Актер на репетиции [Нателла Георгиевна Лордкипанидзе] (fb2) читать онлайн

- Актер на репетиции (и.с. Творческая лаборатория кинематографиста) 5.88 Мб, 199с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Нателла Георгиевна Лордкипанидзе

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Н. Лордкипанидзе Актер на репетиции

Введение

Вряд ли нужно подробно предуведомлять читателя, зачем, с какой целью предлагаются его вниманию записи репетиций. Если эти записи удались, они скажут сами за себя, восстановив в той степени, в которой это возможно, особенности работы над ролью, разницу методов, способов или просто актерских приспособлений, с помощью которых исполнитель справляется с поставленной перед ним целью. Наблюдение за процессом творчества едва ли не так же интересно и способно так же сильно действовать на ум и воображение, как само произведение искусства, — так, во всяком случае, кажется автору, и он очень хочет убедить в этом читателей.

Тут важно показать, важно наглядно восстановить процесс работы, а для этого — изложить свои наблюдения с максимальной откровенностью, полнотой и точностью. При этом невыполнимых задач автор перед собой не ставит. По роду работы ему не раз приходилось бывать на съемках и репетициях, и он достаточно твердо усвоил, что в его возможностях, а что — нет.

Можно, исходя из сверхзадачи фильма или спектакля, зная конкретные требования к сцене или эпизоду, понять, почему они играются так, а не иначе. То есть можно проследить за логическим построением роли и в чем-то даже предугадать его. Но почему артист Н. способен заплакать на сцене и при этом заплакать так, что и вы заплачете вслед за ним, в то время как его собрат лишь грамотно и, возможно, не без приятности сыграет тот же эпизод (при том, что режиссер у обоих один и старались они одинаково)? Проникнуть в эту тайну нам вряд ли удастся. Тут можно лишь констатировать, что один исполнитель талантлив, а другой — нет.

К. С. Станиславский говорил и писал о том, что необходимо пытаться разбудить сферу подсознательного, и указывал пути к ее пробуждению. Однако он лучше других знал, что есть области, подвластные лишь интуиции самого художника, причем подвластные в определенной мере. Не будем же и мы гадать о сем предмете и выдавать свои догадки за нечто определенное и обязательное. Единственное, что от нас непременно требуется, — это сопереживание. Незаинтересованному, стороннему наблюдателю трудно войти в самочувствие другого, проникнуться его состоянием.

И еще одно, о чем кажется необходимым сказать. В книгу включена глава о театре — о работе народного артиста СССР Георгия Товстоногова над гоголевским «Ревизором». Роль городничего исполняет в этом спектакле Кирилл Лавров, роль Осипа — Сергей Юрский. Представляется не только заманчивым, но и чрезвычайно поучительным на практике именно этих бесспорно одаренных и бесспорно владеющих своей профессией артистов понять связь, взаимообогащение, а может быть, и взаимоотталкивание сценической и экранной практики. Это тоже одна из «загадок», равно волнующих и критиков и любителей искусства.

Поскольку эта книга о работе актера (именно его творчество определило собой ее построение и характер), естественно, что многое в деятельности других создателей фильма показано какой-то одной своей стороной или не показано вовсе.

«Дядя Ваня»

Дом Войницких. Дом дяди Вани, его племянницы Сони, его матери Марии Васильевны. Дом профессора Серебрякова, Сониного отца. Однако профессор в деревне не живет и дом, приданое покойной жены, Сониной матери, не любит. Он потом так прямо и скажет: «Не люблю я этого дома…» Но сейчас он здесь, и его красавица жена Елена Андреевна тоже здесь. Приехали на лето, а может быть, навсегда: профессор решил удалиться от дел, выйти в отставку.

Однако в данный момент дом пуст. Пуста белая терраса с длинным овальным столом у входа. Стол накрыт белой скатертью, на нем самовар, чайная, тоже белая, в неброских цветочках, посуда. Массивная золоченая чашка — Марии Васильевны: у нее много таких вещей. И эта чашка, и пепельница с крышечкой, похожая на чернильницу (она вечно курит и носит ее в руках), и прочие мелочи. С террасы в комнаты ведут две двери. Та, что напротив входа, — в бильярдную, та, что сбоку, — в анфиладу, которая кончается кабинетом дяди Вани. Кабинет узкий, с маленьким красного дерева диванчиком и столиком перед ним, с кроватью за ширмами. Тут же, в углу, умывальник, вдоль стен — шкафы с книгами, приборами и пыльными засушенными растениями. У окна — удобный письменный стол, а в одном из простенков — барометр. Сколько ни стучи по нему, стрелка упорно показывает «великую сушь», и то, что это именно сушь, то есть духота, томление, изнывание и одновременно жажда очищающего ливня, вслед за Чеховым учитывает и режиссер, хотя учитывает по-своему.

Между террасой и кабинетом еще несколько важных для действий помещений. Столовая с массивным буфетом — здесь Соня и доктор Астров будут вести свой главный разговор; зал — одна часть его, словно сцена, на несколько ступеней приподнята, и, как на сцене, на возвышении стоит рояль. В глубине зала — крутая лесенка вверх. Отсюда дядя Ваня будет стрелять в Серебрякова и промахнется. И есть еще одна комната, тоже часто видимая нами, и видимая не случайно. Ее готовят к ремонту, пол ее устлан газетами, стены оголены. Ремонт, очевидно, собирались закончить к приезду Серебряковых, но не успели и бросили все как есть. Комната у всех на пути, в нее то и дело заходят. Елена и Соня объясняются здесь в ночь грозы. Для мысли фильма важно, что комната ободрана, что окна ее без штор, что птица в круглой клетке вначале была жива, шевелилась, а потом стихла.

Если не считать этой комнаты, дом по-своему уютен и обжит. Легко сесть в любое кресло, посмотреться в любое зеркало, тронуть клавишу рояля. И в окно хочется заглянуть — там живая зелень, луч юпитера пронизывает ее, как луч солнца; оттуда, из света, приходят актеры. В первый для меня съемочный день они появились не сразу, не все вместе, и в этом была удача. Можно было рассмотреть каждого в отдельности, начать привыкать к ним. Впрочем, первое впечатление не очень отличалось от того, которое уже сложилось в воображении. Астров — Сергей Бондарчук казался и оказался хмуроватым, решительным; дядя Ваня — Иннокентий Смоктуновский, при всей своей чуть растрепанной и несколько утрированно небрежной внешности, вовсе не глядел «не от мира сего». Наоборот — вошел весело, оживленно, с явным любопытством в глазах. Вот любопытство было неожиданным, как неожиданно было то, что оно присутствовало в нем всегда или почти всегда, словно он не знал, что будет с дядей Ваней сейчас и дальше, и как он, актер Смоктуновский, это сейчас и дальше изобразит. Это удивило с самого начала и продолжало удивлять до самого конца, хотя в конце уже начали выстраиваться по этому поводу разные догадки…

Постепенно собрались все Войницкие (Вафлю и старую няню Марину тоже отнесем к их числу, как-никак — одна семья), потом пришли Серебряковы. Было известно, что в роли профессора — Владимир Зельдин и, стало быть, мы увидим не старика на покое, а фигуру подтянутую, энергичную, элегантную. Так и оказалось. Зельдин был бодр, он был, так сказать, специально, заранее бодр, по роли, но одновременно и сам по себе, что тоже пришлось весьма и весьма кстати. В том состоянии, в котором актер явился в павильон, ему легко было начать репетицию так, как просил режиссер.

Репетировали и снимали предфинальную сцену — «отъезд» (так условно назвал режиссер сегодняшний эпизод). После дяди Ваниного скандала Серебряковы оставаться в деревне не намерены, да и до скандала было ясно, что они там не приживутся. Теперь все собрались, чтобы сказать друг другу последнее «прости» и разойтись — некоторые, быть может, разойдутся и навсегда. Однако Серебряков меньше всего думает сейчас об этом «навсегда» — у актера другая забота. Он должен начать делово, энергично, ничем не намекая на недавний выстрел и не стараясь донять дядю Ваню показным великодушием. Сделать это ему тем более просто, что Серебряков и думать забыл о первопричине ссоры — о том, что без всяких злых намерений, просто не учтя обстоятельств, упустив их из виду, готов был оставить без крова и Соню, и Марию Васильевну, и того же дядю Ваню. Вполне искренне заявляет он Ивану Петровичу, что охотно принимает его извинения и сам просит извинить его.


На репетиции. Режиссер А. Михалков-Кончаловский и И. Смоктуновский


Этой фразой сцена начинается и кончается тоже серебряковской учтивой репликой: «Всего хорошего!» Потом все направятся к дверям, к выходу, останутся лишь Астров и дядя Ваня. «Что же ты не идешь проводить?» — спросит Астров. И дядя Ваня ответит: «Пусть уезжают, а я… я не могу. Мне тяжело. Надо поскорей занять себя чем-нибудь…»


В роли Астрова С. Бондарчук


Впрочем, этот разговор снимут в другой раз, позже, как позже будет снят выстрел и все, что ему предшествовало, как будет снято прощание Елены Андреевны с Астровым, происходившее за минуту до отъезда.

Что такая система работы предполагает? Знание текста. Не просто слов роли, хотя и слова знать к съемке наизусть обязательно, но понимание ситуации, обстоятельств, реального соотношения вещей. Только тогда, когда видишь все в перспективе, можно переключиться от одного акта к другому и сыграть финал, не сыграв его предыстории.

Истины эти общеизвестны, это даже не истины, а трюизмы, общие места, как общим местом стало утверждение, что подобного рода условия ставят актера кино в положение гораздо более сложное, нежели то, в какое попадает актер театра. Однако на сегодняшней съемке специфические особенности эти никак не проявляются. По тому, как все идет, видно, что эпизодом занимаются не в первый раз и не первый день. Так что трудность сейчас не в том, чтобы забыть или воскресить прежнее состояние, но в том, чтобы окончательно найти и закрепить — уже на пленке — настоящее.



Что нужно режиссеру Михалкову-Кончаловскому? Ему нужен контраст. Ему нужно, чтобы Серебряков настолько же был поглощен трактатом, который он, обогатившись новыми впечатлениями (выстрел тоже входит в эти впечатления, может быть, даже как главная часть входит), создаст в назидание потомству, насколько дядя Ваня и остальные были заняты своими невеселыми мыслями. Так что «тон» отъезда, как это ни странно на первый взгляд, задает именно Серебряков. Он один активен, он один знает, что нужно делать, он советует, наставляет. Но именно оттого, что главенствующая фигура в этот трагический час не кто иной, как профессор, в эпизод входит и нота юмора. Для нас, смотрящих, нота юмора входит, пожалуй, прежде всего…

Итак, все собрались и начинают. Идут из дальних комнат навстречу профессору и, встретившись с ним в гостиной, молча останавливаются и молча слушают его непринужденную, выработанную речь — ту самую фразу об искреннем прощении дяди Вани. Но хотя все ждут, что Войницкий и Серебряков помирятся, хотя все очень надеются на это («примирение» — сверхзадача данного эпизода), от профессорской бестактности всем делается неловко. Всем, кроме дяди Вани. Он разглагольствований Серебрякова просто не слышит — стоит, отвернув голову, уставив глаза в пол, так что Соне — актрисе Ирине Купченко — приходится вывести его из оцепенения (по просьбе режиссера она нежно, но настойчиво касается его локтя). И тут возникает мимолетный спор: каков все-таки сейчас дядя Ваня? Что он чувствует?

«Он разбит, он раздавлен, свою ответную реплику: „Ты будешь аккуратно получать то же, что получал и раньше. Все будет по-старому“ — он произносит как человек сдавшийся, ни на что больше не надеющийся». Так считает режиссер. Смоктуновский не аргументирует, но просто говорит эту фразу иначе — тихо, скороговоркой и с таким видимым усилием, что становится ясно: не сдачей продиктован его ответ, а желанием как можно скорее кончить тягостную и фальшивую сцену. А кончить ее можно только так — обещанием прежних благ. Ничто другое в их отношениях профессора ведь не интересует…

Снимают несколько дублей, пробуя и один, и другой, и третий — промежуточный — варианты. Тут дядя Ваня уже не опускает глаз, но так пристально-отсутствующе смотрит на Серебрякова, что тот на минуту теряется. Когда фильм будет смонтирован, останется впечатление, что выберут все-таки решение актера. В его репликах — не приниженность, но бесконечная усталость и опустошенность. Поэтому он и не пойдет вслед за отъезжающими — не найдет в себе сил пойти. И Астров не пойдет — все у него кончилось с Еленой Андреевной, на душе саднит, тошно.

Так завершается эпизод, но, прежде чем завершиться, он, как мы уже сказали, повернется к нам своей другой — комической стороной, которая у Чехова, а вслед за ним и у режиссера не только не снимает драматического напряжения, но придает ему более сильный, трагифарсовый характер. Так происходит и на этот раз. Серебряков ведь не случайно заговорил о трактате на тему «Как надо жить». Он занят им, а не обидой на дядю Ваню: в трактате его спасение, он конкретно обозначает переход к прежней — единственно для него возможной жизни.

Кончаловский просит Зельдина особенно не доктринерствовать, не показывать своего превосходства: он настолько в нем уверен, что демонстрировать его незачем. Серебряков сейчас скорее артист, пробующий свои силы, нежели проповедник. Трактат в нем еще складывается, это пока не сочинение, а приятная мысль о нем. Но все же, когда будущей брошюре находится вдруг и название: «Надо дело делать!», он не может сдержать своего довольства. Он и к Астрову подходит со своим открытием о необходимости дела, не замечая, как смешон, именно доктора упрекая в праздности. (Как тут не вспомнить брезгливость Чехова к либеральным рассуждениям «о библиотечках и аптечках», о малой пользе. Разговоры эти баюкали совесть и отодвигали в никуда реальные дела, реальную помощь, до которой тот же Чехов был такой охотник.) Теперь вот и Серебряков надумал спасать человечество, притом что до того занят собой, что не замечает, как светская реплика: «Благодарю вас за приятное общество…» — достается не кому иному, как няне Марине. С этим он и уезжает — процветать.

А финал был уже снят, и увидеть его довелось на экране. Увидеть, как Астров, проводив долгим взглядом отъезжающих, вошел к дяде Ване, как он уселся на диванчик и как медлил уйти, хотя сам же просил подавать лошадей и отказался от предложенного няней чая. Сидел и глядел, как Соня и Иван Петрович работают, как щелкают счеты, как нарочито ровно, чтобы не сорваться, звучат голоса: «…и старого долга осталось два семьдесят пять». И еще на Соню глядел — прощаясь, а она не подняла головы, но когда он отвернулся, посмотрела на него не таясь и пристально — тоже как бы в последний раз.

И снято все это было медленно и внимательно — его взгляд, ее взгляд, две головы, склоненные над письменным столом, и лицо Астрова, полуосвещенное неяркой лампой. На экране было это страдающее лицо, и на фоне его деловые реплики Сони и Ивана Петровича прозвучали неожиданно жестко и жестоко.

А ехать все-таки надо, все «задерживающие» слова были сказаны, рюмка водки на дорогу нехотя выпита, да и работник вошел с тем, что лошади готовы.

Помните знаменитую реплику: «А, должно быть, в этой самой Африке теперь жарища — страшное дело!»? Реплику, которая трактовалась — и Станиславским в том числе — как знак освобождения, как крест на семействе Серебряковых и на всем том, что вошло с ними в жизнь Астрова. «Уехали — и слава богу, даже не жаль: кончится праздность, буду покоен, буду опять заниматься лесом» — так или приблизительно так читался внутренний смысл фразы. У Бондарчука реплика об Африке и жаре звучит иначе — появилась по другой причине. Появилась, чтобы скрыть слезы, вдруг набежавшие на глаза. Поэтому он и отходит в сторону, к карте, и прячется за первые пришедшие в голову слова. Взглянул на карту — там Африка, вот и сказал о ней. Сказать же о том, о чем действительно болит душа, Астров не в состоянии.

«Я не хотел такого финала. Мне казалось — Астров уедет и снова будет много работать, будет лечить людей, заниматься своей статистикой. Но когда я посмотрел на Соню, я внезапно отчетливо понял, что колесо моей жизни повернулось и что я уйду. С самого начала я все время чувствовал, что уйду, но сейчас мне стало ясно, что я уйду скоро».

Запомним это признание. В нем важно все, потому что все открывает тайны. В самом деле — хотел сыграть так, обосновал это так и вдруг сыграл иначе. Отчего? Не оттого ли, что с самого начала для себя знал, что уйдет, и знание это постепенно становилось уже не отвлеченным знанием, но второй натурой? И понадобился лишь толчок — живой контакт с партнером, атмосфера сцены, чтобы благоприобретенная природа заявила о себе сильно и неожиданно — в первую очередь неожиданно для самого художника. А может быть, тут что-то иное, скажем, воля режиссера, исподволь все направляющая, и актеру лишь кажется, что слезы брызнули вдруг? Вопросы были поставлены — на некоторые из них были получены и ответы…

А на другой день после «отъезда» сняли сцену, которая в фильм полностью не вошла, хотя задалась сразу и была сыграна актерами с явным удовольствием. (Не вошла же она, как и некоторые другие, потому, что не позволил метраж — на «Дядю Ваню» было отпущено полтора часа экранного времени.) В сцене активно были заняты двое — Смоктуновский и Бондарчук (Вафля и Марина сидели на веранде за столом, мотая шерсть, и молча наблюдали), и предстоял им фактически проход — точнее, пробег, потому что один догонял другого. После неудачного выстрела в Серебрякова дядя Ваня тайком взял из аптечки доктора морфий, и Астров, опасаясь самоубийства, этот морфий хотел вернуть.

«…Два взрослых, бородатых человека бегают друг от друга. По́шло, безвкусно и смешно» — так предуведомляет режиссер сцену и просит принести в бильярдную зимние рамы, чтобы поставить их у стены, близ дверей. Это ему нужно и для того, чтобы затруднить бег Смоктуновского, и главным образом для того, чтобы вновь подчеркнуть мысль о неблагополучии дома Войницких. Проявляется это неблагополучие самым разным образом — в том числе обнаруживающим себя беспорядком. Прислуга чувствует, что у хозяев что-то не ладится, что заняты они не делами — вот рамы у всех на виду, под ногами. В другое время у дяди Вани и особенно у Сони такого быть не могло, ну а сейчас все не так, как надо.

Разумеется, рамы — прием внешний, и в кадр их Кончаловский на этот раз не включает. Однако найти правильное физическое состояние они актеру помогают или, во всяком случае, должны помочь. Но это — теоретически, а практически Смоктуновский их, кажется, вовсе не замечает, потому что с первого же раза появляется так и таким, каким режиссер хотел его видеть. (Судим по тому, что ни его, ни Бондарчука он не останавливал и никаких замечаний им не делал.)

Нет, впрочем, одно все-таки было — не замечание, но предложение. Убегая от Астрова, дядя Ваня запальчиво кидал ему: «Оставь меня!» На что Астров не менее запальчиво и так же на ходу отзывался: «С большим удовольствием. Мне давно уже нужно». Режиссер предложил Смоктуновскому говорить свою фразу не на ходу, не проговаривать ее, но остановиться и кинуться на Астрова «как петух». За этим наскоком, за этим не скрывающим себя раздражением ясно, что скрыто: «Я в своем праве, что хочу, то и делаю, хоть травлюсь, а вы извольте оставить меня в покое». Смоктуновский мгновенно, без всяких истолкований, все понимает и, не прерывая дела, соглашается: «Ага, ага», — и еще раз выбегает из бильярдной, роняя стулья и затравленно озираясь.

Повторяется это раз шесть-восемь, не меньше: широкий, убыстряющийся шаг дяди Вани, неожиданная — глазами — встреча с Астровым, короткая, яростная перепалка, преследование. И, наблюдая за всем этим, мы имеем счастливую возможность сполна ощутить притягательную странность актерской профессии — способность безраздельно отдаться воображению. Способность воображением заменить реальность.

Обнаруживается это сразу во многом: в полном чувстве публичного одиночества в том числе. В павильоне всегда народ — и не посторонние, но те, кто занят на съемке. Актеры же в момент работы никого не видят или видят боковым зрением. Обнаруживается это и в полной свободе поведения — в верности физического самочувствия. Появляясь на террасе, Смоктуновский каждый раз появляется на ней заново, и заново встречается глазами с Астровым, и заново мечется взад-вперед, соображая, как бы верней уйти. И Бондарчук реагирует на него так, что чувствуется внезапность каждой реакции, а не механическое повторение. Что-то неуловимо меняется: взгляд ли, выражение лица, ритм. И сам процесс работы для актеров увлекателен, а это тоже явное свидетельство, что они верят в происходящее. Когда веры нет, когда художник ею не зажил, он либо исступленно ищет ее, либо старается поскорей отыграть ненавистное место. В кино это «поскорей» особенно ощутимо — сняли, и баста, не придется, как в театре, мучиться из спектакля в спектакль. Сейчас же команды «мотор!» никто не ждет. Ни заигравшиеся актеры (какое это верное слово — «игра», потому что, хотя все очень серьезны, элемент игры, детской непосредственности во всем, что происходит, несомненно есть), ни мы, тоже переставшие замечать что-либо, кроме этих двоих. Павильон и для нас превращается в дом Войницких, и мы сострадаем одному человеку и волнуемся вместе с другим.

А в один из дней Бондарчук отказывается сниматься. Все готово, аппаратура установлена, актер приходит в костюме и гриме — значит, собирался работать, а потом вдруг говорит: «Нет, не могу». Говорит, правда, не сразу — поначалу добросовестно пытается делать то, что от него просят, но потом взрывается.

На этот день намечена так называемая досъемка: эпизод в целом готов, но чего-то необходимого в нем пока нет. На этот раз нет крупного плана Астрова, вот актер и должен сделать «нужное лицо». А для того чтобы «сделать лицо» такому, как Сергей Бондарчук, необходимо наново пережить все то, что на этом лице должно отразиться. Пережить слезы дяди Вани, который будет сидеть с ним рядом, на ступеньках лестнички, ведущей в его кабинет; пережить его отчаянные слова: «…если, положим, я проживу до шестидесяти, то мне остается еще тринадцать… Как я проживу эти тринадцать лет?»; пережить и свой, не менее отчаянный и горький ответ: «Э, ну тебя!.. Наше положение, твое и мое, безнадежно».

Актер не просит воспроизвести эпизод снова, но партнер ему необходим. Необходимо живое человеческое общение, необходимы глаза дяди Вани, может быть, две-три его фразы, чтобы воскресить в душе все, что уже было испытано на съемках. Воображение в данном случае едва ли не бессильно — ведь сразу нужно продемонстрировать результат, причем в самом наглядном его виде, действительно «сделать лицо», и все в исполнителе этой формальной задаче резко противится. Тут не каприз — тут невозможность, и режиссер тотчас это понимает. Съемка отменяется. Нужные планы будут сняты через несколько дней.

Чуть повернув лицо в сторону дяди Вани, Астров смотрит на него хмуровато и отчужденно. Не только не старается его утешить, но даже руки в знак сочувствия не положит на плечо. Только еле смотрит, а потом в ответ на одну из фраз кричит: «Перестань!» Но, странное дело, вы на него за эту холодность и за этот окрик не сердитесь. Больше того — вы вдруг начинаете ощущать, что из этих двух Астрову, пожалуй, труднее или, во всяком случае, не легче. Слезы дяди Вани, разумеется, не целительные слезы; выплакавшись, он не изживает свою боль, она лишь притихает на время. Но все-таки она притихнет, растворится в ласке Сони, в собственных словах, в «выговорах» того же Астрова. В слезах дяди Вани — смятение, в угрюмости доктора — отчаяние.

Во время съемок, определяя для себя задачу, Бондарчук скажет Смоктуновскому: «В этой сцене все отношение Чехова к действительности. Ничего у нас не выйдет, у тех, кто сейчас, потому и надеяться нечего, рыпаться нечего». Дядя Ваня злит его своими вопросами; Астров знает — и он спокоен, а Войницкий — в истерике.

«…Если бы можно было прожить остаток жизни как-нибудь по-новому. Проснуться бы в ясное, тихое утро и почувствовать, что жить ты начал снова, что все прошлое забыто… Начать новую жизнь… Подскажи мне, как начать…с чего начать…» — в этой страсти, в исступленной настойчивости вопросов отблеск надежды. А что говорит Астров? «Э, ну тебя! Какая еще там новая жизнь! Наше положение, твое и мое, безнадежно».

Вот это «безнадежно» сцену и определяет. Определяет для режиссера и для актеров тоже. Определяет, ведет и подсказывает странные, неожиданные, но тем не менее сразу же проникающие в вас детали. Еще не кончив разговора, Астров начинает вдруг щелкать на счетах. Сидит и щелкает — и не в задумчивости, не в машинальности, подводя итоги, еще и еще раз безжалостно утверждая, что «в какие-нибудь десять лет жизнь обывательская, жизнь презренная затянула нас». И услышав этот сухой, резкий, автоматический звук — именно звук, а не слова, потому что слова были сказаны раньше звука, дядя Ваня срывается с места и лихорадочно, исступленно начинает рыться в шкафу, перебирая одну за одной полки и вываливая их содержимое на пол.

Что он там ищет? Морфий — чтобы кончить все разом, не мешкая? (Эпизод «на ступеньках» идет после сцены, в которой Астров пытается догнать Войницкого и отобрать у него лекарство.) Поначалу мы так и думаем — морфий, особенно когда видим, как Смоктуновский быстро что-то схватит, сожмет в руке и сунет руку в карман. Однако, когда Астров, с трудом преодолев его сопротивление, вытащит руку и разожмет ладонь, на ней окажутся всего-навсего шарики — тяжелые, гладкие металлические шарики, которые дядя Ваня постоянно носит с собой, перебирая их наподобие четок.

Мы не спросим, зачем эти шарики, отчего эта вспышка, мы просто почувствуем, что эта точка — знак того, что душевные силы на исходе, что самоубийства не будет. Коротко, облегченно засмеявшись (но очень коротко, мгновенно, для дяди Вани не оскорбительно), Астров сдает его на руки вошедшей Соне, перепоручив ей взять морфий.

Эпизод длинный. Формально он распадается на две части — до прихода Сони и после ухода Астрова, — однако, по существу, он един. В нем силен, явствен и в какой-то мере завершен мотив, в характеристике героев Чехова едва ли не главнейший и намеченный в фильме тоже достаточно определенно. Определенно, но не полно — режиссер тут больше понимает, что мотив надо выразить, нежели находит средства, как это сделать. Однако что же это за мотив?

В своей работе «Время в пьесах Чехова» Борис Зингерман пишет: «Время — это юдоль страданий, это ложе пыток — уносит прочь мечты о личном счастье, влечет сквозь строй обольщений и разочарований. От юных надежд и очарований время влечет драматических героев к усталой трагической зрелости, ограниченной в своих возможностях, но не заблуждающейся на свой счет, а через нее — к новой надежде, не связанной уже с идеей личного счастья». И дальше: «Драматические персонажи Чехова живут в нескольких временных измерениях: стянутые тисками повседневности, их души чутко внимают мгновенным впечатлениям бытия и распахнуты вечности».

Тут найдена и названа природа чеховских персонажей, тот их особый секрет, который всегда волновал, но редко давался в руки. Связанное с такой категорией, как время, поэтическое бытие чеховских персонажей, или, вернее, понятие об этом поэтическом бытии, могло меняться и, естественно, менялось во времени, однако главное ощущалось неизменным. Это главное было связано с понятием духовной свободы как непременного условия существования. В той же работе сказано: «Они живут в медвежьих углах тоскливой, невежественной и несвободной страны, погруженные в поток обыденщины, — поток грозит подняться и захлестнуть с головой», и все же способны «быть начеку», чтобы не пропустить совсем иных призывов судьбы (расслышать «зовы новых губ»).

Кончаловский настойчиво вводит в фильм образ времени. Сменяя друг друга в резком, контрастном монтаже, идут вначале и повторяются неоднократно документальные свидетельства тех лет. Тифозные бараки, вымирающие от голода села, страдающие лица детей, бесплодная земля — и роскошь царской охоты, бездуховное благополучие сытых, довольных людей. Отзвук общей беды предопределит и личную судьбу таких, как Астров, дядя Ваня, Соня; предопределит и потребует от них стойкости, терпения, как неоднократно повторял Чехов, подразумевая отнюдь не смирение, но долг перед жизнью и необходимость этот долг выполнить.

Уговаривая дядю Ваню отдать морфий, Соня как самый веский аргумент (наряду с жалостью к ней и матери) приводит, казалось бы, сейчас такой далекий и для Войницкого необязательный, как долг. «Отдай, дядя Ваня! Я, быть может, несчастна не меньше твоего, однако же не прихожу в отчаяние. Я терплю и буду терпеть, пока жизнь моя не окончится сама собою… Терпи и ты». На это Войницкий говорит тоже, казалось бы, не о том, что сейчас для него главное, — не о любви, не о потерянных надеждах, не о прошедших бесплодно годах, но о работе, как о единственно спасительном. «На, возьми! Но надо скорее работать, скорее делать что-нибудь, а то не могу… не могу…».



Работать — вот возможный выход; «не могу… не могу…» — тоска, которая охватила его и неизвестно, отпустит ли когда-нибудь. Одно — независимо от другого, другого не исключает и в противоречии с ним не находится.

Бондарчук и Смоктуновский тоже не сводят баланса. Помните: «Я посмотрел на Соню и внезапно отчетливо понял, что колесо моей жизни повернулось…» Про себя и про то, что его окружает, Астров знает все — и не боится знать и предполагать самое худшее. Однако деревья он все-таки сажает. Или, может быть, потому и сажает, что знает самое худшее? Да, пожалуй, именно поэтому — жизнь ведь не кончается, когда мы уходим. «Те, которые будут жить через сто, двести лет после нас… — те, быть может, найдут средство, как быть счастливыми…».


В роли няни Н. Пастухова


В голосе Бондарчука нет ни мечтательности, ни размягченности. Только что он вынес приговор существованию своему и дяди Вани и отнюдь не склонен лить слезы умиления по какому бы то ни было, даже самому возвышенному, поводу. Просто она сидит в нем — мысль о будущем, как заняты ею и то и дело к ней возвращаются все те, кто — по Чехову — хранит человеческое достоинство.

Вот уже несколько дней подряд, как на террасе — накрытый к чаю стол, и у стола, как ни придешь, сидит и вяжет няня Марина. Актриса Н. Пастухова выглядит и держится настолько по-домашнему, что о ней никак не скажешь — актриса в павильоне. В теплой кофте, в мягких комнатных туфлях, домашняя, уютная — с ней так и тянет поговорить, отвести душу или просто помолчать, думая о своем и машинально глядя, как в ее руках не очень проворно, но безостановочно и завораживающе шевелятся спицы. Сегодня возле няни Марины — Астров. Насупленный, но не сердитый, не злой — просто явно не в себе. Разговор у них, до прихода Войницкого, не длинный, но для Бондарчука чрезвычайно трудный и чрезвычайно ответственный. У его героя тут монолог — пересказ его займет, пожалуй, столько же места, сколько прямое цитирование, поэтому позволим себе привести его полностью.

«Да… Заработался, нянька. От утра до ночи все на ногах, покою не знаю, а ночью лежишь под одеялом и боишься, как бы к больному не потащили… В великом посту на третьей неделе поехал я в Малицкое на эпидемию… Сыпной тиф… В избах народ вповалку… Грязь, вонь, дым, телята на полу, с больными вместе… Возился я целый день, не присел, маковой росинки во рту не было, а приехал домой, не дают отдохнуть — привезли с железной дороги стрелочника; положил я его на стол, чтобы ему операцию делать, а он возьми и умри у меня под хлороформом. И когда вот не нужно, чувства проснулись во мне, и защемило мою совесть… Сел я, закрыл глаза — вот этак, и думаю: те, которые будут жить через сто-двести лет после нас и для которых мы теперь пробиваем дорогу, помянут ли нас добрым словом? Нянька, ведь не помянут!»

Тут, в монологе этом, все мотивы, все темы и едва ли не все обстоятельства жизни Астрова — во всяком случае, все определяющие обстоятельства. Если выслушать монолог внимательно, не придется спрашивать режиссера и себя, почему Астров с такой настойчивостью возит с собой фотографию худенькой, наголо остриженной девочки, взирающей на мир печально и отрешенно. И эта девочка, и эти гробы в ряд, и эти убитые горем женщины — нет-нет да проходят они перед мысленным взором земского доктора, и тогда все остальное кажется ему не таким уж важным. Долг, совесть — вот что с годами укореняется в его душе все глубже и глубже. Укореняется — и гложет, и зовет к лесам, к эпидемиям, к составлению безрадостных статистических карт да еще к водке. «Может, водочки выпьешь?» — встретит няня Марина вошедшего Астрова, на что он со смешком и усаживаясь ей ответит: «Нет. Я не каждый день водку пью. К тому же душно».

Монолог Астрова, как и вся пьеса, впрочем, едва ли не погребен под истолкованиями. Все знают, что он должен выразить, как его должно произнести и как его произносили великие предшественники. Актера от всех этих знаний может спасти только одно — конкретная действенная задача. Если эту задачу найти, тогда и слова скажутся легко и не будут так связывающе-самоценны. (А то на каждом — словно пуд висит.) Бондарчука текст пока «держит» — внутренний его эквивалент не найден, не найдено и настроение, в котором Астров начинает эпизод. Сердит ли он на Елену Андреевну, которая его вызвала, написав, что муж болен (Астров приехал, а профессора даже дома нет, гуляет), или, напротив, — рад лишнему случаю побывать у Войницких именно теперь, когда она здесь? Обстоятельство это тоже немаловажно и тоже должно учитываться. И вообще — почему он решил столь откровенно высказаться? Какая тому причина?

Возможно, и даже наверное между режиссером и исполнителем было обо всем этом не раз говорено, но сегодня последствия этих разговоров что-то не очень ощущаются. Кончаловский просит: «Старайся не впасть в пафос и не оправдывай себя — мол, я заработался и это все извиняет», но исполнителю подобного рода общие требования мало что дают. Он и без того старается говорить просто, без «красящих» интонаций, но паузы — мучительные, длинные — выдают степень его напряжения.

Бондарчук вообще работает тяжело — для себя в первую очередь, но и для остальных тоже. Ему все кажется, что эпизод не удается, и он, даже тогда, когда дана команда «мотор!», вдруг останавливается и начинает фразу сызнова. Это — в нарушение всех правил, потому что, когда снимают, остановить съемку может лишь постановщик. Однако Бондарчук не выдерживает. Тут сказывается все: и характер, в достаточной мере властный, и собственная режиссерская практика (раз фальшь — стоп!), но, главное, та отдача роли, которая прорывается сквозь все и сквозь гнев тоже. Сейчас он, например, начинает явно нервничать и конец монолога: «…те, которые будут жить через сто-двести лет после нас… помянут ли нас добрым словом? Нянька, ведь не помянут!» — произносит недоброжелательно и агрессивно.

Конечно, фразу эту можно сказать и с таким подтекстом: «стараешься для вас, мучаешься, а вы даже и не вспомните», но тогда к нему надо вести с самого начала и к тому же продолжить тему дальше, провести ее через роль. Актер же к раз возникшей интонации больше не возвращается и, кажется, находит то, что ставит эпизод «на место».

Возникают два определяющих и связанных друг с другом мотива: усталость и «великая сушь». Усталость — мотив астровский, личный; «великая сушь» — общий, но до Астрова тоже имеющий непосредственное касательство. Вот когда это определено, верно найденное самочувствие помогает снять и пафос и программность слов, объясняет и исповедь доктора. Это, конечно же, рассказ для себя, объяснение себя — себе же, та минута, когда необходимо высказаться и когда горькие истины, сказанные вслух, не отнимают силы, но странным образом укрепляют их. Будто снова и снова проверяешь свой выбор и, как ни тяжело, признаешься, что иного быть не могло.

Когда действие пойдет дальше, мотив долга обретет подтверждение в той горячности, с которой Астров будет отстаивать свои леса. И от Елены Андреевны, которая лениво и томно поинтересуется, не отвлекают ли они от работы и особенно от дяди Вани. Для них обоих разговор на эту тему — продолжение давнего и более важного, пожалуй, самого важного разговора. Разговор о том, что, как бы ни обернулась твоя жизнь лично, какие бы разочарования тебе ни пришлось испытать, за тобой все равно остаются твои обязанности. Как хочешь их назови — хоть обязанностями перед самим собой, своей совестью (если не хочешь говорить о других людях, об обществе), — но от этого они не становятся меньше, необходимость в них не пропадает.

Однако все это отчетливо прозвучит дальше, в монологе же (и фильм подтвердит это) все-таки останется что-то неопределенное. Не недосказанное, зовущее к собственным догадкам, мыслям, но именно неопределенное, неясное.

Обстоятельно и неторопливо, как часто в этом фильме, камера начнет свой рассказ. Мы увидим дом — и комнату за комнатой и сразу анфиладу — насквозь. Увидим Марию Васильевну в кресле — она читает, дымит папироской и в своих высоких воротничках, пенсне со шнурком выглядит и сверхэмансипированно и сверхинтеллигентно. (Это отмечаешь мельком, но обязательно отмечаешь и запоминаешь.) Все это время экран нем, а потом сразу взрывается — музыкой, шумом и… фотографиями. Жизнь и смерть — вот что тут рядом, вот что сопоставляется. Процветание одних, вырождение и гибель других — не только людей, тление коснулось и природы. Голы деревья, бесплодна земля, под выстрелами гибнут звери.

И снова тихо — маятник часов, угадывается дыхание человека. Дядя Ваня спит, прикрывшись газетой, потом газета соскользнет на пол. Лицо у него неожиданное и поза неожиданная — неудобная, неспокойная. И весь он неожиданный — в этом мы убедимся немного спустя, когда отзвучит последняя фраза Астрова. «Люди не помянут, зато бог помянет», — скажет няня Марина в ответ на его вопрос, и доктор благодарно на нее посмотрит: «Вот спасибо. Хорошо ты сказала».

На эту реплику дядя Ваня и появится — в том же старом-старом песочного цвета халате, в котором спал, со спутанными светлыми волосами (волосы тоже какие-то старые, словно траченные молью) и не в щегольском, как требует Чехов, а в щеголеватом, как хочет режиссер, галстуке. Настроен же дядя Ваня явно демонстративно: его «мда», и преувеличенный зевок, и усмешка не позволяют на этот счет усомниться. Да и слова не позволяют. Иван Петрович, например, вопреки сложившемуся о нем мнению, так очевидно несправедлив к профессору, что Астров, который сам Серебрякова недолюбливает, не может его не упрекнуть: «Ну, ты, кажется, завидуешь», и дядя Ваня с ним соглашается. Он не скрывает своих чувств от Астрова, как Смоктуновский не скрывает их от нас, зрителей. Он только привносит в свое состояние нечто дополнительное, не столько оправдывающее его раздражение, сколько переводящее весь разговор в иной план.

Прижав руки к груди, нагнувшись к самому уху доктора, он, как тайну, как нечто ужасное, скажет: «Человек ровно двадцать пять лет читает и пишет об искусстве, ровно ничего не понимая в искусстве». Презрения здесь нет — это открытие действительно ужасно, но и унизительно, мучительно — кому он верил, кого почитал, как мог так долго ошибаться?

«Герои Чехова оказываются на сцене в момент трагического протрезвления, когда с внезапной, пугающей ясностью они осознают, что жизнь коротка и прожита не так, как следует, и что переделывать ее, кажется, уже поздно. Вот почему с таким отчаянием, так горячо и поспешно подсчитывают они свои годы» («Время в пьесах Чехова»). В первом акте дядя Ваня свой нерадостный счет начинает, и лихорадка и горечь во всем, что бы он ни делал. В характере его реакции — когда на террасе появляется Мария Васильевна и произносит свое «ах» по поводу того, что некий Павел Алексеевич опровергает в своей новой брошюре то, что семь лет назад защищал, Смоктуновский, по его собственному выражению, «наливается гремучей ртутью». В тоне его реплик — он едва ли не злобно смеется, когда та же Мария Васильевна называет его «светлой личностью». «О да! Я был светлою личностью, от которой никому не было светло…». В запальчивости, с которой он кидается на Астрова, явно иронически аплодируя, на горячие слова Сони о лесах: «Браво, браво!.. Все это мило, но не убедительно, так что позволь мне, мой друг, продолжать топить печи дровами и строить сараи из дерева».


Перед съемкой


То, что дядя Ваня сам не свой, настолько очевидно, что вежливое нежелание окружающих заметить серьезность его состояния кажется просто-напросто жестоким. Однако режиссер именно на этом эпизод и строит: каждый так занят собой, что на другого души не остается. У Сони ее вечная мука — доктор. Елена Андреевна воспринимает Войницкого сквозь призму его обременительной любви к ней. Про Марию Васильевну и говорить нечего: «на уме у нее одно — Серебряков и „вечные проблемы“», к сыну она слепа и глуха. Только один Астров, кажется, начинает понимать, что дядя Ваня — на пределе, однако и Астров на этот раз в своем. Близость Елены Андреевны тревожит его все сильней и сильней. Когда эпизод пойдет дальше, он будет строиться так, что и у Елены Андреевны появится интерес к доктору, и дядя Ваня заметит это, однако и того, с чем он в эпизод приходит, достаточно, чтобы Войницкий почувствовал себя ненужным и одиноким.

Когда фильм появился на экране, один из критиков заметил, что режиссер излишне жесток к дяде Ване и что жестокость эта бьет, что называется, по своим. Что ж! Мысль о слабости Войницкого, даже о жалкости его у Кончаловского, пожалуй, была, и, окажись на месте Смоктуновского иной исполнитель, герой сильно бы потерял. А сейчас, что ни происходит, все в его пользу, хотя и не на его пользу. Однако кто сказал, что побеждает лучший? Здесь победитель Серебряков, а Иван Петрович бывает и слаб, и нервен, и откровенно несчастен. Доктор и Соня мужественней, но опять же — что из того? Это разница характеров — душевное же, нравственное «вещество» их одно, и Смоктуновский это доказывает.

В скобках добавим — и хочет доказать.

Если брать в теории, в рассуждении, то дядя Ваня видится актеру и чистым, и гордым, и достойным всяческого уважения. Он сено косит, он работает, он честно ест свой хлеб. Смоктуновский говорит еще, что его герой — светлая личность, и, хотя мы только что слышали, как дядя Ваня зло смеялся над этой характеристикой, мысль о расхождении с Чеховым в голову не пришла. Право Войницкого думать о себе строго, а наше право —воздать ему по заслугам, присчитывая к ним и эту его способность судить о себе мужественно и трезво. И еще одно, что кажется исполнителю чрезвычайно важным и что он держит в уме, как бы ситуация ни сложилась. Дядя Ваня не из тех натур, что идут навстречу несчастью, ждут его. Напротив, он всеми силами хочет убежать от него, быть покойным, только жизнь складывается так, что убежать не удается. А сам по себе он вовсе не нытик, не несчастненький. «И вообще, — Смоктуновский говорит это, вдруг рассердившись, — я не люблю играть слабых людей».

Так же как в словах Бондарчука о колесе жизни Астрова, которое внезапно и круто повернулось, так и в утверждении Смоктуновского, что дядя Ваня — сильный человек и что слабых людей он, Смоктуновский, играть не любит, — все не только интересно, любопытно, но и дает возможность понять замысел. В рассуждениях этих важно и другое — они подводят к разгадке того, что всегда случается в созданиях людей талантливых. Вычисляя по логике, причем по той логике, которая была актерами же предложена, мог ли, должен ли был Астров в финале заплакать? А дядя Ваня? Его растерянность и его нервность отнюдь не возвышенны, но именно тогда, когда поражение его вроде бы очевидно, к нему, а через него к вам приходит «второе дыхание». Приходит мысль об особом складе чеховских героев, мысль о том, что, как бы они ни были в себе, жизнь для них их личной судьбой не исчерпывается, только их несчастьями не меряется, на них не кончается. Она видится им во времени, в протяженности, в связи с другими, им подобными. Это их чувство и рассудочно и естественно — вернее, вначале естественно, а потом осмысливается, обговаривается, словесно утверждается — у тех, кто склонен утверждать. У тех же, кто не склонен, — в них оно существует, как данность. «Люди не помянут, зато бог помянет», — старая женщина говорит это просто, как нечто само собой разумеющееся, без чего и существовать невозможно. Обязательно помянут, обязательно вспомнят — как же иначе?

Передаст актер эту данность — передаст он едва ли не главное в драматургии Чехова, не передаст — может сыграть и сильно и прекрасно, но иное и для иного.

Держа в подсознании «светлого человека», строя режиссерский план, по которому Соня, Астров, Войницкий, Вафля, няня Марина трактуются как люди несомненно и безупречно порядочные, Кончаловский и исполнители могли позволить себе не думать об ограничительных рамках. «Роль надо обговаривать. Надо, чтобы мысли героя были пережиты, а потом пойдет свое» (из беседы со Смоктуновским).

Скандал, на который идет дядя Ваня, — это и есть свое. И реакция окружающих подсказана тем же. Все словно сговорились не замечать его странностей — бестактных нападок на профессора, несдержанности с матерью. Но он грубит, а она великодушна и снисходительна: «Прости, Жан …я тебя совершенно не узнаю…» (Сказала — и обиделась, даже, кажется, встала из-за стола, но потом опять села — мол, что с него сейчас возьмешь…) Смоктуновскому такая реакция партнеров помогает чрезвычайно, помогает физически ощутить стыдную неловкость оттого, что он так явно себя выдает.

