В поисках Лассила [Юрий Маркович Нагибин] (fb2) читать онлайн

- В поисках Лассила 192 Кб, 50с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Юрий Маркович Нагибин

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий Маркович Нагибин В поисках Лассила

Рассказ

1

Не знаю, кому первому пришла в голову мысль создать книгу «Москва — Хельсинки» — счастливая, добрая мысль, особенно в нынешнее тревожное, исполненное розни, недоверия, опасных намерений и термоядерной демагогии время, когда вновь потянуло дурным ветром «холодной войны». Правда, все это не отразилось на добрососедстве Советского Союза и Финляндии, дающем отрадный пример того, как могут строиться и развиваться отношения двух стран с различной социально-экономической системой. Но всякий добрый огонь, зажженный в ночи для тепла и света, должен иметь пищу, чтобы не зачахнуть, это касается и личных и межгосударственных отношений. Для этого мало даже самых тесных торговых и экономических контактов: финские рабочие, техники и инженеры трудятся на новостройках Советской Карелии, строят нам дома и корабли, мы помогаем финнам с энергетикой, идет широкий обмен специалистами и учеными, но нужны связи, идущие от человеческого сердца, и тут слово имеют искусство и литература.

Без малого четверть века назад в составе большой туристской группы я объездил Финляндию и навсегда полюбил эту страну. Тогда в Хельсинки завязалось нечто такое, к чему мне очень хотелось вернуться. Я думал написать о моем финском друге и коллеге по второй профессии (несколько сходной с первой, древнейшей — по кино). В рассказе «Вечер в Хельсинки», написанном сразу после первой поездки в Финляндию, этот друг, известный кинорежиссер, назван Николаем Лейно, пусть уж он останется под этим псевдонимом и в моих теперешних записках, так же, как актриса — мадам Тейя и ее муж — инженер Костанен, самые близкие Николаю люди, которыми он щедро поделился со мной.

Лейно, работавший с помощью советских операторов над первой цветной финской картиной, узнал обо мне от них. Мы познакомились, и в ближайший вечер Лейно пригласил нас в ресторан, где мы встретили мадам Тейя и ее мужа, инженера по лесу. Вначале я принял их за молодоженов, такими влюбленными, горячими глазами смотрел Костанен на жену — милую, приветливую, артистичную в каждом слове и жесте, но уже прочно ступившую в нежно-грустную пору бабьего лета. Оказалось, они женаты больше восьми лет. Правда, по мнению Костанена, они и года не были вместе; он работает далеко на севере, она была занята на съемках, в киноэкспедициях (пока снималась), затем — в театральной школе, где преподает актерское мастерство. Он и сейчас вырвался всего на сутки: утром ему гнать на север свой «понтиак», сперва по мокрой, а там и по обледенелой дороге. Зато у него будет счастливая ночь, сказал он мне доверительно.

Я только открывал для себя «Науку дальних странствий» и был поражен такой откровенностью незнакомого человека, к тому же финна — об этом сдержанном, не терпящем пустой болтовни народе недаром говорят, что «финны молчат на двух языках». Но Костанен вскоре удивил меня поступком поистине самоотверженным.

Хорошо мы сидели. И главное — официант не говорил нам роковой, порожденной финским полусухим законом фразы, которой он уже осадил нескольких гуляк: «Вы достаточно приняли», — мы заказывали дорогой французский коньяк, а не водку, и соображения барыша преобладали над заботой о национальном здоровье. Но тогда я не слишком обременял себя социологическими изысканиями, заинтересованный тем, как расточительно губит Костанен в кабаке столь краткое время, отведенное ему на свидание с женой. И понял, что это высшее проявление любви. Жена без него никуда не ходит, а ей радостно застолье, музыка, киношный треп, это напоминает ей молодость, пору блеска и успеха. И Костанен, которому не терпится остаться с ней вдвоем, настолько живет ее чувствами, что даже не слишком мучается. Ей хорошо — больше ничего не надо! Уж не помню, каким образом нам подвернулся на язык «рониколь» — замечательное и редкое лекарство от эндартериита, которым страдал мой отчим. На другой день ни свет ни заря меня разбудил номерной портье. Меня спрашивают внизу. Спустившись, я увидел Костанена, в черном клеенчатом плаще, блестящем от дождя, с полей фетровой шляпы стекали струйки. Он пожертвовал утренним теплом любимой, чтобы раздобыть лекарство в ночной аптеке для едва знакомого человека. Он знал, лекарство нелегко достать, особенно приезжему, знал, что оно дорого, не по карману туристу, и совершил поступок, который в житейском смысле равен подвигу. Я мог отплатить ему только литературно — рассказом, исполненным признательной нежности.

Этот рассказ — «Вечер в Хельсинки» — много раз издавался, в том числе в Петрозаводске, на финском языке. Приезжавший в Москву на премьеры своих фильмов и кинофестивали Лейно говорил мне, что рассказ и ему и его друзьям понравился. Мне никогда не удавалось угодить прообразам героев своих рассказов и фильмов. Люди, оказывается, неизмеримо более высокого мнения о себе, чем они дают почувствовать это окружающим. Прототипы, как правило, ненавидят своих «певцов», хотя редко признаются в этом открыто. А тут вдруг я угодил, если только Лейно не обманывал меня, жалеючи. Но последнее маловероятно — это легко было проверить. Финляндия не за горами, и ничем иным, кроме случайности, нельзя объяснить, что попал я туда лишь через четверть века. А когда попал — в надежде вернуться к старым героям, изобразить их сегодняшний мир — пусть будет там печаль старости, но старость таких людей достойна и поучительна, мудра и нежна, — режиссера Николая Лейно уже не было на свете. Он скончался незадолго до моего приезда, а я не знал этого. Лейно был далеко не молод, он родился еще до первой мировой войны, но был крепок, вынослив, темноглаз, с тугой кожей и белыми зубами, к тому же его творческая жизнь в кино началась довольно поздно, что усиливало во мне ощущение ровесничества, а нам еще рано уходить. Где сейчас мадам Тейя, никто сказать не мог. Да, как же… была, была такая… талантливая актриса вроде бы, но ведь она так давно не играет… На Западе удивительно быстро забывают своих кумиров, а Запад начинается с Финляндии. Никто не брался найти мою актрису, ну а разыскивать инженера по лесу, вышедшего, очевидно, на пенсию, — дело вовсе безнадежное. К тому же их наверняка не было в Хельсинки. Такие люди, уйдя на покой, стремятся ближе к природе, в которую им вскоре предстоит возвратиться…

2

Так и остался я без своих героев и без своей темы. Мне было грустно, но то не было литературной грустью, я понял, что всегда жил надеждой на встречу с Николаем Лейно и его друзьями. Еще одно доброе намерение не осуществилось. Но когда я смирился с уходом Лейно, то почувствовал, что у меня есть еще дело в Хельсинки, и очень скоро это «дело» обрело название. Мне давно не давала покоя горестная судьба одного из моих любимых писателей, автора гомерически смешного романа «За спичками», переведенного на русский язык другим остроумнейшим писателем, Михаилом Зощенко.

Я познакомился с Зощенко в последние годы его жизни. И познакомил нас красивый, милый, совсем еще молодой тогда человек, Дима Поляновский. И его уже нет. Он был редактором милицейского литературного альманаха в Ленинграде, и когда умер, гуд и треск сопровождавших похоронную машину мотоциклов поглотил все остальные шумы города, — обыватели думали, что хоронят важного генерала. Мой очерк становится сродни поминальнику: почти все, о ком я пишу, уже покойники, дай бог, чтобы Костанены пользовались добрым здоровьем. А ведь не так давно покинувшие мир люди были живы, они разговаривали, смеялись, сердились, пили вино, радовались и грустили — как дивно полон был мир и как не умели мы ценить эту полноту: почему были так рассеянны, безразличны, ленивы к их близости, к свету их глаз? Но ведь столь же неприметливы и ленивы к нашему пребыванию в мире и те, кому дано нас пережить. Люди, будьте пристальней друг к другу! Это неверно, будто мир не скудеет, он явно не возмещает убыли, не в количественном, а в качественном смысле. Нет Михаила Михайловича Зощенко и не будет. А тогда он был, и мы пили коньяк у него в доме на канале Грибоедова.

— Я вспоминаю, какой вы были красавец! — со странным выражением печали сказал Зощенко Поляновскому, едва мы перешли в гостиную из полутемного вестибюля.

— Вы хотите сказать, что я сильно подурнел? — улыбнулся тот своим прекрасно очерченным ртом. — Это неприятно, но я не дама, как-нибудь переживу.

— Нет, вы все еще красивы, — совершенно серьезно, без тени улыбки, с той же непонятной печалью продолжал Зощенко. — Но вы были чудо как хороши! Вы были похожи на юношу Возрождения.

— Старею, — опять улыбнулся Поляновский, являя завидное самообладание, и я понял, почему он преуспел в мужественном деле милицейской литературы.

— Пьете? — сочувственно-брезгливо спросил Зощенко.

— Что вы, Михаил Михайлович! Я никогда не служил Лиэю, как выражался Аполлон Григорьев, а сейчас мне и вовсе нельзя. Сердце, легкие — я очень часто болею.

— Вы должны с этим справиться, — тепло и серьезно сказал Зощенко. — Вы же совсем молодой человек… И такой красивый… — Он посмотрел на бутылку коньяка, которую я поставил на стол. — Мы должны это пить?

— Конечно, — сказал Поляновский. — Даже я вас поддержу.

— Не помню, когда я в последний раз пил коньяк… Правда, водочки, коньячки, закусочки никогда не были по моей части… Найдутся ли подходящие рюмки?.. — Зощенко беспомощно огляделся.

Квартира с мебелью в белых полотняных чехлах, наглухо закрытым буфетом красного дерева, зашторенными окнами, вся какая-то «нераспакованная», казалась нежилой. Можно было подумать, что ее только что получили со всей обстановкой и не успели наделить собственным уютом. Конечно, дело было в другом: стоял июль, и семья Михаила Михайловича уехала на дачу, а он остался в городе, среди зачехленной, копящей пыль в складках белых балахонов мебели и всего враждебного его малой житейской приспособленности тяжеловесного быта, в который он так и не сумел вписаться.

Подергав дверцы буфета и, к своему удивлению, открыв их, Михаил Михайлович достал три разнокалиберных бокальчика, долго, задумчиво их разглядывал, потом вернул на место, погрузил руку в темное нутро, нашел там маленькие рюмки и поставил на стол.

Постепенно Зощенко обретал смелость в обращении с материальным миром. Он довольно уверенно извлек из буфета половинку засохшего лимона, сахарницу, маленькую серебряную ложечку и такой же ножичек. Немного подумав, нашарил в ящике старый ржавый штопор с деревянной ручкой, похожий на столярный инструмент. Поляновский изящно — не по навыку, а по ухватистой ловкости пальцев первоклассного бильярдиста — ввинтил штопор в гнилую пробку и с чмоком извлек ее, не дав раскрошиться. Опасливо и отчужденно следивший за его действиями, Михаил Михайлович успокоился: бутылка не взорвалась, не разлетелась на тысячи осколков, золотистый напиток потек в рюмки, затем — после молчаливого, взглядом, тоста — приятно ожег пищевод.

