Виктор Шкловский (fb2)

- Виктор Шкловский (а.с. ЖЗЛ) (и.с. Жизнь замечательных людей-1469) 5.96 Мб, 602с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Владимир Сергеевич Березин

Настройки текста:



В. С. Березин Виктор Шкловский

КОНТИНЕНТАЛЬНЫЙ КЛИМАТ

То, что я пишу, не мемуары и не исследование. Системы здесь нет, писатель не будет исчерпан, и биография не будет мною написана.

Виктор Шкловский. О Маяковском

Удивительно, что про самого этого человека не написано ещё подробной книги, фундаментальной биографии.

А ведь биография его — что авантюрный роман.

Он служил в автомобильной роте, ездил на фронт, ходил в атаку, получил Георгиевский крест, колобком катался по России, раздираемой Гражданской войной, был выведен Булгаковым в «Белой гвардии» под именем Шполянского — без сочувствия.

Он бежал по льду Финского залива от чекистов, жил в Германии, вернулся, работал в кино, стал знаменитым литературоведом и умер 5 декабря 1984 года в Москве, как и подобает успешному писателю в России, — то есть в преклонном возрасте.

В одной из самых знаменитых своих книг он писал:

«Не люблю мороза и даже холода. Из-за холода отрёкся апостол Пётр от Христа. Ночь была свежая, и он подходил к костру, а у костра было общественное мнение, слуги спрашивали Петра о Христе, а Пётр отрекался.

Пел петух.

Холода в Палестине не сильны. Там, наверное, даже теплее, чем в Берлине.

Если бы та ночь была тёплая, Пётр остался бы во тьме, петух пел бы зря, как все петухи, а в Евангелии не было бы иронии.

Хорошо, что Христос не был распят в России: климат у нас континентальный, морозы с бураном; толпами пришли бы ученики Иисуса на перекрёстке к кострам и стали бы в очередь, чтобы отрекаться.

Прости меня, Велимир Хлебников, за то, что я греюсь у огня чужих редакций. За то, что я издаю свою, а не твою книжку. Климат, учитель, у нас континентальный».

Так писал Виктор Шкловский.


Шкловский стал для меня учителем в литературе. Прости меня, Виктор Шкловский, что я пишу о других людях, о восходах и закатах, о новых войнах, а также статьи о литературе.

Надо написать биографию Виктора Шкловского, а я всё отступаюсь, делаю шаг к костру, и эта обязанность остаётся в холодной темноте.

Дело в том, что опыт жизни Шкловского — это литературный опыт сплава обстоятельств и книг. Это очень важный опыт, и он не должен пропасть в разрозненном забывании, на которое обречён XX век.

Текст Шкловского вертится вокруг определённых образов.

Число этих образов ограничено.

Лён на стлище. Самсон. Яблоки в райском саду. Вертер. Стена, в которую бьётся человек. Льдина, плывущая по океану. История про то, как ищут место у костра.

Шкловский — человек, который всегда не на своём месте.

Это про него сказано: «В двадцать лет люди ещё идут гурьбою; ещё неизвестно, кто пойдёт дальше всех, а кто отстанет. Пока всё хорошо, и даже анекдоты, над которыми другие не смеются, смешны до слёз, потому что они услышаны в первый раз».

Про это поколение написано в сенях великого романа 1920-х годов, в котором мало что соответствует истории, но много что соответствует литературе.

Автор начинал роман с описи поколений и первыми вписывал в мартиролог людей 1920-х годов. Людей с их прыгающей походкой, что перестали существовать на той площади, где потом был Институт истории искусств.

Автор, друг моего героя, писал:

«Лица удивительной немоты появились сразу, тут же на площади, лица, тянущиеся лосинами щёк, готовые лопнуть жилами. Жилы были жандармскими кантами северной небесной голубизны, и остзейская немота Бенкендорфа стала небом Петербурга. Тогда начали мерить числом и мерой, судить порхающих отцов; отцы были осуждены на казнь и бесславную жизнь.

Случайный путешественник-француз, поражённый устройством русского механизма, писал о нём: „империя каталогов“, и добавлял: „блестящих“.

Отцы пригнулись, дети зашевелились, отцы стали бояться детей, уважать их, стали заискивать. У них были по ночам угрызения, тяжёлые всхлипы. Они называли это „совестью“ и „воспоминанием“.

И были пустоты.

За пустотами мало кто разглядел, что кровь отлила от порхающих, как шпага ломких, отцов, что кровь века переместилась.

Дети были моложе отцов всего на два, на три года. Руками рабов и завоёванных пленных, суетясь, дорожась (но не прыгая), они завинтили пустой Бенкендорфов механизм и пустили винт фабрикой и заводом. В тридцатых годах запахло Америкой, ост-индским дымом.

Дуло два ветра: на восток и на запад, и оба несли с собою: соль и смерть отцам и деньги — детям.

Чем была политика для отцов?

„Что такое тайное общество? Мы ходили в Париже к девчонкам, здесь пойдём на Медведя“, — так говорил декабрист Лунин.

Он не был легкомыслен, он дразнил потом Николая из Сибири письмами и проектами, написанными издевательски ясным почерком; тростью он дразнил медведя — он был легок.

Бунт и женщины были сладострастием стихов и даже слов обыденного разговора. Отсюда же шла и смерть, от бунта и женщин.

Людей, умиравших раньше своего века, смерть застигала внезапно, как любовь, как дождь.

Он схватил за руку испуганного доктора и просил настоятельно помощи, громко требуя и крича на него: „Да понимаешь ли, мой друг, что я жить хочу, жить хочу!“

Так умирал Ермолов, законсервированный Николаем в банку полководец двадцатых годов.

И врач, сдавленный его рукой, упал в обморок.

Они узнавали друг друга потом в толпе тридцатых годов, люди двадцатых, — у них был такой „масонский знак“, взгляд такой и в особенности усмешка, которой другие не понимали. Усмешка была почти детская.

Кругом они слышали другие слова, они всеми силами бились над таким словом, как „камер-юнкер“ или „аренда“, и тоже их не понимали. Они жизнью расплачивались иногда за незнакомство со словарём своих детей и младших братьев. Легко умирать за „девчонок“ или за „тайное общество“, за „камер-юнкера“ лечь тяжелее.

Людям двадцатых годов досталась тяжёлая смерть, потому что век умер раньше их.

У них было в тридцатых годах верное чутьё, когда человеку умереть. Они, как псы, выбирали для смерти угол поудобнее. И уже не требовали перед смертью ни любви, ни дружбы.

Что дружба? Что любовь?

Дружбу они обронили где-то в предыдущем десятилетии, и от неё осталась только привычка писать письма да ходатайствовать за виноватых друзей — кстати, тогда виноватых было много. Они писали друг другу длинные сентиментальные письма и обманывали друг друга, как раньше обманывали женщин.

Над женщинами в двадцатых годах шутили и вовсе не делали тайн из любви. Иногда только дрались или умирали с таким видом, как будто говорили: „Завтра побывать у Истоминой“. Был такой термин у эпохи: „сердца раны“. Кстати, он вовсе не препятствовал бракам по расчёту.

В тридцатых годах поэты стали писать глупым красавицам. У женщин появились пышные подвязки. Разврат с девчонками двадцатых годов оказался добросовестным и ребяческим, тайные общества показались „сотней прапорщиков“.

Благо было тем, кто псами лёг в двадцатые годы, молодыми и гордыми псами, со звонкими рыжими баками!»

Мой герой тоже носил баки — в тот момент, когда служил в Киеве у гетмана, который был приготовлен к выносу как жареный поросёнок. Это про своё поколение восклицал автор: «Как страшна была жизнь превращаемых, жизнь тех из двадцатых годов, у которых перемещалась кровь!»

Это его сверстники, подкупленные Революцией, «чувствовали на себе опыты, направляемые чужой рукой, пальцы которой не дрогнут.

Это их время бродило».

Так писал Юрий Тынянов.

Он, автор романа про Грибоедова «Смерть Вазир-Мухтара», говоря о XIX веке, на самом деле описывал век XX, перечислял виды брожения прошлого, а потом заканчивал главу:

«Человек небольшого роста, жёлтый и чопорный, занимает моё воображение.

Он лежит неподвижно, глаза его блестят со сна.

Он протянул руку за очками, к столику.

Он не думает, не говорит.

Ещё ничего не решено»{1}.

Лысый человек, исполнивший завет о том, что писатель в России должен жить долго, занимает меня.

«Ещё ничего не кончилось» — так заканчивается первая часть книги «Сентиментальное путешествие».

Этот человек не на своём месте. Множество людей прожили свои жизни, укоренившись. Множество писателей поступили так. Множество героев заняли свои места, и единицы метались вне строя.

Молчалин был на своём месте. Чацкий — не на своём.

Человек не на своём месте обычно совершает куда больше движений, чем замершие в строю, стоящие по местам.


Про Шкловского было написано несколько романов, где он выведен под чужими фамилиями.

Те романы, где он описан с симпатией, не так знамениты. Это «Дом-корабль» Ольги Форш и «Повесть о пустяках» Юрия Анненкова.

Чем более знамениты романы, тем с меньшим сочувствием он изображён — как в романе Вениамина Каверина с длинным названием «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове».

В знаменитом романе Михаила Булгакова «Белая гвардия» он прямо назван предтечей Антихриста.

Другое дело, что так его называет не автор, а сумасшедший персонаж.


Надо всё же сказать, что Виктор Шкловский вовсе не литературовед, как это написано в многочисленных словарях.

Шкловский всё время использует не научный аппарат, а поэтические приёмы.

Это профанное литературоведение, да нет в этом особой беды.

Шкловский писатель, а не учёный — и не важно, что выводы писателя иногда вернее, а слова интереснее. Кажется, с него началась новая ветвь популярной науки. Да только последователи не в пример мельче.

У него есть масса известных фраз, вроде: «Много я ходил по свету и видел разные войны, и всё у меня впечатление, что я был в дырке от бублика. И страшного никогда ничего не видел. Жизнь не густа. А война состоит из большого взаимного неумения».

А в «Третьей фабрике» он писал: «Ведь нельзя же так: одни в искусстве проливают кровь и семя. Другие мочатся. Приёмка по весу».

В «Сентиментальном путешествии» Шкловский говорил больше о страшном, чем о сентиментальном. В частности, он говорил о чувствах человека, брошенного в застенок. Он писал о том, как его пытают (а застенок исконно русский, с дыбой): «Бывает и худшее горе, оно бывает тогда, когда человека мучают долго, так что он уже „изумлён“, то есть „ушёл из ума“, — так об изумлении говорили при пытке дыбой, — и вот мучается человек и кругом холодное и жёсткое дерево, а руки палача или его помощника, хотя и жёсткие, но тёплые и человеческие. И щекой ласкается человек к тёплым рукам, которые его держат, чтобы мучить».

Это было кошмаром Шкловского, а жить страшно и сейчас.

При этом Шкловский был живой и эксцентричный человек.

Он грешил и каялся.

Первая треть его жизни была наполнена событиями, две других трети внешне протекали без особых приключений. Люди, возбуждённые первой третью, ставили оставшиеся в вину Шкловскому.

Он не оправдывал их ожиданий.

Вопрос, однако, в том, оправдывал ли он свои.

Он действительно каялся за эту первую треть — иногда публично.

Но люди ничего не понимают в чужих покаяниях, даже когда сами требуют их от других.

В нём постоянно разочаровывались, но новые поколения очаровывались снова.

Одним словом, он не оставлял равнодушным — собственно, как не оставляет равнодушным настоящая литература.


Виктор Борисович Шкловский родился 12 января 1893 года в Петербурге в семье учителя математики.

Он родился в России, которая издавна считается очень холодной страной. Однако в ней случались разные погоды и бывала разная температура.

Был в истории техники такой сосуд Дьюара.

Был и сейчас есть.

Он похож на шар, к которому приделан узкий длинный носик и используется до сих пор.

Это сосуд для разных жидкостей, и часто в нём хранят текучий азот и другие очень холодные вещи, хотя, в принципе, в нём можно хранить и очень горячие вещи. Фактически это термос (так — «Термос» — называлась немецкая компания, бравшая патенты, но в патентах имени Дьюара нет).

Дьюар, кстати, представил свой сосуд обществу незадолго до рождения Виктора Шкловского. Шотландец Дьюар занимался холодными вещами — жидкими газами. Он придумал, как превратить кислород в жидкость, а потом получил жидкий и даже твёрдый водород. Дьюар прожил длинную жизнь — он родился в 1842, а умер тогда, когда Шкловский поднимал руку и сдавался, решив вернуться в РСФСР.

В мире происходит множество событий, и потом оказывается, что мирозданию, в общем-то, нет до тебя никакого дела. Но есть иллюзия, что твоя одновременность этим событиям что-то значит.

Когда человек задумывается о дне рождения, оказывается, что события, произошедшие тогда, довольно мало влияют на жизнь.

В 1893-м, когда родился Шкловский, Оскар Уайльд создал «Саломею», а Чехов приступил к «Сахалину».

Художник Мунк написал знаменитый «Крик».

Форд конструировал свой первый автомобиль, а Дизель изобрёл двигатель, который ещё не получил его имени. Прошли первые автомобильные гонки между Руаном и Парижем.

Ещё жив Александр III, он умрёт в следующем году. Витте пытается реформировать русскую экономику, но младенцам нет до этого дела.

Ты видишь мир по-другому.

И долго ещё видишь мир перевёрнутым.

Это физиологическое свойство младенческого зрения.

Непонятно, насколько важно, что ты — ровесник Тухачевского, наверное, потом будет важно, что ты на полгода старше Маяковского.

Ещё ничто не решено.

Ещё ничего не кончилось.

Мир перевёрнут.


Я видел в коридоре университета полдюжины дьюаров, что стояли как гигантские кальяны, и из каждого шёл видимый белый пар.

Про сосуд Дьюара рассказывают множество анекдотов — один про молодых физиков, что выносили спирт из одного института. Дело было во время борьбы с алкоголизмом, и, чтобы украсть спирт, его налили в дьюар и сверху покрыли слоем жидкого азота.

Два физика понесли сосуд через проходную.

Из тонкой шеи дьюара курился дымок — обычная картина.

Вахтёру объяснили, что несут азот на другую часть территории, через дорогу.

Сам сосуд воровать бессмысленно — в домашнем хозяйстве он не годен. Дьюары часто оставляют без присмотра и тогда они стоят у крыльца какой-нибудь лаборатории, будто молочные бутылки у немецкой двери.

Вот и у вахтёра металлический шар с высоким горлом не вызвал подозрений.

А дома ловких учёных уже ждали жёны с накрытым столом. Жарилось мясо, и майонез тёк по салатам.

Но когда инженеры поставили дьюар в прихожей, выяснилось, что спирт замёрз. А греть этот стальной термос, в котором между стенками технический вакуум, бессмысленно даже на кухонной плите.

Так и оттаивал ворованный спирт день за днём.

Эту историю в каждом институте рассказывают по-разному.

Опись того, что произошло в мире в день твоего рождения, — вечное проклятие человека и его биографов.

Есть традиция дарить имениннику в день рождения вино-ровесник.

Мне, правда, справедливо говорят, что это удел не вина, а коньяков.

Чаще всего дарят сорокалетний алкоголь, потом, ближе к шестидесяти, этот подарок выглядит издёвкой. Не всякому врачи разрешают употребить дар по назначению.

В заповедных лесах туристы водят пальцем по спилу гигантского дерева: вот Шекспир, вот Толстой, а вот я — ближе к коре.

Это попытка соотнести себя с миром.

Мир пока перевёрнут.

Младенец находится внутри невидимого термоса, ограждающего его от мира с аннексиями и контрибуциями, техническим прогрессом, буйством искусства и обществом, которое выстраивает новую этику.

Ещё ничто не решено, и всё перевёрнуто.

В России ценится тепло, а холода там предостаточно. Идея термоса в ней оттого стала одной из важных идей.

Вопрос — какой ценой сберечь тепло? Хорошо ли жить в защищённом вакуумом пространстве?

Такой вот дьюаризм.

Глава первая ДЕТСТВО

Все писатели сделаны из своего детства.

Элен Розенбаум

Отец Виктора Шкловского родился в Елизаветграде в 1863 году. Город Елизаветград сейчас называется Кировоград.

Этот город часто менял свои названия — бывает так, что городам не везёт с именем, — и десять лет он был Зиновьевском. Потом в Ленинграде убили Кирова, и город стал Кирово, загадочным существом среднего рода.

С 1939 года он стал Кировоградом.

Он давно называется так, и то, что это теперь территория суверенной Украины, ничего не изменило в его новом названии. Город был пыльным и большим. Шкловский писал о нём в книге «Жили-были» так:

«Поэтичен он только весной, когда цветут в нём высокие белые акации. В городе было шестьдесят тысяч человек и мельницы, винокуренные заводы, завод сельскохозяйственных машин, четыре ярмарки.

Стоял Елизаветград среди пшеничных полей, у затоптанных и заваленных отбросами базара верховьев реки Ингул. Торговал хлебом и шерстью. Степь там так широка вокруг, что я в XX веке, лет тридцать тому назад, сам видел, как в ней заблудилась колонна международного автопробега. Стояли пшеничные поля, на баштанах зрели арбузы, дорога усыпана соломой, как Млечный Путь звёздами, а людей до горизонта — ни одного.

Улицы Елизаветграда пыльные, на них стоят двухэтажные и трёхэтажные дома, но много и изб. Выбитые пустыри между избами доказывали, что здесь город, а этот пустырь — тоже улица. На одной из таких улиц жил мой дед по отцу — сторож лесного склада. Четырнадцать человек детей моего деда были разделены бабушкой на три отряда: когда одни ели, другие учились, третьи гуляли».

Сейчас в городе не шестьдесят тысяч жителей, а четверть миллиона — несмотря на то, что он в последнюю войну был сильно разрушен. В этом городе, кстати, родился Арсений Тарковский.

И, что важнее для этого повествования, книга Юрия Олеши «Ни дня без строчки» начинается со слов: «Я родился в 1899 году в городе Елисаветграде, который теперь называется Кировоград… Прожил в нём только несколько младенческих лет, после которых оказался живущим уже в Одессе, куда переехали родители. Значительно позже, уже юношей, я побывал в Елисаветграде…»

Прадед Шкловского был богат, и внуков с правнуками у него было примерно сто.

А вот дед Шкловского был беден и служил лесником.

Борис Шкловский, то есть отец писателя, окончил в этом городе реальное училище и уехал в столицу. Там он стал студентом Технологического института и женился.

Однако жена бросила его и ушла к однокурснику. Чтобы их не видеть, брошенный человек перевёлся в Лесной институт, а там и крестился.

Он полностью сменил среду общения, но всё равно тоска сжимала его сердце, и он решил покончить с собой. Тогда к этому относились проще, но отчего-то самоубийства редко удавались. Удавайся они чаще, мемуаров было бы куда меньше.

Борис Шкловский достал где-то кортик и ушёл в лес. Там он укрепил его в каком-то пне остриём вверх и бросился сверху. Однако клинок прошёл мимо жизненно важных органов и Шкловского спасли.

Потом он женился на Варваре Бундель. Она была дочерью Карла Бунделя, садовника Смольного института, и Анны Севастьяновны Каменоградской: «Каменоградская же происходит от мастера гранильного завода. Двоюродный брат моей матери, Каменоградский, был диаконом при Иоанне Кронштадтском до конца его дней»{2}. Карл Бундель был непростой человек и, видимо, крепок в своей протестантской вере. О нём известно, что он не ходил в русскую церковь, даже когда там отпевали его детей.

«Она <Варвара Бундель> выросла не в доме деда, а в доме заведующего паровой прачечной Кароса, куда её взяли воспитанницей. Здесь её научили играть на рояле и помогать по хозяйству.

С домом Кароса она поссорилась и ушла, и так как у неё был голос, низкое контральто, то она поступила в хор и пела в кафешантане, в том помещении, где сейчас кинофабрика „Ленфильм“.

Дед захотел, чтобы одна из его младших дочерей, Надя, сдала экзамен на домашнюю учительницу. В качестве репетитора по объявлению пришёл мой отец.

Отец не понравился в доме деда ростом, суровой повадкой, длинными волосами.

Он ходил, преподавал. Потом раз поехал через Неву на ялике: провожал мою маму Варвару Бундель на Охтенское кладбище, говорил с ней о постороннем, нёс её зонтик, потом ткнул зонтиком в землю, посмотрел на спутницу большими карими глазами и сказал:

— Хотите стать моей женой?

Варвара Бундель ответила Борису Шкловскому, студенту-выкресту:

— Я в вас не влюблена.

Потом предупредила, что приданого не будет.

Пошли домой. Мама сказала деду, что получила предложение.

Карл Иванович сказал недовольно и как бы незаинтересованно:

— Кто он, откуда он — мы не знаем. Дело твоё, я не советую.

Так мне мама много раз рассказывала.

Варвара Бундель и Борис Шкловский поженились.

Не скоро они полюбили друг друга, а признались в этом очень поздно — так лет через тридцать.

Отец, сделавши что-нибудь и, обыкновенно напутав, всегда приходил и рассказывал маме. Она отвечала, что всё надо было сделать наоборот.

Он обижался и уходил.

Оба были правы. Так ли делать, как он хотел, или так, как хотела мама, — всё равно не выходило.

Он институт бросил, получив звание уездного учителя: было у него четырёхклассное реальное училище без прав. Зарабатывал мало. Мама хорошая хозяйка, но денег им всегда не хватало: живых детей четверо.

Отец был способным и бестолковым человеком, наивным, хорошо систематизирующим любые знания. Он обожал преподавательское дело и мог работать круглые сутки.

Я и сейчас иногда встречаю его учеников, они говорят о нём с нежностью.

Когда произошла революция, школу отца закрыли. Отец долго топил печи, разбивая топором школьные парты. В этом деле и я ему помогал. Пустые классы стали холодными пещерами.

С холоду помещение всегда кажется большим.

Жил отец, продавая вещи; поспешно и как будто даже радостно доламывал старый дом.

Сшила ему мама по его просьбе штаны и толстовку из коричневых джутовых портьер с цветами и львиными лапами».

Отец Шкловского натаскивал тупых учеников по математике. Николай Чуковский (сын Корнея Ивановича) брал у него уроки. Спустя много лет он вспоминал:

«Отец Виктора Борисовича был настоящей знаменитостью среди тогдашней петроградской молодёжи.

На Надеждинской улице[1], наискосок от того дома, где с 1915-го по 1918 год жил Маяковский, висела вывеска: „Школа Б. Шкловского“. Школа занимала маленькую квартирку в первом этаже, и единственным её преподавателем был сам Б. Шкловский.

Это был маленького роста бритый старик с большой лысиной, окружённой лохматыми, не совсем ещё седыми волосами. Вид у него был свирепейший. Во рту у него оставался один-единственный зуб, который, словно клык, торчал наружу. Когда он говорил, он плевался, и лицо его морщилось от брезгливости к собеседнику. Но человек он был необходимейший — любого тупицу он мог подготовить к вступительному экзамену в любое учебное заведение, и ученики никогда не проваливались. В этом и заключалась его профессия — натаскивать тупиц. Натаскивал он и меня.

Зимой 1920–21 года мы ходили к нему вчетвером — я и три девочки из моего класса. Обращался он с нами крайне сурово и моих хорошеньких умненьких товарок именовал только „дурами“ и „кретинками“, а меня соответственно „дураком“ и „кретином“. Но тангенсы и котангенсы вбивал в голову крепко»{3}.

Потом он пошёл преподавать на артиллерийские курсы. Старик ходил по Петрограду в будёновке и латаной шинели.

Обнаружилось, что у него нет диплома.

Старик подготовился и сдал экзамен.

Ему не было страшно, он не знал неловкости.

Много лет подряд Виктор Шкловский повторял слова отца о том, что учиться очень просто, надо только не напрягаться.

«Главное — не стараться».

А потом отец попал под трамвай по глупой случайности. Он не знал, что остановку перенесли и трамвай не сбавит скорость.

«Когда он умер, врач после вскрытия подошёл с горящими глазами к моей маме и не то от изумления, не то потому, что он не умел говорить в клинике непрофессионально, сказал:

— Изумительный случай, — у вашего мужа в его годы не было склероза мозга».


Главная фраза кроется всегда в глубине текста.

Главная фраза о семье в воспоминаниях Шкловского такая: «В детской пять кроватей: четыре наших и одна бонны».

Шкловский пишет в «Жили-были» о четырёх кроватях, но братьев было пять.

Один был сводный, от первой жены, — Евгений.

Виктор Шкловский писал о нём так:

«Это был очень способный человек, он кончил консерваторию, писал революционные песни, побывал в ссылке и в эмиграции, был коммунистом; бежав из ссылки, Евгений кончил архитектурный институт в Париже, вернулся в Россию по амнистии и, кончив медицинский факультет, стал хирургом.

На войне 1914 года он служил врачом в артиллерии и был единственным человеком, который догадался снять план Перемышля, когда русские войска заняли эту крепость. План пригодился, так как нас вытеснили из крепости, и надо было знать, куда и как стрелять.

Его убили белые под Харьковом. Они напали на красный санитарный поезд. Евгений Борисович защищал раненых и был заколот штыком».

В другом варианте истории его просто очень сильно били и брат умер от побоев на какой-то станции. Среди вариантов есть не тот, что приведён в книге «Жили-были», а тот, что был рассказан писателю Конецкому[2]: «Был у меня старший брат Евгений. Большевик ещё до войны. Он считался хорошим пианистом и превосходным хирургом. Служил в войну 14 года в артиллерии врачом. Встретился с ним мельком, вольноопределяющимся… Убили его на Украине зелёные. Он вёз поезд (надо сказать „вёл“) с ранеными, затем отстреливался. Умер в Харькове»{4}.

Он жил розно с остальными, но память о нём осталась.

Четыре кровати — это четыре детских сна.

Вместе они только на детских фотографиях. Много лет спустя Шкловский будет писать своему внуку и с тоской вспоминать о фотографии в потёртой рамке.

Там четверо детей, и все они давно мертвы — жив пока только старик, что пишет внуку.

Старший брат, филолог, расстрелян в 1937-м[3]. Могила его неизвестна.

Сестра Евгения умерла в голодном Петрограде в 1919 году[4]. Поэтому могила её была известна. «Сестра моя Евгения была мне самым близким человеком, мы страшно похожи лицом, а её мысли я мог угадывать. Отличал её от меня снисходительный и безнадёжный пессимизм… А две дочки её умерли в Ленинграде в разное время»{5}. Дочек звали Галя и Марина.

Младший брат Николай расстрелян в 1918 году[5]. «Он был очень красивый и неудачник, на войне 14 года стал офицером» — так вспоминал о нём Шкловский спустя полвека.

А по горячим следам описано это было так:

«Арестованные товарищи были расстреляны. Расстрелян был мой брат. Он в тысячу раз больше любил революцию, чем три четверти красных командиров.

Он только не верил, что большевики воскресят сожжённую Россию. У него осталось двое детей. Добровольческая армия была для него неприемлема, как стремящаяся вернуть Россию назад.

Почему он боролся?

Я не сказал самого главного.

У нас были герои.

И мы, и вы — люди. Вот я и пишу, какие мы были люди.

Брата убили после убийства Урицкого.

Его расстреляли на полигоне у Охты.

Расстреливали его солдаты его же полка. Мне рассказал это офицер, который его убивал.

Позднее убивали специальные люди.

Полк оказался дежурным.

Брат был внешне спокоен. Умер он храбро.

Имя его Николай, было ему 27 лет».

«Жена его была взорвана, когда немцы велели очищать поля от мин… Расстреляли его, потому что он был эсером, и закопан он неизвестно где.

Все погибли или умерли, и сложно жить, когда все те, с кем ты спал в одной детской, исчезли».

«Портреты писем не пишут», — грустно замечает старик в письме.

Он говорит писателю Конецкому: «Я жив по ошибке. Умерли мои друзья, с которыми я работал. Умерли писатели, которых я любил…»

Но дети не думают о смерти. Только один младенец изображается скорбным. Он лежит на руках у Богоматери и скорбен оттого, что знает свою судьбу.

А на рубеже веков ещё никто не знает, когда и чем всё закончится.

Когда они выросли, то старший брат говорил младшему: время всё идёт, а ты всё ещё гимназию не кончил. Старший говорил на четырнадцати языках, а его спрашивали:

— Вы не родственник Виктора Шкловского?

Тогда Владимир орал:

— Это он мой родственник!

Так писал об этом Виктор Шкловский в книге «О теории прозы».

Брата арестовывали три раза. После первого срока на Соловках он вышел в 1925 году и устроился в Яфетический институт Академии наук.

Директором института был лингвист Марр, ещё не такой известный, каким он стал посмертно, после знаменитой работы Сталина «Марксизм и вопросы языкознания». Работы Владимира Шкловского называются сложно: например «„Единица“ в семантике существительных в индоевропейском и яфетическом». Или «Числовое значение „яйца“ в романо-германском», или же «Записка о выработке типа карточки по библиографии числительных». В 1922-м он перевёл с латыни трактат Данте «О народном красноречии», «Христианин-ортодокс, крестился на церкви»{6}.

На самом деле он был иосифлянином[6].

А в 1929 году его снова арестовали, присудили три года лагеря и отправили на Беломорканал.

Как он прожил последние пять лет своей жизни, толком неизвестно.

Но с третьего раза государство не промахивается.

Об этом пишут так: «В последний раз его арестовали 18 октября 1937 г. …и 24 ноября 1937 г. приговор был приведён в исполнение»{7}.

В то время их осталось двое, а после 1937 года Виктор был единственным живым на старой фотографии.

Николай Чуковский тогда воспринимал Шкловских через другое имя, вернее — псевдоним.

В своём дневнике 1914 года он пишет:

«8 июня. Пришли Шкловские — племянники Дионео. Виктор похож на Лермонтова — по определению Репина[7].

А брат — хоть и из евреев — страшно религиозен, преподаёт в духовной академии французский яз. и весь склад имеет семинарский.

Даже фразы семинарские: „Идеализация бывает отрицательная и положительная. У этого автора отрицательная идеализация“. А фамилия: Шкловский!»

Имя Дионео оказывается главнее фамилии Шкловский. А Дионео — псевдоним, а не имя. Так подписывался дядя, Исаак Шкловский, который объехал полмира и жил в Лондоне с 1896 года[8].

Был он тогда знаменит, и куда более, чем прочие Шкловские.

Потом в Лондон приезжала его мать и читала ему свои воспоминания. «Воспоминания её начинаются с рассказов няньки и родителей о Гонте, кончаются на Махно. Книга была написана на жаргоне». На жаргоне, стало быть, на идише — бабушка её переводила Виктору Шкловскому, но переводила не всю, а только кусочки. Гонта, например, личность легендарная, из гайдамаков. Его в 1768 году выдали полякам, и те резали его три дня, а потом, наконец, отрубили голову. Ему отрубили голову, а потом продолжили резать.

Много всего интересного было в этих воспоминаниях, но где они — неизвестно.

А о бабушкиной истории в новое время Шкловский писал так: «Был один хороший момент. Приходят в дом офицеры и казаки грабить. Бабушка прячет руку с обручальным кольцом. Офицер говорит: „Не беспокойтесь, обручальных колец мы не берём“. — „А мы берём“, — сказал казак и снял кольцо с её руки».

Умерла она восьмидесяти шести лет от роду, заболев воспалением лёгких.


На свадьбе дяди, Александра Владимировича, с Владимиром познакомилась только что окончившая гимназию Нина Берберова:

«В большой столовой был накрыт стол покоем (буквой „П“. — В. Б.) для тридцати гостей, и я села рядом… правда, не с литературным критиком, но с его братом (погибшим потом на Соловках).

— Я знаю, — сказал он в конце обеда, — что вы никогда не забудете этого дня (он знал, что днём был акт[9]), и я рад, что случайно и я буду каким-то краем захвачен в это воспоминание, и там мне в нём будет уютно и тепло до конца ваших дней.

Мы больше никогда не встретились. Он оказался прав».

Владимир действительно был взят на Соловки сразу после отъезда Берберовой из России.

А на свадьбу молодая девушка попала потому, что ещё в гимназии подружилась с дочерью жениха, Натальей Шкловской. Берберова пишет:

«Единственным моим преимуществом перед ними было писание стихов, но и оно скоро померкло, когда появилась в 4-м классе Наташа Шкловская, тоже писавшая стихи, и какие стихи!..

Мы, однако, переходим на „ты“. Она говорит, что у неё есть двоюродный брат, литературный критик. Никогда не слыхала! (я смущена).

Я знакомлю её с Надей Оцуп (позже была репрессирована как троцкистка)[10] — у неё брат поэт; я знакомлю её с Люсей М. (позже расстрелянной) — у неё отец издатель. И ещё с Соней Р. (покончившей с собой в 1931 году) — у неё брат будущий киноартист. Мы все — цвет класса».

Знакомство продолжается: «На рождественские каникулы я уезжала к Наташе Шкловской в Финляндию, где теперь у её отца была дача. В снегах, в густых ёлках стояла она, и мы сами запрягали рыжую длинногривую лошадь в маленькие финские сани, и она несла нас не спеша по дорогам и лесам, мимо одетых льдом озёр и прудов, с бубенчиком, бившимся под дугой. В эти дни у Наташи открылся дар стихотворной импровизации (пятистопным ямбом или четырёхстопным хореем без рифмы), с этим даром она решительно не знала, что ей делать. Я правила, она импровизировала, короткий день уходил, скрипело под полозьями, и мы ровно и мирно скользили то мимо жилья, то мимо железной дороги, с уснувшими рельсами и огненным оконцем станции, то мимо молчавших деревьев, предлагавших нам снег на своих плоских широких ветвях. Мы ели шоколад, учились курить…»

Дальше Берберова пишет: «А литературного критика, с которым позже я близко была знакома и который, конечно, помнит обо мне и сейчас, я совершенно в тот вечер не заметила. Был ли он, не был ли, мне неизвестно. Я была слишком захвачена событиями этого дня, разговором с моим соседом, первым разговором в каком-то ещё неведомом мне новом ключе, чтобы думать о литературном критике».

Много лет спустя, в 1973 году Виктора Шкловского спросят о чём-то, и в ответ он расскажет такую историю: «У меня была (а может, ещё и есть?) двоюродная сестра. Тогда ей было 15 лет. Она была левой эсеркой. Когда после неудачного эсеровского мятежа их брали, она отстреливалась. Её приговорили к расстрелу. Мать пошла к Горькому. Горький говорил с Лениным. Ленин позвонил в ЧК и спросил — чем больна эта девушка. Ему ответили, что она здорова. Ленин сказал: когда вы научитесь понимать русский язык? Я не спрашиваю у вас — здорова она или больна. Я спрашиваю: чем она больна… Его поняли. Сказали, что у неё высокая близорукость.

Девочку освободили из-за болезни. Может быть, она ещё жива где-то за границей»{8}.


Всё, кстати, переплетается: в 1914–1918 годах Берберовы жили в Петербурге, окна в окна с квартирой Бриков{9}.

Шкловский рассказывал писателю Конецкому о нравах в своём семействе:

«Самовар обычно швыряла мать. А начинал отец с посуды. Затем старший брат сдёргивал портьеры. Я проскакивал сквозь двери в соседнюю комнату или на лестницу. Я проскакивал сквозь них буквально, то есть не открывая, а вынося их плечом или грудью вместе с филёнками. Или без. Затем мы пили чай из самовара, который мать пыталась выправить.

И всё становилось хорошо и бесследно.

Два-три раза я не вышиб двери. И эти два-три раза остались навсегда больными рубцами, душевными шрамами»{10}.

Совершенно непонятно, где и как он учился, — сведения обрывочны и лишены дат.

В 1905 году — реальное училище Богинского (Невский, 83). Его взяли оттуда, потому что обучение было слишком дорого.

1907–1909 годы — Окружная гимназия (Чернышёв переулок).

В 1909–1912 годах его приютила гимназия Шеповальникова. Причём в тексте самого Шкловского («Жили-были») она значится как гимназия Шаповаленко, а в «Третьей фабрике» фигурирует «доктор Ш.» с расшифровкой «Шеповальников Николай Петрович (1872—?)»{11}. Это гимназия на Каменноостровском проспекте, 24.

Шеповальников был чрезвычайно интересный человек, и известен он был отнюдь не только своей гимназией[11].

Здание гимназии Шеповальникова сохранилось. Этот добротный четырёхэтажный дом с эркерами, построенный в 1901 году, был в собственности у домовладелицы А. Ивановой, затем бароном Вольфом превращён в доходный дом, здание перестраивали несколько раз, надстраивали.

Копнёшь историю участка, на котором построен любой петербургский дом, так полезут люди причудливых фамилий, ресторан, открытый Андреем Луи-Курба, масонская ложа в одной из квартир, лазарет во время Великой войны и экономка Шеповальникова по фамилии Лаптинская, что была одной из главных фигур в окружении Григория Распутина.

В этом доме потом стоял запах дерева — место гимназии занял столярный техникум.

Затем в доме, где учился Шкловский, жил в 35-й квартире со своими родителями Мандельштам. В доме, где учился Шкловский, ставший, помимо прочего, теоретиком кино, жил потом режиссёр Илья Авербах.

А пока ничто ещё не решено и звенит своими звонками гимназия Шеповальникова.

У Шкловского есть такая заметка времён Гражданской войны, которая называется «Самоваром по гвоздям». Там он пытается критиковать советское искусство «слева» и пишет, что не будет защищать искусство во имя искусства и будет защищать пропаганду во имя пропаганды:

«И десять лет, в школе утром, каждым утром я пел в стаде других детей: „Спаси, Господи, люди Твоя…“

И вот теперь и даже раньше, в год окончания гимназии, я не мог произнести эту молитву без ошибки, я могу только пропеть её.

Агитация, разлитая в воздухе, агитация, которой пропитана вода в Неве, перестаёт ощущаться. Создаётся прививка против неё, какой-то иммунитет.

Агитация в опере, кинематографе, на выставке бесполезна — она сама съедает самоё себя. Во имя агитации уберите агитацию из искусства».

Это, в общем-то, универсальный совет и стоит вспоминать его часто.

Историю с пением в стае надо будет припомнить ещё раз — когда речь пойдёт о религиозной и национальной ориентации.

Но до этого ещё долгий путь и много страниц.


Вспоминалось о гимназии так: «Наша гимназия была бронзовой пепельницей, что благодарные пациенты дарят врачу. Мы в этой пепельнице лежали окурками. Гимназия вся была наполнена исключёнными, а вспоминаю я о ней, когда она превратилась в мираж, — с нежностью». После выпускного экзамена Шкловский тайком от начальства школы, но вместе с учителем исправляет свою работу.

Взрослая жизнь начинается с авантюры.

Глава вторая УНИВЕРСИТЕТ

Однако пока царь Василий осаждал Тулу, в Стародубе-Северском появился новый самозванец, Лжедмитрий II. Личность нового самозванца до сих пор вызывает споры среди историков. Но наиболее правдоподобна версия польских иезуитов, утверждавших, что в этот раз имя Дмитрия принял шкловский еврей Богданко. Романовы, после прихода к власти в 1613 году, в самом деле говорили о еврейском происхождении Лжедмитрия II, а им в данном вопросе стоит верить. Кроме того, есть сведения, что после убийства Лжедмитрия II в его бумагах нашли еврейские письмена и талмуд.

Подобно Гришке Отрепьеву, шкловский самозванец набрал отряды польских телохранителей и малороссийских казаков, к нему присоединились жители юго-западных районов России, и весной 1608 года он пошёл на Москву{12}.

Александр Широкорад. Северные войны России

В 1912–1914 годах Шкловский учился на филологическом факультете Петербургского университета и одновременно занимался в художественной школе Шервуда.

Но всюду он недоучился — недоучился он и скульптуре у Шервуда.

Как сам он вспоминал, пришлось уйти, когда он почувствовал, что не может работать на одном порыве.

В университете он продержался дольше.

Всемирно известный теоретик литературы не имел систематического образования — ни университетского, ни вообще какого бы то ни было.

Он был самозванец.

Это такое свойство любой революции — её движущая сила всегда состоит из самозванцев, людей, что не подтверждают своё право на действие сертификатами.

В науке можно было идти классическим путём — медленно, стадия за стадией, усваивая работу предшественников, и, повторив их путь, предложить что-то своё.

Художник Дали, как говорили про него, перерисовал весь музей Прадо, прежде чем начал создавать свой стиль.

Вопрос движения вперёд что в науке, что в искусстве — очень сложный.

Рецептов слишком много, а это значит, что их нет.

Иногда самозванец очень успешен — он назначает себя царём и сам возлагает на себя корону.

История знает успешные династии, созданные самозванцами.

Иногда же на самозванцев наваливается толпа, их топчут ногами, а потом их прахом стреляют из пушки в ту сторону, откуда они заявились.

Есть хитрые и изворотливые самозванцы, которые вызывают споры и по сей день. Да полно, самозванцы ли они? — говорит кто-то. Нет-нет, точно самозванцы, — отвечают им. И нет слада в показаниях очевидцев.

Шкловский учился в университете, и, в общем, было понятно, что он скоро оставит его.

Выглядел он весьма романтично.

Учился Шкловский дурно и признавался в этом сам, и, когда началась война, почувствовал вкус к перемене участи.

Университет в жизни Шкловского — это понятие среды, а не понятие образования.

Филолог Чудаков[12] записывал за ним спустя десятилетия:

«Я начал свою литературную деятельность — страшно сказать — в 1908 году.

Расскажу о Петербургском университете. Широкая река, по ней плавают ялики с прозрачными носами, как при Петре.

Здание двенадцати коллегий. Длинные коридоры, и, когда студент идёт в конце, он кажется вот такой.

Ходит молодой Мандельштам, очень молодой Бонди. Мы были уверены, что он через год выпустит замечательную книгу… Бодуэн де Куртенэ, Якубинский, Поливанов, который знал необыкновенное количество языков и тайно писал стихи, как и Якубинский. Изменение искусства в том, что им становится то, что не было искусством. Оно приходит неузнанным. Так стало искусством немое кино».

Итак, формального образования Шкловский не получил.

Большую часть жизни он занимался самообразованием, будучи чрезвычайно восприимчивым к чужим идеям и, одновременно, сам будучи очень мощным генератором идей, а главное — образов.

Евгений Шварц признаёт в дневниках: «Литературу он действительно любит, больше любит, чем все, кого я знал его профессии. Старается понять, ищет законы — по любви. Любит страстно, органично. Помнит любой рассказ, когда бы его ни прочёл… Поэтому он сильнее писатель, чем учёный»{13}.

Полное незнание иностранных языков и отсутствие академизма приводили к невиданному простору для обобщений.

Всё старое будто бы смахивалось со стола.

Использованная посуда гремела в складках сдираемой скатерти.

Её никто не мыл, вернее, никто о том не заботился.

Эту небрежность потом Шкловскому припомнит человек со странным составом крови — и об этом составе я расскажу потом.

Жизнь будет сталкивать их часто — и вот потом, в 1927 году, когда мир и судьбы всех знакомых и незнакомых персонажей переменятся несколько раз, человек, в жилах которого тёк муравьиный спирт, напишет про Шкловского:

«Словарь Даля порою необходим для того, чтобы верно понять Пушкина, Гоголя, Льва Толстого. Но что бы сказали мы, если б воскресший Даль поднёс нам свой словарь с такими, примерно, словами:

— Бросьте-ка вы возиться с вашими Пушкиными, Толстыми да Гоголями. Они только и делали, что переставляли слова как попало. А вот у меня есть всё те же слова, и даже в лучшем виде, потому что в алфавитном порядке, и ударения обозначены. Они баловались, я — дело делаю.

Нечто подобное говорят формалисты. Правда, когда Виктор Шкловский, глава формалистов, пишет, что единственный двигатель Достоевского — желание написать авантюрно-уголовный роман, а все „идеи“ Достоевского суть лишь случайный, незначащий материал, „на котором он работает“, — то самим Шкловским движет, конечно, только младенческое незнание, неподозревание о смысле и значении этих „идей“. Я хорошо знаю писания Шкловского и его самого.

Это человек несомненного дарования и выдающегося невежества. О темах и мыслях, составляющих роковую, трагическую ось русской литературы, он, кажется, просто никогда не слыхал. Шкловский, когда он судит о Достоевском или о Розанове, напоминает того персонажа народной сказки, который, повстречав похороны, отошёл в сторонку и, в простоте душевной, сыграл на дудочке. В русскую литературу явился Шкловский со стороны, без уважения к ней, без познаний, единственно — с непочатым запасом сил и с желанием сказать „своё слово“. В русской литературе он то, что по-латыни зовётся Homo novus».

Человек, налитый муравьиной кровью, своё дело знал — он угадал в Шкловском почти всё. Он угадал и то невежество, отсутствие академизма, которое искупал Шкловский всю жизнь, идя обходными путями, и то, что тот обладал «непочатым запасом сил и желанием сказать „своё слово“».

Всё, что сказал о нём Ходасевич, — наиболее точное описание чувств, что вызывает самозванец у человека, который растит свои суждения медленно и последовательно, будто кристалл в солевом растворе.

Ходасевич был чрезвычайно умный и зоркий человек — он очень давно увидел все претензии, что будут предъявлять к самозванцу Шкловскому да и ко всему русскому авангарду в моменты популярности этого авангарда. Когда этот авангард начнут травить, то аргументы будут куда проще.

Но в университете и рядом с ним для Шкловского нашлись друзья. Это были друзья, сохранившие дружбу на всю жизнь, и те друзья, которые стали потом врагами… Ну, в общем, лучшие учёные страны — Эйхенбаум[13] и Тынянов, Якобсон и Поливанов и многие другие.

Поэтому университет — был.

И не всё так просто с невежеством.

«Позднего Шкловского принято ругать, — пишет Чудаков в 1968 году. — Читают недоброжелательно (к старым учёным у нас общее мненье почему-то всегда жестоко), невнимательно, не замечая, что и в последних книгах среди песка сверкают прежние блёстки, что песок этот всё же золотоносен. Интеллект такого качества не уходит, он гаснет только вместе с жизнью.

…Я пробовал говорить о мышлении Шкловского. Думаю, что мы ещё не скоро поймём его тип, его структуру, явленную вовне в столь деструктивной форме. Многие учёные обладали не меньшими и, во всяком случае, более точными знаниями, чем Шкловский. Но по количеству идей совершенно новых с ним могут соревноваться лишь единицы.

Количество и точность знаемого, видимого, не главное. Современные исследователи Дарвина внесли существенные поправки в легенду о „Монблане фактов“ в его трудах. Монблан оказался не так уж велик. Дело, видно, в чём-то другом. В таком качестве ума, которое позволяет сопрягать разъединившиеся сферы знания? В способности к кибернетической мгновенности отыскания именно этого факта? Может, в редкой способности взгляда совсем со стороны? Той, которою обладали Эдисон, Шухов?

Что-то в этом роде Шкловский однажды о себе сказал:

— Кто такой я? Я не университетский человек. Я пришёл в литературу, не зная истории литературы. Когда нужно было много стекла, Форд сказал: только не зовите стекольщиков. Позовите, например, инженеров по цементу. Они что-нибудь придумают.

Его видение людей, вещей, событий — ещё долго будут изучать, потому что новое видение редко. Структуру прозы Шкловского станут исследовать так же, как строение прозы Розанова и Андрея Белого. По влиянию на поэтику новой русской литературы это явление не меньшего масштаба»{14}.

В воспоминаниях Михаила Слонимского есть глава «Старшие и младшие». Там Слонимский пишет:

«В давние времена, в годы перед Первой мировой войной, некий предприниматель устраивал литературные вечера и диспуты в помещении Калашниковской хлебной биржи, находившейся за один квартал от Старо-Невского проспекта. Однажды состоялся тут широко разрекламированный вечер футуристов.

Председательствовал на этом диспуте почтеннейший академик Бодуэн де Куртенэ. Рядом с ним за длинным столом, возвышаясь над публикой, набившей до отказа обширный, вместительный зал, сидели, перешептываясь, поэты разных направлений.

Публика ждала скандала, потому что, если футуристы, — то скандал обязателен.

Сразу было отмечено, что нет Маяковского. Доклад делал молодой, кудрявый Виктор Шкловский, на нём был длинный парадный студенческий сюртук. Шкловский со всё нараставшим темпераментом подымал паруса новой поэзии, новой лингвистики, новой филологии. Говорил он образно, как поэт»{15}.

Футуристы действительно много скандалили.

И если скандала не было, это воспринималось ими с удивлением, даже с ощущением неудачи.

Потом Шкловский будет советовать обэриутам устроить «шурум-бурум», то есть скандал, но в конце 1920-х время скандалов как надёжного продвижения нового литературного товара на рынок ушло.

Исчез и сам рынок.

А тогда скандалы незаметно переходили один в другой, причём не всегда на литературной основе.

Однажды Шкловский окажется втянут в один из них, связанный не с литературой, а с любовью литераторов.

Время было странное.

Неверно считать, что Революция и Гражданская война отменили мораль.

Действительно, на несколько десятилетий исчезла обязательность регистрации брака, действительно многоукладная страна была перевёрнута и взбаламучена.

Неуверенность в том, проживёт ли человек ещё месяц или год, не способствует строгости нравов.

Но изменения морали, особенно в городской среде, подготавливались минимум двумя десятилетиями уксусного брожения общества.

Серебряный век и вообще первая четверть XX века — время обильных мемуаров. Мемуаров, несмотря на опасности для мемуаристов, было потом написано множество.

Они перекрывают друг друга, иногда спорят, уточняют.

Мемуары сварливы, и ведут себя точь-в-точь как их авторы.

Поверх этих мемуаров написано множество статей — сначала литературоведческих, а потом и развлекательных.

Оказалось, что Пастернак был прав: остались пересуды, а людей на свете нет.

Хочется узнать, кто они и откуда, а развлекательные статьи и книги, давно победившие биографии, норовят вместо этого рассказать кто с кем спал.

А жатва для рассказчика на этой ниве обильна.

Она обильна, потому что это было время сексуальной революции в среде, которая высоко ценила печатное слово. Словом, как острил Саша Чёрный, пришла проблема пола, румяная Фефёла, и ржёт навеселе.

Так всегда бывает, когда медленное существование жизненного уклада сменяется его быстрым изменением.

Среди историй филологического человека Олега Лекманова о его коллегах-литературоведах есть одна, которая мне очень нравится. Это история про академика Александра Панченко, кто в порядке какой-то общественной обязанности читал перед простыми гражданами лекцию по истории русской литературы.

Так вот, как рассказывал Лекманов:

«Первые два ряда заполнили интеллигентные старушки, пришедшие посмотреть на знаменитого благодаря TV академика. Остальные восемнадцать рядов были заняты школьниками, которых на конференцию загнали „добровольно-принудительно“.

Академик начал свой доклад чрезвычайно эффектной фразой:

— Как известно, Михаил Кузмин был педерастом!

Старушки сделали первую запись в своих блокнотиках.

Скучающие лица школьников оживились. По залу прошелестел смешок.

— Молчать!!! Слушать, что вам говорят!!! — весь налившись кровью, прорычал Панченко. — А Гиппиус с Мережковским и Философов вообще такое творили, что и рассказать страшно!!!

Тут школьники в порыве восторга принялись обстреливать академика жёваной бумагой.

— А Сологуб с Чеботаревской?! А Блок, Белый и Менделеева?! — не унимался Панченко. — Молчать!!! А Георгий-то Иванов, сукин сын?!»…

«— Зал ликовал, — завершал эту историю Лекманов. — а тема лекции, собственно, была: „Нравственные ориентиры Серебряного века“».

Совершенно не важно, как всё это было на самом деле. Но атмосферу Серебряного века Панченко передал верно. Поэты и писатели кинулись в омут сексуальных экспериментов, впрочем, довольно наивных в наши времена распространения медицины.

Куда интереснее, чем история чужих фрикций, то, как нам к этому относиться.

Нет, не к чужим романам, а к тому, что в истории литературы эти романы сплавлены с текстами.

Всё сплетено — и рук, и ног скрещенье, и хорошо бы относиться к этому без ханжества и жеманства.

Опыт ханжества у описательного литературоведения уже есть, и он показывает, что сдержать интерес к чужим постелям невозможно[14].

Опыт точного следования народным желаниям тоже есть, и он показывает, как быстро приедается кинематика чужих тел в чужих пересказах. И тут есть опасность отстраниться и превратиться в сноба.

У Анатолия Наймана в «Записках об Анне Ахматовой» есть знаменитое место со знаменитой фразой. Звучит это так:

«Мне приснился сон: белый, высокий, ленинградский потолок надо мной мгновенно набухает кровью, и алый её поток обрушивается на меня. Через несколько часов я встретился с Ахматовой; память о сновидении была неотвязчива, я рассказал его.

— Не худо, — отозвалась она. — Вообще, самое скучное на свете — чужие сны и чужой блуд»{16}.

Это некоторое лукавство — мы прекрасно знаем, что нет ничего интереснее этих тем, но они похожи на пряности.

Их нужно чуть-чуть, иначе они превращают еду и истории в несъедобные и негодные.

Нужно что-то среднее.

К тому самому поиску нравственных ориентиров Серебряного века относится одна странная история, в которой принимал участие Шкловский.

Забегая вперёд лет на пятнадцать, нужно процитировать одни мемуары.

Галина Катанян в своих воспоминаниях «Азорские острова» рассказывала, как сразу после самоубийства Маяковского подралась на улице с человеком, сказавшим невзначай: «…Сифилис теперь излечим, и нечего было Маяковскому стреляться из-за того, что он был болен».

Она успела ударить его несколько раз, а потом, возмущённая, пришла к Брикам:

«Примачивая мне руку холодной водой, Лиля спокойно говорит:

— Это отголосок очень старой сплетни, поддержанной Горьким ещё в 19-м году.

Писать о сплетне опасно — можно её приумножить и невольно что-то приплести. Поэтому привожу запись рассказа Лили Юрьевны, которую я сделала в тот же вечер:

„Мы были тогда дружны с Горьким, бывали у него, и он приходил к нам в карты играть. И вдруг я узнаю, что из его дома пополз слух, будто бы Володя заразил сифилисом девушку и шантажирует её родителей. Нам рассказал об этом Шкловский. Я взяла Шкловского и тут же поехала к Горькому. Витю оставила в гостиной, а сама прошла в кабинет. Горький сидел за столом, перед ним стоял стакан молока и белый хлеб — это в 19-м-то году! ‘Так и так, мол, откуда вы взяли, Алексей Максимович, что Володя кого-то заразил?’ — ‘Я этого не говорил’. Тогда я открыла дверь в гостиную и позвала: ‘Витя! Повтори, что ты мне рассказал’. Тот повторил, что да, в присутствии такого-то. Горький был припёрт к стене и не простил нам этого. Он сказал, что ‘такой-то’ действительно это говорил со слов одного врача. То есть типичная сплетня. Я попросила связать меня с этим ‘некто’ и с врачом. Я бы их всех вывела на чистую воду! Но Горький никого из них ‘не мог найти’. Недели через две я послала ему записку, и он на обороте написал, что этот ‘некто’ уехал, и он не может ничем помочь и т. д.

— Зачем же Горькому надо было выдумывать такое?

— Горький очень сложный человек. И опасный, — задумчиво ответила мне Лиля.

(Перепечатывая архив, я видела этот ответ, написанный мелким почерком: ‘Я не мог ещё узнать ни имени, ни адреса доктора, ибо лицо, которое могло бы сообщить мне это, выбыло на Украину’…)

— Конечно, не было никакого врача в природе, — продолжала Лиля. — Я рассказала эту историю Луначарскому и просила передать Горькому, что он не бит Маяковским только благодаря своей старости и болезни“…

Слух о самоубийстве из-за сифилиса возник в день смерти Владимира Владимировича. Несмотря на то, что вскрытие тела показало полную несостоятельность этого слуха, мне иногда доводится слышать об этом и в наше время. Не погнушался реанимировать старую клевету Виктор Соснора в своём документальном романе. А изыскания об интимной жизни поэта, основанные на „свято сбережённых сплетнях“, прочла я недавно у Ю. Карабчиевского»{17}.

Поэт Виктор Соснора в своей мемуарной книге «Дом дней» действительно рассказывает странное.

Лиля Брик там говорит возмущённо:

— Не было у Маяковского сифилиса! Это глупости и враньё. Триппер был, да.

Но книга Сосноры такая, что там и вовсе после гибели Маяковского на главной площади Тбилиси одновременно стреляются 37 юношей — в число лет поэта.

Там, в книге Сосноры, русалка на ветвях сидит, а про лешего и говорить не приходится.

В этой книге фантасмагория и пир безумств.

Человек, выхватывающий разоблачительную цитату из Сосноры, рискует оказаться в положении булгаковских посетителей Театра варьете после сеанса с разоблачением чёрной и белой магии. Вот в руках у него стопка червонцев. Глядь — они превратились в смешной ворох листьев.

Я рассказываю эту историю, потому что в ней непосредственное участие принял мой герой.

Но есть ещё один мотив — надо объяснить опасность разговора о чужих романах.

Все врут.

По крайней мере, все норовят обмануть читателя.

Все хотят выглядеть лучше.

Оттого «пересуды» производятся в промышленных масштабах, путаются даты и имена. Ворох жухлых листьев шуршит у тебя в руках.

Пониманию литературы это не способствует.

Зиновий Паперный писал всё о той же истории, цитируя Чуковского:

«Корней Иванович: „Это было в 1913 году. Одни родители попросили меня познакомить их дочь с писателями Петербурга. Я начал с Маяковского, и мы трое поехали в кафе ‘Бродячая собака’. Дочка — Софья Сергеевна Шамардина[15], татарка, девушка просто неописуемой красоты. Они с Маяковским сразу, с первого взгляда, понравились друг другу. В кафе он расплёл, рассыпал её волосы и заявил:

— Я нарисую вас такой!

Мы сидели за столиком, они не сводят глаз друг с друга, разговаривают, как будто они одни на свете, не обращают на меня никакого внимания, а я сижу и думаю: ‘Что я скажу её маме и папе?’…

О дальнейшем, после того как Маяковский и Сонка (так звали её с детства) остались вдвоём, рассказывает она сама в воспоминаниях. Как они ночью пошли к поэту Хлебникову, разбудили, заставили его читать стихи. Однажды, когда они ехали на извозчике, Маяковский стал сочинять вслух одно из самых знаменитых своих стихотворений: ‘Послушайте! Ведь, если звёзды зажигают — значит — это кому-нибудь нужно?..’

Первый серьёзный роман в жизни Маяковского кончился в 1915 году — вскоре поэт встретился с Лилей Брик.

Она мне рассказала:

— В 1914 году Максиму Горькому передали, что несколько лет назад Маяковский якобы соблазнил и заразил сифилисом женщину. Речь шла о ‘Сонке’. Поверив этой клевете, великий гуманист Горький пришёл в негодование и стал во всеуслышание осуждать Маяковского. Но сам Маяковский отнёсся ко всему этому довольно просто: ‘Пойду и набью Горькому морду’.

А я сказала:

— Никуда ты не пойдёшь. Поедем мы с Витей (Шкловским).

Горького я спросила:

— На каком основании вы заявили, что Маяковский заразил женщину?

Горький сначала отказался.

Шкловский потом очень весело и увлечённо говорил мне, что было дальше:

— Ну, тут я ему выдал! Горькому деваться было некуда. Он стал ссылаться на кого-то, но назвать имени так и не смог.

Эта история не просто ‘отложила отпечаток’ на отношения Маяковского и Горького. Она явилась началом долголетней вражды двух писателей, которая уже не прекращалась. Примирения быть не могло.

После долгого, многолетнего перерыва история лишь сейчас появляется на свет, были только отдельные упоминания. Да и можно ли было говорить о том, как поссорились два основоположника?..

Но сейчас меня интересует другое. Лилю Брик вовсе не смутил и не обезоружил авторитет Горького. Она не раздумывая ринулась защищать Маяковского.

Нет ничего удивительного в том, что именно она не устрашилась грозного имени ‘вождя всех времён и народов’, обратилась к нему с письмом в защиту Маяковского. А ведь в те страшные годы, уже после убийства Кирова и незадолго до 1937 года, она многим рисковала — многим больше, чем тогда, когда призвала к ответу Максима Горького“»{18}.

Итак, тут тасуются 1914 и 1919 годы, точно указываются неточные причины и вместо раскрытия тайн туман лишь сильнее покрывает былые поступки.

Что интересно, Лиля Брик потом заменяет в своих рассказах Горького на Чуковского.

И, наконец, вот что пишет Игорь Северянин в «Заметках о Маяковском»: «Софья Сергеевна Шамардина („Сонка“), минчанка, слушательница высших Бестужевских курсов, нравилась и мне, и Маяковскому. О своём „романе“ с ней я говорю в „Колоколах собора чувств“. О связи с В. В. <Маяковским> я узнал от неё самой впоследствии. В пояснении оборванных глав „Колоколов собора чувств“ замечу, что мы втроём (она, В. Р. Ховин и я) вернулись вместе из Одессы в Питер. С вокзала я увёз её, полубольную, к себе на Среднюю Подьяческую, где она сразу же слегла, попросив к ней вызвать А. В. Руманова (петербургского представителя „Русского слова“). Когда он приехал, переговорив с ней наедине, она после визита присланного им врача была отправлена в лечебницу на Вознесенском проспекте (против церкви). Официальное название болезни — воспаление почек. Выписавшись из больницы, Сонка пришла ко мне и чистосердечно призналась, что у неё должен был быть ребёнок от В. В. Этим рассказом она объяснила все неясности, встречающиеся в „Колоколах собора чувств“…»{19}

Софья Шамардина стала партийным работником (что, по-видимому, вызывало смешанные чувства у Маяковского: «Сонка — член горсовета!»).

Паперный рассказывает, что после того, как Шамардина просидела семнадцать лет, он встретил её. В гостях у Лили Брик он увидел «пожилую женщину, с очень добрым, усталым и — это было видно — некогда очень красивым лицом».

Шамардина жила в Харитоньевском переулке, Водопьянова переулка уже не было рядом, он просто не существовал.

Шамардина, судя по всему, в старости была одинока.


Итак, как только приближаешься к чужим снам и чужому блуду, ты вдруг понимаешь, что оказался в очень неловком положении.

Чужой блуд всем интересен, но он мешает чрезвычайно: мемуаристы всё путают, каждый норовит если не соврать, то пересказать историю чуть в более правильном виде.

Что делать с этим — решительно непонятно.

Спрятаться за молчанием невозможно — это нечестно по отношению к читателю, который недоумевает, скажем, отчего в книге о любви к одной женщине автор то и дело обращается к другой. И перед человеком, который задаёт честные вопросы, возникает глухая стена умолчания. Почему?

Потому что.

Идеальной конструкцией могло бы быть умение говорить о чужих романах спокойно, без ажитации, выстроить между собой и животным интересом, который всем нам свойствен, барьер.

А начнёшь говорить о поэтах, так тебя сразу теребят нетерпеливо: «Кто с кем спал? А? С кем? Живёт с сестрой? Убил отца?»

— Кто с кем спал?

— Все со всеми. Правда-правда. Подите прочь, дураки.

Глава третья ВЕЛИКАЯ ВОЙНА И ВЕЛИКИЙ ОПОЯЗ

…война состоит из большого взаимного неумения.

Виктор Шкловский. Сентиментальное путешествие

Эту войну называли по-разному. Звали её Великой войной, звали Мировой, потом в России её звали Империалистической. Потом, к несчастью, к названию «Мировая» добавилось «Первая».

В России за ней, практически без передышки, последовали Гражданская война, перемена власти, прочие неисчислимые бедствия, и Мировая война как бы отошла на второй план.

Потрясения вокруг этой войны не утихали в Европе и Америке ещё долго.

Мир уже никогда не будет прежним после этого опыта.

Довольно много написано про то, как встретила выстрелы в Сараеве и последовавшее за ним движение армий русская интеллигенция.

Если смотреть фотографии того времени, то можно только удивляться обилию счастливых лиц на улицах Берлина, Вены, Петербурга, Парижа и Лондона. Это какая-то поразительная, неприкрытая никакой тревогой и совершенно необъяснимая радость.

В «Третьей фабрике» Шкловский написал: «Пришла война и пришила меня к себе погонами вольноопределяющегося. Она говорила со мной голосом Блока, на углу Садовой и Инженерной».

«Не нужно думать о себе во время войны никому».

Есть, среди прочих, и два стихотворения Шкловского по этому поводу:

В серое я одет, и в серые я обратился латы России.
И в воинский поезд с другими сажают меня, и плачут люди за мной.
То первое мне Россия дарит смертное своё целование.
И умирают русские как волки, а про волков сказано не то
у Аксакова, не то у Брема, что они умирают молча.
Это оттого, что из наших великих полей не вырвешь
своего крика и не замесишь нищей земли своей кровью.
И в окопах воду из-под седла пия, умирают русские,
как волки в ловчих ямах, молча.
И с ними я связан родиной и общим воинским строем.

И другое:

Напрасно наматывает автомобиль серые струи дороги
на серые шуршащие шины.
Нас с тобой накрепко связала-стянула тоска.
Если бы из усладной разлюби-травы найти нам напиток, —
мы бы выпили его пополам, как пьют брачную чашу.
Или заговор бы сказать на забвение, держа друг друга за руки.
Или в каменную бы тебя положить усыпив пещеру.
И тогда легко и просто расстались бы мы так, как
расходятся в море лодки с разнопоставленными парусами.
< 1915>{20}

Война была как бы войной и одновременно миром — образованные воспоминатели ездят на побывку домой, авторы мемуаров чередуют описания окопной жизни лихими набегами в духе Отечественной войны 1812 года и возвращением в петербургский салон.

Но меняется сам стиль войны, человечество воюет иначе. Изменения происходили и тогда:

«Война была ещё молодая. Люди сходились в атаке. Солдаты ещё молоды. Сходясь, они не решались ударить штыками друг друга. Били в головы прикладами. Солдатская жалость. От удара прикладом лопается череп»{21}.