Эта неловкость и причина неловкости актеру существенны. На одной из репетиций он говорит: «А что, если после скандала я начну чай пить? Все ведь собрались у самовара, чашки налиты…» Говорит, пробует, а потом сам отказывается: «Нет, вдруг поймут, что мне не по себе оттого, что я один пью». Так возникает пауза — дядя Ваня сидит тихо, молча, ни на кого не глядя, нервно перебирая металлические шарики. И именно от этой томительной паузы, от тишины — в чаепитии все растворилось бы, сошло на нет — становится ясно, что дядя Ваня перешагнул рубеж.

Террасу снимают еще несколько дней, снимают, уточняя, но не изменяя главного — состояние действующих лиц. И тут — два слова о режиссере, потому что невольно получается в наших записях так, что он куда-то отодвигается, будто его и нет вовсе, будто это не он, а кто-то другой ведет действие, строит его, определяет задачи актеров. А между тем Андрон Михалков-Кончаловский твердо держит в своих руках все нити — твердо держит и направляет, как правило, по-своему, хотя к желаниям исполнителей внимателен и уважителен чрезвычайно. Именно в силу этого тут возможны и пространные разговоры и конфликты — режиссер прекрасно понимает, что без талантливых сотоварищей Чехова сколько-нибудь толково не передать.

Однако в пристрастии и доверии Михалкова-Кончаловского к актерам угадывается и нечто иное, не только с Чеховым связанное. Его художественное мышление по природе своей чувственно и конкретно: жизненные проблемы познаются им через житейские судьбы, и исполнитель в его фильмах фигура, как правило, первостепенная. (В этом нас убеждают не только «Дядя Ваня», «Первый учитель», «Асино счастье», но и в чем-то противостоящий им опыт «Дворянского гнезда».)

На съемках «Дяди Вани» режиссер во всеоружии замысла, однако, когда картина будет снята, он не побоится сказать, что, начни он сначала, многое сделал бы по-другому. Впрочем, так бывает едва ли не с каждым, кто всерьез увлекается Чеховым: хочется ставить все его вещи одну за другой, подряд, и причем не для того, чтобы разгадать особенности стиля, приема, которые так увлекают вначале. В процессе работы выясняется, что это не так уж важно, что гораздо важнее другое, о чем, хочешь не хочешь, но заставляет задуматься Чехов. Думаешь о человеческой судьбе — своей собственной в том числе.

Парадоксально (и это тоже от Чехова), что, стремясь ответить на многое, на общее, волнуются тем не менее по мелочам. Снимая террасу, долго, например, спорят о том, мог ли Астров, приглашая Елену Андреевну к себе в лесничество, ни с того ни с сего взять ее за руку? Режиссер полагает, что мог: если увлечешься — а интерес Астрова очевиден, — то почему не взять за руку? Какое тут нарушение приличий, о которых так хлопочет Смоктуновский? Тот же остается при своем и горячо приводит множество резонов — любопытно, что все они скорее от дяди Вани и его отношения к Елене Андреевне, нежели от самого Смоктуновского.

Соглашаются на том, что доктор просто подходит к Елене. По логике это вполне возможно, к тому же и Мирошниченко подкидывается некий «козырь». Явное внимание Астрова к Елене — эмоциональный толчок и для актрисы: она словно впервые доктора разглядела, и все последующие реплики мысленно адресует уже ему. Ритм эпизода сразу меняется.

Или вот фраза, в которой Елена Андреевна назвала Вафлю Иван Иванович вместо Илья Ильич. Как на это реагировать? Ответ не проходной — в нем натура видна. Актер молчит, а Смоктуновский с ходу предлагает несколько вариантов, суть которых в том, что Вафля — по доброте душевной — рассердиться на Елену по-настоящему не может. «Ты ей уже восьмой раз говоришь, что ты Илья Ильич… Но как говоришь… Вы правы, я не Иван Иваныч, а Илья Ильич… Именно что — вы правы, это надо подчеркнуть…».

Долго останавливаются и на выходе Марии Васильевны. Кому она адресует свое «ах» и рассказ о брошюре Павла Алексеевича, меняющего свои убеждения? Всем? Смоктуновский предлагает Астрову. «Пусть Мария Васильевна несколько пококетничает с ним. Интересный мужчина все же…». И актрисе Анисимовой-Вульф эта возможность кажется заманчивой: ее героиня не потеряла интерес к жизни, она всегда подтянута, элегантна, тон интеллектуального кокетства ей вполне к лицу.

Репетируя «Три сестры», Вл. И. Немирович-Данченко неоднократно подчеркивал, что главное для актера — верное самочувствие. Если оно найдено, то любая реплика скажется правильно, даже самая коварная для персонажа. Для Кулыгина, например, камнем преткновения стала фраза про ковры, которые вместе с занавесками необходимо на лето убрать в нафталин. Эти злосчастные ковры заставляли трактовать его как человека сугубо меркантильного, едва ли не вторую Наташу в доме. Незачем говорить, как это было неверно.

Работая с В. Орловым, режиссер искал настроение, в котором Кулыгин приходил на именины. Он бодр, радостен, энергичен — от этого все и шло. От этого и еще от того, что он учитель. Наставлять — его дело, его натура, но именно наставлять, а не спасать добро, тут большая разница. В результате «ковры» произносились в спектакле проходно — проходно буквально и фигурально, и образ «самого доброго, но не самого умного человека» от них не страдал нисколько.

Кончаловский и актеры про самочувствие впрямую не говорят, но, мучаясь деталями, интуитивно настроение каждого действующего лица ищут.

Жаркий душный полдень. Окна в гостиной прикрыты ставнями, но от солнца все равно не спрятаться: лучи его причудливыми пятнами ложатся на пол, золотят воздух. Всем лениво и томно. Елена что-то играет: начала отчетливо пассаж — и оборвала, еще раз начала — и снова оборвала. Встала. Прислонилась спиной к ставню, полузакрыла глаза и медленно-медленно раскачивается: направо — налево, налево — направо. Скрипит ставень, волосы выбились из прически, томно, знойно.

«Полюбуйтесь: ходит и от лени шатается. Очень мило! Очень!» Это дядя Ваня, он в высоком кресле, поначалу его и не видно. Реплика ироническая, насмешливая, но в голосе такая любовь, а во взгляде такое восхищение, что (какая там ирония!) выдает себя с головой. И все выдают себя с головой в этот знойный полдень. «Мне хочется каяться, милые сестры. Томится душа моя», — так начинает Маша Прозорова свою исповедь в «Трех сестрах». Соня тоже томится, и говорить о своей любви ей тоже необходимо. «У меня уже нет гордости, нет силы владеть собою… Не удержалась и вчера призналась дяде Ване, что люблю…». Ирина Купченко говорит и плачет — слезы текут и текут у нее из глаз, а губы улыбаются.

Мизансцена построена так, что Елены Андреевны Соня не видит — та у нее за спиной: стояла у окна, когда Соня начала говорить, а потом подошла к ней и встала сзади, приобняла рукой. Вместе и в то же время врозь — Соня исповедуется себе, а Елена думает о своем. У нее в лице сейчас такая нега, такая затаенная страсть, что ясно — и ей не по себе. Ее двойное и настойчивое «позволь!» — позволь мне поговорить с Астровым о тебе — может ввести в заблуждение лишь Соню да отчасти ее самое. Недаром Астров минуту спустя скажет ей: «Вы — хитрая!»

Режиссер эту неустойчивость, зыбкость героини намеренно подчеркивает: она ему не то чтобы не мила, но в ее безволии, в ее душевной пассивности видится ему нечто опасное. Когда доктор разложит перед ней свои диаграммы и фотографии, он с огорчением и досадой заметит, что они ей не интересны. И не только потому, что она занята поручением Сони, вообще не интересны, не по душе. Неудовлетворенность в ней есть, и слезы ее искренни, однако та жизнь, которая, по Чехову, единственно осмысленная, то есть одухотворенно-деятельная, эта жизнь от нее далека.

Не ставя подобного рода вещи в прямую связь, то есть не выводя забвения интересов Сони из характера Елены Андреевны или из ее убеждений, режиссер тем не менее глаз на случившееся не закрывает. Недаром, перед тем как сделать нас свидетелями страстного объятия Астрова и Елены, он покажет — крупно — лицо Сони. И такое на этом лице смятение, такая безоглядная любовь, такая робкая надежда, что рана, которая вскоре будет ей нанесена, покажется вдвойне жестокой.

К тому же Кончаловский снимет не столько красоту и самозабвение поцелуя, сколько торопливую жадность объятия: чувственность и любовь — они здесь не сольются так, как в прощальном поцелуе Астрова и Елены, и это тоже будет не случайно.

А потрясенное и потерянное лицо дяди Вани… Он пройдет мимо Сони с букетом роз и, взглянув на нее, все поймет, однако не остановится, лишь посмотрит виновато. Что может утешить в несчастной любви? Только любовь, это он по себе знает. И он поспешит к своему утешению, чтобы увидеть поцелуй Астрова и Елены.

Что в его душе, когда он глядит на них и произносит: «Ничего… Да… Ничего…»? Интонация звучит едва ли не успокаивающе — да нет, просто успокаивающе, потому что он видит смятенное лицо Елены и отзывается только на него. От смешка тут не удержаться — ну что за Иисус Христос такой, даже рассердиться не смог, от восхищения не удержаться тоже. Точность здесь не выверенная, но высшая. Это как смертельная пуля: боли не чувствуешь, думаешь, что живешь, а падаешь мертвым…



Рядом с такой любовью, как его и Сонина, влечение Елены Андреевны и Астрова друг к другу не то чтобы второсортно — слово это брать к ним в пример не хочется, — но иного качества, иной напряженности. Впрочем, они и сами понимают, что не в силах отдаться друг другу безраздельно, и в минуты прощания скажут о себе и своих чувствах с обескураживающей прямотой. «Как будто бы вы и хороший, душевный человек, но как будто бы и что-то странное во всем вашем существе. Вот вы приехали сюда с мужем, и все, которые здесь работали… должны были побросать свои дела и все лето заниматься только подагрой вашего мужа и вами. Оба — он и вы — заразили всех нас вашею праздностью…».

Елена Андреевна не так определенна, как Астров, но и у нее нет других слов, кроме: «Какой вы смешной… Я сердита на вас, но все же… буду вспоминать о вас с удовольствием… Я даже увлеклась вами немножко…»

Эта трезвость понимания и заставила в свое время Книппер усомниться в правильности того, как строил сцену последнего свидания Астрова и Елены Станиславский, игравший с ней в паре доктора. «Меня смущает ремарка Алексеева по поводу сцены Астрова с Еленой; Астров у него обращается к Елене, как самый горячий влюбленный, хватается за свое чувство как утопающий за соломинку. По-моему, если бы это было так, Елена пошла бы за ним, и у нее не хватило бы духу ответить ему: „какой вы смешной…“» Он, наоборот, говорит с ней в высшей степени цинично и сам как-то даже подсмеивается над своим цинизмом. «Правда или нет?» — спрашивает она Чехова.

«Но это неверно, совсем неверно! Елена нравится Астрову, она захватывает его своей красотой, но в последнем акте он уже знает, что ничего не выйдет, что Елена исчезает для него навсегда».

Ирине Мирошниченко и Бондарчуку — обоим, пожалуй, в равной мере — хочется сыграть чеховское «неверно»: драматизм, а не цинизм, безысходность, а не безразличие. Режиссеру тоже хочется, чтобы тон всему дал финал, в котором у Астрова есть такие слова: «Как-то странно… Были знакомы и вдруг почему-то… никогда уже больше не увидимся. Так и все на свете…» Но к этому финалу он предлагает идти не прямо, а найти в сцене резкий эмоциональный переход. А поначалу пусть будет нечто грубое в том, как Астров увлекает Елену, рисуя ей преимущества измены на лоне природы: «Поэтично по крайней мере… Здесь есть лесничество, полуразрушенные усадьбы во вкусе Тургенева…» (Именно на эти полуразрушенные усадьбы Елена Андреевна и заметит: «Какой вы смешной…»)


В роли Елены Андреевны И. Мирошниченко


Однако пока режиссер с горячностью выясняет, почему Астров спросил Елену: «Вы испугались?», Бондарчуку хочется взять ее за руку, а потом спросить про испуг, выводя одно из другого (у Чехова, говорит он, есть ремарка: «берет ее за руку»). Кончаловский же против. И формально: доктор не подойдет к Елене близко, когда мимо то и дело ходят люди с поклажей (Серебряковых готовят к отъезду); и по существу: испугалась она не жеста, а ситуации: «Страшно не пожатие руки, а остаться здесь». Режиссер прав, но актеру жест, вероятно, в чем-то помогает, и Бондарчук на нем настаивает. Впрочем, настаивает до поры до времени. Когда репетиция пойдет дальше, он вдруг скажет: «Ну, ладно, я этого не играл», — подразумевая, очевидно, под «этим» прямое физическое воздействие.

Эпизод небольшой, но Кончаловский строит его на движении, видя в перемене места возможность для перемены состояния. Из проходной комнаты, где все их видят, Астров увлекает Елену в пустое, заставленное рамами помещение (опять рамы, опять мотив неустройства), и эта вдруг возникшая уединенность и сдающийся, как кажется, испуг Елены (Мирошниченко начинает несколько раз чуть нервно смеяться) вызывают к жизни фразы об измене и тургеневских уголках.

Впрочем, — и это важно и дается Бондарчуком сразу — его Астрову чужды донжуанские слова: произнося их, он смущается, краснеет, а на второй день съемки даже просит начать разговор с Еленой не сразу — собирается с духом. Кончаловскому же «завлекательные» фразы нравятся («Что, если взять к ним такой подтекст: „Сейчас я ее уговорю“?»), и нравятся потому, что дают возможность скрыть истинное состояние доктора. «Представьте себе, что вы встретились в театре, — кругом народ и вы должны говорить о пустяках».

Бондарчук. Но тогда пропадает главное: чувство безвозвратной потери…

Кончаловский. Ты хочешь сыграть серьезно — любовь, а ее надо спрятать и выразить открыто в единственном кадре, когда Астров стоит один и говорит: «Были знакомы и вдруг почему-то никогда уже больше не увидимся».

Теоретически точек над «и» так и не ставят — просто репетируют долго (мы уже говорили про второй день), и в процессе работы мнения сами собой примиряются. С самого же начала, держа в уме свое состояние к финалу, Бондарчук момент «обольщения» проводит как нечто досадное, как нечто такое, что надо отговорить — и ладно. Он донжуанствует с явным трудом, и от этого неудобного состояния как раз и возникает та внутренняя перемена, которая нужна режиссеру. И опять, как в сцене на террасе, главные слова обращены не к Елене — к себе, и оттого в них такая открытость, тоска и боль. На боль и отзывается Елена («куда ни шло, раз в жизни!»), в прощальном объятии Мирошниченко непритворная любовь и отчаяние.

В фильме эпизод сократится, но главный мотив его — мотив погибающих жизней, счастья — останется.

… Первый раз оказываюсь не в павильоне, а в репетиционной комнате. Чуть опаздываю, все уже сидят, и реплика Зельдина: «Я начинаю» — демонстративно обращена ко мне. Об этом не стоило бы вспоминать, если бы не одно обстоятельство. Не знаю, отчего, но актеры, в жизни народ не самый точный, на репетицию не опаздывают. Исключение лишь подтверждает правило, не наоборот. Возможно, дело тут в коллективности труда — на репетицию вызывают тех, кто в ней занят, и даже самому беспечному неловко, если многие его ждут. А возможно, причина в другом: в том особом состоянии, которое актер старается вызвать в себе перед работой. На это требуется определенное душевное усилие, и время, потраченное зря, его убивает. Недаром многие из тех, кто приходит в кино из театра, так мучаются неизбежными на съемках перерывами. То свет ставят, то грим поправляют, то еще что-нибудь, а творческое самочувствие уходит, нажитое состояние уходит, и возобновить его, как правило, очень трудно. Вот и теперь — демонстрация Зельдина не случайна, хотя действительно только что начали и он едва успел произнести первую фразу.

«Прошу, господа! Повесьте, так сказать, ваши уши на гвоздь внимания». Откуда это, из какого акта? Судя по тому, что здесь все, даже няня Марина и Вафля, — из третьего, когда дядя Ваня стреляет в Серебрякова, поняв, почувствовав, ощутив (любое слово тут к месту), что жизнь его прожита зря. Да, кажется, этот акт, потому что Зельдин продолжает: «Впрочем, шутки в сторону. Дело серьезное… Жизнь моя уже кончена, о себе я не думаю, но у меня молодая жена, дочь — девушка. Продолжать жить в деревне мне невозможно…»

Мы привели несколько фраз, а у Серебрякова здесь целый монолог, суть которого сводится к тому, что надо продать имение, купить дачу в Финляндии, а на оставшиеся процентные бумаги жить без хлопот.

Как и в сцене отъезда, тон задает Серебряков, и поэтому начало чрезвычайно важно. Режиссеру важно, чтобы Зельдин говорил «жизнь моя уже кончена» легко, заложив руки в карманы и прохаживаясь, важно, чтобы он чувствовал себя свободно. «Вы не должны вопросительно приглядываться к тем, кто в гостиной. Если вы приглядываетесь — значит, вы сомневаетесь, а этого у профессора нет. Он действительно уверен, что все хорошо придумал: дача, процентные бумаги… У него улыбка — и никакой мысли о том, что он кого-то обижает. На это он никогда не пойдет: „Я не говорю, что мой проект идеален. Если все найдут его негодным, то я не буду настаивать“».

Зельдин снова говорит текст, и Смоктуновский буквально на него кидается: «Постой… Повтори, что ты сказал».

Зельдин (покорно). Купить в Финляндии небольшую дачу.

Смоктуновский. Чем вызвана реакция дяди Вани? Только словами Серебрякова или тем, как на них реагируют остальные? Как они будут реагировать?

Анисимова-Вульф. Мария Васильевна должна говорить с сыном, как с дефективным: оспаривать мнение профессора…

Мирошниченко. А как я? Застыла в своем?

Петров. Я хочу играть, что в проекте что-то есть. Неясно — что, но что-то.

Режиссер. А Соня пусть попробует не принимать ни в чем участия. Пусть вообще не слушает, что говорят. Ты же (Смоктуновскому) рано закусил удила.

По характеру разговора, по тому, что идет он не на съемочной площадке, а в комнате, по всему этому видно, что над эпизодом работают едва ли не в первый раз. Определяют обстоятельства самые общие, и определяют их пока тоже достаточно общо. Так и не решили, например, как быть с Соней: должна ли она успокаивать дядю Ваню, видя его отчаяние, или ей достаточно своего? Ирина Купченко считает, что Соне за него стыдно: «У меня тоже все плохо, но я молчу. Мне неловко, что он так себя ведет». Кончаловский же поначалу хочет, чтобы она дядю Ваню утешала, была активной («она одна понимает, что с ним»), но потом меняет свое решение. Не очень все ясно и Смоктуновскому. Почему его герой говорит, что «двадцать пять лет я вот с этой матерью, как крот, сидел в четырех стенах». Почему вспоминает именно мать?

Мирошниченко. Он жил один, вот что тут.

Смоктуновский. Нет, не то. Что-то другое.

Линия поведения определилась пока что только у двоих: у Марии Васильевны и Серебрякова. Мария Васильевна должна быть терпелива с сыном, но, что бы он ни говорил, каких бы резонов ни приводил, все это ею во внимание не берется. Профессор — вот кто оракул, вот кому надо беспрекословно повиноваться. «Слушайся Александра!» — это в ее устах звучит без тени юмора, будто она наставляет не сорокалетнего мужчину, но мальчика. Серебряков же ни в коем случае не должен сбиться на отрицательного героя. Он искренне огорчен поведением дядя Вани — тот несет какую-то чушь, кажется, даже плачет, ссорится с матерью… Нет, ничего подобного профессор не хотел.

Но в этот день не только говорят — сразу же пробуют. Вернее, — говорят, пробуя, определяя в действии, что так, а что — нет. Именно сейчас находят мизансцену, которая потом войдет в фильм. Дядя Ваня и Серебряков окажутся друг к другу близко-близко, и, обняв Серебрякова за шею, Смоктуновский скажет ему шепотом: «Пишешь ты об искусстве, но ничего не понимаешь в искусстве».

Почему они окажутся рядом, почему дядя Ваня обнимет его — все это неожиданно, как неожиданно решение всей сцены, притом это убедительно бесконечно.

«В монологах дяди Вани (а у него в этом эпизоде монолог, хоть он и прерывается репликами) мне, — это говорит Смоктуновский, — важно не обличать профессора, а показать наболевшую душу. Ты забыл, что мы люди, что у нас тоже жизнь, и ты не имеешь права на нее посягать. Мы — не твоя собственность. Вот что он хочет сказать Серебрякову. Но как сказать — вопрос другой. Сила Достоевского в том, что он доводит идею до физического ощущения. Чехов же очень сложен: характеры его героев неуловимы, их трудно толковать. При этом Чехов эмоционален больше, чем я предполагал. Мысль его эмоциональна».

От мысли — в тот день разбора — и шли. Шли от того, что Серебряков не монстр, что за свою идею, хоть она и продолжает казаться ему превосходной, он тем не менее не держится и, наоборот, как человек воспитанный, всячески стремится сохранить мир. А дядя Ваня на мировую не идет, не может идти. Не в имении дело, а в том, что все пропало, что Серебряков ничтожество, что Елена любит Астрова… Великодушничая, Серебряков подсаживается к Войницкому на диван, успокаивает его, утешает, а он ему тогда и говорит: «Все твои работы… не стоят гроша медного!»

Но хоть мизансцена найдена в первый день, только потом выяснится, как она точна и объемна, как сразу схватил Смоктуновский главное — то, что дядя Ваня не разоблачает, а продолжает решать здесь свою судьбу. (От этой сверхзадачи все неожиданности и пойдут.)

Репетиция в комнате была 12 октября, а 14-го «Скандал» уже снимали. Начали с выхода Марии Васильевны. Режиссер предложил актрисе сделать его торжественным, праздничным. Профессор ждет их всех к часу, с такой официальной просьбой он обратился к ним в первый раз. Что все это может значить? Анисимова-Вульф схватывает задачу с полуслова: в том, как она выходит, как деловито и в то же время спокойно усаживается, как пристраивает около себя неизменную пепельницу — во всем этом ожидание чего-то значительного. Даже во взгляде, который она бросит на Вафлю (он мирно сидит в уголке с няней Мариной и мотает шерсть), даже в этом мимолетном взгляде — осознание важности происходящего. Войницкая смотрит не осуждающе, но строго: какими пустяками вы занимаетесь, и Вафля встает, конфузится, к Марине больше не подходит. А когда Мария Васильевна торжественно сядет, когда мы увидим, что она внутренне готова к профессорским откровениям, его реплика: «Где же остальные?.. Разбредутся все, и никого никогда не найдешь!» — произведет как раз нужное впечатление. На нас произведет, разумеется. Мария Васильевна предпочтет услышать следующее: «Садитесь, господа, прошу вас…» (После этого «садитесь» как раз и последует: «Повесьте, так сказать, ваши уши на гвоздь внимания».)

Чехов, разумеется, не случайно выбирает самый неподходящий момент для предложения Серебрякова — нервы у всех напряжены, достаточно малейшего повода, чтобы истинное состояние каждого и истинное положение вещей определилось с пугающей ясностью. Режиссер «предлагаемые обстоятельства» пьесы не только не сглаживает, но обостряет максимально. В этом эпизоде дядю Ваню демонстративно оставляют буквально все. Добрый Вафля лепечет: «Ваня, дружочек, не надо, не надо… Зачем портить хорошие отношения?» Елена Андреевна приказывает: «Иван Петрович, я требую, чтобы вы замолчали». Серебряков обидно смеется: «Господа! Да уймите же его, наконец!» Мать одергивает. В образовавшемся вакууме Смоктуновскому даже необходимо, чтобы и Соня была от него в стороне: он один, это ясно, это и заставляет его принять решение.

Сцена горячечная: крики, выстрелы, слезы, сердечный спазм у профессора, звон разбитого стекла — все в ней случается в считанные минуты, и оттого особенно опасно, что и для нас все сольется в темпераментный, драматический, но хаос. А между тем эпизод отнюдь не однороден, эмоциональные изменения внутри него так существенны, что приводят к необходимости выстрела, о котором Войницкий и не помышлял вначале. Природу этих изменений режиссер и актеры как раз и должны обнаружить.

И опять, как на террасе, многое определится конкретными частностями, деталями. Такой, например, превосходной деталью, как дверь кабинета дяди Вани, к которой он, ошеломленный только что виденным поцелуем, прислонится спиной. Он стоит, охватив себя крепко руками, а злосчастная створка то и дело открывается и противно скрипит. Раз скрипнет — он ее сердито закроет, еще раз скрипнет — прихлопнет и поглядит раздраженно, в третий раз озлится на нее, как на врага. (Во время съемок Кончаловский скажет: «Дверь — твой главный противник сейчас».) Режиссер намеренно «снижает» состояние дяди Вани, он будет добиваться трагикомического эффекта, актер же, при всей своей устремленности в драму, от детали тем не менее не откажется. Он интуитивно почувствует, что она сможет быть тем мостком, который позволит ему соскользнуть в крайнее возбуждение, на какой-то миг потерять себя совершенно.



И Мария Васильевна поможет ему в этом. Не успеет дядя Ваня задать Серебрякову самый простой вопрос: «А куда прикажешь деваться мне со старухой матерью и вот с Соней», — как Войницкая успокаивающе-снисходительно положит ему руку на локоть, и это движение заставит его дернуться, как от удара. Если бы его оставили в покое! Если бы Серебряков не лез к нему с фальшивыми извинениями! Если бы кто-нибудь сказал хоть одно человеческое слово! Но нет — все молчат, а профессор присаживается, гладит, обнимает… Невыносимо! Получай тогда правду о себе, правду, после которой не тебе, а мне будет плохо, но все равно получай. Когда Смоктуновский говорит: «Теперь у меня открылись глаза», — он уже не в себе, волна горя и отвращения уже накрыла его с головой и тащит, тащит, тащит…

Тащит и буквально: он срывается с места, отшвыривает тех, кто на пути, и кричит свои странные, неясные и пронзительные слова: «Пропала жизнь! Я талантлив, умен, смел… Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский…

Я зарапортовался! Я с ума схожу… Матушка, я в отчаянии! Матушка!»

Тут есть одна удивительная загадка. Не та, о которой обычно спорят — всерьез ли Войницкий считает, что он талантлив, что из него мог бы выйти Достоевский, но другая. На первую ответил Чехов, и ответил весьма определенно: не в Достоевском дело, не в том — гений Иван Петрович или нет. Жизнь Войницкого загублена — вот что главное, вот о чем печаль. А тайна тут в другом — в этом двойном крике: «Матушка, я в отчаянии! Матушка!» После враждебности к ней, после откровенного раздражения, явной отчужденности — почему именно эти слова, что тут должно случиться, чтобы вызвать такую страстную, такую детскую мольбу о помощи?

Реакция окружающих, а если более конкретно — смех Серебрякова. «Шопенгауэр» — только это он из всего сказанного услышал, и это разозлило его чрезвычайно. Подумайте, какие претензии — и у кого! «Ничтожество!» — вот что он скажет дяде Ване и что еще раз подтвердит обидным, нарочитым смехом. Вот тут-то в первый раз и мелькнет мысль о самоубийстве. «Матушка, я в отчаянии», — прозвучит у актера, как: «Матушка, что мне делать? Неужели я схожу с ума?» Неожиданно для себя и для партнеров Смоктуновский опускается на колени. «Ты зачем это сделал, почему? Мне не ясно», — говорит режиссер. «И мне не ясно, — отвечает актер. — Просто захотелось». «Настоящее приспособление родится от верного актерского самочувствия в образе действующего лица, от желания действовать, во что бы то ни стало выполнить задачу роли в предлагаемых обстоятельствах» (из беседы К. С. Станиславского).

А у профессора тем временем схватывает сердце. Проговорил свое, отсмеялся, захотел встать — и не смог. Зачем понадобился этот приступ, что он дает актерам, чем им и режиссеру помогает? Он «работает» на ту же перемену эмоционального состояния — на выстрел. Серебрякову плохо, все около него, все суетятся с водой, лекарствами, а дядя Ваня стоит на коленях, и никому до него нет дела. На одной из репетиций няня Марина случайно его толкнула, и эта случайность завершила то, что уже было подготовлено раньше. Дядя Ваня вдруг увидел себя со стороны, увидел ясно, холодно, трезво. Увидел — и ужаснулся. «Ты не юродствуешь, тебе стыдно, что все так произошло», — к этому отрезвлению первая часть эпизода неумолимо идет, и слова Войницкого: «Будешь ты меня помнить!» — являются его логическим завершением.

Смоктуновский просит: «Когда я пойду к себе в комнату, пусть никто на меня не смотрит. Я попрощаюсь со всеми взглядом, а то мелодраматически получается».

Помните, мы говорили о любопытстве, с которым Смоктуновский приходит на съемочную площадку. Все всё о пьесе знают, и он все знает о дяде Ване, а между тем — любопытствует. Поначалу это казалось свойством натуры: детскость, некоторая наивность, некоторая игра в то и другое; мы привыкли связывать с подобными чертами представления о художниках. Постепенно, однако, от экскурсов в характер пришлось отказаться — чем дальше, тем больше обнаруживалось иное, о чем сам актер сказал весьма недвусмысленно: «Роль с начала и до конца не представляю». Как хотите тут понимайте — можете так, что чеховские персонажи кажутся ему трудноуловимыми и поэтому твердой партитуры у него нет, а можете так: зная судьбу дяди Вани, Смоктуновский тем не менее способен забыть об этой судьбе и каждый раз творить ее наново. Наново встречаться с людьми, наново оценить предлагаемые обстоятельства, наново действовать. И опять хочется процитировать Станиславского: «Когда пьеса срепетирована и актеры играют подряд все акты, они обязаны не знать, что будет происходить на сцене не только во втором или четвертом акте, но и в первом, с той минуты, как открылся занавес».

Съемочный день для меня начинается с неожиданностей. Всех застаю в гостиной, но гостиную застаю в разгроме: разбита красивая лампа, стоящая на рояле, опрокинут стол, стул, валяются вещи. Смоктуновский на полу, на коленях. Лицо обросшее, добродушное, жует резинку и к чему-то примеривается. А Зельдин смотрит на себя пристально в зеркало и несколько нервными движениями поправляет галстук. Дверь в комнату дяди Вани отворена.

Мы расстались в прошлый раз на том, что Войницкий ушел к себе в кабинет с твердым желанием умереть. «Убивал, конечно, себя», — это для Смоктуновского несомненно. Теперь же репетируют момент после выстрела, но, как вы знаете, стреляли в Серебрякова.

Кончаловский хочет, чтобы профессор вел себя достойно: «Ищите логику поведения, помните, что выстрел был внезапным и испугаться Серебряков просто-напросто не успел. Он ошеломлен, но это другое. И вообще — чтобы было легче, вообразите себя Долоховым, в которого всю жизнь стреляют…» Мысль найти в себе Долохова Зельдина привлекает, и он сейчас же свой выход пробует. Идет не то чтобы совсем спокойно, убыстряет и убыстряет шаг, но не бежит, не прячется и, заметив по пути зеркало, машинально в него глядится и даже поправляет галстук. «Никто меня не боится, — замечает Смоктуновский, — а жаль».

И тут позволим себе маленькое отступление. В режиссерском варианте сценария поведение Серебрякова после выстрела записано буквально так:

«Серебряков (вбегает, пошатываясь от испуга). Удержите его! Удержите! Он сошел с ума!»

Как видите, не только ни о каком «самочувствии Долохова» не может быть и речи, но перед нами смертельно перетрусивший, взывающий к женщинам человек. Чем объяснить такого рода перемену? Все тем же желанием Кончаловского не видеть в дяде Ване героя и спустить его с облаков, если не пряным, то косвенным образом? «Меня никто не боится» — шутливая и случайная реплика Смоктуновского таит в себе тем не менее правду.

Его действительно никто не боится, но разве должны бояться? Разве выиграет дядя Ваня в наших глазах оттого, что будет хладнокровно целиться в убегающего и убьет его на глазах жены и дочери? Подобного рода мысль показалась бы кощунственной любому, притом что с перетрусившим профессором любой готов легко примириться. Кончаловский явно не хочет первого, хотя в ходе работы столь же явно отказывается и от второго. Он не ставит их лицом к лицу — Серебрякова и Войницкого, не предлагает нам сделать выбор. Ему важно другое, и для этого другого вовсе не обязательно, чтобы профессор был воплощением всех отрицательных черт, а дядя Ваня — положительных. Режиссер исследует процесс, в неумолимый ход которого втянуты и Войницкий и Серебряков, которому даже Астров не в состоянии до конца противостоять. Каждый из них с разной силой и по-разному, мучаясь этим или вовсе того не замечая, но отторгается от существа жизни. Что с ними происходит в результате — об этом он ставит фильм, пристально и безжалостно вглядываясь в его героев.

Однако вернемся к «Скандалу». К борьбе дяди Вани с Еленой Андреевной, которая пытается отнять у него револьвер, к нему самому, который в ослеплении не замечает Серебрякова, а когда заметит — смешно и неумело стреляет в него, поминая черта и сказав, в конце концов, детское «бац». Да, надо ли вспоминать, что эпизод снимают по кусочкам, и в тот день, когда я застаю хаос в гостиной, начали сразу с выстрела. У Чехова впрямую не сказано, почему Войницкий не стал стрелять в себя. Фильм тоже не расшифровывает этого впрямую, но без того все ясно. Не успевает Войницкий закрыть дверь своей комнаты, как туда же идет Мария Васильевна, а вслед за ней, — после слов Сони — Елена Андреевна и Серебряков. Те, кого он не мог, не хотел видеть, они снова его теснят, снова загоняют в угол, и, чтобы от них избавиться, он поднимает пистолет.

Смоктуновский не просит начать чуть раньше, чтобы внутренне подготовиться, «нажить» верное самочувствие, физическое в том числе. Он только говорит: «Как вас тут много!» — и уходит к себе в кабинет, и оттуда сразу же слышится шум, топот, голоса. Оттого что гостиная просматривается объективом, съемочная группа сгрудилась за аппаратом, а кое-кто даже поднялся на площадку: там воображаемый кабинет Серебрякова. Комната дяди Вани открылась как на ладони, и было видно, как актер готовит себя к выходу. Как он жестикулирует, как бегает, как что-то говорит себе и сам себе отвечает. Однако второй раз никто из нас на площадку уже не поднялся: намеренно подглядывать (а как иначе это назовешь?) было неловко.

«Актерская работа — темное дело. Никогда не знаешь, что может тебя верно направить, в какую минуту это произойдет. Об одной роли говоришь, думаешь, читаешь, фантазируешь, но все равно не можешь ее представить. И вдруг что-то одно решает. Так было с Мышкиным. Полгода работал, и ничего не получалось. А однажды увидел, какой Мышкин: на киностудии стоял человек и в суете читал книгу. Я все понял» (из разговора со Смоктуновским).

А съемка фильма между тем подошла к концу. Осталось отснять несколько планов, проходов, один или два небольших эпизода. Грустно. Сколько ни воображай, как вдохновение осеняет своими крыльями главу избранника, как он творит, мучаясь и радуясь, как ты потрясаешься, глядя на все это, — самая фантастическая картина не в состоянии заменить то, что происходит на самом деле. Как в один из дней, когда снимают кусочек из объяснения Елены Андреевны и дяди Вани (он потом в фильм не войдет, сократится), Смоктуновский повернется к Мирошниченко и посмотрит на нее с такой страстью, нежностью и отчаянием, что все, кто следит за репетицией, невольно переглянутся в изумлении. Как хотите, но это чудо: слушал режиссера, оживленно и тихо переговаривался о чем-то с партнершей и вдруг повернулся к ней другим человеком. Вправду другим — не собой, не Смоктуновским.

Это мгновенное преображение в нем всегда поражало, как поражала легкость, с которой он на все отзывался. На изменение режиссерского задания, на реакцию партнера, просто на поведение окружающих. Ему ничего не стоило или казалось, что ничего не стоило, сделать несколько разных дублей подряд. И не кардинально разных, а отличных друг от друга чем-то неуловимым, но тем не менее существенным. Тон делает музыку — в «делании» тона его стихия; в чувстве ритма — то есть в интенсивности действия — тоже стихия, как и в способности отдаваться происходящему.

А в Ирине Купченко главное так и осталось неразгаданным. Была ли ее Соня так хороша потому, что роль и индивидуальность актрисы полностью совпали, или ей было так свободно оттого, что вся работа происходила не на людях и на площадку она приходила полностью подготовленной? С самого же начала она естественно держалась Соней и гляделась Соней, словно ею и была.



Все тут были талантливы — и не только потому, что режиссер пригласил хороших актеров, но потому еще, что они играли Чехова. То, что им предстояло выразить, было правдой: она их поднимала и поддерживала, будила их фантазию и интерес. И нам было радостно-прекрасно вживе оказаться в усадьбе Войницких, бродить по небрежным и домашним их комнатам, слушать издалека их голоса.

А в один из вечеров услышать и музыку — тихие переборы Вафлиной гитары. Он играет что-то свое, не грустное, но и не веселое, не танец, но и не песню — нечто неопределенное и милое. А в лад аккордам стучат шары: Астров в бильярдной. Он уже порядочно выпил, ворот его рубашки расстегнут, галстук съехал чуть набок, волосы растрепаны. Ему хорошо пьется под треньканье гитары, под шум листвы под окном, под собственные мысли. Так бы, наверное, и ночь прошла, если бы не Иван Петрович. Он тоже забрел на музыку и теперь стоит в дверях, наблюдает. Речь, как часто теперь у них, пойдет о Серебряковых, и в такт дяди Ваниным словам, и как ответ на них, Астров то спокойно, то сердито бьет кием.

Это ночь откровения, хотя они и не исповедуются друг перед другом.

Это ночь близости — они родные, Астров и Войницкий. И когда они поют, голова к голове, и когда слабый дяди Ванин голос поддерживает низкий тон доктора, вы не то чтобы понимаете или чувствуете сродство их душ — ваша душа с ними вместе.

Это ночь трагического прозрения, притом что о своем будущем они молчат вовсе. Но по тому, как сурово и напористо выговаривает слова романса Астров и как притулился к нему дядя Ваня, а до того долго и пристально смотрел в окно, по этой их сдержанной печали видно, что они ко всему готовы.

«Сила натуры, которой нет возможности развиваться деятельно, выражается и пассивно — терпением, сдержанностью». Это писал Добролюбов. Под этими словами мог бы подписаться Чехов. Мысль об этом мы унесли с репетиций и съемок фильма «Дядя Ваня».

«Ревизор»

«Спектакли Товстоногова всегда строятся так, что характер персонажа складывается не сам по себе, но во взаимодействии с партнером», — говорит Кирилл Лавров, исполнитель роли городничего в спектакле Ленинградского Большого драматического театра имени Горького «Ревизор».

Как известно, пьеса Николая Васильевича Гоголя начинается с того, что чиновники по экстренному вызову съезжаются ранним утром в дом городничего, Антона Антоновича Сквозник-Дмухановского, и он ошарашивает их известием о прибытии ревизора. «Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет ревизор».

Такова первая реплика, и именно на эту первую реплику, а точнее — на репетицию первого явления первого акта, я и попадаю. Правда, 17 января 1972 года первая репетиция только для меня, у актеров уже было их несколько, и поэтому многое обговорено и выяснено. Но хотя разговор был и на площадке исполнители тоже были не раз, все известное еще не закреплено в действии. Объяснения повторяются, и общая картина вскоре вырисовывается в подробностях и неожиданностях.

Первая неожиданность та, что Лавров, к началу репетиции уже сидящий на сцене за небольшим столиком с письмом в руках, не торопится произнести сакраментальную фразу и режиссер его тоже не торопит. Он вообще занят не им, а теми двумяфигурами, которые, по непонятной нам причине, находятся в одной комнате с городничим, хотя и в отдалении от него. Кто они такие, по платью не догадаться — артисты в своих собственных пиджаках и куртках, и репетиция хоть и идет на сцене, но не на главной, а в специальном помещении.

«Я хочу, чтобы при взгляде на вас зритель понял, что вы сидите здесь давно. Ведь городничий, как он потом сообщит чиновникам, уже успел сделать кое-какие распоряжения по своей части, а чтобы их сделать, он должен был вызвать полицейских и держать их под рукой. Он и сейчас вас не отпускает — вдруг снова понадобитесь…».


Репетицию ведет Г. Товстоногов


Так вот с кем мы имеем дело — с квартальными. Как выясняется из ремарки, у Гоголя они тоже сидят в комнате городничего, только это напрочь ушло из памяти. Может быть, потому ушло, что и в театрах на них мало обращали внимания, а вот теперь почему-то с дотошностью ищут и закрепляют их физическое состояние. Но так ли это важно: устали квартальные или нет и где они находятся — на виду или в дальних помещениях? Понадобятся, а это будет не так уж скоро, позовут…

«Кто не знает, как играется „Ревизор“»? Все было на своем месте: и диван, и стул, и каждая мелочь. Репетиция бойко началась и катилась так, что казалось, люди сотый раз играли вместе подготовляемый спектакль. Ни одной интонации, ни одного штриха от себя. Все однажды и навсегда зафиксировано гоголевским штампом, против которого он так энергично протестовал в своем «Предуведомлении для тех, которые пожелали бы сыграть как следует „Ревизора“, и в известном письме о постановке этой комедии».

Цитата эта из Станиславского, из «Моей жизни в искусстве». А вот что говорит Товстоногов: «Когда мы начали работать, дело пошло так, будто каждый из актеров играл свою роль по меньшей мере пять раз. Все было ясно, заранее известно и оттого убийственно. Надо было пробиться к конкретности, то есть к пьесе».

Квартальные, дремлющие на стуле или в усталости прислонившиеся к притолоке, — это и есть та жизненная конкретность, те реальные обстоятельства, которые могут навести на верные решения.

И еще одно, что дает режиссер Лаврову и его партнерам до первой реплики. «Я бы просил чиновников включить в свою задачу два обстоятельства. Во-первых, полицейских, которых они так неожиданно встречают у городничего и присутствие которых их удивляет и настораживает, а во-вторых, то, что каждый думает, что вызван только он, а оказывается — все тут».

Эти «вдруг» — вдруг квартальные, вдруг остальные чиновники — и направляют актеров по новому пути. Вместо того чтобы скопом кинуться к городничему, всем своим видом невольно выражая догадку и подготовленность к его сообщению, они вынуждены реагировать на неизвестное. «Как, и вы здесь, — словно говорят их недоуменные взгляды и жесты, — и вы, и вы… Ну, значит, действительно случилось нечто такое, от чего ухо надо держать востро!»

В. Медведев — судья Ляпкин-Тяпкин, Н. Трофимов — смотритель училищ Хлопов, В. Кузнецов — попечитель богоугодных заведений Земляника предлагаемые обстоятельства принимают охотно. Да это и на самом деле легче — отреагировать на присутствие тех, кого никак не ждал, нежели изображать удивление вообще (мол, зачем нас вызвали?) и оттого преувеличенно пожимать плечами, широко разводить руками и делать недоуменные глаза. А так — идет естественная игра: Ляпкин-Тяпкин вздрогнул, заметив полицейских (тихо, сумрачно, неярко горит свеча, и в комнате две застывшие фигуры), маленький же Хлопов, напуганный заранее самим вызовом, напротив, приободрился, поняв, что не он один будет в ответе, и учтиво поклонился спине начальника; шумный же Земляника и вошел с шумом, но те двое на него накинулись, и он смолк, притом что успел обменяться с судьей вопросительным взглядом. Потом они как-то неуверенно сели (городничий к ним все не поворачивался), но, когда послышались чьи-то быстрые шаги, разом вскочили. Говоря что-то свое, суетливо возник уездный лекарь Гибнер (А. Пальму), тот, что по-русски ни слова не понимает. На него шикнули, установилась выжидательная тишина, и на эту тишину так же тихо, медленно обернулся городничий и произнес наконец первое слово.


В роли городничего К. Лавров, в роли Хлопова Н. Трофимов, в роли Гибнера А. Пальму, в роли Земляники В. Кузнецов


Не знаю, что для Лаврова в этой паузе, образовавшейся по приходе чиновников (он не мог не почувствовать, что они там, у него за спиной), и что дало ему их осторожное шевеление, но, видно, что-то дало и заставило начать речь не энергически и напористо, как могло быть, принимая в расчет обстоятельства, но, напротив, спокойно и веско. Он и в следующей фразе не сбивается на суету и на явный испуг перед тем, что вот-вот должно произойти. А что это произойдет, сомневаться не приходится, и веское тому доказательство — не только письмо Андрея Ивановича Чмыхова, но и другие, не менее важные знаки. «Я как будто предчувствовал: сегодня мне всю ночь снились какие-то две необыкновенные крысы… черные, неестественной величины! пришли, понюхали — и пошли прочь».

Во сне городничий этих крыс не очень-то испугался, но теперь он и все остальные поняли, что сон, что крысы — все это неспроста, знамение.

«Сообщите о сне информационно, — просит режиссер, — тогда и будет нужное впечатление. Перст судьбы, от которой никуда не уйдешь, — вот что в этом спокойствии должно ощущаться».

«Когда Товстоногов знакомил нас с экспозицией, он очень хорошо истолковал начало пьесы. От этого у меня все и пошло» — говорит Лавров.

