Начало [Александр Иванович Бурмистров] (fb2) читать онлайн

- Начало (и.с. Проза молодых писателей Южного Урала) 419 Кб, 89с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Александр Иванович Бурмистров

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Начало

День первый[1] (24 апреля. Вторник)

1
Солнце не успело пройти и половину своего обычного дневного пути над Каменском, когда погода переменилась. Тяжелая лиловая туча накрыла Липовую гору, дымящиеся трубы металлургического завода и разбросанный по берегам Юрюзани притихший город. Огненным росчерком вспыхнула молния; оглушающий удар грома, сотрясая онемевшее пространство, раскатился над крышами домов. Вода в Юрюзани потемнела; тополя на улицах дрогнули, качнули обнаженными ветками, отзываясь на резкий порыв ветра. Защелкал по асфальту приближающийся дождь и вдруг хлынул сплошными потоками, соединяя небо и землю.

Дождь застал меня на улице. Подняв воротник плаща, надвинув на лоб козырек кожаной кепки, я осторожно, с опаской, словно не надеясь на прочность плаща и кепки, вступаю в приблизившуюся ко мне, все заслонившую собой шелестящую водяную завесу. Принимаю на себя часть падающей на улицу воды, ощущая головой и плечами ее упругую холодную тяжесть, словно поддерживаю дождь головой и плечами. Дождевые струи, которые не успевают соединиться с моим плащом или кепкой, когда я делаю шаг вперед, разбиваются сзади о твердую неподвижность тротуара.

Город, застигнутый врасплох непогодой, замер, как улитка в раковине, и дождь безраздельно хозяйничает на его опустевших, беспомощно раскрытых улицах. Серыми косыми линиями штрихует он дома, деревья, кусты акации, одиноких прохожих.

В подъезде Дома культуры меня встречает Витек Остальцев, мой одноклассник и друг. Витек без шапки, мокрые волосы прилипли ко лбу жидкими косицами. Он невысок, с круглым мальчишеским лицом, светлыми, всегда как бы расширенными от удивления глазами и пухлым, с опущенными уголками, печальным ртом. В его лице есть что-то напоминающее святого мудрого младенца, которого несет людям, ступая по облакам, знаменитая мадонна Рафаэля.

Витек стоит возле афиши с начертанным на ней огромным красным словом «Бокс», коротким и неожиданным, точно удар. Сгорбившийся, щуплый, с намокшими волосами, с обтрепанной ученической сумкой через плечо, он выглядит ужасно нелепо рядом с афишей, рядом с устрашающе красным словом, которое как будто предостерегает каждого проходящего мимо о возможной близкой опасности.

Я взбегаю по ступеням подъезда, подхожу к Витьку:

— Ребята обещали прийти, — говорит Витек. — Сразу же после школы… И Лариса, и Барабанов, и Сонечка Глухова. Будем болеть за тебя.

— Тронут вниманием, — говорю я, стряхивая дождинки с плаща и кепки. — Но лучше, если бы вы сидели дома в такую погоду.

В широко раскрытых вопрошающих глазах Витька затаенная тревога.

— Ты с кем драться будешь?

— Не драться, а работать, — улыбаюсь я. — Дерутся только хулиганы на улице… неорганизованно и стихийно.

— Ну, хорошо… пусть «работать», — говорит Витек. — С кем будешь работать?

— С каким-то Хлыбовым… из профтехучилища.

— Как он?

— Что «как»?

— Сильный?

Я хлопаю Витька по плечу, говорю с наигранной бодростью:

— Ничего, все будет в порядке. Я ведь тоже не слабак.

Круглое мальчишеское лицо Витька бледнеет, губы вздрагивают.

— Желаю успеха, — говорит он.

— Спасибо, — говорю. — Пойдешь со мной в зал?

— Нет. Что мне там делать? Лучше здесь ребят подожду.

2
Время идет нестерпимо медленно, натужными рывками. Будто движется по бесконечно однообразному полю тяжелая телега, запряженная уставшей лошадью.

Я сижу на низенькой неудобной скамейке и бинтую свои отяжелевшие, непослушные руки. Привычно, тщательно (каждое движение отработано до автоматизма) обматываю суставы плотной эластичной тканью и напрасно пытаюсь сосредоточиться, забыть об окружающем.

Узкая длинная комната с зеркальной стеной, низкими скамейками и черным пианино в углу (в обычные дни здесь занимаются ребятишки балетной студии) наполнена чужими суетливыми людьми, резкими нервными голосами. Сквозь открытую дверь, ведущую в коридор и дальше на сцену, слышится многоголосый раскатистый гул. Там зрительный зал. Сотни людей кричат, свистят, аплодируют. Плотные волны звуков врываются в комнату, наполняя ее тревогой и напряжением. Тревога и напряжение растут, отраженные, удвоенные зеркальной стеной.

Георгий Николаевич, мой тренер, надевает мне на перебинтованные руки черные, с белым верхом поскрипывающие тугие перчатки.

— Как себя чувствуешь?

— Нормально, — говорю я и не узнаю свой хриплый сдавленный голос.

Георгий Николаевич оглядывает меня.

— Не нравишься ты мне, — говорит он. — Застыл, как сосулька. Надо разогреться. Скоро наш выход.

Я встаю со скамейки. На мне синяя майка и белые трусы. Обнаженные руки в больших черно-белых перчатках кажутся обрубленными, беспомощными. Такими руками ничего нельзя делать, даже поправить волосы, упавшие на лоб. Такими руками можно только бить. Руки, предназначенные для ударов.

— Двигайся, — командует Георгий Николаевич.

Я двигаюсь. Вернее, пытаюсь двигаться. Делаю несколько приседаний, рассекаю воздух серией ударов. Руки мои предназначены для ударов, и я бью в воздух за неимением другой цели. Движения мои обрывисты, как бы изломаны.

— Быстрее, — торопит Георгий Николаевич. — Еще быстрее!

Пританцовывая, я кружусь возле тренера. Делаю новую серию ударов. Еще серия. Снова танец. И снова серия. Тело мое понемногу теряет скованность. Я чувствую вернувшуюся в меня силу. Удары становятся стремительными, летящими, словно сливаются в одну зигзагообразную непрерывную линию.

— Хватит, отдохни, — говорит Георгий Николаевич.

Я останавливаюсь. Но во мне еще продолжается начатое движение, и я, сохраняя его, легонько переступаю с ноги на ногу.

— Ты побьешь Хлыбова, — говорит Георгий Николаевич. — я знаю его… видел. Он классный боксер. Но он чистый технарь и плохо держит удар. Главное, не отдавай инициативу. Работай плотнее. Технари этого не любят, им нужен простор для маневра.

Из зрительного зала доносится взрыв голосов. Там закончился очередной бой и какого-то счастливчика объявили победителем.

— Пора, — говорит Георгий Николаевич, и я чувствую, как что-то обрывается во мне, и я перестаю ощущать себя и окружающее. Все вокруг становится вдруг немым и уродливым, словно расползается в разные стороны, теряя привычные размеры и очертания.

3
Мы появляемся на ярко освещенной сцене. Она возникает как-то слишком скоро, неподготовленно на моем пути, и я ощущаю своими беззащитно обнаженными, похолодевшими вдруг руками и ногами (один я обнажен среди других одетых людей) устремленные на меня из зала сотни изучающих, любопытных глаз.

Краем глаза я разглядываю соперника. Он выше меня, светловолосый, сухощавый, с длинными, как рычаги, руками. Должно быть, быстро, хорошо двигается. «Будет работать на длинной дистанции, — думаю я. — Мне необходимо искать сближения. Георгий Николаевич прав. Мой шанс в плотном бою».

Рефери приглашает нас на середину ринга. Мы сходимся, прикасаемся перчатками, имитируя рукопожатие. Судья проверяет наши перчатки. Потом мы становимся лицом к залу, по обе стороны, и я слышу в динамике голос, представляющий нас зрителям: «Встречаются боксеры полутяжелого веса… Геннадий Хлыбов… городское профессионально-техническое училище (мой соперник делает шаг вперед)… Сергей Комлев (теперь делаю шаг вперед я)… средняя школа номер семь».

Процедура, знакомства закончена, и мы с Хлыбовым возвращаемся на свои места. Зал аплодирует. Недалеко от сцены, в проходе возле стены, я вижу сбившихся в кучку своих одноклассников. Они что-то кричат, и я различаю в общем шуме могучий голос Кости Барабанова: «Сергей, держись!» Вижу рыжие длинные волосы Ларисы Колокольцевой и ее тонкую руку, машущую мне.

Тревожно звучит гонг. Усилием воли я выталкиваю себя на освободившееся белое пространство ринга. Навстречу мне из противоположного угла движется мой соперник.

Я бью первым. Легкий, пробный удар левой в голову. Хлыбов уклоняется, сохраняя выгодную ему дистанцию. Я бью, стараясь сблизиться с этим человеком. Хлыбов уходит, встречая меня длинными прямыми. Я преследую его, но никак не могу попасть в его мелькающую передо мной светловолосую голову. Он просто превосходно работает ногами. Несколько его встречных прямых достигают цели, ослепляют меня острыми, жгучими вспышками, и я на какие-то доли секунды упускаю его из вида. Атаки мои становятся беспорядочными. Я теряю способность задержать себя хотя бы на мгновение, оценить происходящее. Во мне остается лишь одно желание — сломить Хлыбова. Во мне ничего больше нет, кроме этого желания, и я безрассудно иду вперед и пропускаю встречные удары.

Первый раунд проигран. В перерыве Георгий Николаевич брызгает мне в лицо водой. Жестко растирает лицо и плечи полотенцем. Понемногу я прихожу в себя.

— Ты не работаешь… совсем не работаешь, — говорит Георгий Николаевич, не скрывая недовольства. — Я не узнаю тебя.

— У меня ничего не получается, — оправдываюсь я.

— Не получается, потому что не думаешь, торопишься. Не готовишь удар, надеешься только на силу, на случайность. — Георгий Николаевич торопливо обмахивает меня полотенцем. — Попробуй работать вторым номером… Поиграй с ним, вызови его на себя, поймай на ошибке. Атакуй, когда он «провалится»… И защита, защита… не забывай о защите… Понимаешь меня?

— Понимаю, — говорю я.

Снова звучит гонг. Снова мы с Хлыбовым сближаемся на середине ринга. Но теперь я не спешу с ударами, неторопливо маневрирую, делая легкие обманные движения то левой, то правой рукой. Иду на Хлыбова, но не бью, только, делаю вид, что хочу ударить. Знаю, это всегда нервирует соперника, держит его на пределе внимания. Хлыбов по-прежнему отходит, держа необходимую дистанцию, но я чувствую, что он не ожидал от меня подобного.

Я весь сжимаюсь в комок. Я должен выдержать начатую игру. Обязан выдержать. Только терпение. Еще раз терпение. Хотя бы немножечко еще, самую малость. Вот уже Хлыбов атакует. Он имел преимущество в начале боя и должен сохранить его сейчас, должен подтвердить его решительными действиями, если я пассивен, — на этом строится мой расчет. Атака Хлыбова настороженна. Он не верит, что я сломлен. Но я отхожу. Просто отхожу. Хлыбов снова атакует, и я снова отхожу. Я знаю, бдительность его должна притупиться, и тогда он ошибется. Может же он совершить ее — одну-единственную ошибку, которую я так настойчиво и терпеливо готовлю в нем, которую жду всем своим напрягшимся до предела существом. И — вот она! Я делаю уклон в сторону и встречаю его двойным ударом в голову. Потом иду в ближний бой и бью короткими боковыми по корпусу. Хлыбов пытается отделиться от меня, но я «прилипаю» к нему, чувствую его вздрагивающее разгоряченно-податливое от моих ударов тело. Тогда он «вяжет» мне руки и рефери разводит нас.

Хлыбов ошеломлен и начинает спешить, не веря, не понимая, что потерял только что принадлежавшую ему инициативу. Снова бросается в отчаянную атаку, и снова я встречаю его и вхожу в ближний бой. Он с трудом отрывается от меня, задерживая мое преследование встречными тычками далеко вытянутой левой. Я вижу, как он тяжело дышит, как глаза его становятся мутными и бессмысленными. Теперь он только отступает, стараясь продержаться до конца раунда, при сближении «вяжет» мне руки и прижимается ко мне всем телом, как бы надеясь найти спасение от меня во мне самом. Рефери постоянно разводит нас, делая замечания моему сопернику.

В третьем раунде у Хлыбова уже нет прежней уверенности, движения потеряли легкость, и он пропускает мои удары. Инициатива полностью на моей стороне. Я веду бой, направляя его ход в необходимом мне ритме. Выжидаю. Взрываюсь серией ударов. Снова выжидаю. Снова стремительная неудержимая серия. Хлыбов пятится, прижимается к канатам. Я приближаюсь к нему вплотную. Он пытается уйти в сторону, но я опережаю его и бью правой в открывшийся на мгновение подбородок. Я вижу, как запрокидывается его голова, и он сползает на пол.

Рефери отталкивает меня от Хлыбова, дожидается, когда я займу место у канатов на противоположной стороне ринга, и начинает считать. Я впервые за бой воспринимаю зал. Крики, свист, но мне кажется, что никогда в жизни я не слышал звуков прекраснее и сладостнее этого дикого нечеловеческого рева.

При счете «восемь» Хлыбов встает, принимает стойку, но рефери поднимает обе руки, останавливая бой. Я подхожу к Хлыбову. Он глядит на меня ненавидящими глазами, заставляет себя улыбнуться, но улыбка получается жалкой, растерянной. Только сейчас я вижу, какое у него бледное осунувшееся лицо, а на щеке возле носа круглое темное пятнышко родинки.

Горячая хмельная радость охватывает меня, поднимает, как на крыльях. Радость и гордость собой. Я победил! Меня приветствуют сотни людей. Это мой триумф! Моя победа! Но в то же время жалко человека с родинкой на щеке, уступившего мне дорогу к победе. Я понимаю, как ему тяжело сейчас, и я чувствую себя виноватым перед ним за то, что не могу не торжествовать свою победу над ним, не могу не радоваться, что сломил его волю и достоинство на глазах у сотен людей. Радость и вина. Неужели нельзя, чтобы они существовали порознь?

Георгий Николаевич снимает с меня перчатки, освобождая мне руки. Он доволен.

— Молодец! Вот так работай всегда.

— Но мне жаль Хлыбова, — зачем-то говорю я, понимая ненужность, бессмысленность своих слов. — Он еле держался на ногах, а я должен был добивать его.

Георгий Николаевич недоуменно, испытующе глядит на меня. Он, как и я, разгорячен только что закончившимся боем, и слова мои не доходят до него.

— Крокодиловы слезы, — говорит он, и добавляет с исчерпывающей беспощадной жестокостью: — Жалко — пожалей. Жалость всегда в большой цене. Только помни одно: пусть лучше пожалеешь ты, чем кто-то тебя пожалеет.

4
В вестибюле меня окружают одноклассники: родные, прекрасные лица в тревожном чужом мире взрослых! Витек Остальцев, Лариса Колокольцева, Костя Барабанов, Сонечка Глухова…

— Сергей, ты чудо! — басит длинный, нескладный Барабанов, косолапо обнимая меня. — Как ты его разделал! Неподражаемо!

Сонечка Глухова светится своим ярким кукольным личиком, маленьким ртом, вздернутым носиком.

— Бокс — это прекрасно! — заявляет она. — Настоящий мужчина должен быть боксером.

Лариса Колокольцева улыбается, поправляя длинные рыжие волосы, о которых не забывает ни на минуту, каким бы исключительно важным для нее и для других ни представлялось происходящее.

— Я до сих пор боюсь за тебя, — произносит Витек. — Хорошо, что все кончилось…

Мы идем по улице шумной, возбужденной стайкой, довольные собой и изменившимся вокруг нас окружающим, которое мы утратили на время дождя, а теперь снова обрели и несказанно рады своему приобретению, потому что оно оказалось значительно ярче, красивее, необходимее, чем мы понимали, видели его прежде.

— Жизнь продолжается! — кричит, размахивая длинными руками, громогласный Барабанов. — Да здравствует жизнь! Да здравствуем мы и все живущие вокруг нас!

— Костя, ты пугаешь прохожих, — пытается стать центром общего внимания Сонечка Глухова, не привыкшая и не умеющая даже на время оставаться в тени. — У тебя прекрасный голос. Но когда я рядом с тобой, я завидую глухонемым.

Однако усилия Сонечки тщетны. Заставить Барабанова замолчать столь же трудно, как остановить начавшийся обвал. Для него совершенно безразлично, что говорить и как говорить, главное — производить звуки, вкладывая в них всю свою бурную неуправляемую энергию.

Впрочем, я не слушаю и не слышу, о чем оглушительно басит Барабанов, не вижу подкрашенного кукольного личика Сонечки и всегда незаметного, как бы несуществующего среди других людей Витька. Я иду рядом с Ларисой. Я вижу и слышу только одну ее — как она идет возле меня, постукивая каблучками по мокрому асфальту, как поглядывает на меня искоса, отводя в сторону тоненькой рукой свои роскошные рыжие волосы, о которые обжечься можно.

— Ты жестокий был на ринге, — говорит она, и слова ее возвращают покинувшие меня на время тревогу и недовольство самим собой.

— Я проигрывал, мог проиграть, — пытаюсь я оправдаться. — У меня не было выбора.

— Нет, ты вообще был жестокий, — не соглашается Лариса. — Никогда тебя таким не видела.

— Тебе было неприятно?

— Любопытно.

— Ты шутишь, конечно?

— Нисколько. Девчонки боятся, когда парни дерутся. Но любая из нас не против посмотреть драку. Особенно если находишься в полной безопасности. Например, в зрительном зале.

— Бокс — не драка.

— Конечно, нет, — улыбается Лариса. — Бокс — искусство. Что-то вроде балета или вышивания гладью. Ты сегодня недурно вышивал… Мама родная не узнает этого Хлыбова…

— Издеваешься?

— Что ты! Восхищаюсь.

Компания наша, между тем, отшумев, точно возникший вместе с дождем и истощившийся с его уходом ручей, начинает распадаться, расходиться по домам. Первой отделяется Сонечка, а потом, через некоторое время — Барабанов После его ухода сразу становится спокойно и тихо на улице, непривычно, неправдоподобно тихо — можно даже услышать, как падают капли с тополей и кленов и попискивают где-то поблизости осмелевшие после дождя синицы.

Последней должна уйти Лариса. Мне хочется, чтобы Лариса не уходила и, наверное, потому она уходит, как всегда, слишком скоро и неожиданно.

— Всего хорошего, мальчики, — говорит она. — Увидимся завтра в школе.

— До свидания, — говорю я.

— Пока, — говорит Витек.

Лариса сворачивает в боковую улицу. Я гляжу ей вслед. В светлом легком плаще, тоненькая, с рыжими, горящими в солнечном свете волосами на плечах и спине, она удаляется, словно улетающий светлячок, и все вокруг нее становится вдруг обыкновенным и серым. Серые дома. Серые деревья. Серое небо. Серые люди на тротуарах. Кажется, Лариса, уходя, забирает с собой все яркие краски, обесцветив ни в чем не повинное окружающее.

5
Мы с Витьком живем за Юрюзанью, на Горке. В школу и из школы ходим вместе, и для меня дорога домой неотделима от Витька, будто она вобрала в себя его многолетнее неизменное присутствие.

— Витек, тебе нравится Лариса? — говорю я, потому что у меня перед глазами все еще горят ее волосы.

— С какой стати она должна мне нравиться? — неохотно отзывается Витек. К девчонкам он совершенно равнодушен и разговаривать с ним на эту тему так же бессмысленно, как с забором, вдоль которого мы идем. Но мне хочется говорить даже с забором, и я продолжаю пытать Витька:

— Вот если бы ты сравнил ее с другими, кого знаешь… что бы ты сказал?

— Больно мне надо сравнивать. Что мне делать больше нечего?

— И все же, Витек… мне интересно, что ты скажешь?

— Девчонка как девчонка. Воображуля, как все.

— А кто по-твоему красивее — Лариса или Сонечка Глухова?

— Конечно, Лариса.

— Почему так считаешь?

— Ну вот, заладил: почему, почему, — недовольно ворчит Витек. — Откуда я знаю? Красивее и все. Велика забота — думать об этом.

Желание мое поговорить о Ларисе разбивается о непоколебимое равнодушие Витька, как фарфоровая чашка, упавшая на каменный пол. Мне жалко разбитую чашку, но обвинять в этом друга было бы так же глупо, как обвинять пол, о который она разбилась. Просто я был неосторожен с хрупкой ценной вещью.

Мы входим на узкий деревянный мост, подвешенный на железных тросах над широко разлившейся Юрюзанью. Мост раскачивается, поскрипывая, и мы идем, широко расставляя ноги, чтобы удержать равновесие. Останавливаемся на середине, прислонившись к перилам. Обычно мы всегда задерживаемся на несколько минут на мосту, когда возвращаемся домой или идем в город.

— Ну что, пойдем? — говорю я Витьку.

— Пойдем. Мне надо пораньше домой… матери помочь.

Витек живет без отца. Год назад он оставил их с матерью, ушел жить к другой женщине. Нельзя сказать, что это сделало Витька несчастным (незабвенный папаша его часто выпивал и, придя домой, устраивал дикие скандалы), но забот у Витька прибавилось — дом и хозяйство, даже самое малое, требует надежных, умелых рук, а его руки, хотя бы и условно, трудно принять за таковые, даже при наличии богатого воображения.

