруг приходят и требуют работы. Шаня спрашивала боязливо:

– Кто «они»?

– Ну известно кто! – говорила Грушина, озиралась и поясняла шепотом: – Нечистые. Так вот и лезут, и пристают, и все надо придумывать им дело потруднее, чтобы отвязались. Не сумеешь придумать, – разорвут на мелкие кусочки.

Наконец Грушина ушла в соседнюю комнату, шепнув девочкам:

– Сидите смирно.

Там она принялась говорить вслух, и сама себе отвечала измененным голосом. Девочки дрожали от страха и почти не помнили себя. Грушина приоткрыла дверь, выглянула и шепотом позвала:

– Идите, Шанечка.

У Шани отнялись ноги. На лице застыла бледная улыбка. Грушина взяла Шаню за руку, повела в соседнюю комнату.

– Иди и ты, Дунечка, – шепнула Шаня. Дунечка к ней прижалась, пошла было за нею.

– Нельзя, – шепчет Грушина, – надо одной. Дунечка дрожала всем телом и лепетала:

– Я боюсь остаться одна.

– Ничего, ничего, – шептала Грушина, – они сюда не придут. Я их всех заняла делом.

И ушли. Дунечка осталась одна. Сидела, прижавшись в уголке дивана, и с ужасом думала: «А вдруг они кончат раньше, вернутся и нападут на меня?»

В соседней комнате, куда Грушина ввела Шаню, стоял посередине стол, накрытый белою скатертью, и на нем, на большом листе бумаги, стакан, наполненный водою.

Грушина принесла кусок угля и, шепча невнятно, обвела углем черту на полу вокруг Шани и стола. Заставила Шаню несколько раз повертываться и бормотала непонятные слова. Потом сказала:

– Ну, теперь глядите.

Шаня, дрожа, наклонилась к стакану. Страшная рожа глянула на нее. Ужасом охолонуло Шанино сердце. Сама не помнила, как выбежала.

– Шанечка, на тебе лица нет, – говорила Дунечка.

И обрадована, что не одна, и испугана Шаниным испугом.

Шарлатанка бормотала что-то. Едва помнили девочки, как выбрались из дому. Побежали по улице молча.

После гаданья Шаня всю ночь грезила чертями. Володя приходил. Говорил что-то грустное. Слов не разобрать.

На другой день Шаня жаловалась Дунечке:

– Что мне обидно, Дунечка, – я так ждала, что Женечку там увижу, и вдруг вижу, глядит на меня мерзкая харя. Неужели уж моя судьба такая безобразная?

(обратно) (обратно)

Часть третья

Глава двадцать третья

По широкой, многоводной, красивой реке уносил Шаню быстрый, удобный пароход к тому городу, где жил Евгений. Шаня первый раз ехала на пароходе, и это радовало ее. Ей было немного страшно, весело и жутко.

Общество было пестрое, веселое, шумное. Кокетливый дичок привлекал на себя стрелы взоров, итак как Шаня ехала одна, то много находилось молодых людей, которые пытались с нею познакомиться. Но Шане все они очень мало нравились. Они казались ей слишком развязными, глупыми, наглыми, и она их избегала.

Познакомилась и разговорилась Шаня только с одною красивою дамою, одетою удивительно. Шаня впервые видела такое совершенное сочетание человека и одежды. Не только платье, но и все, – шляпа, зонтик, перчатки, ботинки, – было словно создано именно для этой дамы, и вот именно для этого освещения, и для того, чтобы вместе быть надетым. Каждая складочка при каждом движении ложилась точно так, как надобно.

Имя этой дамы, конечно, ничего не сказало Шане. Шаня ведь еще нигде не бывала, кроме Сарыни.

Шаня пыталась угадать, кто бы она могла быть, эта Ирина Алексеевна Манугина. Знатная дама? Или учительница?

На знатную даму она похожа тем, что одета с таким вкусом, и видно, что все на ней дорогое. С нею едет горничная, веселая, красивая, кокетливая, одетая, как барышня. На учительницу похожа Манугина потому, что так много знает, так умно говорит, так интересно рассказывает, так умело спрашивает и так внимательно слушает.

Шаня как-то невольно рассказывала ей о своей любви, о Евгении, о том, как жила и мечтала.

– Вот, – говорила Шаня, – не приехал за мною рыцарь мой, не пришло ко мне в мой городишко счастье, – так я сама пойду к милому, счастье возьму сама.

Манугина улыбалась так ласково и нежно, что вся Шанина душа раскрывалась перед нею. И говорила Манугина:

– Мне весело смотреть на вас, Шаня. Вы – вся светлая и страстная. Не знаю, будете ли вы счастливы, но вы достойны счастия. Но, милая Шаня, может быть прекрасною жизнь и без того счастия, которого вы теперь хотите.

И опять они говорили о жизни прекрасной, свободной и достойной, о радостях искусства и красоты, о восторгах жизни, творимой по воле нашей. Одна мечтала о жизни, еще не зная ее, другая говорила как умудренная и радостным, и горьким опытом.

Говорили о невинных стихиях, сурово-дружеских человеку, о прекрасном теле человека, созданном вместить в себя радости, и восторги, и темные муки. О пафосе освобождения, о радостной наготе, о свободной пляске.

Пароход шел глубоким фарватером близ берега. Шане казалось, что каждый из пассажиров нес в своей душе гордое сознание своей данности и значительности. Казалось ей, что здесь каждый думает: «Для меня эта громада так легко и свободно рассекает волны».

Кое-где мелькали утлые лодчонки. На берегу виднелись шумные ватаги нагих ребятишек. Некоторые ждали, когда пароход пройдет и взволнует воду. Тогда они с громкими криками бросались против волны. Плыли, – и брызги воды из-под их ног многоцветно сверкали на солнце. Другие бросались в воду, еще издали завидев пароход. Они плыли ему навстречу, уверенно и неторопливо, как веселые рыбы. Когда они, неспешно разгребая воду руками и отталкиваясь ногами, проплывали мимо борта, около их желтовато-алых тел, наклонно погруженных в воду, голубая вода казалась радостно прозрачною.

Как бы в связи с их прежним разговором, Манугина сказала:

– Для ребятишек пароход – только орудие чувственной игры. Видите, Шанечка, какие маленькие голые тела, и какая громада – наш пароход, и какие он разводит волны! Человек-то, выходит, сильнее машины, сильнее волны.

– Конечно, сильнее, – уверенно сказала Шаня. – Это я по себе знаю. Я уверена, что все будет так, как я захочу.

Манугина покачала головою и, словно сама с собою споря, сказала:

– А потом приходит усталость, и воля слабеет, и уже не хочется ничего хотеть.

Пароход подходил к пристани. Ждет ли кто? Получил ли дядя Жглов письмо? Сам встретит или свою дочь пришлет, Юлию?

Пусть уж лучше одна Юлия встречает. Дяди Жглова побаивалась Шаня.

В радостной суете приезда Шаня простилась с Манугиною.

– Приходите ко мне, Шанечка, – приглашала Манугина. – Рада буду вас видеть. Научу веселому танцу.

– Спасибо, непременно, – весело говорила Шаня.

Манугина дала ей свою карточку с адресом, сказала, когда можно застать, и отошла. Уже положили сходни, встречающие смешались с приехавшими, Шанечка вытащила из кошелька багажный билетик и стояла, ошеломленная толкотнёю и шумом.

Наконец и она выбралась на пристань. Вот знакомое лицо и шляпа с розовыми цветками.

Встречала Шаню одна только Юлия, ее двоюродная сестра, девица лет двадцати пяти, очень милая, но некрасивая, косоватая, улыбчивая, немножко жеманная, полная, чем-то похожая на Шаню.

– Папа занят, – смущенно говорила она.

Уселись в двухконном фаэтоне. На переднем сиденье, в ногах у себя и у кучера на козлах разместили Шанины чемоданы и корзины. Извозчик, бойкий черноусый молодец, покатил лихо. Девушки болтали и смеялись.

Все удивляло Шаню, – мощеные, пыльные улицы, – трехэтажные каменные дома, – широкие бульвары, – красивые памятники, – подъемы и спуски улиц и набережных, – золотые маковки белых церквей, – нарядные одежды и щегольские экипажи богатых, – лохмотья нищих, – брань пьяных, – нарядные городовые в белых перчатках, – желтые вагоны трамвая, бегущие на длинном пруте под стальною нитью.

Всю дорогу Юлия болтала. Шаня слушала вполуха. Думала о своем. Все хотелось спросить о Евгении, о Хмаровых, да не решалась говорить на этой шумной улице.

Ехали недолго. На широкой улице, обсаженной каштанами, небольшой двухэтажный дом, и на нем вывеска, на которой написано крупными золотыми буквами на темно-синем поле: «Нотариус Жглов».

Дядя, как всегда, был занят в своей конторе. Он пришел не сразу, – только к обеду. Встретил Шаню очень холодно. Жаловался, что все некогда, много работы.

Он был бритый, черный. Если, случалось, он не побреет бороду, то начинал буйно вылезать лес волосьев, которые из черных быстро становились рыжими. Он был похож на свою сестру, Шанину мать, но, – странно, – прекрасные черты лица Марьи Николаевны превращались у дяди Жглова в угрюмую, безобразную образину.

После обеда Юлия шепотом жаловалась на капризы отца:

– Все не по нем. Все-то ему мешают.

Вечером Юлия спела довольно приятным голосом несколько чувствительных романсов. Шаня открыла ей свою любовь. Юлия была в восторге.

От Юлии Шаня узнала, что отец Хмарова умер в начале прошлой зимы. Оставил приличную пенсию, небольшой капитал, большие долги. Семья не хочет платить долгов. Говорят:

– Это – ростовщические долги. Они давно и с процентами заплачены. Мы вас к суду притянем за ростовщичество.

Многие боялись суда и отступались от своих денег.

– Вот, – рассказывала Юлия, – пришла к ним раз вдова прачка за стирку получить, много ей задолжали. Пришла с сынишкою, – маленький такой мальчик, пугливый. Думала разжалобить господ. Думала, – увидят мальчика, пожалеют. Ведь все знают, что ребенок-то от покойника. Ну, только вышел Евгений на кухню, мальчика увидел, на прачку ногами затопал, говорит: «Ты, – говорит, – отцу на шею вешалась».

Шаня ярко вспыхнула. Взволнованно заговорила:

– Не может быть. Евгений не стал бы так говорить. Он – благородный.

– Не знаю, так говорят, – отвечала Юлия. – За что купила, за то и продаю. Конечно, люди всегда прибавят. Ну, прачка в слезы, говорит: «Отольются, – говорит, – вам мои сиротские слезы».

Жили Хмаровы не по средствам. Пускали пыль в глаза, чтобы выдать замуж Марию и сделать хорошую партию для Евгения. У Марии уже был жених, – молодой инженер Нагольский, нахальный, фатоватый.

Ни для кого не было тайною, что Нагольский слишком беззастенчиво пользуется всяким случаем сорвать и украсть. Говорят об этом в обществе. Говорят, а иногда и возмущаются, рабочие. Были скандалы. Всплывали будто бы слишком крупные растраты.

Но мало ли что говорят! И скандалы Нагольский сбывал с рук благополучно. Он был очень ловок и знал, когда надо не жалеть денег, знал, кому и сколько дать.

Надо было Марию выдать замуж прилично. Нагольский знает, что Хмаровы не богаты, но все-таки без приданого не возьмет. Тысяч тридцать надобно ему дать и вообще не уронить себя перед ним: ведь его считают Хмаровы все же выскочкою. Когда Марии отдадут эти деньги, то Евгению останется очень мало. Поэтому искали для него богатую невесту и нашли.

Шаня ярко вспыхнула. Подумала: «Нет, никому его не отдам».

– Кто же это? – спросила она дрогнувшим голосом.

– Да ты не бойся, Шанечка, – утешала Юлия, – она еще очень молоденькая, ей теперь еще и шестнадцати лет нету, и ничего значительного она из себя не представляет, особенно если с тобою рядом поставить. Евгений как только тебя увидит, так потом о ней и думать не захочет.

Юлия продолжала рассказывать. Эта невеста для Евгения была пятнадцатилетняя Катя Рябова, богатая девушка, в него влюбленная.

И Рябовы, и Хмаровы одинаково были рады этой влюбленности. Рябовы, богатые землевладельцы, вышедшие в дворяне из купцов, рассчитывали на связи Хмаровых, Хмаровы знали, что Кате будет выделено очень много денег. Решили ждать четыре года, пока Евгений кончит курс. А пока и Рябовы, и Хмаровы всячески старались закрепить любовь молодых людей: устраивали прогулки, пикники, вечера, старались почаще оставлять их наедине, в наилучшем свете выставляли достоинства того и другой, поощряли маленькие нескромности.

Варвара Кирилловна постоянно твердила, иногда некстати, что Женечка нежно поглядывает на Катю.

– Они так дружны, – любила повторять Варвара Кирилловна про Евгения и Катю, – Женечка полюбил Катю тихою, но прочною любовью.

Евгений начинает этому верить. Ведь Катя – миленькая, простодушная, розовая, – и все краснеет, что ни скажи.

А Катя – довольно испорченная девочка. Потому и краснеет. Да и братья Кати Рябовой – испорченные мальчишки.

Хмаровы знали, что Катя – глупенькая, но в их глазах это придавало ей особый шик: наивная, милая, женственная, – что может быть лучше для невесты, жены, матери!

Евгений усвоил этот взгляд, как и все подобные взгляды. У Евгения ведь были только взгляды, – то, что люди называют убеждениями, он презирал. И самоуверенный Нагольский, к словам которого Евгений прислушивался очень внимательно, говорил:

– Что такое убеждения? Я этого не понимаю. По-моему – лишнее слово. Я даже не знаю, через «т>» или через «е» надо писать это слово. В словаре стоит, а в жизни его не надо. Быть консерватором, либералом или социалистом, – это определяется целою тучею разных обстоятельств и соображений. И, собственно говоря, не все ли равно! Надо быть наверху, – вот и все.

Этот усвоенный Евгением взгляд, что глупость не вредит женщине и что наивность ее украшает, позволял ему относиться к Кате свысока. Поэтому ему легко было с Катею. Ее маленькие капризы приятно нарушали однообразие в их отношениях, – и яснее показывали все его блистательное мужское превосходство.

Сначала Евгений поступил было на медицинский факультет. Но карьера врача показалась ему непривлекательною. Он перешел на физико-математический факультет. Пример Нагольского подстрекал Хмарова идти в инженеры. Решено было: кончит университет и поедет в Петербург поступить в один из институтов.

– Верный кусок хлеба! – говорили дома.

А для знакомых велись красивые речи о преимуществах технических знаний.

День быстро ускользнул. Вечером дядя Жглов в торжественной процессии обошел весь дом. Перед ним шла Юлия со свечою, сзади кухарка. У самого Жглова в руках был заряженный револьвер. Заглядывали под диваны, под кровати, не спрятался ли вор. В строгом, раз навсегда определенном порядке осматривали все замки, запоры и задвижки у дверей и окон. Потом Жглов строго сказал:

– Пора спать. Свеч даром не жечь, – еще пожару наделаете. В своей спальне разговаривать не смейте, – я сплю недалеко, и мне завтра вставать рано. Я устал, весь день работал, мне покой нужен.

Девицы отправились спать. Шанину постель устроили в спальне Юлии. Комната, назначенная для Шани, была еще не готова, да и Шане хотелось еще поболтать с Юлиею, хоть шепотом.

Девицы улеглись, но продолжали разговаривать, – тихо, чтобы Жглов не услышал. Кровати потихоньку сдвинули рядом.

Юлия открыла Шане свои секреты. Она тоже влюблена. Ее возлюбленный – молодой провизор. Жглов его ненавидит и не соглашается на их брак. Молодой человек страшно боится Жглова. Уже пять лет он и Юлия любят друг друга. Скоро молодой человек накопит денег и откроет аптекарский магазин. Юлия думает, что Жглов тогда перестанет ненавидеть молодого провизора и выдаст за него Юлию.

В своих постелях девицы возились, обнимались, смеялись. Сначала старались быть тихими, но мало-помалу забывали о Жглове, заговорили, засмеялись погромче.

Жглов, шлепая туфлями, подошел к дверям их спальни и постучался. Послышался его грубый голос:

– Спать мне мешаете, девочки. Спите. Смотрите, чтобы мне второй раз не пришлось вас унимать.

Юлия сильно испугалась. Когда отец отошел, она, трусливо ухмыляясь, зашептала:

– Он у меня крутой. И поколотит, коли что не по нем.

Первое утро в Крутогорске – ясное, жаркое. Шаня, волнуясь, опять расспрашивала о Хмаровых. Решилась написать Евгению. Юлия деятельно участвовала в составлении письма. Она считала себя более опытною и потому давала советы:

– Нет, ты вот так напиши.

Шаня просила Евгения прийти в городской Летний сад к мостику над водопадом завтра в четыре часа. Подписалась: Шаня. Послала письмо в университет, чтобы дома у Хмаровых не знали.

(обратно)

Глава двадцать четвертая

В университетской шинельной Евгению подали письмо от Шани. Евгений сунул швейцару серебряную монету, мельком, продолжая разговаривать с товарищами, взглянул на письмо и покраснел, – узнал знакомый почерк.

Евгений думал в это время совсем о другом. Мысли о Шане давно уже не приходили к нему. Это письмо было для него совершенно неожиданным. Выражение неожиданности так ясно было на его лице, что кто-то из товарищей принялся подшучивать над Евгением.

От всего этого в душе его создалось резко-неприятное чувство. Он подумал с досадою: «Ребяческие сантиментальности. И нахальство».

Потом, в вагоне трамвая, по дороге домой, к Евгению пришли воспоминания. В нем пробудилось нежное чувство к Шане. Кстати, он вспомнил, что Катя ему надоела.

В это время Евгений уже начинал тяготиться Катею. Раньше он мало чувствовал это. Сегодня же, после Шанина письма, вдруг почувствовал это ярко и сильно, по противоположности между далекою и уже потому милою Шанею и слишком часто близкою Катею.

Евгения начинало утомлять и досадовать то, что Варвара Кирилловна говорила о предстоящем браке его с Катею слишком много и слишком уверенно. Евгений вспомнил, что его самого даже и не спросили ни разу, любит ли он Катю, хочет ли ней жениться. Как-то это устраивалось само собою, и теперь уже ему казалось, что Катю грубо обрушили на него как что-то неотвратимое. А Евгений, как многие слабохарактерные люди, любил воображать себя хозяином и господином своего положения и своих поступков. Да и сама Катя притом же слишком тяготила его в последнее время наивными выходками и простодушною уверенностью в том, что он принадлежит ей.

«Смотрит на меня как на свою собственность!» – досадливо думал Евгений.

Он решился идти на свидание с Шанею. Конечно, дома он никому об этом не сказал.

Дома ждали его неприятные разговоры о деньгах, о процентных бумагах, которые приходится закладывать, о заимодавцах. Варвара Кирилловна сердито говорила:

– Удивительно, откуда они налезли!

Все сегодня досадовало и раздражало Евгения, и на все сегодня вдруг захотелось ему смотреть по-иному. К чему эти лакеи, экипажи, эти постоянные гости то к обеду, то вечером! Конечно, никаких денег не хватит.

Вот и сегодня вечером собирается толпа совершенно ненужных людей, с которыми надобно любезно говорить о пустяках, о светских новостях, немного позлословить, кое-кому пустить пыль в глаза словечками, нахватанными из Нитше и откуда попало. Ах, этот легкий разговор! Приличные слова, – злой и колкий смысл, и так о всем и о всех. Пустая, пошлая болтовня!

Евгений чувствовал себя в этот вечер как-то нервно и неловко. Он ходил из комнаты в комнату, прислушивался к разговорам и старательно избегал случаев остаться наедине с Катею.

Бойкие, пустые барышни сегодня показались Евгению удивительно пресными. Никогда еще лица элегантных кавалеров не казались Евгению такими глупыми и пошлыми, как сегодня. А на пожилых ему даже страшно было смотреть, – он думал: «Неужели и я когда-нибудь стану таким же?»

Мечта о смуглолицей, веселой простушке Шаньке нежно овладевала душою Евгения, и в свете этой мечты так ясно видными стали все обманы и мишурности того, что перед ним.

Остановившись в дверях гостиной, он услышал, как Варвара Кирилловна говорила какой-то даме:

– Мой будущий зять, инженер Нагольский, скоро будет директором. Фамильное хвастовство Хмаровых особенно проявлялось в Варваре Кирилловне. Прежде такие упоминания казались Евгению очень ловкими и умными и питали в нем горделивое сознание превосходства их семьи. Сегодня эти слова показались ему фальшивыми, неуместными.

Варвара Кирилловна продолжала разговор о своих будущих свойственниках. Заговорила о Рябовых. Кто-то сказал о Катином отце:

– Евдоким Степанович – превосходный человек, но у него простоватые манеры.

– Но он так богат! – возразила Варвара Кирилловна.

Заметив чью-то любезно-подавленную улыбку, Варвара Кирилловна спохватилась, что это вышло уж слишком наивно, и стала объяснять свои слова:

– Как у всякого человека, создавшего богатство в значительной степени своим собственным трудом, это у него просто оригинальность, сознание своей силы. Знаете, эта богатырская, черноземная, истинно-дворянская сила, прямота, смелость. Сознание, что ему многое позволено, что он многое может.

Евгений отошел со смутным чувством неловкости и неправды.

В другом месте говорили об искусстве и литературе. Приват-доцент, магистр зоологии Леснов, невысокий, тонкий, юркий, черноволосый молодой человек говорил:

– Декадентство-то долговечно? Э, полноте, все это ваше декадентство шумное кончится на днях.

– Неужели? – спросила с выражением привычной насмешливости Софья Яковлевна.

– Да, – уверенно говорил Леснов. – Ведь все это упадочничество происходит от неправильной нашей жизни, – от избытка комнатной жизни. Вот от этих стен, которые нас замыкают, и от от этих потолков, которые застят от нас дневной свет.

– Но и защищают кое от чего, – сказал молодой, румяный офицер.

– Слишком уж защищают, – отвечал Леснов. – Теплиц мы понастроили себе, сделали себе белое меловое небо и дощатую полированную землю. Вместо солнца и звезд создали электрические раскаленные проволоки, ветер заменили вентилятором, а вольный плеск реки – теснотою цинковой ванны. Позабываем вещи, знаем только слова, да и то книжные. Появилось декадентство. Но оно исчезнет, – и случится это очень просто и очень скоро, потому что люди все-таки не совсем уж глупы.

– Как же это случится? Какое об этом пророчество? – с насмешливою улыбкою спрашивал Аполлинарий Григорьевич, молодцевато крутя седые усы.

Леснов спокойно посмотрел на него, усмехнулся и сказал:

– А начнется это, пожалуй, с того, что наши дети станут ходить босые…

– Ну уж, пожалуйста! – сказала Софья Яковлевна. Леснов продолжал:

– И станут по-детски простодушны, и не будут нервными и злыми, как теперь. Все внешние чувства разовьются у них нормально, как у дикарей.

– Это только потому, что они будут ходить босиком? – насмешливо спросила Варвара Кирилловна. – Не слишком ли это простой рецепт?

– Ах, это вы про опрощение, – с презрительною гримасою сказал Нагольский и нагло захохотал.

– Нет, – наставительно сказал Аполлинарий Григорьевич, – историю нельзя так легко повернуть.

Нагольский, увидев рядом с собою Евгения, тихо сказал ему:

– Разглагольствует чудак. Забавно.

В другое время Евгений ответил бы Нагольскому сочувственною улыбкою, но теперь улыбки не вышло, и Евгений опять ощущал какую-то смутную неловкость. Нагольский посмотрел на него с удивлением.

– Стремление к опрощению имеет достаточное основание, – сказал Леснов, – как реакция на чрезмерную рознь между классами, на пышность одних и нищету других, на ужасное невежество народа, в связи с чем стоит крайний недостаток образованных людей.

Нагольский сказал:

– А по-моему, перепроизводство.

Магистр с недоумением смотрел на него. Нагольский пояснил:

– У нас, в России, замечается перепроизводство людей с высшим образованием. Это не один я говорю.

Зоолог засмеялся.

– Я, признаться, не сразу вас понял, – сказал он. – Фабричный термин в применении к штудированию наук несколько неожиданен. Наука представляет слишком широкое для человечества поле для исследований, и работающих на этом поле никогда не будет достаточно много.

Нагольский с негодованием говорил:

– В высшие учебные заведения идут хамы и жиды!

– Непорядок! – сказал Аполлинарий Григорьевич.

И нельзя было понять, сочувствует он Нагольскому или смеется над ним.

– А по-моему, – говорил Нагольский, – следует возвысить плату за учение с недворян до пятисот и даже до тысячи рублей. Дворяне же должны учиться бесплатно. И давать еще больше прав: чин статского советника при окончании курса высшего учебного заведения.

(обратно)

Глава двадцать пятая

Чем ближе становился назначенный Шанею срок свидания, тем все нетерпеливее Евгений ждал его. Уже он все яснее чувствовал, что опять влюблен в Шаню, влюблен нежно и радостно, как в те наивные дни, когда они встречались в Сарыни. Была, конечно, разница, – не в чувстве, а в мыслях об этом чувстве и об их отношениях. Теперь уже он не думал, что любовь обязывает к чему-то и что она связывает людей навсегда. Любовь – только приятная интермедия. Существо жизни – удачное прохождение курса, диплом, карьера, связи, деньги и, как узел всего этого, приличный и выгодный брак.

Собираясь идти в Летний сад, Евгений долго стоял перед зеркалом, охорашивался, причесывался волосок к волоску. Мундир сидел на нем превосходно, и он с удовольствием видел в зеркале изящного молодого человека с нервным и несколько бледным лицом. Даже креповая повязка на рукаве, – чувствовал он, – очень шла к нему. Он надушился немного более, чем следовало бы согласно хорошему тону; он думал, что простушка Шаня не осудит его за этот избыток сладкого аромата.

Шаня опоздала на десять минут. Ее в последнюю минуту задержал дома дядя скучным разговором. Он как раз в это время зачем-то поднялся из конторы в квартиру. Увидев Шаню и Юлию в передней, он сердито оглядел Шанину нарядную шляпку, перчатки, зонтик и подозрительно пригляделся к ее весело-взволнованному лицу. Спросил:

– Куда собралась?

– Гулять пойдем с Юлиею, – сказала Шаня, невольно робея под его суровым и тяжелым взором.

Дядя говорил угрюмо, и согласие звучало в его устах, как запрещение:

– Гуляй. Погода хорошая. Что тебе еще и делать! Да к обеду не опоздать! Да вот пуговку мне пришей к сюртуку, – на ниточке держится.

Шаня вспыхнула, – боялась опоздать, – и сказала, собравши всю свою смелость:

– Юлия потом пришьет.

– Нет, ты пришей, – настаивал дядя Жглов. – У нее все тяп да ляп, а у тебя руки золотые. Да сейчас.

Шаня торопливо пришила пуговку. Шить она еще дома научилась. Дядя потрогал, – прочно, – угрюмо поблагодарил и наконец отпустил. Девушки вышли на улицу. Шаня шла очень быстро, – Юлия едва успевала за нею.

Евгений пришел аккуратно в назначенное время. Он самодовольно думал, оправдывая перед самим собою свою торопливость: «Ждет меня, дурочка. Конечно, за час раньше прибежала, волнуется, боится, не знает, захочу ли я прийти. Боится, что я забыл ее. Не следует на первый раз томить ее ожиданием».

А сам все нетерпеливее ждал свидания.

И вот пришел в назначенное место, в укромный уголок сада. Там меланхолично журчал по каменистому руслу ручей, через который переброшен легкий белый мостик с тонкими березовыми стволиками вместо перил. На берегу ручья еще цвели белые, своеобразно-пахучие щитовидные метелки вязолистного лабазника, и шишковатый норичник, улыбаясь, гордился перед людьми тем, что у него разные губы: верхняя – буро-красная, а нижняя – зеленая. Пришел Евгений, а Шани еще нет.

Евгений ждал нетерпеливо. В душе возрастала гневная досада. Он теребил и чуть не разорвал перчатку. На часы посматривал. Прохаживался нетерпеливо и чувствовал себя в глупом положении. Думал: «Взбалмошная девчонка! Заставляет ждать! Какая дерзость! Что она о себе думает!»

Евгений уже собирался уйти. Дал сроку еще пять минут, но только что он вынул часы, как увидел наконец на повороте дорожки двух девушек. Он сразу признал Шаню, не столько по лицу, сколько по всему тому общему, ближе не определимому впечатлению, которое оставила в нем еще тогда, в Сарыни, Шаня и которое теперь вдруг опять ожило в нем.

Шаня шла к нему навстречу торопливо, раскрасневшаяся, радостно-взволнованная. Пришел! Ждет! Помнит ее! И, значит, любит!

Евгений сразу повеселел. Он забыл всю свою досаду. Пошел быстро навстречу Шане. Юлия, чтобы не мешать, свернула на боковую дорожку и села далеко в сторонке. Евгений и Шаня вернулись к мостику. Говорили, смеясь друг другу, не успевая спрашивать и отвечать. Шаня спросила:

– Женечка, по ком ты носишь траур?

Евгений сделал притворно-грустную мину и сказал:

– Отец у меня умер. Еще в ноябре прошлого года.

– Какое горе! – сказала Шаня с простодушным сочувствием. Женя слегка поморщился и отвечал:

– Что делать! Старые всегда умирают раньше молодых. Закон природы.

«Открытый Дарвином», – припомнилось почему-то Шане. Она улыбнулась. Она видела, что Евгений вырос, но не изменился, – это ее радовало и веселило.

– Все тот же барчук изнеженный, – с умиленною ласковостью сказала она.

Евгений смотрел на нее, любуясь ею. Шаня вела себя все так же причудливо, как и в Сарыни. Выросла, похорошела, – и все такая же бойкая, и такие же быстрые, резкие манеры. Это кружило голову Евгению. Многое в Шаниных манерах и теперь не нравилось ему. Но для него было несколько неожиданно, что Шаня одета с таким вкусом, и уже теперь он не решался делать ей замечаний. Это можно будет сказать потом, – думал он, – при следующих встречах. А пока все в Шане веселило его и как-то подбадривало.

Шаня глядела на него опьяненными радостью глазами и восклицала наивно и радостно:

– Господи, сколько времени мы не видались! Как ты похорошел, Женечка!

Евгений самодовольно улыбался. Шаня спокойно и уверенно говорила ему «ты». Он сначала сбивался, – то «вы», то «ты». Шаня сердилась, начинала тоже говорить «вы», – Евгению делалось весело, и он переходил на «ты».

Евгений почти все время говорил о себе. Это была одна из его давних привычек. Шаня слушала его и всматривалась в него с жадным восторгом.

Наконец Шаня решилась напомнить ему о их детской любви, – и он пассивно поддавался ее настроениям, отдавался ее воле, направленной к творению любви.

Шаня робко взглянула на Евгения, сильно покраснела и с волнением, которое ей трудно было скрыть, спросила:

– Помнишь, Женечка, ты обещал на мне жениться?

Евгений снисходительно улыбнулся и промолчал. Подумал: «Ну, еще это мы посмотрим».

Шаня говорила робко и нежно:

– Конечно, я готова отказаться, если ты не хочешь, если ты полюбил другую. Конечно, я тебя никогда не разлюблю и теперь люблю тебя глубже и чище, чем тогда, но ведь я же понимаю, что для тебя это было… что ты на это можешь смотреть как на детское.

Евгений почувствовал себя великодушным и благородным.

– Детское! – воскликнул он с гордою усмешкою. – Ну, положим, я уже не был тогда ребенком. Я полюбил тебя на всю жизнь и никогда не разлюблю. Я вообще рано развивался. Как Лермонтов или Байрон. Многие находят, что я головою выше всех моих сверстников.

Шаня смотрела на него с восторгом. Он продолжал:

– Ты-то, Шанечка, конечно, была тогда еще совсем девочкою…

– Ну, положим! – недовольным голосом протянула Шаня. Евгений говорил:

– И я не осудил бы тебя, если бы ты увлеклась другим.

– Придумал тоже!

Даже засмеялась Шаня, – такою нелепою казалась ей мысль, что она может полюбить другого. Евгений продолжал, нежно пожимая Шанину руку:

– Но я могу любить только тебя, Шаня…

– Милый, милый! – воскликнула Шаня, целуя его щеку.

– И если бы ты мне изменила…

– О, я! Никогда!

– Я не знаю, способен ли бы я был перенести это горе. Я ждал тебя все эти годы. Как только я окончу курс, мы с тобою повенчаемся.

И в эту минуту Евгений совершенно искренно подумал: «К черту все расчеты! Живем только раз, а карьера и большие деньги не стоят того, чтобы на них променять любовь».

Помолчали, прижавшись друг к другу, нежно и сладко мечтая. По их счастливым глазам, устремленным одинаково в зеленую даль сада, можно было подумать, что они оба мечтают об одном и том же.

Шаня вздохнула тихонько, словно пробуждаясь от сладкого сна, и спросила:

– Женечка, отчего ты мне ничего не писал в последнее время? На лице Евгения вдруг мелькнула неприятная, жесткая, сладострастная улыбка. Но он подавил ее и заговорил нежно:

– Шанечка, зачем же бы я стал лишний раз навлекать на тебя неприятности! Ты же такая неосторожная, а твой отец…

Евгений не кончил и пожал плечьми. Шаня ярко покраснела. Она сказала зазвеневшим от слез и от обиды голосом:

– Противный! Ведь ты же знаешь, что из-за тебя я все снесу охотно и даже радостно.

Евгений обнял ее за талию и нежно сказал:

– Я знаю, милая Шанечка, что ты у меня герой, но все же подводить тебя под побои, под розги я не мог. Твой отец такой антик, что тебе и так, и без моих писем, боюсь, попадало не мало.

– Как ты не понимаешь, – говорила раскрасневшаяся Шаня, – что за твое письмо помучиться – мне было бы большим счастием! Пусть бы, пусть бы колошматили сколько хотят, а все-таки я знала бы, что ты обо мне думаешь!

Евгений улыбался. Он нежно обнял ее и сказал:

– Милая деточка!

– Да, ты на меня смотришь как на ребенка, – сказала Шаня. – Ведь это мне обидно!

– Деточка, я же тебя люблю! – нежно говорил Евгений. – Ты должна была мне верить и ждать.

Опять помолчали.

– Как твое рисование, Женечка? – спросила Шаня.

Евгений поморщился, как при напоминании о чем-то неприятном, и заговорил скучающим голосом:

– Знаешь, Шанечка, оно уже мне надоело. Я думаю, что у меня нет к нему влечения. Конечно, если бы я захотел, я мог бы достигнуть отличных результатов, – но это меня уж не забавляет. Чтобы научиться действительно хорошо рисовать, надо корпеть. А я не из карпов.

Шаня весело хохотала.

– Я из рода бедных карпов! – шаловливо запела она. Евгений, улыбаясь, говорил:

– Собственно говоря, в сущности, живопись – пустяки и ни на что не нужна.

– Ну как же? А портреты? – возразила Шаня.

– На то есть фотография, – говорил Евгений. – Собственно говоря, живопись – даже ложный вид искусства. Вдруг изображено движение, – и вдруг оно неподвижно. Даже нелепо.

– А я так люблю смотреть картинки, – простодушно сказала Шаня.

Евгений снисходительно улыбнулся.

– Детки все любят рисуночки да картиночки, – сказал он с покровительственною ласкою в голосе.

– Вовсе я не детка! – капризно сказала Шаня.

– Ты – очаровательное создание, – сказал Евгений.

– А ты, – знаешь, кто ты для меня? – спросила Шаня.

– Ну, кто?

Шаня сказала восторженно:

– Ты – мой бог!

Евгений самодовольно улыбнулся.

– Вам, женщинам, – сказал он, – надо перед кем-нибудь преклоняться. Вы без этого не можете.

Посидели с часок. Время, конечно, промчалось незаметно. Шаня сидела бы хоть до звонка к закрытию сада. Но Евгений взглянул на часы, Юлия покашливала, прохаживаясь поодаль. Шаня вздохнула, – пора уже расставаться. Она сказала грустно:

– Когда же мы еще увидимся? И где?

Евгений улыбнулся с видом превосходства и сказал:

– Я все придумал. Следующий раз мы встретимся в «Бристоле». Возьмем отдельный кабинет.

Говорят, что во всяком большом русском городе есть гостиница «Бристоль». Была такая гостиница и в Крутогорске.

(обратно)

Глава двадцать шестая

Раза два-три в неделю Шаня и Евгений стали встречаться в гостиницах, то в одной, то в другой. Выбирали гостиницы подальше от центра города. Не ходили в одну и ту же часто, чтобы не примелькаться слугам.

Сначала за вино и за фрукты платил один Евгений. Потом Шаня настояла, чтобы он позволил иногда ей платить. Евгений немного поспорил, но скоро согласился, и уже ему стало это нравиться. Он же любил тратить деньги только на себя. И вот Шане все чаще доставалась честь расплачиваться по счету. Это ее очень радовало. У нее были свои деньги, – то отец пришлет, то дядя Жглов выдаст часть процентов с ее капитала.

Встречи их в это время еще были совсем невинны. Посидят, поговорят, выпьют вина немного, обменяются десятками нежных, безгрешных поцелуев и разойдутся.

Недолго нравилась Шане таинственная обстановка этих свиданий, – таинственная, но грязная, пошлая, иногда томительная, как кошмар в ясный день, – эта потертая мебель и захватанные портьеры, – эти надоедливые звуки чужого пьяного разгула за стеною, – эти пытливые взоры нагло-услужливых лакеев. Иногда так гадко все это казалось, что, вернувшись домой, Шаня плакала украдкой.

Мало думала в эти дни Шаня о том, что будет с нею дальше. Ведь Евгений сказал ей:

– Как только кончу курс, так сейчас же повенчаюсь с тобою.

Чего же ей больше! Надобно верить и ждать.

Но хотелось видеться с Евгением чаще и дольше. Как же это устроить? У себя принимать Евгения нечего было и думать: у дяди Жглова – строгие порядки в доме. Общих знакомых в этом городе у них не было. Как тут быть?

И вдруг Шаня придумала. Однажды, когда уже срок их обычного свидания подходил к концу, Шаня спросила Евгения:

– Женечка, хочешь, я к вам буду ходить?

Евгений покраснел, замялся. Заговорил, смущенно глядя в сторону:

– Шанечка, ты сама понимаешь, что я был бы страшно рад этому. Но пока этого еще нельзя. Надо сначала подготовить почву. И я боюсь, что теперь это будет очень трудно. Мама вбила себе в голову Бог знает что. Ты знаешь, с нею спорить бесполезно. Она понимает только язык фактов. Она воображает, что я женюсь по ее выбору.

– На Кате Рябовой? – спросила Шаня, ревниво и досадливо краснея.

– Конечно, этого никогда не будет, – горячо говорил Евгений. – Но все-таки, ты, Шаня, сама понимаешь… Мама примирится только с совершившимся фактом, когда она узнает, что мы с тобою повенчались. До тех пор мы должны хранить наши отношения в самой строгой тайне. Это и тебе, и мне даст возможность эти годы жить спокойно и спокойно ждать.

Шаня выслушала его, улыбаясь, и весело сказала:

– Да уж я все-таки устроюсь. Мы, женщины, народ хитрый и умеем придумывать. Знаешь, что я придумала?

– Ну, что? – опасливо спросил Евгений. Шаня весело засмеялась и сказала:

– Як вам в белошвейки поступлю. Что, ловко придумано? Евгений смотрел на нее с недоумением и страхом. Взбалмошная Шанька, чего только она ни придумает!

Шаня, положив руки на плечи Евгения и глядя в его глаза ласковыми, смеющимися глазами, говорила:

– Нет, ты подумай только, как это будет хорошо! Мы каждый день будем свободно видеться. Я знаю, – твоя мама ищет белошвейку шить приданое для твоей сестры. А я еще в Сарыни научилась шить. Лучше любой швейки это дело знаю.

Евгений видел, что Шаня не шутит. Ему стало страшно. Он пытался ее отговорить.

– Мама очень строгая и требовательная, – сказал он. – И она не станет много платить. Она скуповата и все норовит сделать подешевле.

Шаня засмеялась, сказала весело:

– Да мне много и не надо. Авось проживу и на маленькие денежки.

– Она может узнать тебя, – говорил Евгений, – скандал выйдет. Она такая несдержанная.

– Ну, где там узнать! – беспечно возражала Шаня. – А и узнает, так не велика беда. Уйду, и вся недолга.

Евгений поспорил еще немного.

– Право, Шанечка, это неудобно и опасно. Зачем подвергать себя такому риску!

– Да чего ты так боишься, Женя? – говорила Шаня. – Твоя мама меня только мельком видела в Сарыни, и твоя сестра тоже. Они обе обо мне и думать позабыли. А я с тех пор выросла, переменилась. Кроме того, я набелюсь и волосы водородом выкрашу, так что ни за что меня не узнать будет.

– Нет, ты этого не делай, Шанечка, – сказал Евгений. – К тебе это не пойдет.

И уже он начал сдаваться. Его зажигала Шанина дерзкая уверенность, и радостно было думать, что можно будет видеться с Шанею каждый день.

Шаня вернулась домой точно крылатая от радостных надежд. Она рассказала свой план Юлии. Юлия долго ахала и ужасалась, но понемногу и она увлеклась Шаниною затеею. Стали вместе обдумывать, как все это устроить. Придумали для Шани имя, – Лизавета Ивановна Любимова. Юлия написала ей на это имя аттестат, будто бы от генеральши Страховой.

Шаня опасливо спросила:

– А вдруг они с генеральшею Страховой знакомы?

Юлия радостно засмеялась:

– Никакой здесь нет генеральши Страховой, а только фамилия такая воинственная. Я подпишу – вдова генерал-майора. Вот увидишь, поверят. Можешь сказать, что генеральша за границу уехала.

Когда аттестат был готов, Шаня отправилась к Манугиной, – посоветоваться.

От Юлии еще в первый день Шаня узнала, что Манугина – первая актриса здешнего драматического театра. Актриса, значит, может посоветовать, как играть роль бедной девушки белошвейки. А что посоветует, Шаня была уверена, потому что к этому времени уже она хорошо сошлась с Манугиною и нередко захаживала к ней.

