Избранное (fb2)

- Избранное (пер. Татьяна Иосифовна Воронкина, ...) (и.с. Мастера современной прозы) 2.61 Мб, 604с. (скачать fb2) - Дюла Ийеш

Настройки текста:



Д. Ийеш. Избранное

Проза Дюлы Ийеша

Лишь однажды я видел Дюлу Ийеша. В старой Буде, в гостеприимном доме его друзей, мы сидели зимним сырым вечером за накрытым столом и говорили как и о чем придется. К тому времени я знал его по преимуществу как поэта — в Москве уже вышел его стихотворный сборник «Рукопожатие», но прозы не читал: «Люди пусты» и «Обед в замке» не были еще переведены по-русски, а «Ладья Харона» только писалась. Признаюсь, желание повидаться и поговорить с Ийешем подогревалось тем обстоятельством, что мои венгерские знакомцы высказывались о нем на редкость единодушно и с каким-то веселым благоговением как о живом классике, своей национальной гордости, и в то же время отличной души человеке. Когда о нем заходила речь («увидите, что за человек Дюла»), лица освещались улыбками, в которых были смешаны удовольствие и лукавство.

Понятно, с каким почтительным любопытством я смотрел на его широкую в плечах, чуть сутулую фигуру в просторном шерстяном свитере, всматривался в мягкое и простое, с густыми бровями и красноватым носом лицо крестьянина. Впечатление простонародности в его облике разрушали, впрочем, пытливые, изучающие глаза и ироническая складка тонких губ, вызывавшая в памяти эпикурейцев и скептиков вольтеровского века. Человек сангвинического склада, он весело держал в руках нить застольного разговора, атакуя меня вопросами и временами взрываясь темпераментной репликой.

Наивен способ сделать писателя ближе, рассказав о встрече с ним, поделившись впечатлениями о его странностях, привычках, острых словечках, о том, курит ли он трубку или пьет палинку. Какое дело до всего этого читателю его книг? Но я беру на вооружение избитый прием, предваряющий личным впечатлениям более ответственный литературный разговор о книге, оттого, что, читая и перечитывая прозу Ийеша, не мог отделаться от ощущения, что вижу и слышу его самого — его голос, движение глаз, способ разговора, улыбку.

Кажется, Лев Толстой замечал, что писатели, которых он знал, всегда делились для него на тех, что оказывались при непосредственном знакомстве «выше своей книги» пли ниже ее, Ийеш своей книге адекватен.

Говорить с Ийешем не просто. Он не желает вам понравиться, не стремится к сглаживанию углов, душевному комфорту в беседе. С ним не почувствуешь себя в обволакивающей, благодушной атмосфере. Ийеш задирается. Ийеш прощупывает собеседника. Ийеш вызывает на спор. И для того, случается, нарочно сгущает краски, приписывает себе крайние мнения и отстаивает их с редким задором — поди опровергни. Он уничтожает апатию салонной и светской беседы и чувствует себя удовлетворенным, когда накалит собеседника, ускользавшего в привычных формах стертого общения, до градуса искренности, ответной дерзости и серьезности. И тут сам готов отступиться от только что высказанного крайнего мнения и дружелюбно, открыто расхохотаться. Им достигнут тот слой в человеке, к которому он всегда и хочет пробиться.

Заговорили о его стихах. «Черное и белое» должен был называться его новый сборник. Я поинтересовался, нельзя ли перевести что-либо из этой книги для журнала, в котором я тогда работал. «Конечно, — мгновенно отвечал Ийеш, — возьмите белое и оставьте мне черное». И тут же перешел к другому. Он недавно вернулся из поездки в Париж, где был гостем Андре Мальро. Тогда только что прокатилась волна молодежных беспорядков в Латинском квартале. Ийеш сознавал, конечно, слабые стороны молодежного бунта, но рассказывал об этом так, что можно было понять: студенты чем-то по-человечески симпатичны ему. «А как же акты анархии и вандализма, перевернутые и подожженные автомашины, опустевшие аудитории?» — спрашивали Ийеша его собеседники. «А вам больше по душе сонная академическая заводь?» — парировал он. И, оттолкнувшись от какого-то французского словечка, легко перескочил на своего конька — доморощенную, небанальную лингвистику. С каким жаром стал он доказывать преимущество венгерского языка для поэзии перед всеми другими, восхищаясь разнообразием звуковых оттенков в нем! Я обмолвился, что лингвист Щерба различал то ли 15, то ли 18 разновидностей звука «а». «Только-то?» — немедленно отозвался Ийеш. И начал с энтузиазмом демонстрировать бесконечное богатство венгерского языка во всех производных от глагола «идти»: «пошел», «зашел», «ушел», «пришел», «подошел» и т. п., а присутствующие, втянутые им в спор, опровергали его, находя всякий раз русские эквиваленты. «Нет, нет, не пытайтесь меня переубедить, — заявлял Ийеш. — Все языки — немецкий, французский, английский — хороши, чтобы объясняться в гостях, на улице, в ресторане, со швейцаром, но венгерский язык создан для поэзии». И, накалив спор докрасна, он, улыбнувшись, неожиданно согласился, хитро поглядывая на русских гостей, что, по-видимому, с венгерским языком в этом отношении может соперничать только русский…

Таким заядлым спорщиком, мастером взрывать разговор, запомнился мне Ийеш по нашей встрече. Но если бы я никогда не видел его, то, наверное, вынес бы такое же впечатление из чтения его книг.

Да, говорить с Ийешем не просто, но и читать его — это счастливый труд. Он пишет в расчете на неравнодушное чтение, богатое обертонами смысла. На чтение, способное пробудить в читателе не одно вялое согласие, но вспышку чувства, горячее одобрение или запальчивый спор.


Не сегодня родилось, но стало в критике расхожей монетой броское определение: «проза поэта». Говоря так, разумеют образную насыщенность, смелость ассоциаций, лирическую фрагментарность прозы, родившейся под поэтической звездой.

Да, Дюла Ийеш (1902) — один из крупнейших венгерских поэтов последнего полувека. Но к его прозе это определение подходит, на мой взгляд, не больше, чем если бы в отношении его стихотворений и поэм мы выразились так: «поэзия прозаика». Просто эти два рода литературной работы душевно необходимы ему всяк по-своему. Большой национальный писатель, Ийеш испробовал едва ли не все жанры: писал лирические стихи, поэмы, пьесы, сценарии, романы, очерки, критические и публицистические статьи.

Ни один биограф и критик Ийеша не забудет отметить, как удивительно сплелись в его судьбе разные традиции и стихии жизни.

Сын кузнеца из Рацэгреша, родившийся под низким потолком батрацкого дома в задунайской пусте, он окажется воспитанником Сорбонны, впитавшим вместе с французской речью и изящную остроту галльской культуры. Доброволец венгерской Красной армии, сражавшийся за республику в 1919 году, он в 30–40-е годы сумеет прожить честно и небесплодно в Венгрии под властью Хорти, входя в ядро группы «народных писателей», и станет всенародно любимым поэтом новой Венгрии в наше время. Горячий, увлекающийся, но одаренный острой наблюдательностью и скептической трезвостью ума, он пройдет в начале своего пути, в парижской эмиграции, через искусы модных течений сюрреализма и экспрессионизма, как будто лишь для того, чтобы шире глядеть на возможности искусства и с большей внутренней убежденностью исповедовать демократизм и реализм.

В своей автобиографической книге он расскажет историю венгерского мальчика и его семьи, мальчика, с рождения дышавшего спертым, чадным воздухом домишек пусты, но вырвавшегося за выгон по крутой, узкой просеке к шоссе, которое вело от родного дома к познанию иных краев своей земли и Европы. Он вспомнит то время, когда отрекался от пусты, стыдился ее, хотел забыть босое детство. А потом вернулся с сознанием горечи и любви к своему прошлому. Из-за границы «он привез домой и душу». Вернулся зрячим на всякое добро и зло.

У лирического поэта, каков Ийеш, с детством, с родными местами связано столько дорогих сердцу впечатлений, что первым искушением, возможно, было просто рассказать о родном доме, о Рацэгреше — этой «милой, теплой ладошке, окруженной холмами». Наверное, из-под его пера могла выйти и более камерная, субъективная книга, лирическая история детства со сладким воспоминанием об играх и проказах, о бабушке, отце и матери… Нет, не могла такой стать написанная тридцатидвухлетним Ийешем книга «Люди пусты». Не могла потому, что, едва он коснулся слишком знакомого ему сюжета, его оледенила мысль: «Описал ли хоть кто-нибудь их историю — историю половины всех тружеников нашей земли? Я, во всяком случае, не знаю такого человека. В течение ряда лет я просмотрел множество замечательных книг и лишь очень изредка в полумраке придаточных предложений нападал на едва заметные следы».

В каждое время есть бытовые и социальные слои, которым «повезло» в литературе, иногда и с избытком — их жизнь становится предметом изображения поэта или романиста и по традиции наследуется интерес к ним: писать о мире, уже освоенном кем-то из крупных художников, проще и сподручнее вослед идущему. Жизнь господского имения, «замка», и даже крестьянской избы хотя бы после Кальмана Миксата и Жигмонда Морица не была в венгерской литературе забвенной темой. Но предмет внимания, то есть горечи, любви и сочувствия Ийеша, не дворянство и даже не поземельное крестьянство, а тот слой батрачества и дворни, который жил особой, замкнутой в себе жизнью и чьи дома вместе с воловнями, амбарами и конюшнями размещались неподалеку от графского или княжеского «замка».

В середине 30-х годов, когда писалась книга Ийеша, быт и уклад пусты не был еще порушен и социальный, жизненный вопрос: как помочь людям, задавленным нуждой, зависимостью и непосильным трудом? — мучил своей неотступностью. Вот почему Ийеш мог бы гордиться этой книгой не только как литературным сочинением, но как поступком. Создание такой книги — не прихоть праздного пера, скучающего в рассуждении, какой бы еще экзотикой удивить и позабавить читателя. Книга писалась с острым ощущением долга.

Понятное для писателя чувство и очень близкое русской традиции. Достоевский после каторги смог вернуться к деятельности романиста, лишь написав суровую книгу «Записки из мертвого дома». Чехов, сочинивший десятки превосходных повестей и рассказов, крупнейшей своей заслугой и делом жизни считал книгу очерков «Остров Сахалин», ради которой совершил путешествие на тарантасе через всю Сибирь.

Ийешу не надо было никуда ездить, только думать и вспоминать. И тем не менее, приступая к своей книге, он сознавался, что его задача «более трудная, чем изучение какого-нибудь среднеафриканского племени». Может быть, не только из-за скудости письменных источников, но и потому, что самое нелегкое все-таки писать о том, что слишком хорошо знаешь, к чему привык, что у тебя под носом. То, с чем давно сжился, не может быть воспринято со стороны — как экзотическое и необыкновенное.

Автор «Людей пусты» (1934) спускается с зажженной свечой в подвалы истории, листает старинные грамоты, юридические «уложения». Все годится ему — и строгая летописная строка, и статистическая выкладка, и запись в батрацкой книжке. Он не дает никакой подачки слабости читателя, досадующего, что его отрывают от живого мемуарного рассказа ради скучной материи «источников».

Писателя не унижает, что его книгу критики отнесут к жанру социальной этнографии, или социографии, как еще называют в Венгрии этот популярный там жанр. Сомнение во всякой условной, литературно выглаженной правде, желание знать свою страну, не понаслышке и без прикрас, беря материал из первых рук — вот начало того движения, у истоков которого стоит автор «Людей пусты» и которое позднее получило название «Открытие Венгрии».

Кто же они такие, люди пусты? Для читателя Ийеша это не социологическая абстракция, не венгерское батрачество «вообще». Перед нами цепочка живых, становящихся близкими в его рассказе лиц и картин, таких цветных и ярких, какие можно вынуть лишь из волшебного фонаря детской памяти.

Дед по отцу, гонявший огромные стада овец и считавший себя местной аристократией, потому что овчар в отличие от свинопаса и пастуха коров имел право сидеть на лугу… И другой дед, по матери, покладистый, скупой на слова столяр, улыбчивый и никогда не ругавшийся, что казалось дивом среди отчаянно сквернословившей пусты… Бабушка — крепкая, бережливая, набожная и совестливая. И другая бабушка — неисправимая атеистка и читательница газет, о которой автор говорит, не обинуясь, что она «была гениальна», потому, между прочим, что верила не в форинты, но «в силу духа».

Очерк двух семей, долго враждовавших и ни в чем не похожих друг на друга, вообще принадлежит, пожалуй, к лучшим страницам книги. При соприкосновении этих задунайских Монтекки и Капулетти «в местах контактов… сыпались, шипя и сверкая, искры». Да и как было им не враждовать, если «небандский дед» не воспринимал идеи, а «только опыт» и мысли свои «выражал с такой леденящей объективностью», что они превращались в почти осязаемые предметы, как, скажем, тарелка или дудка, в них нельзя было сомневаться, можно было только рассматривать. Тогда как семью матери «занимали и такие вещи», в которых она не была «прямо заинтересована и без которых спокойно могла бы прожить»; в ее семье скорбели, например, по поводу казней в городе и ненавидели Габсбургов.

Как две наследные крови, смешиваются две традиции, два типа отношения к жизни: практически-крестьянское и инстинктивно-интеллигентное, в противостоянии которых и созревает душа мальчика.

Объяснять, что такое пуста, Ийеш начинает с себя: от окошка в доме с земляным полом, в котором впервые увидел свет, от своих бабушек и дедушек, отца с матерью. Но этот малый мир растет и ширится на глазах. Ийеш благодарно замечает, что судьба окружила его колыбель «всем тем, что предстояло выучить на всю жизнь по истории Венгрии». Достаточно сказать, что потрясением для подростка было открытие: в одном из ближних сел учился в гимназические годы Петефи (о нем Ийеш напишет впоследствии одну из лучших своих книг).

Историей дышит и повседневность. Борису Пастернаку принадлежит одно странное, но неоспоримое наблюдение: как однообразно (и потому малоинтересно для литературы) всякое богатство, комфорт и как непостижимо разнообразны проявления бедности и труда. Наверное, оттого с таким неравнодушным чувством читаешь у Ийеша и о раннем утре батрака, возвещаемом звоном надтреснутого лемеха, и о процессии женщин с корзинами на головах, несущих мужьям скудный обед в полдень, и о тех вечерних часе-полутора, «когда пуста жила мало-мальски человеческой жизнью»: свет из кухни падал на крыльцо, ужинали неторопливо, негромко переговаривались, а из-за кустов акации раздавался молодой смех.

В книге дан как бы полный лексикон труда и быта венгерского батрачества: будни и праздники, свадьбы и драки, стол и постель, любовь и смерть в пусте. Вплоть до особого языка примет, привилегий и обычаев, невнятных для постороннего, но одним движением, жестом объясняющих посвященному все. «Кто возьмет от пришедшего в дом шляпу: хозяин, хозяйка или их дочь — и куда положит: на сундук, на вешалку или на кровать? Уже по одному этому, — замечает Ийеш, — посетитель за минуту узнает столько, сколько на словах ему не узнать и за полгода».

Автор с такой силой душевного интереса рассказывает о тяжелейшем труде людей пусты, об их скудном отдыхе, что, хоть и не скрывает ничего и говорит голую правду, является желание побыть с ними в этой бедной радостями жизни — эффект настоящего искусства, требующего добровольной причастности.

Повествование Ийеша по внешности просто, незатейливо, но задевает глубоко, и этому есть разгадка. «Описать духовный облик одного слоя народного» — вот задача писателя, а вовсе не добросовестная этнография и не семейная хроника, как может показаться поверхностному взгляду. Рассказчик страстно, истово стремится к самосознанию. «Усвоив в надлежащем порядке, на какое имя мне следует откликаться, кто мои родители и кто я сам, а именно: сын батраков, я узнал наконец, что я еще и венгр». В этих словах, как в свернутой пружине, постижение своего места в мире ребенком, подростком, юношей: личное, социальное и национальное самосознание.

Глубоко и издавна волнует Ийеша судьба венгерского народа с его легендарным кочевым прошлым, мучительной историей и сложившимся в череде тяжких поражений и ярких возрождений национальным характером. Писатель всегда помнит, что он венгр, и гордо несет это имя. Гордо, но без тени самодовольства или сентиментальности.

Как и в живом разговоре, Ийеш взрывает ровную описательность прозы парадоксальным рассуждением, ошеломляющим по искренности фактом. Он испытывает откровенное удовольствие, разбивая предрассудок, срамя привычный стереотип восприятия читателя «народной беллетристики».

Ийеш вымолвит между прочим, как само собой разумеющееся, что в пусте «крадут что ни попадя», и собственных родственников не исключит из числа людей, заимствующих барское добро без спроса. Он заметит, что люди в пусте движутся с особой медлительностью и относятся с «азиатским бесстрастием» к брани и понуканиям. Он предложит читателю оценить тот факт, что скуповатые друг с другом бедняки с большой охотой дарят господам подарки, отдавая даже семейные реликвии. И сколько таких парадоксов отметит, а недогадливому объяснит Ийеш! В самом деле: замедленность движений — реакция на непосильный труд, равнодушие к брани — привычка к ней, расточительное обжорство на свадьбах, которые играются так, «чтобы помнили», — след постоянной нищеты и хронического голода, богатые подарки господам — не скрытый ли бунт самолюбия? И даже то ужасное для сентиментального народника соображение, что люди пусты нечисты на руку, Ийеш спокойно оправдывает тем, что крадут-то люди ограбленные.

Соблазнительно было бы увидеть в людях пусты дух мятежа, но, к несчастью, в обыденной жизни они куда чаще ярые защитники авторитетов. Ийеш резко говорит о породе слуг, носящей в крови подобострастие. Даже будучи глубоко оскорбленными, они не теряют тона почтительности к господам. Автор приводит фразу из письма своего родственника: «Сейчас выяснилось, что его сиятельство подлый кобель, пес поганый». Каково? Пес поганый, а все же его сиятельство! Картину отношения к меняющимся владельцам «замка» дополнит у Ийеша саркастическая сцена посещения пусты вождями социалистов, которым батраки «с венгерской откровенностью» отвечали на их расспросы о жизни: «Очень хорошо, отлично, лучше некуда, ваше благородие». Эти люди, замечает автор, настолько привыкли понимать, чего от них хотят, что, введи у них даже тайное голосование, «никакими сюрпризами оно не грозит».

Зная пристрастие Ийеша к парадоксам, легко выстроить грубоватый силлогизм: нация — это пуста, а пуста — это рабы. Но боже избави принять такое умозаключение за исповедание веры автора.

Да, «не все в народе народно», как говорили русские демократы. И именно потому, что Ийеш не тщится ничего замазать и сокрыть из исторически объяснимой психологии соотечественников, мы с доверием вслушиваемся в его горячую, искреннюю хвалу своему народу. Ибо народ умен, обладает историческим чутьем, нюхом на доброе и злое, и никогда не терял способности учиться. В мятежную, огневую пору, на войне, сыны пусты не дрожали за свою шкуру: они отличные воины, верные солдаты. Венгры умеют драться. Но, прибавляет Ийеш, «в живот и ниже пояса у нас нигде не били». Это добрые люди, и не надо испытывать их гнев. Ярость их ужасна, задетое достоинство умеет мстить, как в пору восстания Дожи. Все это далеко от идиллии, зато близко к правде……

Всякого рода фальшь, вроде традиционного в песенной лирике образа жнеца, поющего на поле за работой, вызывает у Ийеша протест: «Кто упоминает о поющем жнеце, тот просто лжет. Во время жатвы петь так же невозможно, как и при лазанье по канату». Никакой уступки привычной, приглядевшейся полуправде не делает писатель, и оттого так велико наше читательское доверие к нему.

Легко оценить существенность замысла и благородство идеи этой книги. Но отчего она еще освещена каким-то теплым светом? Почему при всей суровости предмета и аскетизме формы ее так интересно читать? Я думаю, не последнее дело — обаяние личности автора, лирического поэта и заядлого спорщика. Он умеет вовремя пошутить, вовремя затосковать лицом, иронический выпад увенчать лирическим восклицанием; он может обрушить на вас ворох документальных доказательств, которые вам еще ничего не скажут, и вдруг до конца убедить самым «произвольным» соображением, случайнейшим фактом или наблюдением. В интонации рассказчика есть азарт, но нет и капли спеси. Ийешу чуждо стремление надуться важностью, представить себя, свою родню и окружение в лучшем свете. Он ничего не хочет идеализировать и все делает понятным и приближает благодаря своему редкому по заразительности и мягкой силе юмору.

Будто въявь видишь одну из сестер отца, о которой мимоходом сказано, что у нее «был уже запломбирован зуб, и это дало ей на всю жизнь большую самоуверенность и сознание того, что ей есть что сказать». Или двух дедов, беседующих в саду за палинкой под жужжание пчел, — во всем несогласных друг с другом, но кивающих, как парламентеры, которые говорят «лишь то, что им поручено, держа при себе свое личное мнение». А вот летучий очерк фигуры деревенского разносчика: «Мне всегда вспоминается муравей, бегущий с ношей, раза в три большей его самого, когда я воспроизвожу в своей памяти фигуру дяди Шаламо на, вижу, как он, согнувшись под своим огромным узлом, бежит по горным тропам так легко, словно спускается к нам в долину на воздушном шаре».

Юмор Ийеша — чудесный, умный, легкий — помогает создать эти портреты, словно набросанные быстрым пером без отрыва руки от бумаги.


Написанный спустя четверть века после «Людей пусты» «Обед в замке» (1962) по жанровым приметам больше напоминает повесть. По социальному же смыслу, по историческому существу это художественное послесловие к той, первой книге. Автор снова выступает в амплуа героя-рассказчика и ничем не маскирует себя: он здесь со всеми своими привычками, симпатиями, характером. Но сюжет не ветвится, сконцентрирован в одном эпизоде: писатель попадает в родные края уже при новой власти и получает возможность впервые увидеть пусту с той стороны, что прежде была для него недоступной. Бывший граф, прочитавший его книгу, приглашает его к себе, и ему выпадает наконец случай свести знакомство с владельцами замка.

Только владельцы эти теперь, почитай, ничем не владеют. Социальные роли переменились: сын и внук батраков, ныне известный писатель, делает честь бывшему графу, идя рядом с ним деревенской улицей.

Такие метаморфозы жизни Гегель называл «иронией истории». Саркастическая улыбка Клио материализована в деталях быта и обихода. Апартаментов графа гостю приходится достигать с заднего крыльца, прыгая по обломкам кирпича в обширной луже. Рассказчика принимают в комнате, перегороженной двумя шкафами и жужжащей легионами мух, слетевшихся на графское угощение. Графиня возится у плиты, и руки ее пахнут куриными потрохами.

Может быть, кто-нибудь сочтет не совсем великодушным со стороны гостя проявлять столь острую наблюдательность. Но здесь нет оттенка мстительной радости, скорее безжалостная честность исследователя. А разве не заслуживает пристального изучения исторический парадокс: аристократия, очутившаяся «среди людей»?

Сердцевина содержания повести — долгий, внутренне напряженный диалог, в котором мы вновь встречаемся с Ийешем-полемистом, спорщиком, задирой, но прежде всего — с человеком, озабоченным выяснением истины. Конечно, бывшему батраку сладко сразить графа наповал блестящей французской фразой или ошеломить исторической эрудицией. Но куда важнее вызвать собеседника на откровенность, выманить его из укрытия банальных защитных аргументов, чтобы помериться силой в равном споре.

Отвергая одно за другим возражения графа, рассказчик обрушивает на него целый град исторических упреков, произнесенных как бы от имени нации. Он говорит, что аристократия моложе народа и лишь навязала себя ему, что она не защищала, как должно, страну в пору иноземных вторжений и всегда готова была приспособиться; даже венгерское просвещение вопреки расхожему взгляду мало ей чем обязано. Рыцарское понимание долга и то не уступает рассказчик своему оппоненту: не больше ли рыцарства в народе?

Чувство справедливости заставляет Ийеша отметить, что и аристократия выдвинула такие фигуры венгерской истории, как Сечени например, заслуживающие народной признательности. Но, составляя исторический счет, как забыть и того барина, который, покачиваясь в роскошной коляске, гасил сигарету о шею своего кучера? Так что если речь и идет об обиде, то это «обида не на кого-то лично… и обида лишь в историческом плане».

Разговор в повести напоминает то дружескую беседу, то непримиримый поединок. Он легко меняет русло, обогащаясь новыми темами. Но, как любил, бывало, говорить Маршак, привычно перебрасываясь в живой беседе с одного сюжета на другой: «Голубчик, мы то об этом, то о том, а ведь все об одном, не так ли?» И правда, все об одном у Ийеша, как бы ни ветвился и ни кружил этот долгий спор. О народе, его исторической судьбе, его надеждах.

Но сколь ни убедительны исторические выкладки и логические аргументы, искусство в повести говорит еще неотразимее. Пусть небольшое, но бессомненное возмездие графу — в его походе в деревню за вином для торжественного обеда, которое он вынужден просить у своих бывших «подданных». С нескрываемым удовольствием наблюдает рассказчик, как недавние батраки, поделившие виноградники графа, угощают его вином и добродушно называют словом «товарищ», которое вряд ли ласкает ухо старого аристократа.

Так шутит история, и Ийешу по душе ее веселье.


Никто не решится сказать, что роман-эссе «В ладье Харона» (1969) написан старым человеком, одержимым мыслью о смерти. Но он писался в дальнем предчувствии вечной зимы, как раздумье перед закрытой дверью, в которую неизбежно войти каждому.

В этой необычной и по теме, и по решению книге мы видим того же Ийеша: его ироническую крестьянскую ухмылку, его задор, здравый смысл и вкус к изысканнейшим плодам европейской культуры.

Пушкин говорил, что проза требует «мыслей и мыслей». Мыслей о прожитой жизни, о том, что ждет человека, Ийешу не занимать. Они обступают его со всех сторон, им узка форма традиционного романа: неожиданные соображения, воспоминания, догадки теснятся, сталкиваются, торопят друг друга, и автору словно недосуг заняться укладыванием их в привычное романное ложе.

Однако писатель, без сомнения, ясно видит цель этой свободной книги, рожденной как бы невзначай и запечатлевшей пеструю работу сознания. Автору не грозит опасность утомиться, растеряться по дороге, заболтаться с читателем, даже если он разрешил себе опустить поводья строгого сюжета, отдаваясь течению мыслей, «наплывам» памяти и изощренному самонаблюдению.

Ийеш не был бы Ийешем, если бы он, даже расположившись в траурной ладье Харона, не завел азартный спор — на этот раз с самим собою, с чувством бренности всего земного, со смертью, с леденящим страхом перед ее приближением. Нужна особая душевная отвага, чтобы так вот взять и начать рассуждать о самом безрадостном путешествии на свете; нужен, я бы сказал, античный светлый стоицизм. Лишь во времена Сенеки и Эпикура умели так подробно, спокойно и мудро-весело толковать о старости и смерти.

В своем большинстве люди — и это нормально и здорово — отгоняют от себя призрак неизбежного конца, утешаясь тем, что «еще не сегодня». Не думать о старости, о смерти — лучший и, во всяком случае, обычнейший способ самозащиты. Не думать, не маяться — не то «одним мнением изведешься», как говорят простые души, герои драматурга Островского.

Роман-эссе начат портретом старой няньки и прачки Юлишки — такой же вот простой души. Она всем помогает, всем в доме нужна, соединена прочными узами привязанности с воспитанной ею Барышней, ее семьей, ее маленькой дочкой и искоса поглядывает на странное бездельное существо — писателя, который временами уединяется со своими листками в беседке. Мысль о смерти, бренности жизни не тревожит Юлишку: она вся в заботах нынешнего дня — живет, пока нужна и полезна. А писатель не может не думать, не заглядывать в себя, не попытаться сознать и допросить старость и жизнь, в том числе и за нее, за Юлишку.

Общеизвестно, что старость — не радость. Однако большинство мыслителей, от Цицерона до Льва Толстого, берутся за перо, чтобы доказать нам противное. Кого они могут убедить? Апология старости и смирение перед лицом смерти подозрительны: не хочет ли изощренный на самооправдание человеческий ум заранее утешить себя? Тем более что похваливать старость удобнее всего в старости, бранить ее тишком — привилегия других возрастов, считающих, что их это не касается.

Но разве не важны сознательным людям любого возраста свидетельства оттуда, куда идут все? Ийеш предлагает читателю честный лирико-философский репортаж из своего возраста, подобно тому как он давал нам искреннее художественное исследование о людях пусты, о доме своего детства, глядя на него изнутри.

Этот репортаж не утешает красивыми сентенциями о том, как хорошо жить в старости, когда отступает все телесное, угасает жадная к наслаждениям плоть. Мысль Ийеша трезва, честна и оптимистична, насколько может быть оптимистичным путешествие в страну стариков. Ийеш не утешает, но помогает понять, что если старость — беда, то справиться с ней и смягчить ее удары можно, лишь сознательно приготовившись к тому, чего не избежать. Он идет навстречу черным мыслям бесстрашно, как на поединок. Таков ведь и вообще его способ общения с жизнью — напрямую, без экивоков.

«Не стоит говорить обиняками, коль времени у нас в обрез, — замечает автор на одной из страниц книги. — Тут не до учтивости, успеть бы выложить главное. Итак, карты на стол: правду, и только правду, обо всех, и о мертвых тоже».

Автор, или, удобнее сказать, лирический герой Ийеша, готов сразиться со старостью, привратницей смерти, но еще прежде она наносит серию ударов ему. Удар — смешные, неуклюжие попытки по-молодому вскочить с шезлонга; удар — бесстрастное свидетельство зеркала; еще удар — странная забывчивость на обычные слова. Было бы трусостью не замечать этих обидных симптомов, и надо искать для них противоядия. Кое-что Ийеш находит для себя и щедро делится своими секретами. Лицо, этот щит души, на котором отпечатываются все испытания, вернее всего сохранять измлада, щедростью сердца — таков один его совет. А вот другой: заметив за собой первые признаки старческой скаредности или раздражительности, надо поспешить понять их в себе и преодолеть — улыбкой.

Улыбнуться — значит понять, а понять — это победить.

Ключ к роману-эссе Ийеша можно найти в притче о старушке, переданной автором со слов Лоренца Сабо. Поднимаясь по крутой лестнице, старушка преувеличенно громко стонала и охала и вдруг рассмеялась над собой. Отчего рассмеялась, зачем охала? «Оттого, сынок, что облегчает душу».

Улыбка старушки — насмешка над собственной немощью, к тому же еще преувеличенной, а значит, веселый вызов старости и смерти. Ийеш видит тут и еще одно: «удовлетворение от того, сколь точно, пусть даже выведя самое себя на чистую воду, старушке удалось выразить свое ощущение».

Такова и забота художника, его способ самозащиты: улыбаться в отпет на ехидные шутки старости, отзываться дерзкой иронией на лукавые знаки, подаваемые издалека смертью, и, не утаив перед читателем ничего из того, что он узнал о невеселых тайнах позднего возраста, победить его, выразив себя.

Теперь, когда мы уже не можем заподозрить его в ложном самоутешении, Ийеш решается произнести и некие похвалы старости. В поздние годы он открывает в себе новый дар общительности — с ребенком на улице, случайным прохожим. Он видит в стариках огромную волю к строительству жизни, и в главе «Исайя и Иеремия», в долгом разговоре у развалюхи-давильни на старых виноградниках, выражает неисправимый оптимизм, веру в возрождение заброшенной земли, в созидательную энергию внуков. Старики, замечает в связи с этим Ийеш, повернуты помыслами в будущее… А отсюда один шаг до озорного восклицания: «Старики — вот кто поистине молод!»

Страх смерти победить еще труднее, чем ужас старости. Много думавший о смерти Толстой утверждал, что в человеке тогда только пробуждается высшее сознание, когда он начинает понимать, что все мы с рождения приговорены к смертной казни и исполнение приговора только отсрочено. Страх смерти для него — двигатель нравственного и религиозного сознания.

Но для такого безрелигиозного и обращенного ко всем радостям жизни человека, как Ийеш, этот вывод начисто не годится. Автор «Ладьи Харона» знает свой способ избежать страха смерти: заглянуть ей в самые зрачки и усилием воображения бесстрашно понять и оценить все, что ждет человека в роковой час, вплоть до суматохи вокруг его смертного ложа, когда является пронзительное соображение, что «умирать невежливо».

Главная для Ийеша проблема смерти — это забвение, конец памяти. Жалко и ничтожно в его глазах цепляться за призрачную земную известность. С какой иронией пишет он о своем коллеге, солидно приготовившемся к бессмертию и уставившем полки домашней библиотеки собственными сочинениями в кожаных переплетах с золотым тиснением; наш автор не стесняется сравнить эти роскошные тома с экскрементами в медицинских банках.

Зато слава драматурга из Стратфорда, на тихие улочки которого приводит нас писатель, слава неподдельная и никем не навязанная векам, выражает подлинное торжество бесконечной человеческой памяти — быть может, аналога бессмертия.

Среди многих мудрых изречений о смерти, найденных Ийешем на страницах старинных книг, мы не нашли одного, которое кажется важным, поскольку имеет прямое отношение и к нашему автору. Это слова Канта: «Смерти меньше всего боятся люди, чья жизнь имеет наибольшую цену».

Жить, творить, работать со всей энергией души до последнего своего часа значит победить старость и избежать пароксизмов постыдного страха смерти.


Интонация прозы Ийеша подкупает своей естественностью: он остроумен, но не пускает пыль в глаза, понятен, но избегает разжевывать.

Легко призывать художника сказать «всю правду». Для этого надо по меньшей мере ее знать. Ийеш не выдает себя за пророка, но не устает узнавать. Он не устает и перепроверять узнанное, боясь застыть в рутине однажды принятых на веру понятий. Доктринерство претит ему. В том, что он пишет, всегда есть вопрос и объем живой жизни. При всей страстности речи мысль автора не вытягивается в тощий шнурочек морали, тем более если это крупные масштабом мысли: о народе, национальном самосознании, о долге писателя, о жизни и о смерти. Внутренняя свобода художника заразительно действует на читателя.

Я уже не говорю о виртуозном обращении Ийеша со словом. В его руках это инструмент ловкий, гибкий, острый, пригодный для выражения любого оттенка мысли; фраза его живет вольно, и иногда начало ее ничем не предвещает конца, а конец парадоксально оттеняет начало.

Это можно показать буквально на любом отрывке—.вот хотя бы на этом: «В течение всей жизни руки с неизменной жадностью хватаются за неотложные дела, а шея вытянута, глаза присматриваются к делам более отдаленным, последующим, так что, если глянуть со стороны, вся фигура — под стать благородному скакуну — проникнута одним стремлением: обогнать. В течение целой жизни! И кого же? Да самого себя».

Мастерство Ийеша-прозаика не в орнаментах образности. Вопреки обычному мнению избыточная образность нехудожественна, дельное содержание сообщает прозе все черты художественности. Сравнения у Ийеша редки и поэтически конкретны. Чаще всего они почерпнуты из словаря природы и крестьянского труда: скакун, плодовое дерево, пчелиный рой и т. п. И очень свободный, разветвленный ход мысли и тон речи — свежей, необычной, богатой ассоциациями из мира национальной поэзии и культуры. А рядом — грубая плоть быта. Писатель утверждает победу слова над непоэтической реальностью: любую, самую «неизящную» вещь и понятие он умеет запечатлеть в слове с неотразимой зримостью и отстранить от себя средствами иронии и лукавым эвфемизмом.

Острый взгляд Ийеша не щадит окружающих. Но он не снисходителен и к себе. И даже находит удовольствие в назывании и преодолении всякой болезненности и слабости в самом себе и в мире.

В книге «Люди пусты», рассказывая о тех веселых и хитроумных способах сопротивления, которые избирали девушки, чтобы отделаться от неприятных им знатных покровителей, Ийеш роняет замечательное признание:

«Здесь я усвоил, что и бороться нужно, не падая духом и не теряя чувства юмора (по крайней мере я только так и умею)…»

Бороться, не падая духом и не теряя чувства юмора, — таков девиз Ийеша и в жизни, и в литературе. Бороться с социальным злом, с ущербностью душ, с властью забвения и небытия, провожая в могилу отжившее с иронической улыбкой и радостно, лирически открыто приветствуя всякую победу человечности и добра.

В. Лакшин

В ладье Харона, или Симптомы старости[*] (Роман-эссе)

Не тогда мы садимся в ладью Харона,
когда пробил наш смертный час.
Еще много раньше по этим водам
роковым уже носит нас.
Нас извечно судьба норовит пораньше
в этот челн усадить, и в нем
мимо дивного берега так же долго,
так же медленно мы плывем,
как в гондоле свадебной вдоль Канала
те же небо, земля, вода,—
с тою разницей только, что наша лодка
держит путь уже не туда.
В остальном все так же, и берег дальний
нам милее еще вдвойне,
как мотив, который покинул скрипку,
но звучит еще в тишине.
И сидим, и шутим себе, и спорим
так приятен привычный круг, —
когда вдруг качнется ладья и с нами
(только с нами!) отчалит вдруг…
Мудрый встретит улыбкой тот путь, слезами
благодарственными из глаз
за все пьяцца, за все эти Casa d’Oro[2],
что увидел хотя бы раз![3]
ЮЛИШКА

— Ох, Барышня, и чего только опять не судачат на деревне про вас и про господина писателя!

— Что же именно, Юлишка?

— Будто бы господин писатель улиток ест!

— Но, милая Юлишка, мой муж действительно ест виноградных улиток! И я тоже их ем.

Молчание.

— Зато я не ем! — взрывает лед паузы звонкий, жизнерадостный и от полноты жизни задорный до дерзости голосок девчушки лет шести-семи.

Но Юлишка — семидесятилетняя Юлишка — лишь чуть заметным поворотом головы и брошенным искоса взглядом выражает вопрошающее «почему». Да и то не сразу, а какое-то время погодя.

— Они все такие скользкие, противные! Ни за что на свете не согласилась бы проглотить улитку! Бр-р-р!

Наконец — после новой паузы — Юлишка с неподражаемым оттенком порицания замечает:

— Скажете тоже, вот ведь мама ваша их кушает.

Юлишка знает свою Барышню с пеленок. Она уж и сама запамятовала, какой год кряду ходит стирать, а иногда и готовить (правда, только в летние месяцы) на это в полном смысле слова благородное семейство. А господина писателя она знает с тех пор, как однажды, в июне, он нежданно-негаданно водворился в их красивом доме на берегу озера — в качестве мужа Барышни.

Юлишка и его отнесла было к истинно благородным людям и числила среди них вплоть до того праздничного воскресного обеда, пока собственными ушами не услыхала от молодого хозяина, что бывали в его жизни периоды, когда он месяцами перебивался сухомяткой. Без тарелки супа, вообще без горячего!

И ее прежнее твердое мнение о муже Барышни как человеке благородном поколебалось. Хотя и теперь ей хотелось бы видеть в господине писателе по возможности только хорошее. Она по-прежнему держала открытой для него дорогу к своему старому сердцу, простому и незлобивому.

Через два дня снова появились улитки.

Ночью шел дождь; в такую погоду виноградные улитки обычно вылезают из своих укрытий: им легче ползать по влажной траве. Барышнин муж еще неделю назад отыскал на чердаке разбитую оплетенную бутыль; осколки он кропотливо, не жалея труда, выковырял по стеклышку, и пустая плетенка стала теперь садком для улиток; он насобирал уже с полплетенки.

Сейчас он пытается подкормить свою живность. Сует им на пробу лепестки роз.

Юлишка тоном человека, которому невтерпеж молчать при виде столь несусветного невежества, заявляет:

— Не едят они этого.

— А что они едят? Чем лучше их кормить? Когда они не на воле…

— Изволили знать господина Коложа?

— Кто это?

— Да он тоже вроде вас все больше по заграницам разъезжал. В Фехерваре был директором банкирского дома. Так вот, господин Колож накажет, бывало, капустных листьев нарезать мелко-намелко и морковной ботвы — тем и кормил улиток. А держал их в большом корыте.

— Все-то вы знаете, Юлишка! Уж наверное, вы и жарить их умеете? Господин Колож как их готовил?

— И не спрашивайте! Он только покажется с ними на кухню, еще и дверь не успеет за собой захлопнуть, а я сразу — шасть за порог!

Вот и сейчас она поспешно уходит.


Один из зятьев Юлишки служит матросом на пароходике, он же проверяет там билеты.

На голове у него красуется «адмиральская» фуражка, но, если жара идет на подъем, а поток пассажиров на убыль, да и те, что есть, сплошь все друзья-приятели, матрос несет вахту босым.

— Я слышал, товарищ, вы хотели, чтоб мама сготовила вам улиток? — спрашивает он.

— Ну уж нет, этой чести я ей не уступлю. Особенно теперь, когда я обзавелся поваренной книгой о съедобных улитках!

— А мама-то наша, уж кому она только не плакалась. Как есть всю деревню перебаламутила.

— Напротив, она, наверное, старалась унять пересуды. Вот и жене пересказывала всякие слухи о моей охоте на улиток.

— Ну а кто эти слухи-то распускает? Кто, кроме мамы, мог узнать, чего это выискивает товарищ в своем собственном саду? — торжествующе вопрошает Адмирал, подворачивая штанины и погружая ноги в ведро с водой; вода ему требуется, чтобы время от времени окатывать безлюдную палубу.


Улитки никак не сползают с повестки дня.

Прошло три недели, в доме затеяна большая стирка.

Над корытом, установленным в тени старой сосны, хлопочут две женщины, обе трудятся в полнейшем душевном согласии, час за часом. Юлишка будто и не стирает вовсе, а месит тесто. Высоко засучив рукава, заталкивает она в корыто хлопья мыльной пены, которая вздымается горой и даже свешивается через края. А напротив Юлишки — девочка, дочка Барышни, ведь Барышня, к слову сказать, вот уже десять лет как замужем. Вооружившись длинной камышиной, девочка усердно дует, старается запустить в воздух гирлянду мыльных пузырей.

Бывают моменты, когда Юлишке кажется, что эта малышка в доме — существо чужеродное. Но как ни суди, а девчушка по праву относится к чтимой семье, она — ее кровь от крови, попала сюда, как говорится, на законном основании. А может статься, что Юлишке эта девочка вдвойне дороже: ведь она — зеница ока для той, кто для Юлишки — свет в окошке.

К корыту приближается муж Барышни.

Юлишка наклоняется к девочке:

— Ну-тка, посторонитесь малость, кровиночка моя.

Юлишка слегка туговата на ухо, и потому шепот ее поражает слух метров с пяти. Барышнин муж останавливается возле корыта. Услышанную фразу он воспринимает так, будто Юлишка хочет доверительно сообщить ему что-то. Но тут же и забывает обо всем на свете, засмотревшись, как вздымаются один другого выше эти Монбланы мыльной пены.

Юлишка не такая, чтобы первой заговорить с мужчинами. Сейчас, однако, она вынуждена пойти на это.

— Правду ли сказывают, будто вы изволили выписать поваренную книгу?

Специальность Барышнина мужа — постигать сокровеннейшие движения человеческих душ. Мгновенно проносится у него в голове, как это может быть истолковано Юлишкой: выписать поваренную книгу в дом, куда вхожа — пусть раз в две недели, пусть ради стирки — повариха, в прошлом стряпавшая для знатных господ.

Но такого поворота и господин писатель не предвидел: на глазах у Юлишки блестят слезы!


Даже идущее из глубины сердца желание Барышня стесняется высказать как свое собственное. Поэтому разговор с Юлишкой она начинает так:

— Мужу не нравится, Юлишка, когда к маленькой девочке обращаются на «вы».

Юлишка отмалчивается.

— Еще в прошлом году вы говорили ей «ты»; мужу хотелось бы, чтоб вы и впредь к ней так обращались.

— Маленькая Барышня тоже говорит мне «вы».

— Но так и должно быть! Ведь она вам во внучки годится! — пытается возразить мать маленькой Барышни.

Затем, чтобы расположить к себе Юлишку, отступается даже от собственного мужа вместе со всеми его присными.

— Уж так он приучен у себя дома, в пусте, откуда он родом.

Глаза у Юлишки мечут стрелы, когда она слышит это «у себя в пусте». Уж кто-кто, а она-то знает, что такое пуста. Жила там в стряпухах при барской усадьбе. Сама интонация ее голоса — отравленная стрела:

— Может, кто другой и приучен, а мне к этакому ни в жизнь не привыкнуть!

Барышня беспомощно озирается по сторонам, потом заглядывает в глаза Юлишке. Она улыбается, но улыбка ее — сама мольба.

Мольба тщетная.

— Значит, впредь будете говорить ей «ты»?

У Юлишки в запасе еще один убийственный аргумент. Она извлекает его со строгим и колким прищуром, как матерый душегуб — нож. И вонзает инстинктивно по самую рукоятку.

— Барышне я тоже «тыкала», да не дольше, как до седьмого годика.

Вечером Барышнин муж дает волю накипевшей страсти:

— Что кроется в самом глубоком, самом потаенном уголке души семидесятилетней прачки? Дух князя Тасило Фештетича![4] Но чтобы его туда занесло в поисках вечного пристанища — нет, даже я этого не мог предположить, хотя более надежного прибежища и не сыскать, это уж точно. Черт побери! Как видно, мир и вправду не переделаешь!

— Сгоряча, во всяком случае, трудно.

— Сгоряча! А ты знаешь, что выкинул наш Тасило сегодня после обеда?

— Что же?

— Когда ты рядом, она говорит девочке «ты», а с глазу на глаз продолжает ей «выкать».

— Старая она…

— Это ничуть не оправдание.


С раннего утра и допоздна в доме все трудятся. Вот и сейчас, помимо Барышни, неустанно хлопочет по хозяйству одна из бабушек. С головой погружена в работу и тетка, она же — крестная мать. Не присядет, снует по делам невестка; невестки в доме часто меняются, не уступая одна другой в деловитости. И наконец, не менее усердно трудится и дочка Барышни.

Эти постоянные хлопоты пяти-шести женщин пятикратно усугубляют в глазах Юлишки явное бездельничанье единственного в доме мужчины.

Ведь, если разобраться, чем он, собственно, занимается начиная с утра, с того момента, как выходит из своей комнаты?

Со страдальческим видом слоняется по дому, жадно высматривая, не надо ли чего починить, поправить: защелку у двери, электроплитку, свою авторучку, кофейную мельницу, или насадить рукоятку какого ни есть инструмента. Если надо — полудня прокопается. А не надо? Совсем ничего не надо? Тогда физиономия его отражает еще горшие муки, и обреченной походкой, будто к зубному врачу, он плетется в верхний сад, что за домом.

По саду разносится радостный детский вопль. Барышня тотчас одергивает дочку:

— Не мешай папе, он работает!

Юлишка, не щадя натруженных ног и ноющей поясницы, карабкается по откосу, заглядывает в верхний сад.


Однажды лет пять назад она не выдержала, спросила у Барышни, сгорая со стыда от собственной дерзости:

— А чем занимается ваш уважаемый супруг?

— Он делает заметки.

— Где?

— В общей тетради, Юлишка.

Этакому может верить только бедная Барышня, ведь ее обвести вокруг пальца ничего не стоит.

Тетрадь, прижатая обломком кирпича, как лежала, так и лежит себе на жернове, а ее хозяин — все с тем же убитым видом, ну точно зубы болят, — мотается по саду. Копает (там, где не след); или возле каменной ограды якшается с Имре Канташем (правит ему косу); одним словом, и тут он хватается за работу, за какую и вовсе бы ему лучше не браться. Вот попалась ему на глаза беседка с провалившейся крышей; раздобыл камыша и сам давай крепить камыш проволокой; целых полдня просидел на крыше, а из себя солидный такой мужчина! Или же примостится где на ступеньках беседки, начнет кромсать карманным ножом ремешок у сандалий; штаны у него по колено, солнце жарит, а он знай покачивает головой и в невзрачненькой такой записной книжечке черкает что-то огрызком карандаша: покачает головой и задумается, похоже, складывает чего или считает; не худо бы узнать, чего? А чуть ляжет роса, он уж и вскакивает, ворочает камни в саду: собирает улиток.

Барышня, горемычная, не только что в одиночку везет на себе домашнее хозяйство. Каждый день, будто нанятая, еще печатает на машинке и, судя по всему, не иначе как для этого же непутевого, что целыми днями прохлаждается да шастает вокруг дома, потому что Барышня как напечатает листик, так и несет ему.

А если когда и не печатает, то опять же не сидит сложа руки: и теперь все учится, даже между стряпней старается урвать минутку-другую, голова, знать, все занята делом, которое в городе ждет.

С тех давних пор, как Барышня научилась говорить, Юлишка каждое лето выпытывала у нее всю подноготную своими окольными, но дотошными расспросами, а Барышня с общительностью воспитанной и благонравной девочки рассказывала Юлишке действительно все: и о своем учении, и об экзаменах, и о своих планах, но только не о той стороне жизни, о которой Юлишке, пожалуй, любопытнее всего было бы узнать.

Хорошо бы дознаться, к примеру, как это угораздило Барышню заполучить себе в мужья неповоротливого бездельника. И чего она так за него держится, этакая-то раскрасавица и происхождения благородного! Сама Юлишка сравнительно поздно вышла замуж (как все хорошие поварихи), и потому она зрелым разумом могла выверить глубины любви и страсти. Жалеючи смотрит она на Барышню — хотя та с виду кажется веселой и здоровой, — смотрит как на жертву какого-то темного, непостижимого сглаза-напасти. Но чем больше жалеет она Барышню, тем больше — к чести ее будь сказано — любит ее, сердечную.

Движимая любовью, неустанно наблюдает она, как этот незнамо откуда затесавшийся к ним чужак то бродит точно неприкаянный, еле ноги волочит, а то и вовсе сиднем сидит, с места его не сдвинешь, — пожалуйте обслуживать его. Весь дом заставляет крутиться-вертеться вокруг своей драгоценной особы. А в воскресный день назовет к обеду дружков — бездельников себе под пару — и потчует их охальными побасенками.


Юлишка идет по главной улице деревни, на голове у нее полная корзина — и не просто корзина, а та, что принята в крестьянском обиходе за меру, причем не только полная, до краев, но даже сверху выпирают кукурузные початки.

Старой женщине приходится делать передышки, потому что улица здесь вздымается круто, что твоя лестница. Юлишка тяжело отдувается, поглаживает поясницу — восьмой десяток, не шутка.

Еще немного прошла и опять останавливается передохнуть. Прислонила ношу к забору, так ей легче, пусть на минуту, а все лишняя тяжесть долой.

— Давайте-ка снимем ее ненадолго! — слышит она вдруг за спиной.

Господский зять, Барышнин муж, стоит рядом с ней. Не успела глазом моргнуть, как тот уже снял корзину и поставил ее на землю.

— Для дома, для хозяйства, Юлишка?

— Да вот, собралась полущить цыплятам на корм.

Еще минуту поговорили о том о сем. Пора уже двигаться дальше, а тут Барышнин муж возьми да и скажи:

— Беритесь-ка за вторую ручку, Юлишка. Нам, все равно по пути!

Юлишка противится, отнекивается; на старом лице появляется застенчивое выражение: того гляди, девичий румянец зальет огрубелую кожу.

— Не извольте беспокоиться.

Все же наконец она берется за ручку корзины.

Они проходят десять, пятнадцать шагов; потом Юлишка норовит поставить корзину. Не из-за собственной немощи! Она щадит его милость. Не господское это дело, не пристало его милости!

— Дозвольте, я сама понесу! Хороша хозяйка: не управится с этакой безделицей!

Дорога круто вздымается в гору. Отсюда деревенская улица все равно что проспект в городе. По обе стороны дома плотно жмутся один к другому. И народу на улице прибывает. Хозяева подметают дорожки перед домами.

Сегодня суббота, и время за полдень.

— Премного благодарна за вашу любезность, теперь попрошу, пособите поднять корзину на голову.

— Зачем это, если нам все равно по пути?

— Не пристало вашей милости таскать ношу!

— Почему? — спрашивает «его милость», глядя Юлишке прямо в глаза.

Неужели краска все-таки залила огрубелое, продубленное трудом и заботами лицо? Юлишка вздыхает, как человек, вынужденный примириться с чем-то, что ему весьма не по душе. Взгляд ее неприязненно скользит вдоль улицы, где с ней все чаще раскланиваются знакомые и ей все чаще приходится отвечать на приветствия.

Когда она вновь заговаривает с мужем Барышни, голос ее звучит любезно, но в горле как будто комок встал.

— Ну, вот я и добралась.

Поставив корзину на землю, она дергает щеколду, намереваясь нырнуть в калитку.

— Разве вы не домой направлялись, Юлишка?

— Премного благодарна вам за любезность, за доброту вашу. А только мне сюда…

И она тянет ношу в узкую калитку.

— Не стоит благодарности, Юлишка.


В следующий раз, когда Барышнин муж садится на пароходик и суденышко выруливает на середину озера, на безлюдной палубе к нему подходит Адмирал, как обычно босой и в штанах, закатанных по колено. Вначале обсуждаются насущные темы: где какой клёв, как и чем опрыскивать садовые деревья, — после чего Адмирал делает потрясающее сообщение:

— А маму-то нашу вы, товарищ, ей-ей, обратили в святого Петра!

— Каким образом?

— Да в прошлый раз, как втащила она во двор к мельнику свою кукурузу, мельничиха и спрашивает у нее: кто-де помогал тебе нести корзину? — «Почем я знаю!» — «А мне показалось, ты к ним ходишь стирать, ведь это, сдается мне, Барышнин муж был!» — это мельничиха ей. «И вовсе не он!» — «Так кто же это был?» — «Ведь сказала я, деревенский какой-то».

— Вы сами при этом были? Слышали собственными ушами?

— Именно что так и сказала: «Деревенский какой-то, почем мне знать кто!» — удачно копируя Юлишку, смеется Адмирал. — Ну ни дать ни взять святой Петр, когда тот перед стражниками отрекся от Иисуса Христа. Я уж и то не удержался, говорю ей: «Ну, мама, сей момент только бы петуху прокукарекать!»

* * *

— Куда запропастились эти батоны?!

В битком набитой кладовке я переворачиваю все вверх дном; время — пять утра, надо успеть к поезду.

— Какие батоны?

— Два, пятилитровые!

— Батоны? — в неизменно ровном, профессионально ласковом тоне моей жены проскальзывает удивление. Всем нам знаком жест досады на самого себя, когда мы совершаем какую-нибудь оплошность. Именно такой жест предваряет мой ответ:

— Бидоны!


Через короткое время словесный сбой повторяется: «Здесь надо подклеить корешок, не могу я в потрепанном виде возвращать книги в библиотеку». И эта сцена также разыгрывается рано утром, и тоже в спешке:

— Разыщи мне бикарбонат!

— Чтобы подклеить книгу?

Снова раздраженный жест, досада на самого себя:

— Гуммиарабик!


На очередном заседании меня трогает за рукав один из собратьев по перу:

— Х. говорил, будто бы ты сердит на меня. Скажи хоть за что?

А я и не помню за что. Но отмалчиваюсь, так как уже имел возможность убедиться, что некоторые вещи начисто выпадают у меня из памяти.

Коллега протягивает мне спасительную десницу:

— Может, ты вовсе и не говорил ему ничего.

Подобные осечки меня попросту забавляют, если они касаются меня одного. Однако на сей раз во мне закипает глухое раздражение. Оно-то, по-видимому, и есть подспудное доказательство того, что я действительно когда-то за что-то был сердит на этого человека.

— Не помню, может, и говорил что, а может, и нет.

— Значит, ты не был на меня сердит?

— Как бы не так!

— Тогда скажи хоть за что?

— Разве все упомнишь!


Я и Д. К. стоим у бензоколонки в Фюреде. Ждем автобуса на Тихань. Собственно, ехать собираюсь только я; мой спутник просто вышел прогуляться и закончить начатую беседу. Автобус здесь ходит каждые три часа. И сейчас, минут через десять-пятнадцать, он вынырнет из предвечернего сумрака, затопившего остановку.

И автобус действительно выныривает из сумерек и подкатывает к остановке. Он тормозит, резко распахиваются пневматические двери и точно так же быстро захлопываются, потому что никто не садится.

Мы продолжаем ждать, нас по-прежнему только двое на остановке. Проходит не менее получаса… Час…

Заправщик бензоколонки — мой давний знакомый, что дает мне право без церемоний окликнуть его через дорогу; чуть повышенным тоном я спрашиваю, уж не изменилось ли расписание тиханьского автобуса.

— С чего бы это ему меняться? Как раз последний и шел на Тихань.

Все верно, теперь я вспомнил даже молодого кондуктора, тоже давнего моего знакомца. А в те считанные секунды, когда двери раскрылись, но еще не захлопнулись, он даже выглянул из автобуса.

Отчего же тогда я не сел? Сейчас, задним числом, все вмиг прояснилось.

Автобус показался мне существом враждебным. Уже то, как он полз сюда, к перекрестку, и как полыхнули красным его глаза-подфарники. Как лениво надвигался на нас своей грязно-серой тушей; и даже сама манера его вкрадчиво притормаживать показалась мне отвратительной. А это его самодовольное лязганье дверей!

Нет уж, теперь я стал разборчив; я прислушиваюсь к подсказке своей души.


Зубной врач на тысячную долю миллиметра смещает бор, и тотчас боль взрывается пучками молний, искры сыплются из глаз. Я не вздрагиваю, но, должно быть, срабатывает безошибочная врачебная интуиция, потому что я слышу: «Больно?» Ловлю себя на том, что занят самоанализом. Хотя мне больно, хотя боль растет, но, не ведая сам, под давлением каких переживаний, я погружаюсь в безразличие и жестом, почти пренебрежительным, даю понять: сверли дальше, мне все равно.

«Вы не чувствовали боли?!» — недоверчиво, едва ли не подозрительно допытывается врач, кончив меня терзать. Теперь уже ничто не мешает моему языку, я могу заговорить, однако немотой сковано все мое тело, я отвечаю взглядом: больно ли, нет ли — какая разница?

С языка готова сорваться фраза: «Терпеть можно», — однако я вновь ограничиваюсь жестом. И сам не понимаю, с чего я взял, будто бы боль терпима; может, это продиктовал мой жизненный опыт или внушили какие-то друзья-приятели — кто знает, к чему этот волчий оскал улыбки. Ведь истина в том, что подобной боли мне в жизни не доводилось испытывать, потому-то я и приглядывался к самому себе как бы со стороны: сколько я вынесу, где предел?


Что годы предательски быстро летят и что время нарушило все свои обязательства, я принимаю как должное. Мне наскучили причуды времени, однако я уступаю им — с быстротою фокусника отсчитывает оно мои года, — равно как принимаю на веру столбцы цифр, набрасываемые ловким карандашом официанта. Я не доверяю времени, но я приноровился к его подозрительной алгебре настолько, что отношусь к его манипуляциям свысока. И даже больше того: из чистого упрямства — доказывая свою независимость — я сам помогаю времени обсчитывать себя и делаю это почти инстинктивно. Даже не отдаю себе в этом отчета!

Подчас я ловлю себя на том, что, когда меня спрашивают о годах, мне хочется назвать цифру, лет на десять или пятнадцать завышающую истинный мой возраст. Не только в конце года, но и при смене его времен мне кажется, что минул полный год. А помимо того, существуют праздники, разные там пасхи, дни именин. По мне, все это тоже самостоятельные единицы времяисчисления: знай скачет и мелькает карандаш, и этот счет не поддается проверке.

Не будь за мной присмотра, иначе говоря, если бы жена не поправляла меня постоянно — на людях или с глазу на глаз, — я давно бы объявил всем, что мне полтораста или добрых две сотни лет. Я убежден, что ошеломляющий нас сверхпреклонный возраст ветхозаветных старцев — Мафусаила и иже с ним — объясняется не тем, что тогда по-иному вели отсчет лет, а тем, что не вошло тогда в обычай — и едва ли были к тому возможности — с дотошностью нашего времени подсчитывать годы, прожитые отдельным человеком. А потому легко представить, что, когда их все же спрашивали о возрасте, старцы, отчасти произвольно, а отчасти имея на то свои основания, называли поистине астрономические цифры прожитых лет, в слаженном соперничестве друг перед другом уподобясь скакунам у финиша.

Особого воображения тут не требовалось — довольно было окинуть взглядом окрестные шатры, табор кровных отпрысков, меж которыми были и старцы с длиннейшими седыми бородами, деды их правнуков!

Я уважаю в женщинах и признаю за ними своего рода экстерриториальное право, с каким они — каждая в меру своего темперамента — манипулируют отсчетом прожитых ими лет. Хотя я не разделяю этих их чувств. Переоценивая силу календарных лет, заранее страшась погрома, чинимого временем, они стремятся удержать свой возраст в деспотических шорах. Я тоже склонен претендовать на право экстерриториальности возраста. Но стою на противоположном полюсе. Можно ли пренебречь столь редкой ситуацией: говорить и чувствовать, что тебе идет двести семидесятый год, и одновременно, полуобернувшись, с искушенностью библейского Авраама провожать взглядом какую-либо юную даму! Кто способен в возрасте четырехсот двадцати лет с первыми лучами солнца отправиться на озеро или в бассейн, чтобы поплавать вдосталь да при этом еще разок-другой нырнуть головой вперед? Тот, кто достаточно умен, чтобы за мыслями о времени не забывать себя. Нужно ли еще тратить слова в защиту относительности времени как мироощущения?

Коль скоро эскулапы постигли искусство заменять почти любой из органов человеческого тела, бессмертие в принципе достигнуто: ставишь запасную часть, и вся недолга. А уж когда врачи научатся заменять сознание и в особенности память! Еще один виток в истории человечества, возможно, что на свет появятся младенцы с запасом жизни лет в триста как минимум. Однако велик ли будет выигрыш, если и эти долгие годы люди станут считать-пересчитывать с той же навязчивой скрупулезностью? А для чего? Чтобы еще того дольше метаться в панике, чтобы дольше мучить себя страхом смерти.

Стало быть, засорившийся мундштук надо продуть с другого конца. Не время должно довлеть надо мною, а я — полновластно распоряжаться временем, и, понятное дело, как можно дольше.


Расположимся на очень низком сиденье, к примеру, в провисшем чуть ли не до пола шезлонге, ненадолго расслабим мускулы и затем попробуем рывком подняться на ноги. Пока мы дергаемся, пытаясь выкарабкаться, с лица у нас не сходит улыбка.

Та же улыбка, как если бы кто-то, стоя позади шезлонга, удерживал нас за плечи. Конечно же, этот кто-то — один из приятных нам людей. Или как если бы тот же человек, подкравшись со спины, ладонями прикрыл наши глаза — в шутку, чтобы на секунду мы ослепли.

И чем настойчивее наши попытки тотчас же с детской резвостью вскочить на ноги, тем шире, лучезарнее становится наша улыбка. Можно подумать, что игра лицевых мускулов находится в прямой зависимости от мышц ног и спины. Как в народном поверье, будто бы рябь и пенистые гребешки на поверхности горных озер как-то связаны с волнением океанов. Внизу — буря и, возможно, кораблекрушение, а наверху, в горах, — всего лишь переливчатый отблеск водной глади.

Но вот мы и встали. Ничего, что слегка запыхались, лицо наше светится торжеством, иной раз даже вырвется легкий смешок. Как бы в самооправдание. И не только перед другими. Перед самим собой тоже. Над чем же мы в таком случае потешаемся?

У смерти свой юмор. С точки зрения подростка, неожиданный тычок или каверзная подножка — верх остроумия. Шутки смерти не менее плоски: она подкрадывается к нам исподтишка, играя с нами то ли в прятки, то ли в жмурки. Но отчего же мы втягиваемся в эти забавы, место которым разве что на школьном дворе? Играя в чехарду и пританцовывая, приближаемся мы к собственной кончине. Самое время одуматься и стать серьезнее.

Но подойдем к этой теме с другой стороны.


Дебрецен времен первой мировой войны, год 1917-й; Лёринц Сабо[5], студент, влюбленный в Като Диенеш. И вот он замечает, что бабушка Като, старая Диенеш, поднимаясь по лестнице, всякий раз стонет и охает; этих стонов и охов было ровно столько, сколько ступенек на лестнице. В полной уверенности, что бабушка Диенеш больна, автор «Стрекота кузнечика», и в ту пору жаждавший познать природу человеческих страданий, спросил, отчего старушка стонет.

— Оттого, сынок, что это облегчает душу!

И рассмеялась. Объяснение тому двояко. Первая из причин — насмешка над шутовскими уловками Старухи с косой, чьи проделки под стать дурачествам подмастерья. Другая причина и значительнее первой, и возвышеннее: ею вполне могло стать удовлетворение от того, сколь точно — пусть даже выведя самое себя на чистую воду — старушке удалось выразить свое ощущение.

А это и есть самая действенная — и, пожалуй, единственная — защита против гримас и кривляний Старухи.

Смерть, когда она впервые дает нам знать о своем приближении, поначалу вызывает в нас комическую реакцию, потому что тогда она — как всё, что мы подвергаем осмеянию, — теряет свою непреложность: вроде бы и есть она, и ее нет, наш разум одновременно и оповещает о ней, и отрицает ее. Поначалу уверенный в себе, наш трезвый разум смехом встречает первые заигрывания смерти, потому что — приспособим мысль к ее манере — смерть приближается, как бы отступая. Потому что она — само противоречие. Потому что бессмыслицу, какую она собой являет, она осмеливается проделывать над взрослыми людьми, осознающими свои цели и задачи, над убежденными тружениками и созидателями, которые не только производят вино или самолеты, но и, выверяя жизнь логикой, строят планы на будущее и рожают детей, возводят на века мосты и создают стихи или химические формулы, неподвластные времени. И вот к этим-то людям дерзает она приближаться — то повернувшись к ним спиной, то заманивая и пятясь, на манер Петрушки или Балды, забавных разве что для несмышленышей! Достойным ответом будет присесть на корточки позади нее, чтобы, пятясь, она полетела вверх тормашками. Коль скоро уж мы дали втянуть себя в эту игру.

Стало быть, у нас есть еще возможность выбора, когда мы впервые осознаем, что не болезнь, и не усталость, и даже не заплечный мешок, который мы случайно забыли скинуть, мешают нам с присущей вчера еще живостью вскочить с низкого ложа или сиденья. Первый ответный импульс человеческой натуры — можно сказать, подсказка мускулов — улыбнуться. Даже расхохотаться и хохотать тем безудержнее — а оснований для этого у нас все больше, — чем дольше тянется эта неловкая ситуация.

Пока мы с безукоризненною логикой излагаем эти истории, дело на первый взгляд кажется довольно простым. Кто-то задумал вдруг подшутить надо мною, и потому я, естественно, отвечаю смехом. Все так, но ведь подобного рода плоские шутки, в особенности же когда они затягиваются, мне претят. И все же я улыбаюсь; потому, быть может, что эту вульгарную шутку я разыгрываю сам над собою. Но в чем же тогда здесь юмор? Разве что предположить, будто эти низкопробные коленца взаправду выкидываю я, но смеюсь я не над собой. Значит, над кем-то другим? Не исключено. Допустим, над человеком, кому пришла в голову блажь вдруг резко вскочить на ноги из сидячей позы: ну как тут не насмехаться; да, я откровенно смеюсь над ним, потому что отнюдь не отождествляю себя с ним. Да он и впрямь совсем не похож на меня! Все повадки его — иные, не те, что свойственны мне, как фиксировал мой разум. И даже более того: совсем не те, какие тот же разум фиксирует сейчас, в первый момент столь необычного знакомства со Старой.

