Устал рождаться и умирать (fb2)

- Устал рождаться и умирать (пер. Игорь Александрович Егоров) (а.с. Библиотека Киайской Литературы) 1.87 Мб, 728с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Мо Янь

Настройки текста:



Мо Янь Устал рождаться и умирать




Данное издание осуществлено в рамках двусторонней ПРОГРАММЫ ПЕРЕВОДА И ИЗДАНИЯ ПРОИЗВЕДЕНИЙ РОССИЙСКОЙ И КИТАЙСКОЙ КЛАССИЧЕСКОЙ И СОВРЕМЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ, утверждённой Главным государственным управлением по делам прессы, издательств, радиовещания, кинематографии и телевидения КНР и Федеральным агентством по печати и массовым коммуникациям Российской Федерации

Издано при поддержке АНО «Институт перевода», Россия

Издательство выражает благодарность

The Wylie Agency (UK) Ltd за содействие в приобретении прав

Life and Death are Wearing me out © Mo Yan, 2006

© Егоров И. А., перевод на русский язык, примечания, 2014

© Издание на русском языке, оформление. ЗАО «Торговоиздательский дом „Амфора“», 2014

ISBN 978-5-367-03281-9


ГЛАВНЫЕ ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Симэнь Нао — Богатый землевладелец в деревне Симэньтунь. Расстрелян, после смерти перерождается как осёл, вол, свинья, собака, обезьяна, большеголовый ребёнок Лань Цяньсуй.[1] Один из главных повествователей книги.

Лань Цзефан[2] — Сын Лань Ляня и Инчунь, председатель уездного торгово-снабженческого кооператива, заместитель начальника уезда. Один из главных повествователей книги.

Урождённая Бай[3] — Жена Симэнь Нао.

Инчунь — Наложница Симэнь Нао. После 1949 года выходит замуж за Лань Ляня.

У Цюсян — Вторая наложница Симэнь Нао. После 1949 года выходит замуж за Хуан Туна.

Лань Лянь[4] — Батрак семьи Симэнь Нао. После 1949 года крестьянин-единоличник, в конечном счёте остаётся единственным в Китае.

Хуан Тун — Командир народного ополчения деревни Симэньтунь, бригадир большой производственной бригады.

Симэнь Цзиньлун — Сын Симэнь Нао и Инчунь. После 1949 года одно время носил фамилию приёмного отца — Лань. Во время «культурной революции» исполнял обязанности председателя ревкома[5] большой производственной бригады деревни Симэньтунь, потом заведовал свинофермой, был секретарём комсомольской ячейки, с началом политики реформ и политики открытости стал секретарём парторганизации, председателем совета директоров особой экономической зоны по туризму.

Симэнь Баофэн — Дочь Симэнь Нао и Инчунь, «босоногий врач»[6] деревни Симэньтунь, вышла замуж за Ма Лянцая, впоследствии стала жить с Чан Тяньхуном.

Хуан Хучжу — Дочь Хуан Туна и У Цюсян, вышла замуж за Симэнь Цзиньлуна, впоследствии стала жить с Лань Цзефаном.

Хуан Хэцзо — Дочь Хуан Туна и У Цюсян, жена Лань Цзефана.

Пан Ху — Герой корейской войны,[7] бывший директор и партсекретарь пятой хлопкообрабатывающей фабрики.

Ван Лэюнь — Жена Пан Ху.

Паи Канмэй — Дочь Пан Ху и Ван Лэюнь. Секретарь уездного комитета партии. Жена Чан Тяньхуна, любовница Симэнь Цзиньлуна.

Пан Чуньмяо — Дочь Пан Ху и Ван Лэюнь. Любовница, вторая жена Лань Цзефана.

Чан Тяньхун — Закончил уездное театральное училище по классу вокала, работал в деревне Симэньтунь с отрядом по проведению «четырёх чисток»,[8] во время «культурной революции» зампредседателя уездного ревкома, впоследствии замдиректора труппы уездной оперы маоцян.[9]

Ма Лянцай — Учитель и директор начальной школы в Симэньтунь.

Лань Кайфан — Сын Лань Цзефана и Хуан Хэцзо, замначальника привокзального полицейского участка в уездном городе.

Пан Фэнхуан — Дочь Пан Канмэй и Чан Тяньхуна, её настоящий отец — Симэнь Цзиньлун.

Симэнь Хуань — Приёмный сын Симэнь Цзиньлуна и Хуан Хучжу.

Ма Гайгэ — Сын Ма Лянцая и Симэнь Баофэн.

Хун Тайюэ — Староста деревни Симэньтунь, председатель кооператива, секретарь партячейки.

Чэнь Гуанди — Начальник района, потом уезда, приятель Лань Ляня.

КНИГА ПЕРВАЯ ОСЛИНЫЕ МУЧЕНИЯ

ГЛАВА 1 Пытки и неприятие вины перед владыкой ада. Надувательство с перерождением в осла с белыми копытами

История моя начинается с первого дня первого месяца тысяча девятьсот пятидесятого года. Два года до этого длились мои муки в загробном царстве, да такие, что представить трудно. Всякий раз, когда меня притаскивали на судилище, я жаловался, что со мной поступили несправедливо. Исполненные скорби, мои слова достигали всех уголков тронного зала владыки ада и раскатывались многократным эхом. Несмотря на пытки, я ни в чём не раскаялся и прослыл несгибаемым. Знаю, что немало служителей правителя преисподней втайне восхищались мной. Знаю и то, что надоел старине Ло-вану[10] до чёртиков. И вот, чтобы заставить признать вину и сломить, меня подвергли самой страшной пытке: швырнули в чан с кипящим маслом, где я барахтался около часа, шкворча, как жареная курица, и испытывая невыразимые мучения. Затем один из служителей поддел меня на вилы, высоко поднял и понёс к ступеням тронного зала. По бокам от служителя пронзительно верещали, словно целая стая летучих мышей-кровососов, ещё двое демонов. Стекающие с моего тела капли масла с желтоватым дымком падали на ступени… Демон осторожно опустил меня на зеленоватые плитки перед троном и склонился в глубоком поклоне:

— Поджарили, о владыка.

Зажаренный до хруста, я мог рассыпаться на кусочки от лёгкого толчка. И тут откуда-то из-под высоких сводов, из ослепительного света свечей раздался чуть насмешливый голос владыки Ло-вана:

— Всё бесчинствуешь, Симэнь Нао?[11]

По правде сказать, в тот миг я заколебался. Лёжа в лужице масла, стекавшего с ещё потрескивавшего тела, я понимал, что сил выносить мучения почти нет, и если продолжать упорствовать, неизвестно, каким ещё жестоким пыткам могут подвергнуть меня эти продажные служители. Но если покориться, значит, все муки, которые я вытерпел, напрасны? Я с усилием поднял голову — казалось, в любой момент она может отломиться от шеи — и посмотрел на свет свечей, туда, где восседал Ло-ван, а рядом с ним его паньгуани[12] — все с хитрыми улыбочками на лицах. Тут меня обуял гнев. Была не была, решил я, пусть сотрут меня в порошок каменными жерновами, пусть истолкут в мясную подливу в железной ступке…

— Нет на мне вины! — возопил я, разбрызгивая вокруг капли вонючего масла, а в голове крутилось: «Тридцать лет ты прожил в мире людей, Симэнь Нао, любил трудиться, был рачительным хозяином, старался для общего блага, чинил мосты, устраивал дороги, добрых дел совершил немало. Жертвовал на обновление образов святых в каждом храме дунбэйского[13] Гаоми,[14] и все бедняки в округе вкусили твоей благотворительной еды. На каждом зёрнышке в твоём амбаре капли твоего пота, на каждом медяке в твоём сундуке — твоя кровь. Твоё богатство добыто трудом, ты стал хозяином благодаря своему уму. Ты был уверен в своих силах и за всю жизнь не совершил ничего постыдного. Но — тут мой внутренний голос сорвался на пронзительный крик — такого доброго и порядочного человека, такого честного и прямодушного, такого замечательного обратали пятилепестковым узлом,[15] вытолкали на мост и расстреляли! Стреляли всего с половины чи,[16] из допотопного ружья, начинённого порохом на полтыквы-горлянки[17] и дробью на полчашки. Прогремел выстрел — и половина головы превратилась в кровавое месиво, а сероватые голыши на мосту и под ним окрасились кровью…»

— Нет моей вины, оговор это всё! Дозвольте вернуться, чтобы спросить этих людей в лицо: в чём я провинился перед ними?

Когда я выпаливал всё это, как из пулемёта, лоснящееся лицо Ло-вана беспрестанно менялось. Паньгуани, стоявшие с обеих сторон, отводили от него глаза, но и со мной боялись встретиться взглядом. Я понимал: им абсолютно ясно, что я невиновен; они с самого начала прекрасно знали: перед ними душа безвинно погибшего, — но по неведомым мне причинам делали вид, будто ничего не понимают. Я продолжал громко взывать, и мои слова повторялись бесконечно, словно перерождения в колесе бытия. Ло-ван вполголоса посовещался с паньгуанями и ударил своей колотушкой, как судья, оглашающий приговор:

— Довольно, Симэнь Нао, мы поняли, что на тебя возвели напраслину. В мире столько людей заслуживают смерти, но вот не умирают!.. А те, кому бы жить да жить, уходят в мир иной. Но нам такого положения дел изменить не дано. И всё же, в виде исключения по милосердию нашему, отпускаем тебя в мир живых.

Это неожиданное радостное известие обрушилось на меня, будто тяжеленный мельничный жёрнов, и я чуть не рассыпался на мелкие кусочки. А владыка ада швырнул наземь алый треугольник линпай[18] и нетерпеливо распорядился:

— А ну, Бычья Голова и Лошадиная Морда, верните-ка его обратно!

И, взмахнув рукавами, покинул зал. Толпа паньгуаней потянулась за ним, и от потоков воздуха, поднятых широкими рукавами, заколебалось пламя свечей. С разных концов зала ко мне приблизились два адских служителя в чёрных одеяниях, перехваченных широкими оранжево-красными поясами. Один нагнулся, поднял линпай и заткнул себе за пояс, другой схватил меня за руку, чтобы поднять на ноги. Раздался хруст, мне показалось, что кости вот-вот рассыплются, и я завопил что было мочи. Демон, засунувший за пояс линпай, дёрнул напарника за рукав и тоном многоопытного старика, поучающего зелёного юнца, сказал:

— У тебя, мать-перемать, водянка в мозгах, что ли? Или чёрный гриф глаза выклевал? Не видишь, что он зажарен до хруста, как тяньцзиньский хворост «шибацзе»?[19]

Молодой демон растерянно закатил глаза, но старший прикрикнул:

— Ну что застыл? Ослиную кровь неси!

Молодой хлопнул себя по лбу, просветлев лицом, словно прозрел. Он бросился из зала и очень скоро вернулся с заляпанным кровью ведром, похоже, тяжёлым, потому что тащил он его, еле переставляя ноги и изогнувшись в поясе, — казалось, вот-вот свалится.

Ведро тяжело хлопнулось рядом, и меня тряхнуло. Окатило жаркой волной тошнотворной вони, которая, казалось, ещё хранит тепло ослиного тела… В сознании мелькнула туша забитого осла и тут же исчезла. Демон с линпаем достал кисть из свиной щетины, окунул в густую тёмно-красную кровь и мазнул меня по голове. От странного ощущения — боль, онемение и покалывание, будто тысячами иголок, — я невольно взвыл. Послышалось негромкое потрескивание, и я ощутил, как кровь смачивает мою прожаренную плоть, будто хлынувший на иссохшую землю долгожданный дождь. Меня охватило смятение и целый сонм переживаний. Демон орудовал кистью быстро, как искусный маляр, и вскоре я был в ослиной крови с головы до ног. Под конец он поднял ведро и вылил на меня остатки. Жизнь снова закипела во мне, вернулись силы и мужество. На ноги я встал уже без помощи служителей.

Хоть этих демонов и звали Бычья Голова и Лошадиная Морда, они ничуть не походили на те фигуры с бычьими головами и лошадиными мордами, которые мы привыкли видеть на картинках, изображающих преисподнюю. От людей их отличала лишь отливающая ослепительной голубизной кожа, словно обработанная какой-то волшебной краской. В мире людей не бывает ни ткани такой благородной голубизны, ни подобной листвы деревьев. Хотя цветы есть, маленькие такие, растут на болотах у нас в Гаоми: утром раскрываются, а к вечеру лепестки вянут и осыпаются…

Долговязые демоны подхватили меня под руки, и мы зашагали по мрачному тоннелю, которому, казалось, не будет конца. С обеих сторон на стенах через каждые несколько чжанов[20] висели бра причудливой формы, похожие на кораллы, с блюдечками светильников, заправленных соевым маслом. Запах горелого масла становился то насыщеннее, то слабее, голова от него то затуманивалась, то прояснялась. В тусклом свете виднелись полчища огромных летучих мышей, висевших под сводами тоннеля. Их глаза поблёскивали в полумраке, а на голову мне то и дело падали зёрнышки вонючего помёта.

