Возвращение Акиры Куросавы [Юрий Маркович Нагибин] (fb2) читать онлайн

- Возвращение Акиры Куросавы 163 Кб, 42с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Юрий Маркович Нагибин

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий Маркович Нагибин Возвращение Акиры Куросавы

Литературный портрет
Некоторое время назад французский писатель Ж. Шаброль отправился в Японию по приглашению офранцузившейся японки мадам Мото писать сценарий. Почему Шаброль поверил на слово небогатой, неделовой, рассеянной и плохо заземленной художнице-любительнице, приемышу парижской богемы, что по манию ее тонкой и слабой руки распахнутся двери японских киностудий и хлынет золотой дождь, — остается неясным. Похоже, этому и нет разумного объяснения. Просто сам Шаброль той же крови, что и очаровательно-нелепая мадам Мото. В наш расчетливый, математический, слишком деловой век в этом наивном, доверчивом, романтическом авантюризме нет ничего дурного, и Шаброль, пустившийся с дырявым карманом через весь земной шар за сомнительной приманкой славы и денег, не должен так уж строго судить мадам Мото, поманившую его с той же безответственностью, но совершенно бескорыстно. Ибо те надежды, что связывала с приездом известного — увы, не в Японии — французского писателя мадам Мото, принадлежат державе грез, и уж никак не корысти и строгим жизненным расчетам. Но Шаброль осудил и мадам Мото, и заодно всю Японию, обманувшую его ожидания. Затея со сценарием провалилась, и вовсе не потому, что не нашлось переводчика, как настойчиво шутил Шаброль, а потому, что времена Клондайка миновали безвозвратно. Даже самая щедрая кормушка мала для всех алчущих отведать тучного овса, заправленного вином.

Оказывается, гнев, раздражение, «отомщевательное» чувство способны дать новую точку зрения на привычные явления, освежить восприятие действительности, одарить множеством острых наблюдений и еще более острых выводов, но не способны создать по-настоящему значительную книгу. Это не удалось даже гению Лескова, из гнева и желчи возникший роман «На ножах» — пятно на литературном имени кудесника русской прозы. А Шаброль, при всем его несомненном таланте, не Лесков. Но книга «Миллионы, миллионы японцев» вышла повсеместно — кроме Японии, — имела громкий успех, и для многих людей, интересующихся Японией и несколько раздраженных тем, что принято считать «загадкой Японии», блестящий и неглубокий памфлет Шаброля развязал много узлов. Так вот она какая — Япония!.. Только и всего?.. А мы-то думали!.. Развенчание кумиров, развеивание мифов дружественно природе современного человека, утомленного подлинными и воображаемыми сложностями.

Шаброль метко ударил по установившейся и, конечно, надоевшей традиции — восхищаться всем японским, видеть даже в нескладицах и трудностях быта загадочную красоту, в утомительных пережитках — манящую тайну непостижимой японской души, во вздоре, от которого не свободно бытие любого народа, глубочайший смысл, нуждающийся в прочтении, истолковании.

Такого рода работа всегда благотворна: чем меньше идолов, тем свободнее и чище сознание. Но напяливать на всю страну, на весь великий — и числом, и долей соучастия в мировых усилиях — народ шутовской колпак — дело, недостойное художника, даже если он потерпел афронт в своих киночаяниях.

Почему я начал свои японские записки с Шаброля? Наверное, потому, что и меня поманило кино в далекое путешествие. Впрочем, ныне это путешествие для всех европейцев стало куда короче, чем в пору авантюры Шаброля, обогнувшего чуть не весь земной шар, чтобы попасть из Парижа в Токио. Сейчас воздушная трасса идет напрямик через Советский Союз. Кстати, восемь лет назад я тоже летел в Японию кружным путем со многими посадками и пересадками: Ташкент, Карачи, Рангун — здесь я ночевал, а потом опоздал на самолет, — Бангкок и Манила. Тогда Япония казалась куда дальше и куда таинственнее.

В отличие от французского коллеги я отправился в свое новое путешествие не по заманчивому и легкомысленному приглашению мадам Мото, неразлучной с большой растрепанной телефонной книгой, откуда она тщетно пыталась выудить для своего доверчивого бородатого протеже счастливый номер (в Японии телефон играет громадную, несравнимую с европейским уставом роль в жизни людей, особенно в делах), а по приглашению маленького, но солидного «Ателье-41». Предстояло доделать литературный сценарий «Дерсу Узала».

Когда называют трех лучших современных кинорежиссеров, обычно говорят: Чаплин — Куросава — Феллини. Или, полагая Чаплина не то чтобы в прошлом, а вне времени, как неповторимое чудо, — Куросава — Феллини — Кубрик; иногда в тройку вводят Бергмана, или Креймера, или Антониони, но имя Куросавы присутствует всегда. Конечно, всем этим обоймам — грош цена. Но сейчас повсеместно царит увлечение «десятками», «шестерками» (по олимпийскому счету), «тройками» (по ступеням почета) лучших, равно как и выбором на каждый год главного героя — самый популярный человек мира, первая красавица, лучший спортсмен, актер и т. д.

И если Куросаву до сих пор называют в тройке лучших, то быть главным героем киногода ему давно уже не приходилось. Этот самый знаменитый среди японских режиссеров — и самый японский среди знаменитых — лишен возможности снимать фильмы у себя на родине. Ведь и «Дерсу Узала» не совместная японо-советская постановка, а мосфильмовская. «Ателье-41», помещающееся в двух номерах «Акасаки-Принс-отеля», оказывает строго ограниченную помощь по формированию части группы, переводу сценария на японский язык и приему советского соавтора Куросавы (то есть меня) в Токио.

Было время, когда появлявшиеся один за другим странные, ни на что не похожие и буквально в каждом кадре пронизанные ярчайшим талантом фильмы Акиры Куросавы гремели по всему свету, забирая высшие награды на самых представительных фестивалях, принося славу не только своему создателю, но и всей японской кинематографии. «Телохранитель», «Семь самураев», «Расёмон», «Красная борода», «Идиот», «Рай и ад» — каждый фильм открывал какую-нибудь неведомую доселе возможность кино: новый прием съемок, способ монтажа, использование музыки, не говоря уже о значительности и красоте никогда не повторяющегося образного решения в целом. Ну, скажем, сакраментальное число «семь» возникло в кино с «Семи самураев». Многошумная голливудская «Великолепная семерка» сделана по сюжету японского фильма. Из «Семи самураев» пошел и прием экспозиции характеров членов команды — в виде коротеньких новелл, рисующих ведущее свойство каждого: мужество, хладнокровие, силу, хитрость, — и перекочевал в «пятерки», «десятки», «дюжины», объединяющие солдат, «коммандос», диверсантов, юных бунтарей, гангстеров, бандитов.

«Расёмон» открыл кинематографистам прием показа одного и того же события с разных точек зрения. «Идиот» доказал возможность переноса классического романа в обстановку другой страны, другого народа. И все приняли Рогожина — Мифуне с припухлостью узких глаз и японской окраской неистового темперамента. Куросава не подделывался под Россию, а создал отечественный эквивалент великого русского романа.

Новаторство никогда не было для Куросавы самоцелью, оно возникало словно неведомо для него самого, из глубины материала и служило раскрытию больших идей, владевших режиссером, а не бесу режиссерской гордыни. Навязывать себя зрителю — органически чуждо натуре Куросавы, самоуглубленной, печальной, застенчивой и строгой. Его страсть — театр Но, где актеру приходится начисто отказываться от себя, от своей личности. Таков идеал Куросавы. Раствориться без остатка в своем творении, не отбрасывать даже малой тени на происходящее с героями на экране — в этом его гордость как художника. И тут он прямая противоположность Феллини, чья своеобразная и сильная личность громко заявляет о себе в каждом кадре. Не случайно в «Риме» он появляется воочию, без особой в том необходимости. И все же фильмы Куросавы не менее индивидуальны, чем фильмы Феллини, ибо в них столь же ощутима могучая творческая воля.

Пока японская кинематография процветала — и художественно и материально, дела Куросавы шли отлично. У него была своя студия и прочное бытовое благополучие. Но телевидение стало отбирать зрителей у большого экрана, с каждым годом пустели и пустели залы бесчисленных японских кинотеатров, все реже приносили фильмы кассовый успех, особенно отечественные. Отходила в прошлое память о кошмаре Хиросимы и Нагасаки, американские жизненные стандарты все сильнее привлекали японскую молодежь. А ведь молодежь — это самый главный потребитель кино. И молодежь голосовала иеной за вестерн или американский детектив против фильма из японской жизни, за бритоголового Юла Бриннера против Мифуне, за Форда против Куросавы, за ослепительного Джеймса Бонда против рыбаков Хоккайдо или жителей песчаных дюн, за полуголую Лиз Тейлор против скромной, наивно-чистой Юрико Асаока, за секс, за право кулака, за стрельбу, за кровь, за бешеные скорости «мустангов» и «ягуаров» против мысли, печали, нежной любви, социальных проблем, проникновений в глубины человеческого духа — словом, против всего, чем значительно японское кино и лидер его — Куросава.

И тут прокатчики, а за ними и продюсеры смекнули, что фильмы Куросавы никогда не приносили больших барышей, а порой едва окупались. Но их моральная выгода была так велика, что не хотелось думать о грубо материальной стороне дела. Тем более что отблеск славы «Расёмона» и «Семи самураев» падал на всю японскую кинопродукцию, повышая на нее спрос. А теперь зловеще пустующие залы и первые закрывшиеся в Асакусе кинотеатры красноречиво доказывали, что время расчетливого великодушия и забот о высоком искусстве миновало. В силу вступили волчьи законы борьбы за потребителя.