С приметным облегчением поставив рюмку на стол, Зощенко вернулся к теме здоровья, которая всегда занимала его. Он говорил, что человек может в очень широких пределах управлять своим здоровьем, если будет относиться к нему сознательно и ответственно. Для этого мало не причинять ему зла пьянством, курением, обжорством и прочими излишествами, надо уметь анализировать свое состояние — физическое и душевное, что, кстати, неправомочно разделять. Человек должен отчетливо, без самообмана знать, что в нем происходит, тогда он сможет управлять своим здоровьем. В сущности говоря, он развивал свои давнишние излюбленные мысли, известные еще по «Возвращенной молодости» и первой части «Перед восходом солнца», — со второй частью этой книги мы познакомились куда позже. Он говорил, конечно, для Поляновского, повторяя то, что годы и годы внушал самому себе. Он прошел трудную школу самовоспитания и научился смотреть правде в глаза, как бы жестока она ни была.

— Это все не пустые слова, — говорил он. — Я тот человек, который растянул свою жизнь. Она должна была кончиться куда раньше.

— Ну что вы, Михаил Михайлович! — взметнулся Поляновский. — Вы едва шагнули за шестьдесят!

— Это не мало. А для меня — так и очень много. Я живу сейчас чужую жизнь. Ведь я вроде той пробки, которую вы каким-то чудом извлекли. У меня больные легкие, ни к черту не годные сердце и сосуды. В мировую войну я был отравлен газами, в гражданскую — навсегда испортил пищеварение. Я тяжелый невропат. У меня была нелегкая жизнь. Я никогда не думал, что доживу до старости, хотя очень хотел дожить. Мне казалось интересным побывать во всех возрастах. Я поставил себе такую цель и добился ее. Старость очень интересная пора, я испытал ее и могу спокойно уходить. Поверьте, это не рисовка. Вот сидит старик, пьет коньяк, как гусар, в компании молодых людей, и старик этот — я. Разве можно было вообразить такое четверть века назад? Я был полутрупом. Но я взялся за ум, сознательным и твердым усилием продлил свою жизнь. Теперь я спокоен.

— «Как мне на сердце легко и спокойно!..» — очень музыкально пропел Поляновский.

Зощенко прислушался.

— Чье это?

— Шуберт.

— До чего хорошо… и до чего понятно… — тонкой смуглой рукой Зощенко сам разлил коньяк по рюмкам. — В разное время разное может помочь человеку выжить… Он говорил тихо, словно прислушиваясь к тому, что происходило внутри него, к слабой работе изнемогающего организма. — Но всему есть предел.

— А правда, что смех такая здоровая штука? — Поляновскому явно хотелось изменить настрой встречи.

— Понятия не имею, — пожал плечами Зощенко.

— Я был однажды на вашем авторском вечере в Политехническом музее, — две рюмки коньяка вернули мне дар речи. — Избранная публика сидела на сцене, среди других — Ильф и Петров. Оба изнемогали от смеха. Петров буквально падал со стула. И я подумал тогда, что он очень здоровый и счастливый человек.

— Я помню этот вечер, — сказал Зощенко. — Ильф тоже хорошо смеялся, просто у него был другой смех — в себя. К сожалению, это не прибавило ему здоровья.

— А сами вы ни разу не улыбнулись. Удивительно, как вам это удается.

— А я отсмеиваюсь, пока пишу. Хохочу буквально до упаду, до слез. И потом мне уже несмешно. У меня где-то есть об этом.

— Да, — вспомнил я и вдруг перестал верить искренности его признания.

Уж слишком серьезным, до печали серьезным было его лицо, оно не годилось для смеха. Ну, для улыбки — куда ни шло, морщинки в углах тонкогубого рта были следами улыбок его шестидесятилетней жизни, но представить себе его хохочущим невозможно.

— Вы как-то сказали мне по телефону, что Майю Лассила помог вам уцелеть, — вспомнил Поляновский. — Это ваши буквальные слова. Я думал, что вы имели в виду его юмор.

— Нет, свою переводческую работу…

— В первом издании не было указано фамилии переводчика.

— Какое это имеет значение? — пожал плечами Зощенко. — В тех жизненных обстоятельствах важно было что-то делать, зарабатывать на жизнь. Я взялся бы за что попало, но мне достались вещи на редкость талантливые. Радостно талантливые и бодрые… Нет, конечно, Лассила помог мне больше, чем я сейчас говорю. Странное животное человек: у меня недавно вышел однотомник, и я сразу стал неблагодарным.

— А ведь все догадались, что это ваш перевод, — заметил я. — Там было клеймо мастера: портной Кеннонен, мотающийся по избе в одних подштанниках. Это типичный Зощенко.

— А я уже не помню. — Намек на улыбку тронул уголки губ.

Я сказал Михаилу Михайловичу, что иные его рассказы знаю наизусть, как стихи. Он принял это признание не то чтобы холодно, но равнодушно, как любезное и ненужное преувеличение. Затем, переварив то, что представлялось ему неуклюжим комплиментом, сказал чуть неуверенно:

— Но сами-то вы пишете по-другому? — И тут же, что-то вспомнив, твердо добавил: — Вы многословны.

Покорно, со вздохом, я подтвердил его правоту.

— Зачем вам это надо? — поморщился Зощенко. — Ведь есть пушкинская проза. Ничего лишнего, каждое слово на месте. Это ли не образец?

Я сказал, что читал его опыт в пушкинском роде. Там была зловещая шутка про старого патриота времен первой Отечественной войны, придумавшего страшную месть Бонапарту. Злодея надлежало изловить, посадить в клетку и лишить пищи — от голода он постепенно съест самого себя. Стилистически то был чистейший Пушкин «Капитанской дочки».

— Вот и пишите так… Если вам действительно знаком этот рассказ.

— Мне бы хотелось вернуться к Лассила, — вмешался Поляновский, которому показалось, что разговор становится для меня опасен.

— А что Лассила? — откликнулся Михаил Михайлович. — Отличный писатель: лаконичный, умный, насмешливый, точно знающий, чего хочет. Я сужу, правда, лишь по двум романам, которые переводил, остальное мне неизвестно. Он обожает путаницу, неразбериху, я — тоже, хотя мне почти никогда не удавалось устроить такую кутерьму, как в «Воскресшем из мертвых» или «За спичками». Был у меня, правда, рассказ про парусиновый портфель, да бог с ним… В жизни впрямь много путаницы, чепухи, диких совпадений, бессмыслицы, и Лассила был истинным поэтом самого невероятного вздора. Интересно, чему это соответствовало в нем самом? Случайным такое не бывает. Суворов любил вздор, это заметил Тынянов, но там все понятно, а вот Лассила. Я не в силах читать предисловий, но, насколько мне известно, в жизни он был человеком серьезным, трудным, ищущим, с радикальными политическими взглядами, за что поплатился жизнью. Если не ошибаюсь, его расстреляли в тюрьме на Свеаборге. Как-то не подходит юмористу? — Уголки губ чуть дрогнули улыбкой. — А может, наоборот, подходит? Мне хотелось больше узнать о Лассила, но не перешагнуть пропасти, именуемой финским языком.

Мы еще поговорили о Лассила, и у меня создалось впечатление, что у Михаила Михайловича просто не хватило душевных сил углубиться в сложную судьбу писателя, сыгравшего столь значительную роль в его собственной жизни. Слишком сильно ощущая драматизм своего положения и творя то высокое спокойствие, с каким он хотел встретить кончину, в близости которой не сомневался, видя себя насквозь, он не мог собраться для постижения чужой сути. Так, во всяком случае, мне кажется. То не было старческим эгоцентризмом в обычном смысле слова, но, умевший так органично сочетать глубокую погруженность в себя с живым любопытством к внешнему миру, редкой приметливостью к подробностям окружающего, Зощенко сейчас был целиком обращен внутрь.

3

Но мой рассказ не о Зощенко, а о том, на кого он меня невольно «вывел». В мартовском студеном Хельсинки, под непостоянным небом, то сочившимся дождем, то распахивавшим бледную голубизну над еще замерзшей бухтой, которую бороздили, с треском ломая истончившийся лед, огромные паромы, ходящие в Швецию и ГДР, и небольшие буксиры, и рыбачьи катерки, я думал о Лассила как о своем полузабытом долге. Кому? Уж не Зощенко ли? Но с чего бы числить мне за собой такой долг? Написать же хотелось прямо-таки маниакально. И все-таки странное веление это связано с Михаилом Михайловичем… Каждый нормальный человек на моем месте пошел бы простым и естественным путем: отыскал бы финского литературоведа, посвятившего себя Лассила, и узнал бы все необходимое. Признаться, и у меня мелькнула такая мысль в разговоре с одним местным критиком, которого я заподозрил совершенно напрасно в пристрастии к творчеству Майю Лассила. Но критик этот заговорил вдруг об авторе «За спичками» с такой отчужденностью, что паразитарное намерение мое сразу испарилось.

Я и вообще в своем литературном деле избегаю специалистов. Я имею в виду работу над вещами биографического плана, будь то повесть, рассказ, очерк или литературный портрет. Я боюсь оказаться во власти чужих представлений, чужой тщательно выношенной концепции. Мне необходима внутренняя свобода, возможность дойти до сути своим умом, тогда возникает творческий импульс, мне будет радостно и горячо писать о захватившей меня судьбе.

Но есть существенная разница между беллетристическим изображением реально существовавших в прошлом фигур и очерками о современниках. На мертвых можно валить, как на мертвых, и чем дальше от них во времени, тем смелее: живые далеко не столь покладисты. С Майю Лассила возникали особые сложности. Я собирался написать о нем не рассказ, не повесть, где мог быть относительно свободен, и не статью о его творчестве с привлечением биографических сведений, а произведение смешанного жанра, исключающего фантазию, но не домысел, без которого не обойтись. И знакомство с его творчеством было у меня однобоким. Я знал лишь его смешные деревенские романы — неоконченная петербургская эпопея «Хархама», равно как и другие романы, пьесы и бесчисленные статьи никогда на русский не переводились. Была и другая загвоздка: Майю Лассила нет на свете, а вместе с тем он продолжает активно жить не только в литературе, но и в идеологической, общественной, интеллектуальной борьбе. Он сам сложен, противоречив и столь же сложно, противоречиво не остуженное годами отношение к нему соплеменников. Все это крайне затрудняло мою задачу. Надо было проделать некую поисковую работу, обернуться чем-то средним между комиссаром Мегрэ, полагавшимся более на счастливый случай и слабость человечьей психики, не выдерживающей даже слепого давления извне, чем на свои способности ищейки, и усатым Эркюлем Пуаро, чей мозг под яйцевидным голым черепом умел анализировать разрозненные факты и слагать из них целую безошибочную картину.

Что же знал я о Лассила, с чем пускался в розыски? И много и мало. Да почти ничего не знал. Есть ли тут противоречие? Нет, раз речь идет о писателе, чьи лучшие произведения я читал; знать такие романы, как «За спичками», «Воскресший из мертвых», «Пирттипохья и ее обитатели», «Сверхумный», — это значит хорошо знать Лассила — крестьянина и поэта (в прозе) финской деревни. Все же наши почтенные «деревенщики», образовавшие в отечественной словесности могучий монолит, не приняли бы его в свою компанию.