Конечно, эти судорожные попытки вскочить на ноги пробуждают в нас и другие мысли. Но поначалу ошеломление подавляет их.

Я существую и в то же время самим фактом своего существования утверждаю небытие, поскольку человек смертен: здесь столь же явное противоречие, как если бы я приближался к чему-либо и одновременно отдалялся от того же места. Нам остается быть признательными природе человека за то, что она отвечает на ситуацию юмором наидревнейшего ранга — непритязательным юмором дружеских пирушек или гуляний с ряжеными. То, что уходит, стирается, отрицает себя. Но человек не должен отрицать себя. А мужчина — тем паче! Уважающий себя человеческий разум признает логичность этого процесса лишь в отношении вещей, сработанных человеком: поделок, механизмов, — то есть мерит длительность их жизни сроком действия. Иное дело растения или животные: миг, когда обрывается их жизнь, буквально неуловим. Как и миг возникновения их жизни. Это проистекает из самой сути общей нашей с ними вечно живой природы.

Наше чувство, «душа», подсказывает нам, конечно, иной ответ. Но ведь мы не первый день относимся с подозрением к советам так называемой души. Какова она в действительности, эта пресловутая душа? В представлении многих она — невинная девственница: это-де лучшая половина нашего существа! Однако эта половина готова сожительствовать с любым сутенером не хуже профессиональной шлюхи — что тоже установленный факт.

Так пригласим же этих двух свидетелей как равных и выслушаем их с должной беспристрастностью. При этом условимся делать хотя бы мину судьи непредвзятого и делом этим участливо заинтересованного. Жду свидетельских показаний, непреложных фактов.

Другого нам судьбою не дано. Но это к нашим услугам. Вести любое следствие, очевидно, потому так интересно, что нас захватывает процесс вскрытия мотивов, вынесения окончательного приговора, процесс установления истины.

* * *

Давно же я не видел себя! Самое время для короткого рандеву. Интересно все-таки, как я выгляжу? Люди, отпускающие бороду, не лишены мудрости: по крайней мере они избавлены от необходимости ежедневно или через день сталкиваться лицом к лицу с самым придирчивым из очевидцев, с тем, кто для них одновременно и кредитор и должник. Была своя мудрость и в том, как люди пользовались доброй старой опасной бритвой: сначала ее извлекали из продолговатого футляра и, прежде чем пустить в дело, каждый раз тщательно правили, откидывали лезвие под углом к рукоятке, а затем с сосредоточенной бережностью касались щеки. Начать таким образом день — все равно что начать его с очищения души: отринув сторонние мысли, по-буддистски углубиться в себя. Разгадка в том, что люди, пользующиеся опасными, остро правленными бритвами, из года в год и десятилетиями видят в зеркале лишь одно: как лезвие подбирается к щетине; этим людям не случалось заглядывать в собственные глаза — так утверждают очевидцы. Бродячие цирюльники, те, что ходили из дома в дом, с презрением отзывались о клиентах, которые после их работы требовали зеркало, чтоб взглянуть на себя проверки ради! Именно по этой причине цирюльники тех времен вообще не держали зеркала в чемоданчике с принадлежностями для бритья.

Бреющимся электрической бритвой зеркало заменяют кончики их пальцев; а кончики пальцев особенно чувствительны в темноте. С тех пор как я перешел на электрическую бритву, случается, я месяцами не вижу смерти. Я беззаботно старею, отгородись от всех должников своих и кредиторов.

Не осталось ли где щетины на подбородке, я проверяю левой рукой, на левой кончики пальцев более чувствительны. Тем самым сразу убиваешь двух зайцев. Осязательные нервы, не в пример нервам зрительным, хотя и точнее скажут мне о пропущенном волоске, о морщинах предупредительно не обмолвятся ни словом. Преимущество первое. Но есть и другое: сколько бы я ни водил пальцами по своей физиономии, отыскивая огрехи, всякий раз я, в сущности, ласково поглаживаю, утешаю самого себя. Воскрешаю в памяти жест, каким в пору далекого детства касались мальчишеского лица взрослые, и чаще других, конечно, моя мать, вкладывая в тот жест всю свою нежность ко мне.

Что пора бы отдать себя под контроль светочувствительным нервам — эта мысль обычно приходит мне на ум с приближением субботы. Но для рандеву с самим собою здесь, в этом уединенном тиханьском доме, мне необходимо перейти в другую комнату, вернее, подняться на второй этаж, где стоит шкаф, в дверцу которого женщины — по моде, завезенной из Франции, — велели врезать зеркало.

Однако неделю за неделей я забываю про зеркало и потому не попадаюсь самому себе на глаза. Так что отображение мое месяцами пылится в больших городах, подкарауливая меня где-либо в витринах, в зеркальной глубине которых прохожий, обозревающий выставленные товары, на заднем плане (позади декоративных цветочных ваз, ночников или дамских шляп, да, пожалуй, и по ценности тоже не случайно попавший туда) вдруг натыкается на собственный портрет.

На дворе март, а я с начала года, пожалуй, еще и не видел себя. Ну, а в прошлом году?

Чтобы установить в точности, когда же мы расстались, приходится возвратиться в далекое прошлое. Проблему ужинов мы разрешили в Копенгагене довольно просто: ужиная дома, в небольшом уютном номере миссионерской гостиницы, пробавляясь преимущественно молоком, несравненным молоком датских ферм. Через неделю врожденная галантность и желание сделать приятное близкому человеку толкнули меня на бунт против экономии. В то время как вдохновительница бережливого отношения к карману задержалась в молочном павильоне, который по чистоте соперничал с провизорской, я подступил к стерильно чистой витрине ближайшего гастрономического магазина. Тут рыба всех сортов, устрицы, морские и речные раки предлагали себя наперебой, в расчете на всякий вкус — в натуральном виде и заливными, в маринаде и засоле, выложенные на фарфоровые блюда и на пластмассовые тарелочки, в открытых коробках и закрытых; вся эта снедь наступала со стеклянных полок, идущих ярусами из глубины витрины. Дальняя стена витрины — дабы подчеркнуть чистоту ее и приумножить изобилие — была забрана огромным зеркалом. На нижних полках разместились более дешевые продукты, разные салаты и пикули; мне пришлось присесть на корточки, чтобы прочитать обозначенные на маленьких ярлычках цены. В памяти моей и посейчас живо то лицо из глубины витрины: чревоугодие и скаредность встретились со мной глазами, выглядывая то из-за консервированных маслин, то из-за банок с огурцами.

К старости у человека вытягивается нос. О чем нас известил еще Костолани[6] и тотчас утешил шуткой: все мы вешаем нос, расставаясь с жизнью.

Уши к старости тоже пускаются в рост. И об этом также мне известно не из учебника анатомии, а из дневника помышлявшего о самоубийстве Дриё ла Рошеля[7]. Он тоже не удержался, чтобы не прокомментировать этот факт убедительно и с литературным блеском: «L’homme montre, en prenant de l’âge qu’il n’est qu’un âne» — с годами по человеку становится видно, что он не более как осел.

Так, стало быть, все мы уныло бредем по неминуемому пути? Но на путника, на его внешний облик можно взглянуть и иначе. Нос вытягивается в длину оттого, что только теперь он унюхал какой-то след; а уши растут оттого, что всегда навострены: как бы нам не пропустить чего мимо ушей.


Самая непослушная часть человеческого лица, безусловно, нос. И неуклонное его разрастание мы, пожалуй, еще могли бы принять снисходительно, если не с чувством успокоения. Тем более что существует теория, вернее, давний спор между коротконосыми в большинстве своем англичанами и аборигенами Южной Франции, обладателями горбатых носов, которые утверждают, будто бы нос — свидетельство незаурядного ума, если не следствие его. По этой теории, увеличившийся к преклонным годам нос есть признак зрелого разума или — можно и так сказать — его неотъемлемое условие.

Но факт, что красноречивее носа ни одна часть человеческого лица не отражает той борьбы, которую душа наша ведет с бренностью плоти. По сравнению с глазами или ртом нос куда более своенравен. Подурнеть самым каверзным образом — это он умеет; но не без того, чтобы сохранить при этом известную внушительность и даже задор. Наверное, есть своя логика, и отнюдь не случайная, в том, что клоуны, шуты на масленичных гуляниях и актеры commedia dell’arte в своих масках больше всего подчеркивали уродство носа; если образ трагикомического казался им недостаточно броским, они привязывали к носу огромный стручок перца из папье-маше.

Именно поэтому женщины, направляемые верным инстинктом, едва осознав, что их чувство прекрасного затронуто мужчиной не первой молодости, на лице, пробудившем симпатию, в первую очередь отмечают нос и стараются дать ему свою оценку. С обособлением носа и другие части лица — губы и впадины глаз — тоже становятся более выразительными; обретя независимость, они обретают свой голос.

Над страдальческими ужимками шута мы смеемся лишь потому, что они сменяются мгновенно. То же самое выражение боли или отчаяния на лице, будь переход к нему более плавным и более естественным, вызвало бы у нас не смех, а слезы.

Время, что с постарением нашим неистово ускоряет свой бег, преображает нас примерно в таких вот шутов. Старинному приятелю по школе, с которым, по глубокому нашему убеждению, мы виделись какой-нибудь месяц назад (на самом деле минуло лет пять), нам больше всего хочется задать вопрос: «Чего это ты опять над собой учудил?» Столь смешной — и глубоко ранящей — нам кажется гримаса, наложенная старостью на его лицо. А все потому, что перемены застали нас врасплох.

Избитый прием комедиографов — нагромождать к финалу трюки: тем самым «напрягаются» динамика действия и диафрагмы зрителей. Мольер оставлял свои комедии незавершенными, а если завершал их, то финал был горек. Человека, участь человеческую он принимал всерьез. Ни Смерть, ни распорядитель ее — сам господь бог — не принимают нас всерьез. Остается только один ответ, достойный человека: мы тоже не будем принимать их всерьез.

* * *
           И отворачиваюсь от друзей своих:
Их лица для меня — зеркал непрошеная вереница.
             По их улыбкам с ужасом я вижу,
  Как ломится ко мне всесокрушающая смерть.

Однако я умею владеть собой. Нет во мне той, впрочем не столь уж редкой, страстишки подмечать в других людях признаки старости. В себе же самом я их высматриваю с каким-то упоительно-горьким наслаждением, с удовлетворением подозрительного свойства. Но чтобы я за кем-то стал подглядывать! Наблюдать человека в минуты его воссоединения со смертью вряд ли более пристойно и этично, нежели застичь его в высший момент любовного экстаза. Сопричастность к обеим ситуациям даже в смысле права быть свидетелем — неотторжимая собственность индивида. А подтверждается это мое наитие тем фактом, что, и встречаясь со смертью, человек не борется с нею, но, сливаясь, растворяется в ней.

И все же наблюдать симптомы старости только у себя самого, уподобившись врачу, до последней минуты сознания фиксирующему ход своей болезни, скажем рост злокачественной опухоли, — для взыскательного лирика это дешевые лавры. Ну а пример исследователей Южного полюса, когда они в своих ледовых склепах вели дневник об атаках холода, покуда не отказывали коченеющие пальцы? Это героизм, но, с нашей точки зрения, он излишне патетичен и не свободен от рисовки — мы видели, как люди шли на смерть!

Но тогда какой избрать масштаб для той карты, по которой я проложу свой собственный маршрут? Последний свой маршрут! И, как там ни крути, он будет моим заветом. Как ни отпугивает меня в сем деле очевидная его банальность, как ни претит возможность быть заподозренным в кокетстве, выклянчивая каплю жалости, толику сострадания к себе.

Незаметно подкравшись, провести по подбородку вымазанным в саже пальцем или украдкой подрисовать усы — шутки такого пошиба даже малый ребенок едва терпит, надувши губы на своих старших сестренок, а в общем веселье семьи он участвует разве что поневоле.

Так же вот и все проделки старости, самочинно уродующей наши лица, мы должны ставить много ниже тех грубых шуток, что она вытворяет внутри организма — с нашими мускулами и рассудком.

Здесь уместно будет привести одно письмо. Хотя и несколько кружным путем, однако попадает оно на ту же улицу и затрагивает ту же тему праведного негодования, вокруг да около которой мы крутимся с нашими откровениями.

«С тех самых пор — тому полтора года, — как я стал пользоваться электробритвой, я тоже редко смотрюсь в зеркало. И со мною та же история: постепенно тускнеет в памяти, забывается собственное лицо. Точнее говоря, последнее из зафиксированных обличий я смешиваю со своими более ранними и хорошо знакомыми мне отображениями. Сознание мое рисует этакий сводный портрет и на том успокаивается; образ неизменен, подобен портрету, созданному кистью.

Но слушай дальше. На днях мне все-таки пришлось взглянуть на самого себя; не в зеркале, а на фотографии. Снимок был сделан совсем недавно, незаметно для меня и отнюдь не ради моей персоны. Я там — побочная фигура средь избранных; образовался непринужденный круг, кто-то завладел вниманием общества, я слушаю… с непередаваемо бессмысленной ухмылкой на физиономии.

Глаза — не придерешься: глаза — мои. Лоб тоже. И седые космы, уж эти точно, мои.

Но зато ухмылка и эта тупость, почти скотоподобная, — они разят в самое сердце, все во мне бунтует.

Это выражение, прилипшее к моему лицу, неужели оно теперь навек мое? Неужели рот мой навсегда застыл в уродливой гримасе?

Мой разум противится твоим рассуждениям. Не вижу здесь повода к потехе или острословию.

Я отыскиваю свое старое зеркало для бритья и подхожу к окну.

Как это я смеялся там, в тот момент, когда делали снимок? Так? И я улыбаюсь, как обычно привык улыбаться.

В зеркале появляется страшная маска. Та же самая, что на фотографии. Или то перестроились сами мускулы моего лица?

Я улыбаюсь еще раз; осторожно, как пробуют ржавый замок.

Результат тот же самый.

Я отворачиваюсь и пытаюсь без зеркала „разработать“ мускулы лица, которые участвуют в улыбке. Потом, когда улыбка отделана в совершенстве, я неожиданно снова заглядываю в зеркало: да, теперь все иначе, теперь это моя улыбка, доподлинная, прежняя.

И вновь наскоки старости меня ошеломляют. Лицо мое деформировано. Там, где прежде была резкая линия, теперь дряблая извилина, вместо гладкой некогда равнины — бугры и ухабы.

Да, мускулы моего лица явно попали в чужие руки. Какой-то кукольник, разнузданный комедиант, дергает их по своему произволу, сообразуясь со вкусами ярмарочных зевак, будто это ниточки марионеток.

Должно быть, смешно? Но мне не до смеха, нет. От увиденного, вернее, от одного сознания, что и другие видят то же самое, что узрел в зеркале я, улыбка стынет на губах».

До сих пор шли выдержки из дружеского письма, в нашем контексте эти строки обретают новый смысл.

Вот так-то: приходится признать, что менее всего мы склонны терпеть шутки по поводу своего лица. Над старческой деформацией ног или раздобревшей талией еще можно поизмываться. Но если дело касается физиономии, то здесь уж наше самолюбие всего уязвимее.

Очевидно, потому, что лицо наше — зеркало души. И метаморфозы лика подсказывают вывод, будто бы и душевный наш мир тоже преобразился.

А это никак не соответствует действительности. Вернее сказать, мы не чувствуем этих пертурбаций.

И, значит, взрыв оскорбленного самолюбия — едва затронуто наше лицо — бунт справедливый и обоснованный.

Поистине он разителен, этот контраст между тяжестью отеков, набрякших под глазами, сеткой морщин вокруг и теплым, лучистым взглядом самих глаз, полных трепетной жизни. А кроме того, у нас — отвислый двойной подбородок, что твой подгрудок у вола; а за ним упрятана ненасытная глотка. Да, подбородок наш и шея раньше всего поддаются эрозии времени.

Ведь это не секрет — понятно, не секрет для узкого круга лиц, — что женщина, чье лицо уже отмечено печатью пережитого и смято тяжестью десятилетий, при этом нередко сохраняет почти девическую свежесть плеч, груди, бедер, ягодиц. Атаки времени дольше всего отражают те части человеческого тела (женского, мужского ли — все едино), которые мы прячем под одеждой, что, по сути, глупо: ведь если мы в глазах ближних желаем казаться молодыми, нам следовало бы открыть их взору лучшее в себе.

Отчего же раньше всего старится именно лицо? Право, объяснений тому тысячи. Лицо наше — это щит. В противоборстве с внешним миром на его долю выпадает больше всего ударов, испытаний. Терпи не только ветер, град или мороз, но и людские взгляды — стрелы, ранящие душу; равно как и разящие удары истории — событий малых и великих.

Мужчины нашли себе защиту, а вернее, способ скрывать и предательскую поступь лет, и следы житейских невзгод: многие считают, что самое лучшее средство — отпустить бороду. Мы уже касались этой темы, однако не исчерпали ее до конца. Валики и складки подбородка (тот самый воловий подгрудок) у мужчин надежно скрывала борода «под Кошута». Для маскировки отвислых по-бульдожьи щек вполне пригодны усы а-ля Бисмарк. Но все эти уловки — до поры до времени, потому что приметы старости в лице становятся все очевиднее и проторенный путь защиты все настойчивее вынуждает человека закрываться той буйно косматой порослью, какую отращивали Толстой, Шоу, а раньше их еще целый сонм пророков древности. В гуще этой поросли настороженно, точно партизан, укрылось человеческое лицо; хотя оно наполовину скрыто от нас, но мы чувствуем: лицо достойно лучшей участи; и затаилось оно напрасно, потому как и маскировка, седея, вопиет о дряхлости.

Лица стареющих женщин и вовсе беззащитны. Косметика в таких случаях — тоже ничего не скрывающий грустный осенний перелесок. Нет, не искусственными методами, а естественным путем — щедростью сердца — должен человек оберегать свое лицо.

* * *

Лондонская зарисовка.

Заслуженно известный наш соотечественник, не одно десятилетие живущий вдали от родины, на шестидесятом году жизни вкушает стряпню своей супруги:

— В твоей ухе полно рыбных снастей!

— Полно — чего?

— Я хочу сказать — рыбьих пастей!

— Рыбь-их кос-тей!


Забавно, не правда ли? Однако же не смешно. Над подобного рода симптомами старости, прорывающимися в словесных оговорках или в путанице поступков, первым, как мы упоминали, потешается сам пострадавший.

Из бергсоновской теории комического определенная ее часть (та, что существовала и до Бергсона) выдерживает испытание временем, а именно: смешными кажутся действия, совершаемые разумным существом механически, тогда как они должны совершаться обдуманно. Один из признаков старости, как мы видели, автоматизм подобного рода. «Автомат» к тому же дает перебои. Мы «рассеянны»? Мы пустили на самотек систему отработанных годами рефлексов, и теперь эта система рефлекторных действий вышла из-под контроля разума и вертит человеком, как ей заблагорассудится.

Добавим фактов? Себе же на потеху?

Я поднимаюсь из-за стола, чтобы, не беспокоя жену, достать из буфета соль. А вместо солонки извлекаю оттуда бутылку виноградной палинки и ставлю на стол перед нашей гостьей, совсем юной девочкой-школьницей.

А все потому, что из этого буфета я по выработанной годами привычке достаю к столу только вино.

Конечно же, все веселятся, и я вместе со всеми. Дерзновеннее всех.

Что помогает мне сохранить хорошее расположение духа? Мудрость или взгляд патриция сверху вниз, о котором в последнее время я столь пространно разглагольствую как о средстве против недугов описываемого периода жизни?

Нет, над подобной оплошностью волен потешаться каждый. В компании приятелей, равных по годам, мне никогда не удается рассказать кряду больше одной истории курьезного характера. Остальные тотчас начинают наперебой сыпать случаями из своей жизни под оглушительные взрывы хохота.

Неправда, что путники в ладье Харона, скованные молчанием, плывут в страну теней. Если народ подбирается более или менее сходный, то путешествие к неминуемому концу не обходится без разных баек, подшучиваний друг над другом и всплесков веселья с азартным хлопаньем по коленям.

Ведь в самой смерти так много механического! Если вдуматься хорошенько: живой человек — и вдруг лежит, холодный и застылый, вдруг становится мертвым, это ли не смешно? Автомат подвела механика! Это ли не бессмыслица!

(P. S. Все эти наблюдения я записал позавчера. Вчера же, сумерничая с одним из своих погодков — тоже писателем, я не удержался, чтоб не поделиться с ним кое-чем из литературных заготовок. И на сей раз я не продвинулся дальше первой зарисовки старческого симптома; улыбка понимания, а затем из уст Л. Н., будто забавные анекдоты, одна за другой посыпались истории, достойные научного исследования. Вот хотя бы одна для наглядности: в свой маленький домишко, стоящий на отшибе, Л. Н. сам носит бидонами воду для питья и умывания из колодца, расположенного на порядочном расстоянии. А в зимнее время почти из такой же дали он носит уголь в бидоне для угля. Но еще ни разу он не испытывал досады из-за того, что, подхватив бидон из-под угля — а это случается с ним теперь все чаще, — он отправляется по воду. Л. Н. не досадует нисколько.)

И действительно, безнадежно стар тот человек, который гонит от себя проказницу-фею, сбивающую нас с толку. Вместо того чтоб вступить с нею в разумную беседу, угадав единственно верный тон, какой возможен в диалоге между старцем и юной девой, чья грудь едва круглится. Шуткою — на шутку, равной крепости, хотя выдержка различна и рознится букет. В начатом поединке бренности, седовласой, с потухшими глазами без ресниц, и бессмертия, этой вечно юной девы с очами-бриллиантами в сто каратов, старшей из двоих надлежит проявить больше понимания.

Однако нам пора расширить круг, раздвинуть горизонт.


С моего стола, прицеливаясь исподтишка, как из засады, меня подстерегает фотография, где, вне всякого сомнения, изображен именно я. Фотография прислана в память о радушном приеме гостившими у нас знакомыми. Но я не признаю продукцию профессиональных служителей, а тем паче художников объектива. Объектив фотоаппарата и поныне все тот же коварный дикий зверь, нам до сих пор даже с помощью самых ловких приемов и упорнейших дрессировок не удалось укротить его, отучить от скверных замашек.

Фотоаппарат, хотя он и живет среди людей уже второе столетие, завидя человека, тотчас выпускает когти, норовит укусить, брызжет ядом. Старинные дома еще можно фотографировать; старые деревья тоже. Запечатлеть на фотографии пожилых женщин или мужчин — значит оскорбить человеческое достоинство.

И действительно, увековечить на полотнах старческие лица во все века удавалось лишь величайшим мастерам кисти, да и то, как правило, на склоне лет, в пору их творческой зрелости: вспомним Тинторетто, Тициана и многие полотна Рембрандта. Скульптура до сих пор лишь на пути к высотам мастерства, и теперь уже весьма проблематично, сможет ли она когда-либо достигнуть совершенства. Она связана теми же путами натурализма: подменой глубинной сути объекта его внешним обликом, — что и фотография.

Не преодоленный и поныне, еще не изжитый садизм фотографии сродни жестокости разнузданных юнцов. И в самом деле, чему он радуется, этот сорвавшийся с цепи фотообъектив, рыскающий по человеческому лицу, сладострастно «потирая руки»? Смакует морщины, бородавки, лишенные ресниц веки, удачно схваченную и впечатляющую, неутаенную гримасу боли.

Нам известен подобный шедевр одного художника-недоучки: портрет старушки с лицом, похожим на сморщенное яблоко. Портрет верен как отражение духовного облика людей, считающих этот образ поразительно правдивым. И достоверно свидетельствует об их садизме. В этом плане правдив и фотообъектив.

Правдив даже в тех случаях, когда фотографы — как бы в качестве своеобразного извинения — прибегают к ретуши. Но, как известно, импрессионизм пришел на смену натурализму не тогда, когда художники стали пальцем смазывать резкие линии. А когда они увидели скрытое за резкой линией.

Облик стариков за последние десятилетия претерпел значительные метаморфозы и болезненно поражает воображение — в том числе и их собственное. Что в немалой степени определил обычай фотографировать этих стариков. И только фотографировать.

Кисть направляется рукой художника, творца, прозревающего глубинную суть. Фотоаппаратом же орудует заурядный человек. Кандидат в заплечных дел мастера, палач-практикант.

Нет, старость следует изображать отнюдь не через изменения эпидермы.


Разительные перемены в своем облике мы впервые претерпеваем в пору отрочества, полового созревания. Эта начальная метаморфоза вызывает у нас улыбку — и улыбки окружающих тоже, как любые изменения, которые не зависят от нашей воли, которые совершаются механически, а нам отводят роль маленькой детали в некоем огромном механизме. Когда в конце учебного года мы возвращаемся под отчий кров, двоюродные сестры всплескивают руками и прыскают со смеху при виде пробивающихся у нас юношеских усиков; мы же с ответной улыбкой оглаживаем этот первый пушок, а взгляд наш между тем отмечает, как совершенно по-новому ложится ткань на девических лифах: лучиками двух звезд.

И остается винить лишь собственную трусость, что с появлением первой седины в усах — иными словами, при встрече с точно такою же шуткой природы — улыбка наша обретает совершенно иной характер. Теперь она гримасой застывает на губах.

Итак, повторное разительное изменение своего облика мы подметаем в период гормональной перезрелости.

Так отчего же на сей раз шутка природы представляется нам забавной лишь в случаях исключительных? И почему забавное здесь подмечают лишь индивиды исключительной духовной одаренности?

На шутку — шуткой. И мы пытаемся достойно отбиваться от целого каскада тех дурацких клоунских приемов, что вытворяет бренность, прокравшись внутрь: с нашими мышцами, с нашим умом и памятью.

Но вот к наружности своей — как и подобает и как мы уже отмечали — мы относимся более ревниво. Нет уж, увольте: над лицом нашим пусть не разыгрывает — по крайней мере раньше срока — своих пошлых шуточек смерть.

Я сижу в кресле у парикмахера, перед двухметровым зеркалом, и мне приходится сдерживать себя, чтобы не расхохотаться сокрушенно над самим собой: не физиономия, а какая-то маска ряженого. На шее с двух сторон, словно вожжи, натянулись жилы, те самые, из-за которых некогда в школе ватага злорадно гогочущих сорванцов прозвала озорайского плебана[8] «взнузданным лошаком». Еще обзывали его «сверху блин» — прозвище, казалось бы, бессмысленное, но тем вернее вызывающее безудержный ребячий хохот: из-за лысины плебана, похожей на тонзуру.

— А теперь подержите-ка сзади ручное зеркальце, — обращаюсь я к мастеру, — посмотрим, что там осталось от моей шевелюры.

— М-да… не густо.

Иными словами, от той шевелюры, которую я помнил, не осталось и следа; и все совершилось без моего ведома и согласия! Жизнь всех стрижет под одну гребенку, вот и меня сравняла с озорайским плебаном времен моего детства.

С возмущением человека, видавшего виды, трясу головой; но как только улыбка моя в зеркале встречается с улыбкой мастера, свою мне приходится удерживать на лице известным усилием воли.


Ничто так не близко моему пониманию, как ежедневные контратаки женщин, защищающих свое лицо от сокрушительных нападок времени. Чувство юмора у женщин (порукой тому мой опыт) с годами тоже изменяется, но совсем не так, как у нас. Юмор их мельчает и скудеет. Оттого, должно быть, в сравнении с мужчинами и получают они у смерти несколько лет отсрочки: ведь юмор самой смерти, в чем мы убедились, низкопробен уже в преддверии старости, а с течением лет шутки ее становятся все более плоскими, доколе он, тот юмор… Однако же попробуем придерживаться известного порядка в изложении.

Не следует, стало быть, с самого начала принимать эти грубые выходки смерти за нечто большее, чем щелчки по носу.

Передо мною встает картина: Боньхад, мы — второклассники, учитель Генерзич прохаживается по школьному коридору. Мы покатываемся со смеху, едва только Генерзич успевает миновать нас. Именно потому, что, встречаясь нос к носу, строим ему постные мины. А на спине учителя пришпилена бумажка с одним-единственным словом, но слово это обладало атомным зарядом расхожего острословия всех галактик Боньхада: «Макака».

Так отчего же нас самих особенно задевает, когда смерть вытворяет с нами этакие школярские кунштюки? Не оттого ли, что по нашему адресу прохаживаются за спиной? Значит, и здесь нам необходима своевременная осведомленность. Генерзич замечательно парировал шутку. Ведь в конце концов он не мог не заметить, что все над ним смеются.

В таких случаях смех достигает своего пароксизма, когда жертва собственноручно срывает с себя ярлык, негодуя или же присоединяясь к общему веселью. Однако Генерзич не доставил нам подобного удовольствия. Он все понял, махнул рукой и не стал снимать бумажку со спины. Отчего раздутый и радужный мыльный пузырь нашего злорадного напряжения вмиг лопнул.

Так и следует их сносить, эти наглые проделки старости, постыдные, точно плевок в лицо, схлопотанный нами неизвестно от кого на перекрестке полутемных улочек.

Можно подметить, что более всего обращают внимание на неизбежные плевки старости иль моментально стирают их, копируя женские приемы самозащиты, те из мужчин, чья деятельность не позволяет нм отвлечься на то, чтобы легкой гимнастикой ума и улыбкой, натренированной до степени инстинкта, постоянно бодрить дряблые мускулы души и тела.

Здесь на первом месте стоят прорицатели-поэты и государственные мужи.

В мастерском портрете Миклоша Вешелени[9], который нарисовал Жигмонд Кемень[10] и который, с нашей сегодняшней точки зрения, почти кинематографичен — столько в нем жизни, экспрессии, — отмечен один характерный штрих: этот старый зубр, слава Трансильвании, человек трагической судьбы, в передышках между великими патриотическими деяниями ежедневно усаживается перед зеркалом и маленькими щипчиками тщательно выщипывает из своей кудрявой бороды седые волоски.

Деталь потрясает. Ведь эти щипчики — тоже оружие, как и сабля Вешелени, перед которой обращались вспять враги прогресса и которою Вешелени вырубил, если можно так выразиться, себе памятник при жизни — пример для лучших сынов отечества.

Передо мною любительская фотография: человек запечатлен на фоне джерсейских скал (ее делал бедняга Шарль); на негативе снимка поэт-изгнанник, суровый Виктор Гюго сам делал ретушь, срезая выступающий живот; но, к сожалению, орудовал он столь скверной выцветшей тушью, что из-под ретуши отчетливо проступают подлинные контуры фигуры.

Эта история тоже берет за душу. Унизительностью ситуации: за малую толику денег читатель, увлекающийся поэзией, получает, помимо мятущихся волн стихов, также изображение самого поэта — этого утеса, дробящего валы. И возможностью аллегории: для бренной плоти не утешительна мысль о нетленности духовной.

Так что же нас в силах утешить?

Дабы избежать категоричности в ответе, ответим жизненным примером и под этим предлогом продолжим разговор о фотографиях стареющих людей.

Итак, я извлекаю их из шкатулки своей памяти: дагерротипы стареющего Кошута и стареющего Араня, выполненные в один и тот же год. Прежде чем их сравнивать, расположивши друг подле друга, отмечу кстати: как поэт, в моих глазах, разумеется, верховный правитель — Арань, но как общественному деятелю в истории Венгрии той же поры трон отдается мною — со всем пиететом — Кошуту. Кошут на фотографии, выполненной, очевидно, в каком-нибудь лондонском фотосалоне, опирается на бутафорскую мраморную колонну; прекрасное, мученическое лицо его обращено вверх; на этой фотографии, несомненно, запечатлен государственный муж: Кошут до пят задрапирован в тривиальный гамлетовский плащ, какого ни он сам, да и никто в Европе никогда не носил; из-под плаща выглядывает только носок ботинка; нога упрямо выдвинута вперед. Картина батальная; театрализованно батальная; изображенный на ней пожилой человек желал бы всем своим видом показать, что он готов к боям и полон сил, он хотел бы заставить забыть про свои тогда уже изуродованные ревматизмом колени — вот почему они и закрыты плащом, — но желание его тщетно, потому что оно слишком явно. Именно недостаток силы и ощущается в изображении, и театрализованность его лишь подчеркивает это.

Арань сидит. В сапогах, усталый и согбенный. Как вольный зверь в своем логове. И посмотрите-ка, его колени тоже скрутила старость. Но старость его не прикрыта, и потому она отважна. А поскольку преклонный возраст преобразил поэта и сейчас он как комедиант в маске морщин и в седом парике — в роли Мудрости и Слабости людской, — то именно в Аране мы видим подлинного Гамлета. Он побеждает, даже если терпит крах; и гибелью своей он утверждает жизнь.

* * *

Приметы старости, проступающие во внешнем облике человека, можно спутать с симптомами болезни, если не проводить между ними коренного различия. Уж не потому ли, что как те, так и другие признаки предвещают смерть?

Но из множества болезней едва ли один процент приводит к смерти. А приметы старости отстоят от смерти еще дальше.

Смерть — это особое царство. И с тех пор как стоит мир, молодежь туда валом валит, и в количестве, ошеломляющем более, нежели вереницы старцев.

Стало быть, мы вправе наблюдать внешние приметы старения без страха перед летальным исходом.

К чему отрицать: новизной и своеобразием своим эти симптомы воздействуют на нас иначе, нежели разительные перемены нашей юношеской поры. Если теперь чувство юмора в нас идет на убыль, то здесь всему виною та особенность симптомов старения, что они — как мы видели — весьма чувствительно задевают наше самолюбие. И наше чувство стыда.

О мучительно-сладостных переживаниях, связанных с церемонией посвящения в мужчины, мы теперь можем судить только по обычаям первобытных племен. Хотя у всех народов, кому религией не предписан ритуал обрезания, и по сей день бытуют праздники, приуроченные к периоду возмужания.

Вряд ли сыщется в Европе хоть один подросток, который, забившись в канаву пастбища или дальний угол школьного сада, ни разу не демонстрировал бы перед ватагой сверстников — на изумление им или потеху, но всегда как равный среди равных — свидетельство собственной возмужалости; который не сопережил бы всех особенностей переходного возраста, ведущих к вратам рая и ада половой зрелости.

Это буйство плоти с годами в нас стихает, чтобы к старости, как и положено, сойти на нет. Точно так же и давний наш знакомый — юмор, чья механика основана на склонности человеческой речи к автоматизму, теперь не срабатывает: машина стопорит и, как живое существо, противится шуткам старости.

Мужчинам не пристало торчать у трельяжей, двукрылый разлет которых так роднит туалетные столики дам со створчатыми алтарями. Зато нам, мужчинам, куда как полезно силою своего воображения — и возможно почаще — ставить себя перед зеркалом. В особенности же при появлении первых устрашающих признаков заката жизни.

Как и во всякой схватке не на жизнь, а на смерть, в сражении со старостью нашим оружием является точное знание ситуации на поле боя. Разведка и рекогносцировка. Тогда по крайней мере будет обеспечен плацдарм для отступления.

В литературе о старости человеческой — преимущественно в сочинениях классиков, — о самой физиологии старения мало что удается почерпнуть, поскольку упомянутые авторы, хотя и вполне оправданно, взывают к сознанию, к рассудку, пытаясь отбить атаку на физическую природу человека доводами разума, но с этим духовным оружием обращаются неловко, по старинке. Они пускают в ход ложные аргументы и — протыкают чучела. Их звонкие и блестящие афоризмы — это по-ярмарочному крикливая, дешевая утеха. На их приманку, вполне естественно, всегда попадались те, кому нет нужды что-либо знать о старости: то есть люди молодые. Однако создается впечатление, что именно этим людям авторы и желают импонировать, не без некоторой доли кокетства. Ведь остается в силе известная истина: что больше всего книг читают в молодости.

Старики, те, как закон, горазды писать.


Молодыми умирают в тысячу раз больше, нежели старыми. Так что смерти следует остерегаться именно молодым. У стариков же, выходит, вовсе нет причин бояться смерти. Да, не часто встретишь собранными воедино столько логических подвохов, искрометнейшей игры слов и хитросплетений разума, как в рассуждениях о смерти. Еще ученые отцы церкви — святой Августин, святой Фома — внесли сюда свою лепту.

«И не страшно тебе всходить на корабль? Ведь столько людей погибло при кораблекрушениях!» — это логика обывателя. «А тебе не страшно ложиться в постель? В постели умерло еще больше людей» — таков ответ моряка.

Обтачивать стекло со тщанием, достойным алмаза, после чего долго шлифовать все грани, затем сортировать, оценивать… Какая бездна напрасного труда — все эти нагромождения силлогизмов на тему о смерти; и ни о чем другом с большим основанием нельзя сказать, что все накопленное чохом давно пора вымести за порог. Весь «блеск самоцветов», все так называемые «перлы мудрости» самое большее, на что годятся, разве что служить забавой для младенца, быть находкой шустрых кур или блеском радовать сорочий глаз. Философия даже азов не ведает о смерти. Доказательства? Иначе она давно бы их сформулировала.

* * *

Философию больше волнует каверзный вопрос о самоубийстве. Стоит ли жизнь того, чтобы принимать ее сознательно, по нашей собственной воле?

Личная жизнь человека — частица вечного процесса бытия. Стало быть, любая добровольная уступка смерти равна самоубийству. Уступка старости по сути то же самое. Но спрашивается, есть ли у нас выбор, коль скоро мы отвергаем ее? Старость и тогда неумолимо подчиняет нас себе. При молчаливом нашем соучастии.

Ей бы, старости, следовало стать объектом упорных философских размышлений.

Здесь постоянное противоречие.

В Триденте и Констанце борьба двух лагерей конклава кипела не только в главном зале для собраний, она не затихала в галереях, в кельях, в саду, в кабаках и в борделях. Хотим мы того или нет, а внутри нас точно так же, ни на минуту не прекращаясь, даже на время сна, идет все тот же вечный спор живого с отмирающим; отзвуки его слышны не только в сердце и рассудке человека, но и в клетках почек, печени, и в желчном пузыре, и в легких, в каждом органе и в каждой частице тела.


Итак, смириться ль нам со старостью, иль нет: ее отвергнуть, не приняв?

А вдруг она одержит верх, перекричит нас? И запечатает навеки нам уста?

Но, доколе теплится в нас хоть искорка сознания, разум не устанет выдвигать встречные аргументы.

Ведь бытие — и само по себе уже аргумент.

Бытие… а принадлежит ли оно нам всецело?


Но смерть повременит, заглянем прежде в ее преддверие: мир старости.

Цицерон в известном трактате «De senectute»[11] мысли свои намеренно вложил в уста Катона Старшего. «Чтобы придать своей речи большую убедительность»[12]. Катон был много старше Цицерона. Из диалога двух Мафусаилов мы почерпнули близкие к нашей теме — утешения в старости — сентенции, за два тысячелетия повторов отшлифованные до классического блеска.

Их отточенные аргументы до сих пор в ходу. «Ведь достигнуть старости желают все, а достигнув, ее же винят. Таковы непоследовательность и несообразность неразумия!» — мудрецы переглядываются; похоже, что оба удивлены. Бояться смерти? «Смешно!» Поскольку смерть либо угасит душу, а вместе с ней и страх, либо перенесет ее в вечную обитель. Там обретет она счастье, станет более совершенной и более образованной. Доказательством последнего служит общеизвестный факт: дети, существа, чьи души очищенными явились к нам из вечности, с поразительной быстротою усваивают геометрию и географию, легче, нежели мы, взрослые люди; наверняка их натаскали заранее там, в инобытии, как прозорливо полагал еще сам великий Платон!

Сентенции двух старцев представляются столь вескими лишь потому, что их подкрепляет основательный фундамент. Глубина мысли здесь не что иное, как результат пространности суждений. Умело подобранные, они тоже пролагают свой собственный путь утешений в старости, хотя и в ином направлении, чем указует крючковатым пальцем костлявая рука.

У старости, вещают нам с котурнов оба мудреца, есть множество таких достоинств, о коих молодежь и догадаться не способна. В старости, например, все меньше докучают нам плотские желания. Особенно же наиболее беспокойные из них, ублажающие утробу человека. Плотские услады, что доставляют нам доброе вино, вкусные паштеты и женская красота, с течением лет человек все успешнее заменяет наслаждениями более возвышенными; становятся милее игра ума, и обмен мыслями, и радость поучительных бесед. Желудок наш в известном возрасте уж не приемлет изысканнейшей дичи из Фалерна. А вот голосовые связки и язык безотказно служили Киру, а также всем другим ораторам, дожившим до преклонных лет, служили вплоть до часа смерти, и голос их звучал при полном собрании сената. Сопоставляя факты, спросим себя: можно ли сравнить те наслаждения, что дает нам ложе, то есть утоление физических страстей и удовлетворение суетного тщеславия, с тем, что доставляет нам сенатская трибуна и знаки одобрения собратьев патрициев — нашей мудростью заслуженный авторитет?

Блага эти несопоставимы, в чем не усомнится любой из проживших долгую жизнь и способных трезво судить.

Два старца, драпируясь в тогу справедливости, легко разделываются с так называемыми недостатками старости. Слабеют наши умственные способности? Лишь в том случае, если их не упражнять. Пифагор, Ксенократ, Зенон, Диоген и многие философы — и седовласые, и начисто лишенные волос — могли дать фору хоть кому.

А Гомер, который, помимо того, был слеп?

Над Софоклом, правда ссылаясь на обуявшую его страсть к расточительству, пытались установить опеку, однако чем же доказал сей старец незамутненность своего рассудка? Прочел перед судьями созданную именно в те лета трагедию «Эдип в Колоне». Сократ перед концом жизни постигал искусство игры на лире.

Будто бы слабеет также и сила наших мышц? Тому первопричина не старость, а строение тела и здоровье человека; и кроме того, закон издревле избавляет людей преклонных лет от изнуряющего физического труда. Ведь какова главнейшая среди обязанностей человека зрелых лет перед обществом?

Руководство.

Руководство ближними, а то и государством. Для чего нужны не мышцы, но характер, а его-то именно и закаляют годы. В истории известны и не единожды анализировались примеры, как самые крепчайшие из государств разрушали молодые, старики же восстанавливали их вновь. А ведь воссоздавать все заново — гораздо более тяжкий труд, нежели ниспровергать.

Истина не тускнеет от повторения, а стало быть, уместно здесь напомнить: к измене отечеству, к пагубным для отечества деяниям ничто не совращает более, чем молодые лета, особенно же главный их порок — распущенность. Оба старца, дойдя до излюбленной темы, начинают состязаться, как в оперном дуэте, все с большим увлечением, но не забывая и об эстетическом впечатлении. Цитирую дословно. «О, прекрасный дар позднего возраста, уносящего как раз то, что в молодости всего порочнее!» — ведет один голос, а другой вторит ему: «Природа не наслала на человека напасти более губительной, чем страсть к наслаждению!» — «Где властвует похоть, нет места воздержанности», — провозглашает один. На что второй мудрец: «В царстве наслаждения доблесть утвердиться не может». И дальше уже совсем в ритме танца: «Человек, пока будет наслаждаться, ни над чем не сможет задуматься!» — «Ничего не постигнет ни разумом, ни мыслью!» — «Вот почему всего отвратительнее, всего пагубнее наслаждение». — «Оно, чем сильнее и продолжительнее, тем вернее гасит свет разума!»

«Не бранить, а хвалить надобно старость, коль скоро она совсем не ищет наслаждений». — «Чего не желаешь, без того и легко прожить». — «Нет ничего приятнее старости, располагающей досугом».

Ибо к истинным радостям, к наслаждениям, достойным его, человек приобщается только в старости.

Следует долгий перечень этих истинных наслаждений, примерами из жизни подтвержденный. Извинительно то, что и здесь наш автор избирает форму дидактической проповеди.

Упражнения ума сделали прекрасной старость Цетега.

Гай Гал же на закате жизни увлекся измерениями небесных тел и Земли: «Какая была для него радость за много дней вперед предсказывать нам затмения Солнца и Луны». Для Лициния Красса усладой сердца стали понтификальное и гражданское право. «Разве сравнятся с этими наслаждения от пиршеств, от игр, от блуда?» Ни в коей мере.

С ними позволительно сопоставить лишь счастье, даваемое землепашеством. Ведь «сам Гомер показывает, как Лаэрт, стараясь унять тоску по сыну, обрабатывает и унавоживает поле». «В те времена в поле, бывало, находились сенаторы, то есть старики; ведь пришедшие известить Луция Квинкция Цинцинната о том, что он назначен диктатором, увидели его идущим за плугом».

Приведенные строки — пример того, как два великих старца античной поры — Катон и Цицерон — предлагают возместить известные недостатки преклонного возраста. И с тех самых пор человечество прибегало к этим аргументам как к наиболее действенной панацее.

Феномен заслуживает внимания. Он показывает, сколь малым способен утешиться наш разум. Ему довольно иллюзии утешения.

Цицерона нетрудно уличить кое в чем. Он не прочь покрасоваться перед нами; он проявляет склонность к старческому бахвальству. Любыми способами стремится он представить моложавым свое тело и свою душу, потому что он больше всего страшится сойти со сцены, оказаться среди стариков (где ему и место); страшится собственной старости (а старость давно уже вступила в свои права). Свою жизнестойкость и врожденные способности к великим свершениям он тщится подтвердить такими свойствами натуры, кои не зависят от возраста: что воля его и по сей день так же непреложна для окружающих; что голос его по-прежнему заставляет всех смолкнуть; что он умеет властвовать.

Уж что-что, а это мы умеем — начиная с пятилетнего возраста. Но зрелые годы труда, как пора человеческой жизни от ее рассвета до заката, имеют другую меру оценки: что именно утверждаем мы своим властным словом, как и на основании чего мы «властвуем». Цицерон обходит это молчанием. В его уме — как и во многих умах ему подобных — эта мысль подверглась обызвествлению. Да и возрастающее самолюбование его заставляет нас сокрушенно качать головою.

«Мне уже восемьдесят четвертый год, — говорит он устами Катона, — а есть у меня силы и для курии, и для друзей, и для опекаемых, и для гостеприимцев». Дозволено ли будет нам дать волю своим чувствам, высказать свое личное мнение по поводу того, что вернее и надежнее всего защищает от старости и от смерти и самого Цицерона, и Катона, в старую тогу которого он рядится, чтобы прядать больше веса своим аргументам?

Как раз то, о чем он не написал, да и не мог написать, но что отчетливо проступает наравне с ангельским простодушием и убежденностью автора за каждой строкой «De senectute». Это и есть suprema consolatio — абсолютная истина! И она могла бы составить основу другого трактата под названием «De senilitate»[13].

* * *

Все современные средства против старения физического — не духовного, — по сути, можно разделить надвое. Многие предлагают: по мере того как слабеют мышцы тела, в равной пропорции уменьшать нагрузку на них. Так, при подъеме в гору постепенно выдыхающимся легким способно помочь одно: если мы с тою же постепенностью будем уменьшать свою ношу. Другое рекомендуемое средство — эвтаназия, или смерть, опережающая страдания, а выражаясь яснее: заблаговременное умерщвление ближних и к тому же без их ведома, ибо смерть, о приближении которой заранее знает уходящий из жизни, не может быть лишенной страданий.

Литература с описаниями обоих методов обширна. Принципиальная разница между двумя путями заключается в том, что если первый — это сугубо личное, индивидуальное решение, то второй недостижим без посторонней помощи и в этом смысле коллективен: здесь требуются согласованные действия больших или меньших человеческих сообществ. А главное, необходима полная моральная слаженность. Лишать жизни человека, даже совершившего преступление, — далеко не безусловное право; ибо жизнь — это абсолютная данность, преступление же в сравнении с нею — относительно. Убийство существа безвинного дозволено разве что богам, и даже среди богов подобное сходило с рук лишь тому, кто сам способен был вдохнуть в человека жизнь. Можно ли оборвать жизнь человека, исходя из его же собственных интересов, сколь бы бесспорным ни казался подобный исход при некоторых обстоятельствах — к примеру, для страждущих, для неизлечимо больных, — это, по существу, глубочайшие вопросы философии: что есть время, что есть наше ощущение, наш подход к действительности.

У эвтаназии на Западе имеется немало восторженных сторонников, и доводы их сводятся к тому, что, мол, не за горами день, когда эвтаназия вступит в свои права. И что со временем права ее окрепнут. Мы же со своей стороны, поскольку предметом нашего исследования служит не смерть как таковая, но область, географически граничащая с нею — старость, коснулись права на эвтаназию лишь в связи с возможностью устранения стариков из жизни; то есть затронули один аспект: имеют ли право жить люди, перешагнувшие за тот весьма преклонный возраст, когда самопожертвование не умножит моральных капиталов, чтобы старикам жить на проценты с них, видеть благосостояние сыновей и принимать знаки благодарности от внуков.

Известный афоризм, что самое верное средство, чтобы не состариться, — это умереть молодым, при всей его заманчивости придется отклонить ввиду двух непреложных истин. Старение, пусть оно во многом непостижимо, наш разум приемлет. Смерть человека в равной степени непостижима и неприемлема. Поистине смерть равно чужда и старцу и младенцу. Откуда еще не следует делать вывод, будто бы смысл жизни совсем не связан со смыслом смерти или рассудочным ее истолкованием.

Чем изощреннее наш разум, тем дальше он от понимания смерти. Смерть для нас — неумолимый враг, но ей противостоит инстинкт еще более неумолимый — инстинкт жизни. Он напрочь отметает все дешевые истолкования смерти. Каждый человек в меру своего развития способен сносить пошлые проделки возраста, вульгарные его коленца и фамильярные шутки над нашим телом.

Человеку, близкому к искусству, пристала снисходительность при встрече с величайшей из бессмыслиц — бренностью нашей плоти, то есть смертью.

Мы видели предел изобретательности, с какою великие трибуны древности убеждали нас, что старость приемлема, то есть логична. А тем самым, стало быть, логична и смерть.

Что скажут люди, искушенные в хитросплетениях разума — философы, — об этой самой Страшной или Важнейшей из проблем?

* * *

Известно знаменитое изречение Эпикура о смерти: «Если будет она, не будет меня, пока буду я, не будет ее». И поныне не сказано слов более метких и более утешительных. Дефект этой мысли кроется именно в ее совершенной отфильтрованное™, в ее абстрактности: логика наша ее приемлет, но плоть — нет, нисколько, она не мирится даже с тенью этой мысли, так как в ее прекрасном, эфемерно легком танце сама плоть наша уничтожается предельно безжалостно. «Смерть есть само небытие», — утверждают стоики, развивая все ту же мысль. Формулу их можно бы перевести точнее: «Смерть не есть», или еще доскональнее: «Смерть есть Ничто». Тем же путем и Фейербах пришел к своему столь часто цитируемому афоризму: «Смерть есть смерть смерти». Блистательный холостой ход мысли здесь обрел ту же завершенность, что и бег деревянных лошадок в карусели.

Карл Маркс на тех грандиозных путях, что он проложил в философии, никогда не сталкивался подобным образом со смертью. С ним утверждается известная мировоззренческая теория, делающая излишней веру в потустороннее блаженство: существуют вполне реальные вещи, ради которых стоит умереть; следовательно, и сама смерть может обрести смысл без вмешательства высшего, или «божественного промысла». Несомненно также, что Гегель, от первоначальных идей которого зажглось так много ясных мыслей, заронил несколько искр и применительно к рассматриваемой здесь проблеме. По его концепции, смерть есть жертва отдельного индивида на благо рода человеческого, а тем самым во имя более высокой цели. Мысль довольно перспективная, не подмени сам Гегель на склоне дней своих род человеческий апологией государства. Ниже мы возвратимся к этой теме и убедимся, что действительно можно ассимилироваться в сообществе — верить в относительное бессмертие рода человеческого. Теперь же окинем взглядом — как бы с птичьего полета — те средства переправы, те хрупкие суденышки, с помощью которых современные мыслители дерзают переплыть Стикс, чтобы разведать области, пролетающие по ту сторону потока. О том, что жизнь наша может направляться нами, а стало быть, и смерть может быть приручена, написана обширная, буквально неохватная литература. Лучше многих представляет эту тему работа французского философа и историка Альфреда Фабр-Люса[14] «Обличья смерти» («La mort а changé»): оригинальная по мысли, остроумная по форме книга вышла в 1966 году в Париже. По мнению автора, даже ультрасовременные мыслители Запада — экзистенциалисты — относительно конечности существования говорят мало вразумительного, хотя в теории познания самый факт существования ставят выше субстанции бытия. Правда, великий их глашатай Хайдеггер сделал попытку ввести формулу «бытие ради смерти» в круг магического экстаза гармонии, однако вся эта эквилибристика ума приводит лишь к смысловой перетасовке глагола «быть»; здесь есть блеск стиля и поэтическая игра слов, а за нею, как осадок, — усталая расслабленность. В промывном лотке у мэтра поблескивают фразы: «Божественное чуждо роду человеческому в целом и чуждо отдельно взятому индивиду. Больше на эту тему вряд ли можно что сказать. Все так запутано… И метафизика как таковая сама находится на пути к исчезновению».

Слишком дешева острота, так и напрашивающаяся в отклик на эту фразу: «Ну, а само исчезновение, на пути к чему находится оно?»

Мы знаем о западноевропейском — особенно значительном во Франции — возрождении религиозного подхода к бытию. Здесь — коль скоро существование бога предполагается априори, без каких-либо обоснований — нам нечего добавить: верующий пусть верует; ну, а если кто не верит? Пруста — мы снова цитируем Фабр-Люса — интересовало переселение душ. Но его благочестивым мечтаниям — так слово в слово говорит философ — «не растревожить душу». «Ведь Пруст лучше любого из нас мог знать: то пережитое, что не вместила наша память, лишено для нас всякого значения». Другая концепция, которую разделяет, к примеру, Фердинан Алькье[15] берет за основу положение, что жизнь человека может стать частицей вечности лишь ценою полного отречения от собственного «я». По мнению третьих, Жана Ростана[16] например, человек уже по самой природе своей чужд так называемого небесного блаженства; и между прочим, из-за маниакального любопытства, свойственного человеку. Симона де Бовуар в одном из своих романов попыталась описать историю любви человека и существа бессмертного. Но такая любовь абсурдна, невозможна. Ведь смертный готов пожертвовать ради нее жизнью, а наделенный бессмертием отдает свою жизнь лишь во временное пользование. Да и само бессмертие стало весьма нудным, поскольку жизни ничто не угрожает и ада можно не бояться. Мода на бессмертие изжила себя.

Архаичный, мстительный бог иудаистских традиций почти совершенно исчез в христианстве. Кого еще вчера относили к преступникам, сегодня современная цивилизация считает душевнобольным. Смерть страшна не потому, что она грозит нам, а потому — и тем, — что смерть есть ничто. Так вот и старость. Не то страшит нас, что к старости над нами обретут власть дурные чувства. А то, что в нас вовсе не останется никаких чувств.


Лорант Баш скончался — моя жена так и не успела передать ему письмо от меня. Скончался он на восемьдесят первом году жизни, убежденным холостяком; несколько лет он пытался побороть рак. Его отличала сдержанность эмоций, всегда, вплоть до последней минуты. Лишь слезы двумя дорожками неудержимо катились по упрямому лицу. «Хотелось бы еще пожить», — сказал он как бы в оправдание.

Даже заканчивая это последнее к нему письмо, я не знал, как правильно пишется его имя: через «д» или через «т» и надо ли ставить долготу над «о»? Меня беспокоило, как бы не обидеть человека, если случаем исковеркаешь его имя. Теперь я мог быть спокоен! Всю жизнь я чувствовал его неизменно радушное и предупредительное отношение ко мне. Весть, что он близок к смерти, давила душу тяжелым гнетом; и одновременно в сердце невесомой пушинкой закралась мысль: лишний камень с души. Вот и верь после этого сердцу!

Такова уж, как видно, природа наших взаимоотношений с уходящими из жизни.


Рождаемся мы простыми людьми, но умирать нам следовало бы подобно богам. И сила в нас — от земли. В единоборстве с небом земля держит нашу сторону, она за людей. За каждого бой на особицу. Люди великих свершений отвечают достойно на столь же великое унижение земной природы человека, на оскорбительное равнодушие небес.

On naît avec les hommes, on meurt inconsolé parmi les dieux. «Рождаемся мы среди людей, но умираем неутешно среди богов» — эта фраза Рене Шара, если развить скрытую в ней мысль, поистине могла бы стать апологией человека. Могла бы стать бунтарской: притязанием человека на бессмертие.


Неправда, что приближение смерти всегда вызывает панический страх. Надобно лишь не терять рассудка, и тогда не покинет нас не только спокойствие, но и благодушие, направляемое расчетливой мудростью. Я унаследовал довольно крепкие зубы, но с течением лет они тоже снашиваются. Снова и снова ловлю себя на том, что в минуту задумчивости проверяю их прочность, простукивая ногтем, и сопоставляю число зубов с годами, которые мне предстоит прожить; я проделываю это столь беспристрастно, как торговец скотом, и устанавливаю очевидный факт: да, я вполне протяну до могилы без вставной челюсти. Это успокаивает меня, потому что по натуре я бережлив.


СТРАЖ МИНУВШЕГО

Экскурсовод музея был человек пожилой. За плечами его угадывались долгие годы; не только им прожитые, но и долгие годы работы гидом; последнее наложило печать на его внешность и манеру держаться.

С благожелательным превосходством он встретил нас у порога своих владений. Он столько раз демонстрировал публике, столько раз представлял этот без малого тысячелетний памятник искусства, что стал относиться к нему как к своей личной собственности; на нас же, вопреки тому, что в нашей группе немало было убеленных сединами мужчин и почтенных дам, экскурсовод взирал как на наивных подростков, падких до зрелищ.

Манера говорить и держаться и даже запах одежды выдавали его крестьянские корни, подлинную его среду. У многих из нашей группы за стеклышками очков проглядывало как минимум среднее образование, но были один-два человека и с университетским дипломом. Данное обстоятельство ни в коей мере не изменило его первоначального отношения к нам: мы принадлежали к числу любопытствующих, а значит, были невеждами, он же, экскурсовод музея, — официальный хранитель исторических реалий.

Уже в том, как он откашливался, прежде чем повести рассказ, сквозило превосходство.

Мы находимся во Франции: в бургундском Клюни, точнее — Клюнийском аббатстве; с точки зрения географической и исторической — в самом сердце Франции. Мы — то есть моя жена и я — прониклись чувством, близким благоговению паломников. Мы готовы были принять на себя и после сложить у врат музея признательность всего нашего народа, насколько отдельный человек способен воплотить в себе и передать чувства целого народа.

Своим христианским просвещением — переходом наших предков-язычников к обновленной форме христианства — мы в немалой степени обязаны Клюни. Святой Иштван поддерживал тесные связи — постоянно обменивался грамотами — с главою аббатства тех лет святым Одилоном и его сподвижниками. Первый наш король именно от них воспринял христианство, равно как и просвещенность; король нуждался в советах духовной братии, да и в самих советниках — членах ордена, ради задуманного опыта: поначалу утвердить царство небесное, чтобы потом создать рай на земле.

Их символом веры было святое слово, коего жаждал тот век не менее века нынешнего. РАХ, и еще раз РАХ, и трижды РАХ, мир во имя и на благо всего сущего на земле. При любых обстоятельствах.

А обстоятельства и в ту пору были неблагоприятные. Обстоятельства редко бывают благоприятными.

Подобно Акрополю античной Греции, духовной цитаделью средневековой Европы было именно это аббатство. Как знаменательные даты отмечены года набегов наших предприимчивых предков, в седле обрыскавших вдоль и поперек весь континент: 907, 910, 925, 933. А среди городов и провинций — от Шампани до Пиренеев, — где с приближением их полчищ возносились литании: «De sagittis Hungarorum libera nos, Domine», то есть: «От стрел угорских избави нас, господи», — можно назвать и Бургундию.

В само же аббатство Клюни — по прошествии нескольких десятилетий — наведывались те из мадьяр, кто более преуспел не в метании копий, но в коленопреклонениях, в земных поклонах и в осенении себя крестом. Великие даты в истории обители: 927–942 годы, время, когда во главе аббатства стоял один из его первооснователей святой Одон; с 942 по 954-й — годы пастырства Блаженного Эмара, святого Майенля — 954–994-й. А с 994 по 1049 год аббатом Клюни был упомянутый ранее святой Одилон.

Орден, названный по имени духовного отца, святого Бенедикта, на заре второго тысячелетия имел под началом более тысячи двухсот монастырей, разбросанных по всем странам от Атлантического океана до Карпат. Посредством каких же посулов утверждала свое земное влияние церковь после крушения ее великого пророчества о переселении в царство небесное? По исчислению первых христиан, конец света и второе пришествие Христа на землю должны были совершиться в 1000 году; и до сих пор еще я помню то нервное напряжение, которое владело мной, когда я в пору своего ученичества вынашивал замысел драмы о последнем дне 999-го года. Драма повествовала о том, как на второй день похмелья Вера в Человека нетвердыми ногами вновь забрела в Европу; тогда стала она — вернее, пыталась стать — Человечною. Под наставничеством старцев. Эти люди подолгу жили и правили тоже подолгу. Один из позднейших в плеяде Grands Abbes — Великих Аббатов — Вседостойный Петр целых тридцать четыре года укреплял души людские в новой вере.

Они настраивали людей против баронов, этих варваров феодальной анархии, более опасных, нежели скифские лучники. Далеко опередив свой век, мудрые старцы, много пережившие, но крепкие терпением людей, которым будто бы суждено жить вечно, принялись плести над буйными порослями предрассудков сеть разума. В противовес распространяющимся уродствам в характере и вкусах человека — мир благородного и прекрасного; в противовес языковой, можно сказать расовой, разобщенности — связующую силу единого языка. Противопоставляя грабежам и произволу милосердие, защиту сирых и убогих. Памятуя также о приумножении благосостояния. У аббатов были четкие представления об органической взаимосвязи базиса и надстройки. Святые старцы, хотя дни жизни каждого из них уж были сочтены, в оставшиеся лета возделывали сады, плоды которых вызревали для грядущих поколений; на землях, подвластных их духу, они основывали школы и больницы, где учат и врачуют по сей день. Семена раздора, плевелы души они искореняли не только лишь с амвона. Перебранное заботливой рукою чистое зерно отсюда шло и в Лиссабон, и в Шомодьвар: и каждому особого отбора. Тем сильны и неуязвимы они были, что бросались меж остервенело бьющимися противниками, вооруженные не мечом, но словом миротворения. Их открытием было «Treuga Dei»[17].

Волю божью они отождествляли с миролюбием. Вражду всяк противу каждого стремились — обратить в согласие, судить о всех и каждом непредвзято и по справедливости… Не суровые крепости, но храмы, радующие глаз человеческий, не оружие, пригодное для боя, но прекрасные, художественно выполненные предметы утвари оставили они после себя. И оставили немало, так что насилу удалось все уничтожить.


Все это было известно мне и без гида, тем более что я, дабы освежить свою память, заглядываю в брошюру, приобретенную вкупе с входным билетом в кассе при входе. На эту брошюру и в особенности на мои попытки почерпнуть оттуда исторические сведения наш экскурсовод, хранитель музея, взирает с ледяным равнодушием человека многоопытного.

Он выжидает, когда число посетителей достигнет пятнадцати. После чего извлекает покоящиеся в жилетном кармане добрые старинные часы. Выстраивает нас, чуть ли не попарно, молча становится впереди и затем, милостиво обернувшись к нам, дает понять, что нам разрешается следовать за ним.

Отшагав положенное, он останавливается и сообщает, что сейчас нам откроются вещи поразительные, о чем у нас даже при виде этих старинных стен не могло бы возникнуть и догадки.

Аббатство это — доподлинный город. Независимое хозяйство, где вертелись колеса мельницы, а жители сами откармливали свиней, доили коров, стригли овец, собирали и давили виноград. Сами же они обтесывали и строительный камень; более того, даже знаменитый собор сложен их руками.

Года 1088 тридцатого сентября святой Гуго — современник святого Ласло — в двенадцать часов пополудни заложил первый камень в фундамент храма. Этот освященный колокольным звоном миг был вершиной расцвета аббатства. О кафедральном соборе скоро заговорили как о несравненном по красоте, как о чуде света. «Второй Рим» — так называли его люди. Папейший из пап Григорий VII провозгласил на собрании конклава: «Нет храма, равного храму в Клюни».

Мы пересекаем главную площадь монастырского городка. И наконец-то видим достопримечательности, о которых у нас «не могло бы возникнуть и догадки».

Зрелище воистину поразительное и терзающее душу. Беспристрастно говорить о нем может разве что старик, в душе которого все перегорело.

Беспристрастно, однако все же высказывая свое суждение.

От воплощенного в камне чуда, перед которым не только что христиане падали ниц в религиозном экстазе, но, потрясенный его красотою, преклонял колени и весь прочий мир, сохранились лишь руины. Жалкие обломки, едва вздымающиеся на пядь от земли.

Все сметено с лица земли суетною страстью к переменам; невежеством, не способным к преклонению; всесокрушающей стяжательской потребностью. Стяжательским неистовством, которое осмелилось провозгласить себя душою прогресса.

Эту историю сдержанный экскурсовод поведал нам на пустыре, где раньше стоял собор; старик прежде всего выстроил нас в ряд и, предваряя свои слова, не один раз смерил нас с головы до пят уничижительным взглядом.

Кафедральный собор аббатства уходил ввысь на 187 метров, гигантскую абсиду храма венцом обрамляло пять великолепных часовен. Свод его нефа вздымался на немыслимую дотоле высоту тридцать метров. Даже в выставленном для обозрения небольшом макете чувствуется пленительная гармония его пропорций. Это чудо средневековой архитектуры дополняли достойные его искусные украшения: великолепные по мастерству исполнения цветные фрески и богатой резьбы капители. Резные колонны, вернее, обломки колонн, даже теперь составляют музейную гордость.

Эту часть собора взорвали весной 1811 года, для чего понадобилось несколько возов пороха.

Старик делает паузу, проверяя эффект своих слов. Эффектом этим он явно не удовлетворен; мой сочувственный кивок головой — вот, пожалуй, и вся реакция слушателей.

Разрушение собора не было варварской вспышкой антирелигиозной нетерпимости, а следовательно, и Вольтер может считаться виновным лишь в незначительной степени. Во время Французской революции было разрушено огромное количество памятников архитектуры — замков и монастырей, однако лишь в редких случаях это было делом рук крестьян, уроженцев края. Судьбу всех замков решал Париж, сколачивающий капиталец буржуа. Такого рода «общественную собственность»— равно как и конфискованные у аристократов земли — скупала крупная городская буржуазия, сама же сбивая на торгах цены, даже те, что выплачивались в ассигнациях. Скупленные оптом земельные угодья и замки они впоследствии перепродавали в розницу тем, кто нуждался в землях и жилье, но теперь уже за полновесные наполеондоры.