Мы проходим мост и поднимаемся в гору по твердой каменистой тропинке. Все выше и выше. Останавливаемся на повороте отдышаться. Оглядываемся последний раз, прежде чем приблизившиеся заборы, сараи и дома скроют от нас широкую перспективу окружающего.

Внизу, под горой, желтой изогнутой лентой светится на солнце Юрюзань. За рекой хорошо виден город: нагромождение каменных пятиэтажных домов, площадь с фонтаном посередине, черные деревья парка у подножия Липовой горы, а еще дальше — металлургический завод. Издали он похож на огромный с дымящимися трубами пароход, причаливший к невидимой пристани. Слева, недалеко от реки, — трехэтажное, напоминающее букву «Н», здание нашей школы с опытным полем и спортивной площадкой. Мир, в котором я живу. Мир, ставший для меня в последнее время слишком привычным и тесным, будто купленная давным-давно одежда, вылинявшая и сузившаяся от бесчисленных стирок и долгого пользования.

6
Дом моих родителей один из самых приметных на Горке. Каменный, под зеленой железной крышей, с застекленной верандой и резными карнизами, он виден издалека, как только войдешь на нашу улицу. Рядом с домом гараж, в котором застоялась из-за весеннего бездорожья купленная прошлым летом голубая «Лада». Во дворе крытый шифером сарай с сеновалом и всевозможными помещениями, большими и малыми, для многочисленной живности. Вплотную к дому подходит сад с теплицей, яблонями, вишнями, кустами смородины и малины. Добротное, прочно налаженное хозяйство, говорящее о том, что владельцы его достаточно прочно, насколько это возможно, стоят на нашей неустойчивой земле.

Я вхожу во двор, закрываю за собой калитку, и меня наполняет ощущение покоя и безопасности. Здесь я могу расслабиться, до конца стать самим собой, не думая, не заботясь о том, правильно ли что-то делаю и говорю, так ли, как положено, одет и обут, достаточно ли нейтрально, без излишнего вызова или чрезмерной скромности, выражение моего лица. Здесь моя крепость. Надежная, недоступная для посторонних крепость, откуда я делаю свои каждодневные вылазки (далеко не всегда удачные) в окружающий мир.

Через наполненную солнцем веранду я вхожу в прихожую, раздеваюсь. Из кухни теплыми волнами струится сладкий запах жареного мяса. Я иду к источнику, началу запаха. Возле газовой плиты суетится мать. Зажжены все горелки, и на синем гудящем огне в кастрюлях и сковородках что-то отчаянно булькает, шкворчит, потрескивает. На столе горкой навалены щедрые дары теплицы — маленькие пупырчатые огурцы, глянцевито-красные помидоры, зеленый лук, редиска. Кухня наполнена горячим аппетитным чадом.

— Ого! — говорю я. — Вы не министра собираетесь встречать?

Мать поворачивается ко мне.

— Сегодня у нас гость. Ждем Верочкиного жениха. Знакомиться придет.

— Этот инженер… из Москвы? — спрашиваю я.

— Он самый, — говорит мать. — Вчера приехал. Специально командировку взял.

— Понятно. А мне что-нибудь найдется перекусить? Ужасно есть хочу.

Мать отрывается от плиты, молча кладет в тарелку только что поджаренные котлеты. Она не любительница говорить, облекает в звуки только те мысли, без которых невозможно обойтись при нормальном человеческом общении, — бо́льшего от нее не дождешься, да и не следует ждать.

Котлеты горячие, брызжут соком, обжигая рот и руки, — вилку мне доставать не хочется, да и значительно вкуснее, когда ешь руками.

— Сел бы… торопиться некуда, — замечает мать.

— Стоя больше войдет, — говорю я.

Когда я принимаюсь за третью котлету, на кухне появляется Груня — неофициальный, если можно так сказать, член нашей семьи. Тетя Груня занимает особое положение в доме. Дальняя родственница (вряд ли кто может сказать, кем она нам приходится), она поселилась у нас, когда отец и мать были молодоженами. Помогала матери по хозяйству, нянчила мою сестру Верочку, потом меня. Личную жизнь, по причине врожденной хромоты, ей устроить не удалось, и она навсегда прижилась у нас. Работящая, бойкая на язык, властная, она вскоре прибрала к рукам тихую, лишенную самостоятельности мать, чему та, на мой взгляд, была только рада. Слово тети Груни стало решающим в доме. Даже отец и тот старается не возражать ей, разумеется, в тех вопросах, которые не затрагивают достоинство хозяина. «Вам повезло, — часто говорит он Верочке и мне, — у вас оказалось две матери». И это в самом деле так. Никогда не имевшая детей, тетя Груня всю свою нерастраченную любовь и заботу отдает нам, и мы относимся к ней с неменьшим уважением и благодарностью, чем к скуповатой на ласку и всегда отдаленной от нас матери.

Темнолицая, худая, в неизменном черном длинном платье и таком же черном, глухо повязанном платке, тетя Груня похожа на монашенку. Сильно припадая при каждом шаге на левую ногу, она, только появившись на кухне, сразу же занимает все ее пространство, делая и мать, и меня, и все находящиеся поблизости кастрюли, сковородки, тарелки и прочий кухонный инвентарь всего лишь скромным добавлением к своему присутствию.

— Явился? — говорит она, останавливаясь передо мной.

— Явился, — улыбаюсь я.

— Где пропадал?

— Дела, тетя Груня, дела.

— Какие еще у тебя могут быть дела? Опять, небось, дрался в своем боксе?

— Опять, тетя Груня.

— Хотя бы побили тебя как следует. Глядишь, перестал бы пустяками заниматься.

— Не могу допустить, чтобы меня побили, — говорю я, усердно работая над котлетой. — Это огорчило бы мою добрейшую тетю Груню, которая делает вид, что сердится на меня.

— Не подхалимничай. И не ешь стоя. Стоя только скотина ест.

Я подвигаю табурет, покорно опускаюсь на него. Спорить с тетей Груней — дело заведомо безнадежное.

— Отец тебя спрашивает, — строго говорит она мне. — Просил помочь кролика зарезать. Доедай и иди к нему, он в сарае. И не криви рот. Подумаешь, принц… ничего заставить нельзя.

— Зачем губить кролика? — недовольно говорю я. — Кажется, не сезон.

— А гостя чем угощать будем? Не каждый день к нам женихи жалуют.

Я усмехаюсь.

— Кролика — Верочкину жениху! Семейство Комлевых, а в его числе младший сын их, должны пролить кровь беззащитного животного, принести его в жертву московскому инженеру. Какая высокая честь!

— Не болтай глупости, — обрывает меня тетя Груня, но на ее строгом монашеском лице я вижу улыбку. — Поторопись, отец ждет.

7
Домашние дела закончены, и я с облегчением иду в свою комнату.

Комната обставлена необходимыми мне предметами и вещами: письменный стол, диван-кровать, два стула, магнитофон, коврик на полу, книжная полка с подобранными мною любимыми томами Платона, Свифта, Шекспира, Достоевского. На стене цветная репродукция «Сеятеля» Ван Гога — огромное желтое солнце на горящем знойном небе, синяя распаханная земля и маленькая, потонувшая в солнечном мареве фигура крестьянина, бросающего зерна в обнаженную землю.

Я включаю магнитофон, и комната наполняется осторожными, чуть колеблющими застоявшуюся тишину волнами музыки. Забираюсь на диван, положив под локоть подушку. Чувствую, как накопившаяся за день усталость наполняет тело приятной расслабляющей тяжестью. Знаю, что завтра в школе меня должны спросить на уроке литературы («Тема труда в произведениях советских писателей»), но я не в силах даже пошевелиться на своем диване. О каком уж там труде может идти речь! Даже ван-гоговский сеятель на стене остановился на картине с замахнувшейся рукой, перестал бросать зерна в томящуюся под солнцем распаханную землю.

В дверь тихонько стучат. Легкий живой стук костяшек пальцев о дерево. Так может стучать только Верочка.

— Входи, — говорю я.

Верочка входит в комнату. На ней пестрый шелковый халат, от которого у меня в глазах все становится голубым, зеленым, розовым. Будто передо мной букет лесных цветов поставили.

— Целый день тебя не видела, — говорит Верочка.

— И что же? — улыбаюсь я.

— Соскучилась.

— Будто бы.

— В самом деле. На работе — скучища. Дома тоже не лучше.

Верочке двадцать два года. Она крупная, полная, с синими яркими глазами и нежным, всегда готовым улыбнуться ртом. Несмотря на полноту, даже некоторую грузность тела, движения ее легкие, плавные. Она словно проплывает в окружающем пространстве, как невесомое облако.

Я не встречал человека, которому бы Верочка не нравилась. Причем, она нравится как мужчинам, так и женщинам, что бывает, насколько мне известно, крайне редко. Какое-то светлое, родниковое спокойствие, ясность, теплота, кажется, струятся из ее широко распахнутых глаз, от ее полного лица и больших рук с маленькими, точно выточенными кистями.

Верочку считают красивой, обаятельной и даже загадочной в своем необъяснимом очаровании. Прямо-таки Джоконда из Каменска. Что касается меня, то я не вижу в ней ни какой-то особенной красоты, ни, тем более, загадочности. Просто добрая, крупная женщина. Как корова. И глаза у нее коровьи — огромные, чистые, будто утреннее небо без единого облачка. Но кто осмелится утверждать, что красота прекраснее доброты? Кто осмелится утверждать, что красота прекраснее нежности и душевной ясности? В этом, должно быть, и есть суть всей загадки.

— Можно я побуду с тобой? — говорит Верочка.

— Можно, сестричка… еще как можно, — говорю я и выключаю магнитофон, возвращая комнате тишину.

Я говорю с Верочкой в чуть насмешливом, дурашливом тоне. Сам не знаю почему, но так получается у меня со всеми домашними, кроме отца, разумеется, — он слишком серьезен, чтобы допустить по отношению к себе подобный тон. Но я всегда рад, когда Верочка рядом. В это время мне не нужна музыка. Все вокруг должно быть наполнено ее присутствием, которому может помешать любой посторонний звук, любое постороннее вмешательство, как слишком сильный ветер невесомому цветному полету бабочки.

— Значит, ждем твоего жениха? Наконец-то, ты решилась показать его.

Верочка смущенно опускает свои синие светящиеся глаза.

— Ну уж, сразу жених, — говорит она, присаживаясь на стул и поправляя на коленях пестрый шелестящий халат. — Мы просто встречаемся, и он захотел с вами со всеми познакомиться. А что из этого выйдет — кто знает?

— И ради этого он приехал из Москвы?

— У него командировка. Он к нам часто на завод приезжает.

Верочка после десятого класса не прошла по конкурсу в институт и работает в лаборатории металлургического завода. Событие это, впрочем, ничуть не опечалило ее. Скорее напротив, она была довольна, что так произошло, хотя, разумеется, не показывала этого ни родителям, ни знакомым.

Верочка совершенно лишена честолюбия, и всякое возможное изменение в жизни, особенно если оно хоть как-то может отделить ее от привычной, давно сложившейся действительности, не только не привлекает, а отталкивает, пугает ее неизбежными, непредсказуемыми сложностями, чуждыми ее предельно простой, открытой, как проселочная дорога, бесхитростной натуре. Я не встречал другого такого человека, которому в жизни было бы так мало надо, который был бы вполне счастлив уже тем, что он просто живет, дышит, говорит, слушает, а вокруг него, рядом с ним, светит солнце, ветерок колышет ветви деревьев, и знакомые или впервые встреченные люди на улице говорят: «Добрый день» или молча проходят мимо.

— Расскажи о своем женихе, — предлагаю я Верочке.

— Что рассказать?

— Что-нибудь… неважно. Ну, например… какой он?

— Сам увидишь… когда придет.

— «Сам» — это другое. Мне надо знать, что скажешь ты о нем.

Верочка улыбается, блестя синими глазами, морща нежный, слегка подкрашенный рот. Лицо, шея, руки ее, кажется, излучают теплый золотистый свет.

Я гляжу на Верочку и думаю о том, что улыбка, пожалуй, самое дорогое приобретение человека за всю его трудную тысячелетнюю историю. Она как маленькое солнце, подаренное каждому из нас при рождении, как особенный отличительный знак нашей избранности среди прочих живых существ. И очень жаль, что мы не всегда умеем распорядиться этим прекрасным, неповторимым даром на благо самим себе и другим людям.

— Он умный, начитанный, скромный, — говорит Верочка о своем женихе, старательно перечисляя его достоинства. — Умеет держаться на людях. Внимательный, тактичный по отношению к другим.

— И, конечно, урод? — замечаю я.

— Почему ты так думаешь?

— Потому что, когда описывают человека, первым делом говорят о его внешности, а ты опустила эту деталь. Думаю, не случайно.

— Для меня внешность не главное. Да и вовсе он не урод. Обыкновенный нормальный мужчина.

— Ты считаешь обыкновенное нормальностью?

— А разве это не так?

— Так. Только так, Верочка. Как же иначе. Не станем же мы считать нормальными всяких там шекспиров, бетховенов, достоевских. Что тогда будет с несчастным человечеством! Вообразить трудно.

— Что ты хочешь сказать? — недоуменно спрашивает Верочка.

— Только то, что я желаю тебе всего самого доброго. И сейчас. И потом. И всегда.

— Спасибо.

Верочка улыбается своей ясной солнечной улыбкой. Она как бы говорит мне своей улыбкой все, что не сумела сказать словами, извиняется за свое неумение выразить себя в словах, будто в самом деле они необходимы, эти приблизительные обманные слова, когда само существо говорит о себе своим присутствием.

Я устраиваюсь поудобнее на диване. Устраиваюсь, чтобы лучше видеть и слушать Верочку. Долго видеть и слушать. Пока еще есть возможность, чтобы это было так.

8
Верочкин жених появляется в нашем доме вместе с наступившей темнотой и зажженным в комнатах и на веранде электрическим светом.

Я внимательно, придирчиво разглядываю оказавшегося передо мной чужого, как бы выросшего, преувеличенного в своем значении человека. Он приличного, почти баскетбольного роста, узкоплечий, чуть сутулится, в очках (первый очкарик, который может стать моим родственником). На вид ему около тридцати. Лицо совершенно незапоминающееся, обыкновенное и точно размытое — ни одной характерной, сколько-нибудь отличительной черты; маленькие глаза спрятаны в глубоких впадинах за очками, и взгляд их кажется отдаленным, неуловимым.

— Валентин Игонин, — говорит он, представляясь мне.

— Сергей, — говорю я и пожимаю его длинную руку.

В столовой вся наша семья. Посредине комнаты накрыт праздничный стол. Выставлен из серванта неприкосновенный в обычные дни столовый хрусталь и фарфор. А в нем изобилие всевозможных яств: холодец, домашний окорок, салат из свежих помидоров и огурцов, соленые рыжики. В центре стола две бутылки: армянский коньяк и белый, настоенный на травах итальянский вермут. Каждая бутылка, как генерал на параде, украшена золотыми и серебряными медалями.

Все наши одеты соответственно торжественному случаю: отец в темно-коричневом костюме, белой сорочке и галстуке; на матери красное шерстяное платье с меховой отделкой; тетя Груня облачена в черную, старинного фасона жакетку, на голове кружевная черная косынка; Верочка в чем-то легком и пестром. Странно, но при ее полноте ей удивительно к лицу, казалось бы противопоказанное — многоцветное.

В праздничной одежде женщины выглядят обновленными, помолодевшими, способными совершить что-то особенное, непредвиденное. Они напоминают мне домашних гусей, которые вдруг почувствовали, что могут взлететь, испытать удивительное, наполненное высшим смыслом чувство полета.

Совсем другое дело отец. Непривычный парадный костюм делает его мучеником совершенно чуждых ему и никому не нужных, на его взгляд, условностей — галстук съезжает набок, тесный ворот сорочки давит покрасневшую, не приспособленную для каких-либо ограничений шею, из узких рукавов пиджака выставляются явно лишнего размера руки.

Разговор за столом какое-то время не клеится. Каждый из присутствующих старается преподнести себя в самом выгодном свете и потому не торопится высказаться, тщательно взвешивает каждое слово, прежде чем произнести его. Однако выпитое вино постепенно развязывает языки, притупляет бдительность.

Вначале, как и полагается, говорят о погоде. Потом беседа перебрасывается в сферу международных отношений. Если первая тема позволяет раскрыть некоторые житейские, практические познания, то здесь можно блеснуть начитанностью, высказать заботу о судьбах человечества, дав понять этим, что интересы твои не замыкаются в маленьком мире собственного «я», а простираются далеко и неоглядно.

Я не вникаю в существо разговора, — наблюдаю за говорящими и, в первую очередь, за Игониным, Верочкиным женихом и моим возможным родственником.

Держится он непринужденно (все-таки москвич, столичный житель), но с какой-то непонятной напряженностью. В его речи, как и во внешности, нет ни одной примечательной черты, ни одного сколько-нибудь непривычного, выделенного звука. Все ровно, плавно, словно аккуратно, без малейшего нажима проведенная прямая линия. Даже твердое, выделяющееся «р» звучит у него мягко и слитно с другими звуками, так как он слегка картавит и потому как бы сглаживает его излишнюю раскатистость.

Но дело вовсе не в самих звуках голоса, а в том, что Игонин всегда говорит только впопад, именно то, что от него ждут, что необходимо в данный момент. И говорит деликатно, ненавязчиво, не утверждая себя и не ущемляя достоинства собеседников.

Верочка глядит на Игонина восторженными глазами. Во взгляде матери спокойное, прочное одобрение. Отец, как всегда, непроницаем. Тетя Груня выжидает, но ее строгое монашеское лицо не высказывает ни малейшего нерасположения в адрес соискателя Верочкиной руки и сердца, что, в общем-то, следует считать явлением положительным. Чаша весов, выражающих мнение нашей семьи, явно склоняется в пользу Игонина.

9
Озабоченность судьбами мира, какой бы возвышенной она ни казалась в своем проявлении, не мешает, однако, собравшимся за столом помнить и о себе. Мать незаметно исчезает на кухне и вскоре возвращается с большим фарфоровым блюдом, на котором, источая аппетитный аромат, роскошно возлежит зажаренный кролик в окружении гарнира из зеленого горошка, моркови и капусты.

В комнате воцаряется подобающая такому моменту почтительная тишина. Глаза присутствующих теплеют и неотступно следуют за приближающимся фарфоровым блюдом. Мог ли предполагать бедный лопоухий зверек, не имеющий даже имени, ничего не видевший в своей короткой жизни, кроме тесной вонючей клетки, что его ждет подобный финал, что наступит минута, когда его появление среди людей вызовет столь неподдельное всеобщее умиление! И это будет всего единственный раз и, увы, тогда, когда ему уже все станет безразличным.

С появлением на столе жареного кролика разговор с заоблачных высот политики спускается до привычного, удобного всем земного уровня. Тетя Груня весьма искусно наводит Игонина на разговор о его материальных возможностях (она специалист по таким делам) и перспективах в этом отношении. Игонин сообщает, что он единственный сын у родителей, что отец его известный в Москве детский врач и они имеют четырехкомнатную квартиру в районе Таганской площади. Далее идут сведения о зарплате и премиальных, о служебном положении в ведомстве — Игонин работает в отделе, курирующем наш металлургический завод, положение и зарплата пока скромные, но все это явления временные, и есть возможность многому измениться в лучшую сторону и т. д. и т. п.

— Вот что, дорогой Валентин, — вступает в беседу отец. — Я не любитель дипломатии и скажу обо всем прямо, — за столом все затихают и почтительно поворачиваются к отцу. К тому времени он не только снял пиджак, но и успел избавиться от мешающего, норовящего попасть в тарелку, галстука. — Как видишь, мы люди простые, рабочие, без чрезмерных претензий. И Верочка наша не из числа ученых. Закончила десятилетку.

— Папа, ну зачем ты! — вспыхивает Верочка.

— Ничего, так надо, — отец твердо и строго глядит на Игонина. — Да, она не слишком образована. Но она девушка добрая, скромная… без всяких там выкрутасов. И, наконец, не избалованная, по хозяйству все умеет делать — шьет, вяжет, вышивает. Как жена — украсит любой дом и мужу никогда в тягость не будет…

Игонин слушает отца с проникновенной внимательностью. В нем все внимание, одно только внимание: и глаза за поблескивающими стеклами очков, и гладко, ровно причесанные волосы, и застывшие в неподвижности выжидающие руки.

— Что касается приданого, — продолжает отец, — то здесь мы не поскупимся — живем в достатке, что скрывать. Верочка у нас единственная. И ни она, ни жених на нас в обиде не останутся.

— Папа, ты меня как товар на рынке оцениваешь! — не выдерживает Верочка.

— А что здесь такого? — спокойно отзывается отец. — Девица на выданье и есть товар, если до сути докопаться… в переносном смысле, разумеется. И нечего напрасное кривление разводить, за возвышенные слова прятаться. Правда не должна себя бояться.

Игонин смущенно улыбается.

— Ценю вашу прямоту, — говорит он, обращаясь к отцу и слегка картавя. — И понимаю вас. Так же прямо отвечу вам… Верочка нравится мне… больше чем нравится. У меня самые серьезные намерения… Конечно, если вы не против.