Шкловский говорит, что война жевала его невнимательно, как сытая лошадь солому, и роняла изо рта.

Это сравнение верно, потому что он попал не в окопную мясорубку, а в Броневой дивизион инструктором, а перед тем был ещё в разных местах и работал на военном заводе.

Знание техники, даже вымышленное, всегда помогает. Много раз в своих книгах он повторяет как заклинание: «Права на производство я как еврей не имел».

Он всё время напоминает о том, что не был офицером. Это можно было бы легко понять: человек после проигранных войн убегает, путая следы. Быть не то что белым, а даже просто бывшим царским офицером в Советской России трудно, это иногда означает просто «не быть». А желание быть и дышать, пусть ценой того, что и недохвастаться, — понятно.

В случае с производством в офицеры, получением чина, работает исторический миф — миф о том, что в старой России смотрели не на национальность, а на вероисповедание. Это, в общем-то, так, но правда эта неполная.

Шкловский был сыном выкреста, сыном человека, принявшего государственную веру.

Но государство поменяло правила.

Флот — особая военная каста — вовсе не пропускал к себе выкрестов, а с 1910 года им не давали армейского офицерского чина[16].

Более того, с 1912 года этот запрет коснулся и потомков выкрестов — вплоть до внуков.

Шкловский говорит об этом с некоторой гордостью, как о печати, которой он был отмечен.

Меж тем еврейское прошлое шло за ним со своей бритвой Оккама в руке.

Оно отсекало ненужные повороты в биографии.


Во время Великой войны происходило множество всевозможных событий, и это показывает, насколько воюющая Россия не была «единым военным лагерем».

Именно во время войны и возник ОПОЯЗ — магическое слово филологии.

Словари сходятся на 1916 годе, но Роман Якобсон говорит, что Общество изучения поэтического языка возникло как результат одного из обедов у Бриков в феврале 1917 года. Другие очевидцы сообщают, что всё началось в декабре 1913-го в «Бродячей собаке», когда Шкловский прочёл доклад «Место футуризма в истории языка». Доклад превратился в знаменитую брошюру «Воскрешение слова», что вышла в следующем году.

Сам Шкловский писал, что начало ОПОЯЗу было положено в типографии Соколинского на Надеждинской улице, 33. Он оговаривался, что они работали и в другой типографии — в Лештуковом переулке, 13.

Они печатали сборники по теории поэтического языка. Они — это знаменитый лингвист Евгений Дмитриевич Поливанов, что знал неописуемое количество языков (Шкловский рассказывает о нем не вполне достоверную историю потери руки на спор), лингвист Лев Петрович Якубинский, германист Виктор Максимович Жирмунский, уже знаменитый Борис Михайлович Эйхенбаум и иные люди.

Шкловский пишет, что Поливанов и Якубинский заметили, что «в прозаической речи существует явление расподобления, то есть если происходит стечение, соединение одинаковых согласных, то некоторые из них изменяются, чтобы было легче говорить.

Поэтический язык, наоборот, сгущает звуки, как в скороговорке: „Ехал грека через реку… сунул грека руку в реку… схватил рак руку грека… говорит раку грек…“ и т. д.

То есть поэтическая речь затруднена.

Одновременно Поливанов заметил, что в японском поэтическом языке сохранились те звуки, которых уже в разговорном языке нет.

Но ведь все знают, как устроена урановая бомба. Есть количество урана, которое может оставаться неизменным, но если два количества соединить, то происходит взрыв.

Я в то время писал о заумном языке, о языке религиозных сектантов, был другом Хлебникова, Маяковского, Кручёных, Малевича, Татлина, прочих людей. Их уже нет»{22}.

Тут начинается время подмен — говорим «ОПОЯЗ», подразумеваем «Формальная школа» или «Формальный метод».

Формальный метод мешается с формализмом.

Идеи, не понятые своевременно, превращались в обвинение.

Слово «формализм» у простого человека совмещалось с «бюрократией», чем-то бездушным и неприятным.

То, что зачиналось на заре века, станет по-настоящему популярным лет через пятьдесят и прорастёт не на родине, а за границей.

В статье «Тынянов-литературовед» Лидия Гинзбург писала про то время, что яростных молодых учёных объединяло желание изучать конкретную литературу:

«В 10-х и в начале 20-х годов школа в основном разрабатывала теоретическую поэтику: поэтический язык в его отличии от практического, проблемы повествовательного сказа или сюжета и т. д. В кругу этих вопросов сложились первоначальные теоретические положения ОПОЯЗа: произведение есть „сумма приёмов“; приём превращает сырой, внеэстетический материал в художественное построение. Несколько позднее среди представителей формальной школы возникло стремление разобраться в закономерностях литературной эволюции, и эта попытка сразу же нанесла удар формуле — искусство как приём.

Формула эта неизбежно вела к теории… развития внутреннего, в основном независимого от социальных воздействий. Приёмы устаревают, теряют свою ощутимость (автоматизируются), тогда возникает необходимость их замены, обновления, возвращающего искусству его действенность. Но оказалось, что без социальных и идеологических предпосылок можно только указать на потребность обновления, но невозможно объяснить, почему же побеждает именно эта новизна, а не любая другая.

Невозможно оказалось обосновать самый характер обновления, его конкретное историческое качество. Так рушилась теория замкнутого литературного ряда, развивающегося по своим внутренним законам.

Крупнейшие советские филологи, начавшие свою деятельность под знаком ОПОЯЗа, Б. Эйхенбаум, В. Шкловский, Б. Томашевский (В. Жирмунский в 1919–1920 годах посещал собрания ОПОЯЗа, но полностью никогда не разделял его теоретические установки) со временем пришли к историческому и социальному пониманию литературы. Это был сложный процесс, но признаки новых методологических поисков появились довольно скоро, уже в середине 20-х годов; поворот, без сомнения, во многом подсказанный историко-литературными работами Тынянова первой половины десятилетия».

ОПОЯЗ был главным делом в жизни Шкловского, и он прекрасно понимал это и в 1910-е годы, и перед смертью.

И полвека его жизни прошло с того времени, как в 1930 году он вышел из ночного холода к костру и отрёкся от святой аббревиатуры.

Да только отречение это дела не поменяло.

ОПОЯЗ начинался со статьи Шкловского «Воскрешение слова», написанной в 1914 году, и заканчивался его же статьёй 1930-го «Памятник одной научной ошибке».

Итого было ОПОЯЗу шестнадцать лет жизни.

Правда, хоронили его часто, слишком часто.

Есть такая примета — если человека хоронят при жизни, то жить ему долго. Учитывая то, сколько раз хоронили формальный метод, — жить ему вечно.

Хоронили его и в 1922 году.

Борис Томашевский[17] произнёс тогда целое надгробное слово, что было статьёй — «вместо некролога».

И начал он трагически: «Формальный метод умер. Об этом мир оповещён альманахами, журналами и „предисловиями“. Формальный метод истощился. Он умер. Оставим эту тему очередному „предисловию“. Пусть мёртвые хоронят мёртвых. Но эта неожиданная смерть позволит мне сказать несколько слов о покойнике».

Томашевский говорил о том, что формализм родился не только из статей Белого[18] и семинара Венгерова[19] и заседаний под председательством Бодуэна де Куртенэ, а из потока эссе и мнений, из монографий и разрозненных выступлений, что требовали от суждений о литературе конкретности. Потом формализм сошёлся с футуризмом и дал себе имя «Опояз»:

«Почему метод? Вероятно, потому, что вопросы литературной методологии были выдвигаемы в полемике формалистов и иными; и совершилась обычная контаминация, появилось неуклюжее прозвище „формальный метод“.

Да, формализм выдвигал проблему методологии, но в форме конкретного испытания историко-литературных методов в работе, а не в форме той методологии, которой прикрываются по существу праздные разговоры о том, что такое литература, в каком отношении находится она к общим вопросам духа, гносеологии и метафизики. Нас обвиняли в том, что мы уклоняемся от обсуждения, что такое литература, и не освещаем „литературу — миросозерцанием“.

…Да, ОПОЯЗ не метод, а направление, школа, объединяющая людей, пользующихся разными методами, но идущих согласно, в ногу.

Развившись из острого интереса к литературным конкретностям, ОПОЯЗ ограничил круг изучаемого материала литературными данностями, подлежащими изучению. Изучать в литературе то, что дано, будь это тот же самый идеологический момент, которого, между прочим, ни один формалист не игнорирует, но именно то, что дано и дано в литературном памятнике, в специфически литературном порядке, — вот основное, связывающее формалистов начало».

Томашевский признавал, что ОПОЯЗ говорил тоном крикливой публицистики, но это было свойство времени:

«Да, формалисты „спецы“ в том смысле, что мечтают о создании специфической науки о литературе, науки, связанной с примыкающими к литературе отраслями человеческих знаний. Спецификация литературных вопросов, дифференциация историко-литературных проблем и освещение их светом положительных знаний, в том числе хотя бы и светом социологии, — вот задача формалистов. Но, чтобы осознать себя в окружении наук, надо осознать себя как самостоятельную дисциплину.

А впрочем, зачем говорить об этом, ведь это всё доводы, заготовленные для одинаково приемлемых всеми выводов, — формализм должен пасть, формализм подлежит казни.

Опровергните один довод, вырастут другие. Отрицание формализма стало психологическим лейтмотивом. Полемизировать бесполезно. Про полемику формалистов со своими противниками говорится, что она недостаточно „питательна“. Требование „питательности“ напоминает мне героя Сирано де Бержерака, который выплавил из магнита его магнетизм и при помощи такого извлечения из материи магнетизма отправился на Луну. Если в формальном методе есть питательность, то её нельзя отвлечь от конкретной работы. Питательность вне материала — это то, чем оперируют другие школы. Формалисты же на это требование могут ответить: „Вам нужна питательность — обратитесь к нашим работам“.

Что же остаётся делать формалистам? — Умереть.

И формальный метод умер»{23}.

Формальная школа имела как бы два отделения, подобно тому, как в выходных данных книг писали «Москва — Петроград» или потом: «М.-Л.».

В Петрограде был ОПОЯЗ — Общество изучения поэтического языка, а в Москве был Московский лингвистический кружок, один из членов которого Роман Якобсон потом, в эмиграции, создал Пражский лингвистический кружок.

Знаменитый филолог Владимир Яковлевич Пропп формально не был «опоязовцем», но его работа двигалась в том же направлении счётности и математичности.

От ОПОЯЗа расходились волны преобразований — будто круги по воде от камня, кинутого в академический пруд.

Время было решительное, время требовало резких движений. Оттого все участники подвижных процессов то и дело скидывали что-то с корабля современности.

Формалисты прощались со старой наукой, но, как ни странно, привносили настоящую науку в литературоведение — счётные понятия, точные измерения, морфологию и спецификации.

Однако формалисты, по сути, занимались не только «поэтическим языком». Они пытались объяснить всю литературу, да и весь окружающий мир.

Фольклор, литературная эволюция, формы жизни сюжета — всё это только детали общего полотна.

Поэтому программная статья Шкловского называлась «Искусство как приём».

Тут и было придумано слово «остранение».

Потом Шкловский написал: «И я тогда создал термин „остранение“; и так как уже могу сегодня признаваться в том, что делал грамматические ошибки, то я написал одно „н“. Надо „странный“ было написать.

Так оно и пошло с одним „н“ и, как собака с отрезанным ухом, бегает по миру»{24}.

В 1967 году Шкловский напишет в письме из Парижа Александру Марьямову[20]: «Я связал остранение со сдвигом и нашёл этот термин у старого Дягилева в 1923 году»{25}.

В книге Илоны Светликовой «Истоки русского формализма» говорится:

«Существует малоизвестная, но авторитетная версия происхождения слова „остранение“. В принадлежащем Омри Ронену экземпляре „Писем и заметок“ Трубецкого сделана следующая запись к одному из комментариев: „остраннение — термин Брика, янв. 1969 г.“ (дата отмечает разговор с Якобсоном, который сообщил об этом). Там же и помеченная уже 1992 годом запись: „ср. у Шварца о Шкловском“ (имеется в виду то место в „Живу беспокойно“, где говорится, что если Шкловскому нравилась какая-то мысль, то он просто брал её и забывал об источнике).

Косвенно подтверждает слова Якобсона и то, что Брик вообще известен своим научным словотворчеством»{26}.

Далее Светликова упоминает запись Томашевского о том, что термин «словораздел» принадлежит Брику, наблюдение Омри Ронена о том, что выражение «социальный заказ» появляется в статье Брика и Маяковского «Наша словесная работа» 1923 года и что Вячеслав Иванов называл «звуковые повторы» термином Брика, а сам Якобсон называет слово «звукообразный» термином Брика.

Но обо всём этом надо говорить с осторожностью, как о любых приоритетах в научной гонке.

Предчувствуя это, Шкловский говорил: «Мы работали со страшной быстротой, со страшной лёгкостью, и у нас был уговор, что всё то, что говорится в компании, не имеет подписи — дело общее. Как говорил Маяковский, сложим все лавровые листки своих венков в общий суп». Потом, в письме Эйхенбауму от 16 января 1928 года, он говорит: «Твои опасения неправильны: я не гений. Юрий тоже не гений… Если ты тоже не гений, то всё благополучно… А гении мы сообща…»

Когда тела воинов, перессорившихся при жизни, превратятся в прах, их победы будут делить потомки.

Сколько Шкловский потом ни говорил, что во время зачинания ОПОЯЗа всякая мысль и догадка становились общей собственностью, — всё впустую.

Это отчасти — оправдание своей славы.

Шкловский был харизматичным лидером, символом ОПОЯЗа, несмотря на многочисленные собственные отречения.

В ОПОЯЗе спорили вслух, а приоритеты фиксируются по воспоминаниям или сбивчивым первым публикациям.

Спорили всегда — понятно, если ты выкрикиваешь фразу «Содержание художественного произведения исчерпывается суммой его стилистических приёмов!», то ожидаешь спора.

Но спор приводит к тому, что в полемике, в криках и поношениях рождаются, как в муках, новые мысли.

Споры похожи на тот самый сор, из которого растут стихи.

Потом Шкловский говорил, что стиль работы (мыслить вслух) у него со времён ОПОЯЗа, когда они много спорили, «работали в письмах друг к другу», а из этих споров рождались книги.

Шкловский в этом смысле был не писателем, а диктором. Наговаривателем, за которым записывала стенографистка или машинистка.

Чудаков потом записал:

«Я, воспользовавшись случаем, ввернул один из давно приготовленных вопросов: как ему это удавалось в 1916–1920 годах?

— Я пишу с такой же скоростью, с какой разговариваю. С какой я сообщаю какую-то новость. Пишу без черновиков. С черновиками — только первые пять лет. Диктую.

Его статьи — это нарезанная на куски (часто произвольно) стенограмма его монолога, произносимого им вслух или мысленно с утра до вечера всю жизнь по поводу литературы и жизни. Их надо было только озаглавливать»{27}.

Первородство только потом становится предметом спора — так всегда бывает на ранних стадиях любого явления. Кто первый изобрёл и кто основал — об этом спорят старики, а не молодые.

Незадолго до появления статьи Шкловского «Памятник одной научной ошибке» (1930) Тынянов и Якобсон, встретившись в Праге, хотели возродить ОПОЯЗ — и именно под предводительством Шкловского.

Эту историю подробно разбирает Александр Галушкин в статье «И так, ставши на костях, будем трубить сбор…»{28}, посвящённой несостоявшемуся возрождению ОПОЯЗа в 1928–1930 годах.

У слов есть важное свойство — чем больше их употребляют, тем меньше задумываются над их значением.

С терминами — то же самое.

Вот слово «ОПОЯЗ» — загадочное, и не потому что это аббревиатура.

Загадочное оттого, что оно чаще всего означает: «Это что-то очень интересное и хорошее, что объединяло учёных и писателей в начале двадцатого века».

Открытия и идеи ОПОЯЗа разбрелись по жизни как табун одичавших коней. Один человек исследовал дикий табун, что поселился на островах на юге, — говорили, что это были утерянные в Гражданскую войну кони, а говорили ещё, что они были отпущены на волю перед коллективизацией казаками, не желавшими сдавать их в колхоз. Кони жили своей жизнью, как слово «ОПОЯЗ», которое как-то не пришло в колхоз советской науки.

«ОПОЯЗ» — было слово красивое, сперва удобное в носке.

Неудобные в носке аббревиатуры быстро умирают.

Иногда думают, что они были придуманы большевиками. Действительно — 1920-е годы в Советской России были царством сложносокращённых слов и аббревиатур, но возникло это всё куда раньше и все эти легендарные «замкомпоморде» куда старше, чем кажутся.

Иногда буквы новых сложных сокращений не соответствовали точному количеству слов, их образовавших, буквы разбегались, сбегались и образовывали причудливые сочетания.

ОПОЯЗ был «обществом» — одно это очевидно.

Но вот дальше слова и управление между ними теряются.

Шкловский пишет, что это — Общество изучения теории поэтического языка и сообщает: «Нужно рассказать о небольшом литературном обществе, которое в 1914 году издавало маленькие книжки в крохотной типографии Соколинского на Надеждинской улице, 33. Наверное, это было начало ОПОЯЗа».

Лидия Гинзбург говорит, что это просто Общество изучения поэтического языка, где «поэтическое» трактуется весьма расширительно: «Эти списки членов представляют, конечно, исторический интерес, однако лишь в очень малой мере отражают реальную деятельность Общества». Это совершенно справедливое замечание, потому что человек, даже поверхностно знакомый с историей литературы того времени, сразу заметит нехватку в этих списках Осипа Брика и Евгения Поливанова.

История туманна.

Вокруг всяких начинаний всегда клубится облако воспоминателей, каждый из которых не говорит впрямую, что он был отцом-основателем, но, безусловно, стоял рядом, и это начинание возникло во многом благодаря именно ему.

Такая ситуация случилась позднее с анекдотическим ленинским бревном, которое вождь нёс на субботнике.

Легенда говорит, что число добровольцев, нёсших это бревно на плече, приблизилось к трём сотням.

Если это происходит с кратким, пусть и мифологическим актом, что и говорить о гордом имени ОПОЯЗа?

Гордиться ОПОЯЗом стало безопасно как раз в тот момент, когда многие реальные отцы-основатели уже отошли в мир иной, — и не все из них кончили жизнь в своей постели.

Современники в официальных статьях писали о них учёными словами, но довольно зло отделяя порочных от непорочных филологов. ОПОЯЗ делили и впоследствии. В изданном в 1968 году пятом томе «Краткой литературной энциклопедии» в статье «ОПОЯЗ» после слов о стиховедческих работах, мелодики и звуковой организации стиха, а также математических методах в литературоведении говорилось: «…Односторонне интерпретируя, пытаются использовать эту концепцию Р. Якобсон и его ученики».

ОПОЯЗ превратился в подобие советского авангарда, который вдруг начал пользоваться спросом на международном рынке.

Он превратился в валюту.

Оттого литературная энциклопедия оговаривалась: «Сов. науке предстоит изучение разнообразного наследия учёных, связанных в период своего становления с О<ПОЯЗом>, с историч. и материалистич. позиций»{29}. По Якобсону, идея создания ОПОЯЗа возникла в начале 1917 года: «…в феврале 1917 г. он <О. М. Брик> пригласил Б. М. Эйхенбаума, Л. П. Якубинского, В. Б. Шкловского и автора настоящих строк на весёлую встречу за ужином в свою квартиру, где и было принято решение о создании этого нового объединения».

Есть два списка ОПОЯЗа, сообщает «Краткая литературная энциклопедия» (однако нужно помнить слова Тынянова о том, что это общество никогда не имело счётного списка членов и устава): «Первый из этих списков представлен в объявлении в газете „Жизнь искусства“ (№ 273 от 21 октября 1919 г.). В нём значились: Бернштейн С. И., Векслер А. Л., Ларин Б. А., Пяст В., Полонская Е. Г., Пиотровский А. И., Слонимский М. Л., Эйхенбаум Б. М., Шкловский В. Б., Якубинский Л. П. Второй список был подан в Петросовет в 1921 году. Согласно ему в ОПОЯЗ входили: Шкловский В. Б. (председатель), Эйхенбаум Б. М. (товарищ председателя), Тынянов Ю. Н. (секретарь), Жирмунский В. М., Щерба Л. В., Бернштейн С. И., Казанский Б. В., Якубинский Л. П., Векслер А. Л., Слонимский А. Л., Полонская Е. Г., Ховин В. Р., Корди В. Г.»{30}.

Одним словом, общество было переменного состава, переменной даты возникновения и неясной даты исчезновения. Будто гордый табун сильных молодых коней растворился в тумане и как бы есть и люди, державшие этих коней на виду, а табун невидим и неосязаем — он где-то там, в мареве и дымке над речными островами.

Сам Шкловский писал о временах начальных в книге «О теории прозы»:

«И тогда нам пришла мысль, что вообще поэтический язык отличается от прозаического, что это особая сфера, в которой важны даже движения губ; что есть мир танца: когда мышечные движения дают наслаждения; что есть живопись: когда зрение даёт наслаждение, — и что искусство есть задержанное наслаждение, или, как говорил Овидий Назон в „Искусстве любви“, любя, не торопись в наслаждении…

Время было очень голодным, время революции. Мы топили книгами печки, сидели перед „буржуйками“, железными печками. Читали книги как бы в последний раз, отрывая страницы. Оторванными страницами топили печь.

И писали книги. Свои.

Когда говорят про людей моего поколения, людей часто несчастливых, что мы жертвы революции, это неправда.

Мы делатели революции, дети революции.

И Хлебников, и Маяковский, и Татлин, и Малевич.

Малевич был старый большевик с самых первых годов революции, участник Московского восстания, а среди ОПОЯЗа, кажется, только трое были не большевики.

Какие мы делали ошибки? <…>

Я говорил, что искусство внеэмоционально, что там нет любви, что это чистая форма. Это было неправдой. Есть такая фраза, не помню чья: „Отрицание — это дело революционера, отречение — это дело христианина“.

Не надо отрекаться от прошлого, его надо отрицать и превращать.

И вот мы, особенно я, заметили, что те явления, которые происходят в языке, вот это затруднение языка, вот эти звукописи, сгущения, рифмовка, которая повторяет не только звуки предыдущего стиха, но заставляет заново вспоминать прошлую мысль, вот этот сдвиг в искусстве — явление не только звуков поэтического языка, это сущность поэзии и сущность искусства.

…Так потихоньку создалась теория прозы, поспешная, но мы заметили торможение, мы заметили условность времени, что время литературного произведения, время драматургии — иное время, чем то, которое на улице, на городских часах.

Мы заметили смысл завязок, развязок, и в 1916 году мы начали издавать книгу „Поэтика“.

Одна статья моя, которая тогда была написана, — „Искусство как приём“ — перепечатывается без изменения до сих пор.

…Количество статей, которые я написал, может сравниться только с количеством статей, в которых меня ругали.

Я и Роман Якобсон были влюблены в одну женщину, но судьба такая, что книгу о женщине написал я.

В этой книге рассказано, как женщина не слышит меня, но я вокруг её имени как прибой, как невянущий венок»{31}.

Глава четвёртая ФЕВРАЛЬ И НАКАНУНЕ

И после,
взмывая из мрака,
тянулись к нему голоса,
и пёстрая вязь
Пастернака,
и хлебниковская роса;
и нервный, точно котёнок
(к плечу завернулась пола),
отряхивал лапки Кручёных;
Каменский пожаром пылал;
и Шкловского яростная улыбка, —
восторгом и болью
искривлённый рот,
которому
вся литература — ошибка,
и всё переделать бы — наоборот!{32}
Николай Асеев. Маяковский начинается

Накануне перемен все ищут свой собственный стиль. И все стили, примеренные наспех, взятые напрокат, начинают жить собственной жизнью.

В учебники входит совсем не то, что современникам казалось главным.

Медленное явление борется со стремительной деталью.

Филологи Олег Лекманов и Михаил Свердлов в биографии Есенина замечают:

«К Городецкому Есенин наведался через день после посещения Блока, 11 марта. „Стихи он принёс завязанными в деревенский платок, — умилялся Городецкий в своих мемуарах. — С первых же строк мне стало ясно, какая радость пришла в русскую поэзию. Начался какой-то праздник поэзии. Мы целовались, и Сергунька опять читал стихи. Но не меньше, чем прочесть стихи, он торопился спеть рязанские ‘прибаски, канавушки и страдания’… Застенчивая, счастливая улыбка не сходила с его лица. Он был очарователен со своим звонким озорным голосом, с барашком вьющихся льняных волос“.

Виктор Шкловский в 1940 году предложил недостоверную, но весьма колоритную версию знакомства Есенина с Городецким, мимоходом приплетя к делу Клюева (обозначенного как „друг Есенина“), блоковскую кухню и томсойеровский забор:

„Один друг Есенина был человек, любующийся своей хитростью. Он взял два ведра с краской, две кисти, пришёл к даче Городецкого красить забор. Взялись за недорого. Рыжий маляр и подмастерье Есенин.

Покрасили, пошли на кухню, начали читать стихи и доставили Сергею Митрофановичу Городецкому удовольствие себя открыть.

Это был необитаемый остров с мотором, который сам подплыл к Куку: открывай, мол, меня!“{33}

<…> Надо признать: погрешив против фактов, Шкловский нашёл удачную метафору. Очевидно, что, „подплыв“ к Городецкому, Есенин заранее подготовился к встрече с мэтром, раз свои произведения он принёс автору „Яри“ „завязанными в деревенский платок“. Однако дальше начинающий стихотворец действовал по ситуации, тональность которой задавал уже Городецкий»{34}. «…Среди крестьянских поэтов какой-нибудь скромный И. Белоусов мог ещё по инерции потянуться вслед за „суриковцами“ и Дрожжиным и пройти по словесности почти незамеченным; притязательные же Клюев и Есенин прежде всего высматривали в модернистской литературе её представление о поэтах из народа, а потом выступали, старательно вписываясь в ожидаемый образ»{35}, — писал по этому поводу Михаил Гаспаров.

Вспоминая об одной из встреч с Есениным, В. Б. Шкловский говорил:

«Есенин рассказал: был у Луначарского. <…> И вот книжка… „Дарю вам, Шкловский…“ И подарил мне книжечку в издании „Огонька“. С портретом на обложке. <…> Возьмите лестницу и посмотрите, на самом верху лежит эта книжечка с автографом. <…>

— Я отдала её в музей литературы, — уточняет Серафима Густавовна. <…>

— Когда меня не печатали, — извиняющимся тоном объясняет Виктор Борисович, — я продал Союзу писателей целый шкаф — редкую библиотеку, собранную за годы»{36}.

Про всех этих людей рассказано много, в том числе и в стихах, — книги эти расточились по миру и не всегда они под рукой.


Стихотворения Шкловского из книги «Свинцовый жребий» также были напечатаны в альманахе «ВЗЯЛ. Барабан футуристов», который вышел в 1915 году.

Революция набухает в небе, как большая чёрная туча, вызывая больше восторга и нетерпения, чем страха и тревоги, а жизнь течёт своим чередом.

Люди жили на дачах, где текла, несмотря на войну, медленная жизнь.

«Виктор Борисович Шкловский был мой старый знакомый, — вспоминал Николай Чуковский, — он стал приезжать к нам в Куоккалу летом 1916 года. В 1916 году он был крепкий юноша со светлыми кудрявыми волосами. Приезжал он к нам не по железной дороге, как все, а на лодке по морю из Сестрорецка. Лодка эта была его собственная. Приезжая к нам, он оставлял лодку на берегу, и, пока он сидел у нас на даче, её у него обычно крали. Воры всякий раз действовали одним и тем же методом — они отводили лодку на несколько сот метров, вытаскивали её на песок и перекрашивали в другой цвет. Начинались увлекательные и волнующие поиски лодки, в которых я неизменно принимал участие. Словно сквозь сон припоминаю я, как сидели мы с Виктором Борисовичем ночью в засаде и подстерегали воров. Тучи набегают на луну, босым ногам холодно в остывшем песке, от малейшего шелеста в ужасе сжимается сердце, и рядом Шкловский в студенческой тужурке — взрослый, могучий, бесстрашный, оказавший мне великую честь тем, что взял меня, двенадцатилетнего, себе в сотоварищи»{37}.

А его отец Корней Чуковский записывал в дневник: «У Шкловского украли лодку, перекрасили, сломали вёсла. Он спал на берегу, наконец, нашёл лодку и уехал в Дюны».

Маяковский читал в петербургской квартире Бриков на улице Жуковского свою «Войну и мир». Эльза Триоле[21] вспоминала узкую комнату в одно окно, «диван, на котором Лиля, когда уходили гости, стелила мне постель, рояль и теснота. С немеркнущей ясностью помню голос, выражение лица Володи, когда он читал…».

Вздрогнула от крика грудь дивизий.
Вперёд!
Пена у рта.
Разящий Георгий у знамён в девизе,
барабаны
тра-та-та-та-та — та-та-та-та-та-та…

И дальше Триоле пишет:

«Помню барабан собственного сердца, Виктора Шкловского, который плакал, положив на рояль тогда кудрявую голову… Вот она, война!

В этот приезд под Новый год у Лили устроили „футуристическую ёлку“: разубранную ёлочку подвесили под потолок, головой вниз, как люстру, стены закрыли белыми простынями, горели свечи, приклеенные к детским круглым щитам, а мы все разоделись и загримировались так, чтобы не быть на самих себя похожими. На Володе, кажется, было какое-то апашевского вида красное кашне, на Шкловском матросская блуза. В столовой было ещё тесней, чем в комнате с роялем, гости сидели вокруг стола, прижатые к стене, блюда передавались через головы прямо из дверей. Были тут Давид Бурлюк с лорнетом, Велимир Хлебников, сутулый и бледный, похожий, как говорил Шкловский, на большую больную птицу, синеглазый Василий Каменский, Кузмин и Юркун и много другого народа. Я сидела рядом с Васей Каменским, у которого лицо было разрисовано синим гримировальным карандашом: синие брови, на одной щеке — синяя птичка. Но для Каменского иллюстрация лица была делом не новым, футуристы нередко выступали в таком виде, и у меня даже сохранилась фотография Каменского с цветочком на щеке. Казанское происхождение фотографии позволяет отнести её к февралю 14-го года, когда Каменский, Маяковский и Бурлюк ездили по России с докладами о футуризме. Это предположение подтверждается имеющейся у меня фотографией Маяковского с напечатанной подписью: Футурист Владимир Маяковский — и мельче: Электро-Велография, Казань, Воскресенская. Обе фотографии — открытки одного типа».

Это воспоминание дополняет Лиля Брик:

«Новый, 16-й год встретили весело. Ёлку подвесили в углу под потолком, „вверх ногами“. Украсили её игральными картами, жёлтой кофтой, облаком в штанах, склеенными из бумаги. Все были ряженые. Маяковский обернул шею красным лоскутом, в руке деревянный, обшитый кумачом кастет. Брик в чалме, в узбекском халате, Шкловский в матроске, Эльза — Пьеро. Вася Каменский обшил пиджак пёстрой набойкой, на щеке нарисована птичка, один ус светлый, другой чёрный. Я в красных чулках, короткой шотландской юбке, вместо лифа — цветастый русский платок. Остальные — чем чуднее, тем лучше! Чокались спиртом пополам с вишнёвым сиропом. Спирт достали из-под полы. Во время войны был сухой закон.

В этот вечер Каменский сделал Эльзе предложение руки и сердца, первое, полученное ею в жизни. Она удивилась и отказалась. Он посвятил ей стихотворение и с горя уехал жениться не то в Москву, не то на Каменку.

…Стали собирать первый номер журнала. Маяковский, не задумываясь, дал ему имя „Взял“. Он давно жаждал назвать так кого-нибудь или что-нибудь. В журнал вошли — Маяковский, Хлебников, Брик, Бурлюк, Пастернак, Асеев, Шкловский, Кушнер. До знакомства с Маяковским Брик книг не издавал и к футуризму не имел никакого отношения. Но ему так нравилось „Облако“, что он издал поэму отдельной книжкой и предложил напечатать её в журнале. Каким будет журнал, определил Маяковский. В единственном номере этого журнала были напечатаны его друзья и единомышленники, поэтому журнал назвали „Барабан футуристов“»{38}.

Надо сделать лирическое отступление.

Люди легко обходятся без живых. Легко.

Никто не приходит на очередную выставку «20 лет работы» очередного поэта.

Однако всякий человек должен написать чью-нибудь биографию.

Лучше — родственников, но можно и какого-нибудь злодея вроде Наполеона.

И, написав эту биографию, ты понимаешь цену поступков и тщетность человеческих амбиций.

Всё просеивается через время.

Люди проживают без кого угодно — это великое свойство времени.

Иногда от человека остаётся даже не портрет, а ухо. Или часть щеки с бородавками.

Иногда — целый мир.

Лиля Брик так вспоминала о знакомстве: «…Маяковский стал знакомить нас со своими. Начинали поговаривать об издании журнала. Он зашёл к Шкловскому, не застал его и оставил записку, чтоб пришёл вечером на Жуковскую 7, кв. 42, к Брику. Шкловский служил с каким-то вольноопределяющимся Бриком и шёл в полной уверенности, что идёт к нему, а попал к нам. От неожиданности и смущения он весь вечер запихивал диванные подушки между спинкой дивана и сиденьем и сделал это так добросовестно, что мы их потом вытаскивали — дедка за репку.

Изредка бывал у нас Чуковский. Он жил в Куоккале и радовался, что беспокойный Маяковский оттуда уехал, хотя относился к нему и к „Облаку“ восторженно. Как-то, когда мы сидели все вместе и обсуждали возможности журнала, он сказал: „Вот так, дома, за чаем и возникают новые литературные течения“».


Разговоры о Викторе Шкловском всё время упираются в то, что его по недоразумению считают то критиком, то литературоведом, то теоретиком искусства.

Но тут как с отечественным законодательством в области холодного оружия.

А холодное оружие у нас понимается странно — согласно тому назначению, которое вложено в него кузнецом или оружейником. Оттого топор — не оружие, а самодельный нож мягкого гнущегося металла — вполне себе. Так и со Шкловским — он был предназначен для прозы, хотя прозы его читатель видит мало.

Только все книги Шкловского, посвящённые чужим текстам или разным фильмам, написаны прозаиком. Рука Шкловского обучена прозе, её он всё время и пишет, сочиняя ли жизнеописание Льва Толстого или плач о Велимире Хлебникове.

Но Шкловский ещё и человек авантюрного поступка. Такой поступок можно назвать иначе — самостоятельным. Сейчас таких писателей не бывает.

Их не было и в 1940-е — много хороших писателей и поэтов тогда умирало в неудобных для жизни местах. Но они воевали, подчиняясь приказам, — одни хуже, другие лучше.

Это были настоящие солдаты, которые потом решили что-то записать.

А вот Шкловский был не просто солдатом, а человеком поступка, и совершал эти поступки, пока в воздухе не кончился запас авантюризма.

К февралю 1917 года он уже был три года в армии — правда, не на фронте, а в Петроградском гарнизоне.

Он был при автомобилях, ну и при бронеавтомобилях.

В конце 1914 года он перегонял машины на фронт.

Потом он служил в Михайловском манеже среди людей техники. Это были люди неглупые, помогавшие своими знаниями Шкловскому строить технические метафоры.

Спустя года два он напишет про время перед Октябрём:

«В это время в Военном министерстве буксовал Верховский[22]. Вы знаете, как буксует автомобиль? Происходит это так. Попадает автомобиль колесом в грязь или на лёд и не может тронуться с места. Мотор даёт полные обороты, машина ревёт, цепи, намотанные на колёса, гремят и выбрасывают комья грязи, а автомобиль — ни с места.

Так буксовал ген<ерал> Верховский. Это был человек решительный, инициативный, с нервами, с напором»{39}.

Причём это метафора особая — дело в том, что в 1917 году и даже в 1923-м автомобиль был редкостью. Лошадей было много. Грузы возили иначе. Мир был не так населён машинами, как сейчас.

Поэтому Шкловский, рассказывающий, как буксует автомобиль, вовсе не смешон — метафора справедлива.


Вот он пишет о теории прозы, мимоходом касаясь прошлого:

«Помню Адмиралтейство так хорошо, потому что здесь жила Лариса Рейснер, комиссар Балтийского флота.

А я брал Адмиралтейство, когда там засели царские войска во главе с Хохловым; кажется, его звали Хохлов, генерал.

Он дал телеграмму государю: „Окружён броневиками Шкловского тчк ухожу“.

Ему надо было кому-нибудь сдаться, и он тихо, на цыпочках, ушёл.

А стены Адмиралтейства были такой толщины, что вот этот камин, вот вы его разверните в ширину, такой толщины там стены. Не то что броневики, „Аврора“ не сразу бы сломила эти стены»{40}.

Никакой «Авроры» в этот момент там быть не могло.

Шкловский говорил, конечно, о Февральской революции, а не об Октябрьской. В Октябрьскую он уже дышал совсем другим воздухом — воздухом Персии.

Нет, время было совершенно особенное.

Это фигура речи, потому что все времена особенные.

Много лет спустя Шкловский с некоторой обидой скажет про Солженицына: «Он утверждает, что Февральская революция произошла оттого, что московский гарнизон не хотел идти на фронт, а Октябрьская — оттого, что Временное правительство распустило полицию. Это просто невежливо».


Не знаю, были ли похожие судьбы.

По причудливости пути я могу вспомнить только д’Аннунцио. Лучшая характеристика итальянца была дана Хемингуэем, но дело не в этом.

Шкловский всё рассказал сам, часто меняя детали, — потому что говорит о прошлом и настоящем не как литературовед, а как писатель.

Генерала, давшего телеграмму государю, звали, кстати, Хабалов, а не Хохлов. Генерал Хабалов в 1916 году был отозван с фронта и назначен на Петроградский военный округ. 27 февраля следующего уже года он пытался обороняться в здании Адмиралтейства, но 28-го капитулировал. Его судили при Временном правительстве, но потом выпустили, оставив мундир и пенсию. Было ему чуть больше шестидесяти лет, и он скоро бежал на юг, а в двадцатом году переправился в Салоники, чтобы умереть там в двадцать четвёртом.

Итак, его звали Хабалов.

История сдачи Адмиралтейства тоже рассказывается по-разному. Например, генералом Спиридовичем так: «В 12 часов к генералу Хабалову явился офицер от Морского министра Григоровича с требованием последнего: во избежание разрушения здания Адмиралтейства Петропавловскою крепостью, чем угрожают с крепости, очистить здание от войск. Генералы стали совещаться. Все склонялись к роспуску войск. Занкевич просил у Беляева формального на то приказания, что тот и отдал. Возник вопрос, как уходить: с оружием или без оружия? Кто-то предложил сложить оружие в здании Адмиралтейства и разойтись, как частным лицам. Командир стрелков просил разрешения выйти с оружием. Беляев разрешил уходить, кто как хочет. Смотритель здания показал комнату, в которую и стали спешно складывать оружие. Не прошло и четверти часа, как войска стали покидать Адмиралтейство»{41}.

А вот протокол допроса генерала Хабалова от 22 марта 1917 года:

«Хабалов. В Адмиралтействе мы предполагали обороняться, заняв для обороны фасады, выходящие к Невскому. Артиллерия была поставлена во дворе. Пехота размещена по второму этажу. Пулемёты тоже на втором этаже — на подходящих для обстрела углах. Но события вскоре показали, что и оборона наша безнадёжна. У нас не только не было патронов, почти не было снарядов, но, кроме того, ещё и есть было нечего.

Председатель. А сколько у вас было сил?

Хабалов. Я думаю, тысячи полторы…

Председатель. А дальше?

Хабалов. Решили очистить Адмиралтейство. Решено было также сложить всё оружие здесь…

Председатель. Сдачи отряда не было?

Хабалов. Просто все разошлись постепенно, оставив оружие. Сдачи не было. Кому же сдаваться? Сдаваться было некому.

Председатель. Генерал, а вас кто задержал?

Хабалов. Меня задержала толпа нижних чинов, которая осматривала это здание».

Про телеграмму с упоминанием Шкловского тоже ничего неизвестно — скорее всего, её не было.

Но вот это решительно не важно, потому что показывает только одно: Шкловский — писатель.

Вот он пишет:

«Было 26 февраля или 25 февраля 1917 года.

Шёл юбилей актёра Юрьева.

Юрьев играл Арбенина в необыкновенном халате.

А город волновался.

В казармах говорили, что нельзя кровью залить пулемёты.

У меня были броневики, я был инструктор бронедивизиона, у меня были броневики, и с них были сняты карбюраторы. А ведь я родился, когда этой соски не было.

Ночью мы перевооружили машины, свинтили их и выехали. Где-то кто-то стрелял.

На Невском не было света.

На крыше Адмиралтейства горел прожектор и освещал Невский проспект.

В театре шёл спектакль.

Юрьеву преподнесли золотой портсигар с большим двуглавым орлом. Это был последний двуглавый орёл.

Я подъехал к Адмиралтейству и поставил машины „кругом“, потому что к Адмиралтейству сходятся дороги со всех вокзалов. Машин было пять или шесть.

Когда Юрьев вышел на улицу после спектакля, то уже царского правительства не было. Городовые ещё отстреливались с крыш: они не знали, что на крышу не надо ставить пулемёты, потому что, когда стреляют с крыши, мёртвое пространство большое. Городовые негодные тактики»{42}.

Затем началась история Шкловского на фронте.

Что происходило на русско-германском фронте летом 1917 года?

В июне, а именно 18-го числа, началось наступление русской армии, и так вышло, что оно стало последним в этой войне.

В 1917 году вообще было много всего «последнего». Старый мир кончался, и многие воспоминатели это видели. Главный удар осуществляли 7-я и 11-я армии, а 8-я, куда попал Шкловский, двигалась на Галич.

Продвижение её было успешно, Галич был взят, а 28 июня армия закрепилась на реке Ломнице.

Беда была в том, что наступление выдыхалось. Резервов не было, началось брожение, Корнилов отправил телеграмму командиру корниловцев Неженцеву: «…До меня дошли слухи, что мои ударные батальоны… пришли в полное расстройство и отказываются исполнять свой долг. Объявите всем ударникам, что я не допускаю и мысли, чтобы среди них оказались предатели и изменники. Примите все меры к установлению порядка…»

Десятого июля Корнилов стал командующим Юго-Западным фронтом, да только уже произошёл так называемый «Тарнопольский прорыв» — немцы прорвали фронт. «Армия обезумевших тёмных людей, не ограждённых властью от систематического разложения и развращения, потерявших чувство человеческого достоинства, бежит… Меры правительственной кротости расшатали дисциплину, они вызывают беспорядочную жестокость ничем не сдерживаемых масс… Смертная казнь спасёт многие невинные жизни, ценой гибели многих изменников, предателей и трусов…» — напишет потом генерал Деникин в «Очерках русской смуты».

Восстановленная 14 июля 1917 года смертная казнь не помогла, и началось отступление.


По биографиям Шкловского кочует приказ № 2794 от 5 августа 1917 года по 8-й армии Юго-Западного фронта. Во втором параграфе приказа говорится:

«Помощник комиссара Временного правительства 8-й армии, младший унтер-офицер Запасного броневого автомобильного дивизиона — Виктор Борисович Шкловский… награждён Георгиевским крестом 4-й степени…

3 июля сего 1917 года, будучи в 638-м пехотном Ольгинском полку 16-го армейского корпуса и узнав, что полку дана трудная задача и полк колеблется, решил лично принять участие в бою под деревней Лодзяны у реки Ломницы. Сидя в окопах, он под сильным орудийным и пулемётным огнём противника подбадривал полк. Когда настало время атаковать противника, он первым выпрыгнул из окопов и увлёк за собою полк. Идя всё время впереди полка, он перешёл четыре ряда проволочных заграждений, два ряда окопов и переправился через реку под действенным ружейным, пулемётным и орудийным огнём, ведя всё время за собой полк и всё время подбадривая его примерами и словами. Будучи ранен у последнего проволочного заграждения в живот навылет и видя, что полк дрогнул и хочет отступать, он, Шкловский, раненый, встал и отдал приказ окапываться».

Однако никакого 38-го пехотного и, более того, никакого Ольгинского полка в списках армии времён Великой войны нельзя найти. Будто вовсе его и не было, а это ошибка писаря, очередной подпоручик Киже.

Это действительно описка: 638-й пехотный полк был Ольтинский, а не Ольгинский.

Кстати, осенью 1915 года в армию был мобилизован другой, в будущем знаменитый человек — Иван Васильевич Панфилов[23]. Он был выпущен из учебной команды с присвоением звания унтер-офицера и направлен в тот самый 638-й Ольтинский пехотный полк. В марте 1917 года полк в составе 160-й пехотной дивизии (при XVI корпусе) прибыл на Юго-Западный фронт. К лету Панфилов стал фельдфебелем и командиром взвода. После июльских боёв 160-я дивизия была расформирована.

Так что, возможно, в 1917 году Шкловский бежал по одному Галицийскому полю с Панфиловым под немецкими пулями.

Будущего Героя Советского Союза Шкловский переживёт на 40 лет.


Биограф Лавра Корнилова пишет:

«Понимая невозможность наступления, Корнилов стал выравнивать фронт…

Провал наступления, общее падение боеспособности стали предметом обсуждения на совещании командующих фронтами и членов Временного правительства в Ставке 16 июля. Председательствовали Керенский и Брусилов. Корнилов отсутствовал, находясь на фронте, но прислал телеграмму, в которой требовал принять закон об ограничении политических свобод в армии, утвердить положения о статусе комитетов и комиссаров, возвратить дисциплинарную власть офицерству. Юго-Западный фронт представлял Савинков. Он, а также командующий Западным фронтом генерал-лейтенант А. И. Деникин поддержали Корнилова. Савинков подчёркивал, что меры по укреплению фронта должны утверждаться Ставкой совместно с правительством. Тем самым можно было избежать борьбы фронта и тыла, сохранить единство власти.

Слава Брусилова померкла после поражения под Тарнополем. Необходим был новый главковерх, и Савинков снова выдвинул кандидатуру Корнилова. На этот раз военный министр, Керенский, только что подавивший в Петрограде вооружённое выступление гарнизона, колебался недолго. „Отношение ген. Корнилова к вопросу о смертной казни, его ясное понимание причин Тарнопольского разгрома, его хладнокровие в самые трудные и тяжкие дни, его твёрдость в борьбе с большевизмом… поселили во мне… уверенность, что именно ген. Корнилов призван реорганизовать нашу армию“, — писал Савинков.

18 июля, пробыв в должности командующего фронтом всего неделю, Корнилов был утверждён верховным главнокомандующим. Его карьера достигла зенита»{43}.

Спустя 60 лет Шкловский рассказывал Владимиру Лифшицу[24]: «В Первую мировую войну мне вручал Георгиевский крест генерал Корнилов. Хотел целоваться. А я не хотел. Подставлял щёку…»

В своём дневнике 1917 года Корней Чуковский описывает вернувшегося с войны Шкловского: «24 июля. <…> Мы пошли в Интимный театр и видели там Виктора Шкловского, к-рый был комиссаром 8-й армии. Он рассказывает ужасы. Он вёл себя как герой и получил новенький Георгиевский крестик. Замечательно, что его двоюродный брат Жоржик ранен на западном фронте — в тот же день. Когда Шкл. рассказывает о чём-ниб. страшном, он улыбается и даже смеётся. Это выходит особенно привлекательно. — „Счастье моё, что я был ранен, не то застрелился бы!“ Он ранен в живот — пуля навылет — а он как ни в чём не бывало».

Сентиментальное путешествие только начиналось:

«Человек спит и слышит, как звонит звонок на парадной. Он знает, что нужно встать, но не хочет. И вот он придумывает сон и в него вставляет этот звонок, мотивируя его другим способом, — например, во сне он может увидать заутреню.

Россия придумала большевиков как сон, как мотивировку бегства и расхищения, большевики же не виновны в том, что они приснились.

А кто звонил?

Может быть, Всемирная Революция»{44}.

Глава пятая ПЕРСИДСКИЙ КОВЁР

Персидский ковёр состоит не из ниток, а из судеб. Различить их можно, только приблизив глаз вплотную.

Фрэнсис Локхард. От Алеппо до Тегерана

Шкловский уехал в Персию.

Поехал он туда со своим знакомым Таском, комиссаром Временного правительства[25].

Там Шкловский встретил одного старого знакомого, который «был в панике»:

«…он приехал на Восток и ждал Востока пёстрого, как павлиний хвост, а увидел Восток глиняный, соломенный и войну совершенно обнажённую. Нигде не была так ясна подкладка войны, её грабительская сущность, как в персидских щелях. Неприятеля не было. Где-то были турки, но они отделены от нас горами с непроходимыми перевалами, где верблюд проваливался в снегу по ноздри. Конечно, турки только с невероятными усилиями могли проникнуть к нам, как они и сделали в 1914 году.

Но дело было не в них. Дело было в Персии, занятой русскими войсками уже 10 лет.

Мы пришли в чужую страну, заняли её, прибавили к её мраку и насилию своё насилие, смеялись над её законами, стесняли её торговлю, не давали ей открывать фабрик, поддерживали шаха. И для этого нами держались войска, держались даже после революции. Это был империализм, и главное — это был русский империализм, т<о> е<сть> империализм глупый. Мы провели в Персию железную дорогу, создали в Урмийском озере флот, провели колоссальное количество дорог по долинам, проложили дороги через перевалы, в которых со времён Адама не было никаких дорог, кроме ишачьих троп, где курды только кострами выжигали самые тяжёлые места и выковыривали потом раскрошенный камень чуть ли не ногтями.

Денег в Персию было убито много. И всё это было бесполезно, всё это был крепостной балет. Мы жали и душили, но не ели труп»{45}.

Говорить о конкретных датах сложно.

Когда Шкловский писал биографию Льва Толстого, то сам заметил следующее: «Лев Николаевич, рассказывая про Герцена, вспоминал, что встречал его полтора месяца каждый день; получается — сорок пять раз, но Толстой находился в Лондоне шестнадцать дней — значит, через пятьдесят почти лет эти дни по своему значению, по резкости мыслей, много раз передуманных, утроились».

Так и здесь — перемещения Шкловского по земле вплоть до середины 1920-х годов имеют стёршиеся даты и не имеют точных координат.

В этих скитаниях родилась масса точных наблюдений и метких слов — неустойчивая, взрывчатая смесь.

Что-то вроде пироксилина.

Так выпало Кавказскому фронту, что он остался вне внимания обывателя.

На Кавказе воевали всегда, и то, что случилось там во время Великой войны, провалилось в кровавую яму всеобщей истории. Нет, спроси армянина, что там было, и как армянин он тебе скажет, даже если он сидит у лотка с апельсинами где-нибудь в Архангельске.

Он тебе расскажет и про 1915 год, и про город Октемберян.

Но прочий народ только удивится.

А армянская армия ещё в мае 1918 года дралась с турками у Сардарапата. Она не пустила их в Северную Армению, и оттого там стоит большой памятник. История армянской войны при советской власти не была тайной, но не была и обшей историей. Оттого о резне и войне говорили южнее Кавказского хребта много, а севернее его — мало.

И оттого история эта рассказывалась в разных местах страны по-разному: где глухо, а где скорбно.

Если разглядывать карту военных действий, то видно, каким лакомым куском для любителя альтернативной истории эта война является.

Русская армия занимает пол-Персии и треть Турции, Арарат ещё можно потрогать рукой, а не осматривать издали, — и вот-вот дрогнут турки и отдадут проливы.

Оттого есть город Армавир, ранее Октемберян, а изначально Сардарапат.

В 1914 году турки остановили начавшее войну на юге наступление русских и взяли Батум.

В 1915 году турки вошли в Иран и резали армян там, куда доставала сталь. А русские войска дрались с турками у озера Ван и встали в Северной Персии.

В 1916 году русские войска взяли Эрзрум и Трапезунд.

В 1917 году пришла в Россию революция, и войска её дрогнули. Стали уходить из Западной Армении войска.

А в году 1918-м, зыбком и страшном году, армяне двинулись на север, и шли перед ними беженцы. Потому что был подписан Брестский мир, а подписан он был не только с Германией, но и с Турцией.

Год был страшен, и урожай на каменистых полях вышел скудным.

Жил в Северной Персии осенью 1917 года Виктор Шкловский.

Настоящей должности у него не было, но революция устроена так, что каждый придумывает себе должность сам.

Оттого назывался Виктор Шкловский заместителем военного комиссара Временного правительства, но должность эта была глупая.

Она была нестрашная, потому что подчинённых у Временного правительства уже не было.

Армия грабила местных жителей. Грабили, впрочем, все: государства не было — ни русского, ни персидского. Были вооружённые люди.

Ну и голод был, конечно.

Однажды утром Шкловский с трудом открыл дверь своего дома — оказалось, под его дверь подложили мёртвого ребёнка.

«Я думаю, это была жалоба», — заметил он потом.

Это вполне логично — как ещё можно пожаловаться начальнику, язык которого неизвестен.

Но тут важно угадать силу чужого начальника. А силы у заместителя комиссара Временного правительства никакой не было. Не было её и у настоящего комиссара, не было и у самого правительства.

Сила была в винтовках.

Оттого все вооружались и за винтовку, даже плохую давали по три тысячи рублей.

Шкловский тут же записал, что женщины с той стороны Чёрного моря шли в вечное пользование покупателя по три рубля употреблённые и по 40 рублей неупотреблённые.

На разорённом Востоке живой человеческий материал недорог.

А неживой можно подложить под дверь в качестве записки.

Вооружённые русскими винтовками армяне дрались у города Армавира, ранее называемого Сардарапат, и среди них был поручик Баграмян.

Поручик Баграмян потом стал маршалом и носил над галстуком золотую звезду с бриллиантами — такую, какую носили все советские маршалы.

А тогда, когда две армии бились у древних развалин, в Баку уже месяц как установилась коммуна.

Ничего ещё не было решено, и никто не знал, что этой коммуне остаётся ещё месяц, а сроки её комиссаров уже сочтены.

Но я рассказываю эту историю ещё вот почему. Эти месяцы, проведённые ненастоящим чиновником Временного правительства в Персии, оставили большой след в русской литературе. Они оставили удивительный след — и не только в книге, которая называется «Сентиментальное путешествие».

Если внимательно читать роман Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара», то среди описаний того, как тонко и жалобно в 1828 году стонут чумные люди в глиняных хижинах под Гюмри, как едут по персидской дороге русские казаки, как собирают мёртвых по частям, то обнаружишь между строк Персию 1918 года и командира конной батареи в ассирийских войсках в Северной Персии Лазаря Зервандова, что уходит со своим народом на юг, к Багдаду.

Войны в Персии похожи — потому что на них одинаково низко ценится человеческий материал. Эта оценка не зависит от того, какой век на дворе — XIX или XX.

Гюмри теперь снова называется Гюмри, а известен он был как Ленинакан. Там и раньше строили по-разному — это оборачивается бедой при землетрясениях.

И южнее происходит то же самое. Шкловский писал про те дома так: «Я видал много разрушения. Видал сожжённые галицийские села и дома, обращённые чуть ли в непрерывную дробь, но вид персидских развалин был нов для меня.

Когда с дома, построенного из глины с соломой, снимают крышу, дом обращается просто в кучу глины».

Сентиментальное путешествие Шкловского оборачивалось грибоедовской дорогой.

Среди финального перечисления примет времени на последней странице «Сентиментального путешествия» есть история про гробы. «С нами шёл вагон с гробами, и на гробах было написано смоляной скорописью: „Гробы обратно“».

Когда Пушкин путешествует в Арзрум, медленно приближаясь к передовой линии, ему навстречу едет гроб.

И мы знаем уже, что это гроб Грибоеда.

Грибоед едет обратно.

Всё в литературе связано.

Соплеменники Лазаря Зервандова говорили мне, что очень не любят слово «айсоры».

С такими вещами сложно — некоторые слова в разное время писались по-разному, и если начинаешь цитировать кого-то, то уже идёшь на поводу у автора.

Я стараюсь соблюдать те выражения, которые употреблял Шкловский, — а и он пишет по-всякому.

Может быть, в начале прошлого века этой разницы не чувствовали, и Шкловский писал, никого не обижая:

«Я оттого так много пишу об айсорах, что считал возможным создать из них силу.

Вернее, я не видел других возможностей создать силу.

Кроме того, нужно было спасать людей, связавших свою судьбу с Россией».

К Шкловскому пришёл какой-то православный священник-айсор и рассказал, что к русскому начальству приходили айсорские женщины и сказали: «Наших мужей мы вам отдаём; но велите убить нас, только не оставляйте на убой персам».

В рукописи самого Зервандова (это меньше десяти страниц) он пишет о себе в третьем лице:

«Товарищ Лазарь Зервандов и несколько карских айсоров побежали туда, схватили пулемёты и ручные бомбы и начали стрелять по персам и курдам.

Батареи продолжали огонь.

Персы начали разбегаться по улицам, и куда ни побегут, там взвод ассирийцев, и были разбиты персы до одного человека. Целую ночь шёл по городу Урмии грабёж, и ломали двери, и таскали все персидские ковры и имущество. Патриарх Мар-Шимун[26] всё посылал к Ага-Петросу и полковнику Кузмину донесения и говорил, что не надо воевать, а лучше сдаться, потому что мы на ихней персидской земле и не пришли с ними воевать, а спасались от зверства горных курдов.

Бой был».

Имена народов — дело тонкое, и я стараюсь двигаться вслед за героями так, чтобы никого не толкнуть.

Получается не всегда.

Но разбираться в словах, кажущихся синонимами, необходимо.

Знаменитая книга, к которой я всё время возвращаюсь, была названа Виктором Шкловским «Сентиментальное путешествие». Считается, что нужно вслед за этим названием поставить дату написания — 1923.

Но книга Шкловского состоит из трёх книг, и все они писались в разное время.

Первая книга вышла в 1921 году и называлась «Революция и фронт».

Вторая книга называлась «Эпилог» и получилась через год. При этом на обложке стояло два имени — Шкловского и Зервандова. Так и было написано «Л. Зервандов». То есть айсор-ассириец, командир батареи в ассирийской армии, а потом чистильщик сапог на Невском проспекте Лазарь Зервандов был соавтором Шкловского.

Потом добавлена третья — «Письменный стол».

Но я хочу рассказать не об этом.

Я хочу рассказать о своём недоумении.

От человека не осталось следов — нет истории Лазаря Зервандова, спрятаны даты его жизни.

А я видел московских айсоров, иначе говоря — ассирийцев.

Их, кажется, сейчас в Москве тысяч пять.

Двое из них пришли ко мне вставлять оконное стекло, да и задержались. Потом, когда я узнал их друзей, то понял, насколько айсоры народ сплочённый.

Было бы странно, если бы они не разузнали судьбу одного из самых известных айсоров в мире Лазаря Зервандова, командира батареи в 1918 году.

Не такой айсоры народ, чтобы пропустить жизнь этого человека как песок сквозь пальцы.

В этом имени слишком много гордости.

Нет от него следов нигде, вот что удивительно.

Уж не выдумал ли себе Шкловский соавтора, как выдумал гамбургский счёт, — думал я.

Хотя Зервандов — фамилия правильная, я её встречал в печальных списках расстрелянных ассирийцев.

Ничего не понятно, и ничто не решено.

Потом я нашёл фотографию обелиска на Левашовском кладбище в Петербурге. Там, на чёрном фоне, выбито имя «Зервандов Л. И.».

Это был памятник ассирийцам, убитым в 1930-е годы и умершим в тюрьмах.

Слово за слово, и вот редактор сайта «Atranews» Василий Шуманов прислал мне цитату из «Материалов к ассирийскому словарю».

Вот что там написано: «Зервандов, Лазарь Иванович, с. Самоват [Альбак]. Род. в 1891 г. 1916–18 гг. — Ассирийский батальон в Персии, командир взвода. Осень 1918 г. — Хамадан. 1919–20 гг. — служил в отряде белых в Туркмении (Красноводск, Ашхабад) под командованием полк. Кондратьева, бывшего начальника ассирийских сил в Персии[27]. 1920 г. — Баку. С 1921 г. — Петроград. В 1922 г. вместе с З. Левкоевым помогли полк. Кондратьеву выехать из Сов. России, достав ему фиктивный иранский паспорт. В марте 1928 г. был одним из инициаторов попытки переселения самоватцев-альбакнаев из Ленинграда в Геленджикский р-н (составил список 188 семейств, 752 едока). Арестован в Ленинграде 5 февр. 1938 г., обвинён в участии в контрревол. организации. Расстрелян 1 окт. 1938 г.»{46}.

Написано там и о том, что Шкловский использовал воспоминания Зервандова.

Вот что нам известно из того же источника:

«В 1929-ом и 1930-ом гг. группой ассирийцев (несколько семей гяварнаев из Москвы и самоватцев из Ленинграда) была сделана попытка вселиться на выделенные участки и обжиться на новом месте. К сожалению, столкнувшись вскоре с трудностями (малопригодные к возделыванию земли, отсутствие обеспечения), они мало-помалу оставили земли и вернулись в город, а часть переселилась в ассирийское село Урмия, около Армавира.

Это село в тридцатые годы притягивало многих переселенцев из городов, и „Хаядта“ из Москвы способствовала такому переселению, помогая образованному в селе колхозу (им. Микояна) различными средствами и материалами. Урмийский сельсовет некоторое время даже носил имя председателя „Хаядты“ Самсона Пираева. К началу Великой Отечественной войны (1941) в Урмии проживало около 700 ассирийцев». Но эта Урмия — лишь память о той, что осталась в Северном Иране.

В 1920-е годы Зервандов продолжал чистить обувь и числился в артели «Трудассириец» в Ленинграде.

История артели сама по себе примечательна и заслуживает отдельной книги.

В Ленинграде было два ассирийских общества. Одно называлось «Хаядта».

И век его оборвался в 1937-м, когда зачищали все не вполне понятные власти объединения, ориентируясь не на вред, а на соответствие Большому Стилю.

А вот артель «Трудассириец» прожила долго, почти до наших дней. Из тысячи её членов многие всё же погибли, однако память о ней свежа. Да и «Хаядта» возрождена.

Только командира батареи Зервандова не воскресить.

Но от него осталась история, которую Шкловский переписал, исправив падежи и расставив запятые.

Центральный момент в ней — смерть ассирийского патриарха.

«Всё это не я рассказываю, а Лазарь — чистильщик с угла Караванной, командир конной батареи и член армейского комитета, а по убеждениям большевик.

…Отправился из Урмии в Дильман ассирийский патриарх. Сопровождали его инструктора.

Прибыли в город Дильман 18 февраля. Расстояние от Урмии до Дильмана 83 версты.

Дильманские персы уже знали, что урмийские персы и курды разбиты. Патриарх был вызван на совещание с Синко в город Кенишер.

Было решено, что Синко — будто бы — заключает мир с ассирийцами.

На это совещание и приехали Мар-Шимун, брат патриарха Ага-Давид и 250 выборных ассирийцев под командой полковника Кондратьева. Во время совещания курды заняли все крыши и удобные места.

Выходит Ага-Давид и говорит: „Не стоит с этой собакой беседовать“, — он взял двух ассирийцев и уехал, а остальная кавалерия вся стоит и ожидает Мар-Шимуна.

Минут через двадцать вышел патриарх, и полковник Кондратьев скомандовал: „На коня!“

Не успели сесть, вдруг с крыш раздался звук и залп, как звонок.

Стоявшие ассирийцы смешались: кто на коне, кто под конём, а кто совсем остался.

Бросились бежать.

На месте был убит поручик Зайцев, и инструктор Сагул Матвеев, и Скобин Тумазов.

Остальные бежали по улицам.

А сам патриарх бежит по грязи, и кровь по спине его течёт.

Обогнали его Зига Левкоев, Никодим Левкоев, Сливо Исаев, Лазарь Зервандов, Иван Джибаев, Яков Абрамов, князь Лазарев. Не успели схватить патриарха, попала вторая пуля ему в лоб, и упал он на траву.

А курды всё залпом и залпом по бегущим. У края города остались только: без коней Зига Левкоев, раненный в левую ногу, Лазарь Зервандов, раненный в голову и левую руку, Сливо Исаев — ранен в левый бок. Бедные товарищи вырвались побитые и раненые, а патриарх Мар-Шимун так и остался в грязи».

Вот как писал Лазарь Зервандов, и ещё он писал о том, что тавризский губернатор пообещал курдам и персам отвесить золота за голову патриарха, и отвесить ни много ни мало в двадцать раз больше.

Поэтому курды и персы искали тело, но не узнали патриарха среди мёртвых.

И к вечеру ассирийцы отбили его.

Литературовед Александр Галушкин говорит, что Шкловский рассказывает эту историю несколько раз, подобно тому, как рассказывают о событиях в Библии.

Это ключ — как раз в этом сила многих текстов Шкловского: он всё время возвращается к событию.

Оттого история предательства доверившихся и убийства патриарха рассказывается несколько раз.

А уже на словах он рассказывал другое. Тогда Зервандов с товарищем пришёл пить чай к Шкловскому на какое-то собрание ОПОЯЗа.

И вот Зервандов рассказал, как не узнал на базаре своего сына. Был он как-то в городе, что назывался тогда Эривань. Потерял родных, живших в другом месте, и решил ехать в Америку.

Но для этого в дорогу нужно было купить еды — и он пошёл на базар за колбасой. Там он встретил мальчика, который чем-то привлёк его внимание. Долго смотрел он на мальчика, но мальчик говорил, что отца его зовут Семёном. Это происходило потому, что мальчик за годы войны привык считать отцом брата Зервандова — Семёна.

Но его мать, бывшая неподалёку, всё же узнала бывшего командира конной батареи Зервандова, и к ним прибежал брат Семён. А третий брат пригнал фаэтон. Шкловский не называет имени третьего брата, но тоскливое чувство подсказывает мне, что этим братом мог быть Иосиф Иванович.