Но кто купит кафедральный собор? Храмы продавали по цене камня, затраченного на постройку. Однако прежде стены взрывали порохом. Клюни много лет считался выгодной каменоломней. Мраморные статуи, резной и тесаный камень готических окон и стен рушили наземь с десяти-двадцатиметровой высоты весьма остроумным способом, бывшим в ходу по всей стране: захлестывали зубец крепкой веревкой, после чего впрягали волов. Настенные башни были выше, массивнее, чтобы порушить их, мало одних волов; здесь прибегали к помощи инженеров: те закладывали порох. Да и то иной раз давали промашку. Часть купола одного из трех алтарей, возведенного в чисто бургундском стиле, когда-то всемирно известного шедевра архитектурной элегантности, и поныне парит в тридцати трех метрах над нашими головами, на своем изначальном месте. Точно так же и поныне устремляется ввысь каменная звонница Clocher de l’Eau Bénite, шпиль которой сверкает в шестидесяти двух метрах от земли — красноречивый символ того, что даже глупость человеческая иной раз не достает до небес.

Руины сменяют руины, целый город руин, приведенных в образцовый порядок; руины, перебинтованные вечнозеленым плющом и приукрашенные клумбами; и вновь идут руины и руины. Старик давно уже покончил с обязательными пояснениями и теперь высказывает свое частное мнение. Все, что здесь вершилось когда-то, он прочувствовал каждым нервом; по меньшей мере лет сорок вызывает он из небытия дух великих миротворцев прошлого и постоянно наталкивается на великое непонимание рода человеческого, а к этому роду, как ни втягивай голову в плечи, относимся все мы.

Я пытался было — даже дважды — пробраться поближе к старику, выносящему свой приговор. Ведь и я тоже не зеленый юнец, и мой взгляд с годами тоже делается все более строгим, словно и на меня порою нисходит взыскующий дух минувших времен.

И в этой ситуации было бы естественно обменяться мыслями, хотя бы в нескольких словах.

Провели нас по зданию, где разрушительное время оставило лишь беглый след — farinier, построен в 1257–1275 годы, верхняя часть служила складом для зерна и муки, нижняя — винным погребом, — экскурсовод направил нас к фонтану, бившему столетия назад. Сам же он старческой походкой засеменил к привратницкой; я последовал за ним. Под колокольный благовест. Был полдень.

В крохотной комнатенке и на крохотной же печурке булькал крохотный горшок, распространяя характерный аромат национальной кухни, смесь чеснока и чабреца; варево клокотало столь яростно и неуемно, словно хотело в одиночку отстоять честь всей Бургундии. Старик торопился сюда затем, чтобы подлить воды и унять нетерпеливое пыхтенье горшка с похлебкой. Покончив с неотложным делом, он обернулся ко мне. Вот когда представился мне случай сказать ему… но что? Сказать, что для людей, взваливших на себя бремя представлять эпоху и в какой-то степени олицетворять ее, по-прежнему главная заповедь — терпение? Что род людской, как ни клейми его, этот «посев, возросший из зубов дракона», не весь дал горький урожай? И кое-что в нем даже вселяет надежду. Что вот ведь даже лучники, прежде сеявшие страх своими стрелами, и те не прекращают сюда паломничества — в знак покаяния… К сожалению, басовито гудящий колокол топил все иные звуки. Да и старик этот вынужденный перерыв в экскурсии употребил с пользой: проверить, не выкипела ли похлебка. Это значило, что экскурсия подходит к концу: смотритель в считанные минуты проводит нас до ворот музея. Поскольку же при входе висела табличка с призывом к посетителям воздержаться от чаевых, то свою скромную, из дальней дали привезенную лепту я — за неимением другой возможности — вручил старику в привратницкой. Он принял мзду со снисходительностью опального вельможи.

* * *

— Как пройти отсюда на станцию?

— Вам теперь придется сделать немалый крюк, — отвечаю я с готовностью. — Надо было еще во-он где свернуть.

— Черт побери! Что же мне теперь, возвращаться назад?!

— Если торопитесь, то не стоит. Здесь дорога хоть и пойдет на подъем, но вы быстрее доберетесь.

Я поистине рад, что могу оказаться полезным.

— Черт бы побрал того типа, кто послал меня сюда!.. Похоже, у вас тут дурак на дураке!

Я сочувственно смотрю вслед незнакомцу; тот уже припустился рысцой. Но скоро сочувствие сменяется изумлением.

С какою предупредительностью я все это объяснял какому-то невеже и готов был объяснять еще подробнее!

И это — я! Да не сыскать человека, у кого я хоть когда-либо попросил форинт взаймы. Я, проплутавший версты в чужих городах, только бы не выспрашивать у незнакомых людей, как пройти на ту улицу, что мне нужна.

Или, быть может, люди стали мне ближе? В компании я и теперь еще по привычке отмалчиваюсь; в спор меня приходится втягивать арканом или же если уж очень задеть за живое. Мало кто слышал мой голос на дискуссиях в Академии или в Союзе писателей. А на деле, выходит, язык мой тотчас развязывается, стоит кому-либо остановить меня на улице и попросить моего совета. И если уж быть до конца откровенным, то я согласился бы проводить этого неотесанного типа хоть до самой станции, лишь бы он снова не заплутал. Ноги мои зудели, оттого что меня распирала словоохотливость.

— Дядя, скажите, пожалуйста, который час?

С детьми я и подавно никогда не умел сходиться. Чем меньше ребенок, тем труднее найти мне с ним общий язык. Помимо своего собственного, я в жизни не брал на руки ни одного младенца. Никогда не сюсюкал. И что же я слышу, какая тирада сейчас срывается с губ?

— Час тридцать восемь, нет — уже тридцать девять минут! А зачем тебе нужно знать точное время? Опаздываешь, наверное? В каком же ты классе? Или ты ходишь в детский сад?

И я, как мне представляется, снисходительно жду ответа. Еще бы, ведь я оказал любезность; да вот и слова утешения для малыша уже наготове. Но, как видно, те лишние фразы диктовала мне простая жажда общения. Я испытываю явное разочарование, точно от губ моих отняли наполненный влагой стакан, когда маленький негодник оставляет меня ни с чем и без оглядки припускается по мостовой, неловко волоча оттягивающий руку громадный портфель.


В свое время я неправильно понимал фразу старика Г.: «Не проходит и часа, чтобы я не вспомнил о своем возрасте». Как мне представлялось тогда: не проходит и часа, чтобы он не подумал о смерти. А теперь и мне самому изо дня в день все чаще — причем в самой неожиданной взаимосвязи — приходится вспоминать о собственном возрасте, но это не значит, что меня непрестанно донимают мысли о смерти. Заглядывая вдаль через призму логики, как через линзы для дальнозорких, я констатирую, что конец мой уже не за горами и что жить мне теперь осталось считанные годы. Но мне постоянно приходится делать усилие над собой, чтобы осознать надвигающуюся опасность. Впрочем, нередко это мне и удается.

Но тем чаще наталкиваюсь я на открытие другого рода: как нелегко дается мне осознание этой опасности во всей ее полноте, без скидок.

Случается, иной раз я еле сдерживаюсь, чтобы с улыбкой не оглядеться по сторонам: где же он затаился, этот прожорливый удав с отверстой пастью, который столь искусно гипнотизирует жертву, что парализует в ней даже рефлекторный скачок к спасению?


Ногти мои слабеют. Карманный нож, который в прошлом году я легко открывал, цепляя ногтем большого пальца за лунку в лезвии, теперь я вытягиваю не без усилий.

Царапаться, стало быть, я теперь вряд ли способен.

Конечно, было бы преждевременно понимать это и в иносказательном смысле.

Здесь, кажется, я — и совершенно неожиданно для себя — обнаружил обратную закономерность. Ногти, как и оружие, тупеют с годами, покрываются зазубринами, но душа, та заметно твердеет, обретает закалку булата. Сердце не размягчается столь податливо, как кусок железа. Ничья болезнь или старость не остановит меня, не помешает выложить о человеке всю правду. Теперь мы стали равны: и сам я так же болен и стар. О мертвых или хорошо, или ничего? Тогда поскорее выскажем все плохое, без остатка, чтобы не пришлось деликатничать потом — за порогом смерти.

Да, собственно, старость, близость смерти освобождают нас от сего принципа: «О мертвых или хорошо, или ничего». Ведь скоро и мы сами окажемся в их числе! Не стоит говорить обиняками, коль времени у нас в обрез. Тут уж не до учтивости, успеть бы выложить главное. Итак, карты на стол: правду, и только правду, обо всех, и о мертвых тоже. Они такие же люди! Призовем их к закону и порядку, потому как те же права и нормы будут применены и к нам.

В молодости я был потрясен словами Андре Жида, который в тот момент, когда Катюль Мендес[18] еще лежал на катафалке, предлагал вместе с покойником в той же могиле захоронить и его писания. «Вы дали пощечину мертвому?» — так называлась статья Арагона, где он призывал современников отдать последний долг Анатолю Франсу при его погребении.

Со всей строгостью взыскивать с мертвых, хотя бы и усопших не далее как вчера, — теперь я воспринимаю этот постулат отнюдь не как кощунство, а как неукоснительное требование. Как спешное и не терпящее отлагательств дело. Не желаю я попадать через разверстые для каждого из нас врата — через зияние могилы — на барахолку по распродаже душ. Нет и нет: я не желаю начинать сначала. Не желаю протягивать руку почившим в бозе — ни Х., ни Х. Х. Живущим я прощаю многое, мое прощение им может пойти впрок. Мертвым же это явно безразлично, но мне — нет, мне они не безразличны даже после смерти. И, обратись во прах, песчинкой малой я не хочу соседствовать с Х. и с Х. Х., прошу меня не путать с ними. Не для того я выстрадал свою судьбу. Не для того страдал от них при жизни.


ONE OF THE GREAT OLD MEN[19]

Престарелый писатель — за долгие десятилетия вполне сформировавшийся в посредственность — предупредительно провел меня по своим апартаментам и впустил в ту овальной формы комнату, где он хранил свои отжившие, но в известном смысле «оставившие след» произведения. На идеально отполированных и сверкающих лаком книжных полках из тисового дерева и кедра его творения заняли целый ряд: роскошно изданные, отливающие позолотой.

Они кичливо красовались на самой верхней, парадной полке трехъярусного стеллажа, венчая боевой строй тщательно подобранных античных и позднейших классиков, скромно теснящихся внизу.

Эти престарелые, однако жизнестойкие опусы хозяина дома были все переплетены одинаково, в мягкую кожу, а на корешках у них одинаковым же шрифтом вытиснены названия и, разумеется, имя их творца.

Число книг меня поразило. Но загадка выяснилась тотчас.

Там стоял в восьми переводах «бородатый», но вполне читабельный «Затонувший колокол»; все тридцать четыре издания древнего, но пользующегося неизменным спросом у невзыскательной публики романа «Двое на скале»; далее шло точно такое же дряхлое, но кокетливое сочинение «Страсти осени», также в нескольких роскошных юбилейных изданиях. Там же выстроились в ряд все его юношеские труды, не менее замшелые, но уцелевшие во всех перипетиях времени: «Рефлексия пережитого в подсознании», «На арфе водопадных струй»; дальше — больше, за допотопными беллетристическими сочинениями не менее допотопные, но авторитетные трактаты; на двух иностранных языках представлена рыхлая от многословия и кичливая биография писателя, правда уже в пору своего расцвета классически бесцветного, но неизменно плодовитого.

Во мне вспыхнули мучительные ассоциации.

Одинокий титан нашей отечественной лирики конца прошлого века — слагатель поэтического цикла Гины[20],— на склоне лет сломленный старческим страхом перед болезнями, завел дома у себя, в убогом своем жилище, некое подобие врачебной лаборатории, чтобы самостоятельно следить за деятельностью кишечника: расставленные в ряд по полкам в тщательно закупоренных банках из-под компота, стояли пополняемые ежедневно, но хранимые неделями материалы исследований. Об этом мы узнали из наивных и потрясающих по откровенности воспоминаний его поздней, самоотверженной музы — почти неграмотной Розамунды.

Меня преследовал навязчивый образ: будто передо мною не помпезные издания с золочеными корешками, отсвечивающими в свете люстры, а те самые банки из-под компота, плотно завязанные, чтобы не просачивался запах. И копившееся годы содержание сих кожаных, украшенных позолотою томов невольно ассоциировалось в моем сознании с содержимым пресловутых стеклянных банок.

Гротескное противоборство трагически величественного гения — создателя стихотворения «Через двадцать лет» — с бренной плотью ни в коей мере не снижало моего почтения к его трудам духовным. Напротив!

Над книжной полкой, своими переливами золота и пурпура напоминающей алтарь, вся стена вплоть до потолка была увешана тугими лавровыми венками: они парили, подобно звездам, взирающим с высот на эти изжившие себя никчемные писания. По обе стороны полки — также в позолоченных и темно-пурпурных рамках — под стеклом поблескивали дипломы о присвоении хозяину различных литературных премий, степени академика, наград отечества или иных земель. Диплом о присвоении звания почетного доктора. Напротив — фотография известной кинозвезды, преподнесенная в знак признательности за особенно бездарный и растянутый роман, как то удостоверял автограф, начертанный несоразмерно крупным почерком. И еще одна, нет, целых две фотографии с обычными банальными росчерками кинодив. С ними соседствовало изображение упитанного политического деятеля, на этот раз линии автографа были четкими, отработанно-внушительными. Все эти экспонаты также подтверждали былую мощь неудобоваримых опусов.

Деликатное прикосновение к моей руке направило меня к следующей фотографии.

Здесь напрашивался на комплимент столь хорошо знакомый по иллюстрированным еженедельникам и телепередачам высокогорный тускул. Соседняя фотография изображала троих очаровательных пухлощеких малышей, по всей видимости с мамашей; семейство позировало на палубе яхты. Чуть в стороне аккуратным рядом были развешаны снимки, сделанные на лоне природы, вид с самолета на Монблан, северные фьорды, римский собор святого Петра; и сразу не определишь, находятся ли все эти места вне границ или же внутри владений писателя, распространившихся сверх меры благодаря прямо-таки фантастической притягательной силе, каким-то пробивным захватническим свойствам его пожухлых пьес и рассказов.

В комнату вошла супруга знаменитости, слегка увядшая, неприметно тронутая старостью. Волосы ее побелели, но лицо осталось почти таким же, как на фотографии, где она держит на руках грудного сына, ныне доросшего до дипломата и только что представившегося нам.

Пожилая дама была в длинном, до полу, алом вечернем платье, с ниткой жемчуга на белой шее. Мы — с головы до пят в черном, при белоснежных сорочках и накрахмаленных воротничках. Под стать парадным туалетам было и наше обхождение друг с другом.

Каждым жестом своим почтенная матрона стремилась подчеркнуть: она сознает, что ступила в святая святых. С царственной осанкой, величественно прошествовала она вдоль ряда книжных переплетов, укрывших за своей дикарской роскошью опусы в поэзии и прозе, произведения смердяще-скверные, однако же чванливые неистребимо, и полка эта, изукрашенная по обе стороны фотографиями, с отдаления вполне могла бы сойти за роскошный жертвенник. Меня не удивило бы, если бы за исполненным благоговения взглядом хозяйки дома последовало легкое, но почтительное коленопреклонение.

Дама пригласила нас к вечерней трапезе. Горстка избранных уже ждала в столовой.

Но, подметив, с какой заинтересованностью я рассматриваю все вокруг, хозяйка дома не торопила нас присоединиться к гостям. Следуя за моим взглядом, она с удовлетворением оглядела кабинет, хотя и видела все это тысячи раз.

— Творческое гнездышко, так мы его называем между собой, — сказала дама проникновенным и все же безукоризненно светским тоном; сия поэтическая муза отлично выполняла свою миссию.

Супруг скромно кивнул. Дама продолжала, но теперь тоном любезной хозяйки дома:

— Именно сюда удаляется он, в эту обитель, всякий раз, как на него нисходит вдохновение. Для творчества мы отвели уединенный уголок нашей квартиры. Вот его обжитое рабочее место, бумага всегда под рукой. Иногда он засиживается далеко за полночь.

Любвеобильный взгляд ее ласкал фигуру мужа, а пальцы гладили письменный стол изысканной работы: и превосходнейшее дерево стола, и полировка красивы и подобраны в тон роскошной книжной полке.

— Легко ли вы пишете? — спросил я.

Мэтр промолчал, за него вновь ответила хозяйка дома; в голосе ее соединились беспристрастность гида с материнской гордостью:

— Такого не бывало, чтобы он просидел впустую. Он не поднимется, пока из-под пера его не выйдет нечто прекрасное. С юношеских лет его девизом было: «Nulla dies sine linea»[21]; он верен ему и поныне.

И безошибочно воспроизведенное изречение Плиния будто прибавило ей благородства и достоинства. Она милостивым и вместе с тем величественным жестом указала на полки, где наглухо закупоренные в позолоту корешков выстроились те самые посудины.

— Как видите, результаты налицо.

Я молча кивнул.

— Всем этим мы обязаны ему. Все это плоды его труда.

Да, все это нагадил ты, почти что вслух продолжил я то, что читалось за ее мыслью, но вовремя спохватился. Всю эту кучу сверху донизу навалил ты, скотина, — получила во мне пусть молчаливое, но более образное выражение фраза хозяйки дома, тем самым впервые в данных обстоятельствах напомнив мне, что сам я низкого происхождения, из простонародья, и наиболее переимчивые к опыту годы провел среди конюхов и погонщиков волов, а стало быть, даже не в мельничном подвале, а много ниже: на конюшне, у навозных куч.

* * *

О природе старости — истинная правда — нет литературы. И уж подавно молчит о старости литература художественная.

Выпускают книги для детей, чтение для девочек-подростков и для юношества. Только вот для стариков и поныне не затевается чего-либо подобного.

Пока что немыслимо представить себе — по аналогии с имеющимися в каждой стране молодежными издательствами и молодежными газетами — существование столь же оправданного издательства для стариков или газеты для престарелых. Равно как и основание отдела для долгожителей при разного рода литературных объединениях, наряду с традиционным молодежным отделом, сейчас вызвало бы разве что улыбку.

Хотя все эти меры лишь восполнили бы пробел в общественном устройстве. А пробел становится все заметнее. Число стариков на земле возрастает из года в год. Нет ни малейшего сомнения, что благодаря прогрессу медицины и переходу фармакологии на валовое производство, а также вместе с распространением взгляда на жизнь, ведущего свое начало от древних греков, — взгляда, согласно которому жить на этой земле стоит, во всяком случае, так долго, пока живется, — недалеко то время, когда число стариков возрастет до цифры «катастрофической» по самым разным ее аспектам.

Вследствие чего может вскоре измениться соотношение возрастных слоев, как это, к примеру, случилось во Франции, где увеличение рождаемости в последние десятилетия повлекло за собой бурное разбухание масс молодежи. Подобно тому, как в иных местностях Франции за считанные годы почти в четыре раза возросла потребность в школах, детских садах, казармах, исправительных домах и стадионах, точно так же у нас, в Венгрии, к примеру, следовало бы увеличить число институтов, изучающих проблемы досуга престарелых, их питания, призрения и опеки.

По мере того как удлиняется жизнь человека, омолаживается и сама классическая литература. В обществе, где сорокалетних будут считать юными, «Анна Каренина» и «Госпожа Бовари» станут учебниками для начальных школ.

* * *

Старость есть высылка. Из той страны, где утро жизни. Изгнание из садов Эдема; нас выпроваживают оттуда с поразительной бестактностью. Эти райские кущи — обнесенные великолепною решеткой или бордюром вдоль дорожек — по отсчету времени в любой исторический период отстоят на отдалении в пятьдесят или шестьдесят лет от момента, когда обычно начинают повествование.

Если каждый из прожитых годов приравнять, ну, скажем, к километру пути, то родимый край, откуда нас изгнали, находится не более как в часе или в полутора часах автомобильной езды от того места, где мы теперь остановились передохнуть. Вот и сейчас я сижу у стола, смотрю в окно, где, извиваясь змейками по стеклу, ползут, перегоняя друг друга, потоки капель — странным образом они набухают влагой не сверху, а наоборот, снизу вверх; и ей-богу, лишь этот непрестанно моросящий дождь да общеизвестная моя крестьянская скаредность — единственное, что мешает мне вызвать по телефону такси и махнуть за полтора-два часа в Рацэгрешскую пусту[22]; в ту самую залитую весенним солнцем далекую Рацэгрешскую пусту, где мой отец только что кончил красить зеленой краской бока приземистой паровой молотилки — ее огнедышащий движок — и теперь открывает банку с суриком, чтобы превратить широкий железный обод на округлом брюхе молотилки в пурпурный епископский пояс.

Прижимистость — это бунт. Скупость — уже восстание. Ну, к пресловутая скаредность стариков… — это возвышающая их свобода, последний их оплот супротив произвола неопределенности. Их последняя баррикада.

Не буду говорить о страсти к карандашным огрызкам, их копит каждый из одержимых манией писания; но откуда взялись эта уйма скрепок, которые периодически скапливаются в ящиках моего стола?

Ну а пропасть ненужных, натасканных в дом отовсюду бросовых сельскохозяйственных орудий? Два плужных лемеха, боковых тележных перекладин — четыре, путлищ седельных тоже четыре, не говоря уже о решетчатых задниках от повозок и кованых шкворнях. Все эти этимологические реликты я собираю, дабы сохранились их названия, и потом отдаю кому-нибудь. Теперь, после переустройства села, они просто выброшены за ненадобностью, но почему же тогда именно я собираю их в таком количестве, какое только могу себе позволить, не привлекая излишнего любопытства?

И впрямь, хотя дома у меня уже валяется одна наковальня, я чуть было не прикупил еще две, и задешево. Не будь со мной Ф., я подобрал бы и ржавый обруч от бочки и обязательно поднял бы здоровенный суковатый кол; если же она рядом, то я лишь запоминаю, где что брошено без присмотра, и с наступлением темноты отправляюсь за добычей; если нельзя тащить отслужившее свой век старье прямо в дом, то стараюсь припрятать его где-нибудь в саду.

Ну, а деньги… Этот своенравнейший из всех потоков.

Волна инфляции, случалось, захлестывала печные трубы, но мне она не доходила и по щиколотки; к домашней кассе лично я не имею ни малейшего касательства. В семьях людей физического труда или же в домах, где этот обычай передается от родителей, денежными делами заправляют женщины. В нашей семье с давних пор было заведено так, что я, как правило, даже ведать не ведал, много ли денег у меня при себе. По комедиям я знал, что бывают женщины, которые тайком вытаскивают из пиджака спящего или моющегося в ванной мужа бумажник, чтобы проверить содержимое. Первая часть этой процедуры знакома и мне: нередко та или иная из близких потихоньку брала в руки мой бумажник, открывала его. И так же потихоньку клала туда запас денег, нужный мне на неделю или на месяц, а то и на целое полугодие, — даже не ставя меня в известность. Знакома нам и поныне нередкая для какого-либо провинциального ресторанчика сцена: завидя официанта со счетом, жена под столом сует деньги мужу, тюфяку с лениво-неживым взглядом. То знавали еще мои деды и прадеды, а от них знаю и я, что точно так же под скатертью принимали деньги и державные монархи, после чего властители передавали их в другие руки, но не раньше, чем смиренный взгляд супруги давал понять, какую сумму следует оставить на чай.

Примерно таким же вот было и мое обращение с деньгами, как вдруг неожиданно для себя я обнаружил, что, помимо залежей из скрепок самой разной формы и размеров, помимо вечно высыхающих вечных перьев, помимо тетрадей, блокнотов для записи и наконечников для карандашей, у меня на столе в медной пепельнице, теперь уже ненужной, начали скапливаться алюминиевые форинтовые монетки, в книги меж страниц заложены десятки, двадцатки и даже стофоринтовые банкноты, а в сердце копятся такие чувства, что их тоже впору было бы припрятать подальше с тою же скаредностью, с какою я берегу неизменно исчезающие с моего стола конверты и канцелярский клей. Открытие это тревожное, но и бодрящее отчасти. Мой нюх улавливает здесь атмосферу собственной юности: ту эру доматриархата, когда я еще не переложил тягчайшую заботу о деньгах на хрупкие женские плечи, которые от этих тягот лишь хорошеют, точно так же, как молодицы из нашей пусты обретали королевскую стать оттого, что они даже наполненные до краев кувшины носили на голове.


Помимо революции, единственный способ обретения свободы — бережливость. Для бедных и для тех, кому угрожает бедность. Кого ж из людей сильнее всего страшит этот жесточайший и гнуснейший из тиранов? Стоящих на пороге жизни и в самом конце ее.

Мы сочувственно улыбаемся, от умиления пуская слюнки, когда наблюдаем инстинктивную жадность в младенце, подмечаем невинный эгоизм в широко раскрытых глазенках, алчущих губках, хватающих что ни попадя и тянущих к себе ручонках: все — мне, для меня, в угоду мне, ради меня. Есть теория, объясняющая, почему даже с отходами пищеварения малыши соглашаются расстаться лишь в знак особой милости, в надежде на ответное вознаграждение.

При виде же старческого эгоизма у нас тоже скапливается во рту слюна — для плевка. Конечно, преимущественно у тех, в ком гнездится эгоизм, противоположный старческому: у наследников или близких, кого определенные общественные отношении и какой-то мере обязывают содержать стариков. Кто они, интуитивно, всеми силами души отстраняющиеся от отца Горио? Те, что предпочли бы видеть его мертвым, дабы заполучить все оставшееся после него в наследство.


Защита собственной свободы и скаредность, сей цепкий симбиоз в частнособственническом обществе, ничто не может выразить полнее, нежели общеизвестная и в глазах непосвященных чуть ли не болезненная склонность к скопидомству среди людей искусства — этих уже в силу своей профессии одержимых поборников независимости.

Историки венгерской литературы располагают сотней фактов — свидетельств пунктуальности, могущих посрамить любой банкирский дом, с какою Петефи, безалаберный во всех прочих отношениях, неукоснительно расплачивался со своими редкими долгами. Его собрат по искусству и служению народу, гениальный Арань, в страхе перед призраком голода столь бережно откладывал полученные за свои стихотворения филлеры, что накопилась сумма, равная стоимости тысячехольдового имения. Скряжничает полунищий Вёрёшмарти[23], так же как и полумагнат Бержени[24]; скупость последнего значительно сократила его литературное наследие: свечи стоили дорого. Сечени[25] хоть и посулил в пылу юности пожертвовать двадцать пять тысяч на основание Академии наук, но так и не вынул из кошелька ни одного форинта.

Мюрже изобразил в «Богеме» безразличие к материальным благам, свойственное якобы людям искусства того времени, но сам он, как установили историки-коммунисты, поднявшие королевские архивы, строчил исчерпывающие полицейские доносы за две сотни в месяц. Основная тема последних писем Бодлера — сколько франков он зарабатывает в Бельгии; последней заботой его меркнущего рассудка были подсчеты: сколько же у него останется наличными, если из гонорара за выступления вычесть дорожные расходы? Как урок промотанного в молодости крупного родового наследства остался в нем этот страх.

Лёринц Сабо в те годы, когда мог ежедневно покупать к обеду мясо и даже мог бы позволить себе раскатывать в автомобиле, тем не менее распределял свои доходы с неукоснительным расчетом: на какое время достанет ему средств, если питаться одной вареной картошкой. Современник Лёринца Сабо — некий гениальный прозаик — откладывал из своих отнюдь не меньших поступлений всего лишь пятьсот форинтов на месячное содержание. И так каждый мало-мальски стоящий художник жил в постоянном страхе, как бы голод не прикончил его раньше, чем он закончит главный труд всей жизни. Енё Хелтаи[26] одолевала тревога, что под старость ему не хватит писчей бумаги; и потому за долгие годы жизни он скопил столько бумаги, что впору было открывать писчебумажную лавку.

Истинность аксиомы убедительнее всего доказывают исключения. Легко добытые деньги в руках людей искусства тают стремительнее, чем у кого-либо. Ади сыпал пятифоринтовыми бумажками на чай. Поверхностное объяснение: в нем сказывалась кровь джентри. Гораздо глубже психологическое толкование: и самому Ади, правда более крупными суммами, деньги эти бросали как своего рода чаевые. Особенно вопиющи примеры из жизни художников, опутанных тенетами так называемых меценатов. Известен случай с престарелым поэтом Йожефом Кишем, когда он на двадцать форинтов, вытянутые из денежного мешка — крупного банкира того времени, — тут же на глазах у мецената купил завезенный в Пешт первый ранний ананас. И поступил весьма справедливо, поскольку и сам Меценат — что отражено в стихах Горация — был далеко не меценатом, а расчетливым работодателем. А все меценаты более близких нам эпох суть заурядные заимодавцы, к тому же ростовщики самого низкого пошиба: они взимали мзду духовными ценностями и зачастую десятилетиями драли с людей искусства ростовщический процент. Да только ли десятилетиями?

К примеру, чем больше появляется новых жизнеописаний Модильяни, тем резче выступают в них два контрастирующих факта, и эти взаимоисключающие друг друга обстоятельства, похоже, никому не бросились в глаза: художник умер в нищете, хотя… какие у него были меценаты!

Поэт, умей быть скаредным; в одержимости не уступая Гарпагону, стереги сокровищницу своего таланта; в особенности же прячь его как можно дальше от этих спекулянтов земельными участками бессмертия на полях Элизиума. И если ты — уже старик, стоящий на грани между бренностью и бессмертием, оберегай спою независимость пуще любого поэта: ведь для тебя творение — это твоя жизнь.

Раздражительность — пресловутая старческая раздражительность, вот она и пожаловала к нам. И, приветствуя, встретим ее улыбкой.

11 о переживание — в данном случае мысль — порождает ее.

Обрывки воспоминаний в минуты полнейшего душевного покоя. Причем воспоминания эти из жизни людей сторонних.

На память мне приходит известная фраза из надгробной речи Кёлчеи[27], вспоминается безо всякой видимой связи. Те слова, что он сказал о Бержени, как бы открещиваясь от нашумевшей своей рецензии: «И сей юнец — ужели то был я!»

Кокетливое вихляние задом перед разверстою могилой. Сколько жеманного кривляния в самой позе раскаяния: «сей» и «ужели то». Нет, молодой человек, после того как вы сгубили мужа и заставили смолкнуть гения, вам не к лицу высокий стиль. Искреннее раскаяние нашло бы верные слова: «И тем ослом был я!»

Или он тщится доказать, что в конце концов он тоже стал фигурой значительной? Да, именно этот смысл он вкладывает в свою фразу! Наперекор всему!

И утекут минуты, прежде чем — переходя от мысли к мысли — мне удастся вернуть утраченный покой.

Стало быть, не только вчера ушедшие не вправе рассчитывать на наше всепрощение; когда мы уже переступили за определенный возраст, нашему суду подвластны все канонизированные усопшие из минувших поколений человечества.


Вслушаемся в голоса веков минувших: откуда получаем мы впервые достойные нас, людей, наделенных зрелым разумом, ответы о судьбе человеческой? Вне сомнения, из времен Эллады. От кого же к нам через столетия дошли эти ответы и каковы испытанные средства человеческого общения? Поэты древности отвечают нам языком трагедий.

Так что, собственно, сообщают нам далекие поэты языком своих художественных образов, столь отличным от способов выражения мысли философами, словно бы они говорили на разных языках? Что дошло до нас из того поэтического ответа сквозь более чем двухтысячелетний хаос голосов, в котором смешиваются на равных шумные диспуты философов, и обрушиваемый на кафедру кулак церковников (вспомним хотя бы Лютера), и вопли дервиша, и грохот шаманского барабана (который служил не только для врачевания, но был и способом аргументации), и мессы Моцарта, и ежедневные последние известия, доносимые разноязыким радио?

Так что же нам советуют ушедшие поэты?

Выстоять, наперекор всему!

Хоть и довлеет смерть над человеком, но в смерти ложь; в том понимании, что не на ее стороне истина; не на ее стороне логика и красота.

Конечно, на нас обрушит свои чудовищные симптомы старость. Смерть высылает вперед своих лазутчиков. Те набрасываются на человека, подобно волчьей стае или вырвавшимся на волю сумасшедшим, подобно ошалелой ватаге школяров или банде пьяной солдатни. Сноси эти наскоки достойно; смерть улюлюкает, а ты улыбайся своему.

Как бы абсурдно это ни звучало, не мирись со смертью.

Смерть сама — олицетворение абсурда.


МЧАЩИЙСЯ ЗАМОК

Один старец в доме воздействует умиротворяюще. Словно ощущаешь добротный фундамент под собой. Или прочный якорь. Как будто и в стремнине времени человека может удержать этакая стальная кошка. Два старца в доме не усиливают чувства умиротворения. Ну, а если стариков трое? Мы удивлены, мы улыбаемся, но нам не по себе. А каково видеть три десятка престарелых под одной крышей?

Я переступаю порог необычного дома: в холле, в спальнях, в столовых и даже в коридорах его собрались пятьсот стариков, а если быть совсем уж точным, здесь обитает пятьсот шестьдесят четыре человека, сплошь престарелые матроны и древние старцы… Весь этот люд спешит куда-то, семеня ногами, или ждет чего-то, стоя опершись на палку, на костыль или подперев рукою поясницу. За окнами сыплет снег и холодает. Будь погода благоприятнее, большинство престарелых обитателей дома наверняка разбрелось бы по красивейшему саду, опоясавшему особняк. Теперь же все они теснятся внутри дома; некоторые пристроились даже на лестничных пролетах, кто сидя, а кто стоя.

В протопленном помещении обволакивало приятным теплом. Дверные ручки, окна, пол и стены — все сверкало безукоризненной чистотой. Громадное здание некогда было владением какого-то магната. За исключением фамильных ценностей и мебели, все остальное в замке сохранилось или было восстановлено: в том числе и молельная скамья, вся целиком из мрамора, и даже часовня, где отправляли службы многие священники, но во спасение душ лишь одной малочисленной семьи. Точно так же в первозданном виде сохранены окрестности, и даже более, с тех пор удвоены заботы о том, чтобы из окон и эркеров, как и в былые времена, можно было любоваться прекрасным пейзажем; это парк, похожий на дендрарий, красивый водоем, мраморные gloriette[28] на противоположном берегу и сад с разбитыми на французский манер куртинами роз. Там же прогуливаются и павлины в усладу старческому взору.

Хотя само здание расположено в захолустье, в краю, залитом озоном, и до столицы отсюда километров двести, питание стариков образцовое, а уход за ними безукоризненный. Культурное и медицинское обслуживание выше всяких похвал. Имеется в доме небольшой лекционный зал, где стоит телевизор; есть и больничное отделение во главе с врачом — энтузиастом своего дела. Радио — в каждой комнате. Имеется даже биллиардная.

Однако именно благодаря своему функциональному совершенству заведение в целом разительно напоминает огромный железнодорожный вокзал с залами ожидания первого класса. Пятьсот пассажиров сидят, стоят, читают или закусывают, заводят знакомства или болтают друг с другом, но каждый ждет своего поезда. И поминутно кто-нибудь да семенит к окну, выглядывает наружу, чтобы не пропустить.

Но в отличие от станционного здания этот особняк, свежевыкрашенный в радостные для глаза желтые тона, с не меньшим основанием можно сравнить с твердыней, средоточием постоянного пребывания. С колонией термитов, бобровым поселением или гигантским муравейником. Ведь вступивший в обитель эту уже никогда ее не покинет. Даже законченный брюзга не пожелает возвратиться в прежний мир, все внешнее как бы проносится поверх их жизней: другой там ритм, иные краски.

Впечатление далеко не заурядное, если наблюдать, как эти усохшие, тщедушные существа проходят мимо друг друга: головы свешены, спины согбенны, того гляди, оборотятся в четвероногих все обитатели отстроенного с аристократическим вкусом дворца, где стены покоев на двухметровую высоту обшиты панелями из дерева ценных пород.

Тонкие ценители искусства испытывают особое наслаждение, своего рода эйфорию при виде архитектурных шедевров Венеции, Брюгге, Кёсега, Праги — городов, коим удалось пронестись сквозь время и, освободившись от бремени былого, возродиться для нового бытия, притом что прежние их обитатели, которые создавали эти очаги культуры кропотливейшим трудом и прилежанием, подобно тому как улитка создает свой домик, исчезли века назад, уступив место сутолоке новой жизни. Современный человек, попадая в эти старинные города, чувствует себя замурованным в древний археологический пласт и одновременно как бы парящим в заоблачном потоке времени.

Каждый человек стоит ровно столько, сколько остается от его жизненного опыта и продолжается в опыте последующих поколений. Средний возраст обитателей особняка, не считая обслуживающего персонала, — семьдесят лет. Помноженное на пятьсот шестьдесят и округленное, это составит сорок тысяч лет. Выходит, что в двухэтажном и, если присмотреться, не таком уж и громадном — не больше обычной гимназии — здании сосредоточен многолетний опыт стольких жизней, что расположи их последовательно, друг за другом, — и цепь времен уйдет в глубины гораздо большие, чем отдаленная память человечества о первой династии фараонов. Старше древнейшей истории!

Но, к сожалению, весь этот опыт свален в кучу и непригоден для разумного использования.

Жизнь каждого отдельно взятого человека — самостоятельное здание. И рушится каждое такое здание тоже по отдельности, само по себе. Человеческую цивилизацию, наиболее значительные ее творения создаем — объединенными усилиями — тоже мы, отдельные люди: так было искони, а не только последние сорок тысяч лет. Но то совсем иная материя. Индивидуальная жизнь входила в общее лишь опосредствованно, примерно так же, как в будапештский парламент, скажем, или в парижский Нотр-Дам вложены жизни десятков тысяч землекопов и каменотесов.

Человек сторонний, даже если он забрел из соседней деревни, чувствует себя здесь, среди обитателей замка, как в иной из дальних стран: на незнакомом и в то же время знакомом континенте. Где-то неподалеку от страны пигмеев, но не воинственных, а миролюбивых. Среди обитателей замка множество людей, улыбающихся каким-то своим мыслям, иные даже разговаривают сами с собой. Когда же они собираются компанией, их беседы и веселье по-детски непосредственны.

На положение свое они не сетуют, даже ненароком. И не только потому, что материально замок содержат в достатке. Не оскудела и эмоциональная жизнь его обитателей. Здесь зарождаются и перекрещиваются привязанности; обручения чередуются с разводами. Любовь — что верно, то верно — сопровождает человека до гроба; разве что сменится пристяжная в упряжке. Сближению людей здесь благоприятствует и то обстоятельство, что на этой стадии жизни не только стираются общественные различия, нивелируются и уровни культурного развития. Прожиточный минимум также у всех одинаков: в месяц на каждого из обитателей замка обществом отводится 1400 форинтов.

Эти строки пишет лирик, но сейчас его долг — приступить к расчетам.

Хотя в сумму расходов на человека здесь не включена стоимость постройки здания — ведь его получили готовым, но именно здесь, как нам кажется, лежит путь к решению проблемы в целом. Сколотить такую сумму годового дохода — куда войдут пенсия, страховка и деньги от реализации имущества, — пожалуй, мечта не столь уж далекого будущего. Картина покойной, независимой старости отнюдь не иллюзия. Ни тебе грубого зятя, ни сварливой невестки, ни докучливых внучат. Исчезнет наша зависимость от неблагодарных детей. Посетители в пансионате для престарелых редки. А значит, нет и сутолоки, какую видишь по воскресеньям в больнице или на кладбище в День поминовения усопших. Установление для посетителей Дня престарелых не одобрили бы и сами старцы. Это поколебало бы иллюзию их, будто время стоит на месте. А здесь, внутри замка, время действительно остановилось. Но тем стремительнее, сумасшедшим экспрессом сквозь годы мчится самый замок.

В края неведомые, в края более таинственные, нежели те, куда заводят читателя Дюрренматт или Кафка. Гоп-ля, старцы, цепляйтесь за поручни, вскакивайте на ходу, не то проскочит мимо вас экспресс. А ведь хуже всего неприкаянным остаться на обочине.

Пора заметить: в том отдаленном крае, где вы прежде жили, клонится к закату день — или, может, период, — когда бабушек терпели в роли нянек, а дедов подкармливали, используя в качестве бесплатных репетиторов.

Клонится к закату не в том смысле, что старики исчезают.

Число престарелых людей пока что множится. И напротив, число внуков, чьи плечи могли бы служить опорой, неумолимо сокращается, — похоже, они захотели совсем и навсегда исчезнуть из сих краев, сложив с себя даже заботу о том, чтобы обеспечить топливом этот мчащийся к своей цели и ритмично постукивающий на стыках экспресс: наш замок.

Именно поэтому замок и производит неизгладимое впечатление. Картина поэтична, ее лирическая нота чиста и современна.

* * *

Дул ветер, лил проливной дождь или сыпал снег и стояла непроглядная предрассветная тьма, но в любую погоду моя бабка по отцовской линии (разве что набив для тепла немного соломы за голенища сапог: все равно под подолом не видно) брала в левую руку молитвенник, наматывала на запястье четки и, покрыв голову толстой шалью, неизменно отправлялась в церковь. Так начинала она свое каждодневное единоборство со смертью.

Спасать молитвами душу бабка могла бы и дома. Так даже времени на поклоны оставалось бы куда больше. До храма было неблизко: сначала надо было добраться до Домбовара, а там от площади Хуняди вниз, к «Короне»; и непролазные лужи на дороге вызывали у бабки не благоговение, а даже, невзирая на мое присутствие, частенько и брань. Но те же лужи, когда они оставались позади, как видно, вызывали чувство одержанной победы.

Вот и еще один день — понапрасну распускают слухи, будто она уже не жилец, — когда ей снова удалось преодолеть немалый путь до храма, да, она снова отстояла обедню и возвратилась домой, как победитель с завоеванным трофеем. Для обитателей Домбовара бабка была «из благородных», пусть и ходила она в широкой крестьянской юбке, а все-таки — мать нотариуса! Допустимо ли предположение, будто бы в церковь бабка наведывалась всего лишь с целью утвердить свой престиж? Нет, это не верно: ведь она проделывала тот же путь и в безлюдном сумраке зимних рассветов. Торила путь жизни. Наперекор смерти. И тем самым брала верх над быстротекущим временем.

Должно быть, поначалу духовная жажда, своего рода вдохновение — бабка очень любила церковные песнопения — влекли ее с окраины пусты в храм, по делу и без дела. Однако под старость бабка научилась управлять своим религиозным рвением точно так, как правят своим вдохновением иные стареющие писатели, которые во времена своей буйнокудрой сумасбродной юности заставляли музу по нескольку раз описывать подле себя круги, прежде чем они соизволяли взяться за перо; но теперь, по прошествии лет, чуть ли не с пунктуальностью чиновников в определенное время дня они усаживаются за стол и поджидают музу, которая тоже постепенно свыклась с этим режимом.

Уподобить себя бесстрастно отсчитывающему мгновения часовому механизму! Несомненно, это лучший способ бросить вызов самодурству бренности. Измерить неизмеримое. К сожалению, полностью это никому не удается. Но соблазн велик, и заманчивые попытки небезрезультатны. Они кое-что возвращают человеческому достоинству, ущемленному и кажущемуся беззащитным перед лицом старости.

Так какое же духовное содержание можно усмотреть в поведении внешне набожной крестьянки, если мы примем за истину, что не религиозность направляла ее стопы ежедневно, в гололед и поземку, к размалеванным статуям девы Марии? Легкое помешательство? Пусть так, пусть именно одержимость навязчивой идеей помогала ей с гордо поднятой головою и сдержанным спокойствием упорно перебираться через лужи и даже себе самой не признаваться в той боли, из-за которой она вдруг застывала на полдороге, но потом закусывала губу и, упрямо вскинув голову, шла дальше.

Лично я не ищу утешения в религии. Но по утрам, отрабатывая свой ежедневный урок, я спускаюсь по склону Семлё к купальне Лукач — теперь, в зимнее время, больше скользя, чем ступая, — и плаваю там в открытом бассейне даже в снегопад. Дорога к купальне для меня почти столь же символична, что и для бабки моей путь из села в Домбовар, когда она в сумерках шлепала по грязи к утренней мессе. «Это так успокаивает душу!» Ежедневные паломничества «успокаивали» ее крепкое, выносливое тело.

Что реального и практического может дать нам в утешение религия — это мы уточним позднее, столкнувшись лицом к лицу со смертью. Однако в трудные этапы старения немалым утешением могут служить нам и прочно установившиеся привычки. Не потому ли, что внушают нам чувство незыблемости бытия? Раз в день спуститься в город, зайти в кафе на партию в шахматы — точно такой же ритуал, источник повседневного самоутверждения, каким для моей бабки были службы или песнопения при литании. Впрочем, точно так же и муж ее, мой дед, в поисках душевного успокоения ежедневно карабкался вверх на гору, к давильне.

Стало быть, не последнее средство защиты против телесных и душевных недугов старости — твердо установленный для самих себя распорядок и неотступное следование привычным делам и занятиям. Иными словами, необходимо самим держать время в узде. Иначе оно заставит нас плясать под свою дудку: в угоду своей сумасбродной и бесчеловечной прихоти.

Итак, нет совета душевнее, как пожелать стареющим людям активной, до конечного мгновения длящейся деятельности. У человека единственная возможность посрамить смерть — не ждать ее сложа руки.

Дни мои сочтены. Хотя сам я счета не веду. Это было бы абсурдно, ведь я не знаю, до каких пор вести счет. В действительности же дни свои я как бы взвешиваю чувствами, осознаю. Сейчас он здесь, этот солнечный субботний день, но вот, хотя еще не минуло и утро, а день проходит, удаляется… скоро минет, исчезнет. И вот я держу уходящие сквозь пальцы часы свои, осознаю и ощущаю их; я как будто леплю снежки, но то и дело вытираю руки: так быстро они тают.

Чего у нас мало, что наперечет, то нам и ценно. Мне жаль впустую потраченных часов. Мне думается, будто каждый из них нес для меня нечто стоящее, но не успел передать мне, а вернее, это я не сумел взять от них нужное. Или взял не полной мерою.

Правда, от минувшего часа всегда остается хоть что-то, но теперь я уже не довольствуюсь крохами. Проведенное за чтением время я, к примеру, воспринимаю лишь как времяпрепровождение, то есть более деликатный вид праздности. Если после просмотра фильма выясняется, что он глуп, я чувствую себя обкраденным: из кошелька моих жизненных ценностей, из самого потаенного отделения выброшен на ветер ворох векселей, каждый из коих имел хождение лишь единожды! Случается все чаще, что в компании я подаю жене условный знак глазами: мол, подыщи предлог, и levons l’ancre[29]! Я стал разборчив; окружающему миру все реже удается доставить мне радость.

Не сегодня осознал я парадоксальный факт: в моих глазах приобретает ценность тот час, который сам же я наполнил содержанием, который именно я и сделал ценным, в течение которого я создал нечто стоящее. Иначе говоря, трудился. Или — выражу строкой стиха:

Тянул ярем проклятый человека.

А именно: если за день мне удавалось создать нечто кажущееся непреходящим, я ощущал тот быстротекущий день менее печальным, а себя — не столь несчастным. Подрезать виноградные лозы в саду — уже дело не пустое, а наконец-то расположить ступенями каменные плиты позади дома — что я собираюсь сделать много лет — труд еще более достойный, после чего меня определенно ждал бы спокойный сон. Закончить стихотворение или сбить странички полторы из прозы, да так, что уж если не кому другому, то Х. Х. они явно придутся по душе, — от этого я способен, пожалуй что, целый вечер, а то и всю вторую половину дня провести в праздности, чувствуя себя беззаботным.

Отсюда следует вывод, что веру — ладно, не веру, а скажем так: суеверие! — относительно бесконечности бытия разумнее внушать себе не молитвами, не паломничеством к ранней службе, но иным путем: приучая себя к полезной деятельности. Наполнить достойным содержанием каждый миг своей жизни, возвести ее в ранг непреходящей ценности, придать прочность и целесообразность своему бытию вплоть до аккордного, в высшей мере насыщенного или, наоборот, бессодержательного мгновения жизни.

Наиболее гуманное достижение современной жизни — это гарантированная пенсия: из повседневной суеты перенестись в альпийские луга свободного времяпрепровождения. После подневольной принудиловки попасть в новый, раскрепощенный мир, подобный предсказанному Кропоткиным: мир добровольного труда или вольной же праздности.

Наиболее жестокое изобретение современной жизни — это гарантированная пенсия; и вот уже с альпийских высот свободного времяпрепровождения миллионы низвергаются в трясину безделья. В свободном крае от добровольного труда отстраняют тех, кто трудится по склонности души; примерно так же поступили с крепостными: освободили их демократическим путем и лишь забыли дать демократические вольности.

Отстраненные от полезного труда, составляющего смысл их жизни, старики оказываются столь же беззащитными перед лицом старости, как оказалась бы и бабка моя Анна Чима, если бы какая-то злая сила вдруг лишила ее не только самоотверженных хождений к ранней обедне, но и самих молений — каждодневных бесед с девой Марией.

Как бы это ни звучало парадоксально, но факт остается фактом, и его следует отнести к наиболее существенным завоеваниям нашей современной жизни: столь необходимую для человека радость труда общественные формации, более или менее совершенные, в первую очередь гарантируют старикам. Что, безусловно, является обязанностью общества. И притом обязанностью столь серьезной, что пренебрежение ею чревато катастрофой: оно может нарушить равновесие всей структуры общества. Может дать лишний аргумент уже кое-где наметившимся теорийкам о рациональном сокращении чрезмерного числа людей престарелых как бремени для общества.

В старости, в пору пониженной работоспособности, — испытать радость труда… Вне сомнения, у людей язвительных, скептического склада ума это вызовет насмешку: прекрасно, скажут они, прекрасно, но почему бы не пойти и дальше, почему бы, к примеру, и любовные утехи не отнести на период пониженной потенции или окончательного затухания функций. Здесь тонкость в том, что и любовь для человека — безразлично, какого возраста, — определяется в первую очередь не его гусарской дееспособностью, а отношением к объекту любви. Получать радость, испытывать страсть означает способность дать радость другому. Так и в труде: каковы бы ни были наши возможности, но мы лишь тогда способны испытать радость, когда оделяем радостью окружающих, тем самым очищая и просветляя мир.

Иными словам, занимаясь разумной деятельностью.

Отрадное зрелище наблюдать за старцем, подстригающим кусты роз, или смотреть, как почтенная матрона перетирает фамильный фарфор. Но это радости идиллические, наслаждения, отфильтрованные, как дистиллированная вода. Хотя можно себе представить и другие, ненарочитые — с привкусом хлеба и запахами обыденной жизни. Они — опора для души в моменты, когда рушатся последние из бастионов, они способны дать не меньше, чем молитва, уму и психике человека, верующего в загробный мир.

Оттесненные на пенсию старики в известном смысле выполняют задачу провозвестников будущего. В обществе, основанном на механизации труда, все более снижается возрастной ценз лиц, вынужденных заниматься механической работой: освобождается дорога молодежи. К тому же рабочее время людей, находящихся в расцвете сил, сокращается. При социализме плановые институты, к примеру, предвидят годы, когда обязательный труд ради хлеба насущного будет занимать четыре-пять часов в день. А потом — и три-четыре. Можно представить себе контуры общества, которое потребует от своих сограждан двухчасового труда в день по обслуживанию машин, взявших на себя всю механическую работу. Тем самым запасы свободного времени откроют больший простор для развития личности и поставят перед обществом еще больше дотоле неведомых проблем. Ведь вполне допустимо, что люди, все раньше уходящие на пенсию и доживающие до все более долгих лет, возьмут на себя дополнительную работу — и не только ради пустого времяпрепровождения, но руководствуясь своими прирожденными наклонностями.

Они, к примеру, могли бы на практике проверить определенные теории.

Одобрительно кивая, наблюдаем идиллическую картину: старик, подстригающий розы. А что, если завтра ему вздумается не ухаживать за розами, а жать пшеницу — и не по принуждению, а по душевной наклонности, себе в удовольствие? Но прежде ему, конечно, надо посеять эту пшеницу. А до посева следует вспахать землю: значит, пришлось бы держать в хозяйстве тягловый скот. И даже корову — чтобы всегда иметь свежее молоко и масло. А это в конечном счете означало бы, что на определенной, достаточно высокой стадии развития общества возродился бы вновь — или, пожалуй, вернее: только тогда и стал бы осуществим — известный жизненный уклад, который завещал человечеству один из наиболее героических гениев нового времени — Руссо.

* * *

Монтень, поскольку он всегда смотрел в самую суть вещей, первым в истории христианства счел излишним перед лицом смерти (и в старости) прибегать к так называемому утешению в религии. Однако сам он почил смертью доброго христианина. В час кончины он велел служить мессу близ своего ложа. При выносе святых даров сложил руки, хотел было встать на колени и на том испустил дух. Так утверждает одна из хроник того времени.

Согласно другому источнику, философ на пороге смерти сетовал лишь на то, что некому открыть сердце, поверить заветные чувства. Эта версия поражает, потому что в ранних своих произведениях философ писал, что хотел бы умереть в уединении. Он заранее испытывал отвращение перед воображаемой картиной: рыдания женщин, детей и слуг, снующие подле умирающего священники, врачи, затемненная комната, мерцающие свечи. Охотнее всего он отдал бы богу душу в пути, сидя в седле: Plutôt à cheval que dans un lit, hors de ma maison et éloigné des miens[30].

Добровольное одиночество советует он избрать и в годы старости. Сам Монтень не дожил до преклонного возраста — он ушел из жизни в возрасте пятидесяти девяти лет, — но уже на тридцать восьмом году жизни он счел себя достаточно пожившим, чтобы, оставя суетность, в мире и покое беседовать лишь с музами. Монтень жил и умер в замке близ Бордо. Не знай я, что с точки зрения истории мое предположение абсурдно, я готов был бы утверждать, что дух тулузцев давних времен — катаров — продолжал жить в нем втайне.


Протестантизм с подозрением относится к мирной кончине. Благочестивому христианину должно покидать землю в страхе и страданиях. Это последнее — как ни парадоксально — служит важнейшим подтверждением догмы, что теперь мы сподобились вечной благодати: ведь еще на земле мы очистились от скверны. С улыбкою умирает и распоследний бродяга, и Сократ: то есть люди, полной мерой изведавшие терзания conditions humaines[31] — терзания обстоятельствами! А ревностный сторонник распятого Христа, причастившись истинной благодати — последовать за мессией до креста, — расстается с жизнью, стеная и скрежеща зубами. И терзают его сомнения, как терзали Учителя, Всеправеднейшего. Перед Высшим судией — Отцом небесным — должно испытывать трепет до последнего вздоха. Только так можно не сбиться с пути праведного. С пути веры.

Нелегкое наследие эта вера. И немало повинна она в угнетенном душевном состоянии людей престарелых из самых разных уголков Европы; в том архаическом страхе, что неизбежно поражает цивилизации, верящие в царствие небесное.

Ну а теперь у нас на повестке дня — успокоительная вера в бессмертие души, или же мирная и беспечальная кончина. Воображению нашему здесь неведомы пределы; как долго желали бы мы самолично — в виде никому не нужных воспоминаний — хранить свою индивидуальность здесь, на этой земле? Вечно! У нас и в мыслях того нет, чтобы посвятить свою старость мукам покаяния ради загробной благодати. Ведь мы не припоминаем за собою никаких грехов. То пресловутое яблоко, что якобы символизирует грудь Евы? Да и теперь мы готовы простереть к нему руки, жадно приникнуть устами. Поскольку жажда — начало начал! Познание стоит проклятия; ведь и само представление о святости могло зародиться только в пробужденном сознании. Или мир всего лишь игрушка для богов? Пусть это фантастично, но логические выводы за нас — или мы станем богами, или же черт приберет нас к рукам.


И все же по преимуществу именно перед старцами разверзается некая пучина — с водоворотами, конечно, — влекущая к обожествлению их земного существования. Рачительное отношение к прошлому поможет старцу собрать в своей памяти такую уйму воспоминаний, что они уже сами по себе составят частицу вечного бытия. Наделенный живым воображением и знаниями, человек преклонных лет, чуть углубившись в раздумья о прошлом, не только Наполеона воспринимает как своего незадачливого современника, но и Навуходоносора, и старину-неандертальца. Остается другая половина времени: его протяженность в будущее, столь же «вечное». Но в грядущее даже боги никогда не заглядывают с веселой беспечностью. Страшно подумать, но это так: у Властителя Вечного Бытия, Распорядителя Высшей Благодати, среди ликов Божественного Откровения мы не найдем ни одного изображения с улыбкой на устах. Нет и не было ни единого лика хотя бы с улыбкой умиротворения. Брови божества, начиная с первых его явлений перед смертными, сурово сдвинуты, взгляд тревожен: словно бы и сам он со скорбью взирает на уготованное судьбой.

Зато наиболее необоримый источник смеха и юмора скрыт в раздвоении личности. Пусть кто попробует взглянуть на свое отображение в далеко отстоящем зеркале — или на кинопленке, — но так, чтобы человек не узнал самого себя: просто чтобы этот тип показался ему знакомым. В подобном случае человек либо чувствует себя уязвленным, либо — подавив удивление — улыбается. По мере того как до него доходит, с кем, собственно, он столкнулся нос к носу, он начинает смеяться; подчас смех этот переходит в безудержный хохот. Вряд ли можно увидеть зрелище забавнее, хотя по сути своей оно трагично, когда человек, изрядно подвыпивший, с изумлением ощупывает правой рукой свою же левую руку, точно какой-то посторонний предмет, потом несколько раз приподнимает ее над столом: вот так диво — неужели и эта рука моя?! Извечный комический персонаж — трусливый воин, который пугается собственной тени, — встречался еще в микенских цирках. Или, скажем, после ужина в приятельской компании запустим — с ведома присутствующих — звукозаписывающий аппарат; а затем, этак через полчасика, вывалим на стол все, что в самозабвенном упоении насплетничали наши приятели, к примеру университетские профессора и их супруги; человеческий инстинкт и тут громким хохотом заглушит попытку самопознания, сопоставления с собственным «я». Буквально задушит эту возможность мгновенно заглянуть в глаза своей собственной жизни.

Потому что обозреть свою жизнь — сформулируем так — человеку дозволено лишь по прошествии известного времени.

Чему и споспешествует старость, даже самое начало ее.

Неотъемлемый спутник старости — это, как мы видим, своеобычное раздвоение. Сия безобидная шизофрения — первый доброкачественный симптом вызревания мудрости. И впрямь, кого мы считаем мудрым?

Того, кто способен видеть объективно. В том числе и самого себя, глазами стороннего человека.

Того, кто отделяет грех от совершившего его.

И даже больше: добродетель от ее носителя.

Да, именно так: объективная оценка и — к чему говорить обиняками? — собственные мои грехи помогли мне отделить самого себя от многого в себе.

О нет, отнюдь не замалчивание своих грехов! Напротив, полное их признание.

Вот где подлинно высокий юмор.


Да, похоже, что тут я валяю дурака, вышучивая самого себя. Для увеселения собственной сиятельной персоны.

Под стать цирковому клоуну.

Нет, здесь мое дело — сторона; это смерть банальна, она и шуток требует таких же заурядных.


Утонченной шутке я преданный слуга, даже когда нахожусь в подавленном настроении. Но от пошлого гаерства уныло отворачиваюсь, будь я в самом добром расположении духа. Следовательно, прежде всего нам необходимо навести порядок среди самых отличных друг от друга по стилю и по духу несуразностей, связанных с надвигающейся старостью.

Юные — и относительно молодые — самой несуразною в поведении стариков считают ту их особенность, что престарелые люди, зная о немногих, скупо отмеренных им летах, тем не менее не ропщут и не помышляют о самоубийстве, а напротив: выписывают газеты, покупают новую одежду, писчую бумагу, задумывают романы — и сочиняют их. И это на пороге смерти! Свойственная молодости оценка старших как людей несколько «тронутых» остро ощущалась мною еще в сорокалетием возрасте, хотя помню время, когда я и на сорокалетних тоже смотрел как на обреченных в камере смертников. Это мое воззрение сохранилось и поныне, четверть века спустя после того, как самому мне минуло сорок лет. Положение стариков тем безотраднее, чем преклоннее их лета. Установленный факт касается и меня самого; я, однако, и сейчас не могу оценить ситуацию иначе, нежели оценивал ее смолоду, в момент зарождения теории о «тронутых престарелых»; столь явное противоречие непроизвольно вызывает у меня улыбку. Мнится, что здесь я улавливаю юмор более тонкого свойства.


Приведу цитаты:

«Я сделала для себя открытие: отрадна мысль, что за тобою такое долгое прошлое», — Симона де Бовуар.

С годами человек «в чем-то становится тверже, в чем-то мягче, но ни в чем и никогда не становится более зрелым», — Сент-Бёв.


Согласно учению альбигойцев, — читаю я в заметках Эрвина Шинко[32], — убийство потому является грехом, что «душа есть творение бога, плоть же — порождение дьявола, и душе, скованной плотью, потребно время на очищение. И потому всяк живущему необходимо достичь преклонного возраста». И далее: «Современный человек не умеет видеть в старости столь же глубокий смысл».


ЮЛИШКИН НОС

Старая Юлишка прирезала и выпотрошила утку, после чего заходит в комнату, где окна притворены и тщательно занавешены во спасение от жары и пыли. Юлишка пришла за распоряжениями на дальнейшее. И тотчас бросается вон. Не задерживаясь даже на кухне. Торопится во двор, точно ее вот-вот вырвет. И действительно, ее мучит приступ тошноты.

Дело в том, что Младшая Барышня два дня назад поставила в вазу лилию. А запаха этого Юлишка не переносит.

С некоторых пор она точно так же не переносит и запаха жасмина.

— Оттого я с начала июня не могу даже ходить к обедне.

Да и к вечерней службе тоже.

Перед выносом святых даров — будь это хоть на самое рождество! — Юлишка норовит отступить поближе к двери.

Она не терпит также и запах ладана.

— О, сад цветущий Вельзевула… — начинает было очередную остроту муж Барышни, но, прочитав во взгляде жены упрек прирожденного педагога, меняет тему.

Ему остается только поинтересоваться, переносит ли Юлишка запах бузины.

Да, переносит.

— А болиголова?

И болиголова тоже. И всех сорняков, какие есть. А ведь некоторые из них — если уж говорить начистоту — такие пахучие, что руки не сразу отмоешь.

— Велик был бы от меня прок, будь я эдак привередлива! — заявляет Юлишка, но все же принимает стаканчик рома, почти насильно всунутый ей в руку.

— Ну, а липа, когда цветет? — не унимается муж Барышни. По нему, любой предлог хорош, лишь бы затянуть разговор и увильнуть от собственных дел.

Но Юлишка даже по мимолетным укоризненным взглядам Барышни улавливает для себя обидное, вернее, отдаленную тень предполагаемой обиды. Она ставит на стол стаканчик. За облегчающий страдания напиток демонстративно благодарит одну только Барышню и поворачивает к выходу: ее-де ждут домашние хлопоты.

— Время от времени следовало бы заново составлять особые словари запахов, в точности так, как составляют философские словари. С годами не только запахи для человека меняются: помимо возрастного признака, здесь надо учитывать и род занятий… — начинает муж Барышни, и он, очевидно, намерен долго еще развивать эту тему, но Юлишка соизволила выслушать лишь первые несколько фраз, чуть задержавшись в дверях. А потом отправилась по своим делам, как механическая пила, которую вдруг остановили на секунду, или как человек, который проходит мимо чирикающей стаи, и чириканье это для него лишено всякого смысла.

* * *

Рассветная заря сменяется вечерней, за весной неотвратимо следует осень, листья деревьев опадают, и вянут цветы: надо, стало быть, примириться и с концом человеческой жизни, со смертью; так проповедуют многие теории бытия и многие религии мира. Сколь прекрасны пассажи этой мысли, ее баюкающая мелодика, к примеру, в буддизме.

Иные настроения в христианстве. И на старости лет изумляюсь я тому отчаянному бунтарству, с каким оно, вопреки очевидности, стоит на своем. Вглядываясь в глубь истории, осознаю я ту дерзостную и почти безумную отвагу, с какой оно много веков назад бросило вызов реальности, обыденной косности! Ведь этот протест, эта ненасытность жизнью — с самого детства, еще подсознательно — были и моей верой тоже.

Человек, по Библии, был создан для жизни вечной. Адаму и всему его роду даровалось бессмертие, и потому в момент пробуждения разума первая чета людей не знала смерти. Коварные, чуждые силы украдкой протащили смерть в их дотоле безгрешный мир. Но сила зла не вечна. Сам творец ужаснулся подлости содеянного и единородному сыну своему вверил конечное спасение человечества.

Но чтобы такое благо, как бессмертие, и променять на яблоко! Нет, здесь бессильны любые толкования, даже когда обращаются к пресловутому подсознанию. Подобную легенду нельзя принять. От бунтарской мысли — что бытие логично! — не так-то просто отказаться. То место Библии, где говорится: «Ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертию умрешь», или тот вариант его, который в силу своей древности звучит с доподлинностью райского первоисточника: «Воньже аще день снѣстє отъ нєго, смєртiю оумрєтє», не более чем дешевый розыгрыш; поелику и сам Адам не ведал тогда, что значит смерть. А знай, он наверняка отверг бы яблоко. (Да и Еву тоже, если уж принимать навязчивое фрейдистское толкование, по которому яблоко-де означало нечто большее, нежели насыщающий плод.)

Все же в возникновении многих неприятных симптомов старости повинно христианство: именно тем, что оно сулит человеку надежду — а точнее, обрекает его — на посмертное бытие. По христианской вере, старость и есть те последние дни из отпущенных нам на земле, когда мы способны направить душу свою, провозглашенную бессмертной, к спасению, иначе ее удел — муки мученические навечно.

Старость древних эллинов протекала более идиллично. Она приносила человеку годы покойного созерцания, полного отдохновения от суетной жизни. Платоническое продолжение жизни или переселение души в царство идеи не носило характера всеобщего принуждения. После гибели тела душу вовсе не обязательно ждало бессмертие; душа тоже могла кануть в небытие. Так было ли чего страшиться старику? «Quid igitur timeam, si aut non miser post mortem, aut beatus etiam futurus sum»[33], — с удовлетворением признавал и Цицерон. Или осенит меня бессмертие, и тогда я (при любых обстоятельствах) буду счастлив, или же бессмертие минует меня, но с ним минуют и беды — эта дилемма даже с практической точки зрения идеально соответствовала образу мыслей оратора.

Для христианина же вечное блаженство достигалось способом, отчасти напоминающим игру в «палочку-выручалочку»: успей только в последний момент подскочить к заветному дереву или стене и хлопнуть ладошкой.