— Вот и хорошо, когда все ясно и понятно, — говорит отец. — Об остальном побеседуем после. Думаю, не последний раз видимся.

— Да, да… конечно, — подхватывает слова отца Игонин. Он растроган. Сияет стеклами очков. Старается глядеть на всех сразу и улыбаться всем сразу, чтобы, не дай бог, не позабыть на мгновение о ком-нибудь и не обидеть, не унизить его этим своим пусть даже нечаянным невниманием.

10
После ухода Игонина мы остаемся некоторое время все вместе в столовой. Все, кроме Верочки, которая вышла за ворота проводить своего жениха.

В комнате тихо, уютно. Желтая тарелка люстры под потолком до краев наполнена золотистым электрическим светом. Поблескивает полированными боками сервант. Старинные, в деревянном потемневшем футляре часы на стене, старательно двигая круглым бронзовым маятником, аккуратно отмечают мерным постукиванием маленькие одинаковые секунды уходящего времени.

— Не понял я его до конца, — говорит отец, имея в виду Игонина. — Какой-то он неопределенный. Весь как в тумане, не разглядишь в подробностях. Плохого не скажешь, но и слишком хорошее говорить опасаешься.

— А мне он нравится, — замечает мать. — Ласковый, умный.

— Ну, об уме мы пока помолчим, — останавливает ее отец. — А что касаетсяласковости, то ласка на словах недорого стоит. Может, парень он и в самом деле неплохой, кто знает… но уж больно покладист, податлив. Такие или изрядные хитрецы, или только вторым голосом могут петь, да и то при соответствующем разрешении… Как думаешь, Агриппина?

Тетя Груня упорно занимает позицию выжидания. Она вообще не любит спешить с высказываниями о малознакомых людях.

— Торопишься, слишком торопишься, — говорит она отцу. — Надо оглядеться… время есть. Человек не игрушка — всего сразу не общупаешь. Он каждый день по-разному дышит. Да и к Верочке не мешало бы прислушаться. Ей с ним жить, а не нам.

— Верочка Верочкой, а нам свое представление о человеке сделать надо, — горячится отец.

— А если любит она? Жить без него не может? — не поддается тетя Груня. — Что ей тогда до твоего представления?

— Любить никто не запрещает. Люби на здоровье. А вот чтобы ошибки в жизни не получилось — наша забота.

В столовую возвращается Верочка. Оглядывает нас сияющими синими глазами, пытается угадать, что мы говорили, что решали без нее.

— Валентин в восторге от всех вас, — восклицает она. — Говорит, какие прекрасные люди! Простые, мудрые, сердечные.

— Да, говорить он умеет, — иронически замечает отец, но по его лицу видно, что слова Игонина приятны ему. Довольны и мать с тетей Груней. Стрелы московского инженера ложатся точно в цель. Всегда и во всем человек слишком уязвимая мишень для лести. Даже особенного мастерства не надо, чтобы попасть в эту удобную мишень.

— Он и вообще прекрасный человек! — снова восклицает Верочка.

День второй (25 апреля. Среда)

1
Просыпаюсь я от отчаянного звона будильника. Открываю глаза и вижу, что снова (в который уже раз!) возвращаюсь из мира пустоты, молчания и небытия в мир утренней свежести и голубизны, черных обнаженных деревьев за раскрытым окном, запахов земли, птичьих голосов. Вчера ночью я на несколько часов покидал этот единственный для меня мир, устав разгадывать и воспринимать его нескончаемые тайны.

Будильник на столе показывает половину восьмого. Торопливо делаю зарядку (улица за раскрытом окном зовет, притягивает меня к себе облитыми солнцем деревьями, синим небом, дорогой, уходящим вдаль простором), умываюсь в ванной и иду на кухню. В доме тихо, пусто, только мать, как всегда, возится у плиты — готовит завтрак.

Времени у меня в обрез, и я тороплюсь. Выпиваю на ходу чашку топленого молока и выскакиваю за дверь.

Улица встречает меня прекрасной погодой. В синем чистом небе сверкает еще не жаркое, по-утреннему приветливое солнце. Земля, обновленная после вчерашнего дождя, слегка дымится. Пробившаяся сквозь ее однообразную черноту молодая травка стала заметнее и зеленее — должно быть, росла всю ночь, торопилась, когда мы все спали.

На повороте тропинки, возле спуска к Юрюзани, меня встречает Витек. Мы приветствуем друг друга (есть особенный смысл в приветствии, когда вокруг солнечное многообещающее утро!) и вместе спускаемся к висячему мосту. Впереди, как на протянутой раскрытой ладони, раскинулся Каменск. Крыши домов, проемы направленных к площади улиц, дымящиеся трубы металлического завода подернуты голубой, струящейся на солнце дымкой.

— По литературе подготовился? — спрашивает меня Витек.

— Не успел, — говорю я.

— Тебя могут спросить сегодня.

— Ты так думаешь?

— Чувствую.

— Я тоже чувствую… Может, пронесет?

— Вряд ли. Если двое чувствуют, то так и будет. Верная примета.

— Ничего. Наболтаю, что-нибудь. Не в первый раз.

Витек завистливо вздыхает.

— Тебе хорошо… ты сумеешь. Если бы я мог говорить, как ты, — никогда бы не учил.

— Книги надо читать, — улыбаюсь я. — Весьма полезное занятие.

— Неинтересно, — морщится Витек. — Скучно.

Витек начисто лишен способности воспринимать отвлеченное, условное. Книга для него мертва. Таким же мертвым и бессмысленным ему кажется всякое философствование на общие, слишком отдаленные, а потому и ненужные, по его мнению, темы. Витьку нужен живой наглядный пример, который он мог бы воспринимать всеми своими пятью чувствами. Здесь он воистину силен и способен уловить такое, что не заметят, не поймут другие. Он, как и дикарь, оказавшийся вследствие какого-то недоразумения в мире цивилизации.

Мы идем над Юрюзанью по мосту, глядим на неслышно скользящую внизу воду. Вода стала чище по сравнению со вчерашней. Видимо, река не теряла время даром в прошедшую ночь, изрядно потрудилась, унося грязь и мусор за пределы города.

На середине моста мы по обыкновению останавливаемся на несколько минут, чтобы задержать, закрепить в себе открывшийся нам речной солнечный простор. Мост плавно покачивается вместе с нами, поскрипывая тросами и деревянным настилом.

— Знаешь, Сергей, — говорит Витек, — вчера я смотрел передачу по телевизору. Показывали фильм о хамелеонах.

— О хамелеонах? — рассеянно отзываюсь я. — При чем здесь хамелеоны?

— Просто вспомнил. Здорово интересно. У них, оказывается, глаза поворачиваются во все стороны, каждый в отдельности, и они видят сразу и спереди, и сзади себя.

— Ну и что?

— Как «что» Ты только представь… Это же кошмар — видеть все сразу! Мы смотрим вперед и видим только то, что перед нами, всего лишь половину окружающего — сзади-то мы не знаем, что у нас творится, пока не оглянемся. А оглянемся — впереди ничего не видим. Вот и получается, что мы на все как бы со стороны смотрим. Стоим на каком-то пороге, на границе… вроде бы в отдалении, в безопасности от всего, что перед нами, вроде бы картину разглядываем. А хамелеон всегда в середине. Такой маленький и беззащитный, а в середине. Не зря он цвет постоянно меняет, от такого ужаса вообще обесцветиться можно…

Я гляжу на Витька. Странные, нелепые слова его поражают меня.

Мы трогаемся с места, и я вижу перед собой половину окружающего нас голубого утреннего мира — кусочек моста с перечеркнувшими небо черными тросами, покрытый серой галькой плоский берег, сады, крыши домов за садами. Всего лишь половину, ровно и точно отрезанную от привычного, но всегда в чем-то неведомого целого. Но все-таки я не чувствую себя в стороне от окружающего, на пороге, на границе, как говорит Витек. Скорее, я, как и хамелеон, в самой середине, хотя и не вижу ничего позади себя. Просто переусердствовал Витек в своем фантастическом предположении. Просто его слова, как и вообще все наши слова, приблизительны, однобоки и выражают всего лишь частичку истины, мимолетный отблеск ее.

За мостом дорога идет мимо коллективных садов. Несмотря на раннее утро, в садах люди. Убирают и жгут прошлогодний мусор на своих участках, вырубают сушняк. Из-за заборов пахнет открытой прохладной землей и горьковатым теплым дымом.

2
В школу, к великому огорчению Витька, мы приходим в числе первых. В пустом вестибюле прохладно, сумрачно. Кажется, здесь еще не начинался день.

Мы поднимаемся на второй этаж, входим в кабинет истории. Здесь тоже пусто. Только неисправимая, вечная зубрилка Нина Дадина сидит за одним из столов и, как всегда, читает учебник.

Движения Витька вдруг становятся скованными, неловкими. Так с ним всегда бывает, когда он оказывается в классе. Будто в тюремную камеру входит. Даже меньше своего маленького роста делается.

— Пойду, погуляю немного, — тоскливо произносит он, стремясь хоть куда-нибудь вырваться из кабинета.

— Иди, — говорю я, устраиваясь на своем месте возле окна.

На уроке я сижу за одним столом с Ларисой, и мне кажется, что стоявший пустой стул рядом со мной, ее стул, ждет прихода своей постоянной, пока еще отсутствующей хозяйки.

От нечего делать я разглядываю тысячи раз уже, наверное, виденный кабинет. Три ровных ряда столов, окрашенных в желто-зеленый защитный цвет. На стенах портреты великих людей, с которых мы должны брать пример в своей жизни, всевозможные диаграммы и стенды, показывающие успехи нашей страны в ее экономическом, социальном и политическом развитии. Впереди, над доской, — нарисованная в виде развернутого свитка, линия времени с указанными на ней этапами жизни человечества. Иногда мне кажется, что я неисчислимое количество раз прошел, пережил каждый из этих этапов вместе с давно уже не существующими, воскресающими во мне на какое-то время позабытыми людьми — охотился с самодельным копьем на мамонтов и бизонов, был рабом в каменоломнях, сражался на рыцарских турнирах, участвовал в многотысячных рабочих демонстрациях, работал на стройках первых пятилеток. Меня преследовали, воспевали в стихах, заковывали в кандалы, сжигали на костре, короновали, свергали с престола, гнали по этапу на каторгу и снова (в который уже раз!) сажали на школьную скамью учиться тому, чему, наверное, нельзя научиться всего лишь за одну человеческую жизнь.

Класс, между тем, постепенно наполняется.

Вот возникает Миша Шохов, толстый унылый парень, лентяй и двоечник, и на какое-то время окружающее охватывает тягучая сонливая тоска, и золотой день за окнами как будто увядает вдруг, и жить становится тягостно и неинтересно. Диаграммы, лозунги, призывы на стенах кажутся неубедительными, придуманными, и возникает опасение в реальной выполнимости их. Тоскливую атмосферу несколько оживляет появление Ирочки Зафириади, отличницы, неизменной гордости нашего класса. Скуластая, остроносая, в очках, со строгим лицом, она деловито раскладывает на столе, точно слесарь инструменты, необходимые для урока учебник, тетрадь, дневник, шариковые ручки с цветной пастой, и предстоящие занятия кажутся, если и не слишком приятными, то вполне приемлемыми и терпимыми. Арнольд Корешков, лучший в городе хоккеист, вратарь, привлекает к себе внимание своим новым немыслимой расцветки галстуком — крупные, будто вишни, красные горошины по шафранно-желтому полю. Впечатление прочной надежности и здорового оптимизма придает классу широкоплечий, с бычьей шеей Вася Каюров — принципиальный, неподкупно честный комсорг, неизменно избираемый на этот почетный пост с давних времен нашего вступления в комсомол. Легкий, невесомый аромат духов и яркую легкомысленную пестроту в общую картину добавляет кукольно-красивая Сонечка Глухова. Витек Остальцев своим неизменным, отстраненным присутствием создает некоторую недоверчивость и опасение в правильности происходящего.

Пестрая, но, в общем-то, гармоничная для привычного глаза картина существует, впрочем, недолго и распадается, дробясь на бесформенные осколки, в момент прибытия Кости Барабанова. Размахивая длинными руками и оглушая всех своим громоподобным голосом, он ломает, комкает еще недавно заметные, утонченные и многозначительные оттенки окружающего, превращая все вокруг в необходимый его неуправляемой, стихийной натуре полнейший беспорядок. Будто слон, оказавшийся без присмотра на переполненной людьми улице.

Следовало бы во имя общего интереса несколько утихомирить Барабанова, но я вдруг перестаю слышать его. В проеме двери вспыхивают языки пламени. Никто из присутствующих, кроме меня, не замечает этого. Все заняты собой и Барабановым, и огненно-рыжая, тоненькая Лариса приближается к моему (нашему) столу. Садится на заждавшийся ее стул, по-женски расчетливо огладив юбку, прежде, чем сесть.

В коридоре резко, требовательно раздается звонок. И враз обрываются голоса, замедляются движения. Хаос постепенно приобретает черты некоторой упорядоченности — три парных ряда относительно присмиревших, послушных парней и девчонок.

Наблюдения мои, обычно дающие мне массу ценных сведений и весьма любопытных выводов, на этот раз слишком легковесны, поверхностны. Виною этому Лариса. Сегодня она не такая, как всегда, и я не могу не заметить этого.

Я вижу возле себя ее огненные волосы, струящиеся с чуть склоненной головы, маленькие руки, легко и покойно устроившиеся на столе рядом с моими большими, неловкими; я ощущаю легкий цветочный запах духов, идущий от ее гибкого, крепкого, как пружина, тела, и у меня немного кружится голова и хочется, чтобы урок никогда не кончался, а Марк Алексеевич продолжал рассказывать о Японии. (Удивительно интересная страна! А может быть, на Марка Алексеевича снизошло вдохновение, и он говорит так увлекательно, как никогда не говорил прежде?)

Я осторожно вырываю из тетради чистый лист, достаю ручку и пытаюсь выразить на бумаге переполняющие меня чувства, весьма далекие, впрочем, от Японии, а тем более от ее хозяйственных интересов.

«Ты сегодня красивая, — пишу я, обращаясь через написанное к Ларисе, — как Весна у Боттичелли».

Несколько раз перечитываю-написанное. Конечно, в нем не выражено и сотой доли того, что я чувствую, но зато названо главное. Кроме того, мне нравится сравнение. Лариса и в самом деле напоминает женщин Боттичелли, моего любимого художника — стройных, трепетно страстных и мечтательно-нежных. Удивительно, но женщины Боттичелли скорее выражают идеал красоты нашего времени, чем средневековья. Достаточно сравнить их с толстухами Леонардо да Винчи. Я уж не говорю о Рубенсе. Единственно, чем Лариса отличается от знаменитой Весны или Венеры — это то, что в ней, как мне кажется, недостаточно мечтательной нежности. Она скорее надменная, недоступно-самостоятельная. Во всяком случае, в отношениях с окружающими.

Пододвинув листок Ларисе, я с замиранием жду, как она отнесется к написанному. Она поворачивается ко мне, глядит на меня изучающе, будто ожидая подвоха, и только потом, очевидно, удовлетворенная выражением моего лица, обращает внимание на лежащий перед ней листок. Читает ужасно долго одну-единственную фразу. За это время можно наизусть ее выучить, даже если произносить сзаду наперед, как мы в детстве часто делали.

Наконец, Лариса прекращает созерцать мое произведение.

«Ты все врешь».

Слово «все» подчеркнуто.

«Я никогда не вру тебе, — пищу я, впрочем, несколько сомневаясь, что это на самом деле так. — Ты действительно красивая, как Весна. И я рад этому».

Лариса, подумав, отвечает:

«Спасибо».

Излишне сдержанный, как бы выжидающий ответ Ларисы, конечно же, не удовлетворяет меня. И я решаюсь на отчаянный шаг.

«Если ты не против, — пишу я торопливо, чтобы не остановиться, и не испугаться написанного, — то я очень хотел бы встретиться с тобой в городе после уроков».

Лариса нестерпимо долго читает. Потом, наконец, что-то пишет чуть пониже, зачеркивает и снова пишет.

«Зачем?» — читаю я.

«Хочется побыть с тобой вместе. И чтобы никого из наших не было рядом», — пишу я, не найдя иного ответа на ее слишком прямой и острый (порезаться можно) вопрос.

«Хорошо, я не против, — соглашается Лариса, и я чувствую, как все во мне радостно и тревожно замирает после этих прочитанных слов. — Только я должна в обед быть дома. Вот если чуть позднее?»

«Согласен, пусть позднее. Но когда?»

«В пять часов».

«Где?»

«На площади. У фонтана».

Лариса впервые за время нашей переписки глядит на меня открыто и смело.

— Ты только не слишком опаздывай, — говорю я теперь уже вслух.

— Постараюсь, — Лариса отворачивается, независимо встряхнув огненными волосами.

В эту минуту за дверью класса, явно преждевременно (пожалуй, впервые за годы учения), раздался звонок. Я прячу в карман листок с нашим письменным разговором, бережно сложив его несколько раз, будто чрезвычайной ценности исторический документ, который вручили мне на время до передачи его в музей. Выхожу из класса, стараясь держаться подальше от Ларисы, чтобы не нарушить, не порвать неосторожным словом или движением тоненькую ненадежную ниточку связи, только что протянувшейся между нами.

3
Коридоры школы во время перемены напоминают великое переселение народов. Переселяются ученики из кабинета в кабинет, с нижних этажей на верхние, с верхних — на нижние. Два могучих встречных потока, где несладко приходится малышам, которые, обтирая спинами побелку, жмутся к стенам, с опаской и почтением взирая снизу вверх на шествие гулливеров-старшеклассников. Впрочем, малыши берут свое стадностью, тесно сплоченной массой, просачиваясь, размывая, точно потоки воды, разреженные ряды надеющихся на свою силу и потому постепенно теряющих чувство коллективизма учеников-великанов.

Но вот многоголосый, казалось бы, нескончаемый поток иссякает, поглощенный раскрытыми дверями классных комнат, и в коридорах становится просторно. Во всяком случае, можно двигаться в любом направлении, не опасаясь, что тебя сшибут с ног, придавят к стене или увлекут на первый этаж вместо второго.

В кабинете литературы — последние приготовления к предстоящему уроку. Гремят отодвигаемые стулья, щелкают замки портфелей, сумок и дипломатов. Стремительное движение выделенного нам на отдых времени обрывается, останавливается вдруг, будто лошадь на полном скаку, когда в дверях показывается Мария Серафимовна, наша литераторша и классный руководитель.

Марии Серафимовне за сорок. Невысокая, полная, с черными, гладко зачесанными назад и собранными на затылке в тяжелый узел волосами, она молча, торжественно подходит к учительскому столу, молитвенно поднимает глаза к воображаемым небесам (глаза у нее большие, темные, блестящие) и только тогда поворачивается в нашу сторону, показывая, что готова служить святому искусству и нам, и будет, как всегда, неподкупно чиста в этом своем высоком служении.

— Наш сегодняшний урок мы начнем с обсуждения домашнего задания, — начинает Мария Серафимовна негромко, прекрасно поставленным, обкатанным, как галька на морском берегу, голосом. — Вы поделитесь своими впечатлениями о прочитанных книгах, и мы все вместе попытаемся разобраться в том, как наши писатели раскрывают в своих произведениях тему труда, тему советского человека в труде.

Я внимательно, даже чрезмерно внимательно слушаю Марию Серафимовну. Ее считают лучшей преподавательницей литературы в Каменске, и в нашем классе часто бывают открытые уроки, куда приходят учителя из других школ. Уроки действительно проходят впечатляюще. Мы, как автоматы, выстреливаем перед гостями заранее вызубренные выводы, приводя пришедшую удивляться публику в умиление мудростью наших высказываний. Жалкий спектакль, не дающий нам ничего кроме стыда, отвращения к самим себе — бездумным статистам, демонстрирующим успехи педагогической дрессировки.

Когда-то, как и многие ученики, я был в восторге от Марии Серафимовны — в те времена мне было достаточно одного звучания, музыки слова. И я получал это в избытке. В таком избытке, что не могло не наступить пресыщения. И теперь меня раздражает звук, за которым искусно скрывается пустота. И я не люблю, не могу любить человека, для которого красота звучания дороже коряво выраженной мысли. Не люблю за то, что ее любят большинство наших девчонок, глупеньких чувствительных девчонок, которым так необходимы подлинная красота и нежность, и которые получают взамен их сладенький сентиментальный сироп, изготовленный Марией Серафимовной, — нечто подобное почтовым открыткам с неестественно яркими лаковыми цветами.

«Только бы она не спросила меня, — заклинаю я свою капризную своевольную судьбу. — Пусть в любое время, но не сегодня, не сейчас».

Но судьба, как всегда, распоряжается по-своему. Впрочем, вначале, как бы дразня меня, она дает маленькую надежду. Первым приглашается отвечать Арнольд Корешков, уже поразивший нас сегодня своим невероятным галстуком. Но я знаю, что продержаться долго ему не удастся и для меня это всего-навсего кратковременная отсрочка.

Корешков поднимается со своего места и молча, покорно замирает, давая понять, что это единственное, что он может сделать для своей любимой учительницы. Стоит, выразительно опустив голову, и его желтый, с красными горошинами поникший галстук напоминает спускаемый с мачты флаг без боя сдавшегося корабля.