Майю Лассила, плоть от плоти, кость от кости финского крестьянства, конечно, любил деревенских людей, восхищался их грубой живописностью, служил им, боролся за их права (и не только пером), но ничуть не идеализировал. У него не найдешь елейных старушек, в которых якобы сосредоточено все нравственное добро времени, вся мораль и душевная красота мироздания, мудрых и бесхитростных сердцем старцев, видящих приголубью водянистых глаз куда дальше городских очкариков, он не считает города вертепом, а деревню святилищем; ему противно народолюбческое умиление. Считая себя ничуть не лучше своих деревенских героев, Лассила изображал их без прикрас, по-брейгелевски ядрено, порой жутковато, но всегда с уважением к их силе, терпению (последнее порой его и раздражало), к их умению при всех временных отклонениях и страшноватых превращениях оставаться людьми. Он не призывает ни учиться у них, ни следовать их примеру, напротив, в его чуждых всякому нравоучению, смешных деревенских романах, вычитывается между строк: вот до какого безобразия, забвения правил человеческого общежития может довести «идиотизм деревенской жизни», сознательно поддерживаемый системой экономического и социального подавления.

Одни и те же задачи можно решать противоположными способами: многие скандинавские писатели приукрашивали крестьянский уклад, чтобы прийти к той же цели, что и Лассила: доказать право деревенских людей на равную жизнь с теми, кто, родившись на солнечной стороне, выжимает из них все соки. Лассила вовсе не безобидный юморист, — остро и ядовито его саркастическое жало: высмеивая своих героев, таких, как Юмппанен из Пирттипохьи, как Ихалайнен и Ватанен («За спичками»), Ионни Лумпури («Воскресший из мертвых»), он бьет прежде всего по жестокой действительности, порождающей подобные характеры, а жертвам дает окунуться в очистительную купель. Вот типичный пример «очищения» лассиловского героя. Жутковат в дремучести своей мужичонка Юмппанен: он и склочник, и скупердяй, и юбочник, и пьяница, и рукосуй, и враль, полон предрассудков и суеверий — докучно перечислять все его пороки, но вот, напившись в долг, который, конечно, вовсе не собирается отдавать, и пощупав жену хозяина, он так говорит о своей Пирттипохье, местечке далеко не райском, где жизнь скудна, почти нища, часто голодна, где природа щедро дарит крестьянам лишь смолье, годное на продажу: «Взгляни-ка на нашу Пирттипохью! Месяц плывет по водам Вахваярви и Тервалампи и улыбается Медведице, а на берегах такая чертовски мягкая хвоя, что в пору на ней хоть с невестой спать». И дальше: «Когда на этой земле расцветают летом цветы и в березняке кукует кукушка, а в бору насвистывает медведь, точно на дудочке играет, то на душе становится как у невесты, которую под венец ведут…» Да ведь он поэт, настоящий поэт своей земли, подобно иным героям замечательного современного скандинавского писателя Халдора Лакснесса. Но в Исландии каждый четвертый житель — поэт, чего о Финляндии не скажешь…

И вся чудовищная неразбериха, создавать которую такой мастер Лассила (об этом говорил с легкой завистью М. Зощенко), весь бред, заверченный в «Пирттипохье и ее обитателях», где два мужика, Юмппанен и Пирхонен, написали друг на друга лживые доносы, замешав в свою дурацкую, по недоразумению возникшую тяжбу чуть не всю округу, создав множество побочных недоразумений, того прекрасного вздора, что заставляет серую и трудную жизнь переливаться многоцветной россыпью дивных чудачеств, игрой причудливых характеров, разрешаются новым гимном суровой родине, исторгающимся из широкой груди Юмппанена, благо знахарка Кайса Оборванка выпустила ему в бане с помощью коровьих рогов дурную кровь, изгнав беса склоки…

Драчливый, взбалмошный Ихалайнен, герой романа «За спичками», отлучившийся из дома по пустейшему поводу и пропадавший так долго, что его сочли умершим, чем воспользовался пустозвон-портной Кеннонен, окрутивший его жену и разоривший дом, спасается своей глубоко запрятанной в дремучей душе преданностью омороченной жене. Свет человека оказывается почти на каждом мужике, затевающем или участвующем в очередной терпкой лассиловской путанице. А кто не путается в этой жизни, такой несовершенной и непостигаемой, и где над простым человеком столько хозяев: от ленсмана до Верховных правителей и самого главного из них — Господа Бога? Наверное, прав бродяга Ионни Лумпури («Воскресший из мертвых»), потративший жизнь на то, чтобы освободиться от всего, чем владеет человек, вплоть до своего тела, запроданного в медицинский институт, и собственного имени, уступленного по сходной цене другому люмпену, прельщенному сверхчудачествами легендарного Ионни. Ведь Лумпури умудрился даже побывать в шкуре миллионера, изведать почет и славу, даруемые богатством, вдохнуть фимиам лести и сохранить из всех мнимых богатств лишь дубовый гроб, которого он тоже лишился, протаскав немало на собственной спине. В конце концов у Ионни осталась лишь медаль «За спасение», но спас он — верх путаницы — самого себя…

«За спичками» — добрый и смешной роман. «Воскресший из мертвых» произвел на меня при новом чтении совсем невеселое впечатление, ибо средствами как будто легкой, даже поверхностной юмористики доказывается призрачность жизни, условность человеческих обличий, желаний, надежд, обретений; мнимая густота бытия оказывается пустой, населенной призраками, и не разобрать тут, кто живой, кто мертвый, в царстве теней все взаимозаменяемы и все фиктивны. Если же попытаться поглубже заглянуть в темный колодец лассиловского романа, то обнаруживается, что призрачность жизни такого крайнего бедняка, как Ионни Лумпури, оборачивается странным бессмертием, ибо, как уже говорилось, его имя, образ жизни, повадки и привычки перешли к другому оборванцу. И полицейский Наутинен, столько раз таскавший на спине в участок мертвецки пьяного Ионни и вздохнувший свободно после его смерти, вновь сгибается под тяжестью пьяного бродяги, носящего то же имя. Наутинен не сомневается, что это настоящий Ионни, вновь, в который раз воскресший из мертвых. Этим окончательно ниспровергается привычная система ценностей. Богача, оставляющего этот свет, навсегда утягивает на дно небытия груз собственности, бродяга всплывает, как бы награжденный жизнью вечной. Анекдотическая история обретает философский смысл и далеко вышагивает за пределы того городка и той страны, где обитал бессмертный бродяга Ионни, да и того времени, когда происходили описанные события.

Но один смешной деревенский роман Лассила по-настоящему страшен, это — «Сверхумный». Какая горечь должна была скопиться в душе писателя, как омерзели ему все институты тогдашней Финляндии — от богоугодных заведений до церкви, — чтобы возникла эта жестокая, горячечная вещь, в которой «ум у глупости в плену», сумасшествие носит видимость великого ума, высокопарная чушь — пророческой силы, мания величия притворяется смирением, тихая сельская местность превращается в бедлам, а жители как с цепи сорвались, причем происходит все это не в апокалипсическом бреду, а самым бытовым образом, ибо слишком тонка пленка, отделяющая реальность от бреда, и невозможно угадать, кто в этом мире нормален, кто безумен, а кто настолько поумнел, что стал круглым дураком.

И как таинственно перекликается с этим романом один из ранних, широко известных рассказов М. Зощенко, написанных в ту пору, когда имя Лассила было у нас вовсе неведомо. Рассказ этот «Приятная встреча».

Рассказчик едет в дачном поезде с довольно странными попутчиками: безруким парнем, которого сердобольный сосед кормит с ножичка дольками яблока, и неким желчным, фыркающим господином, утверждающим, что революция сохранила за ним все его поместья и угодья. Он зовет опешившего рассказчика к себе в гости, и тот охотно принимает приглашение. Но, оказывается, желчный господин вовсе не последний помещик, а психопат, маньяк, равно как и безрукий парень никакой не инвалид, а буйнопомешанный в смирительной рубашке, и санитары везут обоих в близлежащий сумасшедший дом. Дальше происходит путаница, достойная Лассила: рассказчик кидается на потянувшегося за ножом бородатого пассажира, приняв его за сумасшедшего, на него набрасывается санитар, решивший, что имеет дело с ненормальным, а проводник допускает, что все участники этой катавасии душевнобольные. Эту точку зрения склонен разделить и читатель…

Конечно, сходство рассказа Зощенко с романом Лассила лишь в общности приема: моделирование ситуации, где стерты грани меж разумом и безумием. М. Зощенко не ставит себе тех социальных задач, которые решал финский писатель. Рассказ Зощенко весел, жутковат, психологичен и локален. Роман Лассила остросоциален, историчен, с широким и беспощадным обобщением и совсем невесел, — сухой, дерущий глотку смех продирается сквозь ледяные слезы. «Сверхумный» приближается к гротеску, абсурду, не порывая при этом связи с той почвой, на которой разворачивается бредовое действие. А начинается все с того, что зажиточный крестьянин Сакари Колистая открывает в себе избыток ума, являющегося источником всех творящихся в мире бед. Его бредовое открытие совпадает с теми религиозно-нравственными положениями, которые развивает с церковной кафедры молодой честолюбивый пастор Пендинен. С этого закручивается чисто лассиловский кавардак, когда дурак оказывается пророком, учителем новой веры, а умный — дураком; сумасшедшего ставят во главе богоугодного заведения, ну а к чему это приводит, вообразить нетрудно.

Похоже, в эту пору жизни Майю Лассила крепко обиделся на свой народ, на его долготерпение, покорность безумию властей и церковному мракобесию, на темную его готовность к оболваниванию и создал самую злую свою сатиру на соотечественников.

И вот чем еще примечателен этот роман. Его сатирическое жало раздвоено: один отросток обращен к «национальной вере» финнов в свою «сверхумность», означавшую на деле самодовольное нежелание видеть вещи и явления такими, как они есть, подмену реальности мифами, а другой — к философскому учению, заложенному знаменитым датчанином Сиреном Киркегором и ставшему экзистенциализмом. «Единственная твердая истина, которую внушал разум, заключалась в том, что все в мире, включая великую сущность ума человеческого, можно правильно представить, понять, объяснить и увидеть только с помощью веры, слепой веры», — издевается Лассила; но, исключенное из саркастического контекста романа, это утверждение можно принять за цитату из Льва Шестова — пламенного апологета Киркегора. То, что для Шестова является непреложной истиной и единственным путем к спасению заблудившегося в пустыне рационализма человека, ненавистно и презренно материалисту, безбожнику и революционеру Лассила.

Он проделал огромный путь, этот выходец из крестьянской семьи, сельский учитель, незадачливый коммерсант, член консервативной «финской» партии, затем эсер, участник террористической организации в Петербурге, подготовившей и осуществившей убийство царского министра Плеве, наконец, социал-демократ самого левого толка, фактический редактор и главный сотрудник газеты «Рабочий». Прежние друзья и соратники Лассила, оставшиеся на правых позициях, так и не простили ему смены убеждений. Он навсегда стал для них «ренегатом», «перебежчиком». Свой новые убеждения Лассила оплатил смертью: он один остался на посту в опустевшей редакции «Рабочего», когда в Хельсинки вошли немецкие войска и стали расправляться с участниками финской революции.