Что же было в этой экспозиции, что дало направление актеру и «держало» его до конца?

«Чем можно объяснить стремительность развития действия, общую слепоту, загипнотизированность, каскад ошибок, совершаемых городничим и его присными? — говорит Товстоногов. — В сочетании реальности с фантасмагорией заключена тайна „Ревизора“. Все объяснимо, и все в то же время фантастично, призрачно; есть еще какая-то сила, которая управляет событиями пьесы, героями пьесы, их жизнью. Эта сила вполне реальна — полицейская машина управления царской Россией. Но в художественном отношении — это сила, взятая в синтезе, в обобщении. Окрашивая и проникая во все поры произведения, она вызывает к жизни фантастический реализм. Инфернальность, наваждение попробуем искать через умного, здравомыслящего человека, крепко стоящего на ногах, каким, на мой взгляд, является городничий».

С точки зрения здравомыслящего человека действие спервоначала и ведется, но чем дальше, тем больше (впрочем, «дальше» возникает очень скоро) в расчет берется и то, что режиссер, пользуясь пушкинским определением, трактует как фантастический реализм.

Реально все — городничий, и чиновники, и Хлестаков, и город, погрязший в запустении и невежестве, и все вместе с тем объято той общей идеей, которая позволила Белинскому заметить, что «все это больше, нежели портрет или зеркало действительности, но более походит на действительность, нежели действительность походит сама на себя, ибо все это — художественная действительность, замыкающая в себе все частные явления подобной действительности».

Актеры и стремятся «замкнуть» — то есть вывести идею, вывести общее, притом что рассуждения и столкновения, столь важные для них при первом знакомстве с произведением, обратились бы в свою противоположность, повторяйся они от раза к разу на репетициях. Нет, тут слышится другое и идут от другого: конкретного и действенного.

От чего же? Прежде всего от того, что городничий с изумлением обнаруживает, что у верных его соратников нет ни малейшего желания, дружно взявшись за руки, идти ко дну. Что они, хотя и натурально встревожены известием о ревизоре, тем не менее лихорадочно изыскивают способ, как бы уменьшить свою личную вину и увеличить вину другого. Кого? Городничего, разумеется; он тут голова и заправила, пусть и расплачивается в первую очередь.

Такова сверхзадача эпизода, которая не только поражает, вызывает сложные отношения между персонажами, но и вооружает актеров.

Как и вначале, когда им понадобилось отреагировать друг на друга и на квартальных, так и теперь перед ними, и перед городничим в том числе, встает множество «вдруг», которые требуют своего сиюминутного и практического разрешения.

Проговоривши свой сон (а это третья реплика городничего, вторая была: «Ревизор из Петербурга, инкогнито. И еще с секретным предписаньем»), Лавров наконец принимается за письмо. Принимается деловито: он уже стряхнул с себя мгновенное оцепенение, вызванное ночным знамением, и с головой ушел в заботы. В то, что нельзя позволить застать себя врасплох. Не лыком же он шит в самом деле — трех губернаторов обманул, да что губернаторов! пройдох и плутов таких поддевал на уду, что весь свет готовы обворовать — неужто оплошает теперь? Главное для него сейчас — вдохнуть бодрость в окружающих, которые, кажется, готовы пасть духом. У Хлопова, например, разочек уже натурально подкосились ноги, когда Антон Антонович произнес ужасное слово «инкогнито». Как бы и другие не оплошали!

Приблизив письмо к свече, поднесенной Ляпкиным-Тяпкиным, городничий «мобилизованно» читает, но в какой-то момент прерывает чтение, заметив, что судья бесцеремонно заглядывает ему через плечо. Это, так сказать, первое нарушение, но Антон Антонович сдерживается и только забирает шандал в свои руки. В привычном же истолковании монолога появляется нечто «вольное». Паузу, предусмотренную Гоголем на словах «ну, здесь свои…», обычно адресовали тому, что городничий скороговоркой перечислял домашние новости, сообщенные ему Чмыховым. Между тем в пьесе эти «свои» стоят как раз после фразы в адрес Антона Антоновича: «…ты человек умный и не любишь пропускать того, что плывет в руки…» На этом откровенном признании, на этой прямой улике, судья и навострил уши, а городничий чтение прекратил, свечу из рук его взял и «ну, здесь свои…» проговорил именно Ляпкину-Тяпкину, и с предостережением. «Ты что это, как себя ведешь?» — таков прямой смысл.

Длинный монолог изменил интонацию и ритм, внутренне прервался и оттого стал не только живее и динамичнее, но появилось в нем нечто такое, что интересно было развивать дальше. Появилась настороженная приглядка к людям, которых вроде бы и знал хорошо и ценил трезво, но все-таки что-то не доглядел, что-то важное упустил.

Лавров теперь — весь внимание, и, когда судья начинает выводить приезд ревизора из причины тонкой и больше политической, он недвусмысленно ставит его на место: «Эк куда хватили! Еще умный человек! В уездном городе измена!»

Режиссер комментирует: «Ляпкин-Тяпкин поднялся на пьедестал, а городничий его оттуда снял».

Но хотя не сдается: «Нет, я вам скажу, вы не того… вы не…», для городничего не упорство подозрительно (Ляпкин-Тяпкин слывет у них умником, как ему сразу сдать свои позиции), а тот многозначительный взгляд, которым судья успевает обменяться с Земляникой. (Масса чиновников, доселе в наших глазах монолитная, начинает расслаиваться, в ней обнаруживаются свои кружки и партии.) Взгляд уловлен, и оттого Лавров начинает свой выговор Землянике, а не кому иному.

В этом месте, когда проходили его первый раз, получилось вот что. Городничий, несколько сбитый с толку подозрительным поведением чиновников, допускает тактический промах. Вместо того чтобы поставить Ортемия Филипповича на место, пресечь всякую его попытку к «бунту», он сбивается на пустяки вроде отсутствия на больных ночных колпаков и прочего внешнего лоску. Земляника понимает, что настоящего выговора не получилось, и отвечает в свою очередь довольно независимо: «Ну, это еще ничего. Колпаки, пожалуй, можно надеть и чистые». А так как у него, по свойству натуры, независимость и наглость стоят рядом, то реплика звучит едва ли не издевательски. Лавров реагирует на нее мгновенно — криком, но, хотя реакция его оправдана, она все же близлежаща и вызывает такую же близлежащую реакцию Кузнецова — Земляника пугается и начинает оправдываться.

Все вроде бы так, но не в русле уже наметившихся сложных и интересных отношений. И к тому же статично долго на таком не продержаться. Пробуют другое, вернее, продолжают начатое. Земляника — свою игру с Ляпкиным-Тяпкиным, а городничий — тему прозрения. Лавров теперь закипает постепенно, собирая, один к одному, намекающие взгляды и непочтительные реплики, а взрывается неожиданно и обрушивается не на Землянику (на него не успел, присматривался), а на Гибнера, который, уловив свое имя, издает звук, «отчасти похожий на букву и и несколько на ее». Для Лаврова звук и оборачивается сигналом — капля переполнила чашу, — и аналогичный его поступок внутренне мотивирован и логичен. (Выигрыш же его с художественной точки зрения очевиден. На место ожидаемого приходит точная неожиданность.)

И, как всегда, одно потянуло другое. Взрыв городничего — новый обмен взглядами между судьей и Земляникой (вот масштаб нашего начальника!), а это в свою очередь — новую тираду Антона Антоновича насчет гусей с гусенками, которые так и шныряют в приемной судьи у посетителей под ногами. Однако гусенки Ляпкина-Тяпкина не испугали (что гусенки? Подумаешь, упущение!), и он, выдержав паузу, даже сыронизировал: пригласил городничего к обеду, пообещав забрать всю птицу на кухню.

И опять Лаврову хочется начальственно прикрикнуть, но режиссер просит: «Бейте фактами, а не интонацией. У вас в запасе много всего: и охотничий арапник, который висит в присутственном месте прямо над шкафом с бумагами, и заседатель, от которого запах такой, будто он сейчас вышел из винокуренного завода, и еще кое-что, о чем при всех и говорить не обязательно».

На ходу перестраиваются, и снова получается то же, что в случае с Земляникой: вместо судьи попадает Гибнеру, который, опять услышав свое имя, горячо вступает в разговор, хотя и произносит нечто маловразумительное. На этот раз городничий за ним уже бежит — он скор на руку, и, когда чиновники на ходу его перехватывают, Лавров берется за сердце. Инстинктивно берется (жест предварительно не обговаривая), и Гибнер-врач (тоже по своей инициативе) приносит ему стакан воды.

Все это смешно очень, и все доставляет удовольствие точностью мысли и легкостью, с которой словно бы сама собой находится для этой мысли нужная форма. Впрочем, почему «словно бы» — действительно рождается сама собой от верного состояния, к которому режиссер актеров подводит. Лавров потом скажет: «Когда находим правильное существование, то для меня нет специальных придумок. Важно лишь закрепить найденное». Тут, правда, неплохо иметь партнером Товстоногова, который и направит верно, и проверит точно, и определит, насколько данный способ существования данному спектаклю соответствует.

То, что городничий держится на главном, а срывается на пустяках — это необходимо. Во-первых, потому, что выдает степень его неуверенности (а без этого действие не оправдаешь), а во-вторых (и это уже связано с более общей задачей спектакля), обнаруживает отношение режиссера к происходящему. Смех — вот положительное лицо комедии, и этот легко рождающийся смех Товстоногову чрезвычайно важен и нужен. (Чем дальше пойдет действие, тем яснее будет обнаруживать себя комическое несоответствие. Причина перестанет согласовываться со следствием, поступок — с реакцией на него, и чем озабоченней или, напротив, уверенней будут чувствовать себя те, кто на сцене, тем полнее проявит себя несообразность происходящего.) Но все это еще будет, а пока репетиция продолжается и сцена движется к своей первой кульминации — появлению почтмейстера Шпекина.


На репетиции


К этому моменту отношения между судьей и городничим достигают едва ли не открытого разрыва. Чувствуя себя «на коне», Ляпкин-Тяпкин заводит разговор на такую щекотливую тему, как взятка. «Я говорю всем открыто, что беру взятки, но чем взятки? Борзыми щенками… А вот, например, у кого-нибудь шуба стоит пятьсот рублей, да супруге шаль…».

«Не надо так в открытую, — останавливает режиссер В. Медведева. — Ляпкин-Тяпкин ведь не всерьез становится в оппозицию городничему. Его и Землянику связывает лишь то, что при первой перемене ветра они продадут своего начальника и даже не без удовольствия. Так что — меньше напора: тут дело отнюдь не в героизме. Но уже одно то, что судья упоминает о шубе, рискует о ней упомянуть, уже одно это чрезвычайно много значит. И чиновники должны быть потрясены, а не обрадованы вольнодумством Ляпкина-Тяпкина. Как это так обвинять начальство? Не обернется ли эта вольность против них?»

При таком обороте дела (а городничий уже углядел что-то новое в поведении своих подчиненных и теперь понял, что углядел правильно) свою следующую реплику: «Ну, а что из того, что вы берете взятки борзыми щенками? Зато вы в бога не веруете; вы в церковь никогда не ходите; а я по крайней мере в вере тверд…», которая обычно читается, как нотация судье, Антон Антонович произносит в иной манере, с иным оттенком. Тут не выговор, тут оборона, причем на одной стороне такая безделица, как шуба да шаль, а на другой — твердость в вере. Нельзя без улыбки слушать, как произносит Лавров свою тираду: с какой убежденностью, с какой горячностью, с какой искренней обидой, наконец. Причем сразу произносит, без «правки» — отношения между персонажами завязаны так крепко, что едва ли не диктуют характер реплики. Для Лаврова, во всяком случае, диктуют, подсказка ему не нужна, коль скоро дано нечто более твердое. Следующая реплика тоже идет сходу и иначе: пресекая какие бы то ни было дальнейшие препирательства, городничий по-начальничьи останавливает судью, когда тот хвастает, что до неверия дошел сам, своим умом. «Ну, в ином случае много ума хуже, чем бы его совсем не было». Это уже тезис, выступать против этого нельзя.

Здесь остановимся. Не пойдем дальше, но вернемся вспять, чтобы обрисовать картину во всей полноте. Разбирая подробно одну линию действия, мы пока еще не коснулись другой, которая хоть и чуть позже была заявлена и чуть глуше пока звучала, но звучала и набирала силу. Заявлен же был изнутри подготовленный страх, который забирает всех без остатка. «Суть гоголевского сюжета, — писал профессор Гуковский, — вовсе не в том, что кто-то выдал себя за кого-то, а в рассказе о том, как в Хлестакове увидели ревизора». Возможность увидеть Товстоногов одновременно и параллельно со всем другим готовит, включая эту возможность в состояние, в физическое самочувствие действующих лиц.

Как это происходит практически? Как бытовое проникается инфернальным? Что берется тут за основу? Все та же внутренняя готовность к страху, которая овладевает чиновниками с тем большей силой, что реализуется, наконец, в конкретном лице — приезжем ревизоре.

Тут, в первом акте, есть такой момент: отмахнувшись от горестной реплики Хлопова: «Не приведи бог служить по ученой части», — городничий, в который раз, вспоминает о ревизоре: «Инкогнито проклятое!» И словно электрический ток проходит по залу: чиновники вскакивают, в беспокойстве ходят туда-сюда и вдруг застывают как вкопанные. Дверь, ведущая в глубину дома, медленно, сама собой отворяется и, отворившись наполовину, так же медленно, с тихим же скрипом, сама собой затворяется. Впечатление необыкновенное…

Что это было? Порыв ветра? Или кто-нибудь из домашних городничего, проходя, случайно задел створку? Разумеется, нечто весьма объяснимое и вполне житейское — так на это можно отреагировать. Увидеть, что за дверью никого нет, и даже посмеяться своему волнению. Однако режиссер вводит эту деталь не курьеза ради — она дает ему оправданную возможность иной реакции, иного поведения действующих лиц. В другое время на этот скрип никто бы не обернулся, но теперь… Он в ряду тех же необъяснимых и намекающих странностей, что и сон городничего с двумя необыкновенными крысами, что и ответ его на реплику Луки Лукича Хлопова: «Зачем же, Антон Антонович, отчего это? Зачем к нам ревизор?»

Что пишет тут Гоголь? Не просто: «До сих пор, благодарение богу, подбирались к другим городам; теперь пришла очередь к нашему», но до этих слов еще одну, чрезвычайно емкую и позволяющую по-разному истолковать себя фразу: «Зачем! так уж, видно, судьба!» На глобальный вопрос — глобальный ответ, а чтобы ни вопрос, ни ответ не вышли риторическими, ищется то, что риторику снимает: образный смысл, который лежит за словами.

«Странно вы рассуждаете, Лука Лукич… Зачем на голову человека падает кирпич? Падает — и все тут», — таков закадровый смысл реплики Лаврова, как раз и выделяющий главное слово — судьба. А для героя Н. Трофимова приезд ревизора нечто вроде того, как если бы в репетиционную зашел слон: «С чего бы это?..»

«Вы должны заразиться инфернальностью происходящего, а не реагировать на него бытово», — просит режиссер. — «И крысы не просто так, а перст судьбы, и дверь при слове „инкогнито“ распахнулась не случайно. Это ведь начало наваждения, которое заставит вас не замечать вещей очевидных».

Н. Берковский писал: «Весь второй акт комедии Гоголя демонстрирует бессилие фактов и истины, если представления и мнения у людей уже сложились». Но то, что исследователь полагает окончательно сформировавшимся ко второму акту, режиссер, в согласии с пьесой, готовит в первом, давая актерам возможность постепенного перехода от одного состояния к другому.

Тут с самого же начала есть одна деталь, автором подсказанная, а постановщиком и Н. Трофимовым к двоякой выгоде использованная. Помня о постоянной грустной испуганности Хлопова, театр обыгрывает эту испуганность: Лука Лукич все время порывается упасть в обморок, причем не притворно, а потому, что сердце не выдерживает. К этой слабости все привыкли и привычно же подхватывают его — те, кто рядом. В финальной же, немой сцене он остается один: все замерли, поддержать не могут, а сам Лука Лукич почему-то не встает и не встает.

Для Н. Трофимова ясно, почему не встает, — потому что умер. Он уже в сцене взяток был напуган так, что дальше некуда, а тут еще ревизор — второй ревизор за короткое время. И для Товстоногова ясно, что Хлопов умер, должен был умереть: мысль о губительности страха одна из основных мыслей спектакля, составная его сверхзадача, которую режиссер постоянно держит в уме. Подоплека тут реальная — от этого он и актеры идут, а форма выражения крайняя, что тоже из этой реальности, из предлагаемых обстоятельств вытекает. «Все это — художественная действительность, замыкающая в себе все частные явления подобной действительности» (В. Г. Белинский).

Когда я пришла на репетицию, обморок Хлопова был уже найден и с Трофимовым так сроднился, что в голову не пришло спросить, как он возник. Режиссер ли его увидел, выстраивая линию действия, или актеру, по самочувствию, захотелось упасть и находку его радостно поддержали. Это до сих пор для меня загадка. Товстоногов, впрочем, неоднократно и с большим удовольствием говорил, что у Трофимова — юмор гоголевский. От себя могу добавить, что характер жанра в той или иной степени чувствуют в этом театре все, и наглядное тому свидетельство и актерские «попадания» в стиль постановки и то, как подобного рода находки воспринимаются партнерами. Они оцениваются сразу, подхватываются сразу, сразу же и продолжаются. Стоило только Трофимову разочек-другой «сесть на ноги» (Товстоногов добивался тут максимальной непреднамеренности и частенько останавливал актера просьбой «падать неожиданно»), а в одном месте и всхлипнуть, как Лавров достал платок и вытер ему лицо. Вытер в образе, на Хлопова почти не глядя и забрав всю его физиономию в жесткую горсть, и в ответ получил одобрение окружающих. И на почтмейстера Шпекина — М. Волкова все засмеялись, когда он, кажется и для себя неожиданно, съел компрометирующее письмо, и на стеклышко — половинку пенсне, которое С. Юрский водрузил на нос своего Осипа. Все это и подобное могло пройти в молчании, в спорах, могло, наконец, быть одобрено только режиссером. Но нет. Верность и эффект найденного чувствовали все, и это вызвало охоту и азарт к дальнейшим поискам.

Мы остановились на том, что городничий резко прервал судью, удивленный, раздосадованный и настороженный явным его стремлением отмежеваться от общих неблаговидных поступков. Раздосадованный, он и на Хлопова напускается сердито, но Лука Лукич так беззащитен, так явно льнет к городничему, по-прежнему надеясь на его сильную руку, что Антон Антонович смягчается. Трофимов как раз тут и порывается заплакать, когда просит прощения за учителя истории, ломающего стулья в честь Александра Македонского, а Лавров именно в этот момент утирает его платком.

Эпизод на свой лад «идиллический», и герой Лаврова на мгновение выступает в привычной для себя роли старшего и сильнейшего, но действительно на мгновение. Едва отговорил Хлопов, едва погрустил о трудной своей доле, как городничий снова весь ушел в ревизора. «Инкогнито проклятое! Вдруг заглянет: „А, вы здесь, голубчики! А кто, скажет, здесь судья?“ — „Ляпкин-Тяпкин“. — „А подать сюда Ляпкина-Тяпкина!“ — „А кто попечитель богоугодных заведений?“ — „Земляника“. — „А подать сюда Землянику“. Вот что худо!»

Коротенький монолог этот разбивается у Лаврова на два. Первый (и мы об этом уже говорили), когда сама мысль об инкогнито ветром сдувает чиновников с мест и они кружат по залу, бессильные что-либо предпринять. Дверь таинственно отворяется и затворяется, и тут начинается второй кусок, именно этим событием обусловленный и вызванный.

«Вдруг заглянет…» — начинается с этих слов, и Лавров разыгрывает целую сцену, наглядно демонстрируя, что их всех ждет или может ждать в недалеком будущем. При этом он не упускает из виду и предательство чиновников и потому чуточку педалирует, изображая столичное начальство. От его зловещего вида и голоса (он снизил его до шепота, и звук каким-то образом стал у него свистящим) чиновники вытягиваются в струнку, и состояние у всех такое, что вот оно, началось. (У Лаврова тоже аналогичное самочувствие: пугая их, он пугается сам, потому что, как и они, ждет ревизора в любую минуту.)

Режиссер просит сохранить именно это, настороженно-испуганное состояние, которое разрешится комической нотой. Слышатся чьи-то быстрые шаги, и снова, как при появлении Гибнера, все на них с замиранием сердца оборачиваются, чтобы тотчас и с облегчением вздохнуть. Входит, нет, влетает Шпекин — Михаил Волков.

Почтмейстер у автора «простодушный до наивности человек». У Волкова он еще и молод (вспомните, с каким искренним восторгом вычитывает он из писем про балы и барышень), еще и мало смекалист, и на этих его свойствах режиссер строит сцену. Ему важны характеры. Общее у героев есть, и задано это общее так крепко, что никуда не уйдет, даже если очень стараться, а вот различия во имя «остроты» разоблачения затушевать можно. Тут не затушевывают, напротив — стараются обнаружить индивидуальное, и выгода этого (в той же роли Шпекина) вскоре становится для нас очевидной.

На какую действенную задачу весь кусок до прихода Бобчинского и Добчинского опирается? У Гоголя тут есть фраза, на вопрос этот не только впрямую отвечающая, но позволяющая актерам продолжить то, что было начато прежде. «Я даже думаю… — говорит городничий, — не было ли на меня какого-нибудь доноса. Зачем же в самом деле к нам ревизор?» То есть он впрямую обвиняет кого-то из своих, а чтобы на этот счет не оставалось никаких сомнений, добавляет: «Послушайте, Иван Кузьмич, нельзя ли вам… всякое письмо… этак немножко распечатать и прочитать: не содержится ли в нем какого-нибудь донесения…».

Антон Антонович хочет сделать Шпекина своим союзником (ну, хотя бы в той мере, чтобы иметь от него первую информацию), а тот прямых намеков начальника не только не понимает, но обнаруживает их перед всеми: «Жаль, однакож, что вы не читаете писем: есть прекрасные места». Тайна не сохраняется, выдается, и в этом — нерв происходящего, то, что эпизод, с одной стороны, собирает, дает актерам конкретные задания, а с другой — позволяет чувствовать себя раскованно и свободно.

Правда, поначалу Волков вне русла того, что было найдено остальными. Он именно что влетает этаким попрыгунчиком и с ходу начинает проговаривать текст, полагая, очевидно, что в этой быстроте, легкости, в этой не положенной на мысль скороговорке и есть «зерно» образа почтмейстера. И еще он полагает в нем некую обиду оттого, что всех, мол, позвали к городничему, а его — нет.

Режиссер с актером не согласен. «Нет, это иной человек, простодушный. Он и не думает об обиде. Он другим занят, и это другое для него сейчас важнее всего. Вы как входите? Без цели — просто весело вошел. А с чем появляется почтмейстер? С тем, что он совершенно уверен, что будет война с турками. Вот прямо сейчас будет, сию минуту. Вошел озабоченный, деловой человек. Однако свойства характера таковы, что стоило городничему его осадить: „Какая война с турками! просто нам плохо будет, а не туркам. Это уж известно: у меня письмо“, как он тут же, и ничуть не огорчившись, с мнением городничего соглашается: „А если так, то не будет войны с турками“».

Начинают по-новому, и точное определение задачи дает Волкову и остальным чрезвычайно много. Судье и Землянике дает, например, возможность собрать дополнительный материал на Антона Антоновича, чему они потихонечку радуются. Городничего поддерживает в том раздражительном состоянии, которое вызвано в нем и ревизором и чиновниками. «Если мы строим внутреннее действие на том, что люди выходят из повиновения, то как не рассердиться, что и свой человек, почтмейстер, подвел хуже других?» — говорит Товстоногов.

И правда — как не рассердиться? Лавров мигнул Волкову, чтобы тот шел за ним следом (в ремарке: берет его под руку и отводит в сторону), дал конфиденциальное поручение, а тот, вместо того чтобы принять к сведению, раскричался, подвел. А Шпекин в свою очередь не может не подвести. Он еще в прежнем мнении об окружающих, что все они перед лицом опасности вместе, тогда как все они — врозь, и потому грозные взгляды начальника и его сердитый тон вызывают у Шпекина открытое недоумение. «Чего он от меня хочет?» — так и читается в его голосе и на его простодушном лице.

Так завязывается баталия, причем баталия тем более напряженная и комическая, что одна из сторон о ней даже не подозревает и по капризу судьбы постоянно и без промаха бьет по своим. Лавров одергивает и шипит на Волкова, недогадливость которого заставляет его вслух и при всех произнести такие компрометантные слова, как «распечатать» и «прочитать», а Волков от недоумения переходит чуть ли не к слезам, потому что обожаемый Антон Антонович на него за что-то очень гневается. И только тогда, когда все уже сказано, до него доходит, как он оплошал. Сигналом для «прозрения» служит реплика Ляпкина-Тяпкина: «Смотрите, достанется вам когда-нибудь за это» (речь идет о распечатанных письмах), и она для него так неожиданна, что он на минуту столбенеет, а потом хватает письмо из рук судьи и начинает судорожно его глотать.

Да, надо ли говорить, что Волков уже вполне «вошел в игру», в предлагаемые обстоятельства, и что логика именно этих обстоятельств, соединившись с характером героя, и привела его к столь экстраординарному поступку. К этому моменту мизансцена выстроилась так, что Ляпкин-Тяпкин был к нам лицом, а Шпекин — спиной, что тоже, несомненно, помогло актеру: вряд ли он стал бы глотать бумагу на глазах удивленной публики.

Находку приняли, и на следующих двух репетициях не только закрепляли, но к этой эмоциональной точке все и подводили: подумайте, что заварилось, письма приходится есть… И вновь все выведены из равновесия и вновь как нельзя кстати приходятся слова городничего: «Так и ждешь, что вот отворится дверь — и шасть…» И дверь на самом деле отворяется, только где-то там, далеко, и мы слышим топот бегущих ног и вместе с актерами на мгновение забываем, что ревизору появиться еще не время, а самое время появиться Бобчинскому и Добчинскому.

Но прежде чем их «ввести», два слова еще об одной детали прошедшего. Деталь, которая возникла по ходу действия и в ходе разговоров о нем, и была наглядной и в чем-то даже хрестоматийной иллюстрацией к системе Станиславского. Помните, мы говорили о том, что поведение Шпекина ставило под удар городничего и в конце концов окончательно выводило его из себя. Лавров так сцену и вел — постепенно накаляясь, чтобы естественно прийти к «отворится дверь — и шасть…». Но в этом нарастании, в этом крещендо была у него удивительная пауза, в самом, казалось бы, неподходящем месте возникшая, но, когда возникла и была сыграна, другого, такого подходящего, нельзя было и сыскать. Говоря о возможном на него доносе со стороны своих, городничий умерял движение и тон, неслышно приближался к Землянике, но в упор на него глядя, так что тот невольно вставал, обходил его едва ли не на цыпочках и самым предупредительным образом снимал у него с сюртука воображаемую пушинку.

За этим ходом городничего, за этим мягким, медленным ходом все следили как завороженные, как загипнотизированные. Антон Антонович многое с его помощью сказал, собственно, все сказал, и более внятно, чем криком. И то сказал, что натура их ему открыта, что теперь его не обманешь и что, ежели грозу пронесет, прежнего ладу между ними не будет. Сожмет кулак — и не пикнут, не то что жаловаться на него в инстанции. И все его угрозу поняли, анонимщик Земляника тоже понял и растерянно замигал, заозирался.

Что Земляника пишет, об этом в пьесе сказано в сцене взяток и режиссером тоже было сказано в предварительной беседе. Но если бы дело только ею и ограничилось, все забылось бы или, в лучшем случае, игралось одним В. Кузнецовым как еще одна отрицательная черта его персонажа. Однако забыть ничего нельзя. Начало первого акта строится на разоблачениях, на все более обнаруживающем себя конфликте между чиновниками и городничим. Антона Антоновича так и тянет высказаться на их счет, словом тянет и делом (кулаки его частенько красноречиво сжимаются), но нельзя, нельзя… Но все-таки ярость его прорывается: то Гибнеру попадает рикошетом, то Хлопову, а то в адрес Земляники впрямую прозвучит предостережение.

«Ход» Лаврова, как многое у него в этой роли, не обговаривается предварительно, но возникает от разбуженной фантазии, от постоянно возникающей в нем второй натуры, натуры героя.

Мы часто и вполне обоснованно сетуем на сложные условия работы актера в кино. Общие сетования сводятся к одному: специфика съемок не позволяет выстроить роль в ее временной, логической последовательности, каждый раз и едва ли не на пустом месте приходится вызывать в себе нужное состояние.

Спору нет, это трудно, но все же, все же… Не спасает ли эта специфика от затруднений иного порядка, от необходимости именно прожить чужую жизнь? Прожить ее на глазах у всех, прожить непрерывно, помня, что ты всегда «в кадре» и что нельзя рассчитывать ни на дубли, ни на монтаж, который прикроет тебя в случае неудачи.

Мы говорим об этом не для того, чтобы объявить: играть на сцене труднее. У нас другая цель, нам хочется заметить, что удача приходит к театральному актеру лишь тогда, когда ему удается стать лицом, от имени которого он действует. (Надо ли уточнять, что речь идет об искусстве психологического реализма и что в театре иного направления условия существования актера на сцене тоже иные.) Тогда и возможны открытия, и образ, утвердившийся в определенных штампах (к образу современника это тоже относится), за границы этих штампов свободно и естественно выходит. Репетиции и есть поиск нового лица, превращение в него и одновременно трезвое закрепление найденного. Способность и умение сохранить тоже входят в обязанность театрального актера.

Репетиции Товстоногова обманчиво и увлекательно легки. Кажется, что и ты сможешь с ходу включиться в это до чрезвычайности осмысленное, до чрезвычайности точное сценическое действие. Ну что стоит Бобчинскому вбежать в комнату так, как его просят? Он со всех ног мчался от Добчинского, чтобы первым сообщить о странном приезжем, он Добчинского обогнал, он уже тут… Одна из репетиций начинается с этого бега и на нем застревает. Актер так запыхался, что ему уже не приходится имитировать усталость, а режиссер снова и снова просит вход повторить. «Ни Добчинского за вами нет, ни ревизора, ни тех, что здесь, — вы их тоже по-настоящему не видите. Только пот и скованность мышц».

Но, может быть, задача невыполнима — вбежать с таким психологическим грузом? «У нас Трофимов так вбегал… Вы бы не задали свой вопрос», — это Товстоногов уже мне и с некоторым раздражением.

Чего же он все-таки хочет? Он хочет, чтобы у Бобчинского и Добчинского были «кровавые глаза», чтобы их постоянное соперничество сразу же было заявлено, и заявлено на высокой ноте. «Чрезвычайное происшествие! Неожиданное известие!» — вот с чем они появляются и что эту высочайшую ноту подсказывает. Он хочет, чтобы текст шел сплошным потоком и останавливался после слов «молодой человек…». То есть режиссеру необходимо, чтобы жизнь на сцене была так интенсивна, что объясняла бы все дальнейшее. Ведь слова о Хлестакове-ревизоре произносятся сейчас, и вера им дается тоже сейчас, а потом она лишь подтверждается.

Лавров оборотился к Бобчинскому и Добчинскому не то чтобы в раздражении, но небрежно, без особого внимания. Известий о ревизоре он от них не ждет, а болтовня их его не интересует. Еще когда появился Шпекин, режиссер просил актера найти момент и заняться своим. А свое — это опять-таки прозрение городничего, мысли о предательстве окружающих.

«Если у вас это открытие состоится, тогда мы поймем, что перед нами не привычные отношения, но те, что складываются именно сейчас, в данную минуту». Товстоногов говорил об этом и раньше, на этом строил начало акта, но сейчас он видит нечто иное. Не действие, но действенное размышление, ту многозначную паузу, которая должна и нас, зрителей, заставить окинуть картину общим взглядом. И Лаврову такая минута необходима: для него городничий не монстр, не карикатура на человека, но обыкновенный человек, способный вызвать к себе если не сострадание (для этого он слишком виноват), то понимание, что обстоятельства сложились для него круто. Через жизненность лица, через узнаваемость его переживаний актер может вести зрителей к выводам более общим.

К тому же это мгновение внешнего покоя (Лавров подходит к рампе и, опустив голову, стоит неподвижно) оборачивается и для исполнителя и для эпизода в целом еще одной «выгодой». Среди несвязного потока слов, произносимых то Бобчинским, то Добчинским, то ими обоими вместе, ухо городничего улавливает вдруг «ревизора» и «чиновника». Это так неожиданно и с такой точностью отвечает его внутренним мыслям, что Лавров, словно бы действительно Антон Антонович Сквозник-Дмухановский, заявляет: «Я чувствую, что мне надо что-то свершить. Куда-то взлететь… — взгляд по сторонам, пауза, — на лестницу!» И он взлетает на нее и там, схватившись за перила, с замиранием сердца слушает рассказ о приезжем, который «забирает все на счет» и во все вникает. Даже в тарелки Петрам Ивановичам заглянул, хотя что там интересного в этих тарелках — семга, и все. Однако именно эти необычайные поступки (нежелание платить, заглядывание в тарелки) городничего больше всего и убеждают. Убеждают как раз тем, что необычны, как давешний сон с крысами, как дверь, неизвестно отчего отворившаяся и так же таинственно затворившаяся.

После такого ошеломляющего известия на сцене, по старой привычке, начинается кутерьма. Персонажи встревоженно смотрят друг на друга, издают нечленораздельные междометия, порываются куда-то бежать. Словом, изображают панику вообще, испуг вообще, хотя буквально за секунду до этого действовали и осмысленно и свободно. Отчего такая невнятица? Может быть, оттого, что роль еще не сложилась и, как к магниту, поворачивается к штампу, к тому, что хоть понаслышке, но известно? И чем трудней ситуация, тем больше тянет под спасительный кров известного, всех на первых порах тянет, даже тех, кто, кажется, утвердился в образе достаточно крепко.

Товстоногов «разноса» не устраивает — и не только на этот раз, но и вообще. По-настоящему он сердится лишь тогда, когда роль к сроку не выучена. Как можно передать Гоголя, да и любого хорошего автора своими словами, если в словах, в порядке слов и смысл, и жанр, и характер персонажа? И еще он сердится тогда, когда кто-нибудь позволит себе опоздать. Когда же случаются такие «реприманды», как сейчас, он просто останавливает репетицию: «Что за мельтешение? Почему заиграли водевиль?»

Впрочем, и актеры скоро пришли в себя: покружились немножечко туда-сюда и замерли. Им самим, по физическому состоянию, ясно, что надо делать все не так. Начинают с городничего — что у него сейчас? «Никак не ждал, что ревизор появится так скоро. Думал, что неделя-другая у меня есть, а оказывается, что ничего нет. Но все же нельзя раскисать, надо мобилизоваться».

Конец акта и строится на перепадах между «надо» и «нет сил». Надо собраться, и Лавров, как таблицу умножения, громко и отчетливо перечисляет все те художества, которые случились в городе за последние две недели. «В эти две недели высечена унтер-офицерская жена! Арестантам не выдавали провизии. На улицах кабак, нечистота! Позор! Поношенье!». Все это он произносит твердо, с энергическим взмахом руки, как энергически устраняет Аммоса Федоровича с его предложением: «Вперед пустить голову, духовенство, купечество». Он даже так воспламеняется от своей энергии, что в реплике, обращенной к Ляпкину-Тяпкину, звучит не просто несогласие, но вражда: «Ревизор — ревизором, а вас, голубчики, я тоже из ума не выпускаю».

Этот неожиданно найденный тон оказывается одновременно очень емким, приложимым не только к отдельному характеру, но и к замыслу одновременно в целом. Лавров ведет перечисление так, словно вспоминает нечто достойное, чем можно безусловно гордиться, и эта деловитость, явно в данном случае неуместная, тотчас обнаруживает столь необходимое для «Ревизора» несоответствие.

Смешно. Но когда дальше находится еще одна комическая деталь (вернее — не находится, но берется у автора, а на репетиции лишь долго обыгрывается), от нее решают отказаться, хотя Лавров ведет свою рискованную игру безупречно. Как частное, она хороша; общий же тон, общее направление тяжелит, нарушает.

Лихорадочно собираясь к ревизору, городничий просит подать себе треуголку и шпагу. Шпагой он опоясывается сразу же и сразу вспоминает купца Абдулина, который — о, лукавый народ! — хоть и видит, что у городничего шпага стара, но не догадываетсяприслать новую. (Антон Антонович теперь как вспомнит кого, так убежденно и с оттенком искренней обиды адресует его лицом безнравственным, жалобщиком, от которого ему, городничему, придется много и безвинно терпеть. Мотив этот, разумеется, дан Гоголем, а театром, от себя, дано не возмущение, но чувство оскорбленной невинности. Случай сходен с тем, когда у городничего на одной чаше весов была вера, а на другой — шуба да супруге шаль. Что шуба — ерунда шуба, если вера крепка; и дело ерунда — главное то, что губили его вместе, а теперь получается, будто губили врозь…) Так вот, опоясавшись шпагой, Антон Антонович не надевает треуголку, а продолжает отдавать приказания квартальному и частному приставу, который, наконец, появился перед его глазами. Звал же он его несколько раз, а пристава все не было, что, когда он возник, можно было ждать и зуботычин и грому. Но ни того, ни другого не последовало, — был ласковый тон: «…скажите, ради бога, куда вы запропастились?» И как раз ласка да удивленная реакция пристава выдавали смятение городничего.

Кирилл Лавров к смятению подводит. Ведь городничий, хотя и отдает распоряжения энергично, все как-то в них сбивается. То «ступай на улицу», то — «нет, постой!». То «ступай принеси», то — «да другие-то где, неужели ты только один?» А то и вовсе скажет: «Пусть каждый возьмет в руки по улице… черт возьми, по улице — по метле!..» При таком положении дел ни разносы, ни грозный вид уже не пугают, пугает состояние городничего, которое Лавров, опять-таки с помощью комического несоответствия, обнаруживает.

Это уже конец репетиции, конец четырехчасовой работы с двадцатиминутным перерывом. И актер так крепок в ситуации, так чувствует состояние героя, что режиссеру не приходится его останавливать, а если что-то и кажется ему неточным, он на ходу, не прерывая репетиции, подает реплику. Лавров потом признается: «Для меня важна непрерывность. Если Георгий Александрович нас останавливает и делает замечание не мне, я стараюсь не слушать, боюсь потерять нажитое состояние». Финал, а он, по существу, один большой монолог городничего, идет непрерывно, а при одном из повторений его Лавров просит разрешения броситься на колени. Жест его вполне оправдан: городничий в такой горячке, что, когда вспоминает бога, обещая поставить небывалую свечу за избавление, иначе чем на коленях высказаться не может.

Но не в одной оправданности жеста тут суть. К ней добавляется нечто иное, режиссером тут же замеченное и использованное. Стоя на коленях, городничий продолжает отдавать приказания, и режиссер хочет, чтобы, отдав одно, он порывался бы встать, но, вспомнив, что еще не все выговорил, снова опускался бы на пол. Так мольба соединяется с приказаниями о церкви, про которую надо сказать, что она сгорела, хотя она и не начинала строиться, с Держимордой, которому велено попридержать кулаки, чтобы он не ставил фонарей правым и виноватым, и с купцами: «На каждую бестию купца наложу доставить по три пуда воску. О боже мой, боже мой!»



В этом месте городничий, по ремарке Гоголя, и надевает футляр вместо шляпы. Футляр этот ему по ошибке дали, и он, так и не посмотрев, что у него в руках, с ним не расстается: и на колени становится и речи говорит, а вот теперь надевает. Правда, у Гоголя тут же следует реплика: «Антон Антонович, это коробка, а не шляпа», но на репетиции ее то ли не сказали, то ли актер не обратил на нее внимания, но все дальнейшее он вел в футляре, который хоть и спускался ему на глаза, мешал, но именно своим неудобством больше всего и подходил моменту. Чем хуже, тем точнее — это отвечало настроению городничего.

Смех при этом казусе возникал мгновенно, но, как режиссеру казалось, будил он чувства иного толка, нежели те, что рождались при сопоставлении молитвы и трезвых практических соображений. Игру с футляром, в силу ее обособленности от сверхзадачи, отменяли, но оставляли деталь, по своему характеру с футляром как бы и сходную, но по общему эффекту иную.

Товстоногов считает, что первый акт нельзя кончать на смешной беготне туда-сюда. Надо сыграть его крупно. Надо найти место, где городничий собирался бы с духом и уходил сильным, а не на «ватных» ногах. «Пусть он мысленно твердит себе о том, что судьба вывезет, и с верой твердо уходит». Место от детали и появлялось. Встав наконец с колен, городничий машинально двигался к выходу, но по дороге еще раз расстраивался, вспомнив про «дрянную гарнизу», которая «наденет только сверх рубашки мундир, а внизу ничего нет». Он от воображаемого их вида так мешался, что шел уже не в дверь, а просто вперед и больно ударялся о печку. Этот удар его в себя и приводил. Городничему делалось стыдно собственной слабости, и он, как-то странно дернув плечом, преувеличенно выпрямлялся, делал приглашающий знак Добчинскому и твердо уходил.


Осип — С. Юрский

Хлестаков — О. Басилашвили



На этом первый акт для нас кончался: шестое явление, где появляются Анна Андреевна и Марья Антоновна, при нас не проходили — мы увидели его уже готовым. Наверху (декорации были построены в три яруса) отворялось окошечко, и Людмила Макарова своим звонким, а на этот раз въедливо звонким голосом выговаривала: «Где ж, где ж они? Муж! Антоша! Антон!.. А все ты, а все за тобой» — это уже адресовалось дочке, актрисе Наталье Теняковой, которую мы тоже увидели в следующий приезд, в апреле месяце. Да, необходимо уточнить, что репетиция, которая у нас описана как одна, на самом деле продолжалась три январских дня — 17, 20, 21, и мы позволили себе суммировать все то, что на них происходило.

А месяца два спустя все уже были на основной сцене, и Товстоногов перед занавесом смотрел костюмы. Костюмы были сшиты по эскизам Добужинского, и идея их заключалась в доведенной до образа заурядности. Ничего не было подчеркнуто, ни одна деталь не бросалась в глаза, даже материя была такой, что казалась заношенной, тусклой.

Эта сглаженность, безликость, затертость и входила в намерения художника. В свою очередь платья женщин (их показывали в другой раз) были в противоположном роде, и, когда в финале все сошлись в дом городничего, образовалась та «яичница с луком», то сочетание немыслимых тонов, которое сказало о вкусах губернского города, о его возможностях и высших представлениях почти так же внятно, как если бы мы услышали живую речь.

Но пока перед занавесом городничий и Осип (мундиры чиновников замечаний не вызвали), и у Сергея Юрского много претензий: «Брюки какие-то матросские, очень широкий жилет и, главное, сапоги высокие и новые». Сапоги и светлые брюки не нравятся и режиссеру, он хочет, чтобы брюки были темными, а сапоги много короче и с ушками. Ушки и особенно фасон обуви — они должны указывать на место жительства, а для Осипа, каким он в театре задуман, чрезвычайно важно, чтобы его причастность городу была определена сразу. Уже не от Добужинского, от себя, Юрский добавит несколько деталей, и тогда мысль выявится не просто как мысль, но будет соответствовать образу героя и жанру спектакля. Нечистая белая перчатка на руке (одна перчатка и на одной руке), что-то вроде монокля в глазу — это уже другой Осип, не тот, которого мы привычно ждали.

С Лавровым же поначалу обсуждается грим. По мнению Товстоногова, брови сделаны такими широкими, что тяжелят лицо, прячут глаза. Актеру тоже так кажется, и преувеличение это его никак не устраивает. «Не хочу, чтобы он был толстоносым, с волосами ежиком, это уже маска городничего, а надо, чтобы было лицо». И в костюме Лавров ищет точности, конкретности: «Где место для часов, где для очков и для бумажника? Почему до сих пор нет петли для шпаги — я ведь просил…» Исполнителю важно, чтобы все было выяснено и появилось теперь, пока есть время все обжить, сделать своим.

Разговор с Лавровым и Юрским, коротенький, занявший считанные минуты, шел тем не менее очень в лад тому, что мы относим к жизни человеческого духа. Разумеется, сапоги с ушками роль Юрскому не сделают — ни сапоги, ни монокль, но поддержать в выбранном направлении и даже направить могут. Не будем ссылаться на многочисленные сценические примеры, повествующие о том, как та или иная внешняя черта персонажа определила образ, вызвала в исполнителе нужное чувство, вспомним о нас самих. Вспомним о том, что, надев маскарадный костюм, мы начинаем ощущать в себе потребность к игре, представлению, перевоплощению. Кажется, легче легкого стать тем, чей костюм на твоих плечах. Но если испанский гребень и широкий плащ способны так подействовать на наше неподготовленное воображение, то что сказать про воображение актера? Часто оно ждет лишь толчка…

Трактир. Коморка Хлестакова: узенькая площадка, на которой с трудом помещаются кровать, колченогий стул да табурет с кувшином и тазом для умывания. Единственная дверь ведет вниз. У Гоголя наоборот: «нумер» Хлестакова под лестницей, но театр, у которого на весь спектакль одна декорация — дом городничего, новой не строит. Достаточно фурки, которая вполне передает характер помещения — его тесноту, подлестничную скошенность, неуютность. Оркестра нет, и фурка спрятана в оркестровой яме. Когда надо — ее выдвигают, вот как сейчас: выдвинули вместе с Осипом, который лежит на кровати барина и пространно рассуждает. Правда, рассуждает он у Гоголя, второй акт «Ревизора» начинается с длинного его монолога: «Черт побери, есть так хочется и в животе трескотня такая, как будто бы целый полк затрубил в трубы», — а на репетиции Юрский этот монолог опускает и произносит последние три фразы: «Ах, боже ты мой, хоть бы какие-нибудь щи! Кажись, ты бы теперь весь свет съел. Стучится; верно, это он идет!»