Чуть растерявшийся Куросава поставил фильм «Рай и ад» по американскому детективному роману. Он перенес действие в Японию и поднял навязшую в зубах тему похищения детей на уровень психологической драмы. Куросава не любит эту свою картину, хотя смотрится она хорошо и проглядывается в ней почерк большого мастера — чаще там, где ад, реже там, где рай. И впервые Мифуне показал себя не божьим чудом, а просто высококвалифицированным актером, который может хорошо играть «героев нашего времени» — богатых, преуспевающих дельцов. Эта неожиданная способность Мифуне была взята на заметку кинобоссами не только в Японии, но и в Голливуде и привела его в супербоевик «Большие гонки», где он играл менеджера, но кто помнит его там? Впрочем, это относится к судьбе Мифуне, а речь идет о его учителе.

Куросава не хотел больше ставить картины о киднапинге и тому подобном. По логике вещей, сделав первый шаг навстречу новым киновеяниям, надо и дальше идти по пути моральной капитуляции. Это было не для Куросавы. И тут нежданно-негаданно поступило предложение от американцев: поставить большой фильм о Пирл-Харборе. В свое время превентивный удар Японии по Пирл-Харбору вывел из строя почти весь американский флот — Америка оказалась втянутой в войну. Это была странная и смелая мысль — сделать фильм о величайшем поражении американского оружия руками японского режиссера. Куросаву тревожило, что ему попытаются навязать неприемлемую историческую концепцию. Но его успокоили: никакого идейного пресса не будет. И худая высокая фигура Куросавы появилась на улицах Голливуда, где асфальт испещрен оттисками подошв кинозвезд — ушедших и ныне здравствующих. Да, Куросаве не навязывали никаких концепций, просто он должен сделать боевик со всем полагающимся набором: сверхгероями, свободными не только от всякой морали, но и от подозрения, что такая категория существует на свете, со сверхметкой стрельбой, кровавым мордобитием, захватывающими похождениями и тем, что Лесков в отличие от любви называл «любвой». Борьба оказалась тщетной. «Кто платит деньги, тот заказывает музыку» — на этом голливудские дельцы стояли крепко. Куросава не сдался, и все предприятие рухнуло.

И тут поступило предложение с берегов Сены: делать фильм во Франции. И, не оставив следов на голливудском тротуаре, Куросава вылетел в Париж. И здесь ему не навязывали мировоззренческих концепций и даже не требовали занозистых приключений, грома чудовищных битв и нечеловеческого героизма. Требовалось одно — любовь, как можно больше любви на экране. Под любовью же подразумевалась постель. Как можно больше постели — разобранной, во весь широкоформатный экран, и, разумеется, привкус экзотики. В глазах французских кинодельцов Япония — это пышный эротический сад, где процветают утонченные пороки, способные осилить европейскую пресыщенность.

Куросава, человек редкой чистоты и целомудрия, сломя голову бежал из прекрасной Франции. Вернувшись на родину, он заложил дом и все свое имущество, нашел смельчаков, рискнувших в последний раз сделать ставку на старого призового коня, и создал один из лучших своих фильмов — горчайший «Додескаден» («Под стук трамвайных колес» — в советском прокате).

Это фильм о гибнущих и погибших, о пьяницах, наркоманах, о всякой человеческой протери, о немилостной жизни, чуждой сострадания к слабым и сирым, и о странном, безумном мальчике, мечтающем: водить трамвай. Да, всего лишь… Но для этого мальчика с печальными и одержимыми глазами даже такая жалкая мечта несбыточна. Через всю картину ведет он свой воображаемый трамвай, и лязгают незримые сцепы, гремят буфера, с железным скрежетом передвигаются рычаги управления, и печальная взвучь трамвайного сигнала отмечает остановки и отправления. Этот скрежет и звень сопровождают тебя после просмотра как наваждение, от них никуда не денешься, ими озвучена твоя явь, они проникают в сон, и ты просыпаешься с мокрым лицом.

Всего лишь шестьсот тысяч зрителей одарили вниманием горестные символы Куросавы. Для страны со стомиллионным населением, даже при всем охлаждении к кино, это страшно мало. На фильмы с вампиром Дракулой, на обновленного и малоудачного Джеймса Бонда, на вестерны «второй свежести» с тучным Уэйном ходит в десять, в двадцать раз больше зрителей. Дельцы, впрочем, и тут не прогадали — вернули свое с некоторым даже припеком. Мудро составленный договор с Куросавой защитил их от потерь. Разорился, потеряв все — студию, дом, имущество и деньги, — режиссер. Но не денежные потери были для него самым страшным, он понял, что больше на него уже никто не поставит. А жить без своего искусства он не может. И, крепко сжав в худой, нервной руке нож, он располосовал горло. Жена и дочь, ставшие сильнее от горя, сумели обезоружить проклинавшего их самоубийцу и сотворить чудо его спасения.

А потом произошло вот что: Куросаву пригласили на Московский кинофестиваль. «Додескаден» получил одну из главных премий, что мало тронуло мрачного, затворявшегося в самом себе, как в келье, режиссера. Его добровольной изоляции на фестивале помогало и то, что в отличие от подавляющего большинства интеллигентных японцев он не знает ни слова по-английски, а равно не владеет и никаким другим языком, кроме японского. Так и прошел бы он безмолвной и безрадостной тенью по московскому кинопразднику, если б не один разговор с руководителями советской кинематографии.

Куросава уже обращался к русской классике, поставил «Идиота» по Достоевскому, «На дне» по Горькому, — быть может, есть еще какое-то произведение в старой русской или в советской литературе, которое ему хотелось перенести на экран? Крупнейшая киностудия «Мосфильм» была бы счастлива сотрудничать с Куросавой. Оказалось, у Куросавы есть давняя мечта: поставить фильм по замечательной книге русского писателя-путешественника, исследователя Уссурийского края Владимира Арсеньева «Дерсу Узала».

Эта книга давно захватила Куросаву своей человечностыо, действенной любовью к природе, поэтическим образом чистого и мудрого героя — гольда Дерсу, и он собирался поставить фильм в Японии, взяв фоном, вернее средой, суровую природу Хоккайдо, откуда сам родом. Но не осуществил своего намерения: на Хоккайдо не было того размаха, той лесной, водной, горной беспредельности, что породила не только характер таежного насельника Дерсу Узала, но и характер самого Арсеньева, до дна русский и, стало быть, созданный громадами российских пространств. Куросава понял, что на Хоккайдо манившая его история невольно измельчится, и с болью сердечной отступился. И вдруг забрезжила возможность осуществить мечту тридцатилетней давности.

Нельзя сказать, что он сразу поверил в эту сказочную, неправдоподобную удачу — слишком свежа была память жестоких разочарований. Да ведь и поставлена уже такая картина — случайно он захватил ее хвост по телевизору, стоявшему в номере гостиницы. Да, фильм по роману Арсеньева был снят, подтвердили собеседники, но это не фильм Куросавы. И все же мрачная туча не сплыла с высокого чела: едва ли найдется сейчас в Японии студия, согласная на кинопродукцию по бессюжетному произведению и со «скучным режиссером». А советские кинематографисты и не стремятся к кооперированию в данном случае. Постановка будет осуществлена на советские деньги, студией «Мосфильм». Нужен только Куросава. Это было слишком хорошо, и вера окончательно погасла в душе режиссера. Он был несказанно удивлен, когда через некоторое время получил официальное приглашение в Москву для переговоров о постановке фильма.

Куросава приехал в Москву в сопровождении своего продюсера Иосио Мацуе, и начались переговоры. Он не был весел и поначалу, а когда дело дошло до меня — сценариста, погрузился в беспросветную мрачность. Он достаточно наслышался всяких красивых слов и в Америке, и во Франции о творческой свободе, о невмешательстве в его режиссерские замыслы и уже не верил словам. Конечно, он понимал, что не обойдется без соавтора, но, похоже, рассматривал его как консультанта по русской теме, а не как полноценную «творческую единицу». И образ неведомой угрозы отчетливо воплотился во мне.

Четыре дня провели мы вместе, встречаясь сразу после завтрака и расставаясь после ужина. У нас была замечательная переводчица Доля, полурусская-полуяпонка, равно владеющая двумя языками. Я спросил однажды, на каком языке она думает. Доля озадачилась: наверное, на том и на другом, но она сама не замечает, на каком думает в каждую данную минуту. Шаброль относил большинство своих злоключений и Японии за счет плохого перевода. Хотя он преувеличивает по обыкновению, какая-то правда в этом есть. Когда Куросава вновь приехал в Москву, Доля была занята на основной работе, и случилось много досадных казусов по вине неопытного толмача. Еще больше сложностей возникало в Японии во время работы над последним вариантом сценария по той же причине. Порой мне казалось, что японцы не договорились между собой насчет языка, поэтому им так трудно понять друг друга. Простейшие мои просьбы или рабочие соображения становились предметом долгих и мучительных обсуждений между переводчиками и теми, к кому я обращался.