Но я забежал вперед. Ведь мне хотелось выяснить, какими знаниями о Лассила я располагаю. Оказывается, мне кое-что известно, поскольку лучше всего писатель раскрывается в своих произведениях. Но ведь все вышесказанное относится только к Майю Лассила, а были еще Ирмар Рантамала, И. И. Ватанен, был деревенский мальчик Альгот Тиетивяйнен, позже принявший фамилию Унтола, и о них мне почти ничего не известно, а ведь это все тот же Лассила, разделивший себя на несколько самостоятельных образов. В одном он был учителем, коммерсантом, в другом — городским писателем, драматургом, в третьем — певцом финской деревни, в четвертом — публицистом. Конечно, все эти образы находили некий сцеп в личности носителя многочисленных псевдонимов, но сама личность и связанные с ней обстоятельства жизни были темны для меня…

4

Диккенс говорит, что маленький Оливер Твист, служивший у гробовщика, «начал жизнь с конца». С конца начал и я свое узнавание Лассила. От Михаила Михайловича Зощенко я слышал, что Лассила расстреляли на острове Свеаборг, где якобы находилась политическая тюрьма. Когда я спросил об этом тех милых людей, что призваны были помогать моей финской поездке, они пробормотали неуверенно: мол, да, кончина Лассила вроде бы связана со Свеаборгом. Я уже не раз попадал впросак с моей верой, что привлекший меня писатель той или иной страны столь же горячо интересует своих соотечественников. Это идет, несомненно, от того особого положения, какое всегда занимал писатель на Руси. У нас писатель в глазах народа не просто поставщик чтения — серьезного или легкого, он учитель, наставник, доверенный совести, у него спрашивают, как жить, во что верить, ему и исповедуются, словно попу. Наверное, никому на свете не приходилось так лихо, как русским писателям, и вместе с тем нигде звание писателя не было окружено таким народным почитанием, как на русской земле, сама жестокость властей свидетельствовала о том, насколько считаются с литературой, как велика ее роль в жизни общества. Но я уже не раз убеждался, что в западных странах, отнюдь не обладающих такой россыпью литературных талантов, отношение к ним куда равнодушнее, рассеяннее, что ли, не скупятся лишь на мемориальные знаки.

И финны живут, работают, любят, рожают детей, катаются на лыжах, коньках и санках, бегают на длинные дистанции, ловят рыбу, рубят лес, строят дома, делают мебель, смотрят телевизор, орут на стадионах, пьют водку, вовсе не томя себя размышлениями о горестной судьбе своего прославленного земляка, хотя и перечитывают его произведения, ходят на пьесы, смотрят фильмы по его романам, а иные из интеллектуалов до сих пор пребывают во внутреннем с ним борении. Лассила не стал омертвелым классиком, он живее почти всех других ушедших писателей и многих ныне здравствующих, но того любопытства, с каким мы до сих пор копаемся в жизни Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Достоевского, Толстого и меньших их собратьев, нет и в помине.

Лед вокруг Свеаборга был еще крепок, и на остров по раскисшей ледовой дороге ходили экскурсионные автобусы. Мы с переводчицей Раей Рюмин (при русском звучании имени и фамилии она финка) взяли машину и отправились на остров. Здесь я познакомился с обаятельным человеком — художником (писателем-очеркистом), которого жена оставила за… медлительность. Думаю, что в многообразных играх человечьих страстей это единственный в своем роде случай. У него чудесное жилье-мастерская, которое он выкроил в полуразрушенном старинном доме. Свеаборг восстанавливается, но работы еще много. На стенах студии — фотографии птиц, птичьих гнезд и птичьих яиц, разных зверей, рыб. Бессловесные существа — главные герои его картин. Он довольно редко обращается к кисти или карандашу, его инструмент — ножницы. Он вырезает из кусков материи фигуры зверей, птиц и рыб, равно деревья, цветы, травы, водоросли, облака, все, что необходимо для его лаконичных, скупых на подробности картин. Особенно удаются ему сиги, которые, словно торпеды, проносятся над водорослями, наклоненными их стремительным движением. Художник устраивает выставки обычно у себя дома, а всю выручку от продажи картин тратит на угощение друзей. Конечно, при такой тороватости он не может кормиться от своего искусства. Помогают очерковые книжки, но главным образом старшие братья, один из которых богатый коммерсант. Я спросил его о Лассила: действительно ли он содержался в свеаборгской тюрьме и был здесь расстрелян? Художник сказал, что должен подумать. Но кончился осмотр студии, всех больших и малых тряпичных картин, а он все думал, и поступок его жены перестал мне казаться уж столь диким.

Мы покинули студию, а он так ничего не надумал, небось до сих пор думает, бог ему в помощь.

По дороге к молодому архитектору, восстанавливающему Свеаборг — он-то уж должен был знать все про Лассила, поскольку остров-крепость его хобби, — мы прошли мимо тюрьмы, где ныне содержат самых мелких правонарушителей — водителей, настигнутых полицией в нетрезвом виде, но при этом не совершивших отягчающих поступков — аварий, наездов на пешеходов. С некоторым удивлением и вроде бы радостью моя спутница узнала в дородном, холеном человеке с тачкой министра. Конечно, он не был прикован к тачке, как каторжник, просто работал. Он трудился на Свеаборг, отбывая положенный срок: шесть месяцев во славу финской демократии, не делающей различия между министром и рядовым гражданином.

— В настоящее время там находятся два министра, — сообщил нам архитектор, которого и друзья, и сослуживцы, и соседи наделили прозвищем Верзила. Он и впрямь великан с огромными руками и ножищами, добродушный бородатый великан, при этом быстрый, все успевающий, смекалистый и памятливый, и ему, конечно, не грозит беда, постигшая художника. Милая его жена ежедневно покидает дом и едет в Хельсинки — там у нее лавка с бумажными цветами собственного изготовления, но всякий раз к вечеру возвращается к своему великану.

— Лассила никогда не сидел тут. Его взяли на расстрел из столичной тюрьмы. И везли вовсе не на Свеаборг, хотя и в эту сторону, а на остров Сантахамина. Возможно, вы заметили водонапорную башню, это как раз там. Похоронили его в братской могиле, расстреляли же на катере.

Верзила взял с полки альбом, открыл и показал пожелтевшую вырезку из старой газеты.

— Здесь все написано, хотя и не сказано, почему Лассила в отличие от других узников застрелили по пути к месту казни. А вот в более поздней заметке приводятся три версии его гибели: попытка к бегству, провокация конвойных — они оскорбили одну из узниц, Лассила вступился — и, наконец, безотчетный, панический порыв осужденного, позволивший конвойным открыть огонь.

Архитектор подробно рассмотрел каждую версию. Первую он решительно отверг. Соратники Лассила по социал-демократической партии и газете оставили Хельсинки, как только стало ясно, что не сегодня-завтра немцы войдут в город. Следовательно, не было реальных сил, способных организовать побег. К тому же дело происходило весной, температура воды в заливе не превышала шести-семи градусов, разве доплыть по такой воде до далекого берега? Это ясно каждому здешнему жителю. А панический жест, когда человек не думает о последствиях, просто рвется к свободе, не вяжется со всем предшествующим поведением Лассила: тем бесстрашием, с каким он остался на посту, мужеством при аресте, хладнокровием на допросах. Его больше всего заботило в тюрьме, как бы передать сохранившуюся у него картошку своим друзьям Пунаненам — время было голодное. Говорят, узнав о приговоре, он плакал в камере. Что ж, возможно, он рассчитывал отделаться длительным тюремным заключением, и нервы не выдержали. Но по пути на казнь он вел себя безукоризненно, поддерживал своих спутников, улыбался. Остается рыцарский вариант с заступничеством. Выглядит красиво, уж больно красиво и тем сомнительно. Маловероятно, чтобы конвойные стали оскорблять приговоренных к смерти женщин, думая этим спровоцировать Лассила. Зачем такие сложности? Известно, что на пароходе прозвучал выстрел, после чего Лассила оказался в воде, где его и добили. Неуклюжая инсценировка попытки к бегству. Но формально не придерешься. На борту находился сенатор Освальд Кайрамо, следивший, чтобы все происходило по закону. «При попытке к бегству» — освященная веками формулировка. Мертвое тело баграми вытащили на палубу… «А почему каратели не расстреляли Лассила на берегу, как всех?» Верзила помолчал, затем сказал тихим, мягким голосом:

«Наверное, потому, что он не был как все». Неожиданностей можно было ждать только от него. Лассила ненавидели и боялись… Боялись, что он воскреснет из мертвых, как его герой Лумпури. Карателям хотелось быть до конца уверенными в его смерти. Его расстреляли трижды: на борту, в воде и на берегу — давно мертвого, для верности. Мокрый, холодный, начиненный свинцом труп, бросили в общую могилу возле водокачки, насыпали высокий холм. Звучит мелодраматично? Но что вы скажете о следующем? Сенатора сопровождали Эйно Райло — издатель Лассила и писатель Кюёсти Вилкуна — его бывший друг. По окончанииэкзекуции они пошли в близлежащий рыбный ресторан, он и сейчас сохранился, чтобы изысканным обедом отметить конец «красного агитатора», как они называли Лассила. Его пребывание в мире причиняло им много беспокойства, даже Эйно Райло, хотя его издательство «Киря» наживалось на Лассила, а ему платило гроши. Они пили холодную «аква-виту», заедая бледно-розовой лососиной, потом разделались с блюдом жареной форели, — в городе голодали, но в дорогом ресторане было все, что угодно ненасытному чреву. И тут они не скупились: издатель, сделавший на Лассила хорошие деньги, и писатель, мечтавший о той премии, от которой брезгливо отказался автор «За спичками». Представляете себе, как ненавидели его реакционеры, если так разнуздались перед вечностью. Впрочем, они твердо верили, что с демократией покончено раз и навсегда. А все-таки случилось то самое, чего опасались палачи, когда тело Лассила прошивали пулями, топили и забрасывали землей, — он воскрес и предъявил им счет. И два негодяя, обмывших в ресторане его гибель, стали навек презренны в своем народе. Финны не любят громких слов, но презирать умеют и молча…

Мы оставляем Свеаборг, ныне Суоменлинну, с укреплениями Кустамиека и Королевскими воротами, комендатурой и старыми пушками, с могилой Августина Эренсверда, увенчанной гигантским шлемом, с высокопоставленными и рядовыми арестантами, с патриотами и обывателями, художниками, литераторами, архитекторами, строителями и пускаемся в дальнейший путь за маленьким загадочным человеком, о котором, похоже, никак не сговорятся и насельники сегодняшнего мира. Слишком много назагадал он загадок…

5

Я хотел съездить на ту печальную землю, где закопали окоченелое, изрешеченное пулями тело, но мне сказали, что Лассила перехоронили на главное городское кладбище. «Перехоронили» в данном случае понятие условное. Просто изъяли из общей смертной ямы чьи-то кости и назвали их останками Лассила. Тут нет кощунства — жертвы палачей финской революции были спаяны величайшим родством идей, мужества и трагического конца. И я отправился на городское кладбище.

Оно удивило меня обилием распространенных шведских фамилий; впечатление такое, что здесь похоронена «Тре крунур» последних лет. Нарядные могилы, отделанные дерном, украшены гранитными памятниками, и всюду — свежие цветы, наверное, от болельщиков. До того как Финляндия стала провинцией царской России, она столетиями принадлежала Швеции (Октябрьская революция вернула финскому народу самостоятельность, изведанную им лишь в легендарные времена Калевалы), а шведские хоккеисты носят распространенные у них на родине фамилии. Не исключено, что тут действительно можно отыскать предков тех, кто ныне сражается на горячем льду зимних стадионов. Но мне упорно ломился в сознание гибнущий самолет, набитый парнями с клюшками, доверчиво летящими за своим обычным третьим местом. Все чаще уходят спортсмены целыми командами на крыльях среброблещущих лайнеров туда, где нет ни побед, ни поражений, штрафных минут и штрафных очков, буллитов и пенальти, нокаутов и дисквалификации. Есть сведения, что Вседержитель серьезно подумывает об учреждении небесной Олимпиады. Но нет, спорт — дело земное, да будет судьба милостива к «Тре крунур», ко всем сборным мира и клубным командам, ко всем землянам, доверяющим свою хрупкую жизнь ненадежной воздушной стихии. От грустных мыслей меня отвлекли мраморные и бронзовые обнаженные женские фигуры прекрасных форм, белеющие или золотящиеся в волглом весеннем воздухе, застывшем над тихим кладбищем. Эти вроде бы неуместные в близости небытия изваяния, свидетельствуя о вкусах и пристрастиях ушедших, как бы напоминают живым: торопитесь пить земную радость, продлевайте свое короткое существование милостью прекрасных, добрых, ждущих вас женщин — мир должен быть населен!