Режиссер Юрского не останавливает, а нам остановка необходима. В этих трех фразах все до того непривычно, что так и подмывает задать вопрос. Главная неожиданность в том, что пропала бытовая интонация. Речь как будто идет не о щах и не о барине, который надоел хуже горькой редьки, но о чем-то сверхъестественном, небывалом. Как сейчас, слышен поразивший тон Юрского: «Стучится» — голос вверх и нараспев, пауза. «Верно, это он идет» — та же приподнятость и протяженность, ударение на «он». А когда произнес: «…хоть бы какие-нибудь щи!» и«…весь свет съел», «щи» выделил цезурой и сказал их особенно, с нажимом, притом в зал поглядел так, словно зал и есть нечто съедобное, с чем надо расправиться немедля. К тому же и поглядел не просто так, а сначала надел пенсне (кажется, с одним стеклышком), полюбовался на себя в зеркало, а потом натянул на руку замурзанную перчатку.

Да, вопросов было много, и они не исчезли ни на следующей репетиции, ни после спектакля. Было ясно, что манера актера приобрела особую и блестящую остроту, но так же было ясно, что строгая обдуманность формы как-то иначе, нежели у других исполнителей и у самого Юрского прежде, соотносится с содержанием. Не то чтобы характер действующего лица был одним, а форма принадлежала лицу другому — не в этом было новое. Новой была дистанция, которая существовала между актером и ролью и которую актер не только не старался преодолеть, но всячески подчеркивал. Тут уж никак нельзя было воскликнуть: «Перед нами Осип!» — и именно в невозможности воскликнуть загадка и заключалась. Сергей Юрский был другим, и нам этот «другой» был особенно очевиден, потому что лет десять назад довелось знать репетиции прежнего.

Две сцены из «Трех сестер» стоят у нас перед глазами, хотя с той поры прошло более десяти лет. Сцена у рояля, когда Соленый — Лавров и Тузенбах — Юрский ведут свой откровенный разговор, и другая, когда мы слышим: «Вот снег идет. Какой смысл?» Юрский на этой фразе подходил к окну, хотя никакого окна не было, режиссер не предупреждал, что вот, мол, на воображаемой стене воображаемое окно и прошу это учесть, но актер тем не менее подходил к окну, отодвигал занавеску и долго молча смотрел, как падает снег. И все мы, кто был на репетиции, тоже видели снег, как он плавно и безостановочно падал, и это независимое от нас кружение снега, полет птиц, течение жизни, которое тоже нельзя остановить, вызывали тревожное, беспокойное, томительное чувство. Вызывал его Юрский — Тузенбах, и сам его испытывал, в этом не было никакого сомнения, стоило только взглянуть на его лицо, на глаза, вдруг блеснувшие влажным блеском.

Осип, разумеется, не Тузенбах, и трудно задуматься о своей судьбе, наблюдая гоголевского героя, но все же, все же… Актер ведь должен стремиться к перевоплощению, а не оставаться в стороне от своего героя. Юрский же остается и Осипа нам едва ли не демонстрирует, если, конечно, мы судим о его игре верно.

Вопрос оставался вопросом, а на сцене в это время появлялся Олег Басилашвили — Хлестаков, и режиссер его выходом был недоволен: «Нет задачи, с которой вы появляетесь. Просто стояли внизу и ждали, когда кончится чужой текст. А на самом деле вам удалось проскочить мимо трактирщика незамеченным, и в этом большая удача. Проскочил, перевел дух и независимо предстал перед Осипом».

Басилашвили выход повторяет, и начинается смешная и одновременно в чем-то жутковатая игра между двумя людьми, до крайности раздраженными друг другом. Юрский идет ва-банк: он хоть и помогает раздеться Хлестакову, хоть и чистит его сюртук, но делает все так, что сомнений не остается: набивается на скандал. Ловя перчатки цилиндром, нарочно роняет их на пол, а потом выпускает из рук и цилиндр, а когда смахивает пыль с сюртука, трет щеткой платье Хлестакова с таким остервенением, что тот от боли съеживается. При этом смотрит в глаза с таким усердием, так преданно и прямо, что придраться к нему, формально, нет никакой возможности. Да он и знает, что Хлестаков не придерется — боится и оттого третирует его без зазрения совести. «Мне так все надоело, — словно говорит он, — что сил нет с тобой, постылым, возиться».

Эпизод строится на лютой ненависти друг к другу, и оттого, что ненависть лютая (две недели Хлестаков и Осип в одной комнате, да еще без денег, да еще голодные), каждое слово, каждый жест — повод для раздоров и оскорблений. К обычно играемому самочувствию — голоду — добавляется еще одно, тоже крайнее — ненависть, — и это позволяет актерам действовать неожиданно и изобретательно. Хлестаков, например, не просто отсылает Осипа за обедом, но избавляется от него. И то, что он может от него избавиться, наполняет его мстительным удовольствием. «Ты ступай туда», — звучит у Басилашвили не нерешительно, но властно. Главное тут, что «ступай». И для Юрского главное — уйти, и оттого он (не спрашивая — куда?) направляется прямо к двери.

Как и в первом акте, многое тут для нас как внове, но все понимается и принимается как должное. Как должное принимается из-за актеров: будь задания режиссера менее точными, основанными не на жизненной логике и обстоятельствах пьесы, но на рассудочной придумке, это тотчас сказалось бы в поведении исполнителей. Исчезла бы импровизационность, которая возникает от правды чувства и которая едва ли не больше всего радовала на репетициях «Ревизора».

Не утверждаем, что все, в конечном счете, играли одинаково хорошо, но работали все осмысленно и действовали в ситуациях пьесы уверенно и свободно. От уверенности, от того, что главное сидело в каждом крепко, можно было искать свое. Быть верным духу Гоголя, а не букве. По букве Осип тоже побаивался трактирщика, а по духу — он был занят не столько трактирщиком, сколько барином, которого ему еще и еще раз хотелось позлить. Юрский вышел на приказ Басилашвили безоговорочно, печатая шаг и от наглого усердия едва не высадив двери, но сразу же вернулся (Хлестаков и дух не успел перевести от облегчения) и нарочито громко, в упор глядя на барина, спрашивал: «Куда?» И опять не робко (как по ремарке), но с раздражением («Как, мол, мерзавец, ты еще здесь?») Хлестаков отсылал Осипа за обедом.

К этому времени и в самом Осипе кое-что для нас прояснилось — особые черты его прояснились, и соответствовали они духу образа, а не буквальному и привычному его прочтению. Привычным было то, что Осипа, невзирая на его лень и плутовство, числили как бы антиподом Хлестакова: он олицетворял собой здравый смысл, народное начало. Театр увидел этого человека по-иному. По-брехтовски, скажем мы, и не потому, что ссылаться на Брехта теперь привычно, но потому, что именно Брехт предложил то истолкование здравого, житейского смысла, которое принял театр. По Брехту, он не здравый, то есть верный, разумный, но приспособленный к обстоятельствам, практически цепкий и пошлый.

Товстоногов и Юрский не умиляются ни сентенциям Осипа, ни его беспардонной ловкости. Им одинаково чужд и его взгляд на деревню: «…оно хоть нет публичности, да и заботности меньше; возьмешь себе бабу, да и лежи весь век на полатях да ешь пироги»; и его представления о Петербурге, где «жизнь тонкая и политичная…собаки тебе танцуют, и все что хочешь». Осип для них человек, который от земли отпал, а к городу, к деятельной жизни города не пристал и не пристанет. Не хочет пристать — так же, как его барин, и в этом их главное сходство, при всех остальных различиях.

«Промежуточность» Осипа очень важна режиссеру и исполнителю, и они хотят, чтобы она была замечена сразу. Сапоги с ушками, монокль, белая перчатка — они только поначалу воспринимаются с недоумением, очень скоро начинаешь понимать, что они нужны Юрскому для обозначения характера. Он демонстрирует их так же подчеркнуто, как свое отношение к образу.

А сцена между тем разворачивается дальше и идет, нарастая, потому что режиссеру необходим в ней тот же накал, который привел в гостиничную каморку городничего. Чтобы все дальнейшее сложилось оправданно и обоснованно, и он и Хлестаков должны быть наэлектризованы одинаково. Хлестакова «доводит» до нужного состояния тот же Осип. Чего стоит, например, одно то злорадное удовольствие, с которым он передает Ивану Александровичу все бранные слова трактирщика: «…и барин твой плут. Мы-де, говорит, этаких шаромыжников и подлецов видали… Я, говорит, шутить не буду, я прямо с жалобою, чтоб на съезжую — да в тюрьму». Юрский выделяет и плута, и подлеца, и тюрьму (последнее особенно важно, потому что впрямую «играет» на скорый визит городничего) и произносит их с тем же невозмутимо наглым лицом, с каким раньше чистил платье Хлестакова и ронял на пол его вещи. При этом он не стоит на месте: скажет свою реплику — и скроется за дверь, будто ушел совсем, а потом снова появится — и снова скажет, будто вспомнил нечто важное и боится это важное запамятовать. После «тюрьмы» (мысль о съезжей, видно, и раньше приходила в голову Хлестакову, раз одно упоминание о ней так его пугает) Иван Александрович идет на мировую, а Осип куражится, барина не прощает. Товстоногов замечает, что на этом «раскрывается история их отношений — прошлая и будущая».

До прихода Лаврова эпизод еще длится какое-то время, однако внимание режиссера отдано Басилашвили, а Юрский самостоятелен. Он уже знает, что ему делать (репетируют, видно, не первый раз), и теперь можно лишь удивляться той точности, с которой увидены им детали поведения Осипа. Обед за барином, например, он подъедает в том же мрачно-буффонном стиле, в котором действовал раньше. Супа в тарелке осталось так мало, что он демонстративно плеснул в него воды, а потом вылил эту смесь обратно в кувшин так же демонстративно: есть ее противно, хоть в животе и урчит. А то, что урчит, это очевидно, показывается с очевидностью, потому что никак нельзя сказать: этот человек испытывает муки голода. Юрский и не стремится к тому, чтобы мы приняли все происходящее за достоверность: ему достаточно, чтобы мы поняли, как обстоит дело, и еще поняли, что Осип зол на барина чрезвычайно. Так же его презирает, как презирает Юрский своего героя.

А дальше случилось так, что Сергея Юрского мы хоть на репетициях и видели, но репетиции эти были для него скорее прогоном, нежели поисками характера. Режиссер занимался его партнерами, а Юрского принимал таким, каким он уже был. Косвенно, правда, Товстоногов разок охарактеризовал Осипа, но характеристика эта, как нам показалось, лишь подтвердила то, что мы у Юрского уже увидели. Когда Осип первый раз появлялся в доме городничего, его встречал молодой слуга Мишка. Ну, встречал и встречал, указывал, куда нести чемоданы, и попутно старался узнать, что за человек должен появиться в их доме. Юрский же этот диалог оборачивал в некую жутковатую игру, и видно было, что режиссер этой «жутью» доволен. Она отвечала общим его планам и замыслам, в которых быт, бытовое, реальное неожиданным, но внутренне обоснованным образом соединилось с фантастическим, ирреальным.

«Приехал странный, экзотический человек, — сказал Товстоногов про Осипа, — как странного его и принимайте. Пусть будет мысль: если слуга таков, каков же барин?» И Юрский действительно был необыкновенен, хотя никаких особых «вольностей» себе не позволял. Только появлялся в белой перчатке, и чемодан нес почему-то на голове, и на Мишку смотрел пристально-пристально. А когда тот спрашивал, больше или меньше его барин настоящего генерала, то ничуть не смутившись, но, напротив, таинственным, быстрым и твердым шепотом отвечал: «Больше». А потом, как заговорщик, спрашивал, есть ли в доме другой выход, и совсем сбил малого с толку, вначале предложив ему вместе понести чемодан, а потом, сделав шаг-другой по лестнице, почему-то ручку этого чемодана из своей руки выпустил.



Для чего вся эта игра Юрскому понадобилась? А для того, чтобы утвердиться в глазах окружающих. С самого же начала утвердиться, и утвердиться сознательно. Практического умения Осипу не занимать, и все, что может случиться, он чувствует заранее, оттого и спешит попользоваться удачей, как спешит узнать про запасную дверь.

Однако все это умозрительное объяснение образа, логическое обоснование поведения героя. «Делает» же Осипа то, что все страсти его, страсть к стяжательству прежде всего, взяты актером на пределе. В сцене с купцами он не просто слуга, который заботится о будущем и потому уговаривает барина взять подношения. Он демон стяжательства, дух его: так быстро успевает он хватать кульки и свертки, так проворно носится между оторопевшими купцами, что кажется, у него не две, а десять рук и шаги его семимильны. И голос его звучит не просительно, а зловеще-ликующе и жадно: «Подавай все! Все пойдет впрок. Что там? Веревочка? Давай и веревочку…»

Осип в спектакле уже сделавшийся и сознательно сделавшийся тип. Кажется, не только о Хлестакове, но и о нем сказал Гоголь: «это фантасмагорическое лицо, которое, как лживый олицетворенный обман, унеслось вместе с тройкой бог знает куда».

— Сергей Юрьевич, вы действительно подходите к роли по-новому, или это мне только кажется?

Юрский. Нет, не кажется. Меня всегда волновал вопрос формы, которую я в первую очередь связывал с пластикой. Теперь я считаю, что главное — стиль, и работа в определенном стиле доставляет мне наслаждение. Постараюсь объяснить. Роль Чацкого была моей любимой ролью, но для того, чтобы спектакль прошел хорошо, я должен был почувствовать эмоциональный спазм. Если в определенный момент к моим глазам не подступали слезы, я понимал, что не в форме. Цель моя была в том, чтобы крик вырвался из души. А теперь я играю Полежаева, и, если во время действия ко мне приходят слезы, они мне никак не помогают. И вызываются иными причинами. Иногда — зрительным залом: я вижу, что зритель растроган, и это в свою очередь трогает меня. А иногда я просто жалею своего героя. Вижу его со стороны и жалею: он стар, понимает, что жизнь его скоро кончится…

— А вы ничего не теряете при таком подходе к роли? Веру в происходящее не теряете?

Юрский. Напротив. Я как-то спросил знаменитого польского режиссера Эрвина Аксера (он ставил в нашем театре «Карьеру Артуро Уи»), не смущает ли его то, что, играя в пьесе польского же автора Ежи Шанявского «Два театра», я не чувствую смерти своего героя? (Мой герой, старый директор театра, по ходу действия умирает.) «Вы же не сумасшедший, — сказал мне Аксер, — почему вы должны чувствовать свою смерть?..» И тем не менее, хоть смерти моего героя я действительно не чувствую, я гораздо больше и острее, чем прежде, существую на сцене.

— Почему?

Юрский. Потому что вижу своих героев гораздо четче, нежели видел их раньше. А Чацкого не мог разглядеть должен был им становиться. Поэтому каждый спектакль требовал такой огромной эмоциональной подготовки. А сейчас она мне не нужна. Не нужно накапливать чувства заранее — я заражаюсь ими в процессе действия, на сцене. От этого, как мне кажется, приходит новая свобода.

— Значит, Осипа вы видите со стороны? Не стремитесь чувствовать себя слугой Хлестакова?

Юрский. Впрямую не стремлюсь. Но зато слугой чувствует себя тот, кого вы видите на сцене. Этого человека я хочу представить со всей жизненной полнотой и конкретностью…

А городничий между тем уже вошел в каморку Хлестакова, и перед нами впервые возникло новое лицо, введенное режиссером в комедию. То, что оно должно возникнуть, мы знали. Репетируя на малой сцене, актеры существование этого лица брали в расчет, их реакция от его появления зависела тоже, иногда главным образом зависела, однако увидеть это лицо нам довелось именно теперь. Что же это был за персонаж, и откуда он взялся?

В поисках сценического выражения иррационального, в поисках «фантастического реализма» Товстоногов прибегал и к чисто постановочным средствам. Крытый возок, вознесенный высоко-высоко, под самые колосники, черная фигура в цилиндре, крылатке и матовых непроницаемых очках, синеватый луч прожектора, озаряющий это видение холодным, мерцающим светом, — все это должно снять представление о «Ревизоре» как о бытовой комедии. И призрачный образ, точная копия той куклы, что наверху, он тоже возникает перед городничим и чиновниками не случайно. Они все время держат его в уме, и, когда ситуация становится особенно напряженной, он как бы въяве появляется перед их глазами. Но когда в финале та же фигура, но теперь уже плотная, материальная, появляется среди гостей и жандарм объявляет о приезде настоящего ревизора, «в итоге остается что-то этакое… я вам даже объяснить не могу, что-то чудовищно-мрачное, какой-то страх от непорядков наших» (Н. В. Гоголь).

Режиссер, конечно же, понимал, что при всей выразительности найденное могло обернуться и во вред постановке. Символ предполагает завершение, художественное обобщение чего-то, и этим «что-то» в спектакле мог быть лишь тонус жизни действующих лиц, накал страстей, ими владеющих, атмосфера происходящего. Появись фантом просто так, без внутренней на то необходимости, он мог быть воспринят хоть и сочувственно, но как нечто необязательное. А так как призрак появляется по ходу действия несколько раз, режиссерская эта выдумка могла показаться и навязчивой и прикрывающей собой актеров.

Что для нас в короткой встрече Хлестакова и городничего наиболее существенно? А то, что здесь как на ладони предстает «бессилие фактов и истин, если представления и мнения у людей уже сложились» (Н. Берковский). Режиссер поясняет: «Сила Гоголя в том, что он снимает все мотивировки». То есть Хлестаков поначалу делает все, чтобы открыться городничему, а городничий хоть и внимает ему с трепетом, но его не слышит, а слышит, напротив, то, что говорит его душа. А внятно говорит в ней одно — страх, и потому Кирилл Лавров не удивляется, когда на месте жалко лепечущего человечка появляется холодная, грозная фигура. К появлению ее он готов, и коленопреклонная поза самая для него сейчас естественная.

И тут, как нам кажется, необходимо еще раз сказать два слова о том, что, беря в качестве постоянной и главной мотивировки поведения страх, Товстоногов в каждом конкретном случае ищет для актеров столь же конкретной и действенной задачи. Почему мы верим в то, что городничий увидел в Хлестакове ревизора? Конечно, потому, что он его ждал, без этого ничего бы не вышло. Но ведь он мог и разувериться в своих ожиданиях, он больше всего хотел, чтобы они не подтвердились, здесь же буквально все говорит о том, что самые худшие предположения Антона Антоновича верны.

Не успел городничий войти в комнату, как странный человек — Осип, закинув голову и шаря вокруг себя палкой, вышел за дверь: там тотчас раздался шум и грохот, а городничий от неожиданности сел на кровать. Но не только от неожиданности: сел он еще и потому, что комната мала, а странный человек шел напролом — как тут не сесть. Мотивировка для Лаврова двойная — и психологическая и, так сказать, физическая: не хочешь, а сядешь. А второй человек, не успел Антон Антонович ему представиться, сразу взял высокий тон и начал жаловаться. Правда, он до этого бормотал, что не виноват, что заплатит, но первые фразы прошли у городничего мимо ушей: он все еще приходил в себя от стука палки и грохота, зато все остальные были в укоризну, и укоризну справедливую. Оттого, когда Басилашвили чуть не со слезами сказал: «…чай такой странный: воняет рыбой, а не чаем», Лавров, тоже со слезами, оправдался: «На рынке у меня говядина всегда хорошая. Привозят холмогорские купцы…»

А потом диалог, если вчитаться в него внимательно, какое-то время (до того, как городничий дает Хлестакову деньги и тот их берет) строится у Гоголя так, что каждый слушает лишь себя, притом что отдельные слова из реплик собеседника это свое подтверждают. Городничий, например, предлагает Ивану Александровичу переменить квартиру, а тому чудится, и закономерно чудится, намек на тюрьму, и он обороняется: «Я служу в Петербурге…» Петербург же в свою очередь вызывает у городничего реплику: «…все рассказали проклятые купцы». А Хлестаков, чтобы не идти в кутузку, кричит, что дойдет до министра. Вот тогда городничий и не выдерживает — падает на колени, и ему является фантом. И его он не удивил, и нас в этот момент тоже: все может быть…

А дальнейшее Антон Антонович воспринимал уже как игру ревизора, не желающего открывать свое инкогнито. У Лаврова же от перемены обстоятельств меняется и задача: первая (с которой он шел) — была разузнать; вторая — дать взятку. В чудодейственной силе последней он нисколько не сомневается, к тому же у него появился шанс взятку эту всучить. Приезжий молод, не соврал Бобчинский, а «молодого скорее пронюхаешь…весь наверху».

Конец сцены строится импровизационно, хотя импровизацию, что само собой разумеется, после будут закреплять. Закреплять то, что режиссеру представится верным. Про Басилашвили он говорит, что пока много случайного, что же касается Лаврова, то к нему замечаний нет. У него, как и в первом акте, в процессе работы возникают детали емкие и неожиданные. Это потом, на спектакле, особенно на таком спектакле, что играется долго, актер лишь вызывает в себе ранее найденное состояние; сейчас же, на репетиции, он в состоянии персонажа пребывает. В том, разумеется, случае «пребывает», если есть готовность к работе и удача в ней.

У Кирилла Лаврова и то и другое присутствует, и потому возникают детали точные и неожиданные. Такая, например, деталь, как улыбка: когда он, наконец, дал Хлестакову деньги, тень ее прошла по его напряженному, измученному лицу. Улыбка была не самодовольная, не торжественная, но человеческая — так можно про нее сказать, и сказать с полным правом, потому что, повторяем, Лавров рисует не монстра, а живое лицо. «Толстоносый» — это не его герой; такое понятие о городничем для Лаврова штамп, способный низвести уровень пьесы до хрестоматийных прописей. Именно поэтому обаятельную свою, «лавровскую», улыбку актер обаятельной оставляет. Что-что, а однозначного отношения к героям ленинградский спектакль вызвать не стремится — мы не сидим в своих креслах в позе непогрешимой добродетели, которая только и знает, что брезгливо морщится. Нет, то, что происходит в «Ревизоре», касается и нас, и нас затрагивает та мысль, которую хочет утвердить исполнитель. А он хочет внушить нам: «Какая это мерзкая штука — страх; моя задача, как актера, — его развеять».

Отнюдь не утрированные, но психологически точные, житейски обоснованные действия городничего не вступают в противоречие с сатирической направленностью происходящего. В том же эпизоде после «улыбки» была еще одна, столь же неожиданно найденная и столь же приставшая образу деталь. Помните, Хлестаков упоминал, что клопы «как собаки кусают»? Так вот, городничий этого клопа ловил. Увидел, как тот ползет по стене, палец послюнил и клопа на этот мокрый палец наклеил. Был негодный клоп, которому и на свет не следовало родиться, — и нет его, не докажешь, что был. Как тот таракан в филипповском хлебе, которого небрезгливый хозяин на глазах у покупателя съел, а потом стал выпекать булки с изюмом, чтобы безгрешность свою подтвердить. В детали, найденной театром, есть все: и мера падения героя, и отношение актера к происходящему, и повод для нашего с вами смеха и размышлений.

Городничий был куда как мил, Хлестаков оживал, расцветал, понимал, что в его судьбе случилось нечто необыкновенное. Спектакль и дальше сохранит в герое эту удивленную ноту, а вместе с ней мысль о том, что пущенная в ход государственная машина вначале перемалывает человека, а потом лепит из него то, что ей нужно. Антон Антонович человек уже вылепленный. Иван Александрович тоже перемолот и создается заново и в кого обратится — тоже можно распознать, но на самом дне его души есть что-то, что трепещет из последних сил. Когда Хлестаков, уже жених, прощается с Марьей Антоновной, на его глазах непритворные слезы. Сердце его, хоть на минуту, но с этим домом, где ему было так хорошо, с этой девушкой, которая у Теняковой не проста и не однозначна вовсе. И потому, когда городничий спросил его: «Да не нужно ли вам в дорогу чего-нибудь?», Хлестаков едва ли не с плачем восклицает: «О нет, к чему это?» Деньги он, правда, потом возьмет и коврик для брички тоже, но как-то потерянно, без азарта, без охоты. Возьмет еще потому, что увидит сердитый взгляд Осипа, и не посмеет отказаться.

И опять-таки театр не побоится, что шевельнется у нас в душе нечто похожее на сострадание. Человек погублен, живая душа в нем пропала — не один ведь тут только смех. Да и как при одном смехе возникает гоголевский вопрос: «Отчего человек, рожденный для высокого, становится мучителем и разорителем ближнего своего?»

Мы уже начали говорить о спектакле, потому что подробных репетиций больше не видели. Видели прогоны, и режиссер останавливал действие, когда что-то не ладилось, но больше тут ладилось, и нередко случалось такое, что только от души могло получиться. От души тех, чьей жизнью уже зажили исполнители.

Хлестаков в упоении после «фриштика» в богоугодном заведении. И губернская мадера там была, и бутылка толстобрюшки, и таинственная рыба лабардан. Все было прекрасно, и он разоткровенничался. Иван Александрович в подпитии и даже очень, однако смекнул, что разговоры о высших сферах приводят здешнюю публику в подобострастное изумление. (Товстоногов говорит: Хлестаков делает то, что от него ждут. Человек он недалекий, но интуиция у него есть — как радар. Именно поэтому начал свой рассказ с коллежского асессора, а кончил тем, что произвел себя в фельдмаршалы.)

Мизансцена построена так, что Хлестаков — над слушателями: взобрался на клавикорды и оттуда ораторствует. Но вдруг, отчетливо увидев стоящих чиновников (до этого он на них тоже смотрел, но не видел), он приказывает им сесть: «Без чинов, прошу садиться. Я не люблю церемонии». Положение затруднительное — стул один, а их сам-шесть: и сесть нельзя, и отказаться немыслимо. И они садятся: теснясь, на краешек, опускаясь к ножкам стула, а бедный Хлопов, который, как всегда, мешкает, присаживается на колени «самому». «Что поделаешь, — словно говорит его скорбный взор в ответ на гневный взгляд городничего, — что поделаешь, я не виноват».

Пластическая группа эта так хороша, что лучше, кажется, быть невозможно. И преданность в ней, и искренность восторга — с каким вельможей имеем дело! — и легкий испуг, и еще много всего, что словами не обозначишь, но что тем не менее читается ясно, когда они вот так превосходно сидят.

Находка повторяется дважды, и во второй раз оттенок ее чуть-чуть меняется к еще большей остроте и комизму. Во второй раз чиновники уже почти не суетятся — приладились, и вроде бы так и надо: вшестером на одном стуле, но зато под благосклонным взглядом начальства.



Тут важно отметить, что подобного рода подробности возникают от общего верного хода мыслей и чувств, от раскрепощенности и подготовленности актеров и что они воспринимаются как естественные и закономерные именно вследствие верности общего. Если бы с первого эпизода ритм внутренней жизни персонажей был не так насыщен (Товстоногов говорил во время репетиции: «Темп можно медленный, но ритм высочайший»), и другая сцена, сцена взяток, тоже могла бы показаться преувеличенной. Ну с чего, в самом деле, все реплики, которые надо скрыть от Хлестакова, судья произносит тем же громким и отрывистым голосом, каким он разговаривает всегда? И при этом пристально на того же Хлестакова смотрит? А оттого, что чиновники сейчас в состоянии крайнем — стрессовом, как сейчас говорят. Удастся им дать взятку — они на коне, не удастся — та самая тележка, о которой вслух грезит Ляпкин-Тяпкин: «О боже! вот уж я и под судом! И тележку подвезли схватить меня!»

Поэтому не кажется кощунственной, а, напротив, воспринимается как самая точная и та гамлетовская интонация, с которой Хлопов спрашивает себя: «Брать или не брать?» Режиссер удивляется: как раньше никто этого не почувствовал? Аналогия напрашивается сама собой…

И решение финального монолога тоже кажется донельзя убедительным, хотя Лавров произносит его с неподдельным отчаянием. Искренность городничего тут несомненна, а для актера несомненно, что «современность нашей работы в том, чтобы люди видели процесс жизни. Если они в него поверят, то неизбежно извлекут для себя нравственный урок».

Театр учит, как жить, а не как поступать в том или ином конкретном случае. Как поступать — примеров тому в «Ревизоре» Большого драматического вы не найдете. Как театр призывает жить, поймете, потому что и гнев его и боль — очевидны.

«Гойя»

Из разговоров о роли:[1]

— Чего вы добиваетесь? Насколько я понимаю, вы не стремитесь создать копию реального человека, тем более что о нем не так уж много известно?

— Нет, не в этом дело.

— Тогда в чем же? Вы думаете об образе, наблюдая за которым можно было бы понять, что такого рода человек способен создать «Капричос»?

— Нет, и это — нет. Я хочу показать, как трудно художнику найти свой путь. Скольким надо жертвовать и от сколького отказываться — от славы, от денег, мало ли от чего еще. Это мне интересно, а остальное — нет. Играть историческое лицо просто не могу, не хочу. Все видят в «Капричос» определенные символы, разглядывают их, а для роли важно другое: душевный надлом, глухота — все то, чем заплатил Гойя за свою работу…

«Дом глухого» — «Кинта дель Сордо» — был полон странными, внушающими опасения фресками. Что мог, например, значить этот Сатурн — гигантская фигура обнаженного старика, пожирающего людей? В его разверстой пасти уже исчезла голова человека, и теперь он тянет в рот его окровавленную руку. А двое пастухов — или простолюдинов — не важно, — молотящих друг друга дубинами? Они дерутся яростно, они ослеплены дракой, зато мы, видящие их со стороны, не можем сдержать горький смешок. Ноги дерущихся — по колено в песке, в зыбучем, засасывающем песке… Что даст победа любому из них?

И еще раз мы видим песок в удивительной, завораживающей нас фреске «Голова собаки у подножия утеса». Картина охристая, оливковая, сероватая, клубящаяся. Утес тут едва намечен, это просто сгустившийся воздух, и голова собаки не столько определена линией, сколько тоже угадывается. И все же это собака, несомненно, и взгляд ее тосклив, и кажется — слышишь предсмертный, жуткий, протяжный вой.

Картин в доме много, пятнадцать, и на белых известковых стенах Кинты они особенно отчетливы. Тут хочешь не хочешь, а будешь смотреть, будешь думать, что к чему и кто тот человек, который все это создал.

А он — здесь, наверху, на деревянных резных антресолях, опоясывающих столовую на уровне второго этажа. Балюстрада не дает разглядеть его сразу, и мы слышим только торопливый стук палки и негромкий смешок. Потом он спустится по узкой лестнице вниз и подойдет к столу, в беспорядке уставленному всякой снедью. Он в серой холщовой блузе, старой и заляпанной красками, в темном шерстяном шарфе, кое-как обмотанном вокруг шеи, в разношенных туфлях, небрежно натянутых чулках. Он заметно хромает и опирается на толстую суковатую палку. Он сед, небрит, взъерошен, его глаза прикрыты очками в тонкой и светлой металлической оправе.

Это Гойя, бывший придворный живописец, глава семьи, которой уж нет, друг тех, которых тоже нет, любящий сын страны, которую вскоре (и не по своей вине) покинет. Но перед тем как уйти, он нарисует портрет того, кто своими гнусными делами усугубил всеобщее отчаяние. Он оставит нам изображение Фердинанда VII — точное, беспощадное, которое скажет о короле все, что можно сказать. Мы узнаем, что он лжив, жесток, коварен и самовлюблен. Все это так и будет кричать с холста.

В который раз и себе и миру Гойя докажет, что остался прежним. Фрески Кинты — плод расстроенного ума? Видение сумасшедшего? Мистика? Старик в холщовой блузе там, у стола, громко смеется. Он хватает помидор, кусает его, прямо от целого, он рвет зубами мясо. Дерзко смотрит на свои картины. Разумеется, Сатурн — это нечто реальное, и он, Гойя, знает, кто это. И они, нарисованные, тоже догадываются, о ком речь и кого перемалывает чудовище своими хищными зубами. Многих, но не Гойю, нет. «Сожрать меня захотели? А пока я сам жру». Швырнув мясо на стол, оскалившись, зло засмеявшись, Франсиско спешит к высокому ларю, взбирается на него, чтобы оттуда — вблизи, в упор — рассмотреть тех, кого он создал. Чтобы бросить им вызов.


Конрад Вольф. Первоначально этого эпизода в сценарии не было. Был другой. В «Дом глухого», предупрежденный об опасных картинах, приходит Великий Инквизитор. Одного взгляда ему достаточно, чтобы понять: фрески не просто крамольны — его соглядатаи не учуяли и сотой доли того, что они выражают, против кого и чего направлены. Великому Инквизитору ясно: с этим человеком надо кончать, и чем скорее, тем лучше. За этим он и явился, и, окажись Гойя на месте, его не спасло бы уже ничто. Но художника нет, он у границ Испании, он снова ускользнул от инквизиторского ока.


В роли Гойи Д. Банионис


Не отказываясь от этого эпизода, мы вводим еще один — ему предшествующий, контрастный по форме и внутренней сути. Сцена Инквизитора очень статична — здесь же динамика, бунт, ренессансная мощь ума и силы. Перед нами не сумасшедший старик, закрывшийся в пригородном доме и в одиночестве переживающий все то, что обрушилось на него и Испанию, но человек во всеоружии разума, жаждущий действия.

Для актера эта сцена очень трудна. Она должна идти в общем реалистическом потоке, не быть возвышенной. Приземленный бытовизм противопоказан ей так же, как пустопорожний пафос. Сцена полна жизни и крови. «Я не сдаюсь!» — вот что тут главное…


Я смотрю на Гойю, а вспоминаю Галилея, и не по странной прихоти ассоциаций, а по прямой связи искусства. Там, в знаменитом спектакле «Берлинер ансамбль», в финале, тоже была трапеза. Жадно, торопливо, ничего кругом не замечая, ужинал Галилей — Эрнст Буш. Румяный, хорошо поджаренный гусь был платой за отречение — конечно, не большой, но зато реальной, вещественной. Галилей отдавал ему должное. Тут все было наглядно, и суть была в этой поразительной, обнаженной наглядности. Банионис фактически так и не присаживается к столу, а если присаживается, то на минутку или под конец эпизода. Еда тут как демонстрация, как протест, как акт самоутверждения. Она в одном ряду с циничной или олимпийской, смотря по обстоятельствам, репликой: «Мертвых — в землю, а живых — за стол», которую он пробормочет, спрыгнув с ларя.

Режиссер предлагает свое объяснение сцены, умозрительное истолкование ее смысла. Это истолкование дает возможность понять замысел, оценить его по достоинству. Это немало. Но результат все-таки достигается сложением множества величин. И одно из слагаемых, главнейшее, — смешок актера, и стук его палки, и взгляд, который он кинет на стену, прежде чем спуститься вниз. Взгляд неожиданный — кажется, Гойя чего-то испугался, но чего? Ведь в комнате он один — он и картины. Потом, когда весь эпизод будет сыгран, будет понятен и этот взгляд, но, даже логически не осмыслив его, мы оказываемся во власти чувства, которое испытывает актер. Тут напряжение, тут ожидание, тут глубоко спрятанная (и от себя тоже) тревога. Именно поэтому «ренессансный пир» столь неуравновешен, столь дисгармоничен. Нет безмятежного застолья, нет наслаждения едой, нет покоя.

Те, что на стенах, они им, конечно, пригвождены. Но надолго ли? Там наверху, на антресолях, он испугался своего собственного Колосса — вдруг явственно показалось, что тот хочет его схватить. Разумеется, чепуха, он тут же над собой и посмеялся, но если вполне честно — схватить-то его они должны… Все это знают, все предупреждают, а он делает вид, что не верит. Ах, будьте вы прокляты, все вы, с которыми связал всю жизнь, с которыми воевал всю жизнь и от которых освободился теперь, сейчас!

Там, в Кинте, наглядное свидетельство его освобождения — портрет испанки махи, редкий по красоте и внутреннему самообладанию. В нем все гармония — свободная, горделивая поза, ровный взгляд из-под черных ресниц, ясность чела. Среди чудовищ и монстров она, как символ веры, как символ надежды, как гимн нетленной красоте человека. Пусть знатоки гадают, кто она, эта девушка: герцогиня Альба, умершая возлюбленная Гойи, или иная модель. Для нас, сегодняшних, это лицо Испании, лицо ее народа.

…На съемках есть такой момент — звукозапись. Раздается соответствующая команда — павильон замирает, и актеры играют весь эпизод целиком. Начинается театр: исполнители один на один с ролью, друг с другом, с публикой.

В эпизоде «Кинта дель Сордо» тоже настал такой момент. Замолкла камера, погасли осветительные приборы, мы вздрогнули от тишины и услышали чьи-то быстрые, неровные, спотыкающиеся шаги. Банионис спустился вниз, подошел к столу, потом к ларю, взобрался на него, разговаривая с картинами, и опять захромал к столу. Мы видели все это раньше, буквально на минуту-другую раньше все было таким же и абсолютно иным. Не хуже или лучше, но расчлененным на эпизодики, кадрики и связанным воедино лишь воображением актера и волей режиссера. Сейчас мы отчетливо ощутили внутренний ритм сцены, ее скрытый нерв, ее смысловые переходы. Это было странно, непостижимо: перед нами был и другой человек. Не тот — актер, равнодушно подставлявший лицо опытным рукам гримера, тихо шепчущийся о чем-то с режиссером или меряющий шагами свободный угол. Это был Гойя — единственно такой, каким хотелось его видеть и каким он вставал со страниц сценария. Человек, уже заплативший за прозрение и знавший, что он заплатил непомерную цену, но все равно упорный по-прежнему, и живой по-прежнему, и черпающий силу даже в собственном поражении.

Банионис делал вроде бы все то, что хотел от него Вольф, соглашался, не спорил с ним и не прибавлял ничего, кроме удивительной способности: быть со всеми и вместе с тем только с собой. Это актерское ли, человеческое ли качество тут, в данной ситуации, оказалось самым необходимым. Все другое, кроме сосредоточенности, болезненного даже — в смысле остроты — самоуглубления, было бы и мелким и снижающим момент. Теперь же и злые, циничные реплики, и дрожь озноба от одной только мысли, что инквизиция может явиться, и бравада, и язвительный смех, и сам этот ужин, который будет съеден назло всем и всему, — все это чувствовалось и воспринималось лишь вкупе с человеческим одиночеством. Не было Гойи-победителя, обманывающего себя и других оптимистическими реляциями. Была трагическая фигура, сохраняющая человеческое достоинство. И был гений, не потерявший способность видеть все это со стороны…


В роли Гильмарде М. Козаков


Кабинет французского посла Гильмарде. Точнее — кабинет посла Французской республики, бывшего врача, гражданина Гильмарде. Король Людовик XVI и королева Мария-Антуанетта казнены, Наполеон еще не стал, но скоро станет диктатором — колеблющееся, двуликое время. И портрет Гильмарде двойствен, если повнимательней присмотреться. Голова красивая, мужественная, а поза смешная, манерная. Рука уперлась в колено перевернутой ладонью, трехцветный шарф завязан кокетливым бантом, в котором полуспряталась шпага, на столе шляпа с пышным, декоративным султаном. И обстановка кабинета и примыкающие к нему комнаты тоже не спартанского вида — позолота, штоф, вычурный рисунок мебели. Огромная копия Давида — историческое полотно «Клятва Горациев», несмотря на суровость сюжета, смотрится нарядно и неестественно. Гильмарде сидит, Гойя пишет его портрет.

Да, следует сказать, что это первая половина фильма, что Гойя силен и крепок, что он на вершине всяческого, в том числе и официального успеха и что он не хочет ссориться с власть предержащими. Политика — вот от чего он бежит как черт от ладана, бежит, но все время на нее наталкивается. Время ли такое или друзья у него такие, но получается, что его втягивают, а он, глупец, втягивается в разные опасные предприятия. Зачем? Тихо надо сидеть, вот что, тихо. И рисовать — что глаза видят. Это, конечно, тоже не всегда к месту, но тут уж ничего не поделаешь. Как он устроен, так устроен.

О чем этот эпизод? По просьбе первого министра Испании Мануэля Годоя Гойя должен нарисовать Гильмарде. До этого он, правда, уже рисовал посла Франции, но то был посланник их королевских величеств, представитель двора герцог де Аврэ. Теперь он смещен, и гражданин Гильмарде, заботясь, естественно, не столько о себе, сколько о престиже республики, хочет, чтобы и он был увековечен. Раз так принято, решает он, пусть будет, как принято. Его просьбе идут навстречу, назначается сеанс.

Это одно, и это можно сыграть: вежливый обмен репликами, учтивую беседу о живописи, молчание, когда каждый занят своим делом и своими мыслями. Помощник Гойи Агустин Эстеве тщательно срисовывает плюмаж, модель столь же тщательно позирует, а художник энергично пишет, он работает быстро, из истории это известно.

Но можно сыграть и другое, и это другое окажется очень важным, полным смысла, накрепко связанным со всем тем, что происходит «до» и «после».

Гильмарде по-прежнему начинает светским, безразличным тоном: «Я слышал, что вы лучший портретист Испании». И скажет это даже несколько высокомерно, не потому, что ставит лично себя выше тех двоих, но опять-таки памятуя о престиже Франции, которую он представляет. Гойя поклонится насмешливо (видели мы таких, очень не хорохорься), но работы не прервет, не отвлечется. Зато Гильмарде будет говорить дальше: «Пишите не меня, уважаемый маэстро, пишите республиканскую Францию. У нас в стране отдельный человек такого значения не имеет». И будет в этой фразе нечто, что Гойю заденет: «Пишите не меня…» Интересно, как это не его, а сразу всю Францию? Ладно, не злись, ответь спокойно: «Разрешите мне написать вас таким, каким я вас вижу. Достаточно того, что в Париже имеются живописцы, изображающие то, чего они не видят… (Последняя фраза зря, я мог бы и не упоминать Давида. Странное дело, почему мое замечание так задело посла Гильмарде? У каждого, видно, свое, но что у него?)»

А Гильмарде застыл как громом пораженный. Здесь, в королевской, едва ли не средневековой Испании, он вдруг услышал высказанные свои самые тайные опасения. Он понимал, что в республике не все благополучно, что одни веяния сменяются другими, но как почувствовал это Гойя и его помощник? Агустин Эстеве все так прямо и высказал: «Ваша революция основывалась на идеях, которые были нам близки. Но им скоро будет конец. Власть незаметно выпала из рук народа. Жан-Луи Давид приспособился к духу нового времени и к вкусу новых господ. Теперь он пытается скрыть от самого себя этот поворот при помощи помпезных картин и мифологических сюжетов».

Михаил Козаков, играющий Гильмарде, вскакивает, кидается в перепалку, замолкает. Режиссер уточняет: «Вы ведь не хотите возражать, правда? Вам не по себе потому, что они попали в самую точку, выбили вас из седла… Так мы найдем ритм сцены: минута-другая светской беседы, потом общая заинтересованность, — кстати, и Гойе вовсе не безразличны слова Эстеве, который хоть и выразил его мысли, но взглянул на случившееся с Давидом с иной, более общей точки зрения. Потом снова — официальный тон. Гильмарде взял себя в руки, Гойя тоже не хочет касаться опасных тем. На этом — точка, но точка энергичная, действенная».

Так пластически и ритмически выстраивается эпизод. Выстраивает его режиссер и по мысли. Однако теперь, обретя плоть и кровь, он обретает и нечто существенно новое. Каждый из исполнителей привносит в сцену свою индивидуальность.


Козаков. Вы знаете, что Гильмарде в конце концов сошел с ума. Не перенес падения республики, диктаторства Наполеона. Разумеется, впрямую финал жизни не сыграешь, но я хочу, чтобы мой герой был живым, страстным человеком. Тут, в Испании, все для него чужое и все чужие, эти двое — тоже, но когда он слышит о том, что его волнует, он не в силах сдержаться. Между ними возникает неожиданный, странный контакт.

Банионис. Гойя — человек, который не обнаруживает себя постоянно. События его жизни настолько драматичны, что я, актер, не должен их «подавать».

Судите сами. Мы видим Гойю — счастливого отца семейства, но мы знаем, что вскоре он потеряет любимую дочь, и не только ее, но и других детей, и жену, которая была ему другом. Мы видим Гойю — придворного живописца, к которому благоволит король, но мы знаем: настанет день, и Гойя пойдет на смертельный риск, чтобы сказать то, о чем он не может умолчать.

«Капричос», «Ужасы войны» — все это он нарисует и, спасаясь от мести инквизиции, вынужден будет покинуть Испанию. И умрет он не на родине — во Франции, и лишь много лет спустя прах его будет перенесен в Мадрид.

Обо всем этом я обязан помнить и обязан быть сдержанным. Отдельные вспышки — да, а так наблюдать, смотреть, чувствовать и думать — вот мое дело…


В театре в ходу такое выражение — распределиться. Распределиться — это точно знать, когда и что ты будешь делать: куда встанешь, куда пойдешь, на кого взглянешь, кому улыбнешься. Распределение идет и по линии внутренней — пока не распределился, настоящего толку не будет, свободы не будет. Этот «толк» и ищет сейчас Банионис. Тут, в этом эпизоде, несмотря на умное истолкование, есть свой подводный камень, который может разбить все построение в щепы. Этот камень — бытовое правдоподобие. То одноплановое, однолинейное прочтение, которое придает всему невольную заурядность. Именно этого актер и опасается, от этого всеми силами старается уйти — от умной беседы за мольбертом, в которой хоть и есть толика горечи для каждого и толика поучительности для каждого, но в ходе которой они все равно могут предстать и благополучными и уравновешенными, чего не могло быть и не было на самом деле.