Дойдя до конца тоннеля, мы вышли на высокий помост. Седовласая старуха протянула к грязному железному котлу белую и пухлую ручку с гладкой кожей совсем не по возрасту, зачерпнула чёрной деревянной ложкой вонючей жидкости, тоже чёрного цвета, и налила в большую алую глазурованную чашку. Принявший чашку демон поднёс её к моему лицу и недобро усмехнулся:

— Пей. Выпьешь, и оставят тебя все горести, тревоги и озлобление твоё.

Но я отшвырнул чашку и заявил:

— Ну уж нет, пусть все горести, тревоги и озлобление остаются в моём сердце, иначе возвращение в мир людей теряет всякий смысл.

И с гордым видом спустился с помоста. Доски, из которых он был сколочен, подрагивали под моей поступью. Демоны, выкрикивая моё имя, бросились за мной.

В следующий миг мы уже шагали по земле дунбэйского Гаоми. Тут мне знакомы каждая горка и речушка, каждое деревце и каждая травинка. Новостью оказались вбитые в землю белые деревянные колышки, на которых чёрной тушью были выведены имена — одни знакомые, другие нет. Таких колышков было полно и на моих плодородных полях. Землю раздали безземельным беднякам, и моя, конечно, не стала исключением. В династийных историях полно таких примеров, но об этом перераспределении земли я узнал только сейчас. Земельную реформу в мире людей провели, пока я твердил о своей невиновности в преисподней. Ну поделили все большие земельные угодья и поделили, меня-то зачем нужно было расстреливать!

Демоны, похоже, опасались, что я сбегу, и конвоировали меня, крепко ухватив ледяными руками, а вернее, когтями за предплечья. Ярко сияло солнце, воздух был чист и свеж, в небе щебетали птицы, по земле прыгали кролики, глаза резало от белизны снега, оставшегося по краям канав и берегам речушек. Я глянул на своих конвоиров, и мне вдруг пришло в голову, что они похожи на актёров в гриме синего цвета.

Дорога шла по берегу реки. Мы миновали несколько деревенек, навстречу попалось немало знакомых, но всякий раз, когда я раскрывал рот, чтобы поздороваться, демоны привычным движением сжимали мне горло так, что я и пикнуть не мог. Крайне недовольный этим, я лягал их, но они не издавали ни звука, будто ноги у них ничего не чувствовали. Пытался боднуть головой, тоже напрасно: лица как резиновые. Руки с моего горла они снимали, лишь когда вокруг не было ни души.

Подняв облако пыли, мимо промчалась коляска на резиновых шинах. Пахнуло лошадиным потом, который показался знакомым. Возница — его звали Ма Вэньдоу, — поигрывая плетью, восседал на облучке в куртке из белой овчины. За воротник он заткнул связанные вместе длинную трубку и кисет, который болтался, как вывеска на винной лавке. Коляска моя, лошадь тоже, но возница моим батраком не был. Я хотел броситься вслед, чтобы выяснить, в чём дело, но руки демонов опутали меня, как лианы. Этот Ма Вэньдоу наверняка заметил меня, наверняка слышал, как я кряхтел, изо всех сил пытаясь вырваться, не говоря уж об исходившем от меня странном запахе — такого не встретишь в мире людей. Но он пронёсся мимо во весь опор, будто спасаясь от беды. Потом встретилась группа людей на ходулях, они представляли историю о Тансэне[21] и его путешествии за буддийскими сутрами. Все, в том числе Сунь Укун с Чжу Бацзе, — мои односельчане. По лозунгам на плакатах, которые они несли, и по разговорам я понял, что сегодня первый день тысяча девятьсот пятидесятого года.

Мы почти достигли маленького каменного мостика на краю деревни, и тут меня вдруг охватила безотчётная тревога. Ещё немного — и вот они, залитые моей кровью, поменявшие цвет голыши под мостом. От налипших на них обрывков ткани и грязных комков волос исходил густой смрад. Под щербатым пролётом моста собралась троица одичавших собак. Две разлеглись, одна стоит. Две чёрные, одна рыжая. Шерсть блестит, языки красные, зубы белые, глаза горят…

Об этом мостике упоминает Мо Янь в своих «Записках о желчном пузыре». Он пишет об этих собаках — они наелись мертвечины и взбесились. Пишет также о почтительном сыне, который вырезал желчный пузырь у только что расстрелянного и отнёс домой — вылечить глаза матери. О том, что используют медвежий желчный пузырь, я слышал не раз, но чтобы человеческий… Ещё одна выдумка этого сумасброда. Пишет в своих рассказах чушь всякую, верить никак нельзя.

Пока мы шагали от мостика до ворот моего дома, я снова вспомнил, как меня вели на расстрел: руки связаны за спиной, за воротник заткнута табличка приговорённого к смерти. Шёл двадцать третий день последнего лунного месяца, до Нового года оставалось всего семь дней. Дул пронизывающий холодный ветер, всё небо застилали багровые тучи. За шиворот горстями сыпалась ледяная крупа. Чуть поодаль с громкими рыданиями следовала моя жена, урождённая Бай. Наложниц Инчунь и Цюсян не видать. Инчунь ждала ребёнка и вскорости должна была разрешиться от бремени, ей простительно. А вот то, что не пришла попрощаться Цюсян, не беременная и молодая, сильно расстроило. Уже на мосту я повернулся к находившемуся рядом командиру ополченцев Хуан Туну и его бойцам: «Мы ведь односельчане, почтенные, вражды между нами не было, ни прежде, ни теперь. Скажите, если даже обидел чем, стоит ли так поступать?» Хуан Тун зыркнул на меня и тут же отвёл взгляд. Золотистые зрачки посверкивают, как звёзды на небе. Эх, Хуан Тун, Хуан Тун, подходящее же имечко выбрали тебе родители![22] «Поменьше бы трепал языком! — бросил он. — Политика есть политика!» — «Если вы меня убить собрались, почтенные, то хоть объясните, какой такой закон я нарушил?» — не сдавался я. «Вот у владыки преисподней всё и выяснишь», — сказал он и приставил ружьё почти вплотную к моей голове. Голова будто улетела, перед глазами рассыпались огненные искры. Словно издалека донёсся грохот, и повис запах пороха…

Ворота моего дома были приоткрыты, и я увидел во дворе множество людей. Неужели они знали о моём возвращении?

— Спасибо, братцы, что проводили! — обратился я к спутникам.

На их лицах играли хитрые улыбочки, и не успел я поразмыслить, что эти улыбочки означают, как меня схватили за руки и швырнули вперёд. В глазах потемнело, казалось, я тону. И тут прозвенел радостный человеческий возглас:

— Родился!

Я разлепил глаза. Весь в какой-то липкой жидкости, лежу между ног ослицы. Силы небесные! Кто бы мог подумать, что я, Симэнь Нао, воспитанный и образованный, достойный деревенский шэньши,[23] стану ослёнком с белыми копытами и нежными губами!

ГЛАВА 2 Добродетельный Симэнь Нао спасает Лань Ляня. Бай Инчунь окружает заботой осиротевшего ослика

У зада ослицы с сияющим лицом стоял не кто иной, как мой батрак Лань Лянь. Я помнил его худосочным юношей, а тут — гляди-ка! За каких-то два года после моей смерти вымахал в дюжего молодца.

Я подобрал его ещё ребёнком в снегу перед храмом Гуань-ди.[24] Закутанный в какую-то дерюгу, босой, закоченевший, лицо багрово-синее от холода, на голове колтун. Мой отец тогда только покинул этот мир, а мать ещё была жива-здорова. Отец передал мне латунный ключ от сундука из камфорного дерева, где хранились купчие на шестьдесят му[25] нашей земли, а также золото, серебро и другие семейные ценности. Мне в то время только что исполнилось двадцать четыре года, и я недавно взял в жёны вторую дочь из семьи Бай Ляньюань, самой богатой в Баймачжэне. В детстве[26] жену звали Синъэр — Абрикос, взрослого имени не было, и когда она пришла в наш дом, её стали называть просто Симэнь Бай. Воспитанная в богатой семье, урождённая Бай была девица грамотная. Хрупкая, грудки словно груши, и ниже пояса изящная, в постельных делах у нас с ней сладилось. Всё бы хорошо, да вот без детей жили.

Я тогда был, как говорится, молод годами да успешен делами. Урожай из года в год собирали обильный, арендаторы платили за землю без задержек, амбары и хранилища ломились от зерна. Плодилась скотина, наша чёрная кобыла аж двух жеребят принесла. Чудеса, да и только! Рассказывать о таком рассказывают, но мало кто видел. Желающие посмотреть на нашу двойню валом валили, без умолку сыпались льстивые восхваления. Наша семья угощала односельчан жасминовым чаем и сигаретами. Одну пачку стащил деревенский шалопай Хуан Тун, и его привели ко мне за ухо. У этого желтокожего негодника с соломенными волосами желтоватые глазки так и стреляли по сторонам, будто одни гнусные проделки на уме. Я махнул рукой на его выходку и отпустил с миром, да ещё чаю дал для отца. Отец его, Хуан Тяньфа, человек честный и нрава доброго, мастер готовить вкусный доуфу,[27] был у меня одним из арендаторов и обрабатывал пять му плодородной земли у реки. Кто бы мог подумать, что у него такой никчёмный сынок вырастет! Через какое-то время Хуан Тяньфа прислал пару корзин солёного доуфу, такого плотного, что хоть на крюк безмена вешай, да ещё две корзины извинений наговорил. А я велел жене поднести ему два чи зелёного сукна, чтобы сшил пару тапок на новый год. Эх, Хуан Тун, Хуан Тун! Столько лет мы с твоим батюшкой жили душа в душу, а ты меня из берданы порешил. Понятное дело, тебе приказали, но что тебе стоило в грудь пальнуть, чтобы голова целой осталась! Скотина ты неблагодарная!

Я, Симэнь Нао, — человек благороднейший и щедрейший, все меня уважали и благоговели передо мной. Время, когда я принял на себя дела, было лихое, приходилось приспосабливаться и к партизанам, и к «крысам желтопузым».[28] Тем не менее за несколько лет хозяйство выросло и поднялось в цене, я приобрёл ещё сто му прекрасной земли, скотины прибавилось — с четырёх до восьми голов, появилась новая коляска на резиновых шинах, батраков стало не двое, а четверо, служанок — не одна, а две, да ещё две пожилые женщины стряпали. Вот так обстояли дела, когда я нашёл перед храмом и принёс домой замёрзшего и еле дышавшего Лань Ляня. В то утро я поднялся рано и отправился собирать навоз. Вы не поверите — самый зажиточный хозяин в Гаоми, я трудился не покладая рук. В третьем месяце за сохой ходил, в четвёртом сеял, в пятом пшеницу жал, в шестом сажал бахчевые, в седьмом обрабатывал мотыгой бобы, в восьмом убирал коноплю, в девятом — зерно, а в десятом перепахивал поля. Даже в самый холод двенадцатого месяца не валялся на тёплой лежанке, а вставал с рассветом, взваливал на плечо корзину и шёл собирать собачье дерьмо. В деревне ещё шут или, что вставал я слишком рано и в темноте вместо собачьих катышков набирал камешков. Ерунда, конечно, нюх у меня отменный, собачье дерьмо издалека чую. Если к собачьим делам относиться безразлично, доброго хозяина не выйдет.

В тот день был сильный снегопад, и всё вокруг — дома, деревья, дорогу — покрыла сплошная белая пелена. Собаки попрятались, и подбирать было нечего. Но я всё равно вышел прогуляться по снежку. На улице свежо, ветерок задувает, а вокруг в сумраке столько всего загадочного и странного! Когда ещё увидишь такое, как не в этот ранний час? Я сворачивал с одной улочки на другую и наконец забрался на земляной вал вокруг деревни — посмотреть, как алеет белая полоска горизонта на востоке, как играют сполохи зари, как потом красным колесом выкатывается солнечный диск и в отражённом от снега багровом зареве всё вокруг превращается в сказочный хрустальный мир… Ребёнка перед храмом Гуань-ди почти занесло снегом. Сначала я подумал, что он мёртв, и решил уже потратиться на гробик из тонких досок, чтобы не оставлять тельце одичавшим псам. За год до того перед местным храмом замёрз босой бродяга. Посинел весь, а штаны торчком — все вокруг просто покатывались со смеху. Об этом случае писал твой сумасбродный приятель Мо Янь в рассказе «Мертвец лежит, уд вверх глядит». Подзаборника с торчащим, как копьё, инструментом похоронили на мои деньги — зарыли на старом кладбище к западу от деревни. Значение таких добрых дел огромно — побольше чем ставить памятники и составлять жизнеописания. Ну так вот, опустил я корзину на землю, потормошил ребятёнка, пощупал грудь — тёплая, значит, живой. Скинул свой стёганый халат, завернул мальца и, обхватав закоченевшее тельце, зашагал к дому, навстречу солнцу. К тому времени свет зари уже залил небо и землю, народ выходил из ворот убирать снег, и многие видели мой, Симэнь Нао, добродетельный поступок. Да за одно это меня не должны были расстреливать! И ты, владыка преисподней, лишь за это не должен был возвращать меня в мир сей ослом! Как говорится, спасти жизнь человеку важнее, чем возвести семиярусную пагоду, и я, Симэнь Нао, спас человеческую жизнь, это сущая правда. Да если бы одну! Как-то весной в неурожайный год я продал двадцать даней[29] гаоляна по самой низкой цене, освободил крестьян от арендной платы, и многие благодаря этому выжили! А самому до каких пределов скорби пришлось пасть! О земля и небо, о люди и небожители, где справедливость? Где честь и совесть? Никогда не смирюсь, в голове это всё не укладывается!