Из всех основанных на вере в загробный мир религий наиболее логичный и гуманный путь к достижению вечного блаженства — а тем самым и к обретению счастливой старости — предлагает религия альбигойцев. Их вера зиждется на непреложной убежденности в победе души, но сама эта победа достигается лишь после деликатного — сродни увещеванию — смирения плоти. Кто принимает обет катаров — обет совершенства, — тому надлежит отринуть все земные соблазны и искушения и жить, уподобясь Христу. Однако к сей святости следует направить ум и сердце чуть ли не перед самой смертью. После того как, обдумав и взвесив все должным образом, человек добровольно отказывался от мирской суеты, единоверцы окружали его почетом, близким к молитвенному поклонению. Итак, вступить в жизнь вольным трубадуром, провести ее эпикурейцем и завершить святым — немало людей прошли этот цикл, переняв воззрения тулузцев на бытие и человека.

* * *

Может статься, я впадаю в повторы. Не помечая датой, веду я эти свои почти дневниковые записи. И даже не в отдельной тетради. На первом попавшемся под руку клочке бумаги, на помятом конверте от завалявшегося в кармане письма. Мои наброски копит старая канцелярская папка, где вольно им по-новому тасоваться всякий раз, как я их перебираю.

Правда, порой мелькала у меня мысль: а не облечь ли свои заметки о столь жгучей проблеме времени в четко скомпонованное произведение? Я уже представлял себе разделы и главы книги, достойно обобщающие столь значительную тему. Только все времени для этого нет. И не потому, что я не мог бы выкроить дни. Нет его потому, что для стратегических планов, для приведения в порядок моих боевых сил требуется покой. А именно покоя мой неприятель и не дает мне! Он наступает ежеминутно. Что ни мгновение, то теснит меня на другие позиции, вынуждает отходить на новые оборонительные рубежи. Да и оборону мою можно сравнить с отчаянным сопротивлением арьергарда в захваченном неприятелем городе. Стало быть, каждая из этих отрывочных заметок — как одиночный выстрел из окна или из-за печной трубы. Но после каждого шага вынужденного отступления лишь настойчивее и упорнее моя оборона; я бы даже сказал, вдохновеннее. Потому что она успешна.

Чтобы пресечь или побороть глупые выходки старости, существуют два пути, не сегодня открытые. Первый — это ранняя смерть; непрошеное, но и неотвратимое решение, навязанное самой природой. Другой путь — смириться, терпеливо нести бремя свое, не бояться заглянуть смерти в лицо — и еще уйма куда более обтекаемых формулировок, которые предлагают нам философы.

Рассмотрим — в их очередности — сначала первый, а затем и второй путь, если, конечно, первый не даст ответа, удовлетворительного для человека нашего времени.

Но в обоих случаях прежде всего необходимо само понятие старения перевести на язык критериев разума.

Процедура все более хлопотная с течением лет. Не только лет нашей жизни, но и с точки зрения эволюции исторических эпох. В глазах современного шестидесятилетнего человека восьмидесятилетний стар. В рыцарские же времена тридцать и тридцать пять лет — появление первого седого волоса на голове иль в бороде — как бы знаменовали собой пограничную веху следующей, более суровой зоны существования.

По сравнению с другими жизнеощущениями человека, которыми он наделен с незапамятных времен, чувство старости — понятие современное. А потому и само определение старости проблематично и не окончательно.

Быть может, старость адекватна спаду жизненных сил? Но сколько молодых людей и даже младенцев оказывается нежизнестойкими! В таком случае можно степень старения определять близостью человека к смерти. Ну, а если представить полк новобранцев за миг до рукопашной схватки? Итак, остается принять за единицу измерения старости отрезок жизни до естественной смерти человека, то есть до кончины от старческой дряхлости.

Все так, но ведь и смерть тоже понятие современное. Больше того, оно до сих пор не укладывается у нас в голове. Собственная смерть для каждого из нас невообразима; и эта наша неспособность вообразить ее, судя по всему, и является предпосылкой того, что мы доводим до конца другую цепь несообразностей — ту, что называем жизнью.

Что нам остается противопоставить, что возразить на все это? Покуда грубые выходки смерти похожи на озорство разнузданных подростков или подгулявшей солдатни, ответ подсказывает нам жизненный опыт: махнем рукой, встанем, отряхнем одежду и, не теряя самообладания, продолжим путь. Коль скоро мы верим в действенность воспитания, удовлетворим заложенный в каждом из нас менторский инстинкт и пошлем несколько назидательных сентенций в адрес виновницы нашего конфуза или ее равнодушных свидетелей.

Если заигрывания грубы, ответ наш — спокойное презрение. И чем они грубее, тем неколебимее наше презрение. Если же каверза переходит в подлость, все равно нет иного ответа, кроме презрения. А если в той игре нам переломали кости и недостает уж сил тащиться дальше, припадем лицом к земле, накроем голову полой одежды и, если не сможем молчать, дадим себе право на стенания, подобно Монтеню. Если отнимут у нас и последний лоскут одежды, то, прижавшись к земле, ладонями прикроем голову. Если же удары в лицо вынудят нас подняться, если нас лишат даже права на стенания, по Монтеню, тогда всю силу презрения выразит наш взгляд. А если будет наложен запрет даже на презрение во взгляде и в складках рта, спрячем презрение в сердце, надежно укроем его упорством: нет, я не сдамся, не таков был уговор; это не справедливо; неправда, что нет избавления.

* * *

Гостиница была старая — по меньшей мере столетняя, — но чистая и надраенная, как океанский пароход. Она захватила в длину довольно большой участок между озером и склоном холма, поросшего дубравой. Состояла гостиница из нескольких зданий, соединенных между собою крытыми галереями и крытыми же мостками. Нет, не одинокий корабль здесь плыл через лета, но целый караван судов. Внутри все сверкало: медные ручки и задвижки до блеска начищены мелом, на створках дверей блики свежей масляной краски, в коврах — ни пылинки, окна не захватаны грязной рукой.

Девственная чистота ветхих зданий — это кажущееся противоречие — благотворно действует на человека. Освежающий запах, распространяемый старинными вещами, приятно поражает не только обоняние, но и разум. Впрочем, в этой гостинице заезжего подкарауливали и другие, не менее приятные и бодрящие мысль сюрпризы.

Кому из нас не доводилось переступать порог комнаты, где обосновалась чета одиноких стариков; комнаты, где пол под ногами у нас деликатно прогибается, понуждая к легкому, столь же деликатному поклону кресло, к которому нас подвели хозяева дома и предлагают сесть.

Судя по узорам, паркет в гостинице, возможно, был выстлан еще во времена австрийской монархии. А в таком случае не удивительно, что настил под паркетом, тесанный, очевидно, из сосны, давно изъеден древоточцем и поврежден. И тем не менее нас поражало, когда этот паркет из дерева твердых пород прогибался под ногами, как неокрепший ледок под ногой конькобежца. Отчего же податливость паркета так удивляла нас и вызывала скорее улыбку, нежели хмурые складки на лбу? Потому что на паркете невозможно было заметить ни пятнышка грязи; сухое и окостеневшее за годы дерево много раз циклевали, щедро покрывали воском, ежедневно наводили глянец и, судя по всему, перед самым нашим въездом снова тщательно натерли. Стоило сделать шаг, и тотчас же навстречу вам учтиво кланялось кресло. Изящный шкаф из дальнего угла и зеркало напротив него учтиво приветствовали нас. К тому же поклоны эти отвешивались как бы сами по себе, независимо от движений человека, поскольку сложная сетчатка паркета резонирует совсем иначе, нежели прямой дощатый пол. Наша улыбка, все более широкая, была на это ответом. Мы простили старине его слабости, обезоруженные его опрятностью.

Лишь повзросление подростка так же глубоко меняет суть человека, как наступление старости. Чтобы этот процесс созревания действительно обрел гармонию, чтобы не стал он мешаниной полуотвердевших черт, для этого вряд ли нужно что другое, кроме содержания в чистоте внешнего, равно как и внутреннего нашего облика: если потребуется, ежедневно скоблить себя щеткой, начищать порошком, наводить восковой глянец. Как туманное детство есть преддверие отрочества, так примерно в последние годы зрелого возраста смутно предугадывается старость человека. Этой поре жизни свойственна своя прыщеватость, взбалмошность, настороженный интерес к миру, открываемому женщиной, алкоголем и томиками стихов; здесь неизбежны ночные пробуждения от будоражащих мыслей: уповать ли на будущее, надеяться ли на бога, какова цена человеческого достоинства?

Старость, даже вызревающая закономерно и естественно, то есть в отведенные ей годы, существенным образом меняет человека, так что многим людям — в особенности наделенным недюжинной силой воображения — приходит мысль: а не изменить ли и само имя свое? Костолани, ступив на стезю старения, все чаще уходил в плотскую оболочку любимого героя Корнеля Эшти[34]; еще один писатель, в годы зрелости Синдбадом бороздивший землю — Дюла Круди[35], — под старость лет чуть ли не каждую неделю перевоплощался в того или иного персонажа своих новелл из прошлого. Общеизвестно, что в последние годы жизни Эрнё Сеп[36] представлялся следующим образом: «Меня звали Эрнё Сеп». Как-то однажды, когда он в очередной раз произнес эту фразу, я, оставшись с ним с глазу на глаз, спросил, как он намерен называть себя отныне. «Давай-ка посидим за стаканчиком вина, отведем душу», — предложил он.

Частое явление, когда переступающие порог отрочества чувствуют долее невыносимым зваться именем, которым их нарекли при рождении. Для многих молодых людей мучительно зудящей змеиной кожей становится необходимость носить свою фамилию — имеется в виду отцовская, с фамилией матери они как-нибудь еще смирились бы. В дальнейшем подобный душевный зуд, потребность внутренней линьки у человека вызывает лишь климат самого долгого периода жизни: нашей старости. Перемена имени, конечно же, симптом вторичный. Ведь и юноша стремится не просто освободиться от пут отцовской фамилии, но и обрести независимость.

Все эти отступления должны объяснить, почему именно автора сих строк на рассвете первой ночи, проведенной в старенькой гостинице, обуял неудержимый зуд высвободиться — из чего и от чего, спрашивается? Но вырваться во что бы то ни стало из теснейшей оболочки, не боясь предстать в чем мать родила! Не дожидаясь естественной линьки, вырваться, сдирая живую кожу!


Да, зодчество — это приверженность стариков. Подобно тому как насаждение деревьев или разбивка садов тоже стариковское занятие, совершенно независимо от того, есть у нас внуки или нет, так и садоводство — это искусство перспективы, то есть мировосприятие перспективы. А старики заглядывают далеко в будущее. Порядок и гармонию они желали бы утвердить наперед, на долгие годы после себя.

Одна из причин тому — необъятные просторы пережитого, оставшиеся позади.

Другая причина — ответ самим себе на вопрос: в чем суть непреходящего?

В упорядочении и в утверждении гармонии. Той естественной гармонии, что предстает пред нами: застывшей — в ячейках медовых сот; и точно тою же, но непрестанно изменчивой, растущей — в чарующем глаз хороводе планет и звезд.

Растущей, чтобы вовлечь в миропорядок, подчинить гармонии все более широкие пространства?

Бестактно удивление: зачем-де пестует плодовые саженцы старец, кому не суждено собирать плоды? Равно как и другой вопрос: почему кафедральные соборы Европы, несравненные по красоте и совершенству своих пропорций, проектировали и начинали строить папы в престарелые лета жизни, а прочнейшие крепости воздвигали князья в закатные годы своего правления? Не оттого ли, что к преклонному возрасту они постигали, чего требует от них бытие и как эти требования удовлетворить? Не оттого ли, что для понимания велений времени — даже в этом смысле — также необходимо время? Но первопричина глубже.

Сколько членов семьи, столько же и тихих закутков должно быть в квартире; именно так и мы сами прежде представляли себе совместную жизнь в семье, когда цивилизация обеспечивает человеку исконное право на уединение, хотя бы в виде крохотного спасительного прибежища. Запросы моей жены и посейчас остались неизменными. В себе же я, напротив, подметил некие предательские поползновения, когда наша дочь, чтобы можно было устраивать дома студенческие вечеринки, упросила нас сломать перегородку между двумя комнатами. Стремление к простору, жажда захватить его и подлинное опьянение пространством овладевали мною, и чем дальше, тем сильнее, так что в конечном счете я готов был всю нашу квартиру превратить в один общий зал. Ну, а как же тогда быть с извечным правом человека на уединение? Естественно, что его тоже следует сохранить. Иными словами, столько залов, сколько человек в семье? Или точнее: сколько в семье стариков; потому что каждому нужен свой уголок тишины? Впрочем, я не намерен ставить себе логические подножки, коль скоро сама мысль идет верным путем. Мне хотелось бы в окружении близких и в тишине раздвинувшего свои стены зала, расхаживая взад-вперед, вынашивать планы: как оделить предельно широкий круг людей своим жизненным опытом — по-княжески богатым и в то же время поддающимся делению на армейские пайки, — как осчастливить тех смертных, которые моложе меня по возрасту настолько, что я вправе смотреть на них почти как на своих подданных.


Почему обретают радость в строительстве жилья именно те, кому уже недолго осталось жить на земле? Подобное противоречие объяснимо: старые люди верят в непреходящие ценности, собственно говоря, они оставляют по себе памятники, воздвигают мавзолеи сообразно своему духу и замыслу, возводят созвучные времени пирамиды.

Радость, которую они обретают, разводя сады, закладывая города или внося свою лепту в переустройство общества, объясняется точно так же. Старики верят в будущее. Верят в род человеческий. Верят в возможность переустройства будущего и совершенствования человека. Верят даже в возможность укротить бег времени. Верят в борьбу со злом и в то, что оборимо Наихудшее из Зол. А поскольку для достижения своей цели старики создают необходимые средства — орудие и оружие, — то вера их, прошедших свой жизненный путь, более действенна, чем убеждения тех людей, о ком принято говорить, что они стоят на пороге жизни. Старики по природе своей бунтари в лучшем смысле этого слова, и требования их максимальны. Старики — вот кто поистине молод!


ИСАЙЯ И ИЕРЕМИЯ

Одиннадцать часов утра, день святого Сильвестра[37]. Однако на небе ни тучи, ни облачка, как подобало бы закату года.

Напротив, небо и земля залиты таким сиянием, что человек с седыми прядями волос невольно сдвигает свою меховую шапку на лоб, потом нахлобучивает по самые брови. Он проделывает это впервые в жизни, но этот жест он еще в детстве подметил у парней из пусты, когда те, уже вскочив на коней, поправляли шапку и осматривались по сторонам: ну так куда?

Причина ослепительного сверкания очевидна: повсюду, насколько хватает глаз, все горы и долы покрыло снегом. К тому же снег этот выпал позавчера, вчера его прихватило морозцем, и он заискрился алмазными переливами.

Впереди и по сторонам обзор до самого горизонта: ширь открывается необъятная. Глаз достает дальше, чем могло бы достать ядро старинной, приземистой, влекомой конной тягой пушчонки. Озерная гладь просматривается до противоположного берега и по контрасту с ослепительным бело-голубым сверканием кажется совершенно черной.

Но не меньшее наслаждение испытывает человек, когда он оглядывается назад. С двух сторон чередой встают горы — они повыше, и холмы — те здесь более пологи. Не слитная цепь холмов и не единый горный хребет, а словно бы свободная россыпь гор и холмов, случайно притиснутых друг к другу, как дома в городе.

Горы скрыты под лесом. На вершинах — светло-зеленый ельник, ниже по склонам — охряно-рыжие кроны дуба. Листва на дубе держится целую зиму.

Зато на безлесных холмах — торжественность зимних кладбищ. Куда ни кинь взгляд: что ни холм, то новое кладбище. Со своими часовнями, расставленными почти на одинаковом одна от другой расстоянии.

Дело в том, что холмы эти — сплошь виноградники. И параллельные ряды виноградной лозы в их зимнем уборе донельзя напоминают припорошенные снегом могильные холмики. Даже в крестах и надгробных памятниках нехватки нет: виноградные жердины скорбно торчат, повторяясь сотнями тысяч.

Исполинское кладбище: не обойти его и не измерить.

И ни души окрест.

Один только седовласый мужчина упорно карабкается вверх по склону; он намеревается выступить в качестве маклера по приобретению недвижимости. Вот он уже обзавелся палкой: вырванная среди виноградника тычина хоть немного облегчает подъем.

Время от времени человек осматривается по сторонам. У него назначена встреча.

В селе ему сказали только, в каком направлении идти.

Но в этих краях он не впервые.

Мужчине надо добраться до старой давильни, которая, неведомо с каких времен, стоит без соломенной крыши и с обвалившейся трубой; надо узнать цену и условия продажи этой развалюхи. «Примечайте, — посоветовали ему, — где поднимается дымок, там давильня, неподалеку от той, что вам нужна».

Предметом торга сейчас могут быть только стены давильни, прежде содержимой в порядке и приносившей доход. В длину строение занимает метров тридцать с лишком. С оголенными перекрытиями — прокопченными стропилами и потемневшей опорной балкой, — давильня застыла на поле подобно скелету гигантской рыбины, точно ее в половодье выбросило когда-то давно на сушу.

Ну, так где же он, тот самый дымок, который должен направить путника к хозяину допотопного чуда-юда?

А, вон из той небольшой лощины поднимается струйка.

Светло-голубой дым (значит, жгут сучья плодовых деревьев) штопором ввинчивается в голубое небо, и идет он не из трубы и вообще не из самой халупы. Костер под открытым небом раскладывает какой-то угрюмый старик — на приветствие он попросту не отвечает.

Эта давильня не годится и в дальние родственники той, что, как говорили, намечалась к продаже. Она даже в лучшие свои времена, по-видимому, больше походила на погреб, вырытый на склоне холма. Спереди к погребу пристроили небольшую клетушку, какая требовалась, только чтобы поставить виноградный пресс да хранить садовый инструмент и опрыскиватель.

Но время разрушило и эту пристройку, да так основательно, что некогда сложенные из бутового камня стены ее теперь едва доходили до колен. Так что дверь собственно погреба стала наружной дверью самой давильни.

А перед дверью погреба, ныне же под открытым небом, горит костер из плодовых деревьев; от него вздымается дым, красивый в своей строгой прямоте и удивительно гармонирующий с замкнутостью и неподвижностью самого старика.

Потому что первой фразой его было:

— Не продается.

У старца глаза домашнего кролика: красные. Хотя вообще-то у него красноваты одни только веки, лишенные ресниц. И краснота эта отражается в светло-голубых глазах, как розоватость небес — в стоячих водах. Седовласый мужчина сдержанно отвечает: зачем-де тогда его заставили топать в такую даль, да еще по бездорожью и в снег.

Старик меряет незнакомца взглядом. И только потом удостаивает ответом, в тоне его звучит такая же сдержанность:

— А я никого и не звал сюда. Сказал только, что буду здесь. Да еще зятю велел передать, пусть заходит с бидоном, если пожелает.

Но все же старик привстает, не снимая ладоней с колен. Точно аршины, поочередно выпрямляет свои сухопарые, острые, как доски, ноги. Приличия ему известны:

— Присаживайтесь, раз уж пришли.

И поворачивает к винному погребу.

В погребе старик возится так долго, что, когда выносит оттуда глиняный щербатый кувшин, седовласый мужчина успевает сдружиться с костром, как с собакой: ломает ветки и сует их в благодарную пасть огня.

— Подвал этот тоже ваш?

Нет; оказывается, старик снимает его в аренду, с прошлого года, за полбочонка вина.

Гость не допытывается, почему так задешево; тут и самому догадаться нетрудно.

Наверняка и подвал не слишком надежен; и протекает, должно быть. Потому что этот подвал для бочек вырыт не в горе позади давильни, а прямо внизу, под нею. Отчего и само строение кажется двухэтажным: давильня с открытым очагом и отгороженная каморка с отдельной печуркой, которую можно протапливать снаружи, подбрасывая уголья из очага.

— Собираетесь отремонтировать? — спрашивает гость.

— На какие шиши?

Эта сторона дела гостю знакома лучше, чем хозяину. На ремонт хибары и погреба понадобилось бы тысяч тридцать-сорок.

— Давильня не простоит и зиму. А сейчас могли бы получить за нее хоть какие-то деньги…

— На что?

То есть зачем ему деньги? Пауза перед фразой позволяет понять слова старика в более широком смысле. Зачем ему теперь и вся эта жизнь?

Гость про себя соглашается с ним. Красная цена этой развалюхе-давильне — восемь или десять тысяч форинтов. Невелико богатство.

Правда, на будущий год, когда постройка окончательно рухнет, упадет и цена на участок. Понизится ровно на ту сумму, какую придется отдать, чтобы вывезли ни на что не пригодный бутовый камень, за расчистку земли.

— Сколько вина получаете с этого участка?

— Это вино — бурда, если сравнить его с тем, что давал мой виноградник в прежние годы, а в хороший урожай я получал до тридцати гектолитров! Но самый участок откупили у меня три года назад, за тысячу форинтов. Теперь по крайней мере хоть эта забота с плеч долой.

— И вы отдали за тысячу форинтов?

— Не я отдал, могли бы догадаться: откупили у меня.

Из этих слов можно понять: слава богу, наконец-то землю прибрали к рукам; неважно, кому она отошла: сельскохозяйственному кооперативу или государственному хозяйству. Зато хоть налог платить не придется.

И с тех пор участок никто не обрабатывает. Нерентабельно. Технике сюда не добраться, пожалуй что, даже трактору не вскарабкаться.

Эти виноградники у подножия леса мертвы. Когда сойдет снег, будет видно, что рука человека не касалась виноградной лозы четыре-пять лет; если не все десять-пятнадцать. Почва по крутым склонам способна дать урожай, но лишь тому, кто не пожалеет для нее пота и крови. Правда, он и получит взамен настоящее жидкое золото.

Гостю все это доподлинно известно. Он поднимает стакан, смотрит вино на свет, затем окидывает взглядом ближайшие ряды виноградника.

— Это вы мотыжили?

— Я, еще нынешним летом. Тут покамест еще каждая бороздка полита моим потом.

— А что будет дальше?

— Теперь мне подняться сюда и то тяжко.

Старик делает паузу, и смысл ее ясен без слов: уж, видно, придется поискать другого дурака, кто полезет сюда мотыжить ради одного удовольствия покопаться на клочке своей земли.

Гость отпивает вина, но стакан опорожнен лишь на три четверти. Таковы неписаные правила приличия при угощении в любом винном погребке, когда тебе не наспех сунули в руку стакан, а усадили за стол и принимают как званого гостя.

Хозяин — тоже блюдя приличия — хотел долить. Но рука его неожиданно так легко подняла кувшин, что он не мешкая отправился в подвал, чтобы снова наполнить кувшин.

Гость последовал за хозяином.

Початая бочка находилась в самой глубине подвала. Пришлось зажигать огонь. Свечу взял гость и держал ее над головой, пока старик возился с цедилкой. При язычке свечи тускло блеснул старый садовый нож, каким подрезают лозу. Гость взял его с полки. Широкое серповидное лезвие и наружную сторону, используемую в качестве топорика, покрывала сплошная ржавчина. Гость провел большим пальцем по обеим сторонам ножа.

— Давно же его не брали в руки.

— А ведь раньше я сам его и точил. Острый всегда был, что твоя бритва…

— Таким вот ножом и подрезали?

— Пока не завелись эти новомодные секаторы, только им я и управлялся. Потому как он лучше старых ножниц для подрезания. А вы почем знаете, для чего годен эдакий нож?

Гость не отрицал: ему только по книгам известен этот надежный, но давно уже списанный в расход инструмент. Рисунок его встречается еще в фолиантах, повествующих о жизни древних римлян. В точности такой формы ножом обрезали, прививали, отсекали верх лозы античные виноградари. А может, и раньше еще им орудовал праотец Ной.

Старик без лишних слов сливает обратно в бочку втянутое стеклянной цедилкой вино, а длинную трубку вставляет в отверстие другой бочки, поменьше, после того как молотком с короткой ручкой выбивает из бочки деревянную затычку.

— Отведайте вот этого вина.

Гость шагает назад к двери, поглядеть, каков оттенок вина на свет.

А вот и старик становится с ним рядом, он тоже поднимает свой стакан вровень с лицом. Не для того, чтобы любоваться оттенком вина, а чтобы чокнуться с гостем.

Поскольку хозяин на сей раз опорожняет стакан до дна, положено, чтобы и гость тоже выпил все до капли.

После чего мужчины снова подсаживаются к огню, который до поры до времени хотя и таился, и ждал терпеливо, но сейчас с равной жадностью пожирает сучья, подкладываемые в четыре руки.

Теперь оба они, и гость и хозяин, вновь сидят друг подле друга, но чувствуют себя совершенно иначе, не так скованно, как вначале. Поэтому даже затянувшееся молчание хозяина не мешает гостю пуститься в воспоминания:

— Ни в один праздник не было у нас такого паломничества к давильням, как в день святого Сильвестра. Предлог, конечно, был подходящий. Если в канун любого другого праздника иной человек и обходился без чарки, то уж в этот день никто не ленился карабкаться в гору и всяк норовил встретить Новый год со стаканчиком вина в руке. И получалось, что на Сильвестра народ к виноградникам валом валил, почти как во время сбора винограда. Народу по склонам было густо, это слышалось и по голосам. Туман возвращал эхом и многократно усиливал все звуки. А уж если где заводили песню… Редкий год выдавался, чтобы в день святого Сильвестра сияло солнце.

— Здесь — никогда.

— Вверх по круче лезли, карабкались все, будь то зажиточный крестьянин или батрак. В руке у каждого — палка, на шее — сумка, ремень от которой перехлестнут через правое плечо, а сама сумка прилажена по левую сторону, чтобы ладонью придерживать тяжесть. Хотя случалось мне видеть, как флягу или деревянный жбан носили и вовсе без всякой сумки; тогда и ремень не перехлестывали накрест, он свисал, свободно накинутый на плечо. Ну а у вас как, тоже небось не было такого в заводе, чтобы бочонки с вином хранить в погребе при доме?

— Только что зараз на тачке спустишь.

— На свадьбу там, на крестины или на именины. Вино расходилось за день, от силы за два. Было традицией, что хороший хозяин хотя бы через каждые два дня должен подниматься к давильне и в баклаге, понемногу переносить вино в дом. Существовало поверье, будто бы наши вина не выносят перевозки. И будто распивать их следует тут же на месте, как можно ближе к винограднику. Вернее, что вина эти не переносят колесной тряски. Поэтому и корчмари с равнины приезжали к нам закупать вино на санях.

— Сюда тоже?

— Считалось, будто бы наши вина, в особенности лучшие сорта, переносят только санный путь; иначе, мол, они утрачивают прозрачность; а еще лучше, если хозяин сам таскал вино — в штофной бутыли, засунутой в суму. Явное суеверие…

Гость замолкает, непреднамеренно, но короткая эта пауза служит затравкой. Хозяин впервые, не дожидаясь вопроса, заговаривает сам. Он спрашивает:

— Какое же тут суеверие?

— Таков был обычай по всему комитату. Люди карабкались на гору, лезли в этакую даль не потому, что слишком уж привередливое да привязчивое к своей лозе было у нас вино. А для того, чтобы там, наверху, повидаться друг с другом. Чтобы доброе то вино распить в приятной компании.

Пауза. Гость нарочно делает эту паузу, чтобы заставить хозяина разговориться.

— На виноградниках, в своем кругу можно было судить да рядить — переворошить все новости, большие и малые! Ну и песен попеть. Подальше от забот по хозяйству и от женских языков.

Пауза. И снова безрезультатно.

— Да, суеверие это было простой уверткой, хитростью. Ведь на самом-то деле наши добрые вина можно было перевозить. Перевозили не раз, если уж нужда заставляла. И вино ничуть не мутнело и не меняло ни цвета, ни вкуса.

На этот раз пауза находит своеобразный отклик. Старик разливает вино, причем стакан гостя оказывается полон до краев, что тоже имеет свой определенный смысл.

— Обычно об эту пору и у нас тут народу собиралось порядком.

Гость встает, пересекает из конца в конец эту комнатку без потолка, под открытым небом, где, однако, обозначено было свое место и столу, и постели, и двери, и окну. Гость останавливается у зияющего провала двери и долго всматривается в бескрайние ряды черных подпорок и белых гребней сухой лозы.

— Ни души кругом.

— Разве что зять мой где тащится.

На сей раз пауза подстегивает гостя:

— Словом, среди виноградников на верхних холмах редко когда еще, кроме дня святого Сильвестра, мужчины собирались такой вот компанией. А оттого, что об эту пору обычно все вершины заволакивал плотный туман и молочно-белые клубы наползали чуть ли не на самые крыши, казалось, будто бы все окрестные холмы и горы полнятся не людским гомоном, а небесными голосами, песнями, музыкой… На то и день святого Сильвестра, на то и праздник для непоседливого народа: бродячих музыкантов. Тогда еще повсеместно крепко блюли обычай: на Новый год сельским музыкантам обязательно обойти все дворы, чтобы всех оделить счастьем в наступающем году. А в винодельческих краях, бывало, музыканты уже на Сильвестра начинали свой обход с холма на гору, от одной давильни к другой.

— Так оно и было.

— Да, обычно в Сильвестров день только мужчины да молодые парни, каким я тогда был, взбирались на окрестные холмы, невзирая на туман. Но в день Нового года — а каждый, у кого лучшие годы жизни за плечами, помнит, что в этот день всегда сияло солнце, — пестрые юбки и яркие платки расцвечивали все тропинки, ведущие к виноградникам. В особенности сразу после обеда, когда народ успевал отоспаться после полуночной мессы. Бордово-красным, ржаво-коричневым, купоросно-синим или травянисто-зеленым — всеми цветами отливали эти платки и юбки на белом холсте припорошенного снегом края. Потому что в светлых воспоминаниях о прошлом день Нового года видится обязательно со снежком. А ехать в соседнее село, чтобы поздравить кума или сватью, полагалось на санях с колокольцами. Поневоле вздохнешь: жаль, что минули те времена, когда и погода всегда знала свой правильный день в году.

— Да, но кому это понадобилось, чтобы они миновали?

Старик впервые смотрит прямо на собеседника. Смотрит долго, так что гость успевает подметить, как в повлажневших голубых глазах старика мелкой рыбешкой всплескивает хмель.

— Ведь вы прекрасно понимаете, отец, что я шутки ради представил прошлое в розовом свете.

— Пока еще хватает ума отличить, что в шутку сказано, а что всерьез. Сам знаю, что времена меняются, доводилось и мне жить в городе, и не только в солдатской казарме, а так…

— Это как же — «так»?

— А так, что я и сам по силе-возможности способствовал преобразованиям… Сейчас же речь идет о другом: отчего это, хочу я спросить, даже хорошее и то норовит испортиться, тогда как всяк человек хотел бы только перемену худого на лучшее?

Когда каждый горой стоит за хорошее, так что даже и среднее-то готов пристегнуть к хорошему!

— А хорошего все-таки больше становится.

— Кабы так-то во всем! Вот не знаю, в шутку вы тут расписывали или как, когда говорили, что под Новый год, бывало, уж такая благодать на селе, будто сами ангелы небесные играли да пели в голубых небесах. А в здешних краях и правда Новый год встречали в точности так, как вы говорили. Сюда, на виноградники, высыпало все село. Потому как в народе чтили обычай, чтобы каждый не позднее Сильвестрова дня попробовал, удалось ли вино у соседа. Если, конечно, раньше не успевал отведать.

— То-то развеселая гульба была, могу себе представить.

— Ну, тут вы как раз ошибаетесь, если думаете, что обычая того держались только ради охоты опрокинуть лишний стаканчик. До дня святого Павла, считалось, еще можно было подправить молодое вино, улучшить процеживанием, на пробу разлив по бутылкам. Новогодний обход погребков был все равно что врачебный обход. Знающие люди устраивали консилиум, советовали, как уберечь от порчи, назначали лечение тому вину.

— Похвальный обычай.

— А знаете ли, каково будет завтра тут, среди всех этих бескрайних виноградников? Пусто тут будет! Даже я не приду. Да пожалуй, и никогда в жизни больше уж не загляну сюда.

Из двух невеселых тем гость выбирает более безобидную. Дабы отойти от другой.

— А сколько давилен в округе пока еще «действуют»?

Пауза. На сей раз необходимая для подсчета.

Старик помогает собственной памяти: он встает и выходит наружу. При свете его костлявый указательный палец выпрямляется, и впечатление такое, будто старик держит в руке желтую бамбуковую палочку. Он охватывает взглядом эту живописнейшую картину — виноградники до самого горизонта. Подобно учителю географии у карты, старик уверенно тычет пальцем то в один холм, то в другой. И как будто перечеркивает что-то в воздухе.

— Та пустует. Дальше — тоже заброшена. И вон та — без хозяина.

Очень редко палец его замирает неподвижно.

— Та, слева, на будущий год обезлюдеет.

Рядом — уже пустует. И вон та без дела; и та, сбоку, тоже.

Из двадцати восьми давилен бездействуют двадцать шесть.

И старик, махнув рукой, бросает считать.

Собственную давильню он не перечеркнул крестом.

Но сейчас взгляд его останавливается на завалившихся стенах.

— И все они продаются?

— Здесь вам не купить ни одной, нипочем!

— Отчего так? Кому они нужны?

Лицо старика внезапно багровеет.

— А потому что все здесь пошло к чертям. Потому что сами вы все эти давильни и виноградники отправили в тартарары!

Гость не понимает. Не понимает ни слова из сказанного. Как видно, недоумение яснее ясного читается на лице гостя, и старик, поутихнув и отхлебнув вина, принимается объяснять:

— Потому и не продаются, что нет у них хозяев. Выкупить-то выкупили у крестьян виноградники, все до единого. А они все равно без хозяина.

— Как это может быть? — силится понять гость.

— Очень просто. Хозяин у нас тот, кто мотыжит землю, кто ухаживает за виноградником. А если все брошено на произвол, если ветер срывает крыши — о каком хозяине может идти речь? Отсюда уволокли все бочки, все лежни из-под бочек, и даже корзины для сбора винограда пошли на протопку, двери давилен, и те не прикрыли. Если только не утащили и сами двери! Вот и выходит, здешние виноградники все равно что ничейные, все полетело в тартарары, и теперь уже на веки вечные.

По лицу гостя видно, что он разобрался в ситуации. И следующий его вопрос звучит сугубо по-деловому:

— А разве кооперативы не вправе перепродать бесхозную недвижимость?

— Только с разрешения Министерства и еще — кто их там разберет — с чьего дозволения. А сказать по правде, такого разрешения не получить никому, даже если святой Иосиф принесет прошение, подписанное самим Иисусом Христом.

— Тогда почему же вашу давильню можно продать?

— Потому что не сдал я свою.

— Не уступили?

— …Не-ет!

Снова пауза. Но гость разбивает молчание. Скользнувши взглядом по лицу старика, так что глаза их на мгновение встречаются, гость говорит:

— Одно время существовала теория… Будто управление землями рано или поздно должно перейти в руки тех, кто занят производством, и что «править» страной должны те, кто всех кормит. Испокон веку продуктами питания любую страну всегда снабжали крестьяне. Но прежде сами они не правили никогда, ни единого часа. Тут, мягко говоря, вкралось колоссальное недоразумение.

— Знаю.

— Недоразумение всегда можно исправить.

— А черт? Он другое нашептывает.

— Вы верите в бога, отец?

— В дьявола я верю! И в ад!

— Другая сторона той же медали. Кто верит в ад, тому приходится верить и в святой рай. А в конечном счете человек не может жить без веры в какую-либо благую цель.

— Так-то оно так, да только дьявол другое нашептывает.

— Должно быть, мы только к нему и прислушиваемся. Потому что мы — старики. И слух наш огрубел. А вот молодые, те, пожалуй, слышат более светлые голоса. Уверен, что слышат!

— Кабы они тут были.

— Кто?

— Да молодые! Но что-то давно их не вижу. Давно уже не стало молодежи. Вот радио есть, телевизоры по домам, кино…

— Отчего так?

— В мое время каждое воскресенье гулянья устраивались, с песнями да танцами, и на них шли все от мала до велика, так что иной раз, случалось, музыка играла сразу в трех местах. Даже на лугу, за околицей, и там устраивались пляски и забавы для молодежи, а ребятишки играли в «догонялки». А старики смотрели на них. Вот развлечение для старых людей. Не то что кино какое. Или театр, потому как теперь и в театр уже ходят.

— Разве это плохо?

— Пусть себе представляют что хотят. А только неподходящее это зрелище для старых глаз — все эти наряды фальшивые; и разговоры фальшивые — не для старых ушей. Не по душе мне все это.

— А что вам по душе?

— Сами знаете не хуже меня. Главное, чтобы дело человеку в радость было. И чтобы в семье согласие, для того и съезжались частенько дружки да приятели, устраивали всякие там именины, хлебосольство свое показывали. И не только по воскресеньям. Много их было в старину, этих праздников…

— Теперь, выходит, и праздников, что ли, не стало?..

— А где они? Нет, уж и праздник нынче не в праздник… Да и от чего теперь отдыхать человеку? И перед какими трудами?

— От работы отдыхать. Дела-то остались, а значит, и усталость есть.

— Кабы так все и обстояло! А только и дела-то теперь стали другие. Да и тех почитай что нет.

— Это для нас, стариков. Ну а молодым-то хватает.

— Подумаешь, велики дела! Вот заработок есть! Всякие там мудреные расчеты-подсчеты. Обмеры разные. Беготня, болтовня. А потом сразу — трах! — и все в Черепки; вот как здесь примерно: своими глазами можете убедиться. А кончилось тем, что и людей-то всех как ветром сдуло. Вот помяните мое слово: замрет тут вскорости жизнь, разве что суслики останутся, да еще галки. Так и будет: летом — суслики, зимою — галки.

— Преувеличили, старина.

— Там, в долине, конечно, знай себе будет раскатывать на тарахтелке какой-нибудь механизатор. Но здесь, по склонам, даже сусликов и полевок и тех не останется, всех пожрут лисы. Сроду в этих краях не бывало столько лис, сколько теперь расплодилось. Выходит, только и останутся что вороны да галки. Выклюют, выщиплют все подчистую, а потом выживут отсюда и вашего механизатора.

— Ну, это уж вы явно преувеличили.

— Машин-то хватит, только докуда они дойдут?..

— Как это понять, «докуда»?

— А так понимайте: докуда они смогут добраться по круче. Вот здесь, к примеру, им никогда не бывать. Выходит, будут обрабатывать те участки, где машина возьмет. Ведь к черешням они так и не смогли подобраться, ага? Черешня их оставила с носом!

— А что с черешней?

— Да взгляните сами. Только по этому склону, как прикинуть на глаз, не меньше пятисот стволов черешни да вишни. И всем стоять необобранными теперь уж до скончания века. На дрова пойдут! С них уж и в этом году, что сегодня кончается, не собрали ни горсти ягод на продажу. Да и в прошлом году — то же самое. А знаете почему? Если желаете, могу объяснить вполне по-научному.

— Во всем мире так. Сбор черешни не окупается.

— И вишни тоже?

— Судя по всему, и вишни тоже. Работа кропотливая. И оплата труда за час обойдется дороже выручки за собранную ягоду.

— Ну, а смородина? Видели вы теперь на рынке смородину? А в детстве, я помню, кизилом, и тем торговали.

— И терном!

— Теперь даже сливу не обирают, вся как есть уходит на падалицу.

— А бывало, ее возами возили. Обменивали на муку.

— Загляните сюда как-нибудь летом, сами увидите, сколько добра тут гниет под деревьями; и абрикосы, лучших сортов!

— Что поделаешь, если некому собирать.

— Может, и есть тоже некому? А вся эта орава худющих ребятишек в городе? Да и мой единственный внучек там же!

— Не возить же детей специальным поездом из Пешта, чтобы каждый собрал себе, сколько съест.

— А это было бы самое лучшее! Приходилось вам когда-нибудь лакомиться черешней прямо с дерева и крюком подтягивать к себе ветки?

— Еще когда на дерево подсаживала мать…

— А позже, стоя под деревом, мы сами для милой пригибали крюком тяжелую от ягод ветку. Верно я говорю? А нынче тут даже персики завозных сортов гниют на земле, могу хоть с завязанными глазами показать все участки!

— Не только у нас, ведь рассказывал я вам: по всему свету так. Слыхали вы, может быть, об оливковых деревьях? Для испанцев или французов плодоносящее оливковое дерево — все равно что откормленная свинья; с оливы так и капает жир, то бишь масло, — и все достается почти что даром! Ведь оливы не надо окапывать, и обирать их тоже не надобно. Оливки тогда хороши, когда они спелые и осыпаются сами. Ну, так вот, теперь считается, что и оливки собирать тоже нет резона. Жать из них масло, процеживать, разливать по бутылям, потом еще расходы по перевозке. Импортный жир обходится дешевле.

— Это маргарин, что ли? Ну и скажите, хорошо ли это, коли человек даже самый дар божий попирает ногами? Просветите меня вы, всезнающий!

— Дар этот нами получен от предков, а не от бога. От тех людей, кто додумался до прививок, черенкования и всех прочих премудростей садоводства. И после передавал эти знания от отца к сыну, из поколения в поколение, пока — неприметно для нас — это прекрасное наследие само не свалилось нам на голову.

— А теперь снова все пойдет прахом! И не будет на земле ни виноградников, ни вина.

— Скажете тоже…

— А что, как подсчитают и докажут, виноградарство, мол, тоже не окупается? Пасынковать лозу надо, обезвершивать.

— Ничего, найдут свой подход и к трудоемким работам, не стоит тревожиться.

— Особую машину придумают, чтобы она за них виноград собирала? Я уж и то прикидывал… Только у этой машины разных там винтиков-шпунтиков должно быть больше, чем у той, которая на Луну полетит. По мне, пусть себе обзаводятся машинами. Глядишь, тогда и жизнь другая начнется.

— А я бы еще по одной причине отказался от уборочной машины на виноградниках. Из-за праздника сбора винограда. Вот уж где мы веселились так веселились!

— Праздники сбора винограда! Да вы видали хоть когда эти праздники? А если и видали, то все же далеко им до тех, какие устраивал, бывало, мой отец: с гуляшом из барашка, с ружейной пальбой да с песнями дотемна вокруг костра на просторе. Нет, не видывать нам больше настоящих гуляний в дни сбора винограда. Не стало такого праздника. Изжили напрочь. И не возродиться уж ему никогда.

— Ну, допустим, вино-то всегда будет.

— Для кого? Или, может, вам оно по карману станет? Вот палинка, та определенно будет. Но только не грушевая и не сливовая домашнего приготовления, а заводская, химическая. И жизнь тоже будет. Но для кого, спрашивается? Кому она станет в радость? Выходит, и жизнь тянуть дольше тоже нет смысла.

— Смотря по тому, кто какими радостями эту жизнь мерит.

— А чьей и какой еще радостью мне ее мерить? Вот вам можно умничать, вы не из наших краев… А у меня перед глазами — только здешние люди, которые все извели под корень, а какие сады тут были — сказка! Разве узнают они, теперешние, какую здесь жизнь вели прежде, когда человеку по силам было обрабатывать весь этот край.

— Люди преследовали свои интересы.

— Черта они преследовали! До самой двери в кино. Все бы им поскорей от работы отделаться. И нет чтобы в корчме посидеть, все в кино рвутся. Вот и бросает народ село. Как в туннель какой ныряют. А я заранее предсказывал любому и каждому, что, если кто повадился ходить по кино да в духотище этой сидеть в темноте, тому рано или поздно захочется оттуда на волю, да только выскочит он из этого туннеля уже по другую сторону, где-нибудь в Пеште.

— Ну, здесь я с вами не соглашусь. По себе знаю, есть фильмы, которые я и сам бы не прочь посмотреть по второму разу, а работа… Что ж, ведь любому хочется как можно скорей покончить с работой.

— Рабочей скотине, к примеру. Да-да, не ослышались, именно так я и думаю, как сказал, хотя, может, вы на меня и обиделись. Потому как только скотина, которую гонят, работает из-под палки, без ума, без охоты, хочу я сказать, то есть не в свое удовольствие.

— Понимаю, понимаю.

— А коли так, чего же мы с вами воду в ступе толчем? Зачем друг перед другом выламываемся, обоих нас жизнь уже выставила за порог, и вы свою пенсию, как и я, тоже получили сполна, чистым серебром… на висках, конечно; на макушке-то голо.

— А разве каждый сейчас работает в свое удовольствие? Когда еще это будет!

— Тогда куда же мы идем? И зачем нужны были эти громкие слова — и я их повторял за другими, — что человечеству уготована лучшая участь? Что человек не обречен до скончания века влачить ярмо, точно тягловый скот, ярмо тяжких мук и бессмысленного труда?

— В труде всегда немалые муки. Оттого-то каждый и норовит уменьшить бремя. А уж славить труд, радоваться тому, что труд множится, что работы подвалило, желающих не находится. Таков извечный закон.

— И вы смеете извергать хулу здесь, на самом жертвеннике труда! Просто чудо еще, как это земля не разверзается от неслыханного святотатства. Именно эта, благородная и благодатная земля! Оглянитесь вокруг. Знаете ли вы, что на каждом клочке тут все цвело, наливалось? И так всегда было, сколько помнили и деды наши, и прадеды! В точности как вы сказали: славить труд! Потому что трудиться всяк шел сюда как на гулянье и заранее настраивал себя на праздничный лад. Ну, а теперь вопрос: как по-вашему, может, сто лет назад мотыга тянула меньше тех двух килограммов, что нынче?

— Должно быть, не меньше.

— Легче с ней было управляться, чем теперь?

— Навряд ли.

— В таком разе почему же тогда все спорилось? Я имею в виду, отчего же мотыжить тогда было легче? А это именно так, тут я сам свидетель.

— Тому, что было сто лет назад?

— Дались вам эти сто лет: еще в пору моего детства так было. И не прикидывайтесь опять простофилей. А было так потому, что люди в те годы жили с умом. Всякое дело умели так повернуть, что и тяжелая работа шла играючи. Могу даже открыть, как это им удавалось: работали тогда с охотой.

— А теперь и охота пропала?

— Почему же, и теперь бывает по-разному. Вот вам, к примеру, мой зять. В Пеште у него и служба, и положение. А женился он на моей дочери из-за земли. Вникните толком. Сам он любил землю и видел, что дочь моя тоже любит, ну и в остальном характерами сошлись.

— Сколько земли вы дали за дочерью?

— Опять не поняли. Не земля ему была нужна, а то, что связано с ней, не в приданом тут дело! Да у него самого, то есть у его отца, было больше, чем у меня. А сын наезжал по воскресеньям, чтобы хоть один день да покопаться на винограднике — тогда еще у родителей. Когда подвязывать надо было, когда обрезать или обезвершивать. И работу начинал чуть свет. «Это для меня лучший отдых, отец», — говаривал он позже, когда приезжал уже на мой виноградник, вместе с дочерью.

— А теперь почему не приезжает?

— Теперь и дочь-то сюда не заглядывает. Вот какие у нас дела. Да так оно идет не только у нас, везде одно и то же. Уходят люди из деревень.

— Нет, во всем мире дело обстоит далеко не так. Но расскажите, как это произошло у вас.

— Не понимаю я своих. Ну, что хорошего торчать в этой пештской квартире, в духотище? А факт, что теперь они даже в летние месяцы не часто сюда заглядывают. Знай себе ходят в кино да по театрам, как выдастся свободный час.

— Да ни при чем оно тут, это злополучное пештское кино, а театры тем более. В кино ведь они и здесь могли бы ходить, а театры в Пеште наполовину пусты, если верить лицам более сведущим, послушать слезные жалобы директоров театров, к примеру. Дело в том, что большинство горожан вообще никуда не ходят. Утром бегут в свои конторы, там поворчат, поворчат, потом разбегаются по домам — опять брюзжать. Самая же заветная их мечта — чтобы путь между домом и учреждением проезжать не в трамвае, где так и подмывает сорвать зло на другом, а в собственной машине: тогда можно через опущенное стекло обругать пешехода, если тот не спешит отскочить в сторону, или других автомобилистов, что не по правилам ездят. Вернее, даже не столько самих автомобилистов, как автомобили. Потому что, сидя за рулем, они прежде всего видят машину, а не человека.

— Вот-вот, под этим и я подпишусь. Да только сюда уж больше никто не ездит — покопаться в земле в свое удовольствие… Вон и тот погреб стоит без хозяина. — Старик указал на обрушенную давильню, которую ранее опустил при подсчете.

— И что же, везде у вас так?

— По нашей округе везде.

— Потому что и в других краях то же самое.

— А жаль!

— Непросто жаль — вся душа переворачивается! Только вот если работы действительно не окупаются…

— Неправда.

— Как это неправда?

— Тогда к чему было придумывать всякие указания и распоряжения, чтоб загубить здешние виноградники? Пусть бы крестьяне на собственном опыте убедились, что не стоит овчинка выделки. Не стоит, мол, ради вина копаться в земле.

Гость побагровел. Он вдруг стремительно сорвался с места, точно ударившая в голову кровь толчком подняла его на ноги.

— А палисадники перед домом — «окупаются»? Или газоны у привокзальных зданий? Там и подавно приходится держать садовника, кто бы ухаживал за ними! А парки в самих городах, прямо-таки сады из роз? Разве пользу от них можно перевести на деньги? Или, может, за их аромат и радующие глаз краски брать с прохожих наличными?!

Старик молча следил за гостем. А тот, охваченный возбуждением, стремительно расхаживал из угла в угол и говорил не переставая:

— Как будто в любом труде — сколько раз приходится твердить это! — только одно и следует учитывать: окупается ли он. Словно и нет у человека других стимулов. А если заторканная хозяйством и усталая женщина битых полчаса возится, чтобы красиво, волосок к волоску, причесать своего малыша? В чем здесь выгода? Ну а какая, скажите мне, выгода, что мы сидим тут вдвоем, коротаем время? Да, конечно, мне приятно распить с вами стаканчик-другой доброго вина прямо в самой давильне, вот у этого костерка. В этом, между прочим, я усматриваю прок, чтобы копаться в земле. Но ведь и копаюсь я, обихаживая виноградник, тоже с радостью, никто не стоит у меня над душой; сколько сделаю, то и ладно. Сам решаю, гнуться ли мне до ломоты в пояснице или кончать на сегодня. Иными словами: раз я копался на винограднике до тех пор, пока меня это занятие радовало, значит, уже вот этой радостью труд и был для меня полезным. Тем для меня вся работа и окупилась! Задолго до срока, как мне отсчитают денежки за вино. Верно я говорю?

— Верно! Все как есть верно. Вот я зятю своему толкую то же самое, слово в слово. Точнее, раньше так говорил, до прошлого года…

— А теперь что, перестали?

— Потому что зарекся я. Вроде как напрочь отступился я теперь от людей, уважаемый. На мой взгляд, безнадежное это дело их переубеждать. Должно, засела в них какая-то неизлечимая хворь.

— Зачем же о всех людях судить так огульно?

— Потому как везде видишь одно и то же, куда ни глянь. Вроде как крестьянин теперь совсем лишний. Уж отзвонили по нем. Вы, сдается, человек грамотный. Читали, должно быть, немало. Тогда должны знать: повсюду в мире хиреют деревни.

— И читать, и видеть приходилось немало, но такое вот запустение встречаю впервые. Деревни нигде не безлюдеют. Чище они становятся и здоровее, процветают во всех отношениях.

— И где же вы все это видели?

— Повсеместно, где люди — не дураки. Где не ленятся умом пораскинуть.

— Весь вопрос: когда? Может, в давние времена? А с тех пор, скажу вам, многое перевернулось!

— Именно с тех пор и пошли дела на поправку. В начале столетия, правда, были такие края, где крестьянам жилось совсем туго. А все же справились и с этой бедой, когда сами взялись за ум, когда засучив рукава сами убрали с дороги все, что мешало.

— Где это случилось?

— В тех местах, где прежде, бывало, крестьянам не позавидуешь.

— Что-то впервые слышу…

— Не от кого было. У кого наклонности и фантазия направлены только на разрушение, те о хорошем не скажут. И ведь это куда как удобно: ликвидировать и упразднять! Сегодня одно разнести в пух и прах, завтра — другое, и все это под разглагольствования, как много хорошего можно-де воздвигнуть на месте разрушения. А на деле нетрудно убедиться, каков результат. По всему комитату не насчитать и десятой части виноградников, что плодоносили здесь сотню лет назад. Зато эти площади, где вырублена лоза, в изобилии дают лопух, бузину и даже низкорослый камыш. Хоть бы разок заехали сюда администраторы да полюбовались бы на урожай от своей «писанины». И чем скорее, тем лучше.

— Какой от них пользы ждать?

— А чтоб истребить волокиту. Чтоб поскорей спохватились и взялись за дело. Пусть закладывают крупные виноградарские хозяйства там, где площадь позволит. На пологих склонах, чтобы можно было до них машиной достать. А самую крутизну да скосы эти распрекрасные, куда и человек-то если взберется, то не прямо, а петляя по тропке, пусть-ка лучше оставят тем, кто не ленится ползать по круче.

— Теперь уж поздно, даже если и отступятся…

— Покончить со злом никогда не поздно.

— Теперь, пожалуй, и не сыскать таких дурней, кто согласился бы вернуться к старому. Видать, уж не возродится здесь жизнь. Вот, к слову будет сказано, даже мой непутевый зять и тот нос воротит.

Последние слова его явно адресовались другому: именно в эту минуту у бывшего порога давильни показался какой-то человек с большой оплетенной бутылью.

Зять собственной персоной. Хозяин давильни был очень стар; при появлении зятя первой его реакцией было раздражение, и лишь потом он осознал, что источник этого недовольства — во плоти, во крови — стоит перед ним.

Зять выглядел молодцом: долговязая фигура, несколько втянутая в плечи голова и — одно загляденье! — настоящий грачиный нос. Вот уж кого, по-видимому, никак нельзя было заподозрить в неуживчивости: широкая ухмылка красноречивее любого приветствия располагала к дружелюбию.

— Слышу, гремит с холма само правосудие! Я даже задержался чуток на дороге: дай, думаю, ума наберусь. Отец за десять лет не сказал столько слов, как сейчас перед вами. Наверное, вы с ним давние единомышленники?

Хозяин давильни не ответил. Губы его вновь сковала немота, которую гость было заставил его преодолеть. Старик походил теперь на человека, которого поймали с поличным и он боится дальнейших разоблачений.

Но в госте еще не утихло желание излить душу. И потому он заново изложил зятю цель своего появления здесь. Однако на сей раз невесть сколько всего было примешано к изначальному замыслу!

Да, все обстоит именно так, он обходит окрестные холмы, осматривает старые винные погреба. Может, и приглядит давильню — из числа заброшенных. Не беда, если она чуть порушена, лишь бы крышу удалось привести в порядок без особых затрат, а будет крыша, значит, сохранятся и стены. И чтобы худо-бедно, а можно было бы в ней жить. Хоть переночевать на первое время, пусть даже на чердаке. И во сколько примерно такая покупка могла бы ему обойтись теперь, когда в здешних краях заброшенных погребов и давилен не счесть? К давильне можно было бы прикупить небольшой участок запущенного виноградника. Ничего, если лозы лет пять не касался секатор, а борозду не рыхлила мотыга.

Как и давильню, постепенно, глядишь, и виноградник привели бы в порядок внуки…

Ведь тот погреб, что можно было подремонтировать, он, собственно, подыскивает не для себя. А для кого-нибудь из внуков. Пока что он и сам не знает, для кого именно. Но кто-нибудь из молодых, может, и клюнул бы на эту приманку.

Одна из его внучек сейчас выходит замуж. А у жениха заветная мечта обзавестись мотоциклом или малолитражкой. Так что, пожалуй, их можно бы зажечь идеей: какое, мол, это прекрасное путешествие — из Веспрема наезжать сюда по субботам и здесь, у самого леса, над озером, проводить конец недели! Да и его самого, их деда, тоже могли бы иной раз прихватить с собой; а там уж он при случае когда и задержится на денек-другой, чтобы обиходить запущенные фруктовые деревья, лозу… Вернуться к делу, которое раньше было источником и заботы, и радости для наших предков.

Нет, он имеет в виду не прямых своих предков! Правда, какая-то из его прабабок была родом отсюда, но он замышляет обосноваться в этих краях вовсе не в память о ней.

Ведь если бы ему удалось эту внучку — ее зовут Кати — на лето заманить сюда и поселить в такой вот старой, но радующей взор давильне, за Кати наверняка потянулись бы и остальные внуки. Постепенно у них войдет в привычку наезжать сюда: здесь и развлечение, и отдых. У него лично денег хватит, чтобы купить только такой вот погреб. Но когда один участок перейдет в его руки, тогда и другие скорее решатся приобрести по соседству развалюху. А привести в порядок такой погреб можно играючи. Внуки привезут своих приятелей, за субботу-воскресенье кое-что подремонтируют — и дело сделают, и вроде бы себе в удовольствие. Или прихватят неделю из каникул. Ведь в любой из таких давилен, кое-что подправив, вполне можно жить, хотя бы временно, на чердаке.

И если их опыт удастся, то-то будет славный пример для всех!

— Пример — чего же?

— Что хорошее можно начать и с малого и заново возродить то, что было упущено, пусть даже и ради важных дел.

— Чтобы внуки заменили здесь виноградарей прежних времен?

— О замене я не говорю. Но здесь кругом такое запустение, что больно смотреть. И только молодые способны на свой лад оживить этот удивительный край. Они принесут сюда, вложат в землю свою нерастраченную энергию. Тогда, пожалуй, и крестьяне из сел тоже выкроят час, чтобы заглянуть сюда, а с ними вернется и опыт потомственных виноградарей. Только бы затеплилась хоть какая-то жизнь. А где жизнь пустила свои ростки, там жди чудес!

— По скольку стаканчиков вы тут опрокинули до моего прихода? — поинтересовался зять.

— Что, такая уж чепуха все, что я говорю?

— Мечты и грезы! — с благодушной снисходительностью ответил зять.

Хозяин давильни вновь наполнил оба стакана.

— А ты, если хочешь выпить, неси себе стакан.

Зять нырнул в погреб, принес оттуда стакан и протянул его старику.

— Мечты — это лучший поводырь, — сказал гость. — Не грезы из ночных сновидений, и те мечты, что занятый повседневностью человек создает сам для себя. Для себя и других людей.

* * *

Намеренно завышать свой возраст, чтобы не только каждый отмеченный праздник принимать за Новый год, но и всякое памятное событие хранить в сердце, будто за плечами у тебя прожитый год, — вот, пожалуй, наивернейший способ разбить окопы календаря. Отвоевать себе какие-то свободы или автономию у самого варварского, самого грубого и, как мы видели, самого разнузданного нарушителя границ нашего бытия — у Времени.

С близким мне человеком, который с улыбкой поправляет меня всякий раз, когда я, называя возраст, прибавляю себе годов, я соглашаюсь лишь на людях; дома же, с глазу на глаз, я сбрасываю путы условностей и даю себе волю: пусть резвится, как ему вздумается, тот инстинкт, который по справедливости следовало бы назвать Мафусаиловым; при повторном одергивании я лишь снисходительно отмахиваюсь: предоставь мне решать, я лучше знаю, в чем суть вопроса, куда заведет меня эта прихоть! И действительно, при определенном повороте разговора — ближе к вечеру — бывают моменты, когда я чувствую в себе бремя двух столетий жизненного опыта, а несколькими часами позже, когда пройдет ужин, я воспринимаю себя как шестисот-семисотлетнего старца. К чему это приводит по своим побочным результатам? Отметим главное. Под безмятежным взором семисотлетнего мудреца скрыт мой собственный цепкий взгляд человека двадцати-тридцатилетнего, и этот свежий глаз впитывает все достойное созерцания, вбирает живо, готовый к схватке, и топорные шутки Времени отражает шуткою же, но более тонкого свойства, а стало быть, отражает успешно.

Далее. Самовольно захваченная власть над Временем приближает меня к людям, не только к современникам — на них мои преклонные годы позволяют смотреть несколько свысока или, во всяком случае, снисходительно, — но и к поколениям минувшим, давно ушедшим. Я оказываюсь ближе к общечеловеческому, к изначально человеческому, ближе к нему как бы физически.

В те годы, когда писательский труд заставил меня с головой уйти в историю движения богумилов-адьбигойцев, мне ничего не стоило душой и телом перенестись в далекую эпоху. Один-два шага к окну, затем к письменному столу, и вот слышу: в соседней комнате идет совет, там решают до последнего вздоха оборонять Безье. Еще один заход от окна к столу, и вот уже я самолично выступаю на том совете.


Быть кумиром молодежи — по своей воле или помимо воли — положение заведомо шаткое, уже хотя бы потому, что оно временное. Кумирам, точно так же, как и юнцам, положено расти. Конечная ипостась возвышения кумиров — в примитивном обществе, равно как и в сообществе примитивно мыслящих, — превращаться в богов. Иначе они рассыплются в прах. А богами они, естественно, стать не могут.

От кумиров своей юности я по мере взросления вначале ждал какой-то помощи свыше, позднее же — поскольку таковой не последовало — я стал желать, чтобы они убирались с моей дороги, и чем скорее, тем лучше: тогда я мог бы сам справиться со своими невзгодами. Почти всех своих идолов я с какой-то ницшеанской — или, правильнее сказать, с чисто вольтеровской — запальчивостью разнес вдребезги в пору зрелости, чтобы потом, много позже, окидывая взглядом прошлое, заново собрать их по кусочкам, но на сей раз для объективной их оценки: чтобы воздать им почести по заслугам, чтобы вновь восхититься ими.


Предрассудок, будто бы история постоянно повторяется, а человечество не изменяется из века в век, то есть застыло без развития, — этот предрассудок снова и снова возрождается к жизни потому, что в ходе так называемой истории действительно норовят повториться одни и те же человеческие страсти и инстинкты: Наполеон якобы был так же одержим манией властолюбия, как и Навуходоносор; а Людовик XIV точно так же отнял у преданного ему воина жену, как и царь Давид. Но это не верно.

Новоявленные тираны гораздо мельче стародавних. Они лишь потому нам кажутся равновеликими древним, а иной раз даже и более зловещими, что сильнее возмущают нас. И потому, что нам они изрядно надоели. Они уже не интересны нам: сам факт их существования изжил себя. Развитие человечества нагляднее всего прослеживается по изменению вкуса.

Новоявленные кумиры и полубоги, пусть на время их принимают даже за совершенных богов, — это прежде всего порождения дурного вкуса. Они смешны, даже когда руки их не отмыты от крови. Даже если мы увидим их у подножия нашей собственной виселицы, все равно они будут смешны.

В течение всей жизни руки с неизменной жадностью хватаются за неотложные дела, а шея вытянута, глаза присматриваются к делам более отдаленным, последующим, так что, если глянуть со стороны, вся фигура — под стать благородному скакуну — проникнута одним стремлением: обогнать. В течение целой жизни. И кого же? Да самого себя. Склоненное лицо сгибало, горбило спину. Нет ничего достойнее подобного горба! Кто не замечает особой пленительности очертаний в сутуловатости неизменно хлопотливых пожилых крестьянок и работящих женщин-матерей, на ком держится семья, тот начисто лишен понимания женской красоты. Скупщиком краденого был такой человек, когда на жарком ложе касался алебастрово-белых плеч, упругих грудей, горделиво утверждающих собой бессмертие, когда восторгался божественной линией девственно-стройной талии.


«Нынче оно держит ответ», — говорят на задунайском диалекте о садовом дереве, плодоносящем первый год. И ответ этот по сути своей ничуть не отличается от показаний, даваемых перед судом. Приговор не минует и плодовое дерево. Если «показания» удовлетворительны, дерево сохраняют, даруют ему жизнь. Если же нет, то по снятии «допроса» на следующий год его срубят и предадут огню по всей строгости Нагорной проповеди.

Так вот и мы, точно отборные груши и яблоки, вызреваем на древе нашего рода в течение единожды отпущенной нам жизни. После сбора плоды укладывают в семенной ячмень или же выставляют на краю буфета. Потому как спеем и наливаемся соками мы лишь по завершении времени года; мы — плоды зимней поры, не скороспелые южане, даже те из нас, что родились под солнцем юга. Оттого и следует нам, как садовнику, имеющему дело с зимними сортами, осматривать и прощупывать себя с двойственным интересом, чтобы в душе сопоставить собственную зрелость с истекшими годами жизни и одновременно предугадать возможности дальнейшего совершенствования. Это деление на субъект и объект — не означает ли оно раздвоение личности? Все так в точности похоже на двойственное чувство, когда мы, прижав руку к груди, улавливаем в сердце серию взрывов, вызванных посторонними обстоятельствами, взрывов, неотвратимых после того, как отгорит запальный шнур нашей радости или ужаса.

Как вывод из сказанного выше: все содержание нашего бытия может раскрыть себя полностью лишь по осени нашей жизни. Нигде, ни в чем другом, помимо процесса созревания человека, не проявляется с такой последовательностью теория детерминизма, мучительная для человеческого рассудка, поскольку для рассудка она и по сей день непостижима.

Созрев годами, мы принесем плоды — те самые, что сулила пора цветения нашей жизни. Да, существуют определенные методы ухода: прививки, культивация и — неусыпнейший надзор. Потому что, имея дело с человеческой порослью, достаточно хоть на некоторое время ослабить свой присмотр — и зреющий плод утратит лучшие из качеств, снова выродится в дичок; если не погибнет на корню. Тем самым дикость мстит разумнейшим усилиям человека. Самый же этот закон вызревания во всем его своеобразии наиболее полно проявляет себя на примерах, свободных от насильственного вмешательства извне. Точно так, бывало, в руках у наших дедов-прадедов «дозревали до кондиции» пенковые трубки; сделанные вроде бы из одинакового материала и одинакового назначения, эти трубки приобретали каждая свои индивидуальные качества — свою свободу воли — в зависимости от того, как часто ее обкуривали и поглаживали-шлифовали ладонью.


ВДОВЕЦ

У него шестидесятилетняя жена, сорокалетняя дочь и внучка двадцати лет.

Эти трое ютились в одной комнате — вместе с двумя манекенами, портновскими ножницами, утюгами. Повсюду шитье. Как паутина в пору бабьего лета, так плавали в воздухе, опускались на пол, липли к чему попало обрывки белых и черных ниток.

Он, мужчина, жил в другой комнате. И все больше обособлялся. Хотел, чтобы как можно меньше из внешнего мира проникало к нему за дверь; его раздражали холод, кошка, жужжание швейной машины, а в последнее время также и запахи пищи.

Единственной его привязанностью было ружье, целые десятки лет.

От многолетнего употребления охотничья двустволка сверкала, точно отполированная, она так и просилась в руки. Ружье он унаследовал от своего отца. Еще мальчиком он полюбил ружье безраздельной детской любовью, таким, как его увидел: в той же самой комнате, висящим на специально сделанной для одного ружья доске, обитой зеленым сукном.

Он нечасто пользовался ружьем, так как не был заядлым охотником. А если и охотился — поначалу, в первые годы женитьбы и после смерти отца, — то, собственно, делал это ради ружья. Проветривал его. Любил бывать с ним на лоне природы.

Но, по правде говоря, его удовлетворяло общение с ружьем у себя в комнате. Он снимал ружье с подставки, разбирал его, смазывал и, собрав снова, заботливо протирал и вешал на место. Точь-в-точь как это делал и его отец.

Историю эту я узнал от его жены.