— Вы ничего не хотите нам сказать? — спрашивает Мария Серафимовна таким тоном, будто Корешков на коленях умолял класс, чтобы ему дали возможность высказаться, раскрыть перед нами изболевшуюся от немоты душу свою, но вот почему-то раздумал в последний, самый неподходящий момент. — Вы что, не готовились к уроку?

Корешков спокойно, красиво молчит. За долгие годы учения в школе он так хорошо, с таким достоинством научился молчать (тоже ведь наука… и не из простых), что может вполне пойти в сравнение с античной статуей — исчерпывающая законченность, предельная выразительность застывшего, но полного жизни и сознания собственного достоинства молодого тела, готового, если надо, простоять века.

— Вы читали что-нибудь? — обращается к прекрасной статуе Корешкова Мария Серафимовна.

— Он читать не умеет… разучился, — хмыкает, не выдержав, Барабанов (вот кому надо учиться терпению у Корешкова!)

Мария Серафимовна не удостаивает вниманием выскочку Барабанова. Мария Серафимовна глядит на Корешкова. И мы все глядим на Корешкова. В наших глазах восхищение. Мы еще раз убеждаемся, что слава Корешкова, неприступного, лучшего в городе хоккейного вратаря, отнюдь не преувеличение: с такой выдержкой можно чудеса творить.

— Ну хорошо, Арнольд, — отступает, не достигнув желаемого, Мария Серафимовна. — Мы с вами поговорим после… А сейчас послушаем, — она обводит глазами класс и останавливается, конечно же, на мне. — А сейчас послушаем Комлева… Пожалуйста, Сергей.

Я понимаю, что мне следует отказаться, но почему-то не делаю этого и иду к доске, словно кто-то подталкивает меня в спину.

— Тема труда — вечная тема искусства, — начинаю я, пытаясь спрятать за общими расхожими фразами свою неподготовленность к уроку. — В нашей литературе ей уделяется особое внимание. И это закономерно, потому что наша страна — страна трудящихся…

Мария Серафимовна слушает, чуть склонив голову. Она обожает высокие слова и напыщенный слог, отмечая их столь же высокими баллами в классном журнале. А мне вдруг становится стыдно говорить лозунгами, стыдно выступать в роли добросовестного попугая. Меня охватывает злоба на самого себя за то, что ради оценки в журнале соглашаюсь на ненужную мне игру в поддавки со своими убеждениями, со своей совестью. И я останавливаю себя и круто сворачиваю в сторону:

— А вообще-то, Мария Серафимовна, я не прочитал ни одной книги из того списка, что вы нам предлагали.

— Вот как? — удивленно глядит на меня Мария Серафимовна. — У вас не было времени?

— Мне не захотелось их читать. Они мне неинтересны.

Я чувствую, что во мне начинается взрыв, но у меня нет ни сил, ни желания сдержать его.

— Мне надоело читать и говорить о трудовом героизме, — заявляю я, как из пушки выстреливаю по воробьям. — Одно и то же, изо дня в день, из урока в урок… Трудовой героизм металлургов, колхозников, строителей, ткачих…

— Вы помните, Комлев, что у Горького в одном из рассказов есть прекрасный эпизод — босяки разгружают баржу? — негромко, растягивая слова, точно сладкую тянучку, говорит она. — Показана будничная, тяжелая, монотонная работа. Но какой удивительный взлет! Какое парение! Какое восторженное единство духа и тела!

— Очень неудачный пример, — мрачно отзываюсь я.

— Неудачный? Почему?

— Босяки работали в охотку после долгого безделья. Кроме того, они спасали товар — баржа села на мель, и потому труд их никак не назовешь будничным. Уверен, что если бы они изо дня в день таскали с баржи тяжелые мешки, то работали бы по-другому, если вообще не разбежались бы куда глаза глядят. Они потому и босяки, бродяги, что не хотели делать однообразную, будничную работу.

— Комлев, вы опошляете величественное, — голос Марии Серафимовны теряет тягучую сладость. — Для вас нет ничего святого.

— Ошибаетесь, Мария Серафимовна. Просто я говорю правду.

— Правда не может быть отвратительной.

— Верно. Но она не может быть и сладкой или вкусной, как шоколадная конфета. Она — правда, и этим все сказано.

Мария Серафимовна глядит на меня с нескрываемым раздражением. Шея ее краснеет, лицо покрывается пятнами.

— Иногда мне кажется, что вы не наш человек, Комлев, — медленно, с усилием выговаривает она. — Откуда такой цинизм, такое пренебрежительное отношение к авторитетам, ко всему возвышенному, светлому, что составляет высший смысл жизни? Разве этому вас учит наша действительность, наша школа?

Раздражение Марии Серафимовны рождает во мне ответное раздражение, и я теряю контроль над собой и своими словами.

— Вы правы, — говорю я, — я не ваш. И я доволен, что не ваш, если за этими словами стоите вы, Мария Серафимовна… И, между прочим, мне тоже, как и вам, кое-что кажется… Например, то, что на некоторых ваших уроках, если чуть перефразировать выражение Белл Кауфман, мы пытаемся по вашей воле двигаться вниз по ведущей вверх лестнице. Мне это не особенно нравится. Я слишком ценю время, чтобы расходовать его в ущерб самому себе. Впрочем, простите… я не уверен, что вы читали Белл Кауфман.

В классе ужасная тишина. Такая тишина, что могут лопнуть барабанные перепонки. Наконец, она взрывается сдавленным, задыхающимся голосом Марии Серафимовны:

— Как вы смеете! Вы… говорить мне такое!

— Я сказал, что думал.

— Вон из класса! Вон сию минуту!

4
Столкновение с Марией Серафимовной не вызывает во мне угрызений совести. Героем, впрочем, я тоже себя не чувствую. Какое-то вялое, серое безразличие. Оно продолжается до конца занятий. И когда после звонка с последнего урока ко мне подходит Мария Серафимовна и, не глядя на меня, сообщает, что со мной хочет побеседовать директор, я не удивляюсь столь высокой чести — мне все равно.

Витек, сопровождающий, как тень, каждый мой шаг после происшедшего, глядит на меня как на приговоренного к смерти.

— Я подожду тебя, — говорит он.

— Нет, — говорю я. — Сегодня мне надо быть в городе, и я не пойду домой. Захвати мою сумку и скажи нашим, что задержусь. Пусть не беспокоятся.

Я жду, когда Витек с двумя сумками (одна через плечо, другая — в руке) скроется за поворотом коридора и иду в кабинет директора. Отворяю обитую черным дерматином дверь (в школе в ходу выражение — «побывать за черной дверью»). Василий Матвеевич, наш главнокомандующий, как мы его зовем, сидит за столом. Коренастый, грузный, с маленькими, острыми глазами, он, увидев меня, откидывается на скрипнувшую от тяжести его тела спинку стула.

— Ага, возмутитель спокойствия явился, — густым басом встречает он меня. — Ну, ну… проходи. Ужасно люблю потолковать с хулиганами. Все-таки хулиганы, что бы о них ни говорили, — личности. Правда, зачастую, весьма сомнительного достоинства.

Василий Матвеевич, в отличие от других учителей, обращается к ученикам на «ты», и это, между прочим, значительно приятнее слышать, чем незаслуженное, а потому в чем-то фальшивое «вы».

Я приближаюсь к столу, сажусь. С Василием Матвеевичем надо держать ухо востро. Среди учеников о нем ходят легенды. Говорят, не нашелся еще человек, который бы сумел угадать, какой номер он может выкинуть в том или ином случае, настолько непривычно, непредсказуемо, неподобающе своему высокому положению он умеет вести себя.

— Так что же, рассказывай, что натворил, — говорит Василий Матвеевич, оглядывая меня своими острыми маленькими глазками.

— Что рассказывать? Мария Серафимовна вам уже все рассказала.

— И ты согласен с тем, что она о тебе говорила?

— Я не знаю, что она говорила. Но думаю, что не согласен.

— Я тоже так думаю, — голос директора теряет первоначальную насмешливость, становится доверительно серьезным. — Поэтому и хочу послушать тебя.

— Мне можно быть с вами откровенным? — спрашиваю я.

— Не можно, а нужно, — поправляет меня Василий Матвеевич. — В противном случае разговор наш станет бессмысленным.

Я рассказываю о своем отношении к Марии Серафимовне, о сегодняшнем уроке литературы. Говорю, кажется, слишком обнаженно и горячо, но уже не хочу сдерживать себя. А когда умолкаю, мне становится неловко, что я везде, судя по моим словам, оказался прав, а ведь это не совсем так, иначе почему мне, как и прежде, неприятно и тяжело. Да и бываем ли мы когда-нибудь правы до конца, до последней черточки? Но все-таки я говорю Василию Матвеевичу, как бы еще раз подчеркивая, с особым значением:

— Наверно, я был недостаточно почтителен к Марии Серафимовне. Но я сказал правду. Имею я право говорить правду?

— Конечно же, имеешь. Даже обязан это делать, если ты честный человек, — говорит Василий Матвеевич, — но суть в том, Сергей, что правду надо уметь говорить. И это вовсе не так просто, как кажется. Кроме мужества и нахальства — ум и осторожность нужны.

Василий Матвеевич встречает мой вопрошающий, удивленный взгляд. Тихо, ровно говорит:

— Вот ты перед всем классом заявил учителю, классному руководителю, что на ее уроках вы движетесь вниз по ведущей вверх лестнице. Ты понимаешь, что означает твое заявление?

Я молчу.

— Оно означает, что Мария Серафимовна не только ничего не дает классу, но и вредит ему, — продолжает Василий Матвеевич. — Хуже, страшнее обвинения для учителя быть не может. Вдумайся в это. Может быть, в данный момент это и правда по отношению к тебе или еще кому-то, но по отношению ко всему классу… Ты уверен, что это так? Я, например, не уверен. Даже больше — уверен, что вовсе не так. И далее… Что я должен сказать о тебе после твоего поступка? Что ты наглец? Хам? Это правда? Думаю, что тоже нет. Наглецы и хамы, как правило, трусы, такое они только исподтишка могут сделать, когда уверены, что безнаказанными останутся…

Маленькие, точно заостренные глаза Василия Матвеевича затуманиваются влажным блеском.

— Правда, дорогой Сергей, требует бережного обращения, — голос его по-прежнему ровен и тих, — а если она сказана мимоходом, ради собственного утверждения или со зла, в припадке никому не нужной откровенности — это не настоящая правда. Скорее, это ложь, жестокая ложь, умело, убедительно замаскированная под правду… Ты уж извини меня за слишком высокий стиль.

Василий Матвеевич умолкает на некоторое время, отведя в сторону тревожившие меня глаза.

— Не возражаешь, если я задам тебе несколько вопросов? — говорит он, и не дождавшись моего ответа (вполне понятно, каким бы он был), спрашивает: — Ты много читаешь?

— Раньше — да. Сейчас — меньше.

— Времени не хватает?

— И времени, и книг… хороших. Их ведь все меньше остается — круг постепенно сужается. Да и доставать труднее становится.

— Понимаю, — поддерживает меня Василий Матвеевич и продолжает спрашивать: — Какая из последних книг произвела на тебя особое впечатление?

— Марсель Пруст… «Под сенью девушек в цвету».

— Любопытное название. «Под сенью девушек»… Про любовь, конечно?

— Да, про любовь. Но в особом плане… только под сенью любви.

— Не совсем понятно. Объясни.

— Это когда человек во власти предчувствия любви, — неуверенно говорю я. — Любовь, как таковая, еще где-то впереди, далекая и неузнанная… Например, стоишь под цветущей яблоней, вдыхаешь ее аромат и… не думаешь, просто еще не можешь думать о яблоках, которые когда-нибудь будут на месте цветов.

— Интересно, очень интересно, — кажется, вполне искренне говорит Василий Матвеевич и неожиданно спрашивает: — Как ты думаешь, читала эту книгу Мария Серафимовна?

— Не знаю.

— И я не знаю. Но мне хочется знать твое мнение.

— Наверное, не читала.

— Почему так думаешь?

— Она интересуется только тем, что входит в школьную программу. Все остальное для нее постороннее, чужое, — я встречаю внимательный и, как мне кажется, сочувствующий взгляд директора и доверительно добавляю: — Но ведь так нельзя. Жизнь не может быть замкнута какими-то рамками. Рамки — тюрьма для человека. Или я не прав?

— Прав. Ты совершенно прав, — подтверждает Василий Матвеевич. — Но ты забываешь об одном, очень важном и существенном — рамки, которые ты имеешь в виду, не возникают сами по себе. Они следствие самой жизни. И не только нашей вполне естественной ограниченности, но и достижений наших, которые мы стремимся закрепить, сделать всеобщим достоянием. Вот ты, например, в данный момент восстаешь против ограничений, установленных Марией Серафимовной. Они тесны для тебя, мешают твоему росту. Но придет время, когда из разрушителя ты превратишься в созидателя. И ты создашь свои рамки, пусть более широкие и просторные, чем у Марии Серафимовны, но они будут рамками для кого-то другого, кто придет после тебя. Тебе будет обидно и больно, когда тот, другой, безжалостно станет ломать их, чтобы получить себе необходимый простор. Так было, так есть и так будет.

Василий Матвеевич наклоняется в мою сторону, наваливается грудью на стол.

— Мы, учителя, считаем, что у нас самая трудная работа, — тихо, как бы думая вслух, говорит он. — И не напрасно считаем. Попробуй-ка, втолкуй «разумное, доброе, вечное» десяткам, сотням самых разных, еще не устоявшихся молодых людей! Попробуй-ка быть в курсе всех новых книг, теорий, идей, направлений! Но дело не только в профессиональной трудности. Учитель, и это самое главное, всегда должен быть по-особенному молод, всегда должен быть, — если использовать Пруста (к сожалению, я тоже его не читал, но теперь постараюсь прочесть) — …под сенью девушек и юношей в цвету. Но вся беда, Сергей, в том, что мы, учителя, со временем стареем. У нас, как и у всех нормальных людей, появляются семьи, свои собственные дети, материальные заботы, болезни и неизбежная возрастная ограниченность. И нам некогда уже, как в былые времена, постоять под цветущей яблоней… Это, разумеется, не оправдание для нас, но это факт и с ним нельзя не считаться. Вот так-то, Сергей… Но я не думаю, что мы, старые учителя, никуда не годимся. У нас есть опыт и кое-какие знания. Не только догадки и предположения, а надежные, проверенные жизнью знания. А они не валяются, как ты понимаешь, на дороге.

Василий Матвеевич улыбается, не спуская с меня острых, пытливых глаз.

— Ну, а теперь иди, — говорит он и пододвигает к себе какие-то бумаги. — Рад, что удалось побеседовать с тобой. Жаль только, повод для беседы не совсем подходящий.

Я недоуменно гляжу на Василия Матвеевича.

— А что теперь делать мне? — спрашиваю. — Ведь меня выгнали из класса.

— Вот этого я не могу тебе сказать, — говорит Василий Матвеевич. — Ты парень умный и, кажется, честный… подумай. Может быть, ты действительно прав. А может быть, нет…

5
Часы на моей руке показывают пять минут шестого, когда появляется Лариса. Она в синем узеньком костюме и в туфлях на высоком каблуке. Почему-то мне с особенным значением бросается в глаза, что ее туфли на высоком каблуке, и потому она идет как бы чуть выше земли, не касаясь ее ногами.

Я встаю со скамейки и гляжу на идущую ко мне Ларису, на ее ноги чуть выше земли, на ее рыжие волосы, лежащие на узеньких плечах. Я больше ничего не вижу перед собой. Только то, как она идет, приближаясь ко мне с каждым шагом, и для меня это — единственное, что есть, существует в это время.

— Видишь, не опоздала, — говорит Лариса, останавливаясь передо мной.

— Вообще-то, пять минут — не опоздание, — замечаю я, не удержавшись.

— Я торопилась… просто мне не совсем удалось.

Я гляжу на Ларису и будто впервые вижу ее. Что-то изменилось в ней. Какая-то обновленность в каждой черте лица, в каждом движении, словно я встретил ее после бесконечно долгой разлуки, когда привычное, но позабывшееся кажется впервые замеченным и потому к нему надо снова привыкать, чтобы оно не казалось чужим и недосягаемым.

Мы проходим мимо фонтана, осы́павшего нас мелкими холодными брызгами (настолько мелкими, что их нельзя увидеть), и выходим к Юрюзани. Минуем белый, с решетчатыми перилами мост и углубляемся в городской парк, раскинувшийся у подножья Липовой горы. Идем по асфальтовой дорожке мимо американских кленов и кустов акации с отросшими за прошлое лето беспорядочными побегами — скоро их снова подстригут, накажут за своеволие и желание расти так, как им хочется.

— Что у тебя с директором? — спрашивает Лариса.

— Все в порядке, — говорю. — Побеседовали.

— О чем?

— О Марселе Прусте. И еще о том, как надо понимать правду.

— И тебе ни капельки не влетело?

— Ни капельки.

— Зря, — улыбается Лариса. — Надо бы проучить тебя, чтобы не слишком умничал.

— По-моему, я в основном делаю глупости.

— Ну, за глупости можно и простить, — милостиво разрешает Лариса. — С дурачков какой спрос.

Некоторое время мы идем молча, и парк словно обволакивает нас, незаметно и бережно, своими деревьями и кустами, вольным солнечным светом и кружевными тенями.

— Посмотри, какие почки, — говорит Лариса, трогая склонившуюся над дорожкой ветку сирени. — Как младенцы, закутанные в одеяльца!

Каждое слово, каждое движение Ларисы будто повторяются во мне, отзываясь медленно затухающим эхом… Рука, тронувшая ветку… Повернутое ко мне лицо со светящимися, доверчиво близкими глазами… Солнечные блики, скользящие по рыжим волосам… В этом, только в этом единственный, все исчерпывающий смысл окружающего меня мира.

Мы садимся на какую-то скамейку, стряхнув с нее засохшие прошлогодние листья. Садимся на освещенной солнцем стороне, потому что нет ничего прекраснее, добрее апрельского солнца, возвращающего жизнь земле, деревьям, каким-то красненьким, с черными крестиками на спине букашкам (кажется, их зовут пожарниками), муравьям, деловито ползающим по теплой земле и серым сухим былинкам.

— Почему молчишь? — спрашивает Лариса.

— Боюсь испортить словами то, что во мне есть сейчас, — говорю я.

— Словами можно испортить?

— Да… и еще как!

— Тогда лучше ничего не говори. Будем молчать. Вернее, говорить молча. Так надежнее, безопаснее.

День третий (12 мая. Воскресенье)

1
Сад наш — произведение отцовского искусства. Назначение, идея его в том, чтобы он, не теряя своего эстетического воздействия, приносил семье как можно больше пользы. Деревья в нем (яблони, вишни, сливы) посажены на значительном расстоянии друг от друга, так, чтобы между ними была прогреваемая солнцем открытая земля, где можно сажать картошку, лук, огурцы, помидоры и прочие необходимые для стола культуры. Только вдоль изгородей, по краям сада, протянулись никем не притесняемые заросли смородины и малины.

Я выхожу в сад вместе с отцом, ведомый его желанием и волей. Сад широко открыт синему просторному небу и солнцу. Несколько цветущих вишен и слив стоят поодаль друг от друга, белые, кокетливые, словно девицы-манекенщицы, демонстрирующие платья новых, невиданных фасонов, которые, кроме них, никто не имеет и никогда не будет иметь.

Мы копаем с отцом в одну линию. Первым идет он, а за ним стараюсь поспевать я. Движения отца ровные, размеренные — единое целое с его могучим телом, с его свободным, как во время приятной прогулки, дыханием. Я же не могу приспособиться, я отделен от своих делаемых движений, я все еще в другом мире, который не успел покинуть, который слишком соблазнителен для меня, чтобы его можно было так внезапно и скоро покинуть, и потому никак не могу войти в ритм, предложенный отцом, постоянно сбиваюсь и тороплюсь.

Но мало-помалу я увлекаюсь работой. Сначала она кажется мне слишком монотонной и скучной — нажимаешь ногой на выступ широкой лопаты, приподнимаешь уместившийся на нем пласт земли и переворачиваешь его, разбивая комья. Так один раз, десять, сто, бесконечно. Но впереди меня отец, и мне нельзя отставать от него, а это возбуждает, заставляет торопиться.

Вскоре я снимаю рубашку, а немного погодя и майку. Разгоряченное тело становится влажным, и струйки воздуха приятно освежают его. Я чувствую прикосновение воздуха, чувствую, как ласково и нежно оно, и лопата играет в моих руках, ворочая и разбивая тяжелые пласты слежавшегося чернозема.

Отец работает крупно, размашисто, но в то же время на удивление аккуратно — срез земли у негр ровный, крутой, всегда одинаковой глубины. У меня же то слишком глубоко, то мельче, чем надо, получается, — все какими-то отдельными рваными лунками.

— Не торопись, не черни землю, — поучает отец. — Ты же не канаву роешь. Земля здесь будет урожай давать. Поласковей с ней надо… с почтением. Она тебя, дурачка, кормить будет.