Принёс я мальца домой, положил на тёплый кан[30] в каморке для батраков и собрался было развести огонь. Но умудрённый жизнью десятник Лао Чжан отсоветовал: «Нипочём не делай этого, хозяин. Мороженую капусту и редьку потихоньку оттаивать надо. У огня она тут же осклизлой гнилушкой станет». А ведь и правда, дело говорит. И я оставил мальца оттаивать на кане. Домашним велел подогреть чашку сладкой имбирной настойки и влил найдёнышу в рот, раздвинув зубы палочками для еды. Когда настойка достигла желудка, он начал постанывать. Вот так я и не дал ему помереть. Потом велел почтенному Чжану побрить ему голову, чтобы от колтуна избавиться, а заодно и от вшей. Помыли, одели во всё чистое, и я повёл его показать своей матери. Мальчишка смышлёный оказался, бухнулся перед ней на колени да как завопит: «Бабушка!» Понравился матушке необычайно, она даже забормотала свои «амитофо»,[31] а потом поинтересовалась, из какого храма этот маленький монашек. Спросила, сколько ему лет, но он помотал головой и сказал, что не знает. На вопрос, откуда он, заявил, что тоже не знает, а когда спросили о семье, ещё яростнее замотал головой — будто барабанчик бродячего торговца. Так этот малец — чисто учёная обезьянка, что лазает по шесту, — и остался в моём доме. Меня он величал приёмным отцом, а урождённую Бай — приёмной матерью. Но у меня все должны работать — приёмный ты сын или нет. И сам я работал, хоть и хозяин. «Кто не работает, тот не ест» — так потом стали говорить, но повелось это ещё с незапамятных времён. Имени у парнишки не было, но на лице слева красовалось синее родимое пятно величиной с ладонь — вот я и сказал, что буду звать его Лань Лянь, то есть Синий Лик, а Лань будет его фамилией. «Приёмный батюшка, — заявил он, — хочу носить фамилию такую же, как у тебя, — Симэнь, а имя пусть будет Ланьлянь — Симэнь Ланьлянь». — «Нет, не пойдёт, — ответил я. — Не всякий эту фамилию носить может. Вот будешь хорошо трудиться, проработаешь лет двадцать, а там поглядим». Поначалу малыш помогал десятнику ходить за лошадьми и ослами — эх, владыка ада, это надо иметь такую чёрную душонку, чтобы заставить меня переродиться ослом! — потом стал выполнять работу и посерьёзнее. Руки-ноги проворные, соображает быстро, на выдумки хитёр — и с лихвой восполнял недостаток физической силы, даром что кожа да кости. А теперь гляди-ка — широкоплечий, руки сильные, настоящий мужчина.

— Ха-ха, родился! — громко воскликнул он и наклонился поддержать меня большими ладонями.

Охваченный невыразимым стыдом и яростью, я отчаянно взревел:

— Никакой я не осёл! Человек я! Я — Симэнь Нао!

Но горло словно стискивали лапы демонов, и, как я ни старался, ни звука не вырвалось. В отчаянии, ужасе и гневе я сплюнул чем-то белым, на глаза навернулись вязкие слёзы. Ладони соскользнули, и я плюхнулся на землю, в липкие воды и похожий на медузу послед.

— Полотенце, быстро!

На крик Лань Ляня из дома, поддерживая большой живот, вышла женщина. Я бросил на неё взгляд: слегка отёчное лицо, усыпанное родинками, как бабочками, большие печальные глаза. О-хо-хо… Симэнь Нао, так это же твоя женщина, первая наложница Инчунь. Её привела в дом служанкой твоя жена, урождённая Бай. Из какой она семьи, мы не знали, вот она и приняла фамилию Бай, как у хозяйки. Моей наложницей она стала весной тридцать пятого года республики.[32] Большие глаза, прямой нос, широкий лоб, большой рот, квадратная челюсть, счастливое выражение лица. К тому же, стоило лишь глянуть на её груди с торчащими сосками и широкие бёдра, сразу становилось понятно, что она нарожает кучу детей. У моей жены детей долго не было, и она сильно переживала. Она-то и уложила Инчунь ко мне в постель, выразившись при этом незамысловато, но многозначительно: «Прими её, муж мой! Негоже, чтобы удобрение на чужие ноля растекалось!»

А поле и впрямь оказалось плодородное. В первую же нашу ночь она понесла, и не просто понесла, а зачала двойняшек. Следующей весной родила мне мальчика и девочку — что называется, принесла «дракона и феникса». Мальчика назвали Цзиньлун — Золотой Дракон, а девочку Баофэн — Драгоценный Феникс. Повивальная бабка сказала, что в жизни не встречала женщины, настолько устроенной для деторождения: широкие бёдра, исключительной эластичности родовые пути, плод выскакивает, как арбуз из мешка, — вот и этих двух упитанных младенцев родила легко и просто. Почти все женщины при первых родах исходят на крик и воют от боли, а моя Инчунь хоть бы пикнула. И как повитуха рассказывала, во время родов с её лица не сходила загадочная улыбка, словно она в занимательном представлении участвует — из-за этого повитуха была сама не своя от страха, опасалась: а ну как та родит не ребёнка, а злого духа.

Рождение Цзиньлуна и Баофэн стало огромной радостью для дома, и я велел десятнику Чжану и Лань Ляню, его помощнику, купить десять связок хлопушек по восемьсот в каждой, но, боясь нарушить покой младенцев и матери, приказал отнести их на южную стену вокруг деревни. Когда хлопушки начали взрываться, от доносившегося грохота я был вне себя от радости. Есть у меня одна особенность: при счастливом событии руки так и чешутся поработать, и чем тяжелей работа, тем лучше. И вот под гром хлопушек я засучил рукава, сжал кулаки, словно к драке готовился, пошёл на скотный двор и выгреб чуть ли не десять телег навоза, что накопился за зиму. Ко мне примчался Ма Чжибо, деревенский мастер фэн-шуй — любит тень на плетень наводить, — и говорит этак загадочно: «Мэньши — это моё второе имя[33] — Мэньши, брат почтенный, когда в доме роженица, нельзя ни строить, ни тем более навоз в поле вывозить и колодцы чистить: вызовешь неудовольствие Тайсуя,[34] навлечёшь несчастье на младенцев».

От этих слов аж сердце захолонуло. Но выпущенную из лука стрелу не вернёшь, и любое дело, раз начал, надо доводить до конца, не останавливаться на полпути. Не мог же я всё бросить, когда полхлева уже вычищено! Как говорили древние, человеку даётся десять лет процветания, когда к нему не смеют приблизиться ни добрые духи, ни злые. Я, Симэнь Нао, человек прямой и зла не страшусь, веду себя пристойно и не боюсь тёмных сил, так что с того, если встречусь с Тайсуем? Не успел Ма Чжибо произнести свои подлые речи, как я наткнулся в навозе на какую-то странную штуковину вроде тыквочки. Студень какой-то — прозрачный, упругий. Отбросил её лопатой к краю коровника и стал разглядывать: неужто это и есть легендарный Тайсуй? А у Ма Чжибо лицо посерело, козлиная бородка задрожала, он сложил руки на груди и попятился, кланяясь этому странному предмету, а когда упёрся спиной в стену, развернулся и пустился наутёк. «Если это Тайсуй и есть, о каком благоговейном трепете может идти речь, — презрительно усмехнулся я. — Тайсуй, а, Тайсуй, вот сейчас назову тебя три раза по имени. Не исчезнешь — уж не обессудь, обойдусь с тобой без особых церемоний». И зажмурившись, проговорил: «Тайсуй, Тайсуй, Тайсуй!» Открыл глаза, а эта штуковина где лежала, там и лежит — у края коровника, рядом с кучкой лошадиного навоза, никаких признаков жизни не подаёт. Я взял мотыгу да и развалил её надвое. Внутри такая же студенистая оказалась, как смола, что вытекает из повреждённого ствола персика. Поднял её на лопату и зашвырнул за ограду: пусть валяется в ослиной моче вместе с конским навозом — может, удобрение доброе выйдет, и кукуруза в седьмом месяце вымахает со слоновьи бивни, а пшеница в восьмом свесит крупные колосья собачьими хвостами.

У паршивца Мо Яня так написано в рассказе «Тайсуй»:


…Я налил воды в прозрачную стеклянную бутыль с широким горлышком, добавил туда чёрного чаю, сахара-сырца и поставил за очаг. Через десять дней там образовалась какая-то странная штуковина вроде тыковки. Вся деревня сбежалась посмотреть, как прознали об этом. Сынок Ма Чжибо, Ма Цунмин, перепугался: «Худо дело, это же Тайсуй! В тот год помещик Симэнь Нао точно такого выкопал». Ну а я — молодой человек, современный, в науку верю, а не в чертей и духов. Ма Цунмина выпроводил, штуковину эту из бутыли вытряхнул, разрезал, накрошил — и на сковородку. Когда жарил, от необычного запаха аж слюнки текли. Похоже на холодец с лапшой, вкус отменный, а питательный какой… На десять сантиметров вырос за три месяца после того, как Тайсуя этого слопал…


Ох, и горазд дурить народ этот негодник!



Грохот хлопушек положил конец слухам о том, что Симэнь Нао бесплоден, и многие стали покупать подарки, чтобы поздравить меня по прошествии девяти дней.

Но как только старым слухам пришёл конец, поползли новые — мол, Симэнь Нао откопал Тайсуя у себя в коровнике — и за ночь облетели все восемнадцать деревень Гаоми. Слухи тут же обрастали подробностями: якобы этот Тайсуй — большущее яйцо из плоти божественного происхождения со всеми семью отверстиями, как на голове, — катался по коровнику, пока я не разрубил его пополам, и тогда в небеса устремился сноп белого света. А как Тайсуя потревожишь, через сто дней жди беды — прольётся кровь. Ясное дело, смекнул я, ветер первыми высокие деревья клонит, и завидуют прежде всего богатым. Немало таких, кто втихую ждёт не дождётся, когда на Симэнь Нао беда свалится. Душа была, конечно, не на месте, но я оставался твёрд: если правитель небесный замыслил наказать меня, зачем было посылать таких прелестных детей — Цзиньлуна и Баофэн?



При виде меня лицо Инчунь тоже засияло. Она с трудом наклонилась, и в этот момент я ясно увидел у неё в животе младенца, мальчика с синим родимым пятном на лице — вне сомнения, отпрыска Лань Ляня. Срам-то какой! Пламя гнева змеиным язычком скользнуло в сердце и полыхнуло. Я был готов убить Лань Ланя, обругать последними словами, изрубить на куски. Скотина ты, Лань Лянь, неблагодарная, ни стыда ни совести, сукин ты сын! Всё меня приёмным отцом величал, а потом и вовсе батюшкой. Ну а если я тебе батюшка, то Инчунь, моя наложница, тебе матушка. И ты свою матушку в жёны взял, она твоего ребёнка носит. Все законы человеческие попрал, и поразит тебя за это гром небесный! А уж в аду ты получишь по первое число: с тебя сдерут кожу, набьют сеном, и перерождаться тебе уже скотиной! Но нет на небесах жалости, как нет голоса рассудка в преисподней. Перерождаться скотиной назначили как раз мне, Симэнь Нао, человеку, который ничего худого в жизни не сделал. А ты, Инчунь, вот ведь какого подлого нрава оказалась, как низко опустилась, дешёвка. Сколько сладких речей шептала, лёжа в моих объятиях! Сколько раз клялась в любви вечной! А сама что: кости мои не остыли, а ты уж и в постель с моим батраком. Как тебе ещё совести хватает жить дальше, потаскуха! Да тебе бы руки на себя наложить! Вот пожалую тебе белого шёлка кусок,[35] — нет, белый шёлк не про твою честь, тебе больше подойдёт верёвка, кровью заляпанная, какой вяжут свиней, — чтобы пошла и повесилась на обгаженной крысами и летучими мышами балке! Или четыре ляна[36] мышьяка, чтобы отравилась! Или утопилась в колодце за деревней, куда попадают одичавшие собаки! А перед смертью прокатить бы тебя но улицам на позорном деревянном осле, толпе на потеху! В преисподней же тебя ждёт особое наказание для распутниц: швырнут в яму с ядовитыми змеями, и закусают они тебя! А потом ступишь в круг скотских перерождений, и не вырваться тебе из этого круга во веки вечные! О-хо-хо… Только вот определили в этот круг не тебя, мою первую наложницу, а меня, Симэнь Нао, мужа честного и благородного.