Манугина принимала Шаню очень радостно и приветливо: Шаня понравилась ей с первой встречи. Скоро Шаня хорошо была знакома с жизнью и с обстановкою Манугиной.

Манугина жила одна. Она занималась с большим увлечением драматическим искусством и танцем. Она была страстною поклонницею Айседоры Дункан и ее танцев. Портреты Айседоры Дункан висели у нее на стенах, лежали в альбомах.

Манугина дома носила тунику и сандалии. И выходные платья она шила часто в стиле античных одежд, и волосы причесывала, как у античных статуй. В пьесах современного репертуара она была одета с таким редким для провинции вкусом, что крутогорские дамы старались не пропустить ни одной пьесы с ее участием.

Об ее любовниках говорили мало, да и то, что все-таки, по привычке злословить, говорили, было, по-видимому, неверно. А ухаживали за Манугиною многие.

Все у Манугиной нравилось Шане очень и казалось чрезвычайно красивым. Даже горничная Марина, та самая, которую Шаня видела первый раз на пароходе, казалась совсем особенною, какую можно встретить только в этом красивом, приятном доме.

Марина, вывезенная Манугиною из Москвы, старалась подражать барыне в нарядах и в манерах. Марина была очень хорошенькая. Ее кавалеры уверяли ее, что она красивее барыни, но Марина так любила свою барыню, что этим комплиментам не верила.

Марина очень любила наряжаться в барынины платья. Когда Манугина уходила из дому, Марина наденет ее матине, или кимоно, или тунику, садится перед зеркалом ее туалета и закуривает папиросу. В кресле мягко и уютно, синий дымок вьется, в зеркале отражается миленькое, смугленькое личико лукаво улыбающейся черноглазой плутовки, – Марина мечтает о поклонниках, как у барыни, и так проводит иногда целые часы. Манугина знала все, но не сердилась.

– Я ее давно знаю, – говорила Манугина, – она честная, очень преданная мне, за меня готова в огонь и в воду. Услужлива очень и очень опрятна.

Все свои ношеные выходные платья она дарила, конечно, Марине. Продавать их Марина не любила и делала это в крайнем случае, хотя всегда эти платья были мало ношены и охотниц их купить было очень много.

Однажды вечером Шаня застала у Манугиной маленькую актрис-ку из того театра, где служила Манугина. Смазливенькая, маленькая, тоненькая, сильно раскрашенная Зина Анилина, бойко работая злым язычком, поблескивая злыми глазками, сплетничала. На левой щеке под глазом у нее был синяк, почти не видный под слоями белил, румян и синьки. Зина была сегодня зла, потому что ее любовник, актер Крахмальчик, по сцене Марс-Райский, напившись пьян, избил ее зверски. Насплетничав на кого только было можно из товарищей, Зина принялась сплетничать на Марину:

– Она ваши платья носит, ваши папиросы курит, а вы ничего этого не знаете. Вообще вы ее ужасно избаловали.

Манугина спокойно возразила:

– Ну, она моих платьев не пачкает и меня без папирос не оставляет.

– Еще бы оставляла! – воскликнула Зина Анилина. Манугина посмотрела на нее так спокойно, что актриска сконфузилась и принялась поправлять свои кудерьки. Манугина сказала:

– Зато она не раз мне на свои деньги обед готовила, жалованья ждала по полугоду и никогда не грубила.

Потом, обратившись к Шане, Манугина сказала:

– Наша актерская жизнь в провинции редко обходится без голодовки. Вот в такое время и оценишь достоинства моей Маришки.

– Разве вам случалось нуждаться в деньгах? – спросила удивленная Шаня.

И вдруг покраснела, потому что вопрос показался ей нескромным. Манугина заметила Шанино смущение, ласково улыбнулась ей, погладила ее своею нежною, белою ладонью и сказала:

– Всего бывало. Случалось, что и мои антрепренеры прогорали. А заложить не всегда что находилось. Выручала не раз Маришка. И уж не знаю, как она ухитрялась, откуда она добывала деньги, но только всегда провизии принесет, папирос купит, пудры достанет, квартирную хозяйку подождать упросит, – словом, как только может, скрасит безвыходное положение. Да, моя Маришка – клад.

Когда Манугина говорила об этом, лицо ее стало утомленным и немолодым. Шане стало грустно и страшно. Вспомнились нянькины слова:

– Нищета может завязаться и там, где ее совсем не ожидали. Она сказала грустно:

– А я думала, что у вас, Ирина Алексеевна, всегда денег без счета. Вы – такая талантливая.

– Одного таланта, голубушка, мало, – спокойно сказала Манугина Зина Анилина улыбалась криво и злобно. Думала с завистливою радостью, что хоть и талантлива Манугина, да непрактична, и на казенную сцену никогда не попадет. Она посидела еще немного и, выпустив весь яд свой, ушла.

(обратно)

Глава двадцать седьмая

Манугина и Шаня много разговаривали о разном, но чаще всего об искусстве и о жизни, о красоте, спасающей мир, о телесной наготе, очищающей душу.

Шаня однажды рассказала Манугиной, как она представляла себе прежнюю себя в образе разных Шанек. Манугиной очень понравился этот рассказ. Она говорила:

– Душа ваша, милая Шанечка, меняла личины по своей прихотливой воле, меняла и будет менять. Не правда ли, какая это была радостная, легкая игра? Какое восхитительное созидание все новых и новых образов!

– Да, это меня очень радовало, – сказала Шаня. – Так утешало!

– Впрочем, – говорила Манугина, – и все мы всегда носим маску. У нас все условно и одинаково для всех, – условные жесты, слова, условное выражение лица, однообразие костюмов. Никто не видит нашего настоящего лица. Нашего лика мы никому не показываем и не можем показать.

– Да и не хотим, – сказала Шаня.

– Да, не хотим, – согласилась Манугина. – Да иногда и сами его не знаем. Но маски наши мы хотим носить так, чтобы они скрывали внешнее нашей души, всю случайную накипь настроений этого дня и в то же время обнажали то, что живет в душе, чего, может быть, я и сама не знаю. Маскарад – торжество откровенности настоящей, глубокой. Нагота человеческого тела – лучшая, самая таинственная из человеческих личин. Она вернее всего объясняет мою душу и другим, и мне.

– Разве тело не обманывает? – спрашивала Шаня. – Разве нет красивых змей?

– Нет, Шаня, – говорила Манугина, – нагое тело обманывать не станет. Порок души скажется и в теле. Нагое тело никогда не лжет тому, для кого внятен язык тела. Не лгут и другие личины, если человек умеет их выбирать и носить.

– Как же маска откроет мою душу, если она закрывает мое лицо? – спросила Шаня.

– В жесте и в танце, – отвечала Манугина, – и совершеннее всего в движениях нагого тела. Чистое движение – это и есть язык души. Движения тела, закутанного одеждою, – это все равно что речь того человека, у которого завязан рот. Душа выражается не в чертах лица, не в очертаниях всей фигуры, а только в движении. Черты лица – это геометрия, отвлеченная схема; это для души то же, что карта для страны. Пока вы знаете только карту Франции, вы еще не знаете самой Франции. Если вы захотите узнать ее, вы должны познакомиться с ее динамикою, с ее голосами, цветами и запахами. Говор француженки вам даст лучшее представление о Франции, чем географическая карта.

Шаня призадумалась. Потом, когда Манугина замолчала, Шаня сказала:

– Вот вы, Ирина Алексеевна, говорите, – для кого внятен язык тела, тому этот язык не солжет. Я и прежде это чувствовала, но не понимала этого, пока от вас не услышала, а теперь как-то вдруг поняла. Теперь я поняла, что там, в Сарыни, когда мы с Евгением ловили раков в реке и потом он в моей лодке сидел с обнаженными ногами, его слишком белые и медленные ноги говорили мне, что он меня любит, но боится любви. А теперь я вижу беспокойные жесты его слишком мягких рук, и они мне говорят, что он слаб для деятельной любви и что я должна взять его сама.

Манугина выслушала ее, улыбаясь. И радостно, и печально было ей слушать эту девушку, для которой пока всякий язык говорит о любви. Она грустно думала: «А мы, уставшие любить? Уже не жадные к жизни? О чем нам говорит язык обнаженного тела? Не о совершенстве ли красоты, уводящем от жизни? Не об искусстве ли, которое подобно смерти? Не о том ли, что и самая жизнь дана всем нам только как материал для созидания высоких образов?»

Рассеянно говорила она:

– Да, Шаня, у тела есть свой язык и есть свой ритм. Бьется сердце, дышит грудь, – пока живу, вся в трепетном ритме.

Шаня посмотрела на нее внимательно, почувствовала ее грусть, но причины этой грусти не поняла. И спросила:

– Если вы, Ирина Алексеевна, так любите танец, то почему же вы не поступили в балет?

Манугина невесело засмеялась. Сказала:

– У меня больше способностей к драме. Я люблю говорить, люблю ритм речи моей сочетать с ритмом движений моих и чужих. А современного балета я не люблю. Все нелепо в нем, в этом ложном, неестественном виде искусства. Условность его далеко выходит за пределы той условности, которая необходима для театрального искусства.

– Красиво, – нерешительно сказала Шаня.

– И лживо, – оживленно говорила Манугина. – Трико, юбочки, все выдает себя не за то, что есть. Трико дает видимость нагого тела, – гладкая, сладкая, розовая поверхность.

– Не похоже на скучную жизнь, – сказала Шаня, – и тем хорошо.

– Нет, Шаня, – возражала Манугина, – к сожалению, похоже. По существу похоже. То же лицемерие и тот же обман, как и в жизни. Как на жизни нашей, так и на современном балете лежит печать неизгладимой банальности. Если бы он был не похож на жизнь, это было бы хорошо. Но он не выше, не совершеннее жизни, а еще ниже ее.

– Как же танцевать? – спросила Шаня. – Разве только в театре мы хотим видеть танец? Ведь мы и сами хотим танцевать. Чтобы самой было весело и чтобы мой милый радовался. Как пляшут деревенские девицы в хороводе. Может быть, так, как эта милая плясунья, на этой гравюре.

Шаня смотрела на висевшее на стене изображение Айседоры Дункан. Тогда Манугина с одушевлением принялась рассказывать о ней Шане. Говорила с восторгом:

– Танцы Дункан – для меня откровение. Я обожаю Айседору Дункан.

Слушала Шаня, заражалась ее восторгом. Хотела приблизиться, понять больше, усвоить. Часто повторяла, целуя прекрасное лицо и тонкие руки Манугиной:

– Как радостно мне все то, что вы говорите!

Манугину трогала Шанина страстность и эта милая открытость Шаниной души всему, что говорила ей Манугина, всему, что Манугиной было дорого.

Манугина охотно учила Шаню танцам. Хотела давать ей уроки даром, но Шаня уверила ее, что ей будет удобнее платить. Шаня говорила:

– Иначе дядя будет подозревать что-то неладное и не отпустит, пожалуй, иной раз. А если я буду брать у него деньги на уроки, то у меня будет возможность чаще уходить из дому и днем, как будто на урок. А вы знаете, как для меня все это важно.

Шаня уже с самого начала откровенно рассказывала Манугиной о своих отношениях к Евгению, делилась с нею всеми своими радостями и печалями, как бывало прежде с Дунечкою. Только на Дунечку она смотрела сверху вниз, подчиняла ее себе, а Манугина была первая в Шаниной жизни женщина, перед которою она искренно и свободно преклонилась.

Скоро Манугина стала для Шани советницею и руководительницею во всех ее делах, больших и малых. Манугина заботилась даже и о Шанином туалете. Под ее руководством Шаня сшила несколько стильных костюмов и туник; туники сшила сама, платья заказывала у той же портнихи, которая шила здесь для Манугиной.

Танцевала на ее уроках Шаня в тунике, но чаще нагая.

Шаня была не единственною ученицею Манугиной. На уроках Шаня часто встречала Марусю Каракову. Это была очень богатая купеческая девица, красивая, пышная, белотелая, со щеками, рдевшими, как пионы, вся напоенная знойным соблазном. На Марусю глядя, даже и женщины соблазнялись и начинали улыбаться и краснеть.

Маруся Каракова была воплощенным соблазном. Самые простые слова в Марусиных устах казались нескромными. Даже улыбки ее говорили о чем-то запрещенном и тайном. Несмотря на это, молва не могла связать с ее именем ни одного любовного приключения.

Маруся была красавица, и к ней шла ее полнота. Но она имела такие формы, что всякий, неосторожно посмотревший на ее бюст, приходил в остолбенение, потом повторял про себя:

– Ах, черт возьми!

И, подобно тому, как хмель забирает понемногу того, кто пьет, так и того, кто долго смотрел на Марусю, забирали простые, грубые желания телесной близости с этою румяною, здоровою девицею.

– Чудо природы! – называл ее местный остряк.

Молодые люди не осмеливались даже и так ее называть. Они благоговели. Она удивляла их не только своими формами, но и своими откровенными речами.

– Наша бабья добродетель – быть бесстыдницами, – говорила она нередко.

И о мужчинах:

– Им в нас только тело надобно, больше ничего.

У Маруси Караковой было множество ухаживателей. Каждому казалось, что Маруся поощряет его ухаживания, каждый сватался, и каждый получал отказ.

Маруся Каракова старательно холила свое белое тело. Оно было ей драгоценно. Потому и замуж не торопилась, – боялась увядания, утраты девственной чистоты форм. Кроме того, Маруся презирала мужчин, ухаживающих за богатыми девушками. В ленивом теле Маруси Караковой жил острый, мечтательный ум. Она была влюблена в пленительный образ, созданный ее мечтою, – образ, в котором сочетались яркие черты героев из прочитанных ею романов и разрозненные черты благородства и доблести, которые порою проносились перед ее глазами в жизни.

Танцами Маруся Каракова хотела спастись от излишней полноты и потому танцевала очень усердно.

Мать Маруси Караковой, Анна Осиповна, иногда приезжала вместе с нею к Манугиной посмотреть на Марусины танцы. Садилась поудобнее, смотрела и дремала.

Анна Осиповна была простоватая, но умная женщина. В молодости она была очень красива. У было много романов. Нагольский в свои студенческие годы был короткое время любовником Анны Осиповны Караковой. Где-то в театре она увидела красивого развязного студента. Ей понравилась его свежесть, сила и уверенная манера держаться. Она взяла его так же просто, как берут прислугу, и так же непринужденно платила ему, как платят куаферу. Только одного требовала, чтобы Нагольский не попадался на глаза ее мужу.

Эта связь для Нагольского была и приятна, и выгодна. Хотя иногда и бывало жутко. Муж Анны Осиповны был пьяница, буян, самодур. Жены он почему-то побаивался и не решался ее бить, но с любовником, если бы он попался, расправился бы круто.

Потом, когда Нагольский стал на ноги и начал ухаживать за Ма-риею Хмаровою, эта связь прекратилась понемногу, без сцен и упреков.

Недавно Караков умер. Нагольский готов был бросить Марию Хмарову. Он сватался к Анне Осиповне Караковой. Но слишком развязный молодой человек уже надоел ей, и она уже давно презирала его за его страсть к деньгам и за его жадную во всем натуру. Она ему отказала.

Нагольский выпросил позволение бывать.

– Если я лишился вашей любви, – говорил он, – то не лишайте меня вашей дружбы. Позвольте хоть изредка бывать у вас.

– Бывайте, – с равнодушно-презрительною гримаскою сказала Анна Осиповна.

Потом Нагольский вздумал ухаживать и за Марусею. Но уже мать заразила ее своим презрением к Нагольскому.

Маруся была дружна очень и очень нежна со своею матерью. Она не слушалась матери, но ее мысли о людях часто усваивала.

Шане она нравилась очень, и Шаня с нею скоро подружилась.

У Манугиной Шаня знакомилась и со многими здешними людьми, интересными иногда, а иногда и бесцветными.

– Не пренебрегайте и такими, – говорила ей Манугина, – «как солнце в малой капле вод», и в них отражается все та же наша жизнь.

Вообще в Крутогорске Шаня узнала немало людей и многому от многих научилась.

Вечером, после разговора с Евгением, Шаня пошла к Манугиной и рассказала ей свой замысел наняться швеею к Хмаровым. Она показала Манугиной написанный Юлиею аттестат. Манугина весело смеялась и подбадривала Шаню. Говорила:

– Скучная жизнь без авантюр и мистификаций. Так хочется раздвинуть ее установленные границы.

Она давала Шане советы, как держать себя в доме Хмаровых. Научила ее словечкам и манерам крутогорской швеи. Вместе с Шанею обдумала, как ей следует одеваться, чтобы смахивать на швейку, которая сама себе мастерит наряды. Все мелочи и подробности были тщательно соображены.

– Вообще-то, Шанечка, лгать и обманывать не следует, – говорила Манугина, – но в путях любви упраздняется мораль. С гением Рода не заспоришь. Воля его сильнее всех людских норм, а ложь, продиктованная любовью, правдивее всякой земной правды.

(обратно)

Глава двадцать восьмая

На другой же день Шаня утром пришла к Хмаровым наниматься. Ее заставили ждать очень долго в полутемной передней. Наконец позвали в гостиную.

Варвара Кирилловна, важно развалясь в кресле, осмотрела Шаню в лорнетку. Шаня почтительно стояла перед нею.

– Белошвейка? – коротко спросила Варвара Кирилловна.

– Да, барыня, я – белошвейка, – отвечала Шаня очень скромным тоном.

– Где училась?

– У мадам Аннет.

Варвара Кирилловна внимательно смотрела на Шаню и чувствовала почему-то смутное беспокойство. Она сказала:

– Что-то у тебя, моя милая, лицо как будто мне знакомое! Мне кажется, что я тебя где-то видела.

– Мы, бедные девушки, все на одно лицо, – скромно сказала Шаня.

– Ну, не скажи. Ты – очень хорошенькая, – сказала Варвара Кирилловна.

Но сейчас же она спохватилась, что уж слишком снисходит к Шане, и поправилась:

– Недурненькая!

Варвара Кирилловна все старалась припомнить, где она видела эту красивую девушку, и никак не могла вспомнить. Шаня на ее расспросы отвечала, что жила всегда только в Крутогорске и что нигде в других городах не случалось ей бывать. Варвара Кирилловна спросила:

– Как тебя зовут, милая?

– Меня зовут Лизой, – сказала Шаня, слегка краснея.

«Бедная Лиза», – припомнилось Шане почему-то и как-то неопределенно захотелось не то засмеяться, не то заплакать. От этого лицо ее приняло умильное выражение и стало совсем похоже налицо бедной девушки, которая пришла наниматься и боится, что ее не возьмут.

– Рекомендация есть? – спросила Варвара Кирилловна. Шаня вынула из сумочки лист бумаги, на котором Юлия вчера написала:

АТТЕСТАТ

Сим удостоверяю, что предъявительница сего, дочь крутогорского мещанина Елизавета Ивановна Любимова, жила у меня в качестве домашней портнихи и белошвейки в течение двух лет, обязанности свои исполняла весьма усердно и умело, вела себя безукоризненно, своею честностью, скромностью и услужливостью заслуживала полного доверия и была полезна в доме, отпущена мною сего сентября вследствие отъезда моего за границу.

Жена генерал-майора В. Страхова

Варвара Кирилловна внимательно прочла эту бумажку и спросила:

– Что же ты хочешь получать?

– Что положите, – все с тою же скромностью отвечала Шаня. – Я очень нуждаюсь в работе, буду рада всякому заработку. У меня – больная мать на руках.

– Это мне все равно, – строго сказала Варвара Кирилловна. – У меня не благотворительное заведение. Я потребую хорошей работы. Лености и плохой работы я поощрять не могу и не считаю нужным.

– Надеюсь, что вы останетесь мною довольны, – сказала Шаня, – уж я постараюсь вам угодить.

Варвара Кирилловна подумала, еще раз внимательно и строго осмотрела Шаню с головы до ног и наконец решила:

– У тебя хорошая рекомендация. Я тебя беру. Смотри, постарайся оправдать рекомендацию твоей генеральши. Начнешь завтра утром, в десять часов.

На другой день ровно в десять часов Шаня уже была у Хмаровых. Ее посадили шить в маленькой проходной комнате между гостиною, столовою и буфетною, окнами на двор.

Варвара Кирилловна обращалась с Шанею высокомерно и грубо, как и со своими горничными, которые у нее часто менялись. Она говорила Шане «ты», называла ее Лизаветою, и только изредка, в виде особой милости и ласки, Лизою. Платила скаредно, да и то старалась обсчитать, затянуть платеж, недодать. Нередко кричала на Шаню, если работа ей не понравится или покажется, что Шаня работает медленно. При этом Варвара Кирилловна не стеснялась в выражениях, не избегала бранных слов, и даже иногда казалось Шане, что она готова поколотить ее. Но Шаня старалась изо всех сил и работала быстро и хорошо.

В те часы, когда Шаня работала, Варвара Кирилловна и Мария в гостиной и в столовой говорили по-французски, чтобы швея Лизаве-та не подслушивала барские разговоры. Но настолько-то Шаня знала этот язык, чтобы понимать их несложные фразы, – ведь говорили по большей части о пустяках.

Чтобы иметь возможность каждый день ходить к Хмаровым, Шаня записалась на драматические курсы и говорила дяде Жглову, что кроме того берет уроки живописи.

Хотя и подозрителен был дядя Жглов, но у него не было времени внимательно следить за девицами. Почти весь день он сидел в конторе, а иногда уезжал куда-то по делам. Да его даже и тяготило, что у него живет Шаня. Он думал, что она – сорванец, избалованная девчонка и что она может иметь нехорошее влияние на скромную Юлию. Чем меньше она остается дома и чем меньше бывает с Юлиею, тем, казалось ему, лучше.

Комната, где у Хмаровых шила Шаня, оказалась удобною для наблюдений: из нее видны были и гостиная, и столовая, и все было слышно, что там говорится. Тут Шаня видела и слышала родственников Хмаровых, Катю Рябову и ее отца, Нагольского и многих других. Слышала разговоры, довольно откровенные. В это время ей пришлось узнать много неожиданного.

Если бы она не была так ослеплена любовью к Евгению, она уже из этих разговоров поняла бы, что из такой семьи не может выйти порядочный человек. Евгений и сам иногда являлся ей с неприглядной стороны в своих домашних разговорах и поступках и в разговорах о нем домашних.

Варвара Кирилловна очень часто жаловалась и домашним, и гостям на свои нервы, на мигрени и на прочие свои несчастия.

Когда не было гостей, из столовой нередко слышались яростные крики, – Варвара Кирилловна бранила прислугу. Иной раз Шане слышались даже звуки пощечин. Когда потом раскрасневшаяся, смущенная горничная торопливо, с виноватым или сердитым видом пробегала через комнату, где Шаня шила, Шане казалось, что на ее щеке еще видны беловатые на ярко-красном полоски.

Шаня ходила через черный ход и свое верхнее платье оставляла на кухне. Поэтому, хоть она избегала долгих разговоров с прислугою, все-таки ей нередко приходилось слушать ворчливые жалобы горничной и кухарки.

– Тридцать лет на свете живу, – говорила горничная, – из Ярославской губернии приехала, сколько городов проехала, а такого человека не видела ругательного. Изругала, как хотела, облаедка долгоносая.

Евгений разговаривал с прислугою небрежно-повелительным тоном, иногда покрикивал довольно грубо, и это тоже досадовало Шаню.

Но любовь все являет в райском осиянии.

Евгений старался почаще бывать около той комнаты, где шила Шаня, чтобы при случае поболтать с нею. Но говорить приходилось редко: Варвара Кирилловна думала, что за чужим человеком в доме надобно следить, – как бы чего не украла бедная швейка, – и потому старалась не оставлять Лизавету без присмотра. То она сама, то Мария почти постоянно сидели в гостиной или в столовой и поминутно заглядывали к Лизавете.

Но любовь хитра и смеется над помехами. Нередко при Варваре Кирилловне Шаня ухитрялась передать Евгению записочку. Всегда Евгений бывал смущен этим и потом упрекал Шаню за неосторожность, встретившись с нею в саду или в гостинице.

– Попадешься когда-нибудь, – говорил он.

– Не попадусь! – самоуверенно отвечала Шаня.

И продолжала свое, – передавала записочки дерзко и ловко, у всех на глазах. Передаст, – и рада. Засмеется тихонько, песенку замурлычет. Варвара Кирилловна и Мария с негодованием переглянутся. Их оскорбляет такая вольность, – не к лицу она бедной девушке. Сделают ей строгий выговор.

– Лизавета, как тебе не стыдно! – с возмущением говорит Варвара Кирилловна. – Ты забываешься! Вспомни, где ты находишься. В барских комнатах нельзя вести себя, как в харчевне.

Шаня смирно просит прощения и даже притворяется испуганною, – пригнется к своему шитью и сделается совсем маленькою. Потом, когда ее перестанут бранить, она говорит:

– Я хотела угодить барышне моей песенкой. Я думала, что им понравится. У меня – хороший голос, я в приюте в хоре пела. Наш регент меня очень хвалил.

Варвара Кирилловна величественно отвечает:

– Ты очень глупа, моя милая. Барышня слышала настоящих певиц, о которых ты и понятия не имеешь. Барышня за границей была в самых лучших театрах и всех знаменитых певцов и певиц слушала. Ей твой писк не может быть интересен.

Шаня вздыхает с видом завидующей и тихонько говорит:

– Счастливые господа! Везде-то побывают, все увидят, все услышат.

– Шей, шей, не ленись, – говорит Варвара Кирилловна. – Тебя не для разговоров нанимали, а для работы.

Но, раззадоренная притворною завистью бедной швеи Лизаветы, она принимается вспоминать о своих заграничных впечатлениях. Будто бы разговаривает с Мариею. Вдается в подробности, – как все там хорошо, изысканно, прекрасно. Шаня завистливо вздыхает и тихонько говорит:

– А мы-то весь век проживем, того никогда не увидим.

Все пышнее и пышнее распускается павлиний хвост, все необузданнее льется хвастливая, суетная ложь. К матери и дочь пристанет.

Идя однажды утром к Хмаровым, Шаня увидела в окне магазина очень красивые, вкусные на вид груши. Шаня зашла в магазин, выбрала одну крупную грушу, купила ее и положила в свою сумочку. Веселая, лукавая улыбка играла на ее румяных губах.

В комнате, где шила Шаня, стоял маленький, красивый буфет. Туда ставили только фрукты и печенье. Шаня любила фрукты и все сладкое. Ей всегда по-детски становилось завидно, когда при ней ели сладкое, а ей не давали. Шаня думала, что и сегодня, как всегда, у Хмаровых будут фрукты. Вдруг ей захотелось сошкольничать. Для того и купила грушу, – «пусть подумают, что у них стащила».

И в самом деле, фрукты были сегодня куплены. Варвара Кирилловна положила в две вазы яблоки, груши и виноград. Потом она и Мария тут же, у буфетика, съели по груше. Поговорили, на этот раз по-русски, чтобы слышала Лизавета, о том, какие это дорогие и очень вкусные груши. Потом Варвара Кирилловна ушла, а Мария съела еще одну грушу и тоже вышла.

Шаня вынула свою грушу и принялась не спеша есть ее. Как раз в это время вернулась Варвара Кирилловна. Взглянула на швею Лиза-вету, увидела, что она не шьет, что в ее руках начатая груша и остолбенела от ужаса. Едва веря своим глазам, она грозно глядела на дерзкую швею. Та не смутилась и продолжала есть.

Варвара Кирилловна крупными шагами подошла к буфетику и пересчитала груши. Трагически пожала плечьми. Проговорила негодующим голосом:

– Одной не хватает!

Подошла к Лизавете, устремила на нее сверкающий, грозный взор и закричала:

– Что за мерзость! Послушай, Лизавета, что же это такое?

– А что? – невинным голосом спросила Шаня.

Она вытерла влажные от груши пальцы носовым платком и сказала:

– Я только минуточку, я сейчас начну шить, только вот грушу доем.

Варвара Кирилловна дрожала от злости, топала ногами и кричала:

– Какая наглость! Таскать чужие груши только потому, что я не замкнула их на ключ! Я не обязана угощать всякую дрянь своими грушами!

Шаня улыбнулась.

– Вот вы что подумали! – спокойно сказала она. – Да это – моя собственная груша. Шла нынче утром мимо фруктового магазина, соблазнилась, дай, думаю, куплю грушу, хоть разок попробую, что за сладости богатые господа кушают.

– Как твоя собственная! – воскликнула Варвара Кирилловна. – Ты мне в глаза врешь! Здесь одной груши не хватает.

Она вся покраснела от негодования. О, недаром она всегда говорит, что в России – вор на воре, что русский простой народ весь сплошь изворовался и изолгался!

Шаня смотрела на нее, наслаждаясь ее бешенством. Она спокойно сказала:

– Когда вы ушли, барышня взяли еще одну грушу и скушали. Варвара Кирилловна закричала так громко, что стекла в оконных рамах тихонько загудели:

– Ты врешь, скверная девчонка! Сожрала чужую грушу и сваливаешь на барышню вместо того, чтобы признаться и попросить прощения. Этакая негодяйка! Вот я сейчас же пошлю за твоею матерью, ты у меня узнаешь, как воровать в том доме, где работаешь!

Шаня засмеялась. Своим звучным голосом покрывая визг Варвары Кирилловны, она сказала:

– Да чтой-то вы, барыня, не разобравши дела, так сердитесь! Это мне даже смешно. Никогда воровкой не была, у родной матери куска сахару не стащила. Спросите у барышни, – вот и она идет, легка на помине.

Мария вошла. Ей было любопытно узнать, за что ее мать так разносит Лизавету. С удивлением она увидела, что мать, взбешенная, топает ногами на Лизавету, а та хоть и покраснела, но смеется. Шаня обратилась к Марии:

– Барышня, заступитесь, – барыня меня из-за вас обижают. Они одной груши недосчитались и думают, что это я взяла. А это – моя груша, купленная. Скажите, пожалуйста, вашей маменьке, что это вы вторую грушу скушали.

Мария вспыхнула и призналась:

– Ну да, когда ты, мама, вышла, я съела еще одну грушу. Варвара Кирилловна смутилась. Но постаралась сохранить гордый вид. Процедила сквозь зубы:

– Извини, пожалуйста, Лиза. Но ты могла бы выбрать другое время, чтобы есть груши. Ты можешь запачкать барышнино белье.

– Я руки вымою, – сказала Шаня.

Она быстро доела свою грушу, потом засмеялась и сказала с простодушным видом:

– Ну что ж, барыня, я не обидчива. Нам, бедным девушкам, на все обижаться не приходится. А уж если вы хотите меня приласкать за то, что воровкой меня без всякой моей вины поставили, так дайте мне одну вашу грушу.

Варвара Кирилловна сделала большие глаза.

– Это – очень дорогие груши, – внушительно сказала она.

– Ничего, – говорила Шаня, – я и дорогую съем. Дайте, право, уж будьте добренькая, а то ведь мне очень обидно, что за воровку меня сочли.

Шаня вытащила платок и притворилась, что собирается заплакать.

– Нахалка! – пробормотала Варвара Кирилловна.

– Она глупа, – сказала no-французски Мария.

Варвара Кирилловна порылась в вазе, выбрала грушу поплоше и поменьше и подала ее Лизавете, не глядя на швею. Мария стояла в стороне и строго смотрела на глупую Лизу.

Шаня ела грушу и говорила:

– Ой, кислая какая! Где это вы покупали? Моя была гораздо слаще и вкуснее.

Варвара Кирилловна сказала по-французски:

– Глупа до святости.

И вышла из комнаты. Мария постояла у буфетика, в замешательстве глядя на разрумянившуюся глупую Лизу, потом медленно подошла к ней и спросила:

– Лиза, отчего вы так покраснели?

Шаня быстро глянула на нее, усмехнулась, потупилась и сказала тихо:

– А вы думаете, барышня, весело слушать, как тебя воровкой честят?

– Но у вас такие красные щеки, – сказала Мария.

Она осторожно потрогала пальцами Шанину горячую щеку и, вся вдруг зардевшись, спросила дрогнувшим голосом:

– Надеюсь, что мама вас не тронула? Шаня засмеялась.

– Нет, Мария Модестовна, вы вовремя подошли.

– У мамы очень нервы расстроены, – говорила Мария, – потому она такая вспыльчивая. Но она очень добрая.

(обратно)

Глава двадцать девятая

Разговоры в доме Хмаровых, которые Шане приходилось каждый день слышать, сначала были ей очень любопытны. Перед нею в этих разговорах раскрывались занятные подробности совершенно нового для нее быта. Потом, дома, она пересказывала их Юлии, и обеим девушкам многое казалось смешным и странным; чужое редко нравится.

Вскоре все, что у Хмаровых слышала Шаня, стало так досадно ей и так надоело и опротивело, что она старалась ни во что не вслушиваться. Но невольно слушала, и хоть отрывки западали в ее память, и каждый день вливал в ее душу злость и досаду.

Очень много сплетничали и злословили, говорили о чужих делах, свадьбах, похоронах, карьерах, деньгах. В каждом слове дышала твердая уверенность в том, что надобно приобретать связи и пользоваться ими.

Однажды Шаня услышала у Хмаровых имя Томицкого. Она стала прислушиваться.

Еще когда Шаня была в Сарыни, Томицкий, окончив гимназию, повенчался с Дунечкою. К общему изумлению и товарищей, и учителей, он не пошел в университет. Он поселился верстах в десяти от Сарыни в своем небольшом именьице, доставшемся ему от недавно умершей матери. Там он намеревался жить просто и справедливо, работать и служить народу.

Письма, которые Шаня получала от Дунечки, дышали счастием и радостью. Правда, иногда Дунечка жаловалась в этих письмах на чрезмерную строгость своего Алеши, который в образе их жизни не допускает никаких отклонений от согласно принятых ими обоими принципов. Но и самые жалобы эти были светлы и веселы, они разрешались бодрыми выражениями уверенности в правоте избранного ими пути и горячими словами о готовности смело и весело идти по этому пути и творить жизнь свободную, чистую и справедливую. Получая эти письма, Шаня испытывала и большую радость, – за Дунечку, и горькую печаль, – за себя, по сравнению. Она еще не знала, что сравнивать никогда не следует.

В гостиной разговаривали недовольными, возмущенными голосами.

– Вот вам образец совершенно неприличного брака, – говорила Варвара Кирилловна, – молодой человек Томицкий, Женин товарищ по сарынской гимназии. Он, знаете, из очень хорошей семьи, и в Петербурге у него есть очень влиятельные родственники.

– Его мать – урожденная баронесса Пуппендорф, – пояснил Аполлинарий Григорьевич.

Варвара Кирилловна продолжала:

– И вот нам пишут о нем ужасные вещи. Можете себе представить, он женился на какой-то мещанке или даже, кажется, на крестьянке, словом, на девушке без всякого воспитания и без связей, и поселился с нею в деревне. Словом, нечто ужасное.

– У нее даже имя простонародное, Авдотья, кажется, – сказал Аполлинарий Григорьевич.

Тоном ко всем благожелательной барышни сказала Мария:

– Однако она все-таки кончила гимназию, там же, в Сарыни. Леонид Иванович Варнавин, безукоризненно-корректный молодой чиновник на очень хорошей и видной служебной дороге, женатый на дочери Аполлинария Григорьевича, насмешливо спросил:

– И что же, он ухитряется быть счастлив? Варвара Кирилловна говорила:

– Да, он пишет своим родным, что совершенно счастлив. Но это – чисто животное счастие. Отказаться от карьеры, пренебречь связями и служить народу, – какая глупость!

– Оба работают в поле, как простые люди, – с выражением благовоспитанного ужаса сказала Мария. – И даже, кажется, обходятся одною прислугою.

– Ну какая там прислуга! Им приходится обрезывать себя во всем, – вставил Аполлинарий Григорьевич.

Рябов грубо захохотал и сказал громко и уверенно:

– Это они, видите ли, опростились. Знаю я таких, достаточно насмотрелся. Как же, целые колонии устраивают. Одеваются, как простые мужики и бабы. А мужицкого дела по-настоящему не знают, и все у них идет вкривь и вкось. Что ж, эти ваши Томицкие снимают землю в аренду или у какого-нибудь хозяйственного мужичка батрачат?

Аполлинарий Григорьевич отвечал:

– Нет, у Томицкого есть около Сарыни именьице маленькое, по наследству. У его деда, барона Пуппендорфа, было одиннадцать дочерей, и он дал каждой из них в приданое по клочку земли.

– Это имение дает гроши, – сказала Варвара Кирилловна. – Этот молодой человек в десять раз больше мог бы иметь на службе.

– Еще бы! При его связях! – сказала Мария. – Барон, его дядя, очень многое может сделать. Он так влиятелен!

Шаня подумала: «Такая молоденькая, а о связях и протекциях до тонкости все понимает».

– Получают с имения какую-нибудь тысячу рублей в год, – говорила Варвара Кирилловна. – И они еще ухитряются тратить половину своих денег на этих ужасных мужиков!

Сердитым тоном оскорбленной добродетели сказала Наталья Александровна Рябова, Катина мать:

– Эта госпожа, Авдотья, или как там ее зовут, может быть, совершенно на месте в своей обстановке. Но я удивляюсь, что родственники несчастного молодого человека ничего не предпримут для его спасения. Надо бы написать его дяде, барону Пуппендорфу.

Шанины мысли перескочили на почтенную семью Пуппендорфов. Ей казалось, что все одиннадцать баронесс пахли камфорою. Меж тем что-то длинное говорил приват-доцент Леснов.

– Вы, конечно, читали? – спросил он.

– Как вы сказали? – переспросил Нагольский. – Как имя автора?

– Рабле, – сказал Леснов.

– Нет, не читал, – говорил Нагольский. – Я современных французских беллетристов не читаю. Так безнравственно, что внушает величайшее отвращение.

Леснов засмеялся.

– Ну, это вы хватили совсем из другой оперы, – сказал он с своею обычною резкостью.

За эту резкость очень недолюбливали его в доме Хмаровых. А принимали его и даже ухаживали за ним потому, что Варваре Кирилловне казалось, что присутствие молодых ученых сообщает оттенок серьезности ее салону. И, кроме того, при случае он может быть полезен Евгению.

Шаня думала: «Да этот Нагольский меньше меня знает. Почему же такие люди, как он, считают себя образованными? Это – узкие специалисты, и за пределами своего маленького круга каждый из них ничего не видит».

Она задумалась и не слышала того, что говорили дальше. Потом ее внимание привлек гудящий голос Рябова:

– Мужик – каналья. На него нужен-с, я вам доложу, кнут. Вы мне поверьте-с. Я мужичью натуру досконально знаю. У меня мужик, доложу вам, вот где сидит.

Шаня, и не видя, представила живо, как грузный, краснолицый Рябов колотит себя громадным кулаком по толстой шее. Ей стало забавно. Засмеялась, вспомнила, что могут услышать, постаралась подавить смех и закашлялась. Варвара Кирилловна вышла из гостиной. Приблизясь к швее Лизавете, она сделала сердитое лицо и свирепо прошептала:

– Прошу потише. Кашлять, и сморкаться, и вообще проявлять себя можешь в кухне. А здесь гостиная рядом.

Потом, отвернувшись от Шани, мигом перекроила свое лицо на любезное и вышла к гостям, извиняясь за отлучку.

Послышался тоненький, притворно-наивный Катин голосок:

– Ведь уж, кажется, доказано Дарвином, что мужики происходят от обезьян.

Засмеялись и восклицали:

– Но это прелестно!

– Восхитительно!

– Она очаровательна!

Катя восклицала обиженным голосом:

– Неужели я опять сказала глупость? Но это Женечка меня подвел. Я не виновата.

– Катя, вы меня не совсем так поняли, – сконфуженным голосом сказал Евгений. – Я говорил вообще о происхождении человека. Ге-неалогиею мужиков я не особенно заинтересован.

Томным голосом произнес молодой поэт Кошурин:

– Мужик – собака, рыдающая о властелине.

Шаня живо представила изумительный галстук молодого Кошури-на, его жирные, вихляющие бедра, оскар-уайльдовскую прическу, мягкие, бледноватые губы и большие порочные глаза, которыми Кошурин прельщал дам и пугал девиц.

Студент Сосницкий непрекаемым тоном самоуверенного, жирного пошляка говорил:

– Закон наследственности абсолютно доказывает наше превосходство над мужиками. Мы десятками поколений изощряли свои способности в области высших, духовных интересов, которые все это время оставались мужикам совершенно чуждыми.

Катина мать, Наталья Александровна, дама очень добродетельная, лимонно-желтая, с длинным лицом и кислыми собачьими глазами, томно говорила:

– От этих людей нельзя ждать благодарности. Что ни дай, им все мало. Благодетельствовать им – тяжкий подвиг.

– Земли мало, и знаний мало, – сказал Леснов. – При таких условиях трудно мужику развернуться. Поневоле единственная забота лишь о том, чтобы насытиться.

Сухим доктринерским тоном Леснову ответил Варнавин:

– Смею думать, что никто никому не мешает богатеть. Нищие, – значит, ленивые или умственно отсталые. А неравенство всегда было и должно быть в человеческом обществе. Иначе было бы совершенно немыслимо правильное распределение функций в какой бы то ни было общественной или государственной организации. Таково, по крайней мере, то мнение, которого я придерживаюсь.

– Совершенно с вами согласен, – сказал Аполлинарий Григорьевич. Студент Сосницкий говорил:

– Только сильное, здоровое имеет право на существование. Нищета, как проказа, отвратительна.

Кошурин воскликнул:

– Пусть прокляты все неудачи, все мертвые и Сатана! Скалы же – вечные стражи.

Когда гости ушли, Варвара Кирилловна опять сделала выговор Шане за нарушение тишины в барских комнатах.

В ясный морозный день в начале зимы Шаня услышала, как Мария в гостиной говорила Варваре Кирилловне по-французски:

– Я забыла рассказать вам вчера, мама, об одной забавной встрече. Можете себе представить, мама, – на катке я встретила вчера вечером знаете кого? Нашу швею. Катается под звуки музыки.

– Не может быть! Вот эту дурочку? – с удивлением спросила Варвара Кирилловна.

И опять Шаня, и не видя, живо представила, как Варвара Кирилловна таращит в знак удивления свои тупые, злые глаза и какое у нее при этом становится глупое лицо. С жадным любопытством Шаня приготовилась слушать, что о ней будут говорить. Мария отвечала матери:

– Ну да, эту бедную девушку. Она катается очень недурно, одета, как барышня, – скромно, но очень хорошо. Если она сама на себя шьет, то ее можно будет употребить как портниху для платьев попроще, тем более, что берет она сравнительно недорого. И коньки у нее очень хорошие, и очень изящная обувь. Не понимаю, откуда она берет на все это деньги!