Этот человек, Иосиф Зервандов, тоже потом чистил обувь на ленинградских улицах и был зачем-то расстрелян, причём в один год с Лазарем Зервандовым[28].

А пока все они живы и Шкловский стоит перед чистильщиком сапог.

Человек со щётками в руках только что был очевидцем и участником истории Востока. Он и сам творил её, а теперь сидит перед Шкловским, как король великого гуталинового царства. История прервалась на время, и Лазарь Зервандов работает сапожными щётками на углу Невского и Караванной.

А другой ассириец, тяжело раненный, когда убивали патриарха, тоже уцелел и торгует теперь гуталином неподалёку, на углу Невского и Морской против Дома искусств.

Глава шестая ПЕТРОГРАД И КИЕВ

Велик был год и страшен год по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй.

Михаил Булгаков. Белая гвардия

У меня был товарищ, не скрою, что он был — еврей. По образованию он художник — без образования… Так вот, этот художник в Пермской губернии стал большевиком и собирал налоги. И говорит: «Если рассказать, что мы делали, так было хуже инквизиции», — а когда крестьяне поймали одного его помощника, то покрыли досками и катали по доскам железную бочку с керосином, пока тот не умер. Мне скажут, что это сюда не относится. А мне какое дело. Я-то должен носить это всё в душе?{47}

Виктор Шкловский. Сентиментальное путешествие

Была в России партия «социалистов-революционеров», и людей оттуда звали эсерами.

И это была великая партия.

Создали её в 1901 году, и была она самой знаменитой революционной партией — прежде всего потому, что члены её боевой организации взорвали несметное по тем временам количество важных людей императорской России.

Потом она стала известна скандалами и провокаторами, но в 1917 году, на выборах в Учредительное собрание она получила больше всех голосов. Восемнадцать миллионов человек голосовали за эсеров.

Миллион членов был в этой партии летом семнадцатого года.

И вдруг всё пропало, история была переписана.

Только отдалённый треск взорвавшихся бомб и старик, придумывающий головоломки на летней веранде.

Там «среди прочих загадочных рисунков был… нарисован куль, из которого сыпались буквы „Т“, ёлка, из-за которой выходило солнце, и воробей, сидящий на нотной строке. Ребус заканчивался перевёрнутой вверх запятой.

— Этот ребус трудненько будет разгадать, — говорил Синицкий, похаживая вокруг столовника. — Придётся вам посидеть над ним!

— Придётся, придётся, — ответил Корейко с усмешкой, — только вот гусь меня смущает. К чему бы такой гусь? А-а-а! Есть! Готово! „В борьбе обретёшь ты право своё“?

— Да, — разочарованно протянул старик, — как это вы так быстро угадали? Способности большие. Сразу видно счетовода первого разряда.

— Второго разряда, — поправил Корейко. — А для чего вы этот ребус приготовили? Для печати?

— Для печати.

— И совершенно напрасно, — сказал Корейко, с любопытством поглядывая на борщ, в котором плавали золотые медали жира. Было в этом борще что-то заслуженное, что-то унтер-офицерское. — „В борьбе обретёшь ты право своё“ — это эсеровский лозунг. Для печати не годится.

— Ах ты, боже мой! — застонал старик. — Царица небесная! Опять маху дал. Слышишь, Зосенька? Маху дал. Что же теперь делать?»

Эсеры долго были как бы не для печати. И спустя десять с лишком лет после революции они вызывали стоны, как у героя романа.

Это был неудобный предмет для разговора на типографской бумаге.

А за эсеров было много — как уже сказано: миллион.

Когда филолог Чудаков спрашивал Шкловского об эсеровской работе, тот отмалчивался:

«Только один раз, за полгода до смерти, он нарушил своё обыкновение и в ответ на прямой вопрос, как он попал в эсеры, сказал два слова:

— Храбрые люди».

Эсером был Александр Гриневский, будущий сосед Шкловского по Дому искусств. Впрочем, будущий писатель Грин был неудачным членом партии, и не то из ревности, не то по вспыльчивости стрелял в другого члена партии, куда более профессионального революционера, чем он.

Непонятно, когда Шкловский стал эсером.

Сам он об этом молчал до смерти.

Вернувшись из Персии, он готовил мятеж. Они все готовили мятеж против большевиков. Хотели сделать его весной, а потом хотели устроить его на Первомай. Один мятеж даже состоялся — в Москве, 6 июля 1918 года. И он чуть было не закончился удачно, но, как известно, удачные мятежи зовут иначе[29].

Эсеровское восстание набухало повсюду, потому что миллион человек — это не шутка.

Да только биты были эсеры и биты по частям.

Потом я расскажу о брошюре Георгия Семёнова про боевую работу партии эсеров. Говорить про эту книгу сложно — в ней правда перепутана с ложью, но документов про боевую работу эсеров в 1918 году мало, почти вовсе нет.

Итак, Шкловский снова служил. Кстати, ещё он работал в Художественно-исторической комиссии Зимнего дворца.

В общем, не вышло с мятежом.

И Шкловский пустился в бега.

Удивительно, что именно про эти несколько месяцев его биографии — лето 1918 года — самое большое количество смешных историй.

Вот Шкловский живёт по чужому паспорту, проходит проверку, несколько раз предъявляет эти документы, а потом вдруг обнаруживает, что в графе изменения семейного положения оттиснут чёрный штемпель: «такой-то такого-то числа умер в Обуховской больнице».

Кажется, что это смешно, особенно когда Шкловский продолжает: «Хороший разговор мог бы получиться между мной и Чека: „Вы такой-то?“ — „Я“. — „А почему вы уже умерли?“».

Или вот потом он вспоминает: «В 1918 году в Самаре мне нужно было по некоторым обстоятельствам на время куда-нибудь скрыться. Был один знакомый доктор. Он устроил меня в сумасшедший дом. При этом предупредил: только никого не изображайте, ведите себя, как всегда. Этого достаточно…»

Или вот он красится, прячась у своего друга, и выходит лиловым. Сходство с одним предводителем дворянства примечательное — впрочем, множество людей в 1918 году, да и в 1927-м, перекрашивали волосы не только с эстетическими целями.

И ещё Шкловского запирают в архиве и говорят:

— Если ночью будет обыск, то шурши и говори, что ты бумага.

Тоже смешно, но понятно, что произойдёт и с тем, кто прячется, и с тем, кто прячет, если придётся шуршать.

Про шуршание бумаги и судьбу этой фразы я ещё расскажу.

И вовсе не смешно, потому что убит председатель Петроградской ЧК Урицкий, а после убийства Урицкого пошли расстрелы. И расстреляли, среди прочих, брата Шкловского. Двадцатисемилетнего брата, что любил революцию не по-большевистски, а по-эсеровски, расстреляли по всем установившимся правилам — сперва сняли сапоги и куртку, а потом пальнули в него на полигоне у Охты.

Урицкого убил Леонид Каннегисер[30]. Не эсер, как иногда писали, а энэс, то есть народный социалист.

Убил он его 30 августа 1918 года, если важны даты.

А уже 2 сентября Свердлов объявил «красный террор» (юридически это оформили через три дня).

Террор был объявлен как ответ на покушение на Ленина и убийство в тот же день Урицкого.

Что самое удивительное, так это переплетение терминологии.

Авторство понятия «красный террор» — эсеровское.

«Партия решила на белый, но кровавый террор правительства ответить красным террором…» — так сказала в 1906 году эсерка Зинаида Коноплянникова.

Итак, эсеры были вне закона, и Шкловский лежал в стогу у Волги и смотрел в чёрное небо.

Кстати, скрываясь, он пишет статью «О связи приёмов сюжетосложения с общими приёмами стиля».

Долго так продолжаться не могло, и он двинулся на запад, туда, где начиналась Украина, вернее, где стоял немец после Брестского мира.


Начинается история про то, как, попав в Киев, Шкловский превратился в Шполянского.

В те же времена в Киеве, то есть при гетмане Скоропадском, находился настоящий Шполянский.

Однако мало кто помнил, что он — настоящий. И всё потому, что к Аминадаву Пейсаховичу Шполянскому уже приклеился его псевдоним Дон Аминадо[31].

Но самым знаменитым из всех литературных Шполянских стал всё-таки Шкловский.

В романе Булгакова, романе, что имеет один из самых знаменитых зачинов в русской литературе: «Велик был год, и страшен год…», есть история про то, как шёл на Киев полковник Болботун и могли бы остановить его четыре бронированные черепахи, да не остановили.

А случилось это потому, что…

«Случилось это потому, что в броневой дивизион гетмана, состоящий из четырёх превосходных машин, попал в качестве командира второй машины не кто иной, как знаменитый прапорщик, лично получивший в мае 1917 года из рук Александра Фёдоровича Керенского георгиевский крест, Михаил Семёнович Шполянский.

Михаил Семёнович был чёрный и бритый, с бархатными баками, чрезвычайно похожий на Евгения Онегина. Всему Городу Михаил Семёнович стал известен немедленно по приезде своём из города Санкт-Петербурга. Михаил Семёнович прославился как превосходный чтец в клубе „Прах“ своих собственных стихов „Капли Сатурна“ и как отличнейший организатор поэтов и председатель городского поэтического ордена „Магнитный Триолет“. Кроме того, Михаил Семёнович не имел себе равных как оратор, кроме того, управлял машинами как военными, так и типа гражданского, кроме того, содержал балерину оперного театра Мусю Форд и ещё одну даму, имени которой Михаил Семёнович, как джентльмен, никому не открывал, имел очень много денег и щедро раздавал их взаймы членам „Магнитного Триолета“;

пил белое вино,

играл в железку,

купил картину „Купающаяся венецианка“,

ночью жил на Крещатике,

утром в кафе „Бильбокэ“,

днём — в своём уютном номере лучшей гостиницы „Континенталь“,

вечером — в „Прахе“,

на рассвете писал научный труд „Интуитивное у Гоголя“.

Гетманский Город погиб часа на три раньше, чем ему следовало бы, именно из-за того, что Михаил Семёнович второго декабря 1918 года вечером в „Прахе“ заявил Степанову, Шейеру, Слоных и Черемшину (головка „Магнитного Триолета“) следующее:

— Все мерзавцы. И гетман, и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, ещё и погромщик. Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб».

Дальше писатель Булгаков рассказывает, что Шполянского после этого ужина останавливает на улице поэт-сифилитик, пишущий богоборческие стихи. Шполянский, занятый тайным делом, долго пытается отвязаться от него, будто советский разведчик Штирлиц, пытающийся отвязаться от пьяной женщины-математика в швейцарском ресторане.

Шполянский при этом одет в шубу с бобровым воротником, а на голове у него цилиндр.

Сифилитик кричит ему:

«— Шполянский, ты самый сильный из всех в этом городе, который гниёт так же, как и я. Ты так хорош, что тебе можно простить даже твоё жуткое сходство с Онегиным! Слушай, Шполянский… Это неприлично походить на Онегина. Ты как-то слишком здоров… В тебе нет благородной червоточины, которая могла бы сделать тебя действительно выдающимся человеком наших дней… Вот я гнию, и горжусь этим… Ты слишком здоров, но ты силён, как винт, поэтому винтись туда!.. Винтись ввысь!.. Вот так…»

Этот сифилитик присутствует на афише вместе со Шполянским:

ФАНТОМИСТЫ — ФУТУРИСТЫ
               Стихи:
         М. Шполянского.
           Б. Фридмана.
         В. Шаркевича.
            И. Русакова.
              Москва, 1918

Зовут сифилитика Русаков — в булгаковском романе он персонаж эпизодический, появляющийся время от времени.

Но появляется он неумолимо, как вестник.

Он похож на метроном, отмеряющий время Белой гвардии.

Потом сифилитик Русаков отшатнётся от богоборчества и станет форменным кликушей, скажет, что удалился от женщин и ядов, что удалился от злых людей.

И тут же сообщит положительному человеку Турбину, что злой гений его жизни, предтеча Антихриста, уехал в город дьявола. А потом пояснит, что имеет в виду Михаила Семёновича Шполянского, человека с глазами змеи и с чёрными баками… А принял сатана имя Троцкого, а настоящее имя сатаны по-еврейски Аваддон, а по-гречески Аполлион, что значит губитель.

И уехал Шполянский в царство Антихриста, уехал в Москву, чтобы подать сигнал и полчища аггелов вести на этот Город в наказание за грехи его обитателей. Как некогда Содом и Гоморра… — вот что будет бормотать сифилитик военному врачу Турбину в ухо.

«Белая гвардия» была написана в 1923–1924 годах, и читатель мог одновременно держать на столе эту книгу и «Сентиментальное путешествие», написанное Шполянским… то есть, конечно, Шкловским.

Главная история про Шполянского — Шкловского в Киеве — не история с женщинами и поэтами.

Главная история связана с сахаром.

Она рассказана в «Сентиментальном путешествии» коротко[32].

У Булгакова эта история выглядит куда длиннее. Более того, у Булгакова она куда драматургичнее: «Через два дня после этого разговора Михаил Семёнович преобразился. Вместо цилиндра на нём оказалась фуражка блином, с офицерской кокардой, вместо штатского платья — короткий полушубок до колен и на нём смятые защитные погоны. Руки в перчатках с раструбами, как у Марселя в „Гугенотах“, ноги в гетрах. Весь Михаил Семёнович с ног до головы был вымазан в машинном масле (даже лицо) и почему-то в саже. Один раз, и именно девятого декабря, две машины ходили в бой под Городом и, нужно сказать, успех имели чрезвычайный. Они проползли вёрст двадцать по шоссе, и после первых же их трёхдюймовых ударов и пулемётного воя петлюровские цепи бежали от них. Прапорщик Страшкевич, румяный энтузиаст и командир четвёртой машины, клялся Михаилу Семёновичу, что все четыре машины, ежели бы их выпустить разом, одни могли бы отстоять Город. Разговор этот происходил девятого вечером, а одиннадцатого в группе Щура, Копылова и других (наводчики, два шофёра и механик) Шполянский, дежурный по дивизиону, говорил в сумерки так:

— Вы знаете, друзья, в сущности говоря, большой вопрос, правильно ли мы делаем, отстаивая этого гетмана. Мы представляем собой в его руках не что иное, как дорогую и опасную игрушку, при помощи которой он насаждает самую чёрную реакцию. Кто знает, быть может, столкновение Петлюры с гетманом исторически показано, и из этого столкновения должна родиться третья историческая сила и, возможно, единственно правильная.

Слушатели обожали Михаила Семёновича за то же, за что его обожали в клубе „Прах“, — за исключительное красноречие.

— Какая же это сила? — спросил Копылов, пыхтя козьей ножкой.

Умный коренастый блондин Щур хитро прищурился и подмигнул собеседникам куда-то на северо-восток. Группа ещё немножечко побеседовала и разошлась.

Двенадцатого декабря вечером произошла в той же тесной компании вторая беседа с Михаилом Семёновичем за автомобильными сараями. Предмет этой беседы остался неизвестным, но зато хорошо известно, что накануне четырнадцатого декабря, когда в сараях дивизиона дежурили Щур, Копылов и курносый Петрухин, Михаил Семёнович явился в сараи, имея при себе большой пакет в обёрточной бумаге. Часовой Щур пропустил его в сарай, где тускло и красно горела мерзкая лампочка, а Копылов довольно фамильярно подмигнул на мешок и спросил:

— Сахар?

— Угу, — ответил Михаил Семёнович.

В сарае заходил фонарь возле машин, мелькая, как глаз, и озабоченный Михаил Семёнович возился вместе с механиком, приготовляя их к завтрашнему выступлению.

Причина: бумага у командира дивизиона капитана Плешко — „четырнадцатого декабря, в восемь часов утра, выступить на Печерск с четырьмя машинами“.

Совместные усилия Михаила Семёновича и механика к тому, чтобы приготовить машины к бою, дали какие-то странные результаты. Совершенно здоровые ещё накануне три машины (четвёртая была в бою под командой Страшкевича) в утро четырнадцатого декабря не могли двинуться с места, словно их разбил паралич. Что с ними случилось, никто понять не мог. Какая-то дрянь осела в жиклёрах, и сколько их ни продували шинными насосами, ничего не помогало. Утром возле трёх машин в мутном рассвете была горестная суета с фонарями. Капитан Плешко был бледен, оглядывался, как волк, и требовал механика. Тут-то и начались катастрофы. Механик исчез. Выяснилось, что адрес его в дивизионе вопреки всем правилам совершенно неизвестен. Прошёл слух, что механик внезапно заболел сыпным тифом. Это было в восемь часов, а в восемь часов тридцать минут капитана Плешко постиг второй удар. Прапорщик Шполянский, уехавший в четыре часа ночи после возни с машинами на Печерск на мотоциклетке, управляемой Щуром, не вернулся. Возвратился один Щур и рассказал горестную историю.

Мотоциклетка заехала в Верхнюю Теличку, и тщетно Щур отговаривал прапорщика Шполянского от безрассудных поступков. Означенный Шполянский, известный всему дивизиону своей исключительной храбростью, оставив Щура и взяв карабин и ручную гранату, отправился один во тьму на разведку к железнодорожному полотну. Щур слышал выстрелы. Щур совершенно уверен, что передовой разъезд противника, заскочивший в Теличку, встретил Шполянского и, конечно, убил его в неравном бою. Щур ждал прапорщика два часа, хотя тот приказал ждать его всего лишь один час, а после этого вернуться в дивизион, дабы не подвергать опасности себя и казённую мотоциклетку № 8175.

Капитан Плешко стал ещё бледнее после рассказа Щура. Птички в телефоне из штаба гетмана и генерала Картузова вперебой пели и требовали выхода машин. В девять часов вернулся на четвёртой машине с позиций румяный энтузиаст Страшкевич, и часть его румянца передалась на щёки командиру дивизиона. Энтузиаст повёл машину на Печерск, и она, как уже было сказано, заперла Суворовскую улицу. В десять часов утра бледность Плешко стала неизменной. Бесследно исчезли два наводчика, два шофёра и один пулемётчик. Все попытки двинуть машины остались без результата. Не вернулся с позиции Щур, ушедший по приказанию капитана Плешко на мотоциклетке. Не вернулась, само собою понятно, и мотоциклетка, потому что не может же она сама вернуться! Птички в телефонах начали угрожать. Чем больше рассветал день, тем больше чудес происходило в дивизионе. Исчезли артиллеристы Дуван и Мальцев и ещё парочка пулемётчиков. Машины приобрели какой-то загадочный и заброшенный вид, возле них валялись гайки, ключи и какие-то вёдра. А в полдень, в полдень исчез сам командир дивизиона капитан Плешко».

Про жиклёры написано в «Сентиментальном путешествии» следующее:

«Партия была в обмороке и сильно недовольна своей связью с Союзом возрождения.

Эта связь доживала свои последние дни.

А меня в 4-м автопанцирном солдаты считали большевиком, хотя я прямо и точно говорил, кто я. От нас брали броневики и посылали на фронт, сперва далеко, в Коростень, а потом прямо под город и даже в город, на Подол.

Я засахаривал гетмановские машины.

Делается это так: сахар-песок или кусками бросается в бензиновый бак, где, растворяясь, попадает вместе с бензином в жиклёр (тоненькое калиброванное отверстие, через которое горючее вещество идёт в смесительную камеру).

Сахар, вследствие холода при испарении, застывает и закупоривает отверстие.

Можно продуть жиклёр шинным насосом. Но его опять забьёт. Но машины всё же выходили, и скоро их поставили вне нашего круга работы в Лукьяновские казармы»{48}.

«Партия» — это, конечно, эсеры.


Кстати, про это время есть другое художественное воспоминание.

Его оставил писатель Паустовский.

Паустовский написал не то роман, не то мемуары «Повесть о жизни». Произведение это загадочное. И в нём мешаются выдумка и правда. Например, советскому писателю неудобно признаваться, что он в 1918 году, почти одновременно со Шкловским, бежит от большевиков в Киев, и он рассказывает об этом туманно, меняя причины, но сохраняя детали.

Есть в этой книге и рассказ о том, как его призвали в армию гетмана. После первых выстрелов армия разбегается, и Паустовский идёт по городу в шинели со следами погон. Это выдаёт его лучше документов. Но петлюровцы только несколько раз бьют его прикладами.

Писатели, уже состоявшиеся и будущие, что жили тогда в Киеве, создали ни с чем не сравнимый портрет этого города.

Но хорошая проза двадцатых годов прошлого века даёт нам неоценимый опыт описания больших масс людей, охваченных тревогой.

Она, эта великая литература прошлого, вообще нам даёт многое, но тут нужно сделать отступление и сказать о больших массах людей, охваченных тревогой. Не паникой, когда люди ломятся с корабля к шлюпкам, и не когда, наоборот, роняя чемоданы, они лезут на корабль по ялтинским сходням. А именно то, когда есть ещё время и тревога мешается со страхом.

История русской интеллигенции — это история больших человеческих масс, охваченных тревогой и страхом.

Булгаков в романе пишет: «Большевиков ненавидели. Но не ненавистью в упор, когда ненавидящий хочет идти драться и убивать, а ненавистью трусливой, шипящей, из-за угла, из темноты. Ненавидели по ночам, засыпая в смутной тревоге, днём в ресторанах, читая газеты, в которых описывалось, как большевики стреляют из маузеров в затылки офицерам и банкирам и как в Москве торгуют лавочники лошадиным мясом, заражённым сапом. Ненавидели все — купцы, банкиры, промышленники, адвокаты, актёры, домовладельцы, кокотки, члены государственного совета, инженеры, врачи и писатели…»

Хорошо этот дух описал Шкловский:

«И уже не верили, — но нужно же верить во что-нибудь человеку, у которого есть имущество.

Рассказывали, что французы уже высадились в Одессе и отгородили часть города стульями, и между этими стульями, ограничившими территорию новой французской колонии, не смеют пробегать даже кошки.

Рассказали, что у французов есть фиолетовый луч, которым они могут ослепить всех большевиков, и Борис Мирский написал об этом луче фельетон „Больная красавица“. Красавица — старый мир, который нужно лечить фиолетовым лучом[33].

И никогда раньше так не боялись большевиков, как в то время. Из пустой и чёрной России дул чёрный сквозняк.

Рассказывали, что англичане — рассказывали это люди не больные, — что англичане уже высадили в Баку стада обезьян, обученных всем правилам военного строя. Рассказывали, что этих обезьян нельзя распропагандировать, что идут они в атаки без страха, что они победят большевиков. Показывали рукой на аршин от пола рост этих обезьян. Говорили, что когда при взятии Баку одна такая обезьяна была убита, то её хоронили с оркестром шотландской военной музыки и шотландцы плакали.

Потому что инструкторами обезьяньих легионов были шотландцы».

Ключевая фраза тут: «…нужно же верить во что-нибудь человеку, у которого есть имущество».

Про эти киевские слухи писал Паустовский: «Слухи при Петлюре приобрели характер стихийного, почти космического явления, похожего на моровое поветрие. Это был повальный гипноз.

Слухи эти потеряли своё прямое назначение — сообщать вымышленные факты. Слухи приобрели новую сущность, как бы иную субстанцию. Они превратились в средство самоуспокоения, в сильнейшее наркотическое лекарство. Люди обретали надежду на будущее только в слухах. Даже внешне киевляне стали похожи на морфинистов.

При каждом новом слухе у них загорались до тех пор мутные глаза, исчезала обычная вялость, речь из косноязычной превращалась в оживлённую и даже остроумную.

Были слухи мимолётные и слухи долго действующие. Они держали людей в обманчивом возбуждении по два-три дня.

Даже самые матёрые скептики верили всему, вплоть до того, что Украина будет объявлена одним из департаментов Франции и для торжественного провозглашения этого государственного акта в Киев едет сам президент Пуанкаре, или, что киноактриса Вера Холодная собрала свою армию и, как Жанна д’Арк, вошла на белом коне во главе своего бесшабашного войска в город Прилуки, где и объявила себя украинской императрицей».

Есть книга воспоминаний «Портреты словами», книга довольно известная, и написана она Валентиной Ходасевич[34].

Описывается там, в частности, жизнь вокруг Горького в Петрограде.

Это бросок во времени, и я забегаю вперёд. Но история там рассказывается важная.

Там Шкловский заходит к Горьким во время того, как они обедают.

«Горькие» — это круг людей, а не собрание родственников.

Валентина Ходасевич пишет: «Еда наша была довольно однообразна: блины из ржаной муки, испечённые на „без масла“, и морковный чай с сахаром. Картофель был чрезвычайным лакомством. Ели только то, что получали в пайках. Обменные или „обманные“ рынки со спекулянтами ещё только начинали „организовываться“. Все члены нашей „коммуны“, а их было человек десять, были в сборе за длинным столом. Во главе стола сидела Мария Фёдоровна Андреева, жена А. М. <Горького>, комиссар отдела театра и зрелищ. В тот день неожиданно и тайно у нас появился с Украины приёмный сын М. Ф. — Женя Кякшт[35], с молодой женой. Когда пришёл Шкловский, мы потеснились, и он сел напротив Кякшта. Разговор зашёл о военных делах на Украине, и вскоре выяснилось, что оба, и Шкловский и Кякшт, воевали друг против друга, лёжа на Крещатике в Киеве, — стреляли, но не попадали. Шкловский был на стороне красных, а Кякшт, случайно попавший, — в войске Скоропадского».

Такое впечатление, что всякий публичный человек, близкий русской литературе, побывал в то время в Киеве и хоть раз пальнул из винтовки. Возможно, в какого-нибудь русского писателя.

Возвращаюсь к Булгакову.

Шполянский-персонаж появляется в романе о Белой гвардии ещё раз — у памятника Богдану Хмельницкому. Он жив, и рядом с ним его бывшие сослуживцы.

Роль его там важна и показывает, что, как предан гетман, будет предан и Петлюра.

А положительный герой Турбин будет спасён женщиной, у которой жил Шполянский.

Бледный от раны военный врач Турбин, уже влюблённый в эту женщину, спросит, что за фотографическая карточка на столе. И женщина ответит, что это её двоюродный брат.

Но отвечает она нечестно и отводит глаза.

Фамилия, впрочем, названа.

И сказано, что он уехал в Москву. «Он молод, однако ж мерзости в нём, как в тысячелетнем дьяволе. Жён он склоняет на разврат, и трубят уже, трубят боевые трубы грешных полчищ и виден над полями лик сатаны, идущего за ним».

И Турбин, отгоняя догадку, с неприязнью смотрит на лицо Шполянского в онегинских баках.

Шполянский уехал в Москву.


Шкловский недаром попал в булгаковский роман.

Не говоря уже о том, что и «Сентиментальное путешествие», и «Белая гвардия» входят в очень малый ряд, по-настоящему важный ряд книг о Гражданской войне.

«Белая гвардия», кстати, стала странным термометром, измеряющим не температуру воздуха, а температуру времени.

У каждого времени в России (после Гражданской войны, разумеется) есть своя «Белая гвардия». Будто судьба «Гамлета» в России — то он герой, то он байроническая личность, то товарищ Сталин противопоставил духу гамлетовских сомнений дух революционной решимости{49}, и Гамлет таким и пойдёт по советской земле, пока его наново не сыграет актёр Смоктуновский.

Роман «Белая гвардия» был написан в 1924 году.

Пьеса «Дни Турбиных» была создана в 1925 году и поставлена в 1926-м. Затем пьесу сняли было с репертуара, но по личному указанию Сталина она была восстановлена и шла до самой войны.

Потом «Дни Турбиных» были экранизированы как телефильм в 1976 году актёром и режиссёром Басовым уже в иное время.

То есть сначала это объяснялось самим Сталиным так:

«Что касается собственно пьесы „Дни Турбиных“, то она не так уж плоха, ибо она даёт больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: „если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав своё дело окончательно проигранным, — значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь“, „Дни Турбиных“ есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма. Конечно, автор ни в какой мере „не повинен“ в этой демонстрации.

Но какое нам до этого дело?»

Это цитата из его письма Билль-Белоцерковскому от 2 февраля 1929 года{50}.

Тут нужно рассказать чужую историю. Я как-то раз ходил пить чай в один дом с настоящим абажуром и даже голландскими изразцами.

Зашёл разговор о «Днях Турбиных» — и очевидцы той, старой постановки МХАТа вспомнили такой случай.

Один человек, угодивший в ссылку в сравнительно неопасные двадцатые годы, вернулся в Москву и попал на спектакль.

И вот на сцене запели «Боже, царя храни». Он автоматически встал — и через некоторое время понял, что стоит он один.

Тут же, схватив пальто и шапку в гардеробе, этот человек бежал из театра.

Это вполне архетипичная история того времени — и именно вокруг «Дней Турбиных».

Есть такие же воспоминания незаметного человека Дмитрия Шепеленко об Александре Грине.

Шепеленко рассказывает, как однажды он с Грином пошёл во МХАТ. Булгаковский «Театральный роман» рассказывает нам в подробностях, как происходила выдача контрамарок администратором. Собственно, администратор и выведен как «заведующий внутренним порядком Независимого театра Филипп Филиппович Тулумбасов».

Грин получил свои контрамарки, но вдруг наклонился к администратору и сказал:

— В Гражданскую войну вы служили в отряде Дроздовского.

Администратор спал с лица и стал отпираться, но Грин стоял на своём.

— Это, несомненно, белый офицер: жесты и взгляд выдают его с головой, — говорил он потом Шепеленко.

Тем же вечером по дороге в театр Грин предсказал, что администратор будет ждать их у входа. И действительно, когда шли по Камергерскому, они увидели администратора. Грин подошёл к нему и, вернувшись к Шепеленко, сказал:

— Он действительно был в Белой армии. Но я пообещал, что его не выдам.

Казалось, что чекисты могли ловить «бывших» прямо в фойе театра — по выражению лиц.

Очевидцы говорят, что в ту пору недобитые интеллигенты ломились во МХАТ для того, чтобы посмотреть именно этот осколок старой жизни. Тот мир с абажуром, где поют «Боже, царя храни», — потому что больше во всём СССР это нигде нельзя было спеть, кроме сцены МХАТа.

Дальше случилось многое — случилась невероятная, по трагичности сравнимая с Гражданской, новая война, снова вернулись погоны и слово «офицер» и булгаковские герои стали не просто осколками империи, а продолжением традиции.

И вот пришло то время, когда выражение «белый офицер» стало не страшным обвинением, а чем-то вроде бабушкиной броши, найденной в комоде, — не очень практичной, но всё же ценностью.

Гитара в «Днях Турбиных» родила бесчисленных поручиков Голицыных и корнетов Оболенских.

Типажи телефильма прочно вклеились в общественное сознание, а штабс-капитан Мышлаевский в исполнении актёра Басова подарил советским алкоголикам несколько расхожих фраз для застолья типа: «Как же вы селёдку без водки кушать будете?», «Вы что, водкой полы моете?!», «Ловко это вы опрокидываете! — Достигается тренировками!»…

Но в этой экранизации Шполянскому, как и прежде на сцене МХАТа, места не было.

Оно нашлось в следующей — в фильме 2012 года, где Шкловский — Шполянский стал просто демоном.

Шкловский — Шполянский там просто Воланд, то разрушающий счастье героев, то отпускающий их с миром.

Многое в этой тяге к нечистой силе можно объяснить ужасом начала XX века, когда вдруг хорошие люди превратились в зверей и брат пошёл на брата, были безжалостно сорваны шторы и погибли тысячи абажуров. Всё это без вмешательства дьявола объяснить было трудно.

Оттого Шполянского несчастный сифилитик Русаков так прямо и называет.

Это предчувствие будущего романа «Мастер и Маргарита» очень интересно, но вернёмся к абажурам.

Ключевой предмет «Белой гвардии» — это абажур.

Сражение происходит не за Киев и даже не за Александровскую гимназию.

Это битва при абажуре.

Какая-то ужасная сила, бушующая за окнами, и тот самый абажур.

Шполянский — символ неодолимой внешней силы, силы разрушения.

«А потом… потом в комнате противно, как во всякой комнате, где хаос укладки, и ещё хуже, когда абажур сдёрнут с лампы. Никогда. Никогда не сдёргивайте абажур с лампы! Абажур священен. Никогда не убегайте крысьей побежкой на неизвестность от опасности. У абажура дремлите, читайте — пусть воет вьюга, — ждите, пока к вам придут».

Глядите-глядите, люди, ваш абажур в опасности. Но это одна часть правды — абажур в опасности. Но он так же в опасности, когда вяло катится по рельсам императорский поезд у Пскова. Так же он в опасности, когда в головах случается разруха и люди перестают делать своё дело, занимаясь хоровым пением и групповыми страданиями вместо исполнения своих простых обязанностей.

И опять все виноваты и виноватых нет.

Глава седьмая МОСКВА И ПЕТРОГРАД

Новая форма в искусстве является не для того, чтобы выразить новое содержание, а для того, чтобы заменить старую форму, переставшую быть художественной.

Из Виктора Шкловского{51}

Шкловский уехал в Москву.

Он ещё скрывался.

Якобсон вспоминал, что Шкловский явился к нему после ночёвки в кустах у храма Христа Спасителя — весь в колючках.

В «Сентиментальном путешествии» Шкловский рассказывает:

«Приехал ко мне один офицер, бежавший из Ярославля с женой. И он, и жена его были ранены и скрывали свои раны.

После восстания он, приехав в Москву, жил у храма Спасителя в кустах.

Он ел много хлеба и был чрезвычайно бледен.

Ярославль защищался, говорил он, отчаянно».

Восстание против большевиков в Ярославле, жестоко подавленное, произошло в разгар лета и продолжалось с 6 по 21 июля 1918 года.

Летом спать в кустах вполне можно.

В общем, если у Якобсона это не перенос истории из «Сентиментального путешествия» (в январе трудно ночевать в кустах, будешь не в колючках, а в сосульках), то для большевиков было совершенно естественно снести храм, вокруг которого прячется столько странного народа.

«Опять эшелон пленных. Это уже за Курском. Какой-то солдат сверху обмочил мой мешок, а в мешке сахар, фунтов двадцать.

Зашёл к Крыленко, передал ему письмо от его сестры из Киева (я её в Киеве знал).

Говорю ему, что нет победителей, но нужно мириться.

Он был согласен, но говорит, что — они победители. И говорил, что скоро чрезвычаек не будет. И с матерью Крыленко виделся, она жила в саду на Остоженке».

Шкловский сначала попал в Москву, а потом поехал в Петроград с эшелоном пленных.

«Едем. В вагоне снял шапку, а у меня очень заметная голова, уже и тогда бывшая лысой, со лбом, сильно развёрнутым.

Я снял шапку и лёг на верхнюю полку. В вагон вошли ещё какие-то люди, не пленные. Мы ругались с ними. Голос у меня громкий.

Спустился вниз, сел на скамейку. Вагон был третьего класса, не теплушка, и довольно хорошо освещён.

И вдруг человек в белом воротничке, сидящий передо мной, обратился ко мне:

„Я знаю тебя, ты — Шкловский!“

Я посмотрел, у него на груди заметил кусок синей материи. Такой знак носили сыщики, когда они стояли вокруг моей квартиры. И лицо человека узнал. Он стоял обыкновенно на углу.

Я и сейчас, когда пишу, охрип от волнения. А синюю ленточку хорошо помню, хотя больше ни от кого не слышал про чекистскую форму.

Я ответил: „Я — Виленчик, еду из плена. Вас не знаю, видите товарищей, я с ними жил в лагерях три года“.

Пленные не понимали, в чём дело, они думали, что вопрос идёт о праве проезда, кто-то рассеянно сказал сверху:

„Свой, отстань“.

Вагон был деревянный, освещённый, воздух в нём казался мне редким.

Я сказал шпику:

„Ну, раз познакомились, давай чай пить вместе, у меня есть сахар!“

Полез наверх, принёс мешок, положил, взял чайник, пошёл за кипятком в соседнее отделение и, ничего не думая, прошёл через весь вагон на площадку.

На площадке поставил чайник, ступил на подножку, прыгнул вперёд и побежал, больно ударяясь ногами о шпалы.

Пошёл по шоссе. Дело было у Клина.

Шёл, пришёл в деревню. Постучался. Впустили. Сказал, что отстал от поезда и что я работал в Австрии на цивильных работах и хочу купить полушубок из хорошей лёгкой овчины. Продали за 250 рублей.

Купил валенки, отдав за них свитер, который сейчас же послали в печь прожариваться. Вшей на мне было очень много.

Потом пил чай. Чай был из берёзового наплыва, без вкуса и запаха, один цвет. Такой наплыв можно варить хоть год, его не убудет.

И вот вернулся в Москву.

Взял лошадь, и везли меня к утру на соседнюю станцию к Москве.

Здесь сел на дачный поезд, доехал до Петровско-Разумовского и въехал в Москву на паровике. Он хорошо описан Паустовским, этот паровик.

В Москве был Горький, которого я знал по „Новой жизни“ и „Летописи“.

Пошёл к Алексею Максимовичу, он написал письмо к Якову Свердлову. Свердлов не заставил меня ждать в передней. Принял в большой комнате с целым ковром на полу.

Яков Свердлов оказался человеком молодым, одет в суконную куртку и кожаные брюки.

Это было во время разгона Уфимского совещания и появления группы Вольского. Свердлов принял меня без подозрительности, я сказал ему, что я не белый, он не стал расспрашивать и дал мне письмо на бланке Центрального Исполнительного Комитета, в письме он написал, что просит прекратить дело Шкловского.

В это время, ещё до попытки отъезда из Москвы, встретил Ларису Рейснер; она меня приняла хорошо и спросила, не могу ли я помочь ей отбить Фёдора Раскольникова из Ревеля. Познакомился с каким-то членом Реввоенсовета.

У меня была инерция, к большевикам я относился хорошо и согласился напасть на Ревель с броневиками, чтобы попытаться взять тюрьму.

Предприятие это не состоялось, потому что матросы, которые должны были ехать со мной (под командой Грицая), разъехались кто куда, а больше — в Ямбург за свининой. Некоторые же болели сыпняком.

Фёдора Раскольникова просто выменяли у англичан на что-то.

Пока же я с Рейснер поехал в Питер с каким-то фантастическим мандатом, ею подписанным.

Она была коммором, комиссаром морского Генерального штаба.

Одновременно с моим делом Горький выхлопотал от ЦК обещание выпустить бывших великих князей; он уже верил, что террор кончился, и думал, что великие князья будут у него работать в антикварной комиссии.

Но его обманули; в ту ночь, когда я ехал в Москву, великие князья были расстреляны петербургской Чека. Николай Михайлович при расстреле держал на руках котёнка.

Я приехал в Петербург, пошёл к Елене Стасовой в Смольный; она служила в Чека, и моё дело было у неё; я пришёл к ней в кабинет и передал ей записку. Стасова — худая блондинка очень интеллигентного вида. Хорошего вида. Она мне сказала, что она меня арестует и что записка Якова Свердлова не имеет силу приказа, так как Чека автономна, или, кажется, так сказала:

„Свердлов и я, оба мы члены партии, он мне не может приказать“.

Я сказал, что её не боюсь, вообще просил меня не запугивать. Стасова очень мило и деловито объяснила мне, что она меня не запугивает, а просто арестует. Но не арестовала, а выпустила, не спросив адреса и посоветовав не заходить к ней, а звонить по телефону. Вышел с мокрой спиной. Позвонил к ней через день, она мне сказала, что дело прекращено. Всё очень довольным голосом.

Таким образом, Чека хочет меня арестовать в 1922 году за то, что я делал в 1918 году, не принимая во внимание, что это дело прекращено амнистией по Саратовскому процессу и личной явкой меня самого. Давать же показания о своих прежних товарищах я не могу. У меня другая специальность.

В начале 1919 года я оказался в Питере».

Шкловский живёт в Петрограде странной, очень бурной и, кажется, очень счастливой жизнью.

Вокруг голод и война, а у Шкловского есть друзья, ученики, литература, и воздух наполнен надеждой, что они с друзьями объяснят мир слов.

Однако он запишет: «В конце зимы все решили бежать из Петербурга».


Но пока на дворе стоял 1919 год, и Шкловский записывал в том тексте, который потом составит «Сентиментальное путешествие»: «Осенью наступал Юденич».

В 1919 году Шкловский женился. Пишет об этом он несколько легкомысленно: «Я женился в 1919-м или 1920 году, при женитьбе принял фамилию жены Корди, но не выдержал характера и подписываюсь Шкловский».

Тут надо сделать оговорку.

Легко вывести из этой фразы много возмущений на тему морали и нравственности.

Это напрасно.

Во-первых, потому что мораль была отменена.

Да и брак был отменён — люди сходились и расходились. Причём не всегда легкомысленно, но очень редко осеняя себя датами и документами.

Во-вторых, об этом хорошо говорил в своих воспоминаниях филолог Чудаков.

Когда он спрашивал Шкловского о времени, была середина 1970-х годов, точнее — 20 июня 1975 года (если судить по записи Чудакова). Чудаков был умный человек и не только записывал остроты, как делали многие, но ещё записывал даты и последовательность событий.

И вот он оговаривается:

«Тут надлежит сразу разъяснить одно недоразумение. Ещё в 70-е годы пошли слухи, что Шкловский многое перезабыл, всё путает и т. д. (У нас почему-то очень торопятся стариков записывать в маразматики — с непонятным удовольствием.)

Свидетельствую: мы с М. Ч.[36] этого не заметили. А то впечатление возникало, видимо, потому, что неправильно ставились сами вопросы. В. Б. <Шкловский> говорил: „У меня все спрашивают, когда было первое заседание Опояза. А чёрт его знает!“… Вопрос некорректен во многих отношениях: что полагать началом (считать ли им первый сборник 1916 г., можно ли таковым посчитать обед, с какого числа участников считать это начало, называть ли обществом свободное содружество без списка и т. п.). Или спрашивали (я, например): какого числа вы уехали в Персию? Когда вернулись в Петроград? На это он отвечал: не помню. Даты вообще не были коньком Шкловского: думаю, на эти вопросы он и пятьдесят лет назад не ответил бы. В „Сентиментальном путешествии“ он признавался, что с трудом помнит порядок месяцев; в сохранившихся анкетах даже недавние даты — говоря его словами — „спокойно спутаны“. Я знаю только один случай за все годы нашего знакомства, когда он назвал дату.

— У Солженицына насчёт Севера — не его программа. Это из книги Менделеева „К познанию России“ 1893 года — я помню эту дату, потому что это год моего рождения»{52}.

Но время было не легкомысленное. Просто в нём не был создан новый обряд жизни, а старый перестал существовать. Документов было множество, и все они были грозные.

Семейное положение мало кого волновало.

Было много обобществлённого.

Но женитьба на Василисе Георгиевне Корди была не простым событием.

Василиса Корди была на три года старше Шкловского, родилась 14 января 1890 года. Фамилия эта греческая, и по преданию Корди были родом из Спарты.

В империи национальности тасуются быстро, и вот один из потомков приехавшего в Россию грека был уже акушером-гинекологом. Его дети рано остались сиротами — у домработницы оказалась открытая форма туберкулёза, от которого мать скончалась.

Это жертва особая, сродни многим жертвам русской интеллигенции, когда человек относится к опасности пренебрежительно не по глупости, а из-за демократических убеждений.

Домработница, впрочем, осталась жива.

Василиса Георгиевна во время войны была сестрой милосердия, а затем — театральным художником.

Первого мая В. Г. Шкловская-Корди уезжает к родственникам в Херсон, а Шкловский остаётся в Петрограде.


Жил на свете человек именем Николай Иванов Чичерин.

Родился он в 1724 году, а тридцати пяти лет был уже полковником. Стал он генерал-полицмейстером Петербурга в 1764 году. Говорят, был он строг и распорядителен. Однако впал в немилость после наводнения 1777 года — мог ли он противостоять стихии, или же она была беспощадна и сильна, но Екатерина не пощадила его и он был прогнан с должности.

Однако до этого ему было жаловано пространство между Мойкой и Большой Морской улицей, где раньше стоял зимний дворец Елизаветы Петровны.

Жаловано оно было полицмейстеру для строительства. И начатое в 1768 году строительство четырёхэтажного здания было закончено в 1771-м. Архитектор неизвестен, историки называют и Валлен-Деламота, и архитектора Квасова, и архитектора Фельтена. Хозяин жил на третьем этаже, на первом находились магазины, а прочие помещения сдавались внаём. Затем умер Чичерин, а лет ему при кончине было пятьдесят восемь.

Нёс свои колонны дом через века, мелькали в подъезде Радищев и Фонвизин. Жил там и Грибоедов. Открылся и исчез Музыкальный клуб. Граф Куракин владел домом, некоторое время наполняли его помещения страшные мысли графа Палена, ну а затем им владели братья Елисеевы — Григорий и Степан.

А как пробежали Невским революционные солдаты и матросы, жизнь дома переменилась.

И вот в бывшем доме генерал-полицмейстера обосновался Дом искусств.

Половина русской литературы, если не три четверти её, — жила в Доме искусств, пока история его не кончилась в году 1923-м от Рождества Христова.

Десятки книг были написаны в тесных комнатах четвёртого этажа.

«1920 год. Эпоха бесконечных голодных очередей, „хвостов“ перед пустыми продовольственными распределителями, эпическая эра гнилой промёрзшей падали, заплесневелых хлебных корок и несъедобных суррогатов. Французы, пережившие четырёхлетнюю нацистскую оккупацию, привыкли говорить об этих годах как о годах голода и тяжёлых нехваток. Я тоже провёл это время в Париже: немного меньшее количество одних продуктов, несколько худшее качество других, поддельный, но всё же ароматный кофе, чуть сокращённая электрическая энергия, чуть сокращённое пользование газом. Никто не умирал на обледенелых тротуарах от голода, никто не рвал на части палых лошадей, никто не ел ни собак, ни кошек, ни крыс, — так писал об этом времени художник Юрий Анненков. — В этом страшном 1920 году Виктор Шкловский, тогда убеждённый и бурный защитник футуризма и вообще „формализма“ в искусстве, обнищавший, с красным носом (красным от холода) и с распухшими красными веками (красными и распухшими от голода), изобразил со свойственной ему яркостью в статье „Петербург в блокаде“ этот период петербургской жизни»{53}.

А знаменитый сказочник Евгений Шварц в 1953 году вспоминал об этом доме так:

«Возвращаюсь к 21 году. Я чувствовал себя смутно, ни к чему не прижившимся. Театр, несмотря на статью Шагинян „Прекрасная отвага“ и похвалы Кузмина, — шатался. Морозы напали вдруг на нас — и какие.

В нашей комнате лопнул графин с водой. Времянки обогревали на час-другой. Попав с улицы в тепло, я вдруг чувствовал, что вот-вот заплачу. <…> Скоро я убедился, что не слышу ни Чуковского, ни Шкловского, не понимаю, не верю их науке, как не верил некогда юридическим, и философским, и прочим дисциплинам. Весь литературный опыт мой, накопленный до сих пор, был противоположен тому, что читалось в Доме искусств. Я допускал, что роман есть совокупность стилистических приёмов, но не мог поверить, что можно сесть за стол и выбирать, каким приёмом работать мне сегодня. Я не мог поверить, что форма не органична, не связана со мной и с тем, что пережито. То, что я слышал, не ободряло, а пугало, расхолаживало. Но не верил я в приём, в нанизывание, остранение, обрамляющие новеллы, мотивировки, оксюморон и прочее — тайно. Себе я не верил ещё больше. Словом, так или иначе, я перестал ходить на лекции…

Я шагал по улице и увидел афишу: „Вечер ‘Серапионовых братьев’“. Я знал, что это студийцы той самой студии Дома искусств, в которой я пытался учиться. Я заранее не верил, что услышу там нечто человеческое.

Дом искусств помещался в бывшем елисеевском особняке, мебель Елисеевых, вся их обстановка сохранилась. С недоверием и отчуждённостью глядел я на кресла в гостиных. Пневматические, а не пружинные. На скульптуры Родена — мраморные. Подлинные. На атласные обои и цветные колонны. Заняв место в сторонке, стал я ждать, полный недоверия, неясности в мыслях и чувствах. Почва, в которую пересадили, не питала. Вышел Шкловский, и я вяло выслушал его. В то время я не понимал его лада, его ключа. Когда у кафедры появился длинный, тощий, большеротый, огромноглазый, растерянный, но вместе с тем как будто и владеющий собой Михаил Слонимский, я подумал: „Ну вот, сейчас начнётся стилизация“. К моему удивлению, ничего даже приблизительно похожего не произошло. Слонимский читал современный рассказ, и я впервые смутно осознал, на какие чудеса способна художественная литература. Он описал один из плакатов, хорошо мне знакомых, и я вдруг почувствовал время. И подобие правильности стал приобретать мир, окружающий меня, едва попав в категорию искусства. Он показался познаваемым, в его хаосе почувствовалась правильность. Равнодушие исчезло. Возможно, это было не то, ещё не то, но путь к тому, о чём я тосковал и чего не чувствовал на лекциях, путь к работе показался в тумане. Когда вышел небольшой, смуглый, хрупкий, миловидный не по выражению, вопреки суровому выражению лица, да и всего существа, человек, я подумал: „Ну вот, теперь мы услышим нечто соответствующее атласным обоям, креслам, колоннам и вывеске ‘Серапионовы братья’“. И снова ошибся, был поражён, пришёл уже окончательно в восторг, ободрился, запомнил рассказ „Рыбья самка“ почти наизусть».

Это Шварц говорит о Зощенко. А Шкловского времён Серапионова братства Анненков изобразил на знаменитом портрете, который отчего-то даже при наличии цвета репродуцируется в чёрно-белом виде. Про эти работы Анненкова Чуковский заметил в дневнике 20 ноября 1919 года: «Он пишет портрет Тихонова за пуд белой муки, но Тихонов ещё не дал ему этого пуда. По окончании заседания он подозвал меня к себе, увёл в другую комнату — и показал неоконченный акварельный портрет Шкловского (больше натуры — изумительно схвачено сложное выражение глаз и губ, присущее одному только Шкловскому)».

Именно эта акварель так известна.

На ней Шкловский молод, лицо его вытянуто. Кажется даже, что его череп изменился к старости.

Это Шкловский, но вовсе не похож на того Шкловского, каким он будет, скажем, в 1924 году.

На нём полушубок, который топорщится рваным мехом. Пуговица у ворота сейчас оторвётся, и нитка торчит из неё как бикфордов шнур. Это тот, уже лысеющий Шкловский, который только что вылез из броневика.

Нос его действительно красен, но в губах спрятана улыбка. Он только что ушёл от бабушки и не знает о том, что дедушка скоро им заинтересуется. Не знает он и того, что всю жизнь ему предстоит бегать от медведей, волков и лис.

А сейчас вся жизнь пряма, как стрела, и ничто ещё не решено.

В «Чукоккале» Познер запишет:

Настало лето. Прилагал старанья
Сам Шкловский, чтоб вдолбить ряды основ.
«Сантиментальное» осталось воспитанье,
Хотя и выгнал сантименты Гумилёв.
21 ноября 1919{54}
Жил да был крокодил,
Он по Студии ходил, —

в свою очередь запишет Лунц.


Валентина Ходасевич в мемуарах «Портреты словами» пишет:

«Библиотека Горького небольшая, и он относится к каждой книге в ней как к старому, испытанному другу — с любовью и уважением. Книги никому на вынос не даются. Исключение сделано для Виктора Шкловского. Он появился на Кронверкском с Украины неожиданно и приходил часто…

…1918 год. В Петрограде, в квартире Горького на Кронверкском проспекте, 23 раздался сильный, нетерпеливый стук в дверь кухни, ведущей на чёрный ход (большие дома раньше строились с двумя ходами — с улицы парадный ход и со двора — чёрный). Парадный ход был закрыт и „неизвестно“ (так мы перефразировали знаменитую тогда надпись на керосиновой лавке: „Керосина нет и неизвестно“). Я была поблизости и, подойдя к двери, спрашиваю: „Кто там?“ Мужской голос ответил: „Виктор Шкловский“. Это мне ничего не объяснило, и я продолжила опрос: „Кого вам надо и зачем?“ — „Я к Алексею Максимовичу“. Приоткрываю дверь, не снимая цепочки, и вижу человека среднего роста, в затасканной солдатской шинели с поднятым воротником, на голове — будёновка, козырёк опущен, лица почти не видно. Говорю: „Ждите“, — быстро прихлопываю дверь, оставляю посетителя на площадке лестницы (времена были тревожные), иду в комнаты А. М. <Горького>, сообщаю о пришедшем. А. М. читал. Он снял очки, встал и, опередив меня, торопливо пошёл в кухню, открыл дверь на лестницу, впустил покорно ждавшего красноармейца и, когда вошедший поднял „забрало“, крепко пожал ему руку, а мне сказал: „Знакомьтесь, это Виктор Шкловский, писатель“. Как я выяснила, Шкловский познакомился с Горьким в 14-м году в „Летописи“ в Петербурге. Шкловского А. М. повёл в переднюю раздеться, и я слышала, как он ласково говорил: „Проходите ко мне. Вот здорово, что появились, нуте, нуте, рассказывайте, откуда? Где были?..“ Вскоре Шкловский опять пришёл, уже слегка оприличенный. Дома были только А. М., художник Иван Николаевич Ракицкий и я. А. М. уже очень наработался в тот день и сразу вышел в столовую, когда Ракицкий сказал ему о приходе Виктора Борисовича. Он усадил Шкловского на тахту в столовой, сам сел рядом и стал расспрашивать о его воинских приключениях на Украине, вернувшись откуда, Шкловский внезапно появился у нас. Как любезный хозяин, А. М. спросил меня, нет ли чего-нибудь, чем угостить Шкловского?

В кухне лежали принесённые на всю нашу „Кронверкскую коммуну“ несколько буханок плохо пропечённого чёрного хлеба. Времена были голодные, и это угощение казалось роскошным. Я вынесла буханку и стала нарезать толстыми ломтями замазкоподобный хлеб на тарелку. Шкловский, увлечённый своими рассказами, вскочил с тахты, схватил кусок хлеба, стал его быстро поглощать и ходить вокруг стола, а в каком-то определённом месте вновь останавливался, брал новый кусок, жевал, проглатывал безумно торопливо, продолжая взволнованный рассказ. Вскоре от буханки ничего не осталось. Алексей Максимович подмигнул мне в сторону кухни — я поняла и принесла ещё буханку, с которой Шкловский начал расправляться, как и с первой. Но когда от неё уже оставалась примерно половина, Шкловский явно начал замедлять свой ход вокруг стола и вдруг, остановившись и уже с трудом проглатывая хлеб, сказал: „Я не заметил, не очень много я съел хлеба?“ Мы засмеялись, А. М. пожелал ему не разболеться от съеденной ржаной „замазки“…

Вспоминая о своих воинских доблестях, Шкловский рассказал однажды, как он на фронте, собираясь разрядить гранату, так неумело обошёлся с ней, что она взорвалась у него в руках и его обдало горячими металлическими осколками, которые попали ему в голову и в верхнюю часть туловища. Врачи в госпитале вынули самые крупные осколки, а про остальные сказали, что они сами постепенно выйдут. Так оно и было. Виктор Борисович иногда вдруг делал гримасу и, быстро засучивая рукав или расстёгивая гимнастёрку на груди, вытаскивал вылезавший бескровно из кожи кусочек металла. Куски были до полусантиметра величиной. Так постепенно Шкловский делался штатским человеком».

Представление об обстоятельствах этого ранения можно составить по «Сентиментальному путешествию» или письмам.


Летом 1920 года он сообщает Горькому:

«Живу я (Виктор Шкловский) в Херсоне. На противоположном берегу белые, завтра уйдут. Я поступил добровольцем в Красную Армию, ходил в разведку, сейчас помначальника подрывной роты. Делаем ошибки за ошибками, но правы в международном масштабе. Очень соскучился по Вас и по великому Петербургу. Приветствую всех туземцев.

…Читаю Диккенса и учусь бросать бомбы Лемана. К сентябрю буду в Питере. Потолстел, хотя здесь всё и воздорожало из-за фронта. Но питерцу много не надо.

Изучаю комцивилизацию в уездном преломлении.

По Вашему письму ехал как с самым лучшим мандатом. Привет Марии Фёдоровне <Андреевой>. Что здесь ставят в театрах, у гостиннодворцев каменного века был вкус лучше. Скучаю, хочу домой…»

Шестнадцатого июля 1920 года Шкловский весело пишет ему же:

«Пишу Вам с койки хирургического лазарета в Херсоне. Я был начальником подрывного отряда Херсонской группы войск Красной Армии. Вчера в моих руках разорвалась ручная граната. У меня перебиты пальцы на правой ноге и 25–30 ран на теле (неглубоких). Спокоен. Через три-четыре недели буду в Питере.

Привет всем. Завтра буду оперироваться»{55}.

Валентина Ходасевич продолжает:

«Он вскоре включился в литературную работу, много изучал, писал, бурлил и организовал „Общество поэтического языка“ — „Опояз“, куда вошли В. Маяковский, Брик и другие „левые“ писатели и поэты.

В дальнейшем вся наша „коммуна“ полюбила Шкловского, и он стал у нас своим человеком. Он появлялся неожиданно и пропадал вдруг на многие дни. Однажды, рано утром, он появился растерянный, давно не бритый, весь ушедший в свои мысли. Он сказал, что хотел бы у нас побриться, так как ему кажется, что комната художника Ракицкого очень для него удобна. Вид у него был озабоченный. Я нашла у моего мужа, ушедшего на работу, безопасную бритву, со сравнительно малоиспользованным лезвием, что было большой редкостью в ту пору, и вручила её Шкловскому. Поставила зеркало на стол, дала полотенце, горячую воду — всё „как в лучших парикмахерских“ — и ушла срочно доканчивать рисунок в свою, соседнюю комнату. Всё затихло. Я углубилась в работу и вдруг вспоминаю о Шкловском. Кричу ему: „Ну что же, Виктор Борисович, побрились?“ В ответ я услышала что-то невнятное и пошла посмотреть, в чём дело. То, что я увидела, было довольно страшно: Шкловский сидел перед зеркалом, шея его была замотана окровавленным полотенцем, в зеркале я увидела лицо, по щекам и подбородку которого да и по шее сочилась и текла кровь, а глаза были грустные и испуганные. Он тихо и покорно сказал: „Может, можно чем-нибудь помочь мне?“ Мои познания в оказании медицинской помощи были весьма ограниченными. Я притащила чистое полотенце и перекись водорода. Мы оба со Шкловским вспомнили, что при кровотечении из раны накладывают повязку-жгут, чтобы приостановить приток крови. В. Б. обмотал чистым полотенцем, из которого мы сделали жгут, шею, взял один конец его в руки, а меня просил сильно тянуть за другой конец. Вскоре я увидела, что В. Б. побагровел и тяжело дышит. Я отпустила конец, и Шкловский с облегчением вздохнул. Бедненький, он сидел изнеможённый и притихший. Я промыла ему все порезы перекисью, кровотечение прекратилось, но вид у него был страшноватый. Подпухшее лицо и шея в ссадинах. В общем-то, всё обошлось благополучно, и мы отделались испугом. Понять было трудно, как удалось человеку так себя изувечить безопасной бритвой. Немного погодя Шкловский уже весело изрёк: „Ну, надеюсь, что у меня не будет ни сифилиса, ни чего-нибудь серьёзного“.

Сижу у себя в комнате — рисую. Деликатное постукивание в дверь — это Алексей Максимович. Просит прийти к нему в библиотеку. Следую за ним. Он показывает мне на стол и на нём нечто непонятное. Больше всего это похоже на ворох мятых, небрежно сложенных газет.

— Вот посудите сами, можно ли выпускать из дома книгу, да ещё уважаемую и редкую книгу? Вот во что превратил её Шкловский! — гудел мрачным басом Алексей Максимович. — Выпросил-таки для работы, а я, дурак, ему поверил, что вернёт быстро и в полном порядке. Какое безобразие — полюбуйтесь!

Это было „Сентиментальное путешествие“ Стерна, без переплёта. Между страницами в большом количестве торчали рваные куски бумажек с пометками, книга разбухла невероятно, брошюровка разорвалась, углы страниц завились стружками.

— Уму непостижимо, как можно было довести книгу до такого состояния. И о какой работе над такой книгой может идти речь, если и разобраться в ней уже нет никакой возможности! Просто хоть выбрасывай! — продолжал возмущаться Горький. — А возвращая мне эту бывшую книгу, Шкловский благодарил и сказал, что великолепно поработал.

Я не могла удержаться от смеха, глядя на эту „работу“ Шкловского. Наконец рассмеялся и Алексей Максимович, Шкловского он в ту пору любил».

Это был пир во время голода, словами замещались хлеб и мясо. Дом искусств и сам пожирал окружающий мир: в его печках сгорели несколько окружающих домов и несчётное количество заборов — из тех, что не успели разобрать на дрова окрестные жители.

Глава восьмая ПИР С ИНОСТРАНЦЕМ

В ответ наш гость, с английской сигарой в руке и улыбкой на губах, выразил удовольствие, полученное им — иностранным путешественником — от возможности лично понаблюдать «курьёзный исторический опыт, который развёртывается в стране, вспаханной и воспламенённой социальной революцией».

Юрий Анненков

Спустя много лет художник Анненков вспоминал: «Осенью этого легендарного года приехал в Петербург знатный иностранец: английский писатель Герберт Уэллс». Как замечает Корней Чуковский в своём дневнике 3 октября 1920 года, «приехал Wells и началась неделя о Уэллсе».

Его сын Николай так вспоминает известный обед в Доме искусств: «Был я и на официальном приёме, устроенном Горьким Уэллсу в Доме Искусств от имени художественной интеллигенции Петрограда. Разумеется, мой отец захватил меня туда с собой только для того, чтобы накормить. Заранее было известно, что Петросовет выделил для этого торжества редчайшие продукты, в том числе целый ящик шоколада. Я не видел шоколада уже более трёх лет, с весны шестнадцатого года, и мечтал о нём гораздо больше, чем о свидании с Уэллсом. И действительно, был шоколад, — город, начавший мировую революцию, с безграничной щедростью чествовал знаменитого английского мечтателя. Из нафталина были извлечены давным-давно не надёванные, старомодные фраки, визитки, пиджаки, пожелтевшие крахмальные манишки, стол был накрыт в большой елисеевской столовой со всей пышностью елисеевской обстановки. Паркет был натёрт, было блаженно тепло, и только электричество горело несколько тускло. Присутствовало человек пятьдесят-шестьдесят, не больше. Лиц я не помню… Произносились какие-то речи, но я их забыл бесповоротно. Помню только, что среди говоривших был и правый эсер Питирим Сорокин[37]. Не знаю. Попал ли он туда по недосмотру или его нарочно пригласили, чтобы беспристрастно представить Уэллсу и иную точку зрения. Сорокин произнёс длинную, полную намёков речь о том, что большевики притесняют великую русскую интеллигенцию»{56}.

Младший Чуковский возвращает Уэллсу эпитет — известно, что Уэллс в книге «Россия во мгле» назвал Ленина «кремлёвским мечтателем».

Но вернёмся к Анненкову. Он продолжает:

«На следующий же день, 18 октября, представители „работников культуры“ — учёные, писатели, художники — принимали знаменитого визитёра в Доме искусств. По распоряжению продовольственного комитета Петербургского Совета в кухню Дома искусств были доставлены по этому поводу довольно редкие продукты. Обед начался обычной всеобщей беседой на разные темы, и только к десерту Максим Горький произнёс заранее приготовленную приветственную речь…

Писатель Амфитеатров[38] в свою очередь взял слово.

— Вы ели здесь, — обратился он к Уэллсу, — рубленые котлеты и пирожные, правда несколько примитивные, но вы, конечно, не знали, что эти котлеты и пирожные, приготовленные в вашу честь, являются теперь для нас чем-то более привлекательным, более волнующим, чем наша встреча с вами, чем-то более соблазнительным, чем ваша сигара! Правда, вы видите нас пристойно одетыми; как вы можете заметить, есть среди нас даже один смокинг. (В смокинге был Н. Евреинов, только что вернувшийся с „Белого Кавказа“ в красный Петербург.) Но я уверен, вы не можете подумать, что многие из нас, и может быть, наиболее достойные, не пришли сюда пожать вашу руку за неимением приличного пиджака и что ни один из здесь присутствующих не решится расстегнуть перед вами свой жилет, так как под ним не окажется ничего, кроме грязного рванья, которое когда-то называлось, если я не ошибаюсь „бельём“…

Голос Амфитеатрова приближался к истерике, и, когда он умолк, наступила напряжённая тишина, так как никто не был уверен в своём соседе и все предвидели возможную судьбу слишком откровенного оратора»{57}.

Амфитеатров действительно рисковал. Через месяц, 19 ноября 1920 года, он встретит Корнея Чуковского на Невском, и, вернувшись домой, тот запишет в дневник слова Амфитеатрова: «„Слыхали, Горький уезжает за границу: Горький, Марья Фёдор, и Родэ. Родэ устроит маленький кафешантанчик, Мар. Ф. будет петь, а Горький будет у них вышибалой, вроде Васьки Красного“. Вот до каких пределов дошла у Амфит. ненависть к Горькому».

Но Амфитеатров сам понимал, что уж кому-кому, а ему так или иначе в Советской России не жить. 23 августа следующего года он совершит побег на лодке из Петрограда в Финляндию вместе со своей семьёй. Амфитеатров проживёт за границей ещё почти 17 лет — сначала в Праге, а затем в Италии, будет писать во многих эмигрантских газетах.

А пока он стоит и медлит, но пауза всё же прерывается. Анненков продолжает:

«После минутного молчания сидевший рядом со мной Виктор Шкловский, большой знаток английской литературы и автор очень интересного формального разбора „Тристрама Шенди“ Лоренса Стерна, сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста:

— Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим! Мы ненавидим их ненавистью затравленных зверей за вашу бесчеловечную блокаду, мы ненавидим их за нашу кровь, которой мы истекаем, за муки, за ужас и голод, которые нас уничтожают, за всё то, что с высоты вашего благополучия вы спокойно называли „курьёзным историческим опытом“!