По мере того как он старел, двустволка снималась все чаще. Теперь для ружья высвободилось больше времени. Он отдалился от своих приятелей: ему прискучило карабкаться в гору к винному погребу, надоела пустая болтовня.

В той же мере, как постепенно пустели его стариковские дни и вечера, опустошалось и его сердце. Он пришел к убеждению, что пустоты жизни может заполнить только возня с ружьем. Эта страсть изгнала из его будней серость, вернула ему детскую увлеченность, скрасила существование.


Началась война, всех обязали сдать ружья.

В том числе и ему пришлось сдать свою допотопную фузею, которая, пожалуй, не могла бы причинить вреда даже зайцу, так давно из нее не стреляли.

Но столько волнений, столько тревог затопило тогда людские сердца, что даже и сам старик лишь годы спустя ощутил потерю. Почувствовал, что его лишили ружья.

Где оно может быть? Кому оно могло понадобиться, это ружье?

В конце концов он наведался в местный совет.

— Даже если бы оно совсем не стреляло, его все равно бы вам не выдали на руки. Да и то сказать, отец, уж если оно действительно ни на что не годно, тогда к чему оно вам?

Я понял переживания старика, когда он с чьей-то подсказки, по ошибке, обратился ко мне за советом. С присущей старым людям чисто ребяческой хитростью он обиняками старался прощупать, можно ли в этом деле хоть чего-то добиться, не поскупясь на определенные расходы; и долго еще потом надеялся.

Нет, добиться ничего нельзя — это было ясно. Во всяком случае, пока что нельзя. Конечно, со временем и это распоряжение, о конфискации ружей, может быть отменено.

Слабой надежды оказалось достаточно, чтобы старик повторил свой визит ко мне. И даже не столько надежды, а всего лишь факта, что где-то его выслушали и отнеслись с пониманием.


С той поры он навещает меня каждый сезон. Думаю, с тем же чувством, как иной человек преклонного возраста наведывается на кладбище.

Иногда мы встречаемся на улице, киваем друг другу, приостанавливаемся, но никогда не заговариваем о постигшей его утрате. Иной раз я вижу старика идущим бок о бок со своей женой или в обществе дочери или внучки, задорно стреляющей глазками. «Вдовец», — проносится мысль, прежде чем я успеваю вспомнить, как его зовут.

* * *

От души, как младенцы, заливаются безудержным хохотом старики, когда смерть щекочет их в чувствительных местах. Сколь невысок юмор смерти, нагляднее всего выявляют именно такие случаи. Особенно же пересказы разных сцен. Нет, даже солдаты в перекур, когда валяются на траве учебного плаца, не разражаются таким гоготом, каким собравшиеся за укромным столиком деды награждают очередную историйку кого-либо из своей компании.

— И вот под конец торжества заглядывает мне в глаза этакая славненькая молодка с ямочками на щеках и заявляет: «Вот если бы от такого мужчины, как дядюшка Шани, можно было ребеночка заполучить, я бы рожала хоть каждый год!» У меня уже готово было сорваться с языка, за чем, мол, тогда дело стало, но я вовремя удержался: кругом стоят учителя, рядом сын-директор, тут же невестка, ребятишки.

— Ну и?..

— Расчувствовались все до слез: они так поняли, будто лучшего комплимента и придумать было нельзя.

— Ха-ха-ха! В самую точку попал! Ха-ха-ха!

В Советском Союзе, по последней переписи населения, зарегистрировано 21 708 человек в возрасте старше ста лет. При последующей переписи число долгожителей поднимется как минимум до двадцати пяти тысяч, а в дальнейшем — и еще того больше. И представьте только: если всех их собрать в одном месте! И не то чтобы в одном городе, а в одном районе.

Около двадцати пяти тысяч человек, должно быть, жили в том крае, насчитывавшем с десяток деревень, который в годы детства казался мне необъятным царством. Я мысленно заселяю тот край столетними. Пусть бы жили они так, чтобы их доходы — отчисления от пенсии — также вкладывались в хозяйство края, а поскольку долгожители составили бы подавляющее большинство населения, то, естественно, к ним перешло бы и известного рода самоуправление. Они всецело руководили бы теми, кто обихаживает их, и теми, кто их обслуживает, равно как и обслуживающим персоналом при самих обслуживающих. Представляю себе структуру общества столетних.

Представить это весьма полезно, я бы даже сказал: полезно и с чисто практической точки зрения. И то правда: разве реальный наш труд и страстные наши мечты не сводятся к тому, чтобы всем нам жить по крайней мере лет до ста? Чтобы стал реальностью мир столетних людей, а там, глядишь, со временем и более старших, нежели столетние! Что в ходе естественного развития рано или поздно привело бы к их правлению.

Невозможно представить себе правления более деспотического. Ведь совершенно ясно, что к ста годам мы будем предельно требовательными, что и объяснимо: именно тогда мы больше всего станем нуждаться в комфорте и особенно в любви. Не того рода любви, какою мы наслаждаемся по заслугам, а другой, и скажем больше, преимущественно той, которой принято добиваться насилием, домогательствами. Посредством какого же неотразимого довода? «Мы умираем! Снизойдите к уходящим из жизни!»

Да, престарелых людей становится все больше, и с годами число их будет неизменно расти. Чем больше отдано душевных сил, тем сильнее человек цепляется за тело. Сегодня стариков в десять раз больше, чем было сто лет назад. А еще через столетие их станет больше в тысячу раз. Близится время, когда землю заселят сплошь одни старцы. И править будут тоже они, вот так-то.

В наше время горы романов завершаются бракосочетанием: герои их по возрасту совсем зелены, не старше двадцати четырех лет. Океанский вал поэзии отображает душевный мир людей еще более юных, которым далеко до вступления в брак; это мир приблизительно двадцатилетних. В дальнейшем литература утратит сию молодежную направленность. В поле зрения писателей попадут старики. Будут созданы художественные произведения о них, для них и — благодаря им.

Эти заметки отнюдь не первые ласточки в писаниях подобного рода. Цель их — не возвеличивание старцев, а напротив: предупреждение, предостережение.

Допускать подобную гипотезу — господство стариков — совсем не значит одобрять его.

Юноше мы прививаем черты, достойные мужчины. В том же духе следует напутствовать и старца.


«Чем больше я старею, тем сильнее во мне готовность жить».

Другими словами: тем естественнее я ощущаю, что живу, что жизнь — вот она! И что она будет длиться впредь, всегда.

Так говорил человек преклонных лет, который, однако, и смолоду был мудр. Сказано это в подтверждение мысли, что душа наша уже в течение нашей жизни проходит определенный отрезок вечности. Что вечность для нее естественна. Что душа там, даже когда она тут, в нас. Стало быть, взаимосвязь существует.

Наверняка мудрец говорил это в шутку. Или же с легкой улыбкой на устах. Но для меня и этой улыбки вполне достаточно: это дверца, чтобы заглянуть по ту сторону глухой стены.

Так как, помимо нее, другой лазейки нет.


Можно вести беседы с божьей коровкой, зная, что та не поймет ни звука, — и никто не сочтет это чудачеством. Можно хоть перед виноградной улиткой декламировать стихотворение, написанное в архаически-старинном ритме, то бишь в ритме четырех- или трехстопной средневековой латинской просодии, — и тут всё воспримут как должное. И в то же время мы осуждающе смотрим на старца, если тот вслух — наконец-то! — беседует с весьма значительной личностью, имеющей для него жизненно важное значение, то есть с самим собой.

Чаще всего старик утешает самого себя. «Ну и черт с нею, разбилась, и ладно!» — доносится из кухни вслед за тем, как звякнули черепки. «Ну приврал я, и пусть приврал!» — произносит другой, пригревшись под осенним солнцем. Кто же предполагаемый слушатель? Смерть. А в действительности прислушивается ли кто-либо ко всем этим монологам? Нет, даже и смерть их не слышит.

Вверх, к дому, ведут ступени, вырубленные на склоне холма, и одна из этих ступеней — перед самым домом — насыпная площадка, обнесенная невысоким каменным парапетом. Когда человек, поднимаясь, проходит этот участок, то поверх площадки видна только его голова.

С книгой в руках я устроился перед домом, взгляд мой прикован к странице; но все же краем глаза я вижу: над площадкой плывет голова — кто-то идет сюда. К тому же, судя по белому платку, это женщина. Я вскидываю взгляд.

Всего лишь белая бабочка порхает над краем площадки.

Вскоре мне снова приходится поднимать глаза.

Опять никого, теперь там скачет какая-то птаха.

И так раз пять-шесть на дню я уличаю свой глаз в заговорщицком заигрывании с окружающим миром. Я смотрю вправо, а в поле зрения слева за деревьями шагает какой-то мужчина. Но нет, это всего лишь качается ветка, одна-единственная, и качается как-то чудно.

Не трудно истолковать эти симптомы. Образ, захватываемый сетчаткой, мозг воспринимает уже далеко не с прежней свежестью и точностью. Может, здесь своего рода дальнозоркость или, вернее сказать, близорукость — вполне допускаю.

Мы сидим за обедом, и мой глаз поверх края тарелки замечает вдруг, как вдоль плинтуса противоположной стены крадется мышь, и весьма неторопливо. Не бежит, а как бы неслышно прогуливается. За ной — другая, и тоже не спеша. И вторая мышь — точно такая же, черная. Черные мыши? Здесь, среди бела дня, в комнате, где ежедневно моют пол? Я поворачиваю голову, пытаюсь взглянуть сбоку и понять, что скрывается за этим явлением.

Нет, не мыши и не в четырех-пяти метрах вдоль стены, а много ближе, в каком-нибудь метре от меня, по краю стола прогуливаются две мухи, перебирая лапками то чуть быстрее, то медленнее.

Сходным образом — меняя угол зрения — приглядываюсь я и к самой человеческой истории. И потому одерживаю верх над кратким отпущенным мне временем.


ДИСПУТ С В.

— Как бы ты определил основные черты революционера? Кого можно назвать революционером? По-моему, революционер — это человек, который, сделав выводы, готов последовательно и неуклонно подтверждать их собственным примером.

— Все зависит от того, о революционере какого типа речь. Ведь революции бывали в разные времена и протекали по-разному.

— Я хотел бы определить духовные особенности такого человека. Исходя из мысли, что революция — это высший миг нетерпимости: когда эксплуатируемые не в силах больше терпеть, а эксплуататоры не могут больше удерживать власть, — привожу по памяти формулировку Ленина. Стало быть, первый признак революционера: человек, который отказывается терпеть, который любой ценой стремится к новому.

— Ты сказал не так уж много.

— Во всяком случае, самое существенное. Я пытаюсь обрисовать облик человека, который любой ценой желает утвердить в этом мире новое. Даже ценою собственной жизни. Понял дальнейший ход моей мысли? Облик человека, который иные ценности ставит выше собственной жизни. Свобода или смерть! Такой девиз годился бы для знамени любой революции. Любая революция без исключения как плату за достижение начертанной на ее знамени цели — если опасность угрожает самой цели — допускает смерть.

— Все так. Но что из этого следует?

— Противопоставление любой философии именно с позиций самой философии. Тот, кто готов умереть ради чего-то, верит в некую реальность, стоящую за его собственной жизнью. Стало быть, в вечность?! Мне хотелось бы обрисовать облик именно современника, верящего в вечность.

— Поскольку в старые времена…

— Были святые.

— Понимаю. Революционеров ты хотел бы возвести в ранг своего рода святых нашего времени.

— Никоим образом. Я ищу лишь сходства. И те и другие — люди таких моральных принципов, что даже свое собственное существование используют лишь как средство для достижения цели. И доказывают это, жертвуя собой.

— С радостью.

— Этого я не говорил. Просто они готовы на жертву. Они считали бы себя трусами, если бы поступали иначе.

— И из этого ты хочешь сделать вывод о вечности как реальном понятии? Коль скоро есть цель, обращенная к векам грядущим.

— И этого я не утверждаю. Я говорю только, что цель направлена на будущее. И эта целенаправленность ставит нас выше ограниченной жизни — ограниченной во времени жизни каждого отдельно взятого человека.

— Не каждый, кто отказывается от жизни, ставит перед собой высокие цели.

— Этого я не говорю. Самоубийцы ведь тоже не щадят своей жизни. Я говорю лишь о тех, кто способен пойти на смерть ради чего-то.

— Влюбленные, которые умирают ради друг друга.

— Влюбленные кончают с собой не ради, а из-за друг друга, оттого, что не могут жить один без другого.

— Есть и такие, что во гневе не помнят себя, кончают с собой по дурости.

— В их смерти тоже лишь отрицание. Я же ищу иные душевные мотивы, когда человек готов отдать жизнь во имя позитивных начал.

— Здесь нить Ариадны?

— Да. Меня интересуют лишь до конца продуманные самопожертвования.

— Титус Дугович[38].

— Именно. Он в порыве ярости увлек врага за собою в пропасть. Но ярость эта была обоснованной. Как я себе представляю, Дугович точно так же пожертвовал бы собою, следуя самому трезвому расчету. Или ты другого мнения?

— В тот момент судьба крепости находилась в его руках. И отстоять крепость тогда — означало отстоять судьбу всей страны, да, пожалуй, и других христианских стран. А Дугович был профессиональным солдатом.

— Мелкий дворянин из комитата Зала. И был он не профессиональным солдатом, а профессиональным защитником родины. Но он сознавал, на что идет. И как ты думаешь, почему?

— Вижу, куда ты клонишь. Дугович или Гектор и другие подобные им герои шли на смерть добровольно — по сути вещей, вполне сознательно, и даже более того, с точным трезвым расчетом, — потому что дело, ради которого шли на гибель, они считали вечным. Ему они отдавали свою жизнь, и жизнь их продолжалась в нем.

— Так оно и есть.

— Но жертва не есть доказательство вечности дела. Разительнейший пример тому — именно гибель Гектора: то, ради чего он умер, не сбылось; Троя не стала вечной. Впрочем, можно найти и не столь отдаленный и менее возвышенный пример. Подавляющее большинство матерей готовы пожертвовать жизнью — трезво и обдуманно, — чтобы спасти своего ребенка. Хорошо понимая умом, что жизнь их ребенка не вечна.

— Но это жизнь, переданная одним поколением людей другому, в ней — вечность.

— При формуле, что жажда жизни вечна в каждом из нас? Но где гарантия, что существование рода человеческого вечно? Скорее наоборот.

— Почему «наоборот»?

— Что имело начало, тому положен конец. Так стоит ли обольщаться?

— Вот если ты мне откроешь, что и когда «имело начало», то я, пожалуй, готов слушать дальше, готов узнать, когда ждать конца. А до тех пор я буду отстаивать свою независимость, вернее сказать, убеждение, что я не приму ничего неправого и несправедливого.

— Того, что нельзя терпеть.

— Да, нетерпимость. Чем и определяется революционная ситуация. Настала пора нам сплотиться, чтобы восстать против смерти. Против самой грязной тирании, против самого подлого угнетения.

— Восстать здесь, на земле?

— Именно так.

— Без всякой помощи свыше?

— А какой помощи ждать нам, людям, свыше?

— Стало быть, полагаясь только на себя. Тогда я согласен. Можешь рассчитывать на меня.

— Я не без умысла затеял этот диспут, вернее, подвел разговор к нему. Я помню еще один давний наш спор именно с тобой.

— На эту же тему?

— Всецело. Тогда нам было по двадцать два года, разговор завязался в комнате, где я жил, на острове Сен-Луи, в Париже. Ты пришел сразу после заседания забастовочного комитета, ситуация в тот момент складывалась крайне напряженная; с тобой пришел кто-то из товарищей. Ту забастовку необходимо было выиграть во что бы то ни стало, любой ценой! И когда прозвучало это «любой ценой», то кто-то из нас вспомнил о дьявольском искушении: обрати камни в хлеб! Как толковали его когда-то и что эта фраза значит — насколько иной она получила смысл сегодня? В конце концов я не удержался от вопроса: а что бы ты ответил на такой искус — допустим, после забастовки реальная заработная плата французских рабочих, занятых в автомобильной промышленности, поднимется на полтора процента, зато первая пуля залпа по бастующим демонстрантам ударит в твое сердце.

— Догадываюсь, что я ответил. Иного ответа я и не мог бы дать.

— Буквально твои слова: «Где она, эта пуля!» Но как, каким тоном ты сказал?

— Очевидно, спокойным. Сознавая, что иначе я не могу ответить.

— А теперь с каким чувством ты вспоминаешь об этом? С гордостью?

— С чувством удовлетворения: оттого, что было оно, это мгновение, когда моя жизнь принадлежала не только мне. Кажется, оттого и поныне я теснее связан с миром.

* * *

Я ничего не имел бы против того образа Смерти, какою ее рисуют на картинах: закутанная в саван, сознающая смысл свой и долг, со свитком имен в руке. В таком виде она пусть бы и останавливалась иной раз у двери, прежде чем переступить порог. Естественно, слух ее чаще ловил бы и стоны, и скрежет зубовный, и шмыганье носом — всхлипывания родственников.

А между тем — и нередко! — приближение ее вызывало хихиканье и даже неприкрытый смех. Потому что вначале она наведывается не затем, чтобы подкосить свои жертвы, а чтобы подготовить их для разящего удара. Иными словами: чтобы сломить их сопротивление; она парализует, почти как змея, прежде чем заглотить пичугу.

Стыд, иной раз бы мог пронять и пресловутую Старуху с косой, в этом ее нелепом балахоне. Редко встретишь такое неуемное веселье, как в компании, где собрались мужчины, чтобы отдохнуть на бренном пути и за стаканчиком вина поделиться друг с другом опытом: какими приемами околдовывает свои жертвы змея. Об уловках Смерти в такой компании говорят точно о работе жука-точильщика под корою живущего дерева.

Выше мы уже приводили несколько примеров. И чем больше подобных случаев, тем лучше. Ведь удовлетворение нам может принести только наше ответное сопереживание: в нем секрет нашего душевного равновесия, в нем же следует искать и утешения для нашего рассудка — разные философские аргументы.

Вот история, приключившаяся со мною недавно; приятели моложе меня смеялись над ней до упаду.

Уходя из дому, уже в пальто, я напоследок вымыл руки. В конце сада меня настигает ветер, холодит шею, подбирается к чувствительным миндалинам. Я плотнее укутываюсь шарфом. В конце виноградника вновь поправляю шарф, потому что холод пробирает все сильнее.

В третий раз, поправляя шарф, я наконец замечаю, что дома, вымыв руки в ванной, я вместо шарфа повязал на шею полотенце.

Это бы еще не беда! С кем не случается подобных промашек? Но вот, уже повернув было к дому, я замер на месте как вкопанный: нет, это никак не может быть полотенце, на шее у меня должен быть шарф, потому что ведь я отчетливо помню, как вешал полотенце обратно на крюк, — готов дать голову на отсечение, что это именно так, — ибо даже сейчас в мускулах рук жива память о привычном жесте, каким я, фанатик порядка, особенно в мелочах, расправил полотенце на вешалке. Теперь уже я решил вернуться просто из принципа; шаги мои все убыстрялись, возбуждение росло по мере того, как передо мною все ярче вставала картина: я аккуратно вешаю полотенце на отведенное ему место.

На вешалке, аккуратно расправленный для просушки, меня ждал мой мягкий шерстяной шарф.

Но и тем объяснение не исчерпано.

Существует и еще один подспудный пласт сознания.

Имелась особая на то причина, почему я повесил сушиться взамен полотенца именно этот шарф, столь аккуратно его расправив.

Дело в том, что этот шарф я получил в подарок. Но получил не новым и не по случаю какого-то юбилея, а лишь потому, что свой собственный шарф я в тот день где-то забыл. В холодный и ветреный вечер, перед долгой разлукой — моим отъездом из Парижа на родину, — этим шарфом обмотал мое хилое горло один мой французский друг прямо на улице, сняв его с себя; теперь я могу назвать и имя доброго самаритянина: это был Андре Френо[39]. Я долго отказывался принимать его шарф, хотя действительно сильно хрипел и кашлял, однако у друга нашелся убедительный довод: мне предстоит долгий путь, а он сейчас возвращается к себе домой. Одно обстоятельство метало ему предлагать свой дар более настойчиво. Шарф его действительно был сильно поношенный. Мне даже пришлось пообещать тогда, что по приезде домой я его либо выброшу, либо отдам подштопать и выстирать. Давнее обещание совершенно вылетело у меня из памяти. Но, как оказалось, не из подсознания.

Существует, стало быть, такого рода рассеянность, в истоках которой лежит не забывчивость, а, напротив, цепкость воспоминаний.


Что такое абсолютное одиночество? Даже среди ледовых полей человек — не единственное живое существо; я не могу сказать, что я в полном одиночестве, если в хижине щебечет канарейка. Или просто тикает будильник!

В их обществе я теряю преимущественное право на экстерриториальность. В чем выражается эта потеря? Когда я начинаю подпадать под власть иного, отдаленного от меня мира, перенимать его обычаи?

Инстинкт подскажет мне, когда мое одиночество будет абсолютным, когда станет доступным мне символический язык того далекого — но приближающегося — царства.

Я читаю книгу, держу ее в левой руке и вот уже в третий раз ловлю себя на том, что правой досадливо отмахиваюсь, как от назойливой мухи: отстань, подожди, не мешай мне, и до тебя дойдет очередь.

Жест мой не имеет отношения к прочитанному. Это было в Задунайском крае примерно полстолетия назад, на троицу; через речушку Коппань был переброшен тополь. Не для того, чтобы по нему переходили на другой берег, так как ствол даже не стесали топором, просто лежал кругляк. Может быть, его хотели перетащить на ту сторону, а может, тополь сам повалился и перегородил речушку. Компания наша направилась к пешеходному мостику, я же — в воскресном костюме — решил перебраться по бревну, очевидно, чтобы порисоваться перед девушками. Однако, ступив шаг-другой, я все же одумался и повернул назад. Не знаю почему, но тогдашнее мое отступление кажется мне одной из самых постыдных промашек в жизни, и с возрастом оно мучает меня все чаще. Именно к этому воспоминанию относится мой раздраженный жест: скройся опять средь книжных строк или во тьме моих мозговых извилин, откуда — черт его знает по какой ассоциации — вдруг всплыло на поверхность моего сознания. В последние годы именно эта сцена открывает собой сарабанду неприятных воспоминаний.

Отрешиться от звуков и от запахов, по мне, еще не одиночество. Не испытывать ни холода, ни жара, когда притуплены болевые ощущения кожи, — и тогда одиночество коснется лишь органов осязания. Отстраниться от забот, отринуть мысли — и тогда я не чувствую себя в одиночестве. Вот уж и обычный импульсивный всплеск воспоминаний, и тот мне кажется чрезмерным! Так чем же обусловлена потребность в нетревожимой тишине, в покое? Потребность, что зреет во мне. Непреднамеренно, подспудно. Потребность со стороны, краем глаза увидеть, как возле тебя кружит смерть, и впервые осознать, что нет аргумента против нее, — здесь и начинается нечто новое, новый период жизни.


Блага преклонного возраста — те особенные, что может дать нам лишь старость.

Шедевры обретают зрелость не только на книжных полках и в музеях. Но и в памяти нашей, причем не обязательно их видеть или заново перечитывать. Подлинный Musée Imaginaire[40] всегда с нами, у нас в голове; воображение наше непрестанно реставрирует его шедевры, и произведения искусства — как бы в благодарность за это — лишь теперь раскрывают перед нами истинную свою природу и сокрытые в них тайны, а раскрывая себя, они разом и сторицей вознаграждают нас, как состоятельные больные — своих врачей, сразу за все предыдущие визиты.

Многие годы я не видел картин Ленена[41], не перечитывал «Фауста», и тот концерт, что Барток дал при расставании с Будапештом, тоже никогда не повторится. Однако вот сейчас привычное мое кресло, которое ласково снимает мою усталость, возраст словно приподнял выше, и горизонты мои расширились настолько, что к непосредственности своих давних впечатлений я теперь могу добавить наслаждение истинной оценки. Ленен — титан, несмотря на все его слабые стороны, а «Фауст», если рассматривать его прямое назначение — как пьесу для театра, — несовершенен; Барток же на том прощальном вечере в Музыкальной академии так сумел выразить в звуках свою судьбу, что, казалось, она до краев заполнила собою альпийскую долину, сам же он стоял — да и по сей день стоит — на вершине Монблана, запечатленного вдохновенным стихотворением Вайды.

* * *

Добротную деревенскую корчму — одноэтажную, но вместительную — строили при герцогах, еще до союза с Австрией, строили по тому же типу, как сооружают огромные хлева для убойного скота: длинный-предлинный коридор, а по обе стороны его — комнаты. (Будто стойла для волов.)

А поскольку местный часовщик был пьяницей и обретался преимущественно в корчме, то в каждой комнате этого заведения, и слева, и справа от коридора, висели свои часы с боем. Что, кстати, было вполне оправданно, так как каждая комната представляла собою отдельный мир. Одна служила питейной для управляющих имениями и агрономов, другая — для ремесленного люда, третья, где стояли простые крашеные столы без скатертей, предназначалась для крестьян. Наезжающим из пусты даже столов не полагалось: они могли угоститься, присев на скамью возле стойки. Размеры часов были пропорциональны величине помещения. Часы покрупнее висели в так называемом казино, солидности которому придавал стоявший там биллиард; еще более массивные — в танцевальном зале, где столовались завсегдатаи корчмы, внесшие деньги заранее. А совсем маленькие ходики висели на кухне.

И как скотина в хлеву, часы ждали часа кормежки: указания точного времени. Точное время для них приносил дежурный по станции, холостяк в фуражке с золотым кантом; ежедневно в двенадцать часов он переходил улицу, направляясь от вокзала к корчме. Поезда пролетали мимо станции лишь рано утром и после полудня, случалось, что и опаздывали, но часы в диспетчерской со стрелками-указателями из желтой меди — в неразрывном единстве с аппаратом Морзе, тоже из желтой меди, а значит, и в единстве с прочим миром, со всем мирозданием — были символом безукоризненной точности. В тот момент, как открывалась дверь пристанционного здания, на колокольне ударяли в колокол. В момент, когда открывалась дверь в корчму, в комнатах по обе стороны коридора начинали бить стенные часы, соразмеряя свой бой с шествием дежурного к танцевальному залу; с каждым его шагом часы били все звонче, все восторженнее; так по строю солдат, завидевших полководца, нарастающей волною прокатывается «ура».

А там вплоть до следующего полудня время ничем не напоминало о себе или, во всяком случае, напоминало не столь явно. Иной раз, если ветер дул от железной дороги — со стороны основной магистрали, потому что наша линия была всего лишь боковой веткой, — слышно было, как там, в отдалении, со свистом проносится скорый поезд. Чужой, со своим временем.

Отсчет более крупных единиц времени вели не по часам, а… по собакам. Рождение и смерть нашего дворового пса по кличке Султан — это начало и завершение моих школьных лет. За ним последовало летосчисление Витязя. А календарь пастушьих овчарок и пули, пожалуй, удерживался в памяти только нашего деда. Часы-месяцы и часы-годы, конечно, можно было отсчитывать и по домашней птице, по поросятам и баранам — ведь всей этой живности мы тоже давали клички (а в особенности петухам), — но их часы останавливала не смерть, а мы сами: мы их попросту съедали; на том и кончалось их время.


ЧАСТИЦА ВЕЧНОСТИ

Царство Мертвых не всегда печально. У жрицы смерти Персефоны и ее придворных дам губы сложены в полуулыбку, а глаза иной раз загораются лукавством.

Не менее радушно принимают нас и здешние жрицы усопшего, служительницы гигантского некрополя. Любезно опекаемые ими, мы совершаем большие пешеходные экскурсии, осматриваем достопримечательности из автобусов и даже с лодок.

Рассчитанная на два-три дня познавательная поездка с самого начала удалась превосходно — в значительной мере благодаря сим жрицам. И обещает быть еще приятнее.

Отвлечься от повседневной жизни удалось полностью. Тот мир, где мы доныне жили, наш будничный, двадцатый век, кажется отсюда смутным, призрачным сном. Настолько далеки мы от него сейчас!

И чувствуем себя прекрасно, оказавшись погребенными глубоко под пластами действительного времени, у меня чуть не сорвалось с пера: глубоко под землею.

В Стратфорде все подчинено тому, чтобы сохранить прошлое, любая мелочь столь предупредительно — тактично, но с полным сознанием цели — уводит нас назад, к блаженным дням Шекспира, что наше ощущение погребенности под временем, под настоящим, своего рода духовное перенесение в другой пласт бытия не подавляет, а, напротив, возвышает. Вашингтон Ирвинг[42] дал очень меткое определение Стратфорду: город-мавзолей.

Трудолюбивый и жизнерадостный искони, да и поныне сохранивший неизменной свою натуру деятельного и радушного провинциального городка, Стратфорд обручился со смертью. Союз пошел на пользу обоим.


Страна Теней не во всех своих обличьях мрачна и безотрадна.

В витринах Стратфорда полно цветов, разнообразных свечей и подсвечников. У человека заезжего могут возникнуть ассоциации с катафалком и с церемонией похорон, но, похоже, такое впечатление возникает лишь у прибывающих издалека.

Коренные жители города торгуют этими предметами как изделиями исстари высокоразвитого художественного литья. Кстати, темные, мрачные тона отнюдь не преобладают, городок выглядит скорее пестрым.

Уроженцы Стратфорда не чувствуют, что, проходя опрятными мощеными улочками своего города, они, в сущности, гуляют по кладбищенским аллеям, ходят по погосту; вернее, как мы увидим дальше, это чувство у них трансформировалось в эмоции иного рода.

По обеим сторонам ухоженных аллей белеют домики; коричневые дубовые двери, зажатые двумя колоннами, отполированы, точно крышка гроба; на них безукоризненно сверкают медные ручки и медные таблички с именем владельца, но без указания дат жизни — знак того, что в эти двери входят и выходят пока еще живые аборигены города. Обитель Вечного Успокоения не скрывает знаков довольства и делового процветания. Верно понятое предназначение пошло Стратфорду на благо.

В надписи над сводом кладбищенских ворот после «Мы воскреснем» в большинстве стран Европы обычно ставят восклицательный знак. Это провозвестие — «Мы воскреснем!» — допускает двоякое истолкование. Оно может звучать ободряюще, как самоутверждение, тогда оно как бы исходит от живых людей. А может быть понято и как угроза скалящего зубы черепа, обещание мести всем живущим. Стратфорд, этот город-мавзолей, заслуживает быть занесенным на географическую и духовную карту мира уж потому, что знаменитой надписи он сообщает новое, третье значение.

В стенах Стратфорда происходит воскресение, вернее, воскрешение из мертвых, но оба процесса протекают мирно, чуть ли не в узаконенном порядке. Это Долина Призраков, однако забредший туда живой человек не закричит от ужаса; у него не округлятся в страхе глаза и волосы не встанут дыбом. Здесь совершается союз, примиряющий явно непримиримое: да, верно, я отдал бы полжизни, чтобы увидеть покойную мать, но умер бы сам, восстань она из могилы.

Под властью Великой Тени смертные здесь живут своей обыденной жизнью, воссоздавая меж тем некое подобие вечности, пока что неосознанно, но для нас первое знакомство с вечностью все же состоялось.


Затея Тутанхамона не удалась. Свою усыпальницу он выложил золотом, предполагая, что если золото не подвластно времени, то под его защитой останется нетленным и он сам. Однако время разметало золотые пластины со знаками власти и изображениями фараона. В просторных склепах полуденных стран хозяйничали ветры и развеяли последние надежды сына солнца на вечное бытие. Да там и не было ни крупицы вечности. В золоте нет жизни, сколько бы жизней ни покупали на золото и сколько бы их ни отдавали взамен него.

В этом отношении исполинская пирамида, воздвигнутая англичанами, гораздо надежнее хранит свои ценности. Здесь во все вдохнули жизнь, даже в золото.

Достоинство и оригинальность замысла заключаются в том, что этот гигантской протяженности мавзолей со сложной системой сокровищниц и лабиринтами ходов воздвигнут на поверхности земли, однако не является частью земной оболочки. Пирамида существует, но в плане чисто умозрительном.

Четыре треугольных грани ее вершинами сходятся где-то возле Солнца или на Солнце — ведь прозрачные, условно намеченные плоскости пирамиды легко раздвинуть. А стало быть, внутри нее нет серости и сумрака. Для послежизненного пребывания такое место нам вполне подходит; вписывается в стиль нашей эпохи. Там светло даже в дождь. А вечерами, должно быть, зажигаются неоновые огни.

Это лишь мое предположение. Потому что вчера после роскошной трапезы я блаженным сном проспал весь вечер в гостинице, и ночью мне еще не довелось бродить по этой системе надземных катакомб.

Сейчас утро, время наиболее благоприятное для осмотра места поклонения и для приобретения паломниками памятных реликвий, как то и рекомендует брошюрка-путеводитель; она напечатана на разных языках, но шрифты — все одинаковы: старинные.

И на кладбища ходят не только затем, чтобы лить слезы. Спросите об этом хотя бы стареющих дам, особенно где-нибудь в странах Центральной Европы. И местности, отведенные под кладбища, далеко не всегда наводят страх.

Стало быть, и царство мертвых в общеземном масштабе ждет еще своего первооткрывателя и нового, более обстоятельного описания.

Мы не утверждаем, что Стратфорд — сердцевина потустороннего или, скажем, идеал современных представлений о потустороннем мире. Это привал на полдороге, манящая уютом почтовая станция, где можно сменить лошадей, или заправочная колонка на том пути, который — если прокладывать его как следует — действительно приведет нас в новые сады Эдема.

Средь милых, воссоздающих атмосферу старины улочек города впечатлительный чужеземец ощущает близость одного из самых удивительных — и, пожалуй, глубочайших — душевных состояний, доступных роду человеческому. Готовность к постижению великих истин.

Мы как будто проходим сквозь очистительный огонь. Этот феномен интересен и с чисто научной точки зрения. Стратфорд взывает к человеческому разуму, открывает нам истины, заставляет углубленно, философски мыслить.

Заблуждается, стало быть, тот читатель, кто за несерьезным — в сравнении с величием темы — тоном нашего повествования усмотрит лишь острословие, изыскивающее парадоксы, а в смешении необычайного и естественного усмотрит шутовство. В дальнейшем это заблуждение возрастет. Поскольку дисгармония кроется в самой действительности. В том повседневном и вечно повторяющемся противоречии разума, когда мы ухитряемся не замечать явлений, происходящих у нас на глазах. Охваченные благоговейной страстью, мы не отрываем взгляда от заветного окна, тогда как предмет обожания давно стоит рядом и держит нас за руку. Так и смерть абсурдна лишь до тех пор, пока в ней заключено противоречие.


Приходится только удивляться, до чего скудны наши знания о потустороннем мире. Просмотрев все труды на эту тему, проверив их фактографию, можно утверждать, что мы не знаем ничего точного и определенного.

Отцы церкви — те, что столь непререкаемо предписывали художникам сюжеты, пасуют перед любознательностью к будничным деталям; от столетия к столетию и в разных частях света духовные пастыри предлагают все новые и новые толкования, причем они иначе перетолковывают даже собственные прежние объяснения. И философия здесь тоже не рассеивает тумана. Тем больший интерес вызывает тот факт, что наконец где-то — именно здесь, в Стратфорде! — можно увидеть зримые контуры потустороннего мира.

Преисподняя древних греков не тождественна христианской геенне огненной.

Каково же оно, это подземное царство? Европеец чаще всего представляет его в пространственном отношении, как край по ту сторону Леты. Здесь царит полумрак, но по соседству, в непосредственной близости от него — надо понимать, тоже под землей — находится Элизиум, и оттуда, с асфоделосских полей, время от времени пробивается свет. Между собой оба эти мира сообщаются, и проход вполне удобный.

Да и правосудие здесь гораздо гуманнее, снисходительнее; в греческой мифологии при вынесении приговоров над душами, как и при исполнении оных, не было того вопиющего садизма и нездорового смакования при осуждении грешников на разные муки, что впоследствии христианская фантазия запечатлела в каменных статуях своих соборов.

Побродить по улицам, здесь — выпить пива, там — полакомиться мороженым: довольно и полутора дней знакомства со Стратфордом, этим удельным княжеством смерти, чтобы из памяти нашей выветрились ужасы Данте.

Гений великого флорентийца достоин удивления хотя бы уже потому, что он сумел простым гусиным пером — и ничем более — возвести такие преграды на пути к потустороннему миру, что их и поныне не сдвинуть, хоть рви динамитом. Однако не все из повествуемого Данте — и в плане психологическом — может быть нами принято на веру: слишком пылка страсть, направляющая его художественный талант, слишком ощутима поэтическая и национальная предвзятость. Нас, взращенных на иных страстях, в наших поисках наиболее приемлемого прообраза потустороннего мира Данте может увести на ложный путь. Ад Алигьери создавался почти исключительно в расчете на италийский ум.

Эта пристрастность Данте утешительна для остальных католиков мира, особенно же если принять ее в качестве своеобразного противовеса пристрастности иного рода, в согласии с которой с 1003 года — со дня смерти француза Сильвестра II — каждый новый папа избирался из числа итальянцев. В наших поисках собственного пути нам не следует полагаться на этого флорентийца с пламенным взором. Точно так же не будем полагаться и на основной его источник информации — тоже уроженца юга и натуру поэтическую: на древнего Вергилия. В их картине потустороннего мира — можно сказать, нарисованной ими сообща — неугасающим пламенем горит долгие века одна доподлинная преисподняя: питаемая шовинизмом ярость приверженцев партикуляризма. Однако же довольно с нас лирических фантазий.

Мы — дети реальности, наследники земного на земле; такими же мы остаемся и в своей поэзии. Да, именно так: мы богоотступники! Мы настолько преданы реальности, что для нас и потусторонний мир — какой-то ненастоящий, пока мы не найдем к нему реального подхода, реальных объяснений. Поэтому и в провожатые себе мы выбираем другого. Более уравновешенного, а значит, и глубже понимающего юмор.

Поразительно, но факт: на юге, где каждая былинка раскрывается в улыбке, на лице поэта улыбка — редкий гость; чаще оно искажено гримасой или ухмылкой. А потому рекомендуется поискать такие края для перехода к Аиду наших дней, где лицо чичероне спокойно и не предрекает заранее трагедии. Путь нелегок. И нам идти по нему.


Блуждать среди старинных домов приятно. Прошедшее успокаивает. Это вполне естественно: былое для всех нас — дом, родной дом, который одновременно является и истоком и устьем жизни.

Старинные дома — в особенности если они тщательно реставрированы — внушают надежду и сулят многое объяснить нам. Через них мы познаем законы бытия. Стало быть, любой старинный дом хранит свои скрижали познания. Кто вписал в них больше: воспитавший нас отец, его тяжелая рука, или длань пророка Моисея? Неграмотный пастух, наш прародитель, или же сам господь бог — высший наш отец, который также всем и вся предписывал без письма?

Тем из нас, кому этимология служит удобным в обиходе инструментом для изучения отдаленнейшего прошлого, нетрудно проследить, как в легендах боги — наши немощные прадеды — возносятся с земли на небо. Редко где наполняла меня большей убежденностью — и успокоением — мысль о земном начале всех богов, чем в Стратфорде. Хотя опорою мне служит вовсе не лингвистика. Да и не происхождение тех самых богов из преданий интересует меня. А нечто гораздо большее!

Жрицы культа смерти и здесь, в Стратфорде-на-Эйвоне, мило улыбаются в своих крохотных, схожих с часовнями лавчонках, когда протягивают вам почтовую открытку или фарфоровую кружку, пресс-папье или зажигалку, галстуки, косынки или носовые платки.

Все эти предметы украшает одна и та же толстощекая, с большими залысинами, малоприятная физиономия, я узнал лицо, которое видел и раньше, на желтоватых страницах брошюр, и в котором — как нам кажется — Великий Усопший не узнал бы самого себя.

Это же изображение оттиснуто на мыле, оно — на бутылке виски и на жестяной банке с фруктовым соком. Повсеместно сверкают позолотой таблички с цитатами из произведений Поэта, властителя этого Царства Мертвых; стихотворные строки подобраны в строгой зависимости от назначения того или иного помещения. Стало быть, они не одинаковы у парфюмера и в цветочной лавке, свои особые — в аптеке, у мясника, в городской библиотеке, в церкви, в школе и во всех тех зданиях, где некогда бывал повелитель этой Страны Бессмертия.

Где теперь удостоились побывать и мы — песчинки средь нескончаемого потока тянущихся чередой паломников.

Паломник-одиночка здесь не заплутает: ему помогут разобраться в переплетении улиц расставленные на перекрестках высокие столбы-указатели, или же рука полицейского, взмыв вверх, укажет нужное направление. Благодаря этой помощи и мы смогли коснуться той страницы в книге метрических записей, на которой Anno Dei 1564 был отмечен факт рождения Верховного Правителя сих мест; поднялись мы также по деревянной лестнице, по которой некогда малым ребенком карабкался и он; обступив полукольцом, мы постояли подле ложа, где он был зачат и рожден и где впоследствии сам зачал свое дитя.

Существеннейшая особенность Стратфорда в том, что этот величественный некрополь и доселе длит срок своей помолвки с прошлым, не ведая забот и печалей. Жизнь его настолько беззаботна, что некому задуматься теперь, как именно и с кем полюбовно заключен этот и поныне далекий от заурядности союз и к чему он приведет в дальнейшем. Подобные мысли приходят в голову разве что заезжему сюда из далеких стран, где иные нравы и обычаи; но и человека заезжего этот союз с минувшим не настраивает на печальный лад, а скорее склоняет к веселью.

Городок уподобился преданной жене, готовой на все, лишь бы угодить супругу.

Есть населенные пункты, смысл существования которых в том и заключается, что они — железнодорожные узлы, центры шахтерских районов, места ярмарок или областные города. Стратфорд-на-Эйвоне, по всей видимости, процветает потому, что посвятил себя служению одному-единственному лицу.

Пример этот не нов. Города как таковые, а провинциальные городки в особенности, любят пристраиваться под бочок к какому-нибудь Бессмертному.

Однако взаимоотношения сторон не всегда складываются удачно. В Веймаре прибывший издалека чувствует себя не в своей тарелке: плохо сохранившийся, похожий на некрасиво стареющую женщину город злорадно намекает, что тот гигант с гордо поднятой головой и властным взором, перед которым он некогда падал ниц, ростом был всего сто шестьдесят пять сантиметров, да и вообще был не так уж велик. В Стратфорде же союз с Бессмертным вызвал к жизни отношения совсем иного рода.

Этот город — стар он или не стар — с юношеской непосредственностью и с неизменным благодушием следует велению судьбы. Поскольку своего великого избранника город не избрал, а получил в наследство от истории. От человечества! От единственно аутентичной формы воплощения человеческого — от Поэзии. Бывают ведь удачными и браки по расчету. И принцессам иной раз дано изведать любовь.

Служение отнюдь не кабала. Что может обратить монарха в конституционного правителя, а восторженного поклонника в спутника жизни? Ответное служение.


Великий Усопший сторицей воздает за каждодневное служение, которое так четко налажено в городе: продуманные автобусные маршруты, стоянки такси, речные трамваи, специально для паломников проложенная железнодорожная ветка, коммунальная телефонная служба, уютные кабачки и кондитерские.

Редки памятные места, где столько впечатлений получил бы путешественник, обладающий самыми скромными литературными познаниями, как здесь, на берегах Эйвона.

Сверхчудо материи — электроэнергию — бессмертный Фарадей вызвал к жизни посредством индукции двух сил. Здесь, в Стратфорде, действуют три силы: Великий Усопший, Город и блуждающий среди бессмертия Путешественник. Первый из них — зачинатель и побудитель — и посейчас сильнейший.

Ощущение его присутствия — живительное ощущение. Что неожиданно уже само по себе, поскольку исторические личности чаще подавляют нас своим величием, нежели воздействуют благотворно. Возрастающая вереница лет омрачает чело не только простого смертного, но делает суровее и лик пребывающих в бессмертии.

Шекспир в своем родном городе остается молодым. Редчайший случай. Творец «Отелло» не стареет и по ту сторону Леты. Он возвышается над нами, но не как суровый судия; в отличие от создателя «Божественной комедии» Шекспир умеет быть шутливым и задорным.

Тут я, растроганный и умиленный, замечаю, что Поэт становится моим наставником и провожатым. Не только в кружении улочек, заботливо воссоздающих облик XVI века, улочек, где мы от дома к дому следуем по его стопам, но и в лабиринте столь же старых и, пожалуй, заслуживающих обновления мыслей, кои прежде мне самому не удавалось привести в систему.

Я не один, я нахожусь в компании. И не могу обособиться от своих любезных сопровождающих. По-прежнему я участвую в беседе и обмениваюсь мыслями с ними и в то же время внутренним слухом внимаю поучениям и напутствиям великого сына этого городка: пилигрим — словам аборигена; более того, я даже приступаю к нему с расспросами, благодарный ему не менее, нежели флорентиец — разумеется, toute proportion gardée[43] — мантуанцу[44].

Однако приобретенный опыт и накопленные мною сведения совершенно иные.

К счастью, и здесь скоро обнаружилась удивительная способность женщин быстро осваиваться с незнакомым местом и новой ситуацией. В невеликой нашей компании женщин — четыре; правда, меж ними есть отличие в образовании, но не в воспитании: у всех одинаково высокие духовные запросы. И вот Эржи, Флора, Марика, Юдит в два счета отринули все тревожные и непонятные мысли. Они душою и сердцем наслаждаются этими двумя свободными днями, они прониклись настроением города и чувствуют себя как дома; секретничая и шушукаясь, они шагают впереди нас по улицам сего отнюдь не мрачного некрополя. Мы, мужчины, то есть Ласло, Золтан и я сам, в противоположность им держимся стесненно, нам труднее принять правила игры; труднее свыкнуться с утешением, что все-таки есть оно, инобытие.


Почитание предков. Да, из всех вероучений сегодня именно это нам более по сердцу. Иными словами: из всех прочих именно это оказалось ближе человеческому сердцу.

Быть достойным своих отцов и дедов, от кого брала начало наша жизнь и этот мир, — мысль сугубо земная, не заоблачная, не трансцендентная. Следовать деяниям предков и тем самым войти в их круг, вернуться в их страну воспоминаний — и это лишь одно из звеньев в цепи рационального. В качестве религии такого рода оценка бытия впервые утвердилась на Дальнем Востоке в незапамятные времена. Рудименты ее можно обнаружить и в других краях, в более близких к нам тысячелетиях и близлежащих частях света. Возвратиться в лоно Авраамово — здесь также скрыта надежда возвыситься до предков.

Быть достойным великого кумира — лебедя Эйвона! — ко многому обязывающая религия. К счастью, это чувствуют лишь избранные. Те, кто прошел через искус: написать «Гамлета» своего времени!

Удача сопутствует нам еще в одном. Великому предку, объекту поклонения в Стратфорде, или — чтобы не ходить вокруг да около, поскольку многими он уже приравнен к божеству, — Отцу нашему, не чужды веселые проказы. О многих ли кумирах новейших времен мы можем сказать подобное? Этот кумир не оторвался от людей.

Он знает Человека.

Сегодня мы можем со всей откровенностью подвести итог: наша эпоха мало что ведает о смерти, но каждой из религий, старых или новых, в качестве испытания задает вопрос: что эта вера предлагает нам посмертно, как объясняет она смысл нашего существования?

Не будем перечислять все расхожие модели, все прейскуранты цен. Одни сулят развитие по восходящей, другие — поворот вспять. Жить, чтобы жить, попросту существовать в отмеренный нам срок? Нет, жить ради более возвышенной цели, а тем самым, значит, и жить посмертно — вот что отличает человека от животного.

Прогулка по духовному царству величайшего знатока людских судеб и величайшего мастера драматургии — это своего рода соприкосновение с потусторонним миром, благотворное для наших нервов. Не следует только быть сверх меры требовательным. Тогда и получим мы больше.

Да кто знает, быть может, получим все сполна? Изображение потустороннего мира в искусстве всегда исходило из предпосылки о безграничности времени и пространства. А к чему привели попытки изобразить тот мир иначе?

В Библии многое заслуживает внимания, в том числе и применительно к нашей теме. И правда, путь к ризам богородицы и сердцу Иисуса вполне очевидно ведет через колена Авраамовы. Тем же путем шла к завоеванию реальной действительности и философия Корана, а потому она с большим предубеждением относится к Новому Завету. Но отсюда же проистекают и воззрения альбигойцев, которые в свою очередь присмотрелись к Ветхому Завету, а затем безоговорочно отбросили, с отвращением отринули его.

Здесь, в Стратфорде, на наших глазах словно бы заново возрождается, разыгрывается действо возникновения религии. Все кажется, что мы во плоти узрели Отца нашего. Слова его не умерли, они звучат; ритм их живой, а рифмы остроумны; любое сравнение выхвачено из гущи жизни. Со словом Поэт в ладах!


Этот кипящий жизнью огромнейший некрополь — не задуманное кем-то творение. Он возник сам по себе с течением времени. Sponte sua[45]. Поучительно было бы с исчерпывающей полнотою исследовать историю его становления.

Искони сей городишко служил вместилищем будничного, бренного существования; давал приют кожевенникам, сапожникам или торговцам сукном. Незаметно превратился Стратфорд в хранителя вечности, не прерывая прежней своей обыденной жизни. Более того, в деловом отношении городок расцвел; просто сменилось содержание будней его жизни.

Точно так же было бы в высшей мере поучительно написать историю становления самого культа Поэта. Ведь поклонение ему, как и все значительные религиозные движения в истории, возникло sponte sua, естественным путем, как все живое — из единой клетки.

Дом, где родился Поэт, в общем и целом можно считать подлинным. Уже в то столетие, когда умер Поэт, к дому его относились как к памятнику искусства.

Затем так же поступили с домами его тестя, его дочери, — вернее, с домом зятя. Поэтому, как предполагают, в нем немногое подверглось переделке.

По мнению знатоков той эпохи, ее обстановки и реквизита, граждане Стратфорда всюду, где могли, слегка переделывали, приукрашивали мебель и комнаты покойного Поэта. Их подвергали критике за то, что они задним числом хотели причислить великого Поэта хотя бы к рангу состоятельных буржуа, подняв его от уровня среднеимущих, к каковым он относился в действительности.

Отметим, что причину такого приукрашивания нельзя объяснить чисто буржуазной ограниченностью. Это идет уже от культа Поэта. Точно так же на большинстве полотен Crucification[46] коленопреклоненные женщины из окружения Иисуса одеты в столь дорогие шелка и бархат, что на них должны бы смотреть с завистью самые богатые модницы Иерусалима, а подкупив теми нарядами жену Каиафы или супругу Пилата, пожалуй, удалось бы избежать и самого распятия на кресте.

Было бы вполне объяснимо, если бы наш сегодняшний Стратфорд приблизительно так же соотносился с городом XVI века, как картина Тинторетто из главного алтаря — с эпохой Августа. Все льет воду на нашу мельницу, подкрепляет нашу исходную посылку и душевную нашу настроенность. Здесь действует магия преклонения перед памятью Поэта, и мы сами удовлетворенно, чуть ли не потирая руки, погружаемся в атмосферу этого культа. Культа божественного барда — Шекспира!

Все члены небольшой нашей группы по воле случая оказались людьми, тонко понимающими искусство; они давно и не здесь впервые познали демиургову силу Поэта. И потому в беседе с ними долгие словоизлияния излишни — чувства мои понимаются с полуслова.

В кафедральных соборах Европы я не испытываю религиозного трепета; мои эмоции сугубо эстетические. Форма здесь поглотила содержание. Святилищам культа недостает именно того, ради чего их создавали: культа.

В этих же наземных катакомбах культ живой и действенный, вдыхаемый вместе с каждым глотком воздуха. Живительный и бодрящий, единодушный и возвышающий, коль скоро идет он от низов к вершине. Принцип культа сходен с принципом распространения тепла. Поклонение, почитание, насаждаемое сверху, называется совсем иначе. У Гитлера и Сарданапала был не культ, а жестокая тирания.

Почему же глаз воспринимает изображения Шекспира, глядящие с кружек и стен общественных зданий, иначе, нежели портреты какого-нибудь Бенито? Да потому, что не сам Шекспир поместил их туда. Потому что, собственно говоря, здесь никто и не требует от нас почитания этих изображений. Этому вождю нации кто угодно может пририсовать лихо закрученные усы или завитую прядь на залысине.

С этим кумиром мы можем себе позволить некоторое озорство; лик его поддается преображению.

Мертва религия, лишенная ребячества.

А сей стольный град обходишь с чувством глубокой растроганности и — одновременно — ребяческой легкости; сказанное, конечно, в первую очередь относится к прибывшим издалека.


Ощущение потустороннего мира для нас, чужеземцев, в Стратфорде усиливается тем, что все вокруг нас говорят на чужом языке, точно служат мессу. До позднего средневековья клерикалы вели весьма основательные и животрепещущие дискуссии на тему: какой язык был принят в раю? Латынь или древнееврейский? Даже во время процесса над Жанной д’Арк — если верить еретику Шоу — инквизитором был задан вопрос: на каком языке звучали Деве-Воительнице ангельские голоса?

Паломники из иных земель острее ощущают в Стратфорде атмосферу грядущего инобытия, нежели сами аборигены острова. Все семеро, составляющие нашу группу, венгры. Однако у одной из наших спутниц не было возможности изучить язык своих предков. И потому вот уже третий день, как мы беседуем между собой не на родном языке, а на другом, усвоенном из книг.

Таким образом, само воздействие на нас чужого языка — воздействие двоякого рода.

Потому что далекая родина вопреки всему связывает нас. Тем более что в нашей компании представлены чуть ли не все слои того затерянного маленького народа.

Как гадание на лепестках цветка «любит — не любит», так с детства запала мне в память бытовавшая у нас в пусте поговорка о том, чего можно добиться человеку в жизни: не выйдет поп, забреют лоб, не свинопас, так живодер, а на худой конец — барышник. Мужчины нашей компании ведут свой род от представителей всех сих достойных профессий, но среди женщин есть и такие, в ком течет баронская кровь, — об этом ведомо только мне; есть и особа графского происхождения, из гордости не желающая признавать в себе голубую кровь.

О чем же сейчас ведется беседа среди этих ученых женщин? Стоит прислушаться. По дороге от памятника к памятнику разговор их неизменно возвращается к одной и той же теме: женщины обсуждают новейшие достижения дефектологии. Лучшей темы не придумать и профессионалам из ангелов-хранителей.

Истории свойственны не только гримасы, но и улыбки. Так, по случайности в нашей маленькой группе к делу практической помощи страждущему люду ближе всех стоят именно эти две женщины — непосредственно, в силу своей профессии. Одна из них, уроженка Пешта, видит смысл жизни в облегчении участи слепых и калек, другая врачует убогих в Лондоне. Нет впечатления более возвышенного, нежели внимать беседе двух красивых женщин, когда те с профессиональным знанием дела обмениваются опытом и мыслями, как облегчить человеческие боли — исправить мерзость судьбы.

Они ведут тему чисто по-женски — подробно вникая в детали, но с горячностью, благодаря чему втягивают в беседу и двух других женщин, можно сказать, подловив их на том, что те тоже умны и красивы. И тоже активны и деятельны.

Хотя причина того, что разговор наш идет на иностранном языке, вполне простая, однако в самом этом факте есть нечто возвышенное, внеземное; он хорошо вписывается в наши представления о потустороннем мире. Ведь чего, собственно, мы ждем от инобытия? Чтобы тот мир был иным, не похожим на здешний. И все же чтобы он был его естественным продолжением.

Помимо того, в этой беседе на чужом языке есть еще один трансцендентный подтекст. Благодаря ему удается вызвать из прошлого дух столь часто упоминаемых нами предков: тех, что некогда осели в долине Тисы и, казалось, отстояли отсюда дальше дальнего, а в действительности же оказались ближе всех. Именно у той дамы, ради которой мы отказались от обмена мнениями на родном языке — поскольку родителям ее выпал беспокойный жребий эмигрантских скитаний, — так вот именно в ее лице соединилось больше, чем в облике всех прочих, черт уроженки тисайской долины; а родословная ее уходила в глубину веков, к дальним предкам мадьяр, вплоть до знаменитого рыцаря Каплони, возглавлявшего наше крестовое воинство при короле Андраше II.

И нисколько не удивительно, что именно здесь, на улочках Стратфорда, время и пространство и все хитросплетения человеческих судеб с легкостью опрокидывают всякие границы.


Последовательность обязывает нас в заключение дать подробное описание тех достопамятных мест, где мы побывали, — метод великих южан соблазнителен.

При каждом более или менее солидном издании «Божественной комедии» в конце прилагается карта, которую эксперты составили с инженерной точностью, следуя топографическим описаниям флорентийца и мантуанца. Вертикальное сечение ада, к примеру, похоже на воронкообразный колодец, жара накаляется по мере нисхождения кругов, и у восьмого круга пекло невыносимое; здесь так называемые Злые Щели. Чистилище напоминает колонию термитов, тогда как рай своими концентрическими кругами — картонную мишень, какую вешают в тире.

Заниматься топографией Стратфорда для литератора — напрасный труд, потому что в любой писчебумажной или табачной лавке городка, в каждом киоске сувениров сотнями можно купить открытки с видами почти каждой улочки, а целостность картины воссоздают биографии Поэта, предлагаемые во множестве вариантов.

Есть ли резон прибегать к чарам слова, чтобы воспроизвести тот дом на Хенли-стрит с деревянными балконами и множеством закутков, где в одной из комнатушек второго этажа на свет появился он, Поэт?

Один-два квадратика сохранились от той эпохи в окне — обращает наше внимание женщина-экскурсовод, неусыпная жрица, любезная хранительница родного крова; проникнув через квадратики стекол, свет впервые коснулся глаз великого Поэта. (Чем вызвано то рвение, которое иных посетителей заставило бриллиантовым кольцом нацарапать на стеклянном квадратике окна — нет, не имя Поэта! — а свое собственное имя? Что это, поклонение или бесцеремонность? Средь множества безвестных имен встречаешь и прославленные, видеть их — уже само по себе событие: здесь луч высвечивает хранимый стеклом росчерк Вальтера Скотта! На низком потолке автографы Роберта Броунинга и Теккерея — последнего уж полустертый, карандашный — утоляют нашу жажду проникнуться духом Шекспира во всей его достоверности. Вот ведь и у этого кумира нашлись свои церковные служки.)

Той же цели — воссозданию атмосферы шекспировских времен — служит и оборудованный в непосредственном соседстве с отчим домом Поэта небольшой музей, для чего заняли одно из зданий того столетия. Дом этот при жизни Джона Шекспира, отца поэта, был шерстопрядильней, а затем в течение долгих лет — известной в городке таверной. Заглянув сюда, посетители получат возможность восхититься — и по праву — двумя достопримечательностями.

В крохотной — едва в две пяди — витрине вместились все те труды, в которых Поэт черпал вдохновение; здесь, стало быть, находится Первоисточник, и каждый волен притронуться к нему рукой.

А со стороны дома, выходящей на Гвилд-стрит, возделан крохотный садик в несколько шагов, где в живом цвету представлены все те растения, что хоть единожды да упомянуты в произведениях Поэта.

Тот великолепный дом, где жил Поэт в годы после своего успеха в Лондоне, к сожалению, теперь можно видеть лишь на рисунках и чертежах. Дом был трехэтажным, девять окон его смотрели на Черч-стрит. (Именно для того, чтобы отвести постоянно растущий поток любопытствующих паломников, самый дом еще в 1759 году сломал, а посаженное Поэтом тутовое дерево срубил тогдашний владелец дома, его преподобие Фрэнсис Гастелл, жаждавший покоя, чем и обрек свое имя на бессмертие, где, как видно, каждому достанет места.)

Неподалеку отсюда находятся видоизмененные столетиями ратуша и школа. Здесь протекали его ученические годы. Нам тоже хотелось бы войти в те залы, где некогда юный Поэт следил за солнечным лучом. Но нам не удалось. Поскольку в школе с тех самых пор учат грамоте все новые и новые поколения. И потому здесь сопричастность давней той эпохе ощущается особенно живо.

Но зато мы добросовестно исследовали — поскольку туда можно было войти — дом дочери Поэта, Сьюзен, или, вернее, ее мужа, лекаря Джона Холла. Прогулялись в Шотери, на ферму родителей жены поэта, Энн Хетеуэй. Путь до фермы от городка остался прежним с тех времен. И проделывать его полагается пешком. Сохранились в неизменности окрестные луга, живые изгороди и те тропинки, коими великий в своем будущем юноша с неудержимым пылом восемнадцатилетнего пробирался к Энн, девице, старше его на восемь лет; возможно, бывало такое и ночами, как то позволяет предположить известный факт, что их первого ребенка понесли к купели через шесть месяцев после бракосочетания.

Исполненные благоговения, бродили мы по саду — надо сказать, прекрасному, — иной раз наклонялись, высмотрев яблоко в траве; и плодовые деревья были такими старыми, что, казалось, простирали ветви еще оттуда, из юности Поэта.

Чем углубить чувство священного благоговения? Даже вкус яблока был созвучен отдаленной той эпохе — чуть кисловатый. В доме мы обозрели медные котлы — само великолепие! — и усилием фантазии восстановили, как именно здесь проходила большая стирка. Была там еще одна чудесная вещь, вызывающая восторг и пробуждающая высокие мысли: этакая необычная медная посудина, которая в ту поистине достойную зависти великую эпоху служила исключительно для мытья ног. Что еще осталось в памяти? Ах да, подсвечник, настроивший мысли мои самокритично.

В молодые годы я охаял — из-за отвлеченности сравнения, посчитав ее абсурдной, — распространенную на Западе поговорку, своего рода синоним безоглядной расточительности: «Жечь свечу с обоих концов». И действительно, у нас в Венгрии свечу зажигают сверху, воткнув в подсвечник; и конечно, не сыщешь способа, как поджечь ее с другого конца. Свеча Энн Хетеуэй, при свете которой она, должно быть, впускала в дом юного бога, а затем по узкой лесенке вела наверх, могла гореть с обоих концов в буквальном смысле слова. Железный подсвечник, выставленный на обозрение в спальне, служил для закрепления свечи, отлитой в дугообразной форме, а стало быть, ее действительно можно было зажигать по той поговорке — с обоих концов.

Способствует ли ознакомление с такими вот реалиями проникновению в творческий мир Поэта и более глубокому познанию его произведений? Не стоит обнадеживать путешественника, будто после коллективной экскурсии в Стратфорд ему полнее откроется душа Дездемоны или отверзнется подсознание Яго, скрытые до посещения Стратфорда. Но для ориентации совсем иного рода и проникновения в предметы более глубокие максимум открытий можно сделать именно здесь. В системе образов современного человека переселение в мир иной привычно ассоциируется с церберами, с черными реками и угрюмым перевозчиком, с железными вратами или в лучшем случае с ангелом, вздымающим огненный меч.

Первое и наиважнейшее достоинство стратфордского пути к теням прошлого состоит в том, что, начиная с городского вокзала, все эти мрачные атрибуты начисто улетучиваются из головы вновь прибывшего. Выглянув из окошка поезда, едва успев миновать края, сопредельные Лондону, путник, конечно, ощущает, что оказался в ином совершенно мире, но приметы этого мира не будоражат неприятно. Упомянем лишь одну. Нигде не встретишь разом такого множества футбольных полей, как близ Стратфорда. Кое-где вдоль железнодорожной насыпи их выстраивалось подряд до дюжины, у каждого аккуратно вычерчены центральные и боковые линии, однако вокруг них не было трибун и вообще никаких мест для зрителей. Поля вплотную примыкали одно к другому: точь-в-точь как теннисные площадки. Стало быть, эта форма физической закалки — не предмет пассивного созерцания; местные жители практикуют ее в наши дни столь же ревностно и по-спортивному, как то было столетия назад. Иными словами, опять же в духе того времени. Стало быть, это примета, в какой-то мере приоткрывающая характер аборигенов, а именно: их способность бережно относиться к достоянию той эпохи, используя его практически.

Если признать одним из насущных требований нашей эпохи решение вопроса о потустороннем мире и реальном наполнении этого понятия, то Стратфордские Врата с открытой душой можно рекомендовать любому. Как мы уже упоминали, переступив их, мы в состоянии проникнуть гораздо глубже, чем сами могли бы предположить поначалу; мы сознательно могли бы пойти дальше, чем старательные и предупредительные аборигены города.

Бог умер! — здесь не место гадать, что превалирует в известном возгласе Ницше: вопль торжества или стон поражения. И тем самым предопределять, было ли понятие пресловутого сверхчеловека порождением высокомерия или следствием приниженности. Иными словами, является ли оно предпосылкой того обожествления человека вкупе со всеми его слабостями, что на деле превращает его в дьявола, или же здесь синтез нового бога, складываемого заново из миллионов частичек и частиц прежнего кумира.

Впрочем, выяснение этого вопроса может быть отложено и на потом, коль скоро бог и посмертное бытие, как мы видели на примере Стратфорда, могут сосуществовать и независимо друг от друга. Шекспир не верил в бога — в ту высшую силу, в которую и мы должны бы верить, конечно, с учетом современных духовных запросов. Ничто, однако, не может в наше время воздействовать на человека более успокоительно, нежели сознание, что сам властитель царства вечной жизни — и вдруг безбожник! По торной тропке стратфордских реалий именно он способен дальше всех вести нас, даже и в понимании бога.


В Стратфорде Поэт создал только одну, последнюю свою пьесу — «Бурю». Если допустить, что место может определять характер произведения и его эмоциональный лад, то эту пьесу можно считать ключом к пониманию Стратфорда. Вне сомнения, среди всех возможных раритетов эпохи Шекспира «Буря» — самое доподлинное свидетельство былого.

Стратфорд тех времен в ней утвердился неколебимо — в ней он продолжает жить и посейчас.

Пьеса, как мы знаем, повествует о противоборстве небесных сил и ада. Она отображает ожесточенную борьбу Добра и Зла, причем Добро побеждает.

Да, расхаживая средь этих вот домов, Поэт слагал свои простые, как Евангелие, советы: как объединиться Знанию, Власти, Долгу и Свободе, чтоб выстояло Право и восторжествовала Радость.

Быть может, так оно и есть на деле, как то устами Просперо подсказывает нам добрая слава Стратфорда, этого наиреальнейшего из потусторонних миров: великодушие сильнее мести!

Смеркалось. С легким чувством святотатства я еще раз окинул взглядом фронтоны зданий, по коим некогда скользил и взгляд Поэта. Потом я повернул к гостинице, которая также носила его имя. Прошелся из конца в конец по лабиринту коридоров, запутанность которых как бы убеждала, что и они «оттуда», из его эпохи. Мне хотелось еще до ужина прочесть хоть несколько страниц из давних откровений Поэта, пренебрегая очевидностью довода, что бог мой вездесущ и, стало быть, к его строкам я мог бы приобщиться где угодно, хотя бы и в своей родной пусте.

* * *

Кто теряет, тот выигрывает — qui perd, gagne!