Над могилой Лассила не высилась обнаженная красавица, была лишь небольшая гранитная плита с его профилем, облиственной веткой и перечнем фамилий покойного. Можно было подумать, что это братская могила целой команды, но уже финской.

Лассила обмолвился некогда странной, загадочной фразой: невозможно прожить жизнь в одном образе, под одним именем.

С кладбища, мимо мемориала Сибелиуса в виде органных труб, будто повисших в воздухе меж ветвями клена и бурым каменистым громоздом, мы поехали в другой конец города, чтобы взглянуть на земное жилище Майю Лассила, то последнее жилище, откуда он вышел на свою роковую прогулку.

Он жил на улице Руннеберга. В большом многоквартирном доме занимал крошечную комнатенку на первом этаже с окошком, выходившим в каменный колодец двора. Привратница, чей пост находился в соседнем подъезде, отнеслась с должным пониманием к нашему появлению и сама предложила впустить нас в бывшее жилье писателя.

— Там молодая пара живет, они сейчас на работе. Ничего с ними не сделается, если вы заглянете на минутку.

На опухших, больных ногах она враскачку двинулась через двор.

— Я помню господина Лассила, — говорила она. — Он был такой тихий. И ужасно бедный. Он обрабатывал картофельную делянку тут неподалеку. Только картофелем и питался. Но всегда держал в запасе несколько карамелек для дворовых ребят. Он очень любил детей, а своих почему-то не имел, хотя, я слышала, он был женат, и даже не один раз. Кажется, его ребенок умер. Он был беден, как церковная мышь, но всегда чисто и даже модно одет. Следил за своим платьем, по утрам чистил щеткой, а брюки клал на ночь под матрац. — Она тяжело дышала, каждый шаг давался с трудом ее больным ногам. Но лицо у нее — сильное и красивое, несмотря на глубокую старость: смуглое, кареглазое, черты не расплылись, а ей за восемьдесят.

— Вам надо зайти к ответственной съемщице. Она из того же подъезда, что и господин Лассила. Может быть, что-нибудь расскажет. Она старше меня, но лучше сохранилась, я из простых, а она богатая дама, очень образованная и начитанная.

Ключ тяжело повернулся в замке, дверь сама отлетела внутрь. Перед нами открылся шести-восьмиметровый интерьер эпохи расцвета итальянского неореализма. Две неубранные постели, одна на козлах, другая прямо на полу, что-то вроде туалетного столика, заваленного косметикой и бритвенными принадлежностями; еще были два стула, столик на одной ноге, допотопный проигрыватель, несколько литографий на стенах, какая-то одежда на гвоздях, засохшие цветы в стеклянной вазочке без воды на подоконнике и рукомойник, вроде наших деревенских, с медным носиком.

— Уборной, как видите, нет, — сказала привратница. — И при господине Лассила не было, он бегал в соседний подъезд, в прачечную. Куда бегают теперешние жильцы, не знаю, прачечную давно закрыли. Уберите отсюда все, кроме лежака, стула, тумбочки и лампы, и вы поймете, как жил господин Лассила. Правда, у него еще были книги и всюду набросаны газеты… Эта пара только начинает жить, у них еще есть надежды, — добавила она задумчиво. — А господин Лассила так ее кончал. Вы видели на доме доску: «Здесь жил Майю Лассила» — разве это можно назвать жизнью?

— Но он жил вовсе не здесь, — возразила Рая Рюмин. — Его жизнью была редакция «Рабочего», там он встречался с людьми, писал. Здесь же только ночевал.

Женщина ничего не ответила и вздохнула, для нее это было слишком мудрено. На работе человек зарабатывает себе на хлеб, а живет дома. Она подождала, пока мы выйдем, заперла дверь и показала, как пройти к ответственной съемщице. Последнее надо понимать не в нашем смысле, эта самостоятельная дама была как бы посредницей между квартиросъемщиками и домовладельцем.

Высокие двери, ведущие в покои ответственной дамы, не были заперты, в квартире шла генеральная уборка, которую производили две осанистые работницы бюро добрых услуг в зеленых форменных платьях, несколько коротковатых для их возраста. Они казались вырезанными из дерева — крепкие, угловатые, широкозадые, с грубо-точными красноватыми лицами. На нас они не обратили внимания, продолжая заниматься своим делом, которое требовало весьма смелых поз, не гарантированных должной длиной подолов. Но хозяйка, поняв с некоторым усилием причину нашего вторжения, пригласила непрошеных гостей в комнаты. Здесь ампир соседствовал с модерном, создавая тот прочный уют начала века, в котором никак не проглядывается грядущая дьяволиада. Среди бесчисленных гравюр, литографий, акварелей, гуашей, картин маслом выделялись исполненные в разной технике изображения Наполеона. Тут были большие репродукции с Давида и других придворных художников, писавших императора с натуры, копии позднейших известных портретов: Наполеон на поле боя и в мирной жизни, на коне и на троне, на фоне пирамид и горящего Московского кремля, Наполеон-триумфатор и Наполеон-изгнанник, Наполеон в гробу. Пока я рассматривал всех этих Наполеонов, хозяйка рассказывала Рае, что Лассила всегда кормил конфетами дворовых ребятишек — это было что-то вроде местной легенды.

— Мы уже слышали, — жестковато сказала Рая, утомленная сбивчивым лепетом старой дамы. — Может быть, вы нам еще что-нибудь расскажете?

Подумав, дама сказала, что ей принадлежат в доме две квартиры.

— А почему столько Наполеонов? — спросил я.

— Вы заметили? — Ее увядшее лицо чуть порозовело. — В гимназии я успевала больше всего по истории. Остальные предметы мало меня интересовали, а по истории я неизменно была первой. У меня хорошая память на даты и на числа вообще. Каждый семестр мне вручали премию: портрет Наполеона. Вначале я радовалась, потом стала злиться, но, конечно, втайне, и все считали, что для меня нет лучшего подарка. Вскоре со всех стен, из всех углов на меня смотрели Наполеоны, и что-то случилось со мной. Я влюбилась в императора на всю жизнь.

Возможно, этим и объяснялось ее равнодушие к единственной знаменитости в подопечном доме. Она ничего не помнила о Лассила. Но когда мы уходили, протискиваясь между двумя раскорячившимися в коридоре уборщицами в коротких зеленых платьях, старая дама вдруг сказала:

— Господин Лассила был маленького роста, как Наполеон. И тоже очень храбрый… — Она хотела еще что-то добавить, но запамятовала и беспомощно закивала головой.

На обратном пути мы проехали по бывшей Цирковой улице, где в доме № 3 помещалась редакция газеты «Рабочий». Здесь 12 апреля 1918 года Майю Лассила в одиночестве сделал и выпустил последний номер…

6

Вечером по совету Раи Рюмин мы отправились в артистическое кафе, посещаемое не только актерами, но и кинематографистами, писателями, журналистами, художниками, скульпторами, музыкантами, а также серьезными людьми, тянущимися к «богеме». Мы надеялись встретить кого-нибудь из киногруппы, снимавшей в ста километрах от Хельсинки фильм о Лассила. Наши надежды не сбылись: из-за относительно хорошей погоды и голубизны небес, довольно редкой для ранней финской весны, группа работала без передышки и ни ногой в столицу. Другое сообщение было еще печальнее: покончив со здешней натурой, группа немедленно перебазируется в Турку, куда мне не попасть.

К нам часто подходили разные люди, Раю Рюмин тут хорошо знали, я то и дело пожимал мужские и женские руки: сильные кисти скульпторов, длиннющие пальцы музыкантов, вялые руки поэтов и поэтесс, раз моя рука утонула в огромной теплой сухой пятерне известного юриста, другой раз ее долго тряс подвыпивший актер, громко крича мне свое прославленное имя, в ответ я орал свое, но поскольку мы сроду друг о друге не слыхали, а шум стоял изрядный, то каждый сохранил инкогнито.

Я пользовался всяким удобным случаем и заводил разговор о Лассила. Редко кто не делился хоть какими-то соображениями о нем, и до чего же противоречивы были высказывания! Это касалось и его личной и общественной жизни, участия в петербургской террористической организации, учительства, коммерческой деятельности, отношений с женщинами, свойств характера, газетной работы, взглядов и места в литературе…

Мастер создавать запутанные ситуации в романах, Лассила сумел так же запутать свою биографию и личностную суть. Рассказывают, что, обручившись с дочерью коммерсанта, он покинул жену после первой же брачной ночи. Правда, развода он добился лишь через семь лет. Одни утверждали, что бракосочетание прикрыло грех — было заранее оговорено, что Лассила дадут свободу, но его обманули. Другие точно знали: у новобрачной оказался скрытый физический недостаток, делавший невозможной супружескую жизнь, и это явилось страшным психическим ударом для Лассила. Но ни один не мог сказать, откуда почерпнул свои сведения, похоже, все это отголоски старых сплетен и пересудов, оказавшихся на редкость жизнестойкими. Таким образом, и эта тайна Лассила осталась неразгаданной, как и многие другие, охватывающие как целые периоды его жизни, так и его исход.

Еще загадочнее то, что произошло со второй женой, Ольгой. Я видел в архиве ее фотографии, она была крупной, статной, ярко красивой. Девичья фамилия у нее была шведская, по мужу — польская, но принимали ее почему-то за русскую. Последнее ошибочно, хотя толика славянской крови в ней как будто была. Она приехала в Россию за наследством, познакомилась с молодым чахоточным поляком Ясинским, вышла за него замуж, но вскоре овдовела. Вела странную, двусмысленную жизнь, и тут на пути ее возник замкнутый, нервный, застенчивый и доверчивый Лассила. Началась любовь. Он был захвачен по-настоящему, о склонной к мистификациям женщине ничего нельзя сказать с уверенностью. Плодом этой любви явился ребенок, вскоре умерший. А затем последовал разрыв и дикий поступок необузданной в дурных страстях дамы: она попыталась навек лишить Лассила мужской силы, плеснув в него серной кислотой. Лассила долго и мучительно лечился от тяжелого ожога, но сделал все возможное, чтобы выгородить мстительницу, в чем и преуспел. Злой рок как будто преследовал его: на каждом шагу — либо трагикомическая неудача, либо разочарование и боль. И непонятно, как сохранил он в себе столько юмора!..

Один из приземлившихся за нашим столиком журналистов долго и серьезно рассказывал о деятельности Лассила-террориста.

— Он был участником убийства Плеве!

— Но ведь Плеве убила бомба Сазонова.

— Да. Но если б Сазонов промахнулся, это сделал бы Лассила. Многие забыли, что Плеве был три года министром Финляндии. Лассила вручил бы ему счет.

Когда журналист отошел, видный юрист, пожилой молчаливый человек с мрачновато-ироническим прищуром близоруких глаз, сказал:

— Ну уж от бомбы нашего Лассила Плеве погибнуть не мог.

— Почему?