Она неуклюже присела на корточки и тщательно обтёрла меня от липкой жидкости махровым полотенцем в голубую клетку. Чувствовать сухое полотенце на мокрой шерсти было очень приятно. Её руки касались меня нежно, словно она обтирала собственное дитя.

— Какой милый ослёнок, прелестный малыш, просто загляденье! Глянь, какие большие глаза, голубые-голубые, а ушки маленькие, мохнатенькие… — приговаривала она, вытирая меня то в одном месте, то в другом.

Я видел — у неё всё то же доброе сердце, чувствовал льющуюся из глубины души любовь к ней. Так трогательно, что полыхающий в душе жар злобы угас и воспоминания о жизни человеком стали постепенно удаляться и туманиться… Тело обсохло. Я перестал дрожать, ощутил крепость во всех членах. Чувства силы и желания звали к действию.

— Ух ты, мальчик! — Она вытерла мне причиндалы. От стыда вдруг с невероятной чёткостью всплыли воспоминания о наших прежних постельных забавах. Это чей я получаюсь сын? Я глянул на подрагивающую на нетвёрдых ногах ослицу. Это что — моя мать? Ослица?! Ослеплённый безотчётной яростью, я вскочил и, казалось, на время превратился в табурет на высоких ножках.

— Встал, встал! — радостно захлопал в ладоши Лань Лянь.

Он протянул руку Инчунь и помог ей подняться. Глаза полны нежности — похоже, испытывает к ней глубокие чувства. Я вдруг вспомнил: ведь намекали мне когда-то, смотри, мол, как бы твой приёмный сынок-батрак не навёл смуту в опочивальне. Кто знает, может, у них давно что-то было…

Я стоял под утренним солнцем первого дня года и перебирал копытцами, погружая их в землю, чтобы не упасть. Потом сделал первый шаг в обличье осла, ступив таким образом на непривычный путь, полный страданий и унижений. Ещё шажок — тело закачалось, кожа на брюхе натянулась. Перед глазами светило огромное солнце, сияло голубизной небо, в вышине кувыркались белые голуби. Я видел, как Лань Лянь проводил Инчунь обратно в дом. К воротам подбежали дети — мальчик и девочка в новеньких стёганых курточках, тапочках хутоу[37] и в кроличьих шапочках. С их короткими ножками перебраться через высокий порожек оказалось непросто. На вид им было всего года три-четыре. Лань Ляня они называли папой, а Инчунь — мамой. О-хо-хо… Ясное дело, это же мои дети: мальчик — Симэнь Цзиньлун, девочка — Симэнь Баофэн. Детки мои детки, как папа тосковал о вас! Надеялся, что вы, как дракон и феникс, приумножите славу своих праотцов, а получилось, что стали вы детьми других, а папа ваш превратился в осла… От сердечной боли закружилась голова, задрожали ноги, и я упал. Не хочу быть ослом, хочу, чтобы мне вернули человеческий облик! Хочу снова стать Симэнь Нао и свести счёты со всеми! Одновременно со мной рухнула, как прогнившая стена, ослица, которая произвела меня на свет.

Она сдохла, родившая меня ослица, её ноги застыли, как палки, а в широко раскрытых невидящих глазах, казалось, стояла боль от несправедливых обид. Я ничуть не горевал о её смерти — ведь я лишь воспользовался её телом, чтобы возродиться. Всё это коварный план владыки Яньло, а может, просто стечение обстоятельств. Молока её я не испил, мне стало тошно от одного вида этих вздувшихся сосков у неё между ног. Я вырос на жидкой кашке из гаоляновой муки. Её варила для меня Инчунь — именно она выкормила меня, за что я ей очень благодарен. Кормила с деревянной ложки, и к тому времени, когда я подрос, ложка эта уже была ни на что не похожа — так я её обкусал. Во время кормёжки я поглядывал на полные груди Инчунь, полные голубоватого молока. Я знал, какое оно на вкус, я его пробовал. Оно славное, и груди у неё прекрасные, и молока у неё столько, что двоим не высосать. А ведь бывают женщины, которые своим молоком могут погубить и здоровых детей.

— Бедный ослёночек, — приговаривала она, кормя меня, — не успел родиться, как маму потерял. — На глазах у неё наворачивались слёзы: она действительно жалела меня.

— Мама, а почему ослёнкина мама умерла? — приставали к ней любопытные Цзиньлун и Баофэн.

— Время ей пришло. Вот владыка Яньло и прислал за ней.

— Мамочка, не надо, чтобы владыка Яньло за тобой присылал. Ведь тогда и мы без мамы останемся, как ослёночек. И Цзефан тоже.

— Никуда я не денусь, — сказала Инчунь. — У владыки Яньло перед нашей семьёй должок, он к нам прийти не осмелится.

Из дома донёсся плач Лань Цзефана.



— Кто такой Лань Цзефан, знаешь? — вдруг спросил меня рассказчик, Лань Цяньсуй — Лань Тысяча Лет, малыш с большой головой и не по возрасту мудрым взглядом. Росточком не более трёх чи, а речами разливается, что река полноводная.

— Конечно знаю. Это я и есть. Лань Лянь — мой отец, а Инчунь — мать. А ты, надо понимать, когда-то был ослом нашей семьи?

— Да, когда-то я был вашим ослом. Родился я утром первого дня первого месяца тысяча девятьсот пятидесятого года, а ты, Лань Цзефан, появился на свет в тот же день вечером. Так что ты, как и я, — дитя новой эпохи.

ГЛАВА 3 Хун Тайюэ гневно осуждает строптивого собственника. Осёл Симэнь обгладывает кору с дерева и попадает в беду

Не по нраву мне ослиная личина, но из этой плоти не вырваться. Раскалённой лавой плещется несправедливо обиженная душа Симэнь Нао в теле ослята; но в то же время бурно развиваются и ослиные привычки, никуда не денешься. Вот и болтаешься между человеком и ослом. Ослиное сознание и человеческая память мешаются, я, бывает, пытаюсь разделить их, но они неизменно сливаются ещё больше. Настрадавшись от воспоминаний о человеческой жизни, тут же радуешься ослиной. О-хо-хо… Лань Цзефан, понимаешь, о чём я? Увидишь, к примеру, как на кане твоего отца Лань Ляня и твоей матери Инчунь «валится луань[38] и пластается феникс», и я, Симэнь Нао, засвидетельствовав, чем занимаются мой батрак с наложницей, горестно колочусь головой в ворота хлева, грызу в отчаянии края плетёной корзины с кормом. Но стоит попасть в рот свежепожаренным соевым бобам, смешанным с мелко нарезанной соломой, — и я безотчётно принимаюсь жевать их, испытывая при этом чисто ослиную радость.

Не успел я глазом моргнуть, как стал почта взрослым ослом, и на этом кончилось славное времечко, когда я беспрепятственно носился по двору усадьбы Симэнь. На шею мне накинули верёвку и привязали к кормушке. К тому времени Цзиньлун и Баофэн, которым уже сменили фамилии на Лань, подросли на два цуня[39] каждый, а ты, Лань Цзефан, родившийся в один год, месяц и день со мной, уже научился ходить и топотал по двору, переваливаясь с боку на бок, будто утёнок. В один из дней, когда бушевала гроза с сильным ветром и дождём, ещё у одной семьи, жившей в восточной пристройке, родились девочки-двойняшки. Видать, не оскудела плодородная сила земли, на которой стоит усадьба Симэнь Нао, раз по-прежнему рождаются двойни. Родившуюся первой назвали Хучжу, вторую — Хэцзо.[40] Фамилия у них Хуан, они — отпрыски Хуан Туна и Цюсян, второй моей наложницы. После земельной реформы западную пристройку, где раньше жила первая наложница Инчунь, выделили моему хозяину, твоему отцу. Хуан Тун получил восточную, а её обитательница, вторая наложница Цюсян, оказалась как бы дополнением к этому приобретению и стала его женой. В пяти комнатах основных помещений усадьбы разместилось сельское правление, туда каждый день приходил народ на собрания и по служебным делам.

В тот день я глодал большое абрикосовое дерево во дворе: от грубой коры мои нежные губы уже горели огнём, но останавливаться я не собирался, очень хотелось выяснить — что там под ней? Проходивший мимо деревенский староста и партийный секретарь Хун Тайюэ заорал на меня и швырнул каменюку с острыми краями. Камень угодил в ногу, звонко тюкнув, и это место страшно зачесалось. Разве так бывает, когда больно? Потом будто опалило жаром, хлынула кровь. О-хо-хо… Убили до смерти бедного сироту-ослика. От вида крови я невольно задрожал всем телом и потрусил, прихрамывая, от абрикоса, стоявшего в восточном углу двора, в западный край. На солнечной стороне перед дверью в дом, у самой южной стены мне устроили навес из шестов и циновок, он и служил кровом и убежищем от непогоды. Ещё я прятался там, если чего-то пугался. Но теперь туда не войти, там хозяин, выметает оставленный за ночь навоз.

Он заметил, что я хромаю и в крови. Наверное, видел и то, как Хун Тайюэ запустил в меня камнем. В полёте этот камень прорезал острыми краями воздух, потрескивая, как распарываемый качественный шёлк или атлас, и от этого звука ослиное сердечко заколотилось. Хозяин стоял у навеса, громадный, как железная пагода, под водопадом солнечных лучей, половина лица синяя, половина красная, а нос как водораздел между красным и синим, этакая граница между территорией врага и освобождёнными районами.[41] Сегодня это сравнение звучит архаично, а в то время было куда как актуально.

— Ослик мой!.. — горестно воскликнул хозяин. И тут же вознегодовал: — Ты с какой стати осла моего прибил, старина Хун?! — Ловко, как пантера, он перемахнул через меня и преградил дорогу Хун Тайюэ.

Хун Тайюэ в деревне самый главный начальник. Обычные кадровые работники — ганьбу[42] — оружие сдали, а он по причине своего славного прошлого так с маузером и ходил. Коричневатая кобура из воловьей кожи на бедре хвастливо поблёскивала на солнце, распространяя революционный дух и предупреждая худых людей: смотрите не лезьте на рожон, не смейте замышлять дурное, а сопротивляться и не думайте! В тёмно-серой армейской шапке с длинным козырьком, двубортной белой рубахе, подпоясанной кожаным ремнём в четыре пальца шириной, и накинутой на плечи брезентовой куртке на подкладке, в просторных серых штанах, щегольских тапках с суконным верхом на многослойной подошве, он отчасти походил на бойца отряда военных пропагандистов времён войны.[43] Но в то время я был не ослом, я был Симэнь Нао, богатейшим человеком в деревне, одним из просвещённых деревенских шэньши; у меня была жена, две наложницы, две сотни му отличной земли, мулы и лошади. Ну а ты, Хун Тайюэ, кем тогда был ты! А был ты типичным представителем третьесортного подлого люда, отбросов общества, и нищенствовал, колотя в бычий мосол. Девять медных колец на краю этого твоего инструмента для сбора подаяния, желтоватого, отполированного до блеска, при встряхивании издавали мелодичный звон. С этим мослом в руке ты торчал на деревенском рынке в базарные дни — пятого и десятого числа каждого месяца — на пятачке из белого камня перед харчевней Инбиньлоу — «Встречаем гостей». Чумазый, босой, голый по пояс, с выпирающим животом, матерчатой сумкой через плечо, наголо обритый, ты стрелял по сторонам чёрными блестящими глазищами, исполнял песенки и показывал фокусы. Никто в мире не сумел бы извлечь из бычьего мосла столько звуков. Хуа-ланлан, хуа-ланлан, хуахуа-ланлан, хуалан, хуахуа, ланлан, хуалан-хуалан-хуахуалан… Мосол так и порхал в руках, отбрасывая беловатые отблески, привлекая внимание всего рынка. Собиралась толпа зевак, и начиналось представление: нищий Хун Тайюэ колотил в мосол и отвешивал поклоны, горланя песенки. Пением это назвать нельзя, так только селезень крякает, но выходило у него мелодично и ритмично, размеренно и в такт, даже немного завораживало:


Западная стенка — солнцепёк,
у восточной есть тенёк.
Печка пышет, а на кане
спину вовсе подпекло.
Дуйте на кашу, коль горяча,
добро творите, не зло сплеча.
Моим не верите речам —
мать спросите, скажет вам…

И вот выясняется, кто этот талантище на самом деле. Оказывается, он член подпольной партячейки Гаоми с самым большим стажем, посылал донесения в Восьмую армию,[44] да и вообще от его руки пал У Саньгуй,[45] предатель из предателей. Именно он после того, как я чистосердечно сдал деньги и драгоценности, посуровел, на его лице ничего не дрогнуло, когда он, сверля меня взглядом, торжественно провозгласил: «В первую земельную реформу ты, Симэнь Нао, ввёл массы в заблуждение подачками и лицемерием и сумел выйти сухим из воды. Но теперь тебе, краб варёный, не улизнуть бочком в сторону — никуда не денешься, как черепаха в чане, не сбежишь! Драл с народа три шкуры, эксплуататор, грабил мужчин, насиловал женщин, тиранил односельчан! Столько на тебе преступлений, столько зла, что если тебя не прикончить, гнев простого народа не утолить. Если не сдвинуть тебя, стоящий у нас на дороге чёрный камень, не срубить, как большущее дерево, земельной реформе в Гаоми продолжения не видать и беднякам Симэньтунь от гнёта не освободиться! Теперь одобрение властей округа и извещение уездной управы о заведении дела получено, остаётся лишь отправить тирана-помещика Симэнь Нао под конвоем на мостик за деревней и привести приговор в исполнение!» Грохот, вспышка, яркая как молния, мозги Симэнь Нао разлетаются под мост на голыши размером с зимнюю тыковку, и воздух наполняется жутким смрадом… Даже сердце заныло при этих воспоминаниях. Тут при всём красноречии не оправдаешься, да и сказать-то ничего не дали — бей помещиков, разобьём собачьи головы,[46] скосим высокую траву, выщиплем густую шерсть — захочешь кого-то обвинить, слова найдутся. «Сделаем так, чтобы ты умер, признав свою вину», — сказал мне Хун Тайюэ. Но сказать что-то в свою защиту мне так и не дали, так что веры тебе никакой, Хун Тайюэ, не держишь ты слова.