– Все это ей совсем не к лицу, – с негодованием, по-русски, сказала Варвара Кирилловна.

Мария продолжала по-французски:

– Она увидела меня и нисколько не смутилась. Как будто это самая обыкновенная вещь. Улыбается и кланяется, точно знакомая. Удивительно развязная особа!

– Это необходимо прекратить, – решила Варвара Кирилловна. – От этих катаний для бедной девушки один только шаг к полному падению. Если она у меня работает, я обязана позаботиться об ее нравственности.

Варвара Кирилловна с величественным видом вошла в проходную комнату. Она строго сказала:

– Лизавета, я слышала, что тебя видели вчера вечером на катке в Летнем саду. Правда ли это?

– Да, – сказала Шаня, – я иногда хожу туда кататься, в свободное время.

– Во-первых, – еще строже сказала Варвара Кирилловна, – когда с тобою говорит барыня или барышня, ты должна встать.

Шаня послушно встала. Варвара Кирилловна говорила:

– А во-вторых, я считаю это совершенно неприличным.

– Но почему же, барыня? – с удивлением, слегка усмехаясь, спросила Шаня.

Варвара Кирилловна, мгновенно пришедшая в ярость от этого вопроса и от этой улыбки, которые показались ей дерзкими, закричала:

– Изволь молчать, когда с тобою говорят! И не улыбаться! Шутить с тобою я не намерена, и я без твоих дурацких вопросов скажу тебе, что считаю нужным. Ты кто? Я тебя спрашиваю, кто ты такая? Как ты смеешь молчать, негодная, когда тебя спрашивают?

Варвара Кирилловна затопала ногами.

– Я – белошвейка, – сказала Шаня.

Варвара Кирилловна запальчиво кричала:

– Ты – белошвейка, пока ты сидишь смирно и шьешь, а когда ты по каткам хвосты треплешь, ты – негодяйка!

Шаня покраснела и начала было:

– Барыня, что вы… Варвара Кирилловна кричала:

– Молчать! Ты должна помнить, что ты – бедная девушка и тратить деньги на глупые забавы тебе не следует. А самое главное, лезть кататься туда, где катается барышня, – это с твоей стороны большая дерзость. Ты должна знать свое место и не забываться. Увидевши барышню, ты должна была немедленно уйти. На будущее время не смей ходить на этот каток. Ты слышишь, что я тебе говорю? Не смей ходить, не смей!

Варвара Кирилловна потрясала перед Шаниным лицом сжатыми кулаками, и на ее лице было такое яростное выражение, словно она собиралась поколотить Шаню.

– Вперед не буду, – сказала Шаня. – Я не знала, барыня…

Шане хотелось засмеяться. Она стояла раскрасневшаяся, потупив глаза, дергая белый полотняный поясок своего передника. Варвара Кирилловна кричала:

– Молчать! И кислой физиономии не корчить! Как руки держишь! Руки по швам держать! Стоять прямо! На полу искать нечего, – глядеть прямо на меня!

Шаня вытянулась, опустила руки, посмотрела прямо на Варвару Кирилловну. Теперь она была спокойна, и только любопытство было в ней, что еще придумает сказать эта странно-грубая, душевно распустившаяся женщина, с которой так легко соскакивала ее внешняя благовоспитанность, не основанная на твердых началах и потому столь непрочная.

Варвара Кирилловна продолжала кричать:

– Если твоя мать настолько глупа, что позволяет тебе транжирить свои гроши на катанье, так ты можешь отправляться на каток на реку, – там дешевле за вход берут и публика для тебя подходящая. И какая наглость, – какая-то ничтожная швейка, которой вся цена – грош, прямо идет туда, где господа катаются! Для чего это тебе понадобилось? Богатым молодым людям глазки делать? Думаешь своею смазливою рожею прельстить кого-нибудь? И что ты на меня уставилась своими коровьими глазищами! Не умеешь стоять почтительно, когда тебя бранят! Глаза опусти, голову наклони, вот так!

Варвара Кирилловна сердито шлепнула ладонью по сложенным на затылке Шаниным косам и потянула Шанину голову вперед и вниз. Шаня покорно склонила голову. Вид швеи Лизаветы, стоящей с опущенными руками и склоненною головою, наконец удовлетворил Варвару Кирилловну. Она сказала строго:

– Вперед чтобы этого никогда не было! А не то я позову твою мать, и тогда мы с тобою поговорим иначе. Я тебя научу знать свое место и не забываться.

Не дожидаясь ответа, Варвара Кирилловна повернулась к Шане спиною и вышла. Шаня тихонько смеялась, уткнувшись носом в платок, – не из тех, обшитых тонкими кружевцами и надушенных изысканными парижскими эссенциями, что она брала, когда шла на свидание с Евгением, а из простых полотняных, приличных бедной швее Лизавете.

(обратно)

Глава тридцатая

Дома Шаня отводила душу болтовнёю с Юлиею. Девушки с увлечением рассказывали одна другой о своих любовных делах и опасениях. Конечно, пока дяди Жглова не было дома. При нем громкие разговоры не допускались. Да и шептаться было небезопасно, – дядя Жглов не любил, чтобы от него что-нибудь в доме держали в секрете. Ведь в доме у Жглова все должно быть строго и чинно.

Впрочем, Шаня нередко нарушала все заведенные дядею порядки. За это от дяди ей нередко доставалось. Дядя Жглов не стеснялся в проявлениях своего гнева.

Иногда, выходя утром из подъезда дядиной квартиры, Шаня вдруг почувствует на себе чей-то тяжелый взор. Нахмурясь, взглядывала она невольно в крайнее к подъезду окно дядиной конторы и видела там зеленое лицо, красные глаза и высокий воротничок молодого человека, который казался ей гнусным. Их взоры на минуту встречались, – влюбленный взор зеленолицего молодого человека и сердитый Шанин взор.

Сердитый, но не равнодушный. Это давало какую-то надежду гнусному юноше, и потому он улыбался, противно растягивая синие губы, показывая редкие зеленые зубы и длинными, тощими пальцами с желтыми широкими ногтями потрагивая поддельную жемчужину булавки, воткнутой в красный галстук.

Шаня всегда после этого досадовала на себя, зачем она поддалась очарованию змеиного взгляда этих слезящихся глаз с воспаленными веками. Мерзкий осадок весь день оставался в Шаниной душе. Ей даже казалось иногда, что эта встреча взоров предвещает ей какую-нибудь неприятность; и в самом деле, так случалось не раз. Случай любит играть душою человека.

Шане так противен был этот зеленол ицый юноша, так даже страшно было вспоминать его появления в окне, что она долго не решалась спросить о нем Юлию.

Наконец однажды, когда Шаня и Юлия вместе вышли из квартиры, Шаня тихонько толкнула Юлию локтем, едва заметным движением головы показала ей на гнусного юношу и тихонько спросила:

– Кто это, урод красноглазый?

Юлия улыбнулась, значительно посмотрела на Шаню и ничего не ответила. Уже когда они отошли немного от дома, Юлия сказала:

– Это – конторщик, у папы служит. Очень усердный. Его фамилия Гнейс, а товарищи его Гнусом кличут.

– Вот-то по шерсти и кличка, – сказала Шаня и засмеялась.

– Выслужиться перед папою хочет, – говорила Юлия, – все на товарищей наушничает.

– Ужасно гадкий! – воскликнула Шаня. – И все на меня смотрит, свои гнилые глаза пялит. Пройти под окном нельзя без того, чтобы он не окатил своим скверным взором, как из поганого ведра.

– Влюбился, – смеясь, сказала Юлия. – Он очень влюбчив и всегда имеет предмет. Погоди, скоро письма получать станешь.

Шаня передернула плечами, словно по спине ее пробежала дрожь отвращения.

По вечерам Шаня часто ходила в театр, иногда с Юлиею, а иногда и дядя Жглов ехал с девицами. Но уже это было довольно скучно, потому что дядя Жглов бывал всем недоволен; пьесы он находил или неинтересными, или безнравственными, актеров и актрис – бездарными. Одна актриса Манугина удостаивалась иногда его похвал. Да и то он хвалил Манугину с таким снисходительным видом, что Шане становилось досадно и обидно за нее.

А Шаня была в восторге от крутогорских театров. Все ей было внове и в диковинку. Ей нравились и опера, и драма, и фарс, и даже цирк и кинематограф.

Раза два-три Шаня встречалась в театре с Евгением. Но Евгений не любил таких встреч: в театре бывает слишком много знакомых, и могут узнать дома, что он в театре встречается с какою-то молодою девицею. Случалось даже, что завидев издали Шаню, Евгений уходил из театра.

Да и Шане эти встречи мало нравились: приходилось разговаривать с Евгением, как с чужим.

Хотя работа у Хмаровых отнимала много времени, но все-таки Шаня дома, готовясь к урокам у Манугиной, находила время усердно танцевать. Танцевала в своей комнате, если дядя Жглов был дома, или в гостиной, когда он уходил в контору.

Шаня ничего не умела делать наполовину, и за что бралась, делала с увлечением. Юлии нравились эти ее танцы, и она подолгу смотрела на них, любуясь. Иногда принималась даже и сама танцевать, подражая Шане. Но делала это она только тогда, когда знала, что отец ушел совсем из дому.

Однажды дядя Жглов с удивлением услышал сквозь потолок в его конторе быстрые, ритмичные, мягкие шаги чьих-то легко пляшущих ног. Он поднялся в квартиру посмотреть, кто это пляшет. Но он так уж и знал, что это Шаня шалит, – Юлия, конечно, не посмела бы прыгать над головою отца. И точно, войдя в гостиную, Жглов увидел пляшущую Шаню, в алой тунике, босую. Посмотрел угрюмо, подумал, усмехнулся и сказал:

– Экономно. Немного материи надо. И для здоровья не вредно. Шаня так увлеклась своим танцем, что и не видела дяди, хотя испуганная Юлия усердно делала ей знаки. Только тогда, когда дядя Жглов заговорил, Шаня остановилась. Она засмеялась и сказала:

– Нет, дядя, это вовсе не для экономии.

– А для чего же? – спросил дядя Жглов.

Юлия, видя, что отец не сердится, осмелела и сказала:

– Это очень красиво, папочка.

– Почаще так ходи, Шанька, – решил дядя Жглов. – Да и Юлии такую сшей. Это мне будет выгоднее.

– Смотрите, дядя, мы и на таких костюмах сумеем разорить вас, – весело сказала Шаня.

На дворе дома дяди Жглова была своя баня. Это напоминало Шане Сарынь и радовало очень.

В декабре, в субботу, как всегда, топили баню. Как все в доме дяди Жглова, и банный обряд совершался торжественно и чинно.

Сначала, в седьмом часу вечера, отправился сам дядя Жглов. Пробыл в бане долго, – любил париться. Девицы ждали. Дядя Жглов вернулся и сел в столовой пить старый арбузный мед с гвоздикою и чай с имбирным вареньем и есть мак-сбоину для приятного сна и домашние оладьи. Красный и взъерошенный, он был угрюмо доволен и любовался мрачною, солидною обстановкою своей столовой.

Тогда Шаня и Юлия отправились в баню; как и осенью хаживали они в баню босые, так и пошли, снявши обувь дома. Так дядя Жглов с детства приучил Юлию. Он и сам купался в реке, пока она не замерзнет. А Шаня и дома любила побегать по снегу босиком.

Вечер был тихий, звездный, морозный. Снег на дворе лежал белый, такой хрупкий, забавно-холодный и нежный. Его леденящие прикосновения к быстро бегущим нагим стопам заставляли все тело вздрагивать. Было весело и холодно, и так радостно и мило краснели бегущие по неширокому двору ноги.

С громким смехом вбежали девушки в переднюю баню. Проворно разделись. Им было беспричинно смешно. Радовал переход от сухого мороза к влажному теплу и уют этого замкнутого покоя.

Но вот заплескались о нагие тела теплые и холодные струи, и тогда в этом нагретом и грешном воздухе, где пахло влажными банными листьями, Шане стало томно и стыдно. Нагота их тел, эта полезная для омовения и стыдливо сокрытая от чужих взоров нагота, сегодня раздражала и соблазняла Шаню. Казалось почему-то, что из-под полка смотрит на нее кто-то серый, влюбленный, липкий, поганый: казалось, что в парной полумгле блестят красные глаза, смеются синие губы распяленного рта и лязгают зеленые зубы гнусной твари. Стыд, подымаясь от мокрого, скользкого дощатого пола, вился около заалевшихся Шаниных колен, томил, и дразнил, и был сладок. Жутко возрастало желание отдаться тому, кто придет и возьмет, кто бы он ни был, Евгений или гнусный юноша.

Миленькая Юлия была сегодня слишком весела, может быть, потому, что ее провизор, аккуратный и бережливый молодой человек, накопил уже порядочно денег и начал присматривать себе аптекарский магазин: те, которые передавались, были для него еще слишком дороги, но все-таки надежды возрастали. И вот Юлия неумолчно болтала о своем провизоре, плескалась водою на Шаню, похлопывала, пощипывала ее. И от этих шалостей, и от этой болтовни вожделения еще больнее и неотступнее мучили Шаню. Мечтался образ Евгения. Его глаза мерещились, – смеялись, дразнили и жгли. И рядом с ним по мокрому полу стлался гнусный образ зеленолицого, синегубого юноши.

Охваченная порывом внезапной страстности, Шаня обняла Юлию. Прижималась к ней. Дико хохотала. Щекотала и целовала Юлию, целовала ее миленькое лицо, и руки, и все ее тело, белое, стройное, сильное тело молодой, здоровой девушки.

Юлия сначала смеялась и весело отвечала на Шанины ласки. Потом их порывистость и страстность вдруг встревожили ее.

– Что ты, Шанечка? – испуганно спросила она.

Шаня опустилась на мокрые, теплые доски пола, обхватила колени Юлии, прильнула к ним головою, так что ее распущенные косы обвились вкруг них, и затихла.

– Что с тобою, Шанечка? – спрашивала Юлия, склонившись к ней.

Шаня вдруг заплакала. Говорила, горько плача:

– Ах, Юлия, все еще далек день моего счастия! Так тяжело, так трудно ждать!

Евгений и Шаня по-прежнему встречались и в гостиницах, но уже теперь, когда Шаня могла каждый день видеть Евгения, обстановка этих встреч ее менее раздражала.

Иногда в начале зимы встречались на катке в Летнем саду. Это было место, где зимою собиралась молодежь хорошего общества. Здесь играла музыка, по вечерам зажигалось электричество в разноцветных фонариках и время от времени устраивались состязания на призы. Сравнительно высокая входная и абонементная плата ограждала этот хорошо устроенный каток от вторжения демократического элемента: для людей победнее были катки подешевле и попроще.

Шане здесь очень нравилось: она даже познакомилась здесь кое с кем из молодежи. Но после разговора с Варварою Кирилловною Шаня перестала ходить на каток Летнего сада.

Шаня пришла в гостиницу «Неаполь», у Турьих ворот. Ее платье было очень красиво, – Манугина обдумала его покрой. Но этот наряд Евгению не понравился. Он сказал, презрительно оглядев Шаню с головы до ног:

– С чего это ты вздумала нарядиться так странно?

– Тебе разве не нравится? – с удивлением спросила Шаня.

– Совсем не нравится, – сердито сказал Евгений. – Уверяю тебя, что это никому не может понравиться.

У него было такое выражение лица, точно Шаня кровно обидела его.

– Почему, Женечка? – спрашивала Шаня.

Так обидно ей стало. Она так старалась, так любовались и она, и Манугина этим платьем, так шла его золотисто-желтая ткань к Шанину лицу, – и вдруг Женечке не нравится!

Евгений досадливо говорил:

– Но это не в моде, – так не носят. Ты не имеешь ни малейшего понятия о том, какая теперь мода. Здесь не Сарынь, чтобы носить платья, которые уже лет пять как вышли из моды.

Мода! Вот противное слово, презирать которое научила Шаню Манугина. И Шаня бурно рассердилась. Кричала:

– Мне нет никакого дела до моды! Выдумки парижских портних мне вовсе не интересны! А ты ничего не понимаешь. Тебе нравится только банальное. У тебя совершенно нет вкуса.

Евгений побагровел от злости. Он свирепо закричал:

– Это у меня-то нет вкуса! Ну уж это слишком! Это просто дерзость. После этого я не желаю с тобою разговаривать. Оставайся со своим мещанским вкусом, а меня оставь в покое.

Евгений принялся натягивать перчатки, делая вид, что собирается уходить. Он был уверен, что Шаня испугается и станет просить прощения. И точно, Шаня испугалась. Начала ласкаться к Евгению. Кое-как нежными словами успокоила его. И потом начала осторожно и ласково:

– А это платье, Женечка, ты напрасно похаял. Право, напрасно. Ты в него не вгляделся хорошенько. Это платье Манугиной очень нравится.

– Манугиной? – спросил Евгений.

Евгению льстило, что Шаня знакома с известною в городе актрисою. Имя Манугиной было для него ручательством, что это хорошо. Теперь он внимательнее присмотрелся к Шанину платью и вдруг увидел его в новом свете. Ведь он привык менять свои мнения, когда этого требовал признаваемый им авторитет; актриса же Манугина была бесспорным авторитетом в области дамского наряда.

Евгений сказал нерешительно:

– Да, пожалуй, если позабыть, что это не модно, то, конечно, это недурно. К тебе, Шанечка, идет, – и это главное. Впрочем, ты, Шаня, такая красавица, что к тебе все идет.

Шаня вдруг вспомнила красные глаза и гнилые зубы гнусного конторщика, который сегодня утром опять сумел-таки приклеить Шанин взор к своему противному, змеиному сверканию гноящихся глаз. Вот, посмотрел Гнус, и она опять поддалась, взглянула, – и вот, так и вышло, – Женечке ее платье не понравилось, она сама не сдержалась, сказала Женечке дерзость, обидела его. Шане стало грустно. Она слегка побледнела, вздохнула легонько, сейчас же испугалась, – Евгений не любит вздохов и кислых физиономий, – и сказала:

– Слушай, Женя, – я сегодня видела сон.

– Весьма интересно! – иронически процедил сквозь зубы Евгений.

– Правда, точно пророческий, – говорила Шаня. – Вот я тебе расскажу.

– Глупости, – пробормотал Евгений.

Его уже начинала раздражать легкая тень печали на Шанином лице.

– Нет, ты послушай, – говорила Шаня. – Это очень интересно. Будто мы с тобою гуляем в таком большом, прекрасном саду. Везде цветы, цветы.

– Удивительно, в саду цветы, а не репа! – насмешливо говорил Евгений.

Шаня слегка покраснела, смущенно улыбнулась и продолжала:

– И мы целуемся так нежно и так сладко, как будто моя душа переливается в тебя и твоя в меня. И вдруг приходит царевна в золотой диадеме и в красной порфире. В руке у нее золотая лилия, на ногах у нее золотые башмаки, а на плече у нее сидит золотая змейка-скоропейка. Лицо у царевны белое, красивое, но страшное, злое, такое гордое, и глаза горят зеленым огнем. Мне сразу стало страшно. И вдруг ты отходишь к ней. И вы с нею ушли по какой-то длинной золотой дороге. А я бегу за тобою, и не догнать, запыхалась.

Шаня заплакала. Евгений, чем бы утешать Шаню, вдруг рассердился. И даже обиделся. Закричал:

– Как тебе не стыдно, Шаня, верить в сны! Ты бы хоть последила, сколько снов сбудется, и увидела бы, какой это вздор.

Шаня, плача, говорила:

– Что ж такое! Ну и пусть не всякий сон сбудется, пусть: я, может быть, Бога успею умолить или после хорошего сна нехорошее согрешу.

Евгений сердито ходил по комнате и ворчал:

– Невежество! Предрассудки! Набита глупостями и невежеством, как гранитный камень.

Эти слова рассмешили Шаню. Смеясь сквозь слезы и вытирая глаза тоненьким платочком, отороченным кружевцами и слегка надушенным убигановскою цветущею кобеею, она спросила:

– А ты что ж, никаким приметам не веришь? Ведь сны и все указания от Бога. И разве может в душе человека быть что-нибудь так, ни с того ни с чего? Вот, остаешься одна сама с собою, отделяешься от всего внешнего мира, и видишь сон, и так глубоко его переживаешь, просыпаешься взволнованная, и все это ни к чему, так, пустяки? Не может этого быть.

Злобно и насмешливо кривя губы и как-то тупо в эту минуту ненавидя Шанин голос, Евгений сказал: –Доморощенная философия!

– Да как же ты живешь, если ты только в своего Дарвина веришь? – спросила Шаня.

– У меня есть умственные и общественные интересы, – высокомерно говорил Евгений. – Я не могу унизиться до языческих суеверий.

– Умственные и общественные интересы, – повторила Шаня задумчиво.

В раздумье она покачала головою, усмехнулась и спросила:

– В чем же они состоят, эти твои интересы?

Евгений взглянул на нее, презрительно усмехнулся и отвечал:

– Ну, этого ты не поймешь!

– А я хочу понять и пойму, – упрямо сказала Шаня. – Читать по-печатному и я умею.

– Ну, этого мало, – важно сказал Евгений. – Надо поучиться.

– И поучусь, – сказала Шаня. – И Дарвин, и Кант, и Маркс, поди-ка, человеческим языком писали, а не ангельским.

Евгению было досадно, что Шаня называет такие имена. Ему казалось даже странным, что Шаня о них что-то слышала. Он наставительно сказал:

– Шанечка, тебе рано такие книги читать. Ты в грамматике не очень сильна, иногда в букве «ъ» ошибаешься.

Шаня возражала:

– Нешто в букве «ъ» дело?

– Ну все-таки, знаешь ли… И что это за слова – нешто, поди-ка! Что это за лексикон, которым ты пользуешься?

Шаня покраснела и говорила:

– Это – вздор, твоя грамотность. Вот Нагольский в букве «ъ», может быть, и не ошибается, а имени Рабле не слыхивал, думает, что это – наш современник.

– Он – не словесник, – досадливо говорил Евгений. – У него совсем другая специальность. Ты бы с ним в области физико-математических наук поговорила. Здесь он – широко образованный человек. Вообще у тебя обо всем ужасно наивные суждения.

– Да и совсем я не такая неграмотная, – обиженным тоном говорила Шаня. – Я кое-что читала и все-таки, хоть и с грехом пополам, гимназию кончила.

– То-то вот, с грехом пополам, – с презрительною гримасою сказал Евгений. – А читала ты что же? «Приключения Рокамболя»? или «Петербургские трущобы»?

Книги, которыми сам Евгений в гимназии зачитывался. Тон его слов показался Шане таким обидным, что она заплакала. Евгений с видом недоумения пожал плечьми. Не решил еще, что лучше сделать: прикрикнуть на Шаню построже или приласкать ее. Всхлипывая, Шаня говорила:

– И если хочешь знать, Женечка, я даже очень грамотна, – я тебе ни одного обидного слова не скажу. Всю эту грамматику я твердо знаю.

И тогда Евгению стало неловко. Лаская Шаню, он смущенно говорил:

– Ну, ну, Шанечка, не надо плакать!

Шаня вытерла слезы, стараясь не вздохнуть, и все-таки нечаянно вздохнула, точно всхлипнула, и сказала:

– А дело все-таки не в грамотности. А вот что думают все эти умные и ученые господа, вот что узнать надо. Ведь не о букве же «ъ»?

(обратно)

Глава тридцать первая

Шаня решилась хоть отчасти усвоить себе эти умственные и общественные интересы, о которых говорил ей Евгений и которыми, по-видимому, он так дорожил. Она начала серьезно заниматься своим образованием. Опять набросилась на чтение. Говорила себе: «Я непременно должна стать рядом с моим Евгением. Иначе ему со мною будет скучно. Не все же нам говорить о любви да целоваться. В жизни все должно быть вместе: и радость, и горе, и труд».

Шаня искала встреч и разговоров с учащеюся молодежью, актерами, литераторами, молодыми учеными. Ласковая, живая, щедрая, она легко находила себе друзей и приятельниц; ее ценили и за то, что она была приятна в обхождении, и за то, что у нее всегда можно было перехватить денег.

Читала Шаня в эти дни очень много и очень разные книги: романы знаменитых писателей, стихи, книги исторические, философские и научные, книги об искусстве. Помогали ей в выборе книг Манугина и приват-доценты Леснов и Лунев, с которыми познакомила ее тоже Манугина. Как на качелях, Шаня качалась между мировоззрениями материалистическими, идеалистическими и скептическими.

Когда уж очень трудно было Шане разобраться в сумятице идей и образов, она шла в одну из многочисленных крутогорских церквей и там горячо молилась. Лампады и мерцающие свечи озаряли ее душу тихим светом нездешнего утешения, а кроткий взор Христа Распятого говорил ей, что любви надлежит быть униженною и распятою и что душа, пострадавшая до конца, спасется. В этой земной области или в иных чертогах будет ликовать душа, страдающая ныне, – в дому Единого Сущего обителей много.

Уже предчувствовала Шаня, что путь любви ее – стезя тернистая. Все внимательнее присматривалась к Евгению. Все настойчивее хотела понять его.

Вот он говорит о своих умственных и общественных интересах. Но что же его интересует в особенности? И сам он, – что такое он? Что в нем от него самого, что следует принять и благословить, – и что наносного, чужого, что надо одолеть? И куда пойдет он, когда станет мужем и гражданином? Туда ли, где топает ногами, перекосив свирепое лицо, яростная барыня Варвара, или туда, где бедная швея Лиза исколола иглою пальцы золотых своих рук?

Казалось иногда Шане, что в Евгении живет двойная душа. Один Евгений – милый и любит ее. Другой, из породы Хмаровых, далек от нее. Все хмаровское в Евгении было ненавистно Шане, – его гордость, самоуважение, хвастовство, его презрительность и грубость с теми, кого он считает ниже себя, и его преувеличенная вежливость, почти подхалимство, перед сильными в его кругу людьми. И отчего же так сильно в Евгении это хмаровское?

Но любовь сделает чудо, – верила Шаня, – и преобразит его, изведет из его душевной глубины нового человека.

Вспоминая первые дни их любви в Сарыни, Шаня сравнивала тогдашнего Женю и теперешнего Евгения. Иногда удивлялась тому, что он так мало изменился, а иногда пыталась объяснить это тем, что он и тогда был выше своих сверстников.

Приходили к Шане и прежние Шаньки, – по ночам, во сне, а иногда и днем мечтались. Глупые Шаньки, беззаботные, веселее смейтесь, утешайте бедную Шаню!

Когда Евгений обижал Шаню, это было хмаровское, чужое, – и Шаня терпеливо сносила обиды. Думала, – вот проснется в хмаровской оболочке светлый Евгений, и опять Шане будет с ним хорошо. А теперь надобно потерпеть.

Шанино смирение, ласковые Шанины улыбки только придавали Евгению смелости. Он умножал свои грубости. Его раздражал громкий, веселый Шанин голос, бесили ее простоватые словечки, ее слишком живые движения, ее простодушное мурлыканье чувствительных песенок. Он все резче обрывал Шаню, все язвительнее смеялся над нею. И вдруг Шаня вспыхивала гневом и начинала кричать на Евгения.

Евгений недоумевал. Пожимал плечами и спрашивал с удивлением, хорошо сделанным:

– Что ты, Шанечка? Из-за такого пустяка ты так сердишься!

– Тебе все пустяки, – с горьким упреком говорила Шаня. – Тебе и вся-то я пустяк. Ты меня не любишь! Скажи мне прямо, что ты меня разлюбил!

Евгений кое-как успокаивал ее и уверял в своей любви.

Потом Шаня, вспоминая, из-за чего они поссорились, что сердило Евгения, упрекала себя за свой громкий голос, за свои привычки. Давала себе самой обещания вести себя так, как нравится Евгению, говорить потише, избегать резких движений, не напевать простонародных песенок и не употреблять слов некнижной речи. Итак настойчиво следила за собою, что мало-помалу ей удавалось переделывать свои манеры. Уроки Манугиной также очень помогали ей в этом.

Иногда Шаня принималась при Евгении издеваться над Катею Рябовою:

– Красавица, нечего сказать! Умница!

Это сердило Евгения. Его самолюбие бывало больно поражено, когда Шаня позволяла себе порицать то, что имеет отношение к нему, Евгению Хмарову. Ведь все, относящееся к Хмаровым, должно быть несомненно первого сорта. Евгений с досадою говорил:

– Ведь ты же знаешь сама, Шаня, что я к ней глубоко равнодушен и никогда на ней не женюсь.

И дома многое теперь сильно раздражало Евгения. Ведь он любил Шаню, хотя и со свойственною ему вялостью чувства, но все же искренно. Притом же он привык подчиняться чужому мнению, если оно высказывалось авторитетно. И потому Шанины суждения, которые она высказывала всегда резко и решительно, ложились в его душу, что-то колебали в ней. Точно снопы ясного света ложились на домашнее, и оно тогда казалось затхлым, душным, покрытым пылью ветхих, неумных, недобрых предрассудков. Да и в университете, хотя Евгений держался больше товарищей побогаче, все же демократические идеи липли к нему, как взвеваемая ветром или носимая пчелами цветочная пыльца липнет к рыльцу дальнего цветка.

Когда уж очень становилось противно домашнее, Евгений иногда думал: «А ну ее к черту, карьеру проклятую! Была бы только Шанька!»

И тогда он казался себе необычайно благородным и великодушным, даже до смешного, почти Дон Кихотом. И потом, встречаясь с Шанею, он говорил ей:

– Для тебя я всем в жизни готов пожертвовать, – и семьей, и карьерой, и всем.

И все же они нередко ссорились, а иногда и расходились, не помирившись.

Евгений во время ссор то горячился, кричал, топал ногами, то принимал саркастический вид и говорил язвительные слова. Особенно он любил упрекать Шаню ее мещанским воспитанием. Случалось иногда, что он толкнет, щипнет Шаню. На эти толчки и щипки Шаня уж и не обижалась, даже почти радовалась им: после них Евгению было стыдно, и он становился очень нежен.

Шаня, оставшись после ссоры одна, иногда горько задумывалась. Спрашивала сама себя: «Любит ли он меня? Да и может ли он кого-нибудь любить? Какой-то он холодный и гордый, точно Печорин, – думала Шаня. – Володя, Володя, хоть бы ты научил его любить меня!»

Но, утешая, утешали мечты, создавая Шане великолепные романы.

Шаня каждый раз показывала Евгению выученные ею танцы. Для этого, отправляясь в гостиницу, брала с собою костюм. Иногда во время танца она сбрасывала тунику и танцевала нагая.

Евгений улыбался, и лицо у него было похотливое. Он старался скрыть свои вожделения и делал вид эстетически любующегося красотою тела и танца. Это ему плохо удавалось. В первый же раз Шаня заметила павианье выражение его лица, и это ее не столько смутило, сколько испугало. Как будто мертвец показал ей вдруг свое лицо, распаленное гнусным тлением могилы. Шаня поспешила кончить танец. Бросилась за ширму и торопливо оделась.

Вздрагивающим от волнения голосом Евгений выражал свои эстетические восторги. Лицо его было смущенное, щеки раскраснелись, дрожащие пальцы неловко пощипывали черные усики. Шаня заторопилась домой.

Дома, вспоминая похотливое лицо Евгения, Шаня опять живо перечувствовала этот стыд и этот внезапный испуг. Чего она испугалась, этого она еще и сама ясно не понимала, но ей больно и стыдно было вспоминать об этом. Хотела приискать какое-нибудь объяснение или оправдание, но все мысли тонули в быстром, знобком ощущении стыда.

Рассказала об этом Манугиной, – уже привыкла все поверять ей. Манугина сказала:

– Не сама ли ты виновата, Шанечка? Шаня покраснела, живо спросила:

– Но чем же, Ирина Алексеевна?

– Или совсем не надо было этого делать, – сказала Манугина, – или надобно было победить его скверные мысли радостью чистого танца. Танец может быть, – да и должен быть, – невинным, целомудренным, хотя бы и страстным, но может быть и соблазнительным. Будь же внимательна к тому впечатлению, которое ты хочешь произвести на зрителя.

Шаня призадумалась.

– Спасибо, – сказала она, – я понимаю. Я буду это очень помнить.

На следующий раз не хотела Шаня повторять танец. Даже туники не принесла. Надеялась, что Евгений не напомнит о танце, что язык его будет скован тем же ощущением стыда. Но Евгений напомнил.

Он так был взволнован Шаниным танцем, что несколько дней ходил сам не свой и с нетерпением ждал минуты, когда опять увидит Шаню. И вот однажды сделанное надобно было повторять. Евгений упросил. Да и сама Шаня вдруг подумала, что не повторить еще стыднее, – выйдет, как будто она тогда сделала недолжное и теперь устыдилась. В Шаниной душе загоралась яркая жажда невозможной победы. Она проворно разделась, перевязала сорочку лентою и танцевала.

Потом Евгений каждый раз, когда Шане танцевать не хотелось, упрашивал ее, принимался сам раздевать ее и капризничал и злился, если она не соглашалась. Приходилось каждый раз уступать ему.

(обратно)

Глава тридцать вторая

Опять сон расстроил Шаню. Она была не в духе. Комната в отеле «Венеция» была сегодня ей особенно противна, и вино было кислое, и фрукты невкусные. Шаня думала сердито: «Гнусу бы в таких комнатах своих любовниц принимать».

Шаня слушала рассеянно, что говорил Евгений. А ему хотелось развлечь ее, чтобы она поскорее развеселилась и показала ему опять свой танец, – танец и себя. А чем же ее развлечь? Конечно, рассказами о себе, о своих делах и встречах.

Евгений рассказывал все это с очень большим количеством самых мелких подробностей: все, относящееся к нему самому, всегда казалось ему значительным и интересным. Он стал уже обижаться и сердиться на то, что Шаня проявляет очень мало интереса к его речам. Думал сердито: «Плохое воспитание сказывается. Даже со мною не умеет быть любезною».

Лицо его становилось обиженным, как у ребенка, и он уже нервно покручивал черные усики.

Наконец Евгений упомянул в разговоре имя Нагольского. Шаня вспыхнула, вскочила с места и горячо заговорила:

– О, этот ваш Нагольский! Видеть его наглую физиономию противно, слушать о нем гадко!

– Что с тобою? – с удивлением спросил Евгений.

Шаня продолжала, сверкая быстрыми глазами, хмуря черные брови:

– Нагольский! Рабочих обсчитывает, казну обворовывает, с подрядчиков берет взятки, строит непрочно и дорого. Разбогатеть поскорее хочет.

Евгений, досадливо краснея, говорил:

– Как можно это говорить! Никто этого не видел. Кого он там обсчитывал! Что за вздор! Этак и всякого можно оклеветать. Нельзя же подбирать всякую грязь на улице. Это недостойно порядочного человека. Да и что значит, – казну обворовывать?

– Казенные деньги в свой карман тайком таскать, вот что это значит, – пояснила Шаня и захохотала.

Евгений презрительно фыркнул. Развалясь в обитом красным, потертым, с грязными пятнами бархатом кресле, точь-в-точь, как Варвара Кирилловна, когда она нанимала швею Лизавету, Евгений говорил циничным тоном, заимствованным у того же Нагольского:

– Казна! Скажите пожалуйста! Кто же из нее не тащит! Она для того и существует, чтобы платить. Мы не в святые записались, чтобы благодетельствовать казне. И что такое казна? Там, если я не ошибаюсь, довольно много денег, на всех нас хватит.

Евгений самодовольно засмеялся.

– Деньги-то это чужие, – с тихою злостью сказала Шаня.

Тон Евгения, этот «хмаровский» наглый тон, больно поражал и сердил ее.

– Дурацкая философия, – уже раздражаясь, говорил Евгений. – Почему же эти деньги чужие, если они лежат в моем кармане? Ведь не из чужого кошелька они вытащены, – они выданы из казначейства с соблюдением всех законных формальностей. Попробуй-ка ты украсть, как ты выражаешься, сама увидишь, что это совсем не так просто.

– Что и говорить, – сказала Шаня, – воровать не всякий сумеет. Нагольского на это взять.

– И наконец, – досадливо краснея, говорил Евгений, – прошу тебя, Шаня, не забывать, что Нагольский, каков бы он ни был, наш будущий родственник, и я прошу тебя выражаться осторожнее. Это даже неделикатно с твоей стороны и не делает чести твоему воспитанию, если ты позволяешь себе так отзываться о нашем будущем родственнике.

– Жаль мне тебя, Женечка, – насмешливо сказала Шаня. Бледнея от злости, но стараясь сдержаться, Евгений спросил голосом, который ему казался ледяным, но был просто злой:

– Почему же тебе меня жаль?

С тем внешним спокойствием, которое иногда овладевало Шанею, когда она была очень зла или когда ей было очень трудно, Шаня отвечала:

– Потому и жаль, что ты обзаводишься такою роднёю.

– Ну, знаешь, – высокомерно сказал Евгений, – уж если мы, Хмаровы, принимаем Нагольского в нашу семью, то этим все сказано!

– Что сказано-то? – презрительно спросила Шаня.

– А то, что, значит, мы не верим всем этим гнусностям о нем.

– Напрасно не верите. Не хочется вам верить, – резко сказала Шаня.

Евгений покраснел. Он горячо говорил, волнуясь и дрожа:

– Да, не верим, потому что не имеем основания и не имеем права этим гнусностям верить.

Дрожащею рукою он налил в свой стакан белого вина и сразу выпил целый стакан. Шаня подумала: «Охота глотать такую кислятину!» Она сказала сердито:

– Все знают об его делах. Все, кого ни спроси.

– Мы живем не в разбойничьем государстве, – говорил Евгений. – Если бы Нагольский был таким, как ты его изображаешь, то что же дремлет правосудие?

Он посмотрел на Шаню победоносно. Шаня спокойно ответила:

– Правосудие всегда дремлет. У него на глазах повязка. А вот почему люди не тянут этого господина в суд, это уж у них надобно спросить.

Евгений убеждающим тоном заговорил:

– Пойми, что никому из порядочного общества не льстило бы родство или даже простое знакомство с уличенным вором.

– То-то вот, с уличенным. А пока не пойман – не вор? Так, что ли? – спрашивала Шаня.

– Ну, это у тебя прямо психопатия какая-то, – сердито отмахнувшись от Шани рукою, сказал Евгений.

Он неровною походкою, притопывая каблуками, заходил по рыжему, пыльному ковру. Шаня стояла у окна, – ей противно было сесть на кресло или на диван, – и невесело смотрела на Евгения. Он остановился перед Шанею и заговорил тоном наставника:

– Человек, себя уважающий, никогда не позволит себе обвинять других без достаточных…

Шаня перебила его.

– Да разве можно себя уважать! – запальчиво крикнула она.

– Отчего же нельзя? – с удивлением спросил Евгений, пожимая плечами.

– Себя! – говорила Шаня. – Себя уважать! Да ведь себя так хорошо знаешь, и сколько нехорошего сделал, и уважать! Какие зеленые глупости!

Евгений возразил с достоинством:

– Ты забываешь, что не все способны поступать дурно.

– Ну, это надо под стеклянным колпаком жить, чтобы ничего худого не делать, – спокойно возразила Шаня. – Уважают только чужих, далеких.

– А отца, мать? – спросил Евгений с таким видом, как будто подловил Шаню на чем-то несомненном, на что она не сумеет возразить.

– Вздор какой! – решительно сказала Шаня. – Отца, мать нельзя уважать, их можно только почитать. Уважать их иногда и не за что, – обыкновенные, слабые люди, и все их недостатки у детей перед глазами, – а все-таки к ним совсем особенное чувство.

Евгений пожал плечьми, презрительно усмехнулся и высокомерно сказал:

– Я положительно не понимаю, как же можно не уважать себя. Это значит – совсем потерять чувство собственного достоинства! Только низкие люди себя не уважают, какие-нибудь хамы.

Шаня досадливо спросила:

– Да зачем это надобно – себя уважать? Жалованья, что ли, больше дадут?

– Да, и жалованья больше дадут, – упрямо и тупо спорил Евгений.

– Ну! – недоверчиво протянула Шаня, призадумалась было, да вдруг захохотала. – Вот разве что так! Ну вот ты себя и уважай, как на службу поступишь, а мне жалованья не надобно.

Евгений спросил с обидою в звуке голоса:

– Ты, Шаня, и меня не уважаешь? Шаня пылко воскликнула:

– Ты – мой бог, я тебя обожаю. Я готова пожертвовать для тебя всем, отдать тебе всю мою жизнь, всю кровь мою по капельке для тебя из моего тела выточить. Ковриком под твоими ногами разостлаться готова, – наступи на мои плечи, топчи меня своими ногами.

В страстном порыве Шаня бросилась на колени перед Евгением и склонилась головою к его ногам. Евгений досадливо поморщился. Сказал:

– Ну зачем эти излишества! Было бы гораздо лучше, если бы ты со мною поменьше спорила и побольше верила мне.

– Я тебе верю, – говорила Шаня, прижимаясь к нему нежно, – но в тебе много чужого, во что ты сам не веришь, от чего ты сам откажешься. Ведь ты и сам видишь, что это за люди – Нагольские и Рябовы. Не равняешь же ты себя с каким-нибудь Нагольским!

Евгений самодовольно усмехнулся. Мысль, что он гораздо выше Нагольского, который всегда подавлял его своею развязностью и самоуверенностью, была приятна ему. Он сказал:

– Я с тобою отчасти согласен, Шаня, но живя в свете, надо кое на что закрывать глаза. Мария привыкла жить сравнительно широко. Нагольский ей нравится, у него всегда будут деньги, он очень ловок. А у нас так много расходов.

Шаня сказала с детскою важностью:

– Надобно сберегать что-нибудь на черный день. Евгений возразил с гримасою презрения:

– Это – такое мещанство: копеечку к копеечке прикладывать. Пусть этим твой отец занимается, а мы, Хмаровы, к этому не привыкли.

(обратно)

Глава тридцать третья

Однажды вечером, после театра, Евгений с товарищами был в ресторане. Заняли отдельный кабинет. В ожидании заказанного ужина пили водку и закусывали.