Глаза Шкловского вырывались из-под красных, распухших и потерявших ресницы век. Кое-кто попытался успокоить его, но безуспешно.

— Слушайте, вы! Равнодушный и краснорожий! — кричал Шкловский, размахивая ложкой. — Будьте уверены, английская знаменитость, какой вы являетесь, что запах нашей крови прорвётся сквозь вашу блокаду и положит конец вашему идиллическому, трам-трам-трам, и вашему непоколебимому спокойствию!»

Уэллс, пишет Николай Чуковский, слушал речи «с растерянным, страдающим видом человека, который хочет поскорей уйти и не знает, как это сделать».

Уэллс пытался отвечать, перепутал имена выступавших, те набросились друг на друга, «чем тотчас воспользовались их соседи, чтобы незаметно проглотить лишние пирожные, лежавшие на тарелках спорящих, — пишет Анненков. — По просьбе Горького Евгений Замятин, прекрасно говоривший по-английски, объявил с оттенком иронии, весьма ему свойственной, инцидент исчерпанным, и вечер закончился в сумятице не очень гостеприимной и не очень галантной, но всё же — с оттенком добродушия»{58}.

В своей книге «Корней Чуковский» Ирина Лукьянова так подытоживает эту историю: «Главная обида, пожалуй, заключалась в том, что писатель, коллега, великий фантаст оказался обывателем — „туристом“. Он не сострадал — люди были ему скорее жалки и смешны; не смог понять глубины страдания и величия жертв, приносимых во имя будущего счастья, не оценил грандиозности замыслов; разглядел только „курьёзный опыт“. Мир посмотрел на великую драму русской революции — и отодвинулся с брезгливой гримасой недоверия. Потому и бросились писатели на защиту Чуковского от клеветы Уэллса и эмигрантской печати, что в его обиде каждый увидел собственную беду — „трёхлетнюю травлю, которую вели против него соотечественники“ (это К<орней> И<ванович> пишет о Блоке), чужие попытки свести весь страшный и величественный опыт первых революционных лет к террору и бытовым трудностям; то есть фактически — объявить эти тяжкие три года прожитыми напрасно, трудный опыт — бессмысленным, работу — вредной, уничтожить сам смысл существования литератора в послереволюционной России, где ему и так приходилось несладко».

Таким, добродушным и сохранившим невозмутимость, и нарисовал художник Анненков английского гостя. Черты его краснорожей головы угловаты, а во рту дымится большая сигара, на бантике которой неразличимый герб.

Вернувшись домой, Уэллс написал свою знаменитую книгу «Россия во мгле», где чуть не первые слова: «Основное наше впечатление от положения в России — это картина колоссального непоправимого краха… Нигде в России эта катастрофа не видна с такой беспощадной ясностью, как в Петрограде»{59}.

Надо сказать, что Уэллс честно описал этот обед с петроградскими писателями:

«Вряд ли у кого в Петрограде найдётся во что переодеться; старые, дырявые, часто не по ноге сапоги — единственный вид обуви в огромном городе, где не осталось никаких других средств транспорта. Я видел на Неве лишь один переполненный пассажирский пароход; обычно река совсем пустынна, если не считать редких буксиров или одиноких лодочников, подбирающих плавающие бревна, кроме нескольких битком набитых трамваев.

Порой наталкиваешься на самые удивительные сочетания в одежде. Директор школы, которую мы посетили без предупреждения, был одет с необычайным щегольством: на нём был смокинг, из-под которого выглядывала синяя саржевая жилетка. Несколько крупных учёных и писателей, с которыми я встречался, не имели воротничков и обматывали шею шарфами. У Горького — только один-единственный костюм, который на нём.

Когда я встретился с группой петроградских литераторов, известный писатель г. Амфитеатров обратился ко мне с длинной желчной речью. Он разделял общепринятое заблуждение, что я слеп и туп и что мне втирают очки. Амфитеатров предложил всем присутствующим снять свои благообразные пиджаки, чтобы я воочию увидел под ними жалкие лохмотья. Это была тягостная речь и — что касается меня — совершенно излишняя, и я упоминаю о ней здесь для того, чтобы подчеркнуть, до чего дошла всеобщая нищета.

Плохо одетое население этого пришедшего в невероятный упадок города к тому же неимоверно плохо питается, несмотря на непрекращающуюся подпольную торговлю. <…> Обед самой низшей категории состоял из миски жидкой похлёбки и такого же количества компота из яблок».

В отличие от Анненкова, который постоянно называет Петроград Петербургом, Уэллс именует его и так и этак:

«Петроград был искусственным творением Петра Великого; его бронзовая статуя всё ещё возвышается в маленьком сквере близ Адмиралтейства, посреди угасающего города. Дворцы Петрограда безмолвны и пусты или же нелепо перегорожены фанерой и заставлены столами и пишущими машинками учреждений нового режима, который отдаёт все свои силы напряжённой борьбе с голодом и интервентами. В Петрограде было много магазинов, в которых шла оживлённая торговля. В 1914 году я с удовольствием бродил по его улицам, покупая разные мелочи и наблюдая многолюдную толпу. Все эти магазины закрыты. Во всём Петрограде осталось, пожалуй, всего с полдюжины магазинов…

Я не уверен, что слова „все магазины закрыты“ дадут западному читателю какое-либо представление о том, как выглядят улицы в России. Они не похожи на Бонд-стрит или Пиккадилли в воскресные дни, когда магазины с аккуратно спущенными шторами чинно спят, готовые снова распахнуть свои двери в понедельник. Магазины в Петрограде имеют самый жалкий и запущенный вид.

Краска облупилась, витрины треснули, одни совсем заколочены досками, в других сохранились ещё засиженные мухами остатки товара; некоторые заклеены декретами; стёкла витрин потускнели, всё покрыто двухлетним слоем пыли. Это мёртвые магазины. Они никогда не откроются вновь.

<…> Столкнувшись с нехваткой почти всех предметов потребления, вызванной отчасти напряжением военного времени, — Россия непрерывно воюет уже шесть лет, — отчасти общим развалом социальной структуры и отчасти блокадой, при полном расстройстве денежного обращения, большевики нашли единственный способ спасти городское население от тисков спекуляции и голодной смерти и, в отчаянной борьбе за остатки продовольствия и предметов первой необходимости, ввели пайковую систему распределения продуктов и своего рода коллективный контроль.

Советское правительство ввело эту систему, исходя из своих принципов, но любое правительство в России вынуждено было бы сейчас прибегнуть к этому. Если бы война на Западе длилась и поныне, в Лондоне распределялись бы по карточкам и ордерам продукты, одежда и жильё. Но в России это пришлось делать на основе не поддающегося контролю крестьянского хозяйства и с населением недисциплинированным по природе и не привыкшим себя ограничивать. Борьба поэтому неизбежно жестока».

Спустя много лет в своей книге «Жили-были» Шкловский напишет про дом Горького:

«В доме всегда было много самого разнообразного народа.

Приезжал спокойный, белокурый, сильный, умный, пытающийся ни на что не удивляться Уэллс с молодым сыном-химиком. Он разговаривал с Горьким через Марию Игнатьевну — переводчицу — и по мере разговора становился всё серьёзнее, печальнее и взволнованнее, всё более удивляясь».

Вот во что трансформировался равнодушный и краснорожий английский гость. Так всегда бывает с воспоминаниями.

Но есть ещё один сюжетный ход в этой истории.

На этом же пиру был и Александр Грин, и об этом написал Михаил Слонимский:

«Показательно краткое выступление Грина на банкете литераторов в честь приехавшего к нам в двадцатом году Уэллса. Его речь резко отличалась от ряда произнесённых на этом банкете речей, в которых было немало пошлого, глупого и враждебного Советской власти. Грин держался ещё более чопорно, чем всегда. Он приветствовал Уэллса как художника. И он напомнил присутствовавшим рассказ Уэллса „Остров эпиорниса“ — о том, как выкинутый на пустынный остров человек нашёл там яйцо неизвестной птицы, положил его на солнечный припёк, согрел и вырастил необыкновенное существо, от которого ему пришлось спасаться, ибо это его детище стремилось убить его.

В человеке, вырастившем необычайную птицу, Грин усмотрел художника, в птице, гоняющейся за ним, — плод его художественного воображения, мечту его. Эта мечта, по Грину, была способна убить её носителя. Уже одно это неожиданное истолкование рассказа Уэллса показывало, как относился к творчеству художник-фантаст Александр Грин. Искусство казалось Грину подчас недобрым, злым, способным убить человека. Как часто случается с писателями, Грин, говоря о другом писателе, в данном случае об Уэллсе, говорил, конечно, о самом себе. В выращенной на пустынном острове странной птице Уэллса Александр Грин увидел родное душе своей искусство. И когда Грин описывал пустынный остров, казалось, что описывает он любимые, родные места. И со вкусом произносил он такие необычные для русского языка слова, как, например, „дрок“. В этом своём выступлении Грин продолжал, в сущности, прежнюю свою, дореволюционную линию поведения, охранял позицию человека, оставшегося наедине со своей мечтой, которая гонит его и грозит убить его»{60}.

Спустя несколько лет Грин написал один из своих лучших рассказов.

Это рассказ «Фанданго», впервые напечатанный в 1927 году.

Там в голодный Петроград приезжает испанский профессор Мигуэль-Анна-Мария-Педре-Эстебан-Алонзе-Бам-Гран, а проще говоря, волшебник Бам-Гран. Действие происходит в январе 1921 года — через три месяца после календарного визита Уэллса.

Вместо рубленых котлет и пирожных, которые ожидались в качестве вознаграждения за встречу знаменитости, Бам-Гран привозит расшитые покрывала и ароматические свечи.

Кончается всё, как водится, скандалом.

В зале появляется неизвестный.

Он толкается и кричит, но пока ничего ещё не началось.

Это статистик Ершов, что мал ростом и как бы надут.

Он в полушубке, валенках и котелке.

Он кричит, а когда его спрашивают, что значит его крик, отвечает: «Он значит, что я более не могу! Я в истерике, я вопию и скандалю, потому что дошёл! Вскипел! Покрывало! На кой мне чёрт покрывало, да и существует ли оно в действительности?! Я говорю: это психоз, видение, чёрт побери, а не испанцы! Я, я — испанец, в таком случае!

Я переводил, как мог, быстро и точно, став ближе к Бам-Грану.

— Да, этот человек — не дитя, — насмешливо сказал Бам-Гран. Он заговорил медленно, чтобы я поспевал переводить, с несколько злой улыбкой, обнажившей его белые зубы. — Я спрашиваю кабальеро Ершова, что имеет он против меня?

— Что я имею? — вскричал Ершов. — А вот что: я прихожу домой в шесть часов вечера. Я ломаю шкап, чтобы немного согреть свою конуру. Я пеку в буржуйке картошку, мою посуду и стираю бельё! Прислуги у меня нет. Жена умерла. Дети заиндевели от грязи. Они ревут. Масла мало, мяса нет, — вой! А вы мне говорите, что я должен получить раковину из океана и глазеть на испанские вышивки! Я в океан ваш плюю! Я из розы папироску сверну! Я вашим шёлком законопачу оконные рамы! Я гитару продам, сапоги куплю! Я вас, заморские птицы, на вертел насажу и, не ощипав, испеку! Я… эх! Вас нет, так как я не позволю! Скройся, видение, и, аминь, рассыпься!

Он разошёлся, загремел, стал топать ногами. Ещё с минуту длилось оцепенение, и затем, вздохнув, Бам-Гран выпрямился, тихо качая головой.

— Безумный! — сказал он. — Безумный! Так будет тебе то, чем взорвано твоё сердце: дрова и картофель, масло и мясо, бельё и жена, но более — ничего! Дело сделано. Оскорбление нанесено, и мы уходим, уходим, кабальеро Ершов, в страну, где вы не будете никогда! Вы же, сеньор Каур, в любой день, как пожелаете, явитесь ко мне, и я заплачу вам за ваш труд переводчика всем, что вы пожелаете! Спросите цыган, и вам каждый из них скажет, как найти Бам-Грана, которому нет причин больше скрывать себя. Прощай, учёный мир, и да здравствует голубое море!

Так сказав, причём едва ли успел я произнести десять слов перевода, — он нагнулся и взял гитару; его спутники сделали то же самое. Тихо и высокомерно смеясь, они отошли к стене, став рядом, отставив ногу и подняв лица. Их руки коснулись струн… Похолодев, услышал я быстрые, глухие аккорды, резкий удар так хорошо знакомой мелодии: зазвенело „Фанданго“… Я упал, вскрикнув от резкой боли в виске, и среди гула, криков, беснования тьмы, сверкающей громом гитар, лишился сознания»{61}.


Чем всё кончилось?

А вот чем: герой Александра Грина, не в силах терпеть этот липкий морок нищеты, вдруг переносится в будущее. Там на дворе 23 мая 1923 года, у героя уже есть жена, уют, всё просто «как в обыкновенный день»: «Официант принёс кушанье, открыл бутылку мадеры. На тарелке шипел поджаренный лещ».

Уэллс уехал в свою Британию. Потом он навестит Россию снова, и снова заглянет в лицо кремлёвскому мечтателю. Только лицо это будет восковое, и лежать мечтатель уже будет в своём мавзолее.

Многое в уэллсовских оценках России и катаклизмов того времени объясняется тем, что огромное количество европейских интеллектуалов (символом которых являлся Уэллс) были людьми XIX века. Их понятия жестокости, добра и зла пришли оттуда. Они не то что не хотели понимать век танков и иприта, но не хотели признать, как чопорный дипломат, — новое государство.

Они отказывали этому государству в суверенности.

Но на арену уже вышли Хемингуэи и д’аннунцио как молодые заместители постаревших пробников.

Писатель и публицист Оруэлл в 1941 году написал эссе «Уэллс, Гитлер и Всемирное государство». Там говорится: «…он <Уэллс> принадлежал девятнадцатому веку, а также народу и сословию, не любящим воевать, и поэтому для него осталась тайной огромная сила старого мира, олицетворением которого он видел тори[39], занятых лисьей охотой. Он не смог, да и сейчас не в состоянии понять, что национализм, религиозное исступление и феодальная верность знамени — факторы куда более могущественные, чем то, что сам он называл ясным умом. Детища тёмных столетий чеканным шагом двинулись в нашу эпоху, и если это призраки, то такие, которые требуют очень сильной магии, чтобы совладать с ними. Фашизм лучше всего поняли либо те, кто пострадал от него, либо сами наделённые чем-то родственным фашизму. Незатейливая книга вроде „Железной пяты“, написанная тридцать с небольшим лет назад, содержит куда более верное пророчество будущего, чем „О дивный новый мир“ или „Образ надвигающегося мира“»{62}.

При этом Оруэлл, как водится, недооценил имена и книги.

И с верными пророчествами вышло всё с точностью до наоборот.

Ну а человеку, похожему на статистика Ершова, судьба готовила такие приключения, по сравнению с которыми путешествие с Бам-Граном — детская прогулка.

Жизнь продолжалась — и Валентина Ходасевич в «Портретах словами» писала:

«Шкловский — человек „внезапный“, когда он начинает говорить, то мысль его взрывается, бросается с одного на другое толчками и скачками, иногда уходит совсем от затронутой темы и рождает новые. Он находит неожиданные ассоциации, будоражит вас всё больше, волнуется сам, заинтересовывает, захватывает и уже не отпускает вашего внимания, пока не изложит исчерпывающе все свои соображения, отрывистые и не сразу понятные. Он показывает вам вещи, события, людей с никогда не найденной вами, а может, и не подозреваемой точки, иногда даже вверх ногами или с птичьего полёта. И обычное, присмотревшееся, даже надоевшее вдруг преображается и получает новый смысл и новые качества. Изъяны и достоинства становятся более видными и понятными (или: как в бинокль — приближёнными или удалёнными).

Мне иногда кажется, что у меня делается одышка, как от бега или волнения, когда я его слушаю. Я не знаю, как определить, но самый процесс работы его мозга очень ощутим, и думаешь: „А всё-таки прав Горький: человек — это звучит гордо“…»

Глава девятая СТУДИЯ И ИНСТИТУТ

Филологический факультет, более демократический по своей массе студентов, чем Институт истории искусств, ориентировался главным образом на социологизм. Основной цитаделью формализма был Институт истории искусств на Исаакиевской площади (пока его не закрыли). Но многие преподаватели читали лекции и там и здесь, поэтому оба метода были вхожи в университет и в институт, но в университете всё же преобладали социологисты, а в институте господствовала «поэтика».{63}

Дмитрий Максимов[40]

Муравьиный спирт, как уже говорилось, вовсе не метафора.

Это 1,25-процентный спиртовой раствор муравьиной кислоты.

Кислота названа так, потому что первым её выделил один англичанин из муравьёв. Так-то её называют «метановая кислота». Формула её очень проста для записи — никаких подстрочных индексов, да и набирается на любой клавиатуре: НСООН.

Кислота оказалась прозрачной бесцветной жидкостью.

Англичанина звали Джон Рей, и, как все натуралисты, он занимался всем — собирал пословицы и поговорки, изучал отношения света и растений, а сами растения разделил на однодольные и двудольные. Заодно он перегнал муравьёв на кислоту.

Всё дело в том, что муравьиная кислота замедляет гниение и распад.

Поэт Ходасевич был очень болен.

Про это писали все мемуаристы, да и он сам не скрывал, что тело его было покрыто фурункулами. Он их считал по точному счёту и насчитал 121.

Шкловский напишет про Ходасевича в «Сентиментальном путешествии» (1923):

«Ходасевич Владислав в меховой потёртой шубе на плечах, с перевязанной шеей. У него шляхетский герб, общий с гербом Мицкевича, и лицо обтянуто кожей, и муравьиный спирт вместо крови»{64}.

Оказался Шкловский удивительно прав, и слова приклеились навсегда — так бывает, когда два остроумных человека ненавидят друг друга. Они ненавидят, но жизнь их всё время сталкивает.

Впрочем, в книге Дон Аминадо «Поезд на третьем пути» (1954) тоже есть слова о муравьиной жидкости. Там говорится, что при виде Ходасевича «всем как-то становилось не по себе».

«— Муравьиный спирт, — говорил про него Бунин, — к чему ни прикоснётся, всё выедает»{65}.

Кто автор бон мо — мы точно не узнаем.

Однако история кислоты на этом не кончается.

Сейчас муравьиная кислота зарегистрирована под индексом Е236.

Раствор муравьиной кислоты теперь течёт в каждом из нас — потому что это пищевой консервант.

Я расскажу историю про селёдку, пищу революции.

Часто в ответ на неприязнь к аристократии говорят: настоящий аристократ и селёдками будет царственно торговать. Как Ахматова.

С Ахматовой вообще всё очень сложно — её мифология крепка, и множество людей пропускает удар сердца, произнося её имя.

Я не пропускаю, потому что селёдкой торговали в ту петроградскую весну все — кроме тех, кто покупал рыбину, чтобы её съесть.

Поэтому хочется рассказать, откуда растут хвосты этой селёдки.

А растут они, в частности, из книги Ходасевича «Белый коридор»:

«В последний раз торговал я весной 1922 года.

Раз в неделю я брал холщовый мешок и отправлялся на Миллионную, в Дом Учёных, за писательским пайком. Получающие паёк были разбиты на шесть групп — по числу присутственных дней. Мой день был среда.

Паёк выдавался в подвале, к которому шёл длинный коридор; по коридору выстраивалась очередь, представлявшая собой как бы клуб. Здесь обсуждались академические и писательские дела, назначались свидания. К числу „средников“ принадлежали, между прочим, Ю. Н. Тынянов, Б. В. Томашевский, Виктор Шкловский, а из поэтов — Гумилёв и Владимир Пяст. Случалось, что какой-нибудь пайковой статьи (чаще всего — масла и сахару) не выдавали по нескольку недель, возмещая её чем-нибудь другим (увы, подчас, — просто лавровым листом и корицей). Однажды, сильно задолжав перед получателями пайков, Дом Учёных выдал нам сразу по полпуда селёдок. Предстояла, следовательно, задача продать селёдки и на вырученные деньги купить масла. Дня через два я отправился на Обводный канал.

Рынок шумел. Я выбрал место, поставил на землю мешок, приоткрыв его, чтобы виден был мой товар, и стал ждать покупателей. Конечно, надо было бы кричать: „А вот, а вот свежие голландские сельди! А вот они, сельди где!“ — или что-нибудь в этом роде. Но я чувствовал, что из этого у меня ничего не выйдет. Меж тем, отсутствие рекламы, сего двигателя торговли, давало себя знать. Люди шли мимо, не останавливаясь. Глядя по сторонам довольно уныло, шагах в двадцати от себя я увидел высокую, стройную женщину, так же молча стоявшую перед таким же мешком. Это была Анна Андреевна Ахматова. Я уже собирался предложить ей торговать вместе, чтобы не скучно было, но тут подошёл покупатель, за ним другой, третий — и я расторговался. Селёдки мои оказались первоклассными.

Чтобы не прикасаться к ним, я предлагал покупателям собственноручно их брать из мешка. Потом руками, с которых стекала какая-то гнусная жидкость, пропитавшая и весь мешок мой, они отсчитывали деньги, которые я с отвращением клал в карман. Несмотря на высокое качество моих селёдок, некоторые покупатели (особенно — женщины) капризничали. Ещё со времён Книжной Лавки Писателей я усвоил себе золотое правило торговли, применяемое и в парижских больших магазинах: „Покупатель всегда прав“. Поэтому я не спорил, а предлагал недовольным тут же возвращать товар или обменивать, причём заметил, что только что забракованное одним, приходилось как раз по душе другому. Впрочем, должен отметить и другое моё наблюдение: покупатели селёдок несравненно сознательней и толковее, нежели покупатели книг.

Распродав всё и купив масло, я уже не нашёл Ахматовой на прежнем месте и пошёл домой. День был весёлый, солнце уже пригревало, я очень устал, но душа радовалась».

Берберова вспоминала:

«…та часть Дома Искусств, где я жила, когда-то была занята меблированными комнатами, вероятно, низкосортными. К счастью, владельцы успели вывезти из них всю свою рухлядь, и помещение было обставлено за счёт бесчисленных елисеевских гостиных: пошло, но импозантно и уж во всяком случае чисто. Зато самые комнаты, за немногими исключениями, отличались странностью формы. Моя, например, представляла собою правильный полукруг. Соседняя комната, в которой жила художница Е. В. Щекотихина (впоследствии уехавшая за границу, здесь вышедшая замуж за И. Я. Билибина и вновь увезённая им в советскую Россию), была совершенно круглая, без единого угла, — окна её выходили как раз на угол Невского и Мойки. Комната М. Л. Лозинского, истинного волшебника по части стихотворных переводов, имела форму глаголя, а соседнее с ней обиталище Осипа Мандельштама представляло собою нечто столь же фантастическое и причудливое, как и он сам.

Соседями нашими были: художник Милашевский, обладавший красными гусарскими штанами, не менее знаменитыми, чем „пясты“ (клетчатые брюки В. А. Пяста, знаменитые в те годы в Петербурге. О них было в пародии на стихи Мандельштама „Домби и сын“: И клетчатые панталоны. Рыдая, обнимает Пяст), и столь же гусарским успехом у прекрасного пола, поэтесса Надежда Павлович, общая наша с Блоком приятельница, круглолицая, чёрненькая, непрестанно занятая своими туалетами, которые собственноручно кроила и шила вкривь и вкось — одному Богу ведомо из каких материалов, а также О. Д. Форш[41], начавшая литературную деятельность уже в очень позднем возрасте, но с величайшим усердием, страстная гурманка по части всевозможных идей, которые в ней непрестанно кипели, бурлили и пузырились, как пшённая каша, которую варить она была мастерица.

<…> Здесь необходимо упомянуть роман Ольги Форш, написанный ею через несколько лет, „Сумасшедший корабль“, где изображаются жители „Диска“ <…> (то есть Дома искусств, названного ею „Дом Ерофеевых“ вместо дома Елисеевых. — В. Б.): Котихина — художница Щекотихина; Элан — Надежда Павлович, художник Либин — Билибин, Геня Чорн — смесь Лунца и Евг. Шварца, Акович — Волынский, Сохатый — Замятин, Долива — сама Форш, Олькин — Нельдихен, Феона Власьевна — Султанова, Гаэтан — Блок, Жуканец — частично Шкловский, частично сын Форш. Сосняк — Пильняк, Еруслан — Горький, Иноплеменный Гастролёр — Белый, профессор Михаэлос — Гершензон, Микула — Клюев, Копильский — Мих. Слонимский, Тюдон — Ромен Роллан, Корюс — Барбюс, и где не названы, но фигурируют: Репин, Гумилёв, К. Чуковский, Чеботаревская, Сологуб, Тихонов, Федин и — на последней странице — человек в кепке: смесь Щёголева и Зиновьева. В романе рассказана подробно история с яйцами Белавенца-Белицкого, упоминается „умеревший офицер“ из стихов Н. Оцупа. Упомянута в книге и я, и наш отъезд с Ходасевичем за границу в июне 1922 года. В замаскированной форме об этом сказано так:

„По вечерам в узкую комнату (Копильского-Слонимского. — Н. Б.), как в нежилую, собирались для любовной диалектики парочки. На диванчике плечом к плечу, как на плетне воробышки, оседал целый выводок из школы ритма, или из студии, или просто сов- и пишбарышни. Они чаровали писателей. Они вступали с ними в новый союз и, если надо, заставляли расторгать союз старый. Завистницы говорили, что здесь назревало умыкание одного поэта одной грузинской княжной и поэтессой…“

Был один вечер, ясный и звёздный, когда снег хрустел и блестел, и мы оба — Ходасевич и я — торопились мимо Михайловского театра куда-то, а в сквере почему-то устанавливали большие прожектора, в лучах которых клубилось наше дыхание; перекрещивались лучи, словно проходили сквозь нас, вдруг освещая в ночном морозном воздухе наши счастливые лица — почему счастливые? Да, уже тогда счастливые. Мы ловили какой-то уж очень нахально приставший к нашим шубам луч — может быть, кто-то заигрывал с нами с другого конца сквера? На миг всё потухло, и мы чуть не потеряли друг друга в кромешной тьме, но опять начались сверканья, и они проводили нас до самой Караванной».

Николай Чуковский вспоминает о том, как он ходил на семинар Виктора Шкловского в Студию при Доме искусств: «Мне удаётся сейчас припомнить только одно занятие этого семинара, — вероятно, на других занятиях я не присутствовал. На том занятии, которое я помню, и речи не было о литературе — Шкловский просто рассказывал о своих приключениях в Турции и Персии в конце мировой войны. Рассказывал он несравненно лучше, чем писал. Слушали его жадно. События, свидетелем которых ему пришлось быть, он передавал как ряд эксцентрических нелепостей, чрезвычайно занимательных»{66}.

И далее Н. Чуковский пишет о Доме искусств в начале 1920-х:

«Но были и такие жильцы, которые очень скоро сдружились со студистами, коротко сошлись с ними, стали непременными участниками возникшего вокруг Студии Литературного клуба. Тут, прежде всего, следует назвать Виктора Борисовича Шкловского…

Между этой моей встречей с Шкловским и следующей — в Доме Искусств — всего три года. Но как за эти три года он изменился! К 1919 году Шкловский стал таким, каким его узнали все последующие поколения, т. е. лысым. Мягкие светлые кудри его исчезли.

Он поселился в Доме Искусств, хотя мог бы поселиться на квартире у своего отца.

Виктор Борисович, повторяю, останавливался в те годы, приезжая в Петроград, не у отца, а в Доме Искусств. Там знали его все и относились к нему не только с почтением, но и с некоторым страхом. У него была репутация отчаянной головы, смельчака и нахала, способного высмеять и унизить любого человека… Лекции на Студии читал он недолго, но влияние его на студийцев было очень велико. Со студистами он общался постоянно и попросту — как старший товарищ. Особенно близко сошёлся он со студистами из семинара Замятина. Гумилёвцев он не жаловал и вообще мало интересовался стихами, но замятинцы были от него без ума и чтили даже больше, чем самого Замятина.

Лев Лунц и Илья Груздев ходили за ним, как два оруженосца.

Шкловский перетащил в просторные помещения Дома Искусств заседания знаменитого ОПОЯЗА — цитадели формализма в литературоведении. Многие любопытствующие студисты посещали эти заседания, был на некоторых и я. Кроме Шкловского, помню я на них Эйхенбаума, Поливанова, Романа Якобсона, Винокура. Они противопоставляли себя всем на свете и во всей прежней науке чтили, кажется, одного только Потебню. Но зато друг о друге отзывались как о величайших светилах науки: „О, этот Эйхенбаум!“, „О, этот Поливанов!“, „О, этот Роман Якобсон!“ Винокур к тому времени ещё не успел, кажется, стать „О, этим Винокуром“, но зато крайне ценился своими товарищами как милейший шутник. Он, например, перевёл четверостишие о том, как попова дочка полюбила мельника, на сорок пять языков и на всех сорока пяти распевал его приятным тенорком.

Но, разумеется, светилом из светил во всём этом кружке был Виктор Борисович Шкловский. Он не знал ни одного языка, кроме русского, но зато был главный теоретик. А опоязовцы как раз в те годы с восторгом первооткрывателей создавали свою теорию художественной литературы.

Теория их, в сущности, не так уж отличалась от того, что преподавал Гумилёв на своём семинаре…»

Николай Чуковский вспоминал и семинар Гумилёва, который, по его словам, утверждал на занятиях, что слово «семья» произошло от «семь я», поскольку нормальная семья состоит из семи человек, говорил, что стихи может писать каждый, если овладеет несложными приёмами, и весь семинар чертил за ним цветными карандашами схему поэзии: «Подотделы и подразряды располагались в этой таблице таким образом, что составляли вертикальные и горизонтальные столбцы. Любое стихотворение любого поэта можно было вчертить в эту таблицу в виде ломаной линии, отдельные отрезки которой располагались то по горизонтали, то по вертикали. Чем лучше стихотворение, тем больше различных элементов будет приведено в нём в столкновение, и, следовательно, тем больше углов образует на таблице выражающая его линия. Линии плохих стихов пойдут напрямик — сверху вниз или справа налево. Таким образом, эта таблица, по мнению её создателя, давала возможность не только безошибочно критиковать стихи, но и писать их, не рискуя написать плохо»{67}.

Младший Чуковский вспоминал об опоязовцах так: «Они тогда тоже рассматривали литературу как сумму механических приёмов, годных для всех времён и всех народов. Каждое произведение искусства представлялось им механизмом, и притом довольно несложным, вроде часов-ходиков. Они писали исследования: „Как сделана ‘Шинель’ Гоголя“ или „Как сделан ‘Дон Кихот’“. При этом устройство „Дон Кихота“ оказывалось таким элементарным, что его можно было изложить на одной странице. От учения Гумилёва их учение отличалось только большей книжностью, университетскостью. То, что Гумилёв называл неуклюжим самодельным словом „эйдология“, они именовали вычитанным из книжек термином „семантика“. Вообще, их терминология была очень наукообразна, они часто употребляли слово „конвергенция“, которого Гумилёв никогда не слыхивал <…>» {68}.

Потом Николай Чуковский роняет ещё пару фраз: «Несколько в стороне (от Серапионовых братьев. — В. Б.) стоял один только Виктор Шкловский — всё-таки он был литератор другого поколения, начавший значительно раньше и не сливавшийся с остальными серапионовцами полностью. Да и не особенно он был, по-видимому, интересен таким серапионам, как, скажем, Никитин или Зощенко, не отличавшимся особой склонностью к теоретическим умствованиям по поводу литературы».

А Корней Чуковский писал: «Я затеял характеризовать писателя не его мнениями и убеждениями, которые могут ведь меняться, а его органическим стилем, теми инстинктивными, бессознательными навыками творчества, коих часто не замечает он сам. Я изучаю излюбленные приёмы писателя, пристрастие его к тем или иным эпитетам, тропам, фигурам, ритмам, словам, и на основании этого чисто-формального, технического, научного разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность писателя. Что думает Маяковский о революции, для меня дело побочное, а то, что он строит свой стих на метафорах и гиперболах, что у него пристрастие к моторным, динамическим образам, что ритмы у него разговорные, уличные… <…> для меня, как для критика, главное дело. Наши милые „русские мальчики“, вроде Шкловского, стоят за формальный метод, требуют, чтобы к литературному творчеству применяли меру, число и вес, но они на этом останавливаются; я же думаю, что нужно идти дальше, нужно на основании формальных подходов к матерьялу конструировать то, что прежде называлось душою поэта. Мало подметить, что эпитеты Ахматовой стремятся к умалению и обеднению вещей, нужно также сказать, как в этих эпитетах отражается душа поэта»{69}.

Этот взгляд неполон, если не знать, что писали друг другу о Шкловском отец и сын Чуковские. В 1924 году Корней Иванович пишет сыну: «В Питере Шкловский. Дал „Современнику“ статью об Андрее Белом; доказывает, что в Белом важна не антропософия, а „установка на стиль“. Хотя эта демонстрация формализма уже утратила свою новизну (ей уже лет 15), он так суетится, словно вчера до этого додумался. А ведь лысый. Жёлтый, толстый, обидчивый — и милый».

В письме сына через 15 лет интонация совершенно другая: Чуковские враждуют со Шкловским…


Писательская вражда бесконечна.

Забегая вперёд надо объяснить, что в 1940 году вышла книга Шкловского «О Маяковском». Среди прочего, там была главка «О критике», где поминался Корней Чуковский. Чуковского эта книга ужасно разозлила — во-первых, там прямым текстом говорилось, что Чуковский недопонял Маяковского (а к 1940 году Маяковский был официально объявлен лучшим поэтом эпохи):

«К Маяковскому Чуковский снисходителен». «Хлебников в то время, когда писал Чуковский, уже обнародовал свои поэмы, уже давно был известен „Зверинец“, но так смешнее, так удобнее для читателя, чтобы все были маленькие». «Мы поехали в Бестужевский институт. Доклад читал Корней Иванович. Он закончил возгласом о науке и демократии:

— Ничего не выйдет у футуристов! Хоть бы голову они себе откусили, — выпевал он…

Аудитория решила нас бить.

Маяковский прошёл сквозь толпу, как раскалённый утюг сквозь снег. Кручёных шёл, взвизгивая и отбиваясь галошами. Наука и демократия его щипала. Я шёл, упираясь прямо в головы руками налево и направо, был сильным — прошёл.

А Корней Иванович повёз свой доклад дальше».

К тому же, там мимоходом говорилось о газете «Речь» и о её критике Чуковском — в 1940 году ещё кто-нибудь мог помнить, что «Речь» была органом кадетской партии, а значит, сотрудничество с ней было не вполне благонадёжным.

Другое дело, что самому Шкловскому можно было поставить в вину куда более серьёзные факты биографии — от эсеровского прошлого до побега из РСФСР.

Но это были годы паранойи, когда неизвестно, что может повредить.

Правила спасения отсутствовали, смертельно опасное и нейтральное было спутано. Но всё же люди уповали на осторожность.

В 1932 году Чуковский зашёл в гости к Мариэтте Шагинян[42]. На столе стоял коньяк, а за столом сидел гость из Ленинграда, что приехал уговаривать Шагинян, чтобы та исключила из своих воспоминаний всё то, что имело отношение к побегу Шкловского в Финляндию. Книга эта, «Дневники», вышла в Ленинграде в 1932 году без упоминания побега.

Но это было восемь лет назад, когда было понятно, что могло навредить, а в конце 1930-х это вовсе стало непонятно.

Но, помимо политической обиды, была обида профессиональная.

Именно упрёки в недостаточном профессионализме, в отсутствии чутья — самые обидные.

И для Чуковского именно они самые болезненные. В июне 1940 года Корней Чуковский пишет дочери:

«О Шкловском скажу: неожиданный мерзавец. Читая его доносы, я испытывал жалость к нему. То, что напечатано, есть малая доля того, что он написал обо мне. По требованию Союза выброшено несколько страниц.

Шкл<овский> знает, что я не стану „вспоминать“ о его прошлом, и потому безбоязненно „вспоминает“ о моём. Но и хорош Союз, который разрешает печатать обо мне такие гадости! В 1913 году я был единственный критик, который дал хвалебный отзыв о трагедии „Влад<имир> Маяковский“. И где? В „Русском слове“, самой распространённой газете, которую редактировал Дорошевич, не любивший Маяковского. Этого отзыва Шкловский не приводит. Бедный, завистливый, самовлюблённый мерзавец. Но талантлив, порою умён, вообще какие-то большие возможности в этом человеке есть несомненно»{70}.

В августе 1951 года он продолжает как будто прерванное описание: «Я прочитал рецензию Шкловского (нашёл её у тебя на столе). Самое худшее в ней — это её видимая убедительность. Человек непонимающий (напр<имер>, редактор из Ленгиза) может подумать, что и в самом деле Шк<ловский> пишет с натуры, и не подозревая, что в его рецензии всё фантастично. Самое горькое (для характеристики Шк<ловского>) — это развязное высокомерие, с кот<орым> он пишет о молодом (и более даровитом) товарище. А эти уроки, которые преподаёт Г<еоргиев>ской, эти рецепты — как уверенно и авторитетно они сформулированы, словно он сам имеет у себя за спиной огромные писательские победы, будто он написал „Мадам Бовари“ и „Капитанскую дочку“. И что за странный человек. Всякий раз, когда я хочу полюбить или пожалеть его, он отшибает от себя очередным негодяйством»{71}.

Нравы были непростые.

Сам Корней Чуковский пишет в дневнике 1921 года: «К сожалению, Шкловский услыхал, что я ругаю проредактированных Эйхенбаумом „Карамазовых“, и взъелся. Эйхенбаум сделал такое: ему поручили редактировать „Бр. Карамазовых“. Он засел минут на десять, написал пять-шесть примечаний: „Шиллер — германский поэт“, „Белинский — критик 30-х и 40-х гг.“ — и больше ничего! И больше ничего. Получил огромную полистную плату и поставил сейчас же после Достоевского свою фамилию. „Под редакцией В. М. Эйхенбаума“. Шкловский объяснял это тем, что Эйх. — другой литературной школы, других убеждений. Но какие же литературные убеждения могут превратить корректуру в редактуру — и двухчасовую работу оценить как двухлетнюю! Если это не хулиганство, то беспросветная тупость»{72}.

Итак, разглядывая издали отношения литераторов и то, как писали друг о друге Шкловский и Чуковские, нужно всё-таки понимать, зачем мы это делаем. Даже самое внешне бессмысленное занятие, если правильно сформулировать вопрос «зачем?», может оказаться занятием небесполезным и прибыльным.

То, что литераторы всегда ругались друг с другом, — известное дело, именно они, поднаторевшие в письменной речи и выражении своих мыслей на бумаге, всегда будут ругаться наиболее квалифицированно, придумывая какие-то подробности или умело делая из незначительных деталей запоминающиеся подробности.

Но задача квалифицированного читателя увидеть за злословием чужой эмоциональный опыт и им обогатить уже свой опыт жизненных переживаний. Не беря на веру чужое злословие, выслушивая мемуаристов, как судья выслушивает свидетелей.

Сейчас возникла целая индустрия биографического жанра, компилирующая цитаты из первичных мемуаров, — дело житейское.

Хорошо бы понять, какой опыт можно извлечь из истории о том, как ссорился Корней Иванович с Виктором Борисовичем.

Для этого нужно запомнить несколько деталей.

Во-первых, они то ссорились, то мирились. Время шло, и поколение редело. Старые обиды забываются среди выживающих. Правда, потом на них наслаиваются новые, затем забываются и они.

Бывают мемуары куда более откровенные, чем переписка.

Под ошибками людей прошлого и их дурными поступками я имею в виду не обычное ошибочное действие, а просто поступки, о которых часто сожалели, а иногда о них сожалели иные люди, затем этот поступок вроде получал чьё-то одобрение, а затем — новое объяснение.

Надо перешагнуть через некое естественное раздражение от чужого поступка, чтобы понять его, а затем воспользоваться выигрышем наблюдателя.

Все участники давних событий истлели, накал их чувств рассеялся в воздухе, остались только чертежи поступков, да и то разнящиеся между собой.

Во-вторых, мы, дорогой читатель, сейчас чаще всего всматриваемся в непубличные записи — записные книжки и личную переписку.

Писатели XX века почти никогда не печатали то, что писали в письмах и дневниках.

Шкловский написал много хвалебных рецензий на книги Чуковского, а Чуковский не менее горячо говорил о Шкловском в своих речах. Писатели сидели в президиумах, ездили по стране и говорили друг о друге доброе. А перед внешней опасностью они собирались вместе — и Шкловский, публично ругавший Пастернака, подписывал письма в защиту обвиняемого Синявского. Жизнь сложна и сплетена из близких, но разных полос, будто булатная сталь.

В-третьих, никому мы не мстим с такой тщательностью, как людям, обманувшим наши ожидания.

Писатели относятся к своим меняющимся товарищам как к изменившей женщине. «Ты подарила мне, а потом отняла надежду. Это — преступление, а за преступление по моему приказу вливали в ухо яд и бросали под мельничные жернова», — бормотал герой сказки Вениамина Каверина «Верлиока».

А Шкловского любили много — любили и в юности, и в старости. Неизвестно, что было обаятельнее — он сам или его тексты.

И когда он менялся, совершал ошибки, каялся в них, совершая новые, ему не прощали.

Когда деревья Российской империи были большие и сахарные головы в магазинах Петербурга — слаще, как мы помним, Виктор Борисович Шкловский часто приезжал в Куоккалу.

Стояло военное лето 1916 года, когда он караулил лодочных воров на берегу и брал с собой двенадцатилетнего Колю Чуковского, ещё не писавшего патриотических романов о советских военных лётчиках.

И вот снова тучи набегали на луну, снова босым ногам холодно в остывшем песке, и снова от малейшего шелеста в ужасе сжимается сердце, а рядом Шкловский — взрослый, могучий, бесстрашный, оказавший мальчику великую честь тем, что взял его, двенадцатилетнего, себе в сотоварищи.

Можно ли простить это юношеское обожание?

Есть как бы два образа поэта. Одно дело, поэт старательно выстраивает имидж человека высокой нравственности, которая позволяет ему быть Арбитром Нравственного. И вдруг он оказывается насильником и мошенником.

Другое дело, что нерадивые читатели конструируют имидж какого-нибудь, желательно — мёртвого, поэта как образец высокой нравственности, а он об этом не знает ни сном ни духом.

Тут ещё вот в чём дело — русская история подсовывает современному обывателю удивительный материал, а обыватель вовсе не всегда им рачительно распоряжается.

Мемуары прошлого века часто заставляют обывателя идти путём примитивных эмоций.

Вот читает он записки какого-то сидельца, что обличает своего товарища, всё рассказавшего на следствии сатрапам, и ужасается низости предателя.

Однако другой сиделец, в другой книге, брюзжит из тёмного угла.

Другой сиделец сообщает, что если бы взялись по-настоящему, то любой выдал бы страшные тайны тоннеля от Бомбея до Лондона, а также всё что угодно.

Однако же первый гордится тем, что не выдал, а потом выясняется, что его и вовсе ни о чём не спрашивали.

А люди вполне мирные говорят, на манер героя Ильфа и Петрова, что 03 копейки они израсходовали на пользу государства, хотя и проиграли какие-то бешеные тысячи в польский банчок. Великий поэт оказывается дурным семьянином (впрочем, к этому любитель мемуаров уже приучен).

Итак, перед обывателем нестройный хор мемуаристов, выносящих нравственные вердикты, причём у каждого из них, на случай неудачи в споре, есть в кармане кастет.

Когда их припёрли к стене и обнаружили за кумиром странный поступок, они выхватывают его, выкрикнув: «Не так как вы, подлецы! Он — иначе!».

А в общем, не иначе.

Персоналии русской литературы вокруг себя собирали сюжеты — по сути, их жизнь и была сюжетом. Оттого их личные отношения современному читателю могут представляться авантюрным романом.

Но в этом и заключается их ценность для человека рассудительного — учиться на ошибках не литературных героев, а их создателей, принимать к сведению случившиеся коллизии. То есть вместо той ажитации, что провоцируют некоторых на всякий скандал в обществе, обратить всё увиденное в доброжелательную пользу.


Но это произойдёт спустя годы, а пока длится короткая история института.

История Института истории искусств начиналась давно, ещё в мирное время, когда не было не то что Гражданской войны, но и не началась ещё мировая.

Это случилось 12 марта 1912 года в доме 5 на Исаакиевской площади. По имени учредителя новое заведение звали Зубовским институтом — а учредителем был граф Зубов.

Тогда всё это называлось «бесплатные систематические курсы без экзаменов и дипломов».

Заведение, впрочем, было высшим.

Граф Зубов потом написал писателю Каверину из эмиграции (он уехал в 1925 году): «…все состояния пошли в дым и дома были отчуждены, я стал смотреть на себя как на стоявшее во главе Института должностное лицо нового правительства. Я, так сказать, сам его у себя конфисковал»{73}.

Восьмого сентября 1921 года приняли Устав, по которому граф оставался директором института.

Отделение истории словесных искусств было открыто 25 ноября 1920 года.

Но уже в конце 1921-го институт преобразовали из учебного в научный, чтобы вернуть ему образовательную функцию через год.

Справочники нам сообщают, что в октябре 1922 года были официально открыты Курсы подготовки научных сотрудников.

Через три года их превратили в техникум, но потом, в 1927 году, они снова получили статус высшего учебного заведения — Высшие государственные курсы искусствоведения.

Ликвидирован был этот странный институт, побывавший и курсами и техникумом, в 1930 году.

У Лидии Гинзбург в дневниках есть наблюдение:

«В разговоре с Чуковским для меня, кажется, впервые вполне уяснилось, что между самой верхней и самой нижней культурой установилось правильное обратно-пропорциональное отношение.

В 1921 году кто-то из профессоров сказал публично: у нас происходит ликвидация грамотности. Это справедливо в той же мере, в какой и несправедливо. На самом деле у нас относительно уменьшилось число людей безграмотных в прямом смысле и увеличилось число людей безграмотных — в переносном. Чем выше учебное заведение, чем ближе к Высшему учебному заведению — тем оно хуже (то есть я имею в виду заведения гуманитарные или в их гуманитарной части). Всевозможные школы первоначального обучения в общем, вероятно, удовлетворительны; трудовая школа — явление спорное, университет (опять в гуманитарной его сфере), бесспорно, не удовлетворяет. Нельзя было бесследным для культуры образом подвергнуть первоначальной культурной обработке всю эту массу новых людей. Культура ослабела наверху, потому что массы оттянули к себе её соки. Я вовсе не думаю, что нужно и социально полезно упрощаться; я думаю, что снижение культурного качества — не вина правительства и не ошибка интеллигенции, что снижение качества на данном отрезке времени — закономерность.

В данный момент я и люди, которых я обучаю на рабфаке, любопытным образом уравновешены. То, что они учатся и вообще чувствуют себя полноценными людьми, соотнесено с тем, что у меня отнята какая-то часть моей жизненной применимости, то, что они читают „Обломова“ (почему именно „Обломова“?), соотнесено с тем, что я не могу напечатать статью о Прусте.

Никаких чувств, кроме самых добрых, я к ним не испытываю. Во-первых, потому, что у нас у всех неистребимое народничество в крови; во-вторых, потому, что мы жадны на современное; в-третьих, потому, что профессиональная совесть и профессиональная гордость учёного и педагога не терпит нереализованных знаний; в-четвёртых, потому, что если пропадать, то лучше пропадать не зря.

Как ни далека я от добродушия и от того, чтобы радостно выполнять свой долг в качестве скромного работника на ниве народного просвещения, но и в себе я ощущаю невытравленный след интеллигентской самоотречённости (оценивая её критически). Социальное самоотречение — это раскаяние в своих преимуществах. Кающееся дворянство заглаживало первородный грех власти; кающаяся интеллигенция — первородный грех образования. Никакие бедствия, никакой опыт, никакой душевный холод не могут снять до конца этот след»{74}.

Случились известные события в Кронштадте.

Ольга Форш так отзывалась на это в «Сумасшедшем корабле»:

«Все сроки предупреждения окончились, а Кронштадт всё ещё не сдавался. Ленинград открыл ураганный огонь. Курсантам выдали саваны. Один из писателей, ныне профессор, вместе с членами партсъезда, отверг белый саван и чёрной мишенью, рискуя больше других, — пошёл впереди.

Курсанты в белых саванах, не отличимые от снега и льда, взяли форты»[43].

Так начинался 1921 год, а от начала революции четвёртый. И год этот, при всём облегчении с началом нэпа, для русской литературы был губителен.

Злые языки говорили, что Петроградская ЧК, проморгав Кронштадтский мятеж — конечно, мятеж, а не восстание, — отыгралась на так называемом деле Петроградской боевой организации.

Дело это было более известно по фамилии учёного секретаря Сапропелевого комитета Академии наук биолога Владимира Таганцева.

Сапропель — вещество мирное, осадок пресных водоёмов.

Однажды, правда, Таганцев уже сидел в ЧК — за то, что под видом сапропеля пересылал голодающим картофель.

По его делу, делу о заговоре (возможно, отчасти мифическом), арестовали больше восьмисот человек. Шестьдесят одного из них расстреляли в августе (в опубликованном 1 сентября 1921 года списке тридцатым значился Гумилёв, самый знаменитый из расстрелянных).

Перед расстрелом Гумилёв уже знал о смерти Блока.

Август, как потом будет отмечено, трудное время для русской литературы.

Русская литература зачищалась пулями и временем.

Подводилась какая-то черта, точно так же, как будет она подводиться в 1930-м, после самоубийства Маяковского.

Это бывает только тогда, когда люди понимают, что вот была литература «до» и литература «после».

Но Шкловскому в августе 1921-го остаётся ещё полгода литературы.

Иллюзий он, правда, не питает.

Вот что он пишет Горькому:

«Я решаюсь говорить очень серьёзно, как будто я не родился в стране, которая просмеяла в себе все потроха.

Алексей Максимович, потоп в России кончается, т. е. начинается другой — грязевой.

Звери, спасённые вами на ковчеге, могут быть выпущены. Встаёт вопрос о великом писателе Максиме Горьком.

Наши правители обыграли Вас, так как Вы писатель, а они сыграли в молчанку и лишили Самсона его волос.

Мой дорогой Алексей Максимович, любимый мой, бросайте нас и уезжайте туда, где писатель может писать.

Это не бегство, это возвращение к работе. Здесь в России использовали только Ваше имя.

Уезжайте. Соберите в Италии или Праге Союз из Вас, Уэльса, Ромэна Роллана и, может быть, Анатоля Франса. И начинайте новую жизнь. Это будет настоящий интернационал без Зиновьева.

Журнал, издаваемый вашим Союзом, будет голосом человечества.

Всё это совершенно необходимо для русской революции и для Вас.

Оставьте этих людей, одни из которых сделали из Вас жалобную книгу, а другие преступники — и эти другие лучше, но Вам необходимо быть не рядом с ними» <октябрь — ноябрь 1921 года> {75}.

Глава десятая СЕРАПИОНОВЫ БРАТЬЯ

Мы верим в реальность своих вымышленных героев…

Лев Лунц

«Серапионовы братья» — одно из самых известных литературных объединений 1920-х годов.

Что ни имя — то яркая судьба, даже у тех, кто потом сложил талант стопкой в стол и стал заниматься совсем другими делами.

Однако жизнь Серапионовых братьев именно как общества была недолгой.

Прозвища у них сохранились на всю жизнь, клейма бывших «Серапионов» горели у всех на лбу до самой смерти, а вот собрания сошли на нет довольно быстро.

Виктор Шкловский стоит как бы особняком в привычном списке Серапионовых братьев — Илья Груздев, Михаил Зощенко, Всеволод Иванов, Вениамин Каверин, Лев Лунц, Николай Никитин, Елизавета Полонская, Михаил Слонимский, Николай Тихонов, Константин Федин.

Вместе с тем историк литературы Борис Фрезинский в «Судьбах Серапионов» отмечал:

«…своим долгом Брата и одновременно Учителя Шкловский считал помогать Серапионам и опекать их, когда Горький уехал. Об этом Виктор Борисович докладывал Алексею Максимовичу в Берлин: „Живём так себе. Дом Искусств дров не заготовил. Пока достал всем три куба, что дальше, не знаю“ — затем шёл отчёт о написанном каждым из братьев. Но в смысле собственной литпродукции Шкловский считал себя неподсудным никому. В конце 1921 года он наладил выпуск двухнедельного журнала „Петербург“ и делал весь журнал сам, значась в нём единственным редактором. Для Серапионов места не жалел. В декабре 1921-го и в январе 1922-го вышло два номера — в них Шкловский напечатал „Варшаву“ Слонимского, „Чертовинку“ Зощенко, „Ненормальное явление“ Лунца, статью Груздева и одно стихотворение Тихонова, которому ещё только предстояло стать Серапионом. Художник Владимир Милашевский, по-домашнему встречавшийся тогда со Шкловским, вспоминал его в книге „Вчера, позавчера“: „Энергии — не только мозговой, но и самой обычной, житейской — хоть отбавляй! Не дожидаясь, когда обстоятельства станут более благоприятны, он издавал свои труды за свой собственный счёт: бегал по типографиям, договаривался с наборщиками, доставал бумагу. Сам распространял свои издания“. Это всё можно отнести и к журналу „Петербург“…»

Шкловский был настоящим, начальным Серапионом, и Фрезинский это доказывает:

«1) Как положено настоящему Серапиону, Шкловский имел прозвище: (в 1929 году Каверин напишет роман „Скандалист, или Вечера на Васильевском острове“, где Некрылов-Шкловский — главное действующее лицо); 2) Справка журнала „Летопись Дома Литераторов“, где в перечислении сказано: „Членами общества являются также критики и теоретики поэтического языка — И. Груздев и Виктор Шкловский“; 3) Сообщение не со стороны, а от самих Серапионов — в № 2 альманаха „Дом Искусств“ объявлялся состав подготовленного ими альманаха братства и в нём значилось: „статьи В. Шкловского…“; 4) Громкое заявление в полемической статье Льва Лунца „Об идеологии и публицистике“: „Виктор Шкловский — Серапионов брат был и есть“; 5) Константин Федин[44], внутренне не любивший формалистов (а Шкловский был их признанным вождём), в книге „Горький среди нас“ (1944), перечисляя старших товарищей, влиявших на Серапионов, признаёт: „И, конечно, это был Виктор Шкловский, считавший себя тоже ‘серапионом’ и действительно бывший одиннадцатым и, быть может, даже первым ‘серапионом’ — по страсти, внесённой в нашу жизнь, по остроумию вопросов, брошенных в наши споры“; 6) Шкловский выступал на обоих Серапионовских вечерах в Доме Искусств (19 и 26 октября 1921 года)…

Конечно, Шкловский — особый Серапион: и Брат, и Учитель. Хотя Учителем он был, возможно, не для всех, но ход его мыслей всех захватывал».

Однако это положение вещей — с придумыванием новых смыслов, с напряжённо слушающей аудиторией и настоящей популярностью — было недолгим.

В письме от 16 марта Шкловский сообщает Горькому:

«Надо мной грянул гром. Семёнов напечатал в Берлине в своей брошюре мою фамилию. Меня хотели арестовать, искали везде, я скрывался две недели и, наконец, убежал в Финляндию. Сейчас сижу в карантине.

Собираюсь писать продолжение „Революции и фронта“.

„Серапионовы братья“ живут.

Всеволод Иванов цветёт, как подсолнечник, и пишет всё сочней. Он написал роман „Цветочные ветра“. Книга в наборе. Зощенко выпускает книгу „Рассказы Назара Ильича“. Зильбер написал рассказ „Пятый странник“. Я издал книжку „Эпилог“. Появился новый поэт Николай Тихонов. Я привёз с собой матрицы „Революции и фронта“. Продаю.

Передайте Гржебину, что я предлагаю продолжение книги 1918–1922 год. У меня с собой рукописи „Ход коня“. Сейчас мне нужны деньги, тысяч до 10 финских. Хотел бы жить недалеко от Вас. Боюсь тоски по родине. Собираюсь в Германию. Можно ли достать визу?

Жена осталась в Питере, боюсь, что она на Шпалерной.

Союз писателей обещался о ней заботиться. Денег у меня с собой 200 марок и золотые часы ещё на 1000. <…>

Не знаю, как буду жить без родины.

Во всяком случае, избежал судьбы Гумилёва.

Посылаю Вам свою книгу»{76}.

Он регулярно писал Алексею Максимовичу, поминая Серапионов: «Серапионы остались в России в печали и тесноте»; «Скучаю по жене, Тынянову, по Серапионам»; сообщая, что жену освободили под залог, который внесли литераторы, он подчёркивает: «Главным образом Серапионы»; «У Серапионов наблюдается следующее. Бытовики: Зощенко, Иванов и Никитин обижают сюжетников: Лунца, Каверина, Слонимского. Бытовики немного заелись в „Красной нови“, а сюжетники ходят пустые, как барабаны без фавора и омажа. Я написал уже об этом туда письмо, но этого мало».

Вскоре Горький помог Шкловскому перебраться из Финляндии в Берлин.

«Дорогой Алексей Максимович.

Мой роман с революцией глубоко несчастен. На конских заводах есть жеребцы, которых зовут „пробниками“. Ими пользуются, чтобы „разъярить“ кобылу (если её не разъярить, она может не даться производителю и даже лягнуть его), и вот спускают „пробника“. Пробник лезет на кобылу, она сперва кобенится и брыкается, потом начинает даваться. Тогда пробника с неё стаскивают и подпускают настоящего заводского жеребца[45]. Пробник же едет за границу заниматься онанизмом в эмигрантской печати. Мы, правые социалисты, „ярили“ Россию для большевиков.

Но, может быть, и большевики только „ярят“ Россию, а воспользуется ею „мужик“.

Вот я и написал фельетон вместо письма.

Но поймите и моё положение.

Здесь, в Райволо, никто не понимает остроумия.

Читают же только старое „Солнце России“.

Мы все условно-остроумны.

Мы все говорим друг с другом условно, как Володя (брат героя „Детства и отрочества“) с мачехой.

Я одинок, как и все, конечно.

И ночью, когда я думаю о жене, я хочу встать на колени в постели и молиться, что ли.

Увы мне, нет Бога, а с ним бы я поговорил серьёзно.

Я одинок здесь.

Дядя мой, у которого я живу, любит поговорить об искусстве.

Это очень тяжело.

Я боюсь, что он в результате напишет начало повести.

Он говорит, что в искусстве главное чувство.

Перед женой я считаю себя виноватым.

Может быть, честнее было бы не бежать?

Ведь я не занимался политикой. Это бронированные автомобили втаскивали меня в разные удивительные положения. <…>

Вчера получил 1000+390 марок.

Спасибо»{77}.

(Письмо датировано 15 апреля 1922 года; последние две строчки приписаны через пять дней.)

Этот образ «пробников» он не раз потом будет использовать, но только по другим поводам.

Фрезинский приводит ещё две цитаты: «У меня нет никого. Я одинок. Я ничего не говорю никому. Я ушёл в науку „об сюжете“, как в манию, чтобы не выплакать глаз. Не будите меня». И: «Если бы коммунисты не убивали, они были бы всё же неприемлемы».

Среди прочих Серапионов все отмечали Льва Лунца.

Много и подробно о Лунце писал Каверин.

Лунц был одним из самых интересных и загадочных Серапионов — этой загадочности способствовали не только его тексты, но ранняя смерть, долгое забвение — эти обстоятельства, увы, сливаются с текстом.

У Лунца есть рассказ «Исходящая № 37».

Этот рассказ построен так же, как и «Записки сумасшедшего» Гоголя.

Только у Лунца не мелкий чиновник сходит с ума, а заведующий канцелярией превращается в документ.

Вот заведующий пишет о том, как стал задумываться, что он — бумага. «Прошло некоторое время, и вдруг, о, счастие! я почувствовал, что моя левая нога шуршит. Явление это произвело на меня столь сильное впечатление, что я вскочил и тем испортил весь опыт. Но начало сделано. Необходимо больше выдержки».

«Сегодня достиг ещё больших результатов. Шуршали обе ноги и левая часть живота. Но только что шуршание начало передаваться в пальцы, как вдруг вернулась жена и всё испортила. Не знаю, что делать.

<…> Я решил лечь на письменный стол, дабы, превратившись в исходящую, лежать на месте, предназначенном вышеозначенным бумагам, ибо не люблю беспорядка. Решил обратиться не в самое исходящую, а в её отпуск, ибо сама исходящая уйдёт по инстанции, иными словами, покинет пределы Политпросвета, что является для меня нежелательным.

<…> Темно. Тихо. На стене тикают часы. Клубный инструктор Баринов куда-то исчез. Он, наверное, ушёл с дежурства. Нужно будет подать об этом рапорт Начальнику. На моей душе светло и радостно. Теперь не может быть никаких дискуссий, иными словами, прений по поводу моего изобретения. Я нахожусь в состоянии бумажного существования почти целые сутки и не испытываю ни голода, ни жажды, ни других потребностей, без которых не может обойтись ни один человек в человеческом образе.

И перед моими сияющими очами развернулась стройная цепь рассуждений.

Все люди равны, иными словами, все люди — бумажки. Идеал человечества достигнут.

Только что цепь моих рассуждений достигла этого возвышенного и священного звена, как вдруг надо мною кто-то нагнулся. Это клубный инструктор Баринов. Он что-то ищет.

— А! Вот!

Он взял меня за голову, иными словами за край бумажки, потеребил.

— Бумажка мягкая. Подойдёт.

С этими словами он поднял меня и…

Здесь обрывается по неизвестным причинам дневник заведующего канцелярией. Последний пропал бесследно. Все усилия найти его ни к чему не привели».

Мотив превращения человека в документ обручён с русской литературой — и не только как у Тынянова в «Подпоручике Киже», когда описка управляет людьми, а и как в рассказе «Музей восковых фигур, или Некоторые события из жизни Карла Фридриха Питониуса до, во время и после путешествия в Карете времени» Александра Шарова[46], где аудитор Питониус пришивает себя к личному делу скоросшивателем. Умирая, он просит приложить к листу печать и написать: «Любовь сильнее аудитора». Печать, впрочем, не понадобилась.

Рассказ Лунца «Исходящая № 37» был напечатан в журнале «Россия» в 1922 году{78}. Иногда в сетевых публикациях указывают и вовсе 1924 год, но это ошибка.

В 1919 году, когда Роман Якобсон говорил Шкловскому, пряча его в архиве: «Если будет обыск, притворись бумагой и шурши…», вряд ли он думал о торжестве бумажного мира по Лунцу.

Как знать, вдруг Шкловский на заседании Серапионов рассказал эту историю, и Лунц запомнил образ шуршащей человеческой бумаги.

Георгий Адамович в заметке «Молодые прозаики в журнале „Своими путями“» пишет: «Головокружительный и вполне „сенсационный“ успех „Серапионовых братьев“ в 1910–20 отчасти объясняется тем, что самый факт появления кружка молодых прозаиков показался неожиданным, необыкновенным, отрадным на фоне бесчисленного количества кружков поэтических. Кто был в это время в России, помнит, что „Серапионы“, как Байрон, в одно прекрасное утро „проснулись знаменитостями“. Чуковский со Шкловским, Эйхенбаум с Тыняновым, Иванов-Разумник со Львовым-Рогачевским, даже Коган с Рейснером — все были упоены и восхищены до потери чувств. Через год или два одумались, принялись критиковать да морщиться: и то не то, и это не так. Разглядели, наконец, что ни одного большого дарования в кружке нет. Но полного, окончательного разочарования не было, — и правильно. Никто из „Серапионовых братьев“ в гении не вышел, но средней руки писателями (а Зощенко даже выше средней) стали все они. Действовавший же параллельно и в то же время поэтический кружок „Звучащая раковина“ не дал ровно ничего, кроме — да и то с натяжкой — Конст. Вагинова, этого мало кому известного русского „сюрреалиста“»{79}.

Итак, Серапионовы братья появились в феврале 1921 года в Петрограде и включали в себя, помимо уже названных в начале главы писателей, Виктора Шкловского.

В статье В. Борисовой к первому тому шеститомного собрания сочинений В. Каверина (М., 1963–1968) говорится об идеях Серапионов: «…Чтобы искусство, литература в частности, отвечало своей истинной сущности, соответствовало духу времени, необходимо было, по их мнению, освободить его от засилья идеологии, кропотливо работать прежде всего над формой художественного произведения — сюжетом, композицией, обновлять и „остранять“ различные средства художественного письма (по Замятину, „основные признаки новой формы — быстрота движения (сюжета, фразы), сдвиг, кривизна“), наконец, постоянно ориентироваться на западноевропейскую литературу, которая в формальном отношении, как им представлялось, намного интересней и совершенней русской»[47].

Но вот далее автор статьи переходит к так называемой «установочной критике»:

«Почти все эти теоретические положения в их чистом виде и были изложены в статье Льва Лунца „Почему мы Серапионовы братья“, опубликованной в журнале „Литературные записки“ (1922. № 3) и явившейся по существу творческим манифестом содружества серапионов. Авторство Лунца было не случайным. Как и Каверин, один из самых молодых среди серапионов по возрасту, он был вместе с тем „старейшим“ по времени вступления в братство, пионером его. Лунц был очень книжен, очень далёк от жизни, замкнут в кругу отвлечённых, умозрительных представлений о ней. Этим в большой мере обусловливалось как рационалистическое восприятие Лунцем искусства, так и чрезвычайно, по-юношески пылкая защита им взятых на веру литературных теорий его учителей. Подобно им, Лунц считал основным пороком русской литературы то, что она „удивительно чинна, чопорна, однообразна“, существует как простое отображение политических тенденций и потому постепенно прекращает своё существование как искусство. От имени „братьев“ Лунц протестовал против этого утилитаризма, заявлял, что серапионы пишут „не для пропаганды“, что для них „искусство реально, как сама жизнь, и, как сама жизнь, оно без цели и без смысла существует, потому что не может не существовать“{80}. Поскольку же „литературные химеры — особая реальность“, серапионы отказываются подчинять своё творчество любой политической догме, они не с коммунистами, но и не против них, им безразлично, с кем был Блок — поэт, автор „Двенадцати“, и Бунин — писатель, автор „Господина из Сан-Франциско“; больше того, они не хотят навязывать свои взгляды и вкусы друг другу, потому что не хотят „принуждения и скуки“, не хотят, чтобы „все писали одинаково“.