Подбоченившись, он стоял в воротах лицом к лицу с Лань Лянем, властный и грозный с головы до ног. А как подобострастно склонялся тогда передо мной, колотя в свой мосол! Но человеку как судьба, а коню как пастьба; зайцу то фартит, а то, глядишь, коршун закогтит. На меня, раненого ослика, он нагонял страх. Хозяин и Хун Тайюэ смотрели друг на друга — и их разделяло каких-то восемь чи. Хозяин из бедноты, как говорится, «и корни красные, и побеги правильные». Более высокая сознательность, проявленная в рядах застрельщиков борьбы со мной, позволила ему вернуть доброе имя беднейшего крестьянина-батрака, а также получить жильё, участок земли и жену. Но моим приёмным сыном — именование весьма сомнительное — он когда-то всё же назвался, и из-за этих особых отношений с семьёй Симэнь власти всегда смотрели на него косо.

Оба взирали друг на друга довольно долго. Первым заговорил хозяин:

— Ты с какой стати осла моего прибил?

— Ещё раз позволишь ему глодать кору, вообще пристрелю! — твёрдо заявил Хун Тайюэ, похлопав по кобуре.

— Он всего лишь скотина, чего так злобствовать!

— Сдаётся мне, те, что пьют, но забывают про источник, освобождаются от гнёта, но не помнят прошлого, ещё похуже скотины будут! — впился в него глазами Хун Тайюэ.

— Ты о чём?

— Слушай внимательно, Лань Лянь, что я тебе скажу. — Хун Тайюэ шагнул вперёд и направил палец в грудь хозяину, как дуло пистолета. — После победы земельной реформы я советовал тебе не брать в жёны Инчунь. Она тоже из бедноты и вынуждена была выйти за Симэнь Нао, у неё не оставалось другого выхода. Хотя народная власть ратует за повторные браки овдовевших, считая это благом, тебе, как представителю беднейшего класса, следовало взять в жёны кого-нибудь вроде вдовы Су с западного края деревни. После смерти мужа у неё ни дома, ни земли, и приходится жить подаянием. Она хотя и рябая, но наша, из пролетариев, и могла бы помочь тебе сохранить верность принципам, остаться настоящим революционером. Но ты не послушал меня, настоял на своём. Брак у нас дело добровольное, не могу же я идти против власти, вот и не стал возражать. Но как я и предсказывал, не прошло и трёх лет, и твоей революционности как не бывало. Стал сам по себе, плетёшься в хвосте, все мысли лишь о приумножении своего хозяйства; хочешь жить ещё более гнилой жизнью, чем твой хозяин Симэнь Нао. Уже просто образец перерожденца — не пробудишь в себе сознательность, рано или поздно можешь докатиться до того, что станешь врагом народа!

Хозяин взирал на Хун Тайюэ, не шевелясь, словно закоченев. Потом вздохнул и негромко поинтересовался:

— Старина Хун, а если у вдовы Су столько достоинств, что ж ты сам на ней не женился?

От этих едва слышных слов Хун Тайюэ онемел. Он долго молчал, будто в растерянности, а когда заговорил, ответ был не по существу, но убедительный и строгий:

— Ты, Лань Лянь, со мной умничать брось. Я партию представляю, власть и деревенскую бедноту. Даю тебе последнюю возможность, выручу ещё раз. Надеюсь, ты одумаешься в последний момент, — что называется, остановишь коня на краю пропасти, — осознаешь свои заблуждения, вступишь на правильный путь, вернёшься в наш лагерь. Мы можем простить тебе слабость, простить бесславную страницу твоей истории, когда ты по доброй воле стал рабом Симэнь Нао, и не станем из-за женитьбы на Инчунь изменять твой классовый статус батрака. Такой статус — табличка с золотым обрезом, нельзя, чтобы она ржавела или покрывалась пылью. Заявляю об этом официально и надеюсь, что ты немедля вступишь в кооператив: приведёшь своего избалованного осла, притащишь тачку, что досталась тебе во время земельной реформы, погрузишь в неё выделенную тебе сеялку, принесёшь инвентарь, явишься вместе с женой и детьми, конечно включая Цзиньлуна и Баофэн, этих щенков помещичьих. Вступишь и один больше работать не будешь, бросишь независимость свою выказывать. Как говорится, «краб переправляется через реку — уносит течением»,[47] «умён, кто шагает в ногу со временем». Не упрямься — зачем превращаться в камень, что загораживает дорогу! Ни к чему эта твоя непреклонность. Мы много людей перековали, поспособней тебя, все теперь по струнке ходят. Я, Хун Тайюэ, скорее кошке позволю в своей ширинке спать, но чтобы ты у меня под носом единоличником оставался — не потерплю! Всё понял, что я сказал?

Глотка у Хун Тайюэ лужёная, натренированная ещё в ту пору, когда он бычьим мослом народ завлекал. Было бы диво дивное, если бы с такой глоткой да с подвешенным языком он не стал чиновником. Даже я отчасти проникся его речью, когда наблюдал, как он с высоты своего положения выговаривает Лань Ляню. Сам на полголовы ниже Лань Ляня, а мне казалось, что наоборот, значительно выше. Когда он упомянул Цзиньлуна и Баофэн, сердце сжалось: скрывавшийся в ослином теле Симэнь Нао места себе не находил, переживая за две частички своей плоти и крови, оставленные им в переменчивом мире людей. Лань Лянь мог стать им и защитой, и зловещей звездой, сулящей несчастье. Тут из западной пристройки вышла моя наложница Инчунь — где взять сил, чтобы забыть время, когда я делил с ней постель в союзе, от которого родились эти дети! Наверняка перед тем, как выйти, успела повертеться перед вставленным в стену осколком зеркала. На ней крашенная индатреном синяя куртка, просторные чёрные штаны, на талии повязан синий фартук с белыми цветами, на голове — платок из того же материала, что и фартук; всё опрятно и гармонично. Измождённое лицо в лучах солнца: этот лоб, эти глаза, эти губы, нос — всё всколыхнуло нескончаемый поток воспоминаний. Вот уж поистине славная женщина, горячо любимое сокровище, которое так и хочется спрятать за щёку и никому не показывать. Разглядел её, Лань Лянь, ублюдок. А взял бы в жёны рябую вдовушку Су — да пусть даже в Нефритового императора[48] обратился, разве она идёт в сравнение! Подойдя, Инчунь согнулась в низком поклоне:

— Вы, почтенный Хун, человек большой, не взыщите с нас, подлого люда, вам ли опускаться до простого трудяги.

Напряжённое лицо Хун Тайюэ тут же заметно смягчилось, и он поспешил воспользоваться благоприятным моментом:

— Инчунь, ты сама прекрасно знаешь историю вашей семьи — вы двое можете, как говорится, «разбить треснувший кувшин», пустить всё на самотёк. Но нужно подумать о детях, у них вся жизнь впереди. Лет через восемь-десять лет ты, Лань Лянь, поймёшь: всё, что я говорю здесь сегодня, — для твоего блага, для блага твоей жены и детей, мои слова — мудрый совет!

— Я понимаю ваши добрые намерения, уважаемый Хун. — Инчунь потянула Лань Ляня за руку. — Быстро проси у почтенного Хуна прощения. А о вступлении в кооператив поговорим дома.

— Тут и говорить нечего, — заявил Лань Лянь. — Даже родные братья делят между собой имущество. А что доброго в том, когда собираются вместе люди из разных семей и едят из одного котла?

— Тебе и впрямь хоть кол на голове тёши, настоящий «булыжник в солёных овощах: солью не пропитывается»,[49] — разозлился Хун Тайюэ. — Ладно, Лань Лянь, воля твоя, оставайся сам по себе на отшибе. Но погоди, ещё посмотрим, чья возьмёт — сила нашего коллектива или твоя. Сейчас я уговариваю тебя вступить в кооператив, терпеливо и по-доброму, но наступит день — сам будешь на коленях умолять, и этот день не за горами!

— Не буду я вступать! И на коленях умолять не стану, — сказал Лань Лянь не поднимая глаз. — В правительственном уложении как записано: «вступление добровольное, выход свободный», так что силком тебе меня не затащить!

— Дерьмо собачье! — зарычал Хун Тайюэ.

— Вы, уважаемый Хун, не имеете никакого…

— Ты эти свои «уважаемый» брось, — пренебрежительно, вроде даже с некоторой брезгливостью перебил её Хун Тайюэ. — Я — партийный секретарь, староста деревни, да ещё и общественную безопасность представляю по совместительству!

— Партийный секретарь, староста, общественная безопасность… — оробело мямлила Инчунь. — Пойдём мы, пожалуй, домой, там поговорим… — И захныкала, толкая Лань Ляня: — Упрямец чёртов, башка каменная, давай домой…

— Какое домой, я ещё не всё сказал, — упорствовал Лань Лянь. — Ты, староста, моего ослика ранил, будь любезен заплатить за лечение!

— Сейчас, пулей заплачу! — И, похлопав по кобуре, Хун Тайюэ расхохотался. — Ну ты, Лань Лянь, молодец! — А потом вдруг заорал: — Это дерево при разделе на кого записано?

— На меня! — подал голос командир народных ополченцев Хуан Тун. Он всё это время стоял у входа в восточную пристройку и наблюдал за происходящим, а теперь подбежал к Хун Тайюэ. — Секретарь партячейки, староста, общественная безопасность, во время земельной реформы это дерево на меня записано, но с тех пор ни одного абрикоса не принесло, даже срубить собирался! Ненавидит оно нас, беднейших крестьян-батраков, как и Симэнь Нао.

— Что ты несёшь! — презрительно хмыкнул Хун Тайюэ. — Если хочешь быть у меня на хорошем счету, говори как есть. Не ухаживаешь за ним как следует, вот и не плодоносит, а Симэнь Нао тут ни при чём. Это дерево хоть и записано на тебя, но когда-нибудь тоже станет коллективной собственностью. Путь к коллективизации, ликвидация частной собственности, искоренение эксплуатации — это уже во всём мире происходит, так что присматривай за ним хорошенько. Ещё раз позволишь ослу глодать кору, шкуру спущу!