В соседнем кабинете ужинали Манугина, Зина Анилина со своим Крахмальчиком, Маруся Каракова, несколько актеров и два местных литератора. Манугина сегодня играла в неприятной для нее пьесе, и хотя премьера и она сама имели большой успех у публики, все же настроение Манугиной было подавленное. Она говорила:

– Мне было бы приятнее, если бы меня освистали за участие в этом балагане. Но нашей ужасной публике вот именно это и надо.

Настроение Манугиной передавалось и ее собеседникам. Беседа плохо клеилась.

Разговор студентов за стеною становился все более шумным. Манугина вслушалась вдруг и сказала:

– Тихо! Будем подслушивать. Я слышала сейчас там за стеною знакомое имя и хочу послушать, в чем дело.

– Подло, – сказал молодой актер Крахмальчик. – Дурная русская привычка – подслушивать.

Он уже давно не был основательно пьян, не бил свою Зину и потому чувствовал себя необычайно благородным. Поглядывая украдкой в исчерченное множеством царапин зеркало, он думал, что сегодня он похож на молодого испанского гранда, и жалел, что не носит усов и эспаньолки.

Маруся Каракова поглядела на него, усмехнулась и сказала:

– Не благородно, но зато интересно.

Зина Анилина молчала, сидя на диване у той стены, за которою слышались голоса студентов, смеялась беззвучно и поблескивала злыми глазками. Она всегда подслушивала разговоры Крахмальчика с дамами и теперь уже начала подслушивать, не дожидаясь общего согласия.

Немножко, для вида, поспорили и согласились. Только актер Бенгальский, дюжий молодец, ворчал:

– Ничего нет хуже – чужого секрета. Знаешь, а сказать никому нельзя.

– Студентики собрались, – шептал Крахмальчик. – По тембру голоса слышно, что все отборные белоподкладочники, реакционный, несимпатичный элемент.

Актер Крахмал ьчик никогда не упускал случая показать, что он имеет вполне определенные убеждения.

Из-за дверей доносился чей-то сюсюкающий, хвастливый голос:

– Вчера мы здорово выпили с князем Борькой и с бароном Сашкой. И Фогелыинель с нами был. Очень было весело.

– Что это за птица – Фогелыинель? – спрашивал Нагольский.

– О, перед ним блестящая карьера! – завистливо отвечал чей-то молодой голос.

– А сегодня он будет? – спросил кто-то.

– Обещал, – отвечал тот же завистливый голос.

– Ас кем он теперь в связи?

– У него теперь Дина Мит, из «Олимпии».

– Невредная девочка.

– С большим шиком. Послышался хвастливый голос Евгения:

– Ну что Дина Мит! Вот моя Шаня, – отдай все, да и мало.

– Откуда?

– Мещаночка одна, из Сарыни. Влюблена в меня, как кошка, а хороша, – куда до нее Дине Мит! Масса природного вкуса, изящества, грации, сложена, как Венера, а танцует, как вакханка. У Манугиной уроки берет исключительно с тою целью, чтобы для меня танцевать.

И полился ликующий рассказ, прерываемый возгласами приятелей, то недоверчивыми, то завистливыми, то насмешливыми.

Евгений и теперь, как в гимназии, любил поговорить с товарищами о своих любовных похождениях. Он не стеснялся рассказывать и о Шане. Не мало привирал при этом. Не раз и прежде он, особенно за попойками в ресторанах, хвастался перед своими товарищами Шанею, ее красотою, оригинальностью, остротою всех ее восприятий и проявлений, но более всего этого – стройностью и прелестью ее девственного тела. С каким-то скотским удовольствием рассказывал он своим пьяным собутыльникам об ее маленьких, интимных приметах. Не говорил прямо, но намекал на то, что их отношения зашли уж далеко.

Кто-то спросил пьяным голосом:

– Послушай, Евгений, ты ее очень любишь? Евгений отвечал внушительно:

– Человек нашего века должен уделять любви меньше времени, чем надеванию перчаток.

Упившийся молодой человек тянул:

– Нет, я только хочу констатировать факт. Любишь или не любишь, и больше ничего.

– Ты, Евгений, нам ее, конечно, покажешь? – спросил кто-то наглым голосом. – Как она танцует-то?

Хохотали. Евгений говорил:

– Ну что ж, это можно устроить. Только я должен предупредить, что она пока очень стыдлива, дичок еще.

– Ничего, можно так, что она и не узнает, – посоветовал Нагольский.

– А по-моему, все или ничего! – провозгласил упившийся молодой человек.

– Бедная моя Шанечка, – тихо сказала Манугина, – нашла, в кого влюбиться! Она за него душу готова отдать, а он об ней говорит в пьяной компании. И как говорит, низкий человек!

– С пьяных глаз, – презрительно оттопыривая губу, сказал Крах-мальчик, – похвастать захотелось мальчику. Ну что ж! делает ей рекламу. Впоследствии ей пригодится, – дорога известная.

– Нет, Марс-Райский, вы ошибаетесь, – сказала Манугина, – моей Шанечке такая реклама не нужна.

– Но почему же не нужна? – возразил Крахмал ьчик. – Свободная по убеждениям своим женщина в наши дни кем же еще может быть, как не гетерою?

– Она хочет любить одного, – сказала Манугина.

– Ну, этим все начинают! – пренебрежительно сказал Крахмапьчик.

Зина Анилина молчала, блестела злыми глазками и с наслаждением прислушивалась к болтовне Евгения. Бенгальский становился все мрачнее.

– Прохвост! – сказал он сквозь зубы.

Тяжело поднялся и направился к заставленной столиком двери в соседний кабинет. Манугина смотрела на него, улыбаясь. Но видя, что он уже поднял кулак, чтобы стукнуть в дверь, она сказала:

– Бенгальский, лучше бы обойтись без скандала.

– Надо проучить молодчика, – сказал Бенгальский. – Но вы правы. Не надо вмешивать вас в эту историю. Я обойду из коридора.

Бенгальский вышел. Зина Анилина затрепетала от восторга, села на столик и прильнула ухом к двери, чтобы не пропустить ни одного звука. Крахмал ьчик пожимал плечами и ворчал:

– Чисто русский способ разрешения инцидентов.

Через минуту в соседнем кабинете стало вдруг тихо, и только слышался мерный, глубокий голос Бенгальского:

– Вы, господин студентик, поговорите лучше о чем-нибудь другом: ваши россказни слышны в соседних кабинетах, а ваши соседи не желают слушать гнусностей о вашей невесте, тем более, что некоторые из нашей компании с нею хорошо знакомы. Если я сегодня еще раз услышу здесь имя вашей невесты, то вы будете иметь дело со мною, а это для вас едва ли будет приятно.

Бенгальский повернулся и вышел. Он славился в городе своею колоссальною силою и решительностью своего характера, и потому никто не возразил ему ни слова. И уже только тогда, когда он ушел, молодые люди очнулись и зашипели.

– Ужасно несимпатичная физиономия, – сказал упившийся молодой человек.

– Об него не стоит пачкать рук, – сказал Евгений дрожащим голосом, но так, чтобы его слов не было слышно за стеною.

– Да, эта дрянь не стоит дворянского плевка, – сказал и Нагольский с такою же осторожностью.

– Нет, ему это надо припомнить, – сказал студент с птичьим лицом и пискливым голосом. – Он вообще слишком многое себе позволяет.

Поднялся Кошурин, взял бокал и заговорил:

– Господа дворяне, я говорю вдохновенную речь. Я понимаю князя, который лежит на диване, презирая лай хамского вторжения. Лай возникшего из ничтожества масс вменяется в небывшее, и ветром колебание – звук из гнусной пасти. Простые домашние дворяне, мы против девятнадцатого февраля и за восстановление центрящих и повелителей на местах. Слуги, рабы и лакеи заимствуют блеск ливрей от края высоких гербов. Просвещенное внимание наше разлито вокруг. У дверей наших пусть стоит зеленый тихий ангел, оберегающий. Скотоподобные мужики вращаются во внешних пространствах, имея вход в хлевы и конюшни. Поднимаю мое стекло за светлое восстановление господств!

(обратно) (обратно)

Часть четвертая

Глава тридцать четвертая

Рябовы были талантливые сплетники и столь же талантливые собиратели сплетен. Притом же у них было большое знакомство в городе. Удивленные и обеспокоенные тем, что Евгений в последнее время стал как-то слишком нервен и беспокоен, бывал очень неровен с Катею и даже видимо избегал частых встреч и разговоров с нею, они принялись следить за ним. Скоро они узнали, что Евгений часто встречается с какою-то девицею в разных гостиницах.

Преждевременной тревоги Рябовы не подняли. Они выследили Шаню, узнали, кто она, где живет, как она ходит под чужим именем к Хмаровым и еще многие иные подробности, – и наконец решились открыть глаза Варваре Кирилловне.

Рябовы хотели было держать это в тайне от Кати, но дочка оказалась в родителей и узнала часть секрета. Тогда уж сказали ей все, но запретили говорить об этом с Евгением.

Однажды, когда у Рябовых был званый вечер, на котором были и Хмаровы, Наталья Александровна отозвала Варвару Кирилловну в кабинет к своему мужу. Там она и Евдоким Степанович Рябов, горячась, перебивая друг друга, рассказали ей, что швея Лизавета совсем не Лизавета, а та самая Александра Самсонова, которая была знакома с Евгением еще в Сарыни.

Варвара Кирилловна была ошеломлена этим открытием. Как всегда, свое огорчение она выразила в формах преувеличенных и неестественных. Рыдая театрально, закатывая глаза под лоб, она разыграла патетическую сцену. Рябовы утешали ее и соболезновали. Но под их утешениями сквозило злорадство.

– Вы так добры и доверчивы! – говорила Наталья Александровна таким тоном, словно доброта и доверчивость – очень непохвальные качества.

– С этими людьми нельзя так! – наставительно говорил Евдоким Степанович. – Им нельзя верить ни на грош.

– Но она принесла мне аттестат от генеральши Страховой, – говорила Варвара Кирилловна.

– Надо было справиться у генеральши, – сказал Евдоким Степанович.

Варвара Кирилловна восклицала:

– Могла ли я думать, что за мою доброту и великодушие мне так отплатят! Такою низостью! Такою черною неблагодарностью!

Условились Евгению пока ничего не говорить. Только позвали Марию, чтобы дать ей необходимые указания относительно того, как держать себя пока с братом и с этою ужасною особою. А вместе с Мариею пришла и Катя: ведь она уже знала, о чем говорят в отцовом кабинете. Евгений был сегодня с нею любезен, но она чувствовала его скрытую холодность, и ей было больно, что во весь вечер он ни разу не пошутил с нею.

Увидя входящих барышень, Варвара Кирилловна ахнула, схватилась за сердце, вскочила с кресла, пошатнулась, опять села и, собрав такими штуками на себе общее внимание, воскликнула трагическим голосом:

– Бедные мои девочки! Если бы вы знали, какое горе, какой стыд!

– Я уже знаю, – тоненьким голоском сказала Катя и заплакала.

– Мама, ради Бога, что случилось? – спрашивала Мария с видом испуганной.

Рассказали и ей.

Мария, подражая матери, плакала, и ломала руки, и повторяла:

– Какой ужас! Какой ужас!

Потом она обняла Катю и нежно целовала ее. Катя плакала, закрывая лицо платочком в сложенных горсточкою руках и говорила:

– Я ему все прощу, все прощу, только бы он меня не оставил, только бы он ко мне вернулся, только бы он прогнал эту ужасную девушку. Она ему не пара. Он с нею не будет счастлив. Если бы она была из нашего круга, я бы сама благословила их любовь и ушла бы в монастырь. Но я не хочу отдать его девушке низкого происхождения, обманщице.

– Ангел! Золотое сердце! – восклицали Варвара Кирилловна и Мария.

Наталья Александровна, тронутая словами дочери, заплакала, а Евдоким Степанович тяжело запыхтел и грузно отошел в сторону, показывая дамам покрасневшую толстую шею.

Варвара Кирилловна изливалась в жалобах и в плаксивых стенаниях.

– Это – горе всей семьи, – говорила она.

Потом, забывши все свои дворянские этикеты, она принималась бранить Шаню самыми грубыми словами. Рябовы папа и мама от нее не отставали. Катя стукнула кулачком по столу и воскликнула, рыдая:

– Я бы ее на кусочки разорвала, эту низкую обманщицу! Наконец кое-как успокоились, обмыли заплаканные глаза и вышли к гостям, весело щебеча: ведь надобно было, чтобы Евгений пока ничего не знал, и тем более необходимо было скрывать это от посторонних.

На другой день утром Шаня вошла в комнату, где она шила. Там сидела у окна Варвара Кирилловна. Она ничего не делала и усиленно заботилась лишь о том, чтобы сохранить на своем угрюмом лице наиболее свирепое выражение. От того, что она сидела здесь, в этой и без того маленькой комнате стало тесно, душно и неудобно.

Шане вспомнился тяжелый сон, приснившийся ей нынче. Ей стало скучно и тоскливо. Вспомнилась почему-то Володина могила. Словно кто-то беспощадный сказал ей:

– Ведь я же умер!

И кто-то издевающийся прибавил:

– А ты что за барыня!

Горничная Дарья, проходя порою мимо барыни, трепетала; она служила недавно и еще не надумалась требовать расчета. Барынин гнев казался ей таким же закономерным явлением, как гроза в природе. Из гостиной слышался чей-то тихий говор, – Мария разговаривала там со своим двоюродным братом Алексеем, пятнадцатилетним гимназистом, сыном Аполлинария Григорьевича.

Шаня взглянула на Варвару Кирилловну и сразу почувствовала что-то неладное. Если бы в кухне, – швее Лизавете велено было ходить по черному ходу, через кухню, – Шаня обратила внимание на язвительную улыбку горничной Дарьи и на презрительный взгляд, которым обдала ее толстая кухарка, она еще и тогда поняла бы, что готовится что-то. Но ничего этого она не заметила. Шаня же и всегда, приходя к Хмаровым, бывала немножко взволнована и смущена радостью возможного свидания с Евгением и успокаивалась, только усевшись за шитье.

Величественно и строго встретила ее Варвара Кирилловна, – встала, выпрямилась, как жрица перед торжественным жертвоприношением, закинула голову назад.

«Точно сглазить хочет!» – подумала Шаня.

Она поклонилась, – Варвара Кирилловна не ответила на ее поклон. Повернулась к Шане спиною с преувеличенною грубостью, увидела горничную Дарью, выглядывавшую из дверей буфетной, и спросила ее:

– Молодой барин дома?

– Ушли-с, с полчаса как ушли-с, – отвечала Дарья, делая вид, что убирает что-то в буфетной.

Шаня подошла к своему столику и собиралась было приняться за работу. Столик сегодня стоял не на месте, и полотно на нем было необычно тяжелое. Едва только Шаня взяла его в руки, как послышались тяжелые шаги. Шаня подняла голову, увидела надвигающуюся на нее грозную фигуру и невольно дрогнула от вдруг раздавшегося крика.

Варвара Кирилловна накинулась на Шаню, крича:

– Что это значит? Как ты осмелилась втереться в наш дом под чужим именем? Где у тебя стыд? Где совесть?

Шаня спросила, усмехаясь:

– В чем дело?

Ясно было, что ее настоящее имя открыто. Как всегда в трудные минуты, Шаня почувствовала себя спокойною. С холодным любопытством, как посторонняя зрительница, смотрела она на покрасневшее от злости лицо Варвары Кирилловны, на ее быстро двигавшиеся, кривившиеся тонкие губы, в углах которых забавно вскакивали сероватые пузырьки пены.

Варвара Кирилловна кричала:

– И ты еще имеешь наглость спрашивать? Ты воображала, что без конца можешь очки мне втирать, что этот маскарад так и пройдет для тебя безнаказанным? Нет, голубушка, маска с тебя сорвана. Ты еще в Сарыни вешалась на шею к моему сыну. Ты и здесь хочешь повторить ту же историю. Ты думаешь воспользоваться его добротою и мягким характером, хочешь приворожить его к себе. Но ты ошибаешься. Тебе не удастся выйти замуж за молодого барина. Моему сыну не надо такой шлюхи! Евгений Модестович слишком горд для этого!

Шаня пыталась сказать что-нибудь, – Варвара Кирилловна кричала все громче, сыпала упреки и угрозы. Она кричала, наступая на Шаню:

– Кто я, а кто ты? да знаешь ли ты? Знаешь ли ты, что я с тобою могу сделать? Знаешь ты, как поступают с такими потаскушками? Да знаешь ли ты, что мне достаточно сказать одно слово генерал-губернатору, чтобы с тобою обошлись, как с самою последнею негодяйкою?

Сыпались язвительные, грубые слова. Шаня крикнула:

– Отчего вы не скажете мне этого при вашем сыне?

– А, – завопила Варвара Кирилловна, – ты, тварь поганая, хочешь, чтобы молодой барин за тебя заступался, чтобы он пошел против матери! Ты хочешь поссорить Евгения Модестовича с матерью! От такой подлой хамки, как ты, только этого и можно было ждать!

– Спросите Евгения, он скажет вам, что я – его невеста, – сказала Шаня.

Варвара Кирилловна кричала:

– У Евгения Модестовича есть настоящая невеста. Он ее любит, и она его любит, а с тобою Евгений Модестович только забавляется, как с уличною тварью.

– Вы ошибаетесь, – спокойно сказала Шаня. Но опять кричала Варвара Кирилловна:

– Молодой барин не станет портить свою карьеру, связавшись с такою дрянью, с таким ничтожеством! И как ты могла подумать, что такой изящный, благовоспитанный молодой барин, генеральский сын, польстится на какую-то грубую мужичку, на дочь какого-то торгаша!

Шаня хотела было уйти, но Варвара Кирилловна загородила выход в буфетную. Шаня повернула в другую сторону, намереваясь пройти через столовую или через гостиную. Но Варвара Кирилловна с бешеными криками забежала вперед, ухватила Шаню цепкими руками за рукав и не выпускала ее, пока не излаяла до обиды и до слез.

Из дверей буфетной выглядывали лакей, кухарка, горничная. Они смеялись и вставляли грубые замечания. Сами не раз оскорблямые этою взбалмошною женщиною, всячески злословящие ее в своих беседах, они теперь разжигали в себе бессмысленную жестокость и, верные чада бессмысленной толпы, искренно сочувствовали той, которая обижала.

В гостиной сидели и с удовольствием слушали Мария и Алексей. Они перешептывались и заглядывали украдкою в дверь. По их лицам было видно, что этот безобразный скандал доставляет им большое удовольствие. Когда Варвара Кирилловна загибала слишком крепкое выражение, щеки Марии слабо вспыхивали, губы складывались в жестокую усмешку и лицо становилось совсем некрасивым и злым; Алексей хихикал и смотрел глазами наблудившего щенка. Слова, которые нельзя произносить в порядочном обществе, потому что стыдно, тешили теперь их слух, потому что от них должно было быть больно чьей-то душе.

Наконец Шаня, выведенная из терпения, ярко раскрасневшаяся, обливаясь слезами, закричала, своим молодым, свежим голосом легко покрывая свирепый визг разъяренной старухи:

– Не смейте говорить мне таких слов! Вы своего сына не уважаете, если мне говорите слова, которые повторить стыдно. Вы – барыня, пожилая женщина, постыдитесь ваших слуг, которые слушают вас. Перестаньте глумиться надо мною. Отпустите меня сейчас же, а не то я разобью стекла в окнах вашей гостиной и позову прохожих на помощь.

Варвара Кирилловна, не ожидавшая такой внезапной вспышки, сначала старалась перекричать Шаню, прыгала перед нею, дергала ее за рукава, визгливо кричала, точно лаяла:

– Молчать, хамка! Как ты смеешь кричать в моем доме, хамка! Молчать! Хамка! Хамка! Хамка!

Но услышав Шанину угрозу выбить стекла и вынести скандал на улицу и всмотревшись наконец в засверкавшие от злости Шанины глаза, свирепая барыня испугалась. Ей показалось вдруг, что Шаня может ее ударить. Она выпустила Шаню из рук, отскочила от нее к дверям гостиной и, величественно показывая пальцем на дверь буфетной, закричала:

– Вон! Чтобы нога твоя никогда не переступала наш порог!

Потом, обернувшись к дверям буфетной, Варвара Кирилловна крикнула:

– Дарья!

Горничная выбежала вперед, угодливо и подло ухмыляясь. Варвара Кирилловна кричала ей уже хриплым от натуги голосом:

– Выведи эту нахалку! И вперед не пускать ее и на порог! Этакая хамка! Хамка подлая!

Горничная подошла, глупо ухмыляясь, к Шане и протянула руку, чтобы взять Шаню за рукав. Шаня оттолкнула Дарью и быстро побежала через буфетную и по коридору.

Приставленная в полутемном коридоре к стене половая щетка попалась Шане под ноги, длинною палкою ударила ее по плечу, и Шаня, споткнувшись, едва удержалась, чтобы не упасть. В это время Дарья шмыгнула мимо Шани, прижимаясь к другой стене, обогнала Шаню и побежала перед нею в кухню, громко топая по полу громадными в стоптанных туфлях ступнями. Она широко распахнула перед Шанею выходную дверь и закричала гнусно и весело:

– Пожалуйте вон! Милости просим о выходе.

Кухарка схватила кастрюлю и оглушительно-звонко забарабанила по ней разливательною ложкою. Вся челядь хмаровская высыпала на лестницу. Вслед за Шанею неслись наглые восклицания, улюлюканье, хохот грубых людей и грохот кастрюли.

Шаня выбежала через ворота на улицу. Ей было стыдно, и досадно, и как-то странно радостно, – после этого гама и грубой брани очутиться на улице, среди бодрого движения и шума, и вздохнуть холодным воздухом, в котором уже растворено предчувствие близкой весны. Шанины щеки пылали, и перед глазами с еще не обсохшими от слез ресницами все казалось плывущим в красном тумане. Вдруг Шане стало неудержимо смешно.

Шаня пошла к Манугиной и не застала ее дома: актриса была в театре на репетиции. Шаня поболтала немного с веселою Маришкою, и после дикого гама злой барыни и гнусного глумления развращенной барской челяди этот человеческий разговор был ей особенно отраден.

Домой возвращаться сейчас не хотелось, чтобы не попасться на глаза дяде; тогда пришлось бы объяснять, почему так рано возвращается с урока. Хотела было Шаня зайти к кому-нибудь из знакомых, да сообразила, что в этот ранний час вряд ли кого удастся ей застать. Шаня зашла в городской музей, в книжный магазин, сделала кое-какие покупки и наконец вернулась домой, даже не глядя на часы. Чувствовала, что надобно непременно рассказать кому-нибудь о том, что с нею случилось.

Она пришла домой необычно рано. Юлия удивилась. Шаня сказала растерянно:

– Можешь себе представить, Юлия, – выгнали!

Юлия всплеснула руками. Сделала испуганные глаза. Воскликнула:

– Шанечка, да что ты! Что ты говоришь!

Шаня начала рассказывать. Засмеялась, заплакала. Юлия бросилась обнимать ее, целовать и утешать, – но уже опять Шаня смеялась. Рассказала о своем изгнании весело, в лицах. Юлия слушала и ахала. А Шаня, рассказавши, уже была утешена.

Говорила:

– Знаешь, Юлия, я и рада. Что хорошего было! Точно ходила воровать. А теперь, по крайней мере, дело начистоту. Я все ж таки думала, что чаще можно будет его видеть, поболтать когда. А они обе так тут все время и торчали, как аргусы.

– Они теперь тебе мстить станут, – опасливо сказала Юлия. – Папе нажалуются или твоему отцу напишут.

– Боюсь я очень! – досадливо сказала Шаня. – Пускай говорят, кому хотят, им же хуже, над ними же смеяться все в городе будут.

– Достанется тебе, – говорила Юлия.

– И пусть достанется, – отвечала Шаня, упрямо хмуря свои тяжелые брови. – За каждую лишнюю минутку, чтобы на милого взглянуть, я все вынести готова.

(обратно)

Глава тридцать пятая

Евгений в этот день вернулся домой рано. Кабинет его был направо из передней, но он пошел налево, через зал и гостиную, заглянул по привычке в проходную комнату и удивился, что Шани нет на ее обычном месте. Горничная Дарья суетливо прошла мимо Евгения. У нее было какое-то странное выражение лица. Евгений подумал, что что-то случилось.

– Барыня и барышня дома? – спросил он. Дарья отвечала ненатуральным тоном:

– Дома, у себя-с.

Она пытливо и быстро глянула на Евгения и поспешно ушла из гостиной.

Евгений прошел в столовую. Там сидел перед стаканом давно налитого чая Алексей. Было странно, что он сидит один, словно ждет чего-то. Поздоровались и вышли в гостиную.

– Разве у вас в гимназии сегодня нет уроков? – спросил Евгений. Алексей отвечал с неприятною, насмешливою улыбкою:

– Исполняем христианские обязанности. Сегодня у нас исповедь назначена. А я пришел пока поболтать с кузиночкою и попал на семейную сцену.

– Что такое? Что за сцена? – живо спросил Евгений. Алексей посмотрел на него с любопытством.

– А ты разве ничего не знаешь? – спросил он.

– Меня же не было дома, – сказал Евгений. Понижая голос почти до шепота, Алексей заговорил:

– Дело, видишь ли, в том, что тетя каким-то способом, кажется, при помощи Рябовых, проникла в один твой секрет амурного свойства. Она узнала, что швейка Лиза вовсе не Лиза и что ты с нею был знаком еще в Сарыни.

Евгений воскликнул с досадою:

– Ах, черт возьми!

Алексей торопливо, вполголоса, принялся рассказывать о том, как Шаню выгнали. Он увлекся рассказом и забыл, что это – неприятная для Евгения история. Лицо у него приняло неприятно-блудливое выражение, и он говорил, радостно хихикая:

– Ушла, как оплеванная. Это надо было видеть. Все свои фасоны растеряла. На улицу из-под ворот вылетела, как ошпаренная кошка.

Евгений растерялся и долго слушал молча, не догадываясь, что тон Алексея неприличен. Наконец он сказал:

– Однако, Алексей, ты поосторожнее. Шаня – вполне порядочная девушка из почтенной купеческой семьи, и я люблю ее.

Алексей сделал большие глаза.

– Любить серьезно! – воскликнул он. – Но в наше время это смешно. Фа! любить! ерундища какая! Для чего это тебе понадобилось? Если тебе недостаточно Кати Рябовой и непременно хочется кого-то любить, так разве нельзя найти приличную даму из нашего круга?

Евгений сделал серьезное лицо и тоном старшего говорил Алексею:

– Эти взгляды у тебя теперь – явление наносное. Ты от них избавишься, когда станешь посерьезнее.

– Едва ли! Не считаю нужным, – возразил Алексей.

– Но если ты при них останешься, – сказал Евгений, – и с ними вырастешь, то ты будешь изрядным пошляком.

В эту минуту Евгений, словно покрытый лаком Шаниных мыслей и настроений, чувствовал себя человеком с широкими, светлыми взглядами и гордился своим превосходством над Алексеем.

Алексей презрительно улыбнулся и сказал:

– Всякий порядочный человек скажет тебе то же самое, что и я, можешь быть в этом уверен.

Евгений сказал сердито:

– Всякий пошляк – может быть!

– Да и ты сам со временем придешь к тому же, – говорил Алексей. – А теперь ты ослеплен любовью.

– Да, – сказал Евгений самодовольно, – любовь имеет свои права. Если бы ты знал, какая она красавица!

– Я ее видел сегодня, – сказал Алексей. – Вполне одобряю твой вкус. Правда, она очень хороша. Очаровательная цыганка. Кокетка, – ее бранят, а она и тут глазками стреляет.

Евгений говорил с восторгом, несколько преувеличивая его выражение:

– У нее глаза светлые, проницательные, как у орлицы. А волосы, – черные, длинные, локонами падают, когда она их распустит, закрывают ее щеки! А на щеках какой нежный румянец! А губы, полные, алые, как вишни! Увидеть ее и не прийти в восторг, – да это надо ничего, ничего не понимать!

Алексей, улыбаясь насмешливо, спросил:

– Что-то ты уж очень ее расхваливаешь! Уж не хочешь ли ты на ней жениться?

Алексей подражал отцу и потому любил иронические слова и насмешливые улыбки.

– Да, женюсь, – отвечал Евгений. – Она меня любит и будет ждать, пока я кончу свое ученье и устроюсь.

Алексей с удивлением посмотрел на него и спросил:

– Ну а как же тогда Катя Рябова? Евгений пожал плечами. Сказал:

– Ну что ж Катя! Это – вкус моей мамы, а не мой. Не могу же я жениться по чужому выбору. Было бы нелепо в таком серьезном вопросе действовать по чужой указке.

– Что ж, она имеет что-нибудь, эта, твоя избранница? – спросил Алексей.

– Тридцать пять тысяч, – сказал Евгений.

Алексей захохотал и сказал откровенно-издевающимся тоном:

– Не густо! После Катиных капиталов это уж слишком мизерно. Евгений покраснел. Сказал:

– Она небогата, да, но я сам пробьюсь.

– Очень приятно! – иронически воскликнул Алексей. – Это, что называется, променять кукушку на ястреба Катя Рябова и богата, и мила.

– И глупа, – сказал Евгений.

– Да, и глупа, – согласился Алексей. – Умные люди говорят, что это – также немалое достоинство в жене. А главное, богата.

Евгений надменно выпрямился и гордо сказал:

– Я – Хмаров! Хмаровы никогда не торговали своею честью.

– Честь тут ни при чем, – отвечал Алексей. – Помни, что воспитание кладет резкие преграды между людьми. Воспитание и происхождение.

Евгений разговаривал с Алексеем, а сам тревожно прислушивался к тишине, царившей в квартире. Эта тишина угнетала его, напоминая о неизбежности неприятных объяснений.

Алексей скоро ушел. Евгений пошел к Варваре Кирилловне, – объясняться. Ему казалось, что его положение будет лучше, если он сам начнет этот разговор.

Он застал у матери Марию. Мать набросилась на Евгения с упреками. Мария сидела в стороне с притворно-кротким лицом и смотрела на Евгения упрекающими глазами. Варвара Кирилловна кричала:

– Это ни на что не похоже! У тебя сестра – невеста, а ты вводишь в дом какую-то потаскушку! Вводишь ее обманом.

Евгений сначала оправдывался:

– Я ее отговаривал. Она сама это придумала. Мне самому это не нравилось. Но ей хотелось почаще меня видеть.

– Ты бы у меня спросил, – кричала Варвара Кирилловна, – хочу ли я видеть в своем доме эту подлую шлюху!

Наконец Евгений разозлился и тоже начал кричать:

– Мама, я вас прошу не говорить о ней таких слов. Вы меня оскорбляете. Шаня – моя невеста.

Варвара Кирилловна трагически захохотала:

– Ха-ха-ха! Давно ли?

– Я – не маленький, – запальчиво кричал Евгений. – Я не хочу быть под вашею опекою до сорока лет.

Варвара Кирилловна застонала, заломила руки и с видом жестоко оскорбленной ушла в свою спальню, с силою захлопнув за собою дверь. Мария смотрела на Евгения с притворным ужасом. Она сказала пренебрежительно:

– Евгений, как тебе не стыдно! Ты кричишь, как мещанин. Ты от нее перенял эти манеры, от этой ужасной девицы.

Евгений сказал язвительно:

– Ну уж это с больной головы на здоровую. Кричу не я.

Мария встала, сделала чрезвычайно благородное лицо, что очень не шло к незначительным чертам недалекой барышни и оскорбленным тоном сказала:

– Прошу тебя, Евгений, в моем присутствии не осуждать нашу бедную мамочку. Злословить ее ты можешь с этою своею подругою. А я не хочу ни от кого слышать обидных слов о моей мамочке.

Евгений пожал плечами и сказал:

– Не понимаю, из чего ты заключила, что я хочу злословить. Я и вообще-то не хочу говорить с тобою на эту тему.

В этот же день перед обедом пришел Аполлинарий Григорьевич. Он узнал от Алексея о сегодняшнем событии, обеспокоился, – больше всего на свете он боялся скандала, – и захотел поговорить с Варварою Кирилловною. Прямо прошел к ней.

Выслушав рассказ Варвары Кирилловны об изгнании Шани, Аполлинарий Григорьевич неодобрительно покачал головою.

– Напрасно вы так резко поступили, – сказал он. – Этого не надо было делать.

Варвара Кирилловна вспыхнула. Такого отношения она не ожидала. Она очень гордилась своим подвигом и была уверена, что Аполлинарий Григорьевич ее одобрит. Она горячо заговорила:

– Нет, эту дерзкую тварь, эту негодную обманщицу надо было выгнать и надо было пробрать ее так, чтобы она хорошенько почувствовала, чтобы она это на всю жизнь запомнила.

– Зачем же это? – говорил Аполлинарий Григорьевич. – Не надо гнать никого и никогда. Это совершенно бесполезно, а иногда бывает вредно.

– А что же прикажете мне делать? терпеть? – насмешливым тоном спрашивала Варвара Кирилловна – Разыгрывать из себя смиренную христианку, которая подставляет обе щеки, если ее хотят ударить по одной? Сказать ей: делай, голубушка, что тебе угодно? Я так не могу, я – мать. Я знаю, что вы всегда против меня. У вас страсть спорить со мною. Что бы я ни сделала, ни сказала, по-вашему все не так.

Аполлинарий Григорьевич, досадливо хмурясь, покручивая длинные седые усы, сказал:

– Евгений сам прогнал бы ее, дайте срок, а вот вы только масла в огонь подлили. Теперь эта Шанечка вам должна быть глубоко благодарна. Евгений, конечно, полетит к ней утешать ее, и мы не можем теперь даже предвидеть, чего она от него потребует. Может быть, она заставит его завтра же повенчаться с нею.

Варвара Кирилловна посмотрела на Аполлинария Григорьевича растерянно и нерешительно сказала:

– Против этой мерзавки можно и другие меры принять. Я к генерал-губернатору поеду. Я добьюсь, что ее вышлют.

– Полноте! – досадливо сказал Аполлинарий Григорьевич. – Гонимая любовь! жертвы! Вообще не понимаю, к чему было разводить эту романтичность! Надо было только следить внимательно и ждать, что покажет время.

Варвара Кирилловна пылко возражала:

– Как можно так рисковать! Что вы мне говорите! Я лучше вас знаю сердце моего сына. Я – мать.

– И потому ослеплены, – сказал Аполлинарий Григорьевич. – Вы теперь поставили Евгения в такое положение, что он считал бы себя бесчестным, если бы бросил ее. Ведь он, наверное, считает, что вы ее обидели, и сочувствует, конечно, ей, а не вам.

Варвара Кирилловна заплакала, почти непритворно, и говорила:

– Евгений такой пылкий и благородный, это – правда, но он не захочет огорчить свою мать.

Аполлинарий Григорьевич насмешливо усмехнулся и махнул рукою. Сказал:

– Я Евгения тоже хорошо знаю. Одна только надежда на то, что на сильную любовь пороху не хватит и что на смелый поступок из-за любви он не решится. Еще раз говорю, – надо внимательно следить и ждать. А плакать пока еще не о чем.

– Да разве вы не боитесь, что она его оберет? – воскликнула Варвара Кирилловна. – Вспомните, из какой семьи она происходит! Ведь эти торгаши из-за денег на все готовы.

Аполлинарий Григорьевич беспомощно развел руками.

– Конечно, – сказал он, – об этом следует подумать. Но надо очень осторожно действовать.

Все Хмаровы были очень скупы, и Аполлинарий Григорьевич не составлял исключения. Последние слова Варвары Кирилловны заставили его призадуматься. Конечно, будет очень прискорбно, если эта авантюристка завладеет Жениным капиталом. Он и так невелик, да из него еще рассчитывали позаимствовать на приданое Марии.

Варвара Кирилловна говорила:

– Может быть, Евгений и не отдаст этой проходимке сразу всех денег, – он ведь так заботится о сестре и готов отдать Марии все, что может. Но эта тварь, конечно, вовлекает Евгения в расходы, требует подарков. Все эти люди – такие продажные и низкие твари! Ведь мы не знаем, каких он надавал ей подарков. До последнего времени все это было в тайне от нас. Мне даже трудно поверить, что Евгений мог быть со мною таким неискренним. Эта негодяйка его научила. Он раньше был такой доверчивый и чистый. Она его совершенно испортит, если дать ей волю.

– Да, надо постараться это прекратить, – задумчиво говорил Аполлинарий Григорьевич. – Чем скорее, тем лучше. Но ради Бога, осторожность.

И они еще долго и взволнованно беседовали, как заговорщики.

(обратно)

Глава тридцать шестая

Евгений стремился поскорее увидеть Шаню, – утешить ее. Аполлинарий Григорьевич был прав: Шанино изгнание повысило температуру страсти в Евгении. Кроме того, Евгений был раздражен тем, что Варвара Кирилловна так круто обошлась с Шанею, совершенно не считаясь с его самолюбием. Теперь уже ему захотелось поставить на своем.

Раньше, оставаясь наедине с собою, Евгений или совсем не думал о том, чем кончится его любовь к Шане, или думал мало, короткими, незначительными мыслями. Просто отдавался приятному и жуткому потоку любви и неопасных приключений. С самого детства у Евгения не было прочных, глубоких чувств. Даже вкусов устойчивых не было. Ему можно было внушить любой вкус и любое мнение.

Но теперь Евгений искренно решил жениться на Шане, как только кончит курс и получит место. Жениться, чтобы поставить на своем и переупрямить мать.

Евгений трусливо и капризно злился на мать. В нем все возрастала мелкая, бессильная злость против матери и против сестры. Это чувство обрадовало его. Он культивировал его в себе. Чувствовал, что иначе ему трудно будет бороться с семьею.

После изгнания Шани Евгений чувствовал себя виноватым перед нею. Но это было чувство, совершенно непривычное для него. Он всегда умел приискивать оправдания для всякого своего поступка. Теперь он жалел Шаню, но и заранее злился, – боялся, что и она сочтет его в чем-то виноватым и станет упрекать.

И боялся Евгений свидания с Шанею, и чувствовал, что необходимо с нею повидаться. Он написал ей, – назначил свидание в гостинице «Венеция». Написал, что он в отчаянии от того, что случилось; выражал надежду, что Шаня не станет винить его в происшедшем чрезвычайно неприятном событии; уверял, что он нежно и страстно любит ее, что она – его единственная радость.

В назначенный день он пришел в гостиницу рано. Сильно боялся, что сегодня Шаня не придет. И это уже заранее раздражало его: он не умел ждать.

Шаня на этот раз и в самом деле запоздала более, чем на час. Опять дядя Жглов задержал ее какими-то своими поручениями. Потом неприятный разговор на улиц с Гнусом.

Гнус уже не раз писал Шане любовные письма. Шаня ему не отвечала. Потом он несколько раз пытался заговаривать с нею и для этого подстерегал ее на улицах. Сначала он был робок и говорил о своем чувстве намеками.

На днях Гнус и на словах признался Шане в любви. Шаня выслушала его молча. Она быстро шла по улице, Гнус семенил за нею. Сердце ее сжималось от темного, предвещательного страха, и она думала: «Не к добру дался мне этот Гнус, ой не к добру!»

Когда Гнус кончил, Шаня сказала, стараясь говорить строго, но спокойно, чтобы не обозлить его:

– Простите, Гнейс, вы мне совсем не нравитесь. И, пожалуйста, прекратите ваши ухаживания. Они меня очень стесняют.

– Я все-таки буду надеяться, – сказал Гнус. – Я – преданный и честный человек, и если вы меня полюбите, я всю жизнь молиться на вас буду. Я вам докажу, что могу быть достойным вашей любви. Со мною вы будете счастливы во всех отношениях.

Шаня пошла быстрее, Гнус понемногу отстал. Сегодня он опять догнал ее на улице, когда она шла в «Венецию». Он сказал, слегка задыхаясь от радости и от торопливости:

– Я все знаю.

Шаня досадливо спросила:

– Что вы знаете, господин Гнейс?

Гнус радостно улыбался, растягивая свой ужасный зеленозубый рот, и зеленое лицо его сегодня казалось Шане особенно противным. Он говорил, от радостного волнения брызгая слюною:

– Насчет того, что у вас неприятность была у Хмаровых.

– Вам-то что за дело! – крикнула Шаня. Гнус говорил противно-скрипучим голосом:

– Полюбите меня, Александра Степановна. Господину Хмарову не позволят на вас жениться. Вы увидите, он не посмеет за вас заступиться; он покорится желаниям своей маменьки, которая нашла для него невесту с грандиозным приданым. Полюбите меня, я вас на руках носить буду.

У Гнуса было такое влюбленное и мерзкое лицо, что Шаня задрожала от невольного отвращения. Она презрительно сказала:

– Подите прочь! Вы мне противны с вашим гнусным шпионством!

Лицо Гнуса покрылось бурыми пятнами. Он оскалил неровные, желто-зеленые зубы и зашипел, свирепо моргая красными веками:

– Вашему дяденьке все расскажу, и как вы с господином Хмаровым встречаетесь, и как вы к ним в дом под чужим именем ходили, все расскажу.

Шаня остановилась перед Гнусом, засверкала глазами и с тихою злобою сказала:

– Если вы посмеете это сделать, мой жених убьет вас как собаку! Гнус немного попятился, испуганный сверканием Шаниных глаз и гневным дрожанием ее губ, но, услышав ее слова, он погано ухмыльнулся и сказал очень тихо:

– Не убьют-с. Белоручка-с господин Хмаров и к героическим поступкам окончательно не склонен.

Шане вдруг почему-то стало страшно. Она отвернулась от Гнуса и бросилась бежать. Гнус крикнул ей вдогонку:

– Подумайте! Я подожду еще дня три.

Евгений сидел в пустом кабинете гостиницы «Венеция», пил холодное рейнское вино, томился скучным ожиданием, нервничал и злился.

Наконец он решил, что сегодня уже не придет Шаня. Он заплатил за вино и вышел из комнаты. Хмурый и злой, шел он по коридору, слабо освещенному далеким светом из окна.

И вдруг, когда уже он подходил к лестнице, по ковру лестницы послышались быстро взбегающие легкие, знакомые шаги, – и вот перед ним стояла Шаня, как нечаянная радость. Он воскликнул:

– Шанечка, наконец-то! Уж я думал, что не дождусь. Что ты так поздно?