За последнее время не проходило недели, когда бы Сартр не повторил своей любимой фразы. Похоже, лишь ее как резюме усвоил сей французский ум из Гегеля и, более того, из Маркса.

Из всей диалектики.

Поистине не часто встретишь столь меткое выражение. С годами мы все теряем и теряем, но поскольку, согласно основополагающему заверению Гераклита, все течет, все изменяется, то и потери наши могут обернуться выигрышем. Не часто слышишь столь прекрасное утешение!

Для седеющей головы в особенности.

По временам и мною овладевает некое самодовольство: немало духовных ценностей удалось мне обратить в свое достояние, многое удалось выиграть, приобрести, покорить за те годы, как я… теряю, теряю! И стенает над уходящим часть моего существа.

Вместе с новой статьей Сартра оттиснута также его фотография последних лет; снимок подобен карикатуре на судьбу. Ведь следы «потерь» видны и в поредевших волосах, и цвет лица не тот, и поубавилось блеска в глазах, столь привлекательно раскосых — вернее, широко поставленных. А уж как они заметны — эти уступки возрасту — в посадке головы, если сравнить ее с той мужественно-горделивою осанкой юного философа, когда он, бывало, тридцать лет назад пересекал бульвар Сен-Армен, спеша из «Кафе де Флор» в «Липп»; юноша, правда, не вышел ростом, но дама, которую он сопровождал, была божественно очаровательна. Вместе подняли они и вместе понесли — как несут по улице — тогда еще топорщившееся многочисленными складками, раздираемое разными ветрами свое знамя — экзистенциализм.

Qui perd, gagne! — да, и так до самой смерти. «Шей, жена, скорее знамя!» — накануне величайшего своего сражения Петефи в стихах обращался к нашивающей заплаты Юлии.

Qui perd, gagne! — боевым девизом, символом своей философии и труда всей жизни мог бы избрать Сартр эту фразу; он мог бы просить свою столь удачно избранную спутницу жизни и единомышленницу вышить этот лозунг на знамени, которое он пронес через столько бурь. Знамя философии, равно как и поэзии, взмывает и реет стойко вопреки смерти — верному проигрышу.

И стойкость эта вселяет в нас надежду.


Утверждение senectus ipse morbus, то есть что старость — это сама болезнь, несостоятельно уже хотя бы потому, что может быть прочитано наоборот: болезнь — это сама старость.

Старость как таковая — это отдых, когда покойно сидят в уютном кресло и покачивают головою в такт мыслям о былом. Беда лишь в том, что она неудержима. Но ведь и молодость столь же неудержима.

Смерть — дитя человеческое. Строго говоря, мы чреваты ею с момента рождения. Старость же берет начало с той поры, когда душевные и телесные признаки этой беременности явно обнаруживаются в нас. Когда приближаются родовые схватки. И в конце всех мук — не менее тяжких, чем те, что терзали некогда и наших матерей, — мы производим на свет собственную гибель, творим самоуничтожение.


По единодушному мнению геронтологов — этих специалистов по старению, — физиологическая старость есть не что иное, как возрастающая неспособность организма к приспособлению. Известен даже непосредственный ее виновник: обнаруженная в клетках мозга дезоксирибонуклеиновая кислота — чтобы уж наконец-то все назвать своими именами. Есть в организме клетки, которые не делятся, как, например, клетки нервных ганглиев. Если же нет деления клеток и образования новых, утрачивается и приспособляемость организма — отсюда истоки старости. Слабеет зрение, обоняние, вкус — и человеку ясно: то старость. Признаки старости скажутся и в нарушении кальциевого обмена. Если упомянуть к тому же и о старении коллоидов, потому что основное вещество в составе соединительных тканей организма — коллаген, то можно сказать: по данному вопросу нам известно почти все, коль скоро даже ученые знают немногим больше. Ну, разве что добавят для полноты картины, что-де физическое старение — симптом опасный и потому нам впредь рекомендуется беречь себя.

К чему и сводится смысл этих строк.

Так прямолинейно не скажешь о духовном старении человека. Духовная старость — или истинное дряхление — в немалой мере есть неспособность к восприятию нового. Если неспособность к адаптации — неизбежный предвестник старении физического, то лучшее из средств против старении духовного — восстановить восприимчивость к явлениям в реальной жизни. Старость духовная, стало быть, никогда не наступит вопреки нашей воле. И все-таки она неотвратима? Лишь в той степени, как усталость. Вернее, как утомление, отупение от чего-либо, а ведь бывает, устает человек, занятый каким-либо приятным и вдохновляющим делом.

Несметному числу людей удавалось это: сохранить себя духовно молодым. Настоятельнейшая задача геронтологии — изучить физические функции этих духовно молодых патриархов рода человеческого. Стопятидесятилетние старцы, если они просто влачат растительное существование, мне не интересны. Но люди, которые в преклонном возрасте остались духовно молодыми, интересуют меня гораздо больше, чем марсиане, прибудь они вдруг на Землю. Может статься, что именно через их посредство судьба намерена сказать нам нечто новое о жизни человека.


Зевс не был моралистом. При Перикле поклонение богам не связывало древних узами десяти заповедей. Боги — малые в особенности — не были обязательными наставниками добра, подобно сонму канонических святых. Более того, они, как правило, учили своих адептов разным плутням. А то и попросту обманывали их.

Трактовка потустороннего мира как царства идеального, где торжествует высокая нравственность, — вот одна из причин, в силу которых человек современный не может верить в загробную жизнь. Христианское мировоззрение — вместе с провозвестником его, Платоном, — делает ошибку, основывая свой мир добра и справедливости на некоем божественном промысле, на божьей воле, карающей или вознаграждающей простых смертных. Нет, и потусторонний мир должен быть таким же, каковы мы сами. Как продолжение нашей жизни. И старики — дозорными от рода человеческого — бредут, чтобы разведать его.


«Сигетское бедствие» написал двадцатишестилетний молодой человек — Миклош Зрини. «Бегство в Залу» — двадцатидвухлетний отрок Вёрёшмарти. «Витязя Яноша» — почти подросток: Петефи тогда был двадцать один год.

И даже мудрейшее творение, шедевр, приподнимающий завесу над потусторонней жизнью, «Трагедию человека», создал тридцатичетырехлетний Имре Мадач, дебютант в литературе.

По рескрипту царя Сервия Туллия, звание juvenis[47] в античном Риме носил мужчина до сорока пяти лет.

Но после сорока пяти мужчины сразу попадали в категорию seniores[48].

Пожилой, старый, престарелый — вот шкала для определения сего достойнейшего возраста. Следующая отметка за «престарелым» будет — «дряхлый».

Зрелого возраста как бы не существует. Верное, ему не уделено должного внимания. В головокружительной гонке от колыбели до могилы именно она — пора нашей зрелости — минует молниеносно, быстрее детства и старости. На деле нам дано лишь вообразить заранее или воспроизвести впоследствии, по памяти, ту пору, которая как будто бы и составляет нашу жизнь.


22 АПРЕЛЯ 1968 ГОДА

С супругами Шарэр у Дёрдя Лукача. Его ответ на приглашение прочесть лекцию в Сорбонне: к сожалению, нет времени; сейчас ему восемьдесят три, а в замыслах — написать еще три объемные книги, после чего приняться за собственное жизнеописание. Хозяин дома сам затягивает наш визит; на каждый из вопросов у него находится что сказать в ответ — с пространную главу; речь льется легко, свежо, нет сбоев ни в ходе мысли, ни во французском языке. «Что поддерживает в вас такую бодрость духа, такую убежденность?» — «Ce qui me conserve c’est que je n’ai pas de vie intérteur. Je m’occupe de tout, mais je ne m’occupe jamais de mon âme», — отвечает он. (Поддерживает то, что я не углубляюсь в себя. Я занимаюсь чем угодно, но только не копанием в собственной душе.) Затем, чуть позже: «В любую минуту я готов с головою погрузиться в работу».

Да, философу это под силу: заставить работать на полный ход свой разум и отключить душу. Пораженный, с завистью приглядываюсь, как бы и мне освоить этот метод: его modus vivendi[49].

Я передаю ему книгу Френо, он радуется книге и особенно посвящению — совсем как ребенок. И вот уже упоминается «Богиня разума», то первое в венгерском переводе стихотворение, благодаря которому он познакомился с поэзией Френо — три года тому назад.

Столь же непосредственно он радуется и пригласительному билету на премьеру в пятницу. И привету от Ф. Он поистине живет полнокровной жизнью!

Мы расположились в крохотном рабочем кабинете, солнце от вершины Геллерт топит все в палящем зное. Хозяин этого не замечает; в одной руке у него чашечка с кофе, в другой — изжеванная сигара.

Каждое его мгновение — новая реакция. Ответ на жизнь. Что и отдаляет от него тень смерти. Он активен каждой клеточкой своего существа, причем его внутренняя энергия направлена на внешний мир; в том «секрет» его жизнестойкости. Что же до веры, то да, он верит, что социализм может быть построен, его надо отстоять. Чувствует он себя отлично, поскольку чувствует перспективу развития.

При этом он не верит в исключительное — для отдельных личностей — будущее. От нашего намека, что он уже сейчас монументом высится в ряду крупнейших философов современности, он отмахивается, рассказывает анекдот, а затем — для вящей убедительности — упоминает Метерлинка. Каким бессмертным драматургом представлялся Метерлинк ему, восемнадцатилетнему; а кто восторгается им сегодня? И кто станет говорить даже о величайших умах наших дней тысячу лет спустя?

— И хорошо работается с этой мыслью?

— Именно благодаря ей и хорошо.

И с прежним пылом — а возможно, и с большим — он снова углубляется в затронутую тему. На некоторые понятия социализма было нанесено немало сорного, пустого, однако их не следует отбрасывать; нужно лишь очистить. Социалистический реализм, к примеру, следует утвердить в правах и сделать действенным понятием. Содержание его иное…

— Какое же?

— То, что ранее дал Горький, своим примером. И нужно развивать самокритику, нельзя отдавать ее на откуп карьеристам и негодяям.

Да. Ни для чего другого не требуется более острый ум и более чем твердый характер, как для самокритики: чтобы выйти победителем в споре с самим собой, пусть даже наперекор своим личным интересам.

Без чувства преклонения нельзя смотреть на этого утопающего в слишком большом для него кресле невысокого человека. Накал беседы проступает бисеринками пота на лице. Он не смахивает капли пота, попросту не замечает их. Сразу за спиной у него снизу доверху идут полки с книгами: выгоревшие на солнце корешки томов, переплетенных в коленкор и кожу; письменный стол перед ним завален ворохами рукописей и свежих номеров журналов, так что собственно для письма места едва отыщется с ладонь; и чашечка с кофе также ставится на кипу книг.

* * *

Запахи карандаша. Я ощущал их каждый в отдельности: запах краски, обструганного дерева, крошащегося графита. У складного ножа своя гамма запахов; я различал запах металлического лезвия, запах костяной рукоятки и запах того, что недавно я резал этим ножом.

И точно так же была пропитана своим ароматом каждая минута. Я так же вожделел и жаждал, смакуя каждое мгновение, но не одним лишь обонянием, а всеми тысячами нервных клеток.

И я умел наслаждаться временем. Знал истинную цену. Каждого часа! Каждого мгновения!

Все минуты и секунды зимних каникул в Цеце были на счету и исполнены райской прелести, в особенности же послеобеденные. Девочки Бери-Балог — мои ровесницы — привозили домой ворох впечатлений из средней школы в Сексарде, а их старший брат — из гимназии Фехервара. В оставленном им просторном доме царила счастливая анархия безнадзорных, хотя в семье жила нянька, которая пестовала еще их мать. В одном крыле дома (поскольку дом был угловым) разместилась сельская розничная лавчонка; и наши сверстники, по временам стекавшиеся сюда, доносили отголоски волшебной атмосферы Пешта, откуда двинулась тогда на покорение мира «Королева чардаша»: волной мелодий, не забытых и поныне. В Цеце всякий день обед начинали с первым ударом колокола. А четверть часа спустя в доме у Бери-Балогов уже сдергивали со стола скатерть, освобождая его для игры в домино. Звучала цитра, а бывало, что и скрипка, в руках Марты Зоммер. Собиралась компания — эта благодатнейшая аудитория для моего юношеского краснобайства и острословия, — а я должен был дома перетирать все чашки-ложки!

Уже самый обед я глотал, готовый сию минуту вскочить и бежать. Бабка моя по материнской линии понимала это нетерпение подростка. Управясь с последним куском, она тотчас принималась мыть посуду, но своими воспитательными принципами не поступалась: у нас было заведено, чтобы каждый по мере сил помогал в домашних работах. Я готов был одну за другой разбить вдребезги все шесть тарелок, потому что хотя обедало нас только трое, но две тарелки на человека были неотъемлемой частью того изысканного ритуала трапезы, который бабушка переняла еще смолоду, в бытность свою прислугой в доме управляющего пивоваренным заводом; и от этого раз и навсегда усвоенного ритуала бабушка, что бы ни случалось в ее жизни, впоследствии не отступала никогда. Мне хотелось разреветься от злости. Меня захлестывала острая неприязнь к деду с бабкой, хотя я к ним был очень привязан: они урезают мою жизнь! Не дают вздохнуть! Заставляют меня торчать на кухне и томиться, когда время уходит!

Чтобы вытереть три глубокие и три мелкие тарелки, ну и положенные ложки-вилки, требуется не больше пяти минут, как это теперь я подсчитываю задним числом. А в доме у Бери-Балогов мы засиживались до семи, нередко и до десяти часов вечера, напрочь забывая об ужине. Выходит, сколько же раз по пяти минут приходилось на каждый проведенный там вечер, не считая потраченных на мытье посуды?

И все-таки я ощущал потерю! И вспоминая остро щемящее чувство утраченного, я понимаю теперь: сколько тогда я мог бы получить за эти пять минут — какой гигантской мерой жизненной емкости были в юную пору пять минут!

А ведь даже в течение этих пяти минут кандальной неволи я наполовину жил в будущем. Готовился вечером не потерять ни минуты впустую. Еще до обеда я прятал в ближайшем к забору кусте роз влажную тряпку, чтобы позднее, когда я, выбрав кратчайший путь, через переулок Мадарас доберусь до крыльца гостеприимного дома, обтереть запылившиеся каблуки и ранты своих сапог.

Да, если бы так вот и до конца наших преклонных лет время было не менее наполненным, чем в детские годы, — то есть приносило нам столько же, насыщало столькими же переживаниями, прежде чем миновать, — мы поистине достигали бы Мафусаиловых лет и жизнь человеческую пришлось бы свести не к семидесяти, но по крайней мере к семистам годам. А сохрани мы живость восприятия младенческой поры — сравнение подойдет к семи тысячелетиям.

Теоретически это вполне осуществимо в той же мере, как не исключена возможность — путем последовательной замены отживающих органов человеческого тела — жить вечно.

Мятежная молодость не оттого спокойна, то есть уверена в себе, а безмятежная старость не потому беспокойна, иначе говоря, напоминает об опасности, что смерть далека или — соответственно — близка. Разница между этими двумя состояниями не столько внешняя, сколько глубинная, внутренняя. Наше беспокойство и наше спокойствие зависят от нашей воли и от привходящих обстоятельств.

Не время продлевайте. Дайте средство, чтобы освежить мне нервы, чтобы обострилось и стало тоньше мое восприятие: тогда вновь распахнутся все окна и двери для насыщенных жизнью мгновений. Дайте тот субстрат, что снимет с инструмента мысли маслянистый налет усталости. Найти бы средство, в тысячу раз действеннее кофе или чая, чтобы благодаря ему обрести способность не терять впустую ни мгновенья жизни. Да, он существует, эликсир жизни. Поскольку ведь я был молод — именно я, а не мой возраст.

* * *

Умирать — невежливо. Первая заповедь подготовки к достойной смерти должна гласить, что умирание — это акт невоспитанности. Процесс отторжения от жизни людей обреченных — сам по себе сплошная безвкусица: хрипы, перешептывания, женщины снуют взад-вперед с тазами, а мужчины, сокрушенно покачивая головами, выходят в сени, соседи толкутся у плетня. Смерть — синоним злоупотребления, своего рода крестьянский эгоизм. Никогда не причиняем мы больших неприятностей родным и близким, как во время кончины. А стало быть, одна из кардинальнейших задач — обороняться от невзгод, пришедших к нам со старостью, и, применительно к условиям, сделать нашу собственную смерть более человечной, что означает: легче переносимой. Смертью своею мы все впадаем в искус вымогательства, и притом в этакую сугубо провинциальную разновидность сего прегрешения: мы вынуждаем своих симпатичных свояков и милых своячениц тащиться из пятидесятикилометровой дали, побросав насущные дела и хлопоты, заставляем их садиться в поезд, покупать безбожно дорогой венок, часами выстаивать на солнцепеке в тесном черном костюме, смахивая пот. А если нам удастся вынудить своих близких вместе с каплей пота смахнуть и слезу — это лишь высшая степень того же вымогательства.

Добром умереть — оценивая этот факт с точки зрения наших родственников — никак не возможно. Мертвые даже король или вчера еще вызывавшая восторги кинозвезда — не более чем груда зловонного мусора, который требуется как можно, скорее убрать.

Смягчить всю эту неблаговидную процедуру есть некоторая возможность лишь у тех, на чей закат, как принято говорить, смерть заранее отбрасывает свою тень, то есть по преимуществу у стариков. Уважающему себя человеку преклонных лет перед лицом унижения смертью глубокое удовлетворение доставит мысль, что ему оказалось по силам смягчить для окружающих кошмар своего ухода из жизни.

Чему да помогут эти строки.

Стало быть, с достоинством приблизиться к своим последним дням человеку предписывает вежливость. Главнейшее в испытании хорошего тона на старости лет — сумеем ли мы пристойно закрыть за собою дверь. Весь вопрос: как исчезаем мы за тем занавесом, что завершает человеческую комедию. К этому последнему своему деянию мы должны готовиться, никак не упуская мысли, что даже смерть мотылька — и то скандальнейший абсурд.


Совсем уж стыдно было бы мне умереть сейчас, в Париже.

Я болен (переправа в штормовую погоду через Ла-Манш разбередила во мне клубок застарелых хворей), однако здесь я в гостях. А умереть, будучи гостем, — пятикратная невоспитанность. Человеку как существу общественному и уважающему себе подобных, по сути дела, следовало бы удаляться в какое-нибудь скалистое ущелье пустыни Гоби, чтобы там умереть в одиночестве. Подобно тому как перед смертью скрываются в глухие места слоны. Или как исчезают певчие птицы. Смерть же на людях можно себе представить разве что как форму мести. Как это дал нам почувствовать Пал Гуйяш[50] в своем великолепном по хлесткой злости и презрению венгерском семистопнике:

Пулю в лоб себе пущу
При всем честном народе!

Если же человек годы жизни своей растратил не впустую, если сумел создать нечто достойное, то в старости пусть найдет он такие слова:

— Дайте мне сойти со сцены на своих ногах. Не требуйте от меня новых свершений. Не обольщайте меня, не захваливайте понапрасну. Пусть не компрометирует назойливый старик образ того пылкого юноши, того полного сил мужчины, добрую память о коих храню я в своей душе. Поставьте передо мною стакан вина и разрешите поблагодарить вас только жестом: чтобы не пришлось мне обращать к вам лицо свое. Верьте мне, что смерть преодолима, пусть сам я пал. Пусть все мы падем один за другим, как воины заслонного отряда, но выстоим до последнего, как дали клятву.

1969 г.
KHÁRON LADIKJÁN vagy az öregedés tünetei / Перевод Т. Воронкиной.

Люди пусты[**] (Очерк)


1

Родился и воспитывался я в провинции, но о деревне долгое время едва ли знал больше, чем если бы появился на свет в городе. И жизнь крестьян довольно долго была известна мне лишь понаслышке, ибо родился я в пусте и прожил там до отроческого возраста.

По-венгерски пуста — это не только романтическое раздолье неоглядных, как море, пастбищ, оглашаемое топотом табунов, воспетых Петефи; в задунайском говоре это слово вообще не имеет такого значения по той простой причине, что ничего подобного там нет. Пуста означает там совокупность построенных посреди крупного имения и составляющих чуть ли не целую деревню батрацких домов, конюшен, хлевов, сараев и амбаров, что нельзя назвать хутором, поскольку на хуторе, как правило, проживает одна-две семьи, а здесь иной раз сто, а то и все двести. В задунайской пусте есть школа, есть церковь или хотя бы часовня, обычно прилепленная к одному из крыльев замка. Есть, стало быть, и замок с теннисным кортом посреди огромного прекрасного парка, с прудом, фруктовым садом и великолепными аллеями, и все это обнесено высокой кованой оградой — шедевром кузнечного искусства — и окружено — благоговейной памяти о крепостных рвах — канавой с водой. После замка самое красивое, а то и более солидное здание — воловня. Затем дом управляющего, почти повсеместно — по какой традиции, неведомо — обсаженный кипарисами и соснами. Чуть скромнее дом старшего приказчика, и еще скромнее — дом главного механика. Эти дома в большинстве случаев самостоятельные постройки. А дом для батраков (но не для желлеров, ибо желлер — это отработавший до последних сил, вынужденный переселиться в деревню батрак-поденщик) вообще лишен каких-либо украшений и представляет собой длинное одноэтажное здание, совсем как барак для рабочих на городских окраинах, где жилые помещения отделены друг от друга лишь тонкой перегородкой. Эти длинные перенаселенные дома устроены таким образом, что между двумя комнатами помещается одна общая кухня с открытым очагом. По закону, изданному еще в начале нашего столетия, в одной комнате может проживать только одна семья. Это предписание вообще-то выполняется, однако нередки случаи, когда его нарушают. Во внутренних районах комитата Шомодь я видел дома для батраков, в которых не было даже трубы: дым из общей кухни валил на улицу прямо через дверь, и в каждой комнате ютилось по нескольку семей. Составить верное представление о такой жизни можно, лишь памятуя о том, что батраки — народ весьма многодетный, в семье у них по шесть-семь человек, а то и все десять-двенадцать. Между конюшней, воловней и амбаром батрацкие дома размещены как попало, а вокруг них, как можно ближе — чтобы все было под рукой, — лепятся закутки и сарайчики для кур и свиней, держать которых разрешается батракам по договору. Эти сооружения, как установили этнографы, и поныне строятся методами и средствами наших азиатских прародителей — из нескольких жердей и замешанной на глине соломы. В большинстве пуст стоят три-четыре таких длинных-предлинных дома, отдельно для погонщиков волов и отдельно для возчиков, которые, согласно существующей в пусте иерархии, стоят на ступеньку выше батраков, хотя особо не отличаются от них ни размером дохода, ни характером труда. Удивительно, что самый низший слой здесь не свинопасы, как можно было бы ожидать по аналогии с деревней, а работники табачных плантаций.

Почти половина всей посевной площади в Венгрии обрабатывается батраками пуст. Не только нравами, обычаями, миропониманием, но и походкой и жестикуляцией этот слой населения резко отличается от всех других. Даже по сравнению с деревней он живет в глуши, замкнуто, в полной изоляции. Из-за повседневной занятости — батракам приходится работать и в воскресенье — они почти никогда не покидают пусты, и общение с ними из-за больших расстояний, скверных дорог и всякого рода местных условий, не исключая и исконной подозрительности этих людей, — задача, как я уже неоднократно говорил, более трудная, чем изучение какого-нибудь среднеафриканского племени. И и литературе упоминания о них стали появляться лишь в послевоенные годы. Живут они в каком-то странном, косном и все-таки придающем им силу сообществе, как материальном, так и духовном; по сплоченности его можно сравнить не с деревенской общиной, а скорее с коллективом фабрично-заводских рабочих, хотя, по существу, они не схожи. Это особый, неповторимый мир со своим совершенно самобытным языком и своими воззрениями, что, впрочем, вполне естественно.

Помню, какое глубочайшее, сродни испугу удивление завладело мной и целыми неделями не отпускало, когда я восьмилетним мальчиком впервые попал в деревню. Меня непрестанно удивляло и страшило, что между правильными рядами домов идут прямые улицы и площадки; последние полны кричащего и снующего туда-сюда народа, мычанием скота и гомоном ребятишек. Все это было для меня настолько непостижимо, так ошеломляло, что даже спустя несколько дней затащить меня на такую площадку-рынок удавалось лишь насильно. Раньше я никогда не видел и двух домов, построенных в одну линию, и теперь не мог надивиться их огромному скоплению, этому гнетущему порядку и тесноте. Как удручают прямолинейность, суровость и таинственность тюремных коридоров, так действовали на меня и улицы с заборами, воротами и прячущимися за ними домами. И поскольку та деревня (Варшад, комитат Толна), куда в обмен на другого, мальчика родители отдали меня для изучения немецкого языка, была деревней немецкой, я очень долго жил в твердом убеждении, что все это — изобретение немцев, пересаженное ими на нашу почву, в чем, как известно, был в основном прав. Немецкий язык давался мне с трудом, и в этом, несомненно, определенную роль сыграл страх, внушенный сходством этой деревни с тюрьмой, — страх, к которому примешивалось и какое-то другое чувство, похожее на жуткий восторг.

Я уже говорил, что у нас в пусте лишь замок был обнесен забором, прибавлю только, что, проходя мимо него, жители пусты не должны были шуметь, петь и, не знаю уж, по какому древнему указу, курить. Эти правила неукоснительно соблюдались даже молодежью, ибо нарушение их неминуемо влекло за собой наказание. В понятие «забор» я своим детским умом включал еще и собаку. Дело в том, что держать собаку батрак мог лишь с особого разрешения и с соответствующей мотивировкой, дабы, с одной стороны, не причинить ущерба хозяйству — я и представить себе не могу, каким образом, ведь даже козули не осмеливаются появляться вблизи пуст, — а с другой — чтобы у чистопородных сук, которыми кишел замок, не было соблазна вступать в унизительные для них отношения. Понятно, что, когда я там, в деревне, увидел дома, аккуратно огороженные заборами и охраняемые к тому же свирепыми псами, у меня создалось впечатление, будто во всех этих домах живут чуть ли не графы, надменные и недоступные, не допускающие шуток, в чем, как потом выяснилось, я опять же был прав.

По какому-то смутному инстинкту или даже из застенчивости я долгое время не считал население пуст составной частью венгерской нации. Я никак не мог отождествить этих людей с героическим, воинственным и доблестным народом, каким описывали нам в пустайской школе венгров. Венгерская нация представлялась мне неким далеким счастливым племенем, и я очень хотел пожить среди тех венгров; из мрачной среды, в которой я жил, меня неодолимо влекло к нему, словно к какому-то сказочному богатырю. У каждой нации есть свое идеальное представление о себе, и я, принимая этот идеал за действительность, искал его повсюду и поневоле отрекался от реально существующих венгров. Значительно позже, живя за границей, в Германии и во Франции, я начал осознавать действительное положение вещей, и это осознание, несмотря на мои наднациональные принципы, было для меня болезненным и унизительным.

Побывавшие в Венгрии иностранцы, чье объективное мнение о нас, венграх, меня интересовало, считали простых венгров — народ земледельцев — подобострастным, смиренным народом: он поспешно срывает с головы шляпу, становится во фрунт, а значит, нескольку придавлен и, вероятно, не лишен лицемерия… Такая характеристика была для меня совершенно неожиданной, потрясала и заставляла краснеть. С какими венграми имели дело эти чужеземцы? Я узнал, что все они пользовались гостеприимством провинциальных замков, вошедшим в поговорку, и наблюдали народ в окрестностях этих замков. Они познакомились как раз с теми венграми, которых знаю и я: знаю их достоинства, знаю и недостатки. Достоинства известны всем. Я говорю о том, что менее известно.

Поистине ничто так не чуждо жителям пуст, как кичливость и надменность, которые, по распространенному убеждению, будто бы характерны для нашего брата и которые, между прочим, присущи не только всем джентри на свете, но и всем независимым мелким землевладельцам вообще, в том числе и венгерским мелким землевладельцам. Судя по опыту — по моему личному опыту, — люди пуст — это порода слуг. Они раболепны, причем не по расчету, не из предусмотрительности; раболепие заметно уже в их взгляде, в том, как они вскидывают голову хотя бы на крик птицы. Видно, что это у них наследственное, чуть ли не кровное, приобретенное многовековым опытом.

Ни одна из теорий о происхождении венгерского народа так не захватила, не взяла меня за сердце, как новейшая из них, согласно которой венгры пришли на территорию нынешней Венгрии не с Арпадом, а еще с Аттилой в качестве его безропотных носильщиков, а быть может, и раньше. Во всяком случае, лишь благодаря своему смиренному нраву они не были изгнаны или истреблены вместе с гуннами или аварами, а пережили все и продолжали служить после гуннов аварам, потом франкам, словом, всем, кто садился им на шею, и, наконец, суровым тюркским витязям Арпада; они-то и сколотили государство из этого молчаливого работящего народа, который передал благородным завоевателям все, что у него было, даже свой прекрасный угорский язык, как это не раз уже закономерно бывало в истории между победителями и побежденными.

Поистине все, что только можно сказать положительного, доброго о слуге, все это относится и к людям пуст, которые по всей стране в своем языке, обычаях и облике сохраняют почти в чистом виде древний склад какой-то особой породы. Они не смешивались с другими, не вступали в брак даже с жителями соседних деревень, главным образом потому, что никто не желал с ними родниться. Люд этот совсем непритязателен; он настолько послушен, что и приказывать-то ему нет никакой надобности: такой человек на расстоянии читает мысли и волю своего господина и немедля исполняет ее, как это и полагается слуге, отец, мать, дед и прадед которого служили в том же месте господам из того же рода. Он инстинктивно знает все домашние обычаи, готов взяться за все, что угодно, а закончив дело, не дожидается предостерегающего взгляда хозяина и бесшумно выскальзывает из комнаты, как и вообще из жизни, из истории. Можно спокойно предоставить этому народу, скажем, право тайного голосования — никакими сюрпризами оно не грозит. Нет такой тайности, которая могла бы лишить его способности понять волю, желание или отеческий совет своего господина даже на таком расстоянии, как от пусты до Парижа, и он исполнит его волю, как исправно исполнял ее в прошлом. Если бы он поступал иначе, его сегодня уже не было бы здесь, да и сам он не был бы слугой. Правда, на конкретное дело его надо понукать. Но разве это противоречит нашему исконному инстинкту покорности? Разве не характерно для любой прослойки народа? Ведь вся она состоит из противоречий. Потому-то и нельзя познать ее сразу, с первого же взгляда, потому-то и требуется разглядеть ее со всех сторон. Истый слуга раболепен в большом. Руки, может, не столь гибки, как душа.

И мне тоже подсказывает инстинкт, причем с величайшей убедительностью, что в пору господства принципа «каков господин, такова и религия» не приходилось прибегать к насилию, чтобы эти люди немедленно усваивали довольно часто менявшиеся взгляды своих господ относительно того, какая из разновидностей христианского вероучения наиболее спасительна и благотворна. Я твердо убежден: как только становилось известно, что господин перешел в другую веру или возвратился в прежнюю, они тут же признавали его правоту и добровольно, во главе со старостой, распевая от восторга песни, перекочевывали то к протестантам, то к католикам. Как бы ни было мне больно и стыдно, я все-таки не осмеливаюсь ни гордиться унаследованным мной от предков вероисповеданием, ни быть в нем абсолютно уверенным, так как знаю, что оно досталось мне после многократной смены веры графской семьей, владевшей нашей пустой в XVII веке. Как раз в середине моего детства пуста перешла от графов к будапештской фирме «Штрассер и Кёниг». Если бы принцип «…такова и религия» оставался в силе еще три столетия, что с точки зрения вечности сущий пустяк, то в своем 7 внешнем облике, который мои знакомые находят монголоидным, я непременно обнаружил бы и семитские черты, не говоря уже о духовном, психическом складе.

Сказанное, разумеется, не опровергает того, что народ этот очень даже умен. Умен и обладает отличным нюхом, его историческое чутье прямо-таки потрясающее. Как всякий умный слуга, он в глубине души тоже, несомненно, жесток, мстителен и в мщении своем не знает границ, о чем свидетельствует, к примеру, восстание Дожи[52]. А его способность учиться доказывается тем, что он не забыл преподанного ему тогда чудовищного урока и с той поры всегда хорошенько подумает, прежде чем вмешиваться в господские дела, каковыми он называет политику. Явственно сказывается тысячелетняя привычка: в пустах не услышишь ни звука протеста, и, кроме разумности, этому есть и другая причина. Исследователи установили, что питаются и одеваются в пустах, по понятиям городского человека, совершенно немыслимо. И это действительно так, однако же, как стучат от холода зубы жителей пуст и урчат от голода их желудки, не услышишь нигде: ни прямо, ни через посредников, ибо нет у них ни своего депутата, ни своей партии, ни газеты, ни даже знакомого, который мог бы замолвить за них словечко. А между тем совершенно очевидно, что судьбы страны зависят от них, ибо на их плечах держится в колоссальных поместьях земля. Но разве не в том первейшая задача Атланта, чтобы стоять недвижно? И разве депутат, случайно заговоривший в палате представителей о положении даже не их самих, а только приказчиков, на очередных парламентских выборах уже не будет переизбран?

Люди пуст, являясь самыми рьяными почитателями авторитетов, составляют наиважнейший элемент государственности. Конечно, уважительное отношение к авторитетам — тоже результат воспитания, но такого древнего, такого основательного, что ныне оно уже вошло в кровь, пропитало нервную систему и стало почти инстинктом. Нравы то, кто называет это одной из древнейших основных черт характера людей пусты. У нас в семейном кругу я не раз с удивлением слышал, как даже в самых задушевных, самых доверительных разговорах графа называли не иначе, как его сиятельство. У меня и поныне хранится письмо моего двоюродного брата, который дослужился до приказчика, но в один прекрасный день без всяких объяснений был отстранен графом от должности. В письме как раз сообщается об этом возмутительном событии, грубо, с нескрываемым справедливым гневом по адресу графа, но и с суеверным уважением к графскому титулу. «Сейчас выяснилось, — говорится в письме, — что его сиятельство подлый кобель, пес поганый». Помню порицающие взгляды, когда, опять же в тесном семейном кругу, говоря о молодых гостях замка, ухажерах барышень-графинь, я называл их просто «этот Венкхейм», «этот Вимпфен». Лица присутствующих сразу становились беспокойными, напряженными. Вскоре я понял, что «его сиятельство господин Лаци», или уж в самом крайнем случае «его сиятельство Лаци», — предел фамильярности. Оказание почестей не есть дело выбора. Тут не играет роли ни блистательное историческое имя, ни общественное положение. Неправда, что новичков или выскочек встречают с издевкой. В начале этого столетия немало еврейских семей приобрело имения в наших краях. Уже на следующий день после приезда их окружала такая же подобострастная почтительность, как и их предшественников. Словно, въезжая в главные ворота, построенные в стиле псевдобарокко, они чудесным образом превращались в совершенно других людей, как, впрочем, и было на самом деле.

Возможно, простоты ради батраки и давали им в своей среде какие-нибудь клички для домашнего употребления, однако существенно то, что с новыми господами они говорили так же подобострастно, как и с прежними.

Почтение оказывается на всех уровнях. Один мой дальний родственник, почти мой ровесник, вследствие целого ряда чудес и случайностей также окончил среднюю школу. После многих метаний и раздумий (его тоже прочили в священники) он стал судьей, причем весьма скоро, благодаря усердию и действительно блестящим способностям, судьей высокопоставленным. В пору моего отрочества мне довелось видеть, как он гостил у своих родителей. За семейным столом его родной отец и родные братья, бывшие в пусте старшими работниками, а потому люди вообще-то не робкого десятка, едва осмеливались раскрыть рот. Мать, изумленная и растроганная, взирала на него, словно на какое-то неземное существо, как на сошедшего с неба посланца всевышнего. Но больше всего удивило меня поведение самого сына. Он принимал это поклонение и считал его вполне естественным. В силу древнего инстинкта он уже проникся глубочайшим почтением к собственной персоне и держался соответственно. Ел он, как привык есть на банкетах в комитатской управе, и разговаривал к такой же манере. Лишь позднее я со стыдом понял, что и сам перенял этот подобострастный тон и увлеченно разыгрывал презренную комедию, которую зрители смотрели, ничего не понимая, но с тем большим, почти религиозным, восторгом.

Иерархическое почитание более мелких авторитетов и воздействие на личность сознания собственной важности я имел возможность наблюдать и более непосредственным образом. Наша семья может служить примером выбивающихся из низов пустайских семей. Те из нас, кому удалось подняться, поднимались буквально на моих глазах; если кто был уже ступенькой выше, все равно был отмечен печатью прежней среды. В трех поколениях нашей семьи есть представители как самых низших, так и предельно достижимых вершин социального уровня в пусте. Большинство, разумеется, и поныне составляет простой рабочий люд — бедняки, батраки, работники крупных поместий, но есть и хозяин корчмы, и водитель автомобиля, и учитель, и даже один медик. Это своего рода живая лестница, по которой я могу прогуливаться вверх и вниз, если вздумаю заняться изучением расслоения нашего общества. Наивысшего положения достиг один из моих дядьев, второй чиновник в комитатском правлении. Он был ум и гордость всего нашего рода, о нем говорили у нас всегда; он был нашим могущественным покровителем, к которому мы льнули со всеми нашими бедами и невзгодами. Помимо исключительных способностей, своим успехом он был обязан еще и тому, что был «сын народа». На выборах избиратели охотно отдавали свои голоса за некогда босоногого парнишку, а потом завороженно взирали на него; они знали, что господа любят его, что и среди господ он не ударил в грязь лицом.

Еще будучи школяром, я оказался однажды проездом в Д. и решил навестить его на службе. По широкому коридору городской управы я шел к его кабинету. Напротив двери в его кабинет на вытоптанных красных кирпичах пола я увидел с десяток выходных шляп, шапок, бараньих папах, аккуратно уложенных рядком у самой стоны. Я остановился, удивленный, и чуть было не расхохотался. В этот момент со стороны входа приблизился человек, судя по внешности, житель пусты, сиял шапку и, даже не поискав глазами вешалки, хотя в деревенских домах таковые всюду имеются, самым естественным движением поместил ее рядом с другими.

«Не хватало еще для них специальной вешалки! — ответил позднее на мой вопрос один из мелких служащих управы. — И без того так избалованы, что нет с ними сладу». От этого же служащего я узнал, что крестьяне должны оставлять свои головные уборы в коридоре, ибо не раз случалось, что посетители, откашливаясь, от волнения сплевывали прямо в шапки, отчего одного сановника, человека весьма утонченного, стошнило.

В кабинете у дяди тесным рядком, совсем как шапки в коридоре, стояли немолодые уже батраки — депутация из ближней пусты. «Избалованные», переминаясь с ноги на ногу и запинаясь на каждом слове, излагали свою просьбу. Я поймал себя на том, что их страх и смущение каким-то образом передались и мне.

Дядя даже не смотрел на них, он уткнулся в папку с бумагами и что-то чертил пером. Поступал он так либо по доброте душевной, либо зная по опыту, что, взгляни он невольно на кого-нибудь из говоривших, тот и в самом деле не смог бы говорить членораздельно и только бы кряхтел. Речь шла о расходах на какие-то похороны. Батраки хотели получить возмещение этих расходов, так как покойника, или покойников, по сути дела, должны были хоронить местные власти за свой счет.

В весьма кратких и энергичных выражениях им сообщили, что никакого возмещения они не получат, и они тут же заспешили к выходу, скромно и вежливо прощаясь. Уже в дверях я узнал в одном из посетителей нашего близкого родича, двоюродного брата отца, он раскланивался перед дядей еще ниже и подобострастнее других. Я так смутился, почувствовал себя так тягостно, что мне и самому захотелось поскорее на улицу. Получив обычную при таких посещениях крону и поцеловав дяде руку, я без оглядки выскочил вон. Не помня себя от смущения, я потерял эту крону, не дойдя до ближайшего переулка. Впрочем, возможно, я выбросил ее невольно; позднее я только гордился бы этим, но тогда долго выворачивал карманы и, не найдя денег, расплакался от жадности.

Отождествлял ли я себя с жителями пуст хотя бы в силу безотчетного движения души? От этого я был еще далек. Тот, кто отправляется из батрацких лачуг в жизненный путь, чтобы стать человеком, неизбежно сбрасывает с себя и забывает пустайское прошлое, как лягушка — образ головастика. Таков путь развития, и иного пути нет. Тот, кто покидает атмосферу пуст, должен сменить сердце и легкие, иначе в новой среде он погибнет. А если вздумает возвратиться, ему придется обойти чуть ли не весь свет.

Я и сам прошел все стадии этой мучительной метаморфозы и только на шестом или седьмом кругу стал человеком настолько, что отважился не отрекаться от пусты, попытался снова дышать ее воздухом, забросил дворянский перстень с печаткой, который надел мне на палец на одном из этапов этой метаморфозы представитель высшего уровня нашей семьи в несколько торжественной обстановке с довольно смутными комментариями.

В природе все скачкообразно, и, естественно, моя реассимиляция также не обошлась без крайностей. Мне понадобилось стать пламенным оратором на митингах негритянских докеров в Бордо, на берегу Атлантического океана, прежде чем я задался вопросом: ради чего я отправился в путь? Во время вынужденных возвращений домой не только окрестности хлевов и батрацких лачуг, но и самый заход солнца в пусте представлялся мне более тусклым и безотрадным, чем где-либо, прежде чем я смог привезти домой и душу. Прежде чем, свободный от идеализации крестьянства и безмерного восхищения родиной знаменитых репатриантов, я смог оглядеться вокруг. Объективно все рассмотреть. Подобно тому как старый батрак, которого спросишь о чем-нибудь как чужого, незнакомого человека, и он внимательно слушает тебя, доверчиво моргая, и вдруг в один миг обращается перед тобой дядей Пали или дядей Михаем, отлично знакомым и близким тебе с детства, холмы и долы узнавали меня быстрее, чем я их. Кажется подозрительным, когда человек, еще не показав плодов, слишком много говорит о своих «корнях». Возвращающиеся весной в родные края аисты, пролетев над материками прямо, как стрела, часами кружат над своими старыми гнездами, пока наконец не спустятся в них. Чего они опасаются? Тщательно обследуют каждую хворостинку в своем гнезде. Так приближался и я, так обследовал колыбель своего детства — само собой, должно выясниться зачем.

2

В глазах новейших исследователей нашей литературы свидетельство о рождении, выданное в Задунайском крае, является отличным рекомендательным письмом. Тому, кто оттуда родом, вследствие какого-то странного, до сих пор не объясненного заблуждения заранее, так сказать, за глаза, приписываются образованность и просвещенная душевная уравновешенность, разумная умеренность, благодушие и прозорливость латино-католического духа — словом, все то, чем блещет Запад, сиянием которого залита эта часть нашей страны по той простой причине, что солнце в Венгрии заходит за горизонт позже всего здесь.

До поры до времени я глазом не моргнув присваивал незаслуженные дары. Согласно кивая головой, принимал похвалы в адрес задунайских городов — хранителей и форпостов западной цивилизации. И вдруг однажды был потрясен сознанием собственной вины, почувствовал себя укрывателем краденого, когда меня похлопывали по плечу: ведь я не знал ни одного задунайского города. До десятилетнего возраста я был в городе лишь один-единственный раз, в Сексарде, в больнице, куда привез в глазу железную крупинку, которую дома, в пусте, тщетно пыталась извлечь с помощью вязального крючка, лопуха и всевозможных мазей тетя Варга, местный врачеватель и культуртрегер в пусте.

Предоставим другим воспевать цитадели латино-католического духа и рассудочной философии — города, в которых благодушные горожане играют на виолончелях, а также господские усадьбы, хозяева которых, сидя на веранде, записывают на задней обложке Горация ежегодные отработки на барщине, — в местах, о которых я повествую, и за два дня пешего пути не встретишь ни одного города. Это обширный, ветреный, пустынный край, совсем как Лебедия[53].

Провинциал, начавший рассказывать о родине, рано или поздно доберется до родных мест, до «родины в узком смысле слова» — до своей деревни, своего двора, а оттуда через кухню до комнаты с двумя окнами, в которой от матери усвоил родную речь. По существу, он подсознательно возвращается к истокам слова, вновь ощущая то первобытное время, когда слова «родина» и «дом» обозначали одно и то же. Моя родина — это окрестность родного дома, которая по мере моего роста все расширялась, как раздвигался видимый мною горизонт, захватывая все большее пространство, подобно кругам от брошенного в воду камня; можно покорить целые миры, достигнуть звезд, в то время как старый дом давным-давно канул в вечность.

Думая о родных местах, я тоже вспоминаю маленький домик в провинции. Только он один и запомнился мне — две комнатки и между ними кухня с земляным полом. А двор этого дома — насколько хватает глаз. Когда я впервые в жизни неуверенными шагами перебрался через сбитый порог, передо мной распростерся бесконечный мир. Дом стоял на пригорке, а внизу, в долине, обычный для пусты, всюду такой одинаковый пейзаж: справа — дома ключника, приказчика, старшого каменщика, каретника вместо с кузницей и мастерской; слева — в три-четыре ряда длинные строения для батраков, среди вековых деревьев — замок и дом управляющего, напротив — большой сарай для повозок в стиле ампир, затем на небольшом возвышении — амбар и воловня. А вокруг бесконечные поля с выбеленными пятнами далеких деревень.

Коренные жители пуст мечтательно поглядывали на эти деревни: в которой-то и когда удастся кому-то из них бросить якорь после долгих скитаний, что длятся вот уже целое тысячелетие. Пусту каждый считал лишь временным местом жительства. Если кому удавалось урвать хоть крошечный клочок земли на краю какой-нибудь деревни, тот уже выдавал себя за ее жителя.

Быть жителем пусты считалось несколько зазорным: это означало безземельность, бездомность, безродность, как оно, собственно, и было на самом деле.

У кого уж нигде не было почвы под ногами, тот прибивался к какой-нибудь деревне по месту жительства или месту могилы отца или деда. Для привязанности к какому-либо одному определенному месту у пустайцев не было, да и не могло быть никакой почвы. Хозяева поместий, владевшие обычно несколькими пустами, в конце года, а то и среди года могли перемещать работников по своему усмотрению с места на место. Кто служил, например, семье Эстерхази, мог, пока был в милости у господ, считать своим домом пусту в комитате Толна либо в комитатах Шопрон или Шомодь — всюду, где были имения Эстерхази. У жителя пусты, если хотели узнать, откуда он, спрашивали, не где он живет и тем более не где он родился, а у кого он служит. Наша семья служила главным образом у Аппони, потом у Зичи, Вурмов, Штрассеров, Кёнигов и их родственников, поскольку землевладельцы-родственники охотно менялись работниками: толкового коровника обменивали на статного кучера для выездов или ловкого коновала, а иной раз работников даже дарили, что в глазах последних считалось как поощрение. Так вот и мы кочевали с места на место, иногда со всем своим скарбом, разборными закутами, курами и коровой; иной раз отправлялись в путь, чтобы только навестить родичей, тетку или свояченицу, которые после пяти-шести лет совместной жизни вдруг оторвались от нас. Иногда приходилось ехать целую ночь да еще полдня. Но всегда мы ехали на какую-нибудь пусту и всюду чувствовали себя как дома. Дом, в котором я родился, не принадлежал моему отцу, но в родном краю я получил бесподобное наследство: половину комитата я могу считать своим.

Там, где к струящейся из Балатона речке Шио присоединяется с севера другая — Шарвиз, но они не сливаются, а на протяжении целого комитата текут рядом в двух-трех километрах друг от друга, почти рука об руку, кокетливо переглядываясь, словно увлеченные мечтой влюбленные, — там я у себя дома, это мой мир. У двух рек одна долина, огромная, плодородная, широкая, можно сказать, двуспальное семейное ложе. По обеим сторонам красуются неглубокие долы и пологие холмы — панорама, словно написанная кистью на стене тоже мирного и гостеприимного жилища. Выше Шаррет, ниже Шаркёз — названия почти всех деревень здесь начинаются с «Шар»[54] — это и есть мой край. А позади, буквально на расстоянии вытянутой руки, родной Степной край, где, «приняв облик юности, мечтательно бродит» — бродила в течение всей жизни душа Вёрёшмарти «со скромной повязкой на светлых волосах». Если наши конопляники расположены на земле Шаррета, то наши хлевы на пригорке за домом находятся уже в Велдшеге.

Быть может, нескромно захватывать под свой родной край столько земли: ведь Шарбогард, например, находится на севере, в комитате Фейер, а Шарпилиш — уже в комитате Толна, на юге. Но я с радостью беру это на себя. Я со своим родным краем в таком же положении, как бедный король со своей страной. Собственной земли у него ни пяди, зато важничает и печется он о своей стране так, будто она вся его. Судьба уже самим местом моего рождения предопределила, что мне придется делить себя и свою любовь. По официальным документам я родился в Шарсентлёринце.

К своему удивлению и великой радости, я открыл это как-то в конце учебного года среди сведений, содержащихся в моем школьном табеле. И преисполнился большей гордостью, чем за костяные четки, полученные в награду за успехи в учебе. Шарсентлёринц я увидел впервые в жизни, когда пришел туда пешком, на собственных ногах, а на самом же деле родился в Фёльшёрацэгреше. В разное время наша пуста тянулась то к одной из ближних деревень, то к другой и до сей поры не решила еще, которую предпочесть. Таким образом, своих новорожденных она дарит то одной деревне, то другой. Так случилось, что местом рождения моей матери, появившейся на свет в том же доме, что и я, считается Палфа. Последний пункт, куда доставлялась почта, — Шимонторня, ближайшая железнодорожная станция — Вайта. Признаться, я рад этой пестроте и был бы счастлив, если когда-нибудь эти деревни вместо длящейся вот уже несколько столетий непостижимой поножовщины, первопричину которой, вероятно, следует искать еще в Азии, затеяли бы из-за меня благородный спор, как некогда семь греческих городов из-за Гомера. Кроме вышеназванных, заявку на участие в таком состязании могли бы сделать еще Кайдач, Бикач, Узд-Борьяд, Цеце, Озора, Кишсёкёй и Надьсёкей… Ну а Силашбалхаш тем более.

Фёльшёрацэгреш еще и древние римляне… Впрочем, не буду рассказывать его историю. О прошлом пусты батракам известны лишь перетолки. Были здесь турки, память о которых сохранилась так, будто они исчезли отсюда только в начале прошлого столетия. За ними следовали, предавая все огню и мечу, сербы. Живы кое-какие воспоминания и о куруцах[55]. От Габсбургов не осталось ни малейшего следа. Затем вместо заправских господ, словно растворившихся в воздухе, хозяйничали здесь будто и бетяры[56], вроде доброго капитана Банди Патко. Потом пришли графы, потом евреи-арендаторы. Вот и вся история здешних мест. В одном из отдаленных концов пусты, так называемом «вонючем углу», на берегу Шио, в развалинах храма эпохи Арпадов было устроено стойло для полуденного отдыха скота. Здесь же находили старинные кубки и золотые монеты времен татарского нашествия. Вполне возможно, что некогда Рацэгреш, как и все пусты Задунайского края, был цветущим селеньем. Ныне это милая, теплая ладошка, окруженная холмами, защищенными от ветров и бурь, где растет даже инжир и откуда слышатся визг поросят и ребятишек, мычание волов и окрики приказчиков. Это все, чем она дает о себе знать внешнему миру. Увидеть же ее не сможет даже путник, который следует из Шимонторни в Шарсентлёринц, барахтаясь в море песка по уездной дороге между высокими гледичиями, совсем рядом, вернее, над самой пустой. Снаружи она почти герметически, словно кастрюля крышкой, прикрыта густой листвой. От шоссейной дороги к пусте спускается крутая узкая дорога.

Взбегая время от времени по этой узкой крутой дороге, познавал я землю: свою родину, Европу. Проходящее вверху шоссе представляло для меня уже чуждый мир, опасный и запретный. Раза два в неделю проезжали по этой дороге цыгане, крестьяне на ярмарку или свадебный поезд. Далеко по ту сторону дороги синеет графский лес, перед ним раскинулось коровье пастбище. Как там, на лугу, суслики высовывали из нор свои чуткие мордочки, а те, что посмелее, приподнимались на задних лапках, чтобы видеть подальше, так и я осторожно выбирался из своего надежного и уютного укрытия. С любопытством обнюхивал, осматривал окрестности, стремясь все дальше, — таким живет в моей памяти то время.

Графское имение да пять-шесть деревень. Ныне, вспоминая о них, я вижу, что уже тогда судьба окружила мою колыбель всем тем, что мне предстояло выучить на всю жизнь по истории Венгрии. Я ласкал взглядом поблескивающие из-за холмов и лесов колокольни, словно любимые игрушки, перебирал в своем воображении притаившиеся под ними пусты и деревни, по одной открывая их для себя. Каждая представлялась мне новым, особым миром, книгой сказок с удивительными персонажами, обычаями и легендами; они, как хорошие учебники, развлекая, учили меня этнографии, отечественной истории, венгерскому синтаксису, обществоведению и еще многому такому, о чем в школе пусты и не упоминалось. Сейчас, мысленно возвращаясь к этой школе под открытым небом, вижу, что, по существу, и ныне сдаю письменные экзамены по тем знаниям, которые вобрал в себя там.


Во время поисков пропавшего телка, распространявшихся иной раз на две-три деревни, во время именин, свадьбы пли похорон дальних родственников, в поездках с отцом, которого посылали иногда и на шестую пусту, а позднее движимый уже просто тягой к бродяжничеству, я по частям познавал свой край как плоть свою, как собственную ладонь. Познал ли я его? Что узнал тогда? Живописные склоны холмов, необозримые сплошные пшеничные нивы; высокие, как лес, кукурузные поля, из которых не выбраться часами; ракитники и тальники курящихся туманом рек да несколько разбросанных деревень, которые я поначалу из осторожности обходил, подобно полевым птицам и животным, с кем я чувствовал себя в большем родстве, чем с людьми. Но холмы, леса и поросшие пышной зеленью речные долины так и остались в природе, не укоренились у меня в сердце, а если даже и жили во мне, то еще безмолвствовали. По-настоящему я узнал их лишь после того, как послушал, а потом прочитал о них разные истории. Подобно фотопластинкам, опущенным в проявитель, прояснялись, оттенялись и прорабатывались в моей душе эти пейзажи под волнующим воздействием поразительного подвига какого-нибудь овчара, легенды о бетярах или исторического факта. А началось это так.

Однажды весенним утром, пристроившись на пороге, я жадно читал толстую книгу, которую бабушка выпросила у одного бродячего торговца, чтобы чтением ее вслух несколько скрасить такое скучное занятие, как ощипывание перьев. Внезапно меня словно захлестнуло горячей волной, я почувствовал несказанное блаженство, почти физическое наслаждение. Кровь прилила мне к лицу, я невольно встал. Я прочитал, что Петефи, Шандор Петефи, в течение нескольких лет жил в Шарсентлёринце и ходил здесь в гимназию. Ошибки быть не могло: я прочитал это во второй, в третий, в десятый раз. Не в Шарсенте, не в каком-то другом Сентлёринце, а именно здесь, в этом селе он ходил вон под теми пирамидальными тополями… «С 28 сентября 1831 года он учился в гимназии села Шарсентлёринц комитата Толна; летом 1833 года он окончил здесь первую ступень…» И Шарсентлёринц вмиг преобразился в моих глазах, засиял, словно позолоченный. Если бы в него ударила молния или в каком-нибудь его колодце объявилась дева Мария — а это тогда в тех краях случалось довольно часто, — все равно не было такого божественного чуда, которое сделало бы для меня это село более чудесным, более достойным немедленного осмотра. Я вскочил и тут же отправился в путь как был, с непокрытой головой, босиком. Через два часа, запыленный и запыхавшийся, я стоял в конце прекрасной широкой главной улицы села, которая могла бы сойти и за площадь. Старая коллегия — простой одноэтажный крестьянский дом под тростниковой крышей, ничем не отличающийся от прочих домов, разве только тем, что со стороны улицы он был несколько длиннее, — стояла на краю села, словно восторженно выбежала мне навстречу. С любопытством заглянул я и крохотное окошко, как зачарованный пошел в комнатку, глиняный пол которой приятно холодил босые ноги. Я ни в чем не разочаровался. Дух Петефи озарял здесь чудесным светом все, даже сапожный столик: в доме этом жил сапожник. Я с трудом сдерживал слезы — он брался за эту дверную ручку, стоял под этим навесом, выходил через эту калитку, ступал вот по этой дороге, по которой хожу теперь я. Возможно, поднимался и в Рацэгреш — почему бы и нет, товарищи наверняка зазывали его туда. Я огляделся — все вокруг зеленело; позднее, когда бы я ни думал об истинном патриотизме, во мне всякий раз пробуждались ощущения того далекого утра. Вприпрыжку, весело насвистывая, отправился я обратно в пусту и под конец совсем запыхался от бега — так не терпелось мне вновь взяться за книгу. На следующей странице я прочел, что он и позднее бывал в наших местах — в Цеце, в Озоре, а в Борьяде написал целый цикл стихов. Я чуть не расплакался с досады. Прояви я побольше терпения, я мог бы пройти и в Борьяд, ведь эта деревня сразу же за Лёринцем.

Все вокруг стало прекрасным, одухотворенным, словно покрылось патиной времени. В воздухе, подобно ласточкам, сверкающим крыльями, витали стихи. На плетущихся в упряжке понурых волов, на трухлявые жерди повозок, на испачканные в навозе колеса, гремящий костями тощий туберкулезный скот и батраков снизошло небесное сияние, все парило в лучезарных облаках поэзии благодаря воспевшему этот край Петефи. Здесь, в Борьяде, он написал «Мажару с четверкой волов», навсегда определив мое настроение в лунные ночи и их восприятие. Всякий раз, как в небе появляется луна, я чувствую себя в середине XIX века и, будь то даже зимой, словно вдыхаю аромат сена.

Ночь светлая. Луна уже высоко
Шла в облаках, всех облаков бледней,
Как женщина печальная, что ищет
Могилу мужа в тишине.
И ветерок ловил полей дыханье,
Был ароматов сладостен улов.
По большаку с мажарой
Так медленно четверка шла волов…[57]

Здесь же написал он и «Венгерского дворянина» — стихотворение, также на всю жизнь давшее направление моим чувствам, только гораздо более опасное.

С той поры каждый раз, когда мы проезжали через Шарсентлёринц и Борьяд, меня охватывал трепет, словно перед исповедью или экзаменами, как будто кивающие мне издали пирамидальные тополя ждали от меня какой-то торжественной клятвы. А проезжали мы через эти села часто — по дороге в Кёлешд, где сестра матери была замужем, разумеется, тоже в пусте. Но идиллию поблескивающей Шио и шепчущихся над дорогой деревьев довольно скоро стали нарушать резкие звуки и горькие привкусы, лязг стали и дымящаяся кровь из прочитанных мною книг. Поездки к тете Катице стали для меня означать, что по пути туда и обратно мы проедем по полю битвы, неимоверно обширной территории опустошительной битвы, которая, как известно, скорее была кровавой бойней, чем сражением. Я сидел в повозке со сдобной свежеиспеченной булкой — неизменным теткиным гостинцем — на коленях, и стук колес в моих ушах обращался диким грохотом, нарастающими ритмами ожесточенных штурмов. Это я знал также из стихов, и в стихах являлись мне не только исторические события, но и бахвальство воинов, сверкание клинков, ржание вздыбленных коней и губительное отчаяние эпохи.

Под Кёлешдом, в пекле, и я побывал,
Пред недругами не остался в долгу:
Направо-налево рубил наповал,
Косил их вовсю, как траву на лугу[58].

В нос мне бил аппетитный запах свежей булки. Голоса о чем-то разговаривавших отца с матерью звучали у меня в ушах, но я не сознавал ни того, ни другого: весь я с головой, всеми органами чувств находился в плену звуков, красок и картин, которыми были полны поэтические строки.

До сих пор я не читал более захватывающих, более выразительных батальных стихов. Лаконичный драматизм, неподдельность пульсирующей за словами жажды крови — доказательство того, что ни эти, ни другие подобные строки, как правильно подсказало Бабичу[59] его поэтическое чутье, не могли быть творением Кальмана Тали[60], который и под собственным-то именем писал плохие стихи.

И вскинул тут Балог сверкающий меч,
Чтоб Шандор вперед выводил свой отряд.
«Ты в схватку всех немцев старайся вовлечь,
Прими их удары, ни шагу назад, —
И пусть они сердце твое не страшат!»

А может, лишь на меня они оказывали такое воздействие, и я, как всякий ребенок, прижавшись к матери, чувствуя какую-то тайную жажду мести, ощущая на себе тяжелый гнет, весь дрожал в боевом порыве? На этом пути вдоль шуршащих камышей, длившемся четыре-пять часов, я всякий раз заново переживал это страшное побоище вплоть до той сцены, которая и поныне воскрешает передо мной кровавую трясину, утопающих в ней раненых, искаженные в крике лица.

Над Шио — и скрежет, и ржанье, и гром,
От стонов и воплей оглохла земля,
Все ринулись вслед за бегущим врагом,
До Сексарда залиты кровью поля.

После победы куруцкие генералы с похвалой отозвались о народных повстанцах, особенно отличившихся в преследовании противника. По призыву глашатаев сыны тогда еще действительно малолюдных пуст, словно бешеные волки, вырывались из своих тростниковых хижин и, подгоняемые чувством угнетенности и какой-то сокровенной жаждой мести, с косами и цепами устремлялись на врага, от которого под конец не осталось и следа.

О своей доблести они давали знать (в ходе истории) и позднее. В октябре 1848 года народ этого края загнал в западню у Озоры хорватские части Рота и Филипповича. Тогда-то и похвалил их Гёргеи[61], который вообще-то не очень симпатизировал народному ополчению.

«Находящиеся налево от меня высоты, — пишет он в своих мемуарах, — вплоть до реки Шио уже с прошлого вечера удерживало толнское народное ополчение. Командиру этого народного войска, безусловно, принадлежит наибольшая заслуга в благоприятном исходе этой операции». Но он же и порицает их. Ополченцы прежде всего накинулись на оружие хорватов, чтобы «каждый в память об этом славном дне добыл себе хотя бы одну исправную винтовку». Перцелю[62] удалось спасти всего лишь двенадцать стареньких пушек: они забрали бы и пушки. В память о славном дне? До 1847 года тот, кто давал им, недворянам, саблю, ружье или хотя бы только порох, получал двадцать пять батогов.

В изобилующей городами задунайской части Венгрии, которая в эпоху куруцев была откровенно проавстрийской, а во время освободительной войны — осторожно прогабсбургской, этот край сохранял верность мятежному духу, который всегда был и национальным духом. Узкая полоска болотистой местности, протянувшаяся от Дуная наискосок к Балатону, — долина рек Шио и Шарвиз — всегда сверкала, подобно обнаженному и готовому к бою мочу, едва только, как говорится, начинал дуть ветер свободы. Боюсь — едва только представлялась возможность свободно проливать кровь, едва только выпадал случай излить проглоченную горечь, отомстить, одному богу известно за что.

Неужто эти слуги такой уж боевой народ? Да, боевой; люди пуст отличные солдаты. В начале первой мировой войны 44-й Капошский пехотный полк за четыре месяца был четырежды уничтожен и четырежды воскресал вновь. Сыны пуст не дрожали за свою шкуру. В героизме и презрении к смерти из всех народов монархии с ними смогли соперничать только босняки, как объективно констатировали немецкие знатоки этой профессии. Я и сам не раз с изумлением слушал об их героических подвигах. Тощие, с впалой грудью коровники и бочары из поместий, терявшие дар речи даже перед лицом господской кухарки, с азартным блеском в глазах рассказывали, как они проползали под проволочными заграждениями к русским траншеям, как прыгали с ножами в зубах и с самодельным кистенем в руке с крутых обрывов на итальянцев, французов, негров, — на всех, кто попадется. Сколько раз я сам видел, как сверкает выхваченный из начищенного по-воскресному голенища нож — они и на праздник ходят с ножами. На случай, если этнографы еще не знают, приведу здесь отечественную поговорку, известную мне в двух вариантах. Один из них: «Нож и в божьем храме хорош», второй: «Без ножа мадьяр и за калитку не выходит».

Я рассказываю о всем крае, о периферии пусты — деревнях, но, коснувшись этой темы, как умолчать о том, что у каждой деревни своя собственная манера драться, характерная только для нее; не сказать об этом — значило бы обеднить описание. Жители Палфы, например, полосовали по лицу, а работники из Шимонторни сразу же, как только начиналась драка, замолкали и орудовали ножом в призрачном молчании, словно совершали какой-то торжественный обряд. Методика жителей Озоры, по заключению патологоанатомов, свидетельствует о недюжинном знании анатомии: они кололи в изгиб шеи, попадая меж костей точно в артерию. Интересно, на мой взгляд, отметить, что в живот и вообще ниже пояса у нас нигде не били. В чем может усмотреть национальную особенность тот, кто учитывает и такие обстоятельства, — ведь общеизвестно, что есть народы, отдающие предпочтение удару в живот. Причиной тому манера держать нож: большой палец, как меня подробно проинструктировали приятели-гусятники, должен упираться в конец рукоятки. При такой хватке удар можно наносить только сверху вниз. Рацэгрешские наряду с ножом любили также и занозу от ярма — железный прут полметра длиной, с шишкой на конце величиной в детский кулак; им можно было орудовать и как кистенем, и метать его в противника.

Такими вот путями познавал я душу родных мест, которая вместе с тем и моя душа.

3

Я не собираюсь давать здесь зарисовки из собственной жизни, ибо вовсе не чувствую себя на такой высоте, с которой пройденный путь мог бы показаться прекрасным или образцовым. Описать духовный облик одного слоя народного — вот 4 все, к чему я стремлюсь. И если я все же нет-нет да и вылезаю с личными переживаниями, то они в данном случае — всего лишь пояснительные иллюстрации. Все эти воспоминания я привожу здесь для того, чтобы через них попытаться проникнуть в тот бурлящий глубинный слой, который ревниво оберегает свой сложный внутренний мир от посторонних взглядов и даже от беспристрастного света дня; узнать его, судя по опыту, кто-то, может, и узнает, однако понять способен лишь тот, кто принадлежит к нему по рождению. Я к тому же хочу еще и защитить его.

Эта повышенная чувствительность и замкнутость не случайны. Люди пусты, если покажут хоть самую малость из того уклада, в котором они живут, будут вынуждены отречься от всего, даже от самих себя, настолько несовместима сложная структура их быта с другим, господствующим над ними строем. Это как бы теплый нижний слой в недрах грязевого вулкана, а вверху над ним свищет суровый, холодный ветер. Если человек и выделяется из этого слоя, то выделяется в течение одного-двух лет, и за это время он проходит все этапы развития: от первобытного человека, скажем, до помощника дворника; однако тот, кто остается, если и высунет наружу хотя бы мизинец, немедленно отдернет его, чтобы не отморозить. Этот верхний мир свиреп и подобен земной коре с остывшими и окаменевшими принципами и моралью, в которых, надо признать, почти нет уже жизни, осталась одна форма. Это опасный мир со своими законами, обычаями, частной собственностью, личной жизнью — кто может в нем разобраться? Для этого тоже нужно в нем родиться.