С фальшивой улыбочкой уставившись на Хун Тайюэ, Хуан Тун безостановочно кивал. Прищуренные глазки светятся золотистым светом, губы приоткрыты, видны жёлтые зубы с багровыми дёснами. В это время появилась его жена Цюсян, бывшая моя вторая наложница. В корзинках на коромысле она несла своих детей — Хучжу и Хэцзо. Гладко зачёсанные волосы смазаны дурманящим османтусовым[50] маслом, лицо напудрено, одежда с цветочной каймой, зелёные бархатные туфли вышиты алыми цветами. Вот ведь всё нипочём человеку: нарядилась как в те времена, когда была моей наложницей, напомадилась, нарумянилась, глазами постреливает — так и стелется, просто девка беспутная. «Женщина-труженица», как же! Я эту дамочку как свои пять пальцев знаю: натура у неё скверная, за словом в карман не полезет и на проделки хитра; только в постели и хороша, а вот доверять ей никак нельзя. Уж мне-то её высокие амбиции известны — не приструнивай я её, она бы и урождённую Бай, и Инчунь со свету сжила. Ещё до того, как мне разнесли мою собачью голову, эта ловкая баба смекнула, куда ветер дует, и выступила против меня — заявила, что я взял её силой, помыкал ею, что она день за днём терпела издевательства от урождённой Бай. Дошла до того, что в присутствии множества мужчин на собрании по сведению счётов с помещиками распахнула блузку и стала показывать шрамы на груди. Это, мол, всё помещичья жёнушка урождённая Бай прижигала горящей курительной трубкой, гнусный тиран Симэнь Нао шилом тыкал. И причитала при этом на все лады своим волнующим голосом — ну настоящая актриса, знающая, как покорять людские сердца! Это я, Симэнь Нао, оставил её у себя по доброте душевной. Ей тогда было чуть больше десяти, и она с болтающимися позади косичками ходила по улицам со слепым отцом и пела, выпрашивая подаяние. Её бедный отец умер прямо на улице, и ей пришлось продать себя, чтобы его похоронить. Я взял её в дом прислугой. Тварь неблагодарная, не приди я, Симэнь Нао, на помощь, сдохла бы от холода на улице или кончила проституткой в борделе. Слезливые жалобы этой шлюхи и её лживые обвинения звучали настолько правдоподобно, что собравшиеся перед возвышением пожилые женщины плакали навзрыд — даже рукава, которыми они утирались, блестели. Тут же послышались лозунги, вспыхнуло пламя гнева, и я понял, что мне конец, что от руки этой паскуды и подохну. Посреди рыданий и воплей она то и дело воровато поглядывала на меня щёлочками удлинённых глаз. Не держи меня за руки двое дюжих ополченцев, я, не думая о последствиях, подскочил бы к ней и надавал оплеух — одну, две, три. Правду говорю, она уже получала от меня по три пощёчины за то, что сеяла ссоры и раздор. И тут же падала на колени и обнимала меня за ноги, глядя полными слёз глазами. Под взглядом этих красивых, жалких, чувственных глаз сердце таяло и естество восставало. Ну как быть с такими женщинами: язык как помело, поесть готовы всегда, поработать — увольте, а после трёх пощёчин лезут к тебе, будто пьяные или не в себе? Такие любвеобильные для меня сущее наказание. «Господин мой, братец милый, забей меня, убей, разруби на куски, душа моя всё равно с тобой останется…» А тут вдруг вытаскивает из-за пазухи ножницы и кидается к моей голове. Хорошо ополченцы остановили её и оттащили с возвышения. До этого я считал, что она ломает комедию, чтобы выгородить себя. Трудно было поверить, будто женщина, которая провела в моих объятиях столько ночей, может испытывать такую лютую ненависть…

Сейчас, похоже, собралась вместе с Хучжу и Хэцзо на рынок. Мило улыбнулась Хун Тайюэ, личико смуглое как чёрный пион.

— Ты, Хуан Тун, за ней приглядывай, — сказал тот, — её перевоспитывать надо, чтобы оставляла эти свои привычки помещичьей наложницы. В поле её надо посылать на работу, чтобы не шаталась по рынкам!

— Слыхала?! — преградил ей дорогу Хуан Тун. — Это партсекретарь про тебя.

— Про меня? А что я такого сделала? Уже и на рынок сходить нельзя? Отмените их тогда вовсе, чего там? А если уж я слишком обворожительна, так за чем дело стало — добудьте пузырёк серной кислоты и наставьте рябинок на лице! — Цюсян болтала и болтала без удержу, и Хун Тайюэ стало крайне неловко.

— На тебя, дрянь паршивая, смотрю — просто зуд напал, так и напрашиваешься, чтобы отшлёпали! — вышел из себя Хуан Тун.

— Это кто, ты меня отшлёпаешь? А ну попробуй хоть пальцем тронь, так отделаю, что кровью умоешься!

Хуан Тун, недолго думая, отвесил ей пощёчину. Все на миг замерли. Я ожидал, что Цюсян, как обычно, устроит сцену, будет кататься по земле, угрожать самоубийством. Но ждал напрасно. Она никак не отреагировала, лишь сбросила с плеча коромысло, закрыла лицо руками и разрыдалась. Испуганные Хучжу и Хэцзо тоже расхныкались в своих корзинах. Поблёскивая мохнатыми головками, они издалека походили на двух обезьянок.

Спровоцировавший всё это Хун Тайюэ, чтобы сохранить лицо, превратился в миротворца, примирил Хуан Туна с женой и, не глядя по сторонам, вошёл в здание, когда-то главный дом усадьбы Симэнь. Теперь у входа на кирпичной стене висела деревянная вывеска с корявыми иероглифами — «Правление деревни Симэньтунь».

Хозяин обнял меня за голову, почёсывая большими грубыми руками за ушами, а его жена Инчунь промыла мне рану соляным раствором и обвязала белой тряпицей. В этот грустный, но в то же время трогательный момент я уже был никакой не Симэнь Нао, а осёл, которому суждено вырасти и делить с хозяином радости и горести. Как об этом говорится в песенке, которую сочинил этот негодник Мо Янь для своей новой пьески для театра люй[51] под названием «Записки о чёрном осле»:


Ты чёрный осёл, а душой человек.
Облака прошлых лет уплывают вдаль.
Шесть кругов воплощений проходит всяк,
И мукам ужасным несть числа.
Мечты напрасные чаю прервать,
Забыть про жизнь, забыть про смерть
И ослом весёлым вокруг скакать.

ГЛАВА 4 Под гром гонгов и барабанов народные массы вступают в кооператив. Осёл с белыми копытами получает подковы на все четыре ноги

1 октября 1954 года отмечали общенациональный праздник,[52] и в этот же день был организован первый в Гаоми сельскохозяйственный кооператив. А ещё это день рождения паршивца Мо Яня.

Рано утром к нам прибежал его запыхавшийся отец и уставился на моего хозяина, ни слова не говоря, лишь вытирал слёзы рукавом куртки. Хозяин с хозяйкой как раз завтракали и, увидев такое, торопливо отложили чашки с едой и приступили к нему с расспросами:

— Дядюшка, что случилось?

— Родился, сын родился, — слезливо отвечал тот.

— Так что, почтенная тётушка родила сына? — уточнила моя хозяйка.

— Да, — подтвердил отец Мо Яня.

— Что же тогда плачешь? — удивился хозяин. — Радоваться надо.

— А кто говорит, что я не радуюсь? — уставился на него тот. — Стал бы плакать, если не с радости?

— Верно, верно, — усмехнулся хозяин. — На радостях и плачут! Неси вино, — велел он хозяйке, — мы с братом опрокинем по паре стопок.

— Нет, сегодня не пью, — отказался отец Мо Яня. — Сперва нужно сообщить радостную весть. Через день-другой и выпьем. Инчунь, почтенная тётушка! — Тут отец Мо Яня отвесил хозяйке глубокий поклон. — Сын у меня появился лишь благодаря твоей мази из зародыша оленя. Мать ребёнка собирается через месяц прийти к вам на поклон. Говорит, через вас столько счастья привалило — хочет принести ребёнка, чтобы он стал вашим названым сыном. На коленях будет умолять, если не согласитесь.

— Ну и шутники вы оба, — усмехнулась хозяйка. — Ладно, согласна, только на колени чур не становиться.



— Так что Мо Янь тебе не только приятель, но и названый младший брат.



Не успел отец твоею названого бра га уйти, как в усадьбе Симэнь — или, лучше сказать, во дворе деревенского правления — закипела бурная деятельность. Сначала Хун Тайюэ с Хуан Туном прикрепили на воротах дуйлянь.[53] Следом прибыла группа музыкантов, они уселись на корточки во дворе и стали ждать. Похоже, я этих музыкантов раньше видел. Воспоминания Симэнь Нао всплывали одно за другим, но, к счастью, хозяин принёс корм и положил им конец. Я мог одновременно жевать и наблюдать за происходящим во дворе через приоткрытый вход под навес. Ближе ко второй половине утра примчался подросток с флажком из красной бумага в руках.

— Идут, идут, староста велел играть! — закричал он.

Музыканты торопливо вскочили — загрохотали барабаны, зазвенели гонга, полился разухабистый мотивчик для встречи гостей. Показался Хуан Тун; он бежал бочком, то и дело оборачиваясь, и кричал:

— Дорогу! Расступись, начальник района прибыл!

Под предводительством председателя кооператива Хун Тайюэ в ворота вошёл начальник района Чэнь с вооружёнными охранниками. Одетый в старую армейскую форму, худой, с ввалившимися глазами, начальник района шёл, пошатываясь. За ним устремился целый поток вступивших в кооператив крестьян: они вели домашний скот, убранный красными лентами, несли инвентарь. Вскоре скотина и волнующаяся толпа запрудили весь двор, вокруг царило праздничное оживление. Стоящий на квадратной табуретке под абрикосом начальник района снова и снова махал рукой, и на каждый взмах народ отвечал радостными криками. Не отставала и скотина: ржали лошади, кричали ослы, мычали коровы, нанося, как говорится, новые узоры на парчу, подливая масла в огонь. И вот в эти торжественные минуты, ещё до того, как начальник района раскрыл рот, чтобы произнести речь, хозяин повёл меня, или, лучше сказать, Лань Лянь повёл своего осла за ворота. Мы протискивались между людьми и животными, провожаемые их взглядами.

Выйдя за ворота, мы повернули на юг. На школьной спортплощадке рядом с Лотосовой заводью «подрывные элементы» нашей деревни таскали камни и землю под надзором ополченцев, вооружённых винтовками с красными кистями. Работники поднимали и расширяли земляное возвышение в северной части площадки, где проводили театральные представления и общие собрания. Именно там стоял и я, Симэнь Нао, там со мной «вели борьбу» и критиковали. Стоило копнуть поглубже в памяти Симэнь Нао, и оказалось, что все эти люди знакомые. Вот этот худой старик, например, что, расставив ноги, изо всех сил тащит большущий камень — это Юй Уфу,[54] он три месяца возглавлял в деревне отряд самообороны баоцзя.[55] А кряжистый коротышка с двумя корзинами земли на коромысле — Чжан Дачжуан. Когда пришли сводить старые счёты отряды Хуаньсян гуань,[56] он с винтовкой в руках перешёл на сторону врага. У меня в доме пять лет возницей служил, его жена Бай Сусу — племянница моей супруги, урождённой Бай, она-то их брак и устроила. Когда проводилась «борьба» со мной, было заявлено, что первую ночь с Бай Сусу провёл я, а уж потом она стала женой Чжан Дачжуана. Полный вздор и клевета, но когда ей предложили засвидетельствовать это, она закрыла лицо полой куртки и лишь горько плакала, так и не сказав ни слова. Своим плачем она обратила ложь в правду и отправила Симэнь Нао прямиком на дорогу к Жёлтому источнику.[57] А молодой человек с худым, как тыквенная семечка, лицом и кустистыми метёлками бровей, что несёт зелёную ветку акации, — это же У Юань, зажиточный крестьянин, мой закадычный приятель. Прекрасно играет на цзинху,[58] на сона;[59] в перерывах между сезонными работами любил, бывало, с группой ударных фланировать по улицам и переулкам. Не ради денег, а ради удовольствия. А вон тот малый с редкой, как мышиные усики, порослью на подбородке, с потёртым заступом, что стоит на возвышении — делает вид, будто работает, а сам отлынивает, — это хозяин винной лавки Тянь Гуй. Преуспел в торговле крепкой водкой, скупердяй, в закромах десять даней[60] зерна, а жена и дети жили впроголодь. Смотри, смотри, смотри… Женщина, что ковыляет на маленьких ножках, тащит полкорзины земли и через каждые три-пять шагов останавливается передохнуть — это же моя, Симэнь Нао, главная жена, урождённая Бай. А перед ней Ян Седьмой, начальник народного ополчения, — сигарета в зубах, в руке лозина — и строго так выговаривает:

— Ты, Симэнь Бай, чего отлыниваешь?

Урождённая Бай от страха чуть не упала, уронив тяжёлую корзину на свои крохотные ножки. Вскрикнула от боли, потом тихо заплакала, всхлипывая как маленькая. Ян Седьмой замахнулся и с силой хлестнул её лозиной. Я яростно рванулся к нему с верёвки, которую держал Лань Лянь. Лозина со свистом рубанула в каком-то цуне от переносицы урождённой Бай, не нанеся ей никакого вреда. Набил руку, ублюдок вороватый. И поесть всегда был не дурак, и поблудить, и азартных игр любитель, и трубочку опиума выкурить не прочь — ко всему имел слабость этот Ян Седьмой. Хозяйство отца свёл на нет, мать из-за него повесилась — но вот, пожалуйста, беднейший крестьянин, авангард революции. Кулаком бы ему заехать — да вот кулаком никак, если только копытом двинуть или цапнуть большими ослиными зубами. Погоди, ублюдок со своими усиками, сигареткой и лозиной — дай срок. Я, Осёл Симэнь, так тебя хватану, что попомнишь.

Хозяин вовремя удержал меня, иначе этому гаду худо бы пришлось. Я инстинктивно задрал зад и лягнул задними ногами. Удар пришёлся в мягкое, это было брюхо Яна Седьмого. У осла обзор гораздо шире: видно и то, что позади. Этот пёс шелудивый хлопнулся задом на землю, личико пожелтело. Долго не мог отдышаться, а потом завопил: «Мама!» Довёл мать до самоубийства, а ещё зовёшь её, ублюдок!

Хозяин бросил верёвку и поспешил помочь Яну подняться. Тот подобрал лозину и, выгнув спину, замахнулся, чтобы вытянуть меня по голове. Хозяин схватил его за запястье, и лозина замерла в воздухе.

