Настройки текста:
Составителям этого сборника удалось диверсионным путем раздобыть список опубликованных работ Н. А. Богомолова, он воспроизведен в конце книги. Нужно сказать: этот перечень — не только полезное, но и назидательное и даже ошарашивающее чтение. Поражаешься, как сумел преподаватель-доцент-профессор, изо дня в день читающий лекции, ведущий семинарские занятия, тратящий драгоценное время и нескудеющие, хочется надеяться, силы на студентов, подающих надежды и никаких надежд не подающих, — как сумел он, поглощенный всей этой, может быть, и приносящей отрадные мгновения рутиной, еще и столько всего написать. При этом «качество продукции», выражаясь зощенковским языком, — высшей пробы. Да другой пробы и не мог бы позволить себе создатель этих бесчисленных книг, статей, публикаций, рецензий, полемических реплик. Изобличителю стольких своих современников-халтуртрегеров поневоле приходится служить образцом. Автору этих нескольких величальных строк открылась возможность познакомиться с работой Н. А. Богомолова не только в ее конечном результате, предъявляемом читателю, но и, так сказать, в непосредственном трудовом процессе: довелось совместно формировать том переписки Валерия Брюсова и Нины Петровской. Все рукописные тексты, составляющие эту переписку, хранятся в московских архивах, и постоянно живущему в Москве Николаю Алексеевичу досталась львиная доля соавторского труда — копирование автографов, занимающих в книге около 600 страниц. И выполнена была эта работа в рекордные сроки — за несколько месяцев. Мне довелось лишь сверить тексты по автографам и скомпоновать их в хронологический ряд. О том, как умеет Н. А. Богомолов работать, в год его юбилея явилось самое красноречивое свидетельство — два тома переписки Вячеслава Иванова и Лидии Зиновьевой-Аннибал, подготовленные при его ближайшем участии. Опять же, оценить сделанное в полной мере сможет только тот, кто держал в руках автографы, составляющие переписку, и испытывал отчаяние от того, сколько усилий необходимо затратить на прочтение, а лучше сказать — дешифровку этих документов. Сейчас 1300 страниц печатного текста писем доступны каждому. Еще один подвиг Геракла, иначе не скажешь. Новых тебе свершений, дорогой друг!О. Л.
А. Л.
Вчера я опять пережил страшную ночь около Ан<ны> Руд<ольфовны>. Это были опять моменты безумия — когда всходила ущербная Луна-Геката… Я чувствовал в своих руках пламя, которое то вспыхивало, то совсем замирало. У нее был еще кроме всего еще припадок с сердцем. Да, я знаю теперь, что есть колдуньи со всеми ужасами колдовства. Было очень жутко… Разные люди, которые живут и жили в ней, говорили разными языками… Были мгновения, когда я чувствовал полное бессилие сдержать эти взбунтовавшиеся стихии духа… И ужас и боль за нее, и смертельное утомление. Какое счастье, что она сама забывает об этих мгновениях…[9]Из письма от 25 августа:
Мы сидели у Ан<ны> Руд<ольфовны>. Пришли Гриф[10] и Чуйко… Я случайно подошел к кровати и дотронулся рукой до покрывала. И вдруг оно вспыхнуло и загорелось… Я только дотронулся рукой. Вблизи огня не было. Я быстро свернул покрывало и потушил. И сказал, что случайно уронил спичку, чтобы не испугать Чуйко. Они поверили, но не совсем. Ан<на> Руд<ольфовна> видела, как это было. <…> Я проводил Ан<ну> Руд<ольфовну> домой и сидел у нее. Когда мы вошли в комнату, меня охватило сразу ощущение присутствия какого-то множества. В зеркалах что-то поминутно мелькало. Какие-то крылья веяли в воздухе. Какие-то касания. И у меня не было ни капли страха. Какая-то острая радость. Все тело обливалось трепетом и дрожью. Я знал, что ужас стоит рядом, но не может коснуться меня. И холод восторга все время. Точно какое-то тонкое пламя пронизывало. Но я чувствовал, что я сильнее всего, что наполняло комнату, что я могу приказывать. «Не делайте резких движений, не вглядывайтесь в зеркала. Вы можете неожиданно прорвать пелену. Вам с этим миром еще нельзя соприкасаться. У Вас еще нет достаточных знаний и подготовки. Это придет значительно позже…» И она стала передо мной и окутала меня каким-то странным покровом пассов, и я почувствовал, что движения и крылья уходят дальше, становятся неслышны, и тот поток радостного ужаса, который струился по моему телу, прекращается. Еще мгновение, и все стало спокойно. Точно я стоял совсем нагой и на меня надели непроницаемые латы. «Сейчас очень близки элементарные силы. В Вас громадная сила, которой Вы не умеете владеть. Вы неожиданным движением пробудили огонь и заставили его вспыхнуть. Теперь это может быть еще опасно для Вас. Это астральная зала, которую нельзя проходить одному»…[11]Впрочем, на самого Волошина образные слова и артистические жесты Минцловой оказывали хотя и сильное, но все же ограниченное действие. Уже через месяц, 25 сентября 1905 года, в письме к Сабашниковой он признается, что «чары» Минцловой, которые он испытал на себе в ночь на 25 августа, «когда весь воздух трепетал крыльями и чьим-то присутствием», обернулись для него через несколько дней «какой-то смертельной, больной усталостью»[12]. Влияние Минцловой на Сабашникову оказалось более глубоким и длительным. Дальнейшая судьба Сабашниковой (и, в частности, ее брачный союз с Волошиным в апреле 1906-го) — прямое следствие ее переписки и личного общения с Минцловой летом и осенью 1905 года.
К. М. Азадовский (Санкт-Петербург)
Париж, 25 июля <1905>,
Вторник. Ночь.
Милая и дорогая Маргарита Васильевна!
Я сейчас только вернулась из Руана с М<аксимилианом> А<лександровичем>, мы с ним два дня провели там[15], он три раза писал Вам оттуда, т<ак> что Вы многое уже знаете от него теперь, конечно. Уже ночь, очень поздно — но мне сейчас же хочется написать Вам, дорогая, обнять Вас, заговорить с Вами. Я Вам ответила на Ваше письмо в Лондон[16], надеюсь, Вы получили его своевременно и немедленно же? Я знаю, оно было бледно и смутно, потому что мое изумление, мой безумный восторг от Лондона в первый раз еще в моей жизни не нашли слов для себя — и все слова, слова, которые я так люблю и поклоняюсь им, как богам, — они все точно позабыли свой цвет, свои звуки и отступили назад в безумии и испуге… Т<атьяна> А<лексеевна>[17] получила Ваше письмо в Лондоне, очень радовалась ему и ответит Вам из Генуи — в Лондоне она не успела. Я проводила ее до последнего мгновения ухода корабля. Это была страшная минута, когда при звуках музыки чудного духового оркестра — отплыл пароход. И по волнам полились трубные звуки марша из «Пророка»[18]. И корабль ушел, ушел далеко… Настроение Т<атьяны> А<лексеевны> при отъезде была радость, что она уезжает в Индию. Физически она поправилась. Но чтобы она была спокойна душой — этого я не могу сказать. Сейчас после ее отъезда, по ее просьбе еще из Соутгамптона, я написала Вашей бабушке, Нат<алье> М<ихайловне>[19], подробное письмо об ее отъезде, т. е., конечно, внешнюю форму и облик его, которые действительно чудесны и великолепны. Сейчас я нашла у себя, вместе с Вашим, и ее письмо (т. е. Т<атьяны> А<лексеевны>) из открытого моря близ Гибралтара. Письмо счастливое, довольное. К 12 августу (1 авг<уста> нашего стиля) она будет уже в Коломбо на Цейлоне, и если Вы напишете ей туда, это будет ей громадное удовольствие, т. к. она с истинной, настоящей радостью думает о Вас и любит Вас… Адресуйте письмо так (буквально):Все это непременно нужно написать. Сегодня же у меня письмо от Ек<атерины> Ал<ексеевны>[21], она пишет, что К<онстантин> Д<митриевич>[22] не едет в Индию, а что он сегодня уже в Лондоне[23] (мое предчувствие опять оправдалось!), затем едет в Париж и в Меррекюль[24], где надеется встретить ее. Но Ек<атерина> Ал<ексеевна> уже телеграфировала ему в Лондон, что она советует ему поехать прямо морем в Петербург из Лондона, не заезжая в Париж, — разумеется, это будет самое лучшее — и тогда Ек<атерина> Ал<ексеевна> выедет и встретит его в Меррекюле. Я не знаю никого прекраснее Екат<ерины> Алекс<еевны> Бальмонт[25]. Вот Вам все известия о Ваших, какие я могу дать, мне кажется, это будет Вам приятно узнать поскорее. Да, Серг<ей> Вас<ильевич> выздоравливает[26]. О Париже я еще напишу Вам — и, разумеется, я буду рада, если М<аксимилиан> Александрович> будет писать Вам все про меня. Но именно о Лондоне я не писала почти никому ничего — кроме М<аксимилиана> А<лександровича> и Ек<атерины> Ал<ексеевны> (отчасти) — и я Вам все напишу, как только соберусь с силами, потому что Вы это поймете, я знаю. Сейчас не могу, потому что измучена и потрясена впечатлениями до изнеможения и полного уничтожения почти. Но еще хочу рассказать Вам немного о Сомове[27]. Он только что уехал в Россию — и я должна сказать, что эти дни после моего возвращения из Англии он на меня и на всех нас производил самое лучшее впечатление. В нем вспыхнул вдруг неожиданно тот священный огонь, загорелась какая-то нежность души, какая-то страшная чуткость и отзывчивость. Последний вечер (воскресенье 23<-го>) накануне его отъезда и нашего с М<аксимилианом> Александровичем> в Руан мы провели вчетвером, я, Чуйко[28], Сомов и Волошин, мы бродили по старому Парижу. Я взяла руку Сомова — и он не выпускал ее все время, всю ночь почти, пока мы бродили, — и он так слушал, так звучал в ответ всему тому, что я рассказывала ему, — у меня осталось самое лучшее, самое светлое воспоминание о нем, и я обещала ему написать скоро в Петерб<ург> емуMadame T. BergengrünAu Bord des Reichspostdampfers «Seidlitz»17-ten Juli von Southhampton nach ColomboAsien. Colombo. Ceylon.Freudenberg and Cie.(von[20] — Ваше имя).(так! — К. А.)
— конечно, я это сделаю, и на днях же. Что касается Макса[29] Алекс<андровича>, — я очень сблизилась с ним, мы видаемся постоянно, и он много светлого и радостного дает мне. Я вижу в нем пробуждение новой жизни, новой личности, сильной и своеобразной. Эти два дня в Руане мы почти все время были вместе — только от одного часу ночи до девяти утра мы расходились и засыпали мертвым сном по нашим комнатам, на верхушке фантастичного отеля на берегу Сены, горевшей странными тревожными огнями. Но я думаю, Вы все это уже знаете из писем М<аксимилиана> А<лександровича>. Целую Вас, дорогая и любимая. До завтра, т. к. сейчас я падаю от усталости. Но я завтра кончу это письмо. Все время я ни на один день не забывала Вас — Я люблю Вас и думаю о Вас все время, постоянно и неизменно. — Вы для меня — радость; и счастье для меня — воспоминанье о Вас, об этих одиннадцати днях с Вами в Париже. Ведь я знаю, я увижу Вас скоро, мне так кажется, по крайней мере. Вы знаете ведь, что Макс А<лександрович> собирается скоро в Цюрих?[30] Он тогда много расскажет Вам обо мне. Чуйко я видаю часто и много. Он — прелестный, и для меня это настоящий праздник видать его. Если он и не пишет Вам, то во всяком случае вспоминает Вас постоянно и ежечасно, могу заверить. Писать меня он уже начал, сделал один набросок — я не знаю, удачен он или нет, т. к. вообще не знаю себя и своего лица, — но меня поразила красота и странность рисунка — я не знала, что такая глубокая ночь у меня в углах глаз и в концах рта. Ну, завтра утром я кончу письмо. До завтра, милая, милая —.Среда, 26 июля.
С трудом поднялась сегодня, после этих дней Руана я чувствую огромную усталость — я боюсь, Вы не разбираете моих слов, ведь мои руки и слова очень быстро становятся невнятны, когда я начинаю волноваться. Я Вам напишу скоро еще раз, милая. Сейчас мне хочется ответить на то, что Вы говорите о теле, о его победе конечной над духом. Что касается меня лично — это мой главный недостаток, переутонченность и безграничность впечатлительности. А. Безант сразу обратила на это внимание, и это главное, с чем надо мне будет бороться… С усталостью своей я легко справляюсь — я совсем не считаюсь с ней, и когда ощущаю ее, я поступаю совсем так же, как если бы ее не было. Например, вчера я легли спать около пяти утра, после потрясающих сказочных впечатлений этих двух дней. Но я поступила сегодня так же, как всегда, не считаясь с усталостью, — я встала в 8 ч<асов> и не думаю совсем о ней, и она уходит тогда сама наконец, т. к. утомление и боль не выносят равнодушия и невнимания, они требуют заботы и ухода за со бой. Что касается Вас, я думаю не так: мое мнение, убеждение мог глубокое таково, что сейчас, в этот момент, надо Вам заботиться о теле, об организме — об этом футляре, о котор<ом> А. Безант требует, чтобы очень заботились, т. к. его сила и состояние много значат для работы в высших сферах, и <это> имеет большую важность. Это А. Безант говорила в лекции своей «Об оккультизме»[31]. И Вам нужно поработать над Вашим футляром сейчас. У Вас есть несоразмерность духа с телом, и от этого страдает тело, т. к. оно у Вас слабее. Мне так жаль, что мы не с Вами. Я знаю, что если бы у нас был месяц времени, я могла бы помочь Вам вступить на путь победы над организмом. Первое и главное сейчас — сделайте так, чтобы у Вас не было головных болей. Это возможно. Обратите внимание, отчего они идут, — это не только от впечатлений, ведь в Париже это было у Вас редко? Я Вам буду помогать немного на расстоянии — это можно, я это знаю. Целую Вас, дорогая, до свидания!А. Минцлова
Я здесь еще останусь. Довольно долго, я надеюсь.
Париж,
16/29 июля <1905>.
Дорогая моя, я получила вчера Ваше письмо, спасибо Вам. Да, я хочу и я знаю, я могу помочь Вам избавиться от многого, что Вам тяготит и давит душу, что мешает жить. Сначала я хочу снять с Вас головные боли Ваши — и я надеюсь, это удастся мне. Но, конечно, это все потом, я напишу Вам много и подробно с М<аксимилианом> А<лександровичем>, который на днях едет в Цюрих. Сейчас К<онстантин> Д<митриевич> в Париже. Он здоров, но я с ним почти еще не говорила и еще не узнаю его, того, кого я любила так долго и неизменно (16 лет). Он думает провести здесь неделю и ехать в Меррекюль к Ек<атерине> Ал<ексеевне>. Что касается М<аксимилиана> А<лександровича> — нет, это не отражение. Это было пробуждение души. Как это говорится в одной из последних книжек теософских («Венок из асфоделей»)?[32] Душа многих людей спит, спит долго, и разбудить ее может иногда только страшный толчок… Другие просыпаются легче, иные труднее — но это все равно, в конце концов, т. к. время — это лишь условность, какая-то бледная ширма, поставленная людьми, чтобы смягчить для своих глаз слишком яркий свет вечности. Макс Ал<ександрович> очень много дает мне. В нем очень много поднялось неожиданного. И мне радостно видеть его таким. Он много помогает мне. В Руане в соборе[33], когда я вдруг неожиданно увидела совсем безумный фиолетовый цвет «vitraux[34]», опустившийся и остановившийся у моих ног на полу, — я вздрогнула, чуть не вскрикнула — и, если бы не Макс Ал<ександрович>, я бы вдребезги расшиблась, грохнувшись во весь мой изрядный рост об каменную плиту. Он все время следит за мной и заботится обо мне. Я вижу его и Чуйко каждый день. Посылаю Вам мой лик, который Макс Ал<ександрович> снял с меня в мастерской Чуйко. Целую Вас крепко, любимая. Не пишу много, потому что это появление К<онстантина> Д<митриевича> сегодня вечером, хотя я и ожидала его эти дни, — все же это поразило меня очень, и я все еще не могу совсем придти в себя. У меня как раз сидел Макс Ал<ександрович> в это время. Мы сговорились каждый день видеться, и завтра К<онстантин> Д<митриевич> придет в 4 часа. Мой портрет теперь придется отодвинуть на эти дни, т. к. времени не будет. Целую Вас, до свидания, дорогая. Это письмо мое не считается, оно совсем лихорадочное. Сомову я написала, и Чуйко написал ему — на самом деле, Сомов был так удивительно привлекателен и мил, что ему можно и следует писать. Его адрес: С.-Петербург, Ораниенбаум, Кирочная улица (это до 15 авг<уста> русского стиля).А. М.
Париж,
1 августа <1905>.
Дорогая моя, сейчас получила Вашу открытку из Германии. Я Вам написала в Гейдельберг[35], послала одну из моих фотографий (снятых Макс<имилианом> А<лександровичем> в мастерской у Чуйко). Это письмо передаст Вам Макс<имилиан> Ал<ександрович>. Я не вполне спокойна сейчас — здесь, как Вы уже знаете, вероятно, в Париже, Елена[36] и К<онстантин> Д<митриевич>. И мне очень тяжело. У меня все время болят руки — эти корни моей души, самое чувствительное, что есть во мне. Я рада, что Вы видели Нюренберг[37]. Я знаю его, я была там трое суток и пережила всю сказку и красоту его. Вы были, в Германском музее?[38] Вы ходили ночью при луне по улицам, где живут тени погибших, и те, кого нет уже больше, тихо, несвязно договаривают свои сказки тем, кто слышит их. Желтая страшная Pegnitz[39], до сих пор еще не позабывшая всего того, что она видела, кипящая и рыдающая у дверей, позабытых теперь. Как я люблю реки, уносящие с собой время, убегающие вдаль в страшном и непонятном смятении. Мы жили в Нюренберге у Frauenthor[40], возле дома герцога Альбы[41]. Я люблю его с тех пор, эти камни рассказали мне все про него, про всю муку, изведанную им, — как никто другой, я испытываю ее. Этот человек знал счастье и боль, неведомые никому больше. У него была мысль, как удав, сковывавшая ему душу, мысль, за которой было легко ему идти…[42] До свидания, дорогая. Я еще напишу Вам, и М<аксимилиан> А<лександрович> расскажет Вам про меня. Он сделал много, много для меня теперь. Я радуюсь, я счастлива, что я узнала его. В нем проснулись громадные силы, глубоко спавшие в нем до сих пор, очевидно, но это его силы, это он, настоящий, — это не отражение, о нет! Целую Вас.А. М.
Париж,
12 августа <1905>.
Дорогая моя, милая. Сегодня получила Ваше письмо и целую Вас обоих за него. Мне доставили большую радость Ваши карточки, я налюбоваться не могу на них. Нет, дорогая моя, Макс<имилиану> Ал<ександровичу> не надо приезжать для меня. Я теперь сильнее, чем когда бы то ни было. Еще вчера (11<-го> авг<уста>) мне было ужасно. Я была на краю отчаяния, и силы подходили к концу. Но вечером вчера я получила письмо из Лондона и узнала, что Mrs. Besant, уезжая, благословляла меня в таких словах, которые она редко говорит о живущих на земле. И от слов ее огнем зажглось мое сердце, навеки теперь. И вместе с этим я получила письмо от Штейнера, его встревожило мое молчание, и он пишет, что он хочет приехать сам за мной, сейчас… Я никогда не забуду этой ночи, этого счастья, пережитого мной, этой силы, сошедшей на меня. Да, я знаю теперь, как Дух Святый сходит на людей! Я написала Штейнеру огромное письмо (12 страниц)[43]. Я поражена была сегодня утром, перечитав его, — никогда я не говорила так, я не знала, что я могу так говорить. Нет. Мне не нужно никого сейчас, я сильна несокрушимой силой. Я Вас целую и люблю, милая. Будьте спокойны и счастливы. Ничего дурного Вы не делаете, Вы встанете, сильная и светлая, и пойдете в жизнь, с лампой Психеи в руках[44]. Вы начнете работать — это нужно. И Вам будет удаваться то, что Вы начнете. Отчаяния и тьмы не будет больше у Вас, потому что глаза Ваши теперь обращены к Свету.___________________
Спасибо Вам за весть о Ек<атерине> Ал<ексеевне>. Теперь, когда все это прошло, я могу рассказать все. Дня за два до отъезда К<онстантина> Д<митриевича> я получаю отчаянные письма от Ек<атерины> Ал<ексеевны>, от которых у меня чуть сердце не разорвалось (не в переносном смысле, а буквально). Она пишет, что она ничего не знает о К<онстантине> Д<митриевиче> (я ей писала ежедневно, и К<онстантин> Д<митриевич> посылал несколько телеграмм), что она с ума сходит от муки и неизвестности и умоляет его, меня, кого-нибудь — дать ей телеграмму о числе, когда он выезжает, что она едет уже в Петерб<ург> встречать его и просит телеграфировать ей по адресу Евреиновых[45] в Пет<ербург>. Я письмо получила в 7 ч<асов> вечера за обедом и помертвела, и обезумела совсем. Я не знаю ресторана, где они обедали здесь (и я с ними несколько раз). Я бросилась к Чуйко, он, к счастью, помог мне найти этот ресторан. Их не было. Я чувствовала, что я с ума схожу. Я бросилась на телеграф, отправила огромную телеграмму Ек<атерине> Ал<ексеевне> в Пет<ербург>. Чуйко увел меня домой. Но я чувствовала, что я должна отдать это письмо К<онстантину> Д<митриевичу>, и я в 9 ч<асов> вечера отправилась к ним, rue Corneille[46]. На площади у Luxembourg[47] я почувствовала, что я ничего не вижу, что кругом тьма и ужас. Я обратилась к кому-то, попросила отвести меня к Одеону. Кто-то сделал это и, уходя, поцеловал мне руку. У меня слезы этого чужого человека остались на руке. Но К<онстантина> Д<митриевича> не было дома, я оставила ему записку и вернулась домой в фиакре. В 10 ч<асов> К<онстантин> Д<митриевич> с Еленой пришли ко мне (они каждый день приходили). Но на другой день, в субботу, день отъезда К<онстантина> Д<митриевича>, я получаю с телеграфа Montparnasse отметку, что моя телеграмма не могла быть передана по назначению, т. к. M-me Balmont выехала обратно в Москву… Что был для меня этот день, я не хочу и вспоминать. Даже теперь мне страшно вспомнить этот беспомощный ужас и эти слезы мои. Я бросилась к Чуйко. Он посоветовал мне не говорить об этом К<онстантину> Д<митриевичу>, т. к. у них были взяты билеты заранее до Петерб<урга>, они получили деньги от Мих<аила> Вас<ильевича> Сабашникова — и от этого моего сообщения, Бог знает, какие последствия могли возникнуть. Чуйко подал мне мысль после отъезда К<онстантина> Д<митриевича> с вокзала телеграфировать Вашему отцу[48] еще, чтобы он известил Ек<атерину> Ал<ексеевну>. Вообще, если бы не Чуйко — я бы вряд ли пережила эти два дня, говоря по правде. У меня еще было одно очень тяжелое переживание и сверх всего — этот ужас —. Мы так и сделали. 23 июля (стар<ого> стиля) вечером я и Чуйко проводили К<онстантина> Д<митриевича> и Елену на Gare du Nord[49]. И я послала Василию Михайловичу (Вашему отцу) телеграмму: «Dites Catherine Constantin parti ce soir Petersbourg»[50]. Значит, 24 июля утром Вас<илий> Мих<айлович> получил это — и 25<-го> Ек<атерина> Ал<ексеевна> уехала в Петерб<ург>, а вечером 26<-го> должен был приехать в Петерб<ург> К<онстантин> Д<митриевич>. Вот история этих двух дней последних бальмонтовского пребывания. Первые же два дня после отъезда Максимилиана все было хорошо, с этой стороны. Чуйко я вижу два раза в день — в 11 ч<асов> утра (до 12?) он пишет мой портрет[51], а в 5 ч<асов> вечера (от 5–7) мы с ним играем Шумана. О том, где Макс<имилиан> Ал<ександрович>, никто не знает, т. к. я никому не говорила, и все знают только про его открытки с Gare Montparnasse[52] в день отъезда. Я ему напишу еще сегодня или завтра утром. Нет, пусть он не приезжает, не надо. Теперь я сильна. Скажите ему, что я люблю его и что я много бываю с ним теперь.А<нна> Р<удольфовна>
Это письмо сообщите Макс<имилиану> Ал<ександровичу>. Я ему напишу завтра, сегодня я очень, очень устала. Целую Вас и его.А<нна> Р<удольфовна>
<Париж.>
20 августа <1905>,
воскресенье.
Дорогая Маргарита Васильевна,
Спасибо Вам за Ваши строки, милая. Пишите мне, когда Вам захочется, и никогда не заставляйте себя… Я могу и без писем знать и чувствовать все — но только письма очень много значат для меня, не меньше, чем слова, которые я люблю глубоко. В письмах руки играют таинственную роль[53]. И у Лермонтова есть стихотворение, которое я не могу вспомнить без страшного, страстного волнения: «Есть речи — значенье темно иль ничтожно — но им без волненья — внимать невозможно…»[54] Он говорил о письме… Я рада, что Вы начали работать. Я знаю, что Вы сделаете много. Не останавливайтесь, не колебайтесь, не оглядывайтесь назад. Говорите то, что вы думаете и чувствуете, — но думайте только о том, что прекрасно и невозможно. В Вас есть огромный талант и сила. Вы идете и берете из сказки, из волшебства — это лучший, верный путь. Я не могу до сих пор забыть Вашей Волховы[55], той атмосферы сказки, мглы и тумана, которая сразу захватила меня при виде Вашего эскиза, не конченного, но уже прекрасного. Кончайте то, что Вы начали, не останавливайтесь. Я знаю, что Вы найдете и что Вы на пути уже. Да благословенны Вы будете, навсегда. С радостью и нежностью я думаю о Вас, нежно любимая, очень дорогая и глубоко милая Вы моя, дитя моей души! От Ек<атерины> Ал<ексеевны> я получила письмо. Все устроилось благополучно. Она получила мои телеграммы и письма (с опозданием, конечно), и она встретила К<онстантина> Д<митриевича> в Петербурге вовремя. Елена уехала. Она с К<онстантином> Д<митриевичем> (т. е. Катя, конечно) уехали в Силламяги (близ Меррекюля). Мне страшно тяжело, я боюсь, что К<онстантин> Д<митриевич> уходит от меня, от Ек<атерины> Ал<ексеевны>, но… я еще не знаю ничего наверное и не хочу знать и видеть наверное. От Сомова я получила прелестное письмо, обрадовавшее и взволновавшее меня безгранично. Адрес Дурнова[56]: Пречистенка, Штатный переулок, д<ом> Даниловой. От него я тоже получила восхитительное письмо и прелестный потрет его. С Чуйко мы все<окончание письма не сохранилось>
.
<Париж.>
Четверг,
24 августа <1905>.
Дорогая моя, сегодня я получила Ваше письмо. Мне было радостно читать его… Не удивляйтесь! Есть печальные, страшные вещи и слова, от которых мне становится легко, и странное чувство счастья охватывает меня. Я начну с самого начала Вашего письма. Отчего я люблю Вас, отчего я восхищаюсь Вами? Я не знаю. Я вижу Вас — своими незрячими глазами я вижу Вашу красоту и люблю ее. Вы знаете, как называют меня самые близкие мои друзья (Строганов[57], которого Вы, кажется, немного знаете?). Он часто, обращаясь ко мне, говорит: «Послушайте, Вы, фантасмагория». Я знаю, что в Вас есть огромные силы и возможности. И я знаю, что Вы скажете, что в Вас есть, что такое в Вас… и горит неугасимым огнем. Во времени я могу ошибиться, т. к. со временем я не умею очень точно обращаться. Серг<ею> Вас<ильевичу> я предсказала пятью годами раньше, чем должно было случиться, то, что я увидела в нем…[58] Но я почти никогда не ошибаюсь в сущности… И в Вас я, быть может, не точно могу сказать момент. Но от этого не меняется сущность… И Вы все сделаете, что Вы думаете, и скажете людям все, что надо, про Волхову[59] и Лесного Духа[60] и про многое, многое еще. Если сейчас Вы не можете работать — это вполне объяснимо, и темного, тяжелого здесь ничего нет. У Вас есть время еще в этой жизни — и годы, месяцы Вы можете ждать еще. — Почему я думаю, что в Вас есть талант? Потому что от Вашей Волховы у меня до сих пор осталось ощущение счастья и молитвы предрассветной… И портрет Ваш[61], и Нюши[62], и Чуйко[63] дали мне много… И все время я чувствую в Вас вечность, дыхание сил, еще не вставших и дремлющих глубоко… У Вас есть во всем, что Вы пишете, еще иная подземная сила и волнение. И это дает особую окраску для меня Вашей личности. Мне грустно за Вас, что Вы не можете взглянуть на себя теми глазами, какими я вижу Вас, дорогая. Но я покажу Вас Вам самим, я отдерну эту завесу, мешающую Вам дышать и видеть ясно… Милая, милая, я целую Вас. Простите за это письмо. Я очень измучена — я всю ночь не спала (сейчас 5 ч<асов> утра), и завтра, т. е. сегодня мы едем в Версаль. Сомов так упорно и настойчиво просит и пишет о том, чтобы я съездила с Чуйко в Версаль и взглянула бы там на свой портрет, удивительно похожий, говорит он. — Он говорит, что я, живая, стою там, в Версале, до ужаса похожая… Я была тогда тоже Анна — Anne comptesse de Thou[64] — и я умерла в 1547 году… Странно, что я не успела еще отдохнуть с тех пор — а времени было достаточно! Сомов прислал мне точный адрес, где мне найти себя, № и залу (это из новых, оказывается, недавно открытых зал Версаля). Завтра я еду туда с Чуйко (М<аксимилиану> А<лександровичу> некогда, т. к. он уезжает в субботу[65], и я не хочу ни за что, чтобы он слишком утомлялся). Он и так много сделал для меня. Теперь об Алеше[66]. Про его руку я ничего не скажу Вам. Мне нужно держать его руку своими руками, слышать и видеть пальцами его жизнь и душу — ведь глаза мои весьма смутны, а ошибиться всегда так тяжело! Я очень хочу видеть Алешу. Скажите ему, что я приеду в Цурик[67] (по дороге в Берлин)[68], чтобы говорить с ним и видеть его. Вчера я очень тяжело и мучительно видела его во сне. Я очень много перестрадала за него в эту ночь, и у меня явилось огромное чувство нежности и ласки к нему. Мне кажется, я много могу дать ему, — и мне хочется дать ему, сейчас[69]. Мне хотелось бы обратить глаза его в ту сторону, где свет жизни… Он в состоянии увидеть его, потому что душа его высока и прекрасна. Отсюда, издалека, я благословляю его и люблю, и своими огненными и нечеловеческими почти руками я касаюсь его лица, рук, глаз. Я мыслью ухожу к нему и думаю о нем сейчас… Бедный мальчик мой, быть может, я помогу ему! О Чуйко я хочу Вам написать бесконечно много, как только у меня заведется побольше сил. Он — прелестный, и я с каждым днем все больше привязываюсь к нему. Он все лучше, прекраснее с каждым днем становится, и я не могу налюбоваться на него. Он работает много и хорошо — и будет работать еще больше, еще лучше. Но об этом потом я напишу, т. к. буквально падаю от усталости, а мне нужно непременно (т. е. я хочу) отослать сегодня это письмо Вам. Целую Вас нежно. До свидания!А. Минцлова
Париж,
27 августа <1905>,
Воскресенье.
Дорогая моя, любимая, целую Вас за письмо. Пишу сегодня немного, т. к. много работать мне придется ночью. Скажите Алеше, что я по дороге в Берлин заеду в Цюрих, чтобы видеть его, и что на днях я напишу ему лично, а пока я прошу его носить тот камень, который привез ему М<аксимилиан> А<лександрович>[70]. Три раза, в четверг, в пятницу и в субботу ночью (от 1 часу до 2<-х>), я приходила к Алеше. Я это говорила М<аксимилиану> А<лександровичу> подробно. Я подходила к нему, наклонялась над его постелью и целовала его в лоб, а потом рукой три раза проводила по лицу его, ограждая его от боли и тоски. Сегодня приехал к Вам М<аксимилиан> А<лександрович>, он знает, что нужно сделать для Алеши, т<ак> что сегодня ночью я не пойду к нему. Но я теперь знаю, что я могу помочь ему, и радостно сделаю это. Усталости я от этого не испытываю совсем — в начале и в конце только небольшое головокружение, как от высокого взмаха на качелях — подъем и спуск… «Недалека воздушная дорога…»[71] До свидания, дорогая моя. Я еще напишу Вам. У меня странное убеждение и уверенность явились теперь — я знаю, что Вы напишете одну картину, удивительную, из Египетской Жизни — один из эпизодов «Книги Мертвых»[72]. Это я Вам расскажу потом. М<аксимилиану> А<лександровичу> мой привет. Нет, мне не нужно совсем теперь, ничего совсем! И никого из людей не нужно. Я окружена сейчас кольцом огня, из которого я не выйду больше. Я с глубокой нежностью и благодарностью думаю о нем и люблю его навеки, и я считаю его одним из прекрасных, необычайных людей земли. Но он далек от меня. — Целую Вас и его, и Алешу. Будьте счастливы и радостны все. Алеше я напишу отдельно.А. Минцлова
Т<атьяна> А<лексеевна> теперь, вероятно, в Калькутте. Пишите ей теперь: Colombo, India, Ceylon, poste restante[73]. Последнее письмо ее было из Порт-Саида, очень бодрое и светлое. Да, чуть не позабыла главное: пожалуйста, пришлите мне поскорее карточку Алеши (я ее Вам потом могу вернуть). Мне это поможет думать о нем. Если можно, то лучше ту карточку, где он снимался в тяжелом настроении.
Omnia enim agunt sub tali aspectu et aliter agere non possunt[74].Вячеслав Иванов, главный теоретик русского символизма, пришел к центральным понятиям своих теорий, таким как символ и миф, путем долгих и сложных исследований в разных областях истории культуры, философии и религии. Человек огромной эрудиции и недюжинной работоспособности, Иванов был восприимчив ко многим, порой трудно согласуемым между собой влияниям, как, например, платонизм и Ницше, античное почитание Диониса и современное православие. После 1907 года именно символ (а иногда и миф) чаще всего служил связующей нитью в его теоретических трудах. К сожалению, становление мысли Иванова на ее ранних стадиях, до периода собственно символизма, остается мало изученной темой[76]. Цель настоящей заметки — проследить историю одного из важных, хотя и недолговечных понятий в раннем творчестве Иванова, а именно — понятие «аспект». Место понятия «аспект» в мысли Вячеслава Иванова раскрывается при прочтении сонета «Аспекты» (1903).Петр Иоанн Оливи[75]
Религии по существу чуждо притязание быть нормативною инстанцией познания; но ее эмоциальная сфера необходимо обуславливает аспект познаваемого. То, что мы называем аспектом вещи, слагается, по нашему мнению, из результатов тройственной психологической зависимости всякого восприятия, во-первых, от (апперцептивных) ассоциаций, неразделимых от восприятия, — во вторых, от выбора тех или иных признаков воспринимаемого, нас особенно в нем поражающих и затемняющих собой остальные, — в-третьих, от волевого элемента нашей оценки, утверждения или отрицания воспринимаемого. Ассоциация, выбор и оценка создают психологическую среду, в которой явления необходимо преломляются, прежде чем войти в наше сознание (φαλνομενα для нас еще и δυαχρινομενα). Суммирование аналогичных аспектов коллективного восприятия кристаллизуется и объективируется в стиле народа или эпохи (стиль — типический аспект); а заражение аспекта составляет virus культурно-исторических движений, их внутреннюю «идею», часто не сводимую до конца к логически определенному содержанию. Нам кажется, что именно аспект, не догмат, — посредствует между религиозным чувствованием и познанием. И вот аспект мира в озарении Дионисовой религии: мир — обличье божества страдающего. Зрелище мирового страдания выносимо для зрителя и соучастника Действа вселенского (и каждый из нас вместе зритель и соучастник, и, как соучастник, — вместе жертва и жрец) только при условии живого сознания абсолютной солидарности сущего, только в глубоком экстазе мистического единства, который во всех ликах бытия прозревает единый лик жертвоприносимого, жервтоприносящегося Бога. Дионисова религия — религия такого Божества: это — аспект ее; и ее исступление — ее virus[88].Первый момент познания («ассоциации») связан непосредственно с главной темой философствования Вл. Н. Ивановского, автора книги «Ассоциационизм психологический и гносеологический». Считая их лишь началом познания, Иванов дополняет ассоциации еще такими двумя необходимыми моментами познания, как выбор предмета и его оценка. Как показала Памэла Дэвидсон, три фазы познания иллюстрируются последовательно в первом катрене сонета «Degli spiriti del viso»: духи глаз «избирают» не каждый цвет, цвет «сплетается (т. е. ассоциируется) с их памятью» и выносит «суд…: Да, иль: Нет»[89]. Полемический жест Иванова по отношению к Ивановскому можно интерпретировать как отрицание чисто психологического характера познания, утверждение его как волевого и аксиологического акта: человек познает то, что он выделяет из реальности как ценность (δυαχρινομενα значит то, что выделено). С другой стороны, если не полагать и не искать определенный предмет, то его и не увидишь и не оценишь по достоинству. Можно сказать, что, как до него славянофилы и Вл. Соловьев, Иванов пытается найти место вере (в основном как модусу воли) в философском анализе познания. Аспект равным образом исходит от предмета знания и от субъекта знания, он обозначает некий промежуточный этап между чисто чувственным восприятием и пониманием. Если отождествлять аспект с «духами глаз», то можно сказать, что этот вид знания также родственен эстетическому опыту, который в стихотворении обозначается в следующих фразах: покров сокровенного смысла («горный вкруг души туман»), истинный вымысел («В их снах правдив явления обман»), музыка посвящения («арфы у порога»), красота в природе («радостен в росах и солнце луг»), гармония сфер («созвучье всех разлук»), трагический катарсис («обличье страждущего Бога»), К тому же, согласно «Религии страдающего бога», аспект выражается именно в «стиле народа или эпохи». Таким образом, уже на этой, ранней, стадии Иванов обнаруживает тенденцию подчинять философское, религиозное и историческое знание эстетическому опыту. Учитывая эстетический контекст употребления понятия «аспекты» у Иванова, может показаться неожиданным, что, по всей видимости, Иванов заимствует его из латинской схоластической теологии, где для целого ряда мыслителей оно помогало объяснять «объективность умственных представлений»[90]. Не исключено, что обращение к схоластическому наследию связано с пребыванием Иванова в Париже, в районе Сорбонны; во всяком случае, схоластические термины и формулы останутся неотъемлемой частью ивановского философствования вплоть до конца его жизни, хотя до сих пор это явление не получало должного освещения в науке. Наиболее прочно термин «аспект» связан с теорией познания у францисканца Петра Иоанна Оливи (1248–1298)[91]. Согласно преобладающей в то время теории, содержание познавательного акта исходит не прямо от чувственного контакта с предметом, а путем соотношения материального предмета с его видом или идеей (лат. species). Оливи же полагал, напротив, что сознание вида логически предшествует прямому познанию предмета, направляя и обуславливая собственно познавательную силу. Для Оливи «аспект» обозначает то «действенное внимание», с которым ум подходит к предмету и которое обуславливает познание этого предмета.
Sicut enim anima non potest recipi in materia sui corporis, nisi prius sit debite complexionata et organizata: sic nec actus videndi potest recipi in oculo corporali absque potentia visiva et absque debit aspectu eius ad obiectum, et idem est de auditu respectu potentiae auditivae et sic de aliis[92].Чувственное же восприятие предмета лишь реализует и завершает познание, уже происшедшее (хотя бы потенциально) в уме:____________
Как душа входит в вещество своего тела только тогда, когда она уже сложена и сорганизована надлежащим образом, так же и акт зрения не входит в телесное око без его визуальной силы и аспекта, направленных к предмету.