Как же уйти от всего этого? Тут даже обстановка, предлагаемые обстоятельства, если не использовать их по контрасту, «работают» против — все чопорно, официально, и хочешь не хочешь, но ты прикован к холсту. Стой и, натурально соблюдая технические приемы, рисуй.

— Вам удобно говорить о Давиде, не отрываясь от мольберта? Нет ли как раз в этом той поверхностной правды, которая, если всерьез ею заинтересоваться, способна отвлечь от главного?

— Надеюсь, что нет, — отвечает нам Банионис. — Надеюсь, будет понятно, что ругать Давида специально Гойе просто-напросто неудобно. Его слова могут прозвучать тогда особенно подчеркнуто, завистливо, а разве в этом суть? Но, разумеется, что-то дополнительное в этой сцене обязательно должно быть. Что-то такое, что «осядет» в памяти зрителей, даже если сразу они это «что-то» не смогут расшифровать…

И вот они начинают снова, в который раз начинают снова, и с начала, и с середины, сколько делают дублей, сколько у них пересъемок — ведь, помимо всего прочего, эпизод надо фиксировать с разных точек, чтобы в объектив попали все исполнители, — и каждый раз актеры должны быть в форме и хранить в себе то главное, что зритель должен угадать по одному взгляду, движению, вздоху. Работа в кино может обернуться сладкой каторгой, если добиваться непрерывной правды существования, непрерывной внутренней жизни. Тогда надо действительно стать тем, кого играешь, чтобы в любой момент, с любого места включиться в действие и не соврать, не сфальшивить.

Как всех других, а может быть, больше, чем всех других, Баниониса сердит и раздражает, когда в разгар работы к нему вдруг подойдет костюмерша и будет долго подкалывать на нем жилет, очевидно, полагая, что раз выдалась пауза, то для актера она пауза тоже, или когда дубли, вместо того чтобы следовать один за другим (что дает актеру возможность проверить себя, попробовать разные варианты или, наоборот, закрепить счастливо найденное), будут тормозиться пререканиями техников, оплошностями осветителей или еще чем-нибудь. Для него это зарез, потому что сколько ни думай о роли, сколько ни репетируй, но именно здесь, на площадке, приходит и фиксируется окончательное решение. Два момента для Баниониса важны чрезвычайно и связаны чрезвычайно: предварительность знаний и неожиданность выражения.

Не явись он на площадку, зная, что после смерти любимой дочери Гойя никак не может прийти в себя, ибо считает, что виновен в гибели Элениты, что «накликал» на нее болезнь, он, вероятно, не был бы сейчас таким резко все от себя отклоняющим, замкнутым, положившим черту между собой и другими. Но мысль о дочери буквально гложет его, Гойю, тем более что эта мысль впрямую связана с Каэтаной, с роковым вмешательством этой женщины в его жизнь.

И еще одно есть в эпизоде, который значится как «Кабинет Гильмарде», и это «одно» тоже надо выразить непременно. Франсиско сердит не только манера Давида как таковая — все твердят ему, что он должен рисовать, как прославленный француз, и именно это бесит его больше всего. Свой путь выбирает он сам, и никакие подсказки — ни доверительно-официозные, ни возбуждающе-бунтарские — его не устраивают. В таком состоянии он и приходит на сеанс — и против воли, и внутренне настороженный, и готовый взорваться по малейшему поводу. Если все это будет выражено в эпизоде, значит, есть надежда, что состоится и сам эпизод, если же нет…

Поначалу все разыгрывается ни шатко ни валко. Мысль режиссера исполнителям ясна, и принимают они ее охотно, но слишком все идет как по нотам. Слишком все всё умеют — и реплику подать соответствующе и следить за выполнением задач. Кажется, внимание уходит только на это. Первым (тихо) взрывается Банионис.

Следует сказать, что на съемках Конрада Вольфа шума и крика не бывает. Тон задает сам Вольф. Даже если ЧП, даже если все ждут, что сейчас он по праву вспылит, он как раз начинает говорить особенно тихо и особенно спокойно. Не подчеркнуто, а просто спокойно, и тогда уж другим ничего не остается, как взять себя в руки. Но все-таки Банионис не выдерживает: «Мольберт стоит плохо. Я не вижу Гильмарде. Я прыгаю от него к картине и ни черта не вижу. А ведь я должен и рисовать и отвечать — мне надо иметь с ним контакт».

И, как ни странно, от этого простейшего, элементарного все и начинается. Словно нужен был какой-то толчок, чтобы все, таившееся подспудно, пришло в движение, нашло свою форму. Чтобы пришел полунасмешливый поклон Гойи в ответ на первую, банально-любезную реплику Гильмарде, чтобы он и Агустин Эстеве понимающе переглянулись, когда речь зашла о величии Давида, чтобы сам Гойя вдруг стал внимательным и против воли серьезным, когда тот же Эстеве соединил в своей реплике живопись и политику. Между ними возник контакт, но движение шло не столько навстречу друг другу, сколько снова в себя. Разговор пробудил именно это желание, и когда в конце его Гильмарде, чтобы сквитаться, спросил Гойю об его отношении к королевской власти, тот притворился, что не слышит. И не потому, что побоялся высказаться откровенно, но потому, что не хотел говорить вообще. И прервал он Гильмарде резко и недвусмысленно, не считаясь с его саном, — у него хватало своих забот и он не собирался впутываться в чужие истории.

Озабоченным приходит он к Пепе, еще не зная ни о скорой разлуке с ней, ни о том, что будет очень виноват перед этой женщиной. Он вскоре оставит ее, и не потому, что встретит Каэтану Альбу. Мануэль Годой, могущественный фаворит королевы, пленится красавицей Пепой, и Гойя не захочет встать на его пути. Это свершится и даже уже снято, но актеры обязаны об этом начисто забыть и жить иным.


В роли Пепы Л. Чурсина


Вольф — Банионису. Ты не в духе, но не так, как с Эстеве и другими. Все должно быть мягко, на лебяжьем пуху…


Привычные и приятные отношения, нежные, ровные. Гойя чуть снисходителен к Пепе, но и она нашла к нему ключ; все спокойно, без истерик, даже когда она сердится, она тоже скорее играет, нежели злится всерьез. Слабости Гойи ей известны, и она научилась либо просто не обращать на них внимания, либо прощать. Вот и сегодня так же — он долго не был, а явился вдруг, без предупреждения, к тому же хмурый, занятый чем-то своим. Мы-то знаем чем.

Накануне Агустин в пух и прах разнес его работы, заявив, что они никуда не годятся, что это сплошное подражание самому себе, и Гойя, крупно поссорившись с ним, в глубине души понимал, что Эстеве прав, и злился на эту правду и не мог не думать о ней. Мы это знаем, но как Пепе догадаться, что волнует ее художника?

И разыгрывается сцена, чуть театральная со стороны женщины, которая хоть и искренне рада приходу возлюбленного и не хочет никаких ссор, но все же таит и обиду и подозрения. А мужчина в этой сцене ведет себя чуть покровительственно. Он-то видит все ясно — и ее досаду и ее уловки, но не показывает виду, стараясь успокоить ее, покончить все миром.

Людмила Чурсина прелестна — с длинными, рыжеватыми волосами, со свободными движениями, лукавым взглядом. В ней нет пышности Пепы и томности Пепы, но эпизод идет у нее легко, непринужденно, естественно. Мера глубины? Тут судить трудно, я вижу ее впервые и к тому же всего на одной репетиции, но несомненно, что она прекрасно понимает и героиню и ситуацию, в которой та находится. К тому же понимает не умозрительно, а по-женски, конкретно. Пепа, если вы помните, подвизалась на сцене, и, когда Гойя просит ее спеть, она охотно соглашается. «Театр — ее козырь, она хорошеет, когда чувствует себя на подмостках и подрабатывает этим», — это слова Чурсиной, и они явно в ее пользу. Немножко настораживает, правда, «испанистость», вдруг выданный темперамент, но, возможно, на съемках это уйдет и, пожалуй, должно уйти, потому что «проходной» этот эпизод — один из немногих в картине, где впрямую показано то состояние озарения, вдохновения, которое приходит к художнику. Здесь, наконец, открывается ему то, что он так томительно чувствовал и нетерпеливо искал.

«Пепа подошла к окну, и сияющий благодатный свет словно поглотил ее всю и сам растворился в ней. Постараемся сохранить в памяти эту картину — пальцы художника на струнах и поющую женщину, растаявшую в потоках света. Мы увидим их так еще раз, когда Франсиско будет одинок и несчастен» (из литературного варианта сценария).

Для режиссера важно, чтобы вся сцена прошла «на улыбке». Этого требует и общая структура картины (и до и после — эпизоды другого плана), и характер отношений Гойи и Пепы, и, главное, то, что юмор может уберечь от фальши. Играть «озарение», как известно, небезопасно, но передать ощущение, что героя в этот момент именно «озарило», так или иначе необходимо. Ищется выход, в принципе очень верный, для Баниониса же не то чтобы бесполезный, но просто необязательный. Он как раз в том нервно-сосредоточенном состоянии, которое по своему характеру впрямую «накладывается» на ситуацию эпизода. Нельзя не улыбнуться, видя позу, которую он принимает, едва войдя к Пепе, едва поцеловав ей руку и вообще — едва думая сейчас об этой женщине, к которой зашел, горя не столько страстью, сколько инстинктивной потребностью оказаться там, где спокойно, тихо, где можно отдохнуть. Так вот, поза такая же, в которой его можно увидеть в павильоне чаще всего: сидит согнувшись, сжатые руки между колен, глаза опущены вниз и взгляд исподлобья на собеседника. Даже тут, в комнате Пепы, он занят навязчивой мыслью, от которой его не отвлечет ничто — ни вспышка Пепы, ни ее пение. Он и аккомпанирует сегедилье, скорее, механически, не глядя на певицу, пока, случайно подняв глаза, не поражается чуду. Свет залил женщину и преобразил ее — это она и другая, незнакомая, таинственная, манящая. Так вот чего ему так не хватало — этого блеска, сияния, странной, прекрасной среды. И открыла это ему она, Пепа. Преисполненный раскаяния, радости, желания, он счастливо вздыхает, идет к ней, обнимает ее, целует. Теперь он спокоен.


Конрад Вольф. Нас интересует вопрос о соотношении эмоционального и интеллектуального начала в творчестве. Я категорически отвергаю деление на интуицию и интеллект, как на нечто такое, что противостоит друг другу. Напротив, они связаны самым тесным образом. Работы Гойи — это работы мыслителя и философа, однако картины — результат, нас же интересует процесс, и я уверен, что огромную роль в этом процессе играют и интуиция и подсознание…


Идет репетиция и съемка эпизода «В башне Эль-Мирадор». Заняты трое: Каэтана Альба, Франсиско Гойя и шут Каэтаны — карлик Падилья. Это Кадис — знойное небо, синее далекое море, дни, полные счастья. От этих дней сохранятся рисунки — молодая женщина с прекрасными темными волосами, едва схваченными на затылке, нежно склонилась к ребенку, который покоится у нее на коленях. Женщина белолица, ребенок темнокож. Это герцогиня Альба с девочкой-негритянкой. И снова та же женщина — дома, на прогулке, одна, со своими домочадцами, со своим возлюбленным. Гойя написал и себя — чуть иронично, чуть снисходительно: не то чтобы петиметр, но все же расфранченный, галантный, моложавый кавалер рядом с кокетливой, оживленной дамой. Сходство не полное, но есть все основания предполагать, что это он.

А с других полотен лицо Каэтаны встает отчетливо. По нашим, современным, представлениям, герцогиня не то чтобы бесспорно красива, но хороша другим — изысканностью, грациозностью, хрупкостью и любовью Гойи. Эта любовь, освещающая полотна, должна пронизывать и всю сцену в Эль-Мирадор. Любовь — и напряжение любви, когда все воспринимается с особой остротой, болезненностью, резкостью. Именно поэтому эпизод не только безмятежен — страсть так сильна, а характеры так несхожи, что одно это таит неизбежность драмы. И хотя до нее далеко и хотя Гойя видит сейчас Каэтану преданными глазами влюбленного, наступит час, и он уже недалек, когда она предстанет в «Капричос» и коварной, и жестокой, и лицемерной. И предчувствие этого — только предчувствие, только намек — должно ощущаться в сцене.


В роли герцогини Альбы Н. Ходос


Режиссер всецело хочет этого, однако желание его реализуется в формах, несколько излишне рациональных, что ли. Все правильно, но открывается сам факт, а не то, что за ним, не потаенный его смысл. Впрочем, как знать, может быть, то, что нам нужно, возникнет в общем контексте? Пока же происходит следующее.



По крутой, высокой лестнице поднимаются в башню Каэтана и Гойя. Здесь темно, запущенно, кажется, что нога человека давно не ступала на эти истертые плиты. Что понадобилось тут герцогине? Запыхавшийся, недоумевающий, торопится Гойя вслед своей спутнице — легкой и быстрой. Каэтана входит уверенно и столь же уверенно, не мешкая в полумраке, распахивает тяжелые деревянные ставни. Понимаешь, что здесь она не впервые. Но что ее влечет? Неужели это слащавое, не очень ловко написанное полотно, которое открывается нам в потоке хлынувшего света? «У тебя есть вещи и получше», — голос Франсиско безразличен, он едва взглянул на картину и тут же отошел от нее. Резкий, странный, неожиданный звук заставил его вздрогнуть и обернуться. Аллегорические нимфы медленно отодвинулись в сторону, открыв другую картину. Это Веласкес — «Венера с зеркалом». Полотно, которое считалось греховным, опасным, о котором много лет никто ничего не слышал, про которое думали, что ему едва ли дали возможность уцелеть. Гойя тоже думал, что его нет, но, слава богу, оно живо, оно тут, перед ним.



Живо это лицо — прекрасное, задумчивое, нежное. Живо это тело — женщина целомудренно отвернулась от зрителей, она не позирует, она отдыхает. Жива и полна значения вся картина — спокойный, без вызова, протест, спокойное, без бравады, утверждение того, что утверждения достойно. Утверждение человека, его красоты, его самоценности, его достоинства.

Каэтана привыкла к картине, и не картина ее сейчас интересует. Ей важна реакция Гойи и то, что за этим последует. Она хочет, чтобы он написал ее так же, как Веласкес свою модель. Вот и идет ее игра — в достаточной мере открытая, в достаточной мере дразнящая, но все-таки только игра, ничего больше. И Гойя отвечает лишь на игру, вернее — ему дано ответить лишь на нее. Эпизод энергичен, все отыгрывается чрезвычайно быстро, и не успеваем мы опомниться, как Гойя уже уходит, едва успев бросить прощальный взгляд на «Венеру».



А между тем в сцене есть еще кое-что, что требует выявления и обозначения. Кое-что поважнее каприза Каэтаны, нечто такое, что в конце концов заставит Гойю не посчитаться ни со строжайшим запретом инквизиции — нельзя изображать нагое тело, ни с собственными желаниями. Он напишет не только «Маху одетую», но и «Маху обнаженную», и моделью его будет Альба.

Банионис хочет, чтобы была тайна, мистика, чтобы было жутко и интересно. И действительно, эта заброшенная башня, эта воскресшая словно из небытия удивительная картина, этот несчастный, изуродованный в застенках карлик, возникающий, как знак, как напоминание, как предостережение, — все это не может не отозваться в воображении Гойи. И Каэтана тоже не просто капризная, но смелая, дерзкая — она ведь тоже вступает в заговор, равно опасный для них обоих, не просто упрямая, но и любимая, прекрасная, желанная.

Есть миг, когда мы видим их обоих — женщину Веласкеса и возлюбленную Гойи, и невольно сравниваем и не можем не отдать должного герцогине.

Но, повторяем, эпизод снимается так, что всякие тайны и чародейства не очень-то в него вмещаются. И все же актер пытается их передать. Не меняя мизансцен (это не в его власти), не вдаваясь в обсуждение сверхзадачи, он чуть-чуть меняет ритм и простейшим действием этим достигает неожиданно многого. У него не только изумление, восторг, но и испуг от картины Веласкеса — и у нас, вслед за ним, тоже. Ему радостно и тревожно в этой сказочной башне — и мы проникаемся его настроением. Он вздрагивает, увидев Падилью, и нам тоже становится не по себе. Эпизод оживает — слышно биение сердца, ощутим ток крови, то ровное, то прерывистое дыхание…

Таковы заметки, сделанные на репетициях и съемках четырех эпизодов фильма «Гойя»: «Кинта дель Сордо», «Кабинет Гильмарде», «Комната Пепы» и «В башне Эль-Мирадор».

Режиссер этой картины, как вы уже поняли, Конрад Вольф.

«Король Лир»

Вначале земля. Именно ее мы видим прежде всего — она дана крупным планом, во всю ширь экрана. Земля камениста, выжжена солнцем, выбита тысячью ног. Не просто земля — дорога, и уже вступили на нее первые странники. Ноги, замотанные в немыслимые опорки, пара ног, потом еще, еще и еще. Мальчик ведет слепого. У того белая как лунь голова, дрожащая рука опирается на посох. Поначалу толпа редка, легко рассмотреть едва ли не каждое лицо; потом она сгущается, уплотняется.

Идут уже не десятки, не сотни, кажется — с места сдвинулось все. Значительность происходящего подчеркивается и усиливается неторопливостью — нет давки, суеты, люди движутся сосредоточенно, их ведет не само движение, но цель.

Однако у цели они останавливаются — всадники, скрытые выступом скалы, возникают внезапно и молча. Но и теперь ритм происходящего не меняется. Толпу сдерживает не только лес пик; дойдя до определенного предела, она замирает сама, словно повинуясь внутреннему приказу. Замирает — и долго стоит. Долго, неотрывно смотрит. Ждет.

Зачем понадобился Григорию Козинцеву этот длинный молчаливый эпизод, предваряющий сцену в замке, первую сцену «Короля Лира»? Зачем понадобилась ему эта сухая земля, этот седой ковыль, этот простор — «вдруг стало видно далеко, во все концы света»? Затем, что все это резко и с ходу дает мощный толчок воображению. Мы пока еще, разумеется, не связываем судьбу этой молчаливой толпы с судьбой Лира, дело пока еще не в мысли, но в предчувствии, в движении. Зато потом, когда Кент и Глостер начнут свой разговор: «Я думал, что герцог Олбэнский нравится королю больше герцога Корнуэльского», — скажет один и другой добавит: «Но теперь, перед разделом королевства, стало неясно, кого он любит больше. Части так выравнены…» — за этими безликими «частями» не то чтобы зримо, но так, в отдалении, как подголосок в хоре, пройдут и всадники с пиками, и небо, и холмы, и толпы.

А другие толпы уже заполнят экран, но неба на нем не будет — будет низкий потолок зала, тронное кресло на невысоких ступенях, огонь за решеткой камина. Будут три дочери — Гонерилья и Регана в темном, Корделия в светлом платье и с непокрытой головой. Дочери встанут во главе своих кланов, и рядом с маской лица Гонерильи мы увидим тревожные глаза Олбэни (в этой роли — Донатас Банионис), а лживый, надменный взгляд Корнуэля будет странно сочетаться с торжественной неподвижностью Реганы. Только Лира не будет, и каждая лишняя секунда ожидания насытит грозой и без того наэлектризованный воздух.

«Что может напоминать дворец Лира, его атмосферу? Пожалуй, описание космоса, которое я сегодня прочитал в „Правде“… Главный конструктор автоматической станции говорит: „Космос — среда агрессивная и, по нашим понятиям, противожизненная. Все против нас — глубокий вакуум, немыслимые температуры, космическая радиация, безбрежные пространства“» (из дневника режиссера).

Эти пространства, эту вселенную Козинцев сводит здесь в одну клетку, и она взрывается — не может не взорваться. Искру высекает Корделия, и сразу, словно все только этого и ждали, томительная, еле сдерживающая себя чинность прорывается криком, бранью, проклятиями и испугом.

Среди общей сумятицы, среди множества по-разному взволнованных лиц отчетливо войдет в память не столько Кент, несмотря на его благородную готовность вступиться за изгнанницу и поплатиться за это, сколько смятенный и решительный вид самой Корделии и нечто тайное, опасливое и опасное, вдруг промелькнувшее на лицах ее сестер. И Олбэни войдет в память — непроизвольной сочувственностью движения, которое он сделает навстречу Корделии, и репликой: «Полно, государь!», которой он его подтвердит. Но все это будет гласом вопиющего в пустыне: и увещевания Кента, и возглас Олбэни, и даже разлука с Корделией, минуту назад отрадой нашей и любимейшей дочерью. Мы будем видеть Лира, и мы будем это понимать…


— Что побудило вас сняться в этом фильме? Ведь роль Олбэни никогда не «котировалась» среди актеров — рядом с другими она не так уж выигрышна, мала…

— Я взял бы и меньшую. В данном случае соображения подобного рода никакого значения не имели. Я хотел работать с Козинцевым, и я хотел играть Шекспира.

У него каждая роль требует и дает самые неожиданные возможности…


И вот «Раздел». Тот самый, который уже снят, смонтирован и даже озвучен. Правда, не переозвучен, и голоса Лира, Гонерильи, Олбэни — Юри Ярвета, Эльзы Радзинь, Донатаса Баниониса — благодаря акценту звучат несколько необычно, что, на наш взгляд, не только не мешает общему впечатлению, но добавляет эпизоду столь уместную здесь остраненность. У Олбэни в «Разделе» одна реплика (та самая «Полно, государь!»), но зато несколько взглядов, и их оказывается достаточно, чтобы связать с героем определенные представления.

Козинцев и Банионис работают рука об руку, и сказать об этом необходимо. Съемочный павильон не театр, где паузы между репликами могут быть разыграны актерами не только в добавление к роли, но даже сообразно собственным представлениям о ней. В кино, сколько ни старайся, дело в общем-то решает режиссер. Покажется ему нужным твой взгляд или слова твоего персонажа — он и снимет тебя так, что будет виден взгляд и будут выделены слова, не покажется — сколько ни гляди, ни старайся, камера все равно будет фиксировать твоего соседа.

В системе образов «Короля Лира» Олбэни отведено особое место. И важное. Не будем заниматься подробной словесной характеристикой персонажа, постараемся уяснить то, что нас интересует из тех съемок, на которых мы присутствовали, и из материала тех двух эпизодов, которые нам удалось посмотреть. Много мы не пропустим: вся роль — всего лишь две-три страницы текста и несколько сцен, иногда совсем почти бессловесных, таких, например, как та, о которой мы уже говорили.

А что в ней — только ли сочувствие, которое в определенный момент может сказать о многом и послужить зерном роли, причем живым, готовым к прорастанию? Актер и режиссер добавляют к сочувствию еще одно — стремление понять, и отправной точкой становится именно это. Взгляд Олбэни пытлив и напряжен: он весь подался вперед, слушая Корделию. Видно, что в ее бунте, как до этого в высокопарно-льстивых речах сестер, заключено для него нечто новое. Новое не в самих отношениях между знакомыми людьми (на этот счет он и раньше не заблуждался), но в обнаженности, с которой все вдруг открылось. Для Олбэни именно в ней — знак грядущих перемен, знак чего-то тревожного, в чем необходимо разобраться.

Репетиция и съемка «Обеда у Гонерильи» подтверждают наше первое представление об Олбэни как о фигуре отнюдь не компромиссной, отнюдь не соглашательской. Во время репетиции (это был март 1969 года) Козинцев задал Банионису вроде бы сугубо практический, сугубо утилитарный вопрос: «Может быть, Гонерилья велит не слуге, а мужу позвать ей дворецкого?» Но и сама вопросительность интонации и, главное, безоговорочное «нет» Баниониса открыли вещи гораздо более существенные, нежели это может показаться на первый взгляд.

Режиссер и исполнитель самым тщательным образом следят за тем, чтобы сдержанность Олбэни, его интеллигентность не были истолкованы как трусость, как слабость. Его решительность в финале — не внезапная метаморфоза и не бунт слабого человека. Олбэни свободен и независим с самого начала: свободен от честолюбия, от унизительной борьбы за власть, от страха, рожденного этой борьбой. Тут есть мизансцена (герцогиня во главе стола, Олбэни с краю), которая могла бы выражать его подчиненное положение, его робость перед женой, если бы не была продиктована иным. Чем — это нам открыто.

Олбэни приезжает в замок, когда Лир покидает его. Все слова сказаны, Гонерилья не считает нужным более притворяться. Король и герцог встречаются почти в дверях. Олбэни ясно, что что-то случилось, иначе не было бы столь поспешного ухода, почти бегства. «Сэр, не волнуйтесь», — вот первая реплика Олбэни, едва увидевшего смятенное лицо Лира. В дальнейшем закрепляется именно эта взволнованность, а не удивление, изумление, которые тоже могли иметь главенствующее место, но при ином подходе к роли, при ином взгляде на нее. Олбэни — Банионис не удивляется, вернее, удивляется лишь первую секунду: он знал, он чувствовал, что нечто подобное должно произойти, и вот оно — случилось. Герцог торопливо идет к жене — она осталась в глубине зала, у стола — и машинально присаживается на край скамейки. С таким же успехом он мог стоять, ходить, не в этом суть. Суть в том, что подтвердились его мрачные опасения, и теперь необходимо узнать, как далеко все зашло.

— Вы любите Гонерилью?

— Да, пока да. Мы женаты лет шесть-восемь, и до сих пор все было в границах. Она себя сдерживала, и жизнь шла, как шла. Теперь, когда Лир отдал власть, все переменилось, и я ее не узнаю, она меня даже не слушает. Я понимал, конечно, что Лир — деспот, но он был Лир, а это бандиты нового толка…

Фактически здесь, в данном эпизоде, первое столкновение Олбэни и Гонерильи. Столкновение внутреннее, потаенное, для большинства окружающих его вроде бы и нет, а есть привычное — резкая властность женщины и сдержанность мужчины, но это для окружающих, а не для дочери Лира. Она безошибочно чувствует, что Олбэни не принял ее образа действий, и это ее раздражает. Она резка, слова ее грубы, жесты размашисты — ничего отвлеченно «герцогского» нет в этой разъяренной правительнице с узкими от злобы глазами. «Лучше опасаться без меры, чем без меры доверять». Страх — вот чем теперь она живет, вот что движет ее поступками и с чем не хочет согласиться ее не в меру совестливый супруг.

А он выслушивает ее брань молча, отвернувшись, и только быстрый пристальный, оценивающий взгляд, который он бросит на жену при реплике: «А ваша бесхарактерная кротость…» — выдаст всю степень ее заблуждения.

Взгляд этот возникает в ходе съемки вроде бы случайно — Козинцев его не требовал, Банионис его специально не искал, но, когда он был брошен, все оценили его должным образом и сразу же закрепили в дубле. И вообще нужно сказать — режиссер в момент съемки занят исполнителями мало, своеобразно мало. Он их уже выбрал, он им уже верит, и меньше всего его привлекает роль человека, «подогревающего» актера, доводящего его до «нужной кондиции». Он занят по преимуществу другим — тем, что вместе с исполнителем выверяет каждую конкретную ситуацию, при этом они уточняют и то, что было, и то, что еще должно произойти. Пусть это несколько и «словесно», но зато дает возможность полностью войти в предлагаемые обстоятельства, а именно это для постановщика важнее всего. Исполнители включены в общее напряжение фильма, живут в его образной системе; в остальном он полагается на их талант. Козинцев не идет за тебя по проволоке, ты идешь сам, но зато он надежно страхует и тактично подсказывает, куда ступить.

Банионис своего героя чувствует и, кажется, не только в пределах того, что происходит сию минуту, сейчас. Хотя фильм едва начат, в актере уже вырабатывается та вторая натура, присутствие которой яснее всего дает угадать себя в «мелочах», деталях. В том самом быстром, настороженном взгляде, который не придет в голову кинуть, если вдруг не почувствовать, как зашевелилась земля у тебя под ногами, и не увидеть, какой страшный лик вдруг проступил в чертах давно знакомого лица. И финал эпизода не возникает просто так, хотя может показаться, что именно здесь — наитие.


В роли Олбэни Д. Банионис


Ионас Грицюс снимает Баниониса, который долго и пристально будет смотреть на оплывающую свечу. Он не скажет ни слова, а только будет смотреть — рассеянно и неподвижно. Но и этот тающий на глазах воск, и неровное, колеблющееся пламя, и человек, всецело ушедший в себя среди общего ажиотажа, — все это странно и остро отзовется в воображении. Естественное движение — «пламя всегда привлекает того, кто рассеян и хочет сосредоточиться», — воспримется шире, нежели просто бытовой жест, и свяжется с «поэтическим смыслом». Цитированные слова принадлежат Банионису и с достаточной очевидностью свидетельствуют о трезвой осознанности действия. (Вначале думали кончить сцену тем, что Олбэни механически берет кубок и так же механически вертит его в руках.) Теперь «Обед у Гонерильи» венчает пламя свечи, раздумье, сосредоточенность.

Г. М. Козинцев снимает «Лира», по возможности, сцену за сценой, как написано у Шекспира. Снимает так, что у Баниониса, например, основные для него эпизоды — «Раздел», «Обед», «Библиотека», «Палатка» — следуют один за другим в их сюжетной последовательности. Роль формируется постепенно и так же постепенно раскрывается не только перед нами, но и перед исполнителем. Для театрального актера, привыкшего работать именно так, а не иначе, это несомненная удача. Выбивают из колеи лишь перерывы между съемками. «Обед» был в марте. «Библиотека» в середине мая, и сколько бы ни думал о роли Банионис, впрямую он ею, разумеется, занят не был. И не потому только, что играл спектакли и был занят в «Гойе». Это по жизни так, что актер не может два с половиной месяца, притом в одиночестве, готовиться к предстоящей съемке. Возможно, бывают и исключения, но правило таково, особенно если ты уже начал работать. Прерывать этот процесс мучительно, а восстанавливать еще мучительней. Банионис этого не скрывает, не может скрыть. В течение долгих часов съемки он либо перед аппаратом, либо наедине с собой и ролью. То долго-долго,отвернувшись от всех, стоит перед книжной полкой, то сидит на скамье в библиотеке, тоже не глядя ни на кого, опустив голову, то меряет шагами узкую площадку, все время что-то шепча. Что — можно догадаться (к тому же шепот иногда становится громче, и нам слышны реплики), как можно представить и состояние, которое ищет сейчас актер.


Козинцев. Олбэни знает все. Знает, как дочери поступили с Лиром. Догадывается, что Гонерилья готова стать, если еще не стала, любовницей Эдмунда. Поэтому, когда она приходит в библиотеку, надо, чтобы она почувствовала не только его презрение, но и то, что «дай волю я рукам, я б разорвал тебя с костьми и мясом». Этой реплики в эпизоде нет, но она должна ощущаться, как должна чувствоваться резкая перемена в отношениях Олбэни к жене. И ее — к нему, и не только к нему: Гонерилья уже понеслась в ту историю, которая может кончиться только смертью. Во всем — не скандал, но предчувствие трагедии, гибели, все противоестественно. Брат предает брата, сестра убивает сестру, дети злоумышляют на родителей. Все смешалось — это и надо передать…


Как? У Олбэни в запасе несколько фраз, и эпизод длится считанные минуты? Какая сверхзадача окажется тут наиболее действенной? В «Обеде» ее можно было определить как неприятие, как отталкивание от того, что должно произойти и уже происходит. А в этом эпизоде? Пока начинают просто — Эльза Радзинь раздраженно и энергически входит, раздраженно бросает первую реплику: «Что я — собака? Внимания не стою?» Банионис отвечает ей вроде бы верно — с еле скрытым презрением, однако во всем этом есть какая-то внутренняя вялость, отсутствие должного ритма. Дело тут, очевидно, не в том, чтобы она говорила громко и быстро, а он сразил ее сарказмом ответа: «Не стоишь пыли ты, которой зря тебя осыпал ветер». Нерв здесь — в динамическом несоответствии состояний. Гонерилья уже «ушла в свою идею», Олбэни только решает, что делать. В чем он не может принять участие — это ему ясно, что предпринять конкретно — этого он еще не знает. Он мог бы, как Гамлет, спросить себя: «Вот в чем вопрос?» — и в подтексте он эти слова и произносит.

Его мозг устроен так, что в случившемся он прежде всего ощущает его общий смысл — не частное, локальное злодейство, как оно ни ужасно само по себе, но нарушение миропорядка в целом. Тут есть еще одна фраза, она тоже не будет сказана, но именно она и определит сцену: «Нет, если не отмстится по заслугам злодейство, доживем мы до того, что люди станут пожирать друг друга…» Занятый этими мыслями, Олбэни не только невнимательно слушает, но почти и не слышит Гонерилью, что существенно меняет задачу актера. Его короткая сцена с герцогиней строится теперь не на том, что он изо всех сил сдерживает себя, чтобы не ответить на ее оскорбления. Увещевать бесполезно, он понимает, как бесполезно взывать к жалости, рисуя всю чудовищность ее и Реганы поступка. Он, правда, не справляется с собой и говорит ей напрасные, гневные слова, но душа его занята другим, и в нем появляется та странность, та противная здравому смыслу отрешенность, о которой, не понимая ее причин, только что докладывал герцогине Освальд. «Его нельзя узнать. Я говорю, что высадилось войско. — Смеется. Говорю, что вы в пути и едете сюда, а он: „Тем хуже“. Что неприятно, то его смешит, что радовать должно бы, то печалит». (Козинцев опустил в сценарии и эти слова — и тоже не случайно. Памятуя о сокращениях, он решил сократить все то, что исполнители смогут передать сами, без иллюстративных объяснений. При таком подходе Шекспир, на наш взгляд, теряет все же меньше, чем при любом другом.)

Режиссер предлагает и Эльзе Радзинь не придавать словам ее героини излишне буквального смысла. Гонерилье в общем-то все равно — встретит ее муж или нет, ее выводит из себя не это, а сам факт его существования, то, что она жена Олбэни, а не Эдмунда. Актриса пробует играть по-новому, и в ходе поисков возникает удачная деталь. Гонерилья — в дорожном платье, на ногах у нее сапоги, в руках — хлыст. Вот этим-то хлыстом она вдруг бьет по столу с такой силой, что едва не задевает Олбэни. Тут прорывалось не раздражение, а слепое бешенство, которое и нужно режиссеру. Находка помогает и Банионису — ярость жены рождает в нем брезгливость и еще более усиливает их внутреннюю отчужденность. Теперь все, теперь проложен путь к «Палатке» и к финальному поединку Эдгара и Эдмунда, во время которого Олбэни, узнав о смерти жены, скажет: «Не жалко нам ее». И слова эти не покажутся ни жестокими, ни случайными, ни высокомерными. И это «нам» вместо «мне» тоже будет не дань риторике, а утверждением высшего и справедливого суда, который вправе свершить свой приговор. Личной мести тут не будет, и это добавит еще один, заключительный штрих к портрету Олбэни, созданному Банионисом.

Но это все в финале. А до этого будет репетиция и съемка «Палатки» — эпизода, предшествующего финалу, где в последней схватке сойдутся Гонерилья — Эльза Радзинь, Регана — Галина Волчек, Олбэни — Донатас Банионис и Эдмунд — Регимантас Адомайтис.

Разряженный воздух этой палатки ощущается нами сразу же, еще до того, как Эдмунд быстрым движением откинет полотнище входа и, потный, разгоряченный, предстанет перед герцогом и его женой. Гонерилья, в военном платье, со спутанными волосами и покрытым гарью лицом, будет в изнеможении сидеть на грубо сколоченной лавке, а Олбэни, пристроившись у стола, отвернувшись, будет занят письмом, врученным ему только что, в минутной передышке боя. Он уже успеет его прочитать и доподлинно узнать и об измене жены и о заговоре, который готовится ею и Эдмундом, но так и не выпустит письма из рук, словно находя в самом прикосновении к подлой бумаге силу и твердость.


Козинцев. Каждый — до решающего столкновения — занят своими мыслями, ничем не связан с окружающими. Олбэни понимает, что пришла пора действовать, что мерзость, грязь и позор чрезмерны. Надо убивать, но от этого страшного решения зверь в нем не просыпается. Просто ждать нельзя. И нет сомнения, что именно он победит, — ощущение превосходства возникает в нем в силу внутренней правоты. А у Эдмунда — наоборот: земля уходит из-под ног с тех пор, как он увидел Корделию и Лира в стане врагов. Было в обоих нечто такое, что он не в состоянии ни осмыслить, ни вынести. Не величие, не королевское презрение к смерти — он и сам ее не боится, — но нечто, что опровергало и безоговорочно зачеркивало его представление о природе человека. Удобно для себя Эдмунд верил, что все из того же теста, что и он, — только у одних оно замешано круче, у других — жиже, но в общем-то — все одно и то же. И вдруг осечка: необъяснимая, невероятная, пугающая. В тайном страхе одна из причин поспешного убийства, природа нарастающей нервности. Все ускользает из рук, все рушится, и от этого он забывает себя, кричит, грубит. Действовать — вот что сейчас для него главное, иначе он перестанет владеть собою, сорвется. Всё, все ухищрения могут пойти насмарку.


В роли Гонерильи Э. Радзинь


А Гонерилья заготовила яд. Для кого — пока неясно: то ли для себя самой, то ли для Реганы. Она видела сестру на поле боя, и подозрение в неверности Эдмунда, терзавшее ее уже давно, теперь полностью подтвердилось. К тому же Корнуэл убит, сестра свободна, а Олбэни почему-то уцелел в сражении. «Стоит ли жить?»

Это и должно быть в эпизоде — ощущение неудержимо надвигающегося конца, вихря, который их понес, закрутил и остановить который невозможно. Все тайное выйдет теперь наружу, ибо не они владеют событиями, а события — ими, и даже Олбэни, даже он охвачен общим чувством.

Режиссерская преамбула ясна, и не только ясна. Она очерчивает границы эпизода, но она же определяет его атмосферу, его глубинное течение. Но при всем том, что исполнителям не нужно больше ничего объяснять, вопросы возникают сразу же, как только дело доходит до непосредственного воспроизведения действия. Вот Олбэни — как он должен встретить Эдмунда, счастливого соперника и государственного преступника, замышляющего переворот? Козинцев считает, что герцог живет горем войны, а не женой, что письмо — лишь последняя капля. Банионис, соглашаясь с ним в принципе, приводит тем не менее и свои резоны: «Я хочу, чтобы у Олбэни было что-то в душе и от письма. Ведь он прочитал его только что и понял, что жена и Эдмунд не остановились бы и перед убийством. Олбэни ждал подобного, но все же… Я хочу быть вначале не очень организованным и только потом войти в колею. Ритм должен быть острее…».

Так они и пробуют начинать — с внятной паузы, которая дает возможность Олбэни взять себя в руки и лишь потом обернуться на шаги Эдмунда, который за это время успеет обменяться с Гонерильей взглядом, таким нужным и ей и ему.

Первая реплика звучит у Баниониса явно нехотя, с отвращением, он едва подымает глаза на вошедшего: «Сэр, вы сегодня выказали храбрость. Вам улыбнулось счастье…». Это не поздравление, не дань вежливости, но просто слова, которые надо произнести, чтобы услышать звук собственного голоса и понять, что он не выдаст и ты сможешь разыграть партию так, как считаешь нужным. Найти себя, еще раз утвердить нравственность принятого решения — от этого возникает и фраза о совести, с которой надо быть в ладу. Сказанная себе, а не Эдмунду, она уместна, в противном случае могла вызвать лишь удивление. А Эдмунда упоминание о совести как раз и выводит из себя. Слово это впрямую соотносится с тем, что он почувствовал в Корделии и Лире и что уничтожает его опору, внутреннее оправдание, необходимое подлецу так же, как и порядочному человеку. (Эдмунд оправдывает себя тем, что его поступки, быть может, и в разладе с совестью, но зато в ладу со временем, что немаловажно.) Мгновенно разозлившись, он отвечает Олбэни почти нагло, вынуждая тем самым и его изменить тон.

Удовольствие, нет, наслаждение наблюдать за репетицией, за точностью, толковостью и интеллектуальностью работы актеров. Если вспомнить полюбившееся нам выражение режиссера о единой образной системе фильма, к которой подключены его участники, то нигде эта сопричастность и художественное осознание целого так не очевидны, как во время предварительного процесса. Результат — и это естественно — может не открыть производственных тайн, здесь — все наглядно. Ты видишь, как художники ищут, ищут осмысленно и целеустремленно, зная, что им нужно и где это искомое скрыто. И все же находка, это именно находка — неожиданная, внезапная и единственная, неповторимая в своем роде.

Так, определив начало и почувствовав себя уверенно, Банионис круто меняет курс, и этот перепад оказывается как нельзя более кстати в общем ритме эпизода. Ритме неровном, горячечном, идущем скачками. Фамильярное обращение Эдмунда: «Я нужным счел больного короля под стражею отправить в заключенье», — это «я нужным счел», как и его рука, сообщнически коснувшаяся руки Олбэни (Регимантас Адомайтис нашел этот жест тоже инстинктивно, и он опять-таки оказался в ряду тех закономерностей, которые так необходимы эпизоду), делают герцога надменным, точнее — предостерегающе надменным. Он глядит на руку с холодным удивлением (Адомайтис тут же убирает ее), высокомерно поднимает голову, но реплику бросает не запальчиво и не гневно, а твердо: «Простите, сэр, я вас считаю подчиненным, а не братом».

И с той поры — а до конца осталось не так уж много, и бесконечно многое надо вместить в короткие эти минуты — он в общем-то один по-настоящему осознает, что говорит и что делает. И даже когда он бросает перчатку Эдмунду, вызывая того на поединок, хочется сказать, что он кладет ее. Это не игра в благородство, но выстраданная решимость драться самому, отринув преимущество положения и не дав приказа взять Глостера под стражу как изменника. И на миг забыв об Эдгаре, как забывает о нем и Олбэни, мы, испугавшись за героя, ловим себя на мысли об его опрометчивости. Ну кто оценит его безрассудное благородство!

Не знаю, входят ли наши опасения, возникновение этих опасений в круг задач, поставленных перед собой актером и режиссером, или они так называемый «побочный продукт», но то, что Олбэни не предстал хладнокровным и расчетливым победителем, заставляет подумать о многом, и прежде всего о цене победы.

Эта мысль приходит не только в связи с Олбэни; в связи с другими тоже. Трагический момент настает в пьесе едва ли не для всех — не только для одного Лира. Замечание Брехта о «титанах Шекспира… неукротимых… в своей безумной одержимости» как нельзя более полно определяет предпосылки трагического. Не саму трагедию, но изначальную возможность ее, зерно, из которого она при соответствующих условиях прорастает. В данной ситуации потенциальная возможность реализуется — речь не о смерти, но о крушении надежд, которое привело к смерти, и о предощущении истины, которая исчерпала смысл дальнейшего существования.

Эпизод «Палатка» меньше всего эпизод, где сводятся счеты, где правый торжествует, а виновные наказываются. Здесь не подведение итогов, а все то же мощное движение жизни, вовлекающее в свой ход судьбы персонажей. Отсюда — динамика и драматизм сцены, отсюда — сама возможность динамики и драматизма. Ужасна Гонерилья, убивающая Регану, но через минуту, увидев поверженного Эдмунда, умрет и она сама; в горячке нравственного крушения гибнет младший Глостер и перед кончиной содрогается от собственных злодеяний, а не от страха смерти.

Актеры еще не знают финала, но идут к нему такому, и только такому. Идет Галина Волчек, когда при взгляде на Эдмунда и сестру кровь бросается ей в лицо, и, не помня себя, она обнимает любовника, готовая защищать свое право на него до последнего вздоха. Идет Эльза Радзинь, в оцепенении, механически беря кубок с вином и, почти не таясь, всыпая в него яд. В ее фразе «я разбираюсь в ядах хорошо» не будет ни торжества, ни злорадства, а лишь необходимая констатация факта — «я разбираюсь в ядах хорошо». Но что мне теперь от этого — могла бы она добавить. И Регимантас Адомайтис будет напряженно сидеть между двумя женщинами (мизансцена такова: в тесном пространстве палатки, еще более тесня его, — стол, за которым друг против друга четверо), вовсе не боясь, что выяснится, как он обманывал обеих, но болезненно вслушиваясь в то странное, что творится сейчас в его душе. Удачливый Олбэни рядом с такими людьми был бы просто пошл и бестактен. Режиссер и исполнитель понимают это лучше других.


Глостер — К. Себрис

Эдгар — Лео Мерзинь


Но «Палатка» уже кончилась, идет «Поединок», в буквальном смысле идет, мерцает на экране, потому что он снят и мы его видим. Видим серое, хмурое небо — дождь кончился, но он скоро снова пойдет, видим растоптанную, вязкую землю, видим воспаленных, угрюмых, усталых воинов. Предстоящий бой — еще один бой после только что окончившегося сражения — лишь поверхностно задевает их любопытство, и труба герольда, прозвучавшая уже трижды, не вносит в их ряды заметного волнения. И даже когда появляется Некто в глухом забрале, ответивший на вызов, даже он не может заставить их забыть про усталость.