— Лассила действительно входил в боевую организацию и не расставался с бомбой, которую таскал в брючном кармане. Некоторые думали, что у него грыжа. Раз в людном кафе, увлекшись спором, он вынул ее из кармана вместо носового платка. Другой раз уронил посреди Невского, расплачиваясь с извозчиком. Террористы давно поняли, с кем имеют дело, это были очень серьезные люди. Писатель, поэт не годится для конспиративной работы. Они не сомневались в его искренности, его убеждениях и мужестве, в готовности пойти на смерть, но знали также, что витающему в облаках, рассеянному и эмоциональному художнику нельзя доверять до конца и начинили бомбу гостиничными счетами. Попадись Лассила со своей бомбой полицейским, те увидели бы, что это просто игрушка.

Мне вспомнилось, что с бомбой стоял на углу одной из улиц Сараева в роковой день лета 1914 года будущий лауреат Нобелевской премии, классик сербской литературы Иво Андрич, но убил эрц-герцога Фердинанда все-таки не он, а студент Гаврило Принцип. Я склонен думать, что отважного Андрича поставили не на самое главное место по той же причине, о которой говорилось выше.

Сам Лассила с предельной серьезностью относился к своему терроризму. Он так до конца дней и не узнал, сколь безобидное оружие вложили ему в руки. Хоть это разочарование его миновало.

Слушая юриста, я чувствовал, что многие люди так и не завершили своего спора с Лассила — юристу доставляла удовольствие фарсовость лассиловского терроризма. Он не любил Лассила, этот преуспевающий человек, в отличие от журналиста, которому наверняка известны фокусы с бомбой, но тот судил о Лассила как бы изнутри, и тогда все смешное отпадало, как шелуха, и оставалась жертвенная готовность к подвигу. Финляндию населяют люди с разными убеждениями, и можно не сомневаться, что нашлись бы и такие, что охотно составили компанию Эйно Райло и Кюёсти Вилкуна, — буржуа так и не простили Лассила его революционных убеждений. Сказанное относится и к буржуазному литературоведению, отнюдь не спешащему разогнать окутывающую его творчество и личность мглу. Он по-прежнему «персона нон грата» для очень и очень многих. Вот что я прежде всего вынес из шумного артистического кабачка, где просидел до глубокой ночи…

7

На другой день мы пошли к режиссеру, недавно поставившему пьесу Лассила. Меня долго, хотя и ненавязчиво, исподволь подготавливали к встрече с ним, но я упорно отказывался понимать иносказания, недомолвки и тончайшие намеки… Никогда не был я силен в околичностях, люблю определенность, четкость и прямоту, а со мной разговаривали в духе Ихалайнена, пришедшего сватать дочь старика Хювяринена за своего овдовевшего друга Юсси Ватанена («За спичками»). Жители Ликери, как и все их соотечественники, сильны в иносказаниях, и сообщение о том, что коровы Юсси хорошо доятся, сразу подсказало и самой избраннице вдовца и всей семье Хювяринена, куда ветер дует. Ныне ситуация была несколько иная: сваты хотели мне дать понять, что невеста-режиссер с каким-то брачком, но я никак не понимал окольных слов, глубоких вздохов, проникновенных взглядов, грустно-насмешливых улыбок — не дано мне финской догадливости.

— Он что, чудаковат?.. С приветом?.. — гадал я.

— Он очень своеобразный человек… Надо делать серьезные поправки ко всему, что вы от него услышите. — Наконец-то мелькнуло что-то определенное.

В небогатом жилище режиссера — щуплого, еще молодого человека, с голым черепом и лицом до того небритым, что многодневная щетина начала оформляться в бороду и усы, привлекали внимание высокие стеллажи с книгами. На самом видном и почетном месте стояли труды Зигмунда Фрейда, его верных учеников и тех последователей, что впоследствии, как нередко бывает, превратились в противников, а также его блестяще талантливой дочери, развившей и во многом скорректировавшей учение отца, и я сразу понял, фанатиком какой веры является хозяин дома и что означали застенчивые намеки моих доброжелательных вожей.

Нервный, горящий сильным, но чужим, необжигающим пламенем, режиссер чувствовал себя поначалу мучительно скованным, но, убедившись в моем знакомстве не только с лексикой, но и всем кругом идей его кумира, взбодрился и стал подробно излагать свою точку зрения на Майю Лассила с напором, в котором проглядывала даже некоторая агрессивность, характерная для всех исповедующих древнее фрейдистское благочестие. Те, кто не закрыл слуха к доводам Адлера, Юнга и особенно дочери Фрейда, не столь категоричны, нетерпимы и глухи к иным возможностям объяснения сути человека и в частности художника.

Первоначально формировали Лассила, по мнению режиссера, тяжелое детство и, разумеется, Эдипов комплекс. Он не захотел носить фамилии своего отца, что, несомненно, свидетельствует о подавленном желании прикончить родителя и занять его место возле матери. Эдипов комплекс и неразрывное с ним чувство непреходящей вины переносились Лассила на весь финский народ, который он втайне не любил. И чем сильнее эта нелюбовь, тем острее чувство вины и желание ее искупить. Поскольку в каждой женщине проглядывал тщетно вытесняемый образ матери, решающим свойством его отношений со слабым полом стала несостоятельность. Этим объясняются и оба его конфликта с женами. Тут фрейдист совсем зарапортовался, поскольку во втором случае причина несчастья была явно в обратном, но он не брал этого во внимание, как и умершего в младенчестве ребенка, — слепая вера тем и сильна, что не нуждается в поддержке фактами. Участие в убийстве Плеве, по мнению режиссера, как нельзя лучше подтверждает комплекс вины, отягощающий Лассила, а отказ от государственной премии означает открытое признание: да, виноват, господа присяжные заседатели, виноват перед родителями, перед финской родиной, перед всем трудящимся народом, перед мужчинами и особенно женщинами и потому не могу принять награды. Осознав всю меру своей вины — в чем только? — он решил искупить ее той роковой весной, когда немцы заняли Хельсинки. Люди, не знавшие комплекса вины, благополучно убрались из города, а Лассила остался на посту до конца. Не надо только обольщаться чистотой раскаяния Лассила, строго предупредил меня режиссер, все его поступки имели оборотную сторону: возвышение через самоуничижение. Возьмите хотя бы отказ от премии, когда он так нуждался, — да, он наказал себя, но одновременно своим бескорыстием унизил других писателей.

— А может, ему противно было брать премию у людей, которых он презирал?

— Деньги не пахнут, — весьма рассудительно заметил фрейдист, но поспешил добавить: — Будь он полноценным человеком, он бы взял эти деньги, а потом распорядился ими по-своему. Мог помочь беднякам или закупить оружие для революционеров, мало ли открывалось возможностей, но ему лишь бы свою гордыню потешить через самоуничижение да и унизить других.

— Лассила всегда помогал людям, хотя сам нуждался…

Режиссер не слушал, его несло дальше:

— Лассила слишком рано стал жить среди взрослых людей, взрослых, сильных мужчин. Они давили его своим превосходством — умственным, душевным и, главное, физическим, сексуальным. Да, да, тут корень! И вся его последующая жизнь — это попытка компенсации. Отсюда и все метания, и терроризм, и петербургские приключения, и постоянная смена имен, и политическая деятельность…

— И литература, надо полагать?

Режиссер посмотрел будто сквозь меня, вздохнул и придвинул мне стакан анемичного чая — я и не заметил, как он появился на столе, и вазочку с сахаром.

— Литература не была для него органичным занятием. Просто в этой области ему легче всего оказалось заниматься самоутверждением. С таким же успехом он мог бы рисовать, лепить, играть на органе, если б умел, разумеется.

— Значит, умение мы ему все-таки оставим? Может быть, и талант?

Шпилька отскочила от непроницаемой оболочки исступленного фрейдиста, как от шкуры носорога.

— Допустим, — сказал он, — но разве это возражение? Посмотрите, сколько он делал лишнего. Разве это нужно настоящему, божьей милостью писателю? Художник погружен в свой мир, а Лассила?..

— Лев Толстой тоже делал много лишнего. Например, пахал. Или создавал школы для крестьянских детей. Защищал духоборов. А Достоевский участвовал в кружке Петрашевского. Иво Андрич стоял с бомбой, предназначенной наследнику австрийского престола.

У режиссера стало далекое и скучное лицо.

— Каждый из приведенных вами примеров требует особого анализа. Неизвестно еще, какие там обнаружатся комплексы. Сейчас речь идет о Лассила. Я не брался объяснять вам психологию Толстого, Достоевского и Андрича. А Майю Лассила я занимался, ставил его пьесу, думал о нем, изучал, анализировал. И я поймал его за хвост, можете не сомневаться. Имейте в виду еще следующее: он был женственной натурой, осознавал, куда это может привести, и потому чурался мужской компании, не имел друзей-мужчин, стремился к уединению…

— Для чего вступил в тайное общество…

— Ну да, симулируя мужское начало.

— Последняя его мысль перед расстрелом — чтобы друг забрал оставшуюся у него картошку.

— Понятно! — торжествующе воскликнул режиссер. — Перед смертью подавленные инстинкты обнажаются.

— Он сказал об этом жене друга, добившейся свидания с ним: пусть Пунанен заберет картошку. Но он не ставил условием, чтобы тот сожрал картошку один. Он вспомнил перед смертью о своем единственном жалком достоянии и хотел, чтобы оно досталось его друзьям — мужчине и женщине. Как это выглядит с точки зрения психоанализа?

Он промолчал, потягивая свой жидкий чай. Не то чтобы ему нечего было сказать, метод, которым он владел, легко справляется с любыми затруднениями, просто ему стало смертельно скучно. Он полагал, что откроет мне новые просторы мысли, введет в светлое царство истины, а я развожу свое тупое занудство. Но занудничал я вовсе не по невежеству. Я преклоняюсь перед гением Зигмунда Фрейда, бесконечно углубившего наше знание о человеке, распахнувшего двери в безграничную державу подсознательного, объяснившего важность детской сексуальности в формировании личности и давшего медицине новое сильное оружие в борьбе за человеческое здоровье — психоанализ. Но я знаю также, как вульгаризировали иные адепты фрейдизма это учение, чудовищно и уродливо усугубляя его однобокость.

Жаль, что мне не привелось увидеть пьесы Лассила, поставленной этим режиссером, она не шла во время моего пребывания в Хельсинки. Интересно, как выглядит на сцене Майю Лассила, препарированный по Фрейду?..

8

…Утром, проснувшись в своем номере, глядевшем на залив, палево-розовый от встающего за ним солнца, я с ужасом и восторгом увидел, что оттуда, из озаренного пространства, из растворившего в себе нежный свет тающего марева, прямо на отель, на мои окна, на меня надвигается громадное судно. И сладко обмершим сердцем я понял: сейчас случится то, чего я давно ждал (и все же оказался застигнутым врасплох), — вот каков будет мой конец, невероятный и величественный, для него потребовалось, чтобы огромное судно, паром, плавающее к берегам Швеции, вломилось в номер приморского отеля.

Сон окончательно отпустил меня, вернув пространству трехмерность с тусклой реальностью расстояний: паром двигался из глубины заоконного пейзажа, в миле от берега, давя и раздвигая слабые льды, и не вплыть ему в отель, отделенный от залива широкой улицей и узкоколейной дорогой, огибающей бухту и порт с его кранами, причалами, пакгаузами, мастерскими, рыбным базаром. В рассеянном свете зари громадина казалась еще больше, и это усиливало ее грозную близость. Что значило утреннее видение во фрейдовской символике? — подумал я, вспомнив о вчерашнем разговоре. Небритому фрейдисту этот полусон дал бы богатейший материал для безошибочных выводов о моей патологической психике.