[Q]uantumcunque potentia cognitive per habitum et species ab actione cognitiva differentes sit informata, non potest in actionem cognitivam exire, nisi prius indendat actualiter in obiectum, ita quod aspectus suae intentionis sit actualiter conversus et directus in illud. Et ideo dato quod species praecurrens actionem cognitivam sit influxa ab obiectoi, adhuc praeter hoc oportet quod potentia actualiter intendat et intellective aspiciat in obiectum; nam impossible est quod absque hoc producat in se actum cognitivum[93].Таким образом, хотя импульс к познанию приходит от предмета, тем не менее собственно познавательный акт происходит целиком внутри ума: «мы всегда познаем вид прежде его предмета», так что «аспект его есть первое, что ум познает, и первый его предмет, так что мы всегда познаем вид как самую суть предмета»[94]. Оливи также полагает, что вещь является не материальной или формальной, а лишь завершительной причиной познания: «Познание не исходит от предмета как от действующей силы, оно исходит от него как от завершительной причины аспекта и его действия»[95].____________
Сколько бы познавательная сила ни была предуказана привычкой и видами, отличными от познавательного акта, она не может пройти к познавательному акту, если она сначала не обратится к предмету, так что аспект ее интенции обращен и направлен к предмету. Итак, поскольку предшествующий познавательному акту вид напечатлен на предмете, тем не менее сила должна еще обратиться к предмету и умственно внять ему; иначе невозможно, чтобы она произвела познавательный акт внутри себя.
Circa quartum vero principale, quomodo scilicet obiectum, in quantum terminat aspectus et actus potentiarum, cooperatur specificae productioni eorum, sciendum quod obiectum, in quantum est talis terminus, habet rationem termini fixivi et illapsivi et praesentativi et sigillativi seu configurativi et repraesentativi seu cognitive. Nam actus et aspectus cognitivus figitur in obiecto et intentionaliter habet ipsum intra se imbibitum; propter quod actus cognitivus vocatur apprehensio et apprehensive tentio obiecti. In qua quidem tentione et imbibitione actus intime conformatur et configuratur obiecto; ipsum etiam obiectum se ipsum praesentat seu praesentialiter exhibet aspectui cognitivo et per actum sibi configuratum est quaedam repraesentatio eius. Sicut enim actualis irradiatio vasis sphaerici vel quadrati fit sphaerica vel quadrata ex hoc solo quod lux generat illam cum conformitate ad figuram sui suscipientis et continentis: sic, quia vis cognitiva generat actum cogni-tivum cum quadam informative imbibitione actus ad obiectum et cum quadam sigillari et viscerali tentione obiecti, idcirco eo ipso quod sic gignitur, fit ipsa similitude et sigillaris expressio obiecti[96].Следуя Дионисию Ареопагиту, в целях истинного познания Оливи утверждает необходимость подняться выше не только чувственного зрения, но даже и умственного образа (воображения):____________
По поводу четвертого главного принципа — а именно, что предмет, поскольку он завершает аспекты и акты [познавательных] сил, соучаствует в их специфическом произведении, — важно отметить, что предмет, поскольку он является таким завершением, отличается характером чего-то устойчивого, проницательного, показывающего, знаменательного и изображающего, или познавательного. Ведь познавательный акт и аспект фиксируются на предмете и преднамеренно впитывают его в себя. Поэтому познавательный акт называется постижением и постигающим протяжением к предмету. Посредством этого протяжения и впитывания акт внутренне сообразуется и соответствует предмету. К тому же предмет показывает или выставляет себя аспекту; в этом соответствии происходит своего рода представление предмета. Точно так же, как настоящее освещение сферического или квадратного сосуда делается сферическим или квадратным в силу того, что свет производит его, сообразуясь форме того, что воспринимает и содержит его, так и познавательная сила производит познавательный акт вместе с таким формообразующим впитыванием акта в предмет, со знаменательным и телесным протяжением по направлению к предмету, и благодаря этому она делается самим подобием и знаменательным выражением предмета.
Quod autem dicitur quod quando homo aliquid vult pure mtelligere, abstrahit se pro viribus a conditionibus materialibus: dico quod hoc non est verum nisi sub hoc intellects quod quando homo vult intelligere aliquid spirituale et insensibile seu incorporeum, elevat aspectum suum ab obiectus corporalibus seu a speciebus repraesentantibus corporalia, quales sunt species imaginationis[97].Очевидно, как и Данте, Оливи считает, что телесное восприятие должно полностью подчиняться руководству высших духовных сил. Можно увидеть предмет или существо, даже Бога, лишь обращая свой аспект к нему. Таким образом, познавательный акт является заодно актом и воли, и веры. Как отмечает Лейн Спройт, «весьма парадоксально» то, как для Оливи «ум открывается предмету, лишенному причинной роли в произведении умственного действия по отношению к этому предмету»[98]. Спройт пишет, что «познавательный акт, или „aspectus“, предполагает, что ум, пробужденный волей или чувствами, может проецировать себя на чувственную сферу. <…> Ум по большей части самостоятельный источник познаний, и завершающая причинность чувственного предмета выражает маргинальную роль чувственных данных в порождении умственных представлений о чувственном мире»[99]. Как резюмирует эти идеи Н. К. Гаврюшин, «резкое разделение разумной части и тела имеет глубокое основание, ибо, по Оливи, форма не соединяется с материей, а, так сказать, абсорбирует ее. <…> В процессе познания объект никакого каузального воздействия на субъект не оказывает; он является только причиной ограничивающей (causa terminativa) или поводом (occasio) познавательной деятельности»[100]. Материальный мир представляет лишь повод для самопроявления высшей реальности. Таким образом, теория познания Оливи приводит к своего рода окказионализму, к которому также был склонен Вяч. Иванов в своих рассуждениях об исторической действительности: «Действительность — несовершенное зеркало иной действительности <…> кристаллизация возможного. Осаждаясь как бы в некоей влаге, объемлющей мироздание, оно реет как бы образами прогреваемых гением миров» (Т. 3. С. 113)[101]. Учение Оливи отчасти сопоставимо с философией познания Николая Кузанского (1401–1464), который также настаивал на первичности умственных образов по отношению к созерцаемым предметам. В своем сочинении «Простец об уме» Николай пишет о том, как «зрение видит и не знает того, что оно видит, без различения, которое придает ему форму, ясность и совершенство»[102]. Хотя познание здесь начинается с чувственного толчка от предмета, дальше ум полагается на свои собственные силы: «ум в ощущении сообразуется с отсутствующими предметами ощущения смутно и без различения одного состояния от другого; а в рассудке он уже сообразует себя с вещами, различая одно состояние от другого. Во всех этих областях [восприятия] наш ум распространяется через дух, заключенный в артериях; возбужденный столкновением с видами (specierum), размноженными на пути от предметов к духу, он при помощи этих видов уподобляется вещам и благодаря такому уподоблению начинает судить о предмете»[103]. Не употребляя термин «аспект», Кузанский объясняет, как чувственные духи создают уподобления, на основании которых ум обращает свой внутренний взор к «неизменным сущностям вещей»[104]. Обращаясь к вполне ивановскому образу, Кузанский заключает: «…если бы простейшая и неделимая вершина угла идеально отшлифованного алмаза, в котором отражаются формы всех вещей, оказалась живой, она, созерцая себя самое, нашла бы подобие всех вещей и через эти подобия могла бы составить себе понятие обо всем»[105]. Таким образом, Оливи и Кузанский являются двумя возможными источниками своеобразной теории познания, которая получила выражение в текстах Иванова 1903 года. Иванов пишет, что только экстаз «во всех ликах бытия прозревает единый лик жертвоприносимого, жертвоприносящегося Бога». Можно предположить, что такое «прозрение» связано с названием сборника «Прозрачность», в котором появились стихотворения «Аспекты» и «Degli spiriti del viso»: Иванов здесь мечтает о чистом, неопосредованном видении мира. Однако он тут же называет субъекта такого видения «зрителем», а предмет — «зрелищем». Даже если глаза очистятся от всякой примеси и обретут дар прозрения, все равно они останутся связанными пределами зрения, которое все превращает в зрелище. Еще раз констатируем за Ивановым эстетизацию философии и религии. Обратим особое внимание на то, как в своих рассуждениях об аспекте Иванов оперирует различными понятиями зрения. Аспект мира — и обличье страдающего Бога, и зрелище мирового страдания. Познающий его становится зрителем вселенского действа — и только потому становится и соучастником в этом действе, который прозревает. Так видеть мир — значит увидеть Бога. Поэтому, возможно, аспекты вещей совпадают со спектрами душ, этими полупрозрачными, полупризрачными личинами бытия. С другой же стороны, поскольку они выражают волевую интенцию, аспекты обнаруживают внутренний характер людей, их познающих, они носят след определенной эпохи истории и раскрывают ее «идею» (напомним, что на древнегреческом «идея» тоже связана со зрением). Именно зримость аспекта обеспечивает взаимную прозрачность мира и человека и составляет среду познания и понимания. В этом смысле понятие «аспект» близко соседствует с двумя центральными типами визуальности в философии Иванова: маской и зеркалом. Маска есть обличье, которое человек берет на себя и проецирует для других; в нем чувствуется именно волевое начало: маска выражает, кем человек хочет стать. Если его воля совпадает с божественной, тогда маска — не обман, а истинный лик бытия, духовный зрак или лик. Таким образом, и маска может быть способом правильно показывать и правильно видеть, как в религиозном действе, так и в искусстве: «прозрачность вселенского значения отдельных трагических участей делает вызываемые поэтом лица масками единого всечеловеческого Я» (Т. 2. С. 76–77). В искусстве, отпавшем от этого идеала, происходит «наибольшее уплотнение и объективирование маски» (Там же.). Возрождение истинного искусства при Иванове должно «вновь опрозрачнить маску» (Там же.). Другой такой способ — зеркало. В том же сборнике «Прозрачность», в котором появились сонеты «Аспекты» и «Degli spiriti del viso», Иванов напечатал и стихотворение с латиноязычным названием «Fio ergo non sum» (т. е. «становлюсь, поэтому не есмь»), заканчивающееся патетическим восклицанием:____________
Если кто скажет, что когда человек хочет познать что-либо в чистом виде, он отрешается от людей и от материальных условий, то я скажу, что это неверно… когда человек хочет познать что-либо духовное и нечувственное или нетелесное, он возводит свой аспект от телесных вещей или от идей, представленных в телесном виде, которые есть идеи воображаемые.
(Т. 1. С. 740)
Как только формы право соединены и соподчинены, так тотчас художество становится живым и знаменательным: оно обращается в ознаменовательное тайновидение прирожденных формам соотношений с высшими сущностями и в священное тайнодействие любви, побеждающей разделение форм, в теургическое, преображающее «Буди». Его зеркало, наведенное на зеркала раздробленных сознаний, восстановляет изначальную правду отраженного, исправляя вину первого отражения, извратившего правду. «Зеркалом зеркал» — «speculum speculorum» — делается художество, все — в самой зеркальности своей — одна символика единого бытия, где каждая клеточка живой благоухающей ткани творит и славит свой лепесток, и каждый лепесток излучает и славит сияющее средоточие неисповедимого цветка — символа символов, Плоти Слово.Как и «аспект», термин «зеркало зеркал» имеет богатую историю в христианской теологии, в частности он встречается у Григория Нисского в сочинении «О устроении человека»:(Т. 2. С. 601)
…как, по сказанному нами, ум украшается подобием первообразной красоты, подобно какому-то зеркалу, которое делается изображающим черты видимого в нем, то сообразно с этим заключаем, что и управляемое умом естество держится его и само украшается предстоящей красотой, делаясь как бы зеркалом зеркала, а им охраняется и поддерживается вещественное в том составе, естество которого рассматривается[106].Кажется возможным, что отсюда Иванов взял не только выражение «зеркало зеркал», но и идею (в стихотворении «Аспекты») «зениц воззревших интеллектов»: поскольку умный глаз человека является средоточием божественного в мире, отражая всю природную красоту, то управляемое умом тело становится красивым, отражая умственное постижение красоты на своей коже. Таким образом, аспект посредствует между физическим и духовным как некий экран. Обыгрывая этимологическую родственность таких слов, как «специальный», «зрелище» (spectaclum), «зеркало» (speculum) и «вид» (species), в статье «Специальное бытие» Джорджо Агамбен отмечает, как в истории западной мысли зримое (столь близко стоящее к обману) стало условием истинного, или «специального», бытия. Это бытие, открытое для других: «Специальное бытие сообщает лишь свойство сообщаемости». Иначе говоря, это бытие в среде познания и понимания. Однако в Новое время лик стал отделяться от сущности, например в растиражировании лица как признака «идентичности», как «ID», что превращает культуру коммуникации в культуру надзора и контроля. Агамбен пишет: «Превращение „вида“ в принцип идентичности и классификации — первородный грех нашей культуры, ее самое неумолимое расположение»[107]. Коль скоро истинное бытие отождествляется с его зримым видом, то «специальное превращается в зрелище»[108]. Именно об этом, кажется, и предостерегал Иванов, приводя призыв Вагнера «zu schaffen, nicht zu schauen»: «Мы хотим собираться, чтобы творить — „деять“ — соборно, а не созерцать только: „zu schaffen, nicht zu schauen“. Довольно лицедейства, мы хотим действа. Зритель должен стать деятелем, соучастником действа» (Т. 2. С. 95). Неприятие зрелища связывалось у Иванова с демократическим принципом спонтанного самоопределения народа. Однако, как я пытался показать, Иванов не мог так просто отказаться от зрения как условия действия, поскольку зримость мира составляла основу его мировидения. Это любовь-ненависть к собственным глазам и приводила к многочисленным противоречиям в его мысли[109]. Хотя понятие «аспект» оказалось лишь мимолетным увлечением Иванова-мыслителя, оно дает ключ к одним из центральных парадоксов его мысли, а именно к тому, как зрелище искусства способно превзойти границы эмпирического познания и приводить к прозрениям в само бытие мира. Кажется возможным перенести часть сказанного о термине «аспект» на позднейшие разработки понятия «символ» у Иванова. Как и аспект, символ также занимает промежуточное положение между человеческой волей и божественным откровением, между памятью о прошлом и предчувствием будущего. Главным образом, история ивановского обращения к этому схоластическому понятию помогает понять его двойственное отношение к категории зримого, которая является условием истинного бытия (в конечном итоге в понятии «аспект» Иванов впервые выражает свое кредо «а realibus ad realiora»), но в которой нас всегда подстерегает и обман. Жить — значит видеть и быть видимым, значит облачаться и опрозрачиваться, значит мелькать гранью во взаимно отражающемся кристалле бытия. Итак, история понятия «аспект» в творчестве Вяч. Иванова дает одно из первых свидетельств о некоторых постоянных тенденциях в его мысли, в первую очередь — о приоритете образа над вещью, даже о приоритете визуального над вещественным. Можно сказать, что привилегирование зримого — зеркала, зрелища, в конце концов, символа — решающий момент в его интеллектуальном развитии.
Р. Бёрд (Чикаго)
Ужин был как ужин до того, как — после известного количества рюмок водки — не начались традиционные речи. <…> Выступила в числе прочих и Вера Алексеевна Зайцева, жена писателя, знававшая Белого еще в его студенческие годы <…> В несколько сентиментальной форме Вера Алексеевна говорила о том, как ей грустно предстоящее расставание, и закончила свое краткое выступление просьбой «не слишком ругать нас всех в Москве». <…> Белый — это было так для него характерно — при этих последних словах словно загорелся. Отвечая Зайцевой, он заявил, что и в Москве останется другом и заступником всех нас и, может быть, несколько необдуманно формулировал свою мысль, указав, что за всех присутствующих на этом многолюдном банкете он «всегда готов будет пойти на распятие». Почему-то эти слова взорвали Ходасевича — хотя кто-кто, а он должен был привыкнуть к беловской словесной гиперболичности — и он в довольно резкой и агрессивной форме, глядя в упор на Белого и повышая голос, заявил, что «посылать его на распятие» никто из нас не собирается. По-видимому, какая-то «черная кошка» уже до того пробежала между двумя поэтами, потому что реакция Белого на довольно бестактное по форме выступление Ходасевича была неестественно остра. Он буквально обрушился на Ходасевича, заявляя, что навеки порывает с ним всякие отношения[114].В. А. Зайцева знала Белого с юности, знала о его импульсивности и непостоянстве в общественно-личных отношениях. По-видимому, до нее также дошли слухи о не совсем корректных высказываниях Белого о его берлинских знакомых в советском полпредстве. Отсюда и ее немного провокационная просьба «не слишком ругать нас всех в Москве». В ответной попытке восстановить нарушенное доверие Белый выступает в излюбленной в его творчестве и жизнетворчестве роли «подражания Христу»[115]. Ходасевич ставит под сомнения правомочность Белого брать на себя эту роль, намекая на известные ему факты, ей противоречащие. Этим вызывается взрыв негодования Белого, приводящий к разрыву их отношений. Дополню воспоминания Бахраха воспоминаниями Ходасевича и Н. Берберовой, в которых зафиксированы ответные слова Белого Ходасевичу. Вот как описывал произошедшее сам Ходасевич в очерке «Андрей Белый», вошедшем в книгу «Некрополь»:
Недели за полторы до отъезда Белого решено было устроить общий прощальный ужин. За этим ужином одна дама, хорошо знавшая Белого, неожиданно сказала: «Борис Николаевич, когда приедете в Москву, не ругайте нас слишком». В ответ на это Белый произнес целую речь, в которой заявил буквально, что будет в Москве нашим другом и заступником и готов за нас «пойти на распятие». Думаю, что в ту минуту он сам отчасти этому верил, но все-таки я не выдержал и ответил ему, что посылать его на распятие мы не в праве и такого «мандата» ему дать не можем. Белый вскипел и заявил, что отныне прекращает со мной все отношения, потому что, оказывается, «всю жизнь» я своим скепсисом отравлял его лучшие мгновения, пресекал благороднейшие поступки. Все это были, конечно, пустые слова. В действительности он вышел из себя потому, что угадал мои настоящие мысли. Понял, что я знаю, что «распинаться» за нас он не будет. Напротив…[116]А вот как описывает Берберова реакцию Белого на слова Ходасевича:
Белый поставил свой стакан на место и, глядя перед собой невидящими глазами, заявил, что Ходасевич всегда и всюду все поливает ядом своего скепсиса и что он, Белый, прерывает с ним отношения. Ходасевич побледнел. Все зашумели, превращая факт распятия в шутку, в метафору, в гиперболу, в образ застольного красноречия. Но Белый остановиться уже не мог: Ходасевич был скептик, разрушал вокруг себя все, не создавая ничего, Бердяев — тайный враг, Муратов — посторонний, притворяющийся своим; все сидящие вокруг вдруг обернулись в его расшатанной вином фантазии кольцом врагов, ждущих его погибели, не доверяющих его святости, с ироническими улыбками встречающих его обреченность[117].Берберова «рассредоточивает» злобу Белого на других присутствующих, снимая ее однозначную направленность против Ходасевича. Но для Ходасевича и Белого скандал касался их одних. В письме от 21 октября 1923 года Ходасевич писал Анне Ходасевич: «Кстати: я с <Белым> вдребезги поссорился. Точнее — он объявил меня таким-сяким. Слава Богу, все это произошло публично, в присутствии 30–40 человек, которые видели, что я ни в чем не повинен. Он устроил мне скандал, будучи вдребезги пьян, — но, проспавшись, не извинился»[118]. Белый выбрал арбитром в своих отношениях с Ходасевичем Максима Горького. В письме к нему от 8 апреля 1924 года, уже из России, Белый дает свою версию произошедшего, мотивируя свой срыв тем, что незадолго до этого Ходасевич «донес» на него издателю «Эпохи» С. Каплуну. В письме к Горькому Белый апеллировал к близкой обоим ницшевской морали, противопоставляя ей ходасевичевскую «мелкость» «последнего человека» (ницшевского «последнего человека»)[119]. В это время Ходасевич и Горький были особенно дружны. Как пишет Ходасевич в письме к В. Лидину от 18 марта 1924 года: «Мы за эти два года очень сжились с ним»[120]. Горький охарактеризовал письмо Белого как «отвратительное и глупое»[121]. Как уже говорилось, нейтрализуя подспудное обвинение Ходасевича, Белый переадресует его из общественно-политической области в сферу межличностных и литературных отношений. Фразой «Ходасевич разрушал вокруг себя все, не создавая ничего» Белый указывает на творческую ущербность Ходасевича, на его вторичность касательно позитивных ценностей в жизни и искусстве. Такая позиция защитника истинных ценностей против их разрушителя эксплицировала матрицу отношения Белого к Ходасевичу, сформировавшуюся еще в кризисную для русского символизма вторую половину десятых годов. В своих позднейших воспоминаниях «Между двух революций» Белый подспудно проецировал конфликт 1923 года на события 1907-го, когда стала зарождаться «третья волна символизма»[122], к которой принадлежал Ходасевич и с которой Белый связывал угрозу истинным символистским ценностям:
Попав в <журнал> «Перевал», Ходасевичу в лапы попал; он умел поразить прямотою, с которой он вас уличал, проплетая журенья свои утонченнейшей лестью, шармируя мужеством самоанализа; кто мог подумать, что это — прием: войти в душу ко всякому; он и входил во все души, в них располагаясь с комфортом; в них гадил; и вновь выходил с большой легкостью, неуличимый <…> Только гораздо поздней мне открылся до дна он[123].В последней фразе Белый явно имел в виду свой конфликт с Ходасевичем в 1923 году[124]. Такая проекция конфликта 1923 года в 1907-й имела под собой и следующее основание: в 1907 году Ходасевич опробовал «скептический» подход к мифопоэтике Белого в непосредственной форме литературной пародии. Эта пародия была одной из симптоматичных реакций на творчество Белого, не оправдавшего в глазах молодых литераторов надежд на духовное лидерство. Тогда ссоры между Белым и Ходасевичем удалось избежать. Тем не менее, как видно, этот эпизод отложился в памяти Белого, чтобы выстрелить во время скандала 1923 года и послужить одним из оснований для уничижительной характеристики Ходасевича в воспоминаниях «Между двух революций». Итак, летом 1907 года по просьбе В. Стражева — редактора зарождающейся газеты «Литературно-художественная неделя»[125] — Ходасевич пишет пародию на «Симфонию (2-ю, драматическую)» Белого. Эта пародия, построенная по монтажному принципу «симфоний» Белого[126], была язвительным откликом на символистское мироощущение Белого, на его жизнетворческий метод мифизации обыденной жизни и прочитывания в ней апокалиптических предвестий и знаков из иных миров. Пародию предполагалось опубликовать в первом номере газеты «Литературно-художественная неделя», органе, по мнению Белого, выражающем «разложение чистоты символизма»[127], по мнению же одного из его организаторов — органе «модернизма умеренного оттенка и не брюсовского духа»[128]. Ходасевич не мог не разделять мятежных чувств редакторов газеты В. Стражева, Б. Зайцева, П. Муратова по отношению к старшим символистам. Он тогда находился на периферии московской литературной жизни, его стихи не печатались на страницах центрального символистского органа Москвы журнала «Весы». Ходасевич и круг его приятелей пережили разочарование в Белом, неспособном на жизнетворческий «подвиг», прокламировавшийся в его творчестве. В воспоминаниях К. Локса зафиксировано острое разочарование Ходасевича в Белом этого времени:
Как-то Д<иеспер>ов рассказывал: «Вчера видел Ходасевича. Все-таки остроумный человек. Вы знаете, по поводу статьи А. Белого „Апокалипсис в русской поэзии“ он сказал: „Эта статья была для меня указательным перстом, который потом сложился в кукиш“»[129].Этим комплексом чувств и питалось во многом написание пародии Ходасевича. «Молодые» из «Литературно-художественной недели» выбрали своей тактикой обострение отношений с коллективом журнала «Весы». Одним из шагов в этом направлении и должна была стать публикация пародии Ходасевича. В этой ситуации Ходасевич пытается свести к минимуму возможный вред от издания этого текста. 15 августа 1907 года он пишет Белому письмо, в котором просит разрешения на публикацию пародии, заверяя в своей преданности и в том, что пародия написана «без всяких задних мыслей»[130]. Своим предупредительным письмом Ходасевич, возможно, пытался загладить вину перед Белым, о которой он писал позднее в своих воспоминаниях. В начале 1906 года в гостях у Ходасевича В. Брюсов в присутствии Н. Петровской и Белого прочел свое подражание стихотворению Белого «Предание» о его отношениях с Петровской — представив Белого, по словам Ходасевича, «в самом жалком виде»: «Зная о моей дружбе с Ниной, Белый считал, что чтение было сознательно мною подстроено в соучастии с Брюсовым»[131]. Публикация пародии без ведома Белого в издании, в котором ему предстояло участвовать, повторила бы, mutatis mutandis, ту ситуацию ловушки, в которой Белый очутился годом ранее на квартире у Ходасевича. Судя по тому, что пародия не была опубликована, можно предположить, что Белый своего разрешения не дал[132]. Конфликта между Ходасевичем и Белым удалось таким образом избежать, чего нельзя сказать об отношениях Белого с другими участниками «Литературно-художественной недели». Инцидент с газетой оказался тем более болезненным для Белого, что в это время был в разгаре внутрисимволистский конфликт между московским журналом «Весы» во главе с Брюсовым и петербургским издательством «Оры», руководимым Вяч. Ивановым[133]. 8 августа 1907 года, т. е. за неделю до письма Ходасевича, А. Блок послал Белому вызов на дуэль — в ответ на резкую реакцию на то, что Блок стал сотрудничать с журналом «Золотое Руно», несмотря на бойкот этого издания кругом сотрудников «Весов». В своем выборе авторов «Литературно-художественная неделя» следовала в фарватере «Золотого Руна», публикуя на своих страницах литераторов и Москвы, и Петербурга. Из петербуржцев в «Литературно-художественной неделе» печатались Блок, А. Ремизов, С. Городецкий, из москвичей — Белый и другие. Первый номер газеты, вышедший 17 сентября 1907 года, открывался редакционным предисловием, в котором делалась попытка противопоставить себя старшему поколению символистов. О последних было написано:
На имена иных из них — скажем: К. Д. Бальмонта и В. Я. Брюсова — уже лег зловещий налет «маститости» и «популярности», который говорит о прекрасном конце. Нетерпимость к новому и молодому, к тому, что не-«они», уже звучит в речах иных из «них», — верный признак старческой дряхлости, литературного генеральства, олимпийского величия[134].Вместе с этой декларацией подбор материалов «Литературно-художественной недели» имел явно провокационный характер, призванный внести дезорганизацию в круг журнала «Весы». В газете одновременно были опубликованы заказанная у Белого статья «Смерть и возрождение. „Жизнь Человека“ Л. Андреева» и «Маленький фельетон», подписанный «Товарищ Валерий» и направленный против В. Брюсова. Это ставило Белого в ложное положение перед своими коллегами из журнала «Весы»[135]. Статья Б. Грифцова «Об Александре Блоке, искренности и декадентстве», напечатанная во втором номере газеты 24 сентября 1907 года, касалась уже непосредственно самого Белого. Как замечает Д. Малмстад по поводу содержания этой статьи, «ироническое смешение в одном ряду теургии (о которой Белый не раз писал с увлечением), „жены, облеченной в солнце“ (центральный образ-символ его „Второй симфонии. Драматической“), и ненавистного Белому „мистического анархизма“ Белый не мог не воспринимать как пощечину»[136]. «Центральный образ-символ» «Второй симфонии», кстати, использовал в своей пародии и Ходасевич:
1. Посмеиваясь, раскланиваясь, здоровался поэт с сотрудниками. 2. Смотря в окно, подмигивал. Намекал на Жену Облеченную в Солнце[137].Нельзя утверждать, что Белый читал пародию Ходасевича. Тем не менее после двух номеров «Литературно-художественной недели» заказ на ее написание очевидным образом встраивался в преднамеренную политику этого издания, направленную непосредственно против Белого. Во втором номере «Литературно-художественной недели» был напечатан и цикл Ходасевича «Сантиментальные стихи», включавший стихотворения «Цветку Ивановой ночи» и «Старинные друзья» с эпиграфом из Брюсова. По замечанию Н. А. Богомолова:
Венок последней строфы связывает текст <«Цветка Ивановой ночи»> со ст-ниями Андрея Белого «Преданье» и В. Я. Брюсова «Предание» <…> Связано также с рассказом Н. И. Петровской «Цветок Ивановой ночи»[138].Не исключено, что эта отсылка к двум «Преданиям» напомнила Белому неприятное чтение брюсовского «Предания» на квартире у Ходасевича и усилило раздражение по поводу остальных материалов «Литературно-художественной недели». О последовавшей ссоре между Белым и редакцией газеты писали впоследствии в своих воспоминаниях сам Белый и Б. Зайцев[139]. И в тех и в других воспоминаниях сглаживаются отдельные моменты конфликта. Непосредственную реакцию Белого на «Литературно-художественную неделю» доносит сохранившееся коллективное письмо редакторов газеты Белому, исключающих его из числа сотрудников газеты:
Думаю, резкости высказыванию Белого прибавили как неопубликованные, так и опубликованные произведения Ходасевича в первых номерах «Литературно-художественной недели». В середине осени 1907 года в Петербурге между Белым и Ходасевичем произошло объяснение: «Белый, размягченный вином, признался мне в своих подозрениях о моей „провокации“ в тот вечер, когда Брюсов читал у меня стихи. Мы объяснились, и прежний лед был сломан»[141]. (О недавнем инциденте с «Литературно-художественной неделей» Ходасевич в своих воспоминаниях не упоминает.) С этого времени наблюдается сближение между Белым и Ходасевичем, не омраченное на протяжении многих лет. Одним из жестов Белого, указывающим на изменение отношений между ним и Ходасевичем, было посвящение последнему стихотворения «Сантиментальный романс», датированного апрелем 1908 года. Как отметил А. В. Лавров, прямых цитатных аллюзий из вышедшей к этому времени книги Ходасевича «Молодость» в этом стихотворении не наблюдается; оно более наглядно соотнесено с творчеством адресата посвящения — через название цикла «Сантиментальные стихи»[142]. В «Молодости» этот цикл не был сохранен — «Старинные друзья» стали частью цикла «Стихи о кузине», стихотворение «Цветку Ивановой ночи» стало предпоследним в книге, которая заканчивалась «Прологом неоконченной пьесы», посвященной Белому. Отсылая к ходасевичевскому циклу в «Литературно-художественной неделе», стихотворение Белого, возможно, указывало на тот путь неловкостей и непреднамеренных обид, который должен был отныне остаться в прошлом. Тем не менее конфликт 1923 года вынес на поверхность подспудное видение Белым Ходасевича как еще одного разрушителя истинных ценностей мифопоэтического символизма. Но если представители «третьей волны символизма» вроде Стражева самоутверждались в форме литературного скандала, как это было с выпуском газеты «Литературно-художественная неделя», творческая стратегия Ходасевича не нуждалась в таких внешних проявлениях отрыва от «родового символического лона»[143]. Ходасевич и в собственных глазах, и в глазах окружающих не стремился «преодолеть»[144] символизм как общетеоретическую парадигму. В его творчестве разрушение стереотипов мифопоэтического мышления совершалось внутри одной школы как имманентный элемент ее саморазвития. Такая позиция внутри и вовне символизма позволяла Ходасевичу беспристрастно судить о несоответствии жизненного и жизнетворческого поведения представителей символизма. 8 сентября 1923 года Белый в своем заявлении «Ходасевич был скептик, разрушал вокруг себя все, не создавая ничего» попытался определить эту трансгрессивную позицию Ходасевича по отношению к символизму.Милостивый государь Борис Николаевич!
В вашем сегодняшнем разговоре с П. П. Муратовым, членом редакции «Литературно-художественной недели», в помещении «Перевала» Вы позволили себе назвать нашу газету хулиганской и употребить целый ряд крайне оскорбительных выражений по адресу газеты и ее сотрудников[140].
Э. Вайсбанд (Иерусалим)
Новейшие поэты не устают прославлять безмолвие. И Тютчев пел о молчании вдохновеннее всех. «Молчи, скрывайся и таи…» — вот новое знамя, им поднятое. Более того: главнейший подвиг Тютчева — подвиг поэтического молчания. Оттого так мало его стихов, и его немногие слова многозначительны и загадочны, как некие тайные знамения великой и несказанной музыки духа. Наступила пора, когда «мысль изреченная» стала «ложью» (I, 712).Другими словами, признавая силу и глубину молчания Тютчева, Иванов находит, однако, в этом молчании ущербность, видя в нем отражение болезненной эпохи. Будучи символистом, Вяч. Иванов высоко чтил преемственность и традицию. Но это не значит, что взгляды предшественников его полностью удовлетворяли. Его беспокоил разлад между поэтом и средой, получивший столь сильное выражение у Тютчева. Концепция театра Иванова, ставящая своей целью восстановить первоначальное единство публики и актеров, заменив современные зрелища древним действом, связана с его размышлениями на эту тему. Но и в сфере лирики, как мы увидим, он пытался нащупать решение проблемы, являвшейся центральной для искусства нового времени в целом и для Тютчева в частности. Прямым ответом Тютчеву является стихотворение «Молчание»:
(II, 262)
М. Вахтель (Принстон)
М. Г. Николай МихайловичВ приведенном письме важно и знаменательно не только сообщение о намерении создать новый театр, но и, прежде всего, обращение Вашкевича к пьесе «Аглавена и Селизетта» (1896), переломной в творчестве Метерлинка, о которой Н. Бердяев в 1902 году, назвав эту пьесу лучшим произведением драматурга, писал: «В ней открываются те идеальные, духовные основы любви, которые указывают на выход из трагизма, на его высшее преодоление»[173]. В то же время письмо Минскому выявляет неожиданно складывающуюся ситуацию. Пробуждение активности Вашкевича, все еще остающегося актером Художественного театра, совпадает по времени[174] с началом деятельности Станиславского и Мейерхольда по созданию экспериментального Театра-Студии при Московском Художественном театре[175] (подобно тому как в 1904 году сообщение о замысле «ультра-современных» постановок, изложенное в апрельской статье Философова, последовало после возникшего у Станиславского в феврале того же года проекта создания филиальных отделений театра, из которого выросла идея создания Театра-Студии на Поварской[176]). В дальнейшем параллельное развитие событий, связанных с деятельностью Вашкевича и созданием Студии, станет более заметным. В марте 1905 года, согласно первым наброскам, относящимся к формированию труппы Театра-Студии, предполагалось включить Вашкевича в состав его труппы[177]. Однако, судя по более поздним документам, этого не произошло. Непричастность к подготовке к открытию Студии словно подтолкнула актера к шумной пропаганде собственной театральной деятельности. 21 марта 1905 года во втором письме Минскому Вашкевич писал:(так! — Ю. Г.)
в среде молодых художников и нас — артистов Художественного театра зарождается идея создать театр эмоционизма и импрессионизма. В самых общих чертах, возможных для короткого письма, театр такой должен стремиться создать новую форму для сценического искусства, которое одно из искусств остается с реальной, узкой для всего, что действительно ново, формой. В эту теперешнюю форму ни за что не вместится изображение наприм<ер> неподвижных трагедий Метерлинка, классических трагедий Д’Аннунцио… Мы хотим переоценить весь режим, все средства театра старого. Хотим и во многом дополнить (межд<у> пр<очим,>
некоторые вещи хотим играть при запахе живых цветов, стенах света, с декорациями, затянутыми вуалью, и целый ряд других эмоциональных эффектов). Нам более чем интересны Ваши взгляды на целесообразность нашего начинания. К нам присоединяются многие литературные силы, как, напр<имер,> участники «Скорпиона», «Мира иск<усства>». Нам очень приятно бы было, если бы мы могли считать Вас в числе своих. Первой попыткой хотим сделать постановку Метерлинковской «Аглавены и Селизетты». Не позволите ли воспользоваться Вашим переводом и Вашими мнениями по поводу этой вещи? Не будете ли добры прислать (наложен<ным> платеж<ом>) экземпляр Вашего перевода или указание, где можно было бы приобрести его. Вы очень бы обязали нас! Если бы Вы в дальнейшем захотели узнать детальней о нашем предприятии (могущем осуществиться лишь в буд<ущем> году), то я сообщил бы Вам с удовольствием. Очень прошу Вас, если это не затруднит Вас, в возможно скорейшем времени ответить мне, т. к. постановка требует очень большого количества времени. Я играю роль режиссера и инициатора. Адрес такой: Москва. Каретный ряд. II-й Знаменский пер<еулок.> соб<ственный> д<ом>. Ник. Ник. Вашкевичу.С истинным почтением Ник. Вашкевич[172].
1905 — III 21. Москва. Каретный ряд. II Знаменский пер., соб<ственный> д<ом>. Ник<олаю> Ник<олаю> Вашкевичу.Глубокоуважаемый Николай Максимович,
очень, очень благодарен за экземпляр перевода «Аглавены и Селизетты» под Вашей редакцией[178] и за тронувшие нас дорогие пожелания успеха. В будущую осень мы хотим поставить этот спектакль в Москве (а м<ожет> б<ыть>, побывать с ним и в Петерб<урге>). Декорации и панно для фойе будут делаться художниками гг. Судейкиным, Сапуновым, Кузнецовым[179]. Исполнителями явится молодежь Худ<ожественного> театра. Худож<ественный> театр показал нам, как нужно ставить Метерлинка… Показал своими ошибками. Наш план таков. Декорации и аксессуары — это только фон, а не действующие лица, как в Х<удожественном> т<еатре>. К нему прибавляем еще два эмоциональных фона: пьеса будет идти под примитивную музыку и сопровождаться запахом жив<ых> цветов. Самое исполнение не будет совсем стремиться к типичности, к подражанию жизни, а будет схемой для мечтаний зрителя. Внешность такова: большая сдержанность движений; движения — переходы только для символизации некоторых самых важных моментов. Остальное в строгой неподвижности. Мы идем от картин, которые дает увидеть вспышка молнии ночью. Мы идем от итальянских примитивов, от гобеленов. Разумеется, от исполнителей мы требуем врожденной ирреальности и своеобразной гармоничности (вот почему мы притягиваем к себе многих отверженцев реального искусства). Мне говорили, что Вы написали вступительную статью для отдельного издания «Аглав<ены> и Селиз<етты>»…[180] Если это так, то получить ее от Вас было бы очень, очень важно. Если же это не верно, то не будете ли добры при случае поделиться со мной Вашими мнениями об этой вещи, это разрешило бы многие вопросы о постановке. Дальнейшие наши мечты поставить пьесу К. Д. Бальмонта (участника нашего начинания). Затем Д’Аннунцио: «Сон весеннего утра», затем «Смерть Тентажиля», «Сестра Беатриса». Еще раз благодарю Вас, Николай Максимович! УважающийНик. Вашкевич.