— Прежде чем бить осла, нужно тоже смотреть, кто хозяин.[61]

— Мать твою, Лань Лянь, Симэнь Нао сынок названый, подрывной элемент, затесавшийся в классовые ряды, сейчас и ты у меня получишь! — заорал Ян.

Его запястья хозяин не отпускал, а незаметно сжал покрепче, да так, что этот молодчик, растративший себя на развлечения с потаскухами, заскулил от боли, а лозина выпала из руки. Хозяин отпихнул Яна со словами:

— Скажи спасибо, что мой осёл ещё не подкован.

Лань Лянь вывел меня за южную границу деревни, где на валу покачивались под ветерком заросли пожухлого щетинника. Сегодня, в день основания кооператива, свершился и обряд моего, Симэня Осла, совершеннолетия.

— Ну что, ослик, — сказал хозяин, — веду тебя подковывать. С подковами будешь как в обувке, не натрёшь ноги камнями и копыта о что-нибудь острое не порежешь. В подковах будешь уже большой, пора помогать мне в работе.

Разве работать на хозяина не удел каждого осла? «И-а, и-а!» — закричал я, задрав голову. Это был мой первый звук после рождения ослом; он прозвучал так грубо и звонко, что на лице хозяина отразилось приятное удивление.

Мастером по ковке был местный кузнец. Дочерна закопчённое лицо, красный нос, надбровные дуги без единой волосинки, воспалённые глаза без ресниц, три глубокие морщины на лбу в угольной пыли. Его подмастерье, белокожий юноша, просто обливался потом, я даже забеспокоился, что этак вся вода из него и вытечет. А старик-кузнец не потел нисколько, будто за долгие годы работы в жаркой кузнице влага из него давно испарилась. Парнишка левой рукой работал мехами, а правой орудовал щипцами, поворачивая заготовку в огне горна. Как только она раскалялась, он вытаскивал её, дышащую огнём, и вдвоём с кузнецом они принимались её отбивать — сначала большим молотом, потом малым. Тяжёлые удары, звонкое постукивание, летящие во все стороны искры — всё это действовало на меня, Симэня Осла, завораживающе.

«Этот белолицый парнишка, судя по всему, талантлив, — подумал я. — На сцену бы ему, с девицами заигрывать, в любви объясняться, изливать нежные чувства, проводить счастливые часы, как во сне. А заставлять его с железом работать никуда не годится». Я и представить не мог, что в теле этого способного юноши, похожего на Пань Аня,[62] таится такая сила. Большим восемнадцатифунтовым молотом, с которым, казалось бы, непросто управиться даже буйволоподобному мастеру-кузнецу, он орудовал так легко и свободно, будто этот молот продолжение его самого. Словно кусок глины, сталь на наковальне принимала под ударами форму, какую хотели придать ей кузнец с подмастерьем. Из подушкообразной заготовки получился резак для соломы, самый большой инструмент в крестьянском хозяйстве. Во время перерыва в работе к ним подошёл хозяин:

— Осмелюсь побеспокоить, мастер Цзинь, хочу попросить вот осла подковать.

Старик затянулся сигаретой и выпустил дым через нос и уши. Подмастерье жадными глотками пил из большой фаянсовой чашки. Выпитое, казалось, тут же выходило потом, и до меня донёсся необычный аромат этого прекрасного, непорочного, трудолюбивого юношеского тела.

— Славный «белокопытка», — оценил старик-кузнец, смерив меня взглядом, и вздохнул. Я стоял возле навеса, рядом с широкой дорогой, которая вела в уездный город, и, покосившись, впервые глянул на свои белоснежные копыта. Надо же, «белокопытка» — это почти что «великолепный скакун»! И поток воспоминаний, связанных с Симэнь Нао, иссяк. Но от последующих слов будто холодной водой окатило. — Осёл вот только, была бы лошадь…

— От лошади тоже толку мало, — перебил юноша, поставив чашку. — Вон в госхозе только что получили пару тракторов «дунфанхун»,[63] сотня лошадиных сил каждый. Здоровенный тополь в два обхвата обмотали железным тросом, трактор газанул и вырвал. С корнем вырвал, а корни будь здоров, на пол-улицы!

— Много ты понимаешь! — сердито буркнул старик и повернулся к Лань Ляню. — Старина Лань, он хоть и осёл, но смотрится так, что цены ему нет. А ну как чиновникам прискучат первоклассные скакуны и они вдруг вздумают пересесть на ослов — тут, Лань Лянь, час твоего осла и придёт.

Юноша презрительно усмехнулся, а потом и вовсе расхохотался. Прекратил он смеяться так же внезапно, как и начал, будто и смех, и мгновенно появившееся на лице и так же резко исчезнувшее выражение касались лишь его одного. Старик был явно поражён этим диким хохотом подмастерья; он вроде бы растерянно смотрел на него, но на самом деле о чём-то размышлял. А потом произнёс:

— Цзинь Бянь, подковы есть ещё?

— Полно, только все лошадиные.

— Тогда давай их в горн, расплавим и выкуем ослиные.

Времени прошло — лишь трубку табаку выкурить, а у них из комплекта лошадиных подков уже ослиные были готовы. Подмастерье вынес табуретку и поставил позади меня, а старик острым резаком подровнял мне копыта. Закончив, отступил на пару шагов, глянул на меня и восхищённо сказал:

— Добрый осёл, в жизни не видел такого красавца!

— Да будь он ещё красивее, всё одно с комбайном не сравнится. В госхозе есть один импортный, советский, красный такой, так одним махом десять рядов пшеницы убирает. Впереди колосья захватывает, сзади зерно сыплется, пять минут — и мешок готов! — зачарованно произнёс юный Цзинь Бянь.

Старый кузнец вздохнул:

— Похоже, Цзинь Бянь, ты у меня не задержишься. Но даже если завтра соберёшься уходить, этого осла надо подковать сегодня.

Прислонившись ко мне, Цзинь Бянь левой рукой брал мою ногу, в правой держа молоток, а в зубах пять гвоздиков. Левой налаживал подкову на копыто и парой ударов загонял каждый гвоздик, быстро и точно. Подковать четыре ноги у него заняло каких-то десять минут. Закончив, бросил инструменты и зашёл под навес.

— Лань Лянь, — обратился к хозяину старик-кузнец, — проведи-ка его пару кругов, посмотрим, не хромает ли.

Хозяин сделал со мной круг по улице от торгово-снабженческого кооператива до скотобойни, где как раз резали чёрную свинью. Р-раз — нож вошёл белый, р-раз — вышел красный, жуткое зрелище. Забойщик в бирюзовом халате, и контраст с красным бросается в глаза. Дойдя до районной администрации, мы столкнулись с начальником Чэнем и его охранником, и я понял, что церемония основания сельскохозяйственного производственного кооператива в деревне Симэнь закончилась. Велосипед начальника сломался, и охранник тащил его на плече. Завидев меня, районный долго не мог отвести глаз. Каким же молодцом я смотрелся, если так привлёк его внимание! Стало ясно, я — осёл, каких поискать. Должно быть, владыка ада всё же чувствовал вину перед Симэнь Нао, раз одарил меня самыми красивыми ослиными ногами и великолепной головой.

— Вот уж действительно красавец осёл, копыта — будто по снегу идёт! — услышал я восхищённый голос районного.

— Можно племенным определить на животноводческую ферму, — откликнулся охранник.

— Ты ведь Лань Лянь из Симэньтуни? — уточнил начальник.

— Да, — подтвердил хозяин и хлопнул меня по заду, спеша пройти мимо.

Но районный остановил его и погладил меня по спине. Я тут же взбрыкнул.

— Этот осёл с норовом, — предупредил хозяин.

— Надо обламывать помаленьку, раз с норовом — нельзя, чтоб горячим оставался. Иначе такого дикого ни к чему не приучишь, — поучал районный с видом знатока. — Я до того, как примкнул к революции, ослами приторговывал — тысячи через руки прошло, так что я их как свои пять пальцев знаю! — рассмеялся он. Глупо улыбнулся вслед за ним и хозяин. А районный продолжал: — Про тебя, Лань Лянь, мне Хун Тайюэ рассказал, и я им остался недоволен. Лань Лянь, сказал я, упрямый как осёл, его надо по шёрстке гладить, иначе таким норовистым и останется, и тогда может начать и лягаться, и кусаться. Ты, Лань Лянь, пока можешь в кооператив не вступать, давай посоревнуйся с ним. Тебе, я знаю, выделено восемь му земли — вот и поглядим будущей осенью, сколько зерна ты соберёшь в среднем с каждого му и сколько кооператив. Ежели у тебя урожайность будет выше, чем в кооперативе, оставайся и дальше единоличником. Ну а если кооператив тебя перещеголяет, тогда нам предстоит ещё одна беседа.

— Ну гляди, начальник, попомни свои слова! — обрадовался хозяин.

— Да, что сказано, то сказано, вот они могут подтвердить. — И он указал на охранника и окруживших нас зевак.

Хозяин привёл меня обратно к кузнице.

— Не хромает, — сообщил он старику, — ступает твёрдо, сделано на совесть. Вот уж не думал, что младший мастер Цзинь такой молодой, а сработает без сучка и без задоринки.

Старый кузнец криво усмехнулся и покачал головой, будто с тяжестью на душе. И тут я увидел выходящего из-под навеса Цзинь Бяня — скатка постели за спиной, серое одеяло, завёрнутое в собачью шкуру.

— Пошёл я, мастер.

— Ступай, — печально проговорил старик, — поспешай в своё светлое будущее!

ГЛАВА 5 Урождённую Бай подвергают пыткам из-за вырытого клада. Осёл скандалит в судилище и прыгает через стену

Меня переполняла радость от новеньких подков и стольких восхвалений в свой адрес; хозяин был рад услышанному от районного. И вот хозяин и его осёл — Лань Лянь и я — несутся вприпрыжку посреди одетых золотом осенних полей. Это самый счастливый день с тех пор, как я стал ослом. Разве не лучше быть ослом, который всем нравится, чем незаслуженно обиженным человеком? Как пишет твой названый братец Мо Янь в пьеске «Записки о чёрном осле»:


Легки подковы, мчат меня как ветер.
Забыл никчёмность прежней жизни
Осёл Симэнь, он рад и беззаботен.
И, голову задрав, кричит: «Иа-иа».

У околицы Лань Лянь нарвал на обочине трав и златоцвета, сплёл венок и водрузил мне на ухо. По дороге нам встретилась Хань Хуахуа, дочка каменотёса Хань Шаня с западного края деревни. Их ослица несла на спине две корзины: в одной сидел ребёнок в кроличьей шапочке, в другой — беленький поросёнок. Лань Лянь заговорил с Хуахуа, а я переглянулся с ослицей. Люди общаются по-человечьи, ослы тоже умеют передать весть друг другу. Для этого есть и запах, и язык тела, и данный нам инстинкт. Из короткой беседы хозяин узнал, что Хуахуа возвращается в дом мужа в дальнюю деревню после празднования шестидесятилетнего юбилея матери. Ребёнок в корзине — её сын, а поросёнок — подношение от родителей. В те годы люди предпочитали дарить живность — поросят, козлят, цыплят, а власти в виде поощрения давали жеребят, телят, длинношёрстных кроликов. Заметив, что отношения хозяина и Хуахуа не сказать чтобы обычные, я вспомнил, что в мою бытность Симэнь Нао Лань Лянь пас коров, а Хуахуа — коз, и они часто забавлялись, валяясь на траве, как ослы. На самом деле у меня и в мыслях не было соваться в чужие дела. Меня, могучего самца-осла, больше всего занимала самка, стоявшая передо мной с младенцем и поросёнком на спине. Постарше меня, на вид лет пяти-семи. Возраст можно было приблизительно определить по глубокой впадинке лба над глазами. Конечно, и она могла определить, сколько мне лет, с ещё большей лёгкостью. Какое-то время у меня было ошибочное представление, что я самый умный осёл в поднебесной. Но не надо так считать только потому, что я — перевоплощение Симэнь Нао. Может, в этой ослице воплотился кто-то поважнее. Сероватая при рождении, моя шкура со временем всё больше чернела. Не будь я таким чёрным, мои копыта не привлекали бы столько внимания. Ослица же была серенькая, стройная, довольно изящной внешности, с аккуратными зубками. Когда её морда оказалась рядом, я учуял исходящий от неё аромат бобовых лепёшек и пшеничных отрубей. Услышал её возбуждающий запах и ощутил, какое сильное её снедает желание. Такое же желание охватило и меня.

— У вас тоже все носятся с этим кооперативом? — поинтересовался хозяин.

— Так уездное начальство одно, как им не носиться? — с грустью ответила Хуахуа.