Потом, кажется, я понял, в чем тут загвоздка. В основе японской деловой жизни лежит точное, быстрое и неукоснительное выполнение полученного распоряжения. Помню, каким опасным желтым светом сверкнули обычно ласковые и грустные глаза Мацуе, когда «связной» доставил меня в «Акасаки-Принс-отель» с пятиминутным опозданием. Переводчикам хотелось бы действовать с четкостью, являющейся национальным стилем в работе, но мешает плохое знание русского языка. И они невольно вносят в устный перевод то творческое начало, какое и вообще не положено японским служащим, а тут запутывает самый простой вопрос. Переспросить же, уточнить японский переводчик считает то ли невежливостью, то ли унизительным для своей профессиональной чести. Вот и валят наобум. Я убежден, что замечательная переводчица Доля, мгновенно ухватывающая любые оттенки мысли, во многом облегчила нам с Куросавой путь навстречу друг другу.

Лед стремительно таял. Куросава благосклонно принимал почти все мои предложения. Слишком благосклонно… Затем по ходу разговора возникло опасение: не будет ли слишком сух и холоден большой двухсерийный фильм без женщин. Правда, в самом конце появляется жена Арсеньева, но беглая роль ее носит чисто служебный характер. Я предложил ввести предысторию Дерсу, ведь была же у него любимая, ставшая женой, матерью его тоже погибших от оспы детей. Куросава решительно воспротивился. Почему женщина должна воплощаться непременно в любовь? А если безымянная орочонка или удэгейка несет полные ведра воды, и вставшая над лесом луна отразится в зеркале двух малых вод, и в мире станет три луны, три Селены, разве это не проявление прекрасного женского начала?

Я молчал, восхищенный и сбитый с толку чистотой старого режиссера. И вдруг впервые шевельнулось во мне подозрение, что наше видимое согласие окажется мнимым. Мне вспомнилось предупреждение Всеволода Овчинникова (автора превосходной книги «Ветка сакуры»): у японцев «да» вовсе не означает согласия — лишь подтверждение того, что тебя слышат.

Тем не менее расстались мы не просто дружественно, а нежно и даже обменялись рюмками за прощальным столом, что по японским понятиям является высшим знаком доверия. Во всяком случае, влюбленный в искусство Куросавы, Мацуе был потрясен жестом своего кумира, предложившего совершить этот обряд. Он хорошо сказал в последнем тосте: «Мы оставляем вам Куросаву. Он ничего не умеет в жизни, кроме одного — снимать фильмы. Будьте снисходительны и добры к нему, он беспомощен перед злом».

Прекрасные, благородные слова Мацуе содержали лишь одну неточность: Куросава еще не оставался у нас, он уезжал на родину писать свой вариант сценария. Я же отправился на берега вскрывшейся по весне Десны подмосковной делать свой вариант.

Каждый из нас оказался точен, и в положенный срок мы обменялись сценариями, почти не имевшими точек соприкосновения. Даже странно, что по одному и тому же произведению, фабульно столь нехитрому, мыслью ясному и образно немногозначному, можно сделать два таких различных сценария. А ведь мы не только договорились о главном, но и составили, пусть примерный, план.

У нас не совпадали взятые из книги эпизоды, а если мы даже брали один и тот же кусок, то непременно не там его ставили, не так освещали и не к тому вели. Отсебятина — у меня ее было неизмеримо больше, — конечно, совпасть не могла. И у нас появились два разных Дерсу и два разных Арсеньева. Наконец — и это ничуть не унижает Куросаву — в его варианте густо цвела развесистая «клюква». Потому он и согласился на советского соавтора, чтобы тот правдиво и достоверно сделал все связанное с русским обиходом, но сценарист пошел значительно дальше.

Видимо, поначалу Куросава все-таки не понял размеров бедствия. Он знакомился со сценарием на слух, в дни нового Московского фестиваля, гостем которого был. Наша славная Доля читала сценарий и с ходу переводила. Но ведь и в самом прекрасном переводе разве поймешь с голоса сценарий, это же не стихи! Подействовало, наверное, и то, что сценарий в Москве дружно всем понравился, в том числе и созданной к тому времени съемочной группе. Куросава не мог заподозрить своих сотрудников в предвзятости — они пошли к нему на трудную, сложную, с мучительно долгой, суровой экспедицией картину не по приказу, а из любви к его творчеству — никого не принуждали, даже не уговаривали, в том не было нужды. Мы решили, что, пережив легкое потрясение, Куросава в целом принял мой сценарий, похерив свой. Уезжал он снова в благорастворении воздухов и вдруг нежданно-негаданно прислал новый вариант, как ему казалось — «сводный». Тут настала очередь удивляться нам. Да, режиссер значительно перестроил свой сценарий, ввел ряд эпизодов из московского варианта, в том числе и отсутствующие в книге Арсеньева, да, он сделал известное движение в сторону большей занимательности, драматизма, но, как ни странно, сохранил в неприкосновенности всю «клюкву», фрагментарность, замедленность действия и неприемлемый тон расположения к непрошеным зашельцам русской тайги, что противоречит основному направлению книги. Патриот и офицер Арсеньев считал священными границы своей родины. В довершение всего Куросава написал, что это окончательный вариант, речь может идти только о редактуре.

В нашем стане воцарилось глубокое смущение. Пошли унылые разговоры о таинственной и непостижимой японской душе…

Но душа душой, а фильм надо ставить. К тому времени уже была выбрана натура — Куросава и Мацуе с частью группы ездили в Уссурийский край, — собран огромный этнографический материал, сделаны фотопробы. Надо было срочно вылетать в Японию и на месте все улаживать. Вот я и полетел…

Все знакомые японцы допытывались: заметил ли я, как за время моего отсутствия изменился Токио. И были странно разочарованы, когда я совершенно искрение говорил, что не замечаю особых перемен. При этом японцы отнюдь не ждали от меня комплиментов своей энергично строящейся и развивающейся столице, напротив, они хотели, чтобы я ужасался и соболезновал несчастным жителям «самого перенаселенного, бензинового, сумасшедшего города в мире». Но Токио наградил меня столь сильным впечатлением в первый мой приезд, что я стал устойчив к его обыденным чудесам. В тот раз я приземлялся под тайфун, разразившийся во всю мощь, едва я занял номер в «Принс-отеле». Боже, что творилось за окнами! Вырывало деревья из земли, сдирало с цепей урны, на открытой террасе кафе опрокидывало пальмы в кадках, взметало на воздух соломенные кресла и столики, над площадью пролетали, раскорячась, кошки и собаки, опрокидывались автомобили, словно им делали подсечку. Надсадный вой проникал сквозь кондиционер и заглушал голоса, небо стало черным с вороненым выблеском. А в нынешний кроткий пасмурный, с голубыми промельками осенний денек серый и какой-то печальный город спокойно входил в душу. Я не ощутил даже, что движение на его нешироких улицах стало напряженнее и гуще, а воздух душнее, что еще меньше неба оставили жителям каменные громады.

Токио взял свое поздно вечером, когда я вышел на Гиндзу, возле которой находился мой «Империал». Токио — ночной город. В еще большей мере, чем ультрасовременная Осака, приучен он к безумству ярких огней. Конечно, я имею в виду определенные районы города, такие, как Гиндза, Синдико, Асакузи. Остальной же неохватный город, где в крошечных и частых, как ячейки сотов, зыбких домишках ютится более десяти миллионов человек, никак не меняется с наступлением ночи. Он просто задергивается тьмой, чуть просвечиваемой из-за штор семейной лампой.

В стране переизбыток дешевого электричества (гидростанции), которое с бесшабашной щедростью расходуется на неоновую рекламу, освещение витрин магазинов и кафе, подъездов, общественных зданий, подступов к местам веселья, создание всевозможных искусственных солнц, комет во славу великих фирм — хозяев страны. Один концерн «Мицубиси» поглощает по ночам на рекламы и световые табло больше электричества, чем город средней величины.

В Синдико — квартале веселящейся молодежи, хотя тут полно людей на возрасте, знающих толк в молодых удовольствиях, где теснятся бесчисленные бары — с музыкой и без музыки, с японской, китайской, корейской и даже русской кухней, с профессиональными певцами и самодеятельностью из числа посетителей, с приторно-ласковыми бар-герлс, в Синдико, где смердящие прогорклым оливковым маслом и соей обжорки не без успеха соперничают с дорогими ресторанами и зазывалы мелких стриптизных заведений стараются перекричать зазывал турецких бань (за распахнутыми дверями мелькают голоногие мойщицы), где подозрительные фотоателье, массажные и педикюрни скрывают свое истинное лицо за безобидными вывесками, — в этом Синдико целые улицы, площади, перекрестки залиты ослепляющим, переливающимся, меркнущим лишь с рассветом и будто звенящим золотом. Откуда звень — не знаю, может быть, то выплески музыки, пения, смеха, голосов… Неповторимое Синдико уверенно плывет на гребне музыкально-световых волн.

Токио восхищает и ужасает в одно и то же время, но это двойственное чувство не обязательно охватывает тебя сразу — к огорчению японцев, желающих мгновенной острой реакции. Впечатления скапливаются исподволь, количество переходит в качество.

Возможно, летний Токио, каменный, бетонный, плавящийся в тридцатипятиградусной жаре, почти лишенный зелени и вовсе лишенный зеркала воды, задернутый маревом от выхлопных газов (на регулировщиках — противогазные маски), производит иное, мгновенное в своей убийственной завершенности впечатление, нежели нынешний, погруженный в мягкую, ясную, сухую, ласковую осень. Мне досталась благословенная пора. И все же метро и улицы в часы «пик» с густой, одержимой, неумолимой толпой, заторы на перекрестках и площадях и, еще хуже, на односторонних автострадах, проложенных вровень с крышами домов, когда даже человек, начисто чуждый клаустрофобии, испытывает отчаяние безвыходности, заторы, которые не рассасываются часами, а когда машины наконец двинулись, то ползут черепашьим шагом, и вдруг становится нечем дышать, и шоферы включают эйркондишен и требуют закрыть окна, — все это возводит здешнее бытие в ранг кошмара.