P. S. Если вспомните, мы виделись с Вами зимой у К. Д. Бальмонта[181]Перечисленные Вашкевичем сценические приемы его будущего театра («сдержанность движений», «неподвижность», свойственная картинам двухмерность и подчеркнутая выразительность, «примитивная музыка», «запах цветов», так же как упомянутые в предыдущем письме «стены света» и вуалирование сцены), обрели известность в России благодаря деятельности первого французского символистского театра — «Театра д’Ар» Поля Фора (1891–1892)[182], осуществившего первую постановку пьес Метерлинка и предварившего в своей деятельности многие художественные идеи и приемы русского искусства рубежа XIX–XX веков[183], к которым можно отнести не только стремление к противостоянию натурализму[184], но и особенности чеховского диалога[185], «эффект» черного бархата[186], «найденный» К. С. Станиславским[187], а также получившие известность в постановках Мейерхольда периода Театра Комиссаржевской (1906–1907) приемы плоскостного построения мизансцен[188], особого, нереального звучания слов[189]; кроме того, это тяготение к стилистике балаганного представления[190] и многое другое[191]. Интересной находкой П. Фора было использование в театре элементов, воспринимаемых обонянием[192]. В декабре 1891 года он поставил в Париже «Песнь Песней» П.-Н. Руанара — спектакль, в котором распространение в зале сильных ароматов метафорически помогало передать содержание изображаемого на сцене[193]. В соответствии с многократным упоминанием запахов цветов и благовоний в этой библейской книге происходящее на сцене оттенялось целой симфонией чередующихся запахов, изменяющихся в зависимости от происходящего на сцене и выстроенных по строго разработанной партитуре: от запаха ладана (вхождение Суламифи в чертоги Соломона), сменяющегося сильными цветочными ароматами — белой фиалки, лилии, акации, до более нежных ароматов вишни, сирени, апельсина, жасмина в заключительной сцене сна Суламифи и отъезда Соломона[194]. Позднее Чехов в «Чайке», а вслед за ним Станиславский пародировали этот сценический эффект (запах серы во время представления пьесы Тригорина), как и другие приемы французских символистов (чтение текста, заменяющее сценическое действие, отсутствие декораций, плоские контурные силуэты исполнителей и др.)[195]. В апреле 1905 года, когда Мейерхольдом было написано вступительное слово к Проекту Театра-Студии — фактически программа будущей Студии, знаменующая ее рождение[196], — началась и активная деятельность Вашкевича по созданию собственного театра. 8 апреля 1905 года в московском Литературно-художественном кружке состоялось учредительное собрание театра Вашкевича, получившего название «Театра трагедии»[197], к созданию которого были привлечены литераторы, группировавшиеся вокруг книгоиздательства «Скорпион» и журналов «Весы» и «Искусство», молодые художники «нового направления» Н. Н. Сапунов, С. Ю. Судейкин, Н. П. Феофилактов, артисты, ищущие новых путей в искусстве. Изложенная на собрании программа Вашкевича была изначально туманна, невнятна, сбивчива и противоречива. Он заявлял о намерении переоценить прежние достижения искусства сцены и создать идеалистический театр, противостоящий натуралистическому. Опираясь на идеи Метерлинка, актер утверждал «„неподвижный“ театр священной фантазии, родственный античному»[198]. По его мнению, введение новых средств воздействия на зрителя (звуковых ассоциаций, замены декораций системой перемещающихся вуалей, особого освещения, запаха цветов) даст «всем чувствам зрителя полное <…> ощущение происходящего на сцене», откроет «возможность зрителю грезить, жить мечтами»[199]. По сути дела, претендуя на полемику с Художественным театром, Вашкевич намеревался использовать приемы, призванные «дополнять иллюзию»[200], т. е. совершенствовать натуралистические методы МХТ, что давало основание А. Р. Кугелю назвать «Театр трагедии» «новым шагом реализма, новым опытом чувственного внедрения впечатлений»[201]. Критические замечания Кугеля повлекли публикацию (8 мая) ответного письма Вашкевича в редакцию под вызывающим названием «Новейший театр», в котором он говорил о необходимости утверждения на сцене «мистического символизма»: античных трагедий, средневековых мистерий и их «современного продолжения» — произведений Метерлинка и Д’Аннунцио. При этом Вашкевич впервые заявлял о понимании спектакля как священнодействия («молитвенного акта»), где зритель превратится в «молящегося», где «все жизненно-житейское будет отвергнуто как кощунственное» и на смену пришедшему «бессознанию» театром будут даны другие, более сильные впечатления, действующие на все чувства зрителя, благодаря чему он сможет полностью погрузиться в происходящее на сцене[202]. Это выступление Вашкевича, несмотря на выраженное сочувствие исканиям нового пути, вызвало «дружный отпор»[203] в печати. Известные театральные деятели выступали против декларируемого Вашкевичем стремления к отрешению театра от жизни[204], критиковали свойственную его письму «излишнюю легкость полета ввысь»[205] и отмечали присущее актеру смешение понятий[206]. Тем временем 5 мая произошла первая встреча сотрудников Студии Художественного театра; в их число вошли художники Н. Н. Сапунов и С. Ю. Судейкин, ранее упоминавшиеся в связи с театром Вашкевича. 3 июня состоялось торжественное открытие репетиций Театра-Студии. Готовилась постановка «Комедии любви» Ибсена, «Ганнеле» Г. Гауптмана и пьесы Метерлинка «Смерть Тентажиля», рассматриваемой Мейерхольдом и Станиславским как «богослужение», как «нежная мистерия», вызывающая «религиозное благоговение, примирение»[207]. Такая трактовка Художественным театром пьесы Метерлинка выявляла скрытое соперничество выступлений молодого актера Вашкевича с деятельностью опытного и талантливого режиссера Мейерхольда. При этом, заявляя об использовании сценических приемов, которые совпадали с теми, что разрабатывались Мейерхольдом в атмосфере скрытой от посторонних глаз экспериментальной работы, Вашкевич ни разу не упоминал имени режиссера-новатора. Очевидно, в это же время, практически параллельно с составленной Мейерхольдом в апреле программой Театра-Студии, Вашкевич начал работать над собственным театральным манифестом «Дионисово действо современности. Эскиз о слиянии искусств», излагающим программу его будущего театра. Цензурное разрешение на книгу Вашкевича о театре было получено 25 мая 1905 года, однако ее выход задержался до августа. Трактат Вашкевича, как и его прежние выступления, не содержал четких формулировок и определений. В эффектности цветистых фраз, затемнявших смысл, отразилось подражание «зыбкому» стилю К. Бальмонта, позднее подвергшемуся резкой критике А. Блока[208] и других современников. В названии своего театрального манифеста Вашкевич использовал термин «Дионисово действо» Вяч. И. Иванова, идеи которого о возрождении «дионисийского театра» получили широкую известность благодаря публикациям в символистских изданиях[209]. Однако, не ссылаясь на труды Иванова, Вашкевич упоминал имя Диониса лишь в предваряющем книгу «Вступлении». Соединяя идеи Метерлинка и Иванова, он напоминал о «священном театре трагедии» эпохи «дионисийских игр» и утверждал, что люди XX века испытывают «мучительное желание» «увидеть <…> не самую катастрофу жизни, которую изображают везде и всегда, а ее таинственную причину в таинственном зрелище, и, надев венки, стать не зрителями, а молящимися этой мистерией»[210]. Далее в его трактате, наполненном цитатами из книги Метерлинка «Сокровище смиренных» (1896)[211], идеи мистериального театра, несущего духовное очищение и преображение, не нашли отражения. На страницах сочинения Вашкевича содержались лишь смутные отзвуки статей Иванова. Основная часть «эскиза» носила заглавие «О театре будущего». Вашкевич утверждал свой театр как «храм, замкнутый от неверующих»[212], как «театр меньшинства»[213], что в корне противоречило мечтам Иванова о создании всенародного искусства. Намеки на идеи «соборности» Иванова можно усмотреть в упомянутой Вашкевичем «коллективности» искусства, которую он понимал только как «цельность, т. е. ансамбль»[214], не вкладывая в него никакой глубокой идеи религиозной общности, свойственной понятию Иванова. Заимствуя у Иванова идею слияния зрительного зала и сцены, Вашкевич пытался осуществить ее с помощью чисто технических театральных средств. В его трактате повторялись и уточнялись ранее упомянутые принципы «театра эмоций», рассматривались сценические методы постановок. Заявляя о необходимости для театра «вернуться к примитивам своего празднично-молитвенного истока», он полагал, что для осуществления этого «надо во что бы то ни стало убить ясность звуков и всего видимого… Самое исполнение должно далеко уйти от „натуральности“ в область странных форм <…>»[215]. Он писал о стремлении к тотально поглощающему театральному действию, в котором, по его выражению, «мозговая энергия перестанет посредничать», — т. е. к действию, вызывающему состояние, подобное описанному Ивановым дионисийскому исступлению. Однако образец такого действа автор сочинения находил не в античности, как Иванов, а в одном из современных проявлений низового зрелищного жанра конца XIX века — в парижском кабаре «Chat noir»[216]. Отразившееся в трактате непонимание глубинного смысла теорий Иванова выдавало беспомощность Вашкевича как дилетанта, не способного понять и передать суть нового представления об античном театре, бессистемно бравшего «напрокат» чужие мысли. Тем не менее следует признать, что использование имени Диониса было чрезвычайно выигрышным дипломатическим шагом Вашкевича. Чуткий к новейшим течениям в искусстве организатор театра, опережая всегда поспевавшего раньше всех Мейерхольда[217], решил использовать имя наиболее авторитетного теоретика театра Вячеслава Иванова, чтобы поднять престиж своего театрального предприятия (ранее, при организации Театра-Студии, возглавить его литературное бюро был приглашен В. Я. Брюсов, опубликовавший несколько ярких статей, критикующих состояние современной сцены). 22 августа 1905 года Вашкевич отправил поэту в Петербург следующее письмо:
Москва 1905 — VIII 22.Обращение Вашкевича произвело глубокое впечатление на Иванова, о чем Л. Д. Зиновьева-Аннибал сообщала М. М. Замятниной: «Великая новость: „Кольца“[221] в программе нового театра эмоций на эту зиму в Москве. Учредитель этого предприятия незнакомый: Вашкевич написал письмо Вячеславу, прося позволения назвать театр „Дионисово Действо“, и сообщил, что они мечтают о культе, театре в духе Религии Диониса»[222]. Два дня спустя, 24 августа 1905 года, Иванов писал Вашкевичу о своей готовности приветствовать его новаторские устремления. Сохранился черновик этого письма с правкой, свидетельствующей, что он отнесся к письму Вашкевича с большим вниманием и, редактируя свое письмо[223], стремился скрыть излишнее проявление эмоций:М. Г. Вячеслав Иванович,
возникающее в Москве мое начинание, о котором Вы, может быть, слышали уже, имеет целью создать новый тип театрального зрелища на принципах, общих с античным театром. Цель этого начинания возвысить зрелище до культа, создать театр Трагедии. Этот театр должен быть эмоциональным и выразить мистрические[218] искания современности, так родственные с античным мистрицизмом. Этого хотим достигать слиянием искусств в их девственном эмоциональном начале. Хотим углубить сценический момент участием всех (по возможности) ощущений зрителя (т<ак>, напр<имер>, запах цветов). Хотим, чтобы сцена и зрительная зала — слились, и чтобы слияние это было молитвой пантеистической, культом, новой религией. Словом, хотим вырвать театр из тисков позитивизма. Говорю это Вам вот для чего. Во-первых, чтобы привлечь Ваш интерес к нам, а затем просить Вашего разрешения на то название, которое навеяно Вашими произведениями и которое выразит лучше всех сочетаний наши искания. Надеюсь, что Вы не будете иметь ничего против, если название будет дано: «Дионисово действо»[219]. Если мы и начинаем с пьесы К. Д. Бальмонта «Три рассвета», то дальнейшие наши шаги — Метерлинк, Эврипид, Д’Аннунцио, Софокл, Гофмансталь, Зиновьева-Аннибал… Мне очень бы хотелось рассказать Вам многое и многое, т. к. Вы почувствовали бы меня гораздо ярче, чем многие и многие. Очень, очень прошу Вас ответить мне. Адрес мой: Москва. Каретный ряд. II-й Знаменский пер., соб<ственный> д<ом>. Николаю Никол<аевичу> Вашкевичу. С почтениемНик. Вашкевич[220].
Почти одновременно с возникшей перепиской вышли из печати театральный манифест и статья Вашкевича в петербургском журнале «Театр и искусство», пересказывающая основные положения его трактата[243]. Отзывы на книгу Вашкевича были исключительно негативными. Писателями-символистами она воспринималась как оскорбительное искажение принципиально важных идей символистского театра. В. Брюсов писал: «…горько и больно, когда искажают и унижают дорогую мысль, заветную идею, особенно под видом ее защиты. Лучшие умы нашего времени мечтают о том, чтобы сценическое представление вновь стало священнодействием, как то было в древней Элладе. На страницах „Весов“, в сильных и убедительных статьях, развивал эту мечту Вяч. Иванов. Он указывал, между прочим, что в ней заложена другая, большая надежда: в ней намечен путь от нашего современного, келейного, „малого“ искусства к искусству „великому“, всенародному». Но «эту проповедь подхватывают непрошенные радетели, не понимающие ее смысла, оскорбляют ее нелепыми доводами, делают смешной в бессвязном пересказе». Брюсов обвинил Вашкевича в отчужденности от народа, которую называл «проклятием нашего века»: «Проповедовать теперь уход в „странные“ формы, убивание ясности, образование особого, замкнутого театра для меньшинства — <…> значит воскрешать худшие стороны покойного декадентства…»[244]. Брюсову вторила Нина Петровская, заявляя, что замысел Вашкевича «убивает самую идею „Дионисова действа“ как широкого религиозного служения». По ее словам, «[и]мя Диониса произнесено г. Вашкевичем легкомысленно и самое „Дионисово действо“, этот священный хмель оргийного самозабвения, примитивно понимаемое им, лишь как выбор символических пьес Метерлинка, Аннунцио и Бальмонта, не имеет ничего общего с замыслами г. Вашкевича»[245]. Стремясь утвердить близость своего театра к идеям Вяч. Иванова, Вашкевич 6 октября 1905 года после выхода статьи Г. Чулкова о Театре-Студии[246] отправил ее автору претенциозное письмо, в котором писал:Милостивый Государь, Николай Николаевич!
Благодарю Вас за[224] высоко ценимый мною знак Вашего внимания. О начинании Вашем я, конечно, в общих чертах[225] знал, и[226] уже ему сочувствовал; но из письма Вашего[227] вижу, что внутренне оно еще ближе мне в своемзамысле
[228], чем я мог надеяться. Тем, что Вы признаете связь между наименованием его[229], Вами избираемым, и моею проповедью идей, равно нам обоим близких[230], — Вы оказываете мне честь, которою я вправе гордиться. В Вашем вопросе, не имею ли я чего-либо против этого наименования, я ценю Вашу изысканную деликатность по отношению к автору, произведения которого остановили[231] Ваше внимание. Но могу ли считать сочетание слов, мною найденное и счастливо отвечающее[232] Вашей идее, не всеобщим достоянием, раз оно произнесено во всеуслышание? Мне остается только радоваться, что дорогой мне символ дорог и другим, — и желать, чтобы имя, для меня священное, и другимисвятилось.
Не сомневаюсь, что такое значение имя это имеет[233] для Вас, — как не сомневаюсь и в том, что оно будет хулимо толпою: такова судьба (и жертвенная воля) всего священного. Пусть же тирсоносцы носят на устах Дионисово имя! Они не скажут: «мы — вакхи», раньше, чем свершилось чудо, — если чтут и боятся своего бога; но сборище свое назовут[234] Дионисовым, еслиего
призывают. «Дионисово действо» не будет[235]осуществлено
[236] на Вашей сцене в полноте своего великого смысла; но Вы в праве начертать эти слова на своем знамени, если высокая цель Вам воистину предносится, если воистину она определяет и вдохновляет Вашеслужение
[237]. Мне было бы истинно радостно с Вами увидеться, как и воочию убедиться в присутствии дионисического духа в Вашем обществе[238]. Будучи в Москве, не премину прийти к Вам[239]. Искренне желал[240] бы оказаться, чем могу, полезным Вашему смелому и прекрасному в его замысле начинанию[241]. С искренним и глубоким уважениемВячеслав Иванов[242].
Перечислив публикации о затеваемом им театре, Вашкевич продолжал:М. Г. г. Чулков,
только что прочел в последнем № «Вопросов Жизни» Вашу статью о «Театре-Студия». Отношусь с глубочайшим проникновенным чувством уважения к идее обновления родного мне искусства сцены и, в частности, к задачам «Студии». Я сам инициатор театра, который должен сказать нечто новое, — «Театра Диониса» в Москве. Крайне удивительно для меня то, что Вы, так желая осуществления молитвенного, религиозного театра, желая до того, что впали в ошибку и увидели в «Студии» — религиозный театр (!), — однако не уделили внимания моему начинанию, которое должно возродить культ священной Трагедии, выделить трагическое зрелище — молитву из цикла «театральных представлений» — «развлечений» в священную Игру — богопочитание (которое, с любезного согласия В. И. Иванова, — носит в интимном нашем кругу название «Дионисово действо»). Если Вы просто не знали о моем «Театре Диониса», то как глуха, неподвижна наша эстетическая жизнь, что она своим течением не донесла до Вас слуха о так, по-видимому, желанном Вами, театре-храме.
Вряд ли пока смогу сказать что-либо полнее до самого осуществления моего театра, которое близится: в ноябре[247] я ставлю в Москве в Литературно-Худож<ественном> кружке первый спектакль «Три расцвета» К. Д. Бальмонта. Затем намечены: д’Аннунциевский спектакль, затем «Кольца» г-жи Зиновьевой-Аннибал, «Вакханки» Эврипида, «Семь принцесс» Метерлинка. Если Вы почувствуете из всего, что даю Вам, идею моего театра, то обратитесь ко мне, и я отвечу на все вопросы и недоумения. Я хочу и нуждаюсь в общении с Вами и с «Вопросами жизни» и, кажется, имею право больше, чем кто-либо, т. к. мои искания — искания религии, осуществление оргии, медиумического таинства, на которое должен явиться Бог, — словом, всего того, что ищут «Вопросы жизни» и искал «Новый путь». Я напряженно ждал слова сочувствия.Тем временем в мейерхольдовском Театре-Студии события развивались стремительно. После показа летних работ, где были продемонстрированы новые пластические решения, напоминающие старинные барельефы, и особые приемы чтения, построенного на определенном ритме и бесстрастном звучании голосов, труппа вернулась в Москву. Генеральные репетиции проходили в октябре. На 10 число было намечено открытие театра. 24 октября, когда атмосфера в Москве накалилась до предела, Станиславский принял решение прекратить деятельность Театра-Студии. Полугодовая напряженная работа Мейерхольда не была показана широкой публике, и найденные режиссером сценические приемы постановок произведений «новой драматургии» не получили широкой известности. Одновременно готовилось открытие театра Вашкевича. Намеченная к постановке драма Бальмонта «Три расцвета»[249], более напоминающая поэму или лирическое стихотворение, мало подходила для привычной сцены. В ней отсутствовало действие, все три картины лишь демонстрировали авторский тезис о неразрывности любви и смерти, развивающий метерлинковскую идею о трагической зависимости человека от некой таинственной силы. Содержание пьесы исчерпывалось противостоянием героини пьесы Елены, бессмертного воплощения любви, трем образам влюбленного: Юноше, Любящему и Поэту, для каждого из которых встреча с ней оканчивалась трагически. Смысл происходящего заключался в словах Поэта: «Мы уснем, но проснемся. Мы здесь уснем, но пробудимся не здесь»[250]. Вашкевич, вероятно, увидел в пьесе Бальмонта черты вечного дионисийского умирания и возрождения, о котором писал Иванов. Однако, согласно идеям философа, проникнуться дионисийским началом человек мог лишь «при условии приобщения к единству я вселенского в его волении и страдании, полноте и разрыве, дыхании и воздыхании»[251]. Для Иванова театр был нерасторжимо связан с понятием соборности, совместного литургического служения, от которого Вашкевич был далек. Открытие «Театра Диониса» состоялось 4 января 1906 года в Московском Литературно-художественном кружке, где первоначально предполагалось давать спектакли Театра-Студии[252]. В афишах указывалось: «Постановкой, соединяющей пластику, декламацию, живопись, световые эффекты, запах живых цветов, музыку, заведует Н. Н. Вашкевич». Имена исполнителей не были указаны. «Каждая картина носила свое название: 1) „Золотистое утро Весны“, 2) „Воздушно-красное“ и 3) „Голубовато-зеленоватый свет Луны“»[253]. Спектакль был оценен критикой резко отрицательно. Наиболее категорично высказались о постановке сторонники Вяч. Иванова и адепты «нового театра» — В. Брюсов, Н. Петровская, П. Ярцев. Критики называли «Три расцвета» «ничтожным»[254], «бездарным» спектаклем, потерпевшим «полное фиаско», «какой-то пародией»[255], оставляющим впечатление «оскорбительное до крика»[256], характеризовали постановку как неумелое дилетантское представление, сыгранное «неизвестными исполнителями, по-видимому, одной и той же парой, лишь менявшей костюмы для каждой картины»[257]. По свидетельству В. Брюсова (Аврелия), «играли просто плохо; без особых ухищрений, а тем более нововведений в игре. Играли иные как любители, иные как провинциальные трагики, плохо произнося, неумело двигаясь по сцене, делая некрасивые жесты»[258]. Н. Петровская отмечала, что на сцене «косолапо толклись „любители“ дурного провинциального пошиба», «с дикоугловатыми телодвижениями», уводившие воображение в «область странных невиданных форм»[259]. П. Ярцев упоминал «жалких исполнителей», «элементарно-безграмотных и еще скованных „пластикой“ по немудрому способу г. Вашкевича»[260]. Рецензент «Нового времени» утверждал, что Вашкевич «набрал каких-то статистов и любителей, не имеющих представления ни о пластике, ни о читке»[261]. Большие претензии вызывала дикция актеров. Обозреватель «Русского слова» упоминал неестественность их голосов[262]. Рецензент «Русских ведомостей» писал о «декламации, очень близко напоминавшей игру детей „в театр“»[263]. По свидетельству Петровской, актерами была «убита ясность звуков»; ее заменяла «деревянная речь»[264]. Ярцев, давший наиболее развернутый отчет о спектакле и отметивший «слабые, неприспособленные к сцене, голоса исполнителей»[265], писал: «Их дикция была ужасна <…> происходило это от принятой в „театре Диониса“ певучей декламации, — большею частью сквозь зубы»[266]. Оказавшись наиболее чутким рецензентом, Ярцев отметил, что многие недостатки происходили от «заданности» режиссером своеобразной манеры исполнения, пластики и декламации, отличной от принятой на сцене. Наиболее удовлетворительной в спектакле была признана третья картина пьесы. Н. Петровская и Н. Эфрос отмечали удачное исполнение роли Поэта[267]. Понять претензии критиков помогают скрытые Вашкевичем имена исполнителей. В письме к Мейерхольду он сообщал, что главная мужская роль в спектакле поручена Федору Михайловичу Козлову[268], опытному профессиональному танцовщику, окончившему Императорское Театральное училище, проработавшему с 1901 по 1904 год на сцене Мариинского театра и в 1904-м поступившему в московский Большой театр. Исполнитель классических и характерных танцев, он отличался «феноменальной виртуозностью», по характеристике одного из крупнейших балетмейстеров того времени — Ф. Лопухова, а также безудержной страстностью характерного танцовщика и чуткостью к «новой пластике», упомянутой Вашкевичем[269]. Роль Елены в спектакле Вашкевича могла исполнять постоянная партнерша Козлова танцовщица Большого театра Александра Балдина[270], роман с которой Козлов переживал именно в эти годы. Приглашение Вашкевичем профессиональных балетных танцовщиков на исполнение главных ролей в постановке не только подчеркивало его стремление к созданию синтетического спектакля, охватывающего различные жанры театрального искусства, но и проясняло особенности игры актеров. Описанная критиками дилетантски-неумелая «неестественная пластика» на самом деле являлась подражанием актерам Театра-Студи и, задуманной Мейерхольдом системе нереальных изломанно-причудливых движений, призванной отражать оторванность героев символической пьесы от действительности. Этот прием, выявивший осознанную Станиславским и Мейерхольдом в период репетиций Театра-Студии необходимость воспитания новых актеров для постановки «новой драматургии», будет использован позднее в занятиях мейерхольдовской Студии на Бородинской (1913–1917) и в экспериментальной Студии С. Э. Радлова (1922–1923). Доверить драматическую роль танцовщице Мейерхольд решился лишь в 1912 году в спектаклях, поставленных для Иды Рубинштейн. Одновременно с критикой исполнения театральные рецензенты давали негативную оценку художественному оформлению спектакля. По отзыву рецензента «Русского слова», «живопись была изображена пятнами на театральном холсте»[271]. В газете «Новое время» упоминались «сумбурные декорации», изображавшие «что-то непонятное, что-то бездарно-бессмысленное»[272]. Ярцев, называя декорации «вычурными», отмечал их неудачное размещение, нарушавшее соблюдение перспективы[273]. Эти замечания дают основание предположить, что Вашкевич стремился представить ту «плоскую сцену», о которой мечтал Метерлинк, которую воплотил Г. Фукс[274] и за которую позднее будут ругать Мейерхольда в театре на Офицерской. По сути дела, критиками не было понято и отмечено новаторство молодого художника Н. Н. Сапунова, прославившегося переворотом в искусстве русской сценографии, совершенным всего несколько месяцев назад в Театре-Студии МХТ совместно с С. Ю. Судейкиным. «Недурные декорации Н. Сапунова» упомянуты лишь Н. Петровской[275]. Важным замечанием в рецензиях, не учтенным исследователями, является указание на меняющееся освещение зрительного зала, призванное создать единое пространство зала и сцены. Ярцев писал о выдумке «нарочито освещаемой во время действия зрительной залы то желтым, то красным, то голубым освещением — отчего теряла сцена в своей ясности и развлекалось внимание»[276]. Критики отметили использованное Вашкевичем «вуалирование сцены», т. е. использование повешенного вдоль рампы тюля, призванное размывать ясность происходящего на сцене[277]. Этот прием предполагалось использовать в Студии на Поварской при постановке «Смерти Тентажиля»[278]. По свидетельству театральных обозревателей, при входе в театр Вашкевича по особым талонам зрителям вручались свежие цветы[279]. Однако чахлые зимние цветы едва ли могли дать ту интенсивность запахов, которую долго и настойчиво рекламировал Вашкевич. Хотя один из рецензентов, пародируя постановочные приемы «Театра Диониса», упоминал цветочные ароматы во время спектакля — столь резкие, что зрителям делалось дурно[280]. Равным образом неудачны оказались обещанные «звуковые фоны», создававшиеся музыкой за сценой и заглушавшие голоса исполнителей[281]. Поставленный спектакль потерпел сокрушительный провал. Идеи «дионисийского театра» Вяч. Иванова Вашкевич не реализовал. Впрочем, их осуществление на практике вызывало вполне определенные и очень значительные трудности не только у Вашкевича[282]. Готовность театральных деятелей подойти к спектаклю как к священному действу наталкивалась на отсутствие ясного представления о путях его воплощения[283]. Учение Иванова «не слишком вдохновляло к конкретной работе»[284] даже наиболее преданного ему Мейерхольда, на которого теоретик дионисийского театра возлагал большие надежды. Режиссер высоко ценил театральные теории Иванова[285], но в 1912 году пришел к утверждению, что «мистерия будет мешать театру, а театр мистерии»[286]. В то же время театральные приемы, разработанные Мейерхольдом в Студии на Поварской и не показанные широкому зрителю, были представлены на сцене «Театра Диониса» Вашкевичем, которому удалось опередить талантливого режиссера-новатора. Возник парадоксальный эффект эпигона, бегущего впереди паровоза. Но компиляция чужих приемов оказалась неудачной. Попытки Вашкевича привлечь к своему театру имена признанных и авторитетных деятелей театра также не могли исправить положение. 14 января 1906 года в петербургской газете «Народное хозяйство» было напечатано письмо Вяч. Иванова с резким протестом по поводу того, что его имя связывалось с театром Вашкевича, и прежде всего с его театральным манифестом. Первоначальная готовность Иванова приветствовать новаторские побуждения в области живого современного театра сменилась резким отторжением и самого театра, и его руководителя. Приводим текст этого письма:Ник. Вашкевич[248].
Прошу Вас дать место в Вашей уважаемой газете нижеследующему разъяснению. В Москве состоялось первое представление «Дионисова театра», осуществляющего, по словам газет, «одно из мечтаний московских декадентов»[287]. На страницах «Весов», «Нового Пути» и «Вопросов Жизни», — в ряде статей, имевших целью исследовать историю «Дионисова действа» и раскрыть его значение для современности, — я являлся по преимуществу поборником этого «мечтания». Естественно предположить, что начинание Н. Н. Вашкевича отвечает моей идее. Между тем я не только далек от практического в нем участия, но, судя по недавно вышедшей брошюре г. Вашкевича, расхожусь с последним теоретически, во взглядах на задачи дионисического искусства. Взамен точного определения и утверждения его отличительных особенностей, я нахожу в брошюре ряд требований и положений, к дионисическому искусству, как таковому, не относящихся. Горячо сочувствуя искренним попыткам приблизиться к исконному идеалу театра, как хорового действа, я считаю в то же время уместною некоторую осторожность в ознаменовании Дионисовым именем тех художественных исканий, которые, как бы ни были они ценны сами по себе, тем не менее, с большей или меньшей произвольностью удаляются от подлинного духа и облика древних трагических хоров.Опубликованное письмо вызвало поддержку в кругах символистов. 3 июня 1906 года, в связи с готовящимся выходом книги Чулкова о мистическом анархизме, Вяч. Иванов сообщал Брюсову: «Г. И. Чулков просил меня оговорить, что он не противополагал мистического анархизма „жалкому декадентству“ как течению, обнимающему и нашу с тобой деятельность, но „лжедекадентству“ Вашкевича etc. Загляни в „Вопросы жизни“ сам (№ 9)»[289]. Тем не менее «феномен Вашкевича» можно рассматривать как расширяющий реальный комментарий к ярким событиям переходного времени, как характерное веяние эпохи глобальных переоценок. Значение театра Вашкевича признавали современники. При жизни режиссера спектакль «Театра Диониса» был назван «первой попыткой переоценить театральную эстетику того времени»[290]. Мейерхольд в 1909 году писал:Вячеслав Иванов[288].
Явление Вашкевича ценно, как показатель бессознательного стремления нового поколения найти, наконец, заваленный хламом вековой культуры, превращенный в балаган храм Мельпомены. Ценно было желание низвергнуть мещанство наших театров. Тут тяготение к Festspiel, несмотря на то, что данное явление (здесь над строкой вписано карандашом: его театр
. — Ю. Г.), действительно, для меньшинства даже в теории, потому что (1 нрзб. — густо зачеркнуто. — Ю. Г.) почти оказался прямо таки скандальным.
Неподвижный театр Метерлинка и ивановский театр Диониса различны по своей сущности, по своей форме, один область интимн<ого> иск<усства>, другой новое тяготение к всенародности. Вашкевич балансирует между тем и другим в своей брошюре…[291]
Несмотря на то что в 1912 году в письме к М. Гнесину Мейерхольд оставил резко негативный отзыв о Вашкевиче («Я Вашкевича знаю. Напрасно Вы боитесь его. Вашкевич ничего не понимает в музыке, и все его начинания всегда в Москве терпели фиаско. Он давно дискредитировал себя»[292]), позднее, в августе 1918 года, великий режиссер-реформатор совершенно определенно называл «Театр Диониса» Вашкевича «первым театром, который можно считать пионером подлинного футуристического театра», поясняя, что этот новаторский театр связывает с именами символистов К. Бальмонта, В. Брюсова, З. Гиппиус и Г. Чулкова. По словам Мейерхольда, «это был театр какой-то сценической неразберихи. Но эта неразбериха отвлекала нас от сонного и неподвижного состояния чеховского театра»[293].
Н. Вашкевич, тяжело переживавший крушение своего театра, шесть лет спустя, в июле 1912 года, писал Брюсову: «Ко мне многие обращаются с вопросами о судьбе декораций покойного Ник<олая> Ник<олаевича> Сапунова к „Трем расцветам“ как первых его декоративных работ, и высказываются пожелания снять с них фотографии, посмотреть, и даже сделано предложение мне еще раз поставить эту роковую для меня пьесу в Литер<атурно->Худ<ожественном> Кружке. К слову сказать, если бы и повторил эту постановку, то, разумеется, с огромными изменениями, т. к. прежняя постановка весьма и весьма слаба, т. к. была моим первым режиссерским шагом»[294].
После провала спектакля «Театра Диониса» сценическая деятельность Вашкевича не закончилась. В 1907 году он предпринял попытку продолжить свои опыты в постановке модернистских пьес М. Метерлинка, С. Пшибышевского, К. Тетмайера, А. Шниилера[295], в 1908-м намеревался включиться в деятельность организуемой Мейерхольдом школы драматического искусства, в конце того же года с успехом выступил на сцене Интимного театра, в 1912-м организовал экспериментальные вечера камерного чтения. После 1917 года преподавал в московской Театральной студии им. М. Н. Ермоловой и в Музыкальном техникуме им. В. В. Стасова. Обратился к теории балета, написал краткую историю балета, сочинял балетные и оперные либретто[296], работал в кино — поставил ряд картин по своим сценариям. В 1937 году следы деятельности Н. Н. Вашкевича теряются.
Ю. Е. Галанина (Санкт-Петербург)
Виктор Гофман — это, прежде всего, влюбленный мальчик, паж, для которого счастье — нести шелковый шлейф королевы, шлейф того голубого, именно голубого платья, в каком он представляет себе свою молодую красавицу. Даже не королева она, а только инфанта, и для нее, как и для весеннего мальчика, который ее полюбил, жизнь и любовь — еще пленительная новость[297].Так обрисован Ю. Айхенвальдом Виктор Гофман (1884–1911), автор стихотворных сборников «Книга вступлений» и «Искус» и книги прозы «Любовь к далекой» (изданной посмертно), представитель раннего модернизма, подражатель Бальмонта и Брюсова (первому он по-бодлеровски объявился «вторым» альбатросом: «О, я смел! Я, как ты, альбатрос!»; для второго «Виктор-ликтор» стал оруженосцем; сам Брюсов писал: «Пусть консул я, а ты — мой ликтор…»). Гимназический друг В. Ходасевича (написавшего о нем содержательные мемуарные очерки[298]), член круга «скорпионовцев» и «грифовцев», Гофман, покончивший жизнь «неожиданным» самоубийством[299], лишь недавно, благодаря А. В. Лаврову, привлек заслуженное внимание[300]. Публикация его писем к В. Я. Брюсову и А. А. Шемшурину дала более широкое представление о его художественном мире и литературных контактах поэта, и еще многое обещают сохранившиеся архивные материалы[301]. Здесь я не буду повторять известные суждения о Гофмане-поэте и о соотнесенности его творчества с поэзией старших и младших символистов, но хотел бы привести некоторые данные и некоторые соображения, подтверждающие высказывавшиеся ранее (например, Брюсовым или Айхенвальдом) мнения «о певучести» его стиха, о нем как «о поэте вальса»[302] и еще о его «сладостном» стиле и образной системе. Эти данные и соображения частично связаны с итальянской культурной традицией.
Он бесконечно преклоняется перед Пушкиным, глубоко любит Лермонтова и начинает постепенно подчиняться обаянию Бальмонта; из прозаиков В. В. больше всего ценит Тургенева и Достоевского[303].Упоминание Тургенева-прозаика может помочь в комментировании раннего стихотворения В Гофмана с красноречивым названием «Я боюсь умереть молодым…» (1902). Приведу текст стихотворения полностью:
Начался третий акт. Занавес поднялся… Елена дрогнула при виде этой постели, этих завешенных гардин, стклянок с лекарством, заслоненной лампы. Вспомнилось ей близкое прошедшее… «А будущее? а настоящее?» — мелькнуло у ней в голове. Как нарочно, в ответ на притворный кашель актрисы раздался в ложе глухой, неподдельный кашель Инсарова… Елена украдкой взглянула на него и тотчас же придала своим чертам выражение безмятежное и спокойное; Инсаров ее понял и сам начал улыбаться и чуть-чуть подтягивать пению. Но он скоро притих. Игра Виолетты становилась все лучше, все свободнее. Она отбросила все постороннее, все ненужное и нашла себя: редкое, высочайшее счастие для художника! Она вдруг переступила ту черту, которую определить невозможно, но за которой живет красота. Публика встрепенулась, удивилась. Некрасивая девушка с разбитым голосом начинала забирать ее в руки, овладевать ею. Но уже и голос певицы не звучал, как разбитый: он согрелся и окреп. Явился «Альфредо»; радостный крик Виолетты чуть не поднял той бури, имя которой fanatismo и перед которой ничто все наши северные завывания… Мгновение — и публика опять замерла. Начался дуэт, лучший нумер оперы, в котором удалось композитору выразить все сожаления безумно растраченной молодости, последнюю борьбу отчаянной и бессильной любви. Увлеченная, подхваченная дуновением общего сочувствия, с слезами художнической радости и действительного страдания на глазах, певица отдалась поднимавшей ее волне, лицо ее преобразилось, и перед грозным призраком внезапно приблизившейся смерти с таким, до неба достигающим, порывом моленья исторглись у ней слова: «Lascia mi vivere… morir sì giovane!» (Дай мне жить… умереть такой молодой!), что весь театр затрещал от бешеных рукоплесканий и восторженных кликов[304].Ниже цитата из «Травиаты» повторена:
О, как тиха и ласкова была ночь, какою голубиною кротостию дышал лазурный воздух, как всякое страдание, всякое горе должно было замолкнуть и заснуть под этим ясным небом, под этими святыми, невинными лучами! «О Боже! — думала Елена, — зачем смерть, зачем разлука, болезнь и слезы? или зачем эта красота, это сладостное чувство надежды, зачем успокоительное сознание прочного убежища, неизменной защиты, бессмертного покровительства? Что же значит это улыбающееся, благословляющее небо, эта счастливая отдыхающая земля? Ужели это все только в нас, а вне нас вечный холод и безмолвие? Ужели мы одни… одни… а там, повсюду, во всех этих недосягаемых безднах и глубинах, — все, все нам чуждо? К чему же тогда эта жажда и радость молитвы? („Morir sì giovane“, — зазвучало у нее в душе…) Неужели же нельзя умолить, отвратить, спасти… О боже! Неужели нельзя верить чуду? — Она положила голову на сжатые руки. — Довольно? — шепнула она. — Неужели уже довольно! Я была счастлива не одни только минуты, не часы, не целые дни — нет, целые недели сряду. А с какого права?» Ей стало страшно своего счастия. «А если этого нельзя? — подумала она. — Если это не дается даром? Ведь это было небо… а мы люди, бедные, грешные люди… Morir sì giovane… О темный призрак, удались! Не для меня одной нужна его жизнь!»[305]На самом деле в либретто оперы Верди, написанном Франческо Мария Пиаве, знаменитая ария Виолетты (III, 6) выгладит так:
Сегодня я узнал о смерти Бозио и очень пожалел о ней. Я видел ее в день ее последнего представления: она играла «Травиату»; не думала она тогда, разыгрывая умирающую, что ей скоро придется исполнить эту роль не в шутку. Прах и тлен, и ложь — все земное[306].Юношеское стихотворение Гофмана проникнуто идеей близкой смерти его автора, подобно тому как ария Травиаты предвещала кончину исполнительницы Бозио и резонировала с размышлениями Елены из романа Тургенева. Аналогичное ощущение выразил и П. И. Чайковский, комментируя исполнение роли Виолетты Аделиной Патти: «Она произвела глубокое впечатление тем трогательным, безвыходным чувством тоски и отчаяния, которым было проникнуто ее исполнение»[307].
Было бы желательно, чтобы похвальная скромность автора не запрещала ему обращать внимание на русский язык и на соответствие формы с содержанием, потому что если он думает, что любые мысли, кое-как втиснутые в размер терцин, образуют терцины, то он глубоко ошибается[312].Кузмин, очевидно, отталкивался от своего опыта в терцинах в «Александрийских песнях», где он подверг песенной перелицовке серьезное произведение Брюсова — «Аганатис. Финикийский рассказ» и упростил брюсовские терцины до нерифмованных трехстиший[313]. Критика Кузмина, кажется, касалась именно всеми признанной музыкальности стиха Гофмана и, очевидно, соотносилась с теоретической позицией, выраженной поэтом в очерке «О прекрасной ясности» (1909):
Как в форму терцин, сонета, рондо не укладывается любое содержание, и художественный такт подсказывает нам для каждой мысли, каждого чувства подходящую форму, так еще более в прозаических произведениях о каждом предмете, о всяком времени, эпохе следует говорить подходящим языком.Первое стихотворение в терцинах Гофмана, написанное в 1905 году, навеяно религиозными оттенками в духе поэзии Владимира Соловьева о вечной женственности, но и не без аналогий с поэзией Эллиса, Сергея Соловьева и раннего Блока. Порой кажется, что применение терцин оправдано некой аурой католического мистицизма[314]. В «Терцинах о прошлой любви» образ влюбленной приобретает черты прекрасной дамы, donna angelicata, в чисто куртуазном и дантовском духе:
С. Гардзонио (Пиза)
Почти до 1904 года <я> не занимался литтературой (так! — П. Д.)
, готовя себя к композиторской деятельности, покуда некоторые мои приятели не обратили внимание на мои опыты, на которые я сам смотрел лишь как на текст к музыке[327].
На эти «тексты к музыке» следует обратить внимание и нам.