Шаня была обижена тем, что Евгений не хочет ее подождать, хотя они еще не виделись с того времени, как ее выгнали. Она обрушилась на Евгения с гневными упреками:

– Вот как, Женечка, ты уж домой собрался! Торопишься! Со мною уж некогда посидеть! Катя ждет?

Евгений смущенно оправдывался:

– Да нет, Шанечка, как ты можешь это думать! Я думал, ты уж не придешь.

Он повел ее в кабинет и помог ей снять ее отороченную мехом кофточку. Шаня, все более раздражаясь, говорила:

– Ты знаешь, я у дяди точно канарейка в клетке живу. Мало ли что может меня задержать! Да и на улице мне, как зайцу, приходится петли делать. Я не могу минута в минуту, по хронометру!

Евгений бормотал что-то. Шаня, не слушая его, кричала:

– Я не могу! Я испытала, как это приятно, когда выгоняют, – я не хочу, чтобы меня еще и дядя из своего дома выгнал. Хорошего чуть.

Она заплакала. Смущенный Евгений лепетал какие-то жалкие объяснения.

– Это – ужасно неприятный инцидент, – говорил он. – Я в страшном отчаянии.

Шаня вдруг глянула на Евгения, засмеялась сквозь слезы и принялась бойко и зло высмеивать его. Смеялась и говорила:

– Ты, пожалуйста, не воображай, что уж я совсем погибаю от того, что меня от вас выгнали. Я на днях у Манугиной с князем Пау-чинским познакомилась. Хороший князь! Вот выйду за князя и буду княгинею. Может быть, последний раз с тобою разговариваю.

Евгений, обидчиво краснея, говорил:

– Мы и не князья, только Хмаровы, да наш род не хуже многих княжеских.

Но лицо у него было такое сконфуженное и весь он держался так неловко и виновато, что скоро Шане стало жаль его.

– Ну ладно, – сказала она, вытирая слезы, – я на тебя уж не сержусь. Ведь я же тебя люблю и всегда хочу быть с тобою. Но если бы ты видел, Женечка, в какую у вас переделку я попала!

Она весело принялась описывать торжественную сцену своего изгнания. Представила в лицах грозную позу Варвары Кирилловны и показала, какая она сама была испуганная, униженная, умоляющая.

Евгений чувствовал себя очень неловко. Он принужденно улыбался, хмурился, бормотал:

– Ну, это ты преувеличиваешь.

– Ну, этого не могло быть.

– Ну, это у нее нервы.

Ему было стыдно думать, что Шаня станет смеяться над его матерью. Насмешек над представителями великолепного рода Хмаровых Евгений не выносил.

Но Шаня и сама чувствовала, что насмешки над матерью обидят Евгения. И потому Шаня не осмеивала ее. Все смешное обратила на себя и на горничную Дарью. Тогда Евгению стало радостно, и он опять почувствовал жалость к Шане и нежность, и опять душа его признала над собою Шанино сладостное обладание.

Опасения Хмаровых, будто Шаня разорит Евгения, отберет его деньги, введет в расходы, потребует подарков, были, конечно, совершенно неосновательны. И потому, что Шаня ничего не требовала, а больше любила дарить, и потому, что Евгений не склонен был кому бы то ни было давать то, что можно истратить на себя.

Хотя Евгений часто думал о Шане, но только один раз в эту зиму ему пришло в голову, что надобно подарить что-нибудь Шане. Но опять повторилось то же, что с ним уже было в Сарыни. Он пошел покупать Шане браслет, но по дороге часть денег оставил в ресторане с товарищами, – никак нельзя было отказаться, – а на остальные совершенно невзначай купил себе жемчужную булавку в галстук.

А Шаня дарила Евгению охотно и часто. Любила дарить. Большое удовольствие доставляло ей трепетно и заботливо выбирать вещицы и книги для подарков и соображать, что может особенно понравиться Евгению.

Шанины деньги иногда бывали нужны Евгению. Случалось даже нередко, что Евгений сам просил у Шани:

– Шанечка, дай мне, пожалуйста, рублей сорок. В долг, до будущего вторника.

Иногда он отдавал Шане эти деньги. Чаще же он делал вид, что забыл. Он думал: «Это доставляет ей удовольствие. И стоит ли мне с нею считаться! Если у меня будут лишние, а ей понадобятся, я ей дам».

В первое время в Крутогорске Шаня деликатничала и боялась оскорбить Евгения своими подарками. Потом каждый раз она бывала рада, что он берет, рада до восторга тому, что он снисходит до ее подарков. Потом бывала рада, что может подарками угодить ему. Потом уже немножко свысока стала смотреть на эти подачки.

Какое-то странное совершалось в ней понемногу передвижение чувства. Прежде ее радовало, что Евгений стоит над нею на недосягаемой вышине. Потом, приближаясь к нему, она все более и более убеждалась, что этой высоты нет. Но от этого ее любовь к маленькому Евгению становилась еще горячее, чем была ее детская любовь к солнечно-ясному, высокому герою.

Впрочем, ощущая в сердце своем эти приливы нежности, почти материнской, к Евгению, в эти дни Шаня еще не отдавала себе отчета в том, что она смотрит на Евгения сверху вниз и что многое в нем презирает. Простосердечно думала она, что все между ними остается по-прежнему. Ведь было же для нее несомненно, что любовь ее безмерна и что в этой любви, как и в самом внешнем мире, для нее раскрываются с каждым днем все новые и новые возможности. И разве не величайшее в мире счастие – быть хоть в чем-нибудь сильнее любимого и потому иметь возможность ему служить!

А Евгений чем больше брал у Шани денег, тем больше начинал ее ненавидеть. У Евгения очень рано в любовь к Шане вкрадывалась ненависть и постепенно нарастала.

И все-таки он ее любил. Ведь ненависть – только степень любви. Тот, кто, как Шаня, вовлекает в любовь, пламенея, горит во всех ее огнях; а тот, кто в любовь вовлекается, как Евгений, бессильно корчится на ее холодеющих гранях. Солнце не успевает стынуть, луна не успевает нагреваться.

(обратно)

Глава тридцать седьмая

Варваре Кирилловне сначала казалось, что все очень легко и просто устроится: стоит только Шаню выгнать, на Евгения воздействовать советами и изъявлениями гнева и горя, – Евгений опомнится, вернется к Кате, и эти неприятности забудутся, и все пойдет по-прежнему.

Но вышло не так просто. Более всего беспокоило Варвару Кирилловну то, что отношения к Рябовым стали очень холодны и никак не налаживались на прежний лад.

Рябовы, разоблачив Шанин секрет, с тех пор не приезжали к Хма-ровым ни разу. Как будто выжидали чего-то. Варвара Кирилловна не решалась ехать к ним первая.

Правда, Хмаровы с Рябовыми встречались довольно часто у общих знакомых. Разговоры при этом велись безразличные.

Аполлинарий Григорьевич, встречаясь с Рябовым, порою пускал в ход разные дипломатические хитрости, но Рябов внушительно и строго отмалчивался или отделывался неопределенными фразами, самодовольно посматривая вокруг:

– Ну, там время покажет.

– Поживем, увидим, – над нами не каплет.

– Катя еще так молода.

И спешил прекратить разговор.

Хмаровых мучило сомнение, – окончательный ли это разрыв или только временное охлаждение.

Думать о том, что с Катею Рябовою все кончено, для Варвары Кирилловны и для Марии было даже страшно. Это казалось им скандалом, который ставит их всех в смешное, постыдное положение.

Варвара Кирилловна не раз при Евгении заводила разговор о Рябовых. Всегда при этом она принимала такой обиженный, несчастный виД, что Евгений начинал злиться.

– Рябовы у нас уже давно не были и все не едут, – с сокрушением говорила она.

И при этом значительно смотрела на Евгения. Евгений иногда промолчит, иногда иронически спросит:

– Ну-с, так что же из того?

Варвара Кирилловна патетически говорила:

– Но ведь это скандал!

Евгений начинал злиться. Он кривил губы, пощипывал усы. Спрашивал насмешливо:

– Разве? Да неужели? Скажите пожалуйста, какая печаль!

Варвара Кирилловна, шагая по комнате крупными шагами, говорила:

– Все в городе знали, что у тебя с Катею вполне определенные отношения, все смотрели на вас как на жениха и невесту, – и вдруг что же такое происходит! Скандал!

Евгений принимался демонстративно посвистывать, напевал притворно-весело:

Тетушку Аглаю
Я не уважаю
За ее такие
Качества лихие.

И уходил небрежною походкою. А у себя в кабинете предавался злости, – с искаженным лицом свирепо мял и рвал какие-то бумажки и швырял книги на пол. Бумажки выбирал ненужные, а книги – дешевые или чужие.

Не только Варвара Кирилловна, но и Аполлинарий Григорьевич настойчиво внушали Евгению, что разрыв с Рябовыми был бы великим скандалом.

Аполлинарий Григорьевич говорил:

– Это страшно невыгодно! И кроме того, я не понимаю, как можно вооружать против себя таких влиятельных людей, как Рябовы!

Варвара Кирилловна вторила ему:

– Где в наше время можно найти такую хорошую невесту!

– Богата и влюблена, – говорила Мария. – И она такая милая, простодушная! Мы с нею так подружились!

От своих знакомых Хмаровы старались скрыть все эти неприятности. Делали вид, что все остается по-прежнему.

– Отстанет же он наконец от этой сволочи, – говорила Варвара Кирилловна Аполлинарию Григорьевичу.

– Конечно, – поддакивал Аполлинарий Григорьевич. – Следует надеяться, что Катя от него не уйдет. А сам Евгений к решительным поступкам вряд ли способен. В нем слишком много мягкости и деликатности.

И точно, встречаясь с Катею, Евгений разговаривал с нею по-прежнему. Катя вспыхивала от радости. Но уже не смела, как прежде, приставать к Евгению с разговорами. Дома внушили ей, что она должна быть с ним сдержанна и холодна. В семье Рябовых шла упорная борьба.

Рябов хотел прекратить знакомство с Хмаровыми. Так как большая часть его громадного состояния была нажита им самим и только меньшая часть досталась ему по наследству от отца, то он еще не привык к своему богатству и имел еще преувеличенное понятие о значении своих денег и о том почтении, которое должны воздавать ему люди за то, что у него большие средства. Поэтому охлаждение Евгения к Кате казалось ему непростительною дерзостью. И уже Евгений переставал казаться ему настоящим женихом для его дочери.

Катя плакала, уверяла, что не разлюбит Евгения никогда, что умрет от любви. Портрет Евгения, стоявший на ее письменном столе, она каждый день украшала свежими розами.

Евгения скоро начали тяготить те неловкие отношения со всею семьею и с родными, в которые он стал после Шанина изгнания.

Его слабой натуре было не под силу выносить эту напряженную атмосферу. Он стал искать примирения.

Варвара Кирилловна видела, что Евгению тягостно ее неудовольствие. Вследствие свойственной ей душевной распущенности она не сумела быстро и ловко использовать это настроение Евгения. Она грубо куражилась над ним и делала ряд бестактностей и глупостей.

Эти бестактности опять бросали Евгения к Шане.

Оставшись наедине с Евгением, Аполлинарий Григорьевич убеждал его:

– Жениться на какой-нибудь мещаночке тебе, Хмарову, можно разве только в том случае, если у невесты громадный капитал, не какие-нибудь жалкие тридцать тысяч, а что-нибудь вроде полумиллиона.

– Не все же думать только о деньгах, – говорил Евгений. – Я на это не способен. Я – Хмаров, а Хмаровы никогда не торговали своею честью.

Но Аполлинарий Григорьевич хорошо знал цену этих пышных слов. Он не смущался и говорил:

– Деньги – облагораживающая сила. В них скристаллизовались труд и гений. Говорят, что деньги не пахнут. Это неверно, – пахнут, да еще как! Благоухают! В деньгах есть аромат изящества. Миллиардеры роднятся с самыми знатными родами.

– Не один же только у них расчет, – возражал Евгений, – ему сопутствует и любовь. Пока мне нравилась Катя, я был не прочь. Но жениться на деньгах!

– Во всяком случае, – отвечал Аполлинарий Григорьевич, – деньги притягивают к себе все, чем наша жизнь красна, все утехи и радости. Ведь ты не можешь не согласиться с тем, что достоинство человека только возвышается от гордого пользования благами жизни. Несчастные, бедняки, – это, мой друг, увы! канальи, и пре-несносные, озлобленные на весь мир. Несчастие – первый анархист.

Как всегда, подчиняясь чужому, властно высказанному мнению, но в то же время все еще покорный Шанину влиянию, Евгений сказал:

– Это – верно, но я не собираюсь быть несчастным. Я достаточно горд для этого.

– Великая разрушающая сила скрыта в несчастии, – продолжал Аполлинарий Григорьевич. – Собственно говоря, всех неудачников следовало бы вешать… ну, или хоть ссылать бы, что ли. Это было бы и гуманно. Если их жизнь плоха, то смерть для них – благо. Надеюсь, это вполне ясно!

Евгений выпрямился и сказал с надменною усмешкою:

– Во всяком случае, я уверен, что и своими собственными силами сумею пробиться в свете и никогда не буду жалким неудачником. У меня есть незаурядные способности, и я умею работать, это тебе все скажут. И я сумею сделать себе карьеру.

Аполлинарий Григорьевич недоверчиво усмехнулся. Сказал:

– Своими собственными силами только выскочки пробиваются. А тебе это как будто бы и не к лицу. Ты – Хмаров.

Евгений, щеголяя своими новыми идеями, поверхностно прилипшими к нему, сказал:

– Ну, дядя, в наше демократическое время это имеет очень мало значения. Никому не интересно, что «наши предки Рим спасли». Я не хочу быть поликарпом, но не хочу быть и смешным гусем.

– Наши предки, – возразил Аполлинарий Григорьевич, – умели и хотели господствовать. Лучшее, что мы получили от них в наследство, это – воля к власти. Мы, потомки хороших родов, не должны забывать этого нашего наследства. Если дворянство вспомнит свои интересы и свое право и объединится, то оно будет представлять собою такую силу, с которою никто не справится.

Гнус все настойчивее преследовал Шаню. Теперь уже он каждый день встречался ей на улице. Все смелее и откровеннее говорил он ей о своей любви. Все чаще грозил доносом.

Однажды, встретив Шаню на улице, он долго шел за нею. В его длинной речи чередовались два мотива:

– Полюбите меня.

– Скажу вашему дяденьке.

Шаня не отвечала ему ни слова. Вдруг Гнус заговорил о другом. Сказал:

– Вы разбили мое сердце. Вы окончательно погубили меня и испортили всю мою жизнь. Теперь я – самый несчастный человек на свете. Если вы меня оттолкнете окончательно, что мне делать! Я не могу оставаться у вашего почтенного дяденьки на службе и принужден буду лишиться должности и куска хлеба, потому что иначе, видя вас ежедневно из окна проходящею мимо без малейшего внимания к моим страданиям и вздохам, я не выдержу таких мучений и в один ужасный день впаду в состояние невменяемого аффекта и убью себя или вас. Но я не хочу вас убивать, и как же я могу остаться без куска хлеба! У меня маменька больная, и сестер воспитывать надо. Я знаю, что вы – богатая особа и имеете собственный капитал, и для вас не составит большой разницы уделить часть этого капитала для обеспечения своего спокойствия.

Шаня остановилась и с удивлением смотрела на Гнуса. Лицо его приняло особенно отвратительное выражение откровенной, ничем не прикрытой жадности и страха, как у человека, делающего опасный шаг и опасающегося, как бы не сорвалось. Он дрожал, воспаленные ресницы его часто мигали, и на уголках синегубого рта закипала зеленоватая, противная пена. Дрожащим голосом, торопясь, он заканчивал свое требование:

– Дайте мне хоть шесть тысяч, и я оставлю это место и постараюсь забыть мою несчастную любовь. Вы видите, что я назначаю за мое молчание умеренное вознаграждение.

Он кончил и смотрел на Шаню трусливо и нагло. Шаня закричала:

– Слушайте, Гнейс, делайте, что хотите, жалуйтесь, кому вам угодно, но откупаться от вас деньгами я не стану. И даю вам честное слово, – если вы еще раз посмеете подойти ко мне на улице, я обломаю мой зонтик о вашу голову.

Она поспешно пошла прочь. Гнус стоял, подгибая колени, весь вдруг ослабевший и взмокший, и шипел что-то.

Шаня пришла к Манугиной красная и взволнованная.

– Что случилось, Шанечка? – спросила Манугина.

Шаня рассказала про встречу и про разговор с Гнусом, и было ей противно и смешно. Она говорила:

– Этот гнусный человек смотрел на меня как на выгодную для себя невесту, а теперь хочет заработать шантажом. Но это ему не удастся.

Манугина, улыбаясь грустно, сказала:

– Он тебя любит, Шаня. В гнусном сердце этого человека смешались любовь и жадность, и самая любовь стала страстью овладеть добычею. Из таких людей выходят семейные деспоты. Поверь, Шаня, что и многие мужчины любят не иначе. Овладеть, воспользоваться, – вот основа мужской любви.

– Мой Евгений любит меня иначе, – сказала Шаня. Манугина недоверчиво покачала головою. Спросила Шаню:

– Шанечка, отчего же ты не скажешь своему Хмарову о том, что к тебе пристает этот конторщик? Хмаров его бы живо унял.

Шаня ярко покраснела. Вспомнила, что ответил ей Гнус на угрозу пожаловаться Евгению. Страстно, словно стараясь самое себя в чем-то убедить, воскликнула:

– Ни за что! Ни в жизнь!

– Почему, Шанечка? – улыбаясь, спросила Манугина.

– Да разве я могу допустить, – горячо говорила Шаня, – чтобы мой Евгений встретился с Гнусом?

– Отчего же им не встретиться? – спрашивала Манугина. – Раз навсегда положить этому конец.

– Ни за что, ни за что! – пылко повторяла Шаня. – Пусть уж я одна терплю. Меня в жар бросает от одной мысли, что этот Гнус своими смрадными глазами посмотрит на Евгения.

Манугина, улыбаясь, сказала:

– Ну, от этого Хмарову ничего не будет. Шаня, чуть не плача, говорила:

– Чтоб об это подлое лицо опоганилась благородная рука Евгения. Чтобы потом мой Евгений пошел домой под обаянием смрадных взоров Гнуса! Ни за что!

Видя Шанино волнение, Манугина перестала спорить. Она покачала головою и тихо сказала:

– В старину удальцы рожались, а нам от них только сказочки остались.

– Неужели вы думаете, – обидчиво сказала Шаня, – что Евгений кого-нибудь боится? Он – благородный и храбрый. А бояться Гнуса – даже смешно сказать.

Манугина ласково погладила Шаню по раскрасневшейся щеке и спросила:

– Шанечка, скажи мне, что ты чувствуешь к Хмарову, страсть или любовь.

Шаня, ни на минуту не задумываясь, сказала:

– И то, и другое, и еще многое, чего я не умею назвать. Такое широкое, такое сложное чувство! Я страстно люблю Евгения, – да нет, это – только бледные слова, – страсть, любовь!

Манугина улыбнулась, покачала головою. Сказала:

– Шанечка, страсть и любовь – совсем не одно и то же.

– Какая же разница? – спросила Шаня. Манугина говорила:

– Любовь хочет отдаваться без конца, жертвовать всем; страсть хочет взять. Любовь хочет для другого; страсть – для себя. Любовь может быть малою, к одному, и может быть большою, всемирною, соединяющею людей; страсть – всегда малая, узкая, отъединяющая.

Шаня призадумалась. Сказала:

– Любовь – голубая, страсть – красная. Да? – спросила она.

– Да, Шанечка, – улыбаясь, сказала Манугина – Любовь – эфир, все обнимающий. Страсть – огонь, все пожирающий. Человек любит, зверь страстен. Любовь прощает. Страсть требует. Где ревность и угрозы, там страсть, а не любовь. Любви в наши дни, может быть, и не бывает вовсе.

Шаня мечтательно говорила:

– Володина любовь – голубая, эфирная. А любовь Евгения? Цветущая роза? Ах, какие злые шипы у этой розы! Вот полюбила ж именно его! Поди ж ты! Отчего не полюбила Володю? Он был бы жив, и я бы с ним была счастлива. Совсем по-иному, – в труде, в борьбе. Когда Володенька умер, так темно было, и только светились огонечки любви малой. Теперь светлее становится, любовь большая идет в мир опять. А мне еще долгий путь с моею малою любовью.

Подумала Шаня и решительно сказала:

– В любви есть творческая сила, хотя бы это и была малая любовь, любовь к одному. Я люблю, – и эта моя любовь миры подвинет. Его ли, милого моего, не зажжет, не преобразит! Любовь – кольцо, а у кольца нет конца.

Манугина подошла к роялю. Она рассеянно взяла несколько аккордов, потом подобрала мотив и запела, соединяя свои слова с куплетами старой песенки из чулковского сборника:

Любовь – кольцо. Найдите
Концы того кольца.
Сумейте, разомкните
Обвод его венца.
Томлюся я, стеня.
Ты любишь ли меня
Хоть мало, дорогой?
Или пленен другой?
Любви безмерной сила
Всю кровь во мне зажгла,
И дух мой возмутила,
И в плен меня взяла.
Ко мне словами льня,
Ты любишь ли меня
Хоть мало, милый мой?
Или пленен иной?
Твои, мой милый, очи
Нашли мне в сердце путь.
Мне нет ни дня, ни ночи
От вздохов отдохнуть.
Надеждами взманя,
Ты любишь ли меня
Хоть мало, дорогой?
Или пленен другой?
Что я ни начинаю,
Ни в чем отрады нет,
Тебя лишь вспоминаю,
Тебя, мой ясный свет.
Ты мне милее дня,
Но любишь ли меня
Хоть мало, милый мой?
Или пленен иной?
Коль нет тебя со мною,
Мне белый свет не мил.
Боюсь я, что с иною
Уж ты меня забыл.
Меня навек пленя,
Ты любишь ли меня
Хоть мало, дорогой?
Иль сам пленен другой?
Развейся, сон туманный,
Гори, мое кольцо.
Приди ко мне, желанный,
Целуй мое лицо.
Зову тебя, стеня:
Люби, люби меня
Хоть мало, милый мой!
Не думай об иной!

Шаня подпевала и тихонько плакала. И от слез голос ее звенел трогательно и чисто.

(обратно)

Глава тридцать восьмая

Многое в жизни нашей делается не потому, что это приводит к какой-нибудь цели, атак, с размаха, по инерции, только потому, что дело начато. Вообще, жизнь наша мало разумна, да не особенно и хочет быть разумною. С нее достаточно того, что она заковала себя в ряды причинностей; роскошь целесообразности она всегда готова уступить мирам иным. Поэтому не всегда мы догадываемся вовремя, что вот этот ряд действий уже не нужен и что можно его наконец оставить.

Так было и с Шанею, когда она ходила к Хмаровым. Правда, она видела Евгения каждый день, но разговаривать с ним ей приходилось редко, да и то урывками, крадучись. Времени затрачивалось много, но почти бесполезно. Шаня видела это, видела, что ее расчеты не оправдываются, и все-таки не догадывалась, что лучше не тратить времени на ежедневные скучные посещения этого неприятного дома.

Потом, после того, как Шаню уличили, и когда она успокоилась от первых волнений и увидела, что Хмаровы, больше всего боящиеся скандальных толков среди знакомых, не пытаются ей мстить, она сама на себя дивилась, – как это она не сумела вовремя прекратить работу швеи Лизаветы. Уже в ее предприимчивой голове складывались, – жаль, что слишком поздно, – планы новых мистификаций, с помощью которых можно было забавно исчезнуть с горизонта Хмаровых.

Шаня сразу почувствовала, как теперь стало хорошо и удобно. Ходить шить не надобно, – времени сразу стало гораздо больше, и настроение сделалось гораздо более легким и спокойным.

Шаня жадно торопилась воспользоваться каждою свободною минутою. Делать что-нибудь, двигаться, узнавать, быть с людьми, не сидеть на месте, – в жизни так много неизвестного, любопытного, влекущего! Постоянно случается что-нибудь новое, о чем хочется говорить и думать. Дня не проходит застоялого, такого, который только повторил бы свое вчера. И так много волнующего в широком мире умственных и общественных интересов!

Шаня познакомилась с несколькими молодыми учеными и учителями. Часто беседовала с ними. С некоторыми она знакомилась у Манугиной, у Маруси Караковой, у других знакомых. К другим приходила сама, – побеседовать. Знакомилась с людьми Шаня легко, радостно и просто, и потому разве только уж очень угрюмые люди встречали ее неприветливо.

Всех неутомимо расспрашивала Шаня, жадно впивала в себя все эти обыкновенные слова и фразы, которые пока еще казались ей умными и новыми.

В это время Шаня особенно усердно читала исторические книги. На это чтение натолкнули ее разговоры с Евгением и разговоры в доме Хмаровых.

Шаню в это время более всего занимала роль сословий в истории. Ей хотелось понять основательно, чем именно гордятся Хмаровы, Кошурины и другие дворяне, насчитывающие много поколений предков. И вот она познакомилась с истинным смыслом дворянской чести и на Западе, и у нас.

Сила, превозносящаяся над правом, во все века европейской цивилизации творила тот особый вид насильственного права, который нам кажется порождением строгой справедливости. На самом же деле это право является только страхованием силы от ее случайных, временных изнеможений, страхованием сильных от слабых, стоящих наверху от копошащихся внизу. В обществе, основанном на этом праве, выше всего ценятся господа; второе по ценности место усваивается вещам, которые господам принадлежат; дешевле всего ценится неимущий люд. Странная иерархия предметов: господин, – его вещь, – человек! Так установили рыцари, и так хотели бы сохранить потомки рыцарей.

Теперь уже рыцарские подвиги и рыцарские доблести не казались Шане верховным благом жизни, лучшим ее украшением. Рыцарские хваленые доблести живут в легендах, и легенды эти прекрасны, а истинная основа рыцарских деяний жива и ныне, и теперь-то уже начинала Шаня это видеть.

Теперь Шаня перестала думать, что мещанство – низшее состояние людей сравнительно с рыцарским. Мещанин, строящий буржуазное государство, и рыцарь, цепляющийся за остатки обветшалого строя, казалось ей теперь, стоили друг друга. Уже теперь начала Шаня понимать, что истинная правда жизни только там, где труд, где единение трудящихся, поднявшихся до сознания своих особенных интересов. Только в этой среде, – начала думать Шаня, – возникнет великое всемирное братство людей.

Шаня часто заговаривала с Евгением на тему о дворянских доблестях и заслугах и очень злила его своими рассуждениями и примерами. Евгений пытался спорить с нею, но довольно неудачно. Знаний в этой области у него было мало, а хитрая Шаня выбирала, конечно, те эпизоды, о которых онатолько что читала, и ошеломляла его подробностями пикантными, мало кому известными. Ей даже нравилось поддразнивать его тем, что вот она знает из книг кое-что, чего он не знает, читала то, чего он не читал. И нравилось самой для себя иметь ощутимую меру своего восхождения.

Познав на себе самой горечь хмаровских заветов, Шаня радовалась той широте знания, которая дает силу эти заветы презреть, страстно отвергнуть их. Надобно же и в душе милого эти заветы разрушить, – думала она.

Иногда Шаня спросит:

– Женечка, читал ты курс русской истории Ключевского? Или о другой исторической книге. Евгений сердито отвечал:

– Ну, есть мне время это читать. Разве ты не знаешь, что я занимаюсь математикой? Это отнимает у меня так много времени, что об истории некогда думать.

– Как же я нахожу время читать? – спрашивала Шаня. – Ведь я тоже занимаюсь музыкою и танцами, и это берет очень много времени.

Евгений презрительно пожимал плечьми и цедил сквозь зубы:

– Нашла сравнить! Я занимаюсь серьезно и систематично и имею определенную цель, а ты занимаешься так, просто от скуки.

Евгений, правда, занимался усердно; но так как у него были хорошие способности, то все-таки времени-то у него хватило бы. Но он вообще мало что читал, кроме учебников, легких романов и очень модных книг, о которых говорят в гостиных.

Однажды Евгений преувеличенно-спокойным, небрежным тоном сказал Шане:

– Шанечка, я надеюсь, что ты не откажешься завтра поужинать с нами в ресторане.

Шаня с удивлением посмотрела на него.

– С кем это с вами? – спросила она.

Евгений, растягивая слова, чтобы замаскировать свое смущение, говорил:

– Ну кое-какие товарищи мои соберутся, – граф Лапчистый, Фогелыинель, Соснищев, а не из студентов будут Нагольский, Кошурин. Вообще, своя компания, и будет очень мило. Они все хотят с тобою познакомиться.

– А другие дамы будут? – спросила Шаня.

– Нет, – отвечал Евгений, – будет своя, студенческая компания. К чему же дамы! Мы с тобою встретимся, если хочешь, где-нибудь недалеко от твоего дома, и я тебя провожу.

Евгений говорил все увереннее. Ему казалось, что Шаня соглашается. Уже он обдумывал, как бы половчее сказать ей, чтобы она взяла с собою тунику для танца. Но Шаня отрицательно покачала головою и сказала:

– Нет, Женечка, мне не хочется туда идти. Ну что я там буду делать! Они выпьют, и мне будет неловко. Одна среди мужчин. Да и зачем же это?

– Ну вот, что за вздор! – возражал Евгений. – Все это славные малые и из самого хорошего общества. Ты увидишь, тебе будет очень весело. Ты, кстати, можешь протанцевать перед нами один из твоих очаровательных танцев. Мы все будем очень благодарны тебе.

Шаня покраснела и сказала:

– Ну, едва ли это будет кстати. Я так еще плохо танцую. И неужели ты, Женечка, думаешь, что кабинет ресторана и компания веселящихся юношей – подходящая обстановка для моего первого выступления?

– Но ты уже танцевала! – сказал Евгений с досадою. – И в таком же кабинете ресторана.

– Для тебя только, – возразила Шаня. – Вот выучусь как следует, тогда, если хочешь, буду и для других танцевать или в гостиной, или на сцене. Только все-таки не в ресторане и не в обществе подвыпивших мужчин.

Евгений сердито крикнул:

– Дурацкие предрассудки!

Но тотчас же он опять принял ласковый тон и стал всячески упрашивать Шаню прийти на завтрашний ужин.

– Если не хочешь танцевать, хоть так приди, – говорил он. – Ведь в обществе все показывают свои таланты. Кто что может. Кошурин стихи прочтет. Это очень интересно.

Евгений думал, что стоит только привести Шаню в ресторан, а уж там ее уговорят танцевать. Но Шаня решительно отказалась. Евгений был в жестокой досаде.

Он часто, выпивая с товарищами в ресторанах, хвастался Шанею. Многие из его друзей уже видели Шаню. Они хвалили ее наружность и, к большому удивлению Евгения, ее манеры и отменный вкус, с которым она одевалась.

Евгений говорил самодовольно:

– Если бы вы видели ее танцы, вы бы еще и не то сказали. Товарищи приставали к Евгению с просьбами показать им Шанин танец.

Кошурин говорил:

– У меня дома есть черная комната. Стены, пол, потолок – все черное. Там стоит черный алтарь. На нем – черные свечи. Пусть она пляшет нагая в моей черной комнате. Это будет до необычайности, до непредвидимости чуждая струя. Это будет золотое мгновение в беспредельности черного. Потом ее можно будет помучить, бичевать, например. Или можно будет совершить над нею черную мессу. Ведь она – блудница?

Слово «блудница» в применении к Шане покоробило Евгения. Он сказал досадливо:

– Ну какая там блудница! Она – вполне порядочная барышня из очень почтенной семьи.

– Но с душою вакханки, – настаивал Кошурин. – Я вижу сквозь черные стены будущего, как тускло мерцают ее глаза, как глаза сказочной моголь-птицы, и как на ее теле кровь выступает алыми росинками.

– Она не согласится, – сказал Евгений. – Она еще очень скромная и никогда ни при ком не танцевала, кроме только меня и своей учительницы.

– Я ее склоню, – возразил Кошурин. – В вечном стремлении перехода я могу это сделать. Мне стоит только поговорить с нею и подвергнуть ее действию моего неотразимого взора.

Товарищи смеялись, но смотрели на Кошурина опасливо. Кошурин продолжал:

– Я уже склонил двух студентов лишить себя жизни.

– Зачем? – спросил Соснищев.

– Им незачем было жить, – объяснил Кошурин. – Души их опустели, потому что они утратили познание единой истинной реальности. Теперь одна барышня задумывается о том же.

Фогелыинель с наглым смехом спросил:

– У нее тоже душа опустела?

– Нет, напротив, – говорил Кошурин, – она обрела полноту истинного познания, и сухое течение вещей уже для нее скучно и не нужно. Только я еще не решил, что пойдет к ней больше, – застрелиться или отравиться. Сначала мне казалось, что красивее всего ей будет повеситься. Но потом я откинул эту мысль. Высунутый язык не пойдет к ней.

– Да и ни к кому не пойдет, – с глупым хохотом сказал Соснищев.

– Нет, – возражал Кошурин, – есть собаки, облеченные человеческою душою. Высунутый язык – неложный знак их вечной жажды.

Вести Шаню в квартиру Кошурина Евгений не захотел. Боялся чего-то или ревновал. А показал бы Шанин танец Евгений с великим удовольствием. Потому так огорчил его Шанин отказ.

Евгений решился перехитрить Шаню и показать ее своим друзьям так, чтобы она этого не знала. И друзья согласились.

– Что ж! – сказал Соснищев, – если нельзя смотреть, будем подсматривать. И то лакомо.

Граф Лапчистый, бледный, высокий молодой человек с водянистыми глазами и надменною усмешкою вялого рта, презрительно сказал:

– Я бы предпочел смотреть открыто. Подсматривать мне еще никогда не приходилось, за исключением одного случая, о котором я не хочу говорить в связи с вашею подругою.

Этот юноша смотрел сверху вниз почти на все человечество. Ему казалось, что графский титул действительно имеет возносящую силу.

Почти все окружающие его поддавались гипнозу его самоуверенной презрительности и смотрели на него как на стоящего выше.

Так смотрел на графа Лапчистого и Евгений. И потому он очень дорожил тем, чтобы граф пришел смотреть на Шаню. А то было бы обидно, – все пришли, одного только графа не было.

Евгений уговаривал графа:

– Я вас очень прошу прийти, граф. Потом, когда она привыкнет, в ней уже не будет этой грации стыдливой девушки, воображающей, что она одна. Вы увидите, что она вам очень понравится. Вы не будете жалеть потерянного времени.

Граф Лапчистый пожал плечьми и сказал, пренебрежительно выдвигая нижнюю губу:

– Если вы непременно хотите, хорошо, я приду.

Евгений расцвел и долго благодарил графа. Пока тот не отвернулся от Евгения и не заговорил с другими.

Шаня и Евгений вечером приехали в ресторан «Эрмитаж». Заняли номер, заранее заказанный Евгением. Были поданы устрицы и шампанское. Когда лакеи ушли, Евгений пристал к Шане с просьбами:

– Шанечка, милая, танцуй. Душа моя совсем высохла в этой ежедневной прозе. Я жажду восторга, который дают мне твои танцы.

Шаня выпила бокал холодного вина и принялась развертывать свою тунику. Евгений нетерпеливо, дрожащими пальцами расстегивал крючки ее платья.

В соседнем кабинете было тихо. Там таились приятели Евгения. Они ждали зрелища. Кошурин тихо говорил:

– Сегодня, если хотите, мне близко безумие всего. Но грустно быть близко, действительно себя забывая, и горько проникнуть в сухое течение вещей. Миллиарды сверкающих светил, замирая, тонут в вечный кристальный холод, металлизируя могучую неподвижность вечности.

Из смежного кабинета послышались звуки музыки, – Евгений сел за пианино и играл для Шанина танца. Его приятели, ступая тихонько по коврам, поспешили к стене, – в ней и в дверях были заранее проверчены отверстия. Гнусно притаившаяся компания прильнула к этим щелям. Тот, кто вошел бы теперь в кабинет, увидел бы словно повешенную на стене гирлянду плоских затылков, однообразно причесанных на прямой пробор.

Все замерли и смотрели. Граф Лапчистый, очутившись носом к стене, уронил с лица скучающее, презрительное выражение, и губы его улыбались нежно и ласково, как губы милого ребенка, который смотрит на что-то приятное, близкое ему. Шаня танцевала с увлечением. Не очень искусное бренчанье Евгения преображалось ее стремительною мечтою, и ей казалось, что она слышит звуки дивной музыки, уносящей душу ее в блаженный рай. Тусклые стены кабинета исчезли, сожженные быстрым кружением танца Море света струилось вокруг Шани, и, казалось ей, где-то невдали шумели, о пустынный берег плещась, морские широкие волны.

Шаня сбросила тунику. Ее обнаженное, слегка похудевшее и оттого еще более обольстительное тело казалось стремительным и воздушно-легким. От радостной работы танца Шанина кожа краснела, являя все разнообразие желтовато-розовых оттенков и алых, как будто изобилие лилий и роз расплавилось в одном пламени, кружащемся и упоительно-зыбком. Черные косы ее развились и прядали по спине и по плечам.

Побледневший от волнения Кошурин, томно мерцая большими от атропина глазами, шептал:

– Мы когда-то кружились в звездных вихрях. Мы когда-то молчали в мертворожденных камнях.

– Молчите и теперь, – презрительно сказал граф Лапчистый.

Сказал тихо, но не тише, чем всегда говорил, – не дал себе труда шептать.

Соснищев угодливо фыркнул. Трепет улыбки пробежал по всей гирлянде затылков и по всей цепи согнутых черных и синих плеч: нельзя же не улыбаться, когда шутит граф.

В это время Евгений взял неверную ноту. Шаня остановилась, как схваченная в стремительном беге чьею-то холодною рукою. Ее поразил странный шорох где-то близко, за стеною. Она еще не успела понять, что случилось, но словно померк тот свет, в колыхании которого она кружилась. Пыльные тяжелые портьеры словно только что упали между Шанею и тем неведомым краем, куда она была восхищена очарованием танца, – и все предметы вокруг стали внезапно отвратительными и страшными.

Шаня метнула быстрый взгляд на Евгения и замерла в страхе. Ей показалось, что она видит отвратительное лицо Гнуса, опять затлевшееся похотью и жадностью.

Это длилось только секунду, – опять перед нею было восторженно улыбающееся лицо Евгения, – и Шаня подумала, что у нее закружилась голова от пляски и потому видится то, чего нет, и в глазах двоит.

А этот шорох? Послышался? Нет, она слышит его и теперь, – шорох за стеною, шепот, смех. Но все это тихое, не так, как бывает чужой разговор в соседней комнате. Что-то таящееся и потому страшное.

Шаня вдруг догадалась о чем-то. Она багрово покраснела. Задрожала.

– Там смотрят, – сказала она тихо. – Там кто-то есть. Евгений сказал уверенно:

– Ну, вздор какой! Кому там быть! Ведь ты слышишь, что там совершенно тихо.

Шаня вдруг вспомнила, что она голая. Она бросилась за портьеру, отделяющую часть кабинета, и там поспешно одевалась, не слушая и не слыша, что говорит Евгений. Она вся утонула в одном широком, жутком ощущении стыда. Руки ее дрожали, но движения были привычно-ловкими и скорыми. Оделась и подошла к зеркалу поправить волосы и приколоть шляпу. Из зеркала глядело на нее пылающее лицо с испуганными и стыдящимися глазами.

Евгений уговаривал ее:

– Посиди хоть немного, Шанечка. Выпей вина. Шаня тихо сказала:

– Голова болит. Нет, не удерживай, я не могу. Мне надо на воздух.

Евгений проводил Шаню до дому. Шаня шла быстро, почти бежала и почти ничего не говорила. На углу своей улицы обняла и поцеловала Евгения и побежала домой.

Евгений вернулся к товарищам. Друзья встретили его хором похвал, как будто бы он был автором этой очаровательной плясуньи. Евгений принимал эти похвалы с такою же скромною гордостью, с какою слушает комплименты автор очаровательной поэмы.

Особенно понравилась Шаня графу Лапчистому. Но граф Лапчис-тый не говорил Евгению комплиментов. Он молча смотрел на Евгения. В бесстрастном взгляде его водянистых глаз отражалось высокомерное презрение.

Наконец Евгений спросил его:

– Что вы скажете, граф, о моей Шане?

Надменный юноша едва усмехнулся и процедил сквозь зубы несколько слов:

– Что скажу? Этот самородок так хорош, что его надо было смотреть открыто. Вообще, женщин или уважают и тогда за ними не подсматривают, или… ну, или их просто заставляют.

– Но ее не заставишь, она упрямая, – оправдывался смущенный Евгений.

– На упрямых есть хлыст, – спокойно возразил граф Лапчистый и заговорил с Фогельшнелем.

Евгений хихикал и с очень глупым видом потирал руки.

Шаня вернулась домой, совершенно подавленная тем, что произошло. Боялась думать о том, что подсматривали за нею, по всей вероятности, товарищи Евгения. Но мысль ее упрямо возвращалась к тому же, все разговоры последних дней, все поведение Евгения убеждали ее, что это подсматриванье было с его ведома.

Юлия видела, что Шаня расстроена. Но на все ее вопросы Шаня отвечала:

– Да ничего, Юлечка, голова немножко болит. Лягу, пройдет. Привыкла все рассказывать Юлии, а этого не могла рассказать. Ночью Шаня бредила. Бормотала:

– Шанек-то сколько нашло!

Испугала Юлию, – та уже хотела было посылать за врачом. Да побоялась будить отца, решила подождать до утра.

А утром Шаня проснулась бледная, с испуганною душою. Вспоминала, не понимая, что именно случилось. Так страшно было именно то, что лицо Гнуса назойливо вставало в памяти вместе с лицом Евгения, и казалось, что оба эти лица похожи.

Пошла к Манугиной. Рассказала ей и долго плакала. Манугина утешала ее. Сказала:

– Шанечка, может быть, хоть у одного из этих шалопаев в душе было светло и невинно, когда он смотрел на твой танец, – и то уже победа.

(обратно)

Глава тридцать девятая

Хотя Хмаровы и старались держать в секрете от своих знакомых историю с Шанею, сильно задевавшую их семейную спесь, но скоро по городу стали ходить неприятные слухи о каком-то скандале в доме Хмаровых. Рассказывали, что Варвара Кирилловна застала своего сына в ту минуту, когда он целовался со швейкою в укромном уголке своей квартиры; говорили, что молодой человек, испуганный грозным видом и зычным голосом матери, убежал, оставив свою возлюбленную в руках возмущенной дамы; говорили, что барыня и швейка подрались, что на помощь к Хмаровой прибежали ее дочь и горничная и что они совместными силами избили швейку. Говорили и о том, что швейка – самозванка, что она – дочь богатого сарынского купца.