Я все больше втягиваюсь в работу, незаметно для себя принимаю заданный отцом ритм. Этот уловленный мной ритм, незнакомая мне прежде мелодия новых, показавшихся вначале грубыми и резкими движений, покоряют меня своей скрытой плавностью и осмысленностью. И я, соединенный каждым своим обновившимся движением с землей, в самом деле проникаюсь почтением к ней. Тщательно разбиваю комья, приглаживаю ее легонько плоской стороной лопаты, словно уговариваю, даю понять, что так необходимо не мне, а ей самой. Теперь я испытываю не только физическое возбуждение от работы, меня охватывает чувство умиленности, просветления, будто я разговариваю с другом или делаю что-то бесконечно доброе, необходимое всему окружающему.

— Отдохнем немного, — говорит отец.

— Можно и отдохнуть, — говорю я.

Мы оставляем лопаты и садимся на нагретую солнцем землю. Садимся рядом, плечом к плечу. Два отдыхающих работника. Я тоже работник. Вот рядом, вместе с отцом устроился на принявшей меня как равного отцу теплой земле, блаженно расслабляюсь, и ладони мои горят от долгого соприкосновения с деревянным черенком лопаты.

Отец сидит, обхватив большими жилистыми руками колени, подставив лицо солнцу. На нем клетчатая старенькая рубашка; непокрытая крупная голова поблескивает голубоватой сединой.

— Хорошо, — говорит он.

— Хорошо, — говорю я.

В саду тихо. Стоят цветущие вишни и сливы. Стоят молча с набухшими, еще не распустившимися почками яблони. Будто вслушиваются в самих себя, в движение соков по своим неподвижным стволам и веткам. Ждут своей очереди цвести и удивляться.

— Да, Сергей, — говорит отец, как бы продолжая начатый, воображаемый разговор, — человек могуч до тех пор, пока связан с землей, — он бережно гладит широкой ладонью вскопанную, потревоженную нами почву. — Пока он работник на ней, пока наполнен ее живыми, целительными токами. Земля — наша опора. Оторвался от нее и — нет человека. И мотает его, как пушинку, по белому свету — куда ветер дунет, туда и летит. И нет в его жилах здоровой ядреной крови… так, сукровица, водичка розовая. Отсюда и болезни, неуверенность, отчаяние, и сердчишко с нервишками барахлят. Как им не барахлить, если у мужика сила, как у комара, — идет, а ноги заплетаются.

Отец усмехается, сжимает испачканные землей пальцы в кулак, поднимает его, показывает мне. Огромный костистый кулак, которым забор можно свалить.

— Вот, посмотри, — говорит он. —А ведь я боксом не занимаюсь. И мне в этом году пятьдесят стукнет.

Я с восхищением и опаской гляжу на могучий кулак отца.

— Но человек, отец, существо духовное, разумное, — говорю я. — И это главное в нем, а не так, между прочим.

— Разве я против разума? Или ты, может быть, меня за дурака принимаешь?

— Ну что ты!

— Человек — существо двуединое, — жестко говорит отец. — Ногами стоит на земле, а головой в небо упирается. Физическое и духовное в нем в один узел завязаны. Он не животное, это так. Но он и не бог, дорогой сынок, хотя и пытается иногда вообразить себя им.

— Но сила духа, идеи, открытия?

— Духовное прекрасно… кто возразит? Полет, поиск, красота. Без них жизнь убога и бессмысленна. Но в нас была, есть и останется главной физическая опора, данная нам землей. Духовность в отрыве от земли, от корней наших — полет в пустоте. Да и сама она — пустота, если нет прочного, надежного сосуда, в котором она поместиться могла бы, где ее хранить можно и для себя, и для других.

В сбивчивых корявых словах отца я чувствую что-то близкое моему пониманию истины, но почему-то не могу согласиться с ним. Что-то восстает во мне против слов отца, что-то особенное, неуловимое. Но я не умею выразить то, что во мне есть, — всего лишь робкие, неокрепшие ростки несогласия и протеста.

— Ладно… отдохнули. Пора за работу, — говорит отец, поднимаясь. С усмешкой глядит на меня и добавляет: — Самые ценные идеи те, что для нас хлебом насущным оборачиваются. Запомни это, сын мой.

2
После перерыва работа уже не увлекает меня. В ней не осталось для меня ни капельки новизны, и я теперь копаю механически — просто переворачиваю землю. Правда, я по-прежнему делаю это аккуратно, стараюсь, чтобы у меня получалось не хуже, чем у отца, но во мне нет больше вдохновения — я тружусь, выполняю долг.

В соседнем саду, за изгородью, появляется Павел Борисович Куличков. Впрочем, участок нашего соседа трудно назвать садом, — все равно, что Витька, предположим, представить злодеем, а Барабанова — поющим колыбельную песню. Скорее, это заброшенный пустырь с давно некопанной, превратившейся в дерн землей, с несколькими полузасохшими жалкими яблонями и зарослями одичавшей вишни и смородины.

У Куличкова худое серое лицо с длинным птичьим носом и сутулое, старчески-разбитое тело. Человек он удивительно странной судьбы. Когда-то закончил политехнический институт, несколько лет работал инженером на металлургическом заводе, а потом вдруг уволился и стал продавцом в газетном киоске. Событие это в свое время обсуждалось в Каменске как фантастическое, не поддающееся сколько-нибудь здравому толкованию. Сам Куличков уход с завода объяснял якобы тем, что не умеет и не хочет командовать людьми, требовать от них что-то. Требовать, по его мнению, — значит унижать, подчинять своей воле. А этого он не мог делать даже во имя работы и справедливости, во имя самих же людей, с которых должен был требовать.

С людьми Куличков робок, застенчив. Но робость его не от трусости, а от чувства особой деликатности, мягкости, а если и есть в нем страх перед другими людьми, то только потому, что он не хочет, не может видеть кого-то в состоянии недовольства, озлобленности и потому заранее ему во всем уступает.

Но самое удивительное в Куличкове то, что, выйдя на пенсию, он все свое освободившееся время (об этом рассказывают с усмешкой, но, в какой-то мере, и с уважением и даже с опаской) целиком и полностью стал отдавать рисованию. Смеются потому, что рисует, пишет, «бумагу, холсты марает», вместо того, чтобы каким-нибудь полезным делом заняться, а уважают и побаиваются на всякий случай — попробуй, разберись, что он вытворяет дни и ночи напролет — вдруг в самом деле важным человеком окажется, такое ведь тоже бывало и не однажды.

Куличков медленно, бесцельно идет по своему запущенному саду. Иногда наклоняется и что-то долго разглядывает у себя под ногами — наверное, какую-нибудь букашку увидел и следит за ее движением. Возле цветущей вишни останавливается надолго, пригибает белые душистые ветки, пряча в молодые свежие лепестки свое старое птичье лицо. И осторожно, чтобы, не дай бог, не обломать, отпускает их. И лицо его становится каким-то нездешним, блаженным, и я думаю о том, что именно таких вот Людей, возможно, в давние времена называли святыми.

Увидев нас, Куличков здоровается. Отец отвечает, чуть скосив на него глаза, и, не разгибаясь, продолжает работать. Куличков стоит некоторое время у изгороди, ведь отец вполне может заговорить с ним, и потому ему надо подождать немного на всякий случай, и только потом уже заниматься своими делами, если они есть у него.

— Вот оно — парение духа, — с усмешкой говорит отец, поглядев вслед Куличкову, который, постояв у изгороди, снова бесцельно задвигался по своему саду. — Хозяйство запущено. Дом рушится. А в саду посмотри что… все глохнет, пропадает. Земля криком кричит, одичала… руки бы к ней приложить. А хозяину, видите ли, некогда. Он картинки рисует, мечтает… парит. А дома жрать нечего, кроме чая да хлеба.

— Ты не прав, отец, — говорю я.

Отец поворачивается в мою сторону.

— Не прав? Вот как… Любопытно, что ты имеешь в виду?

— Я не знаю, как объяснить… но мне кажется, — сбивчиво говорю я, — что Павел Борисович вовсе не потому не занимается хозяйством, что ленится… или трудиться не привык. Наверное, он видит смысл в чем-то другом, о чем мы не знаем даже. Ведь если он ради «парения духа», как ты говоришь, о еде забывает, то, значит, стоит чего-то его «парение». Во всяком случае, он его выше еды, выше обыкновенных удобств ставит.

— Слова… пустые слова, — отрезает отец. — Оправдание лодыря. Они всегда говорят, когда работать не хочется, что мировые проблемы решают. Так же вот алкоголики оправдываются, что не мерзость, не безволье, а, видите ли, скорбь вселенская их к пагубному зелью толкнула… Мое убеждение таково — любые идеи, любые открытия, если не вечный двигатель изобретаешь, в работе рождаются. В постоянной, упрямой работе. Как говорится, в здоровом теле — здоровый дух… А что можно ждать от Куличкова для меня, тебя, еще кого-нибудь, если он сам себя с трудом на земле держит.

Мне не хочется спорить. Это так же бесполезно, как попытаться на могучем контрабасе воспроизвести скрипичный этюд. Кроме того, у меня есть к отцу довольно серьезная просьба и, чтобы он отнесся к ней с соответствующим пониманием, вряд ли следует ввязываться в ненужный спор и дразнить его понапрасну.

— В какой-то мере я согласен с тобой, — дипломатично говорю я. — Но меня сейчас интересует другое, — я делаю внушительную паузу, достаточно длительную, чтобы отец смог переключиться с Куличкова на мою скромную особу, но и не слишком затяжную, чтобы его ожидание приняло оттенок нетерпения и недовольства, а потом говорю: — Мне нужна машина.

— Это еще зачем? — спрашивает отец. В тоне его голоса я не слышу явного, ведущего обычно к отказу, неудовольствия, только легкое, на всякий случай, колебание. Вот она сила дипломатии!

— Так, покататься, — осторожно говорю я. — День сегодня видишь какой чудесный.

— С ребятами поедешь?

— Нет, только Витька возьму. Цветов из леса привезем… Уроки я сделал, в саду поработал, не мешало бы развеяться немного в порядке вознаграждения.

— Ну, хорошо, — соглашается отец. — Машину получишь… заслужил.

Я с радостью вонзаю лопату в землю и, как пушинку, переворачиваю поднятый пласт. Работаю какое-то время с такой страстью, что наседаю отцу на пятки. Отец одобрительно, с удовольствием кряхтит, видя мое усердие, и старается сохранить необходимое между нами расстояние.

3
После нас в саду остается широкая черная полоса вскопанной земли. Какая она черная, рыхлая и приподнявшаяся, ставшая выше в сравнении со всей остальной нетронутой землей! И легкий, почти незаметный парок струится над ней, словно она дышит. Освобожденно и сладостно дышит. Это мы с отцом дали ей возможность дышать, вбирать в себя солнечное тепло, и она, мне кажется, благодарна нам за это, а вся остальная, невскопанная земля в саду завидует ей и ждет, когда мы и к ней прикоснемся своими лопатами. Я словно ощущаю это ее нетерпеливое ожидание, и потому вместе с радостью окончания работы во мне возникает запоздалое сожаление, что не все сделано, что мы могли бы увеличить сделанное, если бы побольше приложили сил и заботы. Хорошо, что такие мысли только после работы приходят!

Из своего сада меня окликает Куличков (отец в это время понес лопаты в теплицу, тщательно очистив их одна о другую). Я подхожу к изгороди. Худое птичье лицо Куличкова растеряно, в тихих блеклых глазах бесконечная покорность.

— Что-нибудь случилось, Павел Борисович? — спрашиваю я.

— Нет, ничего… пустяки, — произносит Куличков. — Мне стыдно отвлекать тебя… стыдно говорить… но я не могу войти к себе в дом. Не могу открыть замок… Помоги, пожалуйста.

Я не знаю, хохотать мне или заплакать вместе с Куличковым. Таков этот человек, нескладный, неумелый, неспособный оказать даже малейшее противодействие любой возникшей перед ним трудности.

— Ну, это не самое главное в жизни — замок, — говорю я, перепрыгивая через изгородь. — Давайте ключ.

Мы идем с Куличковым по его одичавшему саду, входим во двор с развалившимся сараем и остатками каких-то трудно определимых построек, в которых в незапамятные времена родители Павла Борисовича, когда были живы, держали скотину и птицу, без которых дом на земле — мертвый дом.

Замок на двери запертого дома давно уже сработался, и ключ провертывается в нем. Я осторожно, терпеливо нащупываю стершуюся, уменьшившуюся «собачку», нажимаю на нее, и дужка замка отпадает.

— Вот и все, — говорю я.

— Как же так? — недоуменно, обрадованно говорит Куличков. — Почему же у меня ничего не получалось? Я пожимаю плечами.

— Купите новый замок. Иначе однажды вам во дворе ночевать придется.

— Да, надо купить, — горячо поддерживает мое предложение Куличков, но я знаю, что он забудет о моем совете и вспомнит его только тогда, когда в очередной раз не сможет открыть дверь.

— Заходи в дом, — приглашает он меня. — Чаем угощу. У меня есть настоящий… цейлонский. Из Москвы прислали. Картины посмотришь… если захочешь.

Достоинства чая, пусть даже цейлонского, для меня — пустой звук, но предложение посмотреть картины вызывает поистине жадное нетерпение, которое я с трудом скрываю от Куличкова. Дело в том, что об увлечении Куличкова живописью знают буквально все на Горке (часто его можно увидеть в саду у мольберта), но никто не может похвастаться, что ему удалось увидеть хотя бы одну его картину, кроме тети Груни, которая на правах соседки иногда посещает Куличкова — справиться о его здоровье, узнать, не нуждается ли в чем. Но тетя Груня не в счет — для нее единственной мерой оценки работы художника служит вековое дремучее, непоколебимое — «похоже» или «непохоже». На мои расспросы о Куличкове и его живописи она обычно отмахивается с неудовольствием: «Мажет что-то там… а что — не понять».

Таинственная скрытность Куличкова (он никого и никогда не приглашает в свой дом) объясняется, должно быть, его чрезмерной ранимостью, беззащитностью перед мнением праздного обывателя, способного осмеять, втоптать в грязь самое святое для человека увлечение вовсе не по причине озлобленности или антисимпатии, а всего лишь руководствуясь инстинктом стандартности, боящейся всякой слишком ярко выраженной личности — делай как все, не высовывайся перед другими, если не хочешь беды.

Впрочем, все это — мои домыслы, и, возможно, они столь же далеки от истины, как и всякое предположение, возведенное на пустом месте.

Вслед за Куличковым я прохожу сквозь темные сени и оказываюсь в просторной однокомнатной избе с голландской круглой печью посередине, подпирающей потолок, как колонна, и нештукатуренными бревенчатыми стенами с развешанными на них картинами.

Обстановка в комнате спартанская: шкаф с книгами, вешалка, где до сих пор висят зимнее пальто и старенькая меховая шапка хозяина, кровать, застеленная байковым одеялом, стол возле передней стены и мольберт у одного из окон.

— Проходи, — говорит Куличков. — А я приготовлю чай.

4
Картин в комнате так много, что какое-то время я не в состоянии сосредоточиться и перевожу глаза с одного полотна на другое. Впрочем, так продолжается недолго. Я вскоре увлекаюсь и ничего уже не вижу вокруг себя, кроме того, что мне предлагает увидеть художник.

Я не знаток живописи и не осмелюсь дать сколько-нибудь вразумительную оценку того, что вижу перед собой, но я чувствую, понимаю, что вижу настоящее искусство. В этом меня убеждает уверенное, естественное сочетание красок на полотнах — они не просто положены на холст, чтобы изобразить какой-то предмет или явление, они живут новой, придуманной художником жизнью, именно живут, составляя в своем сочетании единое целое, некий организм со своими особенностями, только ему присущими свойствами.

Большинство картин Куличкова — пейзажи. Впрочем, они мало чем напоминают обычные традиционные пейзажи. Скорее, это изображения явлений природы, по-своему увиденные и оцененные. Художник берет у природы какую-то одну заинтересовавшую его сторону и, кажется, разглядывает ее сквозь увеличительное стекло, открывая нечто особенное, спрятанное в ней, недоступное невооруженному взгляду… Муравьи и какие-то жучки и букашки среди, исполинской, похожей на лес, травы… Бумажный, сделанный из газеты кораблик с красным лоскутком флага, плывущий в весеннем временном ручейке мимо обрывистых временных берегов, не привыкших быть берегами, лишь вследствие игры случая ставших ими… Островки цветов, словно приготовленные подарки — желтый, розовый, лиловый трепетный, кратковременный цвет на фоне прочной постоянности зеленых листьев…

Есть на стенах и несколько портретов. Особое впечатление на меня производит полотно, неожиданно выделившееся среди других картин. С холста, на котором все пестрое, точно сыплются откуда-то из темной глубины голубые, зеленые, золотистые искры (а может быть, снежинки), на меня глядит молодая женщина, от которой я долго не могу оторвать взгляд. У нее светлые, сливающиеся с разноцветной метелью волосы, слишком большие, распахнутые глаза, наполненные влажным блеском, и округлившийся, готовый что-то произнести рот. Черты лица слегка вытянуты и изломаны, словно отражение на шевельнувшейся воде. И, кажется, женщина вдруг может задвигаться и сказать округлившимся напряженным ртом что-то особенное, никогда не слышанное мной.

Но настоящее смятение во мне вызывает довольно большое длинное полотно без рамы, без какого-то ограничения, которое способно удержать в себе, в своих пределах, рвущиеся через край краски. На полотне изображены мужские и женские лица самого разного возраста. Множество лиц, расположенных без малейшего намека на какой-то заранее обозначенный порядок. Они как бы стихийно, сами по себе, выступают из глубины полотна, словно воспоминания, в клубящемся цветном тумане. Каждое лицо имеет свое особенное освещение, свой фон — частичка общего многоцветного завихрения, а может быть, выплеснувшейся, раздробившейся волны.

Мне никогда не приходилось видеть подобных лиц. Добрые, заносчивые, печальные, злые, уродливые, красивые, глумливые, гордые, растерянные, вопрошающие лица, калейдоскоп противоречивых, казалось бы, исключающих одно другое выражений. Часть картины не закончена — резко выступает грубый, обнаженный холст, забрызганный (всего только забрызганный) разноцветными пятнами как бы случайно проступившей на нем краски. В этом есть какая-то преднамеренность. Во всяком случае, незаконченность картины не воспринимается непредвиденной и как бы продолжает, усиливает до предела содержание, которое она должна выражать собой?

Я не замечаю, не слышу, как сзади подходит Куличков. Останавливается рядом со мной.

Я поворачиваюсь к Куличкову, встречаю его робкий, выжидающий взгляд. Как много мне хотелось бы сказать ему! Как горячо и восторженно хотелось бы выразить свои чувства! Удивление, радость, благодарность. Но у меня нет таких слов. Вернее, я не умею, не осмеливаюсь их произнести.

— Мне нравится… все нравится, — говорю я. — Только я не в состоянии что-то объяснить… слишком все это неожиданно.

— Спасибо, — тихо, дрогнувшим голосом говорит Куличков и отворачивается, чтобы скрыть наполнившие его глаза слезы.

5
Нелепо и в чем-то кощунственно — быть среди картин и думать о всевозможных пустяках, задавать совершенно необязательные вопросы, слушать столь же необязательные ответы. И все это в то время, когда со стен глядят на тебя страдающие своей немотой, ищущие твоего взгляда изображения — люди, цветы, вещи. Молчаливый многоголосый хор красок. Неслышная мелодия красоты, печального, щемящего сердце прозрения.

Куличков ставит на стол большой фарфоровый чайник, две чашки, стеклянную вазочку с кусочками сахара. Разливает в чашки чуть дымящийся, вишневого цвета напиток.

— Я пью чай без ничего, — говорит он, как бы извиняясь передо мной за свою странность, — так привык… Так пьют его на Востоке истинные любители.

Чай, бесспорно, ароматен, но, на мой вкус, слишком крепок, вернее, слишком горек. Впрочем, для меня это не имеет значения. Я всего лишь изображаю участие в чаепитии и вижу, как на стене напротив молодая светловолосая женщина, заключенная в деревянную рамку, пытается потревожить сковавшую ее неподвижность. В этой женщине есть что-то особенное, связанное с хозяином дома какой-то загадочной и, наверное, красивой тайной.

Куличков замечает мой взгляд. Худое серое лицо его чуть розовеет, и он ставит свою чашку с чаем на стол, будто ему стало трудно держать ее в ослабевшей руке.

— Эту женщину зовут Елена, — говорит он. — Она моя жена.

Он говорит не «звали», а «зовут», и от этого мне становится как-то не по себе.

— Где она теперь? — неосмотрительно спрашиваю я.

— Умерла, — глухо произносит Куличков. — Давно уже.

— Такая она была? — не умея остановиться, спрашиваю я.

— Такая она есть, — поправляет меня Куличков.

Мы замолкаем. Нам становится неловко и трудно друг с другом, и Куличков благоразумно переводит разговор на мои школьные дела. Но вдруг, словно обрывает себя, и неожиданно, напрямик, совсем не по-куличковски, спрашивает:

— Когда-нибудь тебе приходилось задумываться, кто ты? Какой ты среди других людей?

Я гляжу на Куличкова с удивлением.

— Ты сможешь ответить на этот вопрос? — продолжает он. — Не мне, конечно… а самому себе. Задавал его когда-нибудь?

— Конечно, задавал.

— И что же?