Хорошо известно, каким подспорьем для исследователей творчества Кузмина является его не изданный пока до конца дневник. Но он охватывает период с 1905 года, когда началась «перестройка» Кузмина с музыкального лада на литературный. Судить же о предыдущем «музыкальном» пятнадцатилетии мы можем, основываясь лишь на переписке Кузмина с друзьями и, конечно, на его музыкальных произведениях, сохранившихся в подлинниках и копиях. Кузмин иногда был очень пунктуален в фиксации своей жизни и сопутствующих ей явлений: в своих рабочих тетрадях он оставил подробные списки денежных трат, прочитанной литературы, римских пап (начиная едва ли не с апостола Петра) и других любопытных вещей. Но важнейшим документом являются всевозможные списки собственных произведений, которые Кузмин вел большую часть своей жизни. Среди перечней музыкальных сочинений главным и наиболее полным является авторский список за 1890–1905 годы[328]. В нем отмечено более трехсот хоровых, симфонических, инструментальных и вокальных произведений. Среди последних есть несколько драматических сочинений, в основном опер на свои и чужие тексты: «Король Мило» (по «Ворону» К. Гоцци, 1893), «Алексас» (1898–1899), «Грех да беда на кого не живет» (1899), Савва Грудцын (1902), «Евлогий и Ада» («Комедия из александрийской жизни», 1904), «Гармахис» (работа над этим произведением обнимает, если верить списку, фактически все «музыкальное пятнадцатилетие»). Но больше половины всей музыкальной продукции составляют камерные вокальные сочинения на разнообразные поэтические тексты (на русском, французском, немецком, итальянском, английском и польском языках). К сожалению, далеко не все пьесы сохранились, но все же и в Петербургских, и в московских архивохранилищах находится едва ли не половина всего сочиненного Кузминым в этот период. Наибольший интерес для нашего сюжета представляют пьесы на собственные тексты. В основном это хорошо известные нам произведения, так как большая их часть была включена Кузминым в его поэтические сборники «Сети» (1908) и «Осенние озера» (1912) наравне с другими текстами, написанными без расчета на музыкальное сопровождение.
Говоря о начале поэтического пути Кузмина, Н. А. Богомолов и Дж. Малмстад отмечают:
Еще в 1892 году он сомневался в своей способности сочинять одновременно музыку и текст (как писал он 18 февраля этого года Чичерину, «я не обладаю глубокомысленным стилем Вагнера и поэтическим даром Берлиоза в достаточной степени, чтобы писать самому текст. Кроме того, как я уже сказал, я мешаю самому себе музыкою»). Но постепенно поэзия стала привычным занятием для Кузмина, и некоторые опыты создавались им даже в отрыве от музыки[329].В качестве образчика такой поэзии Богомолов и Малмстад приводят стихотворение, отправленное Г. В. Чичерину в письме от 13 (25) января 1897 года[330] и сопровождавшееся авторской пометой «Посылаю тебе следующее стихотворение без отношения к музыке (хотя оно очень годится для таковой, мне кажется)»:
Я прочел Ибсена. Сначала он мне казался тяжеловатым, но теперь я в восторге. Отчасти он мне напоминает Вагнера: что-то сильное, мрачное, до крайности нервное и экзальтированное. Но иногда он все-таки стар и тяжел. Сегодня чудное утро, я бродил по морю и набросал оркестровку «Лебединого замка». Ты знаешь, море (и вообще природа) так несравненно красивее утром и вечером, чем днем. Вероятно — косые лучи; в полдень и вообще днем как-то все или буднично или (когда очень жарко) мертвенно или глупо. А вечером так истерично и романтично! Утром — так свежо, празднично, prachtvoll[338]. Не правда ли?[339]Сложно сказать, об этом ли нотном тексте пишет Кузмин, но в его фонде в Публичной библиотеке сохранилась нотная тетрадь с набросками произведений этого времени[340]. Здесь мы встречаем вокальные миниатюры на тексты Пушкина, Лермонтова, В. Гюго, А. де Мюссе и других авторов (на русском и французском языках), сочиненные в период с весны 1893 по апрель 1895 года[341]. Среди этих пьес присутствует вокальная миниатюра без названия (первая строчка «По синему озеру лебедь плывет…») для тенора с фортепиано (c-moll, s, Andante con moto) и с наметками оркестровки (о которой как раз говорится в приведенном письме). Вот это стихотворение (разбивка на строки наша[342]):
П. В. Дмитриев (Санкт-Петербург)
[Ж]изнетворящ[ий] художник <…>, с одной стороны <…> активно конструирует <…> представления других о себе, а с другой — тщательно маскирует <…> конструирование, добиваясь <…> впечатления полной и органичной естественности <…> Ахматова действовала несравненно более тонко и художественно оправданно [чем, другие поэты постсимволистского поколения], создавая облик загадочный и непроницаемый для большинства современников <…> Смена поколений <…> породил[а] возможность осмысления <…> ахматовского творчества <…> как искусственного, в чем-то весьма неприятного, а отчасти <…> самопародийного.Н. А. Богомолов[347]
…a writer always takes himself posthumously.Иосиф Бродский[348]
И напрасно люди думают, что десятки рукотворных памятников могут заменить тот один нерукотворный aere perennius.Анна Ахматова[349]
…Ну, давайте, / подсажу / на пьедестал. / Мне бы / памятник при жизни/ полагается по чину. / Заложил бы / Динамиту / — ну-ка, / дрызнь! / Ненавижу / всяческую мертвечину! / Обожаю / всяческую жизнь!(«Юбилейное»; 1924)
В курганах книг, / похоронивших стих, / железки строк случайно обнаруживая, / вы / с уважением / ощупывайте их, / как старое, / но грозное оружие / <…> / Пускай / за гениями / безутешною вдовой / плетется слава / в похоронном марше — / умри, мой стих, / умри, как рядовой, / как безымянные / на штурмах мерли наши! / Мне наплевать / на бронзы многопудье, / мне наплевать / на мраморную слизь. / Сочтемся славою — / ведь мы свои же люди, — / пускай нам / общим памятником будет/ построенный / в боях / социализм.Правда, Маяковский вроде бы готов взорвать собственный памятник, но предварительно заявляет, что памятник полагается ему по чину, причем еще при жизни. То есть он по-футуристски обнажает крайности: и вызывающе высокую самооценку, и вызывающе радикальный подрыв традиции. Ахматова же «органично» сглаживает острые углы. Тем не менее в чем-то они сходятся — оба рассчитывают на одобрение некой высшей инстанции, причем не небесной, а земной, институциональной (по чину; в этой стране), пусть у Ахматовой и относимой в будущее. В этом они оба следуют горациевско-державинской (но не пушкинской!) ориентации на вписывание себя и своих заслуг в официальный — политический и культурный — пантеон. Гораций обусловливает свою поэтическую долговечность существованием римской культуры, не простирая своего бессмертия за ее пределы[356], и призывает Мельпомену увенчать его голову венцом, подобным тем, которыми награждаются победители атлетических соревнований[357]. Державин тоже претендует на некое увенчание, хотя и смягчает дерзость финального жеста, призывая свою музу увенчать не его, а себя самое (то есть его поэтическое alter ego), и не венцом, а некой неосязаемой (а впрочем, воплощающей благосклонность самого Феба) зарей бессмертия:(«Во весь голос»; 1930)
О муза! возгордись заслугой справедливой, И презрит кто тебя, сама тех презирай; Непринужденною рукой неторопливой Чело твое зарей бессмертия венчай (1795).Пушкин же вообще настаивает на отказе от государственного одобрения, подчеркнуто обращая горацианскую формулу — не требуя венца. Смычка обоих поэтов советской поры с римским классиком и русским классицистом в противовес романтику XIX века хорошо согласуется с представлением об эпохе соцреализма как неоклассицистской[358]. Подтверждается парадоксальное родство Ахматовой с советским ампиром[359]. От «памятникового» канона финал «Реквиема» отличает и отчетливая установка на физическую реальность проектируемого монумента. Приверженность Ахматовой статуарным мотивам известна, ср., например:
…А там мой мраморный двойник. Поверженный под старым кленом <…> И моют светлые дожди Его запекшуюся рану …Холодный, белый, подожди, Я тоже мраморною стану («В Царском Селе. 2»; 1911).Это существенным образом отличает ее от Пушкина, который, будучи верен своему амбивалентному взгляду на бронзовых и иных материальных кумиров[360], говорит в «Памятнике» исключительно о нерукотворном, символическом монументе, воздвигнутом сугубо поэтическими средствами. В чистом виде эту линию продолжит Брюсов — приведу первую и последнюю строфы его «Памятника» (1912):
Мой памятник стоит, из строф созвучных сложен. Кричите, буйствуйте, — его вам не свалить! Распад певучих слов в грядущем невозможен, — Я есмь и вечно должен быть. <…> Что слава наших дней? — случайная забава! Что клевета друзей? — презрение хулам! Венчай мое чело, иных столетий Слава, Вводя меня в всемирный храм.Маяковский тоже, хотя и непоследовательно, будет держаться символичности: свою бронзу он захочет взорвать, наплевав на ее многопудье, железки строк у него будут метафорические (в курганах книг), а в качестве памятника своему делу он будет надеяться на построенный в боях социализм — объект в каком-то смысле физический, но главным образом ценностный. Ахматова же имеет в виду конкретную статую с бронзовыми веками и струящимся с них, как слезы, снегом. Из Пушкина это напоминает, пожалуй, «Царскосельскую статую», которая над вечной струей, вечно печальна сидит и которой Ахматова посвятила одноименное собственное стихотворение (1916). Символический характер памятника крепче меди и выше пирамид был задан уже Горацием[361]. Однако в духе своей ориентации на земные римские институты он придал венцу, мысленно примериваемому им в конце стихотворения, наглядную вещественность:
…Sume superbiam Quaesitam mentis et mihi Delphica Lauro cinge volens, Melpomene, comam — …О Мельпомена! Свей Заслуги гордой в честь сама венец дельфийский И лавром увенчай руно моих кудрей (пер. Фета[362])[363].Державин еще больше понизил конкретность финального увенчания и первым ввел мотив безразличия к хулителям (И презрит кто тебя, сама тех презирай), далее развитый Пушкиным:
Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа <…> Обиды не страшась, не требуя венца; Хвалу и клевету приемли равнодушно / И не оспоривай глупца.Единственный вещный мотив в пушкинском тексте — это, пожалуй, образ никогда не зарастающей тропы к виртуальному, впрочем, памятнику[364]. В связи с осязаемой «металличностью» ахматовского памятника возникает вопрос, почему он мыслится именно в бронзе[365]: как она соотносится с упражнениями на эту тему Маяковского[366] и пушкинским кумиром на бронзовом коне и не восходит ли к терминологии советской монументальной практики? В любом случае бронза — излюбленный материал Ахматовой[367], издавна ассоциировавшийся у нее с Пушкиным как интимно близким ей воплощением посмертной славы, ср.:
Земная слава как дым, Не этого я просила. Любовникам всем моим Я счастие приносила. Один и сейчас живой, В свою подругу влюбленный, И бронзовым стал другой На площади оснеженной.«Один и сейчас живой… — по-видимому, Н. В. Недоброво. И бронзовым стал другой… — А. С. Пушкин, второй памятник которому был установлен в Царском Селе в 1913 г. у здания Лицея. Позже, в 1937 г., перенесен к Египетским воротам»[368].(«Земная слава как дым…», 1914)
Тогда в мозгу, Влеченьем к музе сжатом, Текли мечтанья В тайной тишине, Что буду я Известным и богатым И будет памятник Стоять в Рязани мне. <…> На кой мне черт, Что я поэт!.. И без меня в достатке дряни. Пускай я сдохну, Только… Нет, Не ставьте памятник в Рязани!Из общей логики есенинского стихотворения ясно, что речь, скорее всего, идет о полном отказе от притязаний на материальный монумент (в противном случае текст, наверное, кончался бы более определенными пожеланиями), но эксплицитно отвергается лишь его установка на малой родине поэта. Эту ограниченную негативность подхватывает — сознательно или сама того не замечая — Ахматова, начинающая с просьбы не ставить его… около моря, где я родилась, а затем формулирующая свои условия более детально и позитивно, то есть переходя от запретов к проектированию (Ни…, Ни…, А…). Однако свой жизнетворческий активизм она выдает за нечто безобидное — женскую привередливость, к чему ее маскировочная техника, впрочем, не сводится. Несмотря на выпадение из «памятникового» канона, ее подозрительно настойчивая формула воспринимается — как на смысловом, так и на синтаксическом уровне — вполне органично. Секрет, полагаю, в том, что она не вводится, так сказать, от себя, а заимствуется из другого почтенного топоса, родственного «памятниковому», — «могильного». Если постановка памятника — мероприятие общественное, институциональное, то выбор могилы и, шире, обстоятельств смерти трактуется в культурной и поэтической традиции как дело частное, относящееся к ведению самого умирающего[373]. Традиция, по-видимому, восходит, к Пушкину, подхватывается Лермонтовым и его эпигонами, например Фофановым, а в XX веке новаторски модифицируется Кузминым и Гумилевым:(«Мой путь»; 1925)
И хоть бесчувственному телу Равно повсюду истлевать, Но ближе к милому пределу Мне все б хотелось почивать[374]. И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть, И равнодушная природа Красою вечною сиять. («Брожу ли я вдоль улиц шумных…»; 1830). Я ищу свободы и покоя! Я б хотел забыться и заснуть! Но не тем холодным сном могилы… Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы. Чтоб дыша вздымалась тихо грудь; Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея, Про любовь мне сладкий голос пел, Надо мной чтоб вечно зеленея Темный дуб склонялся и шумел. («Выхожу один я на дорогу…»; 1841).Ядро топоса составляет примирение со смертью — ее освоение и приятие как чуть ли не желанной. Частью этой апроприации смерти становится приобретение символического права распоряжаться ее параметрами, у Пушкина скромно сводящееся к приблизительному выбору места, а у Лермонтова и Фофанова развертывающееся в подробный реестр заказываемых услуг. Тем самым подспудно нарастает «своеволие» лирического субъекта, предвкушающего смерть, и готовится поворот от освоения неизбежности естественной смерти к, у Кузмина, гедонистическому обставлению невынужденного суицида[375], а у Гумилева — к выбору программно «иного» образа жизни и смерти. Характерными чертами словесного оформления этого топоса являются: оптативные и сравнительные обороты (хотел бы, желал бы, хотелось бы, я ищу; сладко; чтоб; и пусть/пускай; все б ближе, еще слаще, еще мудрее); отрицательные и уточнительные местоименные формулы (но не тем…, а…; так, чтоб…; не…, а…, не…, а туда, где…); и те или иные, часто многочисленные, однородные конструкции (глагольные, инфинитивные, причастные, деепричастные, номинативные), оформляющие перечисление выдвигаемых пожеланий. Помимо таких элегических размышлений об оптимальной оркестровке собственной смерти, уже в XIX веке появились более активистские, в частности гражданские, трактовки могильного топоса, ср. «Завещание» Шевченко (1845):
Хотел бы я уснуть под свежею сиренью Под рокот соловья весеннею порой, Когда всю ночь заря лобзается с зарей И сумрак озарен оранжевою тенью… Хотел бы я уснуть, измученный борьбой, Исчерпавший всю жизнь до горького осадка. Как роковой бокал, уснуть, забыться сладко Под шум весенних гроз и жизни молодой… Хотел бы я уснуть без жалобы и муки И потонуть в лучах негаснущего дня, Рассыпаться теплом лазурного огня, Разлиться в аромат, в ласкающие звуки… Хотел бы я уснуть — и возродиться вновь Во взорах ласковых, в привете уст румяных… (Фофанов, «Хотел бы я уснуть под свежею сиренью…»; 1893).
Сладко умереть / на поле битвы / <…> / Сладко умереть / маститым старцем / <…> / Но еще слаще, еще мудрее, / истративши все именье / <…> / поужинать / и, прочитав рассказ Апулея / в сто первый раз, / в теплой душистой ванне, / не слыша никаких прощаний, / открыть себе жилы; / и чтоб в длинное окно у потолка / пахло левкоями, / светила заря, / и вдалеке были слышны флейты. (Кузмин, «Сладко умереть…»; 1906).
И умру я не на постели, При нотариусе и враче, А в какой-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще, Чтоб войти не во всем открытый, Протестантский, прибранный рай, А туда, где разбойник, мытарь И блудница крикнут: вставай! (Гумилев, «Я и вы», 1917).
Как умру, похороните На Украйне милой, Посреди широкой степи Выройте могилу, Чтоб лежать мне на кургане, Над рекой могучей, Чтобы слышать, как бушует Старый Днепр под кручей. И когда с полей Украйны Кровь врагов постылых Понесет он… вот тогда я Встану из могилы — Подымусь я и достигну Божьего порога, Помолюся… А покуда Я не знаю Бога. Схороните и вставайте, Цепи разорвите, Злою вражескою кровью Волю окропите. И меня в семье великой, В семье вольной, новой Не забудьте — помяните Добрым тихим словом.Мотивы выбора места для могилы, виртуального воскресения, формулировка посмертных желаний, обороты со чтоб и нагнетание однородных конструкций — традиционны, но повелительное наклонение (вместо сослагательных оптативов), отрицание Бога, коллективистское обращение во 2-м л. мн. ч. и призывы к общественной акции представляют собой новшества, вытекающие из «завещательной» установки[376]. В XX веке, особенно в рамках советской поэзии, повелительно-коллективистский мотив постепенно вошел в состав могильного топоса, ср. стихотворение, написанное более или менее одновременно с «Реквиемом»:(пер. А. Твардовского; 1939)
Если я заболею, к врачам обращаться не стану, Обращаюсь к друзьям (не сочтите, что это в бреду): постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом, в изголовье поставьте ночную звезду <…>… забинтуйте мне голову горной дорогой и укройте меня одеялом в осенних цветах. Порошков или капель — не надо. Пусть в стакане сияют лучи <…> От морей и от гор так и веет веками, как посмотришь, почувствуешь: вечно живем…Налицо совмещение лермонтовского списка аксессуаров желанной смерти, гумилевского отказа от врачей и проч. и пастернаковского наложения макромира на быт с последовательной коллективизацией планируемой смерти и нагнетанием завещательных императивов. Но и за пределами советского дискурса трактовка собственной смерти развивалась в характерном направлении «демонстративного активизма», оригинальный вариант которого являет соответствующий корпус Цветаевой (более двух десятков стихотворений). Стоящий за ним устойчивый — и несколько инфантильный[378] — комплекс мотивов можно резюмировать примерно так: планируемая смерть лирической героини, ведущая к детально воображаемым похоронам (стол, гроб, похоронная процессия) и к традиционному погребению на природе (иногда на высокой точке), а в некоторых случаях — к костру или распятию, желанна, жертвенна и адресована как весть/упрек одному или многим адресатам, каковым она призвана мстительно доказать исключительность героини; этому сопутствуют мотивы поэтического (горацианского) бессмертия, (христианского) воскресения, (гумилевской) непохожести на других, а также повелительные формы, обороты со чтоб и противопоставительные конструкции с не. Ср. (в хронологическом порядке):(Смеляков, «Если я заболею…»; 1940)[377].
Посвящаю эти строки Тем, кто мне устроит гроб <…> «Мне в гробу еще обидно Быть как все» <…> Лягу — с кем-то по соседству? — До скончанья лет. Слушайте! — Я не приемлю! Это — западня! Не меня опустят в землю, Не меня. Знаю! — Все сгорит дотла! И не приютит могила Ничего, что я любила, Чем жила. («Посвящаю эти строки…», 1913). Наши дороги — в разные стороны <…> Душу — выкличешь, Очи — выплачешь. А надо мною — кричать сове, А надо мною — шуметь траве. («Отмыкала ларец железный…»; 1916). Сквозь легкое лицо проступит лик <…> О, наконец тебя я удостоюсь, Благообразия прекрасный пояс! А издали — завижу ли и Вас? — Потянется, растерянно крестясь, Паломничество по дорожке черной <…> На ваши поцелуи, о, живые, Я ничего не возражу — впервые <…> По улицам оставленной Москвы Поеду — я, и побредете — вы <…> И первый ком о крышку гроба грянет, И наконец-то будет разрешен Себялюбивый, одинокий сон. («Стихи о Москве». 4 [ «Настанет день — печальный, говорят!..]»; 1916). Ровно облако побелела я: Вынимайте рубашку белую, Жеребка не гоните черного, Не поите попа соборного, Вы кладите меня под яблоней, Без моления, да без ладана. («Говорила мне бабка лютая…»; 1916). Моя, подруженьки, Моя, моя вина. Из голубого льна Не тките савана. На вечный сон за то, Что не спала одна — Под дикой яблоней Ложусь без ладана. («Да с этой львиною…»; 1916). А настанет срок — Положите меня промеж Четырех дорог. <…> Высоко надо мной торчи, Безымянный крест <…> С головою меня укрой, Полевой бурьян! Не запаливайте свечу Во церковной мгле. Вечной памяти не хочу На родной земле. («Веселись, душа, пей и ешь!..»; 1916). Что ни ночь, то чудится мне: под камнем Я, и камень сей на сердце — как длань. И не встану я, пока не скажешь, пока мне Не прикажешь: Девица, встань! («Каждый день все кажется мне: суббота!..»; 1916). О милая! — Ни в гробовом сугробе, Ни в облачном с тобою не прощусь. <…> Нет, выпростаю руки! — Стан упругий Единым взмахом из твоих пелен — Смерть — выбью!.. <…> И если все ж… <…>…на погост дала себя увесть, — То лишь затем, чтобы смеясь над тленом, Стихом восстать — иль розаном расцвесть! («Любовь! Любовь! И в судорогах, и в гробе…»; 1920). Знаю, умру на заре!.. <…> Ах, если б можно, чтоб дважды мой факел потух! Чтоб на вечерней заре и на утренней сразу! <…> Я и в предсмертной икоте останусь поэтом! («Знаю, умру на заре! На которой из двух…»; 1920). (О, этот стих не самовольно прерван! Нож чересчур остер!) И — вдохновенно улыбнувшись — первым Взойти на твой костер. («Ученик»; 1921). Товарищи, как нравится Вам в проходном дворе Всеравенства — перст главенства: — Заройте на горе! В век: «распевай, как хочется Нам — либо упраздним», В век скопищ — одиночества: «Хочу лежать один» <…> На сорок верст высоты вокруг — Солнечного да кроме Лунного — ни одного лица. Ибо соседей — нету. Место откуплено до конца Памяти — и планеты.<…> Пусть ни единой травки, Площе, чем на столе — Макс, мне будет — так мягко Спать на твоей скале! («Ici — haut!»; 1932–1935; в стихах памяти Волошина Цветаева возвращается к своим ранним мечтам о собственной могиле, ср.: «Мне в гробу еще обидно Быть как все <…> Лягу — с кем-то по соседству?»).Анне Ахматовой могильный топос, отчасти уже в повелительном варианте, был близок с самого начала, ср.:
Хорони, хорони меня, ветер <…> Закрой эту черную рану Покровом вечерней тьмы И вели голубому туману Надо мною читать псалмы. Чтобы мне легко, одинокой, Отойти к последнему сну, Прошуми высокой осокой Про весну, про мою весну. («Хорони, хорони меня, ветер!..»; 1909). Я места ищу для могилы. Не знаешь ли, где светлей? Так холодно в поле. Унылы У моря груды камней. Я келью над ней построю, Как дом наш на много лет <…> Вот одни мы теперь, на воле, И у ног голубой прибой. («Похороны»; 1911; правда, речь идет не о собственной могиле.). На Казанском или на Волковом Время землю пришло покупать. Ах! под небом северным шелковым Так легко, так прохладно спать <…> Как руки мои покроет Парчовая бахрома <…> Мне одной справлять новоселье В свежевыкопанном рву. («На Казанском или на Волковом…»; 1914).Скрещением обеих версий могильного топоса (мечтательной элегической и активистской завещательной) с памятниковым и являются рассмотренные выше распоряжения Маяковского (Мне наплевать на… Пускай… пускай нам общим памятником будет…) и в еще больше степени — Ахматовой: Но не… Ни… Ни… А… Затем, что… И пусть… И… пусть… И… Совмещая памятниковость с завещательностью, Ахматова следует своей излюбленной манере сочетания жанров[379], расширяя таким образом возможности своего речеведения и укрепляя органичность своих волевых, в сущности трансгрессивных, инструкций по возведению собственного монумента.
…Как бы ни мечтать об этом чуде, Как бы ни стараться и ни силиться, Никогда, увы, тебя не будет. Улица, Моя однофамилица <…> Ибо я тебя, моя широкая, Честно говорю, не заслужила <…> Это он, столь близкий мне по духу. Это он — мой будущий читатель, Чье полумладенческое ухо Серебрится персиковым пухом. Как и он, я знаю эту местность, Знаю все туземные проулки, Ибо я, да будет всем известно, Родилась в том самом переулке. В нем жила вторично много позже, Чуть не в девятнадцатом году я, И теперь опять же на него же, Честно говорю, я претендую <…> Главное же в том, что новым словом Он никак не переименован, Носит он фамилию, с которой Связаны банкирские конторы. Имя коммерсанта из Пирея Носит он, как носят эполеты. Разве это звонче и бодрее Имени советского поэта? В этом смысле пафос мой отчасти Я прошу рассматривать как просьбу. Я прошу у тех, кто в этом властен, Чтоб мое желание сбылось бы. Чтоб примерно лет через пятнадцать, Вслед за мной подвергшись перестройке, Именем моим бы называться Начал переулок не простой бы, А просторный, радующий взор бы, Крытый перламутровым асфальтом, Где бы наши собственные форды Запевали юношеским альтом. Где бы листья тополя чертили Солнечные эллипсы и ромбы. Чтобы озабоченный партиец, Проходя здесь, посветлел лицом бы, Улыбнулся в общем бы и целом И подумал «Здесь всегда легко мне». И при этом песню бы запел он. Автора которой он не помнил[381].Этот поучительный творческий документ сочетает целый набор советских мотивов (напрашивается сомнение: уж не пародия ли он?). Тут и донос на чуждый буржуазный элемент (коммерсанта из Пирея), и заискивание перед начальством (Я прошу у тех, кто в этом властен; чтобы озабоченный партиец), и ссылки на свою духовную близость к детям — символу будущего, и присяга на верность социалистической стройке (Вслед за мной подвергшись перестройке…), и напускная скромность (мечтать о чуде, которого никогда увы… не будет; не заслужила; автора которой он не помнил), и нескрываемая настойчивость (я претендую)… Для нас в первую очередь интересны, конечно, черты, общие с рассмотренными выше топосами — могильным и завещательным. Это: детали желанного пейзажа (листья тополя и добавленные к ним индустриальные новшества); оптативы (мечтать; я прошу, прошу рассматривать как просьбу); многочисленные чтобы и сослагательные формы с бы, нанизывание однородных конструкций, описывающих желательные посмертные обстоятельства. Особенно красноречивы упоминания об общественных заслугах и открыто прописываемое обращение к властям предержащим (так прямо и названным: тех, кто в этом властен) — мотивы, в ином виде знакомые нам по памятниковым текстам Маяковского и Ахматовой. Любопытно, что начало переименовательному топосу было положено как раз Маяковским, причем еще дореволюционного образца, — в поэме «Человек» (1916 — начало 1917; публ. 1918), где автор-герой, вернувшись на землю из скучного небесного бессмертия, узнает о присвоении его имени улице, ставшей местом их с любимой двойного самоубийства:
Куда я, / зачем я? / Улицей сотой / мечусь человечьим / разжужженным ульем <…> — Прохожий! / Это улица Жуковского? / Смотрит, / как смотрит дитя на скелет, / глаза вот такие, / старается мимо. / «Она — Маяковского тысячи лет: / он здесь застрелился у двери любимой». / Кто, / я застрелился? / Такое загнут! <…> Швейцара ударами в угол загнал. / «Из сорок второго / куда ее дели?» — / «Легенда есть: / к нему / из окна. / Вот так и валялись / тело на теле».Переименование, причем не подхалимски-конформистское, как у Инбер, за счет греческого банкира, а вызывающе футуристское, за счет Жуковского[382], производится без участия властей — надо понимать, силой поэтического и жизнетворческого величия. Запальчивую ноту, напрочь отвергающую упование на государственные институты, внесла в переименовательный топос Цветаева, ср. ее стихи памяти Волошина:
В стране, в которой <…> Теперь меняют имена <…> Я гору знаю, что сама Переименовалась <…> [Я] гору знаю, что светла Тем, что на ней единый Спит — на отвесном пустыре Над уровнем движенья. Преображенье на горе? Горы — преображенье! <…> Вожатому — душ, а не масс! Не двести лет, не двадцать, Гора та — как бы ни звалась — До веку будет зваться Волошинской. — «Переименовать!» Приказ — Одно, народный глас — другое. Так, погребенья через час, Пошла «Волошинской горою» Гора, названье Янычар Носившая — четыре века. А у почтительных татар: — Гора Большого Человека.А снижающе деконструктивная пуанта была поставлена в этой серии шуточной автоэпитафией Мандельштама «Это какая улица?..» (1935)[383], где присвоение улице имени жившего на ней в ссылке поэта подается как самоочевидный факт — без апелляций не только к начальству, но и к гласу народному и мифологии бессмертия. Характерна подчеркнуто отрицательная величина этого памятника в виде не горы или высящегося монумента, а ямы. Возвращаясь к финалу «Реквиема», не исключено, что стихотворение Инбер так или иначе (например, благодаря вниманию, уделенному ему Мандельштамом) присутствовало и в поэтическом сознании Ахматовой. Заряжая ее диссимиляционной энергией[384], оно могло послужить дополнительным побуждением как можно решительнее оттолкнуться от прославления места, где она родилась, — той же, что у Инбер, Одессы, а главное — от наивной откровенности в оформлении заявки на официальное увековечение. Не проскальзывает ли среди прочего реакция на Инбер в написанных позже по другому поводу, но тоже на тему о посмертной славе строчках: Ахматовской звать не будут Ни улицу, ни строфу («Шиповник цветет. 4»; 1946)?[385](«Ici — haut. 3, 4»; 1932–1935)
Это было, когда улыбался Только мертвый, спокойствию рад; Смертный пот на челе… не забыть!; У меня сегодня много дела: Надо память до конца убить. Надо, чтоб душа окаменела; «К Смерти»: Ты все равно придешь. Зачем же не теперь?<…> Я потушила свет и отворила дверь Тебе, такой простой и чудной; Уже безумие крылом Души накрыло половину <…> И поняла я, что ему Должна я уступить победу <…> И не позволит ничего Оно мне унести с собою <…> Ни сына страшные глаза <…> Ни день, когда пришла гроза <…> Ни <…> Ни <…> Ни <…> Ни <…> Слова последних утешений.Правда, не совсем понятной остается фраза и в смерти блаженной: ведь если блаженность смерти будет состоять в избавлении от памяти, то неуместно либо главное для этой аргументации боюсь (надо ли бояться блаженного состояния?)[388], либо усилительное и (поскольку забвение ожидается только и именно в смерти, а не при жизни). Но к этому, пожалуй, и сводятся синтаксические неловкости предложения. Можно, конечно, отметить его эмфатическую неформальность (после точки дается придаточное предложение, главным к которому мыслится предыдущий пассаж), но синтаксически здесь все правильно. Тем не менее в общей смысловой перспективе, связывающей выдвижение предварительных условий с разговором о памяти, некоторая неувязка остается. Сама по себе волевая готовность противостоять соблазну забвения/смерти выражена убедительно и соответствует сверхзадаче поэмы («А это вы можете описать?») и ее «Эпилога» (Опять поминальный приблизился час). Но в качестве мотивировки выбора места, завершающей «памятниковый» фрагмент, ключевые строки о боязни забыть выглядят странно. Если понимать их буквально, то получается, что памятник нужен, чтобы напоминать Ахматовой о пережитых ею ужасах. Напоминать, видимо, не при жизни (хотя и такое прочтение возможно, и тогда было бы уместно проблематичное «и»), а после смерти, в горацианско-пушкинском предположении, что вся она не умрет и в заветной лире (слово заветный появляется в тексте) тленья убежит, но при таком взгляде металлические памятники вообще не нужны. Наконец, можно понять и еще одним способом: в действительности Ахматова опасается, что забыть могут о ней — о ее причастности к описанному и авторстве описания, и памятник именно ей и именно там нужен для адекватного увековечения ее памяти как жертвы и летописицы репрессий. Что, конечно, справедливо, но высказано — если высказано — опять-таки не прямо, как приличествовало бы тексту на подобные темы, а в привычной для Ахматовой манере намеков, уловок и недоговоренностей, грамматически, впрочем, почти безупречной. Аналогичной двойственностью пронизана разработка темы памяти/забвения[389]. Параллельно боязни забыть о пережитых ужасах звучит мотив отказа лирической героини от своих прежних ипостасей. Поиск места для памятника строится как серия запретов на «неправильные» площадки, связанные с ее предыдущими жизнями и текстами (черноморскую и царскосельскую), во имя «правильной» (околотюремной). Но тем самым, в сущности, производится некая ампутация памяти — памяти о своих более счастливых и беззаботных годах. Мотив расщепления личности в поэме уже появлялся:
Нет, это не я, это кто-то другой страдает; Показать бы тебе, насмешнице И любимице всех друзей, Царскосельской веселой грешнице, Что случилось с жизнью твоей; Прислушиваясь к своему Уже как бы чужому бреду.В этом свете строки Ни в царском саду у заветного пня, Где тень безутешная ищет меня могут читаться как относящиеся не только и не столько к теням утраченных Ахматовой возлюбленных, Недоброво[390] или даже Гумилева[391], сколько к тени ее собственной былой личности, ср. ранее в поэме:
Желтый месяц входит в дом. Входит в шапке набекрень — Видит желтый месяц тень. Эта женщина больна и т. д.Здесь очевидна перекличка со стихотворением «1925» (1926):
И неоплаканною тенью Я буду здесь блуждать в ночи, Когда зацветшею сиренью Играют звездные лучи —а также со «Все души милых на высоких звездах…» (1921), кстати, поднимающим тему поэтического бессмертия автора, ср.:
У берега серебряная ива Касается сентябрьских ярких вод. Из прошлого восставши, молчалива Ко мне навстречу тень моя идет. Здесь столько лир повешено на ветки, Но и моей как будто место есть…[392]Переклички тем более вероятны, что слова у заветного пня могут отсылать к еще одной иве — из одноименного стихотворения, написанного в период создания «Реквиема»:
Я лопухи любила и крапиву, Но больше всех серебряную иву <…> И — странно! — я ее пережила. Там пень торчит <…> И я молчу… как будто умер брат. (18 января 1940)Эпиграф к «Иве» (И дряхлый пук дерев) взят из одного стихотворения Пушкина («Царское село»), но знаменательно обыгрывает мотив из другого, посвященного «могильной» теме, постоянно занимающей Ахматову, ср.: я ее пережила с пушкинскими строками:
Гляжу ль на дуб уединенный, Я мыслю: патриарх лесов Переживет мой век забвенный, Как пережил он век отцов. («Брожу ли я вдоль улиц шумных…»)В финале «Реквиема» подобные, некогда дорогие самообразы по видимости отсекаются, но в то же время не зачеркиваются, а, напротив, хотя и под знаком отрицания, вновь оживают — как в открытом тексте, так и в его богатой (авто)цитатной подоплеке. Неполным предстает отказ от прошлого миро- и самоощущения и на стилистическом уровне. Вопреки утверждению
Для них соткала я широкий покров Из бедных, у них же [= сестер по несчастью] подслушанных словпоэма в целом и ее финал написаны в излюбленной Ахматовой стилистике властной, местами кокетливой загадочности, цитатности и автореминисцентности[393]. Искусный манипулятивный ход определяет также динамику движения от отвергаемых площадок к утверждаемой. На первый взгляд, происходит спуск из мест, овеянных счастливыми воспоминаниями, в ад, к арене бесспорной трагедии. Но одновременно это и путь вверх: из провинциальной Одессы в светски и поэтически престижное Царское Село, а затем и в столичную Северную Пальмиру. Триумфальность избираемой площадки иконически выражена надмирной (если не топографически, то морально) позицией, откуда открывается подвластный взору типично романтический вид:
И пусть с неподвижных и бронзовых век. Как слезы, струится подтаявший снег, И голубь тюремный пусть гулит вдали, И тихо идут по Неве корабли.Это напоминает место на круче над Днепром, намеченное Шевченко, пушкинские пейзажи типа «Кавказа», финальное И пусть… в «Брожу ли я вдоль улиц шумных…», а по корабельной и властной линии — пейзаж, набрасываемый в «Скупом рыцаре»:
Читал я где-то, Что царь однажды воинам своим Велел снести земли по горсти в кучу, И гордый холм возвысился — и царь Мог с вышины с весельем озирать И дол, покрытый белыми шатрами, И море, где бежали корабли <…> Мне все послушно, я же — ничему; Я выше всех желаний; я спокоен; Я знаю мощь мою: с меня довольно Сего сознанья…[394]На убедительную завершенность серии работает и спиральный принцип развертывания: море — суша — пейзаж с видом на реку.
А. К. Жолковский (Лос-Анджелес)[397]
Судя по содержанию письма, Ликиардопуло вполне одобрял поход Чуковского против Бальмонта, он и сам неоднократно выступал на страницах «Весов» с критикой плохих переводов. Но внимания заслуживают упомянутые в письме 25 рублей, которые он выслал Чуковскому, они имеют самое непосредственное отношение к «бытовой истории» «Весов»: роскошно издававшийся журнал платил авторам крайне нерегулярно. Чуковский же был профессиональным литератором, жизнь его семьи полностью зависела от гонораров. «Я человек бедный, — писал он Брюсову 3 февраля 1906 года, — и каждая копейка гонорара значит для меня весьма много»[415]. К тому же Чуковский не был плодовитым критиком: над каждой статьей он работал долго и мучительно, никогда не позволяя себе повторять общие места, стремясь отметить в литературных произведениях черты, не замеченные другими критиками. Сотрудничество Чуковского в «Весах» прекратилось именно потому, что получение гонораров в журнале было процессом непредсказуемым, в этом и кроется главная причина его ухода из журнала. При этом никакого разрыва с редакцией не произошло, о чем свидетельствует второе «весовское» письмо Ликиардопуло к Чуковскому. Оно касается известной истории с третейским судом, который должен был состояться по просьбе сотрудника журнала «Золотое Руно» А. Курсинского[416], оскорбленного обращением с ним редактора-издателя журнала Н. П. Рябушинского[417]. В письме Ликиардопуло излагалась и краткая история возникшего конфликта:Дорогой мой
Посылаю 25 рублей на имя Ваше — все, что у меня свободно в кассе, т. к. Сергей Александрович заболел дифтеритом и лежит. Ради Бога, пришлите последние 2 №№ «Свободной жизни». Мне они очень нужны. На днях напишу пространнее. Елена Ц. — последняя по счету «подруга» Бальмонта (даже признанная всеми его близкими, в том числе и его «законной» супругой)[414].
Инцидент действительно был исчерпан не сразу и окончился уходом Курсинского из «Золотого Руна». В статьях и обзорах Чуковского конфликт не получил никакого отклика (на что, возможно, Ликиардопуло рассчитывал, посылая ему это письмо). Вскоре прекратилось и сотрудничество Чуковского в «Весах», а в журнале «Золотое Руно» оно оказалось и вовсе эпизодическим, он поместил здесь всего одну статью — «Петербургские театры»[420]. В 1907 году Чуковский становится постоянным сотрудником газеты «Речь», и его яркие фельетоны последующих лет печатались преимущественно в этой газете. Уйдя из «Весов» по причинам, о которых говорилось выше, Чуковский сохранил дружеские отношения и с Брюсовым, и с Ликиардопуло, оба они были среди тех, чьи переводы из О. Уайльда Чуковский включил в изданные под его редакцией сочинения писателя, выходившие в 1912 году в приложении к журналу «Нива». К моменту подготовки этого издания М. Ф. Ликиардопуло был автором ряда статей об О. Уайльде, его отрицательную рецензию на перевод сочинений Уайльда, выходивших в издательстве В. М. Саблина в 1906 году[421], Чуковский с одобрением отметил в письме В. Я. Брюсову от 20 мая 1906 года: «Спасибо ему, что блюдет невинность Оскара Уайльда»[422]. В издании, которое редактировал Чуковский в 1912 году, Ликиардопуло опубликовал переводы нескольких статей и лекций О. Уайльда[423]. Таким образом, статьи Чуковского, помещенные в «Весах», прежде всего — о переводах Бальмонта и о Плеханове, составляют яркую страницу в истории журнала, а сотрудничество в журнале, как и наставничество Брюсова, сыграли большую роль в становлении Чуковского как критика.Дорогой Корней Иванович!
Для Вас, как сотрудника «Весов» и «Золотого Руна», думается, не лишено будет интереса следующее письмо:Письмо в редакцию.
М. г. г. редактор!