Дошли бы наконец эти слухи стороною и до дяди Жглова, хотя он и был очень занят своею конторою и редко где бывал, так что городские новости не всегда приходили к нему вовремя. Впрочем, на этот раз Гнус скоро осведомил его.

Гнус уже давно и усердно выслеживал Шаню, насколько это позволяла ему его служба, отнимавшая у него весь день. В последнее время он нередко и днем уходил из конторы под разными благовидными предлогами. Иногда и сам Жглов посылал его с каким-нибудь поручением: Гнус был очень исполнителен и усерден, и Жглов доверял ему более, чем другим, даже и больше его служившим в конторе.

Гнус заводил знакомство с коридорными в гостиницах, со швейцарами, с хмаровскою прислугою. В саду при городском народном доме он познакомился с горничною Дарьею. Несколько вечеров ухаживал за нею, водил ее в театр, поил пивом и медом и выспрашивал. Дарья подробно рассказала ему, как Шаню изгоняли от Хмаровых.

Улучив удобное время, передобеденный час, когда клиентов в конторе нотариуса Жглова не было, Гнус воровскою походкою, стараясь, чтобы товарищи не увидели, куда он идет, прокрался к дверям хозяйского кабинета. Там он постоял, прислушался, огляделся во все стороны, пригнулся к замочной скважине и уже после того робко стукнул. Из-за двери послышался угрюмый голос Жглова:

– Кто там? Что намно? Войдите!

Гнус медленно открыл дверь и втиснулся в комнату. Жглов глянул на него из-за газетного листа и опять спросил:

– Что намно?

Гнус затворил за собою дверь такими движениями, словно собирался приклеить ее. Потом он подошел к патрону, подобострастно изгибаясь, и сказал тихим, но все же гнусным голосом:

– Имею сообщить вам, Петр Николаевич, нечто очень важное. Прошу великодушно простить, что осмелился обеспокоить в краткие минуты отдохновения. Движимый личною преданностью к вашей особе и будучи вам глубоко и многим обязан, счел своим долгом довести до вашего сведения об очень прискорбных обстоятельствах, имеющих отношение к живущей в вашем почтенном доме и под вашим высоким покровительством молодой и прекрасной особе.

Дядя Жглов положил на стол газету и стал смотреть на гнусного конторщика, не говоря ни слова. Гнус, дрожа от страха и от злости, брызгаясь зеленоватою слюною, рассказал длинно и многословно, ц таким заученным тоном, словно читал по книжке, как и зачем Шаня ходила к Хмаровым и как ее оттуда выгнали.

Жглов молчал. Когда Гнус кончил, Жглов молча взялся опять за газету, и по его, как всегда, угрюмому лицу нельзя было понять, как подействовал на него этот рассказ. Гнус, с чувством раздавленного и все-таки счастливо-злого червяка, подлыми движениями выбрался из кабинета.

В тот же день вечером дома произошла неприятная сцена. Пришлось Шане отвечать на суровые дядины расспросы.

– Что же это значит, Шанька? Правду ли я слышал? Тебя, дочь почтенного купца, мою племянницу, выгнали из дома каких-то захудалых дворянишек? И выгнали за какие-то любовные шашни? Правда это или нет?

Шаня ярко покраснела.

– Кто это вам сказал? – спросила она.

– Ну уж это не твое дело, – отвечал дядя. – Да и не в том дело, кто сказал, а ты отвечай, правда ли.

– Это, конечно, вам Гнус наговорил, – сказала Шаня и заплакала. – Он меня давно своими любезностями преследует, воображает, что я могу его полюбить. А так как я его отшила, так он мне и мстит. Охота вам слушать такого низкого человека!

Дядя Жглов прикрикнул:

– Да ты мне зубы не заговаривай! Ты говори прямо, выгнали тебя или нет. Вертеться нечего, а то и за косы возьму. Я тебе, голубушка, сумею язык развязать.

Горестно вздохнув, плачущая Шаня сказала:

– Дядя, я вам все расскажу по порядку.

И принялась рассказывать, стараясь сказать побольше слов и как можно меньше подробностей, – только самое необходимое.

Дядя Жглов становился все более и более угрюмым и сердитым. Шане казалось, что волосы его топорщатся и потрескивают и что из черных глаз его сеются маленькие, острые искры. Он то бранил Шаню, то принимался издеваться над нею.

Шаня сначала храбрилась. Она говорила с видом нашалившей школьницы, которая дерзит инспектору и дивит своею смелостью подруг:

– Никому до моих знакомств нет дела. Я уж не маленькая. Не в куклы же мне играть.

Дядя Жглов сурово сказал:

– А вот я твоему отцу напишу. Он тебе покажет, какая ты не маленькая. Он тебе пропишет, так ты узнаешь, как такие дела делать.

– Я не боюсь, – сказала Шаня. – Я сама ему обо всем напишу.

Но дядина угроза заставила Шаню призадуматься. Положим, отец все равно узнает, – Сарынь не за горами, и слухом земля полнится, – но раздраженный дядя Жглов может представить все в таком ужасном свете, что отец придет в ярость.

Шаня стала смиренно оправдываться:

– Что ж такое, дядечка, мы с Женечкой еще в Сарыни были знакомы. Он еще тогда к нам ходил.

Дядя Жглов сказал с сердитым смехом:

– Знаю я, как он к вам ходил! В саду по кустам от родителей прятались, паданки подбирали под яблонями, а в дом его и на порог не пускали.

– Он – мой жених, – обидчиво краснея, говорила Шаня. – Он на мне женится, как только кончит курс.

– Ну еще бы! Нет у него других невест? – сердито говорил дядя Жглов. – Охота ему с тобою связываться!

– Других ему и не надобно, – отвечала Шаня.

– И очень даже намно, – возразил дядя Жглов. – Он на дочке Рябова женится, а за нею миллионы, не то что твои тридцать восемь тысяч.

– Однако сколько лет прошло, – говорила Шаня, – а он все меня любит. И никогда не разлюбит. Наша любовь до гроба.

Дядя Жглов сказал презрительно:

– Ах ты, полудурье ты этакое! Любовь до гроба, а из дому тебя, однако, выгнали.

Шаня говорила жалобным голосом:

– Так он же чем виноват, дядечка! Ведь это его мать сделала, не он. У него мать такая несдержанная и строптивая, – он и сам на нее жалуется.

– Мать выгнала, а сын, что же, не мог заступиться? не посмел? – насмешливо спрашивал дядя Жглов.

– Его дома не было, – досадливо сказала Шаня. – Он ни в чем не виноват.

Юлия стояла в сторонке, словно ожидая своей очереди, и уже заранее дрожала от страха. Дядя Жглов напустился и на нее.

– А ты, потворщица, все знала, по глазам вижу, что все знала. Недаром вы по ночам шептались, спать мне мешали. Хорошему тебя твой провизоришка учит, – от отца секреты заводить. Все знала, – зачем же мне не сказала? Зачем покрывала? Думаешь, доброе дело ей сделала? Срамиться ей на весь город помогала, только и всего.

Юлия трепетала и плакала. У нее было такое лицо, как у ребенка, который знает, что его собираются сечь. Только повторяла, совсем по-детски:

– Виновата, никогда больше не буду.

– Виновата! – злобно повторил Жглов. – Ас виноватыми что делают, знаешь? Еще не позабыла?

– Наказывают, – покорно и жалобно отвечала Юлия. Жглов говорил грозно:

– Дура! Этакая дылда выросла, а ума не вынесла!

Тогда и Шаня, зараженная испугом Юлии, совсем смирилась. Еще она не знала, что сделает с нею дядя Жглов, и не думала о том, но уже боялась грозы и беды и старалась умилостивить дядю миллионом ласк и поцелуев. На колени перед дядею стала, прощения просила. Говорила:

– Уж теперь я и сама вижу, что мне к Хмаровым не следовало обманом ходить. Вперед я не буду этого делать. Всегда буду поступать прямо и открыто.

Но дядю Жглова не тронула внезапная Шанина кротость.

– Нет, матушка, – сказал он, – уж я на тебя достаточно насмотрелся. Обманывай других, а я тебе не поверю. Знаю, что ты за зелье. Тебе здесь, вижу, ужасно весело, ну так я по-другому решил.

Дядя помолчал и сказал внушительно и строго:

– Поезжай-ка ты, матушка, к родителям в Сарынь. Мне за своею дурехою достаточно смотреть. Не моя печаль чужих детей качать. Ну, что на меня уставилась? Не нравится, что ли?

– Как же я поеду? – растерянно сказала Шаня?

– А так, на пароходе, – угрюмо отвечал дядя Жглов. – Как приехала, так и уедешь.

Вот уж этого Шаня никак не ожидала. Приказание ехать теперь домой показалось ей таким нелепым и неожиданно-жестоким. Как же теперь уехать из этого города, где так легко и приятно знать, что Евгений близко, что он ее любит, что вот завтра можно увидеть его и говорить с ним. Уехать? Ни за что!

Но уже привыкла Шаня к тому, что дядю Жглова не переспоришь. Она горько заплакала. Говорила:

– Дядечка, миленький, я не хочу ехать домой. Мне там делать нечего. Для чего же я теперь вдруг уеду! Еще если бы меня папа или мама звали! Позвольте мне у вас остаться. Я ничего худого не буду делать, поверьте мне.

Горько плакала Шаня, дядины руки целовала. Но как она ни просила, дядя Жглов был неумолим. Он говорил:

– Нет уж, голубушка, я тебя у себя ни за что не оставлю. Оставь тебя, так тут таких дел наделаешь, что мне потом твоя мать глаза выцарапает. Да и на людей глядеть стыдно будет, как по всему городу молва пойдет.

– Ничего я тут не наделаю, – горестно говорила Шаня.

– Да, не наделаешь, потому что домой поедешь, – с угрюмою насмешливостью ответил дядя. – Изволь-ка сейчас же домой писать, что возвращаешься.

Шаня сердито сказала:

– Мне стыдно ни с того ни с сего ехать домой! Что дома скажут!

– Да что скажут! – возразил дядя. – Скоро лето будет, что тут в городе делать! Все на дачи едут, и ты отправляйся проветриться. У нас летом в городе жарко будет, господа хорошие на дачи разъедутся, а кто на теплые воды или за границу. И твой Хмаров не останется в городе.

– Теперь еще рано на дачу ехать, – сказала Шаня, цепляясь за этот предлог, чтобы хоть отсрочить поездку.

Но дядя невозмутимо отвечал:

– Кому рано, а кому и пора. Состояние твоего здоровья требует немедленного отъезда. Собирайся, – и кончен разговор.

– У меня платья заказаны, как я уеду, – говорила Шаня.

– Поторопи портниху, – так же невозмутимо отвечал дядя Жглов. – Не успет кончить, – пришлем.

И уж как ни отговаривалась Шаня, а все-таки дядя Жглов заставил ее немедленно приготовляться к отъезду и собирать свои вещи. Нечего было делать Шанечке, – приходилось уезжать.

Проклятый Гнус! Из-за него приходится расставаться с Евгением. Как охотно Шаня отомстила бы Гнусу! Но что она могла сделать в эти немногие дни до отъезда? Сказать бы Евгению! Изобьет его Евгений как собаку, а Гнус и жаловаться не посмеет.

Но почему-то все вспоминались Шане те слова, которыми ответил ей Гнус на ее угрозу сказать Евгению. Эти слова обезволивали Шаню, и было почему-то стыдно думать о них. Поэтому Шаня гнала от себя мысль о том, чтобы рассказать Евгению о подлых поступках Гнуса.

Шаня написала письма отцу и матери о своем возвращении в Сарынь. Так досадно было тратить сиреневые красивые конверты и бумагу с нарисованными головками на то, чтобы писать о таком неприятном. Но писала, выбирая веселые, беззаботные слова, чтобы не осмеяли дома Шанечкина горя.

Потом принялась убирать свои вещи. Сколько накуплено за зиму духов, платьев, шляп, перчаток, башмаков! Не везти же все это домой, – ведь для того и накупала, чтобы Евгений видел ее нарядную. А там для кого наряжаться? Но все-таки пришлось заняться этим, – что здесь оставить, что вновь на лето заказать и купить.

Время летело быстро. В городе ко многим надо было зайти перед отъездом. У Манугиной Шаня бывала часто, – редкий день не зайдет, – кто так сумеет утешить и успокоить, как Манугина!

Назначен был уже и день Шанина отъезда, с одним из первых пароходов, идущих вверх по реке.

Накануне отъезда Шаня пришла еще раз увидеться с Евгением в гостиницу «Неаполь» на какой-то захолустной улице с глупым, допотопным названием Мжейка. Шаня пришла, полная гнева и досады. Она говорила:

– Я вырвусь оттуда. Я натворю там таких чудес, что только держись. Проживу там только лето. Не больше как лето. Ах, Женечка, и на лето как мне грустно расставаться с тобою! Боюсь я, что тебя здесь заставят с твоею Катею жениха разыгрывать. Ведь ты – такой деликатный, не захочешь ее обидеть, а они этим и воспользуются.

Евгений вяло утешал Шаню. Он говорил:

– Конечно, Шанечка, мне и самому очень грустно, что я тебя несколько месяцев не увижу. И особенно досадно, что это приходится на лето, когда у меня больше свободного времени. Но ты не бойся, – я люблю только тебя и ни о ком, кроме тебя, и думать не могу.

Евгения томило какое-то неопределенное, тягостное чувство. Он и сам не мог бы дать себе отчета в том, что именно чувствует.

Ему казалось, что кончается какая-то значительная полоса его жизни, и он не знал, печалиться ему или радоваться. И грустно было ему думать, что Шаня может и не вернуться, и как-то неловко радовало ощущение внезапной свободы. Эта сумятица в его чувствах даже радовала его и наполняла его странною, тщеславною гордостью, потому что казалась ему доказательством сложности, глубины и значительности его переживаний. Самая вялость его, с которою он относился к предстоящей разлуке, казалась ему признаком твердого характера и железного самообладания.

А Шаня, смущенная его принужденным видом, хмурым лицом и холодными речами, наконец спросила:

– Женечка, ты сердишься на меня?

– Ну вот, вздор какой! – отвечал Евгений. – За что же мне на тебя сердиться!

– Женечка, я, право, во всем этом не виновата, – говорила Шаня. – Я уж так просила дядю, чтобы он меня здесь оставил. Да ведь он у нас упрям, крут, с ним ничего не поделаешь. Уж коли что скажет, так ни за что от своего слова не отступится, лучше и не проси. Уж ты на меня не сердись, Женечка, – мне самой уж так-то грустно!

Евгению было приятно, что Шаня словно просит его о прощении, хоть он и понимал, что она ни в чем не виновата и просто смущена его холодностью. Он решился снизойти к Шаниным простым чувствам и проявить нежность и растроганнность. Он ласково обнял Шаню и сказал притворно-взволнованным голосом:

– Глупенькая, да разве я могу на тебя сердиться! Ведь ты же знаешь, как я тебя люблю! Правда, я тебя отговаривал от этой затеи выдать себя за швейку, а ты меня не послушалась, и из-за этого и вышли все эти неприятности. Но все-таки разве я подумаю когда-нибудь тебя в этом упрекать! Ведь я понимаю твои побуждения и очень ценю твою любовь.

Шаня досадливо говорила:

– Там, в этой затхлой Сарыни, и жить нельзя. Там почти нет живых людей. Купцы, чиновники, учителя, барыни кислые, барышни линючие – сплошь один ужас! Там люди как летучие мыши.

Евгений недоверчиво сказал:

– Ну! Почему же именно как летучие мыши? Шаня, улыбаясь и хмурясь, говорила оживленно:

– Летучие мыши только одну сотую часть своей жизни пользуются ею, да и то затем только, чтобы ловить добычу, а остальное время висят вниз головою и спят. Так и в Сарыни почти все люди. Им только есть и спать, для того и живут. Людишки! Живых людей по пальцам перечесть.

Евгений засмеялся. Обнял Шаню и заговорил с нею нежно и ласково. И Шаня немножко утешилась.

Условились переписываться опять через Дунечку. Дунечка со своим мужем живет недалеко от города, и письма будут получаться скоро и верно.

(обратно) (обратно)

Часть пятая

Глава сороковая

Раннею весною Шаня вернулась от дяди Жглова в Сарынь.

Всю дорогу, сначала на пароходе, потом на лошадях, Шаня была как во сне. Потом в ее памяти почти не сохранилось никаких впечатлений от этой поездки. Только и грезился Шане Евгений, – в плеске темно-синих волн за бортом парохода, в шуме зеленеющих нежно деревьев вдоль дороги, в говорливом бренчании бубенцов только и слышался ей его голос. Вешне-сладкая боль томительно возрастала в Шанином сердце, усиливая жуткое ощущение блаженного и грустного сна наяву.

А проснется Шаня, – мерещится ей гнусное обличив молодого конторщика. Досадны и непраздничны кажутся ей лица ее случайных спутников, и разговоры их низменны и банальны. Мир, лишенный солнечно-ясного героя, являет ей свой будничный лик, один и тот же во множестве лживых обличий.

Не смотреть бы на все эти лица! Только бы впивать в себя утреннюю бодрую свежесть и вечернюю дремотную прохладу, радость рос и ясность зорь, нежность зелени и лазури, – все, чем красна милая жизнь нашей прекрасной, изумрудной земли, рождающей неустанно ароматы и мечтания!

А люди зачем-то пристают с разговорами. Нравится им красивая, смуглая, сильная девушка, так хорошо и клипу одетая. Молодые люди и старички заговаривают с нею, оказывают ей какие-то ненужные услуги, – и Шаня со всеми равнодушно-любезна, привычно-вежливо отвечает, а сама в разговор не ввязывается, словно она с детства привыкла к светскому обществу.

Шаня приехала домой рано утром.

Отцовский дом в лиловых лучах еще невысокого солнца встал перед нею все тот же, – серый, громадный, неуклюжий и все-таки чем-то милый.

Шла Шаня по родному саду, под цветущими кленами, в безмолвии ранней душистой весны, и то же все томило ее темное, жуткое впечатление сна, и все так же казались бесследно сгорающими скучные минуты докучного бывания здесь, вдали от милого уже ей теперь Крутогорска.

Шанино письмо пришло только вчера, и Шаню так рано не ждали. Встретила ее няня, – увидела из окна, с громкими радостными криками на крыльцо выбежала.

– Шанечка, красавица моя! Похудела-то как, голубушка моя! А сама еще краше стала.

Целует Шаню, плачет и смеется. Говорит:

– Уж и не чаяла я, старая, свидеться с тобою. Так уж и думала, – подцепит тебя, голубушку мою, прынец маландский, увезет тебя в Хла-мерику, где царствует Паразитен Развед.

Потом и отец вышел. Обнял Шаню, поцеловал. Проворчал:

– Все такая же? Весело отвечала Шаня:

– Такая же, папочка.

Прислушивалась чутко, не слышно ли шагов матери. Но в глубине дома все было тихо.

– Шалунья, – угрюмо говорил Самсонов. – Да вот баловать-то тебя уж некому здесь.

Он, видимо, был не рад приезду Шани и как будто бы чем-то смущен. Шаня спросила:

– Где же мама?

Уже какое-то смутное беспокойство начало томить ее, и что-то в обстановке столовой, где она теперь стояла перед отцом, казалось ей неуютно изменившимся.

Неловко отвернувшись от дочери, Самсонов сказал:

– У нас новости, – мать на хуторе живет, я здесь один.

Самсонов суетливо подошел к столу. На столе шумел большой пузатый самовар, отчетливо отражая в своей желтой глади искаженные фигуры. Отец взялся было за чайник, говоря:

– С дороги чайку выпей, Шаня.

Но опять поставил чайник на большой никелированный поднос и сказал:

– А то с дороги помыться, переодеться хочешь? Твои покойники наверху как были, так и стоят.

Шаня пошла наверх. За нею побрела старая няня. Притворила покрепче дверь на лестницу, чтобы хозяин не слышал и, пока Шаня, проворно раздевшись в своей спаленке, умывалась, принялась громким шепотом рассказывать, что за этот год в доме случилось. И уже говорила с Шанею, как со взрослою, не тая неприглядных подробностей.

Жаловалась старая на Липину:

– Пуще прежнего разжирела на папашеньки твоего хлебах. Седалище трехмерное, груди шарохватовые, щеки чемоданистые, – толстотенная девчинища. И озорная стала, – водку хлещет, что твой мужик. Ведрами водку покупает, настойки, наливки делает, пьяную ораву к себе собирает, – пьют, песни орут, всю ночь пляшут, присягают. И наш греховодник, папашенька-то твой, с ними каруселится.

Марья Николаевна еще осенью уехала от мужа. Его связь с Липи-ною была так противна ей, что она только для дочери терпела его суровое, грубое обращение. Она поселилась на своем хуторе, верстах в шести от города. Теперь уж она не давала своих денег мужу, как прежде, и только на себя да на Шаню тратила проценты со своего капитала.

Шаня долго разговаривала с нянею, – выспрашивала, рассказывала, пока есть не захотелось. Спустилась вниз, в столовую, – отца уже не было дома. Пила Шаня чай и опять разговаривала с нянею.

Потом Шаня проворно обегала все памятные места, – в саду, на речке; в баньку заглянула, на качелях покачалась.

Прежний Женечка вспоминался ей повсюду, а рядом с ним теперешний. Эти два образа то стояли рядом, то сливались чудно в один, и этот один сложный образ был настолько же ярче и живее каждого отдельного, насколько образ в стереоскопе живее тех двух картинок, из которых он слагается. Дивное слияние образов длилось лишь краткий миг и исчезало, разлагаясь, – но в этот миг Шаня как бы приобретала еще неведомую людям способность созерцать одновременно различные моменты времени. Тогда время становилось для нее как бы только четвертым измерением мира, и самый мир приобретал необычайную слитность, цельность и выпуклость.

Несколько раз в Сарыни испытала Шаня это удивительное состояние. И каждый раз, замирая от сладкого восторга, думала Шаня: «Любовь – кольцо, а у кольца нет конца».

И воистину, любовь есть связь времен и пространств, и совершенный в любви преодолевает все земные преграды.

Днем Шаня пошла в город. Зашла к Дунечкиной матери, к Гарво-линым, еще кое к кому. Везде были рады приветливой, веселой Ша-нечке. Всем, кого любила, Шанечка подарков из Крутогорска привезла, никого не забыла одарить. Но каждому дороже подарков был Шанин милый привет.

Потом пошла Шаня на Володину могилу, – поплакать. К обеду вернулась домой. Отнесла отцу в кабинет свой подарок, – пестрый шелковый халат. Сказала:

– Уж очень у тебя старый халат, папочка, вот носи лучше этот.

– Ну, спасибо, дочка.

Поцеловал Шаню, по щеке похлопал, залюбовался.

– Ах, хороша у меня выросла дочка! Такая барышня нарядная, – и не узнаешь прежней шалуньи Шаньки.

Смеется Шаня, говорит:

– Я, папочка, все та же. Вот сарафанчик надену, в косу ленту алую вплету, башмаки сниму, буду прежняя Шанька.

– Прежнее не вернется, – говорит отец. – Замуж тебе пора. Погоди, жениха найду.

– Жених у меня есть, – отвечает Шаня. Отец хмурится.

– Не забыла детской дури!

Стало скучно. Но не спорить же с отцом в первый же день!

Отец за столом расспрашивал, как жила Шаня в Крутогорске, виделась ли с Евгением Хмаровым. Пришлось Шане признаться, что виделась с Евгением часто.

– Он меня любит, – сказала Шаня. – Он на мне женится.

– Не на тебе, на твоих деньгах, – сказал отец.

– Нет, папочка, – возразила Шаня, – мать хочет навязать ему богатую невесту, дочь миллионера Рябова. Если бы он за деньгами гнался, он бы на той женился, – она гораздо меня богаче. А он меня любит, и я его люблю.

– Ну и дура, – решил отец. – Ты должна держаться своего круга, а ему нужна жена с важной родней, чтобы карьеру делать, к казенному пирогу присоседиться. Если его родители тебя не хотят, так у тебя должно самолюбие быть, чтобы не навязываться в ту семью, где тебя не хотят. Ведь ты не нищая проходимка, чтобы набиваться, на шею вешаться.

Длинные, скучные наставления, в которых нет ни слова живой правды. Весь обед прошел в этом. Всю душу вымотали у Шани эти затхлые слова. Но крепилась Шаня, старалась не спорить, – ведь не девочка, сама свою судьбу знает. Только о том весь обед и думала, как бы уйти поскорее из этого дома постылого!

После обеда Шаня попросилась к матери. Самсонов сказал было, сурово хмурясь:

– Нечего тебе там делать. Телеграфист там днюет и ночует. Но сейчас же передумал. Махнул рукой.

– Ну, поезжай, – сказал он. – Да только долго там не гости, домой возвращайся. Матери не до тебя.

В тот же день к вечеру Шаня поехала на хутор к матери. Бойкие лошадки домчали меньше, чем в полчаса.

На своем хуторе Марья Николаевна занималась маленьким хозяйством, садом, огородом, коровами, птицами. Все было чисто, хозяйственно, уютно.

В саду было много цветов, фруктовых деревьев, ягодных кустов. За садом тянулись длинные гряды большого огорода, а там дальше, около пруда, шипели гуси, и сонные бродили утки, и виднелись прочные сараи, амбары, коровник, конюшня.

У калитки сада мать встретила Шаню. Встретила нежно, радостно, но как-то смущенно.

– Шанечка! Вот-то не чаяла, что ты так рано приедешь. Обняла, заплакала немножко.

– А я, видишь, ушла от моего аспида. Уж ты, Шанечка, меня не осуди. Ты уж девушка взрослая, сама все понимать можешь. Он с этою коровою гладкою вяжется, а я еще и сама не старуха. Кровь-то и во мне играет, хочется пожить в свое удовольствие. Нешто одни только мужчины такие господа, что все могут себе позволить.

Марья Николаевна переживала поздний расцвет любви. Лицо у нее было счастливое, помолодевшее и сегодня слишком румяное, и в глазах горели огоньки.

Она повела Шаню в дом. Усадила за стол, угощать начала, сама похвалялась:

– Все свое, домашнее. Хозяйство у меня, уж могу похвастаться, идет на славу.

– Спасибо, мамочка, – говорила Шаня, – ты не хлопочи. Я пока есть не хочу. Я с отцом пообедала. Ты мне лучше свое хозяйство покажи да расскажи, как ты тут живешь.

Марья Николаевна усмехнулась лукаво и сказала:

– Сначала ты, Шанечка, рассказывай. Дошел до меня слушок, встречалась ты с Женькою.

Покраснела Шаня, все, все матери рассказала подробно и откровенно, чтобы мать чего хуже не подумала. Слушала мать, разнежен-но улыбаясь. Спросила:

– Такты, Шанечка, и винцо пить привыкла, по ресторанам-то ходючи?

– Немножко, мамочка, – призналась Шаня.

Марья Николаевна угостила дочь домашнею вишневою наливкою, – хороша была наливочка, – и сама выпила несколько рюмок.

Сердце замирало, и сладкая истома овладевала Шанею. Вдруг почувствовала Шаня, что любовь требует от нее последней жертвы. И так сладко было нетерпение эту жертву принести.

К ночи явился Кириллов. Теперь у него был уверенный и спокойный вид. Держался он как дома, и Марья Николаевна уже не обрывала его, как прежде. Он пополнел, порозовел. Мундирчик на нем был новенький, щеголевато сшитый, воротнички и рукавчики ослепительно-белые. Пахло от него духами; он был тщательно причесан и припомажен.

Увидевши Шаню, Кириллов сначала смутился от неожиданности. Он долго расшаркивался перед Шанею, говорил неловкие любезности и несколько раз повторил:

– Як вам, Марья Николаевна, на полчасика. Зашел проведать, как ваше драгоценное здоровьице. Очень приятная погода, и я прогулялся с большим удовольствием.

Марья Николаевна посмеивалась, поставив голые полные локти на белую скатерть стола и положив голову на ладони. Изжелта-смуглые щеки ее рдели ярко. Она, не отрываясь, смотрела на Кириллова откровенно-влюбленными, цыгански-веселыми глазами и говорила особенно глубоким, полнозвучно-звонким, счастливым голосом:

– А то заночуйте, Сергей Петрович. Вы Шанечке не помешаете, – места найдется. У меня в дому просторно, слава Тебе Господи! Что ж в город-то ехать на ночь глядючи. Да и отправить-то вас мне не с кем, – работникам завтра вставать рано. Так уж заночуйте, право.

Тогда Кириллов приободрился и скоро стал развязно-любезен. Марья Николаевна поддразнивала его:

– Ну что ж, Сергей Петрович, расскажите Шанечке, как вы пальто-то поносить дали.

Кириллов краснел и отмалчивался. Марья Николаевна рассказывала:

– Пришел к нему его сослуживец, пропойца ведомый, Яшка Смаркин. Дай, говорит, мне твое пальто до вечера, вечером принесу, а то холодно очень, и с Любочкою в одном пиджачке прогуливаться совестно. Я, говорит, за Любочкою ухаживаю, и она мне оказывает восхитительные знаки внимания. Сергей Петрович ему, как доброму, возьми, говорит. А тот возьми да пальто и пропей. А пальтецо-то новое, только осенью справили. Сергею Петровичу говорят, – как же вы теперь будете? А он говорит: ничего, говорит, пледом завернусь, зонтиком покроюсь. А еще совсем холодно было, в марте было дело. То-то было смеху! Бессребренник!

Шанечка хохотала. Кириллов улыбался и говорил:

– Где наше не пропадало!

После плотного ужина с вином и с наливками, когда уже у Кириллова замаслились плутоватые глазки, Марья Николаевна сказала:

– Теперь вы нам сыграйте, Сергей Петрович.

Пошли в гостиную. Там уже была зажжена висячая лампа, и на столе уже лежал принесенный расторопною Наталкою футляр со скрипкою. Видно было, что Кириллов частый гость, – скрипка здесь оставалась.

Едва только Кириллов взял смычок, как тотчас же сладкое выражение сбежало с его лица, глаза проснулись, губы улыбнулись весело и вдохновенно, и такая сладостная, и такая томная, за душу хватающая полилась в полумраке с нежно-рокочущих струн мелодия, что Шанечка отвернулась к стене, голову низко опустила, глаза прикрыла стройною, смуглою рукою и заплакала от радости и от печали, вонзившихся сотнями тонких жал в разнеженное вешнее сердце.

Наплакавшись сладко, выглянула Шаня из-под локтя на мать, увидела ее влюбленные, полные слез глаза и распустившиеся улыбкою, как рдяная роза, губы, – и сама Шаня так же, как мать, губы распустила, засмеялась и заплакала пуще.

Мать подошла к Шане тихонько, обняла ее и шепнула:

– Хорошо, Шанечка! Сладко жить на этой земле! И слезы, и кровь, – все сладко.

Долго играл Кириллов. Потом Шаня спела, под аккомпанемент его скрипки, наивную песенку:

Если б, сердце, ты лежало
На руках моих,
Все качала бы, качала
Я тебя на них,
Словно мать дитя родное,
С тихою мольбой,
И затихло б, ретивое,
Ты передо мной.
Но в груди моей сокрыто,
Заперто в тюрьму,
Ты доступно, ты открыто
Одному ему.
Но не видит он печали.
Что мне делать? как мне быть?
Позабыть его? Едва ли
Сердце может позабыть.

Потом Шаня спела еще несколько «городских» романсов. Потом пели все трое, и Наталку позвали петь вместе. Разошлись ночью поздно.

Спать Шаню положили наверху, в мезонин. Но спалось ей плохо. Ночью нежный шепот долго слышался Шане и потом поцелуи. Шаня открыла окно. Сладкая вешняя ночь, шепот внизу. Как все это дразнит и томит!

Зачем ждать! Сладкие минуты проходят бесследно. Отдаться милому, отдаться ему при первой же встрече!

(обратно)

Глава сорок первая

Утром проснулась Шаня раньше солнца. Она почувствовала вдруг, что не в силах смотреть на счастливое лицо матери. Какая-то маленькая злость вдруг схватила ее сердце.

Шаня встала рано утром и тихонько обежала весь дом. Мать еще спала. В полутемной прихожей в глаза Шане метнулась чистенькая круглая кокарда на повешенной на деревянном гвоздике фуражке Кириллова. Шаня схватила эту фуражку и спрятала ее в чулан за корыто. Сама не знала, зачем это сделала.

Только вышла Шаня из чулана, – мимо, громко топая, пробежала Наталка, на Шаню метнула быстрый, лукавый взор. Шаня засмеялась и вышла в сад. На зеленых былинках росинки, как разноцветные бусинки и бисеринки, трепетали, играли искорками и лучиками и смеялись переливными смешиками. Шаня побежала по невысокой травке, и весело сыпались прохладные росинки на ее слегка порозовелые от прохлады утренней ноги.

Мать вышла на крыльцо, весело окликнула Шаню:

– Веселишься, Шанечка? Иди-ка с нами кофе пить.

Кириллов собрался домой рано. Хватился шапки. Долго ходил, искал. Искали и Марья Николаевна, и Шаня, и веселая быстроглазая Наталка. Посмеивалась Наталка и в чулан ни разу не заглянула. Так и не нашли.

Один из работников дал свою праздничную, новую шапку. В ней Кириллов и уехал.

А Шаня собралась к Томицким. Мать удерживала было:

– Только приехала, с матерью ничуть не побыла.

– Да я, мамочка, ненадолго, – просительным голосом сказала Шаня.

Но видно было, что Марья Николаевна вся погружена в свои ощущения счастия и весны и что о дочери думает она теперь немного. Сказала:

– Ну уж поезжай. Вот только погоди, Василий отвезет Сергея Петровича, из города вернется, лошадь покормит, тогда и поедешь. Другие-то работники все в поле.

Но не терпелось Шане.

– А я пешком пойду, мамочка.

Расспросила про дорогу, – версты четыре с небольшим, полями, только в конце маленькою рощицею, – и собралась идти. Едва мать заставила ее завтрака подождать. За завтраком опять наливочкою угостила.

Дорога, как сон, легкий и крылатый. Долина еще мглилась порою, и кое-где внизу, в тени лежали еще последние остатки снега. Цвела сирень, и ландыши цвели. День был кроток, не жарок, не ярок. Кукушка в глухом перелеске кричала далеко и тоскливо.

– Сколько лет проживу? – спрашивала ее Шаня.

Считала и сбивалась в счете, – уж очень кругом хорошо было.

Ах, что долго жить! Хоть бы один год счастливый с Евгением! Или нет, – лучше восемь лет, столько же, сколько лет прожила Лилит с Адамом. И потом умереть в вечер самого счастливого дня, уже не беззаботного, уже насыщенного сознанием взятого от жизни счастия.

«И чтобы здесь похоронили, – думала Шаня, – вот на этом сельском погосте невдали от дороги, близ белой церковки с зеленою кровелькою».

Вот речка перебросила через дорогу свое гибкое тело, а вот за мостом, среди веселой зелени, за ранними цветами, виднеется дом с зеленою крышею, – начинается усадьба Томицких. Спустилась Шаня к речке, в воду ноги опустила, – веселая, холодная вода!

Пока синеглазая девочка бегала за хозяевами, Шаня отдыхала, сидя на открытой террасе.

И Алексей, и Дунечка были очень рады Шане.

И она была в восторге. Восклицала:

– Ах, как вы мило устроились!

Смотрела на них с любопытством. Алексей возмужал, загорел, стал такой широкоплечий, но все такой же был ровный, спокойный, уверенный, как будто слегка холодноватый. А у Дунечки все так же забавно разбегались высоко поднимающиеся, светлые бровки. Для Шани было как будто даже неожиданно, что Дунечка такая рослая и здоровая.

Счастие Томицких – невинная идиллия, соблазнительный сон. Счастие легкое, телесно-ощутимое, веселое, не стыдливое. Каким не бывает счастие в городах. И не ревнуют один другого, – некогда. День проходит в заботах, в работах, в близком общении с милыми стихиями, благостными под своею суровою подчас личиною к человеку, который знает их простодушные тайны, – насколько может знать.

Осмотрела Шаня все несложное хозяйство Томицких и наметавшимся с детства взглядом увидела, что дело здесь идет удачливо. Она сказала:

– Вы, Алексей, казались мне таким городским человеком. Все с книжками возились. Да и Дунечка, – откуда ей было знать, что делается в поле? А у вас все в таком порядке, точно вы всегда были здесь, точно вас от самого детства земля полюбила. Алексей усмехнулся и сказал:

– Земля только дураков не любит. Она хочет, чтобы ее знали и понимали, и тогда отвечает человеку приветом и лаской.

Шаня пожила здесь несколько дней. Дунечка сумела отвлечь ее мысли работою в саду и в поле. Шаня легко и радостно вошла в трудовой и милый обиход их жизни.

Здесь было просто и весело, как в том раю, который будет на земле, когда окончится владычество расчетливого, трусливого горожанина, строящего вавилонские башни, пока судьба не сотрет межей и граней. Радовали Шаню здесь нехитрые дары природы, – еще холодная река, в которую так весело окунуться, – ранние весенние цветы, белые, желтые, голубые, фиолетовые, – веселый труд. Еще нежаркое радовало Шаню солнце, – и сладостный вешний воздух, – и едва обсохшая земля, прикосновения которой к нагим стопам так нежны и суровы, – и часто перепадавшие быстрые вешние дождики, после которых воздух так весь насквозь сладостен становился, свеж и душист и все листья на березках испускали из себя такой теплый, влажный и милый дух, что хотелось смеяться беспричинно, смеяться до слез.

А ночью, – так звонко поет соловей в густых кустах черемухи и дикой малины над рекою, – спать не дает. Откроет Шаня окошко и слушает долго. Потом вылезет из окна, чтобы никого не разбудить, выберется из сада в поле, в рощицу, к реке. Зашумит под голыми ногами прошлогодняя опавшая листва, примолкнет соловей. Замрет Шаня на месте, – и опять соловей заливается, поет, низко опустив серые крылья.

Слушает Шаня во тьме соловья, пока сладкою тоскою не истомится сердце. Тогда бежит Шаня от песен соловьиных через поле по легким тропинкам далеко.

Но вот опять веет в Шанино лицо речною свежестью. Пахнет папоротником и водою. Далеко разносясь, раздается дружный хор лягушек. То затихнет, то опять поднимется кваканье громче прежнего. Зеленые пучеглазые твари славят вешнюю радость, как умеют. Торжествующий их хор томит и дразнит Шаню. Все ближе, вот уже у самых ног, – по прибрежной влажной траве тихо-тихо идет Шаня, всматривается в темноту ночную черными, как ночь, глазами и осторожно ступает, чтобы голою ногою невзначай не наступить на зеленое, скользкое тело. Утром Дунечка спросит:

– Хорош у нас соловей поет?

Шаня говорит, вздыхая счастливо и томно:

– Ах, хорош!

– Прошлогодний, – радостно говорит Дунечка. – К месту привык. На том же дереве гнездо свил, как и прошлый год.

– Хорошо у вас, Дунечка! – с легкою завистью говорит Шаня.

– У нас просто, – отвечает Дунечка. – Нет такой роскоши, как у вас.

Шаня вспоминает отцов дом, где уже нет милой мамы, и говорит с досадою:

– Ну какая роскошь! Грубые одры в чехлах стоят, да скользкий пол мастикой пахнет. А у вас, – такая веселая, такая крепкая сладость в вашей жизни! Ты так любишь своего Алексея, что смотреть завидно!

– Как же мне его не любить! – отвечает Дунечка. – И знаешь, я чувствую, что моя любовь растет с каждым днем. Мне иногда кажется, Шанечка, что она так растет, что в моей душе уже и места для нее мало. И вся жизнь – только любовь.

Улыбается Шаня. Вспоминает своего Евгения, и Володю вспоминает, и шепчет:

– Любовь – кольцо, а у кольца нет конца.

И светло радуется Дунечкину светлому счастию.

Но не вытерпеть долго этой крепкой сладости. Так томит жажда желаний, так больно глядеть на чужое счастье! В этом мире счастья достигнутого так сильна жажда счастья невозможного! Немолчный, темный шепот и предвещательный ропот природы волнует ее.

Шане кажется, – кто-то проходит мимо, грустно опуская глаза. И кто-то смотрит тяжелым взором на Шаню.

Тают облака. Небо вечереет. В небе смерть. Печально и легко.

Какие легкие, пронизанные вечернею зарею! Тают, тают…

Шаня через несколько дней уехала опять в город, к отцу. Но и там было ей томно. Места себе не находила Шаня. Она придумывала разные проказы, дома и в городе.

Ходила к Липиной, подразнить ее. Уже зараженная змеиным лукавством большого города, Шаня пыталась, улыбаясь безмятежно и говоря ласково, находить колкие, обидные слова. Говорила:

– Вы, Анна Григорьевна, как помолодели! Ничего, что со стареньким живете, а сами все молодеете.

Липина отвечала, простодушно улыбаясь:

– Что вы, Шанечка! Да я уж такая и есть, не старуха, молодеть мне некуда. Да и папашенька ваш какой же старик! Мужчина в полном соку, из тиража еще не вышел.

– Вы поправились, пополнели, похорошели, – говорила Шаня. Смеялась Липина, смотрела на Шаню тупыми голубыми глазами.

Отвечала спокойно:

– Да я и так не уродом уродилась, чего же мне еще хорошеть!

Шаня смотрела на чистенькие половички, на розовенькие занавесочки, на горшки с фуксиею и с геранью, на голубенькую клеточку с желтенькою канарейкою и говорила:

– Как у вас мило, Анна Григорьевна! Очень симпатичная обстановка.

– Обыкновенно, – лениво отвечала Аннушка, – уж это как полагается. Бога гневить не стану, хорошо живу, дай Бог всякому. За вашего папашеньку денно и нощно Богу молюсь.