Из-за жары и духоты чудовищно разросся подземный Токио, дышащий с помощью кондиционеров. Переходы метро и уличные подземные переходы превратились в обширные кварталы с магазинами, киосками, кафе, барами, ателье, почтовыми и банковскими отделениями. Отсюда есть и выходы в крупнейшие магазины. Человек может жить летом, почти не появляясь на раскаленных улицах. И, постигая эту жизнь не восхищенным умом, а смущенной душой, ты обнаруживаешь, что уже начали сбываться мрачные пророчества Герберта Уэллса и еще более мрачные — Алексея Ремизова, видевшего нашего далекого потомка в виде крота-дикобраза, полуслепого земляного жителя, с медвежьим косоступием и страшным косматым сердцем, забывшего о небе и светилах. Да, в Японии воочию видишь, каких успехов может добиться рядовой, обычный, в меру одухотворенный, трудолюбивый и дисциплинированный человек в борьбе против самого себя. И до чего же пластичен человек! Чудовищно загрязнив воздух, он уходит под землю, деловито и безропотно осваивает кротиную науку. Такие вот победы над своей сутью, ведущие к окончательному поражению, ненавистны Акире Куросаве. Всей своей страстной душой хочет он вернуть человека к достоинству жизни в природе. Вот что такое для него «Дерсу Узала»! Через облик и судьбу самого современного среди мировых городов я стал лучше понимать моего упрямого соавтора…

* * *
Через несколько токийских дней меня неудержимо потянуло к чему-то мягкому, шерстяному, из живой теплой жизни. И как только выдались безрабочие часы, я помчался в зоопарк, раскинувшийся по холмам на краю города.

Великолепен обезьянник для некрупных бандарлогов, дающий большую свободу беспокойному племени. Он представляет собой искусственное нагромождение серых скал, по-моему, из бетона, отделенных от борта ровиком с водой. Выбраться обезьяны из своего загона не могут, да и не пытаются. Жизненного пространства им хватает, а конструкция скал — с падями, кручами, выступами, провалами — дает не меньшую возможность для акробатики и сумасшедшего движения, нежели тропическая чаща. Впрочем, так кажется мне, а какого мнения сами обезьяны о своей неволе — сказать трудно. Во всяком случае, ведут они себя непринужденно и независимо. Не позируют для зрителей, не попрошайничают, а носятся как угорелые, дерутся, орут, скалят зубы, ищут друг у друга блох, жадно выедают мякоть из бананов и апельсинов, брезгливо отшвыривают кожуру, валяются, дурачатся, спят и с азартом предаются любви. В вольере полно молодняка — от ползунков до юношей мятежных.

Старые вожди сидят истуканами, но порой, вспомнив, что нужно поддерживать свой авторитет, отпускают пару молниеносных и оглушительных оплеух подвернувшемуся под руку подданному. Наличие провинности вовсе не обязательно, предполагается, что каждый в чем-то подспудно виноват, ну хотя бы в мыслях.

Большие обезьяны — гориллы, шимпанзе, орангутанги — находятся в поместительных клетках с прочной решеткой. Причем у молодых горилл перед клеткой расположен небольшой вольер, где они кочевряжатся на потеху публике. Их нарочито дурашливое поведение рассчитано на получение мзды. Животных разрешено кормить, и в киосках продается различный корм. Известно, что за все время существования зоопарка в хлебцах и пончиках не оказалось ни гвоздя, ни безопасной бритвы, ни иголки, ни штопора.

Поражает обилие детей. В Японии всюду, где есть трава и хоть какая-то возможность для прогулки, видимо-невидимо детей. Здесь настоящий голод по зеленой жизни. В Токио, как уже говорилось, почти нет растительности, исключение составляют чахлый городской парк в центре и территория императорского дворца. На улицах — ни деревца, а в крошечных двориках — традиционные японские садики, созданные кустиком, несколькими цветочками, каменным фонарем на яркой нашлепке мха, двумя-тремя серыми камнями и плошкой с водой. Эти трогательные, милые и жалкие садики — тоже знаки тоски о богоданном и утраченном мире.

Куда ни глянешь, всюду чернеют разогретые солнцем, будто наваксенные головенки: у клеток и вольеров, среди кустов и деревьев, на площадках для отдыха, у киосков, в траве, на скамейках, в колясках, за спиной у матери.

Был час обеда, и все дети подкреплялись из картонных или бумажных коробок: что-то мучное и молочное, иногда рыбное и непременно рис и сладкое: крем, желе, взбитые сливки, бисквиты, кексы. Для расправы со всей этой снедью каждый обеденный набор содержит палочки, ложечку, ножичек. Прибор по использовании выбрасывается вместе с красивой шуршащей оберточной бумагой, картонкой, бумажными салфетками и пустыми бутылочками из-под коки, оранжада, лимонной шипучки в проволочные переполненные корзины — горы цветастого, живописного мусора хорошо вписываются в пейзаж.

Это банальность — говорить о том, как любят детей в Японии. День детей — самый главный японский праздник. Но о том, как умна эта любовь, стоит сказать. Никакого сюсюканья, тетешканья — серьезное, уважительное отношение, и всегда ровное — дети не должны отвечать за перепады взрослого настроения. С самого раннего возраста детей приучают к самостоятельности и ответственности за свои поступки. И живость, непосредственность, раскованность маленьких японцев никогда не переходит в ломучую перевозбужденность.

Гордость зоопарка — львятник. В самом центре зверьевою мира выделен клочок редкого леса и обнесен рвом с высокой стеной. По лесу вьется асфальтовая лента шоссе. А в лесу обитают львы — десятка полтора, не считая родившихся в зоопарке детенышей.

Львы лениво бродят по редняку, мелькая золотой шкурой в припыленной зелени; царственно развалившись на шоссе во всю длину, мешают движению автобуса. Да, по этим крошечным и редким, как расползшийся шелк, джунглям ходит автобус с зарешеченными окошками. Получается зоопарк навыворот: львы — на воле (весьма относительной, конечно), посетители — в клетке. Примерно как в кенийских заповедниках, только в миниатюре.

На таком автобусе отправился в путешествие и я. Посадочная станция находится с края львятника и соединяется с широким миром посредством герметически закрывающихся массивных дверей, приводимых в действие током. Закончив экскурсию, автобус входит в тоннель, занимая всю его ширину, с таким малым допуском, что и плоскому фанерному льву не протиснуться. Ворота за ним задвигаются, дверцы автобуса открываются, и пассажиры выходят. А из тоннеля с другой стороны впускают следующую партию. Все занимают свои места, и тем же порядком автобус отправляется в страну львов.

Начинается увлекательное путешествие по петлям и виражам шоссе. Львы настолько привыкли к автобусу и к ликующим за толстыми, забранными решеткой окнами наблюдателям, что не обращают внимания на шумное вторжение чужой жизни. Иной раз водитель с минуту отчаянно сигналит, чтобы заставить песочного занеживегося под солнцем гривастого красавца хотя бы повернуться на другой бок и дать проезд. Котята так же равнодушны к безвредному металлическому чудищу, как и умудренные опытом родители. Значит, нет, вопреки всем утверждениям Киплинга, врожденной и неодолимой ненависти и до тошноты брезгливости чистого зверя к человеку с его человечьим духом!

В траве алели шмотья свежего мяса — львов кормят досыта. В особом загончике обитала львица с новорожденными, а счастливый отец растянулся поблизости, как-то неимоверно удлиненный — гордостью, что ли? — от кисточки хвоста до кончика носа.

А потом было ужасное видение. На вершине холмика лежал в классической позе каменного льва — передние лапы вытянуты вперед, задние напряженно подобраны, голова дозорно вскинута — больной лев. Его морда, то ли с сощуренными, то ли с вытекшими глазами, была вся в болячках, гнойно-кровавых струпьях. У прокаженных в последней стадии болезни появляется «львиная морда», наверное, такая вот — распаханная, разъязвленная, в запеках.

Однажды в Кении я тоже видел льва с исколотой, кровоточащей мордой. Мне сказали, что его покалечил дикобраз. Лев не может справиться с иглоутыканным ничтожеством, но и отступить в гордой ярости тоже не может.

Но откуда в львятнике взяться дикобразу? Может, льва привезли уже пострадавшего в схватке и раны нагноились? Но разве станут ловить увечного льва? Или это какая-то львиная болезнь? Но почему его держат с другими, здоровыми львами? Не знаю. Одно знаю: слепой беспомощный лев живет среди сильных, хищных соплеменников, в положенное время забирает свое мясо и дожирает, и никто не пытается лишить его положенной доли, никто не преследует, не обижает калеку. Эх, если б и у людей было побольше такого вот — львиного!