— Ничего. Каждый раз разные ответы.

Куличков глядит на меня тихими внимательными глазами.

— Ты должен ответить на этот вопрос, Сергей, — говорит он. — Он самый главный в жизни. И когда ты ответишь на него (пусть это произойдет как можно скорее), ты будешь знать, как тебе надо жить. А это очень много — знать, как надо жить. Это уже первый шаг к счастью, во всяком случае, к возможности найти свое счастье.

— Я знаю о себе только одно, — говорю я, — что во мне живут два человека. Один, как мне кажется, явный мерзавец, а второй — вроде ничего, терпимый парень.

— В каждом из нас два начала: доброе и злое. Это всем известная истина, — говорит Куличков. — И они борются между собой — тоже известная истина. Но кроме этого в нас нечто непознанное, таинственное — какая-то глубинная сила. Вот от этой силы, от этого «нечто» и зависит, что побеждает в борьбе за самого себя — доброе или злое… Что означает это «нечто», какое наименование ему дать — никто не знает. Совесть? Воля? Душа? Судьба, наконец… Но дело не в названии. Узнать себя, как я думаю, — узнать в себе свое «нечто». А узнав, научишься и воздействовать на него.

— А вы знаете себя? — задаю я не очень тактичный, но необходимый мне вопрос.

— Да.

— И вы счастливы, узнав себя?

— И да, и нет.

— Не понимаю.

— Я не могу быть счастливым, до конца счастливым… во мне нет задатков для этого, — спокойно говорит Куличков. — Моя нескладность, характер, болезни, невезучесть… Так уж устроен. Но и несчастливым я не имею права себя назвать. Это было бы неправдой.. Я научился отказываться от несбыточных для меня желаний, научился не создавать иллюзий. Удовлетворяюсь тем, что имею. А имею я, как и все другие, очень многое — жизнь.

Куличков улыбается слабой печальной улыбкой.

— Говорят, красоту жизни особенно остро воспринимают люди в чем-то ущербные, — продолжает он. — Должно быть, это своеобразная компенсация им за то, чего они лишены. Вознаграждение от природы, которая оказалась к ним несправедливой.

— Пожалуй.

— И кроме того… есть люди, для которых ощущение, знание какого-то предмета или явления, дороже самих предметов и явлений, дороже обладания ими, потому что знание может быть шире, глубже, значительнее самой сущности. Именно таких людей я имею в виду, когда говорю о компенсации за полученную от рождения ущербность.

Куличков встает из-за стола, подходит к окну, за которым лежит вся в солнечном свете улица, возвышаются всегда одни и те же дома, заборы, деревья, зеленеет растущая каждый день трава. Человек со старым серым лицом возле окна, выходящего в жизнь. Маленький большой человек, умеющий понимать и выражать в своих картинах и словах то, что остается и, может быть, навсегда останется для меня тайной.

6
После обеда отец вручает мне ключи от машины вместе с необходимыми по его мнению наставлениями по поводу предстоящей мне поездки. Я терпеливо выслушиваю отца (нельзя огорчать его в такой момент) и направляюсь в гараж.

Новенькая «Лада» поблескивает в полумраке стеклом и хромированной сталью. Я открываю ее голубую дверцу, сажусь на мягкое, чуть скрипнувшее подо мной сиденье. Замираю на несколько мгновений, упиваясь данной мне властью над возможностью будущей скорости и свободы.

В окружающей меня тишине слабо, приятно пахнет бензином, резиной и кожей. Я включаю зажигание, даю машине самую малую, как часть меня самого, скорость и выезжаю на улицу. Выхожу на минуту, чтобы запереть гараж. Снова сажусь за руль и направляю машину на дорогу.

Я и машина — единое целое. Это она-я шуршим колесами по насыпанной на дороге щебенке; это мимо нее-меня мелькают дома, заборы, палисадники, куры, бородатая черная коза, вставшая на задние ноги и пытающаяся дотянуться до цветущей вишни за изгородью (может быть, решила узнать, как пахнет белая вишня?); это она-я становимся плавным, летящим движением, только движением, заполняющим и заменяющим все, что только есть вокруг.

Возле дома Витька я останавливаюсь, даю сигнал. Витек выскакивает из калитки, обрадованный моим внезапным появлением.

— Я сейчас, только дом запру, — кричит он. — Мать ушла в гости, я один остался.

Захватив Витька, я заезжаю за Ларисой. Для этого приходится обогнуть Липовую гору и въехать в город с противоположной стороны, где есть мост для проезда машин.

Ларису, как всегда, приходится долго ждать. Необходимо соответствующее время, пока она экипируется согласно изменившейся обстановке. Но вот, наконец, она занимает свое место в машине. На ней клетчатый батник и джинсы, обтягивающие узкие бедра. Голова, разумеется, открыта — не станет же Лариса прятать даже малую частичку своего главного богатства.

Машина наша вторично огибает Липовую гору, и я спрашиваю Ларису:

— Куда поедем?

— Все равно, — говорит она. — Давайте просто ехать… неважно куда.

Мы минуем русский поселок с башкирским названием Ук, потом одолеваем корявую дорогу, ведущую через светлый березовый лес, и вырываемся на автостраду. Широкая, прямая, как стрела, пробившая горы, она неудержимо стремится куда-то вдаль, и от нее крепко пахнет нагревшимся на солнце и чуть подплавленным асфальтом.

Я даю «Ладе» скорость, и она, заждавшаяся, всегда мечтающая о хорошей дороге и стремительном движении, вырывается вперед. В окнах с опущенными стеклами яростно гудит ветер. Волосы Ларисы (она сидит рядом) мечутся в кабине, точно шелковый флаг, и Витек забивается в угол на заднем сидении, чтобы они не хлестали ему в лицо.

Стрелка скорости подползает к цифре 120. С ревом проносятся мимо встречные грузовики, автобусы, рефрижераторы. Я ощущаю машину руками, положенными на руль, ногами, прикасающимися к педалям, ощущаю ее ровное напряженное дрожание, как биение своего участившегося пульса. Мы неразделимы сейчас с машиной, и ее оглушительная скорость становится скоростью движения моей крови, и я чувствую, как лицо и тело мое словно наливаются огнем.

— Хорошо, Сергей! — вскрикивает восторженно Лариса. — Изумительно! Потрясающе! Еще быстрее!

Мы приближаемся к грани возможного. Поросшие лесом горы, долины, мосты — все сливается в летящие мимо окон разноцветные полосы. И наша «Лада», и мы в ней тоже становимся одной из таких полос, каким-то прерывистым пунктиром, теряем самих себя, свои еще недавно присущие нам отличительные черты и признаки, превращаемся в частичку общего дьявольского движения.

Может быть, в этом и есть предел человеческих желаний — вырваться из самого себя, стать больше, чем ты есть сейчас, всегда, стать всем существующим вокруг себя, и чтобы все существующее стало тобой, и чтобы ты растворился в нем, чтобы не было даже ощущения самого себя, чтобы ничего вокруг не было. Великие мудрые предки называли подобное состояние нирваной, мы называем — скоростью.

Чудовищная скорость вскоре переполняет нас, давит чрезмерным напряжением. Бледнеет лицо и жестко, одной линией сжимается рот у Ларисы. Витек бездыханно замирает за моей спиной. Я чувствую, что еще миг, единственный миг, и я не в состоянии буду ощущать машину, потеряю единение с ней — просто мое тело не выдержит нагрузки, откажется повиноваться, и тогда произойдет оглушительный взрыв, и все во мне и вокруг меня исчезнет вместе с ослепительной вспышкой и прекратится навсегда.

Я сбрасываю газ и выключаю мотор.

Некоторое время «Лада» словно парит над дорогой, как голубая птица, а потом движение постепенно замедляется. Я выискиваю удобный момент и, резко повернув руль, сворачиваю на боковую дорогу, которая ведет в какую-то глухую, поросшую лесом долину. Машина скользит мимо дубов, лип, вырывается на открытое место на берегу внезапно возникшей речки, и я останавливаю ее, съехав с жесткой дороги на залитую солнцем лужайку.

Несколько мгновений мы сидим без движения, а потом, словно по команде, разом отворяем дверцы и вываливаемся на лужайку, оглушенные обступившей нас зеленой неподвижной тишиной.

7
Речка торопливо, деловито струится между камнями, утекая куда-то за поворот. Ее журчащий постоянный звук — единственный в долине и потому не мешает тишине. Да еще в кустарнике, нависшем над водой, суетятся, попискивают какие-то маленькие птички. Их пение и легкое порхание так естественно и так необходимо вплетается в обступивший зеленый и голубой простор, что, кажется, само становится зеленым и голубым, и без него долина была бы пустой и никому не нужной.

Мы с Витьком сидим на берегу речки и слушаем ее озабоченное торопливое бормотание — тоже ведь беспокоится, спешит, точно ее с нетерпением ждет кто-то впереди за поворотом. Лариса ушла собирать цветы, и до нас иногда доносится ее голос, выкрикивающий что-то, сливающийся с птичьим пением, почти неотличимый от него.

Удивительная девчонка Лариса! Своевольная, насмешливая, капризная, она будто перерождается, становится неузнаваемой, когда после привычного городского окружения оказывается где-нибудь в лесу или в поле, наедине с простором, облаками, плывущими по синему вольному небу. Кажется, невидимые оковы спадают с ее рук и ног, и она, встрепенувшись, обретает свободу, возможность поступать так, как заблагорассудится, не думая, не тревожась о последствиях своих обновленных действий. И я вижу перед собой не настороженную, всегда готовую к отпору десятиклассницу, почти женщину, а наивного беззащитного ребенка, еще не разучившегося безоглядно верить и удивляться.

Я не понимаю, вернее, не уверен, что до конца понимаю причину превращений Ларисы. Какая она настоящая? Та, которую я знаю в школе? Или та, что внезапно открывается мне в молчаливом окружении природы, когда нет необходимости притворяться, надевать защитную маску? А может быть, и та и другая вместе, в своем неизбежном противоречии и единстве?

Обрывочные, путаные мысли мои о Ларисе разрушает Витек, о котором я забыл на какое-то время.

— Скоро у нас все кончится, — тихо, чтобы не мешать птицам и речке, говорит он, и в голосе его что-то вздрагивает и обрывается.

— Что все? — недоуменно спрашиваю я.

— Все, что у нас есть сейчас. Закончим школу, разъедемся в разные края. Сначала будем скучать поодиночке, потом понемногу привыкнем, забудем обо всем и станем чужими, не нужными друг другу людьми… разными и потому ненужными.

Я с удивлением гляжу на Витька. Я никогда еще не видел его таким серьезным, по-взрослому, пронзительно и горько серьезным.

— Тебе жалко уходить из школы? — спрашивает он.

— Нет, — говорю я.

— Я это знаю, — говорит Витек. — Тебя школа связывает, сдерживает. Тебе нужен простор. Ты хорошо учишься, поступишь в институт. Закончишь его и станешь большим человеком.

— Чушь, Витек.

— Нет. Это так, Сергей. Ты станешь большим человеком. И ты знаешь это, и тебе хочется, чтобы так скорее было. И ты торопишься. Тебе надо… можно торопиться.

Витек замолкает, как бы переводя дыхание, а потом снова начинает говорить, и я не перебиваю его, не вмешиваюсь в его речь, потому что она неожиданна для меня, и я понимаю, что Витьку надо высказаться до конца, больше он, может быть, не захочет, не сумеет сказать подобное.

— А мне жалко уходить из школы, — говорит он. — Даже не жалко… не то слово… а страшно. И дело здесь не в самой школе — ты же знаешь, как я учусь и как надоели мне все эти уроки… Дело в обстановке, в нас самих. Ведь десять лет были вместе… И я, и ты, и Барабанов, и Каюров, и другие. Конечно, мы во многом непохожие, но в главном, самом главном, одинаковые — одно положение, одни интересы… А теперь вот наши пути разойдутся. Мы все окажемся в разных условиях: один — рабочий, другой — инженер, третий — врач или юрист. Меня, например, мать в железнодорожное профтехучилище направляет. И стану я машинистом. Наверное, это хорошо и интересно… Но, Сергей, когда я лет через пять-шесть встречу тебя, разве ты вот так же, как сегодня, поедешь со мной в одной машине? А если и поедешь (ты-то поедешь, я знаю), то разве получится у нас такой же вот разговор? Разве мы поймем и почувствуем друг друга так же, как сейчас понимаем и чувствуем?.. Этого уже не будет больше. Да и нас самих больше не будет… таких, как сейчас.

— Так не должно произойти, Витек, — прерываю я его, сам не веря в свои слова, понимая правоту моего доброго верного друга.

— Так произойдет, Сергей, — с неожиданной твердостью говорит Витек. — И к этому надо привыкать понемногу.

Я молчу. Витек тоже замолкает. Речка у наших ног, пробираясь между камней, журчит, переливается на одной и той же светлой хрустальной ноте.

— А знаешь… любопытно все-таки, — произносит Витек, и голос его меняется, становится, как всегда, доверчивым и открытым. — Закончу я училище и стану машинистом. И однажды вдруг окажется, что я повезу тебя в своем поезде и где-нибудь на большой станции, когда ты соизволишь выйти из вагона, чтобы немного размяться, — я увижу тебя… Подойду к тебе в своем черном форменном костюме и в фуражке с синим околышем и скажу: «А ведь теперь не ты меня, а я тебя везу… Поглядывай в окошко и не забывай об этом!» Интересно, правда?

— Интересно, — неуверенно говорю я.

— Или вот Лариса… — Витек явно увлекся, и я доволен, что он ушел в сторону от своих мрачных предчувствий. — Представляешь, какая она будет?.. Выйдет замуж за какого-нибудь солидного знаменитого человека и станет этакой дамой. Красивой и недоступной… И, может быть, у нее будут дети. Представляешь, дети? У Ларисы… нашей Ларисы.

Витек глядит на меня широко раскрытыми глазами, будто впервые подумал о подобном и, подумав, поразился своим мыслям.

— Только она, наверно, за тебя выйдет замуж, — неожиданно говорит он.

— За меня?

— За кого же еще! Она с тебя глаз не сводит.

— Ерунду говоришь, Витек.

— Вовсе не ерунда… Так должно быть. Ну, может, не сразу… а через несколько лет.

— Спасибо, утешил, — говорю я. — Хоть отсрочку даешь.

В это время из глубины леса доносится зовущий меня голос Ларисы. Она словно почувствовала, что мы говорим о ней.

— Видишь… она без тебя и полчаса побыть не может, — говорит Витек. — Иди… я здесь побуду.

Я оставляю Витька одного возле речки и сквозь заросли кустов пробираюсь в сторону умолкнувшего голоса Ларисы.

Я нахожу ее на какой-то поляне с букетом розовато-синих прострелов, серебристые, покрытые пушком стебли которых напоминают мохнатых шмелей. Держа букет в обеих руках, Лариса ждет, когда я преодолею последние метры разделяющего нас расстояния.

В глазах ее растерянность и тревога.

— Что-нибудь случилось? — спрашиваю.

— Да, случилось, — говорит Лариса. — Захотела тебя видеть. Захотела, чтобы ты был рядом.

Она вдруг делает шаг ко мне, и я встречаю ее неожиданное движение. Привлекаю ее к себе вместе с цветами. Цветы падают из ее разжавшихся рук. Она прижимается ко мне и замирает, испуганная, беззащитная, ждущая. Я целую ее в лоб, в щеки, в губы, и она отвечает мне быстрыми, жадными, обжигающими поцелуями.

Я не понимаю, не хочу понимать, что происходит со мной, что происходит с нами. Все исчезает вокруг меня — поляна, деревья, небо. Остается одна только Лариса. Только ее руки и губы. Только ее желание, радость, надежда. И нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Есть только миг, бесконечный миг, ослепление.

Лариса, словно опомнившись, отстраняется.

— Цветы, — говорит она встревоженно. — Мы топчем цветы.

И она торопливо подбирает серебристые, с розовато-синими колокольчиками стебли прострелов, соединяя их в новый букет. А когда выпрямляется, повернувшись ко мне, я говорю ей:

— Ты сумасшедшая.

— Я знаю это, — говорит Лариса и вызывающе встряхивает рыжими волосами, как бы вспомнив, наконец, об их существовании.

День четвертый (25 мая. Пятница)

1
И вот он приходит этот день. Самый печальный и самый радостный, единственный в непрерывной череде других, обыкновенных дней — день прощания с затянувшимся детством.

Первый раз-я иду в школу без своей ученической сумки. Я иду в школу с цветами. Три огромных пиона в моей руке (розовый, алый и темно-бордовый) вместо учебников и тетрадей. Я сам выбирал их в теплице, именно три (законченность) и разных оттенков (многообразие). Стебли пионов завернуты в целлофан. Открыто, свободно только пышное махровое буйство душистых лепестков.

Я выхожу из дома раньше обычного. Иду знакомой улицей, потом переулком, заросшим лопухами и крапивой. Выхожу на берег Юрюзани, сажусь на бревно возле последнего, приблизившегося к обрыву огорода — здесь мы обычно встречаемся с Витьком, прежде чем идти в город.

Подо мной Юрюзань. Сверху незаметно ее течение, и река кажется неподвижной — голубая лента, вплетенная в простор зеленой долины. На противоположном берегу, в коллективных садах, цветут яблони. А может быть, над садами поднимаются бело-розовые клубы дыма. Или облака ночью упали на землю и не захотели подняться в синюю пустоту неба, так и остались лежать за заборами, удивляя людей своей девственной белизной.

Подходит Витек. Молча садится рядом. Лицо у него бледное, печальное. Уголки пухлых мальчишеских губ чуть опущены, точно у ангела, взирающего с иконы на человеческие радости и несчастья.

— Ты почему без цветов? — говорю я.

— Да, ну их, — нехотя отзывается Витек. — Пусть девчонки приносят. Им это подходит.

— А я?

— О тебе особая речь. Ты влюбленный.

— Другими словами — ненормальный, — улыбаюсь я.

— Конечно, — говорит Витек, оглядывая пионы на моих коленях. — Ты бы еще шелковой ленточкой перевязал… бантиком.

Я дружески хлопаю Витька по плечу.

— Ничего, Витек, — говорю бодрым фальшивым голосом. — Все это мура… цветочки, ленточки. Все мура в сравнении с сегодняшним днем. И вообще, нам пора… нельзя опаздывать.

Мы встаем с бревна, выходим на тропинку и начинаем спускаться к Юрюзани.

— Я сегодня всю ночь не спал, — говорил Витек. — Какой-то кошмар! Все думал, думал… что с нами произойдет теперь? Без этого нельзя дальше жить. До сих пор о нас только заботились, ни одного нашего движения не оставляли без внимания… учителя, товарищи. Заболеешь — домой прибегут… охи, ахи. «Что с тобой? Чем тебе помочь?» Получишь «двойку» — расспросы: «Почему? Как?.. Может закрепить за тобой сильного ученика? Может, объяснить трудный материал?»

Витек глядит на меня жалкими растерянными глазами.

— Помнишь, к нам первый раз в школу зубной врач пришел? Это в четвертом классе было. Мне зуб тогда удаляли. И я совсем не боялся. Потому что, глядел, все за меня переживали, даже Елизавета Антоновна, математичка, урок прервала, вслед мне глядела… Разве можно было бояться!

Мы вступаем на покачивающийся над Юрюзанью мост.

— А теперь все мы останемся по одному, — тихо, печально продолжал Витек. — Один среди людей. С аттестатом зрелости в руках. Зрелый человек. Сам, как хочешь, так и поступай. И никто за тобой нужного человека не закрепит, не останется вместе с тобой после уроков… Делай, что знаешь и как знаешь.

— Зато свобода, — говорю я, — долгожданная свобода.

— Свобода хороша для сильных, — говорит Витек, — для таких как ты или Вася Каюров. А что слабенькому на свободе делать? Съедят…

Мост раскачивается под нашими ногами. Вспыхивают солнечные блики на торопливо скользящей внизу воде.

— Не надо об этом… хватит, — говорю я Витьку. — Ты плохо выспался и говоришь чушь. Просто мы ничего не знаем о своем будущем, ничего не знаем о жизни, и потому тебе страшно. И не только тебе. Мне тоже страшно. Еще как страшно! Я тоже не знаю, что делать…

Мы оказываемся, наконец, на твердой земле. Качающийся мост закончился. Теперь не надо напрягаться всем телом, чтобы сохранять равновесие.

— Никто нас не съест, Витек, — говорю я. — Мы будем держаться друг за друга. Крепко держаться. Как за мамкин подол… пока не повзрослеем, пока не разберемся, что к чему. А там видно будет. И вообще, я никогда не оставлю тебя одного… ты это знай. И мы будем драться за свое законное место в жизни. Крепко будем драться.

2
Я стою один возле школьной ограды. С обеих сторон улицы к школе тянутся два потока учеников. Большинство идет с цветами, и вся улица пестрая и праздничная от огненных соцветий гвоздик и тюльпанов, лиловых и белоснежных кистей сирени, нежно-желтых светящихся головок купавок. Старшеклассники несут цветы с небрежным шиком (парни), с кокетливым изяществом (девочки), малыши — с серьезной торжественностью. Вряд ли они понимают до конца значение предстоящего события, но они твердо знают, что им доверено нечто значительное и необходимое, и потому они выполняют свой долг до конца, чего бы это им ни стоило.