Режиссер хотел снять антивальтерскоттовский поединок, и он его снял. Нет торжественности, красоты и привычного благородства боя, которому якобы дано рассудить, кто прав, кто виноват. Есть пот и кровь двух людей, сошедшихся в смертной схватке, есть боль и муки конца одного из них, есть бесконечная душевная опустошенность другого. Эдгар — Лео Мерзинь и Банионис в чем-то неуловимо схожи в этом эпизоде. Скорей всего, тем, что их ужаснет и им претит происходящее. Эдгар не в силах взглянуть на поверженного брата, а глаза Олбэни выдают всю степень его смятения. Он первым бросается к Эдмунду, и слова «не добивай его» — это не слова. Но даже если бы они не были сказаны, мы все равно поняли бы, что он испытывает, видя еще одну смерть, гибель еще одной жизни. Пройдя все нравственные искусы и испытания, герой Баниониса остается верен себе.

«Калина красная»

Фильм снимался вразбивку. Вначале — натура, потом — павильоны. Павильоны тоже шли как попало: готовность декораций и прочие технические причины играли тут не последнюю роль. Мы в наших заметках хотели выстроить эпизоды по порядку — казалось, так будет точнее, однако, начав, поняли, что это невозможно. По мере того как снималась картина, в герое ее что-то менялось. Нет, никаких кардинальных перемен в характере не было, нельзя даже сказать, что он углублялся, укрупнялся, но просто каждый день, прожитый Шукшиным в образе Егора Прокудина, накладывал отпечаток на его дальнейшее существование.

Нажитое в одном эпизоде отбрасывало свою тень на следующий и требовало от актера чуть иного, нежели требовал от него же сценарий. Жизнь Егора Прокудина Шукшин сочинил; когда он начал в обстоятельствах этой жизни существовать, выяснилось, что прожитое не безразлично тому, что будет дальше, влияет на него.

Мысль эта поначалу пришла как догадка и существовала сама по себе, не связанная с тем, что занимало больше всего. А занимало одно: как это Шукшин — такой, каков он есть, становится Егором Прокудиным — таким, каков тот есть? Разумеется, можно было сказать «перевоплощение» и словом снять вопрос, но делать так почему-то не хотелось. Хотелось понять, что актеру в этом перевоплощении помогает. В один из дней, когда в перерывах между съемками смотрели материал, пришел ответ. Пришел сам собой, связав воедино вопрос и догадку. Было это в тот самый день, когда мы увидели встречу Егора с матерью. Но сперва — о нашем первом дне на съемочной площадке.

Дом Байкаловых. Те, кто смотрел фильм, знают, что, получив волю, Егор Прокудин решил поехать к Любе Байкаловой. И тянуло его в эти места (позже станет известно, что они и для него не чужие), и обстоятельства сложились так, что деться, фактически, было некуда. К тому же в Егоре таилась приятная мысль, что Люба живет одна, что можно будет ему расслабиться, отдохнуть душой. Он приехал, а дом полон Любиной родни, и к этой новой для себя ситуации Егор должен приноровиться с ходу.

Нечто подобное и у нас. Во-первых, потому, что репетиция началась и мы попадаем в самый разгар ее, а во-вторых (и это второе будет всегда), Шукшин актерских задач сам себе вслух не ставит и замечаний, естественно, не делает. Понять, чего он добивается, чем в своей работе бывает недоволен, понять это из прямых объяснений возможности не было. Правда, потом, когда фильм будет снят, Шукшин попытается восстановить прежнее свое состояние, определить, уже для нас, сверхзадачу эпизода, но это будет потом, а пока ориентиром служит догадка и то, что он говорит другим исполнителям.


Сейчас на площадке их трое: старик Байкалов — артист И. Рыжов, его жена — актриса М. Скворцова и Шукшин — Прокудин. Егор ходит, старуха как-то испуганно притулилась на диванчике, старик сидит у печки, и, как мы потом увидим, безобидная печка эта послужит Егору поводом для обличительной тирады. Шукшин в красной, навыпуск, трикотажной рубахе — чем дальше идет съемка, тем свободнее висит она на его плечах, черные брюки заправлены в тяжелые кирзовые сапоги, на голове черная же кожаная фуражка. У Егора тут монолог, а до того он и старик обмениваются репликами, и мы позволим себе привести и то и другое почти полностью. Привести не столько для того, чтобы объяснить происходящее (можно ведь обойтись и пересказом), но чтобы дать представление о речи героев. Для Шукшина не безразлично, как говорят люди, человек для него — и в манере разговора тоже, а Егор, в силу жизненных обстоятельств, может быть в манере особенно.

Егор. Так что же вы, пожилые люди, сами меня с ходу в разбойники записали? Вам говорят — бухгалтер, а вы, можно сказать, хихикаете. Ну — из тюрьмы… Что же, в тюрьме одни только убийцы сидят?

Старик. Это ты Любке вон говори про булгахтера — она поверит. А я, как ты зашел, сразу определил: этот — или за драку, или машину леку украл. Так?

Егор. Тебе прямо оперуполномоченным работать, отец. Цены бы не было. Колчаку не служил в молодые годы? В контрразведке белогвардейской?

Старик. Ты чего это? Чего мелешь-то?

Егор. А чего так сразу смутился? Я просто спрашиваю… Хорошо, другой вопрос: колоски в трудные годы не воровал с колхозных полей?


В роли Егора Прокудина В. Шукшин, в роли Любы Л. Федосеева-Шукшина, в ролях стариков Байкаловых И. Рыжов и М. Скворцова


Старик. Ты чего тут Микитку-то из себя строишь?

Егор. Вот как мы славно пристроились жить! Страна производит электричество, паровозы, миллионы тонн чугуна… Люди напрягают все силы. Люди буквально падают от напряжения… Люди покрываются морщинами на Крайнем Севере и вынуждены вставлять себе золотые зубы… А в это самое время находятся другие люди, которые из всех достижений человечества облюбовали себе печку! Вот как! Славно, славно… Будем лучше чувал подпирать ногами, чем дружно напрягаться вместе со всеми…


Такова прокурорская речь Егора, таков его разговор, который буквально ошеломляет стариков. Однако есть в этой речи нечто такое, что само собой, будто ненароком, не добиваясь, но смягчает напряжение, возникшее в доме. Сцена, которая начиналась с недоверия, страха, тревожного ожидания, что затея дочери может обернуться позором: «Ну, Любка, Любка… Может, жизни свои покладем… через дочь родную», — сцена эта оканчивается если и не вполне дружелюбно, но тем, что люди начинают с интересом приглядываться друг к другу.

— Какова сверхзадача эпизода?

Шукшин. Нужно сообщить зрителю, что, хоть герой и фанфаронит, он больно чувствует свою отчужденность. Ему хочется сказать: я такой же, как все, но прямо он этого сказать не может. Ему мешает его обездоленность, его беспокойство. Вот он и разыгрывает спектакль.

Со смехом многое понимается, многое доходит. Если сдвинуть разговор от резонерски-ровного в сторону гротеска, игры, есть шанс докричаться, обратить на себя внимание. Этим живет всякий человек, но у всякого свой характер. Егор активен, он знает, что лучший вид защиты — нападение, и нападает…

Если представить эпизод в виде схемы, получится так: поначалу старик встречает Егора как чужого и говорит с ним прописями, банальностями («отработанными», по Шукшину, словами). Егор это понимает и решает поставить старика на место. «Ах, ты так? Ну я тогда тебе покажу, что можно сделать живыми словами. В демагогии я посильней тебя, враз обратаю».

По Егорову, и получается, но старик не в обиде. Наоборот — он игру разгадал и принял. А вместе с ней принял и Егора.

Однако это итог, и пришел он к нам не сразу, а сразу пришло удовольствие от диалога как такового. Уж очень он красочен, необычен и требует от актеров понимания необычности, верной реакции на нее. То есть требует от них игры — желания и способности понять редкостность, занятность человеческой натуры. Без этого особого контакта «странных людей» немыслима ни проза Шукшина, ни его драматургия. В эпизоде, который сейчас снимается, нечто подобное должно возникнуть непременно — без этого все дальнейшее потеряет истинный смысл.

Повторяя и повторяя сцену, Шукшин контакта добивается, хотя поначалу И. Рыжов говорит свои ответы и в том числе ответ на монолог Егора: «Я — стахановец вечный! У меня восемнадцать похвальных грамот!» — просто рассердившись, а никак не оценив прелести неожиданной и неожиданно пришедшей к нему реплики.

Внесем ясность. В тексте роли реплика была обозначена полностью, но текст, как это часто бывает, актер знал приблизительно и оттого «вечный» явился для него своего рода сюрпризом. Он сказал: «Я — стахановец», а режиссер тут же подкинул ему «вечный» и просил «этого трепача осадить».

Но как осадить? «Демагогией, как он, вы не можете, значит — искренней обидой, праведным гневом. От этого и интонация должна меняться. От этого и еще оттого, что умный старик разгадал Егора и думает про себя: „Мордует, сволочь!“ — причем думает не без восхищения».

Главное определилось, и казалось, что и дальше все могло идти в продолжение и развитие найденного, тем более текст — несколько оставшихся реплик — к тому естественно вел, однако, не кто иной, как Шукшин, «путал карты». Что-то было в Егоре такое, что проходило как бы постоянным аккомпанементом его балагурству и наводило на мысли не только о тоске — она преходяща, но о чем-то более глубоком и прочном, что томило душу этого странного человека. Стариков незваный гость, конечно, выбил из колеи, но себя он выбил из нее и того больше.

По тому, как мотало его по байкаловской горнице туда-сюда, как кидал он быстрые взгляды на деревенски пестрое, но обжитое, домашнее убранство Байкаловых, как закуривал и забывал курить зажженную сигарету, по всему этому угадывалась внутренняя борьба и беспокойство. И ожесточенность угадывалась — в прищуре глаз, в плотно сжатом рте, в том, что в голосе и облике его, когда он дерзко отвечал старику, сбивая того с докучного любопытства на разговор человеческий, не было удали и вызова, а была застарелая привычка к обороне. И только когда появилась Люба (она «похоже, нарочно ушла, чтобы они тут до чего-нибудь хоть договорились»), только тогда стало Егору чуть легче и покойней. На женщину он, правда, почти не глядел, но улыбался виновато и так же виновато говорил старику: «Подними, батя, руку и опусти. Просто я веселый человек».

Примирение? Этим все-таки завершается эпизод? Но почему тогда Егор скован и хмур и почему режиссер останавливает актрису Лидию Федосееву, когда она пытается «итогово» сказать: «Все тут у вас хорошо? Мирно?» — предупреждением: «Эпизод нельзя кончать точкой. Еще не ясно, что будет». Это очень важные слова — о неясности, об отсутствии твердого решения. Важные потому, что дают перспективу и роли и картине в целом.

В фильме есть эпизод, для фабулы не имеющий никакого значения и даже останавливающий ход действия, но для основного в картине более чем нужный. Среди гостей, которые в тот же вечер придут к Байкаловым, чтобы посмотреть на Егора, появится человек средних лет в выходном черном костюме и белой рубахе. Мы увидим его тогда, когда он, уже захмелев, вдруг запоет. Запоет не оттого, что его попросили — жена неодобрительно на него посмотрит и даже, кажется, отвернется, другие тоже не будут внимательны, — но потому, видно, что как находит на него особая минута, так без некрасовских строк ему не обойтись. Он споет их все — от «ну, пошел же, ради бога» и архангельского мужика, который стал «разумен и велик», до «там уж поприще широко: знай работай да не трусь… Вот за что тебя глубоко я люблю, родная Русь!», — и Егор будет слушать его чутко, и Люба тоже, и режиссер Шукшин к ним присоединится.

Чем для него, для режиссера, так важен этот маленький эпизод? «Поющего человека» (имени у него в картине нет) Шукшин никак не приукрашивает, знака равенства между ним и тем, кто «разумен и велик», он тем более не ставит. Ему не боязно и показать и подчеркнуть, каков он есть, этот поющий, и не боязно потому, что Шукшин верит: все они — родная кровь. Именно это из эпизода и читается — что не чужие, оттого и появляется песня в этом доме, в этот час, среди этих людей. И другое еще читается: не просто так живут люди, не только едят, пьют, умирают, но есть в них душа, которая требует большего. Сама иногда не знает — чего, но только мучается, если нет у нее лада с миром и жизнью.

Вот здесь предыдущий эпизод и кончается и объясняется. Егору нужен был этот лад, и, покуда он его в себе не нашел, счастья для него не было…

А после перерыва ту же комнату снимали с другой точки, и открылась она нам по-иному. Главным в ней стала не печка и не то узкое пространство, которое мерил Егор беспокойными шагами, но диванчик и массивная неподвижная фигура мужчины на этом диванчике. Это Коля — Любин муж, бывший, но все не свыкшийся с мыслью, что он бывший и оттого редко ли, часто ли, но наведывающийся в дом Байкаловых. Правда, трезвым он туда не заявлялся (оттого и разошлись, что пил), но сейчас о водке речь не идет, и приехал он специально: узнал о Егоре. И Егор загодя узнал, что Коля тут и что он не один. У глухого заборчика ждали Колю дружки, чтобы в случае чего броситься ему на подмогу.

Определяя задачу, Шукшин скажет актеру: «Все же его было — дом, баба. Это надо держать в уме». И еще скажет: «Коля тут главенствует, приноравливаться надо к нему». Итак, про Колю все ясно — исходное состояние его ясно. А с чем появляется на площадке Егор? Любе он запретил с собой идти. Петр, Любин брат, решил, что мужчины должны поговорить с глазу на глаз, но мы-то про тех, у глухого заборчика, помним, и Егор вряд ли о них забыл. Каково же ему?

Шукшин. Первый эпизод определить словами трудно, а тут я сознавал, что происходит. Надо было в сюжете отвести место, где рассказать о герое. Биографию его дать — ведь он вор, человек с определенным прошлым и навыками. Когда он встретил Колю, из мужика вылез преступник, уголовник, человек, который умеет нагнать страх.

С обоюдного «нагнетания» страха они и начали, но страх почему-то не ощущался, а ощущалось даже нечто ему противоположное. Ощущалось, несмотря на то, что опасность была вполне реальна и что режиссер, помимо всего прочего, выразил эту опасность еще и наглядно. В партнеры герою он выбрал человека высокого, мощного — кажется, шевельни тот увесистой дланью и Егору только остается, что стушеваться. Но Коля хоть и здоров, а по натуре увалень, и актер, видно, такого же склада, потому что предложения Шукшина в основном сводятся к тому, чтобы он «пугнул Егора хорошенько». Коля ждал грозного соперника и втайне же побаивался его, а тут хлюпик какой-то. Поэтому к концу эпизода Шукшин просил исполнителя «заговорить жестко».

После этого все вроде бы идет к выполнению поставленной задачи, то есть Коля добросовестно стращает, только вот одна деталь: Егор какой-то задумчивый. То ли все происходящее его касается, то ли нет, то ли он хочет, чтобы Коля понял, с кем имеет дело, и испугался, то ли этого Колю ему жаль, глупости его жаль, и у него одна цель: выпроводить его подобру-поздорову.

Последнее, пожалуй, верно, потому что эпизод, по сравнению с повестью, изменился именно в эту сторону. В повести вот что было: войдя в избу, «Егор решил не тянуть: сразу лапнул Колю за шкирку и поволок из избы… Выволок с трудом на крыльцо и подтолкнул вниз. Коля упал. Он не ждал, что они так сразу и начнут».

То есть Егор был активен и брал инициативу в свои руки раньше. Теперь же Коля тут куражится, говорит грубые слова, а Егор молчит и даже смотрит не зло. Только одно «противоречит» тихому его состоянию — поза. Он автоматически приготовился к удару: опустил плечи, согнулся, даже вогнулся весь. Сработала привычка, и в этой выработанной привычке — вся биография.

Нет ли тут противоречия — в том, что мы сказали? С одной стороны, твердо намеченное режиссером задание «пугнуть», с другой — обескураживающая, обезоруживающая пассивность Егора. Что за всем этим стоит, как тут свести концы с концами? Подождем их сводить. Посмотрим — уже на экране, — как кончится эпизод.

А кончится он неожиданно быстро и пройдет как-то вяло. Внешне, пожалуй, и не очень вяло: Николай осмелел и довольно бесцеремонно подталкивает Егора туда, где поджидают дружки; и Егор довольно покорно идет, и только не нравится ему, что провожатый не впереди, не рядом, а сзади. Он даже выскажется по этому поводу — мол, что это ты меня как на расстрел ведешь, — но скажет свою реплику безразлично, больше по привычке, нежели из серьезного желания разрядить атмосферу. А когда начнется драка, ее снимут на общих и средних планах, чтобы не привлекать к ней особого внимания. И даже когда Коля выломает из забора здоровенную жердину и пойдет с нею на Егора, режиссер и тут не проявит особого беспокойства. Ну палка и палка, чем только не стращают в драке, дело житейское. И только одно запомним мы в этой сцене несомненно и не случайно. В этой и в предыдущей тоже — то, что Егору не было страшно, а точнее, что было ему печально.

Откуда эта печаль, зачем она? Ведь если проследить по сюжету, как раз наоборот должно быть. С Любой все наладилось, с работой тоже, к прежнему и вовсе не тянет. Радоваться надо, а не тосковать и встречу с Колей сыграть так, чтобы ясно было: за новое свое существование Егор будет биться до последнего, цепляться до последнего. Но нет. Даже когда надвинулась прямая опасность, все равно не о ней он думает, а о другом. И снова вопрос: о чем? И снова не будем торопиться с ответом, а обратимся к фильму, к тому эпизоду, что шел до знакомства с Колей.


Рабочий момент


…Чистая, опрятная горница. Солнечный день, и оттого она кажется еще опрятней — свет веселыми бликами ложится на пестрые половики, пронизывает легкие ситцевые занавески, зажигает медь на иконах. И хозяйку горницы он тоже охватывает мягко: ее белый платок, ее темные глубокие морщины, ее руки, положенные перед собой на стол. Хочется сказать — спокойные руки, а нельзя. Натруженные — можно, а спокойные — нельзя, потому что как раз они и выдают то, что на душе.

Так вот — руки ее выдают, а голос не выдает, и слова не выдают. Слова даже могут показаться кое-кому излишне прозаическими: надо бы говорить о пропавшем сыне, а она говорит о пенсии, и к тому же говорит спокойно. Не монотонно, не безжизненно, а именно спокойно и даже с чуть ехидными интонациями в адрес тех, кто уверял ее, что прожить на пятнадцать рублей в месяц можно куда как хорошо. А напротив нее сидит Люба и слушает ее вначале с вниманием, а потом с волнением и слезами. Пропавший же без вести сын то стоит, замерев, то вдруг принимается ходить по соседней комнатенке. Он загодя надел темные очки, чтобы мать его не узнала, но предосторожность эта вышла излишней. Показаться ей он так и не посмел и до конца жизни так ее больше не увидел.

Жалеет ли Шукшин Егора, зная его конец? Жалеет ли его хоть вполовину так, как Люба и мы? Она расплачется, увидев, как он будет биться головой о землю, как будет клясть себя и давать страшные зароки, сулить матери покой и деньги. «Господи!.. Да почему вы такие есть-то? Чего вы такие дорогие-то?.. Что мне с вами делать-то?» — так она скажет, и вместе с ней мы поверим, что Егору больно, стыдно, плохо.

Мы поверим, и актер Василий Шукшин выразит все эти чувства с редкой искренностью и силой. Но то актер, а режиссер и писатель Шукшин посмотрят на случившееся еще и другими глазами. Не только сострадая герою, но и осуждая его.

«Осуждая» — слово это дидактично по природе и для характеристики сцены подходит, пожалуй, меньше всего. Шукшин не ментор, а оно отдает поучением. Но мы и не берем его в чистом виде, хотя вовсе обойтись без него не можем, как не обходится без нравственных выводов и сам автор. Выводы эти после поймутся, когда жизнь человеческая пройдет перед нами, но поймутся обязательно и сказаны будут веско. Вот как теперь, когда Шукшин отредактирует текст эпизода, сообразуясь именно с нравственной его стороной.

Из киноповести мы узнавали, что Егор уходил из деревни в город, уходил не один, с братишкой. «Не знаю. В голод разошлись по миру… Теперь не знаю. Два сына ишо, два братца. Про этих не знаю». — Так что вроде и вины его не было, что исчез он из дому и затерялся. Теперь старая женщина про голод не вспоминает и про другого сына тоже — один сын у нее пропал, и его она ждет вот уже двадцать лет.

Шукшин снял горестную эту деталь, потому что она показалась ему лишней. Никаких смягчающих вину обстоятельств. Ушел, забыл, бросил — это важно; а почему ушел — до этого теперь и дела нет. Главное, что остался жив, тысячу раз мог приехать — и не приехал. Не приехал. Так пусть Люба жалеет, и мы жалеем, Шукшин же про себя знает еще одно: раскаяние, как бы оно ни было искренне, все искупить не может.

Материнских слез искупить не может, скажем так, чтобы быть конкретными, как автор фильма. Когда снимали эпизод с Куделихой, решили актрису на эту роль не искать, снять кого-нибудь из местных. Подбирали типаж, а нашли судьбу: у той, что на экране, сын тоже много лет как ушел и не вернулся. Рассудил видно, что без деревни ему сподручней и без матери тоже, — вот и гуляет. И мора в их краях не было и войны не было — и его нет.

Не знаю, как строил бы Шукшин эпизод, если бы не встретил ту, кого встретил, кому отдал роль Куделихи. Может, все осталось бы, как в повести: сидел бы Егор в комнате и, «вполне окаменев», смотрел на мать, а мать его не узнавала, а потом стоял бы у косяка и не плакал — слез не было, — а только твердил бы: «Ну, будет уж! Будет!» А под конец, уже в машине, с «веселым остервенением» сказал бы Любе: «Все будет в порядке! Голову свою покладу, но вы у меня будете жить хорошо».

Он и теперь это говорит — про хорошее житье, но говорит в лихорадке, не вдумываясь в смысл слов, не обещая, но заклиная, потому что так тяжело у него на душе, что только клятва может разрешить эту непомерную тяжесть. И когда он твердит свое заклинание, бросившись на землю, обратив лицо долу, над ним взмывается небо: синее-синее, чистое-чистое, высокое-высокое. Безгрешное.

Усиливая мотив вины героя, Шукшин усиливает и его покаяние. Он не случайно меняет образный ряд фильма: возникает земля, Егором брошенная, и небо над ним, как символ духовной родины человека.

А когда они приезжают домой, во дворе их встречает Петр и сообщает про Колю.

Так что же хотел выразить Шукшин в этом эпизоде? Биографию героя — и только? «Идет незримое накопление усталости и порождает мысль: ну, все равно! Человек нелегкой судьбы приближается к своему финалу», — это тоже Шукшин, только из другой беседы. И еще одна запись, из тех, что велись прямо на репетиции: «Резок. Первый раз за то время, что хожу на съемки».

Тогда нам было невдомек, чем эта резкость вызвана, хотя мы и знали, что репетируется тот момент, когда Люба и Егор едут в Сосновку, к Куделихе. Нам казалось, волнение у Егора могло быть, нетерпение, страх — но резкость? Причем какая-то странная резкость, не по отношению к кому бы то ни было, а по отношению к себе. С Федосеевой (в кузове грузовика их сейчас двое), как, впрочем, и со всеми остальными актерами, Шукшин не специально, а естественно вежлив, и сейчас все его просьбы к ней тоже звучат вежливо, но все-таки с ощутимым подтекстом: оставьте меня в покое.

Теперь-то ясно, кого оставить в покое — Егора Прокудина, не Шукшина, и почему оставить — тоже ясно. Уже было у него свидание с матерью, были и слезы и сознание страшной своей вины, уже была мысль о том, что, как бы дальше не сложилась жизнь, прошлого не перечеркнуть и в новой себя вполне легко и вольготно никогда не почувствовать. «Накапливалась усталость… Человек нелегкой судьбы приближался к своему финалу».

Еще одна комната в доме Байкаловых, совсем крохотная: небольшой четырехугольный стол, кухонный столик и что-то вроде комодика умещаются в ней с трудом. Вечернее время, ужин. Мы бы еще так сказали — начало конца, потому что именно в этой сцене придет в дом уголовник Шура, обиняком предложит Егору вернуться и так же обиняком пригрозит, что, ежели не вернется, убьют его. Но этот разговор — о возвращении — будет уже на улице, а в горнице оба прикинутся, что когда-то вместе служили и что приехал Шура с тем, чтобы передать Егору кое-что от армейских друзей.

Шурик (его играет Олег Корчиков) ведет свою партию многозначительно, так что режиссер вынужден ему сказать, что «Шура умнее явных намеков», зато другие — старик и старуха (И. Рыжов и М. Скворцова) ничего неестественного в поведении гостя и зятя не видят. (Егор теперь по всем статьям для них зять, и почувствуем мы это по беспокойству, которое, чуть спустя, легко вселит в них Люба.) А сейчас их не смущает, что Егор не сразу вспомнил, как зовут дружка, — это от неожиданности, ни от чего другого, так они поняли. И только Люба догадалась, что тут к чему, и, когда Егор и Шура вышли в сенцы (якобы за подарком), метнулась вслед за ними, и, обмирая душой, выслушала все, что они друг дружке сказали. И не только сказали. Уже было снято, как Шура протянул Егору деньги: «Горе… (так прозвали Егора — Горе). Ты не злись только, я сделаю, как мне велено: если, мол, у него денег нет, дай ему. На». Как Егор взял их и с силой, так что вся пачка разлетелась, ударил Шуру по лицу. «Люба грохнула чем-то в сенях. Шагнула на крыльцо». Это тоже было снято.



Шукшин. Несуразность поступка (речь идет о пощечине. — Н. Л.) мне очевидна, но из этих несуразностей и складывается судьба. Иначе — зачем он двадцать лет воровал, он же не паразит по крови. Тут опять — взял и не поостерегся. Это объясняет судьбу и характер. И еще: пощёчина больше, чем отказ; он порвал со своими без горечи…

Так объясняет Шукшин эпизод, не разделяя его на две части: в избе и на воздухе, а в конце объяснения скажет вроде бы о другом, а на самом деле к тому, что происходит, имеющем непосредственное касательство. «Когда играл приезд, то было неприятно, тяжело. Думал все это сгладить фарсом, но на него нет ни сил, ни желания. Покоя Егор не обрел, — счастья оголтелого нет».


В роли Шурика О. Корчиков


Они у Шукшина всегда, эти постоянные возвраты к мысли, что, как бы благополучно ни складывались жизненные обстоятельства, изменить судьбу Егора они не в силах. Судьба в нем самом, а коль скоро так, ничего хорошего она ему не сулит.

Однако мы отвлеклись от эпизода. Правда, сняли его быстро и по-настоящему он развернулся только между Шурой и Егором, но и здесь, глядя на Шукшина, можно было предугадать, как все пойдет дальше. Поначалу же режиссеру нужно было, чтобы отчетливо обозначились две темы. Та, первая, которая связана с Любой и со стариками и в которой доверие, честная работа и покой, и вторая, возникающая с приездом Шуры и рождающая в Егоре яростное сопротивление.

Это и впрямь так — насчет ярости, потому что, как только прошли первые минуты с их растерянностью и замешательством, на Егора — от раза к разу, от повторения к повторению — все больше накатывалась и оглушала его злая сила. Она заставляла Егора недобро щуриться, словно он выглядывал нечто, ему одному знакомое и заметное, улыбаться, сводя губы в нитку, а в ответ на заговорщическое подмигивание Шуры — мол, выйдем, есть о чем дружески поговорить — так резко оборвать и без того натянутый смех, что создавалось впечатление: не смеялся он, а скалился. От такого смеха и таких глаз прямой путь к удару и к рассыпавшимся деньгам, которые он заставит Шуру подобрать. Прямой путь от них и к финалу — к той березовой рощице, куда он пойдет один на один с Губошлепом и откуда выйдет, уже шатаясь и пятная землю своей кровью. Но то финал, до него еще далеко, а сейчас снимается иной эпизод.



Сейчас все сидят в закуточке, и ужин на столе самыйпростой: никаких ломтей розового сала, медовых сотов да горячих шанежек. Хлеб, капуста, картошка, огурцы, квас. Для Шукшина не изобилие важно, а то, что прочно живут люди и такая жизнь им по душе. Недаром старик, когда гость заторопится, сославшись на такси, которое оказывается, его ждет, с изумлением скажет: «Семь двадцать — только туда-сюда съездить. А я, бывало, за семь двадцать-то месяц работал». Так что не в богатом столе тут дело, богатый стол у Егора бывал, да не привязал его себе, а в той, например, фразе, которую предложит Лидия Федосеева, когда героиня ее войдет в дом. «Ох, и устала я сегодня», — захочется ей сказать, и режиссер ее поддержит: «Это вечерняя фраза. Только на самом деле она не очень-то устала, это еще и для Егора фраза». И еще она предложит Егору квасу, с душой предложит, как ласку, а он необидно откажется и закурит. Дом, быт… Шукшин всему этому цену знает, этим дорожит, не боится, что житейское уведет в сторону от духовного.

Но дорожит и не боится тогда, когда быт это духовное в себя пропускает, когда между одним и другим — соразмерность. В доме Байкаловых это счастливое равновесие есть, и пуще всего есть в Любе, поэтому для Егора она такая милая, такая нужная.

Читая «Калину красную», мы видим сцену ужина как сцену покоя, передышки. Заслуженного покоя, думалось нам, заслуженной передышки. Теперь, когда фильм был почти снят, пережит, прочувствован, продуман, многое виделось Шукшину острее и драматичнее. Раньше, если кто и нарушал покой вечера, то это был Шурик. Теперь не то; теперь Шурик лишь делает ясным, что вечер «погублен», а причина — в Егоре.

Фразу эту — про погубленный вечер, репетируя, скажет Шукшин, и она определит смысл сцены. Вечер для него живой, и его можно погубить, зарезать; как Макбет когда-то зарезал свой сон, так и Егор, потеряв себя, погубил свои вечера. Эта мысль для Шукшина главная, и он ее по всей картине ведет. Не умозрительно ведет, не иллюстративно; обстоятельства жизни в уме держит крепко, но все на них не списывает. Так что не явись Шурик с пачечкой и угрозами, нашлось бы что-нибудь другое, что помешало «оголотелому счастью». А пока есть Шура, и на этот раз его довольно.

Эпизод пятый — «Уход». Не то сенцы, не то какая-то подсобная комнатенка, тесноватая, узкая. В углу сломанный диванчик, прялка — вид у нее заброшенный, ближе к двери скамейка, на которой сидит Люба. В эпизоде заняты двое — она и Егор, и попадаем мы на площадку в тот момент, когда Шукшин просит: «Выдели фразу: „я худого слова не скажу“. Выдели в том смысле, что, если Егор и уйдет, греха он на себе не унесет. И еще выдели: „Уйдешь, мне будет жалко. Жалко-жалко!“ Последние два слова выдели».

Это начало репетиции, съемки еще не было, и сцена выстраивается на наших глазах. Как будто бы это и плюс, да и на самом деле редкая удача, а между тем трудно пока что-либо написать дальше. И не потому, что много неясного, а потому, что в ходе работы открывается нечто такое потаенное, за чем и наблюдать хладнокровно немыслимо, не то что после анализировать. Немирович-Данченко считал, что репетиция — рождение человека, так вот новый человек перед нами и возникал. Василий Шукшин становился Егором Прокудиным — малейшего зазора между ними не было, а Егор Прокудин силился и не мог, боялся и страстно желал вернуть себе то прежнее, что, казалось, невозможно потеряно на дорогах жизни.

Но обо всем этом — после, а сейчас несколько слов о Лидии Федосеевой, потому что, когда писал Шукшин свою героиню, он писал ее не просто для любой хорошей актрисы, но именно для этой, зная, что́ она может, и зная, что́ ей близко. Впрочем, еще когда читалась «Калина красная», о Федосеевой думалось невольно — вернее, думали о ней невольно те, кто видел ее в шукшинском же фильме «Печки-лавочки».

В той роли, даже если очень подробно ее разобрать, нет ничего такого, что на особом внимании к себе настаивает, его вызывает. Ну, милая, ну, славная, ну, хорошая, видно, жена и мать, в трудных ситуациях мужа поддерживает, не придирается — все, кажется?

И Федосеева соглашается: «Да, все». И не ведет нас тайно к мысли, что это все само по себе много значит, заслуживает безоговорочного уважения. Этим она не озабочена — не возвеличивает свою роль хозяйки, а о работе в колхозе, кажется, не говорит вовсе — что же тогда? А то, что она гармонический человек: все у нее в душе увязано и не теснит одно другого, все уравновешенно и ясно.

Радость и оправданность бытия — вот что входит с актрисой в фильм, и эта внутренняя «срифмованность» с Шукшиным чрезвычайно важна и дорога. И в «Печках-лавочках» было дорого и теперь — не по контрасту с Егором, то был бы, скорее, художественный прием, но потому, что нужно ему как человеку и художнику. Для выражения его надежды и веры, для укрепления их.

Федосеева. Покой и прочность — вот на чем хочется выстроить роль. В «Печках-лавочках» судьбой героини руководил муж, здесь — она сама, поэтому и рискнула позвать Егора. По его письмам (я себе так придумала — он сидел с парнем из Любиной деревни, тот ему о ней рассказал, и Егору захотелось познакомиться) я почувствовала, что душа его мечется. «Если бы я была поэтом, — так ему Люба однажды написала, — я сочинила бы стихи, как в нашей стороне хорошо и славно. Приезжай, отдохни».

А когда он приехал, Люба поняла, что тишина его угнетает. Он человек сложный, изломанный, но она все равно сердечно его полюбила. И поверила ему — увидела его тоскующие глаза.

Так что же за сцена — «Уход»? О чем она и когда случилась? Случилась скоро, на другой день как приехал Егор к Байкаловым, после вечеринки, где неожиданный человек пел Некрасова, и после ночи, в которую Егор напрасно подступался к Любе. А о том сцена, что не знает Егор, хватит у него душевных сил остаться или уйдет он навсегда и начнется для него все по-прежнему, хоть и истомило его это прежнее и счастья не дало. «Здесь начало раздвоения Егора: жить, как Байкаловы, трудно, а как раньше — противно: кровь, слезы, вино. Поди-ка, переменись на середке жизни…».

Начало раздвоения. С такой задачей Шукшин эпизод строит и идет в нем от Любы, в которой Егор «неким образом видит себя — нормального и хорошего…» (из пояснений режиссера).

Именно поэтому внимание режиссера и сосредоточено на Федосеевой. Егор хотел проверить себя, свою готовность остаться — незаметно, без лишних слов и, тем более, объяснений, а Люба спутала его карты. Спутала их не столько своей догадливостью, сколько тем, как держалась, что говорила, с какой открытостью обнаружила вдруг свои к нему чувства. «Только мужество в горести способно вызвать его на исповедь». Люба это мужество проявила: «большая сила человеческая удержала ее от слез» (из разговора режиссера с актрисой).

Но хотя логически эпизод был осмыслен точно, выстраивался он не сразу, а выстроившись, не сразу стал таким, каким мы его увидим на экране. А вроде бы давался актерам легко и сначала же был верен по существу. В блокноте есть такая запись: «Вид у Шукшина измученный, и очень это в „лист“ состоянию персонажа. И на Любу посматривает исподлобья». Однако верно найденного физического состояния Шукшину в этой сцене мало. Он ищет состояния внутреннего, и просьба его к Федосеевой: «Жарче, жарче — видна боль, он изранен» — как раз к поискам внутреннего самочувствия и относится.

Шукшин в этом эпизоде вдвойне зависит от Федосеевой, связан с ней накрепко. Сцена написана так, что после двух-трех Любиных реплик начинается исповедь Егора, а на исповедь его может вызвать лишь ее мужественность и прямота. Режиссер ведь недаром сказал, что в Любе Егор видит себя такого, каким он хотел быть. От Любы движение эпизода и идет, а для актера Шукшина оно идет от актрисы Федосеевой. Репетируя, он не раз скажет: «Хочу видеть Любины глаза».

А Федосеевой Любу поначалу только жаль, и от этой жалости возникает в эпизоде некая расслабленность, от которой Шукшин во что бы то ни стало хочет избавиться. Конечно, можно, и себя жалея, и собой хвалясь, себя прощая, сказать: «Я бы хотел не врать, Люба. Мне всю жизнь противно врать… Я вру, конечно, но от этого… только тяжелее жить. Я вру и презираю себя. И охота уж добить свою жизнь совсем, вдребезги. Только бы весело и, желательно, с водкой…» Но если это будет так сказано, то финала актеру не оправдать. Кто в минуту исповеди собой восхищается, тот смертью свои грехи искупать не станет. Чем дальше идет репетиция (Шукшин и Федосеева все повторяют и повторяют недлинный свой диалог), тем нервнее, потеряннее и даже беспомощнее становится Егор. Потом Шукшин сформулирует: «Вкусив сладкий вкус исповеди, он двинулся на зов совести». Но пока формулировки нет, и только одно видно: как страдает и мучается человек. Реальный человек, а не выдуманный, потому что нет для нас ни павильона, ни кинокамеры, ни всего того и всех тех, кто вокруг, а есть только он и Люба. И только одно вы видите и одного ждете: что же все-таки сделает и скажет притягательный этот человек? А он заплачет, и Люба заплачет вслед за ним, и, хотя вы вспомните, что режиссер просил актеров «быть мужественней», ни тогда, ни после вас не удивят эти слезы. Режиссер просил, а Егор Прокудин не сдержался, заплакал, и в этих слезах открылась новая и высшая правда.

Как бы об этом сказать невысокопарно, потому что творчество Шукшина высокопарности не терпит, хотя что тяготеет к постановке и разрешению общих нравственных проблем. Скажем так: он заплакал не потому, что расчувствовался, а оттого, что совесть в нем заговорила. Впервые не себе, а кому-то другому он сказал, что́ он за человек и какую жизнь прожил. Сказал — и стало ему страшно и стыдно, и появились слезы. Они здесь как возмездие, как суд над собой, и жалок тот, в ком совесть нечиста…

А после был город. Городок был ничего себе, звучала музыка, текла река, строгие стихи предлагали энергично бороться с нарушениями общественного порядка, по тротуару шли девушки и волновали Егора. Они волновали его так неодолимо еще и потому, что был он в новой цивильной одежде и казался себе неузнаваемым и неотразимым.

Шукшин-режиссер явно ироничен к городку. Но ироничен он и к Егору, и к его экипировке (запомнить ее немыслимо, ибо немыслим районный наш ширпотреб, только общее впечатление несуразности остается); и к его попытке завлечь хорошенькую девушку с почтамта; и к его новой попытке завязать разговор с двумя другими, которые сидят себе, посиживают на бережку, а от Егора убегают как от чумного. Но, хоть он посмеивается над героем, в то же время героя ему становится жаль.

Возможно, «жаль» — не самое точное слово, потому что чувства автора куда как более сложны. В них слышится, что не только Егор, по понятным причинам мечтающий о красивой жизни, но и любой другой, воображение которого не так подогрето, тоже может выкинуть коленце с тоски, попав в этот городишко. И ловишь себя на том, что без всякого возмущения, а даже с удовольствием слушаешь Егора, который чем дальше, тем больше накаляется и строит грандиозные и мстительные планы пробуждения сонного царства. «Вы у меня танец маленьких лебедей будете исполнять! Краковяк!.. Польку-бабочку! Нет, как вам это нравится! Марионетки. Красные шапочки… Я вам устрою тут фигурные катания! Я наэлектризую здесь атмосферу…»

Так он грозно обещает, и через несколько дней мы увидим, как будут снимать запланированное «бордельеро», «забег в ширину», как скажет еще о нем Егор. Эпизод же городка закончится сценой в ресторане, где Егор увидит официанта Сергея Михайловича (артист Лев Дуров) и тот вполне одобрит его идею «взлохматить…деньги». «Бордельеро» будет решено устроить в его доме, и поэтому один большой эпизод, распадающийся на два, как раз там и произойдет.

Пестрая, не собранная воедино цветом, комната официанта Сергея Михайловича. У оператора А. Заболоцкого и художника И. Новодережкина — это, кажется, принцип, чтобы краски не соединялись, а жили сами по себе, чем-то раздражая, а чем-то и дразня наше воображение. Не скажем, чтобы принцип этот казался нам до конца оправданным, хотя понятно, почему желание подобного рода могло у Шукшина возникнуть: в «Калине красной» все так, как режиссер знает по натуре. Конечно, и у него отобранность, но отобранность, которая реальность подчеркивает и в спор с ней не вступает. Думаем все же, что художник, идя в том же русле, мог быть в своей работе более изобретателен. Однако что в фильме есть — уже есть, а сейчас симптоматично замечание Шукшина насчет трех автомобильных колес в доме Сергея Михайловича. Заболоцкий просит колеса оставить — в кадре они занятны по цвету. А Шукшин возражает: «Получается, что официант спекулирует колесами. Это может направить воображение не туда». Так что колеса режиссеру не нужны, зато все остальное он приемлет.



Приемлет красный диван со спинкой, вполне ширпотребовский, приемлет ковер с шахской охотой (не придумаем, как иначе назвать то, что на нем изображено), приемлет и еще один коврик с тремя, ядовитого колера, женщинами — то ли они люминесцируют, то ли фосфоресцируют в темноте, этого нам видеть не довелось, зато мы видели, что при свете они мерцают неотразимо и зловеще. (Подобного же вида женщина, в соседстве с «Незнакомкой» Крамского, — в доме Байкаловых.) А на другой стене, веером, открытки с мордами симпатичных собак. И большая цветная рыба (фаянс?) наверху этажерочки — кажется, с книгами. Там же — письменный стол, но сейчас он заставлен бутылками, ящиком с шампанским. Идут последние приготовления к загулу, а Егор в это время разговаривает с Любой по телефону.

Шукшин. Уйти Егор ушел, а крепи, корни появились. Появилось чувство, что потаенное сбудется. У него теперь есть чем жить, и вся сцена должна идти под флагом того, что у человека в душе, а не того, что на самом деле происходит. Это не так важно — важна надежда, живучая надежда в сердце человека.

Но, хотя Шукшин именно так определяет сверхзадачу эпизода, ни его внешний вид, ни то, как он себя ведет, под эту задачу вполне не подпадают. Есть в нем предвкушение чего-то приятненького здесь, и это предвкушение кладет свой отсвет на разговор с Любой, которая где-то там, далеко. В повести этот разговор и длинней, и интимней, и откровенней, так что Михалыч «даже перестал изображать смех», услышав искреннее Егорово: «Да, дорогуша ты моя!.. Малышкина ты моя милая!» А дальше шли следующие строки: «Егор положил трубку и некоторое время странно смотрел на Михалыча — смотрел и не видел его. И в эту минуту как будто чья-то ласковая, незримая ладонь гладила его по лицу, и лицо Егора потихоньку утрачивало обычную свою жестокость, строптивость».

Так в повести. На съемках же никакой игры с Михалычем нет, он как прислуживал, так и прислуживает и душевных движений Егора вовсе не замечает. Занят своим. Лев Дуров своего героя не утрирует, не разоблачает, но делает больше — показывает, что жизнь уже вполне сформировала не старого еще человека и сформировала не лучшим образом. Так и видно, что существование свое он ставит в зависимость от своей же угодливости. Как тогда, в ресторане, жалко пошутил на слова Егора: «ми фас понъяль», так и теперь нигде не переходит границ, не раболепствует, но как-то значительно тушуется. Мол, мы вас не обманем, но и вы извольте вести себя как положено — раскошеливайтесь.

Чувство образа у Дурова высокопрофессионально. Бог знает, когда снимали ресторан, а они с Шукшиным перед съемкой о чем-то пошептались, и больше в его действия режиссер не вмешивался. В Дурове еще и другое было: не только эмоциональная память, которая сумела закрепить «зерно» роли и давала ему свободу и легкость, но и способность идти от партнера. Он не только по роли смотрел Егору в глаза (по роли он в них засматривал), но и сам искал и видел, что хотел выразить партнер, чтобы своими поступками точнее оттенить линию Егора. Была тут, например, одна точная деталь: объясняя Любе свое отсутствие, Егор выдвигал версию военкомата. Это там его задержали и там он, бедный, вынужден заночевать на диванчике. Не будем пока вспоминать, как вел себя в эпизоде Шукшин — какой у него был голос, какая интонация, вспомним только, что и как делал Михалыч — Дуров. Ни слова у Егора не спросив, он метнулся к письменному столу, мигом выхватил из его недр газетку и положил ее постояльцу под ноги. И поправил, чтобы уже все было в порядке.

Действие Дурова алогично — зачем Егору газетка, ежели он на диванчике не лежит, а сидит? А между тем в проворности этой — многое. И навечно закрепленная уже привычка услужить, и послушное приятие обстоятельств (гость собрался заночевать, и будет так, как он пожелает), и еще одна черта — хозяйственность, бережливость. (Получив газетку, Егор, до этого уютно и удобно восседавший на диванчике, так же удобно прилег — раз уж ночь проводить, надо и приноровиться… Согласованность у актеров была полная.

И еще была одна подробность такого же толка. Отправляясь «развратничать», то есть начинать пирушку в соседней комнате, Егор подбирался весь и появлялся перед гостями, как полководец на поле битвы. У них с Михалычем была по этому поводу даже некая договоренность. Михалыч широко распахивал двери, провозглашая: «Народ для разврата собрался!» И Егор делал шаг вперед. Он был главнокомандующим — Михалыч становился его адъютантом. На минуту забывал он свою склоненную голову, приличный — не тихий, но и не громкий голос и, вскинувшись, глядел совсем молодцом. Клиент «гулял» — надо было ему соответствовать, и эпизоду соответствие это оборачивалось очень на пользу. Дуров не то чтобы пародировал Шукшина, но его усердие делало всю эту жалкую затею с «пикничком» еще более жалкой.