Работа продолжается. Точно в назначенное время за мной приезжает «связной» — скромный молодой человек в очках, не знающий ни слова по-русски, но добивающийся от меня всего, что нужно, робкой до боли, далекой улыбкой, и мы едем в «Акасаки-Принс-отель», где уже поджидает Акира Куросава со своим штабом: вторым режиссером Тэруйо Ногами с трогательно нежными девичьими ладонями и мужским упорным, решительным характером, ассистентами: бесстрастным, молчаливым Норио Микошима, похожим на индейца, бледно-смуглым: Тамоцу Кавасаки, выпускником ВГИКа, он прекрасно владеет русским, но почему-то наотрез отказался от обязанностей переводчика. На столе бумага, остро очинённые карандаши, кока-кола, вода с лимоном и льдом, орешки, которые я всегда съедаю один (к сожалению, я заметил это лишь в последний день на последнем орешке). В положенное время нам подают черный кофе, а к исходу рабочего дня, когда силы слабеют, холодное пиво. Меня удивляла математическая точность обстава наших встреч. В дальнейшем я убедился, что это основа основ японского стиля работы в любой области: в офисах, на предприятиях, в журналистике, на транспорте, в сфере обслуживания. Как же непохожа эта по секундам выверенная точность на ту безалаберщину, которую Шаброль почитает сутью японской жизни!..

Мы уже достигли известных успехов: выпололи всю «клюкву», оснастили сценарий достоверными русскими именами, песнями, поговорками, русской повадкой, что-то сократили, что-то развили, перестроили, — все это необходимо, без всякого сомнения, но мы знаем, что не тут собака зарыта, и словно оттягиваем решительный разговор. Вернее, мы заводим его, но сразу же прячемся по своим норам. Мы боимся порвать какую-то тонкую нить, ждем чего-то — знамения, огненных письмен или внутреннего посыла, чтобы перейти незримую черту. А может, мы надеемся избежать кровопролития, прийти к согласию каким-то неведомым путем?..

Но и на периферии главной темы нередко возникают ожесточенные споры. То и дело переводчик объясняет: «Совещание!» — и тут же японцы склоняются друг к другу и быстрыми, птичьими голосами начинают насвистывать сердитую песню несогласия. Можно подумать, будто Куросава ни один вопрос, даже пустячный, не в силах решить без своего штаба. Но я почему-то не верю в эту коллегиальность. Для чего-то ему надо, чтобы они выговорились, но решение он принимает единолично. Несколько раз случалось, что после особенно возмущенного свиста — больше всех старалась Ногами — мне вдруг говорили: «Принято!»

Неожиданным камнем преткновения оказался юмор. Книга Арсеньева весьма им небогата. Когда-то Томас Манн сказал о Стриндберге: «Подобно многим высоким душам, он был лишен чувства юмора». Это можно отнести и к Арсеньеву, и, думается, к Акире Куросаве. Я не ахти какой шутник, но все же попытался чуть оживить улыбкой элегический настрой нашего сценария. Как ни странно, Куросава очень доброжелательно принял все мои юмористические потуги, но поправил так, что смешное исчезло. Вернее, юмор стал как-то уж слишком ребячлив и наивен, как в мультфильмах для малышей. Возник очередной спор, и в разгар дебатов и пересвиста «японской стороны» я случайно сел на листок с записями. Поднялась суматоха. Наконец листок был обнаружен… подо мной. Японцы смеялись до слез, до изнеможения, минут пять мы не могли вернуться к работе. Очаровательно-беззащитно, по-детски, взахлёб смеялся суровый Куросава. И я вдруг увидел, каким он был славным мальчиком. У каждого народа свое представление о смешном, но все же я рад, что отстоял в сценарии наше, русское. Мне думается, эту уступку Куросава сделал в благодарность за наслаждение смехом, которое я ему предоставил…

* * *
На ближайший уик-энд гостеприимные хозяева запланировали нам с женой маленькое путешествие в Камакуру и Иокогаму, на берег океана.

Это недалеко, и мы поехали машиной. Часть пути пролегала по новой магистрали, проложенной на высоте пяти-шести этажей. Влево от нас, внизу, в провале, лепились сколько хватал глаз крошечные двухэтажные домики, и казалось, им так же тесно и душно, как их насельникам в метро в часы «пик». И банальная, но оттого не менее приставучая мысль сверлила мозг: обитатели этого человечьего муравейника создали и это поднебесное шоссе, и мелькающую на горизонте громаду корпусов концерна «Мицубиси», и все чудеса современной жизни, весь переизбыток материальных ценностей, а себе и своей семье выгадали лишь муравьиный закут. Какое терпение, какое послушание или же какое незнание собственной силы лежит за этим?..

Замечательные дороги, отличные машины, великолепные скорости, а короткий путь до Камакуры — километров сорок — превратился в долгое и мучительнее путешествие. Виной тому бесчисленные пробки, которые не объедешь, не минуешь. А по сторонам — нескончаемый город, и не поймешь, где кончился Токио и начался Кавасаки, кончился Кавасаки и началась Камакура. Лишь по йодистому запаху океана мы поняли, что уже близки к цели.

В Камакуре — дивные храмы, темный, будто прокопченный, великан Будда, внутри — винтовая лестница, позволяющая подняться в голову бога иглянуть сквозь пустые щели глаз на храм, сад, толпы людей и деревца, покрытые вместо листвы клочками бумаги с молитвами. Посетители ведут себя в теле Будды непринужденно: курят, лижут мороженое и отшвыривают обертку. Можно ли уважать бога, внутри которого допускается такая свобода?

Настоящее счастье настало, когда мы достигли берега океана, бухты о пустынным и порядком замусоренным пляжем с глянцевитым заплеском, с далью, островом на горизонте, с парусами рыбарей, с благодатью не заполненного человеком пространства.

И был еще замечательным ихтиологический музей, а при нем — дельфиний и тюлений цирк. В огромном бассейне дельфины и два тупомордых молодых кашалота демонстрируют свою невероятную прыгучесть, ловкость, прекрасный характер и симпатию к людям. Особенно эффектны прыжки сквозь горящий обруч, причем руководит зрелищем и награждает умельцев живой рыбой обезьяна-шимпанзе в красных штанах, байковой рубашке с закатанными рукавами и жокейской шапочке. Все это увлекательно, удивительно и мило — с животными прекрасно обращаются, да ведь и подчиняются дельфины только ласке, они невероятно обидчивы и сразу обрывают контакт с людьми, если встречаются с хамством, но я все время ловил себя на мысли: лучше бы этого цирка не было.

Писатель Виктор Конецкий в своих интересных штурманских дневниках «Соленый лед» сетует, что человек не вошел в такой контакт с обитателями морей, озер и рек, как с лесным и полевым населением, и что этим, мол, объясняется слишком уж хладнокровное зверство человека над водными жителями. В самом деле, ни одна охота не обставляется так жестоко, беспощадно, как рыбная ловля. Простой рыболовный крючок, вонзающийся в жабры, в глаза, чего стоит! Пуля и дробь куда гуманней. Мы слышим голоса страдания четвероногих и птиц и невольно подчиняемся известным правилам приличия в их убийстве. Но немых и словно бесчувственных рыб, от которых к нам не поступает никакой информации, стесняться нечего, над ними злодействуют без удержу: глушат толом, колют острогами, расстреливают из гарпунных пушек, травят химикалиями, живьем разделывают, швыряют на раскаленную сковородку или в котелок с кипятком. Они молчат. Они не возражают. Теперь мы узнали голоса дельфинов, научились немного понимать их. Мы узнали, что и рыбы (дельфины — млекопитающие) не безмолвны. Акваланги, аппараты Кусто, бурно прогрессирующая техника позволяют нам уходить все глубже в океанскую толщу, все ближе и ближе наблюдать рыб, входить с ними в соприкосновение в их привычной среде.

Но, думается, Конецкий напрасно возлагал надежды, что близкое знакомство породит более джентльменское отношение к рыбам. В той же Камакуре я посмотрел «рыбий» хроникальный фильм и вынес удручающее впечатление. В дальнейшем я видел множество подобных лент по телевидению и с печалью убедился в типичности камакурской продукции.

Сейчас по всему миру распространилась не только подводная охота — весьма жестокая, а и некие овеянные спортивным риском игры с обитателями морских глубин. Прокатиться верхом на подводном жителе, проплыть, держась рукой за его хвост, жаберную крышку или щупальце, в то время как напарник энергично накручивает волнующие кинокадры, ну хотя бы просто дернуть за хвост проплывающую мимо акулу, отчего ее желудок вываливается наружу, так слаб в ней внутренний сцеп, — модная забава состоятельных обормотов и их прихвостней. Появилась когорта подводных профессионалов вроде «белых охотников» на сафари, альпийских проводников или инструкторов горнолыжного спорта в Альпах. Киношники, фотографы, телевизионщики тоже прилежно взялись за «рыбный бизнес». Как были счастливы подводные очаровательные уродцы, мнимо грозные чудовища, а порой и впрямь опасные — акулы (это их святое и справедливое дело, определенное самой природой), пока человек не стремился к слишком тесному контакту с ними. Рыбы оказались явно не готовы к этому знакомству.

Как жалка была огромная акула, которую красавица в акваланге (под охраной стрелка) дергала за хвост и плавники. Акула и не думала нападать и даже защищаться, она помышляла лишь о бегстве, чему мешал рельеф дна. А замученный другой настырной русалкой скат, такой страшный на вид, такой испуганный и беспомощный перед аквалангисткой! Бедные, бедные рыбы!..