Малыши. Подростки. Парни. Девочки. Девушки. Пухлые щечки. Веснушки. Беззубые рты. Подкрашенные брови и наведенные тени возле глаз. Темный пушок на верхней губе… Десять первоначальных ступеней жизни. Сложившаяся иерархия классов, возрастов, способностей, находящаяся в постоянном движении и изменении. Сегодня мы, десятиклассники, еще стоим на последней, верхней ступени, но нас уже терпят по привычке, нас уже воспринимают как нездешних. Скоро мы освободим верхнюю ступень для другого, поджимающего нас снизу возраста, и снова все начнем сначала, с первой ступени, но уже в другой, взрослой жизни.

Мой взгляд ищет кого-то в толпе.

В движущемся потоке школьников и ярких разноцветных букетов загорается единственный неповторимый цветок — огненно-рыжий. Это Лариса. Я вижу ее издалека. Жду ее. После поездки в лес, после всего, что произошло с нами, отношения наши точно кривая температуры тяжело больного, то падает вниз, то резко карабкается вверх. Мы часто ссоримся. Иногда мне кажется, что я ненавижу Ларису. Ее слова, взгляды, движения, обновленные и непонятные, представляются мне грубыми, порочными, вызывают раздражение. Но вот я ухожу из школы, остаюсь один до следующего нового дня, и все во мне точно переворачивается. И мне хочется поскорее увидеть Ларису, ощутить то изменившееся, грубое, порочное, как я считал только что, а на самом деле, как и прежде, чистое и ясное, только принявшее другую форму, необходимую в изменившихся условиях.

Лариса одета в парадную школьную форму. Темно-коричневое платье чуть выше колен открывает золотистые от загара ноги. Белый фартук и белый кружевной воротничок вокруг тоненькой шеи словно воспоминание о минувшем, навсегда ушедшем времени, о его незапятнанной светлости и чистоте. Рыжие длинные волосы, струясь на плечи и спину, похожи на языки пламени, в котором сгорает прошлое, сгорает детство.

Лариса отделяется от толпы, подходит ко мне. Какое у нее милое, родное лицо! Какие у нее доверчивые светящиеся глаза!

Я протягиваю Ларисе три своих пиона — розовый, алый, темно-бордовый (законченность и многообразие красного, душистого, горящего цвета). Лариса прижимает пионы к лицу, вдыхает их летучий живой запах. Лицо ее слегка розовеет, как самый бледный пион, и освещается той новой, еще непонятной мне удивительной улыбкой, улыбкой женщины (женщина в строгой девчоночьей форме школьницы).

— Спасибо, — говорит Лариса.

— Пожалуйста, — говорю я.

— Спасибо за то, что ты думал обо мне, когда решился подарить эти цветы… думал, когда срезал их и когда нес в школу… Ведь ты думал обо мне в это время?

— Да.

— И тебе хотелось меня видеть и обрадовать?

— Да.

— Спасибо.

Лариса говорит со мной, как женщина с мальчишкой. Ей можно так говорить — ее лицо скрыто цветами. И глаза, и говорящий рот. Ее рыжие волосы сливаются с красным цветом пионов, и она словно составляет одно целое с ними. А я открыт, я весь открыт перед ней и идущими мимо учениками, многие из которых, особенно девчонки, задерживают шаги, пяля на нас любопытные глаза.

Лариса вдруг не выдерживает и громко смеется.

— У тебя ужасно смешной вид, — пытается оправдать она свой неожиданный смех.

— Почему смешной? — растерянно говорю я.

— Ты такой важный, довольный и… какой-то испуганный.

— Будешь таким, если на тебя смотрят со всех сторон.

Лариса приближает ко мне свое лицо вместе с душистыми пионами.

— Мненравится твой вид, — говорит она. — Ты нисколько не смешной, ты добрый. И мне хочется тебя поцеловать.

— Ты что… с ума сошла? — говорю я.

— Боишься?

— Еще бы!

— А я нет… Вот возьму сейчас и поцелую. При всех поцелую.

— Только попробуй.

— И попробую. Ты мой… и мне ужасно хочется убедиться в этом.

Милая, прекрасная, бесстыжая Лариса! Моя Лариса! Сегодня ты как никогда похожа на рыжеволосую Венеру Боттичелли. Венера с волосами цвета утренней зари!

3
Кабинет литературы напоминает все, что угодно, но только не классную комнату. Исступленно, в ритме современного танца гремит учебный проигрыватель, привыкший произносить лишь школьные стихи и отрывки из хрестоматийных произведений, и потому, как мне кажется, ужасно фальшивящий, искажающий мелодию. На учительском столе — разноцветная гора цветов. Пол усыпан лепестками, стеблями, листьями. Гремит, соперничая с проигрывателем, бас Барабанова. Корешков танцует с Сонечкой Глуховой. Мария Серафимовна стоит возле двери; тяжелый узел черных поблескивающих волос ее неизменно аккуратен и строг. Она ждет сигнала, после которого мы двинемся в последнее шествие по школе.

Вот в классе появляется запыхавшаяся, взволнованная Зафириади.

— Все готово. Можно идти, Мария Серафимовна.

— Разбирайте цветы, ребята! — пытается перекричать проигрыватель Мария Серафимовна. — Стройтесь!

Проигрыватель, точно захлебнувшись, обрывает свой истерический визг. Наступает тишина, нервная, напряженная до предела. Мы строимся длинной, составленной по росту цепочкой — Барабанов первый, Витек последний. Все остальные располагаются между ними.

— Все готовы? — обводит строй глазами Мария Серафимовна. Лицо ее покрывается красными пятнами.

Медленно, бесконечно медленно движемся мы по коридорам, переходам, лестницам огромной школы. И всюду шеренги празднично одетых учеников. Всюду цветы. Второй этаж приветствует нас пионерским салютом. Здесь все горит от бесчисленных алых галстуков на белых рубашках и блузках. Первый этаж заполнен октябрятами, и их птичьи, провожающие нас голоса звучат особенно трогательно. Это голос самой сути школы, ее первая ступень, первый шаг, ее святая святых.

Миновав раздевалку и вестибюль мы входим в спортивный зал (он же при необходимости служит и актовым залом). Здесь все готово для предстоящего торжества. Места для родителей заполнены нашими отцами и матерями, бабушками и дедушками. За огромным столом, уставленным вазами с цветами, расположились учителя и шефы школы.

При нашем появлении зал дружно встает. Проходя под перекрестными взглядами учителей, родителей и гостей, я не могу решить, как относиться к происходившему: как к нашему триумфу или как к нашим торжественным похоронам.

Я сажусь вместе с Ларисой и Витьком. Некоторое время по залу шуршат приглушенные голоса, поскрипывают стулья. Но вот над учительским столом, над яркими, пестрыми букетами цветов поднимается, нависает грузная фигура директора. Василий Матвеевич в черном костюме и однотонном строгом галстуке. Сейчас он будет говорить. Все затихают в ожидании его голоса.

— Дорогие ребята, — ровно, чуть глуховато начинает Василий Матвеевич. — Настал день, когда для вас в нашей школе прозвучит последний звонок. Вдумайтесь в эти слова — «последний»… Последнее — всегда несправедливо. Последнее — всегда страшно… Никогда больше вы не будете учениками. Никогда больше не войдете в свои классы. Осенью их займут другие ученики, и это будут их классы. Они не узнают, кто занимался в них прежде. Конечно, расставание всегда печально. Но оно и всегда желанно. Завершается одно, начинается другое. Впереди — новая жизнь. Непривычная, трудная и не во всем понятная первое время… Но она прекрасна, эта жизнь, поверьте мне. И мы, ваши учителя и наставники, желаем вам успеха в новой, взрослой жизни… А о закрашенных автографах не жалейте — ваши имена останутся в нашей памяти, и их не закрасить краской. Здесь и завхоз наш бессилен… нет у него в наличии такой краски.

Последние слова директора тонут в аплодисментах. Ирочка Зафириади, перебежав зал, вручает Василию Матвеевичу букет тюльпанов.

Начинаются напутственные речи. Выступают учителя, призывая нас быть честными, правдивыми, не бояться трудностей. Выступают шефы, приглашая нас идти на производство, где нас давно ждут с распростертыми объятиями опытнейшие мастера, готовые передать нам секреты своих профессий. Выступают родители, благодарят учителей за самоотверженный труд… Слова, слова, слова… От многократного безжалостного повторения они теряют не только смысл, становятся бесплотными, навязчивыми. Василий Матвеевич в центре заставленного цветами учительского стола задумался о чем-то, опустив большую голову. Все сильнее, все оживленнее шепот учеников. Уже никто не слушает выступающих — зря они только волнуются, произносят с дрожью в голосе красивые возвышенные фразы. Им вообще можно говорить все подряд, что взбредет в голову — результат будет один и тот же.

Но вот по ученическим рядам, будто по застоявшейся воде, пробегает возвратившееся волнение. Становится тихо. Сильный, звонкий, поднявшийся до потолка голос ведущей торжественно произносит:

— Вни-ма-ние! Дается последний звонок. Еще раз вслушайтесь в его звучание и запомните его на всю жизнь.

Какая удивительная тишина! Слышно только сдерживаемое трудное дыхание. Каменеют лица учителей. Раскрыты рты первоклассников. Плотно сжаты губы выпускников. Замерли родители, застигнутые врасплох далекими воспоминаниями.

В зал вбегает крошечная девочка в школьной форме, с белыми бантиками в темных косичках. Слышно, как глухо стучат о деревянный пол ее маленькие туфельки. Девочка держит в руке медный колокольчик на красной ленте. Вот она останавливается на середине зала, поднимает руку с колокольчиком и на всю школу раздается заливистый звонок.

Снова над столом с цветами поднимается директор и произносит, выделяя каждое слово:

— Учащихся десятых классов просим в свои кабинеты на последний урок.

4
Вот так внезапно, враз, заканчивается то, что составляло высший смысл, оправданность всей нашей жизни. Последний, уже необязательный урок, последние, уже не обязательные наставления. Неужели это действительно все?

Какое-то время мы с Ларисой остаемся одни в опустевшей школе. Бродим бесцельно по ее непривычно тихим коридорам и переходам. Наверное, у нас просто нет сил уйти, и мы цепляемся за любую возможность, даже воображаемую, чтобы побыть еще хоть немного в привычном, навсегда покидаемом мире.

Огромное гулкое здание школы кажется существом, затаившим в себе что-то необъяснимое, таинственное, что так и осталось неразгаданным, непознанным нами до конца. И именно от этого, вероятно, разлиты вокруг печаль и мудрая сочувствующая нам, жалеющая нас тишина.

Чувство неосознанной потери не оставляет нас и на улице. И мы идем молча. Нам есть о чем молчать. Но нам есть о чем и говорить, и потому Лариса нарушает молчание:

— Скажи, Сергей… правда, что ты никуда не хочешь поступать?

— Откуда у тебя такие сведения?

— Не имеет значения.

Лариса глядит на меня. Ждет ответа. И я вижу, что для нее многое значит мой ответ. Для меня это настолько неожиданно (кто-то еще, кроме родителей и Витька, заинтересован в моей судьбе), что я теряюсь и не знаю, что сказать.

— Я ничего еще не решил, — говорю. — Вообще-то, знаю, что надо поступать в институт. И родители утешатся, и учителям будет приятно, что не зря со мной время тратили. Да и собственный авторитет будет на высоте… все-таки студент — это что-то… Но в то же время мне не хочется никуда. Меня просто в жизнь тянет. Уехать бы куда-нибудь подальше… скажем, в Среднюю Азию или на Дальний Восток… чтобы все было другое, впервые увиденное. Мне сейчас больше всего видеть хочется, разобраться в самом себе и в других.

— Разве для этого обязательно быть бродягой? — говорит Лариса. — Бродяг у нас не любят. Закончишь институт и, пожалуйста, выбирай свое место в жизни.

— Институт — это пять лет отсрочки. А я нетерпеливый. Мне сейчас хочется жить. Кто знает, что через пять лет будет.

— А у студентов что… глаза и уши завязаны?

— Нет, конечно. Но институт — тоже школа.

— Высшая, — поправляет Лариса.

— Но все-таки школа. Все-таки рамки… пусть и несколько иные, более фигурные, что ли.

— Рамки эти обязательны, — упрямо гнет свое Лариса. — На время обязательны.

— Не в этом дело, совсем не в этом, — говорю я. — Разве я против института… Просто у меня все слишком неопределенно. Металлург… значит, на всю жизнь закопаться на заводе. Или, может, тренер по боксу? Ничего в жизни не увидишь кроме ринга и учеников…

— Ну, о спортсменах этого не скажешь. Они по всей стране колесят.

— Да, но смотрят на все из окон поезда или автобуса. Так… одно мелькание. Ты сама-то куда пойдешь?

— На биологический. Для меня самая подходящая профессия. Животных люблю, растения. С ними все понятно и просто… Убедительно?

— Вполне.

— Я тоже так думаю.

Лариса перебрасывает на спину мешающие ей волосы, придерживает их рукой, чтобы удобно было глядеть на меня.

— Я знаю, почему ты в нерешительности, — говорит она. — Тебе уши прожужжали: «Институт, институт… ты должен поступать, ты должен поступить…» Но ты у нас человек самостоятельный. Ты все хочешь сделать по-своему, не по чьей-то подсказке. Вот если бы тебя отговаривали, пугали трудными экзаменами, не верили в тебя… Тогда другое дело, ты бы лоб разбил, но поступил бы… Разве не так, Сергей?

— В какой-то мере так, — говорю я.

— И ты неправду говоришь, что не знаешь, куда поступать. Просто пижонишь. Марк Алексеевич прав — иди в историко-археологический. Это твой путь.

— Гробокопателем? — улыбаюсь я.

— Да ну тебя, — с досадой отмахивается Лариса.

— Конечно же, я буду гробокопателем, — с улыбкой говорю я, — найду для тебя что-нибудь потрясающее, такое, что другим девчонкам и не снилось… скажем, ожерелье, которое носила когда-то прекрасная Клеопатра Египетская. Надеюсь, ты будешь довольна.

— Болтушка… паяц.

— Вовсе нет. Я готов сегодня же вооружиться киркой и лопатой и начать раскапывать наше городское кладбище… при одном-единственном условии, если мы сменим тему разговора.

Я беру Ларису за руку, сжимаю ее тоненькие, ставшие вдруг послушными пальцы. Нам не надо с ней так говорить. Нам вообще не следует говорить о каких-то там делах и планах. Какие мы глупые, если не понимаем этого! Нам надо глядеть друг на друга, прикасаться друг к другу, удивляться самим себе, удивляться тому, что вокруг нас. Скоро мы расстанемся, разъедемся по разным городам. Надолго разъедемся. Может быть, навсегда. И тогда мы будем жалеть, что так глупо, так бездарно тратили время, отведенное нам для счастья.

5
Проводив Ларису до ее дома, я спешу и, конечно же, опаздываю на тренировку. Георгий Николаевич встречает меня в раздевалке. Он не делает никаких замечаний (лучше бы отругал уж), глядит на меня, потом на часы (стоит ли сравнивать степени нашей аккуратности?) и жестко командует:

— Переодевайся и в зал на разминку.

В раздевалке пахнет недавно вымытым деревянным полом, кожей и по́том. Запах пота, вероятно, въелся в сами стены и останется здесь навечно, даже если раздевалку переоборудуют когда-нибудь в склад парфюмерии.

Посередине тренировочного зала белый прямоугольник ринга, огороженный туго натянутыми белыми канатами. Почему белый цвет? Может быть, символ чистоты спортивных помыслов и рыцарской доблести? Георгий Николаевич не знает ответа на этот вопрос. Но он знает, как научить ребят держать себя в белом прямоугольнике ринга, как уходить с него победителем или побежденным.

Ребята цепочкой движутся вокруг ринга. Впереди Георгий Николаевич. Я пристраиваюсь сзади к растянувшейся цепочке. Бег с ускорением. Сначала неторопливо, потом быстрее, резче, до предела, и снова тихо, карауля дыхание, прислушиваясь к своему телу, улавливая и регулируя его возможности. И забываются заботы, тревоги, радости, опасения. Реальным остается лишь движение мускулов, та первобытная основа наших возможностей, без которой гаснет самый яркий костер желаний и надежд. Радость движения — ведь это и есть радость жизни, радость восприятия всего сущего, будь то мягкое, расслабленное, брезгливо-чуткое движение тигра или молниеобразный полет ласточки.

Георгий Николаевич отошел в сторону, командует нами, прислонившись спиной к канатам ринга.

— Сегодня бой в спаррингах, — говорит он, когда мы выстраиваемся возле ринга. — Первыми работают Комлев и Чернятьев.

Мы рассыпаемся по залу. Я надеваю перчатки.

— Володя, Сергей… в ринг! — командует Георгий Николаевич.

Я подныриваю под канат, и мы сходимся на белом прямоугольнике с Володей Чернятьевым.

— Работаем три раунда, — объясняет Георгий Николаевич. — Главная задача — отработка защитных действий, — он включает секундомер. — Время!

Володя Чернятьев — один из лучших боксеров города. Он легковес, невысокого роста, стремительный в движениях, техничный, но и жесткий в бою, умеет перестраиваться на ходу, ставя соперника в тупик неожиданностью своих действий. Георгий Николаевич часто заставляет нас работать друг с другом, несмотря на разницу в весе — Володя должен найти противодействие моим сильным ударам, а я — его быстроте и хитрости.

Сначала Володя пробует работать со мной плотно, надеясь на свои сверхбыстрые серии и уклоны. Я вынужден тоже ответить ему сериями, уплотнив бой до предела. В таких условиях преимущество получает тот, у кого мощнее удары. Володя понимает это и разрывает дистанцию. Теперь он действует на контратаках, взрываясь и переходя в короткие резкие наскоки, когда я промахиваюсь, пытаясь достать его.

— Молодцы, ребята… оба молодцы! — говорит Георгий Николаевич. — Володя, не забывай, что твой соперник — полутяж. Авантюра здесь может кончиться плачевно… А ты, Сергей, соизмеряй удары, не увлекайся.

Во втором раунде я пытаюсь атаковать только с длинной дистанции, одиночными ударами. Володе это явно невыгодно, руки у него короче и во взаимном фехтовании он не может получить преимущества. Он перестраивается. Теперь он атакует. Сближается со мной неожиданными рывками и снова уходит на безопасное расстояние. Я перехожу на опережение. Главное для меня — уловить начало его движения, вернее, даже не начало, а вероятность начала, и вовремя встретить, не дать подойти вплотную. Володя же старается запутать меня финтами. Бой проходит с переменным успехом, но в третьем раунде, в самом конце, мне надоедает игра в кошки-мышки с соперником, которого все равно не перехитрить и не переиграть, и я снова уплотняю бой.

— Стоп… время! — подает команду Георгий Николаевич, глядя на секундомер. — Отдохните и — на снаряды.

Я наступаю на канат, пропуская Володю из ринга.

— Замучил ты меня вдребезги, — говорю я ему. — С тобой работать три раунда все равно, что три километра в темпе стометровки пробежать.

— А ты… лихо в конце прижал, — не остается в долгу Володя. — Ударчики у тебя, дай бог!

Вот за это я люблю бокс. За предельную честность борьбы, за то, что он ставит точки над всеми «и» — победа или поражение. Никаких уверток, никаких компромиссов. Суровая мужественная борьба и — ответ: кто ты такой, чего сто́ишь… букашка или воистину мужчина, рыцарь.

Георгий Николаевич просит меня задержаться после тренировки. Я моюсь под душем и сажусь на скамейку возле стены. Вспоминаю, как на такой же скамейке сидел недавно в помещении балетной студии Дома культуры, готовясь к бою с Хлыбовым. Как невообразимо давно это было!

В раздевалку входит Георгии Николаевич, присаживается рядом.

— Что собираешься делать после экзаменов? — спрашивает он.

— Уеду. Правда, еще не знаю куда.

Георгий Николаевич сидит, сцепив на коленях руки.

— Я был бы нечестен с тобой, если бы сказал, что рад этому, — говорит он. — Мне жалко тебя терять. Но ничего не поделаешь… Я понимаю тебя и прошу только об одном — не бросай бокс… где бы ты ни был, что бы ни делал. Из тебя может получиться настоящий мастер. И дело вовсе не в силе и умении. Дело в том, что ты любишь борьбу, ты боец… а боец закаляется в сражениях, в столкновениях с равными себе.

— Я и не собираюсь бросать, Георгий Николаевич, — говорю я. — Я люблю бокс.

— Вот и хорошо, — хлопает меня по колену Георгий Николаевич. — Когда поедешь, я напишу рекомендацию, она тебе пригодится.

6
День близится к вечеру. Я вхожу в калитку своего дома и будто впервые вижу двор, зеленые деревья сада, горящие в лучах закатного солнца стеклянные стены теплицы. На веранде, возле дивана, лежит чей-то чемодан, а рядом переброшен через спинку стула незнакомый светло-серый плащ.

В доме тихо. У нас никогда не бывает так тихо. Может быть, я и в самом деле вошел в чужой дом, по какой-то странной причине похожий на наш?

Но вот слышатся шаги, и я вижу перед собой тетю Груню.

— Что это? — спрашиваю я, показывая на чемодан и плащ.

— Как! Разве не знаешь? — удивленно глядит на меня тетя Груня. — Приехал Верочкин жених.