Эти же мысли Лунц развивал и в своём позднейшем выступлении на собрании серапионов в декабре 1922 года. Он вновь упрекал современную русскую литературу в серости и однообразии, в „тоскливом народничестве“ и единственным выходом из положения признавал учёбу у Запада, овладение высоко развитым там искусством построения сюжета и фабулы.

Нет нужды доказывать, насколько ошибочной, противоречащей лучшим традициям передовой русской мысли и объективно вредной для становления и развития молодой советской литературы являлась его эстетическая концепция. Повторяя в основе своей старые реакционные теории „независимого“, „чистого“ искусства, она лишала это искусство его главнейшей социальной функции — быть действенным орудием революционной борьбы, революционного переустройства общества»{81}

Как говорится — и пр. и пр. и пр.

Через много лет, вспоминая выбор Лунца, его пустынника Серапиона[48], Каверин замечает: «В наше время это означало бы „мы за демократию“. Но в восьмидесятые и девяностые вопрос „вы за демократические реформы?“ был почти равен большевистскому требованию сказать „да“ или „нет“ революции».

Писатель, однако, ответствен только перед тем, что он пишет. Избавление от литературного начальства оказалось иллюзией.

Есть ведь начальство в виде денег, в виде общественного мнения, собственной лени, наконец.

Каверин писал (и дописывал) свою книгу мемуаров «Эпилог» во время эйфории середины 1980-х годов. Поэтому особым образом расставлял акценты.

Дело не только в том, что роман «Скандалист…» был написан на пари именно со Шкловским. Каверин не мог ещё простить Шкловскому того, что тот был кумиром его молодости, когда бежал из Советской России — и возвращение выглядело как предательство групповых идеалов. Многие успешные советские литераторы не могли простить Шкловскому его сдач и поражений.

Он, кстати, вспоминал: «На вечере в доме литераторов, посвящённом десятилетию со дня смерти Юрия <Тынянова> когда Андроников (испуганный необратимо) стал перечислять тыняновские идеологические ошибки, Шкловский прокричал с бешенством: „Пуд соли надо съесть и этот пуд слезами выплакать — тогда будешь говорить об ошибках учителя! И говорить будет трудно, Ираклий!“»{82}.

Это повторяется и в «Записках об Анне Ахматовой» Лидии Чуковской:

«Анна Андреевна спросила, слышала ли я о скандале, происшедшем с Ираклием <Андрониковым> на вечере памяти Тынянова. Я могла ей сообщить с чужих слов, что Ираклий в своём выступлении сильно, будто бы, подчёркивал „ошибки“ Тынянова, за что и был неистово обруган Шкловским:

— Искусство — дело кровавое! — кричал будто бы Шкловский. — С искусством надо пуд соли съесть, прежде чем заслужить право каяться в ошибках учителя»{83}.

Эту фразу всегда стоит вспомнить, дорогой читатель, когда твоя недобрая душа просит кого-то хулить.

А сама история тут будет напомнена читателю не раз.


Серапионы остались в истории русской литературы всё же не оттого, что они за короткий период создали прекрасные произведения.

Дело было в другом — это было общее предприятие очень талантливых людей.

И потом те из них, кто выжил, составили славу русской литературы XX века.

Многие из них отрекались от своего прошлого, чтобы выйти из мрака к костру, но клейма и печати горели на их лицах и одеждах.

И потом, когда всё стало можно и оказалось, что будущее русской литературы — в её прошлом начала XX века, вернулись и те их тексты, что писались под сенью братства.

Глава одиннадцатая ДУЭЛЬ

Теперь — сходитесь!

Александр Пушкин. Евгений Онегин

Сам Шкловский про это писал:

«На диване сидела девушка. Диван большой, покрыт зелёным бархатом. Похож на железнодорожный.

Я забыл про евреев.

Сейчас только не думайте, что я шучу.

Здесь же сидел еврей, молодой, бывший богач, тоже образца 1914 года, а главное, сделанный под гвардейского офицера. Он был женихом девушки.

Девушка же была продуктом буржуазного режима и поэтому прекрасна.

Такую культуру можно создать, только имея много шёлковых чулок и несколько талантливых людей вокруг.

И девушка была талантлива.

Она всё понимала и ничего не хотела делать.

Всё это было гораздо сложней.

На дворе было так холодно, что ресницы прихватывало, прихватывало ноздри. Холод проникал под одежду, как вода.

Света нигде не было. Сидели долгие часы в темноте. Нельзя было жить. Уже согласились умереть. Но не успели.

Близилась весна.

Я пристал к этому человеку.

Сперва я хотел прийти к нему на квартиру и убить его.

Потому что я ненавижу буржуазию. Может быть, завидую, потому что мелкобуржуазен.

Если я увижу ещё раз революцию, я буду бить в мелкие дребезги.

Это неправильно, что мы так страдали даром и что всё не изменилось.

Остались богатые и бедные.

Но я не умею убивать, поэтому я вызвал этого человека на дуэль.

Я тоже полуеврей и имитатор.

Вызвал. У меня было два секунданта, из них один коммунист.

Пошёл к одному товарищу шофёру. Сказал: „Дай автомобиль, без наряда, крытый“. Он собрал автомобиль в ночь из ломаных частей. Санитарный, марка „джефери“.

Поехали утром в семь за Сосновку, туда, где пни.

Одна моя ученица с муфтой поехала с нами, она была врачом.

Стрелялись в 15 шагах; я прострелил ему документы в кармане (он стоял сильно боком), а он совсем не попал.

Пошёл садиться на автомобиль. Шофёр мне сказал: „Виктор Борисович, охота. Мы бы его автомобилем раздавили“».

Но тут надо сделать небольшое отступление о литературности русской дуэли.

История русской литературы знает две главные дуэли.

Две дуэли как бы начинают и замыкают русскую литературу — первая принадлежит её Золотому веку, а вторая — Серебряному. В первой всё по-настоящему, умирает Пушкин, хочет прекратить мучения, и у него отнимают пистолет. Вторая — Волошина с Гумилёвым — внешне кажется пародией, а не поединком чести. Они выезжают также на Чёрную речку и стреляют друг в друга из антикварных пистолетов.

Эти дуэли именно что парны — и одна отражение другой. (Тут может быть целый ряд сентиментальных метафор: Луна, как символ Серебряного века, светит отражённым светом, и вот Золотой век отражается в этом происшествии…)

Дуэли, понятное дело, не прекратились и позже, даже расцвели перед Октябрьской революцией и в смутное время.


Отрывок из «Сентиментального путешествия», начавший эту главу, приведён в книге Шкловского «Гамбургский счёт» и к нему следует пояснение{84}. В нём Александр Галушкин пишет: «Дуэль, по устному свидетельству В. Каверина, состоялась из-за начинающей поэтессы Н. Фридлянд»[49]. В другой книге приводятся слова самой Надежды Филипповны Фридлянд: «Со Шкловским был роман, равно как и с Якобсоном у меня тоже был роман»{85}.

Про неё Шкловский с печалью упоминает в открытом «Письме к Роману Якобсону»: «Дорогой Рома! Надя вышла замуж. Пишу тебе об этом в журнале, хотя и небольшом, оттого, что жизнь уплотнена. Если бы я захотел написать любовное письмо, то должен был бы сперва продать его издателю и взять аванс»{86}. Но это будет потом. Потом Надя вернётся из-за границы, в 1974-м снова уедет, на этот раз в Бостон, проживёт долгую жизнь, переживёт многих и оставит мемуары.

Ей, кстати, посвящено стихотворение Иосифа Бродского. Стихотворение, как говорится, альбомное, на день рождения, так и называется «Надежде Филипповне Крамовой на день её девяностопятилетия. 15 декабря 1994 года»:

Для Вас мы — зелёные овощи,
и наш незначителен стаж.
Но Вы для нас — наше сокровище,
и мы — Ваш живой Эрмитаж.

Ну и дюжина строф в том же стиле. Но тут любопытно само соотношение — от семинара Николая Гумилёва до стихов Иосифа Бродского и города Бостона.

Однако вернёмся к дуэли. У Елизаветы Полонской[50], в её мемуарах, описаны подробности.

Сравнение деталей всегда интересно. Полонская пишет:

«Раза два в неделю в студии „Всемирной литературы“, то есть в „классной комнате“ дома Мурузи, проходили занятия по теории прозы. Их вёл Виктор Шкловский, молодой учёный, прапорщик автоброневого дивизиона. С юности он увлекался филологией, прошёл через войну, принимал участие в Февральской революции, и Горький пригласил его рассказывать молодым переводчикам и писателям то, что он успел надумать и собрать в свою образную теорию литературы. Это было революционно и парадоксально. В дни занятий в дом Мурузи приходило много молодых писателей и просто людей, интересующихся литературой. В потрёпанном френче, с оторванными погонами, с непокрытой бритой головой, Виктор непринуждённо шагал по „классной“ комнате, свободно и смело излагая потрясающие наши умы теории, казавшиеся нам неоспоримыми. Это он придумал, что стиль внушает писателю сюжет, коротко формулируя свою мысль так: „Сюжет есть явление стиля“. Он объяснял нам, что такое „остранение“, и доказывал, что оно является самым сильным орудием под пером прозаика. Под скальпелем его беспощадного ума раскладывались на свои составные части „Дон Кихот“, „Война и мир“, „Тристрам Шенди“ Стерна, „Петербург“ Андрея Белого. Андреем Белым он занимался с особым удовольствием, и мы все изучили досконально этого блестящего и трудного русского мыслителя и художника слова.

Сила убедительности Виктора была так велика, что никто не смел с ним спорить. У него были только сторонники, поклонники и поклонницы. Товарищем Виктора по автоброневому дивизиону был молодой юрист и поэт Лазарь Берман, которого друзья звали Зоря».

Он и стал секундантом Шкловского.

Полонская вызвалась присутствовать при дуэли как врач, надеясь, что противники могут помириться.

Говоря о причинах дуэли, Полонская отмечает, что дело было не в любовных отношениях, а в некотором роде самолюбия:

«В 1921 году объявили новую экономическую политику — нэп. На свет вышли новые герои, менее блестящие, но не менее отчаянные, чем первых лет революции. Ведь и эта молодёжь прошла через войну. Так, в Ленинграде появилась прослойка молодых людей, которых мы с презрением называли „нэпманами“: их презирали, но они оказались необходимыми, — пришлось впустить в своё общество. Впрочем, они вышли из него же.

Один из таких молодых людей стал бывать в доме „трёх сестёр“ на Загородном. Он даже осмелился ухаживать за самой интересной из четверых, Марусей. Он не вёл литературных разговоров, но приносил шоколад. Это трудно было стерпеть. Сюжет развивался как явление стиля, и Виктор вызвал презренного труса-нэпмана на дуэль. Но презренный трус, назовём его Бергом, принял вызов: он тоже умел стрелять».

«Виктор отвернулся, а Берг отрицательно покачал головой и стал снимать пальто. Он хотел было отдать его секунданту, но потом бросил на снег. Виктор снял куртку и не глядя кинул в сторону.

Не помню, как отсчитывали время, — помню только, как противники быстрыми шагами приближались друг к другу и Берг выстрелил первый.

Выстрел был негромкий, и сейчас же за ним выстрелил Виктор. Берг пошатнулся, я быстро пошла к нему с санитарной сумкой в руках, но секундант уже стоял рядом с ним: „Ничего не надо, спасибо“. Это были первые слова, которые я услышала от презренного нэпмана. У него оказался довольно приятный взволнованный голос.

Берг сделал несколько движений рукой, сгибая и разгибая локоть, разминая его и пробуя его целость.

— Будем продолжать? — спросил Зоря.

Секундант Берга запротестовал. Он подошёл к Зоре и что-то объяснил ему. Потом я узнала, что пуля пробила рукав пиджака и скользнула по коже. О продолжении дуэли не могло быть и речи. В том же порядке мы сели обратно в санитарную машину и вернулись в город».

Полонская заканчивает это воспоминание ударной фразой: «Много лет спустя я узнала, что героиня всей этой истории была восхищена поведением Берга и вскоре вышла за него замуж. Больше она не появлялась на лекциях и диспутах»{87}.

Романы были быстры и скоротечны, браки ничему не мешали.

Полонская вспоминает о собраниях Вольного философского общества, которое звали попросту Вольфилой. На Фонтанке, 50, на углу Графского переулка, собирались лояльные власти писатели:

«Сологуб, Кузмин, Блок, Владимир Пяст, Иванов-Разумник, Эрберг, Аким Волынский, Чеботаревская, Ольга Форш, Миролюбов, Дмитрий Цензор, Давид Выгодский, Вячеслав Шишков, Чапыгин, Замятин. Там стал бывать и Шкловский. Вместе с Виктором пришли и его товарищи по университету литературоведы Жирмунский, Якубинский, Тынянов. Приходил также молодой философ Аарон Штейнберг.

К Вольфиле стала тянуться литературная молодёжь — иногда на собраниях бывало человек до пятидесяти. Председательствовал Фёдор Кузьмич Сологуб, а неизменным секретарём была Анна Васильевна Ганзен, переводчица Ибсена, Андерсена и других скандинавских писателей. Как-то незаметно заседания Вольфилы перешли в заседания вновь образовавшегося Петроградского Союза писателей. Но пока, в 1921 году, Вольфила существовала как самостоятельная организация, и на её заседаниях ставились вопросы мировоззрения. Здесь Блок, кажется впервые, читал свою статью „Интеллигенция и народ“.

Одной из постоянных посетительниц Вольфилы была Александра Векслер, студентка философского факультета Петроградского университета. Она была высокая, тонкая и гибкая, как молодое, быстро вытянувшееся деревцо. Немного неуклюжа и от этого ещё более застенчива, не зная, куда девать руки и ноги. Руки у неё были узкие, с очень длинными пальцами, всегда белые и нежные, всегда холодные и как будто чуть влажные. Лицо тонкое, просвечивающее розовым, чёрные миндалевидные глаза с длинными ресницами и пышные чёрные волосы, которых не могла удержать ни одна причёска, — шпильки так и сыпались вокруг неё на пол, и соседи подбирали их во время заседания.

Шестнадцати лет она поступила в университет на философский факультет, и ничто, кроме философии, для неё уже не существовало. В Вольфиле её выступления слушали очень внимательно люди, „съевшие собаку“ на философских диспутах, и считали её доводы достойными возражения. В жизни она была беспомощна, как новорождённый; конечно, у неё была мама, которая всегда убирала за нею, чуть ли не причёсывала её и мыла.

В ту холодную и голодную зиму 20-го года она отморозила руки и носила чёрные шёлковые перчатки, которыми скрывала от людей красные опухоли на ознобленных пальцах. Её звали Александрой, но она называла себя идейно „Асна“. Во всей её фигуре сквозило какое-то неблагополучие… В 20-м году в Асну влюбился Виктор Шкловский, который рассказывал нам, как сделан „Дон Кихот“. Правда, теперь он рассказывал уже не о „Кихоте“, а о „Серебряном голубе“ Андрея Белого, лучшего мастера прозы тех лет. Асна тоже увлеклась „Серебряным голубем“ и сделала блестящий доклад об этом романе на одном из заседаний Вольфилы. Виктор Шкловский влюбился в неё стремительно и безапелляционно, как всё он делал. Он писал ей письма, но не сдавал их на почту, а тайно опускал в почтовый ящик на входной двери квартиры её родителей на неосвещаемой и захламлённой парадной лестнице буржуазного дома. Но Асна не ждала писем и не читала газет: она не открывала почтового ящика. Тогда Витя Шкловский стал передавать письма мне со скромной просьбой: „Увидите Асну, передайте ей, пожалуйста“. Я соглашалась.

Но Асна, не отказываясь от разговоров на философские темы, так как Виктор был интересный собеседник и умел в строгой логической последовательности развивать парадоксальные мысли, от любовных разговоров уклонялась: он не был героем её романа. <…> Виктор провожал нас обеих — сперва меня до дома 12 по Загородному, а потом оставался вдвоём с Асной и шёл с нею до дома 36 по тому же заснеженному полутёмному проспекту, подымался с ней по чёрной лестнице, входил в квартиру и оставался бы до утра, если бы кроткая мама не говорила вежливо: „Извините, но Шура очень хочет спать“. Тогда он уходил»[51].

Но вернёмся к дуэльному поводу.

Евгений Рейн говорит, что Надежда Филипповна Фридлянд рассказала ему следующую историю:

«Когда Горький уехал в эмиграцию, то он свою квартиру в Петрограде на Кронверкском оставил Шкловскому. И Надя поселилась со Шкловским в горьковской квартире. Стояла голодная страшная зима времён Гражданской войны. Тёплого пальто у Нади не было. Она почти не выходила на улицу. Однажды Шкловский сказал:

— Тут где-то находятся горьковские отрезы.

Через десять минут он нашёл в задней комнате сундук, набитый английскими шерстяными тканями. Он выбрал потолще и получше и спросил Надю:

— У тебя есть приличный портной?

— Но это же воровство!

— Ну, тогда мёрзни или сиди дома, — холодно сказал Шкловский.

Через неделю пальто было сшито»… Надя Фридлянд уехала через год после побега Шкловского. «Шкловский всё ещё был в Берлине. Надю он встретил приветливо.

— Хочешь хорошо пообедать? — спросил он её.

— Кто же не хочет.

— Приглашаю тебя на обед к Горькому сегодня в пять часов.

— Я не могу пойти, — ответила Надя, — на мне ворованное пальто. Он узнает свой отрез.

— Не узнает, — сказал Шкловский, — там было двадцать отрезов, как он мог их запомнить.

— Тогда пойдём, — сказала Надя, — я неделю горячего не ела.

Они пошли. Шкловский представил Надю Алексею Максимовичу. Прямо в прихожей он спросил у Горького:

— Алексей Максимович, обратите внимание на это пальто, оно не кажется вам знакомым? Приглядитесь как следует.

А пальто было из приметной английской ткани в крупную ёлочку. Горький посмотрел внимательно, покачал головой, узнал и сказал:

— Это из моего отреза, что мне прислали ещё до катастрофы из Манчестера.

По словам Надежды Филипповны, у неё подкосились ноги. Она залепетала что-то, хотела поцеловать Горькому руку. Тот руку отдёрнул.

— А ну-ка, пройдитесь туда-сюда, — сказал он, — я погляжу.

Надежда Филипповна, ни жива, ни мертва, зашагала по огроменной прихожей. Горький внимательно следил.

Наконец сказал:

— Портной приличный, только левый рукав тянет».

А вот что пишет сама Надежда Фридлянд:

«Был пронзительный ноябрьский вечер. Нева, оскорблённая неистовым ветром, помрачнела, вспучилась, вот-вот хлынет на город.

Мы шли по набережной с Виктором Шкловским, возвращаясь со студенческого вечера. Ноги промокли. Я дрожала в лёгкой жакетке, а до дома было далеко.

Виктор Борисович вдруг остановился и исподлобья взглянул на меня:

— Почему вы, собственно, без пальто?

Я пожала плечами.

— Понятно, — сказал он.

Я удивилась его вопросу. Шкловский обычно не замечал окружающего. Он был замкнут, погружён в свои мысли и невосприимчив ко всему, что не имело отношения к формальному методу литературного анализа.

В этой связи я сделаю маленькое отступление. Однажды, вернувшись домой, я застала записку: „Был. Не застал. Рассчитывал на кашу. Досадно. Шкловский“.

Дело в том, что в то голодное время я случайно обнаружила в недрах буфета мешок перловой крупы и подкармливала моих друзей.

— Он только что ушёл, — сказала соседка.

Я кинулась вниз по лестнице: мне непременно хотелось догнать Шкловского — я знала, что он голоден. На мою удачу возле дома стоял извозчик.

— Поезжайте по Николаевской, а когда увидите сумасшедшего — остановитесь, — сказала я.

Через несколько минут извозчик придержал лошадь.

— Этот, что ли?

Извозчик угадал. Виктор Борисович шёл, размахивая руками, внезапно останавливался, подмигивал, улыбался.

— Виктор! — крикнула я. — Садитесь! Поехали есть кашу!

Я вспомнила об этом эпизоде, чтобы объяснить своё удивление, когда Шкловский заметил, что я дрожу от холода.

— Интересно, как вы дойдёте в таком виде, — помолчав, сказал он. — Надо что-то придумать.

Я промолчала, и мы зашагали дальше. У Троицкого моста он снова остановился.

— Есть предложение, — сказал он, что-то соображая. Решение бытовых вопросов давалось ему с трудом. — Я сегодня ночую тут поблизости. Идёмте со мной.

— Не беспокойтесь. Я дойду до дому.

— Не спорьте. Пустая квартира. Хозяева уехали. Позже туда придёт ночевать один товарищ, поэт Л. Ключ у меня. Поэтому я даже проводить вас не могу. Пошли!

Трамваев не было. Начался дождь. Я согласилась.

Минут через десять Шкловский открыл входную дверь. Это была большая, типично петербургская квартира. Добротная мебель, зеркальные шкафы, громадный обеденный стол. В комнатах было нетоплено, но всё выглядело так, будто хозяева уехали только вчера. В буфете нашёлся чай, сахар и даже банка варенья. Вскоре пришёл поэт Л. и принёс полбуханки хлеба и кусок шпика. Я разожгла примус и вскипятила чайник. Стало уютно и даже тепло. Прихлёбывая с наслаждением горячий чай, я спросила:

— Виктор, а чья это квартира?

— Только не обожгитесь, — засмеялся он, — это квартира Горького.

Я не только обожглась, но поперхнулась: горячий глоток попал „не в то горло“.

Полночи мы просидели за столом. Потом мужчины ушли в кабинет, а мне постелили в столовой на диване.

Утром Шкловский бродил по квартире и заглядывал в шкафы — он явно что-то искал. Наконец из спальни раздался его голос:

— Идите сюда.

Он стоял у раскрытого книжного шкафа и рылся на полках, набитых вещами.

— Вот! Нашёл! — Он удовлетворённо крякнул. — Кажется, это то, что надо.

Он вытащил отрез синего сукна и протянул его мне:

— Сшейте себе пальто.

— Вы с ума сошли?! Это же… Это кража!

— Не кража, а взаимопомощь. Нельзя же всю зиму ходить без пальто.

— Не возьму! Ни за что! Какая низость!

— Не буйствуйте, — спокойно возразил Шкловский. — Я договорюсь с Алексеем Максимовичем, когда он вернётся.

— Не могу, — сказала я чуть не плача. — Не могу, и всё.

— Ладно. Не можете — не берите, — ухмыльнулся Шкловский.

С тяжёлым ощущением от неприятного разговора я попрощалась и ушла.

На следующий день Виктор Борисович пришёл есть перловую кашу и протянул мне пакет.

— Что это?

— Синее сукно. Не вы взяли, а я принёс. Откуда — не ваше дело.

Отрез остался у меня, и в мастерской мне сшили пальто. К этому пальто я не могла привыкнуть, как обычно привыкают к повседневной одежде, почти её не замечая. Каждый раз, когда я надевала его, у меня ёкало сердце.

Прошло, наверно, месяца четыре. Однажды вечером в Студии „Всемирной литературы“ ожидалось выступление молодых поэтов. Помню, я болтала с кем-то из приятелей, когда в комнату ворвался Михаил Слонимский и крикнул:

— Горький приехал!

Я оцепенела. Потом заметалась — где Шкловский? Ринулась в одну комнату, в другую — его нигде не было. Вдруг кто-то поймал меня за рукав в коридоре. Это был Виктор Борисович.

— Господи… Господи… Что будет? — лепетала я.

— Попробую выяснить… хотя к нему сейчас не пробиться… Подождите меня здесь.

Он ушёл. Я „вжалась в стену“. Не знаю, сколько прошло времени. Мне казалось, что неделя. Наконец появился Шкловский с насупленным лицом.

— Идите на расправу. Он ждёт вас в гостиной.

Не помню, как я шла, как дошла, как вошла. Горький стоял посреди гостиной, окружённый плотным кольцом. С ним была Мария Игнатьевна Бенкендорф. У меня ноги подгибались, будто ватные. Шкловский подталкивал меня сзади. Горький, увидев Виктора Борисовича, шагнул нам навстречу. Несколько секунд он разглядывал меня острым, недружелюбным взглядом. Все замолчали. Выдержав мучительную паузу, в полной тишине Алексей Максимович громко спросил:

— Это вы стащили у меня синее сукно?

Все с любопытством уставились на меня. Я кивнула, глядя ему в глаза.

— НехОрОшО, — сказал Горький, — нехОрОшО… Ну, вот что, пОдите наденьте пальто. Я пОсмОтрю, ладнО ли ОнО сшитО. Ежели испортили мОё сукно, — не прОщу!

Я бросилась в раздевалку, замирая от стыда и страха. Напялив на себя злополучное пальто и провозившись с пуговицами — руки тряслись, — я вернулась в гостиную.

— ПОдОйдите ближе, — сказал Горький. Он оглядел меня с ног до головы. — А теперь повернитесь… Так. ВорОтник будтО немнОгО мОрщит… А в общем, ничего, хОрОшее пальто. ПрОщаю. Носите на здОрОвье… От меня пОдарок. — И он похлопал меня по плечу.

И тут все прыснули. Горький хохотал громче всех.

Потом я узнала, что с первых же слов Шкловского Алексей Максимович развеселился, но решил позабавиться и срежиссировал весь спектакль, прямо скажу, довольно жестокий»{88}.

Эта история про пальто рассказана здесь не просто так.

Да, действительно, Шкловский тут точно соответствует своему авантюрно-предприимчивому образу, но дело даже не в этом.

Дело в том, что подробности, пересказанные очевидцами, множатся, а картина понемногу становится совершенно неразличимой.

Как уже говорилось, это вполне убедительно показал японский писатель Акутагава, сочинивший рассказ «В чаще», который у нас больше знают по фильму «Ворота Расёмон».

Сюжеты множатся — точно так же они множатся и в случае, ключевом для биографии Шкловского, — в истории его побега в Финляндию.

Глава двенадцатая ПОБЕГ

На красного зверя назначен лов.
Охотников много и много псов.
Охотнику способ любой хорош —
капкан или пуля, отрава иль нож.
Дурная работа, плохая игра.
Сегодня всё то же, что было вчера.
Холодное место, пустая нора.
У власти тысяча рук
и ей покорна страна.
У власти — тысячи верных слуг,
страхом и карой владеет она.
А в городе слухи — за вестью весть.
Убежище верное в городе есть.
Шпион шныряет, патруль стоит,
а тот, кто должен скрываться, — скрыт.
Елизавета Полонская

«Побег» — вот ключевое слово. Побег. Вот что волочит человека поперёк судьбы — побег.

Тут важно сделать первый шаг, и поток обстоятельств волочит тебя по судьбе, меняя твою биографию.

Шкловский уже бежал по стране, бежал тогда, когда был расстрелян его брат, а 1918 год не разбирался в тонкостях, и пули, попавшие в одного человека, часто убивали стоящих рядом.

Потом он напишет:

«Кому нужно меня арестовать? Мой арест — дело случайное. Его придумал человек без ремесла Семёнов.

Из-за него я должен был оставить жену и товарищей»{89}.

Человек, написавший эти строки, немного кривил душой. Арест его был вероятен и так, но стал вероятен чрезвычайно из-за человека по имени Григорий Семёнов[52].

Собственно, началось всё в декабре 1921 года, когда РКП(б) начала зачищать политическое пространство России. «Зачистка» — слово вообще особое, довольно точное, и тут оно вполне подходит.

Но всё же это были не 1930-е, не спорое дело политических процессов без оглядки на внутреннее и внешнее изумление народов. Во-первых, эсеры, и правые и левые, действительно дрались с большевиками; во-вторых, эсеры были по-настоящему большой партией — как уже было сказано, в лучшие времена до миллиона членов. У них действительно была революционная история — взорванные и застреленные чиновники, крестьянская программа — всё то, что просто так со счетов было не скинуть.

На выборах в Учредительное собрание эсеры лидировали, получив 40 процентов против 24 процентов у большевиков (за эсеров голосовали почти восемнадцать миллионов человек).

Да что там, Блок печатал «Двенадцать» не где-нибудь, а в левоэсеровской газете «Знамя труда», да и был арестован в своё время большевиками именно по эсеровскому поводу[53].

Зачистка шла через политический процесс, к которому стали готовиться загодя, ещё за полгода.

Для начала было принято постановление Пленума ЦК РКП(б) «Об эсерах и меньшевиках»:

«Из протокола заседания Пленума № 14, п. 14 от 28 декабря 1921 г.:

СТРОГО СЕКРЕТНО

…14. Об эсерах и меньшевиках.

(т. Дзержинский).

а) Предрешить вопрос о предании суду Верховного Трибунала ЦК партии с.-р.

б) Поручить комиссии в составе т.т. Дзержинского, Каменева и Сталина определить момент опубликования.

в) Предложение т. Дзержинского о меньшевиках передать на предварительное рассмотрение той же тройке с докладом в Политбюро.

СЕКРЕТАРЬ ЦК»{90}.

После предварительных шагов, о которых и пойдёт речь, было проведено досудебное следствие, завершённое 23 мая 1922 года. На скамью обвиняемых сели две группы людей — и в этом была особенность этого процесса: обвиняемые первой группы были собственно обвиняемые, а вот вторая группа вместе с государственными обвинителями принялась обвинять первую. В первой группе были десять активистов партии и двенадцать членов ЦК, во второй — двенадцать как бы раскаявшихся эсеров. При этом всё равно нельзя было сказать, что процесс прошёл как по маслу.

Историк Олег Назаров пишет:

«Защитниками обвиняемых первой группы стали известные русские адвокаты с дореволюционным стажем, бельгийцы Эмиль Вандервельде и Артур Вотерс, немцы Теодор Либкнехт и Курт Розенфельд. Все иностранцы были членами социалистических партий. Большевики с неохотой допустили к участию в процессе этих четверых иностранцев и ещё до его начала развернули кампанию по их дискредитации. На всех станциях, через которые они ехали, их встречали шумные демонстрации возмущённых граждан. В Москве на вокзале собралась многотысячная толпа с лозунгами типа „Долой предателей рабочего класса“. Лозунг „Каин, Каин, где твой брат Карл?“ был адресован персонально Либкнехту — брату погибшего в 1919 году и чтимого коммунистами Карла Либкнехта. Розенфельду плюнули в лицо, а Вандервельде спели: „Жаль, что нам, друзья, его повесить здесь нельзя“.

Иностранным защитникам хватило нескольких дней, чтобы понять, что никакой реальной помощи подсудимым они оказать не смогут. В то же время их присутствие на суде позволяло большевикам говорить о том, что судебная процедура ими соблюдается. И когда четыре иностранца заявили о решении отбыть из Москвы, коммунисты стали затягивать выдачу выездных виз. Чтобы получить визы, иностранным защитникам пришлось начать голодовку! Покинуть Россию они смогли лишь 19 июня. Через несколько дней, несмотря на угрозы, защиту подсудимых первой группы прекратили и их русские адвокаты. Этот поступок не прошёл для них бесследно, а репрессии не обошли их стороной.

28 и 29 июля государственный обвинитель Николай Крыленко выступил с 18-часовой обвинительной речью. Понимая шаткость доказательной базы, на крайний случай Крыленко оповестил собравшихся о наличии у него универсального обвинения. По его словам, „недонесение есть состав преступления, который по отношению ко всем без исключения подсудимым имеет место и должен считаться установленным“. Комментируя это заявление, писатель Александр Солженицын заметил: „Партия эсеров уже в том виновата, что не донесла на себя! Вот это без промаха! Это — открытие юридической мысли в новом кодексе, это — мощёная дорога, по которой покатят и покатят в Сибирь благодарных потомков“.

Несколько обвиняемых отказались выслушать приговор стоя, за что были выведены из зала суда. Сам же приговор был вынесен на основании Уголовного кодекса 1922 года, вступившего в силу за неделю до начала процесса — 1 июня. То, что закон обратной силы не имеет, организаторов процесса не смущало. 12 человек были приговорены к расстрелу, остальные — к тюремному заключению на срок от 2 до 10 лет. Президиум ВЦИК помиловал 10 человек и отложил исполнение приговора для 12 смертников, по сути, сделав их заложниками: приговор в отношении их должен был быть незамедлительно приведён в исполнение, если ПСР станет использовать вооружённые методы борьбы против советской власти.

14 января 1924 года смертный приговор был заменён 5-летним тюремным заключением с последующей 3-летней ссылкой в отдалённые районы страны. К тому моменту, по подсчётам приговорённого к высшей мере наказания Абрама Гоца, за два с половиной года после суда он и его товарищи провели 18 общих и индивидуальных голодовок, которые в общей сложности продолжались целый год — 366 дней. Ещё 21 декабря 1923 года смертник Сергей Морозов покончил жизнь самоубийством, перерезав себе вены»{91}.

Процесс этот сбоил постоянно, машина его скрипела, ломалась, и цели его были достигнуты лишь отчасти. Забегая вперёд надо сказать: ирония места была в том, что в том же зале спустя некоторое время осудят на смерть часть устроителей процесса.

А тогда Яков Петерс[54] говорил в ходе заседания:

«Долгое время история покушения на В. И. Ленина была довольно тёмной: известно было только, что стреляла в него Каплан, сознавшаяся на допросе в принадлежности к партии эсеров черновского толка, но категорически отрицавшая связь с какой-либо организацией означенной партии. Появившееся заявление Центрального Комитета партии с.-р. о непричастности к покушению как будто бы подтверждало её слова, что акт был чисто индивидуальным, но по личной инициативе Фанни Каплан, за её страх и совесть.

И только в феврале 1922 года вышедшая за границей брошюра Семёнова (Васильева), бывшего начальника Центрального летучего боевого отряда партии эсеров и руководителя террористической группы, организовавшей целый ряд покушений на ответственных руководителей Российской Коммунистической партии и Советской власти… окончательно развернула перед нами дотоле закрытую страничку не только истории покушения на Владимира Ильича и других вождей, но и целого ряда экспроприаций, грабежей, восстаний и проч… направленных к свержению Советской власти и диктатуры трудящихся»{92}.

Итак, началось всё с издания в Берлине тонкой брошюры за авторством Семёнова (Васильева) «Военная и боевая работа Партии Социалистов-Революционеров за 1917–1918 гг.»{93}.

Брошюру тут же переиздадут в Москве, её будут использовать не только на процессе социалистов-революционеров, но и в развёрнутой кампании по проявлению народного гнева. При этом говорят, что рукопись этой брошюры до сих пор лежит в материалах эсеровского процесса, а на ней резолюция: «Читал. И. Сталин. (Думаю, что вопрос о печатании этого документа, формах его использования и, также, о судьбе (дальнейшей) автора дневника должен быть обсуждён в Политбюро.) И. Сталин».


В этой брошюре были упомянуты и Виктор Шкловский, и его брат, к тому времени уже расстрелянный.

Попадание в этот список означало не просто неприятности, это было открытое приглашение на скамью подсудимых. И Шкловский, достаточно много видевший за Гражданскую войну, понимал уже что к чему.

Что там было о нём написано? А вот что:

«После разгона Учредительного Собрания военная работа Партии продолжалась. ЦК стал придавать ей большее значение и уделял ей большее внимание. Военной работой стал руководить член ЦК Донской (быв. руководитель от ЦК Герштейн уехал для общепартийной работы в Киев).

Гарнизонные совещания, ввиду их громоздкости, по соображениям конспиративности, были отменены. Агитационная и организационная работа в воинских частях была в целях её продуктивности распределена по Отделам; были созданы отделы: Красноармейский, Технический, Броневой, Штабной и Окружной. В отделах работали и не члены партии, разделявшие в основном нашу позицию; руководители отделов назначались Бюро Военной Комиссии.

Учитывая постепенное распадение старых полков, как боевых единиц, и значение в будущем формирующейся Красной Армии, мы сосредотачивали особое внимание на работе в Красноармейских частях: на вливании в формирующиеся части возможно большого количества наших людей, подборе нашего командного состава для этих частей и создании наших ячеек.

Как я уже указывал, у нас была связь со Штабом Красной Армии через посланного нами туда офицера, занявшего пост помощника Мехоношина. При посредстве этого офицера мы свободно проводили через Штаб своих людей на ответственные командные посты. Таким образом, состоялся целый ряд желательных нам назначений. Например, был назначен Начальником Штаба Красноармейской Пехотной Дивизии поручик с.-р. Тесленко, а через его посредство командирами двух его полков были назначены с-ры по указанию Военной Комиссии. Командиром Артиллерийской бригады был назначен полковник Карпов (с.-p.), который подбирал в дальнейшем наш командный состав этой бригады (так, командиром одной из бригадных батарей был прапорщик с.-р. Блюменталь). Командир Химического батальона (меньшевик) получил ответственный пост в Главном Артиллерийском Управлении. Через Районные Партийные комитеты мы производили подбор подходящих работников (в порядке партийной мобилизации), по постановлению Петроградского Комитета, и вливали их под видом добровольцев в формирующиеся полки.

В дивизии Тесленко и в бригаде Карпова были созданы наши довольно значительные ячейки.

Первое время (месяца два) Красноармейским Отделом руководил я.

Технический Отдел вёл работу в Моторно-Понтонном, в Электро-Техническом и Химическом батальонах. Мы пытались вливать и в них наших людей; но влили только в Электро-Технический батальон человека четыре. Наши ячейки в этих батальонах продолжали существовать; командиры батальонов и батальонные комитеты были под нашим влиянием. В заседаниях Технического Отдела участвовали командиры батальонов и представители батальонных комитетов (по одному от каждого). Руководил Отделом Усенко (Член Комитета Химического Батальона, техник-интеллигент).

Броневой Отдел вёл работу в пятом Броневом Дивизионе в Авто-бронировочных мастерских и в Михайловском гараже (Броневой Дивизион, быв. всецело на нашей стороне, через некоторое время был расформирован). Активными работниками Отдела были: Шкловский Виктор, специалист по броневому делу, капитан Келлер, Бергман — броневик из бронировочных мастерских, Калховский — председатель комитета 5-го Броневого Дивизиона и двое солдат — один из мастерских, другой из 5-го Дивизиона. Руководителем Отдела был Шкловский, его помощником Бергман. Броневой Отдел постепенно создал нелегальный запасный броневой дивизион; мы считали необходимым иметь такой свой дивизион на случай нашего выступления. Пользуясь своими связями среди броневиков, Шкловский (он долгое время был солдатом в каком-то авто-броневом батальоне) подобрал своих людей — старых броневиков из 5-го Броневого Дивизиона, из Бронеровочных Мастерских и быв. своего батальона. У нас была подобрана команда для восьми-десяти броневых машин, были наготове свои шоффёра, свои пулемётчики и артиллеристы. Некоторые из них получали у нас месячное содержание, некоторые — единовременное пособие. У нас был запас бензина, который хранился в специально для этого снятом гараже.

Во вновь созданных большевиками броневых частях у нас были некоторые связи: нашими были кое-кто из командных лиц и некоторые шоффёра. Но вообще здесь наша работа была слаба. Случалось, однако, что иногда у броневых машин, стоявших около Троицкого моста в помещении Цирка, дежурили наши люди; в подобных случаях — в момент выступления — машины могли бы быть просто выведены нами в бой; в противном случае наш нелегальный дивизион снял бы дежурных (дежурило обычно один-два человека). В нашем Броневом Дивизионе было человек сорок. Он был вполне надёжен и прекрасно дисциплинирован.

Изредка мы устраивали нарочно для испытания дивизиона ложную „тревогу“, и дивизион каждый раз являлся весь к указанному часу и на условленную квартиру…»

Дальше санкционированные воспоминания подробно рассказывают о том, как действовали ячейки партии, зёрна нового восстания, что была ячейка и в Генеральном штабе, и в Управлении Военных Сообщений. О том, что работа шла в частях, стоявших в Царском, Гатчине, Красном Селе и Ораниенбауме, в пехотных запасных батальонах, в артиллерийских частях и в школе прапорщиков, в Петроградском химическом батальоне и Моторно-понтонном батальоне, в охране Орудийного завода у Литейного моста. Автор брошюры называет фамилии и должности и, наконец, подводит к главному: «Коноплёва вскоре предложила ЦК произвести покушение на Ленина».

Автор подробно рассказывает о планах создания нового правительства, а потом переходит к деньгам.

Деньги — это вообще очень важная часть разоблачений. Издревле и по сию пору деньги играют важную роль в рассказах — и если что-то делается не на «свои», а на «вражеские», то тут — клеймо навеки. Впрочем, были ещё экспроприации: «Вопрос об экспроприациях был передан на решение ЦК. ЦК, стоявший на точке зрения принципиального отрицания экспроприаций, принимая во внимание создавшееся в партии положение вещей в смысле полного отсутствия денег на дальнейшую работу, признал производство экспроприаций у Советского Правительства допустимым. Но при этом ЦК считал совершенно недопустимым делать экспроприации от имени Партии. Экспроприации должны были производиться нашими дружинниками таким образом, чтобы имя Партии никоим образом и ни в каком отношении не было бы связано открыто с ними. Предполагалось, что в случае провала наши боевики будут фигурировать, как уголовные преступники. Военная Комиссия разделяла эту точку ЦК. <…>

Представляя себе ход нашей дальнейшей военной работы и предстоящий переворот, я постепенно приходил к выводу, что облегчить дело переворота, потрясти Советский организм могут центральные террористические удары по Советскому Правительству. Я относился к большевикам, как к кучке людей, которая правит насильственно, помимо воли народной. Думал, что большевики губят революцию в настоящем и отодвигают её в будущем, отталкивая народные массы от революционного движения, заставляя их терять веру в социализм. Я считал, что все способы борьбы с большевиками, как с врагами Революции, хотя и бессознательными, приемлемы. Помимо этого, я считал, что террор против большевиков соответствует сознанию рабочих масс; так казалось мне, судя по настроению тех рабочих, среди которых я работал. Я думал, что проявление действенной боевой силы Партии в террористических актах повысит её авторитет в глазах рабочих масс и поднимет активность этих масс, начинавших разуверяться в возможности серьёзных активных действий против большевиков.

Я решил начать подготовительную работу к террористическим актам. Центральный Комитет санкционировал это решение (переговоры я вёл сперва с Донским, затем с Гоцем). ЦК указал мне, что наиболее видными фигурами в Петрограде, которые следует устранить прежде всего, он считает Зиновьева и Володарского».

Дальше в брошюре подробно рассказывается об убийстве Володарского, а затем о неудачах движения:

«В расчёте на это присоединение матросов я считал нужным немедленно через Собрание Уполномоченных, находившихся под нашим влиянием и пользовавшихся авторитетом в рабочей массе, призвать рабочих к массовому выступлению — к забастовкам и демонстрациям, и на фоне этого выступления бросить наши дружины и Броневой Дивизион на захват большевистских учреждений, (перерыв телефонной сети, бросание бомб, шум, переполох). Я считал, что, если мы не возьмём на себя инициативу выступления, Минная Дивизия будет разоружена; наши силы этим будут значительно подорваны, и мы потеряем последние шансы на возможность дальнейших выступлений в Петрограде. Наш Красноармейский Отдел в эту пору (после провала конференции) был почти разбит. Боевой Отдел по настоянию ЦК должен переводиться в Москву. Даже наш Броневой Дивизион начинал постепенно таять, работники его разъезжались постепенно из Петрограда.

…ЦК окончательно пришёл к выводу, намечавшемуся ещё на 8-м Совете Партии, что нужно оставить мысль об организации выступления в Петрограде и перенести работу на окраины для подготовки выступления там. Началась переброска активных работников на окраины — в Сибирь, на Украину, в Поволжье.

Центр военной работы был перенесён в Саратов. Для руководства этой работой туда выехал Донской. Туда же была переброшена часть нашего нелегального Броневого Дивизиона во главе с Виктором Шкловским. Боевой Отдел, которым продолжал руководить я, переводился в Москву. Туда переехали боевики Центрального Отряда и перебрасывались постепенно наиболее активные дружинники из Петрограда. Оставшиеся в Петрограде боевики во главе с Коноплёвой не прекратили слежку за Урицким. В Москве, к моменту моего приезда туда, была уже организована ранее приехавшими боевиками слежка за Лениным и Троцким»{94}.


Итак, это вовсе не мемуарное свидетельство.

Это — открытый, то есть публичный донос. При этом адресатом брошюры Семёнова является не эмигрантский читатель и даже не читатель отечественный, а будущие обвинители эсеров.

Это своего рода протокол допроса, который можно использовать не как протокол допроса, а как добровольное признание.

Относиться к достоверности этих сведений нужно соответствующим образом. Текст этой брошюры (или как ещё про неё писали в советских источниках — «книги»), по всей видимости, правился неоднократно.

Его читали в ВЧК начальники разного уровня, а потом и сам Сталин. Понятно, что целью этого документа никогда не было восстановление точной картины военной работы эсеровской партии (которая, конечно, велась).

То есть это черновик обвинения на будущем судебном процессе.

Про Семёнова Шкловский писал так:

«Это человек небольшого роста, в гимнастёрке и шароварах, но как-то в них не вношенный, со лбом довольно покатым, с очками на небольшом носу и рост довольно небольшой. Говорит дискантом. Верхняя губа коротка.

Тупой и пригодный для политики человек. Говорить не умеет. Например, увидит тебя с женщиной и спрашивает: „Как ваша любимая женщина?“ Как-то не по-живому, вроде канцелярского „имеющего быть посланной бумага“. Не знаю — понятно ли. Если не понятно, то идите разговаривать с Семёновым, от него вас не покоробит»{95}.

Судьба распорядилась Семёновым жёстко.

В 1927 году его послали в Китай, где он стал руководителем военного отдела компартии Китая. Семёнов служил в Четвёртом (разведывательном) управлении Генерального штаба РККА.

Он, конечно, вовсе не был тупым, как писал о нём Шкловский, — потому что тупой человек в то время не делал карьеру от обвиняемого на эсеровском процессе до комбрига, военного атташе в Литве, Франции и, кажется, Испании. Впрочем, карьера оборвалась, в 1937-м постигла его судьба всех пушных зверей. Лидия Коноплёва[55], «блондинка с розовыми щеками», была его гражданской женой.

О тупости написано после побега, и вот она, обида, говорящая со страниц «Сентиментального путешествия». Всё на виду.

Шкловский, нажив к этому моменту не послужной список, а биографию, понимал, что эти действия и явления имеют прямое отношение к нему.

Он, и не он один, слышал, как поворачиваются шестерёнки в этом безжалостном механизме. И это были те шестерёнки, что перемалывали эсеров, что уже по два-три года сидели в советских тюрьмах. Зубья этих шестерёнок норовили захватить и его.


Поэтому поздним вечером 14 марта 1922 года, подойдя к Дому искусств, он внимательно посмотрел на свои окна. В окнах горел свет, и это его насторожило.

В Доме искусств жил странный старичок Ефим Егорович, как описывает его Вениамин Каверин, «маленький, сухонький, молчаливый, с жёлтой бородкой».

Его-то Шкловский и спрашивает:

— А скажи, Ефим, нет ли у меня кого там?

И Ефим ему отвечает:

— А вот, пожалуй, и есть. У вас, Виктор Борисович, там гости.

И в эту секунду жизнь Шкловского круто переменилась.

Он стоял перед Домом искусств, а в руке у него была верёвка от детских саночек, гружённых дровами. Он развернулся и повёз саночки к своим родителям.

Где он провёл ночь, неизвестно.

Эта история сразу стала легендой. Евгений Рейн, пересказывая Надежду Филипповну Фридлянд, пишет:

«Однажды глубокой ночью он и Надя возвращались домой. Когда они вышли на Кронверкский проспект, то неожиданно увидели, что окно их кухни светится.

— Засада, — сказал Шкловский. Он подумал минуту и продолжил:

— Ты возвращайся домой, тебя не возьмут, а я попробую через наше „окно“ в Белоострове уйти в Финляндию.

И он пошёл пешком на вокзал к первому поезду. Он перешёл границу и вскоре объявился в Берлине. Засады, кстати сказать, не было. Оказалось, что они просто забыли перед уходом выключить на кухне свет»{96}.

К таким свидетельствам надо относиться осторожно. Много непонятного и чересчур анекдотического в этой истории. Из неё вообще можно сделать вывод, что Шкловский бежал из Петрограда по ошибке.

Может, это и понравилось бы самому Шкловскому, когда он скрывал (по понятным причинам) эту деталь своей биографии, но общий тон времени и свидетелей говорит прямо противоположное.

Засады — были, и даже в тех местах, где Шкловский не жил. А жил он именно в Доме искусств. Да и непонятно, где тогда была жена Шкловского, Шкловская-Корди, которая…

Впрочем, обо всём по порядку.

Так или иначе, на следующий день он появился в квартире Тыняновых на Греческом проспекте, 15.

Об этом подробно пишет живший там Каверин (женатый на сестре Тынянова):

«Он был слегка напряжённый, но ничуть не испуганный. Почти такой же, как всегда, не очень весёлый, но способный говорить не только о том, что чекисты ищут его по всему Петрограду, но и о стиховых формах Некрасова, которыми тогда занимался Юрий.

Иногда напряжение прорывалось.

Мы были не одни. У Тынянова сидел некто Вася К., пскович, учившийся почти одновременно с Юрием в Псковской гимназии. Он был из дальних знакомых, в семье моих родителей, да и в тыняновской, его не любили. К нам он зашёл в тот вечер по делу: он открыл в Пскове маленькую книжную лавку, но превращаться в „частника“, как тогда называли нэпманов, ему не хотелось, и он надеялся, что ему удастся оформить своё предприятие под маркой ОПОЯЗа.

Юрий нехотя познакомил его с Виктором. Через пять минут этот Вася К. был, как теперь принято выражаться, „в курсе дела“. Тем поразительнее показалось мне, что в доме, который был проникнут не высказанным, но всеми подразумеваемым желанием спасти Виктора от ареста, этот вежливый, красивый, хорошо воспитанный человек заговорил (хотя бы и с оттенком осторожности) о своих торговых расчётах, ОПОЯЗ выпускал сборники, которые немедленно раскупались, и К., упомянув об этом, неловко воспользовался словом „благополучие“.

— Всё моё благополучие заключается в этой чашке чая, — с опасно разгладившимся от бешенства лицом рявкнул Виктор».

Дальше всё происходит как в настоящих романах — хозяева уговариваются с уходящим куда-то Шкловским, что завяжут занавеску в спальне узлом, и если узел будет развязан, то значит, в доме засада. Все волнуются, и все при этом знают о происходящем. Встреченный Кавериным Слонимский уверен, что Шкловского схватят если не сегодня, то завтра, что скрыться невозможно.

И правда, в тот же день к Тыняновым приходит сначала один чекист, запрещая присутствующим выходить из дома, а затем и подмога. Каверин описывает всё это довольно подробно, и десяток страниц его воспоминаний посвящён тому, как в квартире Тыняновых застревают её жители, рыжий нищий с сумой через плечо, переводчик Варшаверов, студент военно-медицинской академии, таинственная девушка, сослуживцы Тынянова. Через двое суток там находилось 23 человека, и, наконец, когда наступили третьи, всех отпустили.


Каверин так пишет об этом:

«Чем же занимался, где скрывался виновник этого переполоха? Виновник не сидел на месте и не прятался, как ни трудно этому поверить. Какое-то магическое чувство остановило его, когда, подойдя к вечеру первого дня засады к нашему дому и увидев в окне приглашавшую его занавеску, он постоял, подумал — и не зашёл. Может быть, его остановило то обстоятельство, что все окна были освещены, а окон было много. Это повторилось у дома, где жила Полонская, — и там его ждали.

Для побега нужны были деньги, и он на трамвае поехал в Госиздат, на Невский, 28, где все его знали, где изумились, увидев его, потому что он был отторжен и, следовательно, не имел права получить гонорар, который ему причитался. Но и в административной инерции к тому времени ещё не установилась полная ясность. Бухгалтер испугался, увидев Шкловского, но выписал счёт, потому что между формулами существования Госиздата и Чека отсутствовала объединяющая связь.

Кассир тоже испугался, но заплатил — он тоже имел право не знать, что лицу, имеющему быть арестованным, не полагается выдавать государственные деньги. Впрочем, не только эти чиновники были ошеломлены смелостью Шкловского. Весь Госиздат окаменел бы, если бы у него хватило на это времени. Но времени не хватило. Шкловский сразу же ушёл — на всякий случай через запасной выход: на Невском его могли бы ждать чекисты».

Прерываясь на разные литературные цитаты, Каверин сообщает, что Шкловский так и не рассказал ему о подробностях своего бегства.

— В общем, — говорил он ему, — перейти финскую границу было легко. Из Киева бежать было труднее.

И Каверин продолжает:

«Это было легко, потому что в нём ключом била лёгкость таланта, открывавшая новое там, где другие покорно шли предопределённым путём. Новым и неожиданным было уже то, что он не согласился на арест. Не сдался.

Его и прежде любили, а теперь, когда он воочию доказал незаурядное мужество, полюбили ещё больше. Если бы желание добра имело крылья, то он перелетел бы на них границу.

Но он обошёлся без крыльев. Из Финляндии он прислал телеграмму: „Всё хорошо. Пушкин“. Так его называли у Горького, где он бывал довольно часто. Мы вздохнули свободно»{97}.


Среди Серапионов была поэтесса Елизавета Полонская, о которой уже шла речь. Это именно про неё, про её стихи

И мы живём, и Робинзону Крузо
Подобные — за каждый бьёмся час,
И верный Пятница — Лирическая Муза
В изгнании не покидает нас, —

вспоминал Шкловский «и, цитируя их, добавлял: „Вот как надо писать!“»{98}. Она проживёт долгую жизнь, и спустя много лет Евгений Шварц запишет в дневнике:

«Полонская жила тихо, сохраняя встревоженное и вопросительное выражение лица. Мне нравилась её робкая, глубоко спрятанная ласковость обиженной и одинокой женщины. Но ласковость эта проявлялась далеко не всегда. Большинство видело некрасивую, несчастливую, немолодую, сердитую, молчаливую женщину и сторонилось от неё.

И писала она, как жила. Не всегда, далеко не всегда складно.

Она жила на Загородном в большой квартире с матерью, братом и сынишкой, отец которого был нам неизвестен. Иной раз собирались у неё. Помню, как Шкловский нападал у неё в кабинете с книжными полками до потолка на „Конец хазы“ Каверина, а Каверин сердито отругивался. Елизавета Полонская, единственная сестра среди „серапионовых братьев“, Елисавет Воробей, жила в сторонке. И отошла совсем в сторону от них уже много лет назад.

Стихов не печатала. Больше переводила и занималась медицинской практикой, служила где-то в поликлинике. Ведь она была ещё и врачом, а не только писателем».

А в 1922-м ей было 32 года, и реальность вокруг неё начала закрываться. Однако пока воздух был свободен, движения не скованы, и она написала балладу «Побег». Но что-то иное было уже в воздухе, и поэтому «Побег» выдавался сначала за стихотворение, посвящённое анархисту Кропоткину. Позже, уже в 1960-е годы, посвящение поменяло адресата и побег стал побегом Якова Свердлова из ссылки, но мы видали и не такие трансформации в посвящениях.

У власти тысяча рук
и два лица.
У власти — тысячи верных слуг
и доносчикам {99} нет конца.
Железный засов на дверях тюрьмы.
Тайное слово знаем мы.
Тот, кто должен бежать, — бежит.
Любой засов для него открыт.
У власти тысяча рук и два лица.
У власти — тысячи верных слуг.
Больше друзей у беглеца.
Ветер за ним закрывает дверь,
вьюга за ним заметает след,
эхо ему говорит, где враг,
дерзость даёт ему лёгкий шаг.
У власти тысяча рук,
как божье око она зорка.
У власти — тысячи верных слуг.
Но город не шахматная доска.
Не одна тысяча улиц в нём,
не один на каждой улице дом,
в каждом доме — не один вход.
Кто выйдет — кто не войдёт…
Затем, что из дома в соседний дом,
из сердца в сердце мы молча ведём
весёлого дружества тайную сеть.
Её не учуять и не подсмотреть.
У власти тысяча рук
и не один пулемёт.
У власти — тысячи верных слуг.
Но тот, кто должен уйти, — уйдёт.
На север,
на запад,
на юг,
на восток.
Дороги свободны, мир широк.

И действительно, пока ещё ничего не решено.

Глава тринадцатая БЕРЛИНСКИЙ БЛЮЗ

Письма мои мне нужны. Они мне нужны для книги.

Книга будет хорошая, и чёрт знает почему весёлая.

Виктор Шкловский. Из письма Эльзе Триоле

Горький покинул Советскую Россию 16 октября 1921 года.

Он уже полгода живёт за границей, когда Шкловский, ненадолго осевший в Финляндии, пишет ему письма. Шкловскому ясно, что делать в Финляндии нечего, нужно перебираться «на материк».

Он пишет Горькому с плохо скрываемой тревогой человека, у которого прошёл адреналиновый шторм побега.

После всякого решительного дела наступает реакция. Так и здесь — он понимает, что всё сделано верно, но приключения не кончились.

Нужно обустраивать жизнь.

Сначала он сидел у финнов в карантине и спал день за днём. Запомнил он там только старуху лет семидесяти, что после голода и холода была рада всему — и хлебу, и печке.

Только вот Шкловский был хоть внешне тих, но по ночам пугал всех — оттого что кричал во сне: в зыбком финском сне ему чудилось, что в руках у него разрывается граната.

А потом он жил в финском имении лидера кадетов Павла Николаевича Милюкова, где управляющим был дядя беглеца Анатолий Владимирович Шкловский.


Вот что пишет Виктор Шкловский Горькому весной 1922 года:

«Дорогой Алексей Максимович.

Я не умею говорить с Вами.

Чувствую себя просителем. А я не виноват.

Писать легче. А хочется быть близко к Вам.

Но замечали ли Вы, что когда целуешь женщину, то её не видишь, а чтобы увидеть, нужно отдалиться.

Я расскажу Вам про роман, который я напишу, если оторвусь от преследования и буду иметь месяц-два свободных.

1) Идут передовицы „Правды“ и передовицы буржуазных газет, прямоугольные до безмысленности.

Иногда это прямоугольность огненная. Идут списки расстрелов, цифры смертности.

Передовицы прямоугольно отрицают друг друга.

2) Между ними идут письма к Вам. Записки, письма, записки. Идут Ваши письма (дружеских нет), но больше записки „прошу выслушать такого-то“, „прошу не расстреливать такого-то“, „прошу вообще не расстреливать“.

Потом между этим советские „анекдоты“.

Моя маленькая (7 лет) племянница плакала в церкви. Мы знаем, что плачущего нельзя спрашивать. Потом спросили дома „почему“. Она ответила: „Я не знаю, где могила папы“ (Николай расстрелян), „где тёти Женина могила знаю, а папиной нет?“

О, дорогой мой, о друг мой, как горек от слёз воздух России.

О счастье наше, что мы заморожены и не знаем, как безнадёжно несчастны.

Идут передовицы прямоугольные, декреты, и все они отражаются то в письмах, то в маленьких отрывках из маленьких человеческих жизней. Тюрьмы, вагоны, письма и декреты.

Вы в этой вещи не Вы, а другой.

Я не знаю, как кончить. Кто-то правозаступник и кто пишет всем отпускную, какой-то последний из раздавленных или Вы сами, на чьём сердце скрещены два меча, пишете миру письмо о прощении.

Прощаю себя за то, что смеюсь, за то, что бегу от креста, прощенье Ленину, прощенье Дзержинскому, красноармейцу, издевающемуся в вагоне над старухой, красноармейцу, взявшему Кронштадт, всему племени, продающему себя. Всем себе-иудам.

У меня нет никого. Я одинок. Я ничего не говорю никому. Я ушёл в науку „об сюжете“, как в манию, чтобы не выплакать глаз. Не будите меня.

Виктор Шкловский».

«Вы помните, как писал Троцкий: „Необходимо разбить пространство на квадраты в шахматном порядке. Квадраты А оставить себе, а Б передать концессионерам“? Пространство это прежде звали Россией.

Генерал-немец в „Войне и мире“: „Войну нужно перенести в пространство“.

Пространством этим была тоже Россия.

Ленин писал: „Я согласен жить в свином хлеву, только бы была — в нём — советская власть“[56].

Мы живём вместе с ним.

Люди политики мерят мерой пространства, а Вы знаете, что в этом пространстве живут люди и что вообще здесь режут по животу.

Ленин же и Троцкий представляют себе людей толпами-брикетами из человечины, и над каждым брикетом в небе соответственная цифра, например: 20 %.

Гржебинское издательство, и Дом учёных, и „Всемирная литература“ — тоже пространственное восприятие. В Вас есть коммунист. Настроить, нагородить, разделить пространство, а потом пусть все работают по плану.

Ваш пафос коммунистичен. Вы тоже тысяченожка.

А книги как жизнь, должны расти сами.

Вы пропускаете ветер.

Ваше сложное отношение к власти объясняется тем, что Вы с ней сходны в методе осчастливливания людей.

Но вы писатель (хорошее но: „но Максим Горький писатель“) и обладаете уменьем не видеть леса за деревьями, то есть знанием, что „пространства“ нет, а есть люди и поля, хорошо знакомые.

Это хуже Востока и Запада?

Эти два взгляда несовместимы.

Если бы коммунисты не убивали, они были бы всё же неприемлемы.

Чувствую себя изолированным. Как революционер, потерявший все „связи“.

Хоть начинай жизнь сначала.

Всего же ужаснее потерять самоуверенность.

У нас нет никого кроме себя.

Виктор Шкловский».

«Иногда можно оторваться от преследования.

Не нужно думать, куда идёшь и откуда, можно забыть и идти вдоль улицы то к заре, то от зари.

Водосточные трубы, если о них ударять рукой, звучат приветливо. На деревьях распускаются листья, как первые мысли о стихах, более красивые, чем всякая книга.

Ещё не густые деревья врастают в воздух.

Совсем не трудно и не страшно.

Чёрные тоненькие провода бегут с дерева на дерево, их оба конца закреплены в каких-то учреждениях. Это очень скучно, но они связаны с землёй и входят в мир электричества. Какое дело току до маленького скучного куска, через который он пробегает.

Я лечу через маленький скучный кусок, но прекрасен мир моего исхода и моей цели.

Романа же я не напишу.

У меня был целый склад неотправленных к Вам писем.

Во время Кронштадта уничтожил на всякий случай.

Советская же республика имеет (должна иметь) эмблемой варёного рака, животное красное, но никуда не могущее уже поспешать, даже обратно»{100}.

Шкловский всю жизнь рассказывал ограниченное количество историй. Собственно, количество сюжетов в жизни вообще ограничено — об этом говорили формалисты всех времён.

В «Жили-были», в главе, посвящённой Всеволоду Иванову, Шкловский пишет:

«Тут я вспомню один разговор с Горьким.

Как-то раз Алексей Максимович прочёл одну статью Троцкого. Дело шло о концессиях. В той статье, не помню её точного названия, предлагалось разделить Россию на квадраты в шахматном порядке: одни квадраты будут продолжать опыт социализма, а другие станут развиваться в руках концессионеров. Алексей Максимович сказал чёрными от негодования губами:

— У меня через эти квадраты Волга течёт.

Для него страна, её история были неразделимой реальностью.

Для Троцкого страна была карта, которая не только мысленно разделяется на географические секторы, но может быть нарезана так, как в старину резали земли при заключении мирных договоров»{101}.

В том тексте «Жили-были», который включён в трёхтомник Шкловского, этой истории нет[57].


Том с «Жили-были» вышел в 1973 году, но дата тут объясняет мало — текучесть текстов Шкловского не впрямую зависит от дат.

«В то же время Горький очень хорошо знает свою страну. Она полна для него деревнями с названиями, людьми с фамилиями и именами с отчествами.

„Нужно разбить пространство на квадраты в шахматном порядке, квадраты А отдать под концессии, квадраты Б…“ и т. д. — так говорил, кажется, Троцкий.

Для Горького же в этих квадратах жили люди, которыми он интересовался.

На квартире Горького у Каменноостровского собирались люди из пространства.

Это был Ноев ковчег»{102}.

Так Шкловский потом напишет в предисловии к своей книге о Горьком. Впрочем, предисловие было напечатано в 1926 году как статья{103}.

Эти квадраты произошли действительно из речи Троцкого.

Дело в том, что 2 декабря 1920 года Лев Троцкий произнёс речь на расширенном пленуме Цектрана.

Так сокращался Центральный комитет рабочих железнодорожного и водного транспорта, созданный по постановлению пленума ВЦСПС от 3 сентября 1920 года.

Эта профсоюзная организация мелькнула и пропала, а образ из речи Троцкого сохранился.

Шкловский носил его много лет, то и дело вспоминая. Собственно, схватив один раз зубами какой-то образ, он не выпускал его никогда.

Так вот, тогда, в 1920 году, Троцкий сказал: «Относительно концессий в Северном крае следует сказать, что там у нас столько леса, что одним ежегодным приростом мы могли бы отопить всю страну, а он у нас гниёт на корню. Мы разобьём лесное пространство на квадраты в шахматном порядке (в недрах могут оказаться богатства, которые не должны целиком перейти в руки концессионеров) и потом эти квадраты предложим иностранцам. Этот квадрат А мы уступаем вам, квадрат Б оставляем себе, но за квадрат А вы нам дадите известное количество машин и всего, что необходимо для лесного хозяйства. Квадрат В опять можем уступить, квадрат Г оставляем и т. д. В качестве хозяев мы можем потребовать больших уступок с их стороны. Они оживят нам этот далёкий край».