В № 75 вашей уважаемой газеты г. Курсинский поместил письмо, сообщавшее, что он принужден был выйти из состава редакции «Золотое Руно» и обратиться в редакцию журнала «Весы» с просьбой об организации третейского суда между ним и редактором-издателем «Золотого Руна», г. Ник. П. Рябушинским.
Ввиду этого редакция журнала «Весы» просит Вас напечатать нижеследующее:
Согласившись на просьбу г. А. Курсинского, как своего сотрудника, редакция «Весов» обратилась к г. Ник. Рябушинскому с предложением вступить в переговоры по поводу заявления г. А. Курсинского. На состоявшемся собрании в редакции «Весов», на котором присутствовал г. Ник. Рябушинский и на которое затем был приглашен г. Курсинский, были выяснены обстоятельства, послужившие причиной выхода г. Курсинского из состава редакции «Золотого Руна»: именно — что г. Н. Рябушинский в помещении редакции «Золотого Руна» дважды не подал руки г. Курсинскому. Обстоятельства эти г. Ник. П. Рябушинский объяснил своею рассеянностью, причем он извинился в ней перед г. Курсинским. При таком обороте дела редакция «Весов» находит, что выставленные г. Курсинским поводы для организации третейского суда — устранены и считает свою роль в разъяснении этого дела выполненной.
Редактор-издатель журнала «Весы» С. Поляков[418].
К сожалению, кажется, инцидент этот не будет исчерпан, т. к., по дошедшим до нас сведениям, г. Рябушинский намерен теперь возбудить дело о якобы незаконном вмешательстве «Весов» в этот конфликт. О дальнейшем развитии этой печальной истории Вы будете извещены.Ваш. Мих. Ликиардопуло[419].
Е. В. Иванова (Москва)
Входя ко мне, неси мечту, Иль дьявольскую красоту, Иль Бога, если сам ты Божий. А маленькую доброту, Как шляпу, оставляй в прихожей. Здесь, на горошине земли, Будь или ангел, или демон. А человек — иль не затем он, Чтобы забыть его могли?Не секрет, что поэтические тексты способны иногда воздействовать не только на психическое, но и на физиологическое состояние реципиента. Ушко девическое может разалеться, пресловутые мурашки бегают по юношеской спине, учащается пульс, прерывается дыхание от пиитического восторга, и неудержимо струятся старческие слезы, как недавно, когда я спьяну пытался читать вслух давно знакомое, читанное-перечитанное:Владислав Фелицианович Ходасевич
— Ты можешь выздороветь. — Зачем? Я именно вот так в колясочке и хороша. И потом, вылечись я, — я могу сделаться добрее, это опять-таки не дело. Это, как говорится, не стильно, понимаешь?В общем, как сказал бы Жора, «дело ясное, что дело темное». Предельно ясным мне представляется только одно — вековечное отвращение некоторой части моих коллег по веселому цеху к добру, к мирным обывательским радостям и добродетелям, порядку и иерархичности, презрение к срединному пласту бытия, который дан нам в удел и который мы обязаны возделывать и доводить до ума, к нормальной человеческой жизни, горацианской «золотой середине», непреодолимый, зудящий соблазн нарушения стеснительных правил, куцых конституций и авторитарных заповедей. И не в «Бродячей собаке» это безобразие началось, и даже не тогда, когда свихнувшийся немецкий поляк проклял все «слишком человеческое» и объявил переоценку ценностей, то есть возврат к ценностям дохристианским, даже допотопным. Было это и раньше, повторялось много раз, да и в самом начале, самый первый соблазн и самое первое паскудство связаны ведь были именно с этим нежеланием довольствоваться наличным местожительством, даже если это и земной рай, с отказом покоряться своей доле, даже если это бессмертное и безгрешное блаженство. «Будь или ангел, или демон». Да будь же ты человеком, в конце-то концов!! Так что первыми мятежными романтиками явились, похоже, ветхий Адам и его легкомысленная супруга. Что уж удивляться тому, что описанная насмешливым Кузминым дщерь нашей повадливой праматери выражает желание пойти «ко всенощной в Казанский собор голой» в доказательство приверженности идеалам свободы, любви и «отсутствия всяких предрассудков». Ну а нынче-то и вообще — «пуще прежнего старуха вздурилась». Но не быть ей ни царицею морскою, ни, как в первоначальном варианте, римской папою. И эта детская, дикарская уверенность в том, что размер имеет значение, что маленькое и слабое всегда плохо, а большое и сильное всегда хорошо, что великое злодейство достойней и красивее мелкого благодеяния «здесь, на горошине земли». Как писала Цветаева о горлане и главаре, воспевающем Дзержинского и Ленина: «Маяковский — сила. А сила всегда права». Да почему же, Марина Ивановна? Да откуда же вы это взяли? Ответить можно словами цветаевской мамы: «Это в воздухе носится». Ох, носится. Или Блок, который убожество первой мировой войны доказывает тем, что она не очень заметна: «Довольно маленького клочка земли, опушки леса, одной полянки, чтобы уложить сотни трупов людских и лошадиных. А сколько их можно свалить в небольшую яму, которую скоро затянет трава или запорошит снег». И дальше в той же изумительной статье: «Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: все или ничего…» Как говорит Жорик: «Воровать, так миллион, е…ть, так королеву». И ведь эти хулиганские безмерные требования, как правило, совсем не значат, что носитель этой горделивой идеологии откажется стибрить плохо лежащую десятку или трахнуть захмелевшую буфетчицу. Просто десятку эту он тут же незамедлительно пропьет или проиграет в игровых автоматах, а со своей случайной подругой не будет церемониться — чай не королева. И скука, скука, и святая злоба, и неужели и через четверть века «все будет так, исхода нет»?! Исход наступит через пять лет, а через четверть века будет праздноваться уже десятилетие Великой и Ужасной Октябрьской Социалистической Революции, то-то настанет веселье, то-то торжество свободы и красоты. И никакой обывательской пошлости. Кто доживет, оценит. Потому что все это манящее и блазнящее Великое и Ужасное оказывается на поверку очередным обманом, в лучшем случае смешным и жалким, как в Изумрудном Городе, но чаще омерзительно и мелочно злобным и жестоким и неизбывно, невыносимо тупым и пошлым, как в наших с вами злосчастных городах. А Единственный по-настоящему Великий запросто ходит в гости к карлику Закхею, и воистину, непомерно и невыносимо, Ужасный «трости надломленной не переломит, и льна курящегося не угасит», и, идя на муку, исцелит отрубленное перепуганным Петром ухо своего мучителя…
Т. Кибиров (Москва)
В третьем акте все масленичные грешники попадают в преисподнюю <…>. Между прочим, в «чертоги преисподней» попадает и декадент «Андрей Бледный», который рекомендует себя со сцены так: «Неужели вы меня не узнаете? Я — Андрей Бледный, который по вторникам ругается площадными словами в литературно-художественном кружке и которого скоро отвезут в Преображенскую больницу»[427].Публикуемое нами письмо рассказывает как о скандале 27 января, так и о других событиях, связанных с пребыванием Ивановых в Москве, и о первой неделе после возвращения в Петербург. Оно написано Верой Шварсалон своему брату Сергею Шварсалону[428] в Юрьев, где тот учился на юридическом факультете местного университета и жил по адресу Ботаническая улица, дом 22, кв. 1. Письмо посвящено пребыванию Иванова с Верой и Лидией в Москве. Прибыли они в Москву между 21 и 26 января: 20 января Вяч. Иванов еще выступал в Санкт-Петербурге на заседании Религиозно-философского общества, где принял участие в обсуждении реферата Д. Философова «О богостроительстве и богоискательстве», который был, в свою очередь, ответом на доклад В. А. Базарова с тем же названием 9 января в Санкт-Петербургском литературном обществе. А уже 27 января Иванов выступал в московском Литературно-художественном кружке. Датируется письмо довольно легко — это суббота, 14 февраля 1909 года, через неделю после возвращения Веры вместе с Вячеславом из Москвы. Извинения Веры за отсутствие писем не случайны: хранящиеся в отделе рукописей РГБ письма С. Шварсалона этого времени показывают, что он действительно чувствовал себя крайне одиноко и много писал Вере и Вячеславу, зачастую не получая от них ответа. 6 февраля, прочитав в газетах (скорее всего, в «Речи») о скандале в Литературно-художественном кружке, он обращался к Вяч. Иванову:
…пожалуйста, напишите мне о Москве, что там произошло, что случилось на твоем реферате, что было с тобой во время и после, когда вы вернулись, что делаете сейчас[429].12 февраля он вновь пишет ему:
… до сих пор не получил ответа… я даже не знаю, где ты и Вера? Когда вы вернулись? Какие впечатления из Москвы? Что делаете сейчас?[430]Несмотря на то что Вяч. Иванов вернулся в Петербург 8 февраля, он на письма пасынка не ответил, и 17 февраля Сергей пишет уже Вере (письмо, отправленное ему сестрою тремя днями ранее, он явно еще не получил):
Как мы видим, Вера целую неделю после возвращения из Москвы не могла собраться написать брату. В том, что касается скандала 27 января, сообщаемые ею сведения корреспондируют с ее уже упомянутым письмом от 29 января, написанным еще из Москвы; с небольшими разночтениями они воспроизводят одну и ту же версию, однако публикуемое письмо содержит дополнительные штрихи к зимнему пребыванию Вяч. Иванова в Москве в 1909 году. Это касается двух его выступлений в «Кружке свободной эстетики», первое из которых состоялось в пятницу, 30 января, и было незапланированным, а второе, видимо 6 февраля, было посвящено Андрею Белому и перекликалось тематически с прочитанным ранее рефератом. Кроме этого, в письме приводятся и иные неизвестные ранее обстоятельства пребывания Ивановых в Москве. Оригинал письма хранится в частном архиве А. М. Григоровича, которому мы приносим благодарность за содействие в работе и разрешение на публикацию. Благодарим также Геннадия Обатнина за консультации при расшифровке текста и его комментировании.Дорогая Верочка,
Вот уже третье письмо, что я пишу вам, не считая открыток. Одно, первое, было заказное. Я очень скучал и скучаю без малейших новостей от вас; ведь, Верочка, пойми же, что я все-таки ужасно одинок; но теперь я начинаю беспокоиться и очень беспокоиться. Я ничего не знаю, как и когда вы вернулись из Москвы, не знаю, что там произошло и как вы провели время…[431]
А. Кобринский (Санкт-Петербург)
Суббота.Дорогой Сережа,
Я знаю, что я делаю страшное свинство но тем, что не пишу тебе, но это только в действии, а мысленно я постоянно с тобой и с самых даже первых дней собираюсь тебе писать. Это настоящая болезненная черта, что мне так трудно написать письмо; сколько раз я тебе так мысленно писала за это время и не привела в исполнение. Правда, это отчасти я себе объясняю тем, что за все это время я откровенно очень плохо себя чувствую и до последних дней была так занята, что не могла урвать минуту книгу открыть для себя, и даже придется отказаться заниматься с Лидией[432]. Все первые дни я простудилась и была больна, даже не попала в кружок. Зато я была в «Свободн<ой> Эстетике»[433], где читали Брюсов, С. Соловьев и по просьбе устроителей exprompt’ом Вячеслав прочел 4 стихот<ворения>, которые имели успех. После этого мы ужинали довольно интересно там же с Балтрушайтис<ом>, с одним художником, с С. Соловьевым, актером и знаменитым пианистом Игуменовым[434]. Задержались мы в Москве до субботы 7-го февр<аля>[435], так как Вячеслав прочитал им написанную срочную статью, <о>чень важную о Белом и народничестве[436]. В день перед отъездом мы поехали в Лефортово. Вышло целое интересное путешествие ночью по снежным дорогам пригорода, где мы мучались и блуждали, пока не попали в настоящий военный город с массой военных зданий[437]. В коридоре 3 кадет<ского> корпуса мы встретили Ев<гения> Ив<ановича>[438], который сразу узнал Вячеслава, очень обрадовался и обнял его. Это очень добрый старик с добрыми, ласковыми глазами. Там были его жена, Лиля и Коля, уже кончающий Пет<ербургское> училище юнкерское. Елена все еще в Стародубе[439]. Мы провели очень милый и любопытный вечер среди молодых юнкеров и других военных. Теперь В<ячеслав> встает ранее 1 часа, работает, сколько может, чтобы скорей выпустить книги[440]. А. Р.[441] уедет через 4 дня в Германию. В Воскресенье мы сделали очень веселую поездку — Лидия <нрзб.> и я — в Юки[442]. Теперь жду скорей занятье(так! — А. К.)
для Тамамшевых[443] кот<орые> придут завтра. К несчастью, чувствую себя усталой и «ноют кости» как у старухи. Страшно больно, что наше поведение имеет такой вид, будто мы тебя забрасываем, но ты знаешь, что это только видимость, основывающаяся на том, что собрались на башне такие несчастные в отношении писем люди, как мы трое. Деньги — 100 рублей — Маруся выслала, — необходимо, чтобы ты прислал Вячеславу подробн<ый> отчет об этих суммах[444]. Меня очень мучает в твоих письмах то, что у тебя настроение нисколько не меняется и остается все так же подавленным[445]. Мне кажется, что во все минуты такого сильного опущения настроения должна быть необходима, чтобы спастись, одна какая-нибудь светлая крепкая точка, которая всегда поднимает и за которую можно захватиться(так! — А. К.)
всегда и всегда в тяжелую минуту. Мне кажется, что жизнь только возможна, только если при постоянном падении — постоянное поднятие, постоянный новый электризующий и движущий вперед ток. Что жизнь может только быть как поднимающаяся вверх дорога[446] или как «montagnes russes»[447]: то вверх, то вниз, но всегда с каким-то толчком вперед, иначе болото, а сила та, про которую я говорю, она должна быть внутри нас или быть разбужена в нас (ибо она всегда еще в сонном виде) чем-то внешним, святым и высоким, на что мы упираемся. Я вот что скажу тебе про себя, я имею такое святое и высокое, на что я могу упереться, но то, что составляет мой недостаток (или мой грех), я не допускаю часто эту[448] силу войти в себя, как бы не допускаю ее разбудить себя, окружаю изоляторами. Дорогой Сережа, я совершенно случайно написала тебе все это, внезапно, но мне очень хотелось бы знать, кажется ли тебе это понятным и имеющим смысл. Скажу тебе теперь, что был<о> в Москве. В общем, вышла очень интересная поездка — как для Вячеслава, так и для меня. Потому что В<ячеслав> переговорил много с близкими идейно людьми, вроде Бердяева, Булгакова, Эрна. С Берд<яевым> в особенности он был очень рад встретиться. В Петерб<урге> он дружен со многими, но никого нет почти идейно близкого ему. Я очень подружилась с семьей Эрна и с ним самим. Мы с ними несколько раз видались и говорили. Он живет в маленьком домике на окраине Москвы[449], в огромном дворе, у Девичьего монастыря и Москвы-реки, по которой мы катались с его[450] сестрой и ее подругой, живущими у него. С этими девушками (курсистками) я очень сдружилась. Впрочем, первое впечатление от Москвы было очень тяжелое вследствие страшного истеричного настроения некоторых ее элементов. Ты, верно, читал из газет о скандале в Лит<ературном> Художест<венном> Кружке. Газеты врали так, как я раньше не могла себе представить это возможным[451] (в «Речи»[452], впрочем, длинная одна заметка сравнительно верна). Но, в общем, публика этого кружка по общему отзыву позорная, а оппоненты — страшно нервные и раздраженные, не оппонируя ни словом на реферат В<ячеслава> (кроме 2 исключений), напали на декадентов вообще и референта в том числе, а большинство из них, придравшись к тому, что у В<ячеслава> упомянуто о народничестве Белого, напали страшно резко и лживо на Белого. Вячеслав сказал в начале несколько спокойных слов о том, что если публика аплодирует на нападения резкие на референта, а не на реферат, то это значит недоверие и он должен уйти, а когда публика стала ему сильно аплодировать за это — спокойно стал продолжать им говорить. Вячеслав ходит по комнате и проговаривает: «воспоминания тяжелой чередой встают передо мною»[453]. Это относится к стенке библиотеки, к которой прикреплены белые записки со всеми его срочными делами, в том числе, horribili dictu (?)[454]: 2 речи о Гоголе и лекция[455]. Напишу скоро подробнее. Крепко целую и обнимаю.Твоя Вера.
Пишу во-первых, чтобы выразить Тебе и Зинаиде Николаевне нашу горячую благодарность с Клавдией Николаевной за ту сердечную помощь, которую Ты и Зинаида Николаевна нам оказали, ибо без Агранова я не мог бы, вероятно, надеяться на скорое освобождение К. Н., а путь к Агранову я нашел через Тебя: 27 июня Агранов принял меня, позволил горячо, до конца высказаться, очень внимательно отнесся к моим словам, так что я вынес самое приятное впечатление от него[463].К этой встрече он неоднократно возвращался в дальнейшем в письмах к друзьям, в первую очередь к арестованным П. Н. Зайцеву и А. С. Петровскому[464]. Хлопоты Белого, последовавшие за ними встреча и разговор с Аграновым, видимо, повлияли на исход дела и на мягкий приговор в отношении Васильевой и ее мужа: «Лишить права проживания в 12 п[унктах] с прикреплением к определенному местожительству сроком на три года, считая срок: первой с 30/5–31 г., и второму с 8/5–31 г. Приговор считать условным, из-под стражи их освободить»[465]. Также были освобождены Е. Н. Кезельман и Л. В. Каликина с запретом на проживание «в 12 п[унктах]» и с прикреплением на три года к определенному городу: Е. Кезельман выбрала Лебедянь, а Л. Каликина — Орел. Намного более суровыми были приговоры П. Н. Зайцеву, высланному на три года в Казахстан[466], и Б. П. Григорову с А. С. Петровским: «заключить в концлагерь сроком на 3 года»[467]. Петровский был отправлен этапом на строительство Беломорско-Балтийского канала и отбывал там срок, вероятно, вместе с Григоровым[468]. Но в мае — июне 1931 года Андрей Белый обращался с письмами не только к А. М. Горькому и Вс. Мейерхольду. Одним из его адресатов становится Всеволод Иванов, с которым давно был знаком П. Н. Зайцев[469], да и сам Белый неоднократно встречался с ним в Москве, в частности по делам журнала «Красная новь». Так, например, 26 апреля 1928 года Белый отметил: «Был в Москве, в „Красной Нови“. Разговор с Раскольниковым, Вс. Ивановым, знакомство с Асеевым»[470]. А в апреле 1929 года, по воспоминаниям П. Н. Зайцева, Вс. Иванов присутствовал на чтении главы из книги Андрея Белого «Москва»: «Третье чтение происходило в редакции „Красной нови“. Пришло много желающих послушать Андрея Белого.<…> Из писателей — Борис Пильняк, Борис Пастернак, Всеволод Иванов, А. С. Новиков-Прибой, Пантелеймон Романов, С. Ф. Буданцев, А. Г. Малышкин и еще многие»[471]. Возможно, Белый знал, что Вс. Иванов стал посредником при передаче в мае 1931 года его письма к Горькому с просьбой способствовать возвращению конфискованных рукописей[472]. Очевидно, на решение растерянного и оглушенного арестами Белого обратиться к Вс. Иванову в большой степени повлияли слухи о его нужных знакомствах и связях среди чекистов. Через неделю после ареста К. Н. Васильевой Андрей Белый отправляет письмо Вс. Мейерхольду, а на следующий день, 9 июня 1931 года, на пяти страницах описывает свое горестное положение Вс. Иванову с просьбой дать конкретные указания и советы — именно в этом письме впервые упоминается Агранов среди партийцев и чекистов, способных, по мнению Белого, повлиять на следствие и добиться освобождения арестованных. Я не располагаю сведениями об ответном письме или действиях Вс. Иванова. Тем не менее, как кажется, публикуемое письмо представляет несомненный интерес для истории «антропософского дела».
М. Котова (Москва)
Кроме всего: эта история с изъятием одного за другим друзей, изъятие близкого мне человека, ужас, машинка и пьяная повешенность в воздухе, сразили меня.Детское Село 9 июня <19>31 года.
Адрес: Детское Село. Октябрьский бульвар д.32. Кв. Р. В. Иванова.[474]
Глубокоуважаемый Всеволод Вячеславович,
Простите, что обращаюсь к Вам с просьбой, которая, может быть, Вам не по дороге; ведь я не знаю, где Вы живете, с кем видитесь. Но узнав, что Е. И. Замятин Вас увидит в Москве, я пользуюсь случаем, чтобы изложить Вам суть «моего случая», верней, «неприятности», еще верней, — большого несчастия для меня. Несчастие — в том, что 22 невинных ни в чем политически человека из которых все — мои хорошие знакомые и друзья, из которых иные близкие друзья с 1899 года — внезапно без видимых поводов изъяты из употребления, только потому, что они ходят в «антропософах» во мнении людей, не проявляя ни на службе, ни в агитации, ни в общественности своего «антропософизма»; Наше общество легально существовало до 23 года, было не утверждено, закрылось; никакой работы не велось; люди ничего не таили; встречались, как друзья и знакомые; служили хорошо; так шло 8 лет[475]; потом по щучьему веленью были схвачены с катастрофической поспешностью. Среди них самый близкий в мире мне человек, — друг, секретарь, спутник по дням, шесть лет главным образом делившая мой досуг в деревне, Кл<авдия> Никол<аевна> Васильева; квартира ее матери и ее мужа была мне больше домом, чем дом[476]; без К. Н. я — не человек, а безрукий, безногий труп. 30 мая К. Н., жившая со мной у Р. В. Иванова, была схвачена и увезена: [я] она — мой «alter ego»[477]. Для меня — кричащее недоуменья: в чем дело? Почему я не взят? Мы все «без вины виноватые», но я из «без вины виноватых» более всех виноват хотя бы тем, что — писатель, что о моем «антропософизме» пропечатано в «Сов. Энциклопедии»[478]. Однако, — я не тронут… пока. Вот уже 10 дней, как я морально разбит, как параличом, ибо мне несчастие — переживать судьбу друзей: на свободе; но я дал обещание Клавдии Николаевне, в случае ее ссылки быть там, где она; и храню свою свободу лишь для того, чтоб быть полезным Клавдии Николаевне[479]. Из того данного ей в момент ее увоза обещания, вытекает и просьба моя к Вам: дать совет, как мне поступать в ближайшее время с ликвидацией лично моего «неприятного случая». При опечатании комнаты К. Н. в Москве (мы находились в Детском) был увезен огромный сундук[480], много лет стоявший здесь, с архивом моих бумаг, набросков, ненапечатанных рукописей и всего печатного текста, т. е., книг, из которых иные вышли лет 25 назад; и достать их невозможно; года в мучительных поисках(так! — М. К.)
я отыскал комплект их и хранил в сундуке у К. Н. в комнате, боясь перевозить в деревянный кучинский домик, жилой и сырой, который собирался ликвидировать; и теперь ликвидировал, ибо до ареста К. Н. мы нашли зимний приют в Детском. Весь сундук поступил в ГПУ. Кроме того: часть вещей, рукописи, машинку, доверенность на ведении дел, рукопись сборника стихов передал я П. Н. Зайцеву в Москве, ибо в сундуке уже не было места, а с Кучиным намеревался рвать. Арестовали и Петр<а> Ник<аноровича> Зайцева[481], опечатали его комнату, утащили мою машинку, которую собирался продать, ибо теперь, когда начался избой всех нас, думаю, что меня вытурят в шею из всех издательств, и машинка — единственное, может быть, прожитие, если ее продать[482]. Все — отняли: я ограблен и морально, и материально; у П. Н. Зайцева, имевшего доверенность на ведение моих лит<ературных> дел хранились и квитанции налоговых взносов. С меня могут теперь слупить и те, кто, не удовольствуясь взносом, являются требовать квитанции (в Кучине со мной был такой инцидент)[483]. Я — без орудий производства, без квитанций, без машинки, моего, может быть пропитания, поставлен в положение: [может быть] стать [с рукой] пред домом Герцена с доской на шее и с надписью: «Дайте на пропитание бывшему писателю по случаю тридцатилетья его литер<атурной> деятельности!» Я должен подать заявление о том, чтобы мне выдали хотя бы рукописи, которые мне нужны для ближайших работ, чтобы отдали мою машинку, увезенную у Зайцева. Но — как поступать? Друзья говорят: «Не идите в ГПУ. Вы не умеете говорить. Вас посадят; вы обещали К. Н. Васильевой, хотя бы для нее постараться не быть высланными, чтобы сохранить свободу передвижений. Сидите пока дома»[484]. Но — сколько? Месяц, шесть месяцев? К кому обратиться, к Агранову[485], что ли? И — как: официально, в частной беседе? Вот в том то смысле я и спрашиваю Вас через Ев<гения> Ив<ановича> Замятина: Куда обратиться, к кому обратиться? К Агранову, Катаняну[486], Сталину[487], Калинину?[488] Лично ли, с бумагой ли? Говорят, — Вы знакомы с Аграновым; можно ли к нему прийти по человечески и сказать: Так и так![489] В последнем бы случае я сказал: «Пусть „Дневник“ мой (за 6 лет) изучают года; хотя там вписан ряд начатых работ, я подожду. Но верните книги, рукописи явно литературоведческие». Кроме того: я обратил бы его внимание на рукопись, попавшую в ГПУ. «Почему я стал символистом». Там [такой кричащий разнос] кричащее «нет» антроп<ософскому> обществу Запада, как «Обществу», ибо «общество», как таковое, — гниет; и такое обоснование аполитичности и необщественности нас (меня и друзей), как антропософов, что если я, лидер группы, идеолог, каким меня считают те, которые хватают моих друзей, так настроен [что], то станет ясно: вмазывать нас в политику после изучения агентами ГПУ моих бумаг, — просто переть против рожна; я рад, что увезены в ГПУ мои бумаги; пусть только внимательно читают то, что там написано против антропософской общественности. И там же станет видным, что К. Н. Васильева, мой друг, такая же «антиобщественница в антропософии». Если бы Вы случайно увидели Агранова, передали бы ему и эту мою мысль[490]. Вот, дорогой Всеволод Вячеславович, чего я жду от Вас: совета, как поступить; скажите Замятину, он передаст мне. А если бы Вы кому нибудь из власть имущих сообщили о моем мнении о политике и антр<опософии>, был бы Вам особо признателен, еще раз простите, что докучаю Вам просьбой о совете. Остаюсь искренне уважающий Борис Бугаев. Месяц длится та агония: тащут друзей, не выпускают, меня не берут… Что думать?.. За что?.. Не мы ли с Кл<авдией> Ник<олаевной> сидели шесть лет [безвы<ездно>] в Кучине?[491] К. Н. навещала раз в неделю мужа и мать в Москве; я никого не видел: трудолюбиво работал, агитаций не разводил; трах — какие-то косматые лапы врываются в мирное уединение (почти самоссылку), насильно вырывают единственного друга и единственного собеседника; а все наработанное за 10 лет отнимают._________________
Я никому не мешаю; и я готов хоть отправиться на северный полюс, чтобы быть с другом; Но… Но… Но… Если у меня насильно погасят последний свет жизни… я… не… ручаюсь за себя! Неужели участь русского писателя — веревка Есенина![492]
P. S. Извиняюсь, что пишу Вам так неразборчиво, впопыхах; только что узнал об отъезде Евгения Ивановича и тороплюсь с ним увидеться (еду в Ленинград); отсюда и спех, и неудачность выражений и подчёрк.
12/XII 1923 г. Вяч. Иванов.
В Баку шла в те дни оживленная культурная жизнь, особенно блистала опера, где был хороший оркестр, появлялись, несмотря на трудные времена, знаменитые гастролеры. Помню, например, Собинова в «Лоэнгрине» <…> Особенно дружеские отношения установились между Вячеславом, Лидией, ее учителем композитором Михаилом Поповым и главным режиссером городской оперы Николаем Николаевичем Боголюбовым. Так, во время одной из частых дружеских встреч возник неожиданный проект: поставить в Баку «оперетту»… — и т. д.[499]Для истории замысла «музыкальной трагикомедии» важно мемуарное признание Боголюбова:
Азербайджанский оперный театр… был очень сложной театральной организацией. В одном театре на едином государственном бюджете базировались — русская опера, национальная азербайджанская опера и русская оперетта. Оркестр, хор и балет были общими для всех трех трупп… Положение мое, главного режиссера, единого в трех разнообразных труппах, было затруднительно. Специфики азербайджанского искусства я не знал и мне было трудно осуществлять режиссерское руководство в азербайджанской труппе. Состав русской оперы не отличался стройным ансамблем, и работа в этой области увлечь меня не могла, хотя я и относился к делу самым добросовестным образом. А яркий состав опереточной труппы, очень культурной, привлекал меня и невольно тяготел более всего к нему. Оперетте нужен был свежий и нешаблонный режиссер и меня захватило чувство новизны работы, создание спектаклей, где музыка и слово сливались в одно стройное целое[500].Экспериментальным установкам режиссера отвечают и сдвиги в жанровой структуре ивановского либретто. Боголюбову принадлежит любопытная мемуарная зарисовка Иванова в Баку; она может показаться тривиальной (знание языков, командировка от Луначарского, ошибочное производство Иванова в проректоры и т. п.), но вспомним, что Боголюбов писал этот симпатичный очерк задолго до всякой оттепели:
В то время в Государственном университете Азербайджана работали очень многие профессора из Петрограда. Республиканские власти принимали все меры, чтобы сосредоточить в Баку цвет профессуры. Я был близко знаком с проректором университета Вячеславом Ивановичем Ивановым, моим знакомым еще по довоенному Петербургу. Это был виднейший поэт-символист, лицом напоминавший Тютчева. Но насколько поэзия Тютчева была глубокой и ясной, настолько поэтические произведения Иванова были неясными, хотя и весьма глубокими. Я очень любил его поэзию. В них всегда звучала сложная музыка, модернизированный «эллинизм», и строфы его стихов всегда отражали особую изощренность формы. Познакомившись ближе с Ивановым в Баку, я поразился его огромными знаниями. Он в совершенстве владел греческим и латинским языками. Кроме того, Иванов знал многие западно-европейские языки, а в итальянском знал все диалекты и все наречия. По субботам у Иванова собиралась обычно профессура и люди искусства. Засиживались все у хозяина-эрудита очень долго, время шло незаметно — так увлекательно хозяин умел занять своих гостей. Позже В. И. Иванов уехал из Баку — А. В. Луначарский направил его в Италию, где он проводил разностороннюю научную и педагогическую работу[501].Напомню, что Н. Н. Боголюбову посвящено еще одно бакинское стихотворение Вячеслава Иванова: «Niccoló, color celeste!..» — шутливый юбилейный хор, оно составляет необходимую праздничную пару вышеприведенной торжественной кантате[502]. Чествование Н. Н. Боголюбова оказалось столь важным событием культурной жизни Баку, что подготовка к нему велась под именем министра; Вячеслав Иванов был рабочим председателем, как это явствует из списка, помещенного в той же программке праздничного вечера:
Приведу также собственно программу юбилейного спектакля (чем исчерпывается текст имеющейся в моем распоряжении листовки):Юбилейная Комиссия
Почетный председатель юбилейной комиссии Нарком Просвещения М. Кулиев[503]. Председатель профессор Вяч. Иванов. Товарищ председателя П. И. Амираго[504]. Секретарь комиссии Гроссман Я. А.[505] Члены Комиссии: Профессор Айсберг И. С.[506], Абасов Г. А.[507], Гаджибеков У.[508], Карпова П. Л.[509], Клибсон А. Л.[510], Книжников К. Л.[511], Мамедова Ш.[512], Неймер Б. М.[513], Никольский В. А.[514], Пессимист В. З.[515], Полонский А. В.[516], Столерман C. Л.[517], Тахмасиб Р.[518], Ухов В. Г.[519]
НАРКОМПРОС А.С.С.Р.
Большой Государственный Театр В среду 19-го декабря 1923 г. в ознаменование 35-летия сценической деятельности режиссера оперыН. Н. БОГОЛЮБОВА
при участии симфонического оркестра и хора Торжественный Вагнеровский Вечер посвященный постановке оперы Рихарда Вагнера «Тангейзер» Участвуют: профессор В. М. Зуммер[520], С. А. Столерман, П. Л. Карпова, С. А. Варшавская[521], В. А. Войтенко[522], В. Г. Ухов, В. А. Никольский, А. В. Белянин[523], В. Я. Звягин[524].ПРОГРАММА ВЕЧЕРА.
Вступительное слово «Миф о Тангейзере» — профессор Зуммер. «Тангейзер», увертюра. Исполнит симфонический оркестр под управлением С. А. Столермана. Отделение II-е. Чествование юбиляра.
Отделение III-е. а) «Гимн искусству». Исп. симфонический оркестр и хор под упр. Н. Н. Боголюбова. б) Ариозо Венеры и Тангейзера. Исполн. С. А. Варшавская и В. А. Войтенко. Оркестр под упр. С. А. Столермана. в) Состязание певцов. Исполн.: В. А. Никольский, В. Г. Ухов, B. А. Войтенко, В. Звягин, А. В. Белянин. Оркестр и хор под управл. С. А. Столермана.
Отделение IV. а) «Ария Елизаветы». Исп. П. Л. Карпова. Оркестр под упр. C. А. Столермана. б) Сцена и ариозо «Вечерняя звезда». Исп. В. Г. Ухов. Оркестр под упр. С. А. Столермана. в) Заключительное слово «Пути народного искусства по Вагнеру». Н. Н. Боголюбов. г) «Нюренбергские мастеровые певцы — Мейстерзингеры». Увертюра. Исп. симфонический орк. под упр. Н. Н. Боголюбова.
(24 мая 1924 Баку)
Странный разговор — напряженный, порывистый — весь на фоне воспоминаний о Лидии Дмитриевне <Зиновьевой-Аннибал>…«Как могла Эльза спросить Лоэнгрина. Не должна была. А вы могли бы не спрашивать?..» — вопрос ко мне. Я заколебалась. Вяч. Ив. сказал, указывая на книгу Лидии Дмитр.<иевны>: «Она смогла бы, она бы не спросила». «Она была гениальная женщина»[526].Материал публикации по своей собственной логике вернул нас к теме, получившей замечательную интерпретацию в труде Н. А. Богомолова и М. Вахтеля, который упомянут в начале этой публикации.
Н. В. Котрелев (Москва)
Н. И. Крайнева, О. Д. Филатова (Санкт-Петербург)
А. В. Лавров (Санкт-Петербург)
12 ноября 1901 года, Москва.[563]
1901.Многоуважаемый Дмитрий Сергеевич!
Ю. Бартенев[564] спрашивает у меня еще, что именно хотели Вы читать: что-либо из уже напечатанного, или главу, которая напечатана лишь теперь, или нечто особое; в последнем случае было бы желательно иметь и «текст», возвращенный при бумаге. Иначе ему при его ходатайствах всегда могут возразить: — ведь Вы не знаете, что написал там «литератор Д. Мережковский». Он полагает, что дело вполне поправимое[565]. Я же, как и Вы сами, не очень надеясь, думаю все-таки, что будет полезно (и для Вашего чтения о Гоголе[566], и для разных чтений разных лиц), если Бартенев немного покричит на эту «попадью», как у нас называют попечителя[567]. А покричать Бартенев склонен и способен. О смерти Толстого заговаривали и у нас[568]. Перед домом его собиралась толпа, добиваясь вестей. — О головке Леонардо я опять говорил С. А. Полякову; он напечатает непременно; только Ваш оттиск слишком бледен и много потеряет при воспроизведении[569]. — «Религиозно-философские собрания», конечно, что-то желанное очень[570]. Но ведь Вы наверное знаете наизусть, что скажет Перцов, Философов, Миролюбов и даже Розанов[571]. А им подобало бы угадывать во многом, что скажете Вы. Потому Победоносцев, синод, митрополит и разные другие светские и духовные лица действительно нужны[572]. А что я был бы рад примкнуть и так и иначе, что говорить. Редко же бываю в Петербурге уже потому, что как-то боишься за часы: хочешь докончить и то и другое и многое, столько книг, о которых думаешь, что они необходимы. А в конце концов бросаешь и дни и недели на слишком знакомые приманчивости. — Завтра Флексер читает в этом самом Историческом м<узее> о совре<ме>нной литературе и журналах[573]. Сердечно преданныйВалерий Брюсов.
Середина ноября 1901 года, Москва.
Многоуважаемый Дмитрий Сергеевич!
Новым козырем (если не обидно это сравнение) в Вашем деле — лекция Флексера, то есть то, что ее разрешили. Я буду очень на этом настаивать. Внешне чтение прошло (это Вам, вероятно, любопытно) блистательно. Зала была наполнена и переполнена, и желающим отказывали в билетах[574]. (А когда читал Бальмонт, все слушатели могли друг с другом здороваться[575].) Лекция — как вообще все писания Волынского, Вы их лучше меня знаете. Но ожесточеннее всего, кажется, бранил он именно Вас[576]. Когда дошел он до места, где поносит Михайловского, называя его жандармом, — начались свистки, сверху, из толпы студентов. Но они были совершенно заглушены хлопаньем[577]. Я рассматривал рукоплещущих — почти все молодые, и почти все не евреи. И по окончании чтения часть, небольшая, свистала, — а значительная группа бодро, упрямо стояла, глядя на них в упор, и аплодировала. Вспоминаю, что в прошлом году, когда я читал стихи на некоем «вечере нового искусства» (кстати, тоже давшем полный сбор), меня встретили аплодисментами, — наверное не из числа личных знакомцев[578]. Значит, в Москве есть какое-то количество читателей и слушателей, которых не пугает новое и нападки на Михайловского и которым не дико, когда слово «безумный» применяется как честь (а одна наша газета сегодня защищает Достоевского, думая, что Фл<ексер> разбранил его, назвав безумцем)[579]. Конечно, эти слушатели еще не знают различия между Волынским и Мережковским, а только помнят Северный Вестник, да знают слова Борьба за идеализм[580], — но они составят ядро на Вашем чтении, они будут не только слышать, но и слушать. Им Вы и Ваше чтение нужны. Итак, присылайте текст лекции, мы будем хлопотать всячески[581]. Ведь даже для цензуры и округа это нелепо — разрешать Флексеру и запрещать Вам. Преданный сердечноВалерий Брюсов.
Февраль 1903 года, Москва.
1903.Уважаемый и дорогой мне Дмитрий Сергеевич!
Получил Вашу рукопись и письмо[582]. Я писал Вам, что посылаю от Скорпиона двести рублей, не как полную «оплату» Ваших (и Зинаиды Николаевны) страниц в Сев<ерных> Цветах, но «в счет»[583]. Как-то однажды Зинаида Николаевна писала нам, что считает свой гонорар в 150 р. с печатного листа[584]. Так мы и продолжаем считать. И Вы хорошо знаете, что это гонорар довольно значительный. Северные же Цветы пока давали издателю только убыток. Что до оценки сборников стихов, то 200 и 200 р. — цифры, опять указанные Зинаидой Николаевной[585]. Притом ее сборник будет так невелик, что за него нельзя назначить даже 1 р. в продаже. Сделайте расчет, и Вы увидите, что Скорпион едва-едва получит обратно свои деньги, если издание даже распродастся до конца. Совершенно необходимо переменить заглавие Вашего отрывка. Поставленное Вами слишком длинно, слишком неопределенно. И в тексте его трудно уместить, и в оглавлении, и особенно (что всего важнее) — в объявлениях. Нужно что-нибудь более короткое, непременно с указанием на Ваш роман. Нельзя ли так:Попойка
Из черновых набросков для романа «Петр и Алексей». —? Или (если Вы не хотите слова «Попойка»):Из черновых набросков
к романуПетр и Алексей —?
Или еще:Петр и Алексей.
(Черновые наброски для одной из глав романа). Пожалуйста, исполните эту «издательскую» просьбу[586]. Ваш сердечноВалерий Брюсов.
Около 10 сентября 1903 года, Москва.
1903.Уважаемый Дмитрий Сергеевич!