Мне кажется, на сегодняшний день человек, убедившись, что подводные обитатели куда менее страшны, чем ему казалось, еще больше разнуздал свои дурные инстинкты. И если не будут срочно приняты суровые законы и охранительные меры, то несчастные «тигры» морей и все им подобные убийцы — сущие дети перед человеком — будут истреблены под корень. Да и не просто истреблены, а с издевкой, с дурацкой усмешкой, унижающей не их, а суть человека, и без того униженную слабоумным поведением в дающей жизнь среде. Дерсу Узала, Арсеньев, боявшиеся сделать лишний выстрел в еще богатой и населенной тайге, спугнуть вольного зверя, причинить хоть малый ущерб дышащему миру, вернитесь и напомните людям о законе круговой поруки, связывающей всех населяющих землю!..

Забавны, трогательны тюлени, жонглирующие мячами с булавами, вылавливающие из воды разные брошенные туда предметы, кувыркающиеся на гладком бетонном окоеме бассейна, безошибочно ловящие рыбешку, полученную в награду за очередной фокус, умилителен гигантский морской слон с добродушной мордой, облепленной лавой носовой жидкости, когда он вытягивает за кормом свою толстенную и гибкую шею, но есть ли этический смысл в этих представлениях? Тюлени давно уже на арене, а охота на них принимает все более зверский характер, морские слоны не первый год демонстрируют свою умилительную неуклюжесть, а тем временем их извели подчистую. Может быть, стоит отказаться от всякого шутовства с животными, нашими меньшими братьями не в поэтическом, а в биологическом смысле, и воспитывать детей в настоящем уважении к ним, в сознании того, что надругательство над зверем так же аморально, как надругательство над человеком?

…Через Иокогаму, сменившую день на ночь, пока мы ехали ее прямыми улицами мимо кварталов, сплошь занятых китайскими ресторанами, освещенных китайскими фонариками, мимо громадного порта, где дремали на рейде темные печальные грузопароходы, а у причала сверкал огнями кают, гостиных, баров и танцзалов океанский лайнер под английским флагом, мы вернулись в Токио, в свой настолько комфортабельный отель, что человек, напрочь освобожденный от телесных усилий, в самом деле может превратиться в уэллсовского марсианина, состоящего из одной головы — вместилища мозга, весь остальной телесный состав заменен техникой.

Когда оказываешься в номере, рука невольно тянется к пультику управления телевизором на ночном столике и включает ярко расцвеченный экран. Черно-белые передачи крайне редки, разве лишь когда показывают старые кинофильмы. В первые дни, зная, сколько бед причинил телевизор японскому кино, я с некоторым ужасом поглядывал на большую полированную коробку с голубоватым бельмом экрана. Но затем пересилил себя и выпустил джинна из бутылки…

Здесь семь каналов, по которым с раннего утра допоздна беспрерывно идут передачи. Четыре программы иссякают к двенадцати, началу первого ночи, а восьмая, десятая и двенадцатая работают нередко до четырех утра. Порой в глухую заполночь пускают фильмы ужасов, чаще всего Хичкока.

Что можно сказать о телепродукции в целом? Сначала на ум приходят разные восторженные слова: богатство, разнообразие, яркость, выдумка! Затем восхищение начинает стремительно таять, и в конце концов остается одно: скучно. Да, знаменитое японское телевидение, наделавшее столько бед, едва не погубившее Куросаву и толкнувшее Синдо к порнофильмам, надоедливо, примитивно, аляповато и, главное, скучно. За обманчивой пестротой скрывается назойливое, удручающее однообразие и пустота. Конечно, бывают интересные передачи. Это прежде всего относится ко второй программе государственного телевидения, дающей интересные культурные и общеобразовательные программы. Бывают и хорошие спортивные передачи, научно-популярные фильмы, спектакли театров Кабуки и Но, концерты, политические обзоры, хроника текущих событий. Но ценное, содержательное, талантливое тонет в потоке халтуры, рекламы, доводящей до безумия, скверных и безвкусных мультипликаций, идиотских фильмов для подростков о пришельцах из других миров, побеждающих картонных чудищ, и гольф, гольф, гольф — без конца и без всякой меры. Самый неувлекательный, зрелищно ленивый и снобистский вид спорта буквально полонил голубой экран. Соревнования по гольфу нередко передаются сразу по трем программам. Если же не показывают состязаний, то обучают удару — какой-то среднеарифметический человек без конца замахивается клюшкой и лупит по тугому мячу, чтобы пустить его над поляной, кустарником, буераком и лужей. Это игра для одиночек, к тому же состоятельных. Куда популярней в Японии бейсбол, играют все — от мала до велика, играют, как бразильцы в футбол, используя любой пустырь и самый примитивный инвентарь. Частый показ бейсбольных соревнований имеет, по крайней мере, основание в его массовости. Все остальные виды спорта куда более редкие гости телевидения.

Спортивная жизнь Японии, коль уж об этом зашла речь, разительно отличается от нашей. У нас наиболее популярны футбол, хоккей, легкая атлетика, коньки, лыжи, баскетбол. В Японии — бейсбол, американский футбол, регби, травяной хоккей. Американский футбол жесток и однообразен: сговор — свалка, сговор — свалка, и так до одури, пока наконец какой-нибудь счастливец не промчится с грушей мяча до положенного места. Этот футбол долго уступал в популярности регби, хоть и похожему на него, но отличающемуся куда большим разнообразием и обилием возможностей. Американизм побеждает не только во внешних формах жизни, в манере поведения, одежде, зрелищах, но и в спорте. Даже древние и любимые народом виды японской борьбы: сумо, дзюдо, каратэ — потеснились перед омерзительным кетчем, завезенным из-за океана. А в последнее время вошел в моду новый вид бокса — с участием ног. Это какой-то сплав нормального бокса с кетчем. Дерутся в обычных боксерских перчатках по правилам и в стойке классического бокса, и вдруг один из боксеров наносит противнику удар по ребрам ногой, тот лягает его, в свою очередь, и тут первый подпрыгивает и кетчевым приемом ударяет его коленками в грудную клетку. Глубокий нокаут. Такой глубокий, что происходит долгая церемония награждения победителя, он получает пышные и безвкусные призы от разных фирм, вазы, кубки, статуэтки, коробки, перевязанные лентами, а побежденный без сознания валяется на досках ринга. О нем забыли, никто не пытается ему помочь, привести в чувство. Профессиональный ринг, как известно, нежностью не отличается, но такого неуважения к спортсмену и наплевательства на человека я не видел даже в Америке. Когда сверхсчастливый победитель пролезал под канатами, чтобы попасть в объятия болельщиков, поверженный боксер очнулся, встал, хватаясь за канаты, и проковылял в свой угол, где висел его халат, но почему-то не было ни тренера, ни менеджера. Неужели на нем так вот сразу поставили крест?

В Японии придумывают все новые и новые виды спорта. Самое последнее изобретение — футбол на велосипедах. Выглядит занятно, но трудно сказать — привьется ли…

Что бы вы ни смотрели по телевизору — спортивное состязание, фильм, пьесу, концерт, — в самый неподходящий момент вторгается реклама, чаще всего трех фирм: «Сони», «Сейко», «Сантори». Когда демонстрируется фильм, это еще куда ни шло. Художественное впечатление ломается, конечно, но смысл происходящего все же не пропадает. Пока на экране молодые люди с глупыми лицами наслаждаются «Сантори»-виски — «классическим виски Японии», показ фильма прекращается. Исчезла с экрана четырехгранная бутылка, пошел фильм дальше. Но ведь нельзя же остановить спортивное состязание. Идет третий раунд, судьба боя висит на волоске, и тут исчезает ринг — и во весь экран наручные часики «Сейко». Оттикала «Сейко», медовый голос — в который раз — оповестил усталое человечество о несравненных качествах этой фирмы, — вернулся ринг. Но на нем уже другая пара боксеров, и чем кончился предыдущий бой — неизвестно.

Фирмы в своем праве. Они не только приобретают безумно дорогостоящие минуты для рекламы, но и субсидируют передачи: и спортивных соревнований, и концертов, и всевозможных шоу. Это косвенный вид саморекламы. Мы наслаждались зрелищем бескомпромиссной борьбы двух теннисных богов — Лейвера и Розуолла, это устроил нам старик Сантори. Спектаклем театра Но мы обязаны фирме «Сони», а детской передачей — концерну «Марубани». По существу, они хозяева четырех из семи программ телевидения. И если передачи стали однообразными, скучными, порой убогими, то это объясняется пошатнувшимися делами фирм. Даже противники телевидения вроде Куросавы говорят, что несколько лет назад программы отличались несравнимо большей изобретательностью, разнообразием и блеском. К созданию их привлекалось все самое талантливое и яркое в стране, денег не считали. Расцвет японского телевидения отражал невиданный расцвет японской экономики и преуспевание ведущих фирм. Но этот полупаразитарный расцвет — на мыслях, скупаемых по всему свету, так же как скупается сырье, отсутствующее в Японии, — кончился. Нынешний спад объясняется прежде всего отсутствием идей, гибкой технической мысли, способности к решительному обновлению, Япония легко расставалась со своими гениями и талантами — нередко Нобелевская премия венчала японских ученых, но работали они, как правило, в американских исследовательских центрах. Японские промышленники делали ставку не на них, а на высокую квалификацию, дисциплинированность и усердие рядовых исполнителей. Быстро, много, хорошего качества — вот что характеризовало промышленность Японии, но отнюдь не новаторство, озарение. Надо прямо сказать: во главе японской экономики стоят люди с головой, волей, размахом и громадным опытом; очевидно, они найдут выход из застоя. А как это отразится на японском телевидении — сказать не берусь.