Но теперь Россия стала картой, совокупностью квадратов, абстракций. Туда хода не было.

Волга текла и без Горького, и без Шкловского.

Она могла вызывать фантомные боли — как отсечённая конечность.


Горький в это время переехал из Шварцвальде, где он лечился на курорте, в Берлин, а потом на побережье Балтики. Болезнь была реальной, и вместе с тем дипломатической — все говорили, что он поехал лечиться.

Так говорил он сам, так говорил Ленин, так потом говорило светское литературоведение.

Вообще лечение было способом легальной эмиграции.

Множество людей, получивших заграничный паспорт для лечения в Европе, так и не вернулись в Советскую Россию.

А Берлин был наполнен русскими.

Из Финляндии Берлин казался раем.

А пока Шкловский начал писать прозу.

«Начинаю писать 20 мая 1922 г. в Райвола (Финляндия). Конечно, мне не жаль, что я целовал и ел, и видал солнце, жаль, что подходил и хотел что-то направить, а всё шло по рельсам. Мне жаль, что я дрался в Галиции, что я возился с броневиками в Петербурге, что я дрался на Днепре. Я не изменил ничего. Я смешал два ремесла»{104}. Вот так он начинает «Письменный стол» — третью часть «Сентиментального путешествия».

Райвола нынче не Финляндия, да и не Райвола уже, а Рощино.

А потом он поплыл на пароходе в Германию. Пароход шёл в Штеттин.

Главный город Померании Штеттин давно уже сменил своё имя и национальность — теперь он Щецин, главный город Западного Поморья. После Второй мировой войны к Польше отходило всё, что восточнее Одера, но хотя город Щ. стоит западнее, его всё равно обратили из Штеттина в Щецин.

А тогда, в 1922-м, чайки летели вслед пароходу и Шкловскому казалось, что чайки с трескучими голосами мотоциклеток устроили за ним погоню.

Впрочем, об этом хорошо писали Роман Гуль и Владимир Набоков.

Сам Шкловский об этом написал одну из лучших книг о любви — которая называлась длинно.

Любовь к длинным названиям в то время, когда время течёт стремительно, можно назвать «остранением».

Тем более что название врало, что книга не о любви.

Книга эта получилась, потому что Шкловский писал её о себе. Вообще, всё, что он писал о себе, получалось. Много ругают его позднюю прозу, но то, что написанные в Германии «Сентиментальное путешествие» и «ZOO, или Письма не о любви» вошли в историю русской прозы, бесспорно.

Даже если бы Шкловский не написал ничего больше, то он стал бы признанным русским писателем. При этом он сам потом писал:

«…Напутали мы достаточно. Но сделали мы больше, чем напутали.

Теперь, что я напутал. Прежде всего напутал в том, что написал „ZOO“».

Но вот беда — русский писатель за границей особенно никому не нужен.

То есть бывает, что он нужен таким же, как он, беглецам. Иногда он становится нужен в политической борьбе — писатель может разделять цели и методы этой борьбы, а может не разделять. Но это всё равно не та нужность, которой хочет понравиться людям настоящий писатель.

Впрочем, русский писатель, если он довольно хорошо знает языки, может стать американским или французским писателем.

Эмиграция была разношёрстной — родину покинуло до трёх миллионов человек. Некоторые историки говорят, что беглецов было два миллиона, но сама лёгкость счёта миллионами показывает, насколько многих лишилась Россия. Лига Наций в 1921 году даже создала Комиссию по расселению беженцев. А через десять лет стало понятно, что возвращаться некуда, и беженцам дали нансеновские паспорта. С такими же паспортами потом жили по всему миру евреи, бежавшие от Гитлера.

Но это было потом, а пока по миру бежали бывшие подданные Российской империи, и иногда их бег останавливался в самых экзотических местах — например, на Филиппинах.

Некоторые из них привыкли к простому труду в чужих странах.

Гвардейские полковники не гнушались водить парижские такси, а приват-доценты работать на фермах, единицы сразу ассимилировались. Русская эмиграция первой волны — сложный организм.

Но существовать в чужой стране без языка русскому писателю нельзя. Он начинает замыкаться на своём, русскоговорящем маленьком мире эмигрантов.

Случается то же самое, что при близкородственных браках — писатели вырождаются.

Шкловский был самоназначенным теоретиком языка. Но иностранных языков он не знал, да так до конца жизни и не выучил.

Побег спас его, а эмиграция губила. Он был там не нужен. В Берлине Шкловский снова поссорился с Горьким — они часто ссорились.

Но в Берлине жили триста тысяч русских и можно было делать вид, что иностранный язык не нужен.

И он пишет «Сентиментальное путешествие».

Эта книга, как говорилось раньше, часто в энциклопедических статьях датируется четырьмя цифрами в скобках — (1923).

Но это не так.

Такую дату ставить нельзя.

«Сентиментальное путешествие» состоит из трёх книг, и все они писались в разное время.

И они всё время писались и переписывались.

Первая книга написана в 1919 году, быстро — с июня по август. Шкловский так об этом и пишет, время от времени вставляя в текст ремарки — «А сейчас пишу это 30 июля 1919 года, на карауле, с винтовкой, поставленной между ног. Она не мешает мне».

Вышла первая книга в 1921 году и называлась «Революция и фронт».

Мода на мемуары возникла стремительно, сразу же после революции, будто её участники опасались, что век их будет недолог.

Вторая книга называлась «Эпилог» и напечатана в феврале 1922 года.

Как я уже говорил, на обложке стояли два имени — Шкловского и Зервандова.

Но потом была написана ещё одна часть — «Письменный стол». Книга эта вписывалась между строк и абзацев уже написанного.

Поэтому «Сентиментальное путешествие» похоже на восточный плов, в котором, ещё не перемешанные, лежат геологическими слоями зирвак, мясо и рис.

Получилось что-то вроде самодопроса — Шкловский рассказывал читателю то, про что его спрашивали бы на эсеровском процессе 1922 года. Только тут он рассказывал издалека, и оттого не боясь, что его перебьют.

Перебивали и перебили тогда многих.

Впрочем, про эсеровскую работу Шкловский рассказывал мало.

Во-первых, это дело было тайное, и хвастаться тут не стоит. Мало ли как обернётся жизнь — и она в итоге обернулась.

Во-вторых, в РСФСР ещё оставались товарищи. Оттого остряк, что прячет Шкловского в архиве и велит, если будет обыск, шуршать, притворившись бумагой, не назван.

Этот остряк — Роман Якобсон.

И много других людей не названы — оттого, что сдавать их новой власти Шкловский не хотел, а имена некоторых он просто забыл.

В-третьих, он живёт в Берлине. Это город-котёл, в котором одновременно варятся и бывшие офицеры белой армии, и люди с советским паспортом, которых все подозревают в шпионаже, и даже они сами не всегда понимают свою истинную роль. Также в этом городе живут простые беженцы вне идеологии.

Шкловский — человек, что воевал и с немцами, и с белыми, человек, который готовил восстание против красных. Он сыпал сахар в жиклёры гетманских броневиков и особо не был верен никакой власти.

А теперь он ходит по берлинским улицам — тем самым улицам, по которым ходят немцы, с которыми он воевал, врангелевские и деникинские офицеры, а также чекисты — бывшие и нынешние. Ещё ничто не решено — и у Шкловского только временная передышка перед броском коня на новую клетку.

Это и накладывает отпечаток на подробности повествования, на тонкие акценты, на поэтические сравнения.

Многое недосказано.

А какие там сравнения: «Я ехал сперва на буферах; люди на крышах в изобилии; течёт Россия медленно, как сапожный вар, куда-то». «Течёт Россия медленно, как сапожный вар».

Вот она, поэтическая точность.

Только слитые вместе, эти книги вышли в 1923 году.

Но и тут дело не кончилось — книга эта два раза успела издаться в Советской России, прежде чем попала под запрет. И каждый раз она теряла что-то, превращаясь в немного другую книгу.

Или в совсем другую.

Помимо всего прочего, в этой книге, ставшей одной из лучших книг о Гражданской войне, есть несколько важных мест.

Это такие абзацы, похожие на заклинания.

Вот первые:

«Но бывает и худшее горе, оно бывает тогда, когда человека мучают долго, так что он уже „изумлён“, то есть уже „ушёл из ума“ — так об изумлении говорили при пытке дыбой, — и вот мучается человек, и кругом холодное и жёсткое дерево, а руки палача или его помощника хотя и жёсткие, но тёплые и человеческие.

И щекой ласкается человек к тёплым рукам, которые его держат, чтобы мучить.

Это — мой кошмар»{105}.

Рассказывал он также об ужасах Гражданской войны, об убийствах и грабежах, о жестокости с обеих сторон.

И в конце концов срывался на крик, будто тормошил читателя:

«Мне скажут, что это сюда не относится. А мне какое дело. Я-то должен носить это всё в душе?»{106}

И заключал:

«Много ходил я по свету и видел разные войны, и всё у меня впечатление, что был я в дырке от бублика.

И страшного никогда ничего не видел. Жизнь не густа»{107}.

Это написано в Херсоне, когда он у красных. А про дыбу и кошмар написано в том месте, когда рассказывается, как войска Петлюры входят в Киев.

Но это всё не важно.

Истории эти — не истории. Это метафоры, и они универсальны.

В том-то и дело, что Шкловский каким-то, нам неизвестным, образом угадал поэтику войны. Её бессмысленность и беспощадность, потому что все войны бессмысленны и беспощадны.


Есть хорошая книга Томаса Урбана «Набоков в Берлине». Там он пишет:

«Немецкая столица стала прибежищем для всех эмигрантов, которые надеялись на скорый крах большевистского господства и тем самым на скорое возвращение домой. Кроме того, в Берлине жилось легче, чем в других столицах: стремительное падение рейхсмарки позволяло обладателям валюты и драгоценных металлов производить обмен их в обе стороны с многократной выгодой. Маяковский, который тогда ездил по Западу как глашатай мировой революции, возмущался аморальностью своих земляков, которые очень любили ездить в финансово слабую Германию, чтобы пополнить свою мошну.

И Белый тоже огорчался в Берлине по поводу русских, которые стояли в очередях перед конторами менял и благодаря своим финансовым манипуляциям жили лучше, чем большинство немцев. По его словам, они с шиком делали свои покупки в дорогом универмаге KDW и устраивали один праздник за другим. В воспоминаниях о берлинском времени Белый пародирует своих глупо заносчивых земляков: „Здесь Русью пахнет! И изумляешься, изредка слыша немецкую речь. Как? Немцы? Что нужно им в ‘нашем’ городе?“ Один немецкий наблюдатель пришёл тогда к выводу, что причина описанной Белым надменности коренится в социальной структуре эмиграции: „Русская колония эмигрантов в Берлине была пирамидой, от которой осталась одна верхушка. Недоставало нижних и средних социальных слоёв, рабочих и крестьян, ремесленников и мелких торговцев. Вместо этого понаехали офицеры, чиновники, художники, финансисты, политики и представители старой придворной знати“.

Возмущение Белого относилось лишь к определённому меньшинству русских. Большинство находилось скорее в плачевном состоянии. Они были отданы на произвол хозяев, у которых находили жильё, были вынуждены преодолевать сопротивление тупых чиновников и с величайшими трудностями могли найти работу, ибо их как лиц без гражданства не ставили на учёт на биржах труда. Хозяева требовали уплаты совершенно устрашающих задатков, часто в валюте, и тем самым лишали большинство эмигрантов остатков их имущества к великой радости ювелиров и ростовщиков. Мать Набокова тоже раз за разом продавала свои спасённые при бегстве из России украшения.

Набоков описал в „Машеньке“, первом из семи романов, в которых действие развивается в берлинской среде, мучительную тесноту сдаваемых внаём квартир и пансионов, причём русские домовладельцы по своей жадности и хватке головорезов ни в чём не уступали немецким. Герой романа „Дар“, действие которого также происходит среди русских в Берлине 20-х годов, жалуется на заносчивое поведение дворников, жаждущих в полной мере насладиться теми крохами власти, которые даны им. И в своих воспоминаниях Набоков тоже пишет о беззащитности эмигрантов перед лицом государственной бюрократии:

„Наша безнадёжная физическая зависимость от того или другого государства становилась особенно очевидной, когда приходилось добывать или продлевать какую-нибудь дурацкую визу, какую-нибудь шутовскую карт д’идантите, ибо тогда немедленно жадный бюрократический ад норовил засосать просителя, и он изнывал и чах, пока пухли его досье на полках у всяких консулов и полицейских чиновников“.

Ремизов в автобиографическом рассказе „Esprit“ описал свои мытарства ради „жёлтой карточки“, выдаваемого всего на три месяца временного паспорта, — поездку на трамвае в полицейское управление, в окружной полицейский участок и в канцелярию по регистрации проживающих. О том, что у Ремизова, как и других эмигрантов, возникают большие проблемы из-за немецкой бюрократии, узнал даже Томас Манн, к тому времени уже известный писатель. Он написал своему русскому коллеге, произведения которого знал по переводам: „Мне хочется Вас уверить, что мне было бы очень больно, если бы с Вами в Германии случилось что-нибудь неприятное. По-моему, Берлин может гордиться тем, что приютил в своих стенах одного из первых русских писателей сегодняшней России“.

Либеральный политик и публицист Иосиф Гессен, друг Набокова, тоже жалуется в своих мемуарах на узколобость представителей власти и квартирных хозяев. Он вспоминает одного эмигранта, у которого на одном из берлинских вокзалов незадолго до отправления его поезда произошёл сердечный приступ, и он умер тут же на месте. Его родным были возвращены деньги за неиспользованный проездной билет, за вычетом стоимости перронного билета, ибо на перрон умерший всё-таки уже вышел.

За один только 1923 год в Берлине подавали прошение о предоставлении убежища 360 000 бывших подданных царя. Лига Наций насчитала на территории рейха в этом же году 600 000 беженцев. В столице большинство из них селилось в административных округах Шёнеберг, Вильмерсдорф и Тиргартен. В округе Тиргартен жили, как и до войны, более состоятельные эмигранты. Немцы говорили о Берлине как о „второй столице России“ и по аналогии с Невским проспектом в Петербурге с намёком на ленинскую „новую экономическую политику“ (НЭП) называли Курфюрстендамм НЭПским проспектом.

Десятки профессиональных объединений представляли в Берлине русских врачей, журналистов, писателей, учителей, юристов, маклеров, квартировладельцев, банкиров, торговцев и художников. По соседству с ними старались быть услышанными многочисленные комитеты. Казалось, что многие русские старались своей организационной яростью вытеснить из сознания своё отчаянное положение. В одном циничном романе об эмигрантах, вышедшем из-под пера просоветского автора, вполне логично описывается некая „организационная комиссия организационного центра общественных организаций“.

Два события привели к тому, что эмигрантская колония в Берлине так же быстро распалась, как она до этого возникла буквально из ничего: денежная реформа и Рапалльский договор. Введение рентной марки в 1923 году положило конец диким спекуляциям на валюте. Жизнь в Берлине стала для эмигрантов слишком дорогой. По Рапалльскому договору, который в то время явился сенсацией, ибо менял политическую карту Европы, Москва отказывалась от репараций по итогам мировой войны, а Берлин — от участия в экономической блокаде советской России западом. Маяковский рисовал тогда своими заклинаниями призрак вечного союза немецких трудящихся с русскими коммунистами и предсказывал новый этап мировой революции, которая начнётся в Берлине, как это возвещали вожди революции Ленин и Троцкий. Многие русские, напуганные этим призраком, покинули страну. В 1928 году во всей Германии их осталось всего 180 000, а десятилетие спустя их число сократилось до 45 000. <…>

Но до денежной реформы русский Берлин процветал. Мелкие русские предприятия вырастали как грибы. Особенно оживлённо шли дела в прессе и издательском деле. В 1920 году в Берлине выходило уже девять русскоязычных журналов, три года спустя число их выросло до 39. В одном из каталогов за 1923 год перечислено не менее 86 русских издательств и книжных лавок. Многие советские издательства также открыли в Берлине свои отделения с типографиями, так как финансовые условия здесь были для них более выгодными, чем в советской России. Некоторые из них издавали также произведения писателей-эмигрантов, хотя продавать их потом в России не разрешалось. В 1922 и 1923 годах в Берлине было издано больше книг на русском языке, чем в это же время в Москве и Петрограде. Ещё до Первой мировой войны в имперской столице печаталось много изданий на русском языке, прежде всего книги и сборники находившихся в эмиграции противников царя».

Вспоминая о деятельности русских издательств в эмиграции, Набоков писал:

«Разумеется, хорошие читатели имелись среди эмигрантов в числе, достаточном для того, чтобы оправдать издание русских книг в Берлине, Париже и других городах, причём в относительно широких масштабах; но поскольку ни одно из этих сочинений не могло иметь хождение в Советском Союзе, вся затея приобретала вид хрупкой нереальности. Число названий впечатляло куда сильнее числа проданных экземпляров, а в названиях издательств — ‘Орион’, ‘Космос’, ‘Логос’ и тому подобных — чуялось нечто лихорадочное, непрочное, немного противозаконное, как у фирм, издающих астрологическую литературу или руководства по элементарным основам половой жизни» {108}.

Урбан замечает: «В 20-е годы издательства печатали всё: классиков, отцов церкви, поваренные книги, технические руководства, политические памфлеты и беллетристику. Так как издание книг было предельно дёшево, многие писатели переиздавали свои старые произведения или чувствовали прилив вдохновения быстро одну за другой выбрасывать свои новинки на рынок. Так, Алексей Толстой одновременно со своей работой в качестве редактора отдела культуры просоветской ежедневной газеты „Накануне“ опубликовал в Берлине десять книг. Белый, который сотрудничал в газете социал-демократического направления „Дни“, осуществил семь частично переработанных переизданий и девять новых публикаций. Эренбург, у которого была советская виза и который не чувствовал себя эмигрантом, тоже опубликовал девять книг. Но самым усердным был одержимый Ремизов. За один 1922 год в Берлине вышло 17 его книг, преимущественно новые издания».

Набоков вспоминает:

«Вследствие ограниченного обращения их произведений за границей, даже эмигрантским писателям старшего поколения, слава которых твёрдо установилась в дореволюционной России, невозможно было надеяться, что книги доставят им средства к существованию. Писания еженедельной колонки в эмигрантской газете никогда не хватало на то, чтобы сводить концы с концами. По временам нежданный куш приносил перевод на иностранный язык, в основном же продление жизни пожилого писателя зависело от подношений разнообразных эмигрантских организаций, заработков, доставляемых публичными чтениями, да от щедрости частных благотворителей» {109}.

Урбан так же замечает: «От конъюнктуры издательского дела зависели и настроения и активность поселившихся в Берлине русских писателей, к которым постоянно присоединялись визитёры из советской России или из других центров эмиграции. Так, Горький, всемирно признанный патриарх социально-критической литературы, в течение многих месяцев снимал большую квартиру на Курфюрстендамм, а также виллу в Бад Сааров под Берлином, откуда он пытался повлиять на происходившее в немецкой столице».


Нина Берберова видела моего героя так:

«Шкловский между Белым и Ходасевичем был человеком другого мира, но для меня в нём всегда ярко горели талант, живость, юмор; он чувствовал, что его жизнь в Германии бессмысленна, но он не мог предвидеть своего будущего, того, что его заморозят в Советском Союзе на тридцать лет (и разморозят в конце пятидесятых годов). Он пережил всех своих друзей, жив и сейчас, но от живости и юмора в нём осталось мало, судя по его писаниям последнего периода. Систематически мыслить и связно писать он никогда не умел, академическая карьера была не по нём, как это оказалось у его соратников, Тынянова, Томашевского, Эйхенбаума и других. Его судьба загубленного человека — одна из самых трагических. На Западе, среди славистов, его знают и ценят больше, чем его знают и ценят сейчас в России.

Шкловский был круглоголовый, небольшого роста, весёлый человек. На его лице постоянно была улыбка, и в этой улыбке были видны чёрные корешки передних зубов и умные, в искрах, глаза. Он умел быть блестящим, он был полон юмора и насмешки, остроумен и подчас дерзок, особенно когда чувствовал присутствие „важного лица“ и „надутой знаменитости“ или людей, которые его раздражали своей педантичностью, самоуверенностью и глупостью.

Он был талантливый выдумщик, полный энергии, открытий и формулировок. В нём бурлила жизнь, и он любил жизнь. Его „Письма не о любви“ и другие книги, написанные о себе в эти годы, были игрой, он забавлял других и сам забавлялся. Он никогда не говорил о будущем — своём и общем, и, вероятно, подавлял в себе предчувствия, уверенный (во всяком случае, снаружи), что „всё образуется“, — иначе он бы не уехал обратно: на Западе он один из немногих мог осуществить себя полностью — Р. О. Якобсон, близкий ему человек, конечно, помог бы ему. Но вопрос жены не давал ему покоя».

История с Якобсоном — отдельная история, и теперь, зная все подробности, разделить оптимизм Берберовой трудно. Но уже тогда с ней невозможно было согласиться: осуществить себя полностью в эмиграции Шкловский не мог.

Всё в нём сопротивлялось этому — и прошлое, и настоящее, и будущее. Сам механизм его жизни противоречил этому быту. Но Берберову и так довольно много ругали за её воспоминания «Курсив мой». Роман Гуль[58] так и вовсе чуть не топал ногами, ловя её на неточностях и фантазиях.

Берлинские мемуары имеют одну общую часть. В немецком городе все воспоминатели поддаются перечислению. Берберова перебирает, как чётки, своих прежних и новых знакомых. Андрей Белый, гуляя по Тауэнцинштрассе, встречает русских писателей:

«Там улица упирается в шпиль Адмиралтейства, — нет, виноват: в шпиц Gedächniss-Kirche, мимо которой свершают прогулки, встречаясь ежедневно — слева направо: философ Бердяев; и справа налево: Борис Константинович Зайцев; мне помнится, — спросишь бывало: А где Яковенко, философ? — „В Италии он“. А на другой день здесь именно, около Gedächniss-Kirche, наткнёшься на — Яковенко: „Как, вы? А говорят вы в Италии“… — „Как видите, — здесь“… „Где писательница Петровская?“ — „В Риме“… И — нет: вот она; оказывается у Gedächniss-Kirche; здесь пробегают: Пильняк, Пастернак, Маяковский. — „Да нет же, — в России они!“ Но позвольте: на Тауэнцинштрассе я видывал Маяковского. Шпиц замечательной церкви — скрещение времён и пространств: допотопное прошлое здесь перекрещено с наступающим будущим; и Москва перекрещена с Прагой, с Парижем, с Софией. Шпиц церкви той — пункт, от которой разбегаются радиусы расселения русских в Берлине в окружности шарлоттенградской действительности. Один радиус — Курфюрстендамм; другой радиус — Тауэнцинштрассе; третий радиус Кантштрассе; четвёртый радиус — и так далее»[59].

Ну а вот Роман Гуль в книге «Жизнь на фукса»:

«Но я не хочу рассказывать о грандиозном — о событиях земного шара. У меня негромкий голос. Я хочу рассказать о маленьком. О том, как жили в эти годы в Берлине случайно собравшиеся русские писатели.

Писатели были разные. Талантливые. Средние. Плохие. Приехавшие. Бежавшие. Высланные. Но жили в Берлине. И потому встречались.

На Курфюрстендамме — Максим Горький. На Викториа-Луизенпляц — Андрей Белый. На Кирхштрассе завесил комнату чертями, бумажными прыгунчиками, игрушками Алексей Ремизов, пугая немецкую хозяйку, сидел в драдедамовом платке с висюльками. В комнате на Лютерштрассе — отец декадентов Н. М. Минский. Где-то — Лев Шестов. В Шёнеберге — Алексей Толстой. В кафе „Прагер Диле“ — И. Эренбург. Над ним в пансион взлетала Марина Цветаева. Грустя о берёзах, ходил Борис Зайцев. Об антихристе читал лекции Бердяев. Всем недовольный, вбежал Шкловский. Приехал навсегда высланный Ю. И. Айхенвальд с Ф. А. Степуном. Жили Ив. Шмелёв, Игорь Северянин, С. Юшкевич, П. П. Муратов, Евг. Лундберг, Влад. Ходасевич, М. Осоргин, В. Станкевич, М. Алданов, З. Венгерова, Н. Петровская и приехали прелестные чашки, разбитые революцией, Г. Иванов, Г. Адамович, Н. Оцуп. Я не могу перечислить всех. Пусть обижаются неперечисленные.

<…> Русские писатели ходили по Берлину, кланяясь друг другу. Встречались они часто, потому что жили все в Вестене. Но, когда люди кланяются друг другу, — это малоинтересно. Я видел многих, когда они не кланялись.

Ночью шёл Виктор Шкловский, подпрыгивая на носках, как ходят неврастеники. Шёл и пел на ходу. У витрины книжного магазина остановился. И стоял, чему-то долго улыбаясь.

Когда он ушёл, я увидел в витрине — „Сентиментальное путешествие“. Самые искренние моменты писателей бывают наедине со своими книгами. Писатели тогда инфантильны.

По Фридрихштрассе шёл Айхенвальд. Он был плохо одет. Плечи интеллигента 80-х годов, согнутые бугром. На глазах увеличительные очки. Айхенвальд ничего не видел. О чём-то, наверное, думал. Свернул к окну с детскими игрушками. И долго, прижимаясь очками к стеклу, выбирал плюшевых медведей. А по Курфюрстендамму вёл за руку чёрненькую девочку, как арапку, похожую на Айхенвальда.

По Тауэнцинштрассе шёл человек с лимонно-измождённым лицом, в зеленеющем платье. Он не держал под руку женщину. Женщина держала его. Это был — Игорь Северянин. Он писал „Поэзы отчаянья“.

Десертный хлеб и грезоторт,
Как бы из свежей земляники,
Не этим ли Ива́нов горд,
Кондитер истинновеликий!

В „Доме Искусств“ он встретился с Маяковским. Маяковский в сером костюме, громадный, как глыба, в этот день читал очень много. Северянин не читал ничего. Женщина сидела возле него. Когда публика неистовствовала, Северянин под руку с женщиной вышел из кафе.

Марина Цветаева быстро шла по Кайзераллее. Мы зашли в большое белое кафе с гремящим, негрским джазбандом. За кофе она читала новые стихи — с придыханием, неразборчиво. Я проводил рукой по голове. Через год Цветаева вернула жест обратно (извинившись за масть):

Вкрадчивостью волос,
Вгладь и в лоск,
Оторопью продольной
Синь полуночную масть Воронову.
Вгладь и всласть
Оторопи вдоль — ладонью.

Цветаева не выжила в Берлине, не выжила в Праге — уехала в Париж. Она настоящий поэт — в вечной бедности, в тревоге и без друзей. Она, наверное, нигде не выживет.

Не выходя на улицу, в „Прагер Диле“ писал Илья Эренбург. Он может жить без кофе, но не может — без кафе. Поэтому, когда кафе было ещё не выветрено и стулья стояли рядами на столах, он уже сидел в „Прагер Диле“ и, докуривая тринадцатую трубку, клал на каждую по главе романа.

Поздно встав, шёл по Лютерштрассе Кусиков в горе: „почему в Берлине воробьи не чирикают?“ По Шёнебергу в бобровом воротнике ходил Алексей Толстой, тоскуя по золотым куполам и ненавидя немцев за то, что они не говорят по-русски».

Так или иначе, жизнь шла, и Берлин был наполнен русскими, многие из которых всего пять лет назад убивали немцев, как и немцы их, на фронтах Первой мировой.

Можно было искать утешение в мелких радостях. Шкловский всегда оставался режиссёром.

Однажды он придумал спектакль с участием еды. Берлин был местом небогатым, но всё же куда более сытным, нежели Петроград.

Вместе с художником Иваном Пуни и его женой Ксаной Богуславской они решили сделать советский обед. Тот обед, который возвращал бы их в Петроград.

Воблы Берлин, даже русский, не знал, поэтому первым блюдом оказалась селёдка, но, вспоминает Берберова, «твёрдая как дерево». Затем на стол поставили пшённую кашу, для того, чтобы она была вкуснее, Шкловский влил в неё немного постного масла. Он назвал это «маленьким компромиссом», но компромисс не помог.

Эмигранты не могли есть петроградское прошлое.

Они оделись, вышли на улицу и отправились в ближайшую пивную.

В пивной они заказали пиво, сосиски и квашеную капусту.

Берберова заключает эту историю с советским обедом словами Шкловского: «Не вышло, отвыкли. Подлец человек!»…

Дважды войти в реку Гражданской войны было невозможно.

В Гражданскую войну он был не на той стороне — монархисты и либералы не могли простить ему революции, а революция на родине кончилась.

Там ему не могли простить участие в революции с неправильной, эсеровской, стороны.

Жена сидела в тюрьме, побег её был неудачен, и Серапионовы братья собирали залог для неё.


Берлин начала двадцатых годов прошлого века был очень специфическим местом.

Мировая революция была ещё актуальна.

Актуально было восстание — везде, а в Германии — в особенности.

Казалось, ничто ещё не было решено.

Никто не знал ещё, как кончится Коминтерн, а пока Берлин был полон странных людей.

Дальше следует история детективная, а не «почти детективная».

Шкловский в Берлине имел мало возможностей быть «учителем» и поэтому учил литературе довольно странного человека.

Человек этот был красив, а настоящая фамилия его неизвестна.

Тогда этого человека звали Ольга Феррари — то через «е», то через «а» (Фаррари).

Но даже эту фамилию писали по-разному.

Ей было двадцать три года, и она сочиняла стихи.

Шкловский не особо обнадёживал эту женщину. Она писала Горькому: «С прозой у меня получилось тяжело. Я показывала мои вещи (новые) Шкловскому. Он сказал, что они неплохи, но ещё не совсем написаны. Этот человек, несмотря на всё своё добродушие, умеет так разделать тебя и уничтожить, что потом несколько дней не смотришься в зеркало — боишься там увидеть пустое место. Я не знаю, как нужно писать. Как видно, на одном инстинкте не уедешь, и литературному мастерству надо учиться, как учатся всякому ремеслу. Весь мой умственный и душевный багаж здесь мне не поможет, а учиться здесь я вряд ли успею. Я хотела в самой простейшей, голой форме передать некоторые вещи, разгрузиться что ли, хотя бы для того, чтобы не пропадал напрасно материал, но оказывается, и этому простейшему языку надо учиться. С другой стороны, я боюсь слишком полагаться на Шкловского, так как он хоть и прав, но, должно быть, пересаливает, — как и всякий узкопартийный человек, фанатик своего метода, говорит, что сюжет сам по себе не существует и только форма может сделать вещь. Так или иначе, но я сильно оробела…»{110}

Потом случилась странная история. Между поэтессой Феррари и Горьким возникло странное напряжение, а через некоторое время она возвращается в Советскую Россию. В декабре 1923-го её видят в московской квартире у химика Збарского.

Эта женщина писала Горькому ещё один раз, уговариваясь о встрече, — она обещала рассказать о Шкловском, который только что стал отцом. Это письмо она написала в октябре 1924 года из Италии, куда её послали на работу в полпредство.

Снова вернувшись в Москву, Феррари занималась журналистикой, потом снова попала на службу, работала во Франции, а потом вернулась в Россию окончательно.

Незадолго до этого случился скандал.

Скандал этот был похож на дурной эмигрантский роман, смесь Монте-Кристо с Алдановым.

В 1931 году исполнилось десять лет с того дня, когда была потоплена яхта Врангеля «Лукулл». Потопил её итальянский пароход «Адриа», шедший из Батума. Погибли мичман, кок и матрос, пошли на дно архивы и врангелевская касса, но сам Врангель, сошедший на берег, не пострадал.

Было понятно, что это советская диверсия, и тут поэтессу Феррари, к тому времени уже перебравшуюся во Францию, прямо обвинили в этом.

Статья бывшего судебного чиновника и соратника Врангеля Н. Н. Чебышева в газете «Возрождение» — это как раз почти «Монте-Кристо»:

«Феррари носила ещё фамилию Голубевой. Маленькая брюнетка, не то еврейского, не то итальянского типа, правильные черты. Всегда одета во всё чёрное.

Портрет этот подходил бы ко многим женщинам, хорошеньким брюнеткам. Но у Елены (так Чебышев именует Ольгу. — В. Б.) Феррари была одна характерная примета: у неё недоставало одного пальца. Все пальцы сверкали великолепным маникюром. Только их было — девять…

По словам Ф-а, Елена Феррари, видимо, варившаяся на самой глубине котла гражданской войны, поздней осенью 1923 года, когда готовившееся под сенью инфляционных тревог коммунистическое выступление в Берлине сорвалось, уехала обратно в Россию, с заездом предварительно в Италию…

Слова Горького я счёл долгом закрепить здесь для истории, куда отошёл и Врангель, и данный ему большевиками под итальянским флагом морской бой, которым, как оказывается, управляла советская футуристка с девятью пальцами»{111}.

Причём человек внимательный легко угадывал скрытых под инициалами людей — кому это мог Горький в Саарове раскрыть принадлежность молодой женщины к террористическому акту в Константинополе, кто этот некто, что потом рассказал всё это.

Феррари действительно давно работала на советскую разведку. В 1936 году стала капитаном в армейской версии, а не в версии этого звания в госбезопасности, и, наконец, после ареста и гибели её начальников была расстреляна. Через год после неё был расстрелян и её брат, тоже сотрудник спецслужб, Владимир Фёдорович (Михаил Яковлевич) Воля.

Более всего интересно, как это всё выплыло наружу и знал ли Шкловский подробности — ведь они практически одновременно вернулись в РСФСР. Вдруг Феррари занималась не гипотетическим восстанием в Берлине (это пугало многих эмигрантов, да и местных бюргеров, и всё же было маловероятным), а отъезжающими, то есть возвращающимися на родину русскими. Ведь вернулись не только Андрей Белый и Борис Пастернак, а множество временных эмигрантов.

В любом случае она — очень характерный пример романтической натуры, для укрепления романтики стремящейся в искусство. Один несостоявшийся художник тоже совершил рывок в сторону и стал фюрером. Однако ему всё-таки нужна была власть, а настоящим романтикам, которых в годы перемен судьба приводит во властные структуры, власть нужна не сильно.

Романтикам нужно признание. И ещё, чтобы вокруг бурлило, кипело и булькало.

Но когда бурление унимается, равнодушный повар снимает романтиков как серую пену с бульона — большой ложкой.

В общем, в этой истории многие умерли и продолжали умирать, когда Горький уже лежал в Кремлёвской стене, а Виктор Шкловский жил в доме на Лаврушинском. Этих людей уже не было в жизни Шкловского, хотя они всё ещё ходили по одним и тем же улицам. Ходили, пока их не зачистили — группами и поодиночке. Зачистили и человека, который написал брошюру про военную работу эсеров. Того человека, которого Шкловский называл «человеком без ремесла». И из-за которого Шкловский «должен был оставить жену и товарищей».

Человек-то он был с ремеслом, не романтик и в высоких званиях — но и его зачистил повар своей крепкой длинной ложкой.

Елена-Ольга Феррари тогда, в 1920-е, выпустила маленькую поэтическую книжечку «Эрифилии». Её переиздали в 2009 году{112}.

Стихи неважные.

Чудес не бывает.

Издана и её переписка с Горьким — ещё в 1960-е, в одном из томов «Литературного наследства» (семидесятом). Правда, без указания, что автора писем расстреляли[60].

История эта известная — есть подробная статья «Поэтесса-террористка» Лазаря Флейшмана, и подробности рассказываются в десятке популярных книг — с разной степенью бульварности, и есть даже проза. Это повесть Елены Арсеньевой «Морская Волчица».

Там, кстати, говорится, что женщина с литературными амбициями лишилась мизинца в екатеринославской типографии, когда работала в цеху по резке бумаги.

История Шкловского с Феррари — это вариация на тему известного выражения «связался чёрт с младенцем»: неизвестно, кто был более искушён в тайных делах — бывший эсер Шкловский или его ученица.


А пока писателю Шкловскому плохо. Время течёт для него сложным образом, уплотняется в вязкий кисель и путает даты.

Даты потом будут путаться постоянно.

Сначала они будут путаться как следы зайца, убегающего от могущественного волка. Потом это войдёт в привычку.

Как-то Шкловский напишет короткий текст «Памяти Юрия Тынянова», который начинается так:

«Ленинград. Начало июня 1922 года.

Белая ночь.

Широкая дымно-розовая заря чуть скошенным венком лежит над городом. Желтизна и краснота зданий, шершавая красноватая серота гранита, серая, прохладная голубизна воды разъедены и соединены неярким воздухом.

Теней нет.

Рассеянным светом ночной зари залит город, все предметы круглы и отдельны. В небе без блеска золотится адмиралтейская игла. На Сенатской площади, на площади Восстания декабристов без топота стоит тяжёлый конь, и Пётр молчаливо протянул руку. Нева, окружённая мостами, отражает небо с зарёй.

История, как бы с нами одновременная история без перелистнутых страниц, история, вся открытая искусством, в воздухе белой ночи лежит раскрытой.

Над Дворцовой площадью краснеет шершавая Александровская колонна, высоко поднятая на своём пьедестале. Зимний дворец изогнут, изгиб фасада покоряется изгибу реки. В арке Главного штаба согнута улица, над аркой молчаливые кони. Эхо шагов негромко. Я иду с Юрием Николаевичем Тыняновым. Мы говорим о декабристах. Революция — не бунт, революция — новая государственность»{113}.

Идти в июне 1922 года по Дворцовой площади Шкловский мог только в мечтах.

В июне 1922 года он мог прогуливаться только по Курфюрстердамм.

Но Шкловский в воспоминаниях соединял всё — все времена, все даты и все истории.


Он писал книгу о любви.

Он писал о своей жене:

«Пейте, друзья, пейте, великие и малые, горькую чашу любви! Здесь никому ничего не надо. Вход только по контрамаркам. И быть жестоким легко, нужно только не любить. Любовь тоже не понимает ни по-арамейски, ни по-русски. Она как гвозди, которыми пробивают.

Оленю годятся в борьбе его рога, соловей поёт не даром, но наши книги нам не пригодятся. Обида неизлечима.

А нам остаются жёлтые стены домов, освещённые солнцем, наши книги и вся нами по пути к любви построенная человеческая культура.

И завет быть легким.

А если очень больно?

Переведи всё в космический масштаб, возьми сердце в зубы, пиши книгу.

Но где та, которая любит меня?

Я вижу её во сне, и беру за руки, и называю именем Люси, синеглазым капитаном моей жизни, и падаю в обмороке к её ногам, и выпадаю из сна».

Под Люсей имелась в виду Василиса Георгиевна Корди, первая жена Шкловского.

Она была арестована Петроградской ЧК 22 марта 1922 года{114}. Шкловский хотел вывезти её в Германию — легально или нелегально, но всё было напрасно. А пока «Серапионы» собирали деньги.

Наконец, Василису Корди-Шкловскую выкупили за 300 рублей у советской власти.

А Шкловский писал книгу о любви, и любовь к жене мешалась с любовью к другой женщине.

Женщину звали Эльза Триоле.

На второй год революции Элла Каган вышла замуж за французского офицера Андре Триоле и уехала во Францию, а затем на Таити. Потом офицер куда-то делся, а фамилия осталась. Она жила в Лондоне, а затем переехала в Берлин: «В Берлине я начала писать. Уговорил меня на это дело Виктор Шкловский. Он показал мои к нему письма Горькому, Алексей Максимович, живший тогда под Берлином, в Саарове, прислал мне на эти письма как бы рецензию и одновременно пригласил через Шкловского к себе погостить. Словом, я осталась в Берлине до 24-го года…»

Её сестра тоже вошла в историю под фамилией своего первого мужа — мужчины менялись, а фамилия оставалась. Именно Элла познакомила Лилю с Маяковским в 1915 году.

А сейчас, в 1922 году, Элла пробовала свои силы в беллетристике и сочиняла роман об экзотической жизни на далёких островах.

К «Zoo, или Письмам не о любви» существует много авторских предисловий. Одно из них, четвёртое, начинается так:

«Человек один идёт по льду, вокруг него туман. Ему кажется, что он идёт прямо. Ветер разгонит туман: человек видит цель, видит свои следы.

Оказывается — льдина плыла и поворачивалась: след спутан в узел — человек заблудился.

Я хотел честно жить и решать, не уклоняться от трудного, но запутал свой путь. Ошибаясь и плутая, я очутился в эмиграции, в Берлине».

Всё дело в том, что это предисловие написано в 1965 году. Поэтому-то тогда, спустя сорок лет после побега, Шкловский прибавляет:

«История эта рассказана мною в книге „Сентиментальное путешествие“, которая у нас два раза издана; сейчас её не переиздают.

Всё это было в 1922 году. За границей я тосковал; через год по хлопотам Горького и Маяковского мне удалось вернуться на родину.

Книга, которую вы сейчас прочтёте, написана в Берлине, у нас она издаётся в четвёртый раз».

Она издавалась с тех пор много раз, и каждый раз норовила измениться — даже после смерти автора её издавали по-разному, и можно было обескураженно скользить по строчкам в поиске знакомой цитаты.

Цитаты не было, потому что эта книга была изменчива, как текущая вода.

Шкловский писал её, сидя в Берлине без знания языка, и был в чужом городе чужеродным телом — чем-то вроде тех осколков снаряда, что когда-то выходили у него месяцами из тела.

Эмиграция отторгала его, и это было видно сразу.

Поэтому, когда он дописал книгу, состоящую из писем к любимой женщине, то закончил её письмом к власти.

Власть вообще похожа на женщину — об этом писали многие.

Власть переменчива, и Шкловский сдавался ей на милость, как капризной женщине.

Возвращаемся к «ZOO»: «У меня не было денег, я решил написать книгу о людях, которые ходили по эмигрантскому Берлину. Там был Андрей Белый, Пастернак, Шагал. Много людей было. Маяковский приехал на время». Полвека спустя после этих событий он говорит литературоведу Чудакову:

«…Я в это время был влюблён. Влюблён так, что разогнал от женщины, в которую был влюблён, на километр всех людей, которым она нравилась.

И тогда, будем хвастаться, я взял одного англичанина, который мне не понравился, он слишком пристально смотрел на женщину, взял и бросил на рояль в ресторане.

За рояль, конечно, заплатил он, а не я, так как денег у меня не было.

Откуда у меня взяться деньгам?

Англичанин не стал со мной объясняться.

А одной женщине сказал, что, когда он был в Сербии, там парни были похожие на меня, ходят с ножами, могут зарезать.

И он подумал: а вдруг у меня нож? Потому-то он и решил заплатить.

Вот в каком я был состоянии, перед тем как сесть писать. Начал, а потом приходит… глупая вещь, которая называется вдохновением.

Писал — не писал, а диктовал в очень холодной комнате, засунув ноги в корзину, закутавшись. Книгу надиктовал за неделю.

Про вдохновение Гоголь многое говорил, но я не могу найти, где он это сказал: „Вернись ко мне, вернись хоть на мгновенье. Хотя бы для того, чтоб я увидел сам себя. Вернись ко мне грозою, вьюга-вдохновенье“.

Написал книгу, в которой были все метафоры любви.

Что получилось? Женщина ушла, книга осталась.

Прошло много лет, и эта книга нравится сейчас больше, чем тогда, когда была написана. Она и мне нравится больше, чем то, что, например, сейчас пишу. Потому что жизнь, голос крови меняют мир»{115}.

А тогда он писал Эльзе Триоле:

«Люблю тебя немного больше, чем вчера.

Хотел бы разучиться писать, чтобы научиться писать снова и только тебе.

Разучиться говорить, научиться потом снова и сказать первым словом „Эльза“.

Люблю тебя немыслимо. Прямо ложись и умирай. <…>

У тебя голубые глаза и дивный переход от щёк к подбородку.

Плечи и шея лучше всего мира, и твоя голова драгоценней звёзд.

У тебя, Эльза, есть уши и рыжие волосы, а я благодарен тебе даже за то, что ты купила себе туфли без задков. У тебя голова, как солнечный драгоценный камень.

А если твоя голова как солнце, то с чем сравнить твои губы?

В то же время ты девочка.

Незаменимая. Одинокая. Любимая больше, чем это можно сказать.

Ещё раз клянусь в любви до гроба.

Твой Виктор»{116}.

Любовь эта была обречённой, но до конца дней оба сохранили дружеские, уважительные отношения и проявляли живой интерес к творчеству друг друга. Однако до конца дней ещё далеко, все молоды и на дворе — двадцатые годы:

«Родная Эля.

Пишу тебе по три письма в день и рву.

Сижу перед телефоном (стою) и думаю, позвонить или нет. <…> Эля, будь моей женой. Я люблю тебя так, что не могу жить, что уже не могу писать писем.

Я хочу иметь от тебя ребёнка.

Я верю тебе на всю жизнь вперёд.

А сейчас я вишу на подножке твоей жизни.

Я барахтаюсь, стараясь спастись.

Я целовал твои губы, я не могу забыть их.

Я целовал твоё сердце, я знаю его.

Я нужен тебе, Эля, я согрею тебя, ты сама не знаешь, как замёрзла.

Не смотри на меня, солнце моё, как на пыль на твоей дороге. Или скажи мне „никогда“.

Я не умру, потому что знаю свою цену.

Уеду в Россию или в русскую тюрьму. Чекисты будут ко мне милосердны, они не европейцы и не будут ругать меня, если я от ужаса смерти закричу или буду стонать, как стеню сейчас, раненный твоими умеющими прикасаться руками.

Мой отец бросил водку, я забуду любовь.

Скажи „уходи“.

Докуси меня.

Письма мои мне нужны. Они мне нужны для книги.

Книга будет хорошая, и чёрт знает почему весёлая.

Виктор»{117}.

У Лидии Гинзбург есть такая запись в дневниках:

«Говорим со Шкловским о „ZOO“. Вспоминаю его фразу о человеке, которого обидела женщина, который вкладывает обиду в книгу. И книга мстит.

Шкловский: А как это тяжело, когда женщина обижает.

Я: Всё равно каждого человека кто-нибудь обижает. Одних обидела женщина. Других Бог обидел. К сожалению, последние тоже вкладывают обиду в книги».

И тут же:

«Я сказала Брику:

— В. Б. <Шкловский> говорит точно так же, как и пишет.

— Да, совершенно так же. Но разница огромная. Он говорит всерьёз, а пишет в шутку. Когда Витя говорит: „Я страдаю“, то это значит — человек страдает. А пишет он я страдаю (Брик произнёс это с интонацией, которую я воспроизвела графически)».

Но горе есть горе — безотносительно от графического написания. Люди всегда страдают не по правилам.

В то же время Шкловский пишет жене:

«Дорогой Люсик. Получил одно твоё письмо. <…> Посылаю тебе денег ещё немного. 10 долларов.

Здесь дороговизна страшная. Жил в Праге, но в ней меня приняли очень плохо, так как решили, что я большевик. Сволочи и бездари. Сейчас в Берлине с Ромой <Якобсоном>. Рома не хочет отпускать меня из Праги. Но я остаюсь здесь. Дука <Горький> обещает через две недели достать деньги на журнал. Буду зарабатывать. Написал работу, „Роман тайн“, сейчас её отделываю. Пришлю. „Ход коня“ выйдет первый.

Верен тебе совершенно. Ночью кричу. Приехали Брик, М<аяковский> и Лиля. Очень неприятны.

Пиши мне на Клейст-штрассе.

Я всё такой же, только купил (покупаю) себе новое пальто.

Живу без комнаты. Некогда нанять.

Любят меня здесь все очень. Берлинская литературная эмиграция не очень сволочная.

Целую руки твои и Василисы. Целую Талю.

Маму целую крепко, крепко и хорошо. Целую папу и детей. Что Володя?

Теперь дело. Я хочу вернуться в Россию, если детик не может приехать. Спроси Мариэтту, можно ли сделать попытку? Скажи всем, чтобы хлопотали.

Я устал от Берлина и от разлуки. Устал.

Ну, скоро начну работать. Напишу с горя роман.

Пиши мне часто, если не можешь, то позови к себе Мишу и пускай он напишет что-нибудь за тебя. Люблю тебя больше прежнего. Жить без тебя не умею. Хочу быть счастливым. Пока до свидания.

Приветствую твой примус. Здесь очень много народа, но мне он не нужен без тебя.

Да, я очевидно разминулся с твоими письмами, они теперь, вероятно, в Праге. Ну, пришлют.

У нас чудесная осень. У нас — это в Берлине.

Целую твои ноги. Прага же мне чужая. Не она город моей поэмы.

Целую тебя. Как живут все мои? Может быть, кто без тебя.

Марка падает и падает. Мы уже привыкли.

Почти что родина. Воздух катастрофичен.

Но всё это не важно и не страшно.

Зима будет свирепая, но нас не удивить. Европа, Люсик, кончается. Кончается европейская культура. Культура не нужна никому. Будем верить, что мы не увидим конца.

Европа, Люсик, кончается от политической безответственности и национализма.

Европейская ночь наступает. Уже наступила и на меня. Кому, детик, нужны сейчас мои книги?

Ночь наступает. Будем спать.

Ночь наступает, будем любить крепче.

Здесь чахнет Ремизов, танцует А. Белый, скрипит Ходасевич, хамит Маяковский, пьёт А. Толстой, а остальные шиберуют. Шиберуют[61].

Революция, её уже знают. Грешники в аду после страшного суда будут так жить. Суд уже был. Веселитесь, недожаренные.

Европейская ночь. Целую мою любовь, мою веру, мою жизнь — Люсю. В грудь, в губы, в уши, в руки. Целую тебя, моя чудная, моя дорогая.

Лучше тосковать по тебе, чем любить кого бы то ни было. Итак, если гора не может к Магомету, то Магомет пойдёт к горе. Наведите справки.

Целую пока тебя.

Привет всем, всем. У тебя в комнате, вероятно, мороз?

Целую тебя. Целую. Ах, Люсик.

Виктор.

25 октября 1922 года.

Берлин»{118}.

И Шкловский пишет своё «ZOO…», книгу про любовь к одной женщине, посвящённую совсем другой.

Валентина Ходасевич в «Портретах словами» вспоминает: «Как-то весной к нам в гости в Сааров приехал из Берлина с художником Натаном Альтманом и Эльзой Триоле Шкловский. Эльзу никто из нас не знал ещё. Знаменита она была тем, что была на Таити и была сестрой Лили Брик. <…> К этому времени нам уже было ясно, что Шкловский тяжело болен безответной любовью к Эльзе, которая позволяла ему „болеть“, но относилась к этому с раздражением. Мы узнали, что бедненький Шкловский стеснён в деньгах, кто-то говорил, что он имеет один воротничок и, будучи очень чистоплотным, сам стирает его ежевечерне и разглаживает, прилепив мокрым к зеркалу (это строго запрещалось в напечатанных инструкциях, висевших обычно на видном месте в сдаваемых комнатах гостиниц и пансионатов). Но что поделаешь! Надо было экономить средства для ежедневной покупки цветов, преподносимых Эльзе. Цветы Шкловский покупал на рынке рано-рано утром (они там дешевле), относил их в пансион, где жила Эльза, и клал перед дверьми её комнаты, на выставленные её для чистки туфельки. Мы были свидетелями этого трогательного обычая в Дрездене, когда все жили в одной гостинице. Я не знаю, нужно ли жалеть Шкловского за его безответную любовь и порицать Эльзу за жестокосердие. Думаю, что нет. Счастливым следствием всего этого несчастного романа стала великолепная книга Виктора Шкловского „Цоо“, написанная в Берлине и изданная там же в 1923 году…»{119}

Про зоопарк в этой книге написано так:

«Звери в клетках Zoo не выглядят слишком несчастными.

Они даже родят детёнышей.

Львят выращивали кормилицы-собаки, и львята не знали о своём высоком происхождении.

День и ночь мечутся в клетках гиены.

Все четыре лапы гиены поставлены у неё как-то очень близко к тазу.

Скучают взрослые львы.

Тигры ходят вдоль прутьев клетки.

Шуршат своей кожей слоны.

Очень красивы ламы. У них тёплое, шерстяное платье и голова лёгкая. Похожи на тебя.

На зиму всё закрыто.

С точки зрения зверей это не большая перемена. Остался аквариум.

В голубой воде, освещённой электричеством и похожей на лимонад, плавают рыбы. А за некоторыми стёклами совсем страшно. Сидит деревцо с белыми ветками и тихо шевелит ими. Зачем было создавать в мире такую тоску? Человекообразную обезьяну не продали, а поместили в верхнем этаже аквариума. Ты сильно занята, так сильно занята, что у меня всё время теперь свободно. Хожу в аквариум.

Он не нужен мне. Zoo пригодилось бы мне для параллелизмов».

Много лет спустя писатель Набоков написал свой роман о русском Берлине «Дар».

У Омри Ронена в статье «Пути Шкловского в „Путеводителе по Берлину“» есть такой фрагмент: «…увлекательная работа Александра Долинина в сборнике „Владимир Набоков: pro et contra“, содержащая полную сводку высказываний Ходасевича о Шкловском, сопоставление эпизодического персонажа романа „Дар“, писателя Ширина, со Шкловским, а также разбор примечательной „Повести о пустяках“ Бориса Темирязева (Юрия Анненкова) как произведения, построенного на излюбленных формальной школой монтажных приёмах (следует присовокупить в связи с этим, что Шкловский послужил прототипом одного из действующих лиц повести)».

Сборник этот[62] многие хорошо помнят, но с его издания прошло уже лет пятнадцать.

В статье Долинина, о которой идёт речь, рассказывается об эпизоде из «Дара». Там говорится: «Фёдор Константинович собрался было восвояси, когда его сзади окликнул шепелявый голос: он принадлежал Ширину, автору романа „Седина“ (с эпиграфом из книги Иова), очень сочувственно встреченного эмигрантской критикой. („Господи, отче —? По Бродваю, в лихорадочном шорохе долларов, гетеры и дельцы в гетрах, дерясь, падая, задыхаясь, бежали за золотым тельцом, который, шуршащими боками протискиваясь между небоскрёбами, обращал к электрическому небу измождённый лик свой и выл. В Париже, в низкопробном притоне, старик Лашез, бывший пионер авиации, а ныне дряхлый бродяга, топтал сапогами старуху-проститутку Буль-де-Сюиф. Господи отчего —? Из московского подвала вышел палач и, присев у конуры, стал тюлюкать мохнатого щенка: Махонький, приговаривал он, махонький… В Лондоне лорды и лэди танцевали джими и распивали коктайль, изредка посматривая на эстраду, где на исходе восемнадцатого ринга огромный негр кнокоутом уложил на ковёр своего белокурого противника. В арктических снегах, на пустом ящике из-под мыла, сидел путешественник Эриксен и мрачно думал: Полюс или не полюс?.. Иван Червяков бережно обстригал бахрому единственных брюк. Господи, отчего Вы дозволяете всё это?“) Сам Ширин был плотный, коренастый человек, с рыжеватым бобриком, всегда плохо выбритый, в больших очках, за которыми, как в двух аквариумах, плавали два маленьких, прозрачных глаза, совершенно равнодушных к зрительным впечатлениям. Он был слеп как Мильтон, глух как Бетховен и глуп как бетон. Святая ненаблюдательность (а отсюда — полная неосведомлённость об окружающем мире — и полная неспособность что-либо именовать) — свойство, почему-то довольно часто встречающееся у русского литератора-середняка, словно тут действует некий благотворный рок, отказывающий безталанному в благодати чувственного познания, дабы он зря не изгадил материала. Бывает, конечно, что в таком тёмном человеке играет какой-то собственный фонарик, — не говоря о том, что известны случаи, когда по прихоти находчивой природы, любящей неожиданные приспособления и подмены, такой внутренний свет поразительно ярок — на зависть любому краснощёкому таланту. Но даже Достоевский всегда как-то напоминает комнату, в которой днём горит лампа».

Сперва кажется, что тут нет никакой связи, кроме той, разумеется, что Ширин и Шкловский начинаются с одной буквы. И отчего не предположить тогда, что Ширин это Сирин наоборот, унылый вариант судьбы самого Набокова.

Но тут хорошо сформулировать общие принципы этой игры в угадайку. «Роман с ключом» только тогда роман с ключом, когда к нему сознательно приделан замок и у этого замка есть ключ. Но когда автор просто берёт типажи из жизни (а откуда их ещё брать), а потом проводит над ними операции, подобно гоголевской Агафье Тихоновне переставляя носы и меняя рост, то поиски прототипов не всегда становятся осмысленным занятием.

Разве — мемориальным развлечением.

Но всё оказывается интереснее.

Конечно, Долинин не настаивает на единственном прототипе, поминая вывернутого «Сирина/Ширина» в самом начале.

Но вот что подсказывает нам знаменитый филолог Роман Лейбов:

«Шкловский у Набокова вводится через монтажный принцип, устойчивую нелюбовь к нему Ходасевича, покойного адресата романа Набокова.

Писательская техника в пародии Набокова проецируется, в первую очередь, не на Шкловского, а, преимущественно, на разнокалиберных последователей „монтажной прозы“ (названо довольно много имён, процитировано довольно много текстов), в первую очередь и совершенно закономерно, — на Пильняка».

Но есть ещё одно обстоятельство — собственно зоологические подробности.

Это Шкловский мог легко разбрасываться деталями.

И поэтому к Шкловскому и именно к книге «ZOO, или Письма не о любви», пишет Долинин, есть отсылка в «Даре»:

«Это анекдот о Ширине в Берлинском зоопарке, где обнаруживается, что он „едва ли сознавал, что в Зоологическом саду бывают звери“; когда же его собеседник указывает ему на клетку с гиеной, он, вскользь посмотрев на неё, замечает: „Плохо, плохо наш брат знает мир животных“. По всей вероятности, Набоков высмеивает здесь не слишком удачную попытку Шкловского свежо и „остраняюще“ описать тех же гиен в том же берлинском ZOO:

„Звери в клетках ZOO не выглядят слишком несчастными.

Они даже родят детёнышей. <…>

День и ночь, как шибера, метались в клетках гиены.

Все четыре лапы гиены поставлены у неё как-то очень близко к тазу“{120}.

Писатель, который способен был сравнить гиен с немецкими нуворишами-„шиберами“ и допустить столь нелепую ошибку в описании животных (задние лапы, естественно, не могут быть поставлены близко или далеко к тазу, ибо таз на них опирается!), как раз и относился, в понимании Набокова, к числу „глухих слепцов с заткнутыми ноздрями“, которым „отказано в благодати чувственного познания“, и потому заслуживал публичной порки»[63].

Сдаётся, что это претензия не к анатомии, а к тому, что «все четыре ноги гиены поставлены как-то близко к тазу», то есть к неловкому (не со всех точек зрения) выражению в отношении задних ног.

Дальше Долинин говорит: «Можно с уверенностью предположить также, что выпад против Шкловского имел не только литературную, но и политическую подоплёку. Для Набокова Шкловский — отступник, который, бежав из России в Берлин, заявлял, что у бедной русской эмиграции „не бьётся сердце“, и униженно просил пустить его обратно на родину, а вернувшись в СССР, худо-бедно служил режиму, — принадлежал к разряду презренных „большевизанов“, а в отношении таких ренегатов Набоков всегда придерживался исключительно строгих нравственных правил. Ещё в 1922 году он вместе с шестью другими молодыми писателями заявил о выходе из литературно-художественного содружества „Веретено“ в знак протеста против предложения принять в сообщество „большевизана“ Алексея Толстого, „прямое личное общение“ с которым Набоков и его друзья считали абсолютно невозможным. В одном из интервью он вспомнил об эпизоде, относящемся к тому же времени, когда он оказался в ресторане за соседним столиком с Алексеем Толстым и Андреем Белым, которые собирались тогда вернуться в Россию, и не пожелал с ними разговаривать. „В этом особом смысле, — заметил он, — я до сих пор остаюсь белогвардейцем“. Нравственно-политическая брезгливость к „болевизану“ Шкловскому, вероятно, соединялась у Набокова и с недоверием к его литературной теории и практике. Хотя Набоков, скорее всего, внимательно следил за работами русских формалистов и в его поэтике можно усмотреть целый ряд точек соприкосновения с их идеями, его близость к формализму не следует преувеличивать. Сам формальный метод с его лозунгом „искусство как приём“ и установкой на технологию, конструкцию, закономерность был глубоко чужд набоковскому складу мышления, для которого категорически неприемлемы всякие „общие идеи“, „общие места“ и генерализующие методологии, а ценность произведения искусства заключается прежде всего в его неповторимой индивидуальности, нарушающей любой закон. Как писал Набоков в некрологическом эссе „О Ходасевиче“, подлинная поэзия ни в каком определении „формы“ не нуждается, ибо в ней существенна только целостность — та „сияющая самостоятельность, в применении к которой определение ‘мастерство’ звучит столь же оскорбительно, как „подкупающая искренность““» {121}.

Это рассказано здесь оттого, что судьба «ZOO» вовсе не проста и конструкция не безупречна.

Анатомические подробности текста и зоологические детали метафор могут подвергаться беспощадному анализу.

Тексту это не вредит, вовсе нет.

Желающие могут любить эту книгу с открытыми глазами, а оттого, что мы знаем, как сделана «Шинель» Гоголя, Гоголю не хуже.

В этой книге начинается диалог с государством — настоящий диалог, что там, ведь государство ответило Шкловскому.

Так звучит последнее письмо не о любви в «Zoo».

В любое время есть этот выбор — между свободой и смирением, между задачей ближнего времени и перспективой. Всегда много говорят о нравственном выборе «предать или не предать» и куда меньше о том мелком насилии над собой или ближними, что лежит вне борьбы с какой-нибудь страшной структурой. Тем государством, которое в описании Виктора Шкловского, всегда, во все времена не понимает человека.

Шкловский пишет, что власть всегда говорит со своим народом на нечеловеческом языке — кажется, на арамейском.

Шкловский говорил уже мёртвому Хлебникову: «Прости нас за себя и за других, которых мы убьём… Государство не отвечает за гибель людей, при Христе оно не понимало по-арамейски и вообще никогда не понимало по-человечески. Римские солдаты, которые пробивали руки Христа, виновны не больше, чем гвозди. А всё-таки тем, кого распинают, очень больно»[64].

Это свойство власти, так ей назначено общественным сознанием. Так вот, что не расстраивает человека в образе власти, принявшей на себя эти знаки нечеловеческого, то расстраивает в образе улучшателя жизни, противника власти и оппозиционера.

Потому как неизвестно, что делать, куда податься, как улучшить мир — соединиться ли с властью, соединиться ли с её ниспровергателями. Потому что власть всегда нехороша, такова она во все времена.


В этой тоске была написана знаменитая книга «ZOO, или Письма не о любви».

Фраза «кроме этой книги он мог бы ничего не писать», которая часто произносится, — не верна.

Она несправедлива.

Это во-первых.

Но есть и во-вторых: при этом забывается не только «Сентиментальное путешествие», но и много важных текстов, что были написаны потом.

Но верно то, что книга «ZOO, или Письма не о любви» — книга отчаянная.

Она ни на что не похожа.

И незаметно валятся прочь известные вопросы о том, как можно книгу про любовь к одной женщине посвятить другой — притом своей жене.

Но я уже оговорился, что нужно выработать иммунитет к чужому блуду и чужим страстям, — не уничтожить истории о них, не изгнать из своей памяти, а пустить эти истории в русло рационального понимания.

Так пускают по другому руслу реку, чтобы предотвратить наводнения.

За Шкловским потом записывали. И записывали так:

«Много говорил о Бриках.

— Лиля меня не любила. У неё в комнате висело масло: Лиля обнажённая, в натуралистической манере. Однажды она сделала мне предложение в прямой форме. Я не согласился: Эльза была лучше. Эльза, когда я с ней был в первый раз, удивилась: „Я не думала, что ты такой специалист“. Длинного романа не было. Были встречи. Когда встретились после „Zoo“, она сказала: „Теперь это получается у тебя хуже“»{122}.

Ну да, это жизнь.

При этом книга об этой любви была написана спешно и безо всяких надежд на славу.

Лидия Гинзбург как-то заметила о сестре этой женщины, Лиле: «Она значительна не блеском ума или красоты (в общепринятом смысле), но истраченными на неё страстями, поэтическим даром, отчаянием»{123}.


Чудаков, записывая за Шкловским, потом рассказывает историю о том, как в 1970-е он отказывался работать с трёхтомником Шкловского и писать статью для него.

Трёхтомник был странный, что называется, асимметричный, из него было выпущено много интересного.

Чудаков отбивался, но он любил Шкловского. Отбиваться было непросто.

Тогда он стал сворачивать на литературу, на те общие вопросы, о которых так любил говорить Шкловский.

«— Вы хотите сказать, что не пробовали сводить в одно нечто разнородное и получилась новая форма?

И выиграл.

Шкловский сказал:

— Не пробовал. Я этого не умею. „Zoo“ должна была быть халтура. Нужны были деньги. Написал за неделю. Раскладывал куски по комнате. Получилась не халтура. На Западе её перевели. И удивились — вещь написана 50 лет назад, но она современна».

К этой цитате надо ещё вернуться, а пока подытожить: книга пишется в тот час, когда чувства спутаны, и пишется как халтура.

Книга о любви пишется ради денег.

Стихи растут, не ведая стыда, из разнообразного сора.

Этому может быть простая причина — человек не шлифует свои чувства, а кричит о том, что ему больно.

Это психотерапевтическое выговаривание.

Человек говорит о том, что наболело, и оттого, что говорить надо быстро, он говорит правду о себе.

Известно присловье о том, что блюз — «это когда хорошему человеку плохо». «ZOO, или Письма не о любви» — это берлинский блюз Шкловского.

Названия книг всегда врут — и это не исключение.

Но ещё эта книга о:

— друзьях-писателях;

— эмиграции;

— войне и революции;

— жизни и смерти.

А заканчивается она, как помним, просьбой к Правительству РСФСР принять автора обратно. «Я поднимаю руку и сдаюсь».