Румяная улыбка дебелой бабы дразнила Шаню, как и тупая безмятежность ее невозмутимо-лазоревых глаз. И досадно было Шане, что эта баба улыбается так же весело и лукаво, как и Шанина мать, и тоже угощает ее вишневою наливкою, барбарисовым вареньем и черемуховым медом. Говорила Липина:

– Сама варила, Шанечка, уж не побрезгуйте на моем угощеньи-це, откушайте. Ведь уж вы теперь не маленькая, вам можно наливочки выпить сладенькой. Да вы и не бойтесь, – я папеньке вашему не скажу. Сама по себе знаю, что он у вас крутенек.

Не может почему-то Шаня отказаться от Аннушкина угощения. Манит Шаню это ощущение сладкого замирания сердечного, которое у нее соединяется с вишневою наливкою, – и Шаня пьет рюмку за рюмкою и, сама над собою подсмеиваясь, напевает слова наивно-лукавой песенки:

Так и тянет, так и манит,
Оторваться сил не станет.

А лукавая баба посмеивается, говорит без умолку, рада, что подпоила Шанечку, что Шанины щеки пылают, и язык заплетается, и ноги плохо держат.

А Шанечке что ж без Евгения, отчего и не подпить иногда? Пусть отец узнает, – скорее в Крутогорск отошлет, к строгому дяде, чтобы здесь в городе не срамиться. А ей самой все равно, что о ней скажут. Она здесь как неживая, как сказочная девушка без сердца. А где ее сердце? – спроси, ответила бы Шаня, как в сказке:

– Есть широкая река, у реки есть крутой берег, на берегу стоит древний город, в городе – дом, в том дому мой милый, у моего милого мое сердце, у моего милого моя любовь, как колечко на пальце. Любовь – кольцо, а у кольца нет конца.

Тут же у Липиной познакомилась Шаня с учителями городского училища. Их было двое, оба были очень молоды и оба зверски пили. Были они оба люди одинокие и жили вместе. Оба они удачно играли в карты с местными молодыми купчиками; картежная игра давала им средства на выпивку. Один из них, постарше, носил в дружеском кружке кличку Гуак, был черен, угрюм и безобразен. Другой, совсем молоденький, с лицом вербного херувима, звался Нытиком. С ними постоянно водился начальник местной почтово-телеграфной конторы, рыжий, рябой молодой человек, по прозвищу Чума. Раз в год, съездивши проветриться и по начальству в губернский город, Чума вывозил оттуда неприличный анекдот и потом целый год рассказывал его друзьям. А те каждый раз заново гоготали.

Случалось нередко, что молвит Шаня за обедом отцу:

– Папочка, сегодня я к маме пойду, там и заночую.

– Поезжай, – скажет отец. – Лошади стоят, чего ж тебе пешком ходить. Что ты за богомолка!

Велит запрячь лошадку в кабриолет. Шаня промолчит, а когда отец уйдет, она прокатится до рощи подгородной и оттуда велит работнику ехать домой. Скажет:

– Пешком пройтись хочется, погода уж больно хороша.

Даст работнику полтину, и тот радостно едет в ближайший трактир. А Шаня бежит окольными переулками к учителям. Кутит с ними до поздней ночи. Они выпить всегда готовы и Чуму позовут. Если на выпивку не хватит денег, угощает Шанечка, – на ее деньги посылают за вином и закусками.

Иногда выпивают на квартире у Гуака и Нытика, иногда у Чумы, а чаще отправляются на лоно природы, – или в Рощу Любви, у городской границы, или в кусты над рекою Сарынкою слушать соловья. Коньяку с собою возьмут, сидят в кустах, выпивают, ломтиками лимона перемежая стаканчики ароматного и крепкого напитка. Примолкнут, чтобы не пугать соловья, – и поет соловей, заливается. А ночная роса на траве под кустами так свежа и радостна, как в саду первозданного рая.

Домой возвращается Шаня под хмельком, когда отец уже спит. Тихо постучится в окно людской, чтобы звонком не будить отца, и тихохонько пробирается к себе.

Вот в эти пьяные часы в угрюмо-веселой компании или потом дома в постели особенно ярки бывали минуты слияния в один образ Жени и Евгения, те минуты, когда в томном головокружении распадалась цепь времен и по иному закону великой цельности перестраивался для Шани освобожденный мир.

Отравы и отрады воспоминаний и здешних впечатлений, пронизанные сладостным безумием весны, все более усиливали Шанину готовность отдаться милому. Так жутко и сладостно нарастала юная страсть.

Отец, узнавши по слухам, что Шаня бывает по ночам у пьянствующих учителей, злился и ругался. Иногда и поколотит. Тогда Шаня спасалась к матери. Благо близко, верст шесть. Можно и пешком добежать.

(обратно)

Глава сорок вторая

Однажды днем Шаня ушла из дому и долго не возвращалась. Не сказалась отцу, куда идет, – ушла, когда отец был в своих амбарах.

Самсонов угрюмо ходил по всему дому. У него выдалось несколько свободных часов. Он досадливо думал, что Шанька теперь, может быть, гуляет где-нибудь с пьянствующими учителями. Накрыть бы ее с ними! Да как ее накроешь? Хитра стала Шанька, – на одноногом жеребенке ускачет. Да и непристойно ему гоняться за какими-то негодными мальчишками.

Притворяясь перед самим собою, Самсонов ходил, будто осматривал, все ли в порядке в доме. Он бормотал:

– Хозяйский глаз – алмаз.

А сам все кружил около двери наверх, в Шанины покойники. Смотрел, нет ли где поблизости Шаниной няньки. Нигде ее не видел, а спросить у служанок почему-то не решался.

Наконец, проходя мимо прохладного чуланчика у заднего крыльца, Самсонов услышал там равномерное дыхание кого-то спящего. Он заглянул в чуланчик, – так и есть, Шанина няня, свернувшись на положенной на полу мягкой перине, спала.

Тогда Самсонов прямо и решительно пошел наверх, на Шанину половину. Прежде всего в Шанину спаленку, – там все было чисто и невинно прибрано. Потом он вернулся в ту комнату, где Шаня принимала своих гостей и писала письма, а в прежние годы учила уроки.

Самсонов внимательно осмотрел всю комнату. Подошел к письменному столу. Выдвинул один ящик, другой. Все ящики обшарил и наконец в одном из них нашел четыре письма. Он прочел, стоя и злобно усмехаясь, по нескольку строчек из первых попавшихся двух писем. Со злобою подумал: «Не забыла Женьку Хмарова, переписывается с ним и теперь».

Он понес письма в свой кабинет, сунув их в боковой карман пиджака. Там он сел за письменный стол и принялся читать их все по порядку.

Уже и письма Хмарова были ему досадны. Но одно письмо привело его в ярость. Это было письмо одного из пьянствующих учителей.

Милая Александра Степановна,

сегодня вечером жду Вас к себе. Будут Нытик и Чума. Раздавим несколько бутылочек, а специально для Вас припасен рогом. Кроме того, будет лимонад, – смешанный с коньячком, лимонад, как вы знаете, божественный напиток. Простите за излишне деловой тон сего письма, – башка трещит со вчерашнего, и треба опохмелиться. Что делать1 мы – славяне, и Руси есть веселие пити, не можем без того быти. А пити с таким славным товарищем, как Вы, – один восторг.

Целую Ваши ручки.

Ваш непреоборимый Гуак.

Из этого письма Самсонов убедился, что городские темные слухи его не обманывают и что Шанька не только водится с этими людьми, но и пьет с ними.

Злой, мрачный, стоял Самсонов у открытого окна. Скоро он увидел, что Шаня идет по двору домой, напевая какую-то песенку. Самсонов услышал слова:

Против воли я влюбилась,
Но по воле я люблю,
И любви моей мученье
Я с охотою терплю.

Он крикнул в окно:

– Шанька, иди-ка сюда!

Он хотел притвориться ласковым, – поскорее заманить Шаню, но яростные ноты против его воли пробились в голосе.

Шаня увидела ясно, – зоркая была, – гневные морщины на отцовом суровом лице. Какое-то темное предчувствие больно сжало Шанино сердце.

Шаня проворно побежала к себе. Сердце ее билось. Брови невольно хмурились.

На всем увидела она следы осмотра. Ящики письменного стола были не совсем задвинуты. Шаня быстро выдвинула тот ящик, где лежали полученные ею на днях письма, – прежние она хранила в спаленке в комоде под замком, – и похолодела от внезапного испуга. Писем не было, – три письма от Евгения и одно письмо от Гуака.

Вместе с испугом в Шанином сердце забилась яркая злость.

«Этакая я дура, идиотка! – подумала она. – Не могла догадаться замкнуть ящики. Пусть бы ломал замок».

Шаня вспомнила, что поп сегодня утром попался ей, как только она вышла из ворот, – дурная встреча, напророчившая беду.

Шаня дрожащими руками отшпилила шляпу. Досадливо стащила с ног испачканные мокрою, серою глиною желтые башмаки и черные чулки. Налила в таз воды, опустила ноги в холодную воду, – холодная вода успокоила, утешила. Но вот снизу послышался яростный крик отца:

– Шанька, сейчас же иди сюда! Шаня вздрогнула.

«Как ворон каркнул!» – сердито подумала она.

Не вытирая ног, оставляя на белых, некрашеных, гладко выструганных и плотно пригнанных досках пола влажные, красивые, медленно высыхающее следы, побежала к отцу, краснея от страха и от досады. Сердце шибко и больно колотилось в ее груди, так больно, что она невольно держалась руками за грудь. Остро-ватые, белые с красными кончиками локти ее, с дугообразною свежею царапинкою около одного из них, трепетно прижимались к бокам.

Когда она прислушалась к дробному, мягкому топоту своих сбегающих по ступенькам ног, ей стало стыдно, что она так спешит. По столовой она прошла, не торопясь и не медля, уверенным, тяжелым шагом хозяйки. На желтых, мелких ромбах блестящего паркета следы ее были едва заметны и поспешили скрыться легким паром в нагретом солнцем за день воздухе чинной столовой.

Подойдя к двери отцова кабинета, Шаня коротко и страстно помолилась без слов, одним тоскливым устремлением души. В кабинет она вошла смущенная и остановилась у порога. Перед суровым отцом она стала вдруг маленькая и робкая.

– Час ждать! – сердито закричал Самсонов, неприятно и раздельно, противным голосом, словно протрубил в оловянную дудку. – За смертью посылать тебя впору! Что копалась, когда отец зовет? Или на черную гору за живою водою ходила?

Его сердитый крик разбудил злость в Шанином сердце. Шаня резко ответила:

– Башмаки стаскивала. Хоть бы досок на двор настлали, – в глине так и вязнешь. Вы, папочка, гласный, так могли бы позаботиться, чтобы в городе ходить было можно, по грязи не люхая. Везде грязно, сыро. В какой двор в городе ни заглянешь, везде безобразие, мусор валяется, пахнет скверно.

Шаня говорила все это, разжигая в себе своими словами злость, чтобы этою злостью победить страх перед отцом. Самсонов отвечал сурово и злобно:

– А ты бы, принцесса, в Крутогорске жила. Там небось тротуары. Чисто и весело. В ресторациях ученые собаки под музыку танцуют, а барышни винцо потягивают через соломинку. То-то и хорошо!

Самсонов вытащил из кармана измятое письмо и яростно спросил:

– Это что такое? Что за корреспонденция?

Шаня сразу же, по бумаге, узнала это письмо, – одно из писем от Евгения. Она бросилась к отцу вырывать его.

– Те-те-те! – насмешливо протянул Самсонов и поднял письмо кверху. – Не так прытко, – еще мы почитаем.

Он отвел Шаню сильными, горячими руками. От его домашней, ярко-красной кумачовой рубахи под затасканным пиджаком странно и неприятно пахнуло запахом, похожим на запах касторового масла.

Самсонов начал вслух читать письмо:

– Милая Шанечка.

Шаня заплакала и закричала:

– Отдайте мне это письмо! Отец злобно издевался над нею.

– Истинно милая! – говорил он. – Уж милее и нельзя быть! Для Женьки Хмарова – милая, для пьяной учительской хари – милая. Со всякою сволочью готова дружбу свести. Пай-девочка! Умница! Вот только давно мы в Нидерланды не заглядывали.

Шаня вспыхнула, быстро бросилась к отцу и вырвала письмо из его рук. Самсонов не ожидал такого внезапного нападения. Хоть и знал он хорошо свою дочь, но ее вспышки всегда его удивляли. Он свирепо затопал на Шаню тяжелыми сапогами и закричал:

– Да ты что, дрянь ты этакая! Да как ты смеешь! Это уж я и не знаю что! Своевольница этакая!

Шаня плакала и кричала:

– Чужие письма нельзя читать! Так порядочные люди не делают!

– Да ты дерзить! – яростно завопил Самсонов. – Объедомы, что ли, натрескалась!

Он побагровел от злости. Они кричали друг на друга, оба красные, дрожащие, и глаза у обоих сверкали, как раскаленные гвоздики.

– Это подло – таскать чужие письма! – крикнула Шаня. Самсонов кричал в яростном недоумении:

– Это ты отцу смеешь такие слова!

Он заметался по горнице. Опрокинул тяжелое кресло. Схватил Шаню за руку и так стиснул, что Шаня взвизгнула от боли.

– Вот тебе, негодяйка! Вот тебе! – кричал Самсонов. Тяжело и звонко шлепаясь, посыпались на Шанькины щеки жаркие пощечины. Слезы разбрызгали, – на отцово лицо, на его руки.

Шаня металась, вырываясь, и кричала, забывши весь свой страх, взбешенная болью жестоких ударов:

– По чужим комнатам шарить, чужие письма читать, взрослую дочь по щекам бить, – мужицкое, варварское, дикое обхождение!

– Молчать! – закричал отец. Шаня кричала:

– Как звери живете здесь в ваших берлогах! Хрипло-рыдающим голосом Самсонов говорил:

– А, звери! Ну, подожди же, дочка! Я тебя проучу! Я тебе покажу, как с прохвостами пьянствовать, отцово имя на весь город срамить!

Он сел в кресло и тяжело дышал. Шаня рыдала и выкрикивала гневные слова.

Вечером, избитая отцом и уже помирившаяся с ним, Шаня говорила ему, плача:

– Я сама вижу, что он за человек. Но он честный, он женится. Самсонов сказал угрюмо:

– Женится, да не на тебе. Сердца у него нет, у твоего Женечки. Так, комок мяса в груди бьется, с кровью, с жилами, а сердца нет, да и не было.

Шаня говорила:

– Он выше всего ставит честь. А я люблю его больше жизни. Он и легкомысленный, и тщеславный, и мот, но он – человек чести, истинный дворянин. Он – рыцарь, мой верный рыцарь. А я, – как кусок соли, растворенной в воде, так и я растворилась в любви к нему.

На другое утро Шаня опять уехала к матери на хутор. А что и там делать, как не проказничать, всем надоедая! Ведь не целый же день лежать в траве, глядеть на пустынное, жарко синеющее небо и слушать звуки жизни дивной, но такой скучной без милого!

Иногда мать на нее ворчала, иногда сердилась и бранила ее.

(обратно)

Глава сорок третья

Летом Хмаровы жили на даче близ Крутогорска. Собирались было они поехать за границу, да на эту поездку не было денег. И потому настроение у всех было невеселое. Особенно нехорошо чувствовал себя Евгений.

Никакой новой полосы в его жизни не начиналось. Сладкая заноза в его сердце все томила его. Отношения семейные были неприятны, натянуты. А Шаня была далеко, и не на кого было опереться Евгению.

Чем дальше, тем все сильнее скучал Евгений. Пытался он флиртовать с местными дачными барышнями, но ни одна из них не могла занять его надолго, и все они казались ему пресными. Его раздражала общая им всем низменность воображения и мысли и то, что они могли только болтать о ничтожных предметах и с невинным видом сплетничать.

Он писал Шане почти каждый день письма. Умолял ее вернуться поскорее.

Дома Евгений был раздражителен и капризен. Мать старалась угодить ему, чтобы отвлечь его от мыслей о Шане. Но она не могла воздержаться от того, чтобы иногда не позлословить насчет Шани, и этим раздражала Евгения. Он злился, но не умел прекратить этих злобных выходок сердитой дамы.

Родные всячески наводили Евгения на Катю. Нарочно и поселились на лето в полуверсте от имения Рябовых. Варвара Кирилловна неутомимо придумывала прогулки, пикники, вечера, домашние спектакли, вообще всякие предлоги для того, чтобы возможно чаще быть вместе с Рябовыми. И каждый раз заботилась о том, чтобы Евгений почаще оставался наедине с Катею.

Евгений, по своей бесхарактерности, не умел уклониться от этого. Но эта настойчивость Варвары Кирилловны раздражала его. Он переносил свое раздражение и на Катю. Оба капризничали, обменивались колкостями. Варвара Кирилловна старалась при этом мило улыбаться и говорила:

– Милые бранятся, только тешатся.

Дома она принималась пилить Евгения. Он иронически говорил:

– Лето, приятное во всех отношениях.

И скрывался из дому. Шел в парк, садился на скамейку на высоком берегу озера и предавался меланхолическим мечтаниям, за которые потом сам над собою смеялся.

Рябовы, распрощавшись нежно и ласково с Хмаровыми, возвращались домой не в духе. Евдоким Степанович ворчал:

– Прилипли. Надоели. Эта Варвара способна липнуть, как банный лист к голому телу. Одно остается: уехать поскорее за границу. Только бы и они за нами не увязались, – а то и заграничную поездку испортят.

Наталья Александровна возражала:

– Но она такая милая, такая светская дама. Правда, немножко надоедливая. Но что ж делать! Вот скоро уедем за границу. Они не поедут, – она мне проговорилась, что нет денег на поездку.

– И слава Богу, – говорил Евдоким Степанович.

Катя молчала, краснела, вздыхала; оставшись одна, плакала. С молодыми людьми, ухаживавшими за нею, она обращалась высокомерно, насмешливо, иногда просто даже дерзко.

Приближалась осень. Рябовы отправились за границу раньше, чем предполагали. И тогда совсем стало скучно, – Варваре Кирилловне не к чему стало что-нибудь устраивать, Евгению не с кем было вести хотя и досадовавшую, но все же развлекавшую его игру. И уже Евгений начал подумывать, не махнуть ли ему в Сарынь. Останавливало только опасение, что в маленьком городе трудно будет скрывать свидания с Шанею и что, пожалуй, придется иметь неприятный разговор с Шаниным отцом.

Нагольский, на правах жениха, часто бывал у Хмаровых. Поведение Евгения ему не нравилось. На это у него были свои причины. Войти через Хмаровых в более близкие отношения с Рябовыми казалось ему полезным для будущего, на всякий случай, а сближение Евгения с Шанею не обещало Нагольскому никаких выгод.

Евгений как-то проговорился Нагольскому, что хочет ехать к Шане в Сарынь, – держать свои намерения в секрете было для Евгения трудно. Нагольский встревожился и решился как можно скорее принять свои меры.

В тот же день он постарался остаться наедине с Варварою Кирилловною.

– Можно поговорить с вами откровенно? – спросил он.

– Пожалуйста, – отвечала она. – Вы так хорошо, тепло к нам относитесь, я так рада за Марию, которая будет, конечно, счастлива с вами.

Нагольский отвечал с самоуверенною усмешкою:

– Надеюсь! Я хочу поговорить с вами насчет Евгения. Он такой пылкий, увлекающийся. Можно было думать, что он скоро забудет эту свою ужасную Шанечку. Но вот уж сколько времени прошло, и я наконец начинаю опасаться.

Варвара Кирилловна прослезилась и, доставая платок из сумочки, сказала:

– Ах, эта ужасная девица! Она его околдовала. Вы бы видели, какие у нее глаза! Это – просто ведьма с Лысой горы.

– Околдовала, так надо расколдовать, – с тою же уверенностью говорил Нагольский. – По-моему, дело не столь уж хитрое. Мы его живо оборудуем. Вы меня простите, Варвара Кирилловна, за мою навязчивость. Но вы сами понимаете, что наши отношения дают мне смелость дать вам дружеский совет.

– Пожалуйста. Я вам так благодарна! – говорила Варвара Кирилловна.

Нагольский помолчал значительно и сказал:

– Я бы вам посоветовал разрешить мне, простите, свести, то есть познакомить, Евгения с Марусею Караковою. Кстати, она с матерью теперь живет в своем имении, и это недалеко отсюда. Я бы мог его познакомить с ними. Они очень гостеприимны.

Варвара Кирилловна долго ломалась. Говорила:

– Из огня да в полымя. Ведь это – совершенно безнравственная особа, эта ваша Маруся. Я бы и вам самому не советовала к ней ездить. Хотя вы – человек сложившийся и я знаю ваши твердые нравственные принципы, но все же это – опасная особа.

Нагольский уговаривал ее долго. Он уверял, что ничего опасного в этом знакомстве нет, что Маруся холодна со всеми своими поклонниками, что роман с нею будет непродолжителен. Наконец Варвара Кирилловна согласилась. Она приняла, по своей привычке, вид женщины, приносящей себя в жертву за других, и сказала усталым голосом:

– Делайте как знаете. Я умываю руки.

И принялась нюхать какую-то соль из маленького граненого флакончика.

Нагольский говорил:

– И, наконец, в крайнем случае, если бы Маруся вздумала остановить свой выбор на Евгении, ничего трагического в этом не будет. Караковы очень богаты. Миллионами ворочают. И Маруся имеет совершенно самостоятельное состояние.

– Нет, – томно возражала Варвара Кирилловна, – я не хочу, чтобы в мой дом вошла эта безнравственная особа. Я не хочу для своего сына другой жены, кроме этого ангела Кати, которую я полюбила как родную дочь. А правда, – вдруг оживляясь, спросила она, – очень богаты Караковы?

– Да, очень, – сказал Нагольский. – Богаче даже Рябовых. Варвара Кирилловна задумалась. Она нерешительно спросила:

– Так вы надеетесь, что она его отвлечет от той ужасной девицы? Нагольский отвечал уверенно:

– Отвлечет наверное, за это я вам ручаюсь.

Он поцеловал руку Варвары Кирилловны и ушел, холодный, прямой и уверенный. Как всегда после разговора с Нагольским, Варвара Кирилловна чувствовала себя немного холодно и жутко. Думала опасливо: «Ему пальца в рот не клади».

Прямо от Варвары Кирилловны Нагольский прошел к Евгению, рассказал ему несколько новостей и свел разговор на любовь. Он говорил Евгению:

– Любовь, и даже страстную, я понимаю и допускаю как всякий другой эксцесс, но в известных пределах, указанных благоразумием. Любовь, мой милый, хороша только тогда, когда ею делишки обделывают.

– Посредством любви! Что за цинизм! – воскликнул Евгений, чувствуя себя на большой высоте сравнительно с Нагольским.

– Да и то, – говорил Нагольский, – держи ухо востро, как бы тебя самого не поддели. Это всегда – почва зыбкая.

Евгений надменно улыбнулся, пожал плечами и сказал:

– Все это для меня – слишком практичные взгляды. Обделывать делишки!

Нагольский посмотрел на Евгения свысока и сказал:

– Отчего же их не обделывать?

– Что такое делишки? – говорил Евгений. – Делишки для людишек. Нагольский кисло сказал:

– Ну и мы с тобою не боги. Я, по крайней мере, чувствую себя человеком, твердо стоящим на практической почве.

Евгений напыщенным тоном говорил:

– Я ставлю себе в жизни высокие цели, и я чувствую в себе достаточно сил, чтобы поднять на свои плечи добавочный груз неравной любви. Я умею работать. А делишки обделывать предоставляю другим, кому это нравится.

Нагольский выслушал его, насмешливо усмехаясь.

– Ну, – возразил он, – я, брат, не философ, я – практик. Всех этих теоретических выспренностей я не понимаю. Я дедушке Крылову больше верю, как у него сказано: «А философ без огурцов». Советую и тебе не пренебрегать сими огурцами.

– Не любитель, – хмуро сказал Евгений. – Предпочитаю ананасы.

– Губа у тебя не дура, – возразил Нагольский. – И я тебе вот что скажу: женщины – драгоценнейшая вещь в смысле протекции. Они надежнее всего вывезут.

Евгений мычал себе что-то под нос. Нагольский, улыбаясь, сказал:

– Хочешь, я познакомлю тебя с Марусею Караковою? Девица удивительная. И при том может угодить на разные вкусы. Если хочешь, поговорит с тобою о «науке страсти нежной».

– И так надоело, – угрюмо сказал Евгений. – С меня и Катиных разговоров было больше чем достаточно.

– Ну что ж, – сказал Нагольский, – если ты предпочитаешь умные разговоры, она и тут не спасует. Недаром к ней ваш приятель, приват-доцент Леснов, любит ездить. И он, и Лунев ее заряжают последними словами науки.

– Воображаю! – насмешливо сказал Евгений.

– Нет, ничего, – возразил Нагольский, – и на эти темы с нею можно поболтать без скуки. Девица не глупая. Можешь и по части благотворительности с нею побеседовать. В позапрошлом году голодающих кормила, столовых пооткрывала. Полиция запретила, – какие-то прокламации там нашлись или вообще какая-то ерунда. Или, кажется, она разрешения ни у кого не спрашивала. Подробностей не знаю, только с губернатором у нее крупный разговор вышел. Дерзкая девица, и язык подвешен ловко. Особенно по части любви хорошо понимает, а сама необыкновенно невинна. Даже до удивления при такой ее бойкости и ее капиталах, которые дают ей право на все.

Евгений что-то вспомнил. В глазах забегали чертенята. Он весело сказал:

– Что ж, поедем.

Евгений несколько раз встречался с Марусею Караковою в театре, в собраниях, но знаком с нею не был. Знал, что она знакома с Шанею. Теперь ее имя вызвало в нем ряд страстных, волнующих представлений.

(обратно)

Глава сорок четвертая

Был прекрасный, жаркий день в конце июля. Нагольский и Евгений вместе поехали в усадьбу Караковых.

В это время Маруся лежала нагая на мягкой скамейке в беседке у забора, за цветущими бледно-розово кустами сибирской герани, и смотрела, приоткрыв край занавески, на дорогу, совсем не заботясь о том, не увидит ли ее кто-нибудь. Маруся дремала, и мечтала, и улыбалась. Мечты ее были о чем-то несбыточном и невинном. Мать говорила ей:

– Ты бы, Маруся, хоть бедра свои прикрыла. А то нехорошо. Вдруг пройдет кто-нибудь из мужской прислуги.

Маруся отвечала, лениво улыбаясь и потягиваясь:

– Ах, маменька, ужасно жарко! И здесь совершенно некому на меня смотреть.

Накинув на голое тело белый халатик, она пошла купаться на речку за садом.

Евгений и Нагольский, одетые изысканно, точно они отправились кататься в Булонский лес, подъезжали садом к дому, разговаривая лениво и оба почему-то волнуясь. Евгений, по привычке, вяло жаловался на свои расстроенные нервы.

Вокруг было безлюдно и тихо. Между чинаролистными кленами и уже начинающими ярко желтеть березами мелькала белая одежда, – Маруся шла в стороне от дороги.

Они долго смотрели, как неторопливо идет Маруся, колыша складки одежды, из-под которой видны ее загорелые ноги.

Гостей провели в гостиную. Было там темновато, и после внешнего зноя казалось прохладно. Сначала гостям показалось, что в гостиной никого нет. Но кто-то зашевелился в углу, и они увидели сидевшего на диване мальчика лет семнадцати в велосипедном костюме. У него были громадные глаза, и под глазами виднелись синевато-оранжевые полосы. Видно было, что юнец волнуется.

Горничная, дебелая, краснощекая девушка, сказала:

– Просят обождать. Сейчас барышня выйдут.

Гости сидели и ждали. Нервный завязывался и обрывался разговор. Нагольский пытался заговорить с юнцом. Тот едва отвечал и смотрел на вновь приехавших сердито, словно они могли в чем-то помешать ему.

В соседней комнате послышались тихие шаги, шорох платья, гости поднялись со своих мест, – вошла Маруся и на секунду приостановилась в дверях, улыбаясь и оглядывая гостей. Платье на ней было белое, легкое, красивое, сильно открытое. Руки обнажены, ноги босые.

Вошла Маруся, взглянула, – и Евгений вдруг почувствовал, что влюблен. В один миг Евгений забыл Шаню, и Катю, и все на свете. Он смотрел в эти бездонно-веселые глаза, словно опьяненные жизнью, в это обыкновенное, румяное лицо, обвеянное простодушною радостью жизни, и не знал, что сказать, что сделать. Но когда Маруся подошла к нему и заговорила просто, как с давним знакомым, он вдруг нашел слова отвечать. Казалось ему, что он всегда был знаком с Марусею, и казалось, что все на свете просто и легко разрешимо.

Маруся поздоровалась и села на стул около окна, и так улыбалась, что и без того взволнованного юношу бросило в жар и в холод. Ему было неудобно и неловко торчать на диване, и он хотел бы сесть на полу близ Марусиных ног, но не решался покинуть своего места и мучительно краснел.

– Вы знакомы? – спросила Маруся.

Назвала фамилии, – оказалось, что юнца зовут Львом, а по фамилии Находка.

Нагольский сказал:

– Вы все хорошеете, Марья Константиновна. Она засмеялась. Говорила:

– Я живу, как во сне. Счастливый сон, – но иногда мне хочется проснуться. Я влюблена в того, кого не было. А может быть, он давно умер. И мне снится иногда, что он приходит ко мне. О, какой он прекрасный! Сильный! И совсем не похож ни на кого из вас.

Лев Находка смотрел на Марусю засверкавшими глазами, точно это она о нем говорила.

Маруся помолчала и спросила:

– Лунева вы не встречали?

– Обогнали, – сказал Нагольский. Маруся засмеялась.

– У нас каждый день то Леснов, то Лунев, – сказала она, – а то и оба вместе. От них я много узнаю интересного.

Два магистра, математик Лунев и зоолог Леснов, приезжали к Караковым то вместе, то отдельно. Оба они были рассеянные и близорукие. Математик был тупой, белый, высокий, наклонный к ожирению, медленный. Зоолог представлял ему полную противоположность: это был черный, невысокий, тонкий, быстрый, острый, язвительный человек.

– Кому же из них вы отдаете преферанс? – спросил Нагольский. Маруся спокойно отвечала:

– Люди, почти все, довольно жалкие существа. На одну чету Ро-жера и Брадаманты – целые тьмы Пинабелей.

Евгений и Нагольский переглянулись. Они не знали этих имен. «Меня зовут – Лев, – думал Находка, – но это не хуже Рожера». Маруся говорила:

– Да и кому из вас, господа, можно отдать предпочтение? Ни один из вас его не заслужит.

Нагольский улыбнулся как-то уж очень сладко и спросил:

– Отчего же, Марья Константиновна? Вы не можете отрицать, что многие из нас имеют высокие достоинства.

– Не отрицаю, – сказала Маруся. – Но все ваши достоинства только для себя и рассчитаны на то, чтобы покорять. Вы знаете только две морали, мораль господ и мораль рабов, а мораль товарищей вы еще не успели создать. Вы, господа мужчины, создали весь современный строй и удерживаете в нем свое господство. Пусть будет так, как вы хотите. И все-таки ваша сила только до тех пор, пока мы, слабые создания, хотим быть вашими госпожами или вашими рабынями.

– Насколько это от меня зависит, – сказал Нагольский, – я всегда хотел бы быть рабом прекрасной дамы и к ее ногам повергнуть весь свет.

Лев Находка задвигался в своем темном углу дивана и, преодолевая смущение, вмешался в разговор. Голосом, прерывающимся от волнения и от этого еще более звучным, он сказал:

– Рыцарем, а не рабом хотел бы я быть. Хотя бы и самым несчастным из рыцарей, умирающим у ног прекрасной Дульцинеи.

Его темные глаза светились восторгом. Маруся засмеялась и окинула мальчика таким нежным взглядом, что он замер от восторга, а Евгений почувствовал бешеный зуд ревности.

Маруся говорила:

– Быть вашими госпожами или вашими рабынями, в сущности, одно и то же. Крайности сходятся, совершенно противоположное тождественно, вершины радости и печали Бог срастил вместе, и так во всем, – как на качелях качаемся, – сами, или черт нас качает.

– Иногда этот черт принимает обольстительные формы прекрасной дамы или девицы, – сказал Нагольский.

Голос его звучал почти искренно, так что Евгений почему-то с удивлением посмотрел на него. Маруся кинула на Нагольского быстрый, горячий, слегка насмешливый взгляд и продолжала:

– Кто хочет и умеет порабощать других, тот слишком хорошо понимает психологию раба, – потому-то и умеет господство ат над рабами. А в душе он такой же раб. А тот, кто носит рабские цепи, очень живо чувствует сладость и прелесть власти. Дорвется до власти, так уж он покажет себя.

– Потому, что он – хам, – сказал Евгений.

– Нет, – возразила Маруся, – потому, что яд власти и яд рабства – один и тот же яд; колпак ли на попе, поп ли в колпаке – все едино. Альдонса носит воду, а Рыцарь Печального Образа зовет ее Дульцинеею, прекраснейшею из дам. Если бы эта Дульцинея попалась ему в руки, ей пришлось бы проявить перед ним оба свои лика, – мыть полы в его доме и колотить его туфлею по плешивой голове. И то и другое она делала бы очень хорошо, потому что рабыня умеет быть госпожою, вы, господа мужчины, ее этому научили, «недаром лик ваш двуязычен».

– Я не понимаю, – сказал Евгений, – почему вы отрицаете существование морали товарищей? Ну ведь как же, – есть артели, община, школьное товарищество, корпорации. В каждой профессии есть свои товарищеские отношения, своя особенная этика. Даже мальчишки требуют от своих одноклассников доброго товарищества.

– Формы есть, – сказала Маруся, – а мораль товарищей только создается нами, женщинами. Искусству быть товарищами вам придется поучиться у нас, умеющих, отдавая, становиться богаче. Товарищеский дух воцарится над землею тогда, когда Альдонса и Дульцинея сольются в один еще неведомый нам образ.

– Когда рак свистнет, – сказал Нагольский. – Будущее никому не известно.

Улыбка его и тон его слов показались Евгению наглыми. Маруся сказала:

– Неизвестно тому, кто не хочет знать. Ведь можно и прошлого не знать. А мы, однако, многое в прошлом знаем, и в историческом прошлом, и в геологическом. Забвение прошлого и непонимание будущего – вот два зла, в которых вы, господа, усердно упражняетесь. Конечно, не все, – многие из вас.

Она улыбнулась. Нагольский сказал:

– Вы положили гнев на милость хоть для немногих из нас, и на том спасибо.

Нагольский посмотрел на Марусю, на Евгения. Ему показалось, что Маруся смотрит на Евгения нежно.

Особой нежности, конечно, не выражали упоенно-веселые Марусины глаза, – она просто рассматривала с любопытством этого изящного молодого человека, который бросал на нее такие пламенные взоры. Ее свойство влюблять всех в себя каждый раз опять удивляло Марусю, – ведь она же совсем об этом не заботилась. Евгений, как и большинство молодых людей, ей совсем не нравился, но она не могла не смотреть на него ласкою и не изливать на него токи своего соблазна.

На Нагольского она смотрела меньше, – ведь он уже так надоел ей, – и потому внезапно ревность, точно какая-то горячая волна, ударила и подхватила его. Он подумал: «Неужели уступать? Ни за что! И во всяком случае еще попытаемся, посмотрим, чья возьмет».

Нагольский решительно встал, подошел к Марусе и сказал вполголоса:

– Марья Константиновна, на два слова.

Маруся взглянула на него с удивлением, засмеялась, словно догадываясь о чем-то, и сказала:

– Охота вам иметь секреты!

Но тотчас же встала. Она и Нагольский вышли через широкую террасу в сад. Нагольский увидел у ступеней террасы прислоненный к нижнему столбику перил велосипед. Догадался, что это – Льва Находки. Досадливо подумал: «Уж и этот мальчишка, чего доброго, метит попасть в число соперников-ухаживателей».

Непривычно волнуясь, он начал:

– Мне надо вам сказать, Маруся… Перебивая его, Маруся сказала тихо:

– Знаю. Все одно и то же. Скучно. Как вы этого не поймете, все вы! Ведь это же ужасно надоедает, эта ваша общая мужская влюбчивость.

Нагольский вздрогнул, словно ощутил оскорбительный удар. Но уже поздно было отступать. Он сказал:

– Я вас люблю, Маруся. Люблю, как никого и никогда не любил. Маруся засмеялась тихонько.

– Дальше? – спросила она.

– Будьте моею женою, – говорил Нагольский.

– А ваша невеста? – спрашивала Маруся. – Моя тезка, Мария? Нагольский ярко покраснел. Страсть и злость слились в его сердце. Он сказал тихо:

– Она утешится.

– Вы думаете? – насмешливо спросила Маруся. – Разве она такая? Я бы не утешилась. О, я бы мстила!

Нагольский говорил:

– Что я для нее? Так, жених. А вас я люблю.

– Напрасно, – сказала Маруся, – я не люблю вас. Простите. Я совсем не хочу быть вашею женою.

Она спокойно вернулась в гостиную, оставив Нагольского на площадке у круглой клумбы. Он стоял как ошеломленный и тупо смотрел вслед за Марусею.

(обратно)

Глава сорок пятая

В гостиной уже сидел подъехавший в это время Лунев.

Рассеянный магистр чистой математики закружился около Маруси. Он приезжал почти каждый день и вел с Марусею длинные разговоры преимущественно на физико-математические темы.

Сегодня Лунев был рассеян больше обыкновенного, ни разу не ответил впопад и видимо волновался. Наконец он сказал Марусе:

– Марья Константиновна, я попросил бы вас выйти.

Ему казалось, что он говорит по секрету, и он даже наклонился к ее уху. Но он говорил громко.

Нагольский и Евгений сдержанно засмеялись. Лев Находка в ужасе смотрел на Марусю. Она улыбалась.

– Зачем выйти? – спросила она. – Разве я вам мешаю?

– Выйти в сад, – сказал Лунев. – Через две минуты и я туда приду. Мне надобно сказать вам по секрету.

– Так лучше пойдемте вместе, – сказала Маруся.

И, как с Нагольским, она вышла в сад с Луневым и привела его к той же скамейке перед клумбою, где сейчас только выслушала признание Нагольского. Она села, расправила складки платья и, с удовольствием ощущая под ногами мелкие песчинки садовой дорожки, посмотрела на побледневшее лицо взволнованного математика своими ясными, синими, опьяненно-веселыми глазами. Сказала:

– Ну-с, я слушаю. Все о том же?

– Нет, – сказал математик, – о другом. Прошлый раз мы с вами беседовали, если не ошибаюсь, о давлении света и о формуле…

– Я это помню, – перебила Маруся. – Но теперь вы увели меня от моих гостей, думаю, не для разговора о физике или о математике. Итак, перейдемте к делу.

Математик быстро пощипал несколько раз левою рукою свой начинающий жиреть бритый подбородок и сказал:

– Дело, видите ли, вот в чем. К моему величайшему удивлению, для меня на днях стало неопровержимо ясно, что я влюблен в вас. Сначала я был поражен этим и не мог найти для этого обстоятельства никакого разумного объяснения. Сегодня, когда я к вам ехал, я долго думал об этом и убедился, что любить вас – великое счастие, так как вы прекрасны и любите науку. Для полноты счастия необходимо и достаточно, чтобы и вы меня любили или полюбили, – только это и больше ничего. Я счел необходимым объяснить вам мои чувства. Теперь скажите, могу ли я надеяться, что вы меня любите или полюбите, и если да, то я буду иметь честь просить вашей руки.

Лунев замолчал, вынул платок и стал вытирать лицо. Руки его дрожали. Маруся смотрела на него нежно, как на большого ребенка. Ее синие глаза были все так же пьяны радостью жизни, но в них дрожали слезинки. Она не сразу смогла заговорить, – Маруся была сентиментальна, и декларация математика тронула ее до слез, как никогда раньше ничье признание. Ее румяные губы слегка дрожали, когда она заговорила:

– Нет, я не дам вам никакой надежды.

Веселые и звонкие послышались невдали звуки колокола, – призывной звонок к обеду. И уже Марусею сейчас же опять овладело насмешливое настроение. Она сказала:

– Я бы, пожалуй, и не прочь была выйти за вас. Но ведь вы женаты.

Магистр удивился, вспомнил что-то, покраснел и со смущенным видом постучал себя пальцем по голове, бормоча растерянно:

– Ах, виноват, совсем из ума вон. Забыл!

– Как же это вы могли забыть? – спросила Маруся и захохотала.

И уже весело-пьяные глаза ее, забыв свои слезинки, стали по-прежнему ласково-жестоки, опять стали глазами девочки, обрывающей у бабочки ее прозрачные крылышки.

Математик смущенно оправдывался:

– Но ведь я еще так недавно женат. Я совсем даже не привык к ней. Я ее сегодня даже и не видел, – она еще спала, когда я вышел из дому.

Маруся весело сказала:

– Так-то вот вы и меня забудете. Пойдемте лучше обедать.

Нагольский и Евгений вскоре после обеда уехали. Нагольский был зол и смущен, а Евгений чувствовал себя так, точно он плавал в каком-то чадном, необычайно приятном облаке. И потому они не понимали один другого. Нагольский всю дорогу говорил колкости, а Евгений еще более злил его веселыми и порою остроумными ответами.

Так как у Нагольского не было особенной причины нападать на Евгения, то он обрушил свою злость на черноглазого мальчишку. Он говорил:

– Это что еще за фрукт! Очень несимпатичный субъект! Вообще в этом идиотском доме можно иногда встретить черт знает кого. Этот мальчишка имеет вид положительно Альфонса какого-то. Учится музыке! Это мне нравится! Какой-то полуграмотный болван приготовляется прельщать психопаток дурацкою игрою. Воображает себя будущим Рубинштейном, а у самого рожа уже истасканная.

– Кажется, он нравится Марусе, – сказал Евгений.

– Ну, – злобно возразил Нагольский, – эта девица всем глазки делает и всех оставляет с носом.

Льва Находку оставили ночевать у Караковых.

Марусе очень понравились его иссиня-черные, необыкновенно длинные ресницы. Она думала, поглядывая на юнца все более и более упоенными глазами: «Каким прекрасным и таинственным должен казаться мир, если смотреть на него через полуопущенные ресницы, такие, как у этого мальчишки! И какая должна быть глубокая и значительная душа у человека с такими ресницами!»

Маруся долго разговаривала с чернооким мальчиком. Она расспрашивала о его жизни, о его взглядах, о его занятиях, – он учился в местной музыкальной школе. Лев Находка отвечал малословно, незначительными фразами, но Маруся сама вкладывала в его слова смысл, который казался ей глубоким.