Серг<ей> Алекс<андрович> решительно не возьмется этой осенью за издание Дафниса[587]. И я не вижу с своей стороны возможности настаивать. Скорпион печатает сейчас тринадцать книг; расходы предстоят ощутительные очень. А Дафнис ни в каком случае не такая книга, чтобы могла окупить себя, т. е. если издать ее, как предлагаете Вы, роскошно (а иначе не стоит!). Но неужели с Дафнисом как-нибудь связана Судьба Г<оголя>?[588] Было бы очень грустно. На добрых словах спасибо. Но разве я в общем враждебен Н<овому> Пути?[589] Но есть в нем одна сторона, с которой я не могу примириться: и это не «антиэстетичность», как говорите Вы, а «антилитературность»[590]. Вы мне и лично говорили, что, по Вашему мнению, литературы более нет и пока она не нужна. И это отсутствие любви к литературе сказывается в Н<овом> Пути не столько помещением пошлых рассказов, вроде «Ставленника»[591], сколько полной разобщенностью с мировой литературой. В Н<овом> Пути бывали прекрасные стихи, хорошие переводные рассказы, отзывы о важных книгах, но случайно. Н<овый> Путь смотрит на литературу свысока, как на что-то низшее, чем его собственное дело. И вот этот «взгляд свысока» мне мучителен. Все-таки я прежде всего «литератор» (не в Верленовском смысле)[592] и современных художников слова — хотя бы Верхарна или Георге[593] — считаю такими же вождями человечества, какими были в свое время Шекспир, Гете, Достоевский. Замечательно, что Н<овый> Путь создал своих сотрудников во всех областях, кроме «литературной хроники», которая в нем поразительно скудна, бесцветна, безыдейна (не считаю полемических нападок З. Н., которые удивительно не в тоне Н<ового> П<ути>). Люди, любящие литературу, инстинктивно не идут к Н<овому> Пути, чувствуют в нем что-то враждебное. Так и я. Все великое (это не преувеличено) в Н<овом> Пути я приветствую, все плохое — могу принять как неизбежное, но всегда слишком многого будет мне в нем недоставать. И это не потому, что он, журнал, делает разбег для прыжка, а неизбежно и по существу. Из этого-то сознания (каковы бы ни были случайные поводы) все мои жалобы, упреки, пени.Ваш Валерий Брюсов.
P.S. В Москве стачка наборщиков; все работы в типографиях остановились; газеты не выходят[594].
20 августа 1905 года, Москва.
20 августа 1905.Уважаемый Дмитрий Сергеевич!
Я писал Вам тотчас по получении Вашего письма, но на Литейный, так как Вы не указали иного адреса[595]. Потом телеграфировал туда же, и из ответной служебной телеграммы узнал точно, где Вы. «Весы» очень, очень, очень хотят «Грядущего Хама», ждут рукописи с нетерпением[596]. С своей стороны они просят Вас принять, чтобы не путать их расчеты, гонорар в 75 р. с листа (набранного крупным шрифтом). Вы считаете, что в «Хаме» будет 3½-4 листа. Это и составит назначаемые Вами 300 р., потому что лист «Весов» вмещает очень немного текста, меньше чем — покойного «Пути»[597]. Набор начнется немедленно по получении оригинала и корректура будет Вам выслана тотчас же. Об отдельном издании «Хама» трудно говорить, не видав самой статьи. Условия такого издания должны зависеть от «ходкости товара», т. е. от того, в каком количестве экземпляров можно будет печатать книгу[598]. «Гоголь» деятельно печатается, и осенью будет в книжных магазинах[599]. Уважающий и преданныйВалерий Брюсов.
29 января 1906 года, Москва.
1906, янв<аря> 29.Уважаемый и дорогой Дмитрий Сергеевич!
С. А. Поляков совершенно согласен с предлагаемыми Вами условиями. Если Вы решите отдать Вашу статью о Достоевском «Весам», умоляем — высылайте рукопись немедленно, чтобы мы могли хотя бы начать статью в февральском №, который уже печатается[600]. Тотчас же (день в день) по получении Вашей рукописи мы вышлем Вам 250 р., в счет гонорара (я считаю приблизительно 3½ листа по 75 р.). Если статья окажется больше, нежели Вы предполагали (что возможно, ввиду небольших размеров листа «Весов»), мы вышлем дополнительный гонорар немедленно по напечатании. «Золотое руно» объявляет в № 1 Вашу статью «Все против всех»[601]. Нет ли здесь недоразумения? В числе рукописей, переданных Вами С. А. Полякову в набор, есть одна с таким точно заглавием[602]. Стихи З. Н. «пойдут» в мартовской книжке «Весов»[603]. Пишу З. Н. отдельно. Сердечно уважающий и преданныйВалерий Брюсов.
Вторая половина апреля (ст. ст.) 1906 года, Москва.
Уважаемый и дорогой Дмитрий Сергеевич!
Радуюсь очень Вашему доброму мнению о моей статье[604]. Я всегда был Вашим усердным читателем, издавна, еще до появления «Символов»[605]. Был у меня в те далекие дни сотоварищ, тоже писавший стихи, и мы, помню, спорили с ним целые вечера: я был Вашим поклонником, а он предпочитал Вам Фофанова[606]. — Раньше, чем о «черте и хаме», писал я о Вас в «Слове», как о руководителе движения «Нового Пути»:[607] Вы, кажется, видели эту статью. Подумываю написать о «Петре», которого недавно перечел, причем получил, конечно, гораздо более правильное впечатление, чем при отрывочном чтении в журнале[608]. «Весы» очень хотели бы Вашего более постоянного участия, Вашего и Зинаиды Ник<олаевны>. Я думаю, уверен, что в вопросах литературы, искусства, культуры — мы вовсе не так далеки друг от друга, т. е. мы, «Весы», и Вы, Д. Мережковский. По крайней мере постольку, поскольку эти вопросы подлежат обсуждению на журнальных страницах, мы (опять-таки «Весы» и Вы) вряд ли будем противоречить друг другу. — Но скажу Вам, что Вы горько обидели «Весы»: уступив отдельное издание Вашего «Пророка» Пирожкову[609]. Во-первых, «Пророка» охотно напечатал бы «Скорпион», а во-вторых, Пирожков очень уж поторопился с выпуском этой книги: она вышла (судя по объявлениям, самой книги мы еще не видали) в середине апреля; между тем, если бы мы разделили статью на 3 №№, как одно время подразумевали, она в «Весах» была бы закончена лишь в мае. Псевдоним т<оварища> Германа действительно известен большему числу лиц, нежели это должно было бы быть[610]. Меня поразил, напр<имер>, некто Гюнтер[611], который определенно указывал на автора статьи. Было это при Б. Н. Бугаеве[612], и мы оба тотчас спросили, почему он предполагает, что под Германом скрывается именно это лицо. Гюнтер сослался на Вяч. Иванова, но думаю, что эта ссылка была неверна. У нас в редакции псевдоним был известен С. А. Полякову (это естественно) и двум нашим секретарям (сначала Б. Рунт, после М. Ликиардопуло[613]), которым это было нужно для распределения гонорара. Вижу теперь, что и этого числа посвященных оказалось слишком много. Мы просим теперь позволения подписать тем же именем Германа вторую нашу статью «Золотому Руну» — ответ на его ответ[614]. Я писал об этом З. Н., прося в случае несогласия т<оварища> Германа — телеграфировать. Полагаю, что появление второй статьи, за прежней подписью, но все же написанной несколько иным слогом, рассеет подозрения. В статье не будет ничего непристойного: высмеивание пышного слога С. Кречетова. «Золотое Руно», кажется мне, безнадежно. Никакие блестящие гастролеры не спасут театра без режиссера, без собственной труппы, без человека, который умел бы оценивать пьесы. Но обидно, без конца обидно, что большие, даже громадные деньги (год будет стоить свыше 100 000 р.), которые дали бы возможность существовать и оказывать свое влияние совершенно исключительному изданию — дают в результате такой посредственный, банальный «ежемесячный, художественный журнал». Уважающий и преданныйВалерий Брюсов.
P.S. В Вашем письме есть обещание, очень для меня дорого<е>, которое позвольте мне запомнить: написать когда-нибудь обо мне[615].
10/23 октября 1906 года, Москва.
10/23 окт<ября> 1906.Дорогой и уважаемый Дмитрий Сергеевич!
Вашим письмом мы поставлены в положение прежде всего «неловкое»[616]. Недели три назад З. Н. ответила отказом на наши предложения, признала предлагаемую нами форму «соединения» — «неустроимой»[617]. Что то был именно отказ, чуть-чуть лишь смягченный словами «вряд ли», «вероятно», можно было бы подтвердить целым рядом цитат из письма З. Н., которая к тому же сама «формулировала» свои выводы. Но, думаю, в этом нет надобности, так как З. Н., конечно, помнит, что именно она писала. Теперь же, совершенно неожиданно для нас и в полном противоречии с письмами З. Н., Вы возвращаетесь к нашему предложению, находите его приемлемым и наше соединение устроимым. Однако за это время явился, как говорят французские юристы, «новый факт», который сильно меняет положение. За это время Н. П. Рябушинский[618], в ответ (по его уверению) на Ваше предложение, послал Вам свои условия соединения Вашей группы с группой «З<олотого> Руна». Он предложил Вам 14 столбцов текста, оплачиваемых 75 р. в месяц, независимо (как то было и в нашем предложении) от Ваших статей, помещаемых в общем отделе журнала. Согласитесь, Дмитрий Сергеевич, что теперь, когда это предложение Рябушинского Вами получено, с нашей стороны было бы совершенно неуместно повторить Вам наши предложения: 2 листа в месяц по 50 р. лист. Это было бы похоже на то, что в обиходной жизни называется «перекупать», т. е. отбивать торгуемую вещь, надбавив предлагаемую цену, — поступок, к которому принято относит<ь>ся с естественным и справедливым осуждением. Раз Вы ведете переговоры с Рябушинским и «Зол<отым> Руном», мы решительно не хотим вмешиваться в это дело и предоставляем вопрос его собственному течению. Возобновиться наши переговоры могли бы только в том случае, если бы Вы объяснили нам и Рябушинскому, что переговоры «З<олотого> Руна» с Вами — плод недоразумения, что никакого предложения «З<олотому> Руну», одновременно с Вашими предложениями «Весам», Вы не делали. Я должен, однако, поправить совершенно неверное Ваше толкование одного из наших условий. Вы ошибаетесь, думая, что «Весы» хотели как бы монополизировать Ваше (т. е. Ваше лично, З. Н. и других Вашей группы) творчество[619]. Разумеется, даже расширенные «Весы» были бы слишком малы, чтобы печатать все, что напишете Вы и примыкающие к Вам писатели. Требовать же, чтобы ненапечатанные в «Весах» рукописи оставались бы вообще ненапечатанными, было бы абсурдом. Мы желали Вашего «предпочтительного» участия в «Весах», т. е. того, чтобы Вы и З. Н. (о других не было речи) отдавали в «Весы» те свои произведения, которым Вы придаете наибольшее значение. Желательно было, конечно, и то, чтобы Вы и З. Н. не участвовали в изданиях, прямо и непосредственно враждебных «Весам». К таким мы относим издаваемый Соколовым «Провал»[620]. После того как «Весы» в ряде статей, среди которых была и статья З. Н., резко нападали на Соколова[621], уличали его в литературной безграмотности и т. д., — участие в его журнале «ближайших сотрудников» «Весов» казалось нам совершенно неуместным. З. Н. намекала мне, довольно определенно, что Вы (мне казалось, что она говорит от всей Вашей группы) участвовать и не будете[622]. Между тем в перечне сотрудников «Провала» стоит Ваше имя, и Вами предложена Соколову статья[623]… [А Вы мне пишете о взаимном доверии… Господи! да откуда же здесь взяться доверию!] Уважающий ВасВалерий Брюсов.
16/29 октября 1906 года, Париж.
16/29 X 06.Дорогой и глубокоуважаемый Валерий Яковлевич,
итак, мы и перед Вам<и> точно так же, как перед почтенным Скифом, оказались «мазуриками» и «эротоманами»[624], — на первое намекает «аморализм», о коем Вы упоминаете с многозначительным «но» (читай: «но… не следует таскать платков из кармана»), а на второе (эротомания) — неожиданно выплывшая Образцова, которая «исказила наши образы в Вашей душе»[625]. Хотел бы я знать, какими сплетнями она исказила эти «образы» и зачем Вы их слушали, если… но (тут уж и я поставлю мое но), не стоит продолжать. О, Моск<в>а! Так и пахнуло на нас из Вашего письма «приятным дымом отечества»[626]. Вы требуете от нас отчета, на каком основании мы, вступив в переговоры с Весами о 2-х листах нашего отдела, в то же время вели переговоры с З<олотым> Р<уном> и Грифом[627]. Но, позвольте Вам заметить, что мы вовсе не считаем себя обязанными давать Вам отчет. Ведь мы еще не заключили с Вами договора как с «хозяином» Весов, а следовательно, сохраняли за собою совершенную нравственную (моральную, а не аморальную, это заметьте хорошенько) свободу вести переговоры о чем угодно и с кем угодно. Вам кажется такое наше отношение к З<олотому> Р<уну> и к Весам — «продажей с публичного торга». А нам это кажется вполне естественным внешним деловым отношением к тому внешнему соединению людей, каковым является всякий журнал, пока нет более глубокой внутренней связи между сотрудниками. А начиная переговоры, Вы и сами поставили их на такую именно внешнюю почву. Вы утверждаете, что мы руководствовались только материальным расчетом — количеством гонорара, предлагаемым нам Весами и Золотым Руном. Но уж это чересчур грубо и просто, наконец, практически неумно. Тот гонорар, который мы получаем у Вас и в З<олотом> Р<уне>, — такие жалкие гроши, по сравнению с тем, что мы получаем за отдельные издания наших книг (напр<имер>, в один последний год я получил от Пирожкова 11 000 рублей — что сообщаю Вам не для хвастовства, а просто для расчета), что только из-за материальных выгод игра не стоила бы свеч. Главная реальная выгода, которой мы действительно ищем, — это иметь «свой угол»[628] — иметь полную свободу писать то, о чем желаешь и когда и где желаешь. И вот мы теперь убедились, что Вы эту свободу так же нам не сумеете дать, как и другие журналы. Уж очень Вы ревнивы к Весам. Еще не связав себя фактически ничем, мы уже оказались связанными Вашею «ревностью» до такой степени, что Вы считаете себя вправе требовать у нас отчета в наших отношениях к другим журналам под угрозой «аморализма» и каких-то образцовских пакостей. Ох, скучно, едва пишу от скуки… Хотя мы и отнюдь не обязаны давать Вам какой-либо отчет, но, из любезности к неизменно милому для нас поэту Валерию Брюсову, мы готовы удовлетворить его любопытство. Рябушинский к нам приезжал еще в Бретань (в августе)[629] буквально на ½ часа. И в это время был, конечно, разговор о Зол<отом> Р<уне> и о нашем сотрудничестве, но весьма неопределенный и ничем не отличавшийся от обычных разговоров на эту тему, т. е. просьбы присылать статьи и готовность их печатать. Вот почему письмо из З<олотого> Р<уна> (через 2 месяца после Бретани) с предложением специально отдела Религиозно-Философского было для нас совершенною неожиданностью. Мы тотчас же ответили самым определенным отказом. Вот и все, больше ничего не было. О Грифе и говорить не стоит. З. Н. ему наотрез отказала, а я уже просил снять мое имя, потому что статья, которую я хотел, было, напеча<та>ть у него, оказалась для него слишком велика, а фиктивного участия я не желаю. Подумайте же, дорогой Валерий Яковлевич, из-за чего же Вы так «возревновали»? Для нас выяснилось только одно, у Вас никогда не было действительно серьезного желания сблизиться с нами. Иначе подобные мелочи и сплетни Вас бы не остановили. Письмо Ваше наполнено таким личным раздражением, что, признаюсь, после этого нам страшно посылать наши статьи в Весы: мы не уверены, что Вы не пожелаете перенести это раздражение и на наши писания, а это было бы слишком неприятно и тягостно для нас. Вот почему, пожалуйста, напишите нам откровенно, желаете ли, чтобы мы продолжали сотрудничать в Весах (Д. В. Философ<ов>а Вы совсем забыли, но мы и о нем спрашивали[630]) и чтобы восстановлены были наши прежние отношения — которые были до этих злополучных переговоров. У нас же к Вам нет никакого раздражения, ни капли горечи. Мы только видим, что Вы нам не верите и не знаете нас, но мы к этому давно уже привыкли. Что же делать? Может быть, когда-нибудь и поверите. У нас есть готовые статьи, которые мы могли бы Вам послать. Но, повторяю, не решаемся. Ждем Вашего ответа. Искренне преданный ВамД. Мережковский.[631]
I. Из библиотеки Вяч. Ив. Иванова; II. Список рукой Иванова, имеющий помету «В Декабре перед Рождественск<ими> праздник<ами> оставлены на комиссию следующ<ие> детские книги»; III. Из библиотеки В. И. Иванова. Журналы и сборники; IV. Список с пометой «И. А. Гольденвейзер»; V. Книги не для постоянной работы; VI. Книги для работы; VII. Книги с надписями авторов; VIII. Список И. М. Дегтеревского; IX. Бакинский список В. М. Зуммера.Списки I, II, V, VI, VII — автографы Вяч. Иванова; III, IV — составлены Ал. Н. Чеботаревской; VIII заполнен рукой неизвестного лица; в нем перечислены книги, переданные Чеботаревской И. М. Дегтеревскому, видимо, в связи с грозившими жилищными «уплотнениями» 1923 года; IX содержит информацию (как я постараюсь показать, неполную) о книгах, оставшихся в Баку, и был выслан поэту в середине марта 1925 года («Баку. 14.3.25» — такова отметка на штемпеле конверта, сохранившегося в Римском архиве) профессором Зуммером, «унаследовавшим» квартирку Ивановых после их отъезда из Баку. Думается, перечни I–VII были составлены до отъезда в Кисловодск в 1920 году (позднее на них делались пометы, например те, что фиксировали судьбу книг в связи с отбытием Вяч. Иванова уже в Италию). При этом поэт, как кажется, стремился разделить библиотеку по принципу нужности для осуществления основополагающих творческих замыслов, считая необходимым выделить ее ядро, с которым, если бы пришлось продавать книги, он расстался бы в последнюю очередь. Именно таким ядром следует признать список VI — «Книги для работы». Оказавшись осенью 1920 года в Баку, где он получил возможность продолжать творческую деятельность и преподавание, Вяч. Иванов вполне предсказуемо должен был затребовать из Москвы часть книг именно из этого фонда своего собрания. На недостаток литературы Вяч. Иванов жаловался уже в письме И. М. Гревсу от 12 мая 1922 года. Будучи в целом доволен Бакинским университетом, давшим ему пристанище и представлявшим, по его мнению, «маленький оазис среди академических развалин нашей родины», поэт писал: «Вокруг меня ревностные ученики. Мы на юге, на широте Мадрида. Я доволен и югом, и чисто иератическою деятельностью. Будь только книги в достаточном количестве, я бы ничего другого не хотел, как „φίλολογεĩν χαί φίλοχαλεĩν“»[633]. В письме С. Ф. Ольденбургу от 6 июля 1922 года Вяч. Иванов довольно подробно сформулировал свои представления о том, какие книги необходимы библиотеке Бакинского университета для успешного преподавания гуманитарных наук, и просил Академию наук оказать возможное содействие в комплектовании фондов:
У нас нет простейших и нужнейших книг. Нам нужно, в первую очередь, иметь полное собрание греческих и латинских текстов, — напр<имер>, хотя бы полную Bibliotheca Teubneriana, не говоря уже о важнейших комментариях, в роде Лукреция Лахманна или Пиндара Криста. У нас нет не только Corpus’ов надписей, но Sylloge Диттенбергера или Exempla Вильманса: эпиграфики нет вовсе! Нет необходимейших классических книг по философии. И все же мы делаем свой tour de force, уверяю Вас[634].Обжившись в Баку и, видимо, уже не чая выехать с семьей из Советской России, поэт примерно через год решается предпринять перемещение рабочей части своей библиотеки из Москвы в Баку; в письме Ал. Н. Чеботаревской от 7 июня 1923 года он так, еще довольно абстрактно, сформулировал просьбу о доставке книг:
Пришлите мне класс<ическую> филологию и даже запад<ную> литературу из моей биб<лиотеки> всю, но не знаю, как Вы это сделаете! Посылки пропадают. Нужен верный
путь. Нужен проводник. О деньгах, если не отпустят в Москве, буду хлопотать здесь после Вашего уведомления о сумме и порядке посылки[635].
В конце месяца представилась оказия передать книги в Баку, и Чеботаревская вручила некому И. А. Катагощину три издания, которые Вяч. Иванов запрашивал в письме к ней от 3 июля 1923 года[636]. В нем были сформулированы общие пожелания поэта — независимо от данной оказии — переправить ему: 1) его собственные книги, оттиски статей; 2) «коллекцию книг в пергаменных переплетах по истории греч<еской> литературы»; 3) «париж<ские> издания в большом формате по-греч<ески> и латыни: Эврипида, Геродота, Ксенофонта, Полибия, Аристофана, Плавта и дру<гие>» (о серии издательства «Firmin Didot» с параллельным латинским переводом); 4) «мелкие издания текстов греч<еских> и латин<ских> авторов», а также издания источников, осуществленные К. Г. Брунсом в серии «Fontes Juris Romani Antiqui» и Т. Моммзеном в серии «Auctores antiquissimi»; 5) труды ряда западных ученых (Т. Моммзена, Э. Курциуса, К. К. Ланге)[637]. Поэт сознавал недостаточную определенность даваемых указаний («припомнить и все назвать, конечно, не сумею») и под конец еще раз сформулировал свои желания уже самым общим образом: «все, одним словом, имеющее отношение к класс<ической> филологии, а также отчасти и к запад<ной> лит<ературе>». Надежность пересылки особенно заботила Вяч. Иванова: «Весь вопрос в том, как переслать эти книги, нужные нам, как воздух, — не подвергая их никакому риску, ибо их ценность необыкновенна по нашим временам»[638]. Предполагавшаяся поездка М. С. Альтмана в Киев, а оттуда в Москву представлялась одной из благоприятных возможностей переправить книги в Баку. Все же документы, выявленные на настоящий момент, не позволяют с уверенностью утверждать, что именно Альтман взял на себя осуществление чаемой перевозки. Как бы то ни было, по всей видимости, во второй половине 1923 года значительная часть рабочей библиотеки Вяч. Иванова прибыла в Баку[639]. Оказавшись через год с детьми в Италии (возможность выезда за границу представилась неожиданно), поэт вновь был разлучен с любимыми книгами; и он вновь предпринимает попытки воссоединения с ними.
Материалы, которые я в настоящий момент готовлю к публикации, позволяют внести ряд существенных дополнений в общую картину судьбы ивановской библиотеки. Это письма к Вячеславу Иванову Елены Александровны Миллиор (1900–1978)[640], столь же искренне на протяжении своего нелегкого жизненного пути преданной ему, как и другой бакинский ученик Вяч. Иванова — Виктор Андроникович Мануйлов[641].
В 1919–1926 годах Миллиор была студенткой историко-филологического факультета Азербайджанского университета, здесь состоялось ее знакомство с Вяч. Ивановым. Даря ученице свою монографию «Дионис и прадионисийство» (1923), на защите которой в качестве докторской диссертации 22 июля 1921 года Миллиор присутствовала[642], поэт посвятил ей элегический дистих на древнегреческом языке[643].
В мае 1924 года в Баку был сделан снимок, на котором запечатлены участники поэтического кружка «Чаша»; это неформальное объединение возникло вокруг поэта к концу его пребывания в Баку. Среди других, собиравшихся «в большой комнате у профессора-химика Петра Измайловича Кузнецова» для литературных занятий, находим и Миллиор[644].
В Римском архиве Вяч. Иванова сохранилось в общей сложности одиннадцать неопубликованных писем Миллиор к нему 1924–1926 годов. Два обращения Вяч. Иванова к ней уже были напечатаны: это письмо от 8 марта 1925 года[645] и открытка от 29 декабря 1925 года[646]. Надо сказать, что Вяч. Иванов не баловал своих учеников письмами (чему виной крайне напряженные условия жизни первых лет эмиграции), предпочитая, так сказать, «перепоручать» поддержание контакта своим детям. Достаточно упомянуть, что на восемь писем Мануйлова 1924–1928 годов Вяч. Иванов откликнулся лишь один раз — 18 марта 1928-го.
Тем большей радостью для Миллиор было полученное ею письмо учителя от 8 марта 1925 года. Требуя от ученицы отчета о духовном труде и прося сообщать ему о том, что происходит в бакинской университетской среде, он под конец письма обращается к Миллиор с просьбой выяснить судьбы книг, оставленных им в Баку. В разлуке с ними поэт испытывал жгучую боль. Действительно, упоминаемая ниже книга Эрвина Роде «Psyche» была верной спутницей Вяч. Иванова еще со времени его первых ницшеанских увлечений в Германии:
Мне нужно также иметь, по возможности, перечень моих книг, перешедших в университетскую библиотеку и оставшихся у Сергея Витальевича, которого я просил о том написать. Без некоторых умираю. Ибо их нужно иметь у себя, а не в библиотеке. Мой бедный 2-томный лат<инский> словарь Георгеса! A Rhode’s «Psyche»![647]В ответном письме от 4 апреля 1925 года Миллиор сообщала Вяч. Иванову о судьбе его бакинской библиотеки: часть книг продана разным лицам, другая осталась у Сергея Витальевича Троцкого. Довольно большое число книг поступило в библиотеку Азербайджанского государственного университета:
Теперь о делах. О книгах. Список книг непроданных и оставшихся у Сергея Витальевича Вс. Мих. Зуммер уже Вам послал. Я посылаю список книг, купленных библиотекой,> — «Тибулл, Катулл и Проперций» находятся у Сироткина, он вернет книгу по Вашему требованию. «Psyche» куплена Александром ДмитриевичемСписок Зуммера, упомянутый в начале вышеприведенной цитаты, — это, со всей несомненностью, именно перечень IX, опубликованный Г. В. Обатниным. Миллиор приложила к письму от 4 апреля собственный «Список книг, купленных библиотекой А<зербайджанского> Государственного> У<ниверситета>». Он содержит краткие описания пятидесяти одного издания из библиотеки Вяч. Иванова. По большей части это книги, фигурирующие в списке VI, т. е. переместившиеся в Баку из Москвы. Те же, что в нем не отмечены, — это, судя по всему, бакинские приобретения или дары (например, пять томов сочинений Ральфа Уолдо Эмерсона, классика американской литературы, автора эссе на темы из античной истории и литературы). Нельзя исключить и то, что в Баку были посланы и какие-то издания, избежавшие в свое время каталогизации. Подчеркнем, что в списке Зуммера книги, перечисленные Миллиор, не упоминаются, т. е. речь идет об отдельном массиве, поступившем в государственную библиотеку и потому возвращению во владение Вяч. Иванова не поддававшемся. Ниже, в приложении, публикуются данные списка с уточнениями и краткими комментариями, пока же позволю себе несколько слов о продолжении эпистолярного диалога Миллиор с учителем. Интерес, проявленный Вяч. Ивановым к научным занятиям Миллиор, привел к тому, что последующие пять писем были посвящены подробнейшему изложению ее обширного дипломного сочинения «Культ Эриний», теме, к разработке которой ее подвиг учитель. Из-за его отъезда научное руководство работой взял на себя Евгений Иванович Байбаков, которым Миллиор была крайне недовольна. Подлинные творческие импульсы были получены ею намного ранее и от другого наставника, что наилучшим образом заметно по книгам, которые она активно использовала, с которыми отважно вступала в спор или же в которых искала поддержки, — это исследования Эрвина Роде, Жюля Жерара, Ф. Ф. Зелинского, У. Виламовица-Мёллендорфа. Влияние учителя чувствуется и при обращении к греческим первоисточникам, из которых ее особенно влекут греческие трагики, и в первую очередь — весьма предсказуемо — Эсхил. Судя по всему, Вяч. Иванов внимательно прочел эти письма, нашпигованные цитатами на греческом (из источников) и немецком (из научной литературы) языках; судьба учеников никогда не была ему безразлична. 29 декабря 1925 года он послал Миллиор открытку с видом триумфальной арки Тита и пожелал ей успеха при защите дипломной работы. Дальнейшие письма Миллиор повествовали о состоявшейся удачной защите, о планах перебраться на север, поступить в аспирантуру и т. п. Последнее из сохранившихся датировано 13 апреля 1927 года. Сгущавшийся мрак советской ночи не располагал к переписке с заграничными корреспондентами. Контакт с Римом учеников Вяч. Иванова (Альтмана, Миллиор и Мануйлова) восстановился в конце 1950-х — начале 1960-х годов. Их письма Лидии Вячеславовне и Димитрию Вячеславовичу Ивановым, а также Ольге Александровне Шор находятся в Римском архиве и заслуживают внимания как летопись усилий учеников поэта по сохранению памяти о Вяч. Иванове в подсоветской России и по пропаганде его наследия.(Гуляевым. — K.Л.-Д.)
на его личные деньги, и он готов ее вернуть. Латинский словарь Георга <sic!> никем не куплен и стоит на полке кабинета класс<ической> фил<ологии>, как стоял при Вас. «Орфические гимны» лежат сейчас у меня. Сер<гей> Вит<альевич> не соглашается их продать. Пока я буду ими пользоваться: они мне очень нужны для дипломной работы. Если Вы хотите, мы, конечно, вышлем Вам «Psyche», Георга <sic!> и др. Однако пересылка, думаю, обойдется не дешево: книги, особенно словарь, большие и тяжелые. Добиться разрешения на пересылку книг за границу очень трудно. Витя(В. А. Мануйлов. — К. Л.-Д.)
очень упорно хлопотал целый месяц, пока получил возможность отправить Вам «Диониса» (теперь, к счастью, уже послал)[648].
К. Ю. Лаппо-Данилевский (Санкт-Петербург)
а) древнегреческие авторы:
1. Äschylus. Prometheus nebst den Bruchstücken von ΠΡΟΜΗΘΕΥΣ ΛΥΟΜΕΝΟΣ.
<Sic!> — (45).
Äschylus’ Prometheus: nebst den Bruchstücken des ΠΡΟΜΗΘΕΥΣ ΛΥΟΜΕΝΟΣ / Für den Schulgebrauch erklärt von N. Wecklein. — Leipzig: Teubner, 1872. — IV, 148 S. — (переизд.: 1878 и 1893).
2. Bacchilidis carmina. — (39; VI, 1009).
Bacchylidis carmina cum fragmentis / Edidit Fridericus Blass. — Lipsiae: Teubner, 1898. — LXV, 200 S. — (переизд.: 1899,1904 и 1912).
3. Carmina Homerica. Imm. Bekker. Vol. I et II. — (6; VI, 969).
Carmina Homerica / Immanuel Bekker emendabat et annotabat. — Bonnae: Marcus, 1858–1863. — 1–2. — (1: Ilias; 2: Odyssea).
4. Flavii Filostrati opera. — (47; VI, 1034 — только т. 1).
Flavii Philostrati Opera: Accedunt Apollonii epistolae; Eusebius adversus Hieroclem; Philostrati junioris imagines; Callistrati descriptiones / Auctiora edidit C. L. Kayser. — Lipsiae: Teubner, 1870–1871. — Vol. 1–2.
5. Pausanis Descriptio Graeciae. <Sic!> — (48).
С наибольшей вероятностью имелось в виду одно из следующих тойбнеровских изданий:
Pausaniae Descriptio Graeciae / Recognovit Joannes Henricus Christianus Schubart. — Lipsiae: Teubner, 1853–1854. — Vol. 1–2.
Pausaniae Graeciae descriptio / Recognovit Fridericus Spiro. — Lipsiae: Teubner, 1903. — Vol. 1–3.
6. Platonis dialogi. Teubner. ex recen. Hermanni. — (32).
Platonis dialogi secundum Thrasyllii tetralogias dispositi / Post Carolum Fridericum Hermannum recognovit Martinus Wohlrab. — Lipsiae: Teubner, 1851–1853. — Vol. 1–6. — (многочисл. переиздания).
7. Sophocles. Edited by S. R. C. Jebb. — (27).
В списке VI фигурирует явно другое, двухтомное издание, вышедшее в свет в Лондоне в 1859 году.
Sophocles. The text of the seven plays / Ed. with an introd. by Sir Richard Claverhouse R. C. Jebb. — Cambridge, 1897. — XLV, 364 S. — (переизд.: 1906; малоформатный вариант подготовленного им же в 1883–1896 годах семитомника Софокла).
б) латинские авторы:
1. Ciceronis Brutus sive de clans oratoribus. — (18; VI, 1087).
Многочисл. издания, также воспроизведение в составе собраний сочинений.
2. М. Т. Ciceronis Epistolarum ad Atticum. <Sic!> — (42; VI, 1105).
Скорее всего, имелась в виду одна из перепечаток в составе тойбнеровского собрания сочинений:
М. Tullii Ciceronis Tullii Ciceronis Scripta quae manserunt omnia / Recognovit Reinholdus Klotz. — Lipsiae: Teubner, 1851. — Partis III. Vol. II: Continens Epistolarum ad Atticum libros sedecim, Epistolarum ad M. Brutum libros duos, Pseudociceronis epistolam. — XLVII, 503 S. — (в 1890-е годы в тойбнеровской серии было опубликовано собрание сочинений под редакцией К. Ф. В. Мюллера).
3. М. Т. Ciceronis Opera quae supersunt omnia 7 частей. Tauchnitz. — (8).
M. Tullii Ciceronis Opera quae supersunt omnia / Edidit J. G. Baiter, C. L. Kayser. — Lipsiae: Tauchnitz, 1860–1864. — Vol. 1–7.
4. The Orations of Cicero against Catilina. — (17).
The Orations of Cicero against Catilina, with Notes and an Introduction translated from the German of Karl Halm, with many additions, by A. S. Wilkins. — London: Macmillan: 1871. — XXXVII, 160 p.
5. M.T. Ciceronis Orator accompagnée de notes par M. Deltour. — (15; VI, 1016).
M. T. Ciceronis Orator. Edition classique accompagnée de notes et remarques en français et précédée d’une notice historique et littéraire, par F. Deltour. — Paris, J. Delalain et fils, 1865. — 86 p. — (многочисл. переизд.)
6. Cicero. Rede fur Publius Sestius. — (19).
Многочисл. издания. Весьма вероятно, в составе «Избранных речей Цицерона», подготовленных Карлом Гальмом, т. 4 собрания в издательстве Вейдмана (Ciceros Ausgewählte Reden / erklaert von Karl Halm; многочисл. переиздания).
7. D.J. Juvenalis satirae. Изд. Teubner’a. — (1).
В списке VI (971) фигурирует явно другое издание Ювенала.
D. Iunii Iuvenalis satirarum libri 5 / Recognovit Adolphus Haeckermann. — Lipsiae: Teubner, 1851 — XXV, 105 S. — (c 1854 года под редакцией К. Ф. Германа; многочисл. переиздания).
8. P. Ovidius Naso. Vol. II. Teubner. — (46; VI, 1107).
P. Ovidius Naso / Ex iterata R. Merkelii recognitione. — Lipsiae: Teubner, 1875. — Vol. 2: Metamorphoses: cvm emendationis svmmario. — XLVI, 329 S. — (многочисл. переиздания; с 1888 года также под редакцией Р. Эвальда).
9. М. Atti Plaut Comediae. V v. <Sic!> — (49).
В списке VI (994, 1134), кажется, фигурируют отдельные тома данного издания.
T. Maccii Plauti Comoediae / Recensuit et enarravit Ioannes Ludovicus Ussing. — Kopenhagen, 1875–1886. — Vol. 1–5.
10. Sénèque. Lettres morales à Lucilius. — (16; VI, 1056).
Senèque. Lettres morales à Lucilius / Texte latin publ. par R. Aubé. — Paris, 1906. — 118 S.
11. Senecae. Ad Lucilium. — (40; VI, 1035).
Многочисл. издания, также воспроизведение в составе собраний сочинений.
12. Senecae opera. — (41; VI, 1080).
L. Annaei Senecae opera quae supersunt / Recognovit et rerum indicem locupletissimum adiecit Fridericus Haase. — Lipsiae: Teubner, 1852–1853. — Vol. I–III. — (многочисл. переиздания вплоть до Второй мировой войны, позднее также под редакцией Отто Гензе).
13. Svetonii С. Tranquilli opera. <Sic!> — (50; VI, 1135).
Краткая форма заглавия позволяет указать среди многочисленных изданий Светония лишь на следующие два:
G. Svetonii Tranquilli Opera. Ex editione Baumgarten-Crusii cum notis et interpretationibus in usum Delphini, variis lectionibus… recensita — Londini, 1826. — Vol. 1–3.
C. Svetoni Tranqvilli Opera / Recognovit Maximilianus Ihm. — Lipsiae: Teubner, 1907 —. — Vol. 1—. — De vita Caesarum libri VIII. — LXIV, 375 S. — (незавершенное изд.).
14. P. Vergilii Maronis opera. V. I. — (43; VI, 1115).
Малое число многотомных изданий Вергилия позволяет с большой долей вероятности указать на следующее, ибо оно фигурирует в списке, опубликованном Г. В. Обатниным (не исключено, впрочем, что это том из изданных Отто Риббеком):
P. Vergilii opera cum delectu variae lectionis edidit Th. Ladewig. — Berolini, 1866. — 1: Bucolica et Georgica.
Справочники:
1. Gruppe O. Griechische Mythologie. — (36; VI, 1130).
Gruppe O. Griechische Mythologie und Religionsgeschichte. München, 1906. — Bd. 1–2.
(Handbuch der klassischen Altertumswissenschaft. Bd. 5, Abt. 2).
2. Larfeld. Griechische Epigraphik. — (9).
Larfeld W. Griechische Epigraphik. — 2. Aufl. — München: Beck, 1892 — (Handbuch der klassischen Altertumswissenschaft. Bd. 5, Abt. I). — (3-е изд.: 1914).
3. Roscher. Lexikon der griechischen und römisch. Mythologie. — (51; VI, 995).
Lexikon der griechischen und rumischer Mythologie / Hrsg. von W. H. Roscher. — Hildesheim [u.a] (dann Leipzig), 1884–1937. — Bd. 1–6.
4. M. Schanz. Geschichte der Rumischen Literatur. — (10).
Первое издание в составе «Handbuch der klassischen Altertumswissenschaft in systematischer Darstellung» (также переиздания):
Schanz M. Geschichte der römischen Litteratur bis zum Gesetzgebungswerk des Kaisers Justinian. — München: Beck, 1890–1896. — Th. 1–3. — (Handbuch der klassischen Altertums-Wissenschaft in systematischer Darstellung / Hrsg. von Iwan von Müller; Bd. 8).
Исследования:
1. F.Ch. Baur. Symbolik und Mythologie. — (22; VI, 1121).
Baur, Ferdinand Christian Symbolik und Mythologie oder die Naturreligion des Alterthums. — Stuttgart: Metzler 1824–1825. — Th. 1–2.
2. Dr. J. Ch. F. Bähr. Geschichte der Römischen Literatur. 2 Bände. — (3; VI, 1006).
Из многочисленных изданий этого труда, постоянно увеличивавшегося в объеме, в двух томах вышло в свет следующее:
Bähr J. Ch. F. Geschichte der rumischen Literatur. — Karlsruhe: Müller, 1844–1845. — Bd. 1–2.
3. G. Bemhardy. Grundriss der Griechischen Literatur. 2 Teile. — (4; VI, 956).
Bernhardy G. Grundriss der griechischen Literatur: mit einem vergleichenden Ueberblick der Roemischen. — Halle: Anton, 1836–1845. — Th. 1–2. — (четыре переиздания; в 1892 году вышла первая часть пятого, незавершенного).
4. Bonitz Н. Platonische Studien. — (38; VI, 1154).
Маловероятно, что имелась в виду ранняя версия книги (Wien, 1858. Hefte 1–2), скорее:
Bonitz Н. Platonische Studien. — Berlin: Vahlen: 1875. — X, 292 S. — (2-е изд.: 1886).
5. R. Brown. The great Dionisiak Myth. <Sic!> — (28; VI, 962).
Brown R. The great Dionysiak Myth. — London, 1877–1878. — [Vol.] I–II.
6. R. Cagnat. Cours d’épigraphie latine. — (2; VI, 975).
Судя по всему, у Вяч. Иванова имелось третье издание (см. примеч. 3[650]):
Cagnat René. Cours élémentaire d’épigraphie latine. 3. ed. rev. et augm. — Paris, A. Fontemoing, 1898. — xxvi, 469 p.
7. F. Creuzer. Symbolik und Mythologie der alten Völker. VI ч. — (14; VI, 963).
В шести частях вышло следующее издание этого неоднократно перепечатывавшегося труда:
Creuzer F. Symbolik und Mythologie der alten Völker: besonders der Griechen. Zweite, völlig umgearbeitete Ausgabe. — Leipzig [u.a]: Heyer und Leske, [1819–1823] — Th. 1–6.