Первым понял это Егор. Где-то в тайниках души понял, потому что наружно понимание это до поры до времени выражено не было: все шло, как задумано. Правда, радостного всплеска в Егоре не ощущалось. Был на репетиции момент, который едва не заставил нас в своих же наблюдениях усомниться, но то был действительно момент. Из всех раз один. Егор, кончив разговаривать с Любой, решительно и бодро поднимался, так же решительно надевал длинный стеганый халат (он велел непременно добыть себе такой халат, потому что разве это «бордельеро» — в каждодневном платье) и весело говорил Михалычу: «Ну что, трактирная душа? Займемся развратом?». Во всех же других случаях фраза эта звучала иначе и была подготовлена той паузой, которую держал Шукшин после телефонного разговора.

В блокноте такая запись: «Посмеялся Любиным словам — удобно ли ему на диванчике, — а потом прямо глянул в камеру, глаза спрятаны, рот жесткий — совсем другое лицо». Да, не задавалось что-то в придуманном веселье, и это состояние «незадачи» актер в герое искал. От противного искал — сам себя взбадривал, взвинчивал и держался на площадке, не в пример другим дням, очень уж энергично. Мы уже раз говорили — как полководец, но новое сравнение не придумывалось, нашел его сам Шукшин. В ремарке сценария написано: «Стремительно, как Калигула, пошел развратничать».

И тут нам пришла в голову мысль — пришла и ушла, но потом снова пришла и по мере того, как эпизод снимался, из предположительной превратилась в окончательную. Но не только мыслью это было, чувством тоже, даже главным образом чувством, и читалось оно так: в решительности и энергии Егора таилась как раз нерешительность. Не пьянка как таковая его, разумеется, останавливала и не то, что могло за ней с одной из «одиноких» (приказ был дан Михалычу такой: позвать «одиноких») последовать. Этого он не боялся, но уже не хотел, почти совсем не хотел. Злость на городок осталась, но где-то на самом дне души, и, главное, требовала иного выхода. Подобное не уничтожалось подобным — это Егор знал твердо, ибо на своей шкуре не раз испробовал, а «танец маленьких лебедей», который он задумал устроить, как раз подобным и был — оборотной стороной «сонного царства».



Изменить он, однако, уже ничего не мог. Народ для «разврата» собрался.

«Развратничать» собрались диковинные люди: больше пожилые. Были и женщины, но какие-то все на редкость некрасивые, несчастные. Все сидели за богато убранным столом и с недоумением смотрели на Егора. Егор заметно оторопел, но вида не подал.

«— Чего взгрустнули? — весело и громко сказал Егор. И прошел во главу стола. Остановился и внимательно оглядел всех.

— Да, — не удержался он. — Сегодня мы оторвем от хвоста грудинку. Ну?.. Налили».

Так было написано в повести.

В день, когда была назначена съемка, в павильон собрались совсем не те люди, которых мы ожидали увидеть. Они, правда, не были молоды, но про большинство нельзя было сказать — пожилые, тем более — старые. Собралась веселая, шумная и отнюдь не «одинокая» компания. То есть женщины, возможно, были незамужем, скорее всего незамужем, но тем решительней они себя вели и тем откровенней выглядели. В затейливых прическах, со множеством фальшивых украшений, в ярких, облегающих пышные формы платьях. Нет, «массовка» была одета и загримирована явно для другого эпизода. И держались гости Михалыча соответственно — крикливо, пьяно, словно пришли в такое место, где и стесняться нечего.

Отчего Шукшин изменил характер эпизода, отчего сделал его из грустного разухабистым, какую мысль в линии его мыслей это некрасивое веселье должно было подтвердить?

Когда эпизод снимался, городка мы еще не видели, да и других сцен почти не видели — ответа на вопрос не было. Когда же он пришел, то и тогда не показался единственно правильным — скорее, догадкой, хотя, разумеется, кое-чем и подтвержденной. В свое время мы к ней вернемся, а пока скажем вот о чем: с гостями Егор особого контакта не искал. То есть, конечно, он их увидел, оценил и нельзя было не улыбнуться на то, как «Калигула», толком еще не разглядев сидящих, старался вызвать в себе эдакое брутальное настроение.

Старался, но легко и даже с облегчением отказался от своего старания, потому что главное для него было сейчас не в этом. Речь, которую он произнес, копилась в нем загодя, и он сказал бы ее все равно и кому угодно. Главное было выговориться, и это желание, хотение двигало эпизод. А родилось оно еще тогда, когда Егор прощался с Любой и впервые почувствовал «сладкий вкус исповеди». А то что и теперь исповедь, об этом говорят не только слова, но еще очевидней — состояние актера.

Не пытаясь настаивать и заранее соглашаясь с тем, что исключение лишь подтверждает правило, а не опровергает его, заметим тем не менее вот что. Чувство публичного одиночества, столь необходимое актеру во время творчества, ощущается каждым индивидуально. Смоктуновский, например, во время съемок контактен, к нему можно было подойти, задать вопрос, чувствуется, что от окружающей жизни он не отъединен. Шукшин же держался замкнуто и дважды (за время работы в павильоне) просил всех покинуть площадку. Всех не буквально — операторская группа и те, кто непосредственно занят в эпизоде, на съемке оставались, но остальные, даже к делу причастные или, как автор данных строк, получившие разрешение бывать на репетициях, из павильона уходили.

Что тут было? Стеснение? Соблазнительней всего ответить именно так, потому что один раз снимали Егоров танец — он плясал его со своей прежней подружкой Люсьен, и плясал так, как будто «заколачивалась в гроб некая отвратительная часть… их жизни», а в другой раз — исповедь, назовем ее так условно, и в исповеди тоже были откровенные, раз в жизни произносимые слова.

Да, стеснением тут можно многое объяснить, только вот одно: почему в аналогичной сцене Шукшин вел себя иначе? Помните «Уход»? Он заплакал там, но никого из павильона не попросил и, кажется, не замечал вовсе.

Лидия Федосеева рассказывает: «Когда я снималась в „Печках-лавочках“, то нередко жаловалась режиссеру на обилие посторонних лиц. Я видела их глаза, и они мешали мне сосредоточиться, сбивали с толку. Однако Шукшин моих сетований не принимал. Профессия такая, пояснял он, привыкай к этому. Я старалась, а теперь, видите, он и сам захотел быть один. Думаю, что дело в тех же глазах: сосредоточиться они все-таки мешают».

Наверное, Лидия Федосеева права: слишком много «статистов» при «исповеди», и ведут они себя не лучшим образом. Разболтавшись от ожидания и разгорячившись от съемки, они шумят, и собрать их внимание, направить его на выполнение определенной задачи режиссеру до конца так и не удается. Сегодня на площадке командует второй режиссер, а Шукшин все это время проводит в соседней комнате и появляется лишь тогда, когда этого требует действие.

Неожиданность или, напротив, закономерность? Поначалу мы удивлялись: Шукшину бы остановить съемку и заняться актерами, чтобы сцена шла так же многозначно, как и другие его «массовки». (Глядя на «пикник», невольно вспоминали мы «проводы» в «Печках-лавочках»: сколько жизненных подробностей открывалось там в каждой фигуре, в каждом разговоре, да что в разговоре — в реплике, взгляде.) Тут же нечто общее, знак, и режиссер этим знаком готов, кажется, удовлетвориться. Так мы думали и недоумевали, а сцена между тем технически сладилась, и настал, наконец, тот момент, когда перед гостями появился Егор.

Он не сразу начинал свой монолог и потому не сразу мы уходили, а успевали увидеть и услышать, как Шукшин обращался к «гостям» и просил их «приглядеться и понять хозяина — он странный человек». И еще просил, чтобы в первое время их «держали фразы», а уж потом бы они стали неуправляемы. Задания были точные, но на столь же точном выполнении их Шукшин не настаивал. Общий шум ему был нужен, общее настроение и чтобы съемка кончилась скорее и он остался один.

Ему хотелось быть одному: взгляды, которые он бросал на окружающих, весьма красноречиво это выражали. Не знаем как «гостей», а нас потянуло в сторону, и потянуло раньше, нежели об этом было сказано. Сказано это вообще было на другой день, когда «пикник» в основном был снят, осталось «добрать» всего несколько крупных планов и перейти к монологу. Тут-то мы и должны были уйти, но не ушли и в поступке своем ни тогда, ни особенно теперь не раскаиваемся. Актеру мы не помешали — съемочная площадка была ограничена декорацией, за которой нас не было видно, а эпизод полностью в фильм не вошел. И монолог не вошел, а говорился Шукшиным так: «Братья и сестры, у меня только что от нежности содрогнулась душа. Я понимаю, вам до фени мои красивые слова, но дайте все же я их скажу… Я сегодня люблю всех подряд! Я сегодня нежный, как самая последняя… как корова, когда она отелится. Пусть пикничка не вышло — не надо! Даже лучше… Люди!.. Давайте любить друг друга! Ведь вы же знаете, как легко помирают?!»

В блокноте, до первого дубля, вот что записано: «Шукшин несколько раз начинал свое „Братья и сестры…“, а потом шум вывел его из себя. (Две женщины, по виду дежурные, почти в голос разговаривали в павильоне.) Нежные слова Егор говорил не то чтобы злым или озлобленным, но напористым голосом. По мере того как говорит, интонация становится все напряженней.

Первый дубль: Шукшин вышел из комнаты с настроением „пикничка“, но, увидев сидящих за столом (именно что увидев, хотя их нет), изменился сразу, и тон после первой фразы: „Мы собрались здесь…“ — стал другим. Вначале напористым, а на „Люди!.. Давайте любить друг друга!“ — нежным. Репетировал без пиджака, в рубахе, а потом надел халат и все время ходил, повторяя текст, ища интонацию. А второй дубль начал мягко от „братьев и сестер“ и дальше пошел так же. Прищур его чувствуется, но все идет легче, словно ввысь».

И правда — все шло ввысь, потому что говорить было хоть и мучительно, но уже не так, как тогда с Любой. В «Уходе» все было шатко, неясно; тут затеплилась надежда, что «потаенное сбудется». Надежда влекла, вела, «человек зажил будущим», а пикничок надежду утвердил — тем, что был гадок и прежнего не захотелось…

Следующий эпизод был уже в деревне, с Петром.

Ночью, в баньке, распивали они незнакомый напиток «Рэми-Мартин», распивали прямо из ковшика — другой посудины у них не было. А в котле, на водяной его поверхности, суетливо шнырял не то паучок, не то кто-то на него похожий. И на вопрос Егора, выберется он сам из котла или нет, Петр спокойно басил: «Ничего, выберется».

Нам тоже хотелось, чтобы выбрался — Шукшин этого не показал, а о «пикничке» отозвался так: «Я смягчил судилище над Егором — я же причиняю людям горе». Мысль о причиненном горе надо запомнить, потому что в «списке преступлений», который Егор предъявляет себе, эта мысль первая. Он даже на вопрос о матери — любит он ее или нет? — скажет: «Как вам сказать… Как застрявшее в душе любят».

Свою же просьбу — не смотреть на съемку Шукшин объяснил так: «Есть моменты в игре, которые касаются неких сокровенных сторон души. И вот я многих миллионов не боюсь, а трех-четырех, которые на меня смотрят, их я чувствую и потому прошу уйти.

Особенно это касается места, когда я выхожу на заведомую импровизацию. Возможна первая неудача, и, оттого что ее подсмотрели, дальнейший поиск может быть затруднен. Когда же кусок обдуман, проигран в душе много раз, я не боюсь никаких наблюдений, даже лишний раз краем глаза проверяю игру. Иногда же кусок надо импровизировать, как бог на душу положит, и важно не вспугнуть эту импровизацию. Поэтому и желательно, чтоб меньше смотрели».

Можно гадать, почему именно «пикничок» требовал импровизации, тогда как другие эпизоды «были обдуманы и проиграны в душе много раз». Предположения на этот счет возможны разные, к тому же все они так и останутся предположениями, не больше. Зато стало ясно, почему в «пикничке» Шукшин был актером прежде всего: импровизация его занимала, ею он мучился и был поглощен; остальное главной задаче лишь сопутствовало, новая тональность эпизода в том числе. Именно поэтому не понадобились Шукшину одинокие старики и немолодые некрасивые женщины — тут сама собой появилась элегия, добрая грусть, тогда как режиссеру нужен был контраст между душевным состоянием Егора и тем, что нес с собой эпизод. Фильм шел к концу и диктовал режиссеру свои законы: «малину» снимал теперь Шукшин тоже по-иному, как бы скороговоркой. Иначе нежели она была написана.


В роли Губошлепа Г. Бурков, в роли Люсьены Т. Гаврилова


Там все было подробней — и про людей, и про обстоятельства, в которых застал Горе прежних дружков, и, главное, про его отношения с Люсьен и Губошлепом. Люсьен, до тюрьмы, была с Егором, и подчеркивал в ней Шукшин некую притягательную силу, даже назвал ее «волшебницей Люсьен». И плясала «волшебница» особенно и неожиданно красиво пела, перебирая струны гитары, и песня ее тоже была не какая-нибудь, а «Калина красная»:

«Калина красная,
калина вызрела.
Я у залеточки…»
На эти, любимые свои слова как раз и появлялся в «малине» Горе. И дружба-вражда его с Губошлепом тоже была обрисована обстоятельно, даже несколько многозначительно: давался намек, что рано или поздно, но не избежать им кровавого столкновения.

Однако это раньше все было так, теперь же шло по-иному.

Если определить в двух словах — Шукшина почти перестали интересовать подробности, которые невольно придавали вес происходящему. Теперь он их опускал, а интересовал его общий знак — минус, под который все и было подведено: обстановка, характер действия, лица. Женщины, например, были молоды и хороши собой, но загримированы и одеты вульгарно, оттого и смотрелись так же. Одной из них, совсем молоденькой, Шукшин предложил: «В камеру смотрите с вызовом. Мол, мне совсем не стыдно». Другую же — худенькую, милую и в очках — хоть и пригласили и снимали, но в фильм кадры с ее участием не вошли, как остался лишь в сценарии и «красивый парень». Там он говорил, действовал, а тут оказался не нужен. Мужчин подбирали, исходя скорее из определений Ламброзо, нежели руководствуясь теми актерскими задачами, которые могли на их долю выпасть. Задача же у всех была одна, и определялась она тем же знаком минус. Надо было показать, что, выйдя из тюрьмы и все тюремные годы мечтая о празднике, Егор тем не менее праздника в прежнем не нашел. И оттого не нашел, что «малина» была выслежена и все разбежались кто куда, и потому, что не мог найти радость в прежнем. Жизнь подошла к рубежу и потребовала иного. Поэтому не только прерванную надежду надо было в эпизоде выразить, но и разочарование, вдруг наступившее отвращение.

Когда эпизод смонтируют, Шукшин точно определит, почему он не получился «до конца». «Резко обозначилась природа кино и литературы, их разница. Чтобы сцена сладилась, надо было о людях рассказать подробно. В повести я мог их описать, а тут необходимо показать, и это требует времени. Вот сцена и скомкалась». И еще он нашел причину своего недовольства, вполне критически нашел: «Сцена и в литературе была записана излишне красиво — глубоко не копнулось».

От этой «красоты» режиссер во время съемок уходил. И чисто внешними средствами: тем, как решал танец Люсьен и монолог Губошлепа. Он хотел, чтобы Георгий Бурков не просто «занимал» время, томительно сгустившееся в ожидании звонка, но и преподал молодым «урок жизни». «Душевный кусок, без дураков. Никакой иронии, никакой. Всех нанизал на этот рассказ — и новеньких, и Люсьен, и самого Егора. Егор все знает про Губошлепа — и что садист, и что убийца, и что демагог, но не поддаться ему в такие минуты не может».

А Губошлеп рассказывает о том, как они с Егором впервые встретились и как определилась судьба героя. «Я вспоминаю один весенний вечер… В воздухе было немножко сыро, на вокзале сотни людей. От чемоданов рябит в глазах. Все люди взволнованы — все хотят уехать. И среди этих взволнованных, нервных людей сидел один, сидел он на своем деревенском сундуке и думал горькую думу. К нему подошел некий изящный молодой человек и спросил: „Что пригорюнился, добрый молодец?“»

Шукшину этот рассказ про «стронувшиеся массы» (действие, по его словам, относится к 1946–1947 годам) важен еще и тем, что в нем не только биография героя, но и частичка времени. От этого тоже должен быть особый тон: у Губошлепа демагогический, а у Егора пронимающий всерьез. Тона у Буркова, однако, не получается, да и Люсьен (актриса Т. Гаврилова) слишком нервна и взволнованна. Но хотя нервозность эта вроде бы и есть то самое, что теперь режиссеру нужно (раз нет подробностей — пусть будет знак), общая атмосфера эпизода не складывается. Он все-таки рассчитан на обстоятельность, на постепенное обнажение ситуации, на человеческие контакты и на слова, которые так весомы во всем остальном фильме, а здесь — проговариваются.

Все эти дни (а «малину» снимают три дня) Шукшин энергичен, много занимается актерами («репетнем» — это его словечко), а забота о своей роли у него словно в стороне. Но если в стороне, как тогда ему удается — когда его черед выходить — становиться мгновенно Егором? Разительного преображения нет, сказать так нельзя, а человек тем не менее иной. И походочка другая (именно что походочка, а не всегдашняя походка), и взгляд другой — цепкий, и рука для приветствия тоже тянется как-то иначе. Приходит мысль: а сама его энергия в эти дни — не есть ли она состояние Егора, в котором он сразу по выходе из тюрьмы пребывает?

Посмотрев фильм, Г. А. Товстоногов скажет: «Это особая игра — уже и не игра». И это будут те самые слова, которые и нам хотелось написать, но казались они почему-то несолидными, непрофессиональными. Не игра, но ведь все-таки игра…

Тут самое время сослаться на Станиславского, который нашел для подобного состояния термин: «жить в предлагаемых обстоятельствах». Жить… Но ведь правдиво живут и те, про которых мы не забываем, что это актеры живут, хотя впечатление бывает сильнейшее, а искусство высокое. А здесь лучше или хуже, но все-таки в чем-то иное и трогающее по-иному.

И опять на ум приходит ответ, который уже приходил, но как догадка. Прожитое актером небезразлично тому, что он будет играть дальше. Обязательно добавим: данным актером и в данной ситуации. И не потому, что наблюдение наше не распространяется на других исполнителей — оно, пожалуй, как раз на каждого органического актера в какой-то степени распространяется, — но у Шукшина в «Калине» все еще к тому же сошлось особым образом. Тема вещи совпала с духовной технологией актерского творчества.

О чем этот фильм? О том, что однажды содеянное обязательно отзовется в жизни. Но и для актера однажды сыгранное обязательно отзовется в роли. Для органического актера, разумеется, для такого, который способен жить в предлагаемых обстоятельствах, проникаться ими. Шукшин способен, и потому все, что случилось с его героем однажды, закреплено в эмоциональной памяти исполнителя, в его мышцах. Встреча с матерью закреплена, последний шаг навстречу Любе, смерть. Это не мистика. Это особенность актерского творчества, подкрепленная и вызванная психологией героя.

Может быть, поэтому так особенно, с особыми предчувствиями и надеждами ждали мы, как будут репетировать танец. Это ведь не просто пляска была, от избытка сил и веселья, но откровение души.

Когда начала Люсьен, она сразу пошла отчаянно, будто в последний раз, со слезами и выкриками. Шукшин же, хоть и сидел в кресле, тоже поддался музыке и бледнел, а когда у Люсьен от неосторожного движения упал парик и актриса чуть приостановилась, он закричал: «Пляши, Люсьен, пляши!»

Съемка в тот день была особенная — это все чувствовали. Было не то что раздраженно, с замечаниями, но нервно, напряженно. Волновалась Гаврилова: она давно не снималась, и слезы ее были еще и слезами неуверенности. Режиссер ее жалел, ни разу не торопил и репетировал столько, сколько ей хотелось, но его самого эта маета, это промедление явно волновали. Одно накладывалось на другое, и что-то неизбежно должно было произойти. Произошло. Случился тот самый «второй раз», когда Шукшину все мешали в павильоне.

Как снималась пляска, мы не увидели.


Последний разговор с Шукшиным.

Шукшин. Чего-то все ищет у меня человек, а чего он ищет и чего я хочу? Не очень сумел себе ответить, а сейчас меня замкнуло. Егор ищет не преображения, а случившуюся утрату. Отсюда его мечта о празднике.

(Отсюда и то, добавим мы от себя, что праздники ему так и не удаются. И «малина» безобразна, и «бордельеро», и праздник казенный — помните, концерт самодеятельности в Доме культуры, — он для Егора тоже весельем настоящим быть не может. Наши праздники — торжество наших поступков, а со своими поступками Егор как раз примириться не может. В пропавших праздниках, как и в пропавшем вечере, все тот же нравственный мотив расплаты за содеянное.)

Нравственный уклад жизни крестьянина складывается в процессе труда. Егор родился со всем добрым запасом, который дает человеку крестьянский труд. И вдруг всего этого у него нет — пусто, все заботы отброшены. А когда настали опустошенность, утомление, душа потянулась к прежнему — к земле, к работе, но было уже поздно — пришла расплата, самая прямая. За все надо платить — это суровое правило жизни, и Егор расплатился за все сполна.

Сейчас многие стремятся разрушить сюжет, и вот почему. Сюжет, как правило, несет в себе определенную мораль, и очень часто мораль эта сводится к морали назидательной, ближней: делай так-то, а не делай так-то.

Такого рода мораль не вызывает отклика. Я знаю, наш фильм тоже можно понять так — не ходите в преступники, хотя сделан он о другом. О том, как зазря погибает душа человека. Сюжетный удар (смерть) нужен нам был для развития мысли.

По-разному гибнет душа: у иного она погибла, а он этого не заметил. Работал, вышел на пенсию, всем доволен, а на самом деле погиб. С этой бедой живут многие и не сознаются и не сознают этого в себе.

Поступок — измерение личности, и я в искусстве стою за право на поступок. Не случайно так много сильного написано о войне — человек тогда имел право на поступок. Егор тоже совершил поступок, и я за это его люблю.

Знаете, когда он настоящий? Когда идет навстречу своей гибели…


Шукшин своего добился — кто смерть Егора видел, тот вряд ли скоро ее забудет. Детали, может быть, и уйдут из памяти, а вот как пел Есенина стриженный под нуль паренек, и как другие такие же стриженные, его слушали, и как Егор его слышал — сердцем, это в памяти остается. И как шел Егор по пашне — неторопливо шел, размеренно, собрав всего себя, и вдруг упал — это тоже останется. Вязкая земля, сырая, потому и упал, но в сердце стукнуло: не к добру. И простота, с которой принял он смерть, она тоже не забудется, вызовет мысли о многом. Что-то, видно, есть такое в человеке, что помогает ему принять неизбежное, смягчает силу удара. Смерть Егора не то чтобы со смертью примиряла, о том и разговора нет, но уводила от страха, от физиологического ужаса перед небытием. Что-то высшее в ней присутствовало, под стать тому последнему, что свершается на земле с человеком.

Финал картины подвел черту под всем увиденным, под всем услышанным. Фильм этот и работа эта были уроком достоинства.

«Дочки-матери»

Как-то все так получается, что попадаю я не на начало работы, а в тот момент, когда часть ее уже сделана. Сергей Герасимов, например, уже отснял довольно много из фильма «Дочки-матери». Свердловск отснял, бо́льшую часть натуры, остались, по существу, московские павильоны. Снимает Герасимов, как всегда, на студии имени Горького, оператор у него Владимир Рапопорт, сценарист Александр Володин.

Картина сравнительно малолюдная: мать — Тамара Макарова, отец — Иннокентий Смоктуновский, дочки — Светлана Смехнова и Лариса Удовиченко, взрослый друг дома — Сергей Герасимов, товарищ девочек — Зураб Кипшидзе. Еще одну роль, у молодых главную, играет Люба Полехина, студентка герасимовской мастерской. Остальная молодежь тоже оттуда. Учитель верен себе — снимает учеников.

Так вот, сегодня, 12 марта 1974 года, идет читка; читают как раз павильонный эпизод — не самое начало сценария, но к началу близкое. Читают просто — как читается, только все засматривают в тетрадки, а Тамара Макарова текст знает наизусть. Странное дело, притом что странность эта повторяется от раза к разу: настоящий профессионал — профессионал во всем, в готовности к работе прежде всего. Актеры на свою беду крепко запомнили, что есть такая штука — подтекст, и в силу этого обыкновенный текст не учат. Считают, что могут обойтись своими словами, которые в свою очередь сумеют передать истинный смысл написанного. На самом деле ничего подобного никогда не происходит. (Исключаем те возможные случаи, когда во время репетиции специально обговариваются или пишутся поверх авторских свои слова, которые мысль автора действительно выражают.) Как правило же, случается обыкновенная невнятица, «эканье» и «мэканье», которое и режиссеров раздражает и самих «авторов» чрезвычайно конфузит.

Однако конфуз конфузом, а назавтраповторяется то же. Может быть, оттого, что эпизоды снимают кусочками и исполнители рассчитывают небольшое количество фраз запомнить сходу, а может быть, причина иная. Укоренившееся в кино небрежение к слову, которое в свою очередь укоренилось оттого, что словесная ткань сценария слишком часто лучшего отношения не заслуживает. Ситуации выписаны, а не характеры, образ воспринимается, скорее, как выражение определенной сюжетной функции, но не как живой человек со своим строем мысли и речи. К Володину сказанное, разумеется, не относится, но инерция сохранилась: вместо того чтобы смотреть друг на друга, ловя выражение лица, глаз и реагируя на них тоже, сидящие заняты тетрадками.

Что же тут, в этот момент, по сценарию, происходит? В московскую квартиру Васильевых заявляется совершенно незнакомая девушка и сообщает, что она дочь хозяйки дома. Та самая, которую Елена Алексеевна много лет назад отдала в Дом младенца и от которой вскоре отказалась. Оля росла и не знала, есть у нее близкие или нет, но когда она достигла совершеннолетия, ей показали письмо, написанное когда-то ее матерью. Из письма она поняла, что не одинока, что есть у нее родная душа и что живет эта душа в Москве, на той самой улице и в той самой квартире, где находится сейчас Оля. (На конверте, присланном в Детский дом, была фамилия и обратный адрес.) Сама же Оля приехала из Свердловска — она там жила и воспитывалась.

Елена Алексеевна в недоумении: ничего подобного в ее жизни никогда не происходило.

Разговаривают вначале двое — она и Ольга, потом к ним присоединяется Вадим Антонович. В роли Вадима Антоновича — Смоктуновский, и не успевает он начать, как у него появляются вопросы. Ему кажется, что Герасимов (разговор о персонаже идет у них не в первый раз — я попадаю как бы на продолжение его) видит Вадима Антоновича несколько водевильно.

Герасимов. Все ждут интеллигентную амебу, а он сильный, энергичный…

Смоктуновский. Надо играть скучного человека. Сушеную воблу.

Макарова. Нет, нет.

Все ее поддерживают, Александр Володин в том числе. Он сегодня на репетиции и вообще часто бывает на съемках.

Володин. У Вадима есть момент, когда он, рассердившись на гостей, идет к себе и начинает швырять вещи.

«Швыряние» Смоктуновскому, однако, решительно не нравится (опять водевиль), и автор ему уступает.


Семья Васильевых: Т. Макарова, И. Смоктуновский, С. Смехнова, Л. Удовиченко


В роли Зураба 3. Кипшидзе


Почему столько разговоров о Вадиме, вернее, почему столько крайних разговоров, которые, пусть это не покажется странным, будут продолжаться все время, едва ли не до окончания съемок? На этот вопрос можно ответить теперь же, подробно рассказав о володинском герое, об особенностях и странностях его характера, однако делать так нам не хочется. Наша роль — роль наблюдателей, занявшись же анализом, мы невольно увидим образ по-своему, и это свое, если оно будет расходиться с представлениями актера и режиссера, объективному наблюдению может помешать. Невольно будет казаться, что делают что-то не так — где уж тут возможность проникнуться этим «не так», его понять и передать.

Разумеется, полностью отрешиться от своей точки зрения невозможно, она неизбежно возникает, стоит только взять в руки сценарий. Однако забыть или постараться забыть о субъективных впечатлениях надо и особенно необходимо не навязывать их другим. Поэтому Вадима Антоновича мы будем узнавать постепенно — в той последовательности, с которой нам откроют его репетиции и съемки. В этот день, повторяем, было лишь чтение, к определенной точке зрения не пришли, хотя всем стало ясно, что ни «сушеной воблы», ни водевиля не надо, а надо… На другой день, как раз искали, что надо.

Как это нередко бывает в кино, снимали не тот эпизод, о котором разговаривали накануне, а другой, от первого довольно далеко отстоящий. Почему так случилось — не знаю; кажется, декорация не была готова, а вот кабинет был готов, и туда сошлись двое — Герасимов и Смоктуновский. Герасимов в тот день был и актером и режиссером, и сцена у него со Смоктуновским была важнейшая. Был откровенный разговор — единственный между ними, потому что Петр Воробьев (так зовут герасимовского героя) в Москве не живет и с Васильевыми видится время от времени. Друзья они старинные, учились в одно время, и связь их, несмотря на расстояния, не кончается. Вот и сейчас Вадим говорит о том, о чем другому не сказал бы.



Вадим. Поверишь — перестал понимать: как жить? Что делать? Ради чего? Только услышу — кто-нибудь все это знает, скорее бегу спросить: «Почему у вас все в порядке? Как вы этого добились?»

Но у каждого свои причины, а мне вот ничего не помогает…


В роли Петра Воробьева С. Герасимов


Воробьев. Слушай, Вадя, посовестись, честное слово. Живешь в Москве, работа интересная, дочки цветут, жена такая, что дай бог. Кто-то тебя недооценил? Так плюнь! А ты — их недооцени! Нельзя делать профессию из несостоявшейся жизни!

Вадим. Да, тебе это трудно понять. Ты всем приятен, с тобой всем хорошо. Иногда хочется разозлиться на тебя — так и злиться трудно, до того ты славный… Нет, надо, видимо, все делать вовремя. Понимаешь, я никогда не умел вовремя улыбнуться, поаплодировать, отпустить нечаянный комплимент… Ведь впоследствии, через какое-то время, необходимость в этом отпала бы — но зато тебя уже все уважают и улыбаются уже тебе…

Воробьев. Вадя, ты пощади меня! Выходит, что это я улыбался и аплодировал?

Вадим. А то, как-нибудь ненароком, и улыбнулся? А? Незаметно для себя?

Воробьев. Послушай, я к тебе в гости пришел.



Вадим. А может быть, мне пора уже опускаться?

Воробьев. Ну, долго опускаться скучно. А жить осталось еще порядочно.

Вадим. А может быть, все объясняется просто? Бесталанный человек? Отсюда и невезуха?

Воробьев. Слушай, не занимайся самоедством.

Вадим. Это верно, я самоед. Мы — самоеды, себя грызущие, вам наши беды — потехи сущие. В парадном зале нам не веселье. Не к месту встали, некстати сели. Любовным нежностям не верим, где там. За что, мол, не за что! Мы самоеды… Мы — самоеды. Стыдясь, скорбя, — не жрем соседей, едим себя.

На этом эпизод не кончается, и мы позволим себе, по ходу дела, процитировать его полностью, потому что именно в данный сцене текст имеет главенствующее значение. Малейшее изменение его (а кое-что в нем сокращалось, кое-что добавлялось) было продиктовано не поисками более удобной, легкой для актеров фразы (и такое часто бывает), но желанием как можно более точно выразить мысль, состояние героев.

Скажем сразу же: поиски были трудными, и трудными в первую очередь потому, что Герасимов не видел себя со стороны. Как ни был он опытен, одного опыта в подобных случаях, как всегда, не хватало. К тому же и не снимался он давно: со времени фильма «Люди и звери» прошло едва ли не десять лет…


Герасимов. Хочешь сыграем все скучно? Бу, бу, бу и бу, бу, бу.

Смоктуновский. Нет, вдруг и в самом деле будет скучно?

(Ответ резонный, но за этим нежеланием пробовать встает, как нам кажется, и другое. Может быть, усталость? Смоктуновский, как никогда, нервен, на посторонних смотрит, как на явную помеху. Чувствуется, что больше всего на свете ему хочется сейчас встать и уйти.)

Герасимов. Вадим здесь балаганит?

Смоктуновский. Он подходит к своей главной теме: надо уметь все делать вовремя. А до этого, герой просто болтал.

Герасимов. А если я потяну на покой? Мне нравится этот дом — жена нравится, девочки… Взгляни на Воробьева, когда речь идет о Лене.

Смоктуновский. Боюсь ревности.

Так они переговариваются, вроде только бы о деталях, а на самом деле, «разминая» сцену, примериваясь к ней, пробуя. Главное, что они выясняют обиняками, это то, как Воробьев относится к Васильеву. Всерьез он считает, что жизнь того не удалась, или привычно утешает его, прекрасно понимая, что изменить ничего нельзя? А сам Воробьев? У него искренняя боль или поза, или, может быть, зависть к другу? Володин дает возможность самым разным истолкованиям. До того как Воробьеву прийти к Васильевым, он позвонит Вадиму Антоновичу по телефону, и тот, досадливо поморщившись, скажет жене: «Петр приехал, Воробьев. Возвращается из Ташкента домой, в Ленинград».

И еще он скажет, видя, как все будут хлопотать, дожидаясь гостя: «Петру Никаноровичу, наверное, скучно у нас? Нет, ему нисколечко не скучно… Другой, может, и скучал бы, а он ничуть. Потому что он очень скромный…». Воображаемый диалог этот тоже не без яда и тоже дает актеру повод для разных характеристик. Но сцена встречи, как, впрочем, и сцена телефонного разговора, еще не снята, и как она пройдет — актеру неясно. Неясность эта бросает свой отсвет на сегодняшнюю репетицию.

Герасимов. Воробьев и в юности звал Вадима самоедом. Он привык к его жалобам и утешает его привычно.

Володин (он и сегодня в павильоне). Не надо быть высокомерным. Воробьев искренне его пожалел.

Смоктуновский. Если высокомерность — получается бодрячок.

Герасимов. Снять это я готов. Могу играть к себе равнодушней. Но дело я все-таки представляю так: Воробьев знает натуру Вадима, и ироническое пристрастие сопутствует его речи всегда. Он победил Лену неустроенностью, и у Воробьева в связи с этим есть свой подтекст: красиво поешь, сукин сын. Полностью включиться в его переживания ему трудно.

Володин. Правильно. Ты, — это он Смоктуновскому, — самоед; этим все объясняется. Так я хотел.

На этом слове останавливались и раньше. Когда Герасимов — Воробьев его впервые произнес, Смоктуновский — Вадим Антонович радостно улыбнулся и закивал. Что-то было найдено с его помощью, что-то обозначилось, а Вадиму Антоновичу именно обозначенности не хватало. Он и сам понимал, что все вроде в порядке — дочки, дом, работа, но что-то тем не менее грызло, мешало быть счастливым. Что? А может быть, ничего и вся тоска его не от реальных причин, а от самоедства?

Стихи Смоктуновский начинал несколько раз и читал их по-разному. С вызовом читал — мы хоть и самоеды, но едим себя, и оставьте нас в покое; с радостью — писал стихи, подумать только, как хорошо; вспоминая, тоже читал: строчку за строчкой вызывал в памяти.

На первый взгляд все это могло показаться лишь поисками интонации — на самом же деле искался характер, и оттого, что именно характер был неясен, и стихи представлялись, скорее, как нечто отдельное, а не как продолжение разговора.

Одно только было тут неизменным: как бы Смоктуновский ни читал, на Воробьева он не смотрел. Не мог смотреть: очень уж это было личным, то, что он говорил. Актер даже внес предложение: «Я кончу стихи и тогда посмотрю на Воробьева, а он в ответ тоже прочтет мне стихи. Пропустим его реплику». (У Володина тут стояло: «Видишь, Вадя, — опять смеялся Воробьев, — ты талант! Ты ярко одаренная личность!»)

Автор Смоктуновского поддержал: «Воробьеву понравились стихи, он заволновался, вспомнил юность» — и поддержал, судя по реплике, оттого, что, прозвучи у Воробьева лишь покровительство, лишь ирония, даже нежная, необходимого разговора не получится. Дружеского, исцеляющего разговора не получится, а именно этот разговор, по мнению сценариста, нужен сейчас Вадиму.

Все — за, все хотят того же, но режиссер хочет еще одного: хочет, чтобы эпизод не звучал только элегически, а читался более сложно. «Начинай весело, — просит он Смоктуновского, — сквозная интонация — веселая самоирония, но на струне натянутой». Володин его поддерживает, но тут же предостерегает: «Ироническая форма выражения, но смысл должен быть ясен. Вопросы первые — „Как жить? Ради чего?“ — должны быть слышны, а не проговариваться».

А на столе в это время появились апельсины. То ли их принесли, то ли Смоктуновский достал их из чемоданчика (они у него почти всегда там были, вместо обеда или ужина) — не углядела. Во всяком случае, сейчас он апельсин чистит, и это простейшее приспособление ставит все на место. Как та капля, которая переполняет чашу: искали-искали, пробовали-пробовали, а тут вроде бы отвлеклись — и нужное появилось само. Стихи пошли легко, естественно. Герасимов на эту легкость так же просто и тоже стихами отозвался, а обрадованный Смоктуновский («Смотри-ка, я уж и сам позабыл! А ты помнишь») начал еще одно, которое если и не ставило точку над всем говоренным ранее, но определенную разрядку настроениям Вадима Антоновича так же определенно давало.

«Акробатки на слабом канате,
речки, заводи, их берега,
на декорационном закате
нитевидные облака,
мини-шубки, и юбки,
                                  и платья —
не пускайте меня,
                             не пускайте,
на земле подержите пока!..»
Эпизод был готов, выстроен, актеры ушли поправить грим, а когда вернулись и Владимир Рапопорт начал снимать (он и до перерыва сделал несколько дублей, но казалось, что главный еще будет), неожиданно оказалось, что впереди еще бездна работы. Все обговоренное и обдуманное должно было сделаться прочувствованным и своим.

Репетировать, однако, дальше не стали: решили посмотреть материал и лишь тогда сделать окончательный вывод.


— Сергей Аполлинариевич, чем вас привлекала эта роль?

— Это не роль, а автобиографическая справка. Я говорю так не потому, что хочу присвоить себе качества Воробьева, но потому, что точно представляю ритм жизни этого человека. Сам так живу и знаю технику его поведения. Вижу форму речи, слышу интонацию. Вижу, как надо существовать в его биографии. Приехал — уехал. Если бы остался, я бы не стал играть. Однажды студенты меня спросили — что такое ритм? Я ответил: движение мысли. Так вот — движение мысли Воробьева мне синхронно. Я вообще считаю, что актер не может выйти «из себя» полностью, хотя актеров такого плана очень люблю.

— Но если все так ясно, почему вы волновались?

— Давно не играл, хотя играю, в сущности, все время. В институте, занимаясь со студентами, на съемках вместе с актерами. Но тут другое. Боялся, как бы не вышло показа: того, что я, как режиссер, должен добиться от себя, как от актера. Могло получиться чересчур настойчиво или чересчур незаметно.

И еще боялся, как бы не доиграть за партнера. Режиссер ведь играет за актеров, как дирижер поет за все инструменты оркестра. Не знаю, удалось ли мне этого избежать.


Девятнадцатого апреля, через месяц, эпизод переснимали. (Пленку обрабатывали в Ленинграде и потому все было так долго; к тому же Смоктуновский часто был занят в «Царе Федоре».)

Герасимов. Сцена вышла мало интересной: сидим друг против друга и докладываем текст автора. Надо как-то ее разнообразить. Давай (это он Смоктуновскому. — Н. Л.) поищем мизансцены. Петр, например, будет смотреть студенческие работы. (До прихода Воробьева Вадим Антонович эти работы проверял — они так и остались в его кабинете.) А ты будешь апельсины есть?

Смоктуновский. Не знаю.

Герасимов. Надо найти такую мизансцену, чтобы чувствовалось, что и в своей комнате Вадиму нет счастья. Не устроен — это надо найти.

Смоктуновский. Тут в сценарии написано, что «Вадим Антонович был тих и откровенен». Что, если я сяду на стул посреди комнаты, а Петр будет ходить вокруг меня?

Володин. Надо создать такую атмосферу, чтобы вы оба разволновались. Не поучать Вадима, а сразу понять его состояние.

Герасимов. Но если Воробьев будет лишен того, что и ему сейчас плохо (в одном из вариантов сценария была такая намекающая фраза. — Н. Л.), он будет риторичен. Может быть, оставить фразу о том, что и у него тоже не все в порядке?

Володин. Нет. Текст надо сократить решительно и доказать дружбу пониманием.

(Автор (про себя, разумеется). От этого понимания и характер фраз найдется сам собой.)

Герасимов. Не могу понять предысторию. Если они встречаются часто, Петр должен знать, что Вадима недооценивают.

Володин. Не хочу, чтобы в подтексте было: все это ерунда.

Во время разговоров возникают явные, хотя и трудно объяснимые разноречия. Так, Герасимов, прекрасно понимая, что его Петр меньше всего должен выглядеть самодовольным и поучающим (помните, он даже просил сохранить фразу, о трудностях в жизни Петра свидетельствующую), начиная диалог, все-таки сбивается на дидактический тон. Сбивается на то, от чего сам же решительно уходит в мизансценах: Смоктуновский сидит посреди комнаты в кресле, а Герасимов подходит к нему сзади, наклоняется, обнимает, и этот участливый, нежный жест красноречивее слов говорит о его желании помочь, успокоить.

Смоктуновского, по логике, именно такой поворот должен был устроить (он все просил партнера «не говорить сентенциями»), но он вместо этого заявляет: «Вадим — нуда. Жена у него замечательная, дети очаровательные, квартира. Нет, дело не в неудачах — в нем самом».

Чем этот новый взгляд на героя объясняется? Правда, для Смоктуновского не совсем новый — во время первой читки он говорил, что Вадима можно сыграть как сушеную воблу, но дальше к этой «вобле» не очень-то стремился. Почему же теперь захотелось ему вернуться к старому, да еще в комедийном повороте? Может быть, потому, что, когда героя своего до конца не чувствуешь, легче прийти к нему от противного? Или, во всяком случае, проверить противоположным? Как бы там ни было, но Герасимов на неожиданное предположение отзывается охотно, только замечает, что и Петр тогда не должен быть серьезным. Пробуют по-новому, и Герасимов пробует с любопытством, а Смоктуновский неожиданно серьезен и сосредоточен. Подтверждается, что предложенный ход был все-таки проверкой.

Смоктуновский. Я пришел к выводу, что Вадим довольно крепко сидит в своем несчастье, в ощущении несчастья. В этой сцене он приходит к тому, что мучает его весь фильм. Что он — бесталанный человек.

А потом актер произнесет еще одну фразу, которая характер героя чрезвычайно уточнит и в построении эпизода тоже поможет: «Вадим любит талант, а своего не замечает». То есть ничего ценного в себе не видит и мучается этим и мучает других и требует постоянной поддержки и внимания. «Актер Р. очень талантлив», — так велел написать на специальном плакате Станиславский, чтобы подбодрить постоянно впадающего в уныние ученика. Нечто подобное необходимо, очевидно, и Вадиму.

Володин Смоктуновскому подсказывает: «Вы начинаете с того, что спрашиваете: как жить? А кончаете акробатикой, а потом и вовсе идете плясать с Олей. Почему-то все иное. Но почему? Что с ним произошло?»

На этом репетиция для меня кончается, а когда через несколько дней я прихожу уже на съемку, то замечаю, что все идет в каком-то другом настроении. Появилось что-то веселое: Герасимов и Смоктуновский поминутно смеются. Смоктуновский, например, задает свои первые вопросы: «Поверишь — перестал понимать: как жить? Что делать? Ради чего?» — на улыбке, и эта улыбка, в сочетании с недоуменными словами, дает сильное впечатление.

Однако главное не в выигрышной интонации, а в том, что в эпизоде, от дубля к дублю, появляется внутреннее движение. Он теперь на этом движении и строится, а вовсе не на том, что один привычно жалуется, а другой не менее привычно утешает. Тут даже возник такой момент, что готов обидеться Петр, а Вадим Антонович становится по отношению к нему в позу старшего.

Откуда все это взялось? Процитируем дальше текст и тогда многое станет ясным. После того как отзвучали «самоеды», Воробьев продолжал: А помнишь вот это? Как у тебя (предыдущую фразу: «Видишь, Вадя, ты талант! Ты яркая одаренная личность!» — все-таки сократили).


Рабочий момент

«Медленно приближались
                                       даты,
чтоб настать —
                       и промелькнуть тотчас.
Как мы ждали праздников
                                     когда-то!
Как они обманывали нас…»
Васильев. Смотри-ка, я уже и сам позабыл! А ты помнишь. Ну, у тебя и память, просто патологическая.

Воробьев. Вадя, Вадя! Ты никогда не думал, что мог бы быть поэтом?

Васильев. Вот из этого делать профессию я бы никогда не стал. Стихи, уж если они растут вот отсюда (приложил руку к сердцу. — Н. Л.), ты их записываешь. А если перестали расти? А ты все равно обязан их сочинять, потому что ты поэт?