Паром еще появится в моем рассказе о том, как я шел за Лассила. И хорошо, что он уже представлен читателям.

День я провел в библиотеках и архивах, просматривая разные материалы: письма, фотографии, вырезки из газет, подшивки пожелтевших от времени номеров «Рабочего», среди них и тот последний, который Лассила выпустил в одиночку; подержал в руках и его книги, как вышедшие при жизни писателя, так и после смерти, последних было, естественно, неизмеримо больше. Видел я и его иностранные издания — Лассила много печатают в социалистических странах, вышли его книги в Канаде, еще где-то, но все же у меня создалось впечатление, что на Западе его мало переводят, и он еще «не открыт» миром. А зря!..

Увидел я и фотографии его жен: той первой, одноночной, с невыразительным лицом, чуждым тайне; и неистовой шведки, с сильной плотью и настораживающим взглядом спелых глаз — от нее шли тревожные токи. Мелькнули передо мной и многочисленные изображения самого Лассила: при усах, но безбородого, с усами и бородкой, с «бритым актерским лицом», как выражались в старину. Видимо, собственная внешность не удовлетворяла его, как и те имена, что он носил в разные годы жизни. Он искал свой облик, примерял всевозможные личины в надежде, что одна из них приживется. И я в который раз задумался над тем, чем объясняется тяга Лассила к таинственности, к затуманиванию своего «я», дроблению его как бы на несколько отдельных существований. В период конспиративной деятельности маскировка естественна, но нельзя сказать, что как раз тогда Лассила особенно осторожничал. Нет, он менял внешность и имя независимо от условий жизни, подчиняясь каким-то внутренним посылам.

Нет ничего удивительного, когда писатель, актер, певец, музыкант берет псевдоним. Отказ от собственного, тяжело, смешно, плохо звучащего имени свидетельствует об уважении к публике, читателям и о скромности художника, не придающего себе чрезмерного значения. Скорее удивляет другое — когда человек играет на сцене или публикует стихи под смехотворной фамилией. По-моему, это от самоопьяненности. Когда же человек хладнокровно отбрасывает уже прогремевшее имя и берет другое, малоизвестное или вовсе неизвестное, это трудно объяснить. Альгот Тиетивяйнен-Унтола знал цену Лассила и все же, не раздумывая, отказывался от этого имени, когда брался за публицистику, политические статьи. Быть может, ему мешала маска простовато-насмешливого певца Пирттипохьи и Липери? Рантамала — автор «Хархамы» и других социальных романов казался более подходящим? Но и от Рантамала, чья беллетристика была повита мистическим туманом, он отказался, написав чисто социальный роман «Беспомощные», так появился И. И. Ватанен. Он жил, боролся, творил, но не строил кропотливо и расчетливо писательской биографии, не наживал литературной славы, и в этом проявилось самое привлекательное и высокое его свойство — бескорыстие.

Покидая архив, я еще раз глянул на старую газету — номер «Рабочего» от 12 апреля 1918 года. Вроде бы гроша не стоит этот пожелтевший листок, а как много стоил он в те черные дни, когда его брали натруженные рука людей, которым дорога была свобода и самостоятельность Финляндии. Он был им как последний луч света перед полярной ночью, как замирающая нота рожка, поющего о свободе, как призыв к терпению, мужеству и надежде, что еще не все погибло. Вот ради этого и остался в обреченном городе маленький, полуголодный, отважный человек, который не был никому должен, ибо всегда давал куда больше, нежели получал от других, ни перед кем не был виноват, хотя перед ним были виноваты многие, отчаянный солдат, заткнувший своим телом амбразуру.

Он сделал работу, переоделся в бедной комнатенке перед зеркальцем для бритья и, выйдя на Эспланаду, запруженную воспрянувшей духом «чистой публикой», швырнул себя, как кость, немецкой военщине, стремящейся унести с собой как можно больше жертв, и финским мстительным реакционерам, получившим, быть может, самую желанную добычу…

9

Мне все охотно идут навстречу в моих поисках, я чувствую, как приближаюсь к Лассила и все же остаюсь далек от него. Противоречивые мнения путают меня, я теряю след, образ туманится, зыбится, растворяясь в прохладном, влажном воздухе, тревожном от близкого пробуждения. Но мои трудности не только в этом, дело в самом Лассила, в том, что он, вероятно, и сам себя не знал до конца. Он ушел сорокадевятилетним — это немного, хотя и не так уж мало. Но Лассила был художник, а художник созревает иногда много быстрее, иногда куда медленнее нетворческой личности. Лассила находился в зрелом возрасте, но писал всего девять лет, а это писательская молодость, и можно лишь удивляться, что он так много успел. У писателя личное и творческое созревание идут параллельно, почти пятидесятилетний Лассила еще не установился, он был в движении, развитии, еще искал свою окончательную форму. Так мне думается, во всяком случае…

Продолжаю идти за Лассила. Сегодня у меня встреча с известным писателем, сделавшим инсценировку одного из романов Лассила. Его суждения об авторе «За спичками» решительно отличались от концепции режиссера. Он считает, что Лассила был полноценный во всех смыслах человек. Никакой болезненности, никаких отклонений в психике, во всем жизненном поведении. И органичен был путь его политического развития: крестьянский сын, батрак, сельский учитель, он верил в финскую партию, считая, что она поможет земледельцам. Петербург, принадлежность к боевой террористической организации заставили его по-новому взглянуть на вещи. Он понял реакционную сущность финской партии и перешел в ряды социал-демократов, заслужив у бывших сподвижников кличку «ренегат». Он — писатель, нашедший себя в крестьянской теме, закономерно левевший, и можно утверждать, что в конце концов он пришел бы к коммунистам.

— Странно, — заметил я, когда он замолчал, — все, что вы говорите, справедливо, трезво, доброжелательно к Лассила, это особенно приятно после тех откровений, что обрушились на меня вчера. Только я почему-то не вижу живого Лассила. Вы говорите о ком-то, очень на него похожем, но этого человека не ошпаривали кислотой, он не бежал из брачной постели, не менял имен и внешности, не отказывался от премии, не писал обиженных писем редакторам на пятидесяти страницах, оскорбленный чепуховыми замечаниями и позволяя при этом беззастенчиво себя грабить. Он не бросал учительства ради коммерции, не имея к тому ни малейшей склонности…

— Я понял вас, — остановил меня писатель. — Можете не перечислять дальше, чего бы не сделал мой Лассила. Что вы думаете о вчерашнем собеседнике?

Почему-то я оказался готов к этому неожиданному вопросу:

— Он был вполне искренен и не понимал лишь одного, что рисует вовсе не Майю Лассила, а собственный портрет.

Писатель вышиб сигарету из пачки «Мальборо», долго разминал в пальцах, щелкал зажигалкой, ловил длинное голубое пламя газового «ронсона», раскуривал, пока не отвалился на брюки цилиндрик легкого пепла.

— Наверное, все мы, говоря о Лассила, в какой-то мере говорим о себе, — наконец отверз он уста. — Мы пытаемся рассуждать о человеке, чей путь был искусственно оборван, он не поставил точки ни в литературе, ни в личной судьбе. Даже мне, при неодолимой склонности к синтезу, порой кажется, что Унтола, Рантамала, Ватанен и Лассила — разные люди, которых легенда соединила в одного. Лассила, путающийся в коммерческих сделках, Лассила диких любовных приключений никак не вяжется с обитателем нищенской комнаты на улице Руннеберга, с бесстрашным борцом; трудно представить, что одна и та же рука написала «Хархаму» и «Сверхумного». И слишком много наверчено сплетен, недостоверных и недоброкачественных свидетельств, слухов, догадок, мифов. Невольно каждый выбирает наиболее для себя подходящее и по-своему строит образ ушедшего писателя. По тому, что выстраивается, можно скорее судить о нем самом, нежели о Лассила. Мне всегда хотелось упорядочить свою жизнь, быть единым, цельным в своих писаниях, и я невольно упорядочил Лассила — до полной безликости. Ветвистое дерево превратил в телеграфный столб. Можно ли вообще разобраться в хаотичном, со множеством белых пятен, пейзаже душевной жизни Лассила? Мы все время, говоря о нем, врем с искренней верой в собственную правдивость. А знал ли себя сам Лассила? Сплавились ли в нем самом его разноликие образы? Не думаю… Ищущий, вечно не удовлетворенный собой, он всю жизнь разрывался на куски, чтобы прийти к окончательной цельности, где бы слились воедино все его образы, человек не мешал бы писателю, публицист — беллетристу, а твердая идея управляла бы всем. Он к этому приближался, но все же не подписал ни одной статьи в «Рабочем» знаменитой фамилией Лассила. Что-то ему мешало: не произошло еще взаимопроникновения Лассила и Рантамала. И все-таки мне кажется, что к Лассила надо идти не через усложнение, а через упрощение, чтобы вычертить главную линию, хотя бы для начала.

— Положа руку на сердце, вас ничего в его личности не озадачивает, не смущает? — спросил я.

— Нет, — быстро ответил писатель. — Да! — добавил он на одном дыхании. — Его душевный мазохизм. Он хотел быть несчастным, бедным, бесславным, сгинуть в многочисленных псевдонимах.

— А может, это обостренная совестливость? Деяние важнее того, кто его совершает. И в жизни и в искусстве. Тут Лассила не одинок. «Быть знаменитым некрасиво», — писал наш великий поэт.

— Наверное, он был много лучше нас всех, — тихо сказал писатель. — Мы просто до него не дотягиваемся…

10

…В канун своего возвращения в Москву ранним утром я поехал к тюрьме Серняйнен, куда был брошен Майю Лассила после ареста на Эспланаде и откуда он пошел на казнь. Высокое мрачное кирпичное здание за кирпичной же оградой сохранилось до сего времени, не изменив своему назначению. Шестьдесят два года назад такой же вот студеной весной к тюрьме подкатила «Черная Мария», куда с ненужной, но почему-то обязательной в таких случаях грубостью запихнули несколько мужчин и женщин, приговоренных судом скорым и неправедным к смертной казни. Все делалось в такой спешке, что ни обвинительное заключение, ни приговор не были зафиксированы на бумаге.

Машина тронулась. Сквозь зарешеченное окошко приговоренные видели грустные рельсы товарной железной дороги, влажный шлак меж пропитанных варом шпал, платформы, вагоны, цистерны, задыхающийся паровичок с высокой трубой, складские помещения, деревья, водокачку, кирпичные трубы. Они видели и скучные, однообразные дома рабочего района Серняйнена, по которому названа старая тюрьма, но не казались им скучными человечьи жилища, а до слез милыми, полными теплой, дивной жизни, которая уходит от них с каждым оборотом колес «Черной Марии», с каждым толчком на щербатой мостовой. И наверное, маленький аккуратный господин с темными усами и бородкой видел больше соузников, хотя они смотрели во все глаза, жадно впитывая последние впечатления от пробуждающегося города. Но маленький господин видел и то, что ускользало от их жадного внимания, так уж был устроен у него хрусталик глаза; он видел желтые клювы грачей, еще не испачкавшиеся о землю, видел трясогузку, пьющую воду из лужи, и как откидывала она головку с каждым глоточком, видел чирка, стремительно несущегося над самыми крышами и резким зигзагом огибающего печные трубы, видел облако с розовым исподом и старуху, держащую в руке загнутый на конце железный прут, чтобы исследовать мусорные кучи, помойки, свалки в поисках съедобных огрызков. И слышал этот господин не только тоскливые высокие паровозные гудки, всхлипы поршней, лязг сцепов, но и далекий детский смех, постук женских каблучков по тротуару, голубиное нутряное воркование — такое было у него устройство ушного аппарата, и запахи пробирали его сильнее, чем его спутников, которые обоняли лишь запахи железной дороги, гари, вара, конского навоза, бензина и юфтевых сапог охранников, а ему тянуло свежей землей из-за окраины, набухшими почками, молодой травой. Господин был писателем, ему окружающий мир был горяч, как сковородка, и покидать этот горячий, острый, пахучий, певучий, цветной, многоликий мир особенно тяжело.