8. K.O. Müller. Geschichte der Griechischen Literatur. — (7).
Müller K.O. Geschichte der griechischen Literatur bis auf das Zeitalter Alexanders / Nach der Handschrift des Verfassers herausgegeben von Dr. Eduard Müller — Breslau: im Verlage bei Josef Max und Komp., 1841. — Bd. 1–2. — (переизд.: 1857; 1875–1876; 1882–1884).
9. Naegelsbach. Die homerische Theologie. — (25; 119).
Naegelsbach C. F. Die homerische Theologie in ihrem Zusammenhange dargestellt. — Nürnberg im Verlage von Johann Adam Stein, 1840. — XXXII, 350 S. — (переизд.: 1861, 1884).
10. Pennell R. F. Ancient Grece. <Sic!> — (29).
По-видимому, одна из двух или обе следующие книги:
Pennell R.F Ancient Greece, from the earliest times down to the death of Alexander. — Boston: John Allyn, 1874. —126 p. — (2-е изд.: 1886).
Pennell R. F. Ancient Greece: From the Earliest Times Down to 146 BC. — Boston: John Allyn, 1876. — 128 p. — (2-е изд.: 1889).
11. L. Preller. Griechische Mythologie. I Band. — (35).
Preller L. Griechische Mythologie. — Leipzig, 1854. — Bd. 1–2. (многочисл. переизд.).
12. Dr. С. Sittl. Geschichte der Griechischen Literatur. — (5; VI, 957).
Sittl C. Geschichte der griechischen Literatur bis auf Alexander den Großen. — München: Ackermann, 1884–1887. — Teil 1–3.
13. Wilamowitz-M. Griechische Tragoedie. II B. — (20).
Начиная с 1889 года У. фон Виламовиц публиковал собственные переводы древнегреческих трагедий, составившие 14 томов, каждый из которых был неоднократно переиздан; во втором томе серии помещена «Орестея» Эсхила:
Aeschylus. Orestie / Übers. von Ulrich von Wilamowitz-Moellendorff. — Berlin: Weidmann, 1900. — 313 S. — (Griechische Tragoe-dien, 2).
(«Пирующие студенты»)
(Ломоносов. «Разговор с Анакреоном» — ответ на оду XXIII)
(«Послание к Лиде»).
(Ответ на Оду XI. там же)
(Евгений Онегин II. XIV).
Верь мне, Теодор, Дон-Жуан — любимейшее детище природы, и она наделила его всем тем, что роднит человека с божественным началом, что возвышает его над посредственностью, над фабричными изделиями, которые пачками выпускаются из мастерской и перестают быть нулями, только когда перед ними ставят цифру.[653]3. «Сказка о царе Салтане», на удивление, изобилует самоповторами или автоцитатами, не говоря уже о перекличке с «присказкой» к «Руслану и Людмиле» («Там о заре прихлынут волны / На брег песчаный и пустой» и т. д.). В стихах «Торговали мы булатом / Чистым серебром и златом» ключевые слова из «Золота и булата» (1814–1826) оказываются зарифмованными (в творительном падеже)[654]. Обращение «Ты, волна моя, волна! / Ты гульлива и вольна…» повторится, два года спустя, в обращении королевича Елисея в сказке о «Мертвой царевне…»[655] к солнцу, месяцу и ветру (почти повторяющем инвокации Ярославны). Особенно любопытно совпадение строк об изготовлении лука:
Наименование Князь в этой сказке очень любопытно: царевич «нарекся князь Гвидон» после «венчания княжей шапкой», т. е. это слово обозначает суверенного князя, в то же время он царевич и наследник Салтана, т. е. великий князь в современном Пушкину значении (prince du sang, prince royal, dauphin). Сочетание, в котором это значение слова царевич актуализируется — «И царевича венчают / Княжей шапкой и главой / Возглашают над собой», — лексически (соседством слов) перекликается с любопытным примером из черновиков к «Медному всаднику»: «И ты Москва, страны родной / Глава сияющая златом / И ты уже [пред] младшим братом / Поникла в зависти немой», где enjambement сталкивает (или разграничивает) узуальное переносное значение (глава страны) в первой строке с буквальным — или, наоборот, метафорическим — во второй (поддержанным далее глаголом: глава <…> поникла)[656].
(«Послание к Ю<дину>»).
А райские девы! Полногрудые девушки с нежной кожей, как страусово яйцо, с глазами, подобными сокрытым в раковинах жемчужинам, с глазами газели, с девственным, но соблазнительным взглядом[662].
(Н. Гумилев «Заклинание», 1907)
…Завтра, когда меня будут проносить в носилках под воротами мимо торговцев идолами, я уроню для тебя один маленький цветок, маленький зеленый цветок[663].2. В автопереводе Бродского стихотворения «То не муза воды набирает в рот» строки:
(«Folk tune»).
(Георгий Иванов «Здесь в лесах даже розы цветут…»)[679]
Г. А. Левинтон
(20–21 мая 1923, Берлин)
<О>н приходил ко мне — рассказывать о каких-то шпионах, провокаторах, темных личностях, преследовавших его и в Дорнахе, и во время переезда в Россию. За ним подглядывали, его выслеживали, его хотели сгубить в прямом смысле и еще в каких-то смыслах иных. <…> Еще в начале 1919 года он получил уведомление о том, что отныне порываются личные узы меж ним и некоторыми дорогими ему обитателями Дорнаха. Этого удара он ожидал, но ему хотелось все-таки объясниться, кое-что выяснить в отношениях. Потому-то и рвался заграницу[687].20 октября 1921 года Андрей Белый выезжает из Москвы в Берлин. В марте — апреле 1922 года происходит окончательный разрыв его взаимоотношений с Асей Тургеневой.
Он жил в Цоссене, под Берлином, недалеко от кладбища, в доме какого-то гробовщика, — вспоминает Ходасевич. — Мы встретились летом 1922 года, когда я приехал из России. <…> С осени он переехал в город — и весь русский Берлин стал любопытным и злым свидетелем его истерики. <…> Он исповедовался, выворачивая душу, кому попало, порой полузнакомым и вовсе незнакомым людям: соседям по табльдоту, ночным гулякам, смазливым пансионским горничным, иностранным журналистам. Полувлюбился в некую Mariechen, болезненную, запуганную девушку, дочь содержателя маленькой пивной; она смущалась чуть не до слез, когда Herr Professor ломая ей пальцы своими лапищами, отплясывал с нею неистовые танцы, а между танцами, осушая кружку за кружкой, рассказывал ей, то рыча, то шипя, то визжа, все одну и ту же запуганную историю, в которой она ничего не понимала. Иногда его прорывало — он пил, после чего начинались сумбурные исповеди. Я ими почти не пользуюсь в данной статье, потому что в такие минуты Белый смешивал правду с воображением. Слушать его в этих случаях было так утомительно, что нередко я уже и не понимал, что он говорит, и лишь делал вид, будто слушаю. Впрочем, и он, по-видимому, не замечал собеседника. В сущности, это были монологи. Надо еще заметить, что, окончив рассказ, он иногда тотчас забывал об этом и принимался все рассказывать сызнова. Однажды ночью он пять раз повторил мне одну историю. После пятого повторения (каждое — минут по сорок) я ушел в свою комнату и упал в обморок. Пока меня приводили в чувство, Белый ломился в дверь: «Пустите же, я вам хочу рассказать…»[688]Теперь дополним развернутый фрагмент из мемуарного очерка Ходасевича менее обширным отрывком из воспоминаний Александра Бахраха:
Он почему-то вообразил, что питает нежные чувства к хозяйской дочери, фрейлен Марихен[689] <…> Невзрачная, белотелая, каких в дюжине десять, это была типичная берлинская мещаночка на выданье, едва догадывающаяся о той роли, которую она могла играть в жизни «герра профессора», как называли Белого посетители кабачка. Да и роль эту она выполняла вполне пассивно и без большой охоты, но она была дисциплинирована и хорошо воспитана, а родители считали, что не надо отталкивать хорошего клиента <…> Она, если и не была вполне Альдонсой, то уж никак не Дульцинеей <…> Хотя в стихотворении, ей посвященном, Ходасевич и нарисовал ее почти трагическими штрихами («Зачем ты за пивною стойкой? / Пристала ли тебе она?»), я, как ни стараюсь, не вижу ее. Однако строки Ходасевича произвели тогда на Белого сильное впечатление. Это была «вода на его мельницу», хотя бы воображаемую <…> Белый говорил не останавливаясь. Это был монолог без начала и без конца, в котором, как рефрен, то и дело повторялись имена <…> Аси Тургеневой — первой жены Белого, и доктора Штейнера[690].Зачем мы в очередной раз пересказали эту и без того широко известную историю? Затем, что интерпретаторами «An Mariechen» Ходасевича до сих пор, кажется, не было замечено одно небезынтересное биографическое обстоятельство: ключевые мотивы трех финальных строф стихотворения, вероятно, позаимствованы автором «Европейской ночи» из полубезумных фантазий полувлюбленного «герра профессора». Вернемся в Дорнах лета 1915 года. В этот период отношения Белого с Асей Тургеневой уже вступили в пору затяжного кризиса. Начало ему было положено в марте 1913 года, и об этом сам Белый в интимных воспоминаниях писал так:
Ася объявила мне, что в антропософии она окончательно осознала свой путь как аскетизм, что ей трудно быть мне женой, что мы отныне будем лишь братом и сестрой. С грустью я подчиняюсь решению Аси[691]. <Я> не ощущал чувственности, пока я был мужем Аси, — исповедовался Белый далее, — но когда я стал «аскетом» вопреки убеждению, то со всех сторон стали вставать «искушения Св. Антония»; образ женщины как таковой стал преследовать мое воображение[692].В это время писатель, по его собственному признанию, «совершенно обезумев», «стал серьезно мечтать об обладании Наташей» Тургеневой[693], сестрой Аси, причем Белому казалось, что «она подстрекает» его «к тому, чтобы» он «ее… взял, как мужчина; взял насильно!»[694] В августе 1915 года зародившаяся в помраченном сознании Андрея Белого тема насилия над женщиной под влиянием внешних обстоятельств получила дальнейшее развитие. При входе в дом швейцарки Томан, у которой Борис Николаевич и Ася снимали тогда квартиру, писатель стал встречать девочку «лет 12-ти, с черными, как смоль, волосами, болезненно острыми глазами, обведенными синевой, и смертельно бледную»[695]. «Однажды ночью, — делился с читателями своими кошмарами Белый, — когда обычные стоны и вздохи, соединенные с возней над моей головой, были особенно настойчивы, — ужасная мысль резанула меня <…> ужасное, гадкое подозрение мелькнуло в голове, что Томан продает девочку какой-то гадкой скотине»[696]. Апогеем всей этой истории и самым важным для нас ее звеном стало переведение кошмаров измученного воздержанием писателя из фантастического плана в якобы реальный: «Не помню когда, в этот ли день, на другой ли, — но я прочел в базельской газете: в окрестностях Дорнаха совершено преступление; найден труп изнасилованной девочки; полиция разыскивает негодяя»[697]. Нужно ли удивляться тому, что Белый, чье «низшее „я“» было «обнажено до самых гнусных корней своих»[698], вдруг ощутил именно себя потенциальным обвиняемым в страшном преступлении? «<И>щут убийцу-насильника, скрывшего следы преступления, о котором я и не подозревал <…> я оказался в числе подозреваемых, или, лучше сказать, „они“, губящие, бросили на меня тень подозрения»[699].
После одной тяжелой любовной истории, в начале 1908 года, Муни <…> вздумал довоплотиться в особого человека, Александра Александровича Беклемишева <…> Месяца три Муни не был похож на себя, иначе ходил, говорил, одевался, изменил голос и самые мысли. Существование Беклемишева скрывалось, но про себя Муни знал, что, наоборот — больше нет Муни, а есть Беклемишев, принужденный лишь носить имя Муни «по причинам полицейского, паспортного порядка» <…> Двойное существование, конечно, не облегчало жизнь Муни, а усложняло ее в геометрической профессии. Создалось множество каких то совсем уж невероятных положений. Наши «смыслы» становились уже не двойными, а четверными, восьмерными и т. д. Мы не могли никого видеть и ничего делать <…> И вот однажды я оборвал все это — довольно грубо. Уехав на дачу, я написал и напечатал в одной газете стихи за подписью — Елисавета Макшеева <…> Стихи посвящались Александру Беклемишеву и содержали довольно прозрачное и насмешливое разоблачение Беклемишевской тайны <…> Прочтя их в газете, Муни не тотчас угадал автора. Я его застал в Москве, на бульварной скамейке, подавленным и растерянным. Между нами произошло объяснение. Как бы то ни было, разоблаченному и ставшему шуткою Беклемишеву оставалось одно — исчезнуть. Тем дело тогда и кончилось[700].А наша история кончилась тем, что спустя полгода после написания стихотворения «An Mariechen» Борис Николаевич и Владислав Фелицианович бесповоротно поссорились друг с другом.
О. А. Лекманов (Москва)
Весной 1928 года Ходасевич ему написал снова:14, rue Lamblardie,
Paris (12е)
Многоуважаемый Александр Петрович,
я искренно благодарен Вам за присылку книги. Поверьте также, что юношеская, очень сырая, статья Княжнина[704] о таких же юношеских и сырых моих стихах[705] меня сердечно тронула — особенно в связи с трагической судьбой автора[706]. Но Вы пишете: «пожалейте о нем и почтите как-нибудь его память». Тут — затруднение, и пока что — непреодолимое. Судите сами: не зная ни строки Княжнина, кроме его статьи обо мне, — что я могу написать? Что вот — был человек, которому очень нравились мои стихи? Я уж не говорю о том, как на это «посмотрят» — с этим иногда можно и не считаться. Боюсь, что выйдет хуже: что я ни напиши, как ни напиши — получится при самом объективном взгляде на дело — самореклама, да еще самая бесстыдная: вот, дескать, как любил мои стихи — кто? не просто неведомый юноша, а герой и мученик, убитый большевиками. А раз я ничего сверх этого о Княжнине не знаю — ничего другого не получится. Вот если Вам удастся разыскать книжку стихов Княжнина — тогда дело другое: отнесусь к ней со всем доброжелательством и напишу о своем неведомом друге. Надеюсь, Вы будете добры прислать ее. «Лучи Солнца» я Вам верну немного спустя: хочу показать кое кому из ростовцев. Им, вероятно, будет приятно увидеть книжку. Между прочим, покажу Т. Г. Берберовой, у которой была гимназия в Нахичевани[707] и которую Вы, вероятно, знаете. Я женат на ее племяннице[708]. Тут есть и участники журнала: С. В. Яблоновский[709] и Сарьян[710], с которыми я иногда встречаюсь. Еще хорошо и давно (лет 20) знаю я Мариэтту Шагинян[711]. Но бедная Мариэтта стала усердной «попутчицей» (в кавычках) и даже, от трудов коммунистических, выстроила себе (весьма буржуазно) собственный домик где-то на Кавказе. Следственно — мы уже с ней не попутчики… Позвольте еще раз принести Вам благодарность. Преданный ВамВладислав Ходасевич.14 декабря 927.[712]
Пять месяцев спустя Ходасевич еще раз отправил письмо Дехтереву в ответ на письмо последнего:Многоуважаемый Александр Петрович,
я бессовестно виноват перед Вами: даже не поблагодарил за оттиск, любезный знак Вашего внимания. Но это потому, что, будучи головокружительно занят, хотел сразу, кстати, написать о Княжнине[713], познакомившись с его стихами на досуге. Но досуга этого все еще нет. Поэтому пока отвечаю лишь на последнее письмо Ваше. О Княжнине — со временем, сейчас я сам не свой. «Возрождение» перегружено беллетристикой и кажется мне в этом отношении довольно безнадежным. Статьи же, небольшие, — другое дело. Направлять их надо Сергею Константиновичу Маковскому, в редакцию[714]. Укажите, что Вы уже печатались в «Возр<ождении>». Я, разумеется, со своей стороны поговорю с Маковским. Я же отнюдь сам ничего не редактирую. На днях пришлю Вам свое «Собрание стихов»[715], а журнал верну, когда «разберусь» в стихах Княжнина. Простите за телеграфный стиль письма и примите уверение в лучших чувствах.Влад. Ходасевич.17 марта 28, Париж.[716]
Обещанную оценку стихов Дехтерева и Данилова Ходасевич послал, однако, только в самом конце 1928 года:Antibes,
31 авг<уста> 928.
Я перед Вами очень виноват, многоуважаемый Александр Петрович. Но случилось вот что. Всю весну я много работал, много прихварывал, а пуще всего возился с передачей квартиры и поисками новой[717]. К 1 июля все это наладил, собрался на Ривьеру и тронулся в путь[718], собираясь отсюда написать Вам и о Ваших стихах, и о Данилове[719]. Взял также с собою экземпляр своей книги, чтобы одновременно послать Вам[720]. Но тут выяснилась катастрофа: я забыл в суматохе ту папку, где хранятся рукописи: Ваша и Даниловская. Все это осталось в Париже, в сундуке. И хоть общее мнение я уже составил — все же нельзя писать, не имея рукописей перед глазами. Хотел написать Вам об этом — опять беда: хоть убей — позабыл название города, где Вы живете. Так бы и молчал до возвращения в Париж, если б Вы мне не написали. Итак, рецензию на стихи принужден отложить до своего возвращения в Париж (15 сентября)[721]. Сейчас могу только: 1) сердечнейше поблагодарить Вас за пасхальное поздравление, за цветы, за все то доброе и хорошее, чем так искренно наполнены Ваши милые письма, за карточки; 2) извиниться перед Вами; 3) послать давно приготовленную для Вас книгу. Пожалуйста, известите о получении ее по моему новому парижскому адресу: 7, rue Boucicaut, Paris (15е). Вернувшись в Париж, пришлю Вам и свою карточку, и Вашу книгу, которую бессовестно задержал. Я поехал сюда поправляться — и почти два месяца прохворал: случился новый (и очень сильный) припадок фурункулеза. Последние две недели обе руки у меня были забинтованы, я ими не владел почти вовсе. Только вчера снял повязки. Этим и объясняется ужасный мой почерк. Ну, будьте здоровы и благополучны. Сердечно жму Вашу руку.Ваш В. Ходасевич[722].
Многоуважаемый Александр Петрович,
то Ваше письмо я получил еще 19 сентября, когда вернулся в Париж. Но увы — это было лишь временное мое пристанище. С самого дня приезда я занимался мучительными поисками квартиры, ибо прежнюю свою бросил еще с весны. А что значит искать квартиру в Париже — это знают одни парижане. Словом, я занимался этим целый месяц, с утра до ночи, — и меня еще называют счастливым. 15 октября мы переехали[723]. Опять недели две устраивались. А потом я заболел и с перерывами был болен почти до сего дня[724]. Прибавьте к этому абсолютную невозможность прервать работу хотя бы на неделю — и Вы поймете, почему я так бессовестно не отвечал Вам. Теперь вот что: о стихах Ваших и г. Данилова. Я имею неприятное обыкновение говорить правду, особенно в этих случаях. Ваши стихи, разумеется, вполне литературны, и все в них, так сказать, на месте и в порядке. Я бы сказал, что в них мало недостатков. Но не отсутствие недостатков создает достоинства. Одного этого еще мало, как Вы сами знаете. Я даже позволю себе сказать, что из-за стихов Ваших виднеется лицо автора — хорошего человека. Это уже несомненное достоинство, особенно в наши дни, такими людьми не очень богатые. Но это достоинство — вне-литературное. Оно одно еще не образует поэта. Стихи же Ваши мне кажутся прежде всего недостаточно своеобразными. В них есть поэзия, но как бы нейтрализованная, они поэтически недостаточно своеобразны. Мне кажется, Вам следует меньше помнить о том, как надо, как полагается писать стихи, — и больше писать, как хочется. Вот если у Вас есть то поэтически-индивидуальное, что еще не высказано доныне, то надо его в себе развязать, высвободить — и тогда Ваше дело в шляпе. Если же нет — Ваши стихи останутся только человеческим, но не поэтическим документом. Вы сами понимаете, что категории поэтического и человеческого совпадают не полностью. В «человеческом» есть то, что для поэзии просто не нужно, что ею не усваивается, как ореховая скорлупа не усваивается желудком. Обратно, поэзия требует того, что не нужно и часто вредно и даже дурно — в человеке (отсюда — демонизм всякой поэзии)[725]. Боюсь, что этого поэтического демонизма в Вас нет — или что он слишком подавлен в Вас. Сумеете ли Вы освободить или добыть его? В этом весь вопрос. Г. Г. Данилову, пожалуйста, передайте, что в его стихах многое очень удачно. Есть острые и любопытные мысли, но ему надо много работать, чтобы освободиться от влияния Блока, затем — чтобы «философия» не лезла из стихов, как начинка из пирога, а чтобы была с ними спаяна, сварена в одну массу, чтобы «содержание» и «форма» (кстати — не всегда у него безукоризненная) были соединены, так сказать, не механически, а химически. Его стихи несколько рассудочны, но у них есть данные быть умными: ум же есть соединение рассудка и чувства. (Кстати: у Вас явно преобладает чувство над рассудком.) Словом — ежели сказано, что надо быть простыми, как голуби, и мудрыми, как змии,[726] — то Вам следует кое-чего призанять у змиев, а г. Данилову — у голубей. Я бы охотно напечатал кое-что и из Вашей тетради, и из тетради г. Данилова. Но я нигде сейчас не редактор, а «пристройство» стихов в последние годы принесло мне такое множество неприятностей, подчас очень тяжелых, что я дал на сей счет твердый зарок (даже напечатал об этом письмо в редакцию «Возр<ождения>» — м<ожет> б<ыть>, оно Вам попадалось?). Поэтому Вы хорошо сделаете, если обратитесь к Маковскому непосредственно, тем более, что Вы сотрудник «Возрождения». Пошлите ему и стихи г. Данилова. Вот если Маковский сам меня спросит совета, то я обещаю всяческое содействие. Но Вы на меня не ссылайтесь, это может испортить все дело. О рассказах Ваших не имею понятия, но желаю всяческого успеха. Впрочем, по части прозы я не судья. Сам писать рассказов не умею — и других судить избегаю. Итак, еще раз прошу прощения за долгое молчание. Посылаю Вам свою фотографию, как обещал, и желаю всего самого лучшего в наступающем году. Жму Вашу руку.Владислав Ходасевич.
Вот еще важный пункт Вашего письма, о котором надо сказать несколько слов, — не затем, чтобы обескуражить Вас, но чтобы не скрывать от Вас правду. Не возлагайте надежд на литературную работу, как способ «выкарабкаться» из «юдоли». Как бы ни были велики Ваши дарования, какой бы успех ни выпал на Вашу долю (а он в эмиграции требует такой личной ловкости, которой, к чести Вашей, я в Вас не предполагаю) — все равно Вы всегда должны будете жить не-литературным трудом. Бунин, Зайцев, Мережковский живут подачками, а не доходами от своих писаний. Я существую газетой, которая, в сущности, отнимает у меня весь запас трудоспособности, не оставляя времени для настоящей работы[727]. Люди с большими именами и тридцатилетним стажем получают за лист (40 000 знаков!) по 500 франков. Больше листа в месяц писать нельзя, а полуголодная жизнь обходится здесь одинокому человеку минимум в 1000 фр. Писателю без «имени», будь он гений, больше 200–300 фр. в месяц на круг не выработать. Все это Вы должны принять во внимание. Прибавив к этому непомерно тяжкие моральные условия: здесь ни на успех, ни хотя бы на внимание начинающий писатель рассчитывать не может. «Пробиваться» надо лет двадцать. К этому надо быть готовым, прежде, чем порывать с какой бы то ни было возможностью жить не литературным трудом.12 мая 1930 года Ходасевич писал Дехтереву, по-видимому, в последний раз:В. Х.27 дек<абря> 928. 10 bis, rue des 4 CheminéesBoulogne s/Seine.[728]
На этом контакты между ними, по-видимому, прервались. После закрытия Шуменской гимназии Болгарским правительством Дехтерев переехал в Чехословакию. В 1935 году его жизненный путь резко изменился: он принял постриг как инок Алексий в обители преподобного Иова в Словакии. Был заведующим монастырской школы, соредактором газеты «Православная Русь» и журнала «Детство и юность». Позднее — иеромонах, настоятель Храма-памятника русским воинам в Ужгороде (1938), редактор журнала «Православный Карпатский вестник». В 1940 году уехал в Александрию (Египет), где в течение десяти лет был настоятелем русского храма Александра Невского. В 1946-м Дехтерев принял советское гражданство и 15 мая 1949-го вернулся в СССР. Сначала он служил библиотекарем Троице-Сергиевой лавры, затем, с 1950 по 1955 год, — епископом Пряшевским в Чехословакии. Он вернулся в Вильнюс, став временным управляющим Литовско-Виленской епархией (ноябрь 1955 — ноябрь 1956). С ноября 1956 года до смерти — архиепископ Виленский и Литовский Алексий. В это время он выпустил сборник статей и речей о борьбе за мир. А. П. Дехтерев скончался 19 апреля 1959 года в Вильнюсе в день своего 70-летия и похоронен в Свято-Духовом монастыре в Вильнюсе[731].10 bis, rue des 4 Cheminées
Boulogne s/Seine
12 мая 930.
Простите меня, многоуважаемый Александр Петрович. Я только сегодня, 12 мая, получил письмо Ваше: секретарь редакции запер его в стол да и уехал в отпуск. От души благодарю Вас за поздравление и привет. Вы меня очень обяжете, ежели при случае передадите мою признательность также и неизвестным мне лично друзьям — участникам импровизированного «заседания», о котором сообщаете. Желаю, чтобы силами, здоровьем, счастием судьба воздала им всем за великое и доброе дело, которое они делают. Кстати уж непременно передайте и то, что Александр Петрович Дехтерев в своих речах изрядно преувеличивает истинные размеры моей скромной особы. В июле будут напечатаны в «Совр<еменных> Записках» последние главы «Державина»[729]. Я Вам тогда пошлю оттиск, вместе с оттисками предыдущих глав. А пока жму руку и благодарю еще раз.Владислав Ходасевич.Жена очень признательна Вам за внимание.[730]
Дж. Малмстад (Вэмбридж, Массачусетс)
Конечно, искусство «чайной», если оно трогает сердца, важнее и полезнее «высокого искусства», если оно оставляет равнодушным. Но следует не опускать его до «чайной», а поднять публику от чайной до консерватории[740].Опытами на этом пути стали стихотворения о «простой» музыке (пении), где «простота» присутствует не только на уровне темы, но и в самом «примитивном» и «надрывном» строе текстов: «В районном ресторане…» (1952) и «На полустанке» (не позднее 1955)[741], а важным достижением — поэма «Чайная» (1956). Фольклорные интонации и мотивы «Чайной» в равной мере важны для драматического сюжета и его «заземления», сложная психологическая коллизия упакована во внешне «простые» формы, песенные вставки придают печальной истории общечеловеческий и в то же время конкретно исторический (послевоенный) смысл, а комический (ориентированный на скоморошину) повествовательный тон не отменяет, но усиливает трагизм поэмы. Песенный дар злосчастной, грешной и, безусловно, интимно дорогой поэту героини (в начале поэмы «…поет Варвара звонче колокольчика: / „Коля, Коля, Колечка, / Не люблю нисколечко“», в финале — «Варя вышивает, / Песню напевает — / Поет в одиночку / Малому сыночку»[742]) контрастирует с ее социальной ролью, обычно вызывающей негативные ассоциации (буфетчица), и простонародным именем с легко считываемой (этимологически обоснованной) «варварской» семантикой[743]. Поэтика «Чайной» предсказывала ту эстетическую концепцию, что позднее Самойлов вложил в уста Вита Ствоша («Последние каникулы»): «…искусство — смесь / Небес и балагана!»[744] Об этой «смеси» и напоминает заголовок пародии, воспроизводящий бытовое (оксюморонное) название весьма популярной и очень простой (на грани вульгарности[745], которая может в случае исполнения профессионалом нарочито акцентироваться) фортепьянной пьесы неизвестного автора. Подзаголовок — «Из поэмы „„Филей““» — указывает на три важные особенности поэтики Самойлова. Во-первых, это верность жанру поэмы (преимущественно, а после «Последних каникул» — только «сюжетной», что роднит самойловскую поэму с его малыми «эпическими» стихотворениями, где всегда сущая лирическая линия убрана в подтекст), резко отделявшая автора от большинства его современников (как сверстников, так и младших)[746]. Во-вторых, нам предъявлена не вся поэма, но ее часть (самодостаточная, сюжетно завершенная и репрезентирующая целое), что напоминает как об эдиционной судьбе уже ставших для Самойлова «прошлым» «Ближних стран» и «Сухого пламени»[747], так и о движении к аудитории двух главных текстов первой половины 1970-х — поэм «Последние каникулы» (вопрос о завершенности и, соответственно, о композиции этого текста представляется неразрешимым) и «Цыгановы». В-третьих, собственно название якобы существующей (пишущейся?) поэмы вводит «гастрономическую» тему. Контрастируя (низменное — высокое), но и перекликаясь (комические обертоны словосочетания «собачий вальс») с названием «фрагмента» (явленного нам текста), готовя пародийный ход финала («Из кухни пахло мясом» отсылает к по-мандельштамовски окрашенным строкам «Пестеля, поэта и Анны» «И пахнул двор соседа-молдавана / Бараньей шкурой, хлевом и вином» — 151), «гастрономическое» название вводит важный для Самойлова мотив еды (а шире — застолья, пиршества) и напоминает о его «гедонистической» репутации[748]. Поставленная в эпиграф оборванная строка[749] пушкинского стихотворения (1828) отражает склонность Самойлова к игровому использованию этого элемента текста, прежде всего — к эпиграфам мистифицирующим. Вспомним несколько примеров. Первым эпиграфом стихотворения «Дом-музей» стали строки «Потомков ропот восхищенный, / Блаженной славы Парфенон. Из старого поэта», источника которых пока обнаружить не удалось. Второй эпиграф — «…производит глубокое… Из книги отзывов» (117; ср. обрыв строки в «Собачьем вальсе»). И этот эпиграф, и сам текст[750] наводят на мысль (скорее всего — верную) об обманке (то есть о реальном авторстве Самойлова), оставляя, однако, место и для сомнений («старых поэтов» было великое множество). «Солдату и Марте» предпосланы строки из «Разысканий об императрице Екатерине Первой», т. 1, с. 86 (201), где в придуманный поэтом источник вложены достоверные (во всяком случае — принимаемые исторической наукой) сведения о первом браке будущей жены Петра: «двойственность» эпиграфа заставляет воспринимать рассказ о новой встрече Марты (Екатерины) и драгуна не как чистый вымысел, но как предположение о возможном событии. Не менее интересен случай, когда поэт планировал использовать в качестве эпиграфа строку, которую большинство читателей (даже квалифицированных) сочло бы сочиненной самим Самойловым и приписанной им (дабы усыпить внимание идеологических надсмотрщиков) поэту XIX века. Речь идет о написанном в 1983 году четверостишии, которое первоначально было озаглавлено «Размышления Ньютона», затем (здесь важна именно эта стадия номинационного эксперимента) получило название «Утерянное стихотворение» и эпиграф «Мир создал Бог, но кто же создал Бога… А. Полежаев» и в конце концов увидело свет под титулом «Батюшков»[751]. В большинстве изданий Полежаева планируемая в эпиграф строка отсутствует, однако в безусловно авторитетном для Самойлова (и не слишком памятном во второй половине XX века) томе, вышедшем в издательстве «Academia», сообщается, что так начиналось несохранившееся стихотворение (ср. вариант самойловского заголовка), подаренное Полежаевым приятелю, сыну ковровского купца Н. И. Шагаеву[752]. Наконец, стихотворение «Учитель и ученик» (1979) снабжено тремя эпиграфами с общей пометой «Из стихов разных лет» (271). Читатель, однако, мог опознать лишь третий — «Приходите, юные таланты!» («Таланты», 1961), так как первый был взят из недописанной главы «Учителя» (входила в незавершенную поэму, писавшуюся в 1950-х), а второй — из стихотворения «Не верь ученикам, они испортят дело…» (1962), которое было опубликовано лишь посмертно. Предположение о том, что Самойлов сопроводил один из самых эзотеричных своих текстов специально сочиненными (а не извлеченными из стола) эпиграфами, должно было возникнуть по крайней мере с не меньшей вероятностью, чем обратное (соответствующее действительности). Эпиграфы Самойлова дразнят читателя двусмысленностью (фикция или источник? свое или чужое? старое или новое?). В «Собачьем вальсе» эта двусмысленность сохраняется: хрестоматийная строчка обретает «новый» смысл, противоречащий как пушкинскому тексту в целом, так и — вопреки прямому назначению эпиграфа — семантике самойловского сочинения. Пушкинское «Не пой…» не подразумевает буквального отрицания пения красавицы, которое оживляет «призрак милый, роковой», возрождает старую любовь, казалось бы, вытесненную любовью новой. Единое чувство к ушедшей и нынешней возлюбленным, разумеется, окрашено болью и печалью, но оттого не перестает быть истинной (всегда одной) любовью. О чем поэт и вспоминает благодаря грузинской песне. В данном случае не так важно, была ли ставшая стимулом к созданию стихотворения мелодия наиграна М. И. Глинкой, услышавшим ее от А. С. Грибоедова, или напета пленявшей Пушкина весной — летом 1828 года Анной Олениной (что должно вычитываться из пушкинского текста)[753], — существенно, что «отрицающее» пение стихотворение родилось из музыки. И вернулось в музыку. Кроме очень широко известного романса Глинки, стихотворение в XIX — начале XX века получило 26 музыкальных интерпретаций[754]. Как пушкинский текст, так и достаточно известная история его создания и бытования опровергают вынесенное в эпиграф «мнение Пушкина» и напоминают о той связи эроса и мелоса, что была выражена в «Каменном госте» (и с вариацией в двух альбомных записях Пушкина): «…Но и любовь мелодия»[755]. Концепция неразрывности пения (метонимически — музыки, искусства) и любви, как будет показано дальше, и организует сюжет «Собачьего вальса». Объектом пародирования здесь выступает, в первую очередь, «Пестель, поэт и Анна»: легко распознаваемые названные выше ироничные цитаты из этого текста и двусмысленный эпиграф с разных сторон подводят к главному — пушкинскому — смыслу знакового самойловского стихотворения. Вопреки «мнению Пушкина» для собеседника Пестеля пение Анны — высшая ценность, дарующая возможность подняться над печальной политической реальностью (и прочими земными заботами). Хотя Самойлов, в записи о возникновении стихотворения (1973), иронизировал над неким «критиком», предположившим, что «Анна <…> идет от „Каменного гостя“»[756], суждение этого «критика» (неважно — реального или придуманного поэтом в качестве «умника дня битья») вполне справедливо и ни в коей мере не отменяет существенного для автора «жизненного» импульса, позволившего реализовать давний замысел сочинения о Пушкине и декабристах (ночной телефонный разговор с дежурившей на коммутаторе кишиневской гостиницы восемнадцатилетней Анной Ковальджи). Финальное «И задохнулся: / Анна! Боже мой!» (152) явно восходит к последней реплике Дон Гуана, остающегося на пороге небытия во власти наконец-то обретенной любви: «Я гибну — кончено — о Дона Анна!»[757] Глагол «задохнулся» у Самойлова означает не только высший восторг; на нем лежит тень пушкинского «Я гибну». Самойловскому Пушкину «жизнь была желанна» в той же мере, что впервые полюбившему Дон Гуану. Но эта полная, счастливая, свободная жизнь не суждена ни пушкинскому герою (наделенному, как известно, автобиографическими чертами), ни Пушкину самойловского стихотворения. Читатель, помня биографию Пушкина, понимает, что самойловская Анна не убережет поэта от судьбы, что такой Анны в выпавшей Пушкину жизни не нашлось. При этом Самойлов соединяет в идеальной Анне двух героинь «Каменного гостя»: имя (ассоциирующееся с высшей любовью — тут вновь надо напомнить о «Названьях зим») взято у истинной возлюбленной Дон Гуана, вокальный дар — у демонической Лауры, чье пение заставило Первого гостя отождествить любовь и мелодию[758]. Героиня «Собачьего вальса» гораздо больше напоминает артистичную куртизанку[759], чем строгую «небесную» возлюбленную (что точно соответствует «низкому» жанру). Однако именно заостренно игровая «неоднозначность» ее характера позволяет Самойлову вложить в простенький детский стишок два сюжета. Первый — лежащий на поверхности — разворачивается вокруг «мелодии», второй — вокруг «любви». Мы не знаем доподлинно, совершила ли самойловская собака предписанное ей известной фабулой преступление («И собака пела. / Возможно (курсив мой. — А. Н.), потому, что мясо съела» — а возможно, и по совсем другим причинам) и, соответственно, что заставило попа планировать казнь («А сам в тот день хотел ее убить» — причина опущена). Знаем мы, что собачье пение (искусство) увело попа от злодеяния, настроило его на благодушный лад и даже пробудило в нем артиста — заставило подпевать «вороватой суке». Вывод понятен: искусство облагораживает и потенциальных злодеев (ср. «просветительскую» тему в раздумьях попа: «Да я и сам, когда б не воспитанье, / Разбоем добывал бы пропитанье»), а художник (даже если он согрешил) неподсуден. Это любимая самойловская тема, по-разному проведенная во многих его сочинениях, но, кажется, всего отчетливее (и ближе к «Собачьему вальсу») в «Соловьях Ильдефонса-Константы» (1964). Здесь «продолжением» стихотворства заглавного героя (И.-К. Галчинского) становится соловьиное пение, которым дирижирует польский поэт. Природа продолжает его музицирование, как словесное, так и поэзию «замещающее»: «Ильдефонс играет на скрипке, потом на гитаре». Вселенский концерт творится поэтом и повергает в умиление его гонителей: «Плачет редактор. За ним расплакался цензор. / Плачет директор издательства и все его консультанты. / „Зачем я его правил! Зачем я его резал! / Что он делает с нами! Ах, Ильдефонс-Константы“» (164). Поп «даже нож готовил, может быть», повторяя идеологических начальников, которые, перед тем как расплакаться от соловьиного пения, резали стихи Галчинского. Пикантность этой параллели придает дурная издательская судьба процитированной выше строфы: пропущенная при первой публикации (газета «Комсомолец Татарии», 1967, 27 января), она была снята редактором (цензором?) в сборнике «Дни» (1970), затем в «Избранном» (1980) и не восстановлена (возможно, случайно) в двухтомнике «Избранных произведений» (1989), т. е. при жизни Самойлова оставалась «зарезанной». Стоит отметить, что именование прозревшего героя «Собачьего вальса» (поп), разумеется, пришедшее из «источника», использовалось фронтовиками как бранная кличка политработников[760]. В отличие от «музыкального» («поэтического») сюжета «Собачьего вальса» его «любовный» сюжет спрятан — тщательно, но так, чтобы быть угаданным. В героине акцентированы женские черты (слово «сука» введено не только ради оживления лексического ряда; заметим, что пол собаки в «источнике» не определен). Оборот «возможно, потому, что мясо съела» отсылает не только к стишку о попе и собаке, но и к поговорке «чует кошка, чье мясо съела», предполагающей переносное значение (в том числе — подсказываемый устойчивой аналогией «кошка — женщина» сюжет любовной неверности с последующей попыткой самооправдания изменницы). Победа милосердия связана не только с пением, но и с весной — «Стоял апрель». Эта цитата из «Пестеля, поэта и Анны» должна вызвать в памяти сильный образ того же стихотворения — «Деревья, как зеленые (курсив мой. — А. Н.) кувшины, / Хранили утра хлад и синеву» — и общий его «весенний» рисунок. Россыпь деталей позволяет соотнести зловещее намерение попа — «И даже нож готовил, может быть» — с «думой лютой» героя-рассказчика хорошо известного стихотворения о ревности и готовящемся возмездии за неверность: «Припас я вострый нож». Персонаж Некрасова спасен от преступления «зеленым шумом», согласно авторскому примечанию — народному названию «пробуждения природы весной», благодаря которому «Нож валится из рук, / И все мне песня (курсив мой. — А. Н.) слышится / Одна в лесу, в лугу: / Люби, покуда любится, / Терпи, покуда терпится, / Прощай, пока прощается, / И Бог тебе судья»[761]. В «Собачьем вальсе», как видим, повторены ключевые мотивы «Зеленого шума», позволяющие достроить не проговоренный сюжет — любовная измена (разумеется, не представительницы песьего племени, но женщины; в таком случае слова «собака» и «сука» должны читаться как пейоративы) и месть (к счастью, несостоявшаяся). Такую трактовку можно было бы счесть натянутой, если б как раз в пору «Собачьего вальса» в поэзии Самойлова не начали мощно звучать темы гибнущей (утраченной) любви, ревности и жестокого воздаяния за неверность: в 1976–1977 годах написаны «Пярнуские элегии», в 1977-м первое из «Двух стихотворений» («Он заплатил за нелюбовь Натальи…») и поэма «Сон о Ганнибале», в которой «личный» и «пушкинский» планы не менее важны, чем собственно сюжет — страшная история прадеда поэта и его первой жены[762]. То же (с понятной поправкой) можно сказать о «Собачьем вальсе», который, однако, заканчивается счастливо (хотя автор, разумеется, помнит и о том, как была «зарезана» ключевая строфа «Соловьев Ильдефонса-Константы», и о том, как завершились жизненные драмы царского арапа и его правнука). Это решение может удивить по двум причинам. Во-первых, Самойлов вовсе не склонен к хэппи-эндам: трагические ноты скрыто присутствуют и во внешне шутливом «Свободном стихе» («В третьем тысячелетье…»), где забавная путаница времен не отменяет темы обреченности Пушкина (сложно соотнесенной в последних строках с Христовыми Страстями), ни во внешне идилличном «Отрывке» («Мария была курчава…»), где за отказом молодой матери «нового агнца» принести в жертву баранов следует пророческая реплика пастухов («— Как знаешь, — они отвечали, — / Смотри, не накликай печали» — 211, 212), ни в буффонной «Королевской шутке». (Опускаю множество более простых в этом плане текстов.) Во-вторых, благополучная развязка «Собачьего вальса» прямо противоречит избранному Самойловым образчику. «Бесконечный» стишок о попе и собаке был канонизирован в качестве канвы для пародий сборником «Парнас дыбом» (1927). Авторы «Парнаса…» изобрели выигрышную (позднее использованную и другими пародистами) модель: общеизвестный фольклорный текст с кошмарным сюжетом, заканчивающимся гибелью центрального персонажа («У попа была собака…», «Жил-был у бабушки серенький козлик…», «Пошел купаться Веверлей…»), излагается резко индивидуальным слогом сочинителей разных эпох и народов. Все без исключения тексты «Парнаса дыбом» (не только первой редакции, но и писавшиеся позднее и собранные под одной обложкой лишь в 1989 году[763]) завершаются печально: поп всегда убивает собаку, волки съедают серенького козлика, а Веверлей тонет, обрекая Доротею на окаменение. Когда похожую схему взял на вооружение Юрий Левитанский в «Сюжете с вариациями», он, приведя «канонический текст» «Сказания о зайце», снабдил его примечанием: «В некоторых редакциях „Сказания“, явно относящихся к более позднему времени, после слов „Умирает зайчик мой“ следовали еще две строки: И везут его домой / Потому что он живой…»[764] Левитанский, видимо, и построил свой цикл на «заячьей» истории потому, что та позволяла отринуть «убийственную» концовку. Ссылка на «некоторые редакции» оправдывала доминирующий в «Сюжете…» оптимизм. В большинстве «вариаций» заяц спасается (иногда этому сопутствует указание на истинно добрую натуру охотника, безвинно оклеветанного «Сказанием…»), в ряде других — с печальным финалом — зайцеубийца строго обличен. «Сюжет с вариациями» не только свод мастерских пародий на поэтов-современников, но и цельная книга, в изрядной мере пародирующая поэтику самого Левитанского (мечта о гармоничном бытии в сочетании с лирической меланхолией). Скрытая автопародийность сближает цикл Левитанского с «Собачьим вальсом», однако именно «родство» позволяет оценить специфичность самойловского решения, значимо и знаково оспорившего устойчивую традицию игры с «собачьим» текстом. Возникает вопрос: зачем Самойлову понадобился счастливый финал? Восславив победу неразрывно меж собой связанных искусства и любви (пусть представленных в гротескном плане), Самойлов опровергал ожидания той аудитории, для которой была важна поэтика «Парнаса дыбом», но одновременно сигнализировал «своему» читательскому кругу о неизменности собственной позиции. Объектом пародии в «Собачьем вальсе» были не отдельные (пусть наиболее популярные) стихи автора, но его мировидение, эстетика и неотделимый от них образ поэта, важнейшие составляющие которого — победительный оптимизм, благодарное отношение к жизни, вера в любовь и искусство. Выше говорилось о затаенном трагизме многих «светлых» стихов Самойлова. Важно, однако, что трагизм их именно скрытый, спрятанный в гармонии целого[765]. С другой стороны, Самойлов вносил ноту света и надежды даже в зримо «отчаянные» опусы. Так обстоит дело в последней из «Пярнуских элегий», где за вопросом к Шуберту («Музыка — лекарь?») следует ответ «Музыка губит», а в финале гудит «Музыка насмерть. / Вьюга ночная». Начинается же элегия другим вопросом — «Чет или нечет?», ответ на который: «Шуберт. Восьмая» (242–243). Самойлов говорил Ю. Ч. Киму, что имел в виду Седьмую симфонию, а в стихах назвал ее Восьмой «для благозвучия»[766]. Объяснение явно ироничное: никакой звуковой дисгармонии слово «седьмая» бы в стихи не внесло, а обсуждаемая симфония (великая «Неоконченная», 1822), как правило, именуется Восьмой (с учетом более ранней действительно незавершенной Седьмой), а не Седьмой. Поэту было важно противопоставление «чет — нечет» (жизнь — смерть), выбор «четного» номера одолевал смертельную семантику заключительных строк. Видимо, по той же причине трагический цикл составляют шестнадцать (четное число, удвоенная Шубертова восьмерка) элегий. Само обращение к «нелепому» и «маленькому» Шуберту напоминало о старом (1961) стихотворении «Шуберт Франц», где композитор был обрисован в сходных тонах, а финал сулил его конечное торжество: «Но печали неуместны! / И тоска не для него!.. / Был бы голос! Ну а песни / Запоются! Ничего!» (114). В мире Самойлова (где, конечно, есть и зло, неверность, глухота, равнодушие и вражда к художнику, бедность, страх, ревность и т. п.) поп должен восхититься собакой, все ей простить и по мере возможности подхватить ее мелодию. Иначе это будет мир какого-то другого поэта. Самые выстраданные мысли, интимные чувства, устойчивые поэтические мотивы здесь должны получить скоморошью огласовку, ибо «искусство — смесь / Небес и балагана», а поэт «сделал вновь поэзию игрой» (279). И ровно по этой же причине внешне комический (автопародия), но глубинно серьезный (credo) текст должен быть спрятан от публики. В том числе и от тех, кто сочувственно (а то и восторженно) относился к мастеру, но далеко не всегда был способен уразуметь драматизм и сложность его поэтического мира. Ни в вышедших после 1977 года поэтических книгах, ни в однотомном и двухтомном сводах избранного, ни в оказавшемся итоговым «малом избранном» («Снегопад», 1990) «Собачий вальс» перепечатан не был. Самойлов «закопал» его не в письменном столе (как многие другие яркие стихи), но на газетной юмористической странице, обращенной отнюдь не к ценителям поэзии и обреченной (самой своей газетной природой) помниться в лучшем случае несколько дней. А ведь Собака пела…
А. Немзер (Москва)
Дичок, медвежонок, Миньона…О. Мандельштам
В Лютике не было как будто ничего особенного, а все вместе было удивительно гармонично; ни одна фотография не передает ее очарования.Е. Мандельштам
То была какая-то беззащитная принцесса из волшебной сказки, потерявшаяся в этом мире…Н. Мандельштам
Я спрашивал тогда бабушку: «Ведь Лютик — это такой цветок, а почему маму называют Лютиком?» Она ответила: «В детстве твоя мама и была как цветочек».А. Смольевский
…Зная себя, я не надеялась сохранить такие же чувства, тем более, что характер их был слишком реальный. Мне жалко было Льва, который плакал как ребенок, уходя по моему капризу в такой далекий рейс. Было несомненно, что если он не любил меня, когда мы поженились, то любит теперь, как только можно любить на Земле. Я сама в эти последние дни любила его без памяти. <…> В это время мне пришла в голову мысль немного поинтересоваться моей соседкой по дому…И т. д. Каждый из очарованных и брошенных ею мужчин — а «общей не ушли судьбы» не только братья Мандельштамы, а буквально все, не исключая, по-своему, и Христиана Вистендаля, — был с нею по-настоящему счастлив! Иначе бы не возвращались они к ней или за ней, почти каждый, так упорно и дружно. Гётевский образ Миньоны из «Вильгельма Мейстера», возникший у Мандельштама, удивительно точен. Лютик и была его живым воплощением: бродячая циркачка, поющая дивные песни, которые околдовывали слушателей, почти девчонка, рядящаяся в мужские одежды, и в то же время зрелая чувственная женщина, умеющая глубоко и возвышенно любить и страдать. Вместе с тем было в Лютике что-то и от Кармен — бесконечно женственной, непреодолимо влекущей, вожделенно греховной и патологически неверной, а также от Термины, богемной умницы-грешницы из «Степного волка» Гессе, густо настоянного все на том же Гёте. В неодолимой притягательности богемы и в ее творческом начале — страшная ее сила, а в неотвратимой от нее и после нее изжоге и мути — ее небесплодная суть. Всем им прямою противоположностью была бы, кажется, Гретхен из «Фауста» — милое и безгрешное существо, созданное для семейного счастья и сулящее именно его, но — милостью дьявола — распятое вместе с дитем на кресте людских предрассудков! Не оттого ли так тянется — пусть и безнадежно — Лютик и к чему-то прямо противоположному или к попросту нормальному: к подруге ли Леле Масловской, к Саше ли Кагану («совершеннейшему человеческому существу», осторожно пытавшемуся, пусть и безуспешно, перевоспитать ее) или к тому же Христиану Вистендалю?