О частной собственности, например, — чтобы начать с самого важного — пуста составила, хотя проповедовать и не проповедует, свое особое мнение, резко расходящееся с предписаниями ныне действующего закона. Я не считаю себя вправе решать, какой из двух различных взглядов более правомерен, более человечен; первородным, во всяком случае, является пустайское толкование, оно консервативнее, древнее и сохраняет традицию некоего давнего сообщества, в котором понятия «твой» и «мой» ни в отношении земли, ни в отношении любви не были разграничены столь глубокими рвами, как ныне.

Пуста, целое царство площадью в несколько тысяч, а то и десятков тысяч хольдов, не делится на мелкие полоски. Зрелище совместно обработанных обширных пшеничных и ржаных полей, волнующаяся безбрежность уходящих к горизонту зеленеющих нив настолько сродни единому небосводу и морю, что при виде их неискушенная душа и впрямь ощущает лишь силу, благодать или своенравие и при отсутствии непременных и частых напоминаний склонна забывать, что земля обрабатывается совместно по приказу, а урожай идет на пользу одного человека.

Природа вообще платит скупо, в этом жителей пуст со времен Арпадов убеждает опыт; если человек не умирает с голоду, значит, дела его идут хорошо — этому его научили столетия. Кто уносит с земли пшеницу, из которой можно было бы испечь побольше хлеба, — глядишь, и на калач хватило бы, — град, татары, граф или его управляющий, — это не более чем частность. Словом, люди трудятся, обрабатывают землю и, если не протягивают с голоду ног, не очень-то спрашивают, почему им достается столь возмутительно мало. Однако же не так-то легко выбить у них из головы, что с землей, с которой они борются, имеют дело прежде всего они, что природа — это природа, то есть принадлежит всем. Такая уж у них наклонность, как очень правильно выразилась при мне однажды супруга управляющего, — продукты, проходящие через их руки, липнут к пальцам. И с ними следует обращаться, сказала эта дама, озарив меня очаровательной улыбкой, точно так же, как с пчелами: отбирать все, чтобы они продолжали трудиться. Если бы у них все было, они целыми днями бренчали бы на цитрах да загорали бы на солнце; им было бы все равно — пусть сорняк в сахарной свекле поднимается хоть до пояса. Вероятно, это так — если бы у них все было.

Но у них нет ничего, и они работают, а между делом, где только можно, крадут что ни попадя. Как выразился бы социолог, их поведением еще руководит некий атавистический клановый дух, внушающий им, что совместно добытое должно и потребляться совместно; дух этот, однако, с каждым днем слабеет.

Я же мог чувствовать его еще в полную силу. Чувствовал я, ежась, и силу другого уклада; я был уже сложившейся в основном человеческой особью, когда он взялся за меня и начал перекраивать на свой манер. С невинностью только что родившегося барашка собрал я, например, скошенную на соседнем огороде зеленую кукурузу, когда хозяин-шваб, у которого я жил, обучаясь немецкому языку, послал меня за кормом для скотины. Такая же кукуруза была и в его огороде.

После третьей затрещины я понял, что украл.

— Разве это не господское? — спросил я возмущенно.

Господское или графское, то есть общее, откуда все загребают охапками, прежде чем с бездумной расточительностью браться за свое.

Точно такой же инцидент повторился со мной в гостях у бабушки с дедушкой — я переловил голубей сельского учителя; потом у дяди — меня привел к нему однажды вечером сторож из чужого виноградника; потом на станции Вайта — я вошел в купе вагона вслед за родителями с огромным железнодорожным фонарем. Будучи учеником первого класса гимназии, я пытался увести с сельского пастбища живую козу, чтобы подарить ее даме своего сердца, которая души не чаяла в козах. К моему несчастью, когда я тянул за веревку свой строптивый трофей уже по нейтральной территории, от стада вдруг отделились два козленка и с отчаянным блеянием поскакали за матерью. Мало-помалу я просвещался.

Рост материального благосостояния нашей семьи может вызвать больше нареканий в нравственном отношении, чем обогащение любой вошедшей в историю семьи или семьи, поднявшейся в эпоху паровой машины лишь в силу того, что меньший результат меньше оправдывает, меньше освящает. Мой дед по отцу был пастухом, старшим овчаром. Кто хоть краем уха слышал, что означало это занятие в десятилетия Компромисса[63], тот, я уверен, уже заранее улыбается. Был он старшим овчаром у герцога Эстерхази. Потом — у арендаторов имения.

Какие соглашения на самом деле определяли права и обязанности и этой должности, узнать от него было невозможно ни мне, ни, думаю, самому герцогу. Когда его спрашивали об этом, он пускался в сложные объяснения, часами говорил о спаривании, о первой траве, о промывке шерсти, о ярке, о том, как овцы трясут хвостами, о поголовной вертячке. Под конец иной раз оказывалось, что у него нет ничего своего, что он «нищий батрак», а в другой раз, что, собственно говоря, все овцы принадлежат ему и только по доброте сердечной он загоняет пару-другую во двор замка. В действительности же дело обстояло таким образом, что сверх предусмотренного договором он получал еще некоторый прямой доход от роста поголовья. Первая отара, которую он, будучи еще молодым парнем, принял в хозяйство герцога, со временем приумножалась, и был период, когда под его началом служило пять-шесть подпасков. В иные годы в его отаре насчитывалось пять тысяч голов. Таким состоянием обладал разве только князь эпохи переселения народов.

Сколько овец могло быть у Арпада? К чести деда, скажу, что своей статью, широкой грудью он выражал не имущественную спесь, а величавость вождя племени, гордость свободы. Вот это было время! Из настриженной с отары шерсти он получал определенную долю. Требовалось докладывать, когда ягнились овцы. Для подтверждения падежа сначала нужно было предъявлять овечьи черепа, а позднее и шкуру. А еще позднее господа сообразили, что овец принято и доить, по вкусу пришлась им брынза, которая прежде считалась грубой мужицкой закуской. Мир угрожающе быстро портился.

Но к тому времени у деда уже был виноградник в соседней деревне, дом с участком в уездном городке, сын — в кругу чиновников комитатского управления, другой сын — в корчме, при собственном доме, дочь — в другой собственной корчме, еще одна дочь — за бондарем, третья дочь — за хозяином молотилки, и еще сын, и еще… бог знает, что еще у него было. Был у него даже свой алтарь с выбитым золотыми буквами его именем в церкви одного из ближних сел. Всего этого он достиг только благодаря бабушке, ибо сам был человеком мирным, натурой созерцательной, большим любителем мастерить что-нибудь дома, мурлыча себе под нос; всюду он устраивался с удобством: даже на толстого осла, пока у него был осел, он водрузил подобие кресла и восседал на нем, облокотившись правой рукой о голову животного. Так он ездил, так и проехался по жизни.

Эта ветвь семьи расцвела благодаря бабушке, которую дед называл почему-то мамкой. От нас, детей, он требовал, чтобы мы называли его старым тятей, а бабушку — родительницей — обращения столь нарочито простонародные, что если тогда язык мой и поворачивался произносить их, то теперь перо выводит эти слова с трудом.

Наша бабушка была высокой, почти на полголовы выше деда, смуглой женщиной с энергичным взглядом; родом откуда-то из Верхнего Шомодя, но, разумеется, тоже из пусты, принадлежавшей герцогу. Это она привнесла в нашу семью гренадерский рост и несгибаемую силу воли. Ее отец также был овчаром, но подробностей о нем я никогда не знал. Сама она иногда, правда, очень редко, вспоминала только одного своего деда, некоего Ласло Берчека, который был «богатырь на редкость» и повидал свет; совсем один, без охраны, он ежегодно возил серебряные талеры герцогу в Вену. Из всех моих предков, которых я не видел воочию, этот Берчек представляется мне наиболее ярко. Я воображаю себе его стройную фигуру, смуглое энергичное лицо, слышу его отрывистую речь. Представляю, как он выпрыгивает из седла у какого-нибудь заезжего двора и, поправив оружие, проходит к буфету. Бабушка говорила, что мой старший брат очень похож на него. Берчека зарезали в возрасте двадцати девяти лет 3 октября какого-то года восемнадцатого столетия — в этот день бабушка отмечала его память, как и многих других, постом и молитвами с утра до ночи, так как была чрезвычайно набожна. Нам, детям, тоже приходилось вместе с ней молиться и громко просить всевышнего о спасении души некогда убиенного Берчека, поскольку он без покаяния вошел, как мы надеялись, в чистилище. Такова сила традиций.

Что за женщина была родительница? Как уживалась с дедушкой? Я боялся ее. Лучше всего я запомнил, какие холодные были у бедняжки ноги, когда она лежала в гробу, — мы с двоюродными братьями и сестрами по очереди трогали их, чтобы она не ходила привидением.

Много времени спустя, когда, рассчитав свои дни с минутной точностью, дед проводил их в церковных песнопениях и алкогольном дурмане, он остановился как-то перед давильней и после долгого молчания медленно, с большими паузами, выжал из себя ответ на вопрос, вероятно, заданный ему лет пятьдесят назад:

— Предлагали мне девушку и из Дюлая, и из Пулы, одна уж и платок мне отдала. «Дочь овчара, как раз по тебе, Янош», — говорили. А я все-таки не согласился, потому как работник вроде меня не должен идти зятем в чужой дом — там он только портянкой тестя станет, — а должен иметь над головой свою крышу. Мог бы я жениться и на ком-нибудь покрасивше и побогаче Нанчи, да ведь она в девках могла пройти целый день пешком, чтобы только принести мне смену белья. Ни разу не пожалел я, что взял ее, — добавил он, внезапно вскинув голову, и уставился на меня мутными глазами.

К тому времени прошло уже десять лет после смерти бабушки. Тогда-то и услышал я впервые ее имя, и это простое имя вдруг превратило ее в живой образ — крепкую девушку с твердым характером и честолюбивую молодицу, неутомимую, бережливую хозяйку, которая была в семье головой.

На чем она экономила? Недавно мне в руки попал один трудовой договор деда, в котором указывалось, что за верную тридцатилетнюю службу его годовое жалованье повышается с пятидесяти до семидесяти форинтов.

Свою религиозность, далеко превосходящую простую набожность, бабушка привила и мужу, и детям. Она наверняка ни за что на свете не смогла бы пойти против своей совести. Не было такого соблазна, который побудил бы ее протянуть руку к чужому. Если она и протягивала к чему-либо руку, то могла делать это только со спокойной совестью, без сознания греховности своего поступка. Они с дедом жили в добром полудне езды от нас, на третьей пусте; после каждого посещения мы возвращались от них с богатыми подарками, потому и ездили к ним часто. Однако живого или резаного барана мы погружали в задок телеги и прикрывали сверху сеном в большой тайне уже при выезде из пусты. Боялись управляющего или старшего пастуха? Нет. Поступали мы так только из-за бабушки, душа которой не вынесла бы, если бы что-то с ее ведома было увезено из пусты. А вот в границах пусты — там она все, совсем как императрица, считала своим.

Властвовала она и над людьми: кузнецы, огородники, кладовщики, сторожа, слепо подчиняясь, приносили и делали ей за счет имения все, что она просила. Повелевала она не властью мужа, а, можно сказать, на демократической основе, потому что смогла убедить всех, что в этом ее призвание.


Такой же фигурой, хоть и совсем иной закваски, была и бабушка по материнской линии. Я считаю не простой случайностью, что на обоих флангах нашей семьи верховодили, управляли боевыми действиями женщины. В этом душном прадедовском мире, в целом так много сохранившем от племенного быта, во всех семьях господствовали женщины, матери.

Господствовали, но не подавляли мужчин; мужчины неделями пропадали в поле, да и зимой спали вне дома, у большинства даже не было своего места для сна в темной клетушке, в каждом углу которой жило по семье; спали в господских хлевах, конюшнях, чтобы и ночью присматривать за скотом. От дома их отчасти отпугивали и заботы, вечные жалобы, визг и плач, рождение и почти столь же частая смерть детей — снести все это по плечу только женщине. И женщина принимала все это на себя с не меньшей яростью и отвагой, чем самка животных. По сравнению с женщинами мужчины жили как вольные птицы. Если семья хоть немного поднималась, это показывало силу, а если опускалась — слабость женщины.

Моя бабушка по материнской линии была гениальна.

Я спокойно пишу это слово, ясно сознавая его значение. Если мать отца посредством бастионов, сложенных из форинтов, хотела взять поток грядущего под свой контроль и за одну шестифоринтовую монету готова была пожертвовать здоровьем, а то и жизнью своих воинов, а также своей собственной жизнью, то мать моей матери верила лишь в силу духа. Это была образованная женщина, обладавшая феноменальными фактическими знаниями, по начитанности не имевшая себе равной не только в пусте, но и во всем уезде, а может, и в комитате. Она была из прислуги, служила уже с девятилетнего возраста — у мясника, у чиновника, у еврея-лавочника, а последние четыре года работала у одного из директоров пивоваренного завода в Кёбани домашней прислугой. Здесь она поняла, что существует другая жизнь, совсем иная, чем та, которой жили ее родители. Здесь познакомилась с дедушкой и сразу же с неиссякавшим всю жизнь, переходившим в обожествление пылом влюбилась в его и на самом деле незаурядную красоту, обходительность, благородное имя — звали его Лайош — и, я думаю, не в последнюю очередь, в его беспримерную беспомощность. Дедушка тогда освободился из солдатчины, но домой, в родную деревню, не поехал, а поступил работать на завод, у директора которого жила в прислугах бабушка. Он был столяром.

Когда бы бабушка ни называла профессию своего мужа, даже в глубокой старости, она всегда на секунду останавливалась и обводила всех вокруг строгим взглядом. И я тоже преклоняюсь перед той энергией, тем упорством, с каким все члены семьи, за исключением самого деда, держались за этот титул. Потому что дедушка и в самом деле был столяром, хоть и усвоил это ремесло, будучи уже усатым.

Родился он в Дюлаваре, комитат Бекеш; шестнадцатилетним парнем «во время большой засухи» за семьдесят форинтов согласился пойти вместо кого-то на восемь лет в солдаты, поскольку в поле он особой пользы не приносил, а было их всего одиннадцать братьев. Он был так мал ростом, что после зачисления в армию матери пришлось подколоть его белый уланский плащ булавками, чтобы он мог ходить в этом плаще. Его определили в кавалерию, а он страшно боялся лошадей. К своему великому удивлению, я слышал от него, что у них за Тисой лошадь в ту пору была редкостью, пахали на коровах… А тут его назначили работать среди полутора тысяч норовистых коней. Три года он чистил и кормил их, шнырял между ними с замирающим от страха сердцем, пока наконец судьба не свела его с подмастерьем кузнеца из Толны, он-то и сжалился над ним. Они подружились, да еще какой дружбой!

О! Если б только мне когда-либо достало сил и способностей дать хоть малейшее представление о том, какая это была дружба! Они не расставались всю жизнь, и семидесяти двухлетним стариком мой дедушка, полуслепой, однажды утром как сумасшедший двинулся в путь за границу, в занятый тогда сербскими войсками Муракез, чтобы только пощупать, сохранился ли на могиле друга крест, который он когда-то вытесал своими руками. Этот подмастерье перетянул его из конюшен в мастерские конного завода, где рука его неожиданно быстро обвыклась с топором, чтобы уже никогда не выпускать его. Этот подмастерье, который своим громким голосом, порывистостью и напористостью был полной противоположностью деду, потащил его после их совместного освобождения в начавший тогда процветать Пешт, а там — с завода на завод, потому что они хотели подрядиться на работу лишь в том месте, где одновременно нужен был и кузнец, и столяр. Он присматривал за дедом, заботился о нем до тех пор, пока не передал эти заботы бабушке, заложив основу их брачного союза своим одобрением, взятой напрокат кроватью и суммой в десять форинтов. Потому так скромно, что он и сам тогда женился; иначе ведь и быть не могло: они все делали одновременно, у них и дети рождались примерно в одно время. Разница была только в том, что кузнец вместе с женой получил и работу: он женился на дочери рацэгрешского кузнеца. Через два месяца и наш дед с бабушкой тоже приехал в пусту. Безжалостная судьба поразила молнией тамошнего столяра и таким образом освободила место для дедушки.

Итак, и семья моей матери начала свою жизнь там, где едва пробился маленький побег, обозначилась на земле крошечная зеленая крапинка, о которой и специалист не может сказать, будет ли это дуб или крапива. Семя, однако, оказалось добрым. Дедушка, судьба которого до сих пор напоминала судьбу носимого ветром листка, теперь, в знакомой почве, с надежной опорой, сразу пустил глубокие корни, впитывая через них волю к жизни и действию. Рядом с достойной его женщиной он достиг полной зрелости, жизнь его исполнилась глубокого смысла. Наверху, в сутолоке «свободной» конкуренции, он наверняка пропал бы, но здесь, в неподвижном перегное общества, на самом дне неподвижного мира бедности и рабства, его кроткий нрав, тихая речь и кальвинистская неподатливость обрели право на существование, стали питающими корнями.

На дерево перед батрацким домом садится рой пчел, дедушка собирает их в мешок и, хотя раньше он никогда не занимался пчеловодством, через три года на самодельной медогонке откачивает сорок килограммов меда, который, разумеется, бабушка тут же продает весь, до последней капли.

Скупой на слова, улыбчивый человек, с уст которого никогда не срывалось громкое слово, он, однако, отказывается принять важное официальное сообщение потому только, что его фамилия, точно совпадающая с известной фамилией отпрысков одного из основателей Венгрии, написана в адресе не через «ипсилон»[64].

Что такое? Не говоря ни слова, с устрашающим хладнокровием, однако изо всей силы бросает он колесную спицу, которую как раз обтесывал, в физиономию огородника, и тот в ответ разражается бурным потоком общеизвестных слов по адресу матери — на этот раз, разумеется, его матери. Сам дедушка никогда не ругался. Это и поныне удивляет меня больше всего: никакого ругательства, ни единого грязного слова не услышишь в его доме, вернее, в той комнате или в том углу общей кухни, который отведен для его семьи. Пуста вокруг него прямо-таки бурлит и брызжет непристойностями, все понятия здесь облекаются в как можно более грубые формы, но перед его порогом, перед его окном все грязное словно бы отступает. Позднее мы, его внуки, воспитывавшиеся как раз в этой наиболее грубой языковой сфере и уже с пяти лет знавшие все, что только может знать человек о своем происхождении, физиологических отправлениях и взаимоотношении полов, вступая в мастерскую деда, невольно преображались и, как выходящая из реки собака воду, стряхивали с себя обычные для нас представления и их словесную оболочку. Долгое время я даже думал, что дедушка просто не знает этих слов. И произношение у него было не то, что у нас, он говорил по-алфёльдски; возможно, в этом наречии и нет таких слов. Лишь одно-единственное ругательство слышал я от него. «Чтоб ты сгорел в первый день от роду», — сказал он как-то с кротким взглядом, но скрипя зубами, одному из своих зятьев.

В семье деда получали газету, вернее, ходили за нею каждую вторую субботу к протестантскому священнику в соседнее село: за пару яиц тот отдавал накопившиеся у него газеты. Сначала это была газета «Согласие», экземплярами которой величиной с простыню можно было отлично закрывать на зиму стекла ульев, потом — «Венгрия». Кто теперь помнит об «Иллюстрированных семейных листках»? И о «Газете домашних хозяек»? Наш чердак был набит ими, подобранными по годам и переплетенными по всем правилам переплетного дела, уроки которого давала редакция. Я еще помню, кто такой Йожеф Прем[65].

Если кто-нибудь в дальней деревне покупал книгу, бабушка узнавала об этом уже на другой день и не успокаивалась до тех пор, пока через посредство скупщиков яиц или тряпичников, с которыми всегда была в большой дружбе, не получала ее взаймы. Когда в замок приехала бонна-француженка, бабушка сговорилась с ней, чтобы та, уж не знаю, за какую вышивку или шитье, давала мне по вечерам уроки, хотя в то время не было и речи о том, что я когда-либо попаду в среднюю школу. Восьми лет я толковал по-французски за воловней.

А ведь в то время силы бабушки были уже на исходе, один выводок она уже взрастила. Когда она читала? Это навеки осталось тайной. С утра до вечера она работала, поскольку, кроме договорной земли, брала еще от имения и испольные участки, вместе с четырьмя дочерьми обрабатывала, пропалывала их даже по праздникам. Ибо она была атеисткой — она знала и самое это слово. Впрочем, церкви в пусте не было.

К сожалению, бабушка считала Священным писанием все, что пропечатано на бумаге. Однажды она где-то прочла, будто тминный суп улучшает у детей кровь, и вот четыре года подряд мы с отвращением, давясь от тошноты, ели на завтрак тминный суп, хотя молока в доме было, может, и не в изобилии, но достаточно. Прочла она также, что детей нельзя оставлять без занятий, и у нас не было ни одной свободной минуты. Далее, будто сквозняк не вреден, что добро рано и поздно принесет свои плоды… Всему напечатанному она верила и с несокрушимой надеждой смотрела в будущее, поскольку уже тогда в конце статей, даже на самые печальные темы, завязывался бантик из надежды на лучшее. Она была тем читателем, который делает нравственные выводы из романов или пытается извлечь для себя урок из судьбы разорившегося на бегах молодого графа.

Мать говорила, что образование они получали по вечерам за вязкой чулок: кто-нибудь читал вслух, остальные работали спицами. Между прочим, вязание тоже было ее страстью, и она вовлекала в него не только девочек, но и мальчиков. «Откуда знать, чем будешь зарабатывать на хлеб?» — сказала она, усаживая меня за вязание. Она вообще учила всю семью, чему только могла. Так что я умею вязать чулки и даже обметывать петли. Своих дочерей, носящих несусветные имена — она называла их именами героинь из романов, — бабушка на первых порах хотела учить в школе.

На это уж и в самом деле никак не хватило бы средств. Старшую, тетю Эльвиру, под беззлобный смех всей округи отослали домой из ближайшей монастырской школы с пояснительным письмом. Бабушка тут же разорвала письмо и не сдалась: ее дочери не могли тупеть в забытой богом пусте. Она подбирала им места прислуги, белошвейки и наставляла, учила, к чему они должны приглядываться, прислушиваться. Переходя с места на место, девушки все выведывали, высматривали, словно разведчицы, а дома делились наблюдениями и обсуждали их. Более практичной, лучшей школы они наверняка не нашли бы и в Швейцарии. У каждой было бы блестящее будущее, если бы, выходя замуж, они слушались совета матери, если бы самостоятельность, к которой их приучали с детства, не была впервые проявлена ими в любви, в выборе жениха. Ведь у них были и деньги, каждая в день своего восемнадцатилетия получала сберегательную книжку с пятидесятифоринтовым вкладом.

«Откуда же все это бралось?» — вновь спрашиваю я. Годовое жалованье деда по материнской линии составляло наличными двадцать форинтов. Того, что получалось по договору зерном, овощами с огорода, от домашней скотины, едва хватало на пропитание, а иной раз и не хватало. Повторяю: вся семья жила в одной комнате с земляным полом, а кухня с открытым очагом была общей с семьей старшего батрака; дед с бабкой были бедны, как церковные мыши, по городским понятиям им следовало бы побираться. За вечерней мужской беседой дед сожалел о добрых старых крепостных порядках. Положение их было далеко не так привлекательно, как может показаться из этих строк. Они не ощущали даже героизма своей судьбы, потому что не видели для нее оправдания. Простые, борющиеся с нуждой люди, батраки, которые в глазах постороннего наблюдателя ничем не отличаются от себе подобных. И все они живут одной судьбой, и, не напиши я здесь о них, их нельзя было бы различить в этой общей массе, с которой они сливаются и из которой никогда не выделялись. Я воспитывался в их среде.

И все-таки они, несомненно, отличаются чем-то от остальных жителей пусты, но этого не чувствуют ни они сами, ни другие: дед в присутствии посторонних даже случайно не проговорился бы о том, чем мог бы похвастаться, — что мать его была дочерью протестантского священника, пущенного по миру детьми; с остальными бедняками пусты они тоже живут в молчаливом, но именно поэтому нерушимо тесном союзе, который питает их и дает возможность ценою многолетних лишений и напряженного труда как-то выдвинуться их детям. А они, старики, почти сознательно держатся за свой низший мир, ощущая его притягательную силу. Сила же эта действительно велика.

В семье вспыхнул тиф, свалил деда, бабушку, всех детей. Наконец из соседней деревни приезжает врач. Не из тех новомодных, что лечат порошками, а старый, знаменитый, исцеляющий вином, от его метода весь комитат в восторге. Старик от всех болезней прописывает вино: от кашля — сексардское, от желудка — хомокское, от сердца — легкое шиллеровское, от любовной тоски — вино с содовой водой, целыми ведрами. Следует добавить, что все его больные выздоравливают, во всяком случае процент смертности у него ниже, чем у других врачей. И от тифа он прописывает сексардское, тяжелое красное вино, по три фляги на больного. Уж не знаю, сколько стоит кварта такого вина, — словом, неимоверно дорого. К счастью, несколько бочек сексардского есть в подвалах усадьбы. Вечером, после того как врач ушел — беспомощная семья бьется в нужде больше, чем в кризисной лихорадке, — является, предварительно постучав в окно, ключник и, не говоря ни слова, забирает с кухни бадью, в которой носят воду. В течение трех недель — сорок лет спустя бабушка рассказывает об этом со слезами на глазах — он ежедневно, дном и вечером, приносит полную бадью вина, от которого они и выздоравливают; только волосы у них повыпадали. Но потом все же выросли.

Среди свиней начался мор, тут уж врача не приглашали; подохли, конечно, и два их поросенка. С громким плачем их собирались закопать, как вдруг пришел свинарь и намекнул — пусть, мол, отнесут ночью одного подохшего поросенка к господскому свинарнику. Так и сделали, и он ловко заменил дохлого на живого. Но дух справедливости не терпит махинаций, он беспощадно убивает и подмененного поросенка. Однако и свинарь не терпит вмешательства в свои дела и вновь заменяет падаль. Так продолжается три-четыре раза, пока дух не капитулирует: ведь в стаде поместья еще четыреста свиней.

Все это, разумеется, требует вознаграждения. Дедушка охотно мастерит из хозяйского дерева кому стол, кому стул, кому солдатский сундучок, а одному батраку даже полку для трубок — тому во что бы то ни стало хотелось именно полку для трубок, причем точно такую, как у священника в Палфе, хотя у самого дедушки есть только воскресная глиняная трубка, и вообще-то он не курит, а только жует табак. Конечно, дедушка работает и на приказчиков, и на управляющего: снисходительность нужно купить. Правда, и среди них попадаются «человечные люди», симпатии к народу выражаются у них в том, что, отправляясь в контрольный обход, они уже метров за сто до цели начинают громко ругаться, чтобы, придя на место, застать там все в порядке. Батраки отлично понимают эту уловку и, заглядывая в его добродушно моргающие глаза, видят его доброе сердце; когда один такой смотритель, старый холостяк, умер, батраки хотели поставить ему мраморное надгробие, но сколачиваемых в течение полутора лет денег не хватило на такой памятник, который, по их мнению, был бы достоин усопшего, и тогда устроили тризну, длившуюся два дня.

Конечно, не все служащие имений такие. Даже те, кто имеет склонность к «пониманию», вскоре теряют возможность что-либо делать для работников. Производство быстро сбрасывает с себя феодальные и кое-где еще скрытые в складках феодализма патриархальные формы и облачается в капитализм. На феодальных землях появляются сеялки и современные, образованные представители рационального хозяйствования, которые хоть и обращаются к батракам на «вы», но относятся к ним так же холодно и беспощадно, как к машинам и заводским рабочим. Пуста преобразуется в предприятие. Болота осушаются, леса выкорчевываются. Но у души корни глубже, она еще сопротивляется.

4

Не будь на их пути стольких препятствий, женитьба моих родителей, я думаю, никогда бы не состоялась. Но после того, как они впервые увиделись, все вокруг словно сговорились помешать им встретиться еще хоть раз — так мне передавали. С первой же минуты им пришлось преодолевать сопротивление окружающих; вместо того чтобы лучше узнать друг друга, они должны были выведать мысли и намерения несговорчивых родителей, будущих своячениц и золовок, чтобы так или иначе обойти запрет. Этот запрет, собственно, и сплотил их. Оба — и мать и отец, — поднявшиеся над миром стариков, ощущали себя уже новыми существами и хотели действовать по своему разумению. В этой борьбе была для них, вероятно, и некоторая отрада: в постоянном подтверждении того, что они совсем другие, не такие, как все. Их «большая любовь» не угасала, хотя они почти не встречались. Позднее о моей матери в семье шептались, будто бы, когда ей было шестнадцать лет, она пыталась покончить с собой, а отец даже поднял руку на свою родную тетку. Хотя они охотно рассказывали нам о своей молодости, об этом периоде, однако, никто из них ни разу не обмолвился: как все родители, они стеснялись и до конца скрывали от своих детей ту страсть, которая призвала этих детей к жизни. Наконец они все-таки соединились. О том, при каких обстоятельствах, можно лишь догадываться по тому, что отец увез мать неимоверно далеко, на край света — в пусту в комитате Сольнок, в Эзехалом. А возвратились они, когда обе семьи более или менее помирились, уже после рождения моего старшего брата, и поселились в Рацэгреше, почти напротив дома, в котором жили родители матери со своими детьми и все прибавляющимися внуками: остальные их дочери вышли замуж за местных парней.

Я потому рассказываю все это, что среди жителей пуст затяжная вражда такого рода — большая редкость. Здесь все едины и, если и поругаются иногда, быстро мирятся, притираясь друг к другу, как песчинки на дне реки. Но все-таки в чем причина, что две эти семьи, поначалу вроде бы потянувшиеся одна к другой, от первого же соприкосновения, подобно двум улиткам, отдернули рожки? Ведь и тех и этих манила одна цель — подняться. Деды до того были похожи, словно их лепили из одного теста, и судьба смело могла бы поменять их местами. Потом они подружились. Однако что же это за стена, которая и ныне, уже в третьем поколении, почти нерушимо высится между двумя семьями? Если взаимная неприязнь очень редко выливалась в споры, на первый план выдвигалась религия.

Религия в пусте? В пусте, где была наконец построена часовенка, да и то на средства арендатора-еврея? А богослужение совершалось не чаще раза в сезон, если вообще совершалось? Среди жителей пусты, которые в лучшем случае верили лишь в приметы да ворожбу? Правда, родители отца были фанатичные католики, зато родители матери были из числа тех кальвинистов, чья вера — должно же быть какое-то высшее существо или высшее начало, чтобы поддерживать в мире порядок, — мало чем отличалась от атеизма. Только ведь и братья отца привели в дом невесток, которые осеняли себя крестным знамением лишь для отвода глаз и, если заходила речь на эту тему, не скрывали своего мнения о священниках и святых таинствах. Слыша такие разговоры, бабушка, мать отца, только с улыбкой покачивала головой и закрывала глаза, поскольку не могла же она закрыть себе уши.

То ли дело у нас! Приезжая к нам, она привозила столько четок, сколько нас было в семье. За метр до порога она останавливалась и, сложив ладони, начинала молитву, косясь одним глазом на дверь, словно ловя момент, когда оттуда вышмыгнет черт. Мы молча вытягивались перед ней, как солдаты на смотре, и притворялись, что молимся, с нетерпением ожидая конца спектакля и понимая, что он разыгрывается специально для нас. Наконец она глубоко вздыхала и, держась прямо, величественно протягивала руку для поцелуя — она подсмотрела это, наверное, в замке у господ, — а затем, шествуя впереди нас, с высоко поднятой головой вступала в дом. Начиналась сущая пытка; молча переглядываясь, мы робко шли следом за нею. Почему мы чувствовали себя виноватыми? У нас на кухне и в комнате было гораздо больше порядка, чем у них в Небанде, но мать уже всего стеснялась. Бабушка бросала взгляд на украшения, сделанные из песка на земляном полу, и мы заливались краской. Она осматривала комнату, и, хотя воздерживалась от замечаний, мы с ужасом обнаруживали страшное упущение: на стене ни одной картины на религиозную тему (кроме вставленного в рамку маминого миртового венка, мы могли похвастать только копиями портретов короля Матяша и Ференца Ракоци да репродукцией «Избрание Арпада вождем»). После ее взгляда даже кружевные занавески на окнах представлялись нам вопиющими признаками разложения. Вообще, на что бы она ни посмотрела, этот предмет сразу же, как по волшебству, становился уликой против нас. Вероятно, так чувствует себя человек во время обыска в своей комнате.

А ведь, в сущности, она была очень сердечной женщиной. С той высоты, на которой она ощущала силу своего имущественного положения и положения своих детей, она взирала на нас вполне доброжелательно. Но это постоянное снисхождение, непрерывное прощение в конце концов стало раздражать. По-видимому, она и детей, всех, сколько нас было, считала живыми уликами, доказательствами любви нашей матери и непоправимого падения отца. Но с этим она уже примирилась и теперь, помолившись, подолгу не отрывала взгляда от красивого лица матери. Однако мать так и оставалась для нее чужой.

Она явно считала ее соблазнительницей, как почти все эгоистичные свекрови — своих невесток. «Мог бы Янош и другим чем заняться», — ханжески вздыхала она, и в словах этих был целый колчан острых намеков.

В детстве отец и в самом деле очень отличался от своих сверстников: был он скромен, прост, всем доволен и, по мнению многих, не приспособлен к жизни; стремление чего-то достичь, подняться, которое ему прививали, еще не проявилось в нем. Он ни за что на свете не хотел покидать пусту (это желание вновь возродилось в нем под конец жизни) и даже в школу, в ближайшую деревню, ходил из-под палки. Он не боялся учения — соображал неплохо, — а просто у него было такое чувство, будто за тополевой аллеей, обозначавшей границы пусты, любой мог отнять у него все что угодно, вплоть до сапог. Так выходило по его словам. Он хотел стать, как и его отец, овчаром. Но он еще только подрастал, а уж и дедушку-то держали старшим овчаром лишь для престижа: все больше земли распахивалось, отары таяли с каждым днем, дни старого хозяйства были сочтены.

Довольно долго отец слонялся по пусте без дела. Пристроили его как-то учеником к кузнецу, который и сам знал кузнечное дело не лучше, чем цыгане на краю деревни. Да к тому же и к ученику своему этот кузнец относился несерьезно: тот целыми днями мог шататься где угодно, и шатался везде, куда только тянула его все возрастающая любознательность. В конце концов то, чему он мог научиться в той кузнице, он усвоил. Кузнец из него получился не лучший, чем пчеловод, столяр или огородник (он позднее, когда у него уже было постоянное занятие, проводил свое свободное время по воскресеньям в изучении какого-нибудь, всякий раз нового, ремесла: сколачивал шкаф, вязал сеть, делал дудку, даже за коновальство брался охотно, а уж резать баранов был просто мастер). С такой умелостью и любознательностью он мог бы стать ключником, кладовщиком, а со временем, может, и старостой в пусте.

Когда в его семье впервые заговорили об этом серьезно, он, проявив действительно потрясающую предприимчивость, удрал из дома. В пусте в то время стали появляться сельскохозяйственные машины. Он жадно рассматривал их, вертелся вокруг, но прикасаться к ним могли лишь механики, сдавшие на то специальный экзамен. Как он им завидовал, считая их самыми важными в мире людьми, а ведь большинство из них не говорило, да из спеси и не желало говорить по-венгерски. Получить квалификацию можно было только в Пеште. Туда он и направился, сбежав из дома, и несколько недель спустя сдал экзамен на кочегара котельной, а потом и на механика. Несколько лет он служил в задунайских пустах, не задерживаясь, однако, в каждой более одного-двух месяцев; можно сказать, кружил вокруг родной пусты, шаг за шагом приближаясь к ней. Так случайно попал он в Рацэгреш, где как раз требовался помощник механика.

Родителям матери он не понравился. Особенно когда после пяти недель знакомства вдруг посватался к матери, не попросив в приданое ничего, кроме велосипеда, и прибавил, что нужную мебель он и сам смастерит! Был он веселым, любознательным парнем, но порой впадал в молчаливую меланхолию. Поэтому многие считали его гордым и заносчивым. Со своими родителями он не общался, хотя и гордился своим происхождением. «Сын небандского пастуха!» — в том, как родственники матери даже спустя десятилетия произносили эти слова, я неизменно улавливал насмешку. Молодой человек, он тогда хотел нравиться людям, производить впечатление. Но в Рацэгреше эти наклонности не почитались. Родители матери были пуритане и видели откровенность не в том, чтобы человек до дна изливал душу со всем, что есть в ней хорошего и дурного, находя к тому же в этом удовольствие.

Бабушка, мамина мама, пошла пешком в Небанд, чтобы предупредить старшего пастуха и его жену: лучше будет, если они отошлют куда-нибудь своего парня, который никак не желает отказаться от намерения жениться. Даже умышленно она не смогла бы нанести им более тяжкой обиды. Что они узнали о намерении их сына жениться таким путем, это еще куда ни шло, но вот что он, оказывается, еще и не нужен? И кому же? Семье какого-то презренного столяра? Какого-то пришлого мастерового? Было воскресенье, но бабушку даже не пригласили к столу.

Вероятно, отец был тороплив не только в выборе профессий, но и в принятии решений. После недолгого раздумья он уехал из Рацэгреша, «оставив слово за собой». Он вернулся к родителям. Семья уже тогда твердо встала на ноги, все сестры отца вышли замуж в деревне, братья, все без исключения, ходили в штиблетах. Только отец был «позором» семьи, человеком, о котором ничего путного не скажешь. Если им и не помыкали открыто, то в глубине души наверняка презирали; порой он замечал это и сердито протестовал против того, чтобы им вертели как угодно; ему «каждый хотел давать советы», даже младшие сестры; у одной из них уже был запломбирован зуб, и это дало ей на всю жизнь большую самоуверенность и сознание того, что ей есть что сказать. Палку перегнули тем, что решили сами его женить, и подыскали богатую невесту, дочь одного овчара. (Я знаю ее. Когда мне было лет восемь — десять, бабушка по отцу на какой-то ярмарке схватила меня за плечо и подвела к толстой женщине: «Поздоровайся с тетей Жофи: ведь она чуть не стала твоей матерью». Я удивленно уставился на высокую, как каланча, женщину, а она подхватила меня на руки и засыпала вопросами и поцелуями, совсем как кровная, близкая родственница; мы пробыли вместе недолго, но все это время я доверчиво и искренне тянулся к ней.)

Когда стало известно о намерении женить отца, родители моей матери тоже решили выдать ее замуж, благо в предложениях недостатка не было: семья пользовалась доброй славой. Тогда-то якобы мать и попыталась наложить на себя руки. Отец явился в пусту и вел себя так обходительно, так почтительно, что родители матери, которые в принципе не собирались портить жизнь своей дочери, протянули ему руку и признали его женихом.

Как-то, спустя месяц, а может, и два, когда мать пришла за водой к колодцу, с ней заговорил незнакомый человек, якобы «из других краев», и спросил, кто она такая. Разговорились. Это был мой дедушка по отцу, овчар. Но как ни приглашала его мать, он так и не согласился зайти в дом будущего свата. «Слушай, дочка, я принес с собой десять форинтов, думал, понравишься — дам тебе как обручальный подарок», — сказал он и сунул в руку матери двадцатикроновую золотую монету. Мать взяла деньги и разрыдалась, словно в библейской сцене, так полюбился ей этот человек. Некоторое время они стояли молча. «Возьми-ка и остальные, — проговорил наконец дедушка, — ведь, по правде, я принес двадцать форинтов. Только об этом, дочка, никому ни слова!» Мать так никогда и не разменяла эти деньги; пожертвовала их на алтарь отечества в 1915 году во время движения «Золото — за сталь!».

Мать была красива свежей девичьей красотой, с лицом несколько монгольского склада, с кожей чистой и нежной и невинным, как у ребенка, взглядом. Мы сызмала привыкли, что люди незнакомые принимали ее за нашу сестру: зная заранее, что так будет, мы без устали хохотали; и она сама становилась ребенком душой, настоящей нашей сверстницей. Ее уже нет в живых. Иной раз, листая какой-нибудь иллюстрированный журнал, я просто замираю при виде «Шаркёзской молодицы» или «Женщин у храма»: это ее глаза смотрят на меня, ее улыбка играет на чужом лице, как будто отдельные черты продолжают жить самостоятельно; нередко и все лицо поразительно похоже, словно она не в могилу сошла, а переселилась куда-нибудь на юг комитата Толна, где, насколько мне известно, у нее не было даже дальних родственников.

Отец, который вообще-то любил похвастать — он умел радоваться любому пустяку, носился с ним, воображая, что все на свете разделят его радость, — надо полагать, ввел молодую жену в дом своих родителей, распираемый гордостью. Хотя сам он и немногого достиг, однако у кого из его сверстников была красавица жена, такая нежная, такая умная? Он чувствовал себя вознагражденным за все. Неуклюжие небандские золовки и волкодавы-девери подозрительно обнюхивали молодую хрупкую невестку, чуть не тая при этом от любезности. Судьба матери определилась.

Обо всем этом я знаю по весьма разноречивым слухам. К тому времени, когда я начал соображать и наблюдать, безмолвное сражение между двумя семьями уже разгорелось вовсю, и я считал это таким же извечным и естественным, как то, что сутки состоят из двадцати четырех часов и делятся на две части: днем светло, а ночью темно. Две семьи были просто неспособны понять друг друга, они были из разного материала — это я уяснил, и мне и в голову не приходило доискиваться причины и уж том более способов устранения. Каждая семья представляла собой целую страну со своими обычаями, населенную совершенно несходными расами; я мог бы даже точно указать географические границы. Например, Шимонторня и Игар, где жили родственники отца, относились к Небанду, а на север и восток отсюда простиралась зона родственников матери. И небо над ними, разумеется, было не то же самое. Одно было полно мучеников и святых угодников, здесь из-за облаков выглядывали херувимы, а ночью при луне святая Цецилия играла на скрипке; с другого же неба на огороды лишь трезво шел дождь или светило солнце. Мы сами были где-то на стыке этих двух миров.

От двух противоположных полюсов исходили свои особые мнения, свои намерения, свои сплетни. И в этом, пока все циркулировало лишь в собственной замкнутой цепи, не было беды. Но две эти цепи не были изолированы, между ними была живая связь, и здесь-то, в местах контактов, все чаще и чаще сыпались, шипя и сверкая, искры. Где бы ни сталкивались противоположные мнения, предохранитель выбивало в конечном счете не у них, а у нас, в нашей малой семейной цепи. Мы всегда жили в напряженной атмосфере предгрозья, полной запаха уже сверкнувших молний, и непроизвольно приспосабливались к такой обстановке.

Повторяю, прежде всего было неладно со спасением души, главным образом нашей, детской души. Все мы были католиками. Это значило многое. «А ну-ка, скажи мне благовещенскую молитву», — обращалась ко мне, выделив меня из семейного ансамбля, бабушка и, прежде чем я успевал слово сказать, бросала многозначительный взгляд на сына. В самом деле, ни о каком благовещении я и понятия не имел. Мать краснела и в беспомощности своей смущенно, словно прося извинения, улыбалась. Католических молитв она и сама не знала, хотя получила от свекрови в подарок прекрасный молитвенник в костяной обложке, в котором была такая уйма молитв, что, если она и выучила две-три наугад и заставила нас тоже вызубрить их, все равно никогда не могла бы отыскать нужную. Отец хорошо знал эти молитвы и, хоть сам не упражнялся в них, ожидал, что дети его будут их знать. Он полагал, что так требуют правила приличия. Его религиозность, если он вообще когда-либо задумывался над этим, тоже основывалась на принципе «как знать». Но независимо от того, верил он сам или нет, он, как всякий отец в те времена, почитал своим отцовским долгом воспитывать детей в вере. Прежде всего из утилитарных соображений. Ибо, если люди не будут никого бояться, они непременно начнут красть и грабить, и что тогда станет с миром? В те времена и сами священники, доказывая существование бога, прибегали прежде всего к аргументам такого же административного свойства. Семейный совет, то бишь бабушка, постановил, что дети должны более или менее продолжительное время проводить в Небанде или в Озоре, куда уже начали проникать родственники отца из пусты и где была настоящая начальная школа, не то что в пусте. Сперва наша мать обрадовалась этому решению, как радовалась всему, что могло расширить знания ее детей. Но позднее у нее появились все основания по-своему противиться ему.

В Небанде нас подвергли несколько облегченной процедуре изгнания бесов. Затем посвятили в веру. Не в католическую, как я сам тогда думал, а в пустайскую, которая кое в чем отличалась от первой. Я выказал большую способность к ее усвоению. Передо мной раскрылся прекрасный мир сказок. Дома, у родителей, мы почти не слышали сказок: по убеждению бабушки, маминой мамы, сказки годились лишь для запугивания детей. Если же дети, согласно другому ее основополагающему принципу, были заняты таким полезным трудом, как, например, лущение фасоли или изготовление из тряпок половиков, которому разговор не мешал, она рассказывала в назидание нам о своей жизни в прислугах, а позднее, когда уже состарилась, все чаще о том, как они с дедушкой познакомились.

В Небанде, на кухне, меня встретил Христос, полуголый, в толстой позолоченной раме; безо всякой видимой опоры он с зияющей раной в боку парил в воздухе над собственной могилой. Он возносился в небо, к отцу своему, изображенному в виде огромного глаза в цветном треугольнике. Я мечтательно уносился вслед за ним в пьянящий мир чудес; вскоре после проповедников и проповедниц состоялось мое знакомство с чертями, драконами и ведьмами. По вечерам за порогом витали призраки. На рацэгрешском водопое в колодце водились одни только лягушки, зато из небандского (особенно когда я, уже дома, вспоминал все задним числом) высовывался водяной. Что бог все видит и всюду присутствует, это я и впоследствии еще долго понимал с оговоркой; в Небанде. Это был волшебный край. В Небанде по ночам бродили чернокнижники; корова доилась молоком с кровью, конечно же, предвещая войну; выездной кучер посреди загона со всего маху запускал в небо топорик, отгоняя град. В споре, между двумя ругательствами, кумушки Небанда успевали помянуть дорогого Иисуса, причем лица их на мгновение благоговейно светлели, как у человека, поднявшегося из темного подвала на улицу в яркий солнечный день.

Церкви в пусте не было, и в Озору к обедне ходили одна-две молодые незамужние женщины, да и те довольно редко, только в хорошую погоду. Однако это нисколько не умаляло их набожности.

Почти каждый день, когда начинало смеркаться, у бабушки на кухне усаживались три-четыре старушки. Действительно ли жажда веры приводила их туда или только желание подольститься к бабушке, у которой они часто просили взаймы то мучки, то соли? Или за стопкой палинки, которой их угощала бабушка, они хотели посмаковать всегда и всюду одинаково сладкие сплетни? Устроившись на низеньких табуретках возле огня, свет которого в сгущавшихся сумерках становился все ярче, они тихо беседовали или напевали бесконечные псалмы, луща кукурузу, которую бабушка подкладывала им не только затем, чтобы получить от их присутствия какую-то пользу, но и для того, чтобы дать занятие их рукам: привыкшие к постоянной деятельности старые руки могли занеметь без дела. В такой вот школе я и должен был усваивать слово божье. Они тоже все знали: будучи осведомлены, вероятно, в подробностях об истории моих родителей, они могли знать и о том, зачем я к ним попал. Я был гибнущей душой, и по призыву бабушки они охотно взялись за мое спасение. Кто не любит учить? Они наперебой вливали мне в душу все, что за пятьдесят — шестьдесят лет накопилось в их душах о вере, чудесах, загробном мире и потусторонних силах. Они занимались мною и днем; особенно благоволила ко мне одна из них, тетя Мари. Само собой разумеется, мое воспитание очень скоро пошло по опасному руслу. Библейские слова девы Марии в моем воображении мешались с теми, которые она сказала жене пастуха из Кулы, явившись ей на вершине дерева в тамашском лесу. Исповедная молитва путалась в моей голове с той, которую нужно читать над нарывом. Ведь разве не святого Иосифа упоминала тетя Мари, даже когда бросала в кружку с водой три раскаленных уголька? Если они тонули, значит, действительно сглазили ее внука, корову или хотя бы тутовник возле их дома, а если всплывали, тогда — нет. (Вот только они никогда не всплывали.) А то еще, вылив расплавленное олово в воду, тетя Мари в застывшей фигурке неопровержимо узнавала человека, который навлек на ребенка падучую.

Бабушка тоже сажала курицу на яйца только в полдень, под доносящийся издалека колокольный звон, или же когда свинопас гнал свое стадо, но при этом яйца надо было вынимать из какой-нибудь старой, обтрепанной мужской шляпы. В пятницу (в «кривую» пятницу, а что это значит, я и сейчас понимаю не лучше, чем тогда) она ни за что на свете не посадила бы курицу на яйца, так как тогда все цыплята родятся кривоногими.

Троицу встречали не только с христианским благоговением, которое приличествовало такому большому празднику, но и с бутылкой дождевой воды, набранной в день святой троицы: умывшись этой водой, похорошеешь, особенно если после умывания еще выпьешь красного вина. Новой кошке и у нас дома показывали зеркало, чтобы она, привыкая к новому месту, думала, что в доме, кроме нее, есть еще кошка, и искала ее.

Но все это были пустяки по сравнению с тем, что знали небандцы. Одна девица принесла тете Мари дикого голубя, и та вырезала у него сердце, высушила и размолола в порошок — оказывается, таким порошком можно приворожить парня. Завязку от его штанов и волосы тетя Мари закопала под берегом, подобрав землю потяжелее, чтобы парня сильнее тянула любовь к той, которую она взяла под свое покровительство. Что сказать еще? Сестра тети Мари взяла кусок глины со следом ноги своего ненавистника, завернула в тряпку и повесила в дымоходе: от этого его будут мучить колики в животе до тех пор, пока след его будет в трубе; подозреваю, что след и поныне там. Как-то мне велели обрызгать святой водой кровать одной роженицы — для этой цели нужен был мужчина как раз моего возраста. В Небанде знали всё. Хочешь отделаться от надоевшей тебе зазнобы — воткни три булавки там, куда она ходит по малой нужде. От бородавок лучше всего помогает кусочек веревки, на которой опускали в могилу гроб. Всякий раз я уезжал из пусты, обогащенный новыми знаниями. Восьми лет я уже знал, что женюсь на дочери человека, носящего военную форму, и что у меня будет трое детей.

Я много молился и возвратился в Рацэгреш, как Георгий Победоносец — в полной готовности к сражению. Я решил пожертвовать собой, в голове у меня зрел план обратить в истинную веру всю мамину семью, которая, по убеждению небандцев, неудержимо катилась вниз, прямо в преисподнюю. Как меня встретили? С высокомерием? Да никак.

Дедушка протянул мне руку для рукопожатия (чмоканье в щеку он считал слишком женской, а целование рук — барской манерой), кротко взглянул на меня и с засветившейся в глазах улыбкой спросил: «Что это такое у тебя на шее, сынок?» И не было в этом вопросе ни издевки, ни удивления, ни даже любопытства, но он поразил меня прямо в сердце. Я убежал подальше и молча сорвал с себя медальончик с девой Марией, который в Небанде в чрезмерном рвении сам выпросил в качестве талисмана от огня геенны: ведь и там такие безделушки носили только девочки.

Меня поражало и смущало то равнодушие, с каким семья матери относилась к вечным мукам, ожидавшим грешников в аду. Как-то за ужином в их доме я вдруг разволновался, мне захотелось громко и отчаянно крикнуть, как кричат человеку, идущему по краю пропасти: «Дедушка! Ведь вы в ад попадете!» Но я молчал и не мог слова вымолвить, как бывает во сне. Как во сне было и все, что я видел вокруг себя, и эта невероятная дерзость бабушки и дедушки. В то время мать, явно запуганная небандцами, не желая обременять свою душу ответственностью за судьбу мужа и на том свете, готовила пищу, соблюдая требования поста, насколько вообще могла ориентироваться в запутанном лабиринте церковных предписаний на этот счет. Во всяком случае, по вторникам и пятницам мы решительно воздерживались от мясного, в чем, собственно, не было особой жертвы, поскольку мяса мы не ели и в прочие дни, разве что в воскресенье, да и то если были отходы после убоя свиньи. А тут, в третьем от нас доме, дедушка, ухватив двумя пальцами большой кусок сала, спокойно нарезал его ломтиками, а затем, разгладив усы, принимался поглощать лоснящиеся белые кусочки — воплощение смертного греха. В ужасе смотрел я на это оскорбление господа, с трепетом ожидая, как дедушка либо вспыхнет, охваченный серным пламенем, либо кусок застрянет у него в горле — таково было одно из устрашающих чудес, о которых я немало наслышался и от святых отцов. Я тревожился, боялся за него потому, что любил его больше, чем всех небандцев, вместе взятых. «Ничего, с годами это у тебя пройдет», — сказал дед, когда я во время одного спора о вере, будучи вынужден сделать признание, несколько вызывающе заявил, что я католик. Я рассказал деду обо всех тех грехах, что приписывались в Небанде таким, как он, еретикам. Он выслушал меня с интересом, но, помнится, особенно возражать не стал. «Мужичье», — сказал он, и в душе я был согласен с ним, хотя небандцы были в десять раз богаче его, в их семье уже тогда были самостоятельные мастера и даже один чиновник комитатской управы.

Однако остальные реформаторы из маминой семьи оружия не сложили. Некогда утонченные религиозные аргументы к этому времени загрубели, как в эпоху пророков. Спор о непорочном зачатии выродился в непристойности, разногласия отвлекали спорящих от самой святой Марии, они говорили о ней с насмешкой, неуважительно: она принадлежала католикам! Некоторое время я молчал, затем как-то незаметно перешел на их сторону. И в следующий раз прибыл в Небанд снова язычником. Даже хуже, чем язычником, — вероотступником. И сколько понадобилось уговоров, заклинаний, запугиваний, гневных выпадов, пока не отмыли меня начисто, пока мое душевное равновесие не восстановилось и я склонился на сторону Небанда! Подобно стрелке весов, колебался я между двумя пустами, а мои поездки в Небанд между тем все учащались. Я стал жить двойной жизнью — но понял это, когда уже невозможно было что-либо исправить. В этой тяжбе «чья возьмет» были раздвоены не только мои привязанности, но и все мое поведение, мои мысли. Эта рана часто дает о себе знать и поныне. Меня учили, что обе противоборствующие стороны могут быть правы, что я должен понимать и учитывать мнение обеих сторон, в результате чего я чувствовал себя в лабиринте. Меня невольно воспитали в духе истинного христианства, приучили к тому, что можно любить и врагов. Перед боем мне всегда приходится сражаться с самим собой.

Небандцы жили только верой и будущим. Эти шоры закрывали обзор и слева и справа, чтобы они не сбились с пути, не тревожились понапрасну и не превратились с опасной внезапностью из тяглового скота в людей. А семья матери по мере своего подъема ориентировалась на будущее, не теряя из виду прошлого. Членов ее занимали и такие вещи, в которых они не были прямо заинтересованы и без которых спокойно могли бы прожить. В духовном отношении эта семья формировалась и развивалась, активно взаимодействуя с внешней средой, подобно попавшему на солнечный свет микроорганизму. В семье матери имели понятие о родине и едва ли не решались высказывать свое собственное мнение по политическим вопросам. Правда, если и проникала в такую среду, подобно метеориту из межпланетного пространства, какая-нибудь более или менее значительная идея, то обычно с пятидесяти-шестидесятилетним опозданием и тут же, окаменев, превращалась в идола. Так, например, в семье матери скорбели по случаю арадских казней[66], непримиримо ненавидели Габсбургов. В Небанде же и ведать не ведали о том, что, кроме пусты, есть еще родина, что и марево над пустой — это тоже родина.

На чьей же стороне была правда? Усвоив в надлежащем порядке, на какое имя мне следует откликаться, кто мои родители и кто я сам, а именно сын батраков, я узнал наконец, что я еще и венгр. Эту особую, полученную в придачу утешительную причастность открыла мне семья матери, хотя, разумеется, тоже по-своему.

Та разновидность родины, которую познают эти люди, к сожалению, всюду означает одну лишь преемственность традиций — прошлого, к сиянию которого каждый примерно в равной мере может считать себя причастным. Кое-что о прошлом им было известно. Отцу матери в 1848-м было четыре года, он помнил казаков, проскакавших по его родной деревне, чтобы растоптать свободу. Дедушка сожалел об этой свободе. В его глазах подавление освободительной борьбы было тем великим «если бы не», тем крайним поворотом, тем решением слепого рока, без которого всё на нашей земле, в том числе и судьба бедняков, возможно, сложилось бы иначе. Дедушке по отцовской линии в 1848-м было семнадцать. Я уже слышал о детях — героях революции. С волнением ждал я очередной поездки в Небанд, чтобы попросить его рассказать, что он делал в тот великий год.

То время он провел в тамашском лесу. «Забирали в солдаты тогда и венгры, и немцы, — проговорил он неуверенно, наконец нащупав в своей памяти годы, о которых я расспрашивал. — Вот мы и ушли в лес. Пекли там себе хлеб: мучки-то мы с собой прихватить не забыли».

Всю освободительную войну и последующий за ней смутный период он провел в лесу, в весьма приятной компании. Некоторые эпизоды из той жизни он и через шестьдесят лет вспоминал с улыбкой. Они строили себе шалаш, охотились с топором на диких кабанов. Никто не мог так вкусно приготовить мясо в котелке, как наш дедушка. Выставляли стражу со всевозможными способами сигнализации об опасности. По ночам пробирались в пусту. Однажды вышибли из пусты целый отряд жандармов. Глаза у меня загорелись, значит, они были бетярами?

Нет, бетярами они не были. Хотя, несомненно, именно из таких людей в силу несчастливых случайностей выходили бетяры, и, столкнись они с подобными случайностями, они тоже стали бы бетярами. Но они были мирные пастухи, не гнушавшиеся даже откармливанием свиней желудями в лесу. Боялись ли они солдатской жизни? Нет. Дедушка просто не хотел уходить в «чужие края»; если бы сражение организовали там, в другом конце пусты, он охотно принял бы в нем участие. Гёргею он тоже готов был помочь, но, к сожалению, прибыл поздно, и ему пришлось повернуть обратно. Две зимы он провел в лесу, но какие именно — сказать не мог, потому что понятия не имел о том, когда вспыхнула освободительная война, да и вообще не знал, что она началась. О хорватах он знал только, что их можно гнать. В лес он входил у Домбовара и, поскольку таким парням, как он, то есть пригодным под ружье, небезопасно было и два года спустя появляться в пусте, выходил уже с другой стороны, у Озоры, откуда была родом его мать. «Потому что для овчаров земля тогда была всюду одна, они сватались иной раз за девушек из самых дальних областей, не то что батраки или „прилипшие к земле“ крестьяне». Он нанялся пасти овец в Небанде. «Я и там был такой же пастух, как и в Ностанье, и в Дюлае». Туда он уже не возвращался, даже чтобы погостить у родителей. Они сами, когда состарились и больше не могли служить в тамошнем имении, перебрались к нему. «А ведь там осталось девять братьев и сестер». (Позднее, побывав в тех местах, я пытался их разыскать, но никого не нашел.)

Все это он рассказывал весьма бесстрастно: ему и в голову не приходило, что, скрываясь в лесу, он проявлял либо трусость — когда вербовали представители правительства Кошута[67], либо храбрость — когда рекрутировали императорские власти. Вербовщики враждующих армий ездили по деревням чуть ли не следом друг за другом, и положение труса-дезертира сменялось положением героя чуть не каждую неделю. Дедушка отсиживался в лесу не раздумывая, просто считал все это господским делом; он уже тогда отказался от попыток разбираться в такого рода вещах.

Это был трезвый человек, образец так называемого рассудительного венгра. Мысли свои он выражал с такой леденящей объективностью, что они превращались в почти осязаемые предметы, как, скажем, тарелка или дудка; в них нельзя было сомневаться, можно было только рассматривать. Он охотно мог беседовать хоть по нескольку часов кряду, однако слова человека, с которым он был не в ладах, отлетали от него как от стенки горох. Идеи он не воспринимал, только опыт. Замыслов или догадок у него не было, были одни переживания. Он ни в чем не соглашался с дедом по материнской линии, однако, совершив великое, истинное «предательство», возмутившее всю его семью, мог подолгу беседовать и с ним. Дело в том, что дед совершенно неожиданно стал на сторону нашей матери. Даже я помню, как в Небанде он в присутствии всей семьи, перед лицом своих многочисленных дочерей и снох спокойным голосом вдруг заявил, что все они, вместе взятые, не стоят одной нашей матери. Все так рты и разинули. Прошло десять лет, потребовалось десять лет внимательного наблюдения, прежде чем дед окончательно определил свое отношение к матери. Но уж тогда он не поленился пуститься в путь и, проскакав полдня, под вечер явился к нам. С той поры он каждую неделю навещал нас.

«Что стряслось с этим пастухом?» — проворчал отец матери, когда после первого посещения сват запылил по дороге, изо всех сил стараясь, чтобы его одноглазая серая кобылка бежала рысью хотя бы те минуты, что мы смотрели ему вслед. В каждом шаге небандцев дед по материнской линии подозревал какой-нибудь подвох. Когда же сват приехал во второй раз, он тоже пришел к нам, словно хотел присмотреть, чтобы тот не прикарманил чего. Так начиналась их дружба. Вскоре небандский дед решился и на другой шаг: посетил родителей своей снохи, переступил их порог. Но чаще всего они устраивались за домом в садике, значительную часть которого занимала пасека, обеспечившая деду существование позднее, когда он уже состарился и не мог служить. Гость стягивал с ног огромные сапожищи и получал шлепанцы. Завязывалась беседа. Порой к ним подлетала пчела и всякий раз, без исключения, кружила над нервно отмахивающимся гостем, словно почуяв в нем чужого. Хозяин снисходительно улыбался: пчелы никогда не жалили его. Он во всех отношениях чувствовал свое превосходство.

О чем они разговаривали? Овчар делал обстоятельнейший доклад о том, как хлопотно, например, истреблять у овец кишечных паразитов. А отец матери, ничуть не короче, рассказывал о жизни дюлаварских крестьян в пору его молодости. Вообще каждый рассказывал о таких вещах, в которых другой всю свою жизнь не видел ни малейшего проку. Но они внимательно слушали друг друга и даже задавали вопросы, если что-либо было недостаточно ясно. Иной раз невольно говорились и обидные для собеседника слова; например, гость, характеризуя кого-то, сказал: «Честный был человек, хотя и кальвинист». Хозяин-кальвинист кивал головой, и разговор продолжался как ни в чем не бывало.

А ведь именно религия была единственной областью, где иной раз сталкивались лбами. Но и здесь они умели разойтись мирно. Нередко приходилось высказывать друг другу весьма жесткие взгляды, но это всегда делалось спокойно, в безличной форме — так на переговорах двух враждующих сторон парламентеры высказывают лишь то, что им поручено, держа при себе свое личное мнение. Дедушка по отцу, например, стихийно считал страну собственностью католиков, к которой лишь в позднейшее время каким-то образом примазались реформаторы. Дедушка с материнской стороны высоко вскидывал брови: «Что такое?!» — и заводил кальвинистскую песню, в которой, как известно, примерно с таким же правом утверждается прямо противоположное. «А Кошут? А Петефи и Янош Арань, а Чаконаи, Бержени, Кёльчеи, Томпа, Йокаи, Кальман Тиса, Дежё Силади, Миклош Барта, да еще…» Как удары молота, сыпались на голову гостя имена, большинство из которых дед запомнил специально ради аргументации, тщательно выписав их из какого-то церковного календаря. Или все это не венгры? Да в этой стране всякий мало-мальски стоящий человек — протестант! Побежденный Небанд слушал хлопая ушами, он ничего не знал о перечисленных знаменитостях, но и тут подозревал подвох… Он отпивал сомнительной палинки, которую варил сам хозяин по рецепту журнала для пчеловодов из гвоздики, сока хрена и сбродившего меда; и от этой палинки с очень странным вкусом еще более терялся и искал другую тему для разговора.

«Вот когда я попал в Тоти…» — наугад вытягивал он из запутанного клубка памяти первую попавшуюся нитку и спасал положение — часа на два поле боя оставалось за ним.

На эти беседы в качестве слушателя допускался и я. Мой взгляд, как испуганная пичужка, перепархивал с одного лица на другое; общая судьба сделала эти два старых лица удивительно похожими. Я ждал, когда деды наконец схлестнутся и, как ангелы — воины веры, ради меня сразятся в духовной борьбе. Но мне недоставало смелости вмешаться в их разговор, подтолкнуть их на более решительную защиту своих позиций. Я смутно чувствовал, что нечто более важное связывает их и стоит над их религиозными разногласиями, над самим адом и раем. Однажды речь зашла о паломниках. «Нет, сват, не мужское это дело», — махнул рукой отец матери, и сват-изменник согласно закивал головой. Да, оба они были мужчинами.

Как все старики, они воскрешали в памяти отдаленное прошлое. Я постоянно торчал возле них и впитывал в себя их слова, так что рассказанные ими истории, всегда более яркие и более характерные, чем действительность, врезались мне в память прочнее, чем реальные события детства. Например, о том времени, когда через пусты прокладывалось полотно железной дороги Будапешт — Фиуме, я знаю столько забавных приключений, что долго мне казалось, будто все это произошло при мне. Пора молодости моих родителей, 90-е годы, теряется для меня в тумане, зато в периоде, предшествующем Компромиссу, я ориентируюсь довольно хорошо; не заблудился бы я и в Капошваре 60-х годов, куда небандский дед однажды пригнал на убой двадцать четыре барана и на полученные за перегон деньги гулял целую неделю в компании свинопасов из Укки… Вот почему я иной раз чувствую себя втрое старше, чем есть на самом деле.

5

Прошлое, конечно, всегда было лучше настоящего. Сначала я слушал стариков с восторгом, потом — с некоторым сомнением, с обычным для молодежи чувством собственного превосходства, потом — вновь соглашаясь с ними. Прошлое, о котором вспоминали они, действительно было лучше.

Ведь и в самом деле: сколько, например, рубах теперь у молодого батрака? В сундуке небандского деда, когда он женился, было шесть простых широких штанов и шесть отороченных бахромой, шесть рубах с широкими рукавами. Сверх того, было там две пары сапог, топорик из серебра да еще шуба, такая, что и сейчас была бы хороша, если б не сгорела вместе с колодезным журавлем, на котором висела, когда в него ударила молния. А как питаются сейчас жители пусты? Во времена деда женщины носили мужьям обед в поле в корзинах, таких тяжелых, что еле удерживали их на голове. В одиннадцать утра от батрацких домов в поле отправлялся целый караван женщин. Овчарки за версту чуяли аппетитный запах жаркого, приправленного красным перцем, струившийся среди тысячи полевых запахов. Тогда ведь все было. Рыба и та была. «Только бедных тогда не было». Нищий ездил в повозке. Не было еще керосина, потому что за него полагалось платить деньгами. Ну а денег и тогда не было.