Во что же обошлась стране борьба телевидения и кино? Закрылась самая большая и сильная киностудия «Дайэй». Ее президент, смелый и принципиальный Нозака, с донкихотской наивностью пытался удержаться на высоте искусства вопреки всему и пал под развалинами студии. Другая крупнейшая студия, «Тохо», тоже пытающаяся сохранить лицо, хотя и не так строго, как «Дайэй», еще борется за жизнь. Студия «Тоэй», первая спустившая флаг искусства и ставшая на путь откровенной халтуры — умопомрачительные приключения, чудовища, американизм, постель, — процветает. Уцелели в материальном плане, рухнув в художественном, студии «Никацу» и «Сютике». Первая славилась фильмами о чистой, юношеской любви, в них блистали нежные Юрико Асаока и Саюри Есинга, теперь отсюда льется мутный поток порнографии. Вторая специализируется на псевдоисторических картинах с бесконечной рубкой на мечах — так называемых Якуда-фильмах. Когда-то эти фильмы рисовали образ благородных разбойников вроде Робин Гуда, друга бедных, грозы богатых, но сейчас социальный и гуманный смысл исчез. Остался голый бандитизм.

В настоящее время телевидение, несомненно, победило кинематографию, но это пиррова победа.

Должен со стыдом признаться — горящей кошачьей зеленью в сумраке гостиничного номера глазок телевизора обладает завораживающей, гипнотической притягательностью. Проклинаешь назойливого и смекалистого предпринимателя Тори-сана, догадавшегося создать собственное японское «классическое» виски «Сантори» и наводнившего голубой экран молодыми красавцами, безмерно счастливыми сивушным вкусом его изобретения, а равно скверные мультипликации про банды Симидзу-икко, бодливых быков и шлемоблещущих героев из соседних галактик, смотришь, скрипя зубами, как очередной седеющий джентльмен развернулся — от плеча — клюшкой по мячу, балдеешь от стрельбы, от громкой музыки, но не можешь населить яркий квадрат блаженной и тихой тьмой. Ведь он избавляет тебя от необходимости думать, общаться с собственной усталой душой, помнить о мире со всем его неустройством, о тех, кому скоро уходить, о трудной твоей профессии, о всем, чем обременено перетруженное сознание. Ты свободен от дум, от болей, от забот, от жалости и ответственности, ото всего, ты пуст. Безмятежные волны глупости укачивают, убаюкивают. Крути ручку: улыбающиеся мойщицы турецких бань, рукосуи и ножебои, скрут борцовых тел — игра здоровой человечьей плоти, и никаких сложностей! Пейте «Сантори»-виски! Живите по часам «Сейко»! Покупайте радиоприемники «Сони»! Все ясно и просто в этом мире. Нет слез и страданий, нет мучительных проблем, ешьте, пейте, стирайте порошком «Таюми», ходите в турецкие бани, бейте в морду и больше гольфа, больше бейсбола, черт возьми, смерти нет, полный вперед!..

Ненависть к японскому телевидению еще больше приблизила меня к миру Акиры Куросавы.

Любопытно, что Шаброль даже не упоминает о телевидении. В номерах, которые снимала ему бедная мадам Мото, не было телевизора. Но оглупленный образ японской жизни, лишенный истинных человеческих тягостей, призрачный в своей нелепости и безмятежном шутовстве, пришел в его книгу будто не из жизненных, а из телевпечатлений. И получается, что он смотрел на окружающее телеоком…

* * *
По желанию Куросавы я посмотрел «Семь самураев». И этот длинный, местами скучноватый фильм снова, как и прежде, потряс меня. И смотрел я этот фильм со всей свежестью первовидения.

Мне вспомнилась «Великолепная семерка», на которой в свое время тяжело помешались не только подростки, но и взрослые, утомленные люди. Мальчишки без устали швыряли ножи и подражали крадущейся поступи Юла Бриннера, взрослые упражнялись в шутливом обыгрывании цифр.

Успех этого фильма во всем мире был куда больше, нежели у породивших его «Семи самураев». Я имею в виду чисто зрительский успех, отношение людей искусства к двум «семеркам» было совсем иным. Наш талантливейший молодой режиссер Андрей Тарковский, начиная новую картину, непременно смотрит «Семь самураев», чтобы «зарядиться», настроиться на высокий лад.

После «Великолепной семерки» звезда Юла Бриннера, игравшего главную роль, поднялась в зенит. В чем секрет его успеха? Юл Бриннер, с круглой, как сыр, бритой головой, отнюдь не красавец, не геркулес, не образец ловкости или силы, не актер нутра, не мастер перевоплощения, и весьма сомнительно — есть ли у него хоть какой-то талант, кроме одного — таланта успеха. Он везде и всегда одинаков: в стэтсоне или в чалме, в котелке или белой, схваченной обручем бедуинской повязке, пеший или оконь, в своем цвете или перекрашенный, современный или из прошлого — внутренне он не меняется ни на йоту. Такими неизменными не были даже корифеи немого кино, носившие постоянную маску: ни «вечно улыбающийся» Дуглас Фербенкс, ни «роковая» Пола Негри, ни предприимчивый Гарри Пиль, ни романтический Ричард Бартелмес. У них все-таки бывали отступления от стандарта раз выбранного образа, да и образ этот отличался если не глубиной, то неким порожденным временем и социальными условиями смыслом. У Юла Бриннера ничего подобного и в помине нет. А что есть? Привычный набор заурядного киногероя нашего времени: неправдоподобное хладнокровие, медленный взгляд, преувеличенное умение владеть оружием, неуязвимость…

Чем же потрафляет Юл Бриннер современному человечеству? Может быть, тем, что он действительно никакой, а вот смотрите, как преуспел! Может, в его неодухотворенности, обыденности — надежда для миллионов, наполняющих прокуренные кинозалы?..

А какой глубокий образ создал тот пожилой актер, который играл роль предводителя самураев у Куросавы! Тоже с голой, как яйцо, головой — может, это и натолкнуло режиссера «Великолепной семерки» на Бриннера?

Содержание двух картин идентично: крестьяне, подвергавшиеся систематическому грабежу вооруженной банды, нанимают для охраны — в одном случае «безработных» самураев, в другом — авантюристов, умеющих обращаться с оружием. Кстати, не мешает объяснить, что такое «самураи». Это далеко не всегда закованная в железо дьявольская сила, воплощение агрессии. Самураи — кастовое понятие, попросту говоря, профессиональные военные. У нас существует странный фетиш слов. Так, например, неплохо утоляющий жажду, бодрящий, хотя и приторный, напиток типа ситро кока-кола долгое время считался чем-то вроде опиума, каким американские империалисты одурманивают народы. «Самурай» же звучало синонимом воинственной одержимости. Но когда самурай не нападает, а защищает свой дом, он все равно самурай. Когда он побирается по рынкам в надежде получить тарелку супа или горстку риса, ибо его прогнал не нуждающийся больше в вооруженной силе феодал, он все равно самурай. Человек, носящий оружие, ратник, воин — это самурай. Все остальные свойства самураизма, что справедливо означает воинственность, могут быть, могут и не быть у носящего оружие. Человек становится военным вовсе не из желания проливать кровь, захватывать чужое имущество и землю.

Безработные самураи Куросавы отнюдь не кровопийцы, убийство гадко и противно этим прошедшим сквозь многие битвы людям. Но им надо жить, и съедать свою миску риса, и чистить оружие, чтобы не заржавело, и прикрывать наготу, к тому же у них вызывает сочувствие горестная судьба деревни, замученной бандитами, и они идут на службу к крестьянам. А затем начинается бой, долгий, страшный, беспощадный, где каждый осуществляет себя до конца. В живых остаются трое: предводитель, его помощник и юноша новичок. Все то же самое, хотя и в социальном тумане, происходит в «Великолепной семерке».

Идентичны в картинах и образы героев, и способ предварительных характеристик, и, наконец, заключительная фраза предводителя, когда спасенные крестьяне возвращаются к своему труду, своим песням, своей привычности и разом забывают о чуждых им духом избавителях. «Мы всегда в проигрыше», — говорит Юл Бриннер. В японском фильме эта фраза звучит чуть иначе: «Мы всегда побежденные». Тут есть своя тонкость: в битве самураи победили, но, бездомные и неприкаянные, они ничего не получают от своей победы. Им достается лишь печальная память о погибших соратниках, да и та ненадолго. Супермены «Великолепной семерки» могут говорить лишь о проигрыше, как в картах, но не о поражении. Нищие самураи Куросавы куда проще, правдивее, ближе к черствой сути жизни. Они и вообще-то знают лишь поражения, ибо плодами их победы неизменно пользуются другие, обычно феодалы, как исключение — крестьяне, но все равно наниматели. Военные люди, по существу, так же бесправны, как и не понимающие их крестьяне.

Действие «Семи самураев» происходит в пору, когда Европу потрясла Варфоломеевская ночь, то есть во второй половине шестнадцатого века. И фильм бережно воспроизводит всю обстановку того времени, всю систему социальных связей, общественных отношений. И когда бритоголовый предводитель — видите, я тоже не запомнил фамилии замечательного актера, предшественника счастливца Бриннера, — решает помочь крестьянам, он делает это с большей сознательностью, нежели его соратники. У тех на первом плане нужда и профессия, у этого — глубокая дума о людях, растящих рис. Есть у него ученик, мальчик, тоже чуждый какой-либо корысти, но в нем бурлит юношеский романтизм и жажда огня. Рядом с этим горячим, наивным, влюбленным и доверчивым юношей до чего же туп и беден воинственно-нетерпячий подросток из «Великолепной семерки»!