Мы можем лишь гадать, о чем тогда думал Лассила, но, возможно, вспоминал о свидании с женой Пунанена: сумеет ли Сасу забрать его картошку, которую он так здорово научился выращивать, ведь последние впечатления память удерживает прочнее. Но, конечно, он думал не только о картошке, нельзя думать о ней весь долгий путь, тем более что машина приближалась к центру, мелькали знакомые красивые дома — в иных ему доводилось бывать, и он вспоминал людей, приглашавших его в гости, их глаза, голоса, улыбки, разговоры за дымящимся кофе или стаканом вина, и все сильнее в душной машине ощущалась морская свежесть. И вдруг ошеломляюще сильно, прекрасно и мучительно шибануло дивным смрадом рыбного рынка. Вот куда их привезли, вот откуда начнется их самый последний путь.

Он любил этот рынок и часто гулял здесь. Он никогда, даже в лучшие дни, не был ни гурманом, ни чревоугодником, ел мало и кое-как, но любил щедрость земли и щедрость вод, любил их дары, и не было для него большего удовольствия, чем пройтись мимо лотков с обрызганными водой овощами: розовой картошкой, пахучей петрушкой, красной морковью с курчавой ботвой, пучками зеленоперого лука, вступить в свежайшую рыбную вонь, в блеск и сверк серебристых рыбьих тел, глянуть на бледную розовость здоровенных распластанных лососей, на треску и морских окуней, на плоских камбал, на пятнистую форель из быстрых прозрачных речек, на шевелящих перламутровыми жабрами щук с пилами в длинных пастях, на ракушки, чью пахучую мякоть так и не научился есть; он видел рыбацкие баркасы, доставляющие прямо к рынку только что наловленную, еще живую рыбу в садках и чанах, крепких мужиков в зюйдвестках, золотоглазых чаек, диких уток, бесстрашно плавающих у самой пристани и даже выбирающихся на берег полакомиться отбросами, мохноногого каюка в бледном небе, высматривающего жертву, и воду, качающую солнечные зеркальца, и тяжелые камни родины, которыми были укреплены берега в гавани, и лодки — весельные, моторные, парусные с убранными парусами. Случалось, морщинистый загорелый старик, похожий на кондора носом-клювом и облезлой макушкой, ладил парус, собираясь в море, он так и не узнал, кем был этот ранний путешественник. А зачем?.. Ну, чтобы назвать его про себя сейчас. Старому кондору открыто пространство во все четыре стороны света, но он не уйдет далеко, потому что слишком привязан к этому берегу, к этой бедной земле. А вот мы уплывем куда дальше, в ту страну, что зовется Вечностью, хотя истинное название ей — Ничто. Ага, пришел проводить нас в эту страну сенатор Освальд Кайрамо, он должен присутствовать при казни, чтобы все было по закону; почему так заботится о букве закона власть, до глубины души презирающая его суть? И мой приятель Эйно Райло тут как тут, и коллега Вилкуна, — неуклонно правея, бедняга пишет все хуже и хуже. Неужели они пришли проститься со мной — «ренегатом»? Ах, как трогательно! Нет, они пришли убедиться, что со мной покончено — раз и навсегда. Каким же грузом вишу я на их крепких шеях! Они, кажется, кланяются мне — тонкая ирония! Что ж, ответим тем же — и он кивнул им, поскупившись от презрения даже на беглую насмешливую улыбку. Он не задержался на них ни взглядом, ни сознанием, слишком серьезно было то, что ему предстояло.

Хриплый голос скомандовал грузиться на катер.

Не замечая, сколь двусмысленна его вежливость, Лассила пропустил вперед женщин и вслед за ними поднялся по трапу…

Никто не знает, что произошло на борту тюремного катера, на остров вынесли мертвеца и для верности еще раз расстреляли. Потом прикончили остальных и сбросили в общую могилу. Катер ушел назад, увозя охранников, тюремного врача Арне Лийтинена, внесшего свою долю путаницы в легенду об исходе Лассила, сенатора Кайрамо, так хорошо справившегося с ролью блюстителя законности, а два литературных подонка поднялись к ресторану, чтобы добрым глотком аква-виты и тонким обедом отпраздновать свое освобождение от человека, не дававшего покоя их нечистой совести. Так разошлись дороги тех, кто ранним весенним утром 1918 года отплыл на тюремном катере от Рыбной пристани к Сантахамина. Нотогда никто не предполагал, как далеко разойдутся их пути: одни шагнули в небытие, другие — в бессмертие.

11

…Моя трезвая, серьезная, трудовая жизнь в финской столице осточертела окружающим. Не так рисовалась тороватым хозяевам и уже начала воплощаться работа над совместной книгой. Они ждали большей легкости, большей радости, в их просветленных душах звучала вакхическая, а не элегическая, хуже — похоронная песнь. Я же упорно покидал все празднества, едва дионисийское начало брало верх над суровой парадностью торжественной части. От меня явно ждали другого, рассказ «Вечер в Хельсинки» и добрые слухи, предварившие мой приезд, отнюдь не настраивали на встречу с таким угрюмцем.

В номере у меня пылились две бутылки «Пшеничной» с завинчивающимися пробками и пузатая бутылка марочного коньяка. Я пригласил к себе небольшую компанию, заказав в буфете легкую закуску, кофе, фрукты, тоник. Каюсь, мною двигала не только благодарность за гостеприимство, а ощущение, что Майю Лассила не сказал еще своего последнего слова. Часть гостей, покрутившись, вскоре ушла, остались врачиха, пописывающая стихи, журналист — его нервное, тонко очерченное лицо напоминало мне Лассила безусого и безбородого периода, да и субтильным, деликатным сложением он был похож на финского классика, и художница, в чью мастерскую мы заезжали, возвращаясь с озера Туусула, столь любимого финскими живописцами, километрах в тридцати от столицы. Художница подарила мне на память небольшое полотно, изображавшее плевок; по-моему, оно и было написано слюной, как-то закрепленной на холсте; можно сказать, что картина выплюнута в мгновенном творческом озарении. Мне очень понравились и эта работа, и сама художница — крупная, большерукая, большеротая с огромными зелеными шальными глазами. Потом обнаружилось еще одно ее достоинство: неиссякаемый завод, как у старинных английских напольных часов.

Мы уже долго кутили, когда за окном прогудел пароход, и я вспомнил о своем видении — пароме, вплывающем в номер. Это дало повод для разговора, достойного героев Лассила.

— Что ты несешь? — сказала художница. — Разве он влезет в окно?

— Сроду не влезет, — согласился журналист. — Пароход — вон какой, а окно — вон какое.

— Да это ему почудилось, — вмешалась поэтесса.

— Мало ли что ему чудится, — сказала художница. — А мы должны верить?

— Ладно вам! — попытался я прекратить спор. — Мне спросонья показалось. Был туман и странный, рассеянный свет. Он приближал и увеличивал предметы…

— Пить надо меньше, — посоветовала художница и опрокинула в рот рюмку.

— А катер сюда вошел бы, — глубокомысленно изрек прикинувший что-то в уме журналист.

— Труба не пройдет, — возразила художница.

— Я имею в виду — без трубы.

Все согласились, что без трубы, катер войдет в мой номер, и очень развеселились. Поэтесса спросила журналиста, едет ли он в Швецию, как собирался.

— Мы отплываем завтра, в шесть утра. — На тонком запястье у него болтались невиданных размеров часы со множеством стрелок. — Странная делегация… я и пять баб.

— Не завидую им, — сказала художница и стала звонить мужу, что немного задерживается. Она заверила его, что все идет хорошо, даже лучше, чем ожидалось, пусть не беспокоится, она вызовет такси. Муж, и свою очередь, уверил ее, что ничуть не беспокоится и ложится спать. Ключ оставит под порогом — они жили за городом. Потом журналист позвонил своей жене — тут нам приказано было соблюдать полную тишину — и на одном дыхании сообщил, что заработался с Анти, домой ужо не вернется, сразу пойдет на паром.

— Встретимся после Швеции! — крикнул он и сразу положил трубку, захлебнувшуюся пулеметной очередью, и вытер вспотевший бледный лоб.

— Худо ли, хорошо ли, а дело сделано, — сказал он и осушил налитую всклень рюмку, чтобы восстановить душевное равновесие.

— У него ужасная жена, — доверительно сообщила мне художница, не понизив голоса. — Двухметровая деревенская бабища, скандальная и горластая. По-моему, она его бьет.

— Ну уж и бьет! — вяло запротестовал журналист. — У нее привычка размахивать руками, когда ругается, может задеть случайно, но бить себя я не позволю.

— Побежишь в полицию? — спросила художница.

— Я сумею за себя постоять, — похвастался журналист и тут побледнел еще мертвенней, чем при разговоре с женой. — Неужели все выпито?

— Поищи в чемодане, — посоветовала мне художница. — Может, завалялась бутылка.

— Это все, — сказал я. — Если хотите, закажу.

— Ишь какой миллионер! Тут наценка — триста процентов.

— Разве что за счет мэрии… — неуверенно предложил журналист.

— Неудобно…

— Но кто же пьет на свои в гостинице такого класса? — печально сказал журналист. — Это безнравственно.

— Знаете что, — предложила поэтесса, — пошли ко мне. У меня есть и водка, и пиво, и вермут.

— А хорошо бы сейчас холодненького пивца, — облизнулся журналист.

Я от приглашения отказался, но никто меня особо и не уговаривал. Расстались мы душевно, я так и не сумел оттереть воротник рубашки от помады художницы.

А утром, у дверей ресторана, где мне давали прощальный завтрак, я столкнулся с поэтессой. На ней лица не было.

— Что случилось? — спросил я.

Она махнула рукой.

— Кошмар!..

— Но все живы?

— Не знаю, — траурно прозвучало в ответ.

— Художница?..

— Ее мы погрузили в такси и отправили домой.

— Журналист?..

Вместо ответа она вынула из сумочки необыкновенные, поразившие меня накануне наручные часы с секундомером, календарем, шагомером, барометром, манометром и счетчиком Гейгера.

— Они очень тяжелые. Мешали ему подносить рюмку ко рту. Он их снял и забыл на ночном столике.

— Подумаешь, беда! Обойдется в Швеции без часов. Или купит штамповку за три доллара.

Она посмотрела на меня долгим взглядом.

— Он никуда не уехал. Вы разве не слыхали: объявлена всеобщая забастовка финского пароходства. Ни одно судно не вышло из порта. Вы представляете, в каком виде он явится домой, да еще без часов?

Я вспомнил пулеметную очередь в трубке и то, что рассказала художница о воинственной жене журналиста, и лишний раз убедился, до чего правдиво, национально-жизненно и созвучно нашим дням искусство Майю Лассила, истинно народного писателя прекрасной озерной страны, что мирно и дружелюбно соседствует с моей Родиной.


Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11