Впрочем, откровенно говоря, не особенно-то в них и нуждались — такие были все господа! Деда такая жизнь вполне устраивала. «Вот оно какое было это крепостное право», — говорил он мечтательно, печальным покачиванием головы выражая скорбь по ушедшему времени, которое, по его счету, закончилось в 80-х годах. Все это сбивало меня с толку. Почему дед не радовался отмене крепостного права? «Да-а! Славное было время!»— вздыхал он и рассказывал про веселые зимы и лета, которые, как я, к великому своему удивлению, установил, приходились на годы жесточайшего национального гнета. «Разве вы не получили свободы, дедушка?» — спросил я. Дед удивленно уставился на меня. О завоевании свободы печати ему ничего не было известно. И даже отмена барщины, оброка и десятины мало его интересовала.

Когда произносилось имя Кошута, сердце у деда, как у любого другого жителя пусты, не билось чаще. Кошут, 1848 год, свобода — все это в глазах обитателей пуст было делом жителей деревень, так же как и выборы депутатов, сторонники которых, разъезжая по селам, иной раз с громкими песнями проносились и через пусту, размахивая трехцветным национальным флагом и баклагой с вином. Правда, ведь и Кошут про них забыл. Да и вообще о них все всегда забывали — это было в порядке вещей. Про них забывали не только отцы отечества, но и ученые. Вот почему «достоверных» сведений об их прошлом, естественно, еще меньше, чем о настоящем. Откуда они взялись? Тут я не мог больше довольствоваться рассказами стариков, которые только и могли сказать о своих дедах, что «совсем нищий был, бедняга, упокой, господи, его душу», и чаще всего даже не знали, где покоятся кости бедняги.

Об освобождении крепостных у меня тоже долгое время сохранялось примерно такое же представление, как о венгерской нации вообще. Произошло это где-то далеко-далеко, в каком-то счастливом краю, и, уж во всяком случае, не там, где жил я. Бывшие крепостные получили землю, стали сами себе хозяева, свободные граждане нашей страны…

Как же все-таки вышло, что все вокруг, насколько хватает глаз и воображения, вся земля принадлежала какому-то незнакомому, еще более таинственному, чем средневековый сюзерен, господину, посланники которого лишь изредка наезжали в замок четверней? Люди отупело гнули спину, ломили шапки и ничуть не походили ни на независимых, ни на свободных… Этих-то почему не освободили? Взволнованно принялся я отыскивать ошибку и с трудом добрался до нее. То, что я понял, понято мной по большей части инстинктивно, почти никаких конкретных указаний или источников я не нашел. Люди пуст и прочее батрачество, подобно скрытому потоку в горах Карст, появляются в венгерской истории совершенно неожиданно, вызывая удивленно, и, надо признать, неприятное удивление. Описал ли хоть кто-нибудь их историю — историю половины всех тружеников нашей земли? Я, во всяком случае, не знаю такого человека. В течение ряда лет я просмотрел множество замечательных книг и лишь очень изредка в полумраке придаточных предложений нападал на едва заметные следы. Я также спрашивал выдающихся экономистов и социологов и выяснил, что они не знают о прошлом, да и о настоящем этой прослойки населения и столько, сколько знаю я, а в моей памяти лишь случайно сохранились отрывочные сведения. Вот почему я не удивлюсь, если эта книга окажется в руках читателя первой работой, пытающейся дать более или менее общее обозрение, — я говорю это в оправдание погрешностей почина.


Между крестьянами даже наиболее подкованные исследователи венгерского прошлого вряд ли видят больше разницы, чем городской мальчик, герой анекдотов, наблюдающий и изучающий народ лишь из окна железнодорожного вагона. До бескорыстного и славного освобождения в 1848 году были дворяне и крепостные — так по большей части думают даже образованные люди. Хотя совершенно несомненно, что — крепостной с наделом уже во времена Матяша смотрел на «безземельного холопа из пусты» свысока, с презрением не меньшим, если не с большим, чем его помещик на него самого. Общее бедствие иногда, например при жесточайшем подавлении крестьянских восстаний, возможно, и сплачивало крепостных и батраков, но только в той лишь мере, в какой объединяются в общей беде народы страны, проигравшей войну. Во всем остальном разница между ними такая же, какая вообще устанавливается между располагающими землей и имуществом, с одной стороны, и не располагающими таковыми — с другой.

Батраки уже во времена наших далеких предков были батраками. Форма их службы, конечно, часто менялась, в большинстве случаев лишь в худшую сторону. Наши предки, завоевавшие себе родину в этой стране, были свободными до тех пор, пока была свободна земля, то есть до той поры, пока кто-то не захватил у них землю, на этот раз всерьез, то бишь в частную собственность. Расселявшиеся племена, уже в силу своей немногочисленности, не могли занять всю территорию страны; они оставили между собой обширные полосы свободной земли, отчасти в виде рубежей во избежание междоусобиц, отчасти в виде резервных земель, мудро предвидя, что они будут размножаться. Эти-то земли, составлявшие примерно половину всей территории страны, Иштван[68] вдруг объявил королевскими, то есть своими; тогда-то и начался настоящий захват земли в современном смысле слова, поскольку племена на своих землях еще вели общинное хозяйство со своими пастухами, азиатами-ремесленниками и небольшим количеством рабов-земледельцев. Если б только они подозревали, что кольцо оставленных ими свободных земель со временем превратится в затягивающуюся на их шее петлю! Были и такие, как Коппань[69] и его соратники. Вероятно, вместе с древней верой они хотели отстоять прежде всего древнюю свободу, когда поднялись на борьбу как раз в тех краях, о которых говорится в этой книге. Их разгромили, уцелевших, по обычаю того времени, заклеймили и обратили в рабов. Нам известно, что земли, оставшиеся с той поры свободными, были объявлены вотчинными владениями нескольких князей. Выходит, здешние рабы — потомки древних мятежных язычников? Я пытаюсь найти в себе хотя бы следы того пыла, с которым наши праотцы, еще и поныне проклинаемые в учебниках, обрушились на закованных в броню носителей германо-христианской идеологии, и как будто что-то нахожу.

Такой же процесс, хотя и без открытой борьбы, шел и в других частях страны. Королевские земли превращались во владения церкви и крупных магнатов, это же вскоре произошло и с общинными землями других народов, населявших страну. А что сталось с теми, кто первыми занял эти земли? Уже в Декрете Кальмана (книга I, глава 19)[70] предпринимается попытка возвратить согнанных с земли крестьян, но безуспешно, о чем свидетельствует их нынешнее положение. Да и те, которые еще как-то могли поддерживать свои семейные хозяйства, подпадают под власть отцов церкви и светских магнатов. Через два столетия в стране, не говоря об огромных земельных владениях церкви, 520 деревнями владеют 120 магнатов. Ну а поскольку через Верецкий перевал в страну вошло все-таки более чем 120 древних витязей в шкурах диких зверей, большинство их потомков уже тогда опускались в бездонную пропасть крепостного состояния в самых различных его разновидностях. Уже в XIII веке временных работников при помещиках сменяют постоянные майоратские и дворовые батраки. Они-то и являются первыми очевидными предками обитателей пуст. Остальные на положении крепостных крестьян вели хозяйство в отдаленных краях обширных землевладений на участках, полученных или оставленных им за различные отработки и повинности. Для большей их части, как для толпы статистов, ожидающих выхода на сцену, уже была предопределена роль холопов.

Хотя земли было много, уже в XIV веке среди крепостных крестьян появляются работники, не имеющие надела, живущие в чужом доме (inquilinii), которых и поныне называют желлерами на чужих задворках. Большая часть земли вокруг крепостных деревень тоже отошла к помещику, или, выражаясь иначе, к усадьбе.

Но работники типа желлеров встречаются и в деревнях; они живут там на положении рабов при крепостных крестьянах, имеющих свой надел. «Самым тяжелым был оброк в деревнях, населенных рабами, — говорит Ачади[71]. — Всю тяжесть их положения отражает пространная грамота Демешского аббатства 1188 года».

По Кнаузу[72], во владения этого монастыря, основанного герцогом Алмошем, несчастным братом короля Кальмана, уже тогда было не менее 57 деревень, некоторые из них с довольно многочисленным населением. Так, например, в Цуппане было 70, в Сцере — 66, в Геу — 62, в Лингу — 53, в Тамаче — 35 наделов. На некоторых наделах уже тогда сидело по нескольку семей. В Шимуре, например, по грамоте числится 7 наделов на 21 семью.

Все рабы, судя по именам, были венгры. В грамоте попадаются такие имена: Алмош (соня), Хазуг (лжец), Семет (мусор), Вика (бык), Марадек (огрызок), Банди (бандит), Фаркаш (волк), Фекете (черный), Пентек (пятница), Сомбат (суббота), Окош (умник), Жидо (еврей), Цимер (рогатый), Самар (осел), Кокош (петух), Пюнкешд (святая троица). Если не что другое, то, уж во всяком случае, эти имена, выбранные явно не самими их носителями, свидетельствуют о том, что предки современных желлеров и батраков уже во времена монастырских распространителей культуры жили под постоянным надзором, их без конца понукали, бранили, карали. Они обязаны были снабжать святых отцов откормленными свиньями, волами, овцами, гусями, курами, каменной солью и не в последнюю очередь медовухой. Так, например, Геу и окрестные села должны были поставлять в среднем по 25 кебелей медовой браги каждое, что в целом составляет весьма внушительное количество. В великий пост привозили 30 больших рыб, а если улов был неудачен, приходилось платить наличными. В грамоте говорится, что нельзя никого переводить из числа рабов в свободные или из свободных в рабы.

Судя по сохранившимся многочисленным судебным документам и жалобам, нигде не грабили рабов и крепостных столь жестоко, как на монастырских землях. Этот монастырский метод — пример западной, высокой школы грабежа — очень быстро рождал противодействие. XII и XIII века оглашаются жалобами на монастыри, затем, с началом разложения средневекового уклада, жалобы несутся со всех сторон. Вначале эти жалобы имели какое-то действие. Некоторые из королей династии Арпадов в меру своих сил пытались кое-что подправить в гигантском творении Иштвана. С упадком их власти ухудшается судьба и крепостного крестьянства, и дворовых. Право на участие в управлении страной, как известно, давала земельная собственность; таким образом, венгерская история того отдаленного времени есть история крупных землевладельцев или крупных землевладений, история распрей между магнатами. О том, что ел, что думал крепостной крестьянин или раб, скажем, в эпоху святого Ласло, мы знаем ничтожно мало.

Оттон, епископ фрейзингенский, умерший в 1158 году, застал жителей Алфельда в середине XII века еще в шатрах. Наши историографы по большей части удовлетворяются тем фактом, что эти крепостные и рабы были иноземцами, мягко намекая этим на то, что жалеть их особенно нечего. Ну а господа завоеватели кровью, пролитой у Альпара[73], обрели право на землю и на господство. Однако истина, как мы видели, прямо противоположна этому утверждению. Как свидетельствуют, между прочим, их меткие клички, рабы были венграми. Из числа венгров даже вожди не брали землю в собственность: они просто не понимали ее ценности, считая богатством только скот. Агоштон[74], которого никак нельзя упрекнуть в национальной предвзятости, показывает и настаивает на том, что частными землевладельцами вначале, да и позднее почти без исключения были чужестранцы, главным образом немцы, уже знавшие на примере западного, более развитого хозяйствования ценность и способы приобретения земли. Они-то и основывают затем крупные поместья и порабощают даже бывших вольных общинников, уже тогда открыто ссылаясь на историческое развитие и особое положение страны. Была эпоха, когда барщина в Австрии составляла двенадцать дней в году, а у нас в это же время — три дня в неделю.

В конце XIV века в Англии крепостничество, по существу, было упразднено. Во всем мире экономическая необходимость требовала нового способа производства. Некоторое время спустя феодализм у нас начинает принимать уродливые формы вопреки историческому развитию, вопреки интересам народа и страны. На некогда сильный и по-своему преуспевающий, даже весьма упорно сопротивлявшийся земледельческий народ спустилась ночь угнетения, такая непроглядная, что стало почти невозможно уловить разницу между батраком и крепостным крестьянином и даже между крепостным и разоренным дворянином. Шли столетия, лишь изредка озаряемые лучом солнца или всполохом пожара. Возник особый венгерский мир, который, кстати сказать, отличался от западного и ни на йоту не разнился, например, с польским или южнорусским.

Как известно, в своем стремлении к королевской власти Мате Чак[75] в политических целях ввел в своих владениях оброк по западному образцу, уже существовавший у чехов. Благодаря этому он приобрел популярность и армию рьяных сторонников. А мятежный воевода Ласло восстановил в Трансильвании восточные, более простые, но и более человеческие обычаи. Мате Чак и Ласло были разгромлены вовсе не силой оружия, а прежде всего коварством королевской власти, которая на некоторое время переняла их нововведения. Значит, в ту пору крестьянство как-то еще могло защищаться. Чем объяснить, что все учащающиеся крестьянские восстания вовлекали и значительную часть венгерского мелкопоместного дворянства? Более того, и деревенских приходских священников тоже! Кто были эти и им подобные люди? Официальная история предала их анафеме и позору.

Земли было много. Но, разумеется, не для земледельцев. «В статье 2-й Уложения 1411 года говорится о больших и малых воротах. Под большими воротами разумелся целый крестьянский надел, являющийся единицей налогового обложения, а под малыми воротами, или калиткой, — только часть надела. Ибо, едва вся территория страны по тогдашним демографическим условиям была заселена и уже не осталось удобных для вырубок площадей, полный надел крепостного крестьянина стали дробить на половины, четверти, осьмушки. С другой стороны, в этот период начинает все более выделяться прослойка населения, называемая желлерами, которые уже не имели пахотного надела. Обладая в лучшем случае лишь небольшим виноградником или же только домом, кормились они обычно трудом на земле крепостных крестьян, имевших надел… они-то и составляли самый низший слой населения», — сообщает о предках батраков Ачади, к сожалению, лишь мимоходом, говоря в основном о другом; на них его взгляд не задерживается.

У желлеров, таким образом, земли нет, тем более нет ее у батраков. Живут они в пустах, их голос слышен очень редко. Работники огромных поместий в Шоймоше и Варалье умоляют, между прочим, о том, чтобы им разрешили веять пшеницу и промывать свиные кишки в своих домишках под горой, а не на вершине горы, потому что трудно взбираться на гору по обледенелой дороге, особенно кормящим матерям, вынужденным брать с собой и младенцев. Это типичная батрацкая просьба, и немало ей подобных могли бы высказать обитатели пуст, если бы вообще осмелились подать голос… С вышеуказанной просьбой они обратились в начале 1514 года к своему помещику или к его приказчикам. О том, что спустя некоторое время они обратились к своему господину и его управляющим с чем-то иным, позволяют сделать вывод некоторые особенно кровожадные положения закона, принятого Государственным собранием в октябре того же года, после подавления восстания Дожи; в законе то и дело упоминаются некие пастухи, для которых предусматривается отсечение правой руки в случае, если у них будет найдено ружье, копье или другое оружие.

Статья 61 полностью посвящена этим пастухам. В остальных говорится лишь о крестьянах и крепостных вообще и, кроме лишения их всех человеческих и даже животных прав, даются подробнейшие описания методов казни, какие следует к ним применять. Это эпоха не защитников родины, а ярых защитников земли — эпоха Вербеци[76], который тоже не видел разницы между отдельными категориями крестьян. В статьях 15–20 его проекта Уложения, на котором он заработал славу и памятник, говорится, что каждый женатый крестьянин, кроме прежних повинностей, обязан ежегодно вносить 100 денариев, независимо от того, есть ли у него надел или же он желлер. Кроме того — два гуся и свинью. И еще — одну курицу ежемесячно. Здесь все предусмотрено. Трипартитум установил среди крестьян самое что ни на есть совершенное равенство: «Крестьянин на земле своего господина, кроме вознаграждения и компенсации за труд, никаких прав наследования земли не имеет, право собственности на всю землю принадлежит исключительно помещику». Это означает, что в правовом отношении крестьянство было поставлено на одну доску с безземельными батраками.

Ну а батраки? В средние века помещик нанимал работников не столько для поддержания в порядке земли, сколько для поддержания порядка среди своих крепостных крестьян. Однако на заре нового времени он получает возможность обменивать продукты сельского хозяйства на золото и, таким образом, на все, что можно получить за золото. Вот почему он начинает увеличивать производство. Для этого нужна земля и тягло. Удивительно, как убыстряется ход истории всякий раз, как только она получает бесчеловечное направление. Вскоре мы встречаемся с крупными хозяйствами, организованными почти с таким же совершенством, как и нынешние. Специализируются они главным образом на животноводстве.

На Государственном собрании осенью 1572 года речь идет уже о том, что многие помещики отбирают у своих крепостных их земельные наделы, выделяя им из своей земли по три-четыре хольда за определенную плату, а иной раз за четверть урожая. Позднее речь заходит и о желлерах, которых один из комитатских статутов делит на три категории: «живущих на участке под постройку дома, сидящих на лугу и нищенствующих при чужом доме, не имея в деревне ничего своего». Окрестные земли ускоренно сосредоточиваются в одних руках. Крупные землевладения с неутолимым аппетитом поглощают не только земли крепостных крестьян и свободных работников, но и владения среднепоместного дворянства. Земли поверженного Ракоци[77] бывшие его соратники, а после поражения — бравые противники расхватали по частям, совсем как в свое время крестьяне обгоревшее тело Дожи. Что же нам говорить о пирах на весь мир позднеримской знати, запах которых, разжигая аппетит, доносился до самой Испании? После длившейся десятилетия борьбы епископское имение вдруг целиком проглотило город Веспрем. А бамбергский епископ Шенборн приобрел города Мункач и Сентмиклош. Стоит ли продолжать этот печальный перечень, чтобы только доказать, что батраки и желлеры были всегда? Мы уже подошли к современности. Остается сделать всего несколько шагов.


Со времен переписи населения, проведенной по указу Иосифа II, дворянская страна не позволяла обмерить ее земли. По данным 1787 года, например, 58 процентов территории Западной Венгрии находилось в руках высшего дворянства. Каким образом? «Главной целью олигархии, — писал еще в 1834 году Пал Надь из Фёльшебюка, — было устроиться, что попросту означало истребить среднепоместное дворянство, и олигархия так рьяно стремилась к этой цели, что только в одном соседнем комитате Мошон, где в начале прошлого столетия жило более 300 дворянских семей, в настоящее время едва ли осталось три». А Сечени в своем «Кредите» пишет, что «есть среди нас и такие, которые владеют 500-й, а то и 100-й и даже 30-й долей… бедной доброй нашей матери-родины!».

Пусты, крупные имения во все времена были населены реже, чем крепостные деревни. По переписи 1828 года, в тогдашней Венгрии число крепостных в возрасте от 16 до 60 лет составляло 564 643 человека.

А желлеров и батраков в пустах было 587 288.

Мы не впадем в крайность, если сделаем из этого вывод, что обрабатываемая батраками и желлерами земля, которой владело всего лишь несколько аристократов, по своей площади по крайней мере в два раза превышала те земли, которые обрабатывали и при определенных оговорках могли назвать своими крепостные крестьяне.

Газета Танчича[78] еще в 1848 году с горечью упоминает о «господских запашках»: «Больше же всего земли украдено и награблено… что ранее с помощью земских судов и исправников помещики забрали часть обманом — значит, украли, часть насильственно — значит, награбили».

Однако ж довольно с нас этого нетерпеливого голоса, утверждавшего и многое другое. Тут опять же существенно одно: крупных поместий у нас на родине всегда было много, а значит, были в них и люди: извозчики, овчары, свинопасы, наемники, господские слуги в хуторских мазанках. Об их приказчиках, надзирателях, управляющих встречаются упоминания в самых старинных наших романах. Ну а из тех, кем они командовали, совсем редко появляется, и то лишь на мгновение, седой старый мадьяр, «живое воплощение преданности и чести»; он обычно опирается на посох и рвется пожертвовать за господина своей жизнью — добровольно и, разумеется, совершенно безвозмездно. Удивительно, однако, что более молодые особи этой же породы предстают перед нами как гнусные злодеи, прячутся в камышах и, злобно вращая глазами, испускают проклятый дух свой после исключительно меткого выстрела из пистолета какого-нибудь героя-богатыря.

Фигурируют еще женщины-крестьянки; поначалу они кормят грудью барских детей, а в середине XIX века на них вдруг нападает неодолимая охота петь, и все это столетие они непрерывно по любому поводу распевают чувствительные песни, даже расшаркиваясь изредка, словно в какой-нибудь сумасшедшей оперетте. Страна одобрительно улыбается и даже сейчас не спрашивает, откуда они взялись. Мысленно им уделяют внимание, самое большее, как приятным домашним животным. И их определенно не относят к крепостным. Ведь крепостное крестьянство было освобождено в 1848 году. Оброк был упразднен Государственным собранием.

Очень мило с его стороны, но было бы куда лучше, если б оно сделало это раньше. В таком случае дворянство можно было бы назвать великодушным, теперь же, поскольку оно сделало это по крайней необходимости, со страху, оно уже не может претендовать на такой эпитет. Их благородия, высокоблагородия и не знаю, как еще их назвать, получили известие, что Шандор Петефи находится в Ракоше, и не один, а с 40 тысячами крестьян. Вот этот-то приятный сюрприз и подтолкнул их на столь великодушный шаг — немедленно отменить оброк… Смешно с их стороны похваляться великодушием…

Это не мои слова. Весь абзац слово в слово вышел из-под пера Петефи, я опустил кавычки только для того, чтобы освежить текст. И он не преувеличивает. Присутствовавшие на том Государственном собрании представители благородных сословий и спустя многие годы, хватаясь за головы, признавались, что, помимо известий о революциях в Париже, Вене и о кровавом восстании крестьян в Галиции, их лишил присутствия духа в первую очередь страшный слух об угрозе из Ракоша. Впоследствии они ни перед чем не останавливались, чтобы вернуть все, что только можно. Революционное Государственное собрание в течение многих волнующих месяцев прикидывало, какой выкуп должны получить господа помещики. Виндишгрец[79] стоял уже у ворот Пешта, но депутаты не теряли самообладания. Шлик[80] наносит поражение Месарошу[81], падение Буды — вопрос нескольких дней, а они даже в уже осажденном городе все еще высчитывают, по 500 или по 400 форинтов взять за надел. 30 декабря даже хладнокровный Деак[82] теряет терпение.

«Нам придется краснеть перед будущим! — восклицает он взволнованно. — Не надо пачкать эту страницу истории, занимаясь темой, интересующей только самих депутатов!» (Среди депутатов не было ни одного крестьянина или крепостного. Батраков не было и среди избирателей.) Радикальное, быстрое решение трудной проблемы — «отмена барщины и оброка без выкупа», — предлагавшееся еще раньше Танчичем, никому из депутатов и в голову не пришло. А ведь «Газета рабочих» время от времени уже высказывала мнение крестьянства. «Если это множество желлеров, — пишет из Веспрема, очевидно, тоже желлер, — если 8 миллионов желлеров не возьмутся за меч и не поднимут его на врагов наших — родина погибнет… У нас беднота говорит: „Зачем отдавать мне своего девятнадцатилетнего сына в солдаты — ведь у меня ничего нет?“ Что защищать моему сыну? Пшеничные поля дворян?.. А где земля, с которой я мог бы прокормить себя и выросшую в нищете семью?»

Там же, где и сейчас. Родина погибла… Венгерское дворянство с поистине достойной уважения самоотверженностью начало буржуазную революцию, которая не победила, потому что не была до конца буржуазной. Несколько выдающихся, опередивших свою эпоху деятелей, увлеченных возможностями будущего, отказываются от дворянских привилегий, однако весь класс не может последовать за ними, потому что возможности будущего — заводы и промышленные предприятия, построенные на месте помещичьих усадеб, — это только мираж.

Революционное правительство так и не решило вопроса о компенсации. Абсолютизм упорядочил этот вопрос прежде всего, чтобы ослабить ненадежное, с точки зрения монархии, среднепоместное дворянство. Хотя крепостные крестьяне и внесли определенные суммы в качестве выкупа в специально учрежденную для этой цели кассу, венское правительство почти ничего не дало из этой кассы среднепоместному дворянству, показав пример, как можно решать аграрный вопрос без немедленной компенсации. Деньги из упомянутой кассы получило лишь несколько влиятельных аристократов. Впервые за всю историю крепостное крестьянство могло если и не смеяться, то хотя бы злорадно усмехнуться, видя, как обошлись с дворянством. Но усмешка вскоре застыла на его лице. Иначе и не могло быть. До сих пор еще никто не завоевывал для крестьян свободу и землю. Вожди Великой французской революции были великими революционерами, но и они смирились с захватом крестьянами земли только тогда — и ни на день раньше, — когда с этим уже ничего нельзя было поделать.

Не был проведен раздел земли и императорским патентом 1851 года! Этот указ, как и проект, принятый центральным правительством Кошута, лишь санкционировал то, что уже было достигнуто; от бремени барщины и оброка помещики страдали, пожалуй, даже больше, чем крестьянство; отряженные на барщину крепостные почти ничего не делали, после отмены права помещика на жизнь и смерть крепостного их труд не окупал приставленных к ним гайдуков и надзирателей. Эрвин Сабо[83], подробно изучивший межпартийную борьбу в революции 1848 года (жителям пуст, правда, и он не уделяет внимания), говорит, что оба законопроекта зафиксировали на бумаге только то, чего крепостное крестьянство фактически уже добилось.

Повторяю: речь идет о крепостном крестьянстве, имевшем наделы. Но много ли крестьян из всего земледельческого населения страны уже тогда имело наделы? Вне всякого сомнения, несмотря на патент, большая часть земли продолжала оставаться в руках крупных землевладельцев. Императорский дом не считал — и совершенно справедливо — высшую аристократию неблагонадежной. Она-то и получила большую часть подвергшихся разделу общинных пастбищ. Желлерам досталось по одному-два хольда, да и те они не были в состоянии удержать за собой. Правда, крепостные деревни превратились в деревни «буржуазные». Но много ли было деревень в безбрежном океане крупных землевладений, например, в Задунайском крае? Возможно, несколько помещичьих усадеб близ деревень и оживилось в ожидании Кошута и денег от него, но в пустах сохранялось полное спокойствие. Ветер великой эпохи пронесся над головами наших дедов незаметно.

В других краях, как известно, и «безродные негодяи» предпринимали попытки добиться земли. Среди жителей Орошхаза, происходивших из комитата Толна, знаменитый коробейник Иштван Ола[84], громко расхваливая свой товар — мыло, тесьму, ленты, произведения Петефи и Танчича, — распространял также и идею о захвате земли. И несомненно, с большим успехом, иначе его не повесили бы еще осенью того же года вместе с Адамом Фреем, у которого тоже были свои соображения об отношении «безродных» к земле.

«Земля — крестьянам!» — восклицал среди желлеров авантюрист Дёрдь Агоштон, ложно приписывая эти слова Кошуту. И крестьяне верили этим словам больше, чем самому Кошуту, который был вынужден положить конец движению, порожденному этими ложными слухами, сначала открытым письмом, а потом и военно-полевыми судами. Кое-где желлерам пришлось указать, до каких пределов распространяется свобода.

Они остались слугами и после освободительной войны, какими были и до, и во время нее. Пламенные речи их не зажигали. Куда девался пыл прежних народных ополчений, хотя бы даже таких, на какие поднимал Хуняди[85]? Хроники отмечают, что крестьянские ополченцы Хуняди у Нандорфехервара с дубинами и камнями атаковали регулярные турецкие войска. Правда, им было что оберегать и защищать. Хуняди и в мирное время «умел обходиться» со своими людьми, на его землях крестьянству жилось лучше, чем у других олигархов или под турками. Лучше жилось под его началом и мелкопоместному дворянству. Ведь и навстречу Матяшу[86] на дунайский лед хлынуло 40 тысяч только потому, что он был сыном Хуняди. Не поднялся сейчас ни Капистран[87], ни Слепой Баттяни[88], которые тоже знали, отчего вскипает народ. Знал это и Бем[89]. Есть люди, которые раздраженно стирают перед словами «освободительная борьба» эпитет «революционная». То была революция, но она еще не созрела настолько, чтобы принести серьезные и прочные плоды. Крестьяне могли выкупить свои земли у помещиков? Да ведь нм, большинству земледельческого населения страны, батракам и желлерам, и выкупать-то было нечего. Правда, ту землю, на которой они жили, в Венгрии даже революции, как известно, не осмеливались затронуть. Несравненный Пал Кирайи[90] в 1845 году восторженно живописует, как прекрасно было бы будущее, если бы мы дали землю 175 тысячам израильтян и особенно 43 тысячам цыган, если бы показали им участок для постройки дома и дали в руки плуг. Вдохновенно борется он с предрассудками, ибо «государство получит огромные выгоды, если физическую силу, заключенную в руках этих масс, удастся поставить на службу отечественного земледелия». Он требует для них частной собственности на Землю. А вот для батраков не требует. Благочестивая слепота той эпохи просто потрясает.

Модные журналы уже льют слезы над судьбой негров, а жителей пуст, желлеров все еще попросту не замечают. И нечего удивляться, что их судьба не претерпевает никаких изменений даже во время крутых поворотов. Свобода переселения? Из кулька в рогожку. Или, может быть, их больше не били? Били. И если в их судьбе что-нибудь изменилось — изменилось независимо от громких слов, раздававшихся в парламенте и на улице. Прежние силы были лишь предвестниками тех, под ударами которых произошли перемены.

Дед приписывал эти перемены поездам, и с полным основанием. Потом — человеческой жадности, алчной погоне за грошом, быстро захватившей графов. Он не был сторонником перемен: с тех пор как он себя помнил, перемены приносили только беду. Ведь как было прежде? Обитатели пуст пасли скот, полеживали на солнышке или в хлеву, не надрывались, никуда не спешили. Поместья производили пшеницы лишь столько, сколько нужно было народу. «Когда я был мальчишкой, у нас почти не было пахотных земель. Знавал я, да еще сколько, таких, кто за всю свою жизнь не взял в руки мотыги». Коса? Косы он и сам не брал в руки, разве только так, на пробу. «Овцы были да коровы. А навозу было столько, что весь и не вывозили на поля, навозом дома топили. А все вокруг — пастбища». Батракам разрешалось держать столько скотины, сколько они могли купить. «Никто не спрашивал: на чем это, Янош, твоя корова так откормилась? Или: чем это кормит твоя жена своих уток и кур?» Еды хватало. Да еще как! «Захромал вол? Зарежьте, раздайте работникам! За мое здоровье, бесплатно!» Ведь тогда и господа были настоящими господами. То бишь не мелочились. Один из графов Зичи отказался платить своему управляющему пенсию со словами: «Могли бы и сами накопить, я же не завязывал вам рта!» Бабушка на рынке в Озоре каждый год продавала масла, кур, яиц, жира форинтов на триста. Были базары, на которые она пригоняла по двадцать пять подсвинков. Торговцы, приезжавшие в пусту, охотнее скупали скотину батраков — она была откормлена лучше, чем барская. Ведь общеизвестно, что интенсивному животноводству в крупных поместьях практически учились у батраков. У них подглядели, как нужно откармливать свиней, как ухаживать за коровами, как разводить пчел и даже как продавать яйца. Люди тогда тоже были лучше. Таких грязных слов, как нынче, раньше нигде и не услышишь. И форсу такого не было. У каждого мужчины, у каждой женщины было по платью на всю жизнь. В комнатах спали только больные. Тогда ведь и здоровье тоже было! А появился поезд — «чтоб он в огне сгорел!..»

Правда, в первые десятилетия второй половины XIX века если не везде, то, во всяком случае, в некоторых областях Задунайского края в жизни обитателей пуст произошло некоторое улучшение. Бесплатный труд на помещика — барщина — был отменен; товарное производство в повышенной мере нуждалось в рабочей силе; пастухи пользовались уважением. Нужды батраков почти не превышали тех, что были у них еще во времена рабства: жили они в убогих мазанках, одежду делали себе сами и духовные потребности удовлетворяли своими песнями и своим искусством. Даже самое ничтожное улучшение они воспринимали как небесную благодать. В крупных хозяйствах мало обращали внимания на то, что тот или иной более ловкий работник начинает по-своему оперяться. Необходимо было, чтобы при скоте состояли надежные, верные работники, и они были таковыми. Дедушка и его товарищи, может, и считали добро помещика бесхозным, но только для себя, ревниво оберегая его от чужих. Они бдительно следили за приходящими в пусту деревенскими жителями и желлерами.

Однако и это счастливое времечко быстро пришло к концу. Появилась железная дорога, и теперь уже не только скотину, ходящую на своих ногах, но и зерно можно было везти туда, где за него давали деньги. За пшеницу стали предлагать хорошую цену, еще свободную от заморской конкуренции, и это дало толчок к развитию более прибыльного производства. Пастбища распахали, на поля тоже пришли машины. Тем временем и до крестьян стало доходить, что свобода имеет весьма опасных спутников: на них насела свободная конкуренция. В течение десятилетий после отмены барщины они пахали земли поместья, собирали урожай, и они же в большинстве мест обмолачивали его на огромных токах вплоть до рождества. Теперь же землю начали пахать паровым плугом. Крестьянская земля дробилась на все более мелкие части, все больше крестьянских потомков пополняли ряды желлеров пли батраков в пустах. Батраков стало много, и чем больше их становилось, тем сильнее трещала под ними земля, как трещит тонкий лед, когда на реке соберется слишком много народу. Пытались бороться, пытались и спасать друг друга, иной раз с поистине героической стойкостью и самоотверженностью. Тщетно. История опять предала их; они неудержимо опускались все ниже и ниже и вскоре оказались в том же положении, что и после разгрома движения куруцев. В 1900-х годах общий годовой доход одной семьи, включая всевозможные статьи, составлял 200 форинтов. Вздыхая, вспоминали батраки доброе старое время, не зная, что это было лишь короткое просветление.

Семейные вечера хоть немного согревались весельем, и по старому обычаю каждый пел свою любимую песню. Небандский дед, когда приходил его черед, хмуро отмахивался; напрасно упрашивали его спеть удалую, словно специально для него сочиненную «Я самый знаменитый овчар князя Эстерхази!». «Прошло то времечко», — говорил он с горечью, но с некоторой гордостью — ведь все знали, что он преодолел быстрину.

До поры до времени я отождествлял себя с теми членами его семьи, которые сумели подняться выше других и смотрели на деда с улыбкой, сверху вниз, словно на какого-нибудь доброго старого слугу или просто на старинную мебель. Они ощущали себя настолько вне этой сферы, что наверняка испуганно запротестовали бы, если б им напомнили о том, что и они из той же породы, из той косматой, несчастной массы, о судьбе которой я по большей части грубо, но, быть может, небесполезно кое-что рассказал. Читая средневековый роман, они сочувствовали рыцарю и влюбленной дочери владельца замка. Расхваливали крепостное право, потому что «тогда был порядок» и потому что в прошлом хотели бы для себя только такой жизни, какую вели дворяне. Слушая о рабовладельческом строе, они не задумывались о судьбе рабов. Обсуждая восстание Дожи, ни на секунду не сомневались, на чьей стороне была правда — на стороне ли голодных крестоносцев или приспешников педераста Запольяи[91].

Происхождение деда они принимали к сведению, словно соглашались снизойти и простить ему это, учитывая неопровержимую родственную связь с ним. Его жизнь считали каким-то временным заблуждением, как жизнь блудного сына, который, к счастью, оставил сомнительную среду и возвратился на путь праведный. Виноваты ли они в этом? Так они воспитывались в школе, в обществе, читая газеты или даже календари. Они не были так сознательны, как наш дед. Ведь в конечном счете он тоже командовал несколькими подпасками, а потом и наемными работниками, то есть тоже был наверху. Но он хотел показать себя, не обособляясь, не стремясь честолюбиво возвыситься над другими, а оставаясь среди подпасков и батраков. Правда, у него были господские замашки. Захромала овечка? «Съешьте за мое здоровье!» — разрешал он великодушно, забывая при этом, что овечка-то не его и при отчете ему придется что-то придумывать. Он брал на себя ответственность, часто даже не дожидаясь, когда овца захромает. На свадьбы посылал в подарок молодых барашков и с гордостью владетельного князя отклонял выражения благодарности. Он вел себя, как истинный господин, вернее, как, по его понятиям, должны вести себя истинные господа. Он сидел в хлеву среди своих людей, которые обращались к нему на «ты», раскуривал трубку, произносил мудрые слова, упиваясь собственным авторитетом, отстаивая его каждой своей фразой. Чем объяснить, что я и сам вдруг открыл в нем настоящий аристократизм? Разумеется, не его материальным положением. Я уже не мог бы это сказать, когда остановился в душе на опасной лестнице, ведущей наверх, и повернулся лицом к тем, кто отчаянно боролся с потоком вокруг маленького семейного островка, порой цепляясь за него. Боролся с бедностью, нищетой, угнетением, которые во времена моего детства отличали пусту.

6

Старостой в пусте был дядя Фекете, старшим батраком — дядя Мозеш, первый возчик — дядя Ференц… Рядом с членами нашей семьи прежде всего их фигуры встают на утреннем горизонте моего детского сознания, огромные, упирающиеся головой в самое небо. Они склонялись над моей колыбелью — у меня была колыбель, раскачиваемая с помощью хитроумного педального приспособления, изобретенного и изготовленного моим отцом. Когда я поднимал глаза вверх, к небу, их загорелые усатые лица склонялись надо мной, их широкие, как лопаты, ладони тянулись ко мне, готовые ласково погладить по головке или дать затрещину. Они были вхожи в наш дом, а также гуменщик дядя Иштван Надь, ключник и вся многочисленная семья Тотов с нижнего хутора, считавшаяся нам почти родней на том основании, что их дед тоже был овчаром. Это была аристократия пусты.

Сквозь годы испытаний они вели хозяйство имения, как корабль. Непрестанно гикая, без конца заглядывая в подвалы и на чердаки, днем и ночью бдительно следя за порядком отовсюду, даже со сторожевых вышек. Господа управляющие менялись, хозяева и арендаторы тоже, они же не менялись никогда. Они родились здесь, в пусте.

Их должности переходили от отца к сыну, в пусте царил строжайший кастовый дух. Сын ключника рано или поздно становился ключником или равноценным ему по положению; сын старосты, если и проходил все стадии батрачества, от батрачонка, простого батрака до батрака с тяглом, к преклонному возрасту непременно становился старостой. Но кто однажды нанялся простым батраком, тот вместе со своим потомством если не отсеивался вовсе, то есть если приживался в пусте, так и оставался простым батраком до скончания рода. Я даже не знаю случая, чтобы кто-либо из таких батраков становился возчиком. Почиталось за великое чудо, если кто-нибудь из батраков с тяглом выбивался в первые возчики. Первый возчик — это тот, кто в длинном обозе управляет головной повозкой… Ярмо упряжки его волов разукрашено ярче, чем у других, он имеет право надеть на их рога металлические шарики… Он выбирает наикратчайший или наидлиннейший путь к цели; ту лужу или рытвину, которые объезжает он, объезжает и вся колонна; перед кем он снимет папаху, того приветствуют и все остальные. Его должность — заветная мечта батрака. Но сам он все-таки остается батраком, поскольку его в любое время могут снять с этого высокого поста и перевести просто в батраки. А вот смещение старосты невозможно себе представить: такой, скорее, уволится совсем. Не обходится без трагедии и перемещение батрака с тяглом в простые батраки. Батрак с тяглом и — в простые батраки?! Да это же все равно, что сделать из янки негра. Браки между членами их семей случались весьма редко, считалось, что подобные браки чуть ли не ведут к вырождению расы.

В этой среде, где со скрупулезной тщательностью учитывались все предки, я был принцем. Мое происхождение по обеим линиям считалось самым благоприятным. Овчар — я скоро усвоил, что значит это слово. Пастушество с древнейших времен было в глазах батраков наиболее привилегированным занятием. Коровьи пастухи расхаживали по пусте с высоко поднятой головой, как аборигены среди пришлой шушеры. Девушка-батрачка, если молодой табунщик обнимал ее за талию, заливалась краской, польщенная его вниманием. Так вот, и коровьи пастухи, и табунщики сразу же замолкали, как только в их кругу начинал говорить овчар. «Откуда такое уважение?» — спрашивал я деда, от которого все мы набирались ума. Тому была тысяча и одна причина. Достаточно сказать только о праве сидеть…

Ведь, вообще-то говоря, и свинопас тоже пастух, но какой? Скорее сторож, если не сказать — поденщик. Ему совсем нельзя сидеть. Он должен все время следить за стадом. В левой руке — кнут, потому что настоящий свинопас должен уметь щелкать кнутом и с левой руки, в правой — короткая толстая палка, ею он разгоняет сбившихся в кучу свиней. На эту палку он может опереться задом, когда стоять уже невмоготу. «И стоит он, как каменный истукан», с полной торбой на шее: ведь положить торбу на землю он не может, потому что свиньи вмиг разорвут ее в клочья. На боку у него балашка — маленький аккуратный топорик, он носит его с собой, чтобы защищаться от взбесившихся боровов, но в ход пускает по большей части только на танцах по воскресеньям да по престольным праздникам.

Коровьи пастухи, эти вроде бы и присесть могут… «когда поскользнутся на лепешке», — с гордым злорадством добавлял дед. Он всегда твердо отстаивал исключительное положение пастухов вообще, но одна речь заходила о разновидностях, уже не скупился на колкости и насмешки. «Коровьи пастухи, табунщики — голодранцы с большой дороги», — смеясь, говорил он… Эти могут и присесть, если их хватит, чтобы окружить все стадо. Но и тогда только так, чтобы подбородком упираться в колени, быть все время начеку. «Такое у них правило. Да ведь разве это сидение?» Конечно, нет. Правда, они могут опереться: палки у них длинные. «Иной умеет так опереться, что даже и вздремнет немного». Но о чем тут спорить? «Разве им дают для езды верхом хоть какую-нибудь скотину?» — выкладывал дед свой последний козырь, осторожно, из деликатности называя скотиной осла, из-за которого ему самому наверняка пришлось выслушать не одну хлесткую притчу. «А ведь свинопасу или коровьему пастуху приходится ходить не меньше, чем овчару».

Даже еще больше, что верно, то верно. «Ну а табунщики, дедушка?» — «Целый день тянут из колодца воду», — махал он рукой, склонив набок голову, и видно было, что не сплевывал он только из приличия. «Эти-то?» И он снова махал рукой. С ними у него, очевидно, были серьезные счеты. Оставим же их в покое. Ведь и у них жизнь не ахти какая сладкая.

Несколько слов, однако, об овчарах. Дед уже и от стола до кровати ходит с трудом, тяжело дыша, а все еще приподнимается на стуле, когда случается затронуть эту тему, и я тоже не могу говорить о них походя. Об овчарах следовало бы написать отдельную книгу, хотя бы только из уважения к ним. Сидеть? Да овчары могли даже лежать, когда, где и как им заблагорассудится. У них был неписаный, но полный свод вольностей, которые дед и, несомненно, все его предки защищали с не меньшим рвением, чем вольные города — свои привилегии. Об ослике говорить не будем. Как-то раз дед лежал на склоне холма, где было немало винных погребов. На дороге остановилась коляска, кучер закричал с облучка: «Эй, ты! Поди сюда!» Не то что дед, даже его собака ухом не повела. Из коляски вылез господин — кучер должен был удерживать лошадей — и с трудом вскарабкался вверх по склону. «Что же вы, не слышите, что ли? — спросил он. — Мой кучер, наверное, уже с полчаса кричит, и все попусту. Я член опекунского совета в Сексарде!» — «У пустого человека и речь пустая — вот и не слышу», — изрек дед. «Где можно напоить коней?» — поперхнувшись, спросил тот. «Там-то и там-то», — ответил дед, и не подумав приветствовать проезжего, поскольку тот с ним тоже не поздоровался. Отвечал он, лежа на боку и подперев голову рукой, совсем как владетельный князь на диване. «Сразу видно — овчар!» — процедил сквозь зубы член опекунского совета.

Отару свою дед пас где хотел. К полудню подгонял ее поближе к пусте и обедал дома. После обеда перегонял овец к виноградникам Озоры, чтобы заглянуть в погребок. Но и там еще выбирал, из чьего кувшина хлебнуть, ставя себя куда выше любого земледельца. Вот каким авторитетом пользовались овчары.

Мой отец стоял на том же пьедестале, хотя от овчара сохранились у него лишь манера держаться и разговаривать да еще некоторые черты характера. На добром овечьем молоке и паприкаше из баранины, на мягкой, ласковой родной земле эти овчары вымахали ростом с мачтовые сосны. По сравнению с худосочными, сгорбленными батраками мужчины из семьи моего отца выглядели великанами в стране лилипутов.

Среди низших чинов пусты мой отец стоял не на первом месте: под его началом было всего два-три батрака, и то он не распоряжался ими, а скорее показывал им пример в работе. Но престиж небандской семьи озарял своим светом и нашу. Батраки и приказчики, когда путь их лежал мимо нашего дома, обязательно заглядывали к матери на кухню, чтобы сказать ей несколько добрых слов. Когда к нам приезжал дед, все по очереди приходили к нему — это чем-то напоминало аудиенцию при дворе монарха.

Управляющие и их помощники, если изредка и проносились в коляске среди дня по пусте, вообще жили в какой-то таинственной выси, в одном из крыльев замка, годами пустовавшего, и как только входили через калитку в сад, исчезали словно за облаками. Различия в рангах, естественно, существовали и среди них. Помощники управляющих жили немногим лучше, чем мелкие комитатские чиновники; ныне они получают по 800–1000 пенге годового оклада, полное содержание и жилье. Им приходилось годами служить помощниками, прежде чем они удостаивались места распорядителя. На таком месте довольствие уже значительно больше. Распорядители получают ежемесячно по 100–300 пенге наличными и сверх того ежегодно 12 центнеров пшеницы, 12 центнеров ячменя, имеют право держать на хозяйских кормах 3 коров и 2 телок. Им отводят 4 хольда земли и удобный дом, как правило, среди огромного сада. Свиней и птицы они могут держать сколько угодно. Надзиратели получают натурой примерно столько же, только наличными им платят меньше: ежегодно 200–300 пенге. Но какие бы различия между ними ни существовали, сколько бы они между собой ни ссорились — смертные там, внизу, этого не видели, даже самый младший из администраторов стоял недосягаемо высоко. Были среди них и добрые, понимающие люди — такие появились главным образом после того, как начали урезать и их довольствие, когда и для них закатились золотые денечки свободного приобретательства, когда им дали почувствовать, что они тоже всего лишь служащие. Но большинство их сохраняло традиционную энергичность, что и требовалось от них неизменно. Те, кого я знал в детстве, избегали соприкасаться с народом, да и не очень-то умели с ним обращаться. Не умели говорить его языком и чаще всего лишь метали громы и молнии, словно боги, и действовали через всевозможных приказчиков. Эта средняя прослойка процеживала и проводила в жизнь полученные сверху указания. Различные старосты не были господами, за редким исключением, они были хуже господ — господские холопы.

Например, сам помещик не сумел бы быть высокомернее старшего коровника Балога, вся внешность которого — широко расставленные ноги, выпяченная грудь, двойной подбородок, закрученные усы и взгляд исподлобья — говорила об упоении властью.

Это был ограниченный и вместе с тем очень хитрый человек. Он бил своих людей, жену, детей, родителей. Только скотину свою не бил. У него был порядок, и этим он гордился. Валившиеся с ног от усталости и недосыпания люди, едва заслышав его голос — глубокий красивый баритон, звучно раздававшийся в просторных стойлах, — спешили выказать необычайную прыть. Его отец и дед тоже были старшими коровниками и, по рассказам стариков, отличались таким же лютым нравом. Это было у них в семье наследственное. Как ни странно, он не сбавлял гонора и перед господами. Другие старшие батраки, даже самые жестокие, перед управляющим вели себя подобострастно и зачастую приторно льстиво. Он же, если и стоял, как полагается, сняв шляпу, выслушивал распоряжения, пыжась и хмуря брови, словно и самих управляющих подозревал в кражах и плутовстве. «Мои стойла, — говорил он, — моя скотина». Если бы он знал графа лично, то и его наверняка считал бы бездельником и вором. Ради кого он работал? Ибо он работал самозабвенно, до изнеможения. В силу навязчивой идеи, унаследовав традиции? Его ненавидели все, даже обитатели замка. Но и господа и батраки, представляя себе, каким должен быть образцовый слуга, в первую очередь думали, конечно, о нем. Он точно исполнял все, что было ему поручено.


С остальными старшими работниками и со всеми, кто принадлежал к этой странной средней прослойке, мы жили по-семейному дружно, а это означало, что взрослые обитатели пусты обращались со всеми детьми, как со своими. Утром мы нередко забирались на телегу к кому-нибудь из работников. «Свезу-ка я мальчишку в Сигет!» — кричал матери дядя Иштван или дядя Михай, проезжая мимо нашего дома. «Только привезите засветло», — отвечала мать и ничуть не беспокоилась. Лишь иной раз, разыскивая меня, она узнавала, как далеко я уезжал на чьей-нибудь телеге, но была уверена, что со мной ничего не случится. Как-то летом мой старший брат пристрастился ходить в поле к свинопасам: то ли паприкаш из сусликов ему понравился, то ли сама ловля сусликов, только с утра до вечера пропадал он в поле, а однажды даже не пришел домой ночевать. Ему, конечно, всыпали, но скорее так, для острастки. А если мы, бывало, набедокурим, нам доставалось и от батраков, так сказать, по горячим следам, и мы это принимали как должное, как если бы нам всыпали сами родители. Когда я уяснил себе общественную структуру пусты, я пытался было протестовать против того, чтобы простые батраки наказывали меня. «Ничего, это тебе только на пользу», — заметил отец.

Чем же мы все-таки отличались от прочих батраков? Прежде всего тем, что при наступлении зимы надевали сапоги на неделю-две раньше остальных, а весной снимали их на неделю-две позже. Словом, «следили за собой». У нас были и зимние пальто, и даже перчатки; правда, перчаток мы не надевали, не могли к ним привыкнуть. А у младшего поколения были уже и носовые платки, хотя пользовались ими, согласно указаниям нашей бережливой бабушки, только для того, чтобы вытереть нос, предварительно высморкавшись старинным народным способом. И вот в силу всего этого со временем я обнаружил в себе склонность считать членов нашей семьи людьми особыми.

Однако это шло вразрез с демократическими принципами бабушки по материнской линии, не считавшейся с общественной иерархией и ценившей прежде всего трезвый человеческий характер, который она находила скорее в простых батраках, чем в спесивых женах надзирателей. Отец мой охотно вступал в разговор с самым последним батраком, возможно, только затем, чтобы, как и его отец, почувствовать собственный авторитет. Часто он пристраивался к разговаривающим, всем своим видом выказывая полное безразличие, словно остановился от нечего делать. А сам жадно выжидал, когда кто-нибудь скажет явную несуразицу, чтобы тут же опровергнуть ее и взять нить разговора в свои руки. Первые фразы он бросал несколько свысока, но затем, все больше увлекаясь, входил в раж и скоро спорил и хохотал уже вместе со всеми. Он готов был отправиться куда угодно, если там кто-нибудь спрашивал его совета. Он благожелательно относился к людям и готов был помочь им, чем мог. Обитатели пусты принимали его помощь с благодарностью и ценили ее. Иногда среди ночи его будили и просили пойти к издыхающему поросенку, он с готовностью вскакивал и, на ходу одеваясь, громко отдавал необходимые распоряжения, подчас ругая нерадивых хозяев. Быть может, наиболее ярким эпизодом в его жизни, о котором он и под старость вспоминал с нескрываемой гордостью, было участие в тушении пожара на гумне, который вспыхнул сразу в двух местах и, несмотря на импровизированное руководство «пожарными», которое осуществлял мой отец, спалил все до последнего снопа.

Популярности нашей семьи способствовала швейная машинка. У нас была швейная машинка, одна на всю пусту, мать отлично шила и даже умела кроить. Благодаря предусмотрительности бабушки она усовершенствовала свое мастерство в Шимонторне и Палфе, и это очень пригодилось ей в жизни. Она мастерила лифы и юбки для батрацких жен и дочерей, причем не за деньги — заказчики расплачивались трудом: пока она шила, заказчица копала в огороде или на испольной земле, лущила кукурузу, кормила скотину, словом, выполняла работу за нее. Бабушка, будучи человеком опытным, возражала против такой платы. «А кто же оплатит работу машинки, Ида? Машинка-то, она ведь тоже денег стоила?» — «Крестный отец Цабук дал мне ее бесплатно. Подарил на свадьбу». — «Ну а если она сломается?» — «Янош рад будет повозиться с ней». И в самом деле, отец радовался случаю покопаться в машинке и почти каждую неделю разбирал ее. «А твое уменье?» — не унималась бабушка. «Да ведь его-то не убудет». Договориться с матерью было невозможно, уж очень она была упряма. Или, может, она стеснялась брать деньги? Любые деньги в пусте в силу какой-то странной морали считались сомнительными, и брать их было вроде бы как-то стыдно; мать видела деньги довольно редко, а потому считала их еще и опасными. Шить все-таки было легче, чем окапывать картошку или носить воду. Эту разницу мать и считала своей законной прибылью, хотя бабушка могла бы причислить к издержкам и то, что заказчицы у нас съедали. Ведь мать обязательно угощала приходивших к нам с мотыгами и лопатами модниц. Но вообще-то весь этот спор был чисто теоретическим; мать не получила бы денег и в том случае, если бы даже попросила: у батрацких жен не было ни гроша. Если у кого в кармане и заводилось несколько филлеров, то их ревностно берегли; даже письма на почту в Шимонторню женщины из пусты посылали с приложением нескольких яиц или корзинки фасоли и обходили иной раз и три дома, когда для какого-нибудь суеверного обряда или для того, чтобы прикрыть умершему глаза, требовалась монета крупнее филлера.

Эта своеобразная теория прибавочной стоимости, которую исповедовала мать, сделала шитье для батрацких жен лишь предлогом, чтоб обращаться со всякими просьбами. Босоногие девчонки с блестевшими носами, откинув в сторону мешковину, висящую на двери в кухню вместо занавески, держа в одной руке какую-либо тряпицу, весьма красноречивым жестом протягивали в другой кружку и тараторили: «Мама очень просит, будьте добры, сшейте нам… А еще не могли бы вы одолжить немного жиру?» Девочки приходили тогда, когда их матери после многократных обещаний отдать долги сами просить уже стеснялись. Так было даже лучше: не приходилось по крайней мере выслушивать разные сплетни, которые батрацкие жены потоком изливали на мать, превратно истолковывая ее молчаливость как желание их слушать.

А мать, чем хуже ей было, тем больше молчала. Она и от природы-то была немногословна, держалась степенно, как и дедушка, ее отец; хотя не чужда была и шутке, лишенной, однако, острых бабушкиных шпилек. Не считая себя особенной, мать никогда не чуждалась своего окружения, хотя и тосковала по какой-то иной жизни. Она была коренной жительницей пусты, там родилась и воспитывалась и не чувствовала себя среди ее обитателей чужой, но всегда мечтала оттуда вырваться! Куда? Она и сама не знала. И все больше замыкалась в себе. Помнится, когда я был еще совсем маленьким, она с утра до вечера пела, и чуть ли не полпусты собиралось у нас под окном послушать в ее исполнении арии из «Витязя Яноша», которым она научилась у жены учителя в Палфе. А потом она вдруг бросила петь, словно что-то оборвалось у нее в душе. Так я никогда и не узнал почему. Обо всем, что ранило ей душу, она не говорила при мне никогда.

Но в пусте ее как раз и любили за молчаливость. Из нашего дома сплетня не выходила — в этом каждый мог убедиться; тем больше сплетен приносилось посторонними в наш дом. Сердце матери принимало и горечи, и обиды, и душевную боль жителей всей пусты, возможно, потому она и задыхалась в этой среде. Женщины безжалостно перемывали друг другу косточки.

Правда, как ни странно, между ними не было такого сильного антагонизма, как между мужчинами. В иных деревнях женщины являются истыми стражами кастовых порядков; женщины же пусты очень ловко обходили кастовые перегородки, чтобы схватиться или обняться друг с другом. Жена старшего коровника часто плакала от побоев мужа на груди у жены свинопаса. А это ведь не меньше, чем если бы супруга князя искала утешения и сочувствия у жены привратника. Да, здесь и семья старшего коровника, и семья свинопаса жили примерно одинаково; старшие батраки ведь тоже обитали в домах для батраков, и их привилегия состояла лишь в том, что они имели отдельную комнату, а иногда и кухню. У них было больше шансов скопить денег, и они старались не упустить такой возможности. Но жить и старшие жили не многим лучше, чем рядовые батраки. Человеком здесь назывался не тот, кто чище одевался, а тот, у кого была в деревне какая-либо собственность. У Мозешей уже был дом в Сокойе, хотя они все еще жили, как цыгане. Жили, как эмигранты, которые на далекой чужбине берутся за любую работу.

Таким образом, и контакт между старшими батраками и батраками был прямой и непосредственный. Они вместе росли, вместе воспитывались, знали друг о друге всю подноготную. Обращались друг к другу чаще всего на «ты». Большинство старших держалось важно. Сознание безграничной власти над другими, которое неизбежно уродует всякую душу, обезображивало черты их лица, словно проказа. Если кто-нибудь из них и сбрасывал эту маску, то очень редко: ведь они постоянно, днем и ночью, были у всех на глазах. Они представлялись людям надменными, были грубы даже с теми, к кому благоволили, однако смотрели сквозь пальцы на ухищрения батраков что-либо добыть из хозяйства.

У некоторых, правда, такой облик был всего лишь личиной. Личиной? Или под этой личиной сердце, оставшееся благородным, жгло, как чужое? Мне кажется, так было, например, у гуменщика дяди Иштвана Надя.

Он, даже когда просил о чем-то, вместе с просьбой извергал поток такой несусветной брани, что и бывалые мужики только руками разводили. Ругательства неслись над пустой, с горы, где было гумно, словно проклятия какого-нибудь бесноватого проповедника. Дядя Иштван всегда ходил с топориком и здоровенной палкой, без конца жестикулируя. Он позволял батракам брать с гумна все, что угодно. И если слух о том, что на гумне можно добыть то-то и то-то, почему-либо не доходил своевременно до нуждающихся, он на собственной спине приносил им полмешка картошки или кукурузы. Но даже в таких случаях, зло сверкая глазами, он бросал мешок в угол и, вместо того чтобы сказать: «Вот вам, ешьте!» — как он, возможно, и хотел бы, единым духом выпаливал какое-нибудь виртуозное ругательство.

Такие люди встречались нередко, дед по отцу, к примеру, был той же натуры. Таким же был и хозяйский свинопас, распоряжавшийся в имении помоями. Между прочим, свинопас и дядя Иштван были закадычными друзьями и походили друг на друга во всем. Батраки, бывало, представляли в лицах, как два старика, встретившись поутру, в порядке взаимной любезности обмениваются отборной бранью.

Эти люди были близкими друзьями нашей семьи. Они часто заглядывали к нам, особенно дядя Иштван, который при нас старался держать рот на замке. Мать, улыбаясь, смотрела, как он мучился, силясь быть галантным, но в конце концов громко ругал себя за невольно вырвавшееся ругательство. Все в пусте знали, что в нашем доме, как и в доме бабушки, непотребные слова не произносятся. Уж не в этом ли заключалась истинная причина авторитета нашей семьи?

Приказчики, которые, казалось, умели лишь рычать по-медвежьи, обращались в кротких агнцев, когда просовывали голову в нашу дверь. Вечерами отец выходил к компании, собиравшейся перед нашим домом и изъяснявшейся на языке, не менее благопристойном, чем в господском казино: через открытые окна все было слышно у нас в комнате. И если кто ронял ненароком не совсем пристойное слово, то испуганно оглядывался. Правда, с наступлением темноты разговор становился непринужденнее. Мать немедленно закрывала окна и загоняла нас на кухню. Наконец мужчины отправлялись к замку, и тогда нас вновь выпускали на волю, и мы тут же бежали за ними, потому что до ужина нам еще разрешалось немного погулять. Нас мужчины уже не стеснялись. Я шлепал за ними босиком, отставая на несколько шагов, и жадно ловил каждое слово; слушая мужиков, я познавал крепкий, полновесный, богатый язык, а с ним и истинный дух своего народа. Говорили о работе, жаловались.

Люди приходили на распределение нарядов — это последняя ступень управления пустой. Старшие батраки собирались перед конторой; некоторые бежали к колодцу, умывались, причесывались щербатыми гребешками. В конторе у стола с керосиновой лампой что-то писали, волынили, тянули время, управляющий и счетовод просматривали хозяйственный журнал, где ежедневно отмечалось состояние каждого участка и записывались задания по всем видам тягла.

Старшие входили по одному и, по-военному став перед столом, отчитывались о работе, проделанной подчиненной им группой батраков за истекший день, о состоянии скота и поведении людей. Затем получали распоряжение на следующий день. «Поедете туда-то и туда-то, возьмете с собой шесть повозок, троих батраков и троих поденщиков, тех-то и тех-то». Старшие кивали головой, только что не козыряли. Потом спешили обратно к своим людям сообщить им о задании, чтобы те еще с вечера могли наказать своим женам, куда приносить завтра обед.

7

Вверху, на холме перед воловней, на огромной гледичии, ствол которой был отшлифован трущимися об него животными, висел на стальном тросе большой ржавый лемех. На рассвете, в три часа без нескольких минут, из воловни выходил сторож и железным шкворнем или занозой от ярма бил по этому лемеху, судя по звучанию — надтреснутому. Он издавал противный пронзительный звук, и эхо вдали напоминало скрежет грифеля о доску или ножа о тарелку. Пуста пробуждалась в легком испуге.

Гремели колодезные цепи, батраки набирали в рот из ведра воды и, сплюнув ее на ладони, наспех терли лицо или, вернее, глаза. Одевались тоже молниеносно. Там и тут слышались громкие крики. Подобно тому как в мусульманском селении все пробуждается от призыва муэдзина к утренней молитве, здесь жизнь начиналась с ругательств, раздававшихся со стороны хлевов.

По заведенному порядку в коровниках, воловнях и конюшнях корм первый раз задается ровно в три часа. Таким образом, в три часа на рассвете коровники, пешие батраки и погонщики уже вовсю работают вилами: закладывают корм в ясли, сгребают в кучи навоз, а потом на носилках выносят его. Около четырех часов утра приходят старшие батраки — в это время животных уже обтирают соломой, чистят скребницами, расчесывают. В пять часов скоту задается вторая порция корма. Затем животных выгоняют на водопой. Пока волы пьют воду из длинных корыт, отрывая от них морды, чтобы вместо утреннего позевывания издать зычное, возносящееся к небу мычание, батраки быстро меняют соломенную подстилку и подметают хлев. После этого и они могут поесть: с полшестого до шести — перерыв для завтрака. Тогда же можно и подремать те пять минут, которых как раз не хватало для перехода от сна к полному бодрствованию. В это время батрак может и причесаться как следует, и усы подкрутить. Точно в шесть раздается кроткий заутренний благовест, к этому моменту все уже должны сидеть в повозках. Тем временем с громкими криками выгоняют свои стада пастухи и свинопасы.

В конюшнях и свинарниках побудка в четыре часа. В четыре же встают и табунщики, поскольку им не приходится особенно возиться с подстилкой. Овчары — в пять… А жнецы поднимаются в два часа. Поденщики — когда начинает светать; женщины — когда выгоняют коров и свиней. К тому времени, когда полумрак распадается на свет и тень, пуста уже завершает первый этап трудового дня.

Повозки скрипят уже далеко; в одной стороне, где-то за скирдами, шумит молотилка, в другой, за спинами работающих поденщиков, — надзиратель. Странное дело: каждое мельчайшее звено этого огромного механизма движется слаженно, живет, словно знает зачем. Батраки работают.

Батраки разбуртовывают картофель, очищают, сортируют, сажают, окапывают раз-другой, потом снова буртуют. Большими деревянными лопатами переворачивают пшеницу, протравливают, очищают ее от осота, гнут спины над решетом, крутят молотилку для обмолота кукурузы. Батраки с тяглом пашут, боронуют, свозят хлеб, доставляют обмолоченное зерно на железнодорожную станцию, потом вывозят на поля навоз пли навозную жижу в больших бочках.

То же делают и возчики. По полевой конной узкоколейке отправляются вагончики с молоком, которое коровники надоили, процедили, остудили и налили в бидоны на прекрасно оборудованной молочной ферме. Бегают и кричат старшие батраки. Помощники управляющего иногда растерянно потирают лбы и, махнув на все рукой, уезжают в колясках на другой участок. Из кузницы слышится непрерывный стук молотов по наковальне. Бондарь тешет клепки, каменщик кладет кирпич, виноградарь моет бочки. А что делает хозяин поместья? Этого сказать нельзя, его в пусте нет.

О полдневном перерыве оповещает свисток молотилки, а зимой — вышеописанный лемех. Отдых в период между Юрьевым днем и Михайлом, то есть между 24 апреля и 29 сентября, — полтора часа и служит главным образом для того, чтобы несколько восполнить ночной сон. Около одиннадцати жены батраков неизменно отправляются в путь — несут мужьям обед, но обычай этот уже несколько потускнел, и процессия не выглядит так торжественно, как было во времена дедов, хотя женщины и приоделись, и держатся так же прямо — на голове у них большие корзины, — но хорошо, если в котелке плещется хоть немного супа. Шествие напоминает какую-то странную средневековую религиозную процессию, но она уже утратила свой смысл, однако блюстители традиций ревностно следят за ее соблюдением. Еду, которую доставляют работникам в поле из пусты, легко могли бы принести две-три женщины — зачем же тогда снимаются с места жены всех батраков? Ни одна не останется дома. Каждая в отдельности укладывает корзину так обстоятельно, словно посылает кому-нибудь праздничное угощение. Котелок, если даже, как зачастую бывает, в нем и нет супа, а всего лишь ломоть хлеба да приложенный к нему сморщенный соленый огурец, аккуратно прикрывают платком и платком же покрывают голову, словно готовясь к обедне. Ждут, когда все будут в сборе. Чинно отправляются в путь; они — жрицы кормления, исполняющие свой обряд. У цели женщины расходятся. Поденщики питаются все вместе из общего котла, постоянные батраки — раздельно: они — люд самостоятельный, у них свое хозяйство. Жены уводят мужей в разные стороны, накрывают под деревом или в тени копен, на почтительном расстоянии друг от друга. Зачем такое разобщение? «Ох, и хитер же этот народ!» — сказал мне впоследствии один служащий конторы, объясняя причину этого; один известный проповедник считал это замечательным доказательством духовной силы нашего народа. В чем же дело? Чуть ли не каждый батрак вместо мяса загребает ложкой пустоту. Иной даже рот после такого обеда вытирает! Неужели они и меня вводили в заблуждение? Помню, в Рацэгреше ели все, каждый по-своему, но все-таки ели. Если ничего другого, то хотя бы хлеб. Были семьи, которые осенью по нескольку недель подряд питались одним фасо