Речь к женщине сменилась речью по-русски к той власти, которая говорит со своими подданными на арамейском.

Популярность этой книги феноменальна, но есть ещё одно обстоятельство.

Откровенных книг много.

Есть много книг, написанных людьми в тоске, равно как написанных людьми, что оказались не на своём месте.

Но Шкловский написал не просто связку стилизованных писем.

Он написал ритмизированную прозу, практически — стихотворение.

В общем, это настоящий блюз.

Глава четырнадцатая ВОЗВРАЩЕНИЕ

Для Шкловского литература — скачка с препятствиями, где вся цель в том, чтобы друг друга обгонять. Его интересует только самый процесс скачки. У него достаточно чутья, чтобы не принять ложную новизну за откровения, но всё же слишком мало его, чтобы понять, что «достоинство» и «формальная революционность» — понятия не однородные.

Шкловский — не глупый человек и мимоходом «роняет» в своих статьях много мыслей. Когда начинаешь писать о нём, не знаешь, где остановиться, потому что не только почти все мысли его фальшивы в основе своей, но и сам он тип писателя, чрезвычайно характерный для наших дней. Он выражает чувства большинства нашей слабовольной и легкомысленной литературной молодёжи.

Георгий Адамович

В уже упоминавшейся книге Урбана как колода карт тасуются русские литераторы, живущие в Берлине в конце 1923 года. И всем выпадает дальняя дорога.

Алексей Толстой тасует свои долги как карты — иногда кажется, что он бежит от долгов в Россию так, как раньше бежали от долгов за границу или на Кавказ.

Мрачный Ходасевич и Берберова едут через Италию в Париж.

Берберова пишет: «Вдруг стремительно быстро оказалось, что все куда-то едут, разъезжаются в разные стороны, кто куда. В предвидении этого близкого разъезда, 8 сентября мы собрались сниматься в фотографии на Тауенцинштрассе, и Белый пришёл тоже, но раздражённый и особенно напряжённо улыбающийся. Гершензон ещё месяц тому назад сказал Ходасевичу, что когда он ходил в советское консульство за визой в Москву для себя и семьи (он уехал 10 августа), то встретил в консульстве Белого, который тоже хлопотал о возвращении. Нам об этом своём намерении Белый тогда ещё не говорил. Помню грусть Ходасевича по этому поводу — не столько, что Белый что-то важное о себе от него скрыл, сколько по поводу самого факта возвращения его в Россию. Ни минуты Ходасевич не думал отсоветовать Белому ехать в Москву — Ходасевич открыто говорил, что для него совершенно не ясно, что именно Белому лучше сделать: остаться или вернуться. Он принял, как неизбежное, и возвращение Гершензона, и возвращение Шкловского (после его покаянного письма во ВЦИК, 21 сентября), и возвращение в Москву А. Н. Толстого и Б. Пастернака, и долгие колебания Муратова, который, в конце концов, остался. Но тревога за Бориса Николаевича <Андрея Белого> была совсем иного свойства: как, где и для кого сможет он лучше писать?»

Но причины были ещё и экономические — они всегда менее романтические и видны хуже.

Но эти причины не менее важны, чем экзистенциальная тоска по Родине. История разорения Горького, в общем-то одного из самых благополучных «переселенцев», показательна.

В Берлине Шкловский был очень близок к Горькому, но при этом признавал, что знаменитый писатель имел «крайне запутанное отношение к правде и лжи, которое обозначилось очень рано и оказало решительное воздействие как на его творчество, так и на всю его жизнь».

Он знал много подробностей жизни Горького — ещё с петроградских времён, и подробностей вообще времён разных:

«Шайкович принёс Горькому китайский сервиз. (Алексей Максимович собирал китайский фарфор.) Он посмотрел на сервиз, принесённый Шайковичем, и сказал, что это фарфор поддельный. Принёс английский каталог. И там Шайкович вычитал, что сервиз действительно поддельный, но что эта английская подделка под китайский фарфор — одно из самых ранних фарфоровых изделий в Англии. И что, не будучи китайским фарфором, этот сервиз совершенно бесценен как английский фарфор.

Поблагодарив А. М. за это неожиданное открытие, Ш. удалился, унося свою драгоценность.

А. М. не был на него в обиде, так как в своё время увёл у него жену…»

Но после безденежного, менового времени военного коммунизма, когда на сервиз выменивалась буханка хлеба, встала иная проблема. Та самая, что опошляет любую трагедию.

Потом Шкловский интересно рассуждал о скупости: он находил многих писателей, включая Льва Толстого, скуповатыми. Скуп выходил и Горький. «В Берлине я попросил у него взаймы, он сделал мне морду номер три. Я сказал: „Алексей Максимович, вы же знаете, что я достану и отдам. Разве у вас нет денег?“ Он ответил: „Я сначала издаю свои книги в Германии, мой представитель получает гонорар в валюте. Кроме того, я получаю ежедневно, не исключая праздников, по сто рублей золотом из России за собрание сочинений. Деньги у меня есть. Но я вырос в семье, где три копейки были деньги. Я скуп. Я дам вам взаймы, но не мешайте мне при этом иметь то выражение, какое у меня есть…“

Необычайно скупа была Эльза. Чудовищно скуп был Асеев.

Маяковский не был скуп, давал деньги, но всё очень аккуратно записывал, боясь запутаться в денежных делах, особенно с Лилей. Скуп был Брик…»{124}

Но за полвека до этих историй вопрос с деньгами был не просто вопросом стиля.

В одной из горьковских биографий пишут, что в то время «Ходасевич и Горький основали (при участии Шкловского) и редактировали журнал „Беседа“ (вышло шесть номеров), где печатались советские авторы». Сам же Ходасевич вспоминал:

«Позднею осенью Горький меня убедил переселиться в городок Сааров, в двух часах езды от Берлина. Мы виделись ежедневно. Вскоре возникла мысль об издании журнала. Принадлежала она не Горькому, а Виктору Шкловскому, бежавшему из России примерно за год до этого (он был привлечён по делу эсеров).

Надо принять во внимание, что до 1922 г. в России существовала только военная цензура. В 1922 г. была введена общая, весьма придирчивая и совершенно идиотская, как все ей подобные. Сверх того, частные издательства и журналы прекратили существование, а казённые всё откровеннее требовали агиток. Вот и придумал Шкловский издавать такой журнал, в котором писатели, живущие в сов. России, могли бы через голову цензуры и казённых редакций печатать вещи, не содержащие, разумеется, выпадов против власти, но всё же написанные не по её указке. Теперь такая затея показалась бы дикостью. Тогда она была вполне осуществима. Издательство „Слово“ выпустило книгу Ахматовой и переслало ей гонорар. Петербургские поэты открыто посылали стихи в берлинский журнал „Сполохи“. Гершензон, приехавший в Германию на несколько месяцев для лечения, дал статью даже в „Современные Записки“. Достать необходимые средства также не представляло труда, потому что советское правительство усердно распускало слухи, что оно намерено допускать в Россию зарубежные издания, не содержащие агитации против власти и отпечатанные по новой орфографии. Разумеется, эти слухи не вязались с введением внутренней цензуры, но к неувязкам в распоряжениях Москвы привыкли. Впоследствии стало ясно, что тут действовала чистейшая провокация: в Москве хотели заставить зарубежных издателей произвести крупные затраты в расчёте на огромный внутрироссийский рынок, а затем границу закрыть и тем самым издателей разорить. Так и вышло: целый ряд берлинских издательств взорвался на этой мине. С издателем Гржебиным поступили ещё коварнее: ему надавали твёрдых заказов на определённые книги, в том числе на учебники, на классиков и т. д. Он вложил в это дело все свои средства, но книг у него не взяли, и он был разорён вдребезги. Но повторяю, провокация обнаружилась лишь впоследствии. Шкловский увлёк своей затеей Горького и меня. Мы выработали план журнала. Редакция литературного отдела составилась из Горького, Андрея Белого и меня. Научный отдел, введённый по настоянию Горького, был поручен профессорам Брауну и Адлеру. По моему предложению будущий журнал назвали „Беседой“, в память Державина. До сих пор ходят слухи, что он издавался на московские деньги. В действительности его выпускало издательство „Эпоха“, основанное на средства меньшевика Д.

„Эпоха“ тем охотнее пошла нам навстречу, что участие Горького, казалось, гарантировало допущение журнала.

<…> В конце мая месяца Мара[65] прислала мне радостное известие: „Беседа“ допущена в Россию. Весьма любопытно, что это сообщение было сделано ею в виде приписки на письме Горького, который сам мне об этом не обмолвился ни единым словом: не потому ли, что сомневался? Как бы то ни было, я был обрадован, потому что дела „Беседы“, издание которой за несколько месяцев до того стало единоличным делом С. Г. Сумского, находились в катастрофическом состоянии. Радость, однако, была преждевременна. 26 июня С. Г. Сумский сообщил мне, что „Международная книга“ обещает купить для советской России до тысячи экземпляров каждого номера. 25 августа он уже мне писал, что „по-видимому, разрешение дано А. М. для утешения, ‘Беседу’ приказано душить“. Наконец, во второй половине сентября, через четыре месяца после „разрешения“, „Международная книга“ купила по десяти экземпляров 1, 2 и 3 номеров „Беседы“ и по двадцати пяти экземпляров 4-го и 5-го номеров: итого — восемьдесят экземпляров вместо обещанных пяти тысяч. Тогда же обнаружилось, что даже те экземпляры, которые были посланы в Публичную Библиотеку и Румянцевский Музей, имевшие право получать книги из заграницы без цензуры, — вернулись в Берлин с надписью: „Запрещено к ввозу“. Стало ясно, что Сумский прав: Горького просто водили за нос»{125}.

В общем, Советская Россия разорила Горького — и не только в этом конкретном журнальном предприятии.

Говорят, что это нужно было для того, чтобы заставить его вернуться.

Но нельзя исключать того, что это случилось по неумению вести дела, из-за чудовищной неповоротливости новой бюрократической системы, в которой системы было мало, а бюрократии — много. То есть это возможная иллюстрация известного как «Бритва Хенлона» суждения: «Никогда не объясняйте заговором то, что вполне можно объяснить глупостью». А возможно, это сочетание и того и другого.


Те, кто мог укорениться в Европе, оставались. Много лет спустя Шкловский будет пересказывать легенду о переписке Луначарского и Шаляпина: Луначарский сообщал Шаляпину, что тот лишён звания народного артиста. «Я не народный артист, а международный», — отвечал несколько оскорблённый, понятное дело, Шаляпин.

«Международными бывают вагоны», — ответил телеграммой Луначарский, «и на этом обмен телеграммами прекратился».

Но Шаляпин был, как ни крути, действительно талант международного спроса.

А вот русскому писателю трудно без тех, кто читает его по-русски.

Выпадает дорога и Пастернаку, который «хотел навестить своих эмигрировавших в Германию родителей и встретиться с Мариной Цветаевой, с которой незадолго до этого начал переписываться. Но поэтесса уехала за несколько дней до его приезда, им не суждено было встретиться. Молодой лирик во время своего краткого добровольного изгнания уединился от литературных дел. За время своего семимесячного пребывания он опубликовал лишь несколько стихотворений. Говорят, что он часто ходил по ночным улицам, громко разговаривая с самим собой, обсуждал все за и против своего возвращения в Москву».

Шкловский пишет о Пастернаке:

«В Берлине Пастернак тревожен. Человек он западной культуры, по крайней мере её понимает, жил и раньше в Германии, с ним сейчас молодая, хорошая жена, — он же очень тревожен. Не из попытки закруглить письмо скажу, мне кажется, что он чувствует среди нас отсутствие тяги. Мы беженцы, — нет, мы не беженцы, мы выбеженцы, а сейчас сидельцы.

Пока что.

Никуда не едет русский Берлин. У него нет судьбы.

Никакой тяги».

Шкловский пишет это в «ZOO, или Письма не о любви», подготавливая её последние страницы, на которых он поднимает руку и сдаётся. «Я не могу жить в Берлине. Всем бытом, всеми навыками я связан с сегодняшней Россией. Горька, как пыль карбита, берлинская тоска. Я поднимаю руки и сдаюсь».

Жене он писал 26 июля 1923 года:

«Милый Люсик.

Пишу деловое письмо.

Я очень тоскую по России. Работать мне здесь не удаётся.

Занят я с 10 утра до 6. Всё время уходит на халтуру. Теоретически работать я не могу и становлюсь беллетристом. Очень боюсь выродиться и измельчать. Я положительно утверждаю, что работать здесь нельзя.

Мне очень тяжело, и ничей приезд не может улучшить положение ни Брика, ни Юрия. Ты вернёшь меня к жизни, и ты самое дорогое для меня в жизни, я люблю тебя крепко, жарко, благодарно.

Люсик, очень тяжело без Родины.

В России без меня разваливается моё дело, разваливается и уже остановилось. „Леф“ халтурит, ОПОЯЗ молчит.

В Госполитуправлении обещали меня не арестовывать.

Я обязан работать и хочу в Россию.

Люсик, родной, жена моя, русская культура не вывозима.

Без работы жить нельзя.

Целую тебя. Терпи две-три недели.

Не изменяй мне, не выходи замуж, не магометантствуй.

Верь в моё счастье.

В Москве у меня уже есть место.

Не знаю, как прожить эти две недели?

Люсик, моя судьба, моя работа, а не только моя жизнь, находятся в твоих руках.

Люсик, ты не можешь представить, как я тоскую по России. Твою телеграмму получил.

Целую твои руки, о капители моей жизни.

Люсик, терпи, терпи, детка, мы принадлежим друг другу на всю жизнь.

Без твоего согласия ничего не будет сделано.

Обещай же это и мне.

Подожди август.

Люсик, решается наша судьба. Люсик, милый, я хочу домой.

Твой Виктор».

А 5 августа 1923-го он продолжает:

«Милый, хороший Люсик. Письмо твоё отчаянное и две телеграммы получил.

Я думаю о многом то же, что и ты, и совершенно не верю в кисельные берега.

Но, дитёныш, я признаю наше поражение: русская культура оказалась не вывозимой за границу.

Ребёнок, здесь плохо, злобно и тревожно. А для всех и голодно. У магазинов хвосты. Голодные люди. Германия раздавлена.

Место, где мы могли бы закрепиться с тобой, не здесь. А нашему брату нужно работать.

Летать можно по воздуху, но не без воздуха.

У нас воздух плохой, здесь его нет.

Вижу злобу и нет интереса к работе.

Я знаю, как ты устала, я был не лёгким мужем. И я виновен перед тобой.

Люсик, мне стыдно за то, что ты молола хлеб. Я вернусь и буду беречь твои руки.

Честным человеком можно быть везде, но не при закрытых дверях.

Люсик, приходится терпеть.

Пиши мне часто.

Жди ещё ну три недели.

Если дело затянется, то я телеграфирую.

Не мучай себя.

Целуй Василису. У нас, может быть, тоже будет ребёнок.

Дитёнок, мне здесь нечем жить, не материально, а духовно. Я одичалый человек, и мне нужна та обстановка, в которой я вырос.

Люсик, мы разбиты, и это надо знать, это не тиняковство[66]. Русская интеллигенция разбита.

Но мы отсидимся на мастерстве.

Целую крепко»{126}.

А Горькому Шкловский признаётся: «Итак, я еду, и остальное зависит от крепости моих костей… Придётся лгать, Алексей Максимович. Я знаю, придётся лгать. Не жду хорошего»{127}.

И вот перемещение в Советскую Россию — в сентябре 1923 года — состоялось.

На новом месте быт обустраивался медленно, но он обустраивался.

Петроград был для него закрыт негласным, но убедительным пожеланием власти.

Шкловский поселился в Москве, жил в Покровском-Стрешневе — откуда знаменитая фраза: «Что касается электричества, телефона и ванны, то уборная в ста саженях».

Потом — на Арбате, а затем в Марьиной Роще.

Лидия Гинзбург писала об укоренившемся Шкловском:

«Шкловский обставляет себя детьми и книгами. Он так гордится тем, что у него есть сын, как если бы он был импотентом, — что всячески противоречит действительности.

Он горд своим сыном и своими книжными полками, как человек с богемным и бездомным прошлым, которого судилище Кавериных приговорило к такому будущему.

Есть люди, которые всю жизнь заканчивают дело, начатое в юности, — это люди стареющие; и есть люди растущие, они открывают новые поля жизни. На четвёртом десятке Шкловский стал отцом, историком литературы и библиоманом. В. давно мне рассказала о том, как он в гостях вскакивал после чая и принимался мыть чашки, потому что не выносит вида грязной посуды. Он сердится, когда чужие люди приходят отнимать у него время. Это не одряхление, потому что одряхление может только исказить исконные элементы человеческой организации и не может внести новых, а это новая кожа».

К этой цитате надо будет ещё вернуться.

А пока Шкловский пишет в «Третьей фабрике» о сыне. В «Третьей фабрике» есть такая специальная главка — «Второе детство»:

«Ему сейчас полтора года. Он розовый, круглый, тёплый. У него широко расставленные глаза овальной формы. Тёмные. Он ещё не ходит, а бегает. Его жизнь ещё непрерывна. Она не состоит из капель. Ощутима вся. Бегает он, поднимая ножки вбок.

Когда его летом привезли в деревню, то он свешивался из моих рук. Смотрел на траву.

Смотрел на стены, на небо не смотрел. Рос. В стенах пакля. В городе узнал в кукле — человека. Сажал её в корзину вниз головой и катал по комнате.

Начал лазить на стол. Стол его выше.

Мальчик притащил корзинку к столу, влез в неё и не стал выше. Корзина была вниз дном.

Потом перевернул корзину. Стал перед ней задом на четвереньки и влез на неё задними лапками. Ничего не вышло: не смог подняться. Через несколько дней научился влезать и долез до стола.

В промежутке всё сбивал со стола палкой. Теперь лазает куда хочет, подтаскивая по полу чемодан за ручку.

Играет с окном, с трубой отопления и со мною. Приходит.

Во мне ему нравится мой блестящий череп. Настанет время…

Когда он вырастет, то, конечно, не будет писать.

Но, вероятно, будет вспоминать об отце. Об его экстравагантном вкусе.

О том, как пахли игрушки. О том, что кукла „Мумка“ была мягкая и тугая.

А я сейчас иначе вспоминаю своего отца.

Большую лысую красивую голову. Ласковые глаза. Бешеный голос. Руки, крепкие, с толстыми ладонями, такие руки, как у моего сына.

И всегдашний жар лба.

Про дом твоего отца, про мой дом, Китик, я могу рассказать тебе сам.

В него само лезет смешное. Три плетёных стула в стиле 14-го Людовика. Стол на восьми ножках. Полка с растерянными, как люди, ночующие на вокзале, книгами.

Никаких канделябров. Гнущийся под ногою пол. Наспех повесившаяся с потолка лампочка. Деньги на один день»{128}.

Шкловский вернулся писателем. Ян Левченко замечает: «Именно эмигрантский опыт, а точнее, пересечение границы туда и обратно способствовало тому, что выбор между наукой и литературой был сделан в пользу последней. Имея в сознании субъективный образ Запада, Шкловский в 1914 г. ушёл в науку, чтобы после демифологизации образа Европы вернуться в Россию „своим“, т. е. писателем, а не учёным»{129}.

Со стороны (в дневнике Корнея Чуковского) это выглядело так: «Июнь 22. 1924 г. Вчера был у меня Шкловский, потолстелый, солидный, обидчивый, милый. Говорили мы много, переделывали его статью „Андрей Белый“. Он говорил мне комплименты: „Ваши статьи о Короленко и Гаршине прекрасны, ваши детские книги гениальны“. А в статьях своих при случае ругает меня. (Я в пустой квартире пишу это на балконе.) „В своей рецензии о Горнфельде я обокрал вас: у вас было сказано то же“».

Что интересно, возвращения в СССР Шкловскому не простил никто. Любое резкое движение в среде, где сильны корпоративные оценки, всегда оценивается жёстко и почти всегда беспощадно. А уж перемещения политического свойства не прощаются никому.

Для писателя того времени — а тогда занавес между двумя мирами не был по-настоящему железным — всякое произведение было экзаменом на корпоративную лояльность по ту и по эту сторону, и эта лояльность была вовсе не равна лояльности государственной. Специалисты по злословию ругали, конечно, не только сам выбор, который был драмой, а ругали тексты — за утрату таланта.

Георгий Адамович, которого мстительный Набоков обозвал, как бабочку, Мортусом, ругал Шкловского по-своему:

«У Виктора Шкловского были данные стать настоящим писателем. Но ему всегда не хватало такта в мыслях, в манере излагать их, в самом синтаксисе его фраз. С годами болезни развиваются. Теперь Шкловского читать очень тяжело. Он недавно написал статью о современниках, нечто вроде „Прогулки по садам российской словесности“. Современники его — это М. Слонимский, С. Есенин, Всев. Иванов, Н. Тихонов, покойный Лунц, способный и милый мальчик, — и несколько других. Меня давно уже удивляет: каким образом Шкловский стал главой „формальной школы“, критиком, отстаивающим „научные методы“, когда по существу это — Писарев, модернизованный и усовершенствованный, но столь же нигилистически сентиментальный, столь же предвзято остроумничающий, с тем же складом ума и души, обязательным для гимназистов. По существу, Шкловскому ни до каких „методов“ нет дела, он предоставляет заниматься этим Эйхенбауму и Тынянову. Он сам работает „нутром“.

Но у Шкловского есть навязчивая идея, вполне писаревская и нигилистическая, в сущности не идея даже, а коротенькая мыслишка: старые формы умерли, надо писать по-новому. На ней он построил свою теорию о „ходе коня“, удобную тем, что она покрывает всё, к чему бы её ни приложить.

Не буду возражать против „смерти старой формы“. Но не надо особой зоркости, чтобы понять, что эти вопросы — всё-таки второстепенные в искусстве, в поэзии особенно. Это с уверенностью говоришь теперь, после всех споров о „что“ и о „как“, после попыток создать „самодовлеющие формы“. Новая форма, если она органична, приходит сама собой. Гнаться за ней, выдумывать её — бессмысленно и бесполезно. В думах о ней растеряешь всё то, что много важнее, как случилось с Брюсовым. Да никогда настоящий поэт и не задумывается над тем, как бы быть „во что бы то ни стало поновее“, и наверно не поэт — тот, кто об этом думает.

<…> Не стоит приводить примеров. Всякий, кто когда-либо читал или — ещё лучше — слышал Шкловского, знает, о чём я говорю.

Шкловский заявляет в своей последней статье (в „Русском современнике“), что он „во всём любит высокую технику“.

В такой фразе подразумевается, что он этой техникой обладает. Конечно, техника у него есть, и даже не без шика, но грубая и примитивная. В конце концов, ему надо предпочесть даже Чуковского. Чуковский старомоднее и простодушнее, но у него, пожалуй, больше проницательности. Шкловский договорился когда-то, что Кузмин — первый русский поэт, давно ещё, в годы расцвета Блока, Сологуба и появления Ахматовой. О вкусах не спорят, но есть всё же ошибки слишком чудовищные. Это одна из таких. Шкловский всегда не уверен в своих оценках, всегда колеблется, если по чужим суждениям не составил ещё своего.

Верный себе, Шкловский нападает на засилье „темы“ в поэзии.

„Что в стихах тема? Так, гвоздь, на котором можно повеситься самому, а можно и повесить только шляпу“. Всё то же остроумие и та же фальшь.

Тема не важна в отдельном стихотворении. Но есть тема поэта, объединяющая все его стихи. Это зовётся тоном или голосом. Это вызывает и образы, и „сюжеты“ одного порядка. Иметь голос много важнее, чем придумать новое слово или новый ритм. Первое обязательно, второе — условно, а в нашей художественной культуре, с её презрением к ученичеству, с непониманием необходимости „ученических лет“, с её постоянными требованиями „выявить своё я“ во что бы то ни стало и в первые же годы, — это прямо вредно и многих сгубило. Шкловский, конечно, один из губителей, а то что „Шкловские“ всегда и во все времена окружены вниманием, наводит на печальные мысли о судьбах искусства и о природе человека.

Шкловский написал в конце своей статьи, явно с удовлетворением:

„Я тщательно старался в этом отрывке не сводить концы с концами“.

Не думаю, чтобы это было достоинством»{130}.

А в 1925 году Адамович говорит: «Есть такт, есть выдержка, которые в мысли так же необходимы, как в жизни. Избегать их ради оригинальности или своеобразия — верный признак слабости. Классический пример этого — Шкловский, который, несмотря на всю свою даровитость, ничтожен».

А Горький в 1925 году ругал Шкловского по-своему. Он написал Федину: «Шкловский — увы! „Не оправдывает надежд“. Парень без стержня, без позвоночника и всё более обнаруживает печальное пристрастие к словесному авантюризму. Литература для него — экран, на котором он видит только Виктора Шкловского и любуется нигилизмом этого фокусника. Жаль». Но Всеволод Иванов писал ему: «Шкловский чувствует себя, по-моему, плохо. Пишет он не то, что надо, — и часто плохо. Он умный человек, понимает — и веселится»{131}.

Потом Шкловский скажет про Горького:

«Горький был похож на неверную женщину. Он мог влюбляться без памяти. Так он был влюблён в Бабеля, в Зощенко, в меня. Влюблялся во Всеволода Иванова. В Гржебина. Но мог внезапно и без видимой причины разлюбить, чтобы влюбиться в кого-то другого. Впрочем, Бабеля и Зощенко не разлюблял никогда…»

А через четыре года, в 1929-м, Чуковский уже пишет: «И были на фоне этого люди: Шкловский, к которому сердце моё опять потянулось. Весь подкованный, на середине дороги, чующий свою силу — и в то же время лиричный и кроткий и даже застенчивый (где-то внутри), он много вспоминает из прежнего — Репина, мой диван, Бориса Садовского, Философова, Гржебина»{132}.

В конце 1920-х Шкловский уже не отделим от советской литературы.


Но тут в повествование вторгается один литературовед с козлиной бородкой.

Не каждый русский писатель удостаивался персонального упоминания первым лицом государства. В 1923 году Лев Давидович Троцкий был, конечно, не первым лицом, а, скажем, вторым или третьим. Но о реальной расстановке сил в Кремле до сих пор спорят историки. Ленин — не то жив, не то полумёртв, Сталин могуществен, но не публичен, а предреввоенсовета Троцкий весьма знаменит[67].

При этом Троцкий не только одарён как оратор, но и чрезвычайно хорошо излагает свои мысли на бумаге. Особое место в его статьях и прочих работах занимает литература: Россия пока ещё литературоцентричная страна, и упускать литературу из своих рук никто из большевиков не намерен.

Есть целая книга Троцкого, изданная в 1924 году, что так и называется «Литература и революция». Книга эта переиздавалась — как неоднократно на Западе, так и в 1991 году у нас.

Это, по сути, сборник добротных статей Троцкого в качестве литературного критика.

Есть среди этих работ и статья о формальном методе.

Так вот, Троцкий пишет в статье «Формальная школа поэзии и марксизм»:

«Виктор Шкловский — теоретик футуризма, в то же время глава формальной школы. По его теории, искусство всегда было творчеством самодовлеющих чистых форм, а футуризм это впервые осознал. Таким образом, футуризм есть первое в истории сознательное искусство, а формальная школа есть первая научная школа искусства. Усилиями Шкловского — заслуга не маленькая! — теория искусства, а отчасти и само искусство из состояния алхимии переведены наконец на положение химии. Провозвестник формальной школы, первый химик искусства, даёт попутно несколько дружественных шлепков тем футуристам-„соглашателям“, которые ищут мост к революции и пытаются его найти в теории исторического материализма. В таком мосте нет надобности: футуризм сам себе довлеет.

Остановиться на школе формализма приходится по двум причинам. Во-первых, ради неё самой: при всей поверхностности и реакционности формалистской теории искусства известная часть изыскательской работы формалистов вполне полезна. Во-вторых, ради футуризма: как ни неосновательны претензии футуристов на монопольное представительство нового искусства, но из процесса подготовки искусства будущего футуризма не выкинешь».

Дальше Троцкий разбирает вышедший в том же 1923 году в Берлине сборник «Ход коня». Разбор этот очень интересен, хотя ораторское искусство председателя Реввоенсовета проникает и сюда.

Литературный критик с бородкой начинает разговор о формалистах словами о том, что формальная школа «есть прежде всего крайне заносчивый недоносок», а заканчивает тем, что «формальная школа есть гелертерски[68] препарированный недоносок идеализма в применении к вопросам искусства».

Надо оговориться — Троцкий ведёт свой диалог с формалистами, конечно, не очень ласково, но это всё же диалог. А Шкловский ведь недавний беглец, враг советской власти, который, казалось бы, заслуживал упоминания только в списке осуждённых. Но пока, в 1923 году, советская власть и её стиль таковы, что формалистам только указывают на ошибки, однако не угрожают, эта ветвь словесности не отрицается и при известных исправлениях вовсе не считается вражеской. До того, как эта статья вышла в книге (выпущенной, кстати, двумя изданиями), она была опубликована в газете «Правда» 26 июля 1923 года — Шкловский ещё сидит груздем в берлинском кузове, но решение о его возвращении, по-видимому, принято.

То есть это диалог с беглецом, который признан нужным. Он поднял руку и сдаётся. Он возвращается в страну, где неуловимо, но необратимо происходит перемена в раскладе политических сил.

Итак, Троцкий пишет:

«В. Шкловский, который с наибольшей непринуждённостью перепархивает от словесной окрошки формализма к субъективнейшим оценкам, наиболее непримиримо относится вместе с тем к историко-материалистическому критерию искусства. В изданной им в Берлине книжке „Ход коня“ он на протяжении трёх маленьких страничек — краткость есть основное, во всяком случае бесспорное, достоинство Шкловского — формулирует пять (не четыре и не шесть, а пять) исчерпывающих доводов против материалистических воззрений на искусство. Мы пройдёмся по этим доводам, ибо поистине не вредно посмотреть и показать, какого рода мякина выдаётся за последнее слово научной мысли (с разнообразнейшими учёными ссылками всё на тех же трёх микроскопических страничках).

„Если бы быт и производственные отношения, — говорит Шкловский, — влияли на искусство, разве сюжеты не были бы прикреплены к тому месту, где они соответствовали этим отношениям? А ведь сюжеты бездомны“. Ну а мотыльки? Ведь они, по Дарвину, тоже „соответствуют“ определённым отношениям, а между тем порхают с места на место не хуже иного необременённого литератора.

Почему, собственно, марксизм должен обрекать сюжеты на крепостное состояние, понять нелегко. Тот факт, что разные народы и разные классы одного и того же народа пользуются одними и теми же сюжетами, свидетельствует лишь об ограниченности человеческого воображения и о стремлении человека во всяком своём творчестве, в том числе и художественном, к экономии сил. Каждый класс стремится в высшей мере использовать материальное и духовное наследство другого класса. Довод Шкловского можно бы без труда перенести в область самой производственной техники. Начиная с древних веков телега исторического человечества имела однородный сюжет: оси, колёса, дышло. Экипаж римского патриция был, однако, так же приспособлен к его вкусам и потребностям, как карета графа Орлова, снабжённая некоторыми внутренними удобствами, приноровлена была к вкусам екатерининского фаворита. Телега русского мужика приспособлена к потребностям его хозяйства, к силам лошадёнки и к свойствам просёлка. Автомобиль, являющийся бесспорным порождением новой техники, обнаруживает, однако, тот же „сюжет“ — четыре колеса на двух осях. И тем не менее каждый раз, когда на русской дороге ночью крестьянская лошадёнка шарахается в ужасе перед ослепившим её прожектором автомобиля, в этом эпизоде находит своё выражение конфликт двух культур.

„Если бы быт выражался в новеллах, — так гласит второй аргумент <Шкловского>, — то европейская наука не ломала бы головы, где — в Египте, Индии или Персии и когда создались новеллы 1001-й ночи“. Сказать, что быт человека, в том числе и художника, т. е. условия его воспитания и жизни, находят выражение своё в его творчестве, вовсе не значит сказать, что это выражение имеет точный географический, этнографический или статистический характер. Не мудрено, если по некоторым новеллам трудно решить, создались ли они в Египте, Индии или Персии, ибо в социальных условиях этих стран слишком много общего, но именно тот факт, что европейская наука „ломает голову“ над разрешением этого вопроса, на основании самих новелл, свидетельствует, что новеллы эти отражают быт, хотя и весьма преломлённо. Никто не может выскочить из себя. Даже в бреде сумасшедшего нет ничего, чего больной не получил бы ранее извне. Но было бы сумасшествием второго порядка принимать бред за точное отражение внешнего мира. Только опытный и вдумчивый психиатр, знающий прошлое больного, отыщет в тексте бреда преломлённые и искажённые осколки реальности. Художественное творчество, конечно, не бред. Но это тоже преломление, видоизменение, преображение реальности по особым законам художества. Как бы фантастично ни было искусство, оно не имеет в своём распоряжении никакого другого материала, кроме того, какой ему даёт наш мир трёх измерений и более тесный мир классового общества. Даже когда художник творит рай или ад, он в своих фантасмагориях претворяет опыт собственной жизни, вплоть до неоплаченного счёта квартирной хозяйки.

„Если бы сословные и классовые черты отлагались в искусстве, — продолжает Шкловский, — то разве было бы возможно, что великорусские сказки про барина те же, что и сказки про попа“.

В сущности это перифраза первого довода. Почему, собственно, сказки про барина и про попа не могут быть одни и те же и в каком смысле это противоречит марксизму? В воззваниях, которые пишутся заведомыми марксистами, нередко говорится о помещиках, капиталистах, попах, генералах и других эксплуататорах. Помещик, бесспорно, отличается от капиталиста, но бывают случаи, когда они берутся за одну скобку. Почему народному творчеству не брать в известных случаях за одну скобку барина и попа как представителей стоящих над ним, мужиком, и его, мужика, грабящих сословий? На плакатах Моора или Дени поп нередко стоит рядом с помещиком — без всякого ущерба для марксизма.

„Если бы этнографические черты отлагались в искусстве, — не унимается Шкловский, — то сказки про инородцев не были бы обратными, не рассказывались бы любым данным народом про другой соседний“.

Час от часу не легче. Марксизм вовсе не утверждает самостоятельного характера этнографических черт. Наоборот, он выдвигает всеопределяющее значение природно-хозяйственных условий в процессе формирования фольклора. Однородные условия развития пастушески-земледельческих, преимущественно крестьянских народов и однородный характер взаимного воздействия их друг на друга не могут не вести к созданию однородных сказок…

И наконец, — „почему сие неверно в-пятых“[69] — Шкловский приводит в качестве отдельного аргумента конкретный сюжет похищения, который прошёл через греческую комедию и дошёл до Островского; другими словами, наш критик повторяет в индивидуализированном виде всё тот же свой первый аргумент (как видим, и по части формальной логики дело обстоит у нашего формалиста не очень благополучно…). Да, сюжеты странствуют от народа к народу, от класса к классу, даже от автора к автору. Это означает только, что человеческое воображение экономно. Новый класс не начинает творить всю культуру сначала, а вступает во владение прошлым, сортирует, перелицовывает, перегруппировывает его и уж на этом строит далее. Не будь этой утилизации „подержанного“ гардероба веков, в историческом процессе не было бы вообще движения вперёд. Если сюжет драмы Островского дошёл до него от египтян через Грецию, то и та бумага, на которой Островский развивал свой сюжет, дошла до него, как развитие египетского папируса, через греческий пергамент. Возьмём ещё более близкую аналогию: то обстоятельство, что в теоретическое сознание Шкловского крепко проникли критические приёмы греческих софистов, чистых формалистов своего времени, нимало не изменяет того факта, что сам Шкловский — весьма живописный продукт определённой социальной среды и определённого времени.

<…> На формалистах лежит печать скороспелого поповства. Они иоанниты[70]: для них „в начале бе слово“. А для нас в начале было дело. Слово явилось за ним как звуковая тень его»{133}.

Обвинения были серьёзны, но не смертельны.

Диспуты о литературе в те годы были разные — на некоторых можно было отшутиться.

Чудаков записывал спустя полвека за Шкловским:

«Мы выступали в Тенишевском училище. Почему? Был хороший зал. Кроме того, там однажды пел Шаляпин, — значит, место было известное, пристойное. Выступали втроём. От марксистов выступал Державин[71]. Он всё время говорил, что защитил диссертацию, а Эйхенбаум нет. Потом он сказал, что формалисты — импотенты. Я сказал: „Спросите у вашей жены“. Она сидела в первом ряду. Поднялся страшный шум. Тынянов махал палкой и хотел кого-то бить. Жена Державина смеялась. А что ей было делать? Или бить меня по морде или смеяться. Было лёгкое время. Сейфуллина кричала: „Вы же умный человек, ведь вы написали ‘Zoo’“. Был грандиозный скандал.

В Москве тоже был скандал. Мы выступали в Колонном зале. От марксистов выступал Бухарин».

Чудаков спросил Шкловского: хорошо ли?

«Хорошо. Мы столько слышали после этого всяких речей, что теперь кажется: хорошо»{134}.

Как-то Гронский[72] говорил с трибуны:

— Мы будем бить Шкловского по черепу дубиной, пока он не осознает своих ошибок!..

Тогда Шкловский крикнул с места:

— Вы в лучшем положении, чем я: у вас только дубина, а у меня только череп!..

Луначарского Шкловский как-то обозвал эпигоном. Тот ответил, что Шкловский так молод, что на его хвосте ещё налипла скорлупа от яйца, из которого он вылупился.

— Если я эпигон, то вот скажите сразу, с места, на кого я похож?!

— Вы похожи на редакционную корзину для отвергнутых рукописей.

Луначарский оторопел, но всё же усмехнулся и, кажется, согласился.

Потом стало не до шуток, и вот на одном диспуте Шкловский отвечает своим оппонентам:

— У вас армия и флот, а нас четыре человека. Так чего же вы беспокоитесь?{135}

Глава пятнадцатая ИПРИТ И ЛИТЕРАТУРА ФАКТА

Ваше интересное письмо из Батума я своевременно получил и тотчас ответил Вам… <… > Вы со Шкловским будто бы состряпали какой-то «дефективный» роман? Прислали бы, сударь!{136}

Горький — Всеволоду Иванову из Неаполя 13 декабря 1925 года

Это история про синтетический роман. Она позволяет мне рассказать одновременно о двух талантливых людях и о халтуре.

Но обо всём по порядку.

Есть два типа соавторства в литературе — один позволяет сохранить индивидуальность в тексте, другой сливает в единое целое всех приложивших руку. Проводя аналогию с социальной антропологией — салатная миска и плавильный котёл. Понятно, что и «Двенадцать стульев», и «Золотой телёнок» сплавлены по всем металлургическим законам. Причём обыватель сразу начинает искать главного в авторской паре — всё дело в том, что обыватель читал записные книжки Ильфа, а Петрова не читал.

Но двумя годами раньше быстрыми и короткими выпусками, подобно пинкертоновским приключениям, выходил роман «Иприт». «Иприт» написали Виктор Шкловский и Всеволод Иванов.

Тогда, в 1925 году, Иванов уже написал свой «Бронепоезд 14–69», а Шкловский вернулся в СССР, будто вышел из окружения. Без ремня и погон, с поднятыми руками. Он сдавался, и всё равно, ожидая сабельного удара, о котором сам много писал, пытался заслужить прощение. Роман этот, «Иприт», перепечатали в наше время — кажется, со всеми грамматическими и смысловыми ошибками.

Сюжет «Иприта» вполне безумен. В СССР отправляется иностранный шпион, целью которого становится химическое производство в городе Ипатьевске. Начинается мировая химическая война — сначала в Индии, а потом её пожар перекидывается на территорию СССР. Капиталисты изобретают бессонный газ, чтобы рабочие производили больше отравляющих веществ. Разрушенная Европа зарастает орешником как чертополохом, будто взятым из романа атамана Петра Краснова «За чертополохом» про будущее большевистской России.

Все советские граждане в «Иприте» ходят лысые, потому что боевые газы накапливаются в волосах.

Герой-попрыгунчик, смесь Бендера и Шельги из «Гиперболоида инженера Гарина» А. Толстого, перемещается по странам и континентам вместе с ручным медведем. И тут авторство вдруг лезет в окна и двери — вот герой спит в лондонских апартаментах, закрыв лицо газетой:

«Ах, дорогой читатель, и никогда-то мы не познакомимся. Где ты? Кто ты? Что думаешь, когда читаешь, как прожил войну и революцию? Заметил ли ты, как спит солдат на войне? Я тебе скажу как, а ты проверь на знакомых. Солдат спит, закрыв голову шинелью, и эта привычка остаётся у него на много лет. Солдат может и ноги оставить незакрытыми, а голову покроет непременно. Почему это — я не знаю. Может быть, он привык спасаться от сора казармы и сырости окопа или ему нужна духота, чтобы легче заснуть… на войне иногда трудно заснуть… не знаю, но я всегда отличу по способу спать окопного солдата.

Словохотов встал, чтобы взять газету и покрыть ею своё лицо»{137}.

Если кто не угадал, который из соавторов писал это, — тот никогда не читал Шкловского.

При этом соавторы, публикуя части романа с колёс, не заботились вычиткой — вот на одной из страниц шпион Ганс угоняет у советских монахинь велосипед, чтобы скрыться от преследования, а через 16 страниц комиссар Лапушкин произносит, «указывая на подъезжавших монахинь:

— А по-моему, просто дезертир от них. Однако, как похитившего казённый самолёт, имею право арестовать и доставить по принадлежности».

Самолёт, впрочем, тоже угнан — другим героем.

Тут налицо явление психотерапевтического выговаривания.

Среди прочего, в романе «Иприт» есть маленький рассказ об уничтожении Москвы. Он сделан так мастерски, что я приведу его почти целиком.

«Москва. Тьма. Снега. Человек в солдатской шинели с двумя ромбами на рукаве, мёртвый, стоит у памятника Марксу на Театральной площади. Если взять из его заледеневших пальцев обрывок газеты, то мы прочитаем:

„Сегодня утром замечены неприятельские аппараты. Последовало распоряжение ЗДЖ-лучами снизить аппараты. Снижения не произошло. Аппараты парят над Москвой. Немедленно принять меры противогазовой защиты.

Трудящиеся Москвы. Все на посыпку Москвы, улиц её и крыш хлорной известью.

Круг неприятельских самолётов увеличивается и снижается.

Трудящиеся!!!“

Человек с двумя ромбами, когда он был жив, видел и даже принимал участие, встречая вместе с русскими самолёты европейцев. Самолёты русских с серовато-розовыми крыльями, построенными из целлюлозы Ши, тесным треугольником ударяли в небо.

Внизу белела Москва, вся, как пудрой, покрытая хлорной известью, блестели только золотые купола церквей. Из-за присутствия приборов для взрывания обе стороны не пользовались взрывчатыми веществами.

Турниры средних веков обновились в воздухе. Аппараты сталкивались, бросали друг в друга зажигательные стрелы.

Население, спрятавшееся в подвалы, по треску расшибавшихся самолётов судило о сражении. Да заводские гудки призывали к мужеству аэропланы своих шефов. Вдруг рёв гудков увеличился неимоверно. Казалось, сами дома разверзли до того скованные пасти и радостно вздохнули в освобождённый мир.

И тотчас же треск автомобилей на улицах возвестил, что самолёты неприятеля ушли и город свободен.

Англичане и французы были отбиты.

Обрадованные толпы народа запрудили улицы. Тогда-то человек с двумя ромбами раскрыл газету с воззванием Моссовета, прислонился к памятнику Маркса и хотел читать.

Над площадью, как весёлым цветным смирнским ковром, покрытой людьми, пронёсся цилиндрический грушевидный аппарат, стукнулся в портал Большого театра, свалил будку с афишами и вдруг рассыпался, как спелый упавший плод с дерева.

Сначала из него вывалилась студенистая масса. Она сразу растаяла и потекла жидкими струйками в обезумевшую от ужаса толпу.

Человек с ромбами спокойно проговорил:

— Успею ли я закурить перед смертью?

Какой-то старичок напряжённо крикнул ему в лицо:

— Перед смертью! Что значит перед смертью, товарищ?

— Мы имели сведения — англичане изобрели управляемые радиоволнами снаряды. Мы этому не верили. А теперь амба.

— А что значит амба?

— Амба — значит конец.

Но хилому старичку не удалось дослушать конца фразы. Он свернулся у ног человека с ромбами, у ног гранитного Маркса. Кровь неумело окрасила его седенькую бородку.

— Видно, не докурить, — сказал человек с ромбами.

Он выпрямился и умер так же прямо и легко, как гранитный Маркс прямо и легко рассматривал извивающиеся у его ног в смертных судорогах толпы.

Человек с ромбами был товарищ Новосёлов, комендант города Москвы».

Всё это очень напоминает фиолетовые лучи, упоминавшиеся уже в рассказе о жизни города Киева во время Гражданской войны.

Вот вам она, дорогие товарищи, поэтика революции. И если сейчас по этому поводу можно усмехнуться, то в 1925 году был иной уровень серьёзности.

Это всё приметы времени, будто фотография Булле, где до горизонта стоят яйцеголовые люди в противогазах. Человек, малознакомый с тем временем, пропустит «два ромба» мимо внимания, а человек, образованный поверхностно, начнёт пенять Иванову со Шкловским на то, что ромбы с петлиц переместились на рукав. Но так и было, всё правильно. А как не увидеть в «Москва. Тьма. Снега» сходство с «Бронепоездом»:

«В жирных тёмных полях сытно шумят гаоляны. Медный китайский дракон жёлтыми звенящими кольцами бьётся в лесу. А в кольцах перекатываются, грохочут квадратные серые коробки. На жёлтой чешуе дракона — дым, пепел, искры…

Сталь по стали звенит, куёт!..

Дым. Искры. Гаолян. Тучные поля.

Может, дракон китайский из сопок, может, из леса… Жёлтые листья, жёлтое небо. Гаоляны! Поля!»

А вот «смирнские ковры» — это как раз Шкловский.

Так вот, Вс. Иванов из своего «Бронепоезда» импортировал в «Иприт» мёртвого китайца. Там дело было вот в чём — китайца клали на рельсы, чтобы остановить, вернее — приостановить бронепоезд. В повести «Бронепоезд 14–69» (не в пьесе) это было так:

«Син-Бин-У опять лёг. И ещё потянулась изумрудноглазая кобра — вверх, и ещё несколько сот голов зашевелили кустами и взглянули на него.

Китаец лёг опять. Корявый палевобородый мужичонко крикнул ему:

— Ковш тот брось суды, манза!.. Да и ливорвер-то бы оставил. Куды тебе ево?.. Ей!.. А мне сгодится!..

Син-Бин-У вынул револьвер, не поднимая головы, махнул рукой, будто желая кинуть в кусты, и вдруг выстрелил себе в затылок.

Тело китайца тесно прижалось к рельсам…

И труп китайца Син-Бин-У, плотно прижавшийся к земле, слушал гулкий перезвон рельс…»

Именно из «Бронепоезда» и появился в «Иприте» Син-Бинь-У, коммунистический китаец, сыщик и парикмахер, который потом окажется женщиной. Поймёт это один из героев, только женившись на ней и увидев, что она не любит ходить в баню. Потом сюжет снова сделает китайца мужчиной, Син-Бинь-У отопрётся от подвигов и заявит, что не ложился под бронепоезд, а всю войну торговал семечками.

Надо сказать, что в конце Шкловский и Иванов вовсе распаляются: главный герой получает по почте пакет, где несколько червонцев, бланк Госиздата и добрый десяток справок. Сообщалось следующее: «Согласно воле погибших при атаке Москвы писателей Всеволода Иванова и Виктора Шкловского Госиздат РСФСР извещает вас, что вы имеете получить остаток гонорара за роман „Иприт“ в сумме двадцати двух червонцев»{138}.

В финале романа окажется, что весь сюжет родился на болтливом языке главного героя, которого исключат из рядов Доброхима, и погонит его судьба по сельской дороге.

Но тут спустится над ним геликоптер, и люди в странной фиолетовой форме повяжут его вместе с китайцем, сверив личность с фотокарточками. Выдохнут фиолетовые только одно слово — «Иприт»… И роман оборвётся.

Надо, наконец, сказать пару слов об иприте — о том, что это, собственно, такое. А это горчичный газ, или иначе дихлор-этилсульфид — S(CH2CH2C1)2. Органическое, между прочим, соединение, которое было синтезировано в 1886 году Николаем Дмитриевичем Зелинским. Им же, между прочим, во время Первой мировой, в 1915 году, был создан и противогаз, спасший многие жизни от немецких отравляющих газов. Так что в этой области у России двойной приоритет.

С июля 1917-го, когда дихлорэтилсульфид был впервые применён у бельгийского города Ипр как отравляющее вещество, топоним заменил химическую скороговорку. Стойкое, кожнонарывное отравляющее — синоним апокалипсиса для 1920-х. Противоипритные накидки дожили до конца Отечественной войны — из них шили кисеты и сумки.

А потом всё куда-то пропало.

В современности, особенно когда под рукой Интернет и его поисковые машины, кажется, будто проблема специалистов давно решена.

Все специалисты во всём — не только в футболе и литературе.

Тут вопрос о качестве суждения.

Специалистов много, но одни ошибаются чаще, а другие — реже.

Некоторые просто говорят меньше.

Виктор Шкловский работал в Льнотресте.

От Льнотреста он летал по России в маленьком самолёте и однажды в Воронежской области познакомился с Андреем Платоновым.

Если знать, что это была за работа, то понятнее строки, написанные Шкловским в заметке о Горьком, вернее о горьковском «Деле Артамоновых»:

«Фома Гордеев, герои в „Трое“, уже раз перемеченные в „В людях“, анекдоты о купцах, съевших учёную свинью, — всё это рассказывается в порядке последовательности.

Может быть, это хорошая этнография. Вероятней, это всё сведения неточные. Трудно это проверить, не зная быта.

Некоторые технические сведения просто неверны.

„Пётр принимал товар, озабоченно следя, как бы эти бородатые, угрюмые мужики не подсунули ‘потного’, смоченного для веса водою, не продали бы простой лён по цене ‘долгунца’“.

Это написано неверно. „Простого“ льна нет, есть лён-„кудряш“ и лён-„долгунец“.

Кудряш на волокно не идёт, на Оке почти не сеется и поэтому не подсовывается, так как его отличили бы и кошки.

Представление о том, что „долгунец“ это лён подлиннее, — неверно».

Это он пишет в 1924 году.

А в заметке «О писателе и производстве» Шкловский добавляет: «Я знал одного кузнеца; он принёс мне стихи; в этих стихах он дробил молотком чугун рельсов. Я ему на это сделал следующие замечания: во-первых, рельсы не куют, а прокатывают; во-вторых, рельсы не чугунные, а стальные; в-третьих, при ковке не дробят, а куют; и, в-четвёртых, он сам кузнец и должен сам знать лучше меня. На это он мне ответил: „Великолепно, да ведь это стихи“».

Надо сказать, что упоминание технологических подробностей разных человеческих дел — рисковый путь писателя.

Современный Интернет с его безответственностью и непроверенностью слов показал тяжёлую жизнь всезнаек. Стремительно падающие домкраты и стрелки осциллографов наполняют Сеть. Но в 1920-е годы всякий писатель был немного журналист — это диктовалось финансовыми обстоятельствами. Работали в журналах и газетах, и вот сразу же стало видно, что литература факта — тоже литература.

Потом оказалось, что факты не всегда приятны, а вот приметы, мелкие детали времени, быт и производство остаются не менее интересны читателю, нежели переживания израненной души.

Шкловский, кстати, дальше писал в заметке: «Для того, чтобы быть поэтом, нужно в стихи втащить свою профессию, потому что произведение искусства начинается со своеобразного отношения к вещам, не старолитературного отношения к вещам. Создавая литературное произведение, нужно стараться не избежать давления своего времени, а использовать его так, как корабль пользуется парусами. Пока современный писатель будет стараться как можно скорее попасть в писательскую среду, пока он будет уходить от своего производства, до тех пор мы будем заниматься каракулевым овцеводством; а это овцеводство состоит в том, что овцу бьют — она делает выкидыш, и с мёртвого ягнёнка сдирают шкуру».

Сейчас профессиональные описатели нравов благополучно проваливаются в яму любовного романа и детектива по тем же финансовым причинам.

Что-то спасительное видится в художественной прозе путеводителей, авантюрных кулинарных книгах и героическом описании производства поташа.

Глава шестнадцатая КРЫЛАТЫЕ СЛОВА

Гамбургский счёт — чрезвычайно важное понятие.

Все борцы, когда борются, жулят и ложатся на лопатки по приказанию антрепренёра.

Раз в году в гамбургском трактире собираются борцы. Они борются при закрытых дверях и завешанных окнах. Долго, некрасиво и тяжело.

Здесь устанавливаются истинные классы борцов, — чтобы не исхалтуриться.

Гамбургский счёт необходим в литературе.

По гамбургскому счёту — Серафимовича и Вересаева нет.

Они не доезжают до города.

В Гамбурге — Булгаков у ковра.

Бабель — легковес.

Горький — сомнителен (часто не в форме).

Хлебников был чемпион.

Виктор Шкловский

Я дружил с разными писателями, в том числе очень молодыми. Они удивительно часто повторяли слова: «Писать надо лучше». (Обычно, в ответ на жалобы, что кого-то не издают, хотя фантастическая литература 1990-х и 2000-х славилась как раз тем, что, утоляя голод массовой культуры, издавала всех.)

Но никто из них не знал истории слов «Писать надо лучше».

А история этой фразы извилиста, и я не сменял бы её на дюжину фантастических романов.

Нет, эта фраза повторялась многими. Вот, к примеру, Наталья Шмелькова рассказывает о Венедикте Ерофееве: «К себе был особенно строг. Помню, как 8 июня 1987 года хозяйка московского квартирного салона Наташа Бабасян пригласила нас с Веней на прослушивание его пьесы „Вальпургиева ночь“. Читал профессиональный артист. Ерофеев слушал очень внимательно. По окончании чтения на мой вопрос, как ему понравилось исполнение, он с неподдельной мрачностью ответил: „Писать надо лучше“».

Доходило до того, что говорили, будто это сказал товарищ Сталин. Понятно, что все фразы, если грамматически похожи, кажутся одними и теми же, но связка всякой жалобы с ответом — «Писать надо лучше» — всё-таки с историей.

В «ZOO, или Письмах не о любви» есть «Письмо четвёртое», где говорится о холоде, предательстве апостола Петра, о Велимире Хлебникове, его гибели и о надписи на его кресте. Там же говорится о любви Хлебникова, о жестокости нелюбящих, о гвоздях, о чаше, о всей человеческой культуре, построенной по пути к любви, и, как всегда, — не только об этом.

В этой главе Шкловский рассказывает историю любви Хлебникова:

«Зимой встречал Хлебникова в доме одного архитектора.

Дом богатый, мебель из карельской берёзы, хозяин белый, с чёрной бородой и умный. У него — дочки. Сюда ходил Хлебников. Хозяин читал его стихи и понимал. Хлебников похож был на больную птицу, недовольную тем, что на неё смотрят.

Такой птицей сидел он, с опущенными крыльями, в старом сюртуке, и смотрел на дочь хозяина.

Он приносил ей цветы и читал ей свои вещи.

Отрекался от них всех, кроме „Девьего бога“.

Спрашивал её, как писать.

Дело было в Куоккале, осенью.

Хлебников жил там рядом с Кульбиным и Иваном Пуни.

Я приехал туда, разыскал Хлебникова и сказал ему, что девушка вышла замуж за архитектора, помощника отца.

Дело было такое простое.

В такую беду попадают многие. Жизнь прилажена хорошо, как несессер, но мы все не можем найти в нём своего места. Жизнь примеривает нас друг к другу и смеётся, когда мы тянемся к тому, кто нас не любит. Всё это просто — как почтовые марки.

Волны в заливе были тоже простые.

Они и сейчас такие. Волны были как ребристое оцинкованное железо. На таком железе стирают. Облака были шерстяные. Хлебников мне сказал:

— Вы знаете, что нанесли мне рану?

Знал.

— Скажите, что им нужно? Что нужно женщинам от нас? Чего они хотят? Я сделал бы всё. Я записал бы иначе. Может быть, нужна слава?

Море было простое. В дачах спали люди.

Что я мог ответить на это Моление о Чаше?

Только на первый взгляд может показаться, что тут есть что-то милое и смешное.

Комичный поэт, что был асоциален в полном смысле этого иностранного слова. Он был оборван и грязен.

Наверняка пахло от него тяжело, и не только неухоженностью.

Но дело в том, что даже вымытый человек иногда вскрикивает: „Может, писать надо лучше?“».

История, рассказанная Шкловским, больше, чем анекдот о чудаке.

Был такой фильм 1978 года «Объяснение в любви». Правда, справочник услужливо подсовывает продукт «Казахфильма» с тем же названием: «В Казахстане в геологической партии работает шофёр Байкал, любитель приврать без умысла — рассказать неправдоподобную историю, да так ввернуть, чтоб было и весело и страшно одновременно. Но однажды он встретил и полюбил Анналь, которая уже много слышала от людей про краснобайство и лень своего ухажёра. Но Байкал решил не отступаться от любимой — и ради себя самого решил больше не сочинять и ударно работать».

История поучительная, но нас сейчас интересует фильм, снятый по книге Габриловича «Четыре четверти» и названный «Объяснение в любви», — там интересующая нас фраза повторяется. Сценарист Павел Финн сделал из книги нечто совсем другое.

Это фильм о нелюбви, точнее, фильм не о любви — как письма Шкловского из Берлина.

Есть воспоминания Игоря Дедкова («И я говорю вслух: конца света не будет»), который пишет: «Видел по телевидению фильм Авербаха по сценарию Габриловича из жизни журналиста и писателя в тридцатые-сороковые годы. Главного героя играет Ю. Богатырёв. Думаю, что фильм абсолютно фальшивый. Сквозящий автобиографический мотив притязает на что-то значительное, на характерное и типическое. Герой даже рассуждает о том, сколько много его поколение видело и пережило и „мы“ не смеем эту память растранжирить. На самом деле герой мало что видел и мало что пережил, и, в сущности, он просто-напросто благополучен (о всяких там репрессиях и всей атмосфере тридцатых годов — ни слова, ни намёка), а нам предлагают воспринимать его как фигуру едва ли не драматическую и положительную. Значит, и правда хочется Габриловичу себя увековечить, объяснить, поднять собственное значение. А я припоминаю его воспоминания о том, как жил на одной площадке с М. Булгаковым, и, видимо, жил, презирая этого неудачника, что-то там стучащего на машинке за стенкой… Проходят годы, и благополучие оттеняется чьей-то бедой, несчастьем, действительным состоянием народа, и тогда благополучным, во всяком случае, самым совестливым из них, становится стыдно».

Но феномен как раз в том, что сценаристом выступал Финн, а Габрилович написал книгу контрполитическую, фактически о том, что политика политикой, а человеческие отношения оказываются самым важным. Или, иначе говоря, — политические переживания в конечном счёте слабее любви или тоски.

Дедков был довольно интересный человек — для тех, кому достаёт времени для археологии и неспешного чтения. Он один из последних, если не последний литературный критик. Ведь русская критика, идущая от пушкинских времён, через весь XIX век и почти весь XX закончилась как раз тогда — может быть, именно в «Новом мире». Сейчас есть публицистика и рецензирование, довольно много эссеистики, есть литературоведение, выдающее себя за критику, но критики, той, настоящей критики с «установками» и «направлением», уже нет.

Ну а в фильме Габриловича два героя едут по фронтовой дороге.

Главный герой — военный корреспондент едет со своим товарищем в машине, что называлась «эмка».

Это самое начало войны, и на них ещё форма старого образца.

Одного из них играет артист Богатырёв, а другого — его зовут Всеволод Николаевич Гладышев — артист Лавров. Со своей трубкой он очень похож на писателя Симонова. Он удачлив во всём, и в любви тоже.

А вместе они похожи на других реальных людей, военкоров Лапина и Хацревина, сгинувших при выходе из окружения в 1941 году.

Героя Богатырёва, главного героя, все зовут просто Филиппок, потому что жизнь им пренебрегает.

Он говорит своему спутнику:

— Поэт Хлебников был очень несчастен в любви… — и дальше почти точно цитирует Шкловского — о том, что надо писать лучше.

Но тут же прилетает немецкий самолёт, и вот уже «эмка» с убитым шофёром стоит, уткнувшись капотом в реку. Гладышев ранен и не может идти. Он быстро слабеет. И в конце концов успешный человек умирает в обществе неуспешного где-то под мостом.

Жизнь довольно жестока, не только любовь.

Но тут я скажу довольно опасную вещь. Хлебников сказал эту фразу без свидетелей — свидетели не нужны, когда человеку приехали сообщить о нелюбви.

А зная, как Шкловский обходился с цитатами, мы не можем быть уверенными, что Шкловский не придумал всё это — и шерстяные облака, и жестяные волны, и поэта, который, сгорбившись, как птица, спрашивает недоумённо: «Вы знаете, что им нужно?»

Это куда более отчаянные мысли, чем рассказ о своём и чужом блуде.

Вторая знаменитая фраза описывает вообще большую часть проблем литературы во все времена. Эта фраза из «Третьей фабрики»: «Ведь нельзя же так: одни в искусстве проливают кровь и семя. Другие мочатся. Приёмка по весу».

Третья фраза стала названием книги.

Последняя знаменитая книга Шкловского называлась «Гамбургский счёт», она вышла в 1928 году, и с тех пор её название стало крылатым.

Но Шкловский мог бы ничего больше не писать, когда 90 лет назад написал статью «Гамбургский счёт», которую потом сам называл «задиристой» и неправильной, но с 1928 года это выражение укоренилось в русском языке. И вот сообщают нам газетные заголовки: «Гамбургский счёт Ивана Поддубного»; «Среди борцов начала XX века существовало выражение — гамбургский счёт. Переводя на язык российского футбола начала XXI, этот счёт следует назвать спартаковским»; «В Евразии всё может пойти по „ракетно-ядерному счёту“, который подобно гамбургскому среди боксёров»; «Пока мы не сумеем, по-настоящему, взаправду, как говорят наши дети, по самому серьёзному, „гамбургскому счёту“ спросить с народных избранников, ничего не получится». Или вот: «Виктор Шкловский в книге „Гамбургский счёт“ (1928) рассказал, что в Гамбурге было кафе, в котором раз в год при закрытых дверях собирались борцы со всего мира». А вот «Современный экономический словарь» (авторы Б. А. Райзберг, Л. Ш. Лозовский, Е. Б. Стародубцева) сообщает нам: «Гамбургский метод исчисления процентов по текущим банковским счетам, депозитам — процентная шкала», и дальше — комментарий: «Гамбургский метод предполагает полную чёткость и однозначность, без условностей и, в частности, не допускает изменения условий договора и значений процентов» с примечанием: «Выражение гамбургский счёт впервые появилось в связи с турнирами борцов в Гамбурге в начале XX века, где участники заранее договаривались, кто из них победит и какие приёмы будут использованы, что делало турнир зрелищным, но не позволяло оценить истинную силу борцов. И лишь раз в год эти борцы встречались между собой без зрителей, где и выявляли реальных победителей». А вот подоспела и база вопросов в телепередаче «Что? Где? Когда?»: «Это понятие появилось в спорте, но, скорее всего, за пределами узкого круга профессионалов широко не афишировалось. Хотя нам оно больше известно вовсе не из спорта, оно и в новой ипостаси сохранило своё первоначальное значение. Назовите европейский город, давший имя этому понятию». Ответ: «Гамбург».

Во времена Шкловского ещё звучало понятие особого банковского счёта на банко-талеры, придуманного действительно Гамбургским банком, впрочем, после объединения Германии Бисмарком запрещённого. Но это звон медных денег прошлого.

Итак, неизменным остаётся только Гамбург — место действия переносится то в цирк, то в трактир.

В воспоминаниях Виктора Конецкого этому выражению посвящена целая глава, где Шкловский ему рассказывает:

«Выражение „гамбургский счёт“ появилось у меня так.

Союз писателей в старом своём составе, как одна из писательских организаций, находился в Доме Герцена по Тверскому бульвару. Было лето. На первый этаж прямо в сад выходил большой тент: под тентом был ресторан, и весь первый этаж тоже был рестораном.

Поваром ресторана был человек, фамилию которого я забыл; знаю, что по прежней своей профессии он являлся цирковым борцом.

К нему приходили большие, уже немолодые люди, они садились тяжело на стулья и, как помнится мне, иногда нарочно их ломали.

Шеф-повар для своих друзей приготовлял винегрет; порции подавались в больших, специально купленных умывальных тазах. После такой закуски люди ели обед.

Раз пришёл человек, менее других отяжелевший, но всех крупнее. Вокруг него сразу образовалась свита, расположившаяся по рангам: это был Иван Поддубный. Пришёл он с борьбы: боролись в цирке Шапито. Было тогда Поддубному 70 лет. Его попросили выступить бороться. Рассказал он об этом спокойно:

— Бороться в семьдесят лет, — говорил Поддубный, — нельзя, но показать, как борются, можно. Да и знали все, что меня по моему рангу положить нельзя. Нехорошо человека в семьдесят лет вдруг взять да и положить на лопатки.

(Я всё это пересказываю через 40 лет, так что вы к кавычкам не относитесь как к цитированию документов, находящихся у меня на столе. Продолжаю рассказывать.)

— Показываю я перекат и вдруг чувствую, что мой молодой напарник хочет меня прижать, вместо того чтобы дать мне показать классический мост.

Дальше я рассказываю точно:

„Бороться в семьдесят лет нельзя, но две минуты или одну минуту я могу быть сильнее другого борца на сколько угодно. Но я никогда не толкался. Если бы мы толкались, живых бы не было. Тут я его толкнул; его унесли на доске.