Воробьев декламировал, а Вадим Антонович подхватывал про «акробаток на слабом канате» и завершал строфой: «не пускайте меня, не пускайте, на земле подержите пока!»

Воробьев. Нет, Вадя, это здорово.

Васильев. Ты думаешь?

Воробьев. А ты нет?

Васильев. А что, мысль вроде бы какая-то теплится, не без того…

А потом шли ремарки: «И Вадим Антонович рассмеялся. И Петр рассмеялся. И он расхохотался. И Петр расхохотался».

Рассмеялся же Смоктуновский оттого, что стихи ему понравились. И Герасимову понравились — от души. И не нужно было перечислять как главное, что и квартира у друга есть, и работа, и прочее, и прочее. То есть слова эти остались, но говорились они теперь не как самоценные, а просто чтобы «сбить» Вадима Антоновича с мрачного настроения. Знал за ним Воробьев эту слабость и умел преодолевать ее и лаской и таской — вот как теперь.

А дальше, что бы Герасимов ни думал, все те считанные минуты, которые мы увидим его на экране, будут продиктованы тем, что было найдено в главном для него эпизоде. Ритм энергичного человека, для которого привычно состояние «приехал — уехал», будет скорректирован душевным смятением партнера. Роль, для актера с самого же начала ясная, выстроится тем не менее в сложном взаимодействии с остальными исполнителями.

«Лев Гурыч Синичкин»

Что-то здесь происходит совсем неясное. Ясно только, что в павильоне выстроена сцена с большой суфлерской будкой-раковиной, тремя рядами кулис, щедро расписанных красным и золотым, и что «кулисы» «венчает» задник. Задник тоже щедро расписан, но уже черным и голубым. Тут грот, кусты, струящаяся вода и пухлые амуры, расположившиеся вполне непринужденно. Съемочная группа тоже здесь, на сцене, и камера нацелена в кулису, где, очевидно, кто-то есть, но кто — неизвестно. В эту кулису пробегает и там скрывается молоденькая и хорошенькая девица с распущенными волосами и в газовом хитоне. Не успевает она скрыться, как слышится мужской голос: «Божественно! Очаровательно! Я висел наверху и наслаждался».

Голос какой-то странный — расслабленный, но не в этом дело, а в том, почему он сказал: «Я висел?» Кто там висит в «Льве Гурыче Синичкине», и висит ли вообще? Может быть, мы просто ослышались? Хорошо бы, конечно, взять сценарий и проверить, но пока не до того. Не успевает отговорить мужчина, как появляется Нонна Мордюкова. Мы знали, что она снимается, и знали, что сегодня, но что сейчас…

Мордюкова в роскошном золотом парике, в золотой короне, на ней черное платье и длинный, малинового шелка, шлейф. Платье и шлейф щедро усыпаны звездами — разумеется, тоже золотыми. У Мордюковой здесь фраза, и опять какая-то странная: «Возьмите и меня! А то публика меня забудет!» Голос у нее при этом явно испуганный.

Не успевают ее выход снять — очень быстро, почти мгновенно, как она снова перед нами, только на этот раз идет к рампе. Туалет на ней прежний, но держится она по-иному — несколько аффектированно — и реплику бросает с вызовом: «Я готова — можете начинать!» И этот эпизод снимают быстро, а потом объявляют перерыв, (смена началась задолго до того, как я пришла в павильон).

Было известно, что режиссер Александр Белинский (я его знала по ленинградским телевизионным работам — «Кюхле» Ю. Тынянова с Сергеем Юрским в главной роли и «Запискам сумасшедшего» с Евгением Лебедевым — Поприщиным) свою московскую постановку, тоже для телевидения, для «Экрана», уже заканчивает. Однако состав исполнителей «Синичкина» был таков, что и немногое оставшееся могло рассказать о многом. Прежде всего о том, как дается современным актерам водевиль и дается ли?

Это не такой праздный вопрос, как может показаться на первый взгляд. История русской сцены с очевидностью доказала, что водевиль, равно как и мелодрама, являл собой превосходную школу для исполнителей. И не одну профессиональную школу, хотя и она чрезвычайно важна; в водевиле не только блистали, не только доставляли удовольствие — в нем трогали и волновали сердца.

Водевиль не бичевал порок и не прославлял добродетель — для этого существовали жанры более высокие, — но он изобретательно, весело и с открытой душой становился на защиту того, что защиты достойно. В «Льве Гурыче Синичкине» это была молодость и талант, вернее — талант и молодость, с трудом находившие путь на сцену. Русские актеры играли этот водевиль охотно, даже самые прославленные, самые знаменитые играли охотно: каждый находил здесь отзвуки и своей судьбы.

А сейчас в роли Синичкина — Николай Трофимов, Сурмиловой — Нонна Мордюкова, князя Ветринского — Леонид Куравлев, графа Зефирова — Михаил Козаков, Борзикова — Олег Табаков, дирижера — Андрей Миронов, Пустославцева — Петр Щербаков, а Лизу Синичкину играет недавняя выпускница щепкинского училища Галина Федотова. Как-то все развернется у них?

Вопросов выстраивается целая шкала. От такого: сами поют или нет? В водевиле обязательно должны сами, потому что ария тут — проявление характера, а не вставной номер. И до такого, как: будут ли трогательны, сумеют ли быть? Целенаправленны, остры — это одно, это в арсенал современного исполнителя входит, но вот трогательность? Возьмут ли в расчет ее — без сочувствия зрителей представление подобного рода просто-напросто не может состояться.

Словом, понять хотелось многое, а для начала хотя бы то, какой эпизод снимали и какой будут снимать дальше, в оставшиеся полсмены?

В перерыве все выяснилось. Снимали не эпизод, и вообще эпизода, то есть сцены, на наших глазах начавшейся и закончившейся, до конца фильма не будет. Будут досъемки — иногда такие значительные, что вполне эпизод собой заменят, а иногда маленькие, но, по мнению режиссера, тоже чрезвычайно важные. Сегодня, например, доснимали финал. Граф Зефиров действительно висел под колосниками, а у Раисы Минишны Сурмиловой были все основания бояться равнодушия публики: только что состоялся дебют Лизы Синичкиной — ее молодой и талантливой соперницы.


В роли Сурмиловой Н. Мордюкова


Когда же Мордюкова высокомерно заявляла: «Можете начинать», она действительно собиралась играть премьеру и не знала, что Лизе удастся выступить и что причиной тому будет ее, Сурмиловой, роскошный шлейф, на который догадливый Лев Гурыч поставит кресло графа Зефирова. Сначала поставит, а потом, когда Лиза уже споет свою первую арию, и вовсе от графа отделается — вознесет его под потолок. Правда, граф и там не растеряется — будет наслаждаться искусством («Я висел наверху и наслаждался»). Лизе он уже помешать не захочет. Ее триумф будет полным и безоговорочным.

Судя по тому как актеры оживлены (перерыв кончился, и они в павильоне), водевильная путаница «Синичкина» им по душе. Козаков, например, нисколько не смущается тем, что его сейчас «вознесут» и что выглядеть при этом он будет достаточно нелепо. Волнует его другое — как «возноситься», с какой, так сказать, задачей. Мордюкова дает ему «товарищеский совет» (она именно так и говорит: «Можно дать товарищеский совет?») и просит Козакова, чтобы было «немножко восторга». На первый взгляд странно — почему восторг? А если вдуматься — очень точный подсказ.

Зефиров капризен и избалован, однако при всем том наивен, и оттого любая неожиданность, если она ему ничем дурным не грозит, способна этого человека развлечь. Лиза ему понравилась — несомненно мила, и, когда его стул взвился в поднебесье, он усмотрел в этом нечто даже пикантное. От этого самочувствия идет и действие: Козаков поболтал в воздухе ногами, кокетливо поболтал, в образе стареющего селадона, и скандала устраивать не стал. Досмотрел акт до конца и даже с удовольствием.

Все свои действия Козаков проделал сразу, еще, до совета Мордюковой, но, когда она совет дала, он его выгоду оценил и захотел еще порепетировать. Он и начал, но оператор снял его полет так быстро, что прочувствовать свое состояние актер не успел. «Не выполнил задачу», — скажет он с досадой, а партнерша ему возразит: «Нет, выполнил. Ты с этого начал».

Козаков в этот июльский день снимался в последний раз, и был у него, кроме реплики и «полета», всего один крупный план. За кадром раздавался голос дирижера: «Граф Зефиров, меценат», и на этот голос Зефиров появлялся перед зрителями и кланялся. Кажется, чего проще, но Козакову нужна музыка, и Белинский эту его просьбу охотно выполняет. Музыка и не только тогда, когда она требуется по ходу действия. Актерам она нужна — настраивает их на нужные эмоции, помогает начать действие в необходимом внутреннем ритме. Водевиль — это еще и точное соблюдение стиля, и характер мелодии И. Цветкова стиль этот довольно точно определяет. Вот и сейчас звучит один из лейтмотивов картины — чуть печальный, но именно чуть, и, слушая его, Козакову легко снять шляпу и тоже чуть печально улыбнуться в камеру.

«Ах, как прекрасны, как прекрасны водевили,
Водевили давних лет,
Где в легком стиле, легком стиле
Все шутили,
Где были танец и куплет».
На этом Козаков уходит, а Мордюкова начинает задавать вопросы, хотя чего ей спрашивать: даже внешний вид ее с очевидностью свидетельствует, что Раиса Минишна Сурмилова для актрисы как на ладони. Это особенно заметно, когда на другой день она появляется в своем обычном платье и прическе. Теперь — Нонна Викторовна Мордюкова, а тогда — Мордюкова в квадрате, в кубе: так все избыточно, так всего много. И красоты, и мраморных плеч, и победоносного вида, и величественной походки. А когда раздастся пение… Но это особый разговор, оставим его до той минуты, когда мы пение услышим.

А пока Мордюкову интересует одно: верит Сурмилова или нет, что кто-то отнимет у нее роль? Режиссер говорит, что верит и что фразу свою: «Кто здесь актриса?» — произносит с угрозой и на подтексте: «Кто это плетет интригу против меня?» (Лизин дебют состоялся только потому, что Лев Гурыч обманом отослал примадонну на свидание с князем Ветринским. Играть главную роль некому, и содержатель театра Пустославцев согласился на просьбы Синичкина прослушать его дочь. Все бы хорошо, и все, как вы знаете, кончилось хорошо, но опять-таки благодаря находчивости Синичкина, так как момент был опасный. Сурмилова все-таки успела примчаться в театр и появилась на сцене, грозно вопрошая: «Кто здесь актриса?»). Этот эпизод Мордюкова как раз и должна сыграть.

«Но все-таки она не цербер. (Это актриса — режиссеру.) Не Наполеон, а кухарка Наполеона». Это словечко «кухарка» опять очень точное, и степень проникновения в образ, коль скоро оно появилось, несомненно, велика, однако, когда начинают репетировать, точности нет, а есть наигрыш. «В пять раз меньше», — просит Белинский. А Мордюкова возражает: «Я училась у режиссера, который говорил: „Сначала сутрируй, а потом убери“». На первом дубле она и «убирает», а еще помогает себе тем, что за кулисами (до выхода к аппарату) смеется. Прекрасно смеется — на басах и с пренебрежительным тремоло, и это пренебрежение, а не церберство в ней и есть. Скажем по секрету: такую Сурмилову в роли Коры из пьесы Борзикова «Испанцы в Перу» нам ужасно как захотелось увидеть. Это наверняка была бы ее стихия — жестокая мелодрама, да еще с жестокими стихами, положенными на речитатив.

«Я дева Солнца в древнем Перу,
Я жрица вечного огня.
И сладкозвучные напевы
Не соблазнят в ночи меня».
И дальше в том же духе и с теми же непередаваемыми голосовыми переходами от нижней октавы к верхней.

— Вам нравится ваша роль?

Мордюкова. Теперь — да, а поначалу пьеса казалась мне ограниченной. Вернее, не пьеса, не водевиль Ленского — я его не знала, но тот фильм, который мне довелось посмотреть. Однако и сценарий не произвел на меня сильного впечатления: кровеносные сосуды его были квёлыми. Но я все же решила попробоваться — сестра меня уговорила, она в «Синичкине» художник по костюмам. А когда решила, начала думать, на чем все можно построить, в чем, для меня лично, «манок» роли. А он в том, что я, именно теперь, самая сильная во всем: и в чувствах, и в профессии, и даже в умении формулировать собственные мысли. Вот когда такое пришло, тогда и работать захотелось — появилась тема.

И еще одно обстоятельство обнаружилось, весьма для меня важное. Я не могу работать в отрыве от режиссерского замысла, а Александр Белинский оказался как раз «актерским» режиссером. Тут как было. Пришла я на пробу — отвратительный момент. Представление о роли, разумеется, самое приблизительное, творческой атмосферы тоже, разумеется, никакой — одни костюмы чего стоят: старые, пропахшие нафталином…брр… Сидим мы с Козаковым, ждем Трофимова (он должен из Ленинграда приехать, но опаздывает), разговариваем о том о сем. И во время этого довольно-таки нервного ожидания появляется Белинский и категорически заявляет: «Я вам сейчас все скажу, а вы сыграете». Мы переглянулись…

— Ну и что, сказал?

Мордюкова. Представьте себе. Коротко, но ясно. Мне, например, сказал: «Умереть, но не сдаваться». (А я сама, как вы знаете, думала о чем-то подобном.) Козакову тоже был преподнесен довольно четкий афоризм; теперь мы уже не удивлялись, но смеялись и как-то сразу вошли в жанр водевиля.


Неожиданный ход — не правда ли? Предстоит сыграть роль, что называется, отрицательную, а «манком» для нее служат эмоции самые положительные. И не одни эмоции, которые могут быть кратковременны, но мысли, вызванные жизненным опытом, размышлениями, достаточно серьезные, стойкие, выстраданные мысли.

У Владимира Ивановича Немировича-Данченко есть прекрасное выражение: «артистический образ мышления». Сказано оно, правда, не по аналогичному случаю, но само определение чрезвычайно емкое и многое в профессии открывающее. Прежде всего, утверждающее возможность особого подхода к образу, при котором категории логические не то чтобы исключаются, но преломляются по-своему. У Мордюковой так и случилось. Она не искала в себе сходных с героиней черт, не искала в ней и ничего положительного. Она искала «зерно» роли, которое помогало бы ей, актрисе, эту роль почувствовать. «Манок» оказался действенным. Он разбудил интуицию, которая, по определению того же Немировича-Данченко, есть «верное схватывание и глубочайших и тончайших авторских замыслов и стиля произведения».

О стиле Мордюкова тоже говорила. И тогда, когда рассказывала о своей встрече с режиссером, и в аспекте более общем. «У нашей профессии две составные: прекрасное ремесло и нечто более высокое, к чему я стремлюсь. Высокое — это когда удается стать не просто слугой роли, но овладеть жанром, духом вещи». И тут еще один парадокс или, как мы теперь знаем, не парадокс, но «артистическое мышление».

Репетируя и снимаясь, актриса вряд ли проверяет свои действия теоретическими положениями, о которых сама же говорит. Рассуждения типа: «Сделаю так-то, потому что этого требует сквозное действие образа», — в момент творчества выглядят и достаточно искусственно и достаточно наивно. Но — и это «но» весьма существенно — отдаваясь течению роли, действуя бессознательно, Мордюкова границы этой роли держит безукоризненно, а если случается «перебор», она первая его и замечает. Откуда эта точность, выверенность, этот самоконтроль, если момент творчества — момент интуитивный? Опять находим ответ у Немировича-Данченко: «Образы, подсказываемые интуицией, не допускают разнузданности, а требуют строгого контроля в выборе театральных средств». «Требуют» тут употреблено в смысле диктуют, вызывают эту точность. Недаром чуть ниже в той же книге «Из прошлого» сказано: «Многие властители театральных направлений боятся ее (верную интуицию. — Н. Л.), избегают, а то и просто гонят из театра, как чуму. Без нее легче».

Первое августа. Что ни день — новое лицо. Сегодня даже два лица: Пустославцев — глава дела и Борзиков — его придворный драматург. Характеристика Борзикова в его фамилии, но Олег Табаков своего героя «борзым» не делает, а напротив, придает ему детские, наивные черты. Он неистовый графоман. Писания свои он любит искренне, нежно, но, как ни уверен он в их превосходных качествах, червь сомнения его порой гложет: слишком часто фортуна поворачивается к нему спиной. Вот и сейчас в нем, при всей его победительности, проскальзывает нечто неуверенное. (Обнаружится, правда, это несколько позже — мы в своем описании забежали вперед.)


В роли Пустославцева П. Щербаков


Борзиков появляется из глубины кулис и идет к авансцене — легкий, изящный, подвижный. Нет, пожалуй, не точно: это Табаков изящный и подвижный, а Борзиков суетливый, вертлявый. Ишь, как разбежались у него глазки при виде фигуранток (в их ролях — актрисы балета), одетых в нечто прозрачное и зеленое.

Режиссер просит Табакова пройти к авансцене так, чтобы ни одна из женщин не была обойдена его вниманием, а их, в свою очередь, просит встретить Борзикова и Сурмилову, с которой он вместе приехал в театр, как Элеонору Дузе и Арбузова. Легкие аплодисменты, легкий ажиотаж — все это балеринами изображается весьма формально, но результат как раз такой, какой нужен: фальшивый. Фальшь отношений обнаружится скоро и шумно.

Ситуация такова: Раиса Минишна вне себя — князь Ветринский ее бросил. Премьера ей не в премьеру, все ее раздражает — весь белый свет. Однако дело здесь не столько в сюжете, сколько в том, что Мордюкова и Табаков за сюжетом видят. А видят они возможность поиграть в нечто весьма знакомое и увлекательное. И поиграть не просто так, не потому, что это нужно, но получить от игры удовольствие, ибо всегда приятно испробовать свою силу, показать, что ты можешь. Себе показать — это в первую очередь, публика тут на втором плане.

Как бы в рассказе нашем не получилось так, что делается все напоказ, неискренне. Искренность как раз полная — от внутренней свободы, раскованности, от ощущения, что все так ловко получается. Тут есть одно, что подтверждает наши впечатления с очевидностью, ибо достичь это «одно» без подлинного увлечения невозможно. Мы имеем в виду непрерывность существования. Даже тогда, когда камера ее не видит, когда она направлена на партнера, или когда Мордюкова стоит в кулисах, только готовясь к выходу, она и тогда Сурмилова. Помните, мы говорили, что все в ней в эти минуты чересчур? «Чересчур» постоянно и ощущается и по первой необходимости сразу проявляется.

Главные эпизоды Белинский уже снял и теперь «добирает», а когда «добирают», переключения актеров от начала к концу или от конца к середине встречаются то и дело. Для исполнителей «Синичкина» в этих перебросках сложностей нет, и потому, разумеется, что роли достаточно незамысловаты — каким герой вошел в картину, таким он из нее и выйдет, но и по другим причинам тоже. Непрерывность существования связана и с чувством образа и с высоким профессионализмом — тренированностью эмоциональной памяти, которая способна удержать образ в себе надолго. На «раскачку» здесь времени не тратят, и это тоже сродни водевилю, который хоть и требует немалых усилий, но требует и того, чтобы труды и усилия не были заметны. Вот как теперь, когда Мордюкова и Табаков «выдают» скандал.

Что тут доминирует — и в этой и в остальных перепалках, коих в «Синичкине» немало? А то, что при всей их бурности они не вульгарны. Табаков глядит просто обиженным ребенком, услышав конец реплики Сурмиловой: «И хоть бы пьеса была», а Раиса Минишна, несмотря на то, что кипит (кипит как-то не страшно, смешно даже — как самовар), а вовсе не мечется, подобно «тигрице в клетке», что советует ей авторская ремарка. И чувствуется, что слезу она тоже готова пролить с легкостью — ведь бросил, бросил коварный Ветринский! Ощущая себя именно так, актрисе легко секунду спустя и помириться с драматургом и прийти в неописуемый восторг, получив от князя любовную записку. (Это то самое послание, которое Ветринский сочинил Лизе, но которое Синичкин, чтобы выманить Сурмилову из театра, переадресовал ей.)


В роли Борзикова О. Табаков


Итак, два главных лица ссорятся, а Пустославцев их мирит. Он для нас тоже впервые в действии, но нельзя не заметить, как верно нашел Щербаков тон этого содержателя театра в поддевке и смазных сапогах. В перерыве разговариваем с артистом, и он признается, что Пустославцев «пошел» у него от режиссерской фразы: «От героя всегда пахнет перегаром и чесноком».

«Я вначале думал, не смеется ли Белинский, а потом стал себе Пустославцева представлять и понял, что такой человек обязательно будет угнетать тех, кто от него зависит. А так как зависимых у него под рукой немало, он над ними вволю и издевается».

Он и сейчас таков, хоть и льстив. Премьера на носу, и Сурмилову с Борзиковым ему надо умаслить обязательно, но хамство все равно прорывается: «Молчи, стой, слушай! Убей бог мою душу, грешно вам ссориться: оба таланты!», «Таланты», конечно, найдено хорошо, без этого ссоре не кончиться, но в лице и голосе Пустославцева такое пренебрежение, что ясно становится, кто, по его мнению, тут главный.

И дальше, в этот день, эпизоды его и Табакова строятся на том, что Пустославцев с заранее недовольной миной сидит в ложе и то и дело прерывает репетицию, устраивая разносы всем подряд, а Борзиков примирительной улыбкой и легким прикосновением руки его успокаивает. Сурмилова мешкает — он ей: «Начинайте, несравненная Раиса Минишна» («несравненная» — голосом выделяет). Суфлера нет — он и за суфлера готов подсказать: «Ничего, ничего, я все помню».

В эпизоде мог быть и «перебор», он просто-напросто мог получиться неинтересным, если бы Борзиков только утихомиривал Пустославцева. Однако Табаков все время сохраняет оттенок, для характера его Борзикова чрезвычайно симптоматичный. Что бы Борзиков ни делал, в нем живет искреннее умиление его собственной работой. Эта «добавка» и для характера героя и для водевиля очень важна (тут ведь не ювеналов бич свистит), и потому всехустраивают импровизации Табакова. А он «резвится» вовсю: и из ложи в экстазе высовывается, и глаза в восторге закрывает, и все что-то шепчет, шепчет с замирающей улыбкой на губах. Когда же шепот становится слышным (это сценарием предусмотрено), мы понимаем, что шепчет он текст из «Испанцев в Перу» — очередного своего шедевра.

Съемка идет весело. Не знаем, сочтут ли это за плюс или решат, что весело — значит несерьезно, однако факт остается фактом и, на наш взгляд, положительным. Речь не о том, что когда весело — тогда дружно, а когда дружно — тогда работа спорится. Это само собой. Мы же хотим отметить, что актеры живут в той атмосфере, которая «Синичкину» показана, и это помогает им обрести нужный внутренний ритм.

В тот же день, первого августа, снимают довольно большой отрывок эпизода, который можно обозначить как «Скандал Раисы Минишны». Получив любовную записку князя, Сурмилова озабочена только тем, как прервать репетицию и уехать в Разгуляево, где он, по ее мнению, ее ждет. Впрочем, как — она знает: притвориться больной и обвинить в своей болезни всех окружающих. Так она и делает. Антрепренеру заявляет, что своими замечаниями и придирками он свел ее с ума, а Борзикова язвит тем, что его пьеса — дичь. Борзиков в крайнем расстройстве врывается на сцену, чем дает Сурмиловой прекрасную возможность добиться своего. «Ах, я лишаюсь чувств!.. Со мной обморок!! Оборок не сомните!..» — это она уже помощнику режиссера, который с расторопностью бросился ее поддерживать. Вот этот-то момент — от ее падения до ее гневного ухода — сегодня и снимают.

Народу на сцене много. Кроме тех, кого мы называли, — хор утопленниц (они же фигурантки) во главе с Аллой Ларионовой и первый любовник — его изображает Г. Георгиу. Задача у них двойная: с одной стороны, выражать сочувствие Сурмиловой, с другой — не перечить Пустославцеву, который вполне серьезно предлагает: «Вот премьеру отыграй и спокойно умирай!»

Он это поет (почти вся сцена идет на пении), и энергичный темп, насмешливый мотив определяют происходящее так же точно, как поведение актеров. Мордюкова, например, укладывается на грязный, истоптанный пол не с видом жертвы, волей-неволей покоряющейся условиям съемки, но энергично и деловито. Единственно, что ее беспокоит, и, кажется, всерьез, каково будет помощнику режиссера, на которого она должна рухнуть всей тяжестью. (Помощник режиссера — действующее лицо, в его роли артист 3. Раухвергер.) Вот он-то актрису и беспокоит — падать она собирается по-настоящему, жесткий пол в расчет не принимая, даже мысли такой у нее нет. И еще ее, но уже как Сурмилову, огорчают товарки, которые вполне деловито присоединяются к обидному речитативу Пустославцева.

Мордюкова лежит на сцене, и лицо ее, как в зеркале, отражает владеющие ею чувства. Вначале оно веселое и оживленное, а потом на нем недоумение и обида. Обида непосредственная, искренняя, для роли по-настоящему дорогая, и в первую очередь потому, что неожиданная.

В самом деле — мы уже приноровились к некой заданности характера, смирились с этим, а актриса приноравливаться не хочет, такой задачи перед собой не ставит. Раиса Минишна для нее — живая женщина, которая в тайниках души не может не чувствовать, что игра подходит к концу. Она еще борется — энергично, яростно, но помните, как жалобно она просила в финале: «Возьмите и меня! А то публика забудет». И ход к этому финалу — с самого начала пьесы, возможно, даже наверное, неосознанный ход, но то крепкое, в душе и мышцах сидящее чувство образа, которое уже бессознательно на верный путь направляет. И как теперь не обрадоваться, не улыбнуться от радости, слыша как Мордюкова, невольно делая нас поклонниками своей героини, гневно обличает Пустославцева.

«Провались ты, мироед,
Со своим театром вместе!
Пульса нет, дыханья нет
И давленье сто на двести».
А теперь — некое отступление об артистичности. Определить, что она такое, так же трудно, как рассказать, что такое обаяние. Ему поддаешься — и все тут. Артистичность ощущаешь главным образом по удовольствию, которое безотчетно испытываешь. Глубокий замысел, новое, смелое прочтение — их можно принять или не принять в зависимости от того, каков твой собственный взгляд на роль или пьесу. Артистичность же в гораздо большей степени связана не с логикой, но с чувственным восприятием; не с тем, что нам показывают, а с тем, как это делают.

В истолковании образа Сурмиловой нет никаких откровений. Но режиссер с самого же начала знал, кого он будет приглашать на эту роль. В результате мы невольно думаем о том, что Синичкин несколько ослеплен своей Лизой, коль скоро всерьез полагает, что она может заменить на сцене Сурмилову.


В роли Льва Гурыча Синичкина Н. Трофимов


Не получится ли здесь какого перекоса, могут спросить? Не получится. И потому, что жанр не таков, в котором Сурмилова именно обязательно злодейка, и потому, что Лиза мила, и потому, что Николай Трофимов оправдал все свои хитроумные проделки искренней любовью к дочери, и потому, наконец, что против Мордюковой не пойдешь. Балансируя на границе дозволенного, актриса эту границу не только не переступает, но работает так точно, радостно, так увлекательно и легко, что в своей Сурмиловой убеждает несомненно. Такая она есть, и ничего с этим не поделаешь. И не хочется ничего делать — вот что тут главное.


Рабочий момент


В роли графа Зефирова М. Козаков


— Нравится ли вам играть водевиль? («вам» — это Николаю Трофимову.)

Трофимов. — Конечно, нравится. Водевиль, как никакой иной драматический жанр, требует всестороннего мастерства. Тут надо все уметь — и петь, и танцевать, и двигаться. Водевиль требует и огромного чувства правды, хотя, казалось бы, рассмешить в водевиле — пара пустяков. Но могу вас уверить, что рассмешить труднее, чем вызвать слезы. Для этого нужна непосредственность: вот почему водевиль трудный жанр. Но когда роль дается легко, она и радости приносит меньше.

— Значит, роль Синичкина кажется вам сложной?

Трофимов. Она и есть сложная: так и тянет наиграть. Синичкин ведь артист, а артисты и в жизни играют. Однако если все время играть — значит, признаться, что ты плохой артист. Надо сохранить человечность и соблюсти равновесие между игрой, которая есть натура Синичкина, и другими его прекрасными качествами. Он ведь искренне предан искусству, верит, что Лиза — талант. Отсюда его энергия: от веры и от любви.

Сегодня как раз тот день, когда хрестоматийно подтверждаются воспоминания о водевиле, как о жанре, способном трогать сердца. На той же пыльной, загроможденной аппаратурой и людьми сцене появляется Трофимов, и, глядя на то, что он делает, не думать о трогательности нельзя. А что он такого особенного делает? Даже не поет, проговаривает речитатив и смотрит на Лизу — больше ничего. Проговаривает же он его в тот момент, когда вполне уверен, что Сурмилова осталась в Разгуляеве с князем и дебют Лизы состоится.

«Жаль одного, что матушка твоя
Не дожила до этого мгновенья!
Она б всплакнула, слезы не тая,
Увидя дочь любимую на сцене.
О тень жены, с небес мне улыбнись —
Исполнил я завет предсмертный твой.
Смотри, смотри же, дочь твоя — актриса…
Никитишна, довольна ли ты мной?»
Действие, как мы уже сказали, происходит на сцене, и, прежде чем начать, Трофимов прячется в кулису и там, отвернувшись от всех, довольно долго стоит. Стоит и шепчет. Тот, кто Трофимова как актера не знает, может подумать, что он, шепча, «наживает» нужное для роли состояние. На самом деле все гораздо проще: актер повторяет текст. Механически повторяет, для того только, чтобы твердо его запомнить. Сейчас ему кажется, что все в порядке, и он просит Белинского начинать. Режиссер дает команду, но актер сбивается, и не раз.

Для чего мы все это рассказываем? Неужели для того, чтобы лишний раз подчеркнуть, что актеры менее тщательно готовятся к съемкам, нежели к театральным репетициям? Нет, не для этого — хотя бы потому, что Трофимов и у Товстоногова сбивается и придумывает множество уловок, чтобы свое состояние скрыть.

Сказать нам хочется о другом: о том, что если роль готова, если новый человек в актере появился или появляется, речь этого нового, даже самая немудрящая, мучительно актеру необходима. «Отсебятина» легко идет тогда, когда ничего от образа в исполнителе нет, а когда есть — тогда и лексика нужна другая, и строй речи, и ритм ее. Ну что, кажется, стоит придумать слова Синичкина — тема его задана и не меняется от конца до начала, а между тем придумывать и трудно и не тянет, а тянет правильно сказать то, что написано. Десять раз остановиться, и извиниться, и начать сначала, пока наконец текст не «ляжет» на язык.

Трофимов так и делает — учит, а когда начинают снимать, самое главное, что у него от дубля к дублю появляется, — это «видение» жены. Тут не мистика, разумеется, а та же любовь, которая есть двигатель его роли и которая вполне естественно вызывает в его душе образ Лизиной матери. На последнем, третьем, дубле у него в глазах слезы, но… Сказать об этом «но» необходимо, несмотря на то, что терпит некий урон стройная система, нами же возведенная. Впрочем, может быть, и не терпит урон, а просто наглядно обнаруживается разница между тем, что чувствует зритель и что в то же самое время испытывает художник.

Если зритель всецело во власти происходящего, он уверен, что и актер не в состоянии контролировать себя, что он творит в экстазе. На самом деле бесконтрольность вовсе не обязательна, и исполнители свою способность одновременно творить и наблюдать не скрывают. Помните, что говорил Шукшин о «боковом» взгляде, который помогает ему следить за реакцией окружающих? У Трофимова тоже так. Кажется, всецело отдался речитативу, но стоит только музыке отзвучать, как он вполне деловито замечает, что полного совпадения не было. (Речитатив, как и все вообще музыкальные номера, записан в «Синичкине» раньше, а теперь актеры лишь еле слышно напевают текст, притом что слова обязательно должны попасть в такт музыке.) За этим «попаданием» Трофимов хладнокровно и следит, хотя действует — от лица Синичкина — вполне непосредственно.

Убеждает же нас в этом, помимо трогательного, доброго и чуть испуганного выражения лица и фигуры, та неожиданность и мгновенность, с которой возникают его актерские «приспособления». От «головы» так быстро не придумать и так просто не придумать — невольно будешь искать ходы более остроумные.

А сейчас все наивно, наглядно и все, для водевиля, верно: и то, как пугается Лев Гурыч, увидев вдруг возникшую Сурмилову, — открыто пугается, подчеркнуто, чтобы мы, зрители, поняли; и то, как он мечется, не зная, что придумать, лишь бы Лизин дебют состоялся; и то, как радуется, придумав верный ход. По фабуле, Синичкин ставит кресло графа Зефирова на шлейф Сурмиловой и тем самым срывает ее выход. Трофимова же эта заданность действия не устраивает: его Синичкин заранее о подобной хитрости не думал, мысль о ней пришла ему в голову потому, что он увидел, как шлейф случайно зацепился за кресло. Разница как будто небольшая, но для актера существенная. Появился мотив непреднамеренности, который и образу служит на пользу (не Макиавелли же Синичкин в самом деле) и актерскую задачу облегчает. Вдруг в сюжете — вдруг и в действии: одно тянет, обусловливает и подсказывает другое. Сейчас, например, подсказывает Трофимову «ход» с веревкой. Прилаживая графское кресло, он заметил на полу канат и тут же приспособил его к делу — обвязал им ножку стула, чтобы в нужную минуту поднять Зефирова под потолок.

Если суммировать коротко — Трофимов ищет контакты. С вещами, с партнерами, с ситуацией. Не случайно, когда Галя Федотова появляется на сцене и несколько растерянно останавливается, не зная, как выразить свое «преддебютное» состояние, Трофимов ей вполне серьезно советует: «Гляди на меня, на папу, и все будет хорошо». Он и сам отдельно от Федотовой не существует. Она — Лиза все время в поле его зрения, и именно ее радость, ее горе вызывают в нем потребность действия.

Впрочем, не в одном Трофимове эта потребность общения живет постоянно. Не сопереживания — термин этот и все, что с ним связано, в данном случае превосходит своей серьезностью то, что нужно исполнителям «Льва Гурыча», — но именно живого общения. Водевиль требует игры, умения заражаться этой игрой, мгновенного отклика на нее партнера. Когда на площадке появляется Андрей Миронов и начинает свой крохотный эпизод с Трофимовым, особые свойства жанра предстают перед нами не только в их сложности, но и в несомненной выигрышности.

Дуэт разыгрывается буквально из ничего: литавры отправились в полпивную, и Синичкин, который с Лизой уже в театре, вызвался их заменить. Он сидит в оркестровой яме и в нужный момент ударяет в медные тарелки (удовольствие при этом видеть, как он всем своим существом ловит этот нужный для удара момент), а Миронов (он дирижер) небрежно подает ему знак. У них и до этого есть крохотная сценка: желая продемонстрировать Пустославцеву таланты Лизы, Синичкин просит дирижера «дать музыку», и тот привычно командует: «Повтор от пятой цифры». Но командует он в сценарии — на съемках артисты придумывают другое. Что — скажем позже, а вначале два слова о герое Андрея Миронова.

Возможно, это несколько парадоксально, но для Белинского дирижер — несомненный интеллигент, волею судеб оказавшийся в таком вертепе, как заведение Пустославцева. В речи дирижера то и дело звучат стихи Пушкина об искусстве и сцене, которыми он пытается хоть как-то утихомирить бушующие здесь страсти или (что бывает чаще) иронически прокомментировать зрителям происходящее. По мысли постановщика фильма, мироновский герой еще и «собеседник»: связующее звено между нашим временем и тем, в котором происходит действие. Белинский уверен, что телевизионный фильм требует такого собеседника или, по крайней мере, что данный фильм его требует и что дирижер Налимов в силу того, что в интриге не участвует, самое подходящее для этой миссии лицо. В другие дни «апарты» Миронова в публику как раз и снимают, а сейчас его снимают в роли и во взаимодействии с окружающими.

Так вот, по сценарию, Налимов дирижирует танцем Лизы, но актерам интересно другое. Им интересно, чтобы Налимов запыхавшегося Синичкина не понял (тот от восторга с таким азартом врывается в оркестр, что в самом деле его нельзя понять) и в силу этого предложил ему самому стать за пульт. Предложил молча и так же молча сыграл, что хочу, мол, «эту галиматью послушать» (у актера сразу появляется конкретная задача). Нет, кажется сыграл не молча, а пробормотав что-то насчет галиматьи, но бормотание и не нужно было. Мимика и жест все сказали.

Миронову, когда он начал сниматься, надели черный парик и приклеили усы с эспаньолкой. В сочетании с пенсне грим изменил лицо актера до неузнаваемости, и это было, на наш взгляд, плохо. Помог случай. Отчаянно дирижируя (как и другие, Миронов то и дело просит включить фонограмму «для куража»), артист сбросил с себя парик, и все, не сговариваясь, решили от него отказаться. С париком появлялась некая характерность, для роли едва ли необходимая, тогда как «свое» лицо Миронову чрезвычайно помогает. Дело не в красоте — классическими чертами оно не отличается, — но в обаянии, которое для исполнителей водевиля более чем желательно. Соединенное с простотой (а это почти всегда так), обаяние заставляет быть снисходительным ко многим условностям жанра: сглаживает сентиментальность, шаткость сюжетных положений, однозначность характеров. Артистизм Мордюковой придает образу Сурмиловой занимательность и причудливость; дирижер нам заранее мил, потому что его играет Миронов. Контакт с публикой он устанавливает сразу, и доверие, которое благодаря этому возникает, роли и фильму на пользу.


В роли Налимова А. Миронов


Вот и сейчас мы охотно верим, что для Налимова бесцеремонное вторжение Синичкина — очередное безобразие, которое то и дело случается в этом театре, но к которому все равно трудно привыкнуть. Когда же зазвучит ария Коры (помните, «Я дева Солнца…»), на лице артиста выразится такой простодушный ужас, что мы поймем, что пушкинские строфы его душе и в самом деле созвучны. Но, хотя мы это поймем и проникнемся состраданием, не засмеяться, глядя на его гримасы, тоже будет нельзя. «Тосканини, низведенный до кафешантана», — режиссер так определит суть и комическую драму персонажа.

Миронов и играет этого Тосканини — играет его негодующим кротко, интеллигентным, тихим, ни на что хорошее уже не рассчитывающим. В этом «соль» его дуэтов с тем же Синичкиным — тот пылает, кипит, с жаром бьет в тарелки и барабан, а этот меланхоличен, рассеян. И отчего-то становится грустно. Особенно грустно тогда, когда Миронов — собеседник — споет нам куплеты о старинном водевиле, который, увы, перестал быть любимцем публики. И артисту, как нам покажется, тоже станет грустно: во всяком случае, глаза у него сделаются печальными, а улыбка извиняющейся, мол, простите мне эту мою слабость — симпатию к несерьезному зрелищу.

Впрочем, мы опять о результате, а не о процессе, и не по своей вине. Когда начнут снимать, Миронов скажет: «До чего трудно глядеть в этот глазок» (речь об объективе. — Н. Л.). И только это замечание позволит нам понять, что артист напряжен. А так, если глядеть на него со стороны, кажется, что никаких усилий работа от него не требует. Надел старинный сюртук, взял в руки палочку, попросил включить музыку — и начал.

— Андрей Александрович, трудно играть водевиль?

Миронов. Трудно, не трудно — кто знает. Когда от трудного получаешь удовольствие, оно перестает быть трудным. К тому же классические водевили — и русские и французские — прекрасно написаны. В них ум, изящество, нет пошлости. Они милые. Водевиль играть очень приятно, в особенности когда собирается компания, которая понимает и чувствует происходящее так же, как ты, разговаривает с тобой на одном языке.

На этом о «Льве Гурыче Синичкине» мы хотели бы кончить. Эпизоды с Андреем Мироновым были теми последними эпизодами, которые снимались. Однако необходимо сказать еще несколько слов.

Фильм в окончательном его виде далеко не всегда идентичен тому, что можно наблюдать на репетициях. Когда все снято, начинается монтаж, где эпизоды вступают во взаимодействие друг с другом и всеми остальными компонентами картины. При этом эпизоды не просто соединяются, но именно вступают в особое, подчиненное внутренним законам картины взаимодействие, благодаря которому фильм и должен обрести завершенность. Но не всегда так происходит: бывает, что режиссер не извлекает из материала всех его художественных возможностей. В «Льве Гурыче Синичкине», к сожалению, случилось именно так.

Заключение

В книгах, композиция которых подобна нашей, легко поставить точку в любом месте, а это значит, что, в сущности, поставить ее очень трудно. Снова и снова манит возможность стать свидетелем творческого процесса. Снова и снова верится, что уж на этот раз будешь присутствовать при возникновении заветного шедевра, само появление которого раскроет законы художественного созидания. А если и не так, то все равно интересно: интересно и самому автору и, надеемся, читателю. Остановиться трудно.

Поэтому пусть будет не точка, а просто пауза. Перерыв между съемками — одни закончены, другие ждут срока. Время перейти от увлеченной активности наблюдения к тем общим раздумьям, которыми не хотелось «перебивать» себя, мешая непосредственности сопереживания. Мы уже говорили, что без такого сопереживания просто не вникнешь в труд актера на репетиции.

Беда тому критику, который в полутьме кинозала, пока над головой его в столбе света дрожит и живет возникшее на экране искусство, мысленно примеривает кадры, как иллюстрации к своей рецензии. И уж совсем беда, если на репетиции и съемки приходишь с твердым знанием, что́ тебе сгодится для подтверждения твоих постулатов и что́ нет. Можно разве что потом на полях своих записей другими чернилами, иным шрифтом сделать теоретические отступления.

Можно рассуждать, например, о том, что значит замысел роли, как он возникает, откуда берет и куда посылает свой ток. Слово «замысел» стало расхожим в рецензиях. Если даже неудача, непременно скажут, что замысел был хорошим. При этом, как правило, имеют в виду всего лишь добрые и внехудожественные намерения. В лучшем случае — оригинальный поворот. Замысел же — это совсем иное: завязь, способная к развитию; начальная связь художественных мыслей; их естественное сопряжение — движущееся и приводящее в движение.

Художественный потенциал замысла — вот о чем думаешь, например, вглядываясь в записи о том, как работал Василий Макарович Шукшин. Праздник, которого его герой всю жизнь хочет и который всю жизнь не удается ему; праздник, то забавно, то мрачновато, то конфузно превращающийся в собственную антитезу, когда гремит — «бом! бом!» — лагерная хоровая самодеятельность, когда невесело и опасно разворачивается гулянка в «малине», когда случайные люди так и не могут понять, зачем пригласил их на вечеринку странный, тревожный человек.

Ток от этого замысла доходит до малой малости в поведении Егора — Шукшина (хочется сказать ток, и тут же хочется поправиться: а может быть, и иначе). Верно, что ток от общего доходит до малой детали, до каждой «клетки» актерского образа. Но верно и другое: есть встречный ток, центростремительное движение от внешней детали к художественному ядру, к той точке, вокруг которой пойдет вращение «вселенной» кинофильма.

В разные минуты творчества, очевидно, бывает по-разному. И не враз определишь, замысел ли подскажет безупречную и неожиданную верность подробностей или проницательная, богатая художественная жизненность определит его целостную динамику. Во всяком случае, для художника интуиции и чувства (по определению Станиславского) многое начинается с этой живой верности, с живой и независимой, «самой по себе» существующей художественной секунды.

И вдумываясь, почему же не зажила истинной жизнью роль Гойи (такая интересная!) у такого интересного актера, как Д. Банионис, можно предположить: не в том ли причина, что жесткая, не слишком богатая ясность целей, поставленных здесь режиссером, отсутствие диалектического взаимодействия нескольких художественных мыслей, из столкновения которых возникают искра и ток, обрекли личный замысел роли, который был у артиста, на некое угасание.

И еще думаешь: как соотносится замысел с итогом, с готовой ролью? Ведь нельзя же представить себе, что в первом показе, первой пробе есть уже конспект, микрозапись будущего создания. Так в старинных медицинских манускриптах изображали семя, в котором уже спрятан весь будущий человечек, или желудь, в котором, весь как есть, таится будущий дубок… На самом же деле и в биологии и в искусстве связь между семенем и растением, между замыслом и воплощением куда сложнее и богаче.

В журнале «Вопросы литературы» появилась интереснейшая статья 3. Паперного «Зерно и растение (О записных книжках Чехова)». Исследователь интересуется прежде всего диалектикой процесса творчества и обнаруживает эту диалектику с художественной тонкостью. Для нас это тоже было важнейшей задачей, хотя человек, пишущий о репетициях, а не о записных книжках литератора, не может быть столь же уверен в непреложности своих наблюдений, а значит, и выводов.

Впрочем, так или иначе, но нам кажется, что все эти мысли в написанном присутствуют. И вряд ли нужно сейчас выкристаллизовывать их в подробную, отдельную теоретическую главу. Тем более, что и в теоретическом осмыслении многосложного процесса актерского творчества точку поставить так же трудно.

Пусть будет не точка. Просто пауза.

Примечания

1

Главы «Гойя» и «Король Лир» публикуются по книге автора «Донатас Банионис» (М., «Искусство», 1972).

(обратно)

Оглавление

  • Введение
  • «Дядя Ваня»
  • «Ревизор»
  • «Гойя»
  • «Король Лир»
  • «Калина красная»
  • «Дочки-матери»
  • «Лев Гурыч Синичкин»
  • Заключение
  • *** Примечания ***