Сообщение тети Груни вызывает во мне растерянность. Конечно же, я знал, что Верочка и Игонин решили пожениться, и Верочка ждет своего жениха. Я понимаю и всегда понимал, что когда-нибудь она покинет наш дом. Так положено. Но все это виделось мне отдаленным, слишком отдаленным, затрагивающим всего лишь малую часть сознания, тоже отдаленную, а потому, как бы и не существующую вовсе. Однако действительность распорядилась по-иному, и я не был готов к ее крутому повороту.

— А где он сам сейчас… Игонин? — спрашиваю. — Наши где все?

— Отец еще на работе. Мать в магазин пошла. А Верочка с Валентином погулять отправились. Ты уж будь с ним поласковее, Сергей. Не чужой он тебе теперь… Есть-то хочешь?

— Как стая голодных волков.

Мы идем на кухню. Тетя Груня ставит на газовую плиту чайник, достает из холодильника колбасу, сыр, масло.

— Вот так на нас все сразу свалилось, — говорит она. — Приехал он и тотчас на завод — Верочку искать. Верочка заявление об уходе подала. С завтрашнего дня увольняется, у нее договоренность есть. А через пару дней на поезд и — нет нашей Верочки…

— Как через пару дней? — перебиваю я тетю Груню. — А свадьба? Они что… без свадьбы?

— Свадьбу решили в Москве сыграть. А здесь вечеринку завтра соберем. Пригласим своих, чтобы с женихом познакомились.

Я делаю бутерброд с маслом и сыром. По-прежнему меня не покидает ощущение, что я чужой человек в своем доме.

— Отец и мать тоже с Верочкой в Москву поедут. Отец отпуск возьмет, — рассказывает тетя Груня. — Да и как не поедешь, надо же узнать, к каким людям Верочка пристроится. И побыть с ней первое время.

Тетя Груня заваривает чай, подает мне белый, в синих горошинах чайник. Я гляжу на ее худое скорбное лицо и думаю о том, как тяжело и несправедливо сложилась ее жизнь. А ведь она, как и всякий из нас, достойна была лучшей участи. Но ничего не получилось, не удалось. Чужой дом стал для нее родным, чужие люди стали близкими. Какой покорностью, всепрощением и добротой надо обладать, чтобы навсегда примириться с этим! И не только примириться, но и довольствоваться, быть счастливым, принять все как должное и не разувериться в жизни, не взбунтоваться, не потребовать себе лучшей доли. Я на ее месте не сумел бы так, не вынес бы даже частички того, что пришлось вынести ей. И я не могу с уверенностью сказать, достоинство это или несчастье мое.

Я заканчиваю чаепитие. Впервые я не знаю, что мне делать. Впервые у меня нет никаких дел. Написаны сочинения, решены задачи, прочитаны и изучены учебники. Меня словно оставили посреди пустой незнакомой равнины. И я не знаю, не могу определить, куда мне идти. Нет ни одного ориентира, за который мог бы зацепиться взгляд — хотя бы взгорок или дерево какое. И мне вспоминается сказочный витязь на перепутье, остановившийся перед камнем с надписью: «Пойдешь налево — коня потеряешь, пойдешь направо…» Передо мной даже такого, в общем-то, весьма удобного камня нет. Налево ли, направо ли или прямо пойду — никто и ничто подсказать не сможет, что я потеряю или приобрету на своем пути.

— Чем собираешься заняться? — спрашивает тетя Груня.

— Если бы я знал, — говорю.

— Сходи к Куличкову, пока наших нет. Заболел старик. Он тебе рад будет. Один ведь, как перст, поговорить даже не с кем.

Я вспоминаю Куличкова, не умеющего войти в свой собственный дом, вспоминаю картины на бревенчатых стенах, наш разговор. И мне становится стыдно, что я забыл о нем в последние дни.

7
Лопухи, лебеда и крапива свободно растут в заброшенном дворе нашего соседа. Крыша сарая осела, готовая рухнуть. Возле сеней валяется заржавевшая лопата с налипшей на ней засохшей землей. Разрушение, тлен, свобода проявления жизни и смерти.

Дверь в сени и вторая в избу отворены настежь. Я вхожу в комнату с неловким ощущением здорового человека, вид которого так явно и зримо противоречит царившей вокруг болезни и страданию.

Куличков лежит в постели, укрытый до плеч байковым одеялом. Бледное худое лицо его слабо проступает на белом фоне подушки.

Светловолосая женщина на запомнившемся мне портрете, как и прежде, безмолвно глядит в окружающее пространство. Нарисованные на прямоугольниках холстов цветы, деревья, лица светятся яркими живыми красками. Каждая картина, точно маленький замкнувшийся в себе мир. Десятки самых разных миров. Будто звезды в проступившем между облаками прогале неба.

Здесь все иное, чем за стенами дома. Нереальное, придуманное художником, но более значительное, чем настоящее, сущее. Здесь отвергается временное, мимолетное. Маленькое, обыкновенное вырастает до размеров великого. Здесь торжествует красота, справедливость празднует победу над ничтожной случайностью. Закон творчества. Так необходимо, так должно быть и во всей нашей жизни, для всех нас.

— Я рад, что ты пришел, — говорит Куличков со своей постели. — Присаживайся. Жаль, не могу угостить чаем… Как дела у тебя?

— Так… ничего. Сегодня в школе был последний день занятий.

— Значит, ты теперь самостоятельный человек?

— Вроде так.

Куличков лежит неподвижно, глядя в потолок. Неподвижны картины на стенах. Глядят на нас со стен, и мне кажется, что я ощущаю их печаль и сочувствие.

— Как ваше здоровье? — спрашиваю.

— Плоховато, — говорит Куличков. — Ослаб, ноги не держат. Работать не могу.

— Вам нельзя одному, — говорю я. — Если вдруг случится что… Почему вы к врачу не обратитесь?

— Не хочу в больницу, Сергей. Думаю, может, полегчает немного… мне надо закончить кое-что. Спасибо Груне вашей. Заботится обо мне.

Куличков выпрастывает из-под одеяла худые ослабевшие руки, чуть поднимается повыше на подушке. Худое бескровное лицо его розовеет от сделанного усилия.

В комнате удивительно тихо. Здесь все остановилось, замерло в ожидании. За окнами проехала грузовая машина, прогремела плохо закрепленными бортами. Там, на улице, жизнь, идущая мимо, идущая в стороне.

— Чувствую, что-то заканчивается во мне, — тихо, глухо говорит Куличков. — Самое главное, единственное, последнее… И знаешь, Сергей… это, оказывается, совсем не страшно — конец. Да, не страшно… в моем возрасте. И даже, хотя это очень странно, любопытство какое-то. Что же будет там, за последней чертой? Ничто? Пустота? Пожалуй, что так — пустота. Да, да… и это естественно. Это как закончившаяся сказка, завершившийся день, оборвавшийся полет. Вспорхнула птица, захлопала крыльями и — исчезла из вида. Движение, звук, а потом тишина, покой, забвение… Из забвения в забвение… И если спрашиваешь себя: «Хочется жить? Еще хоть немного, неделю, день, час?» Конечно же, хочется. Весна на дворе. Солнышко. Трава зеленая. Цветы. Небо синее… Еще бы не хотеть! Разве может надоесть когда-нибудь сказка? Но тяжело уже тело носить, и желания, удовольствия вянут… Животные с жизнью расстаются спокойно, как засыпают. Человек же расплачивается за свою избранность, за свое особенное положение в мире природы. Человеку, как существу, осознавшему свое бытие, свое начало и конец, полагается бессмертие. Мысль наша, ощущения наши нетленны. Куда исчезнут они? Ведь они не могут исчезнуть! Сознание, мысли, чувства, память — призрачная ниточка, ведущая нас к надежде на бессмертие. Но ведь она в нашем теле рождается, эта ниточка, и не существует, не может существовать в отрыве от него — в теле, которое, увы, было и останется тленным.

Куличков замолкает. Я сижу, не чувствуя самого себя. Какое-то томительное оцепенение. И безмолвие, и холод. Словно бездонная пропасть разверзлась передо мной.

Я встаю со стула, чтобы подальше уйти от края пропасти. Останавливаюсь возле висящего на стене женского портрета. Незнакомая, давно умершая светловолосая женщина глядит в неведомое мне пространство.

— Павел Борисович, скажите, если можно, — оборачиваюсь я к лежавшему в постели Куличкову, — почему вы не предлагаете никуда свои картины? Я еще в первый раз когда у вас был, хотел спросить об этом.

— А ты думаешь… стоит их предлагать?

— Конечно же! Еще как стоит! Я, разумеется, мало понимаю в живописи, но я чувствую… все, что я вижу здесь перед собой — настоящее, самое-самое настоящее. Можете поверить мне.

На бледном лице Куличкова появляется слабая печальная улыбка.

— Спасибо за добрые слова, Сергей. Было время, когда я пытался пробиться. Но, наверное, тогда я плохо писал… конечно же, плохо, только начинал еще. А может быть, у меня не хватило настойчивости… Знаешь, это унизительно предлагать свои вещи, добиваться, чтобы их оценивали как товар — пойдут они ли нет. Это все равно, что предлагать на распродажу самого себя. В общем, я не сумел, потерял веру в себя, приехал в Каменск. Но не писать я уже не мог, да и сейчас не могу… стал работать для себя. Это ведь тоже неплохо. Во всяком случае лучше, чем пустота. Уметь заполнить себя — необходимость для каждого из нас. А сейчас… сейчас работа для меня ценнее признания. Сама работа. Она стала моей жизнью, самым радостным и значительным в жизни. И мне хочется сохранить возникшую веру в самого себя, так трудно приобретенное душевное равновесие. И потому уже не хочется открываться перед другими. А если прекратится, разрушится то, что я имею? Навсегда прекратится. Что я тогда получу взамен? Развалины? В моем возрасте не хватит сил все создавать сначала, с нуля.

— Но почему вы считаете, что непременно «развалины»?

— Я вовсе не считаю так. Это опасение. И оно вполне естественно в моем положении. Ты молод, Сергей, и ты не согласишься со мной… Но мне уже нельзя рисковать. Ведь мне надо рисковать не своими работами, а собой, своим способом мыслить, ощущать жизнь…

В комнате понемногу темнеет. Где-то за пределами дома и города закатилось сегодняшнее солнце, и день угасает в окнах, теряя краски, суживая пределы видимого.

Куличков молча, не двигаясь лежит в своей постели.

— Можно я зажгу свет?

— Да, конечно, — отзывается Куличков. — Я совсем забыл о нем.

Лампочка, ярко вспыхнув под потолком, освещает комнату, картины на стенах, лежащего в постели хозяина и меня, включившего свет.

— Странный у нас разговор, — произносит Куличков. — Ненужный для тебя.

— Нет, почему же, — возражаю я. — Ведь я уже не мальчик. И я рад, что вы говорите со мной, как с равным.

Куличков поворачивается ко мне. При ярком свете становится видной темная щетина на его осунувшемся лице. Какой он слабый и беспомощный. И каким неоправданно большим и безобразно сильным кажусь я сам себе рядом с ним.

— У вас все будет хорошо, Павел Борисович, — говорю я. — Вот увидите. Когда я в следующий раз к вам приду, вы будете чувствовать себя лучше. И мы пойдем с вами в сад глядеть, как цветут яблони.

Куличков молчит, и я вижу, как глаза его наполняются слезами.

— Я много жил, много видел, — слышу я его трудный тихий голос. — Какие только неприятности не причиняли мне люди! И пренебрежение, и насмешки, и подлость… все довелось испытать. Жизнь меня никогда не баловала. И это неудивительно — слишком я не приспособлен к ней, слишком другим, чужим казался окружающим. Но знаешь, Сергей… я всегда говорил себе и хочу сказать тебе сейчас — никогда не презирай человека… каким бы он ни был и как бы он плохо к тебе ни относился. Над человеком можно посмеяться, можно в чем-то им даже пренебречь, с ним можно и нужно бороться, если он враг… но презирать человека нельзя. Все мы несовершенны (О, как мы еще несовершенны!), и потому нам часто бывает трудно вместе. Но все-таки мы лучше, выше, благороднее, добрее, чем кажется со стороны. Если ты поймешь это, если сумеешь быть таким, твоя жизнь будет правильной.

Сквозь отворенную дверь со двора тянет в комнату прохладой. Разговор наш завершается, не исчерпав себя.

— Спасибо, что навестил, — говорит мне Куличков. — А теперь иди, устал я. И свет выключи.

— Хорошо, Павел Борисович, я пойду.

Я выключаю свет и, оставив Куличкова одного в погрузившейся во мрак комнате, ощупью, будто слепой, выхожу во двор.

8
В темноте наш ярко освещенный дом напоминает корабль, плывущий в ночном непроглядном море. На веранде меня встречает Игонин. Он без пиджака, в черной спортивной паре и в шлепанцах с ноги моего отца. Вид у него непривычный для меня, домашний. Он словно всю жизнь живет в нашем доме и ничего, доволен своей жизнью. Только большие, в светлой оправе очки выдают в нем человека чужой, не комлевской породы.

— А, Сергей… наконец-то! — восклицает Игонин таким тоном, будто давно уже с нетерпением ждет меня и вот теперь осчастливлен моим появлением.

— Верочка, — кричит он в глубину дома, — Сергей пришел!

В голосе Игонина, в его улыбке, сопровождающей-голос, звучит и видится внимательность, предупредительность, но не прежняя, выжидательная, а новая — спокойная, родственная, даже как будто хозяйская: вот, дескать, Верочка, еще один гость пришел… впрочем, нужный, обязательный гость, которого следует принять лучше, чем остальных. Это так поражает меня, что я и в самом деле чувствую себя чужим, гостем в родном доме и с удивлением оглядываю человека в шлепанцах отца, по-хозяйски встречающего меня.

На веранде появляется Верочка. На ней домашний халат, волосы заколоты на затылке — так она всегда делает, когда в доме уборка.

Верочка улыбается мне и становится рядом с Игониным, плечо с плечом, показывая свою близость с ним, сама убеждая себя в наличии желанной близости. Игонин обнимает ее, привлекая к себе. Верочка смущенно, счастливо вспыхивает и чуть отстраняется от него, стесняясь меня.

— Вот и приехал Валентин, — говорит она, и трудно понять, кому она говорит — мне или Игонину. — А через два дня мы уезжаем.

— Не слишком ли скоро? — говорю я.

— Так надо, Сергей, — говорит Верочка. — Валентина только на неделю отпустили. А ведь еще дорога. Папа и мама с нами поедут. Папа отпуск взял.

— А потом мы ждем тебя, — добавляет Игонин. — Сдашь экзамены и — сразу к нам.

— Валентин тебе и институт подыскал, — восклицает Верочка. — Институт международных отношений… Самый авторитетный в Москве.

— Верочка, ты торопишься, — с улыбкой прерывает невесту Игонин. — Сергей сам будет выбирать. Наше право — только посоветовать. А что касается института международных отношений… — обращается он ко мне, — то это действительно прекрасный институт. Попасть в него, конечно, нелегко, но у моего отца есть влиятельный знакомый. Он поможет сделать все, что нужно… всякие там формальности. Иногда их не просто бывает уладить.

— Этим надо воспользоваться, Сергей! — торжествует Верочка. — Ты же у нас умница! Ты знаешь, Валентин, он даже газеты английские без словаря читает. И говорить умеет.

Я с улыбкой гляжу на Верочку. Милая, добрая моя сестра! Ты всегда хотела и хочешь, чтобы мне было хорошо. Ты всегда чиста и права в своих словах, что бы ты ни говорила и что бы ни делала. Я счастлив, что у меня есть (была) такая сестра! Я даже к Игонину пытаюсь (ты видишь это?) относиться спокойно и доброжелательно, чтобы не огорчать тебя, не замутить твое светлое родниковое счастье.

— Совсем забыла, — спохватывается вдруг Верочка, обращаясь к Игонину. — Ты мне нужен. Хочу посоветоваться, какие платья взять с собой.

— Бери, какие нравятся, — улыбается Игонин.

— Нет, что ты… как же я без тебя! — Верочка берет Игонина за руку. — Пойдем. А Сергей пусть пока своими делами займется.

Можно подумать, у меня есть сейчас какие-то дела! Можно подумать, у меня вообще есть что-нибудь сейчас! Все рушится, распадается на моих глазах — годами сложившееся, привычное, дорогое. Остаются одни только обломки. Прекрасные, бесценные обломки! На этих живописных обломках я должен создать свою новую жизнь, свое будущее. Все прежнее создали другие. Теперь я должен делать это сам. Но я не знаю, не представляю даже, что и как буду создавать.

В доме такой же хаос, как и во мне самом. В комнатах, как на вокзале: чемоданы, какие-то узлы, свертки, коробки. Пахнет нафталином. Потерянно бродит по комнатам мать. Деловитая, спокойная в привычной, ей самой созданной обстановке, она совершенно теряется, становится беспомощной и бестолковой, когда попадает в сколько-нибудь изменившиеся условия.

Сборами руководит тетя Груня, и мать безропотно и благодарно отдает ей инициативу. Отец готовит ящик для багажа, в который должно быть упаковано приданое Верочки. Он подзывает меня к себе. По его лицу я вижу, что он тоже не в своей тарелке. Предстоящая поездка в Москву нарушает его планы. Он затеял ремонт теплицы и теперь вынужден отложить работу, а это самое неприятное для отца — откладывать что-то на неопределенный срок.

— Все хозяйство остается на вас с Груней, — говорит он мне, отрываясь от только что сколоченного, похожего на гроб ящика. — Ты уж как-нибудь выкраивай время, помогай ей — не целый же день будешь за книжками сидеть. Она хоть и боевая, но силенок на все не хватит.

— Ладно, — говорю я, — помогу… Вы долго в Москве пробудете?

— Не знаю. Верочку надо пристроить. Регистрация, свадьба… квартира. Наладим все и вернемся. Во всяком случае, не меньше двух недель.

Подходят мать и тетя Груня.

— В ящик будем класть верхнюю одежду, обувь, посуду, — говорит им отец. — Все остальное в чемоданы.

Мать глядит на отца. Неожиданно лицо ее жалобно морщится, по щекам текут слезы.

— Ну, ну… хватит, — недовольно ворчит отец. — Успеешь еще наплакаться… в свободное время.

— Так ведь дитя родное уезжает, — всхлипывает мать. — Навсегда уезжает из дома… В чужой город, к чужим людям.

Сцена возле раскрытого ящика обещает обильные слезы матери и тети Груни (через мгновение она должна присоединиться к ней). Меня не привлекает перспектива быть ее свидетелем, и я незаметно исчезаю из комнаты. Мне хочется еще раз увидеть Верочку, и я нахожу ее на веранде вместе с Игониным. Теперь, пожалуй, мне уже не удастся побыть с ней наедине.

Верочка и Игонин сидят за столом и о чем-то тихо говорят. Верочка ловит каждое слово Игонина, точно дышит его словами. Она вся словно продолжение Игонина — его улыбка, внезапное сожаление о чем-то, его озабоченность, его радость и сияние.

Я подхожу к открытому окну. Из темного сада в лицо струится прохлада. Я гляжу в темноту и думаю о том, что если бы сейчас не было Игонина, Верочка стояла бы рядом со мной и была бы продолжением ночной тишины, легкой прохлады и неумолкающей ни на мгновение во мне непонятной тревоги. И у нее было бы другое лицо, другой взгляд, и она печально и нежно сказала бы мне: «Все хорошо, Сергей… ты становишься взрослым. А это ничуть не страшно… только надо привыкнуть».

Стараясь не мешать Игонину и Верочке, я выхожу потихоньку в сад, где меня ждет одиночество и желанная, ничем не заполненная тишина.

9
В небе не видно ни одной звезды, и в саду непроницаемая темнота. Вначале я ничего не различаю перед собой и иду осторожно, нащупывая ногами твердую утоптанную землю узенькой тропинки, чтобы не наступить на невидимые грядки. Но вот глаза привыкают к окружающему мраку, и я угадываю смутный силуэт теплицы и черные кроны яблоневых деревьев.

Я останавливаюсь. Темная, нескончаемая ночь возвышается передо мной будто непреодолимая, загородившая дорогу гора, и я думаю о том, что каждому из нас в отведенное нам время становления, как сказочному Али-Бабе, следует найти какое-то свое «Сезам, отворись!», чтобы таинственная гора раздвинула свои скалы и открыла путь к таившимся в ней сокровищам. Каждый должен найти свои заветные слова, но не каждый находит их. Большинство из нас ищут их всю жизнь, но так и остаются ни с чем, натыкаясь на неприступные, холодные, равнодушные камни.

«Сезам, отворись!» Гора не шевелится. Тишина. Безмолвие. Вокруг ни малейшего движения. Издалека, со стороны города, доносятся какие-то слабые невнятные звуки. Должно быть, это играет заглушенная расстоянием радиола в парке или движется по какой-то отдаленной улице одинокая запоздалая машина.

А может быть, кто-то зовет на помощь?

Примечания

1

Печатается в сокращении.

(обратно)

Оглавление

  • День первый[1] (24 апреля. Вторник)
  • День второй (25 апреля. Среда)
  • День третий (12 мая. Воскресенье)
  • День четвертый (25 мая. Пятница)
  • *** Примечания ***