Тут шеф-повар сказал спокойно:

— Пускай помнит гамбургский счёт!“

Я спросил, что такое гамбургский счёт, и мне объяснили, что это счёт без условностей, без наигрыша. Его в старину устанавливали в Гамбурге на закрытых состязаниях — без публики.

Я, издавая книгу, написал о гамбургском счёте. Мне посоветовали вынести это название на обложку. Было это в 1924 году.

Через 25 лет Константин Симонов во время борьбы с космополитизмом напомнил этот мой рассказ и на много лет прижал меня на лопатки.

Как мне говорил Александр Фадеев, меня в дискуссии „не должны были упоминать“. Но старая статья, попавшая на заголовок книги, была задиристой; я в качестве людей, не выдерживающих гамбургского счёта, упомянул Вересаева, Серафимовича и сказал про Горького, что он часто бывает не в форме. Она была выгодна для упоминания в полемике.

Я сейчас не собираюсь толкаться и скажу, что моя статья „Гамбургский счёт“ была неправильная. Но речь Симонова напечатала „Правда“ в 1949 году. Через год в одном из очерков Овечкина, в разговоре колхозников, я прочитал: „А вот мы сейчас ему устроим гамбургский счёт“. Это говорилось, насколько я помню, про соседа, который занимался показухой.

Запомнился термин и его смыслы.

В спорте существует олимпийский счёт, который, благодаря значению состязания, является истинным счётом, потому что у него есть показатели, которые можно проверить.

В искусстве правила счёта иногда нарушают, и человек, объявленный чемпионом, вдруг появляется на лотке уценённых книг. Так что, значит, какой-то счёт без показухи нужен.

Что же касается выражения „большой счёт“, то я не помню, чтобы я его вводил. Помню, что раз Павленко выступал, я Петру Андреевичу говорю перед выступлением:

— А ты будешь говорить по большому счёту?

Он меня переспросил:

— А что это значит?

Очевидно, термин ещё был не общеупотребителен, но кто его пустил — я или кто-нибудь другой, — не знаю…»

Дальше Конецкий приводит свою переписку с современным критиком Станиславом Рассадиным по поводу этой фразы, да и Шкловского вообще:

«В. Конецкий — С. Рассадину

Глубокоуважаемый Станислав Борисович! В „Книжном обозрении“ (как всегда с удовольствием) прочитал Вашу статью „Была ли советская литература?“.

В который раз наткнулся на упрек В. Б. Шкловского в адрес Булгакова: „у ковра“ (т. е. выводится из игры!). Это некий массовый психоз, ибо выражение обозначает высокий комплимент и предсказание „гамбургской борьбы“ и победы в ней.

Написано сие „у ковра“ в 1924 году. В книге напечатано в 1928 году. Понимать выражение, мне кажется, следует:

1. Булгаков уже приехал в Гамбург. А Серафимович или Вересаев туда даже приблизиться не могут.

2. Булгаков уже СТОИТ у ковра, ибо допущен к соревнованиям высшего пилотажа (это в 1924 году!).

3. Хлебников с ковра уже сошёл, ибо уже победил.

4. Бабель уже принимал участие в драке, но, по мнению В. Б. Ш., легковес. Горький же часто не в форме, т. е. его на ковре могут просто-напросто придушить — старенький уже.

Кстати, в эти приблизительно времена В. Б. Ш. написал на двери сортира в квартире Горького: „Человек — это звучит горько!“ За что и лишился вкусного обеда — Горький сильно обиделся и выставил хулигана на улицу.

Так вот, мне кажется, что, если бы о Вас написали, что Вы допущены к всемирному соревнованию критиков, приехали уже в Гамбург и стоите у ковра в чёрном трико, с нетерпением ожидая схватки, то это было бы выражением к Вам высоких надежд и уверенности в будущих Ваших достижениях и победах.

Извините, но это „у ковра“ я нынче чуть не каждую неделю встречаю. Вероятно, люди забыли о старых борцах, их строгих ритуалах и прочее. Видят-то они борьбу уже современную и (часто отвратительную) по ТВ.

Быть допущенным к тяжёлому морскому рейсу — уже честь и уважение моряка. Такой и тут смысл — у В. Б. Шкловского. Возможно, у меня несколько извращённое понимание этой цитаты…

Ваш Виктор Конецкий. 21.10.80.

С. Рассадин — В. Конецкому

Многоуважаемый Виктор Викторович! Большое спасибо за доброе, интересное письмо; надеюсь — Вы не истолковали моё молчание как проявление заурядного и тем более незаурядного хамства, — я просто был в отъезде. Не за границей, как ныне принято, прятался, чтобы работать.

То, что Вы пишете по поводу „гамбургского счёта“, очень неожиданно и, возможно, справедливо; говорю это тем искреннее, что совсем не уверен в абсолютной собственной правоте. Вот что, однако, мешает мне с Вами согласиться, как бы ни хотелось.

Прежде всего — достаточно известно плохое отношение Шкловского к булгаковским писаниям. Специалисты даже полагают, будто эта враждебность основана на обиде, которую Шкловский испытал, распознав себя в Шполянском; я как раз в этом не уверен, ибо в некотором смысле Шполянский мог бы Виктору Борисовичу и польстить. Касательно внешности, например, или успеха у женщин, у существ, для Шкловского не безразличных. Я думаю, речь скорее не о враждебности, а о полнейшем эстетическом равнодушии, так как и уничижение у Шкловского какое-то обидно-ленивое: „Успех Михаила Булгакова — успех вовремя приведённой цитаты“ (Из Уэллса в данном случае). Воля Ваша, но это полный отказ Михаилу Афанасьевичу в оригинальности.

Тут дело и в лефовской групповщине (жесточайшей), но если Маяковский её политически заострял (нападки на „Дни Турбиных“), слишком подчёркнуто, то бишь ревниво сводя значение Булгакова к нулю, вернее, к отрицательной величине (см. „Клопа“), то Шкловский, повторю, скорее безразличен, снисходителен, высокомерен. По тону его судя, о Булгакове неинтересно, да и просто нечего, незачем толковать…

И вот ещё что. Вспомните поэтику вступления к „Гамбургскому счёту“, весьма и весьма строгую, чтоб не сказать — прямолинейную. Там ведь отчётливое нарастание значительности. Серафимович и Вересаев просто дерьмо собачье, они до города не доехали. Булгаков — да, доехал, но… Бабель даже вышел на ковёр, однако… Горькому случалось быть в форме, но далеко не всегда: „сомнителен“. И наконец, победитель, чемпион — Хлебников.

Простите, но ежели согласиться с Вашим толкованием (не ради вежливости повторяю: очень интересным), кинем упрёк Шкловскому-стилисту, якобы не умеющему строить свои построения. А он — умел. Вряд ли я сумел Вас переубедить, но, может быть, уверил хотя бы в том, что я не подвержен „массовому психозу“ (кстати, массовости и не приметил). Если спятил, так на свой упрямый лад. Как писал Слуцкий, „ежели дерьмо — моё дерьмо“.

Сожалею, что получил Ваше письмо слишком поздно: у меня в первом номере „Октября“ идёт статейка, где я возвращаюсь к вышеозначенному „счёту“ как к роду профессионального снобизма (кстати, это не нападки на Шкловского, просто я думаю, что и его общая наша болезнь коснулась, а поскольку он талантливей всех нас, вместе взятых, — говорю о так называемых литературоведах, — то у него и заболевание проходит заметнее). Будь у меня время, я бы Ваши возражения как-то учёл бы — не примкнувши к ним, но имея в виду существование такого, как Вы, оппонента…

С. Рассадин. 21.12.80».

Борис Фрезинский в предисловии к книге Е. Полонской «Города и встречи» говорит: «Елизавета Григорьевна относилась к Виктору Борисовичу сердечно, безусловно ценила его как литератора и учёного» и цитирует её письмо, «где рассказывается о выступлении Шкловского в ленинградском Доме писателей им. Маяковского. Письмо отправлено в Москву М. Шкапской в несладкое время — 27 декабря 1938 г. (о том, что в этот день не стало Мандельштама, Полонская ещё не знала)»: «Вчера был роман Виктора Шкловского о современном романе. Блестяще! Было много молодёжи, которая слушала его в первый раз. Они слушали, широко открыв глаза и рты, видно было, что у них перехватывает дыханье. Вход в клуб Маяковского был объявлен свободным, и зал ломился от людей. Никогда не было такого чисто литературного интереса у писателей. Он избил Германа, Чуковского Колю, уничтожил Слонимского, давнул Каверина, захвалил Тынянова и Форш, словом, это трактир в Гамбурге, где за закрытыми дверьми бойцы дерутся взаправду».

«Пожалуй, взаимоотношения Полонской и Шкловского были взаимно уважительными»{139}, — заключает Фрезинский.

Так вот, давным-давно я задался вопросом гамбургского счёта и сперва расспрашивал любителей цирка (хотя цирк в современном понимании тут ни при чём — борцы прежних времён выступали на ярмарках, в театрах, варьете и даже в ресторанах).

Никто ничего не знал. Книги молчали, набив буквами рты.

Я даже съездил в Гамбург (для путешествий нужно придумывать самые невероятные поводы). Никакой традиции состязаний в Гамбурге при закрытых дверях не было.

И старики-немцы только щурились, когда я рассказывал им эту историю.

Я даже нашёл двух дряхлых германских циркачей — эти старики выжили на войне в Испании и как-то спаслись на Второй мировой. Трясли головой циркачи, а несли чушь.

Один человек, занимавшийся историей спорта столетней давности, прилежно записал в книжечку «Schklovskij».

Но следов гамбургского счёта нигде не было — была только гениальная метафора Шкловского. Не собирались, не закрывали двери, не занавешивали окна. Это всё только метафора, надежда, что где-то, как-то может быть по-настоящему. В каком-нибудь фантастическом городе, где Луну делают из сыра.

Впрочем, был один гамбургский счёт, мне принёс его турок-официант — счёт был гениален и лаконичен. На бумажке значилось просто «20» — без пояснений. Арабские цифры победили буквы всех стран и соединились.

Такая у нас цивилизация — по универсальному счёту.


Четвёртая фраза прокомментирована Шкловским подробно:

«Вот выражение „это факт вашей биографии“ — это я пустил. Кажется, в споре с Полонским. Выражение это означало тогда: ваше решение и ваше мнение имеет значение только для вас самого — вы не авторитетны.

Прошу прощения, что для короткой справки я ответил так распространённо. Будем считать, что это факт моей биографии»{140}.

Это напечатано в «Вопросах русской речи» в 1965 году.

Но над выражением «это факт вашей биографии» стоит задуматься. Часто его употребляют для умаления чужих утверждений, вроде: «Я не люблю стихи Окуджавы» — «Это факт вашей биографии». И кажется, что тебе доказали, что есть события твоей неправильной и жалкой биографии, а есть великие факты общей биографии, от которых ты оторвался, как от первичной партийной организации.

Этот риторический приём бессмыслен — все чувства есть факт наших биографий.

Есть, конечно, и коллективные переживания — например, массовое чтение любовных романов или женских детективов. Можно говорить об этом как о социальном явлении, но что за аргумент?

Нет, это всего лишь вежливая интерпретация хармсовского «А по-моему, ты — говно».

Но теперь эти слова — затычка, когда вместо того, чтобы сформулировать опровержение или признать право на рознь во мнениях (тут-то разговор и заканчивается), используется парфянская стрела: «Это факт вашей биографии, потому что именно вы — неразвитый бесчувственный человек, и что тут с вами говорить, когда вы не хотите присоединиться к некоему коллективному мнению».

Так же слова о том, что прямого наследования нет, оно направлено «не от отца к сыну, а от дяди к племяннику»{141}.

Про это вспоминают все — даже Якобсон пишет: «Видя с другой стороны обеднение чешской поэзии после её готического взлёта, мы можем процитировать остроумное замечание Виктора Шкловского: линия литературного наследования идёт не от отца к сыну, а от дяди к племяннику, — и тем самым польскую поэзию XVI века мыслить как продолжение и кульминацию старочешской поэзии»{142}.


Есть и термин «пробники», обиженное слово, пришедшее из конезаводства, как уже говорилось.

«Пробниками», напомню, называли многих, сам Шкловский то и дело сравнивал себя с несчастным конём, что раззадоривает кобылу, а потом его оттаскивают, чтобы дать дорогу племенному жеребцу.

И про это Шкловский писал в письме Горькому, давно процитированном.

«Пробник» — слово живучее.

Пробниками, кстати, звали людей, на которых проверяли водку.

Водка вообще обручена с русской литературой, как и пробники.

После падения советской власти, когда начался сумасшедший водочный бизнес и доля «левой», или «палёной», водки доходила до восьмидесяти процентов, когда «левые» цистерны везли «левый» спирт через грузинскую границу, потом из него делали такую же «левую» водку, когда у ларьков, где кассовые аппараты подкручивали и учили правильно работать ушлые программисты, занимали свои места «пробники».

Это звание тогда было трагичным.

А в 1990-е годы звание «пробника» было смертельным, потому что это профессия человека, который на пробу пил неизвестную жидкость.

Правда, получая эту жидкость бесплатно, в качестве награды за риск.

Я видел «пробников» — бывших писателей.

В общем, история повторяется, на каждом круге страшнее и страшнее.


А ещё Шкловский говорил: «Когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости».

И говорил: «Мы получаем деньги не за труд, а за трудности, с которыми их получаем».

И ещё говорил: «Жизнь — это ряд усилий. Мы видим цель, но не всегда видим дорогу».

Ходит по рукам цитата из «Третьей фабрики»: «Любовь — это пьеса. С короткими актами и длинными антрактами. Самое трудное — научиться вести себя в антракте».

Из «Третьей фабрики» взято то, что вся сумма бытовых удобств может быть описана расстоянием в сто сажень до уборной.

В книге «Лев Толстой» мимоходом говорится: «Для того, чтобы познать своё сердце, надо немножко знать анатомию».

До сих пор спорят о том, кто автор фразы «Советская власть научила литературоведение разбираться в оттенках дерьма» — Шкловский или Синявский.

Шкловский в общественном сознании превращается в генератор афоризмов. Василий Васильевич Катанян в своих воспоминаниях мимоходом приводит историю:

«В другой раз, разговаривая о пятнадцати годах, когда Ахматова была под запретом (1925–1940), о её горемычной судьбе и несправедливости, Виктор Борисович вдруг резко свернул вбок: „Когда мы жили в писательском доме в Лаврушинском, у нас была домработница, которая дружила с соседской домработницей. Как-то вернулась она от неё и говорит: ‘Приехала к ним одна дама, велела вам, Виктор Борисович, кланяться’. — ‘Кто?’ — ‘Забыла имя’. — ‘А как выглядит?’ — ‘Высокая такая. Прошла в уборную, как Богородица’.

Я понял, что приехала Анна Андреевна“»{143}.

Исторический анекдот.

Крылатое бон мо.

Глава семнадцатая СКАНДАЛИСТЫ

Пускай критический констриктор
Шумит и нам грозится люто.
Но ave, Шкловский, ave, Виктор,
Formalituri te salutant!
Гимн младоформалистов

Всегда интереснее то, что остаётся в тени.

В тени вещи лучше сохраняются.

Официальный Каверин с подвигами полярных лётчиков и научными подвигами биологов виден хорошо.

А вот другой его роман «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове» уже лет девяносто как в тени школьного каверинского чтения.

Каверин был молодым да ранним, но вполне настоящим членом Серапионова братства. Этот псковский человек, до 1930 года носивший фамилию Зильбер, и сменил её по понятным причинам. Но непрост он, потому что стал писателем универсальным.

Каверин учился на историко-философском факультете Московского университета и на философском — Петроградского, одновременно сидел на лекциях арабского отделения Института живых восточных языков. Но дело не в формальностях — Тынянов и Шкловский, Тихонов и Федин, Зощенко и Слонимский — вот был круг общения Каверина. Тогда это была ещё не превращённая литература. И если всмотреться в героев «Скандалиста, или Вечеров на Васильевском острове», а также «Художник неизвестен», — то вот они, под другими именами — Шкловский и Поливанов, Серапионы и лингвисты, учёные и писатели. На одном из диспутов по поводу выхода романа читатели (некоторые были при этом его героями) орали, не замечая, что называют персонажей подлинными фамилиями.

Это был воздух — ворованный у времени и власти воздух настоящей литературы.

Только потом Каверин написал «Два капитана», лучший романтический роман советской литературы. В тени этого романа осталось многое написанное Кавериным — так была велика народная любовь к книге, где говорилось о покорении неба и снега, о путешествиях и любви, о дружбе и предательстве. Именно из этого романа всякий школьник выучивал череду глаголов: бороться — искать — найти — не сдаваться. Для миллионов этот девиз остался единственной строчкой Теннисона, которую они слышали. Это хорошая и честная книга, которую и сейчас можно читать без скидок на время и идеологию. Каверинский роман внешне прост, но конструкция его жёстка, как конструкция настоящего рыцарского романа. Недаром этот роман, положенный на музыку, пелся в тени фанерного бомбардировщика на одной из московских сцен.

И известен этот роман больше, чем его же «Открытая книга», где биологи мучают вирусы, а их самих мучают борцы с генетикой, больше, чем и ворох сказок Каверина, которые стали стилем современной советской городской сказки.

На этом фоне роман «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове» известен мало.

Всю жизнь у Каверина были сложные отношения со Шкловским. Именно Шкловский привёл его к Серапионовым братьям, именно в споре со Шкловским был написан этот первый его настоящий роман. Каверин вспоминал:

«Зимой 1928 года я встретился у Юрия Николаевича Тынянова с одним литератором, живым и остроумным, находившимся в расцвете дарования и глубоко убеждённым в том, что ему ведомы все тайны литературного дела. Говорили о жанре романа, и литератор заметил, что этот жанр был не под силу даже Чехову, так что нет ничего удивительного в том, что он не удаётся современной литературе. У меня нашлись возражения, и он с иронией, которой всегда был необыкновенно силён, выразил сомнение в моих способностях к этому сложному делу. Взбесившись, я сказал, что завтра же засяду за роман, — и это будет книга о нём. Он высмеял меня, но напрасно. На другой же день я принялся писать роман „Скандалист, или Вечера на Васильевском острове“.

По-видимому, только молодость способна на такие решения, и только в молодости можно с такой откровенностью ходить с записной книжкой по пятам своего будущего персонажа. Он смеялся надо мной, сыпал шутками, блистал остротами, подчас необычайно меткими и запоминавшимися на всю жизнь, — я краснел, но записывал. Вероятно, он был вполне убеждён, что из романа ничего не выйдет, иначе, пожалуй, был бы осторожнее в этой необычной дуэли»{144}.

Потом Тынянов напишет Шкловскому: «В одном ты не прав — что Венька говорил моим голосом. Мы возимся друг с другом, у нас дело до себя и другого, а ему до нас дела нет. Он, кажется, решил вопросы, и у него материал — мы — лежим на столе. А у нас с тобой этот самый материал пахнет мясом, и ещё поджаренным, и ещё своим»{145}.

Каверин писал в «Скандалисте…» про московского писателя и журналиста Некрылова.

Вот в чём было дело в этом романе:

Всё начинается с того, что профессор Степан Степанович Ложкин, который занимается средневековыми ересями, задумывается о смысле своей жизни. Его сослуживцы, такие же, как он, поборники академической науки, ругают новаторов-формалистов.

Среди стаи академических учёных есть белая ворона. Это тридцатитрёхлетний Борис Драгоманов — автор непонятных им теорий жизни языка (в частности, прямо на лекции перед студентами он неожиданно «отрекается» от теории общеиндоевропейского праязыка и провозглашает, что развитие происходит от «начального множества языков к языку единому»). Он переводчик и, похоже, наркоман.

Затем в романе появляются новые персонажи — старичок Халдей Халдеевич, сотрудник одного из ленинградских издательств (вскоре выяснится, что он родной брат профессора Ложкина, давным-давно с ним поссорившийся); студент Института восточных языков Ногин (в некоторых изданиях — Нагин) и Кирилл Кекчеев, бывший курьер, резко поднявшийся по служебной лестнице.

И вот, наконец, на московском поезде в роман въезжает Виктор Некрылов — «писатель, скандалист, филолог». Как мы видим, у Шкловского сохранилось даже имя.

Шкловский-Некрылов приезжает как бы с ревизией — посмотреть, как и чем живут его друзья-формалисты. Походя он ведёт переговоры с издателями и ухаживает за художницей Верочкой Барабановой.

Впрочем, Некрылов обижает её, а сам отправляется на литературный вечер, где ленинградские формалисты выказывают ему знаки всяческого внимания.

Студент Ногин меж тем сам влюблён в Верочку Барабанову и от горя уходит в запой.

Профессор Ложкин, которого не довели до добра размышления о собственной жизни, сбривает бороду и тайком, бросив всё, бежит из города.

Некрылов стремительно и бестолково вступает в связь с женой одного из друзей.

Но это только звено в цепочке совершенных от отчаяния поступков. Некрылова-Шкловского ленинградские формалисты не понимают, следовать его призывам не хотят. Автор романа спустя полвека комментировал это так:

«Одна из глав „Скандалиста“ точно передаёт действительное положение дел. В честь приезда Некрылова его бывшие ученики устраивают вечеринку. Делая вид, что всё в порядке, они поют гимн молодых формалистов…

Мы были ещё „Formalituri“, но Виктор уже не был Цезарем, во имя которого стоило умирать.

Вся сцена не только не выдумана, но написана по живым следам»{146}.

Тогда Некрылов решает вернуться в Москву, но обнаруживает, что Верочка собирается выйти замуж за карьериста Кекчеева. Он обещает увезти её из-под венца.

Ногин становится свидетелем романов Верочки, но он очарован Некрыловым так же, как молодой Каверин — Шкловским.

Наконец Некрылов устраивает драку с Кекчеевым прямо в издательстве и доводит Кекчеева до состояния животного ужаса. Тот отказывается от Верочки.

Шкловский тут не просто буян, это ожидаемый буян и острослов. Лидия Гинзбург писала:

«Есть люди, которые полагают, что Шкловский забавен, и обижаются, когда он на вечерах и заседаниях недостаточно забавно их забавляет. Между тем он ничуть не забавен. Это человек с тяжёлым нравом, печальный и вспыльчивый.

— Он удивительно человечный человек, — говорила N., — он способен серьёзно интересоваться, ем ли я в достаточном количестве масло, хотя он никогда меня не любил.

В Москве бывали вечера, когда я шла к В. Б. согреваться разговорами о Вяземском и Матвее Комарове. Я думала о Матвее Комарове и о том, как соблазнительна деликатность человека, известного буйством всей России. Это бывало соблазнительно до поползновений попросить у него денег взаймы или сказать ему о том, что холодно жить. Впрочем, эти поползновения никогда не осуществлялись»{147}.

Профессор Ложкин в это время едет в провинциальный город к гимназическому другу доктору Нейгаузу, но, поняв, что подлинного бегства не получилось, возвращается в Ленинград. Там начинается наводнение, и вымокшего профессора спасает Халдей Халдеевич. Братья мирятся, и их четвертьвековая ссора завершается.

Ложкин спешит домой, но заболевшая в его отсутствие жена уже умирает.

Ложкин возвращается к своей прежней работе.

А вместо ожидаемого Драгоманова появляется студент Леман. Драгоманов опаздывает на доклад в Институте восточных языков, а потом оказывается, что и вовсе туда не придёт. Сумасшедший студент Леман зачитывает доклад Драгоманова «О рационализации речевого пространства». В докладе предлагается «разбить человеческую речь на группы по профессиональным и социальным признакам» и «между группами провести строгие границы, нарушение которых следует облагать соответствующим штрафом». Постепенно все понимают, что это изощрённое издевательство. Лингвистический доклад читается унылым монотонным голосом, и скандал разражается не сразу.

Наконец, Леман произносит, читая по тексту Драгоманова:

«В заключение — покорнейшая просьба ко всем присутствующим здесь действительным членам, научным сотрудникам и аспирантам. В 1917 году у меня… (Стало быть, у профессора Драгоманова, — добавил в скобках Леман.) — пропала рукопись под названием „О психофизических особенностях говора профессоров и преподавателей Петербургского, Петроградского и впоследствии Ленинградского университета“ размером в восемь печатных листов, напечатанная на печатной машинке „Адлер“. А также пропала и сама печатная машинка „Адлер“. Нашедших или знающих что-либо о местопребывании машинки просят доставить о ней сведения за приличное вознаграждение».

Эта картина впечатляюща — монотонное чтение при нарастающем возмущении зала.

Вот, кстати, цитата из мемуаров Осипа Пржецлавского[73] «Калейдоскоп воспоминаний Ципринуса», собственно и писавшего под псевдонимом Ципринус:

«В один из <18>50-х годов назначен был в университете торжественный акт для закрытия учебного года перед каникулами. На этот раз была объявлена прощальная диссертация проф. Сенковского „О древности имени русского“. Собралось много почётных лиц, в том числе были министр народного просвещения князь Ширинский-Шихматов, один из архиереев, попечитель учебного округа, члены Академии наук и два или три сенатора; известные в то время писатели и учёные были также в полном комплекте. Ректор и все профессора — в парадных мундирах.

Собрание происходило в большом университетском зале, сам этот зал и даже хоры были полны.

По прочтении акта, у пюпитра, перед рядами кресел, стал какой-то господин, немец, и заявил, что он адъюнкт профессора Сенковского, что последний нездоров и диссертацию свою поручил прочитать ему. Все слушали с напряжённым вниманием, так как Сенковский был в то время ещё в полном блеске своей писательской славы.

С первых же страниц было видно, что положения свои автор основывает на этимологии собственных имён, названий стран, городов, рек и самих народов. Все удивлялись этому, помня, как часто Сенковский в своей „Библиотеке для чтения“ издевался над неудачными словопроизводными опытами и даже над этимологией вообще.

Всё же это только как прелюдия вело к тому, что славянская нация и во главе её русское племя есть первенствующее между народами, как самое древнее; что вся Европа и большая часть Азии, в отдалённой древности, была скифская, главное же из племён скифских есть славяне, у древних прозванные скифами-хвастунами, потому что с незапамятных времён привыкли превозносить и славить сами себя. Что касается собственно имени русского, то, по словам автора, рукописи, заключающие самые убедительные доводы древности этого имени, находятся в Испании и заперты в одной башне известного мавританского дворца Альямбра, куда автор и посылает желающих проверить его сказание (!).

Не менее странные выводы делал автор из аналогий слова скальд (скандинавский бард). Он отнёс его к корню „скиольд“, из которого немецкое „шильд“, то есть „щит“, а как „щит“ есть почти „скит“, то от последнего до названия „скиф“ или славянин уже только расстояние на одну букву. Из этого заключение, что и скандинавы были славяне, а саги (песни их скальдов) были поэмы, прямо или косвенно относящиеся к истории славян…

Однако же до сих пор все слушали терпеливо, удивлялись лишь странности Сенковского; с самого начала чтения уже чувствовалась горькая ирония, и делалось ясным, что он, по тривиальному, но энергичному выражению, дурачит почтенное собрание.

Но когда адъюнкт, читая с невозмутимой германской флегмой, перешёл к тому месту, где автор утверждает, что вся древняя история есть не что иное, как хроника славянского племени и что летописцы перепутали только географические данные и названия местностей; когда сказал, что кампании Кира происходили в Белоруссии и главное сражение выиграно им близ города Орши, что подтверждается, кроме других этимологических выводов, тем, что и Наполеон в 1812 году признавал Оршу важным стратегическим пунктом; когда это было прочитано, то уже удержаться далее от смеху стало невозможным. Первым припадком гомерического хохота разразился сидевший важно за столом университетского совета профессор и декан Игн. Иоак. Ивановский, а за ним грянул и всеобщий смех, от которого зазвенели даже окна залы.

Первый встал с места министр народного просвещения, за ним поспешили удалиться архиерей и другие почётные лица, между тем как немец, совестливо выполняя свои долг, дочитывал до конца свою тетрадь, хотя никто не мог уже слышать ни слова. Между собранием пошли толки и рассуждения; одни говорили, что за такую кровную обиду, учинённую целому учёному сословию, следует автора примерно наказать; другие, напротив, утверждали, что это невозможно, потому что невозможно уличить автора в умышленной мистификации, в том, что он и сам не убеждён, что Кир сражался под Оршею»{148}.

Вернёмся к «Скандалисту…». Верочка Барабанова гадает, за кого выйти замуж — за обеспеченного Кекчеева или за ещё женатого и опасного Некрылова.

Внезапно на пороге её комнаты появляется сам Некрылов.

Он увозит Верочку в Москву.

Ногин пишет фантастический рассказ, в финале которого, будто в геометрии Лобачевского, сюжетные линии сближаются (известное обстоятельство в том, что параллельные Лобачевским вовсе не вынуждались к пересечению)[74]. Он решил стать писателем.

Все спят.

Этой ночью засыпает Некрылов, спит Ложкин, спит весь Васильевский остров.

Один Драгоманов не спит и учит русскому языку китайцев.

Каверин писал про московского писателя и журналиста Некрылова. Про роман говорили с 1930-х годов как о книге с узнаваемыми персонажами, но всё-таки Некрылов не совсем Шкловский. Как и прочие герои «Скандалиста, или Вечеров на Васильевском острове». По поводу этих героев написана статья «Прототипы одного романа» М. Чудаковой и Е. Тоддеса{149}.

При советской власти, особенно в её поздней истории, было совершенно непонятно, как трактовать этот роман. В уже упоминавшейся статье В. Борисовой в первом томе шеститомного собрания сочинений Каверина говорится:

«Литературный противник Каверина, выведенный в романе в образе Некрылова, оказался необыкновенно похожим на своего прототипа. Современная книге критика прямо говорила о ней как о „памфлете“, ссылаясь при этом также и на „почти документальность“ многих изображённых в романе событий из жизни писательской среды Ленинграда и на соответствие некоторых других героев произведения реально существующим людям.

<…> Подобно Драгоманову, он из породы „разрушителей“ старого, из породы тех, кто вносит в науку „дух неверия и неблагополучия“. Некрылов умён, остроумен, талантлив и, в отличие от своего друга, энергичен, всегда в движении, всегда с людьми, оживляет и встряхивает окружающих. Главное оружие Некрылова — блестящая ирония, злая и меткая шутка. Когда-то оно помогало ему успешно бороться против неподвижной и закоснелой академической учёности ложкиных. Но, увлёкшись шумными скандалами и бравадами, которые ставит себе в заслугу и которыми сам же больше всех и любуется, Некрылов тоже перестаёт видеть жизнь, понимать потребности и задачи современного искусства. Внезапно он ловит себя на мысли о том, что „перешутил“, что „больше нельзя отшучиваться“ и „обшучивать“ современность, что „правы оказались те, которые не шутили“, а „ирония съедает все вещи вокруг него“ и „страшна для него самого больше, чем для любого из его противников“. Не сознанием своей силы, а ощущением слабости порождены последние ленинградские скандалы Некрылова среди уже отходящих от него друзей и почитателей, „тяжёлое буйство человека, защищавшего своё право на буйство“, испуганного тем, что отстал от времени, не знает, „что важно, что нет, что нельзя“, как и о чём следует теперь писать и говорить. Отмечая эту смятенность Не-Крылова, симптомы его душевного кризиса, критика утверждала, что Каверин приводит этого своего персонажа к тому же внутреннему краху, что и Ложкина и Драгоманова. Такой вывод позволял говорить и о мрачном колорите всего романа в целом, об отличающем его „пессимистическом настроении распада“. Действительно, поле зрения Каверина в этом произведении ещё ограничено рамками узколитературного круга, среди героев „Скандалиста“ нет никого, кто в годы революционных потрясений не отсиживался бы в своих кабинетах или не „обшучивал“ всё и вся. И тем не менее вряд ли можно считать, что роман безнадёжно мрачен, что в нём „нет просвета, нет перспективы“. Раскрыв в образе Некрылова опасность, угрожающую той части интеллигенции, которая будет продолжать оставаться на позициях иронического скептицизма и индивидуализма, Каверин, однако, не ставит знака равенства между ним и Ложкиным или Драгомановым. Вместе с Некрыловым, убеждённым, что через „ошибки и иронию“ он всё-таки нагонит своё время и будет нужен ему, автор верит в эту возможность своего героя. Последнему придётся „что-то решать, с кем-то объясняться, в чём-то раскаиваться“, но он не останется за бортом эпохи, а пойдёт вровень с ней. Время показало правильность прогнозов Каверина относительно интеллигентов типа Некрылова, сумевших слиться с жизнью своей страны, служить ей своим творчеством».

Писатель, известный больше как фантаст, Геннадий Гор писал в своей книге «Замедление времени»: «Любили мы и Виктора Шкловского, гурьбой ходили на его вечера, чувствуя, что этот талантливый и остроумный писатель ярко выражает дух времени, его демократизм, его новизну. Шкловскому тогда, впрочем как и теперь, был свойствен художественный синкретизм мышления. Он работал и в прозе, и в публицистике, и в газете, и в кино и своей яркой личностью убирал невидимые перегородки между жанрами, создавая особый, небывалый жанр, в котором теоретическая мысль не жила скучной и отвлечённой академической жизнью, а играла и искрилась, как меткое слово, сказанное невзначай.

Вот это „невзначай“ Шкловский сделал принципом своей поэтики. В его художественной публицистике не заметно было никакой преднамеренности, она разговаривала с читателем просто и естественно, как заговорившая улица.

Рассказывали, что молодой Шкловский любил устраивать скандалы, и, когда появился каверинский роман „Скандалист“, многие стали искать среди его персонажей Шкловского.

Я помню, как В. Каверин читал главы своего нового романа в Институте истории искусств.

Присутствовавший на чтении Е. Замятин, молодцеватый, румяный, похожий больше на моряка, чем на писателя, высказываясь о романе, называл героев не вымышленными, а настоящими, подразумеваемыми именами. Острота и парадоксальность положения заключались в том, что герои романа сидели здесь же, в зале, каждый узнавая другого, а не самого себя. Замятин расставлял над всеми i никому не нужные точки. Казалось, назревал скандал, но тихий академический зал Института истории искусств менее всего был пригоден для скандала. Всё обошлось. Каверин, как казалось мне, был чуточку сконфужен.

Собрав своих героев в зале, он, вероятно, думал, что они поверят псевдонимам и не узнают себя.

Но о том, чтобы узнали, позаботился Е. Замятин.

…Стремление к документализму, к фактической точности было реакцией на орнаментальную прозу, с одной стороны, и на ремесленную беллетристику — с другой».

Итак, «русскую литературу он считал завещанной себе, и старинная фамилия, которую он носил, поддерживала в нём это убеждение».

В этом романе есть чёткость метафор, неожиданные повороты стиля, всё то, что постепенно забывали Серапионовы братья.

В роман Каверина перетекало всё — и текущая литературная ситуация, и реальные лица, и даже собственная каверинская книга о Сенковском «Барон Брамбеус».

Глава восемнадцатая СМЕРТЬ ВИЗИРЯ

Хосров-хан знал, как приступить к этому делу. Он не полагался на себя: он слишком мало видел Вазир-Мухтара, чтобы узнать его.

Юрий Тынянов

Среди друзей Шкловского был один, дружба с которым была особой. Звали его сначала не Юрий Николаевич, а иначе. Юрий Насонович Тынянов — так звали бы мальчика, но маленьких мальчиков редко зовут по отчеству. Мальчиком он жил в Режице, месте, которое многажды меняло имя и государственную принадлежность. Это Латгалия, что сейчас в Латвии, — национальности там мешались, как в салатной миске, — мешались, да не смешивались.

Потом Чуковский напишет в дневнике 30 октября 1927 года: «…были Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум — все евреи, я один православный, впрочем, нет, был и Всев. Иванов». Довольно точно описано национальное братство этих писателей, при совершенной интернациональности их идей.

Литература 1920-х годов была интернациональной русской литературой.

Потому что эта литература была сильно смешана и хорошо взболтана.

Мир переменился, вернее, мир был разрушен, и тогда смешались не только сословия — на письменных столах грудами лежали метафоры, взятые из чопорного аристократического языка, суржика и экспериментов Серебряного века. Всё было под рукой — и всё требовало осмысления.

Тынянов пришёл в литературу после блестящей академической школы — и это отличало его от многих. Теоретик левого искусства Осип Брик занимался самообразованием, звезда ОПОЯЗа Виктор Шкловский не проучился, кажется, и двух лет в Петербургском университете, теоретик поэтического языка, он не знал ни одного из языков иностранных. И не только они искупали недостаток добротной академической школы молодой яростью и верой в свои силы. Среди них вообще было мало классических учёных.

А вот Тынянов окончил Псковскую гимназию с серебряной медалью, потом учился на историко-филологическом факультете Петербургского университета. И не просто учился, но занимался наукой. Его оставили при университете в 1918 году, в то время, когда наукой занимались немногие.

Но с того же года Тынянов стал членом ОПОЯЗа, общества по изучению поэтического языка, при этом занимался всем тем, что могла советская власть предложить филологу, — служил переводчиком в Коминтерне, преподавал, читал лекции в клубах. Почти десять лет он был профессором Института истории искусств. Это 1920-е годы, самое счастливое и яркое время его работы. К концу двадцатых к нему снова пришла отступившая было страшная болезнь — рассеянный склероз. Он лечился за границей — в 1928 году в Берлине («Разные профессора лечат по-разному. В одном сходятся — причина болезни психические потрясения, моя конституция и русский табак»), а потом и во Франции. (Это тогда бывало, хотя из нашего времени и выглядит невозможным для времени диктатуры пролетариата.)

Евгений Шварц писал в дневнике:

«Юрий Николаевич Тынянов был удивительнее своих книг. Когда он читал вслух стихи, в нём угадывалась та сила понимания, которую не передать в литературоведческих трудах. Его собственное, личное, связанное с глубоко его ранившими превратностями судьбы, понимание Кюхельбекера, Грибоедова, Пушкина — тоже было сложнее и удивительнее, чем выразилось в его книгах. Я познакомился с ним, когда он был здоров и счастливо влюблён в молодую женщину. С ней мимоходом, не придавая этому значения, разлучил его грубый парень Шкловский. И она горевала об этом до самой смерти, а вечный мальчик Тынянов попросту был убит. Это бывает, бывает. Юрий Николаевич был особенным, редким существом. Измена, даже мимолётная, случайная, от досады, имела для него такое значение, которое взрослому Шкловскому и не снилось.

Когда я Юрия Николаевича видел в последний раз, он всё так же по-прежнему походил на лицейский портрет Пушкина, был строен, как мальчик, но здоровье ушло навеки, безнадёжная болезнь победила, притушила победительный, праздничный блеск его ума, его единственного, трогательного собственного знания. И больше я о нём не буду писать. Не хочется рассказывать о нём трезво. Не тот человек».

Писатель Каверин не просто был в родстве с Тыняновым. Они были женаты на сёстрах друг друга — это была, по сути, одна семья. Каверин рассказывал, что когда он ещё юношей девятнадцати лет решил побриться, то Тынянов отнёсся к этому очень серьёзно. Он прочёл будущему писателю Каверину лекцию о том, какое значение имеет борода в культуре Востока и когда начали бриться на Западе. Он рассказывал родственнику и младшему другу, как надо править бритву на ремне и как делать мыльную пену, и между делом рассказывал, какие объяснения есть тому, что у китайцев не растёт борода.

Ну а потом всмотрелся в юношу перед собой и с мнимым удивлением спросил:

— Да где, собственно, у тебя борода?

Это история важная — потому что она, с одной стороны, про живую, весёлую науку, а с другой — про то, что Тынянов был вообще весёлым человеком, любителем розыгрышей и умного веселья.

Лидия Гинзбург написала про него в воспоминаниях «Тынянов-учёный»: «Тынянов-учёный, рано уступив дорогу Тынянову-романисту, не реализовал до конца запас своих мыслей. Он написал меньше, чем продумал».

Дальше она пишет:

«…Друзья (Каверин, Степанов, К. Чуковский) вспоминают об особом артистизме, отличавшем Тынянова в науке и Тынянова в быту, — с его имитациями окружающих, с его рассказами в лицах о людях далёкого прошлого, рассказами столь непосредственными и личными, как если бы и это были люди сегодняшнего его окружения. Но Тынянов в быту был не только артистичен; в частном с ним разговоре — на разные темы — мы узнавали всё то же напряжённое наблюдение, неожиданные ходы резко аналитической мысли.

Есть учёные разного типа, Тынянов по всему своему складу был изобретателем, открывателем. Помню, как на научных заседаниях, обсуждениях мы ждали, когда же заговорит Тынянов; иногда он долго молчал. Ждали поворота. Вот он заговорит, и факты переместятся, предстанут в новом соотношении, непредвиденном и очень точном.

Он и писал только тогда, когда сознавал эту возможность открытия, поворота. Это относится и к большим его работам (относительно большим — он был немногословен), и к статьям даже самым кратким. В работах Тынянова всегда есть своего рода научный сюжет, развязка, решение задачи. Но отнюдь не в порядке игры ума, парадоксов. Всё, напротив того, питается упорной черновой работой. Подготовительную работу Тынянов не обрушивал на читателя. Читатель видел совсем другое — незаменимую связь изучения литературы с самой литературой, с артистическим пониманием литературы прошлых лет, с острым интересом к проблематике литературы современной. Читатель безошибочно чувствовал, что этот учёный — сам участник литературного процесса 20–30-х годов».

Итак, писатель любил жизнь.

Жизнь его однако же не баловала. Биография Тынянова трагична, но это трагедия не того привычного для наблюдателя из других времён шаблона, который ведёт хорошего писателя к гибели в сталинском застенке. Тынянов был хоть и руган, но популярен. Не ввергнут в узилище, а награждён орденом — но он знал, что смертельно болен, знал много лет, и болезнь то отпускала его к работе, то снова брала своё.

За счастливое десятилетие 1920-х Тынянов написал книги о Достоевском и Гоголе, исследование «Проблема стихотворного языка», знаменитый сборник статей о литературе XIX века «Архаисты и новаторы», а также свою прозу. В двадцатые подвижные годы он писал о Кюхле и близоруком дипломате. В тяжёлые ртутной тяжестью 1930-е Тынянов писал роман о Пушкине — и вместе эти книги выглядят как вершины горного хребта, торчащие из тумана, — между ними должны были быть перемычки из книг, но на эти книги не хватило времени.

Он написал многое о литературной эволюции и литературе факта — и это было потом использовано его учениками, шедшими вослед.

Но среди миллионов читателей Тынянов знаменит своей исторической прозой.

И это справедливо.

Но мы можем извлечь куда больше пользы из обдумывания его фигуры, если не разделять Тынянова-критика, Тынянова-теоретика и Тынянова-писателя.

Они тогда были все такие — литературу мешали с журналистикой, а их обеих с теорией. Так всегда бывает в моменты революции, когда общество перемешивается быстро и насильно. На вспаханной несчастьем земле, среди страданий вырастают удивительные цветы нового искусства. Впрочем, фраза эта пафосная, прочь её, прочь.

Итак, Тынянов триедин, но даже в самой своей доступной ипостаси — исторического романиста — он вовсе не тот, кем кажется. Школьный список внеклассного чтения врёт — Тынянов не просто исторический романист, не описатель, он создаёт свой мир, а не буквально следует документу, он находится в особых отношениях с деталями и обстоятельствами.

Хотим мы того или нет, но исторический факт — нечто загадочное, вроде единорога в описании Борхеса. Мы знаем войну 1812 года по роману «Война и мир». Мы знаем историю декабристов из «Кюхли» Тынянова — и из него же вырос фильм «Звезда пленительного счастья», по которому историю декабристов знают те, кому лень читать.

Роман «Кюхля» Тынянов написал в 1925 году, через три года создал «Смерть Вазир-Мухтара», а потом приступил к роману «Пушкин».

В этот список вклиниваются рассказ «Подпоручик Киже», написанный в 1927-м, и повесть «Восковая персона», опубликованная в 1930-м. Эти истории из времён Павла I и Петра Великого похожи на предисловие ко времени декабристов — Кюхельбекер, Грибоедов, Пушкин. Люди двадцатых годов XIX века с их прыгающей походкой, люди, которых тридцатые годы обкладывают, как егеря стаю жмущихся друг к другу волков. История повторилась ровно через век — в те же десятилетия. В тридцатые годы XX века чуть состарившихся сторонников «формального метода», иначе говоря, формалистов обкладывали новые охотники — постепенно сжимая кольцо.

В «Сентиментальном путешествии» Шкловский пишет, как ему рассказывают про недавно случившийся взрыв у железной дороги:

«После взрыва солдаты, окружённые врагами, ждущие подвижного состава, занялись тем, что собирали и составляли из кусков разорванные тела товарищей.

Собирали долго.

Конечно, части тела у многих перемешали.

Один офицер подошёл к длинному ряду положенных трупов.

Крайний покойник был собран из оставшихся частей.

Это было туловище крупного человека. К нему была приставлена маленькая голова, и на груди лежали маленькие, неровные руки, обе левые.

Офицер смотрел довольно долго, потом сел на землю и стал хохотать… хохотать… хохотать…»{150}

Есть иная, при этом одна из самых знаменитых сцен новой русской литературы:

«Ночью были посланы люди к дому российского посольства, которое зияло дырами.

В руках у них были фонари и заступы.

Начальствовал ими Хосров-хан, шахский евнух.

Русское правительство требовало выдачи тела Вазир-Мухтара.

Хосров-хан велел копать ров. Вскоре обнаружились чёрные, полусгнившие тела и части тел. Их выбрасывали на поверхность рва, и они лежали рядом, похожие друг на друга, как будто под одним нумером изготовила их одна фабрика. Только у одних не хватало рук, у других ног, а были и вовсе безыменные, не имевшие названия предметы.

<…> Когда Хосров-хан и купцы наклонились над не имевшими названия предметами, когда фонарь осветил их цвет и состояние, они отшатнулись и поняли: ничего не узнать.

Хосров-хан растерялся.

Он велел рыть дальше, перейти на улицу и вскопать канаву.

Предметы прибывали. В канаве нашли, наконец, руку не совсем обычную. Когда фонарь наклонился над нею, она ударила в него светящейся точкой. Хосров-хан вгляделся и увидел бриллиантовый перстень. Он велел отложить руку в сторону.

— Аветис Кузинян, — сказал он старому купцу, — узнай теперь, пожалуйста, Вазир-Мухтара.

Старый купец взял ещё раз фонарь и снова обошёл мертвецов. Вместе с ним ходили и другие купцы.

— Невозможно узнать, — сказал один из них, наконец, и все остановились.

— Что же нам делать? — спросил Хосров-хан и сильно побледнел.

Аветис Кузинян всё ещё ходил с фонарём и всматривался. Потом он подошёл к Хосров-хану. Он был старый купец из Тифлиса, знавший, что такое товар и как его продают.

— Тебе поручил шах отыскать Грибоеда? — спросил он евнуха по-армянски.

И в первый раз прозвучало имя: Грибоед.

— Так, значит, — продолжал старый Аветис Кузинян, — дело не в человеке, а дело в имени.

Хосров-хан ещё не понимал.

— Не всё ли равно, — сказал тогда старик, — не всё ли равно, кто будет лежать здесь и кто там? Там должно лежать его имя, и ты возьми здесь то, что более всего подходит к этому имени. Этот однорукий, — он указал куда-то пальцем, — лучше всего сохранился, и его меньше всего били. Цвета его волос разобрать нельзя. Возьми его и прибавь руку с перстнем, и тогда у тебя получится Грибоед.

Однорукого взяли, руку приложили. Получился Грибоед.

Грибоеда положили в простой дощатый ящик. Его отвезли в армянскую церковь, там его отпели, и там он лежал неделю. Потом взяли тахтреван, наполнили два мешка соломой и установили ящик между двумя мешками, потому что нельзя вьючить ни лошадь, ни осла, ни вола только мёртвым»{151}.

Тынянов пишет это в 1927 году (первая публикация «Смерти Вазир-Мухтара» была с продолжением, в нескольких номерах журнала «Звезда» в 1927-м, а книгой роман вышел в издательстве «Прибой» в 1929 году).

Дело в том, что мотив бегства к врагу в русской культуре старый и начался не с Курбского.

Этот мотив жил всегда и более, чем у других народов, был темой трепетной.

Бегство и предательство всегда были темами особыми, и готовых определений для них никто не имел, писаные правила не существовали.

В романе «Смерть Вазир-Мухтара» предательство — едва ли не главный мотив.

Там содержится многослойная история отношений к разным идеалам (то есть не в реальной истории, а в тыняновском романе).

Грибоедов у Тынянова — бывший декабрист, но выпущенный из крепости с оправдательным аттестатом, а таких, кажется, всего было двое. И он сидит на обеде у генерала Сухозанета, где сплошь мучители декабристов, да и на приёме у Государя он не заступается за Пущина.

Грибоедов, по Тынянову, как бы предаёт самого себя, и не только свои идеалы, но предаёт свою музыку и поэзию — в пользу дипломатии и основания новой Закавказской компании. Печаль в том, что оригинальные наброски трагедии «Грузинская ночь» Грибоедова напечатаны, и когда тыняновский Грибоедов читает в обществе свою кавказскую трагедию, а мы, спустя 200 лет, зная построфно, что он читает, понимаем, каково качество этого текста. Но дурна не только «Грузинская ночь», но и сам экономический проект — он сродни маниловским прожектам. Он неубедителен и зыбок — и экономически, и политически. Более того, сама отсылка к Ост-Индской компании, как и диктаторские полномочия директора компании должны были бы уничтожить предприятие в глазах любого чиновника. Грибоедов, по сути, предлагал выделить из пределов Российской империи новое королевство, искупая экономическую зыбкость избытком власти в нём.

Но вернёмся к предательству — в романе есть реальный предатель-доносчик Майборода. И Грибоедов чуть не рушится в обморок от ненависти к нему, стоя на плацу в тесном мундире.

Сам Грибоедов, по Тынянову, предаёт первую партию дезертиров, возвращённых в Россию (в чём его упрекает Самсон-хан, да и он себя сам упрекает), и никак не может предать перебежчика-евнуха. А уж мелкие измены женщинам и считать не стоит, как и измену другу Булгарину с его женой (позднее, Тынянов не просто намекает, но специально указывает в записках, что сын Булгарина вовсе не его сын, а Грибоедова).

Потом там есть Иван Сергеевич Мальцов, Тыняновым поставленный в общем-то в положение Сальери — в пушкинской трагедии. Мальцов-Мальцев совершает даже два предательства: спрятавшись в момент нападения на здание русской миссии, а потом оболгав Грибоедова посмертно.

Наконец, Грибоедова предают порознь дипломатические чиновники и его начальники Нессельроде и Родофиникин, предаёт Николай I, предаёт петербургское общество, принимая наследного персидского принца, его не предаёт разве англичанин МакНиль, который, между тем, приуготовил саму гибель Грибоедова.

Важна в романе и линия, связанная с русскими беглыми — солдатами и офицерами, что перешли на сторону персов и воюют со своими бывшими товарищами. Много лет я любил фразу Тынянова о том, что он начинает работу там, где кончается документ. Эта фраза следует прямо за рассуждением о русских солдатах в Персии. Но действительность, как всегда, богаче наших представлений о ней — и историчность Тынянова каждый раз оказывается особой, сложной. Неоднозначной.

Повествование Тынянова всё время упирается в «русский батальон» персиян как в проволочное заграждение.

То Грибоедову передают записку от Самсон-хана, где тот напоминает о беглых русских, когда-то уведённых Грибоедовым в Россию. Где они? Что с ними — нет ответа.

Русские «невозвращенцы», беглецы от царской деспотии, у Тынянова политизированы. В романе есть намёк, что в России для них жизни нет и возвращение невозможно. А вернувшихся ждёт если не казнь, то каторга.

Самсон-хан, а иначе говоря, Самсон Яковлевич Макинцев[75] был командиром «русского полка» или «батальона».

Был такой военный инженер, генерал-лейтенант, прослуживший царю полвека, — Иван Фёдорович Бларамберг[76]. Он оставил чрезвычайно интересные мемуары о пребывании на Кавказе и в Персии. Бларамберг рассказывал, в частности, «о выдаче батальона из русских и польских дезертиров», который находился в 1838 году у Герата: «Мохаммед-шах оттянул его выдачу до конца осады и возвращения армии в Тегеран. Наш новый министр имел поручение настоять на выдаче этих людей, и Альбранд, способный, умный, храбрый и энергичный офицер, выразил готовность препроводить упомянутый батальон из Персии в Тифлис и прибыл теперь с несколькими опытными линейными казаками — унтер-офицерами, чтобы выполнить своё намерение…» По возвращении капитан Альбранд стал подполковником, пропустив чин майора. «Польские офицеры уволились со службы и уехали на родину. Сам батальон с женщинами и детьми был поселён в станицах вдоль Кубани, офицеры и солдаты получили жильё и землю и были довольны своей судьбой. С тех пор никто больше не помышлял бежать в Персию. Так закончился у нас в Тегеране 1838 год»[77].

Тынянов пишет наперекор документу, а вовсе не даёт себе волю, когда тот заканчивается.

Кстати, с дипломатией, столь поэтически описанной Тыняновым, у Грибоедова дело обстояло сложно — он был дипломатом в побеждённой стране. Даже, по Тынянову, — дипломатом, который грубо нарушал этикет: ходил в сапогах по шахским покоям (и гордился этим), требовал себе стул, в подражание Ермолову. Он проламывал этикет как дипломат, приложенный к пушкам генерала Паскевича.

Причём дипломатический успех Туркманчайского трактата[78] у Тынянова не то чтобы сомнителен, но в нём заложено множество потом случившихся неприятностей. Репарации в 20 миллионов рублей серебром были заложенной туда бомбой — 20 миллионов серебром стали разорением Персии и причиной народных волнений.

Кажется, что всё это и не было бы выплачено до конца — даже останься Грибоедов жив.

Всё это рассказывается, потому что литература факта оказывается на поверку литературой высокого художественного вымысла.

Грибоедов у Тынянова — любовник жены Фаддея Булгарина, его друга.

Это дало самую стильную эротическую сцену в советской литературе.

«Леночка опустилась на диван, сливы её блестели. Она сказала:

— Das ist unmőglich[79].

Любовь была зла, повторяема, механична, пока смех не раздул ноздри, и он засмеялся.

Высшая власть и высший порядок были на земле.

Власть принадлежала ему.

Он тупым железом входил в тучную землю, прорезал Кавказ, Закавказье, вдвигался клином в Персию.

Вот он её завоевывал, землю, медленно и упорно, входя в детали.

И наступило такое время, что всё уже было нипочём.

Чего там! Не свист дыхания, а разбойничий свист стоял во всём мире.

Он догуливал остатки Стенькой Разиным, были налёты на землю, последние грабежи, всё короче и глубже.

Какая злость обрабатывала мир.

Наступило полное равновесие — младенческая Азия дышала рядом. Лёгкий смех стоял у него на губах.

Зелёные занавески были прекрасны.

Потом всё представилось ему в немного смешном виде: он вёл себя как мальчишка, не дождался, удрал и набедокурил.

И он слегка толкнул в бок младенческую Азию».

Тынянов специально остановился на этом эпизоде, когда писал текст для книги «Как мы пишем», в которой писатели рассказывали о секретах своей работы.

Там Тынянов и рассказывает об альбоме карикатур художника XIX века Н. Степанова. («Насчет жены Булгарина и Грибоедова нет документов»), но акценты расставлены:

«…на другом рисунке Фаддей представлен со всей своей семьёй. Склерозная розовая пышка катится впереди всех. За ним — жена. Позади, и как-то особо, худощавый черноволосый юноша в шинели и треуголке. Он нарисован с очевидным намерением напомнить о Грибоедове — красивый, осанка аристократична.

Я не порадовался, потому что я ведь не думал о детях: как невесело быть сыном Грибоедова и носить всю жизнь фамилию Булгарин.

Всё это, разумеется, мелочи. Но я должен быть уверенным, что знаю людей. В споре Катенина с Пушкиным по поводу „Моцарта и Сальери“, что нельзя так, за здорово живёшь, обвинять исторического человека в убийстве, я на стороне Катенина».

Но этот альбом и сейчас доступен исследователям, и этих рисунков в нём нет, а те, что есть, — вовсе не таковы.

Да и, кажется, прообразом персонажа служит вовсе не Грибоедов, не говоря уже о том, что — как говорят те самые исследователи — сцена измены после театра хронологически невероятна, так как в то время в Петербурге, как и во всей Российской империи, соблюдалось правило — никаких спектаклей во время Великого поста не давать.

Итак — всё неточно, всё смещено, история сдвинута как в фантастическом романе.

Но, несмотря на всю неточность, в «историческом романе формалистов», в тексте, написанном с куда более тщательным отношением к фактам, чем у его друга Шкловского, в этой великой книге слышна завораживающая работа жерновов, которые смалывают человеческие судьбы, герои движутся навстречу смерти, но жернова всё-таки не всесильны, ведь «ничего не кончилось».


История Грибоедова, написанная Тыняновым, на самом деле объяснение судьбы самого Тынянова и судеб его друзей, что шли кучно в 1920-е.

Объяснение или оправдание.

Оправдываться в России надо часто. Что оправдываться — надо каяться! Каяться за первые романы, за рассказы, за всё. Вокруг покаяния создаётся особый миф, даже ритуал. Виктор Шкловский писал о том, как отрекается апостол Пётр, — ему холодно, и хочется выйти к костру. Но у костра его спросят, кем он приходится распятому. И вот холод толкает его к огню.

А в России, пишет Шкловский, куда холоднее, чем в Святом городе.

Оттого так часты в ней отречения и оправдания. К примеру, за Лескова продолжали каяться и после смерти. Для чего — неизвестно, вряд ли для того, чтобы войти в Большую советскую энциклопедию: «С середины <18>70-х гг. Лесков отходит от реакционного лагеря и начинает сближаться с умеренно либеральными кругами. К этому времени писатель вступил в пору своей художественной зрелости». А потом снова нужно объясняться. Статья Лескова по поводу знаменитого «Левши» так и называется: «О русском левше (Литературное объяснение)».

Но в отношении к истории проявились очень важные свойства формалистов. Владимир Емельянов[80] как-то сделал остроумное замечание об «историках» и «лингвистах»: «„Историки“ мыслят о фактах, а „лингвисты“ — о структурах. „Историк“ может изучать язык и даже работать с фактами лингвистики. Но его мышление будет лишено необходимой степени абстрагирования. „Лингвист“ никогда не сможет изучать историю, потому что лишён исторического мышления (но не исторического сознания). Он будет апеллировать к формам и структурам, которые примет за полноценные факты. „Историк“ больше связан с литературно-художественным творчеством, он писатель. „Лингвист“ больше связан с музыкально-математическим творчеством и хороших литературных текстов создавать не может. Исходя из этой оппозиции, Гаспаров при формальной принадлежности к цеху филологов был историком. Он занимался сперва историей европейского стиха, а потом и историей греческой культуры. Топоров был лингвист, поэтому воспринимал мифологемы как лишённые исторического бытия структурные единицы культуры… Интересно бывает, когда „историк“ пишет исторический роман (Тынянов). Но ещё интереснее, когда „лингвист“ пытается сделать то же самое (тогда получаются литературные произведения Шкловского, кои невозможно отнести к какому-либо жанру, или дневниковая проза Проппа)».

Итак, знаменитый исторический роман был написан Тыняновым в конце 1920-х.

Десять лет прошло с того времени, когда Шкловский был свидетелем того, как война рвёт и ломает человеческое тело.

Десять лет доказали, что невозможно из обрывков человеческих тел составить что-то путное — точь-в-точь как не составишь из льдинок слово «вечность».

Лет пять прошло с публикации «Сентиментального путешествия», пять лет понадобилось для того, чтобы исторический эпизод превратился в метафору.

В ту пору не стеснялись открыто заимствовать друг у друга сюжеты — сюжеты дарили как вещи.

Их давали в рост как деньги.

Ещё не кончилось то время, когда Серапионовы братья с восторгом кричали: «Моя заявка!» — потом без сожаления расставаясь с ней в пользу товарища.


Дружба была сложной.

То, что печаталось в газетах, не соответствовало тому, что говорилось за столом.

В июле 1932 года Шкловский напечатал в «Литературной газете» статью «О людях, которые идут по одной дороге, но об этом не знают», где о «Восковой персоне» Тынянова говорилось: «Роман не вытекает из болота, из болота иногда вытекают большие реки, роман втекает в болото. Не кончаясь ничем… Кино, музей восковых фигур, немецкий экспрессионизм определяют Юрия Тынянова».

Спустя несколько месяцев, 21 ноября, Чуковский запишет в дневник свой разговор с Тыняновым:

«…мы заговорили о Шкловском: „да, мы встречались после его статьи, разговаривали, но прежнего уже нет… и не будет. Его статью я почувствовал как удар в спину… Он потом писал другую, замазывал, говорил, что я мастер, но нет… бог с ним… когда была у нас общая теоретич. работа… тогда и была у нас дружба. И смешал меня в кучу с другими, и Олеше посвятил целый столбец, а мне — всего несколько строк… о том, что я читаю всё одни и те же книги… Что у меня вообще мало книг… Это у меня-то мало книг!!!“

Видно, что этот пункт статьи Шкловского особенно задел Юрия Николаевича»{152}.

Но всё же они мирились, а потом Шкловский напишет о нём рассказ-некролог, при чтении которого слышно, как автора душат рыдания.

Глава девятнадцатая ПРЕДАТЕЛЬСТВО

Сказывают, что крокодил, заползши в кустарник, представляет плачущего младенца. Неопытный человек приближается, ищет и бывает жалкою добычею ужасному чудовищу.

Василий Нарежный. Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова

Нет более странного понятия, чем предательство. Один и тот же поступок называется и предательством, и благоразумием, и геройством, и меняет эти имена по кругу.

Академик Олег Рудаков

Один из самых интересных и совершенно не изученных мотивов в русских дневниках и мемуарах — мотив предательства.

Дело в том, что предавали не только людей или идеалы, предательства ощущались по отношению к творчеству и чужим ожиданиям.

Изменился общественный уклад, и было совершено множество отказов от старого мира и тех присяг, которые, явно и неявно, давали ему люди. Отказывались от обязательств перед Богом и старой властью, перед сословием и чином, перед прочими правилами жизни. Создавались новые правила, от которых отказывались тоже, и к концу 1920-х возникло множество коммунистов, которые говорили о предательстве прежних идеалов Революции точно так же, как они говорили о предательстве Революции теми, кто начал нэп.

Собственно, формулировалось само понятие «предательства» как термин.

Лидия Гинзбург в декабре 1931 года делает такую дневниковую запись:

«Шкловский приезжал в начале декабря. Я его не видела. Он всё ещё не ходит в „квартиру Гуковского“, а я кончала роман, и у меня не хватило ни времени, ни энергии, ни добродушия его разыскивать. Он позвонил только один раз, поздно вечером, и говорил со мной необыкновенно охрипшим голосом. Сказал, что назавтра приглашён к Груздеву и Ольге Форш.

— Нельзя ли вас оттуда извлечь?

— Попробуйте сообщить туда, что вы умираете.

— Я позвоню и скажу, что я умираю и без вас не могу умереть спокойно.

На другой день я играла в покер и не позвонила».

И далее:

«Шкловский стал говорить Вете[81] что-то такое про Тынянова. Вета прервала:

— Мне надоело, что вы предаёте Юрия и всех… Вы обожаете неудачи ваших друзей…

— Разве? — он задумался. — Действительно, Юрия предаю. Борю? — тоже предаю.

— Гинзбург предаёте?

— Гинзбург, — он поморщился, — предаю немножко.

— Меня предаёте, — сказала Вета, — я знаю, вы говорите всем: нехорошо живёт Вета, скучно живёт…

Прощаясь, он сказал ей:

— Передайте Люсе <Гинзбург>, что я её очень люблю и предаю совсем немножко»{153}.

Филолог Дмитрий Устинов замечает в комментариях к публикации писем Л. Гинзбург: «По-видимому, непосредственные духовные интересы Е. И. Долухановой не лежали в сфере науки, поэтому в строгом, формально-научном смысле она не принадлежала к числу младоформалистов (как некому научно-корпоративному единству), однако нет сомнения, что она играла заметную (и своеобразно колоритную) роль в их бытовой жизни, осмыслявшейся и обыгрывавшейся самими младоформалистами как „дело культуры (литературы)“». Но только доверять её пересказанным словам и словам, пересказанным ею, нужно с осторожностью. Елизавета Исаевна была чрезвычайно одарённым человеком и прирождённым сочинителем: сама Гинзбург пишет: «<…> …максимально словесный человек, какого мне пришлось встретить, — Вета. У неё… <…> совершенно непроизвольная, замкнутая и эстетически самоценная речевая система. У людей, просто хорошо говорящих, то, что хорошо в их разговоре, падает на отдельные выражения, в большей или меньшей степени заполняющие речь. Такие словесные люди, как В<иктор> Б<орисович Шкловский> и Вета, выразительны сплошь, вплоть до а, и, что, когда. <…> Шкловский закрепил особенность своей устной речи в речи письменной. Система Веты, к сожалению, не дойдёт до потомков. Я не стала бы уговаривать её писать. Уже в своих письмах она гораздо ниже, чем в разговоре. <…> „В жизни“ она мгновенно переваривает, встряхивает и ставит на голову всякую литературность, которая ещё стояла на ногах».

Дальше Устинов отмечает: «Впрочем, при чтении многочисленных отзывов Гинзбург о Вете нужно учитывать особый, „романический“ характер их личных взаимоотношений».

Но суть в другом — все эти истории в литературной среде многажды обкатывались: эпизод, случайно оброненная фраза становились фрагментами литературного текста, и решительно непонятно, что там происходило на самом деле. Особенно в тот момент, когда в мемуары проникает изящная сцена, заканчивающаяся пуантом.

Шкловского много раз упрекали в предательстве. Всё дело в том, что в 1920-е годы он двигался с очень большой скоростью. Часто литературные и политические конструкции, которым он служил, устаревали и исчезали так быстро, что упрёк