В фильме Куросавы нет ничего случайного, все подчинено сильной и знающей свою цель художественной воле. И не случайно оставил он в живых предводителя самураев, его помощника и мальчика. Уцелел самый опытный, испытанный и мудрый воин и самый неопытный, зеленый — смерть нередко щадит таких вот растерянных новичков, уцелел и «самый средний». И это верно по правде жизни. Ведь и неярким, заурядным личностям выпадает порой счастливый номер. Конечно, зрителю куда больше хочется, чтобы смерть пощадила крестьянского парня, силком затесавшегося в отряд самураев (этот чисто японский народный характер блестяще воплощен Мифуне), или старого худого самурая, «великого воина». Но вышел сухим из воды добродушный, улыбающийся средний человек, и это сделало достоверным судьбы двух других оставшихся в живых. Удельный вес этого среднего человека строго рассчитан, такие персонажи скучны на экране. А в «Великолепной семерке» на эту роль взяли знаменитого Макуина, и среднего человека стало неоправданно много. Макуину нечего играть, ему не дано материала, он только надоедно торчит в кадре. И в конце концов прискучивает так, что аж злоба берет, почему он выжил, а более привлекательные люди погибли.

Едва ли не главное достоинство «Семи самураев» — глубокое проникновение в крестьянскую психологию. Куросава с любовью и беспощадностью вскрывает потаенную крестьянскую суть, не позволяющую земледельцам понять и принять людей, носящих оружие. Даже общая борьба и пролитая кровь не в силах сблизить эти чуждые миры. Трагедия непонимания. А выигрывают в результате власть имущие, феодалы. Вот такого социального заряда начисто лишена «Великолепная семерка». Но битый идейно и художественно американский фильм все же «унес кассу»…

* * *
К очередному уик-энду мои хозяева разработали для меня новый увлекательный маршрут. Расстояния в пределах Хонсю, хоть это и крупнейший из образующих Японию островов, невелики, а поезда идут со скоростью 150–200 километров в час. Это удивительные поезда, будто насаженные на широкий и толстый рельс, с мягкими откидными, как в самолете, креслами, которые к тому же можно поворачивать по и против движения, с кондиционированным воздухом и прекрасными буфетами. На этот раз мне был предложен классический и однажды уже проделанный мною маршрут: Токио — Киото — Нара. На свой страх я решил прихватить Осаку, вознесенную всемирной выставкой в ранг лучшего из современных городов Японии. Я не случайно оговариваюсь — «современных», ибо нельзя сравнивать Осаку с Нарой или даже с промышленным Киото, боящимися слишком далеко уйти от своего старинного облика.

В Наре, к слову, была сделана интересная попытка создать новый тип японской архитектуры: большие, высокие, технически оснащенные здания несут в своем рисунке, форме крыши, членении этажей что-то от древней пагоды. Уже в первый мой приезд, восемь лет назад, близ вокзала стали два великолепных дома, чудесно вписавшихся в зеленую, нерослую, населенную непугаными оленями старинную Нару. Я был уверен, что градостроители пойдут дальше по этому пути, и с разочарованием обнаружил, что домов в стиле пагоды так и осталось два. Быть может, есть что-то незаконное с точки зрения строгого вкуса в этих прививках старины современной архитектуре? Судить не берусь. А дома снова восхитили меня.

Куросава особенно настаивал на том, чтобы я побывал в «философском саду» Рюандзи в Киото. Я сказал, что был там однажды. Куросава внимательно и как-то грустно посмотрел на меня и ничего не сказал.

Оказывается, можно быть — и не быть, видеть — и не видеть. Своей тогдашней неготовой душой я не высмотрел в философском саду ничего, кроме зеленого прямоугольника травы с несколькими грубыми камнями.

Поэты и путеводители немало витийствовали но поводу философского сада, пытаясь увидеть в серых камнях, торчащих из зеленой низкой травы, то вершины гор над пеленой облаков — образ, навеянный Фудзиямой, чей снежный кратер постоянно скрыт за густыми облаками и зрим легче всего с самолета, то океанское дно на недоступных человеку глубинах. Но ни вознесение в заоблачную высь, ни погружение на дно морское ничего не объясняют в тайне печальных камней на матово-зеленом фоне, освобождающих вмиг полегчавшую и утешившуюся душу от всех бытовых тяжестей, мелких изнурительных забот, возрастной омраченности. Душа становится как звезда — чистой, ясной и задумчивой. И ты постигаешь вдруг, что не надо бояться, есть великий покой, и он не минует тебя, и удел смертного человека не трагичен, а благостен. Присев на деревянную скамью возле зеленого прямоугольника и серых, не отбрасывающих тени камней, ты словно пригубляешь чашу последнего умиротворения.

Какой независимой, дерзкой и глубокой сутью обладал старинный мастер, какой верой в способности человека к постижению чужих снов, если он в свое сумеречное время с непревзойденным лаконизмом создал такой сложный символ. Но об этом думаешь уже позже, покинув философский сад и углубившись в храмовый лес, раскинувшийся по режуще-зеленым пышным мхам, а там ты был избавлен от суеты дум, как и от суеты чувств. Ты жил какой-то первозданной субстанцией, той, что древней и глубже души, проникновенней и мудрей сознания.

И куда ближе стал мне, мой трудный соавтор. Наконец-то сумел я ступить в его тишину, не тишину безучастия, сна, отрешенности от человеческих бурь, а тишину великой сосредоточенности на главном. Я понял, как не нужно внешнее напряжение событий в нашем сценарии, хотя, должен сразу оговориться, никто не тянул Куросаву к «остерну». Если есть «вестерн», то почему бы не назвать «остерном» приключенческий фильм на материале Дальнего Востока?

Но я нашел в других источниках (не в «Дерсу Узала») такой густой и сочный материал о странствиях Арсеньева по Уссурийскому краю, что, естественно, захотел включить его в наш сценарий. Это тем более законно, что сам Дерсу — образ собирательный, вобравший черты трех проводников Арсеньева, хотя был и настоящий гольд Дерсу Узала. Но ведь почему-то Арсеньев пренебрег этими бурными, порой окрашенными кровью, жестокими, разбойными похождениями? Наверное, душе Арсеньева так же претил грубый, вульгарный шум перенапряженной внешней жизни, как и душе Куросавы. Ему хотелось глубже, пристальнее вглядеться в тихую жизнь, хотелось зеленой малости и серых валунов и чтоб в них отражалась вечность.

И когда я с полным внутренним правом и убежденностью, что поступаю правильно, сделал решительный шаг навстречу Куросаве, тот ответил таким же широким шагом навстречу мне. Он как-то разом признал, что мир не только солнечен или хмур, зелен, желт, багрян или бел, но и социален. И этим он приблизился к той исторической правде, которую несет в себе роман Арсеньева и которая чрезвычайно важна и поучительна в наше время тревог и надежд. На агрессии, на силе не могут строиться отношения ни отдельных людей, ни тем более народов и государств.

В начале работы Куросава говорил, что сценарий должен быть как река. Он получил свою реку, но это не гоголевский Днепр, есть в ней пороги и водовороты…

Так выиграли мы наш сценарий.

…Может возникнуть справедливый вопрос: а не рано ли взялся я за перо? Ведь фильма и в помине нет, съемочная камера заработала только в апреле. И сколько еще пройдет времени, пока фильм выйдет на экран, люди посмотрят его и вынесут свое суждение. Тогда, мол, и краснобайствуй о вашей «творческой кухне», а до того помалкивай[1]. Нет, это неверное рассуждение. И дело даже не в том, что Куросава просто не может поставить плохого фильма, а в том, что во всей этой истории есть нечто более важное, чем выход хорошего и даже превосходного фильма, — возвращение к жизни и труду выдающегося художника и человека. Вот что уже состоялось, чего не отнимешь. Мир, сыном которого является выходец из самурайской (военной) среды Акира Куросава, отверг, предал его, обрек на гибель. Мир, которого он почти не знал и на чью помощь не мог рассчитывать, протянул ему свою твердую руку. И давайте порадуемся этому, как радовался сам Куросава, когда после торжественного подписания сценария мы всей гурьбой повалили в Синдико, квартал веселящегося студенчества.

Ну а что же Япония?.. Живет, работает, задыхается от духоты городов, протестует, борется, ищет выхода, воспитывает детей, стараясь сделать их лучше и счастливей отцов, думает о завтрашнем дне и не вешает головы. Ничего смешного, Шаброль! Та же серьезность, муки, радости, то же множество нерешенных вопросов, как и на берегах Сены или Луары, а хотите, Темзы, Потомака, Ганга или Волги. Японцы — единственный народ на земле, переживший апокалипсис, справившийся с чудовищным потрясением и нашедший силы для продолжения жизни. Ему нелегко и непросто, а кому просто на нашей земле? Но Япония не отворачивается от мира и вносит свою неповторимую ноту в шум времени.

* * *
А сейчас — я получил горькое письмо от Абе-сана, нашего гида, — Япония переживает худшую с окончания войны пору. Не хватает нефти, погасли огни Гиндзы и Синдико, сделались черными токийские ночи, сбился ритм дневной жизни, защемило души страхом перед будущим…

Примечания

1

Фильм вышел в 1976 году. Он получил Золотой приз Международного Московского фестиваля и «Оскар» — высшую кинонаграду мира.

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***