В приемные дни дежурили в зале девочки, никого не ожидавшие к себе на прием. В двух концах зала сидели за столом инспектрисы, окруженные сидящими на длинных скамьях дежурными, к ней подходят родственники, называют фамилию, класс и степень своего родства. Молодых людей, приходивших на прием, допрашивали очень тщательно, но все они прикидывались родственниками, пленяли инспектрису хорошими манерами и проходили. Таким образом, у меня перебывали Арсений Федорович[780], узнавший о моем пребывании в институте от своей приятельницы — учительницы музыки, поэт Мандельштам, Георгий Владимирович Кусов и мои друзья детства Аркадий Петерс, молодой офицер, и Юра Пушкин.Мечта Лютика сбылась, и она побывала в Коктебеле и на следующее лето — в 1917 году. 20 июня ее привезла мать, но пробыла она с дочерью недолго — не более двух недель, после чего уехала, оставив дочь под опекой семейства Ниселовских. Сама же Ольга провела в Коктебеле больше двух месяцев — вплоть до начала сентября[781]. О, это была уже кто угодно, только не дитя в трусиках и сеточке! Без разрешения и без спросу она отважилась на самостоятельную двухнедельную «прогулку» по Крыму, однако имени своего спутника или спутников, что характерно, не назвала. Но был им определенно не 17-летний уже Леля Павлов, поцеловать которого в первый и единственный в жизни раз Лютик решилась лишь в день своего внезапного оставления Коктебеля. Очень долго — примерно с 20 мая по 10 октября — был в 1917 году в Крыму и Осип Мандельштам. Сначала около месяца он прожил в Алуште (на даче актрисы Е. П. Магденко), затем, 22 июня, переехал в Коктебель, откуда снова вернулся в Алушту в конце июля, но на этот раз ненадолго, ибо в августе, сентябре и октябре он уже жил в Феодосии. Таким образом, как минимум на месяц — с 23 июня и по конец июля — Мандельштам «совпал» в Коктебеле с Лютиком. Едва ли он имел какое-либо отношение к Ольгиной «отлучке», но и в том, что они в Коктебеле виделись и общались, сомневаться не приходится. Это об этом лете у Мандельштама сказано в стихах 1931 года:
(«Когда-то, мучаясь горячим обещаньем…», 1921)
(7 февраля 1922)
(11 февраля 1922)
(21 декабря 1921)
(Май 1931)
Было довольно скучно. Музыканты играли все те же, тысячу раз слышанные вещи, «Рамону» и др. Все те же надоевшие лица завсегдатаев «Европейской», смешные пары, танцующие с ужимками, словом, пора было уходить. Вдруг Николай обнаружил на той стороне зала нечто примечательное. «Посмотрите на этого молодого еврея, какие у него замечательные ресницы!» Я возразила: «Не только ресницы». И вечер сразу наполнился большим содержанием.Спустя некоторое время Лютик и Реснички оказались вдвоем:
…Я сообщила ему, что влюблена в него, как девчонка. В первый раз в жизни он слышал подобное признание, и не знал, как на него реагировать. Он никак не мог принять этого всерьез, но все же хотел выслушать все, что я могу ему сказать. <…> Он был очень серьезен и внимателен. <…> Я вложила всю горячность своего увлечения в ласки, которыми осыпала его, и он сам был теперь ближе, нежнее и человечнее. Это было потрясающее счастье, после которого можно было умереть без сожаления или пережить долгую и скучную жизнь, согреваясь одним воспоминанием о нем. Я спала урывками, просыпаясь с блаженной улыбкой; видела его во сне, как будто мы не расставались.Еще позднее;
Около этого времени, встретив Х[ристиана], я согласилась снова встречаться с ним. Я чувствовала себя в силах быть ровной, спокойной, не доставлять ему неприятностей своей экспансивностью, которая его пугала. Итак, на совершенно новых началах мы виделись снова. Теперь эти встречи в тихом шведском Консульстве были моим отдыхом, моей радостью. Ради них я готова была на все. <…> Сначала мне казалось, что Х[ристиан] так же сух и холоден, как раньше, но постепенно от раза до раза он стал проявлять ко мне настоящую нежность и внимание совершенно другого порядка, более человечного. Я была счастлива, как только это мыслимо…Воспоминания О. Ваксель заканчиваются описанием разгоревшейся страсти:
…Когда я обнимала его, — это был действительно трепет живого сердца. Он говорил мне, что ожил, что он снова хочет жить и любить меня и работать, сделать что-нибудь для своей маленькой Норвегии. Я была горда и счастлива. Бывали минуты, когда мне казалось, что возвращается пора безумия, что я снова слишком начинаю увлекаться, что я мучаю моего друга своей чрезмерной страстностью. Но я вовремя брала себя в руки, только сжимала зубы до скрипа, чтобы не проявить как-нибудь своих бурных настроений. Иногда во сне мне казалось, что я громко произношу его имя. Я просыпалась, обнимая подушку.Все это было написано весной 1932 года — частично самой Ваксель, но большей частью — под ее диктовку — ее третьим мужем, норвежским дипломатом Христианом Иргенс-Вистендалем. Правда, в диктовку веришь все-таки с некоторым трудом, настолько стилистически хорошо — как бы на родном языке и на едином дыхании — все написано[792]. Воспоминания обрываются на событиях весны 1932 года, когда жить Ольге оставалось всего полгода. В эти полгода уместилось не так уж мало: поездка в Крым и на Кавказ с Христианом; лето с сыном в Мурманске и подготовка сына к поступлению в школу; в начале сентября — когда было получено официальное разрешение на брак с Вистендалем — поездка в Москву для регистрации брака и получения зарубежной визы; и, последнее, приезд в Ленинград для оформления доверенностей, прощания с сыном и матерью, на чье попечение она оставляла Асика.
28 сентября Христиан увез Ольгу на свою родину, в столицу Норвегии Осло. <…> Она была окружена вниманием и трогательной заботой родных и друзей Христиана; языкового барьера не было, так как Ольга Александровна хорошо говорила по-французски и по-немецки, да и занятия норвежским у нее шли успешно. Но неожиданно для всех, прожив всего лишь месяц в семье Христиана, 26 октября 1932 года, оставив несколько стихотворений и рисунков, Ольга Александровна застрелилась из револьвера, найденного в ночном столике мужа. Сказались и ностальгия, и глубокая осенняя депрессия, и тяжесть от травли, которые несли ей бесконечные преследования со стороны Арсения Федоровича, усталость от жизни, в которой она безуспешно пыталась найти свое место. И твердое решение жить только до тридцати лет, которое она приняла. Смерть Ольги принесла большое горе всем близким[793].Последнее стихотворение Ольги Ваксель — это своего рода предсмертная записка самоубийцы:
(Октябрь 1932)
П. Нерлер (Москва)
Вл. Новиков (Москва)
Сгорела ты — и я с тобой сгорел. Сгорела Психея в пламени Эроса[831]. Легкая улетела в свое приволье. А я лежу на земле — пепел от костра — и жду ветра, что меня развеет. Нет больше в жизни ни ласки, ни улыбки, ни милого и обмилованного. Пора. Вчера — говорила ты в бреду — был праздник. Торжествую белый разрыв[832]. Скоро не будет и этих милостных слез: глаза ведь должны от слез отвыкнуть, чтобы наконец видеть. Ты говорила — тоже в бредном своем предсмертном пророчествовании — что мы заглянули уже слишком далеко и что в этом какое-то преступление. И ты сгорела. Все мое милое и хрупкое, береженое и все же не убереженное, улыбчивое и по-земному жизненное, утончившись до детскости, до рая, — сгорело. Вот ты лежишь[833], опаленная, искаженная обжогами внутреннего беспощадного огня, неугасимого семидневного пожара в твоем бедном прекрасном милом женственном детском теле, — и невозмутимо глядишь остановившимися глазами из-под опущенных век, и умилительно улыбаешься[834] познанию великой твоей радости, ужасающей и пронзающей меня, уже познаваемой мною. О острие копья ангельского, [прикосновение] поцелуй миров иных! О Дионис нашего слепого вещего радования! Сладкий трупный запах доносится и пьянит меня. Ты говорила: кто принял страсть, принял смерть. Я принял и Смерть. Ты моя? — спрашивал я у этого мертвого тела, как спрашивал у живой, зная ответ любви, — и теперь чувствую твое да. Ты желанна мне и холодная и не<у?>хоженная, ибо знаю тебя и в самом тлении тленного твоего, и с мертвой тобою был я на ложе нашей любви. Только приди и возьми скорее с собой на богомолье[835], как ты обещала в агонии. Только дай мне восставить образ твой и память о пламеннике гения твоего людям[836], только не жалей и не зови до этого срока, [ибо] хотя и знаешь, что тоскую, ожидая тебя. Так плачу, глядя на [тебя] ту, которая была ты сама, а она улыбается, показывая два милых зуба из запекшихся и раненых уст твоих, и молчит, молчит на зовы. И я уже начинаю слышать это твое молчание, которое ты заповедала и в бреду предсмертном. Так сочетаюсь с тобою в молчании, хотя не вижу тебя, как и ты, умирая и все обнимая меня детскими руками на нашем ложе, сказала мне, спросившему: «видишь ли ты меня», спокойное, ласковое, почти довольное «Нет». Скоро ль ты опять, как недавно, позовешь меня в лодку, которую будешь направлять дальше предела нашей игрушечной речки и нашего детского пруда. Знай, что я жду, жду, жду… Я телеграфировал Анне Рудольфовне М<инцловой>: «Сочетался с Лидией ее смертью. Вячеслав»[837]. _______________ В моем золоте, как и в моей стали[838], вырезано одно и то же: Ora e Sempre[839]. _______________ Господи, упокой душу рабы Твоея Лидии, чтобы в месте светле она, вручая Христу мое бедное милое колечко тесной любви, молила Его призвать третьим из этой долины слез и надежды[840] того, на чьем пальце другое такое же колечко тесной любви. Он сохранит в пурпуровом просторе Залог сердец[841] _______________ Упокой душу ее, чтобы на своем богомолье, скитаясь, не плакала она беспомощная, потерявшая тропу, в болотах, а пришла бы скорее к окну моего дома петь свой ласковый детский привет любви и, вторгнувшись в дом, увела меня из дома, и доверчивой рукой я бы сжал ее руку, обрученную моей, и «забыл истому мысли стойко-огневой».Последняя цитата нуждается в более развернутом пояснении. В дневник Зиновьевой-Аннибал вложены листки с одним и тем же стихотворным текстом, один чернилами и ее почерком, второй — рукой Иванова и карандашом. Судя по всему, поводом для этого стихотворения, начатого Зиновьевой-Аннибал и дописанного или правленного Ивановым, послужило реальное приглашение (песней из-за окна?) ею мужа на прогулку в разгар его работы. За основу нашей публикации взят «ивановский», более полный текст, в котором слой Зиновьевой-Аннибал обозначен в квадратных скобках. Кроме того, на свободных полях листа поэт обозначил иные варианты некоторых строк, которые мы также воспроизводим:
Помню: читали мне вслух рукописную повесть, в ласкающую прозу которой вплетены были его неизвестные мне стихи. Помню, как встрепенулся я и стал допрашивать об авторе песенки:Песенка Нелепо развивает блоковскую символику встречи с Прекрасной Дамой и Незнакомкой — корабли, ступени церкви, где она «явила облик», «черный плащ» с блестевшей «серебристой каймой», которую настроенный Ивановым читатель заметит и в другом любовном стихотворении из той же книги[848]. Можно предположить, что Иванов «встрепенулся» именно из-за узнавания в тексте молодого поэта «мистического дискурса». Схожим образом вел себя и В. Соловьев, открыто или подспудно отмечавший стихи с упоминанием лазурных (небесных) очей, хотя бы у автора это был просто распространенный epitheton ornans для цвета глаз возлюбленной[849]. Примеры, разобранные выше, при всей их внешней разобщенности свидетельствуют об ином, не литераторском отношении к чужому слову, основанном на идентичности переживания и способов его выражения[850]. Дело решается просто, если мы предположим, что писатели-мистики похожими словами и символами описывали сходный внутренний опыт. Но мы не можем исключить ни накопления описательных средств за долгую историю взаимоотношений литературы и мистики, ни знакомства с ними заинтересованных авторов. Возможно, именно с этой точки и следует начинать отвлеченно размышлять на тему мистицизма в литературе.Цели нет исканью вдали,В небе звезды процвели <…> и т. д.
Г. В. Обатнин (Хельсинки / Санкт-Петербург)
Наступил 1909 г. и все кувырнулось. Простудился — воспаление легких. <…> А выздоровел, написал повесть «Неуемный бубен», прочитал в «Аполлоне», — не приняли. <…> И как на грех А. А. Измайлов из побуждений самых высоких, сберегая литературную честь, написал про меня в вечерней Биржовке[853]…На самом деле в основу рассказа положена случайная (или намеренная) инверсия. Скандальная статья, обвинявшая писателя в плагиате, была напечатана 16 июня 1909 года[854], а презентация повести в «Аполлоне» состоялась 11 февраля 1910-го[855]. Оба сюжета не только существенно разнесены во времени, но вообще не имеют между собой прямых причинно-следственных связей. Привязанность к заданной автором «Кукхи» датировке приводит и к другому неубедительному суждению: будто бы повесть «Неуемный бубен» первоначально называлась «Недобитый соловей» и работа над ней началась еще в конце 1908 года[856]. Действительно, в это время Ремизов работал над повестью «Недобитый соловей», о выходе которой журнал «Золотое Руно» сообщал с января по июнь 1909 года. В письме от 31 января секретарь издания Г. Э. Тастевен передавал Ремизову просьбу Н. П. Рябушинского, владельца и редактора-издателя журнала: «…позволю себе затронуть практический вопрос: Николай Павлович очень просил Вас сообщить, к какому сроку будет закончена Ваша повесть „Недобитый соловей“, уже давно анонсированная нами. Это тем важнее, что мы получаем запросы от наших читателей»[857]. Следующее письмо Тастевена (от 7 февраля), очевидно обнадеженного писателем, еще выражало оптимизм: «Очень рад, что мы скоро получим начало Вашей повести»[858]. Спустя два месяца, в письме от 4 апреля 1909 года, Ремизов сообщил М. А. Кузмину о том, что закончил «вчерне» первую часть «Недобитого соловья»: «Сейчас сижу букву к букве пригоняю, но, как следует, думаю отделать, как все кончу»[859]. Однако с седьмого номера упоминания о повести исчезают со страниц «Золотого Руна». Работа над ней между тем продолжалась. Даже в конце года Кузмин был уверен в скором появлении в печати «произведения под названием „Недобитый соловей“», сулящего «показать широкую картину современной жизни», о чем он писал в рецензии на сборник рассказов Ремизова, выпущенный петербургским издательством «Прогресс» в ноябре 1909-го (на титуле книга датирована 1910 годом)[860]. Из ремизовских мемуаров известно, что в сентябре 1910 года писатель жаловался К. Чуковскому на творческие проблемы с текстом повести «В поле блакитном»[861]. Возможно, «Недобитый соловей» как раз и являлся одним из первоначальных вариантов этой повести: спустя почти два десятилетия Ремизов опубликует книгу «Оля» (1927); в ее первую часть — «В поле блакитном» — войдет рассказ «Недобитый соловей»[862]. История взаимоотношений с редакцией «Аполлона» первоначально складывалась для писателя вполне обнадеживающе. Инициатор издания С. К. Маковский 6 мая 1909 года направил Ремизову, как и ряду других предполагаемых авторов, письмо с приглашением:
В субботу, 9-го мая, состоится первое собрание «Аполлона» в помещении редакции — Мойка, 24, кв. 6. Я надеюсь, что буду иметь удовольствие увидеть Вас в числе сотрудников на этом первом и последнем до осени, сборище «аполлоновцев». Начало в 8 ½ ч<асов> веч<ера>. Жму Вашу руку. Искренне Вам преданный Сергей Маковский[863].Вероятнее всего, Ремизова на этом заседании не было[864], хотя он, несомненно, рассчитывал принимать ближайшее участие в новом периодическом издании. Вскоре случились история с плагиатом и последовавшие за ней болезни. На какое-то время писатель оказался вне литературного процесса. Не обнаружив себя в списке сотрудников журнала «Аполлон», опубликованном в газете «Речь»[865], Ремизов счел тот факт следствием искусственной изоляции от периодической печати. Работа над «Неуемным бубном» началась во второй половине декабря (сразу после перенесенного воспаления легких) и закончилась в конце января 1910 года. Очевидно, в самом начале февраля Ремизов обратился к Вяч. Иванову, руководителю Общества ревнителей художественного слова (Академии поэтов), безусловно учитывая его влияние в «Аполлоне»:
На прошлой неделе я закончил рассказ[866], о котором говорил Вам в новый год. Сижу переписываю. Название ему пока — «Неугомонное сердце». Если подойдет другое — назову именем другим. Я хотел бы прочитать его Вам на той неделе в четверг, в пятницу, как Вам удобнее. За полтора месяца глаз притупился к нему, придется, может быть, либо дополнить, либо переделывать. Может мне лучше всего прочитать в Академии? И в тот же вечер будет выяснено: подходит рассказ «Аполлону» или посылать мне его в «Р<усскую> М<ысль>». Обсудите, Вячеслав Иванович, и известите меня к четвергу, как найдете лучшим[867].О недавно образованном в Петербурге сообществе поэтов Ремизов сообщал П. Е. Щеголеву в письме от 9 февраля:
При Аполлоне действует поэтическая академия стиха. Был я всего один раз, когда посвящен был вечер после смерти И. Ф. Анненского его деятельности. В Академии председатель Вяч. Иванов[868].В книге воспоминаний «Петербургский буерак», главы которой публиковались начале 1950-х годов, Ремизов говорит о том, что приглашение было отправлено руководителем журнала: «Получил письмо от С. К. Маковского, редактора „Аполлона“: предлагает прочесть „Неуемный бубен“ в редакции»[869]. Вероятно, это произошло как раз 9 февраля, поскольку в этот же день Ремизов в письме к Мейерхольду назвал точную дату своего выступления: «11-го вечером я читаю в Академии (в Аполлоне) рассказ. Только после чтения, если останутся силы, приеду. Я недавно только что с постели встал: воспаление легкого было, и чувствую себя очень расслабленным…»[870]. В следующем письме к тому же адресату, 14 февраля, о состоявшемся собрании Ремизов упоминает вскользь: «кончилось в Академии во 2-м часу»[871]. В «Петербургском буераке» подробно перечисляются участники заседания:
Исторический вечер: весь синедрион — Вяч. Иванов, ФадейКомментируя эти имена, примем во внимание характерное для мемуарной прозы писателя мифотворчество с его эмблематическими доминантами. Ремизов описывает собрание как заседание редакции «Аполлона», хотя все детали и, в частности, использованное им слово «синедрион», несомненно, указывают на «Общество ревнителей художественного слова», возглавляемое Вяч. Ивановым. В «Петербургском буераке» Ремизов хотя и опирается на реальные факты, однако описывает их с известной степенью искажения. Не все названные здесь лица в действительности были причастны к вечеру, на котором читался «Неуемный бубен». И. Ф. Анненский скоропостижно скончался 30 ноября 1909 года, и в этом рассказе он выступает, скорее, как эмблема «Аполлона». М. Волошин в феврале 1910-го находился в Коктебеле[873]. Не совсем ясно, присутствовал ли Н. С. Гумилев: 6 февраля внезапно умер его отец (похороны состоялись на Царскосельском кладбище[874]). Секретарь редакции журнала Е. А. Зноско-Боровский определенно отсутствовал на этом вечере. Вместе с тем показательно участие Андрея Белого, который приехал в Петербург в конце января и пробыл в городе до 7 марта: он не только посещал заседания Общества, но и сам прочел здесь 18 февраля доклад о ритме[875]. Из рассказа Ремизова следует, что на вечере его чтение произвело благоприятное впечатление[876], и последовавший несколькими днями отказ оказался для писателя неожиданным. Письмо Е.Л. Зноско-Боровского от 15 февраля, написанное по поручению редакции, окончательно поставило точку в отношениях Ремизова с журналом: «…я посылаю Вам Вашу рукопись, согласно Вашему желанию, — она понравилась, но так длинна, что до осени едва ли могла бы появиться в „Аполлоне“, — а это, кажется, Вас не устроило бы»[877]. Два месяца спустя (14 апреля 1910 года) он признавался в письме к писателю: «Очень жалею, что я не слышал, как Вы читали „Неуемный бубен“, — я бы все сделал, чтобы он появился в „Аполлоне“ — я от него в восторге»[878]. В воспоминаниях мотивация отказа воспроизведена с характерной для Ремизова иронией: «…С. К. Маковский, возвращая рукопись, мне объяснил на петербургском обезьяньем диалекте: по размерам не подходит, у них нету места, печатается большая повесть Ауслендера»[879]. Инцидент в «Аполлоне» отпечатался в сознании писателя глубокой обидой на долгие годы. Более того, этот случай даже стал причиной для позднейшего развития темы умаления собственной писательской значимости. В очерке «Послушный самокей» (1940-е), посвященном Кузмину, Ремизов, подразумевая «Аполлон», писал: «…эти двери для меня „вход воспрещен“». И тут же приводил слова некоего знакомого, бывавшего на собраниях в редакции журнала: «„…все они высшей культуры, а мы с вами средней“. И это осталось у меня в памяти»[880]. Хотя ответ из редакции звучал достаточно формально, истинные мотивы для решения редакции «Аполлона» — отказать писателю в публикации «Неуемного бубна» — носили идейно-эстетический характер. Частная писательская биография оказалась сопряжена с куда более масштабным историко-литературным процессом — со сменой литературных эпох. Зимой 1909/1910 годов члены редакционной коллегии журнала определились с новой моделью художественного осмысления действительности, и так случилось, что именно Ремизов оказался в эпицентре их борьбы за «преодоление символизма» (В. Жирмунский). Буквально с первого номера журнала ключевые позиции в редакции заняли Н. Гумилев, М. Волошин и М. Кузмин[881]. Именно Кузмин тогда же приступил к обоснованию новой эстетической программы — так называемого «кларизма»[882], основные тезисы которого он апробировал на страницах третьей, декабрьской, книги журнала в отделе «Заметки о русской беллетристике». Примечательно, что опубликованные здесь рецензии М. Волошина и В. Кривича на печатную продукцию уходящего года содержали в общем и целом положительные оценки произведений Ремизова, что свидетельствовало о двойственном отношении критического отдела журнала к творчеству писателя на тот момент[883]. М. Кузмину принадлежал самый развернутый и вместе с тем негативный отклик. Объектом критического рассмотрения стала только что изданная книга «Рассказы», куда вошли также цикл сновидческих миниатюр «Бедовая доля» и пьеса «Бесовское действо». Основной недостаток прозы писателя рецензент нашел в «причудливом и необузданном воображении», разрывающем даже «стройность» неких заимствованных форм. Особенно жестким оценкам подверглись языковые эксперименты и синтаксические вольности: «ни меры, ни вкуса в пользовании своею сокровищницей, будто в одном месте заговорили на всех говорах одновременно»[884]. В следующем, четвертом (январском), номере «Аполлона» Кузмин изложил новую литературно-художественную доктрину в статье «О прекрасной ясности». Имя Ремизова не упоминалось здесь в негативном контексте, однако если сравнить аргументы статьи с предыдущей рецензией Кузмина, то они окажутся идентичными. Вся статья «О прекрасной ясности» построена на логике «от обратного»: именно ремизовский язык, стиль и «техника прозаической речи» являются поводом для глубокомысленных обобщений на тему, как не следует писать. 1 февраля на страницах газеты «Речь» в защиту литературного кредо и стиля Ремизова выступил А. Блок. Его статья «Противоречия» представляет собой не просто положительный отклик на сборник «Рассказов» Ремизова на фоне литературной продукции второстепенного писателя П. П. Гнедича, но внятно выраженное отношение к неназванному противнику прозы писателя (в котором угадывается именно Кузмин с его программой «прекрасной ясности»)[885]:(так! — Е. О.)
Францевич Зелинский, Иннокентий Феодорович(так! — Е. О.)
Анненский. И ближайшие: Макс Волошин, Н. С. Гумилев, М. А. Кузмин, Ф. К. Сологуб, А. А. Блок, секретарь Зноско-Боровский, Ауслендер, Ю. Н. Верховский, А. А. Кондратьев и приезжий из Москвы Андрей Белый. Председательствует С. К. Маковский[872].
…Если мы не ханжи, не лицемеры, не изолгались до последней степени, притворяясь твердыми, спокойными и православными людьми, обладающими незыблемыми устоями, то мы и не имеем права сетовать на Ремизова, показывающего нам <…> весьма реальный клочок нашей души, где все сбито с панталыку, где все в невообразимой каше летит к чорту на кулички[886].К этому времени и у самого Ремизова сложилось вполне скептическое отношение к представленному на страницах журнала литературно-художественному направлению. «В Петербурге „Аполлон“ пока все занимает, — сообщал он Щеголеву 9 февраля, — критику ведет Кузмин, завелся там кляризм. Кляризм и больше знать ничего не хотят. Пока вышедшие №№ не важны»[887]. Впоследствии Ремизов более определенно выскажется о принципиальной враждебности собственной прозы и нового эстетического курса:
Свое несомненное в незыблемость и единственность образцов русской классической книжной речи, увенчанной Пушкиным, Кузмин выразил и объявил как манифест «О прекрасной ясности». Это был всеобщий голос и отклик от Брюсова и Сологуба. Мне читать было жутко[888].Полемика Блока с Кузминым по поводу литературного творчества Ремизова, возникшая как раз накануне выступления писателя в «Аполлоне», могла только усилить антисимволистские настроения редакции журнала. Отправляясь на чтение в Академию поэтов, автор «Неуемного бубна» все же возлагал известные надежды на редактора журнала Маковского: «Если бы все знал Сергей Константинович, ведь я ему обязан изданием „Пруда“[889], — сокрушался post factum Ремизов в „Петербургском буераке“, — как я верил, и на этот раз он меня выручит, меня нигде не печатают, а „Аполлон“ меня реабилитирует…»[890]. Между тем блоковская статья в известном смысле инспирировала еще одну конфликтную ситуацию — на этот раз внутри «Аполлона». Идейно-эстетическая программа журнала стала предметом серьезных дискуссий между Вяч. Ивановым, Е. А. Зноско-Боровским и С. К. Маковским. Одним из объектов начавшегося спора оказался Ремизов. Главный редактор «Аполлона», очевидно, желая сохранить мирные отношения с сотрудниками журнала, фактически встал «над схваткой»: «…Я протестую, — писал Маковский Вяч. Иванову 2 февраля, — против всякого доктринерства, в особенности коллективного. Или Кузмин или Ремизов… На каком основании? Уверяю Вас, мне дорог и тот и другой <…> Ремизову до сей поры редакция не отказала в помещении ни одного предложенного произведения. Почему Вы как бы вступаетесь за него?»[891] По всей вероятности, именно позиция Кузмина стала решающей в вопросе о публикации «Неуемного бубна»[892]. Свои аргументы он изложил в печатной рецензии на выход повести в «Альманахе для всех» (апрель 1910). Признавая «Неуемный бубен» «наиболее ярким и едким» «из всего, что дал нам А. Ремизов», критик вместе с тем утверждал, что «кошмарно-мифические» образы повести лишают ее «должной убедительности»; повествование перегружено деталями и эпизодами, повторением «некоторых излюбленных автором приемов»; оттого он не может «достаточно похвалить изобразительную яркость языка» и признать в ней «отсутствие той внешней хаотичности, которая испортила „Пруд“»[893]. Отказ в «Аполлоне» глубоко задел писательское честолюбие Ремизова, о чем свидетельствуют его размышления в очерке 1937 года «Дар Пушкина»: «…вошедшая в обиход „ясность“, ничего не открывает: „ясность“, как и „темнота“, — определения, и всегда приводятся потом литературными оценщиками по своему глазу и слуху…»[894] В очерке, посвященном памяти Кузмина (1949), Ремизов вернется к конфликту с «Аполлоном», чтобы еще раз указать на собственную инородность эстетической программе журнала:
Все моё не только не подходило к «прекрасной ясности», а нагло пёрло, разрушая до основания чуждую русскому ладу «легкость» и «бабочность» для них незыблемого «пушкинизма». Они были послушны данной «языковой материи», только разрабатывая и ничего не начиная[895].Дополнительные обертоны в ремизовские отношения с «Аполлоном» вносит фрагмент воспоминаний М. Пришвина. В дневнике 1927 года он записал:
Большой хитрец и потешник Ремизов, прочитав мой рассказ «Гусек», приготовленный для детского журнала «Родник», сказал мне: «Вы сами не знаете, что написали». Он устроил из моего рассказа свою очередную потеху, прочитав его среди рафинированных словесников Аполлона. Его интриговало провести земляной, мужицкий рассказ в «сенаторскую» среду (так он сам говорил). И он был счастлив, когда рассказ там пришелся по вкусу и его напечатали: получился «букет»[896].Несомненно, для Ремизова факт публикации протежируемого им Пришвина в журнале, буквально несколько месяцев до этого отвергнувшем повесть «Неуемный бубен», был своего рода реваншем — победой над мнимой «ясностью» «литературных оценщиков».
Е. Обатнина (Санкт-Петербург)
«Зеленый край», «Зеленая земля», таким образом, становятся не конкретным географическим указанием, а обозначением страны по ту сторону человеческого сознания, в каком-то ином измерении, которое может открыться лишь в результате волшебного превращения, путь же к нему способны проложить или трансмутации, или медиумическое, сомнамбулическое сознание[902].В ряду образов, причастных символике зеленого цвета и тем самым переводящих повествование из плана обыденности в «страну по ту сторону человеческого сознания», следует рассматривать топоним «Гринок». Рассмотрение этого топонима становится возможным постольку, поскольку открывает новый «отрывок из прочитанных романов», необходимый для интерпретации стихотворного цикла Кузмина. Гринок упомянут в цикле три раза. 1. В «Пятом ударе» из Гринока приходят письма возлюбленного, исполненные нежности к женщине — сопернице лирического героя, и топоним символизирует разлуку/смерть, «зеленую страну», где «мирные пейзажи» становятся «ареной катастроф».
Последние комментарии
4 часов 32 минут назад
9 часов 56 минут назад
11 часов 42 минут назад
11 часов 44 минут назад
1 день 5 часов назад
1 день 5 часов назад
1 день 6 часов назад
2 дней 6 часов назад
2 дней 9 часов назад
2 дней 11 часов назад