Вечером Льва Находку посадили за рояль, – и Находка играл охотно и долго. Свет ламп, смягченный полупрозрачными абажурами, звуки рояли и внешняя тихая, теплая, темная ночь с ароматами ночных цветов, – все это рождало меланхолические, прекрасные мечты, и в опьяненных веселостью Марусиных синих глазах порою скользила мечтательная, упоенно-нежная задумчивость.

Прощаясь со Львом Находкою на ночь, Маруся сказала ему:

– Если вы захотите гулять ночью, то не ходите по той дороге, которая ведет к реке.

Она замолчала и, посмеиваясь, смотрела на взволнованного ее близостью и музыкою мальчика.

– Почему не ходить? – спросил он.

– Мне нравится иногда купаться ночью, – сказала Маруся. – Может быть, я и сегодня вздумаю пойти купаться, и я боюсь, что вы примете меня за русалку и будете очень бояться. Ведь ночные русалки страшны для таких юных, и смотреть на них негоже.

Лев Находка с наивною и откровенною страстностью сказал:

– Я бы не стал бояться, – я умею смотреть. Только одного бы и боялся, – чтобы русалка от меня не убежала.

Маруся усмехнулась, голубя его глазами, и сказала:

– Одни смотрят, чтобы открывать тайное, другие смотрят, чтобы творить тайну. Второе мне больше нравится.

– И мне, – сказал Лев Находка.

– Да? – улыбаясь очень нежно, сказала Маруся. – Это хорошо. В звуке ее слов было что-то, рождающее надежду, – и мальчику показалось вдруг, что светом радости и счастия озарен перед ним весь мир.

Он шел в отведенную для него комнату наверху, окнами в сад и на реку, и чувствовал, что не сможет заснуть. Сел у окна, глядеть и ждать. Свечу погасил.

Над мглисто-темными аллеями сада взошла луна. Она томительно и печально смотрела на прильнувшего к окошку мальчика. Он ждал чего-то, и под белым очарованием луны темен и загадочен был широкий, старый сад. В открытое настежь окно лилась прохлада и едва различимые, но странные благоухания ночных цветов, смешанные с влажными запахами от недалекой, смутно за деревьями видной реки.

Вот на дорожках мелькнуло что-то светлое. Лев Находка вгляделся и не столько узнал, сколько догадался, что это прошла к реке Маруся. Он поспешно встал и спустился в сад. Сердце его сладко замирало предчувствием счастия.

Долго ходил он по аллеям, прислушиваясь к плеску воды в реке, к скрипу песчинок под башмаками. Русалка плескалась там, одна, откровенно таящаяся, а здесь он ходил, один, и чувствовал, что не смеет идти туда, где плещется русалка, где смеется она чему-то.

Он ждал. Голова его кружилась, колени дрожали. Предчувствие счастия все больнее, все ярче разгоралось в его сердце.

Он распутал узел своего галстука, так тщательно завязанного сегодня утром дома перед зеркалом, расстегнул ворот своей велосипедной легкой курточки, – он приехал сюда на велосипеде, – потом расстегнул ворот рубашки, пуговку на груди и приоткрыл грудь, желтовато-смуглую, обросшую редкими, тонкими черными волосками.

У него были очень длинные, сине-черные ресницы. Глаза его хотели видеть, и грудь дышала тяжело, – и надобно было ему обнажить тонкую с выдающимися хрупкими косточками шею и приоткрыть грудь, хотя и сам он не знал, зачем это надо.

Она придет! Придет, и жаждущие лобзаний губы его улыбнутся. Придет, и он склонит перед нею колени, поцелует ее ноги.

Сам не зная, зачем он это делает, он сел на скамейку, снял башмаки и длинные черные чулки и опять застегнул немного ниже колен пуговки внизу своих велосипедных панталон. Влажная ночная свежесть радостно ласкала его полные, сильные икры, и ощущение мелких сыроватых песчинок под ногами было радостно.

И вот он услышал на песочных дорожках Марусины тихие шаги.

Едва прикрытая легким белым покрывалом, Маруся шла от реки домой.

Лев Находка быстро пошел навстречу Марусе. Так больно билось сердце. И вот он увидел ее совсем близко. Он остановился. Опустил глаза, точно перед видением слишком ослепительным.

И услышал Марусины тихие слова:

– Милый юноша, смотри на меня, не поднимая глаз. Я люблю сладкую тень твоих ресниц. Сквозь преграду твоих ресниц, – не правда ли? – небо видится близко к земле. Не правда ли? его голубой покров касается вершины этих деревьев.

Маруся сняла свое покрывало и отбросила его в сторону. Она стояла перед мальчиком нагая, улыбалась, глядела на него и ждала чего-то. Глаза ее были радостны и пьяны. Было в них ожидание радости невозможной.

На ее теле струился серебряный, матовый свет луны, тихий, неживой. В этом свете тело ее казалось совсем белым и бледным казалось ее румяное днем лицо.

Лев Находка стоял молча. Жуткий страх томил его. Точно смерть была в его душе, сладкая, и страшная, и желанная более жизни.

Но желания слишком земные воскресали в нем. Изнемогая от сладкого и жуткого томления, он поднял глаза. Знойным соблазном встало перед ним обнаженное Марусино тело. Протягивая руки, он пошел к Марусе, шепча:

– Маруся, милая, люблю, люблю!

Маруся вскрикнула, метнулась в сторону, подняла свое покрывало, закуталась им. Прячась за старым кленом, она говорила, – и слезы слышались в ее голосе:

– О, какой ты глупый мальчишка! Глупый! Лев Находка стал на колени и воскликнул:

– Но ведь я же сюда пришел, чтобы видеть тебя и склониться перед тобою, – только для того! Я открыл перед тобою мою грудь, – убей меня, если хочешь. Вот, я простой и смиренный, я обнажил мои ноги, – видишь, не как рыцарь, как раб, я перед тобою. Люби меня!

Она ушла еще дальше и голосом в ночной тишине при луне слишком звучным говорила ему:

– Что ты сделал, глупый мальчик? Зачем ты погубил минуту радости и счастия, внезапно упавшую между нами? Ресницы твои были опущены, и сквозь них золотой сон перед тобою мерцал, – мое нестыдливое тело, – но ты поднял на меня глаза и увидел перед собою только голую девушку, бесстыдную, скверную. Уйди, уйди отсюда!

Лев Находка заплакал. Он упал на песок, влажный и хрупкий, выл от горя и от страсти, корчился на песке, протягивая к Марусе руки, и повторял:

– Полюби меня, или я умру здесь, у ног твоих.

Раздались вблизи чьи-то чужие, торопливые шаги. Послышался голос Анны Осиповны:

– Маруся, что ты тут делаешь? Иди домой. А ты, милый мальчик, о чем так горько плачешь? Кто тебя обидел?

Маруся пошла к дому. Она проходила так близко от мальчика, что он, приподнявшись, схватился за край ее покрывала. Маруся придержала покрывало руками, вырвала его из ослабевших рук Льва Находки и быстро убежала.

Лев Находка стоял на коленях, закрывая руками наклоненное лицо. По лицу его катились быстрые, обидные, неудержимые слезы. Все тело его дрожало от рыданий.

Анна Осиповна подошла к нему. Подняла его, посадила на скамейку, ласкала и утешала. Спрашивала:

– Что, обидела она тебя, озорница-то моя? Уж она такая и есть капризуля. Всем попусту головы кружит. А ты не тужи, не сокрушайся, – не одна тебе моя Маруся на свете.

Все тише, все ласковее говорила мальчику нежные слова. Он сначала слушал не слушал, потом вытер слезы, засмеялся и прильнул к ее плечу.

Анна Осиповна ласково обняла его и повела куда-то, шепча ему нежные слова.

И утешен был страстный мальчик.

(обратно)

Глава сорок шестая

Евгений ездил к Караковым все чаще и чаще. Принимали его ласково и спокойно, как и всех. А он был, как в чаду. Вел себя, как влюбленный, робкий мальчик, и с каждым разом все сильнее очаровывался Марусею.

Скоро Варвара Кирилловна с радостью заметила, что с письменного стола у Евгения исчез Шанин портрет. Она рассказала об этом Нагольскому. Он самодовольно усмехнулся и сказал:

– Ну вот, видите, я вам говорил, что Маруся заставит его забыть эту простушку.

И уже не было у Евгения прежнего угрюмого, нервного настроения. Евгений дома был, как прежде, весел, разговорчив, остроумен, мил, охотно разговаривал с Нагольским и придумывал разные развлечения для Марии.

Все это радовало Варвару Кирилловну. И особенно приятно ей было то, что Рябовых здесь не было.

«С Марусею, – думала она, – дело ничем не кончится. Евгений скоро увидит, что это – верченая и легкомысленная девушка. Но хорошо то, что он забывает о Шаньке. А потом приедут Рябовы, и Евгений вернется к Кате».

Но дело зашло дальше, чем хотелось Варваре Кирилловне. Евгений все чаще и чаще говорил дома о Марусе, – сначала с притворным равнодушием, потом с нескрываемым восторгом. Наконец он объявил матери, что решился свататься к Марусе. Он был уверен, что Маруся влюблена в него и только ждет его признания.

Маруся Каракова, при всем ее богатстве, не казалась Варваре Кирилловне приличною для Евгения партиею. Это было совсем другое общество, другие интересы, тогда как Рябовы всегда старались вращаться в том же кругу, к которому считали себя принадлежащими Хмаровы. У Караковых – деньги и независимость; у Рябовых – деньги и связи. С независимостью Варвара Кирилловна не знала, что делать, а пользоваться связями было для нее делом привычным.

Но все-таки теперь Варвара Кирилловна не решалась слишком упорно противоречить Евгению. Самым важным казалось ей то, чтобы он забыл Шаню. Остальное устроится, думала она.

Поспорила с Евгением осторожно и сказала:

– Делай, как знаешь. Но я бы советовала тебе хорошенько подумать, прежде чем делать такой важный шаг.

В один прекрасный августовский день Евгений поехал к Марусе свататься. Он был полон радужных надежд. И даже раскошелился на подарки. Он повез с собою целый пакет вещей; долго выбирал их в Крутогорске, заботясь, чтобы все это было недорогое, но приличное и со вкусом. Пришлось все-таки истратить так много, что Евгений думал об этом расходе с тоскою. Он утешал себя только тем соображением, что у Маруси миллионы. Вещи, которые он собирался ей дарить, казались ему семенами, обещающими богатый всход.

Маруся хорошо знала об отношениях Евгения к Кате Рябовой и к Шане, – и по Шаниным рассказам, и по доходившим до нее слухам и сплетням. Она давно привыкла к тому, что в нее все влюбляются. Поэтому уже ей не льстило нисколько то, что в сердце еще и этого совершенно неинтересного ей молодого человека она одержала еще одну ненужную ей победу над двумя соперницами. Да и вообще тщеславные чувства были чужды Марусину сердцу.

Поэтому сегодня, сразу же догадавшись по торжественно-глупому виду Евгения, что он приехал с серьезными намерениями, Маруся почувствовала досаду и скуку. Но она улыбалась так же весело, и синие глаза ее были так же опьянены радостью, когда она благодарила Евгения за подарки.

Евгений, оставшись с Марусею наедине, начал:

– Марья Константиновна, позвольте мне поговорить с вами откровенно.

Маруся перебила его.

– Пойдемте в сад, Евгений Модестович, – сказала она.

Решительно встала и быстро пошла через террасу в сад. Она привела Евгения к той круглой клумбе, у которой уже многие говорили ей о своей любви. Цветы позднего лета, оранжевые, желтые, лиловые, багряные покачивались легко и благоухали нежно и устало.

Маруся села на скамейку перед клумбою и сказала Евгению:

– Простите, что я перебила вас там, в гостиной. Но мне кажется, что вот здесь, перед этою круглою клумбою, более подходящее место для откровенного разговора.

Чувствуя себя почему-то сбитым с толку, Евгений говорил, смущаясь и глядя по сторонам:

– Я хочу вам сказать… я для того приехал сегодня… вы… я… вы произвели на меня… произвели такое впечатление, такое сильное… такое светлое… Марья Константиновна, я вас люблю.

Маруся смотрела на него и улыбалась так же радостно, как всегда. Потом она отвела глаза и, глядя на яркие цветы позднего лета, вздохнула и сказала:

– Все то же. Вот, знаете, для чего я привела вас сюда? Первый раз это было случайно, что именно вот здесь мне сделали признание в любви. Это было довольно поэтично. Казалось поэтичным, но оказалось просто, как bonjour. Мне казалось потом, что все на свете как-то уж очень связано одно с другим. Если бы не было этой клумбы и этого сада, может быть, не было бы и тех слов. Цветы внушают людям что-то, не правда ли? – и цветы, и вообще предметы. Не правда ли?

– Да, конечно, – смущенно сказал Евгений. – Это очень поэтично, то, что вы говорите.

Маруся быстро глянула на него, засмеялась тихонько и продолжала:

– Так вот потом уж я сама приводила сюда всех, кто желал сказать мне, что я прекрасна, что я достойна любви. Я делала это для удобства сравнения. Ну вот, я и вас выслушала, Евгений Модестович.

Евгений боязливо спросил:

– Что же вы мне скажете? Вы смеетесь, я кажусь вам смешным?

– О нет, – возразила Маруся. – Правда, я – очень веселая, но это во мне самой. Смешон? Нет, нет, это не то слово…

Она опять посмотрела на Евгения и смотрела на него так, что ему стало жутко, словно он закачался на качелях, переносящих его то к радостной надежде, то к мрачному отчаянию. Маруся смотрела и улыбалась. И сказала:

– Не считая случайных увлечений, я для вас третья.

Евгений горячо воскликнул:

– Я никого так не любил, как вас!

С опьяненною радостью Марусиных синих глаз слилось выражение сладостно-упоенной, нежной задумчивости. И тихо говорила Маруся:

– Катя Рябова – миленькая барышня. У нее – забавное смазливое личико и беленькие, остренькие зубки. А вот кого Шанечка полюбит, тому клад в руки дается, бесценный дар. Разве этого вы не знали?

– Марья Константиновна, я вас люблю! – воскликнул Евгений. Маруся встала. Глаза ее потемнели. Она сказала:

– Любить вас я не могу. А если вы хотите, чтобы я вас уважала, вернитесь к Шане. Себя за сегодняшний разговор не упрекайте и не презирайте, – при мне все теряют голову, в меня все влюбляются. Не понимаю сама почему, – я – самая обыкновенная, дебелая девчина.

Она быстро отошла от Евгения.

Он растерянно сидел на скамейке. У него было красное, злое лицо, и он тупо смотрел вслед за Марусею.

В тот же день вечером, через час после того, как Евгений вернулся домой, он получил от Маруси письмо и пакет. В пакете были его сегодняшние подарки. Маруся писала:

Евгений Модестович, я не смею удерживать у себя те милые вещицы, которые вы предназначали вашей невесте. Отдайте их вашей избраннице. Они так милы, что могут одинаково понравиться и той и другой.

Мария Каракова

Евгений с яростью разорвал письмо. Он поспешно ушел из дому, забрался в самый далекий угол парка и долго ходил там, по тропинке над высоким берегом озера. Ярость душила его. Он колотил палкою по корявым стволам старых деревьев и злобно восклицал:

– Этакая хамка! Мужицкая кровь! Хамье проклятое! Хамка развратная!

(обратно) (обратно)

Часть шестая

Глава сорок седьмая

Все Шанино лето прошло беспокойно: от отца к матери, от матери к отцу. Обоим мешала, надоедала, обоих сердила своими проказами и дерзкими выходками. У пьянствовавших учителей познакомилась с тремя административно-сосланными, на которых почти весь город смотрел с боязливым удивлением. Когда отец узнал об этом, это его жестоко обеспокоило. Но что было делать? Дочка явно отбилась от рук.

И у отца, и у матери все чаще являлась мысль: «Гораздо спокойнее было, когда Шанька жила в Крутогорске».

Мать, сама влюбленная, все более понимала Шанино томление и все более сочувствовала ей. А отец сурово думал: «Что с Шанькою ни делай, все равно, добра не ждать. Уж пусть лучше в Крутогорске беснуется, чем здесь. Все меньше здешние звонить о ней станут, а то скоро здесь прохода от кумушек не будет. А там она, может быть, и сумеет окрутить своего голубчика, – уж очень девка настойчива».

И вот к осени наконец добилась Шаня того, что ее опять отпустили к дяде Жглову в Крутогорск.

Мать нагрузила Шаню целыми ворохами деревенских гостинцев, денег щедро дала ей из своих и, прощаясь, поплакала.

А отец, прощаясь с Шанею, подарил ей револьвер, браунинг, с запасом пуль и патронов.

Сказал:

– Вот тебе, на случай, коли попугать кого-нибудь захочешь, в дороге ли, дома ли. Знаешь, говорится: «Козла бойся спереди, лошади – сзади, а лихого человека – со всех сторон». А лихих-то на свете больше, чем добрых.

И удивил, и обрадовал Шаню этот чудной подарок, – красивая стальная игрушка, совсем на вид не страшная, которую так удобно при себе носить, которую легко спрятать в сумочке вместе с биноклем.

Залюбовалась Шаня, – очень хорош! – а на глаза навернулись слезы. И что-то в душе ясно сказало, что эта игрушка может понадобиться.

Шаня поцеловала отца нежно. Шепнула тихо:

– Спасибо, милый папочка! Угадал, что мне надобно. Отец смотрел на нее сумрачно и говорил странные слова:

– Станешь стрелять, так дула к себе не поворачивай. Шаня засмеялась. Сказала весело:

– Не так глупа, чтобы стреляться. Этого никогда не сделаю.

– Да ты что думаешь? – сказал отец. – Себя убить не штука. Смерть-то, – она сладкая. А вот ты другого убей, попробуй.

И слова его звучали как суровое, настойчивое внушение.

С тех пор Шаня никогда не расставалась с этим револьвером. Нарочно для него в юбках карманы шила, – сама вшивала, – портнихи не любят карманы шить. А ночью прятала его к себе под подушку. Порою спросонок сунет руку под подушку, ощупает холодноватое гладкое дуло и улыбнется успокоенно, – здесь мой друг, чего же мне бояться!

В трудные минуты жизни вспомнит о нем Шаня и думает: «Стоит только захотеть, и ничего не будет. Что же томиться тоскою, и чего стоит эта жизнь, которую так легко обратить в ничто?

Из ничего сотворенная, даром мне данная, легкая, как ветром взвеваемая пыль, жизнь моя, только немного над тобою поплачу и отброшу легко».

Уезжая из Сарыни, на выезде из города, у кустарников близ ручья, где цвел колосовидными метелками светло-пурпуровый плакун, увидала Шаня цыганку. Шаня остановила ямщика, подозвала цыганку.

Смуглая красавица, улыбкою показывая белые, как у зверя, сильные зубы, подошла к экипажу. Красные лохмотья шевелились на ней, как живые.

– Погадай мне, – сказала Шаня.

Цыганка смотрела на ее руку, покачивала головою, смеялась и говорила:

– Счастливая будешь, милая барышня, до смерти счастливая. Богатая будешь, деньги без счету давать будешь.

Шаня засмеялась и дала цыганке золотую монетку.

Шаня возвращалась в Крутогорск веселая. В душе ее торжествовала радость, – добилась-таки своего.

Опять, как в прошлый год, на пристань приехала Юлия. Встретила Шаню радостно, – будет с кем поболтать и пошептаться о провизоре. Но теперь уже не одна Юлия встречала Шаню, – было много молодых друзей, и самая милая из них, Манугина. Потащили Шаню в буфет, вина выпили. Было шумно и весело.

А когда подъезжали с Юлиею к дому, вдруг стало как-то неловко Шанечке. Она спросила:

– Ну что, дядя не ворчал, как узнал, что я опять к нему еду? Юлия покраснела. Сказала неопределенно:

– Ну ведь ты его сама знаешь. У нас все по-прежнему. Вон и Гнус из окошка смотрит. Все злится, ни за кем еще пока не ухаживал. Пожалуй, опять станет к тебе липнуть.

Дядя Жглов встретил Шаню очень хмуро. Он ворчал сердито:

– Прилетела птица с пестрыми перьями.

Юлия приехала домой радостная, но угрюмость отца заставляла ее сжиматься и трепетать.

А Шаня весело смеялась. Говорила беззаботно:

– Я – веселая птица. Вот петь буду, тебя забавить, дядя.

– Сорока, вот ты какая птица! – сурово сказал дядя.

– Ну что ж! – беспечно возражала Шаня. – Сорока так сорока. Дядя Жглов говорил угрюмо:

– Опять скандалы заводить будешь! Только смотри, уж теперь я не буду на твои проделки сквозь пальцы смотреть. Я тебе хвост пришпилю.

Шаня говорила бойко:

– Сперва соли на хвост насыпь, коли я – сорока. Иначе не поймаешь. Мы, сороки-белобоки, увертливы.

– Дерзкая девчонка! – ворчал дядя. – Соли насыплю, плохо будет.

Он сердито ушел, хлопнув дверью. Шаня вздохнула. Сказала вполголоса:

– Странные люди – наши старшие! Не могут без того, чтобы теснить да преследовать.

Юлия в ужасе, как бы отец не услышал Шаниных слов, заговорила о другом.

Но даже и самая дядина суровость усиливала Шанину готовность отдаться милому. В душе ее кипело ликующее желание наперекор всему взять свое счастие, над старческою ворчливою угрюмостью вознести ликующую радость любви!

Евгений был в это время в состоянии чрезвычайного возбуждения. Это было как раз в те дни, когда Маруся Каракова, распалив его страстность, отказала ему. Весь мир перед Евгением в эти дни догорающего лета был чрезмерно-ярок и нестерпимо-зноен, все чувства его были болезненно обострены, – и вот от одного из товарищей, приехавших к нему на день из Крутогорска, он узнал о том, что Шаня приехала.

Евгений пришел в несказанный восторг. Теперь ему стало ясно, что ведь он любит только Шаню, и всегда любил ее, и всегда будет любить. История с Марусею теперь показалась ему каким-то смешным фарсом, и он дивился на себя, как мог он хотя бы на одну только минуту принять этот фарс за что-то настоящее.

В том состоянии яростного восторга, в котором находился теперь Евгений, ему все казалось простым и возможным. Он решился немедленно ехать в город и идти прямо к Шане на дом.

Состояние влюбленности – блаженное состояние!

Но, когда уже Евгений был в городе, суровое лицо Жглова вдруг слишком ясно представилось ему, внезапная робость зашевелилась в душе, – и вместо того, чтобы прямо с вокзала нанять извозчика к дому Жглова, он поехал на свою городскую квартиру. Он думал: «Переночую, а там видно будет».

Швейцар передал ему полученное вчера по почте письмо от Шани. Несколько быстро набросанных строчек, – и сердце его забилось от радости.

Милый, дорогой, золотой Женечка! Я здесь и каждый день от трех до пяти буду сидеть в Летнем саду у старого фонтана и ждать тебя, мой ненаглядный, единственный.

Твоя Шанька

Евгений посмотрел на часы. Было уже пять минут шестого. Но он все-таки поехал в Летний сад и там, почти у входа, встретил Шаню с Юлиею. Шаня радостно заговорила:

– Женечка, вот видишь, я говорила, что вырвусь оттуда. Видишь, вот я и здесь.

Евгений жал ее руки, смотрел в ее глаза, радостно смеялся. Весь мир перед ним окрасился огнями страсти. Все окрест предметы выявляли свои оранжевые и золотые цвета. Красные ягодки бузины казались дивными райскими плодами. Юлия, которая прежде казалась ему смешною и неловкою, теперь оказалась очень привлекательною и симпатичною девушкою.

Шаня смотрела на Евгения с удивлением и с восторгом. Евгений был неузнаваем. Глаза его блестели, улыбки были детски-веселы. Он чаровал Шаню блеском и игрою энергии. Заражал ее своею влюбленностью, и поэтому Шане казалось, что никогда еще она так его не любила, как в этот устало-солнечный день.

Вся похоть поднялась, и играла в нем, и стала радостною и непорочною, и так нежен и мил был Евгений, точно цвела в нем первозданная радость.

Первое свидание было весьма непродолжительно. Шаня торопилась домой. Да и что за радость, – встреча на улице! Но и в эти несколько минут Евгений успел, то торжественно, то нежно, десятки раз повторить свое обещание жениться на Шане.

Условились по-прежнему встречаться в какой-нибудь гостинице.

В первый же вечер, когда они сошлись в отдельном кабинете дорогого, уютного ресторана, Шаня почувствовала, что больше не может держаться в этом состоянии постоянно обороняемой от милого недоступности, как в прошлом году.

Евгений был очень остроумен в тот день. С его языка то и дело срывались веселые шутки. Все движения его были быстры и живы. Напряженная энергия страсти пронизывала все его существо.

Шаня и сама все более распалялась.

Вино, цветы, – ах, разве эти бессильные сами по себе отравы бросают в объятия милого!

Сладко было сбросить одежды, обрадоваться наготе своей, и обрадовать его, и прильнуть, и отдаться. И потом, еще в неизведанном дотоле блаженстве взаимности, ощутить радость новой влюбленности.

Сочетались ярость страсти и нежная влюбленность, и так остро почувствовала Шанина душа это сочетание, этот голову кружащий пожар!

Потом, когда усталая нежность приникла к ним, отрадно было говорить нежные, озабоченно-ласковые слова и чувствовать, как сливается душа с душою.

Когда уже они собирались уходить и Шаня, стоя перед зеркалом, пришпиливала шляпу, она сказала:

– Теперь у нас все должно быть общее. Трусливо-благоразумный буржуа проснулся в душе Евгения.

– Да, конечно, – пробормотал он, – конечно, я не отказываюсь, но только…

Шанечке стало стыдно, что она словно напрашивается на что-то. И пришлось ей объяснять свои слова. Она сказала:

– Мои деньги должны теперь принадлежать тебе.

Евгений слегка покраснел, не то от радости, не то от смущения, и сказал:

– Полно, Шанечка, мне не надо. Мне своих денег хватит.

– Нет, пойми, – убеждающим и простодушным тоном говорила Шаня, – ты мне отдаешься, я – тебе, но разве я только твоя игрушка?

– Ты – мое божество! – восторженно сказал Евгений.

– Прежде всего, я – твоя жена, – говорила Шаня, – и должна тебе помогать.

Слово «жена» показалось Евгению слишком прозаичным, напоминающим о каких-то обязанностях. Ему приятнее было бы услышать более поэтическое название «любовница». Но он сказал:

– Конечно, мы будем помогать друг другу.

– Перед тобою блестящая карьера, – говорила Шаня.

– Конечно, – уверенно сказал Евгений.

– Глупо теперь тебе в чем-нибудь нуждаться, – говорила Шаня, – отказывать себе в чем бы то ни было. Это только расстроит твое здоровье, подорвет твою энергию, помешает успеху, – ведь я же сама тогда многое потеряю.

Евгений слушал и самодовольно улыбался.

(обратно)

Глава сорок восьмая

Началось счастливое время, безоглядно-счастливое для Шани, гордо-счастливое для Евгения.

В эти первые дни Евгений гордился и победою над Шанею, и чувством самостоятельности от родных, и тем, что у него такие высокие и благородные чувства, и тем, что пылкая Шаня ему подчиняется. Он чувствовал себя главою будущей семьи.

Но скоро гордое счастие его было омрачено возобновлением домашних сцен. Едва Хмаровы переехали в город, как они узнали, что Шаня вернулась.

Мать Нагольского встретила Шаню на улице. Сейчас же отправилась к Хмаровым. Даже сыну ничего не успела рассказать, – поторопилась, чтобы успеть раньше других принести Хмаровым эту неприятную новость.

Евгения дома не было. В гостиной сидели Варвара Кирилловна, Мария и Аполлинарий Григорьевич.

Едва успев поздороваться, Нагольская, вульгарная, грубая дама в слишком пестрой шляпе, поспешила возвестить:

– Шанька-то ваша, вашего Евгения душенька, опять в Крутогорске. Иду я сейчас по улице, и вдруг прямо мне навстречу идет какая-то цаца расфуфыренная. Смотрю, да это Шанька! И такой у нее счастливый вид, точно она двести тысяч выиграла.

Варвара Кирилловна и Мария замерли от ужаса. Они смотрели с трепетною надеждою на Аполлинария Григорьевича. Он усмехался самоуверенно и хитро и покручивал длинный ус.

– Разведем! – уверенно сказал он.

Даже слишком уверенно для того, чтобы это было убедительно.

– Вы только не волнуйтесь, Варвара Кирилловна, – продолжал он, – и не вмешивайтесь. Я беру это на себя.

Варвара Кирилловна говорила с ужасом:

– Вы бы посмотрели, какие у нее глаза. Это – колдунья. Аполлинарий Григорьевич засмеялся.

– С Лысой горы? Уж нет ли у нее хвоста? – шутливо говорил он.

– Она его гипнотизирует, – говорила Мария. – Он такой впечатлительный, и у него такой мягкий характер.

Нагольская с грубым пафосом восклицала:

– Сколько мы видим жизней, разбитых из-за таких тварей!

Однажды Аполлинарий Григорьевич, оставшись наедине с Евгением, сказал ему:

– Евгений, познакомь меня с твоею невестою, – с Шанечкою Самсоновою.

Евгений с удивлением посмотрел на Аполлинария Григорьевича. Так удивился и так испугался этому неожиданному желанию, что даже слегка побледнел. Аполлинарий Григорьевич продолжал:

– Ведь если ты твердо решился жениться на ней, то надо же понемногу познакомить ее со всею нашею семьею.

– Я знаю, ты будешь ее отговаривать и смущать, – сказал Евгений.

– Вовсе нет, и не думаю, – возразил Аполлинарий Григорьевич. – Я бы к тебе не обратился, если бы у меня были такие мысли. Ведь я мог бы познакомиться с нею и без твоей помощи. За кого же ты меня принимаешь? Совершенно не понимаю, почему бы тебе ее со мною не познакомить.

Начиная сдаваться, Евгений спросил:

– Да, но где же я ее с тобою познакомлю? К нам ее привезти нельзя, а к тебе, – но ведь тетушка, может быть, примет ее неласково.

– Зачем же к нам! – сказал Аполлинарий Григорьевич. – Мы к ней отправимся. Ведь ты же бываешь у них в доме?

Евгений жестоко смутился, покраснел. Растерянно говорил:

– Нет, я там не бываю. Ты, дядя, не знаешь, – этот ее дядя, нотариус Жглов, это какой-то антик, совершенно дикое существо. У них никто не бывает. Он даже и жениха своей собственной дочери к себе не пускает.

Аполлинарий Григорьевич усмехнулся. Сказал:

– Так ты его побаиваешься? Ну ладно, я и сам познакомлюсь. Меня пустят. И бояться мне нечего.

– Я тоже не боюсь, – с достоинством отвечал Евгений, – но я не хочу нарываться на дерзости и не хочу подводить Шаню под неприятности. Этот дикий человек способен прибить ее.

– Ну, – сказал Аполлинарий Григорьевич, – твоя Шанечка в обиду себя не даст. Только я не понимаю, – раз что ты не бываешь у них в доме, где же ты встречаешься с нею?

Евгений, досадливо и смущенно поеживаясь, говорил:

– Ну мало ли где можно встречаться!

На другой же день Аполлинарий Григорьевич отправился в дом Жглова, знакомиться с Шанею.

Дядя Жглов, по обыкновению, был в конторе.

Шаня была очень удивлена и смущена, когда прочла переданную ей визитную карточку Аполлинария Григорьевича.

С любопытством и с веселою злостью вышла она к нему в гостиную.

Высокий, стройный, белоусый господин в превосходно сидящем черном сюртуке, с цилиндром в обтянутой черною перчаткою левой руке, любезно улыбаясь, подошел к Шане.

– Простите мое нетерпение познакомиться с вами, Александра Степановна, – сказал он. – Я слышал от Евгения о вас так много трогательного и хорошего, что не мог отказать себе в этом удовольствии.

Шаня была в недоумении. Любезность и теплый тон Аполлинария Григорьевича почти подкупали ее, но дрожавшая под густыми, пушистыми усами усмешка опять дразнила ту веселую злость, с которою Шаня готовилась встретить это неожиданное нападение, – ведь она была уверена, что этот человек пришел не с доброю целью.

С любезным и непринужденным видом светской дамы Шаня пригласила его сесть и сказала:

– Вы, конечно, пришли ко мне по поручению Варвары Кирилловны.

Как дикий зверек, почуявший врага, Шаня готова была ринуться в схватку, и ноздри ее раздувались.

Аполлинарий Григорьевич весело подумал: «Ого! кошечка готова показать свои коготки!»

Он любезно засмеялся, непринужденно помахал рукою и сказал:

– Ничего подобного! Терпеть не могу вмешиваться в чужие дела! Я достаточно жил в свете, чтобы знать, что такое вмешательство ни к чему доброму не приводит. И теперь я к вам пришел от себя. Знаете, как говорят мальчики, когда их спрашивают: «Ты от кого пришел?» – «От себя». Вот так и я от себя пришел.

Он опять посмеялся, и Шаня невольно улыбнулась. Но сказала:

– Я знаю, вы все против меня.

Аполлинарий Григорьевич ответил ей с серьезным и значительным видом:

– Уже из того, что я к вам пришел, вы видите, что это не совсем так. И, спеша перевести разговор на менее щекотливую тему, продолжал:

– Моя добрая приятельница, Ирина Алексеевна Манугина, очень хвалит ваше прилежание и ваш тонкий вкус. Надо вам сказать, что я принадлежу к числу горячих поклонников прекрасного таланта Ирины Алексеевны и очень высоко ставлю ее как человека – отзывчивая, в высшей степени добрая и благородная натура. Если можно посещать наш драматический театр и испытывать там моменты высокого художественного наслаждения, то это лишь потому, что там играет Манугина.

Шаня покраснела от радости, слыша похвалы Манугиной.

Разговор перешел на театр, искусство, литературу. В легком, свободном разговоре незаметно пролетело полчаса.

Аполлинарий Григорьевич, прощаясь, сказал:

– Надеюсь, что вы позволите мне иногда заглядывать к вам?

– Пожалуйста, буду очень рада, – сказала Шаня. – Дядя будет очень жалеть, что вы его не застали. Он очень занят в эти часы своею конторою.

Проводила гостя Шанечка и потом долго не знала, хорошо ли она сделала, что была с ним так любезна. Она рассеянно отвечала на расспросы любопытной Юлии.

Аполлинарий Григорьевич прямо от Шани поехал к Варваре Кирилловне, – успокаивать ее.

– Ну вот, я ее видел, – сказал он, входя в гостиную, – видел своими глазами эту пресловутую Шаню.

Варвара Кирилловна и Мария уставились на него любопытными глазами и принялись расспрашивать. Рассказав о своем посещении, Аполлинарий Григорьевич сказал:

– Не бойтесь, – не опасна эта Шанечка. Она не сумеет овладеть им окончательно. До свадьбы дело не дойдет.

– Ну не слишком надейтесь, – недоверчиво сказала Варвара Кирилловна.

Аполлинарий Григорьевич уверенно говорил, с самодовольною миною покручивая седой ус:

– Уверяю вас. Она его сама от себя отвадит. В ней есть довольно прелести, чтобы его любезною быть, но женою… Нет, она совсем не нашего круга.

Варвара Кирилловна вздохнула и сказала:

– Ох, плохое утешение! Бывали примеры, на горничных женились. Я боюсь, что ваш визит только поощрит эту особу, и она теперь еще смелее будет добиваться своего.

Аполлинарий Григорьевич усмехнулся.

– Тем хуже будет для нее самой, – сказал он. – Надо только открыть Евгению глаза на все ее прелести. Когда перед нами есть враг, то надо не пренебрегать им, а хорошенько узнать его и действовать против него его же собственным оружием. Действовать напролом, – это значит только раздражать Евгения. «Где силой взять нельзя, там надобна уловка». И мы с вами условимся вот в чем, – я буду стоять в разговорах с ним за эту девицу, – понимаете? Чтобы с наихудшей стороны подчеркнуть все ее мещанство и невоспитанность. И уж вы не удивляйтесь тому, что я буду ее хвалить: «Не поздоровится от этаких похвал».

Варвара Кирилловна недоверчиво покачивала головою. Но Мария сразу приняла сторону Аполлинария Григорьевича. Она говорила:

– Конечно же, мама, так гораздо благоразумнее. Таким способом гораздо легче открыть Евгению глаза на все ее отрицательные стороны. А чем больше с ним спорить, тем больше он будет находить в ней одно только хорошее.

(обратно)

Глава сорок девятая

Гнус опять сумел получить точные сведения о Шане и, улучивши момент, опять отправился доносить Жглову. На этот раз он сказал Жглову, что отношения между Шанею и Евгением зашли слишком далеко.

Жглов пришел в такую ярость, что бросился на Гнуса с кулаками. Гнус опрометью выбежал из кабинета. Жглов выскочил было за ним в коридор, но вовремя остановился, вернулся к себе и с такою силою захлопнул за собою дверь, что стекла в окнах задребезжали.

Дядя Жглов вернулся домой мрачнее ночи. Позвал к себе Юлию и долго допрашивал ее.

Юлия ничего не знала. Только посинела от ужаса и так задрожала, когда отец подошел к ней, что ему даже стало ее жалко.

– Дура! – сказал Жглов. – Мало тебе от меня за провизора достается, так еще в чужом пиру похмелье терпишь. Позови сюда Шаньку.

Шаня пришла и с первого же слова созналась во всем. Сказала спокойно:

– Врать и запираться не стану. Что сделала, то сделала.

Жглов был взбешен. Сжимая кулаки и задыхаясь от бессильной злости, он бешено кричал:

– Что же мне с тобой делать, негодная!

Шаня молча пожала плечьми. Дядя Жглов кричал:

– Да на что же ты надеешься?

– Он женится, – спокойно сказала Шаня.

– Дура! Идиотка! – кричал дядя Жглов, стуча кулаками по столу.

– Какая есть, – спокойно отвечала Шаня. Дядя Жглов бешено кричал:

– Как я об этом отцу скажу? Шаня ответила спокойно:

– Моя вина, я и в ответе.

Шанино спокойствие поражало дядю Жглова. Он кричал:

– Что ты стоишь, как каменная, как идол какой-то! Стыда и совести у тебя нет. Другая бы от такого стыда слезами изошла, прощенья бы просила, в ногах бы валялась.

Шаня печально улыбнулась. Сказала:

– Стыдиться мне нечего, я никому зла не сделала и ни перед кем в этом не виновата. А и виновата, так я сама и отвечу. Бог накажет или помилует, а у людей просить прощенья мне не приходится.

– А га, вот ты как поговариваешь! – злобно сказал дядя Жглов. – Ну, посмотрим, что родители скажут, а пока я свои меры приму. Пошла вон! – крикнул он на Шаню.

Шаня вышла от него по-видимому спокойная. Но слова дяди Жглова о своих мерах наводили на нее страх. Она строила десятки догадок о том, что это за меры, и одна догадка была неприятнее и страшнее другой.

«Пусть со мною делает, что хочет, – боязливо думала она, – только бы Евгения оставил в покое».

Меры, которыми дядя Жглов пригрозил Шане, состояли в том, что он решил переговорить с Евгением и предъявить ему некоторые требования. Он ничего не сказал об этом Шане, но в тот же вечер послал Евгению письмо, написанное на большом листе плотной почтовой бумаги с напечатанным в левом верхнем углу адресом нотариуса Жглова.

Милостивый государь,

Евгений Модестович, имея необходимую надобность переговорить лично с Вами по неотложному и крайне важному для Вас делу, покорнейше прошу Вас пожаловать в мою контору завтра, в среду, от 7 до 8 часов вечера, или прошу Вас сообщить мне, когда я могу посетить Вас с вышеуказанною целью. Готовый к услугам,

П. Жглов

Евгений сначала решил не идти и на письмо не отвечать. Тон письма и особенно содержание его показались ему необычайно дерзкими. Он свирепо разорвал письмо и бросил его в корзину под своим письменным столом.

Потом Евгения взяло раздумье. Если не идти и ничего не отвечать, то Жглов может и сам прийти, и притом в самое неудобное время. А если его не принять, то он может обратиться к Варваре Кирилловне. Тогда будут неприятные разговоры, сцены, «молебны».

Евгений сообразил, что уж лучше идти. В назначенный день он пошел к Жглову, хотя и с большою неохотою.

Дорогою томили Евгения тоскливые думы о предстоящем разговоре. Осенний дождь, унылый ветер, слякоть и полутьма, пропитанная матовыми излияниями зыбкого, но все же мертвого света от уличных электрических фонарей, – все это наводило на Евгения тоску.

Было без четверти восемь, когда Евгений вошел в дом дяди Жглова. В скучной, чопорной обстановке конторы тоска Евгения усилилась. Пока ходили докладывать о нем, он так упал духом, что уже подумывал, как бы улизнуть.

Жглов пригласил Евгения в свой деловой кабинет и прямо начал, сурово сдвинув брови:

– Мне намно говорить с вами о моей племяннице.

Евгений был так смущен, что даже это «намно» вместо «надобно» только слабо позабавило его.

Жглов был мрачнее обычного. Весь он был похож на большую рассерженную обезьяну. Взоры у него были суровы, слова грубы, и речь шла прямо к делу.

– Как же вы так, молодой человек, – говорил он, – подсыпались к молодой девушке из хорошего дома и обольстили ее. На что же это похоже!

Евгений сказал нерешительно и конфузливо:

– Я непременно женюсь на Шане, как только окончу курс. Непременно женюсь, даю вам честное слово.

Жглов спросил сурово:

– Что же мешает вам сделать это теперь? Согрешили, так и покройте ваш грех.

– Теперь никак невозможно, – лепетал Евгений.

– Почему же-с вы теперь не можете? – свирепо спросил Жглов.

– Но я должен кончить курс в специальном учебном заведении, – отвечал Евгений, – а туда женатых не принимают. А недоучкой что же я буду? и что я стану делать? Учителем в гимназии мне быть совсем неинтересно.

Жглов недоверчиво усмехнулся и угрюмо сказал:

– Вы можете выхлопотать разрешение жениться. Теперь есть и женатые студенты. Скоро женатых гимназистов увидим. Да и как же иначе, коли учатся молодые люди н