Я подошёл к ослице сзади, возможно, она сама подставила мне зад. Возбуждающий запах крепчал. Я вдохнул, и в горло будто потекло крепкое вино. Непроизвольно задрав голову, я оскалил зубы и закрыл ноздри, чтобы не пахнуло зловонием, в настолько выразительной позе, что ослицу охватило волнение. Тут же отважно выпросталась чёрная «колотушка» и несгибаемо твёрдо хлопнула по брюху. Возможность на редкость благоприятная, упускать её нельзя, и я уже стал было задирать передние ноги, чтобы взобраться на неё, но заметил сладко спящего в корзине ребёнка и повизгивающего поросёнка. Исполни я своё намерение, только что подкованными копытами я мог запросто лишить жизни и того, и другого. И тогда тебе, Осёл Симэнь, оставаться в аду на веки вечные, даже скотиной не переродишься. Пока я колебался, хозяин дёрнул за верёвку, и мои передние ноги опустились рядом с крупом ослицы. Испуганно вскрикнувшая Хуахуа торопливо оттащила её вперёд.

— Ведь предупреждал отец: ослица в течке, за ней глаз да глаз нужен, а у меня вот из головы вылетело, — призналась она. — Говорил, чтобы именно осла семьи Симэнь Нао поостереглась. Представляешь, Симэнь Нао уже столько лет как нет в живых, а для отца ты всё его батрак, а твой осёл для него — осёл семьи Симэнь Нао.

— Хорошо ещё, что не считает его перерождением Симэнь Нао, — хмыкнул хозяин.

Я остолбенел: неужели он прознал мою тайну? Если он знает, что я — воплощение его хозяина, чем это может обернуться для меня? Красный диск солнца уже клонился к западу, и Хуахуа стала прощаться.

— В другой раз поговорим, брат Лань, мне пора, до дому ещё пятнадцать ли.[64]

— Значит, ослица сегодня уже не вернётся? — участливо спросил хозяин.

Усмехнувшись, Хуахуа заговорщицки прошептала:

— Наша ослица — скотинка сметливая, я её накормлю, дам попить вволю, поводья сниму, и она сама домой возвернётся. Всякий раз так делает.

— А поводья зачем снимать?

— А чтобы лихие люди не увели. С поводьями она бежит не так быстро. А ну как волки случатся — с поводьями тоже неудобно.

— Вот оно что, — почесал подбородок хозяин. — Так, может, проводить тебя?

— Не надо, — сказала Хуахуа. — Сегодня вечером в деревне театральное представление, поторопись, а то не успеешь. — Она стегнула ослицу и зашагала вперёд, но через пару шагов обернулась. — Браг Лань, отец говорит, лучше не упрямься, а давай вместе со всеми, так оно вернее будет.

Хозяин ничего не ответил, лишь помотал головой и повернулся ко мне:

— Ну, пойдём, что ли, приятель. И ты не прочь поразвлечься, чуть до беды меня не довёл! Гляди, свожу к ветеринару, чтобы он тебе хозяйство отчекрыжил. Или не надо?

Услышав эти слова, я весь задрожал, от охватившего ужаса яички аж свело. Хотелось завопить — не надо, хозяин, но из глотки вылетел лишь ослиный рёв: иа… иа…

Мы уже шагали по главной улице, мои подковы звонко и ритмично цокали по булыжникам. Думал я о другом, но из головы не шли прекрасные глаза ослицы, её нежные розовые губы, а от благоухавшего в ноздрях такого желанного запаха её мочи просто свихнуться можно. Из-за опыта прежней жизни человеком осёл из меня всё же необычный получился. Страшно привлекало всё, происходящее в жизни людей. Вот и теперь они толпами чуть ли не бегом направляются в одно место. Из слов, которыми они перебрасывались на бегу, я понял, что во дворе усадьбы Симэнь, то есть во дворе деревенского правления, а также правления кооператива и, естественно, во дворе моего хозяина Лань Ляня и Хуан Туна, выставлен на всеобщее обозрение кувшин из цветного глазурованного фарфора, набитый золотом и серебром. Его обнаружили после полудня при земляных работах на возведении сцены для представлений. Я тут же живо представил, с какими чувствами в душе народ наблюдает, как вытряхивают из этого кувшина ценности. Любовное томление Осла Симэня свели на нет нахлынувшие воспоминания Симэнь Нао. Не помню, чтобы прятал там ценности. Ведь тысячу даянов,[65] закопанных в хлеву, а также заложенные в простенке фамильные украшения и ценные вещи уже нашли и унесли при повторном обыске во время земельной реформы члены дружины деревенской бедноты. Настрадалась при этом моя жена, урождённая Бай.



…Сначала Хуан Тун, Ян Седьмой и другие заперли урождённую Бай, Инчунь и Цюсян в одной из комнат для допроса, командовал всем этим Хун Тайюэ. Меня заперли в другой комнате, как проходил допрос, я не видел, но всё слышал. «Говори! Где Симэнь Нао спрятал ценности? Говори!» Слышится удар плети и палки по столу. Потом понеслись слёзные вопли потаскухи Цюсян:

«Староста, командир, дядюшки, братцы, я росла в нищете, в семье Симэнь жила впроголодь, меня за человека не считали, Симэнь Нао изнасиловал, урождённая Бай мне ноги держала, а Инчунь — руки, а этот осёл мной пользовался!»

«Чушь собачья!» — выкрикнула Инчунь. Донеслись звуки потасовки, потом их, видимо, растащили. «Врёт она всё!» — подала голос урождённая Бай.

«Дядюшки, братцы, я у них в доме хуже собаки жила, я же труженица, из ваших рядов, я ваша сестра по классу, именно вы спасли меня из моря страданий, я так признательна, нет у меня большего желания, чем вынуть у Симэнь Нао мозги и подать вам к столу, вырвать у него сердце и печень вам под выпивку на закуску… Вы только подумайте, разве могли они доверить мне место, куда запрятали ценности? Вы же братья по классу, подраскиньте умом, дело говорю», — всхлипывала Цюсян.

Инчунь слёзных сцен не устраивала, а лишь повторяла раз за разом: «В мои ежедневные обязанности входило ведение хозяйства и уход за детьми, об остальном я и знать не знала». Что верно, то верно, эти двое не знали, где спрятаны ценности, — об этом знал лишь я и урождённая Бай. Наложница есть наложница, довериться можно лишь жене. Урождённая Бай хранила молчание и заговорила, лишь когда на неё насели: «В семье только вид напускали, что, мол, сундуки полны золота и серебра; на самом деле давно уже концы с концами не сводили, даже на мелкие текущие расходы муж денег не давал». Тут я чётко представил себе, что она наверняка ненавидяще глянула своими большими, бездонными глазами на Инчунь и Цюсян. Я знал, что Цюсян она недолюбливает, ну а Инчунь сама привела из родительского дома, как собственную служанку — тут уж, как говорится, кость перешибёшь, сухожилие останется. Её затеей было и уложить Инчунь ко мне в постель для продолжения рода — вот Инчунь и показала, на что способна, через год родила двойню. А вот принять в дом Цюсян — блажь моя. Когда в жизни всё как по маслу, себя не помнишь от радости: у довольного кобеля хвост трубой, у довольного мужика — дрючок торчком. Да и обольстительница эта попутала, конечно: что ни день глазками в мою сторону постреливала да титьками тёрлась. А я, Симэнь Нао, не святой, вот и не устоял против искушения. По этому поводу урождённая Бай ещё злобно бросила: «Ох, хозяин, возьмёт над тобой верх эта пройдоха рано или поздно!» Так что слова Цюсян о том, что урождённая Бай держала ей ноги, когда я её насиловал, — выдумка чистой воды. Поколачивать её урождённой Бай случалось, это правда, но от неё и Инчунь доставалось. В конце концов, Инчунь и Цюсян отпустили, и через окно комнатушки в западной пристройке, где меня заперли, я видел, как обе вышли из дома. Цюсян, хоть растрёпанная и неприбранная, но глазки светятся тайной радостью, аж бегают из стороны в сторону. Видать, вся испереживавшаяся Инчунь помчалась в восточную пристройку, где уже обревелись Цзиньлун и Баофэн. «Эх, сыночек мой, моя доченька, — горестно вздыхал я про себя, — что я сделал не так, чем прогневал небеса, чтобы на меня свалились такие напасти, чтобы страдал не только я, но и жена с детьми!» Подумать только, ведь в каждой деревне есть богачи, с которыми ведут борьбу, сводят счёты, у которых отбирают землю и вышвыривают из домов, которым разбивают их собачьи головы. Но ведь недаром их столько в поднебесной, тысячи и тысячи, неужели все только злодеяния и творили, чтобы подвергнуться такому возмездию? Это судьба. Всё в мире меняется, вершат свой ход по небу солнце и луна, от судьбы не уйдёшь, и моя, Симэнь Нао, голова ещё на плечах лишь благодаря покровительству предков. В такие времена, если удалось остаться в живых, — считай, крупно повезло, на большее и рассчитывать нечего. Но я переживал за урождённую Бай. Если она не выдержит и раскроет место, где спрятаны ценности, вина моя ничуть не уменьшится, это будет смертный приговор. Эх, Бай, жёнушка моя, ты всегда отличалась глубокомыслием, у тебя было полно идей, не сотвори глупость в этот решающий момент! Стороживший меня ополченец — а это был Лань Лянь — загородил спиной окно, и уже ничего не стало видно. Но всё было слышно. Допрос в доме возобновился, и на этот раз за дело взялись по-настоящему. Крик стоял такой, что оглохнуть можно, раздавались удары лозы, бамбуковых палок, плетей, ими колотили и по столу, и по телу жены — бац! Бац! Бац! От её воплей сердце кровью обливалось и мороз продирал по коже.

«Говори, где ценности спрятаны?!»

«Нету никаких ценностей…»

«Эх, урождённая Бай, ну и упрямая ты, оказывается. Похоже, пока мы не покажем ей, что почём, она не расколется». По голосу вроде Хун Тайюэ, а вроде и не он. На какой-то миг стало тихо, а потом Бай взвыла, да так, что у меня волосы дыбом встали. Что они с ней делают, отчего женщина может издать такой жуткий звук?

«Скажешь, нет? А то ещё схлопочешь!»

«Скажу… Скажу…»

С души словно камень свалился. Давай, скажи, двум смертям не бывать, одной не миновать. Лучше умру, чем она будет страдать из-за меня.

«Ну и где же они, говори!»

«Спрятаны… То ли в храме бога Земли на востоке деревни, то ли в храме Гуань-ди на севере, то ли в Лотосовой заводи, то ли в коровьем брюхе… Я правда не знаю, их правда нет, этих ценностей. Мы ещё в первую земельную реформу отдали всё, что было!»

«Ну и наглая ты, Бай, ещё шутки шутить смеешь с нами!»

«Отпустите меня, я правда ничего не знаю…»

«А ну вытащить её на улицу!»

Этот приказ донёсся из усадьбы, а отдавший его, наверное, сидел в глубоком кресле красного дерева со спинкой, в котором обычно сиживал я. Рядом с креслом стоял стол «восьми небожителей»,[66] на котором я держал письменные принадлежности — «четыре драгоценности рабочего кабинета»,[67] позади на стене висел свиток с пожеланием долголетия. А в простенке под этим свитком были спрятаны сорок серебряных слитков по пятьдесят лянов, двадцать золотых слитков по одному ляну и все украшения урождённой Бай. Я видел, как её выволокли двое ополченцев. Всклокоченные волосы, разодранная одежда, мокрая с головы до ног, по стекающим каплям не понять — пот это или кровь. Когда я, Симэнь Нао, увидел жену в таком виде, все упования разлетелись в прах. Ах, Бай, стиснув зубы, ты проявила преданность высшей пробы. Имея такую супругу, я, почитай, не зря пожил на белом свете. Следом вышли двое ополченцев с винтовками, и я вдруг понял, что её ведут на расстрел. Руки у меня были связаны за спиной, в позиции «Су Циня, несущего меч»,[68] поэтому ничего не оставалось, как только разбить головой оконную раму и крикнуть: «Не убивайте её!»

«Слушай ты, ублюдок, мастер стучать в бычий мосол, — сказал я Хун Тайюэ, — подлая тварь, но мне, так ты одного волоска из моей мотни не стоишь. Но мне не повезло, попал в лапы к вам, шайке голодранцев. Против воли неба не пойдёшь, ваша взяла, презренный внук,[69] я перед вами».

«Вот и славно, что ты до такой степени всё понимаешь, — усмехнулся Хун Тайюэ. — Я, Хун Тайюэ, и вправду подлая тварь, если бы не компартия, боюсь, так бы до смерти и колотил в бычий мосол. Но судьба отвернулась от тебя, нынче на нашей, бедняцкой улице праздник, теперь мы сверху. Сводя с вами счёты, мы, по сути, возвращаем своё, что принадлежит нам. Как я говорил уже не раз, правда в том, что не ты, Симэнь Нао, кормил батраков и арендаторов, а они кормили тебя и всю твою семью. То, что вы скрыли драгоценности, — преступление, которому нет прощения, но, если они будут выданы в полной мере, мы можем смягчить приговор».

«Укрывал ценности я один, — сказал я. — Женщинам ничего об этом не известно. Я ведь знаю: они народ ненадёжный, хлопнешь по столу, выпучишь глаза — тут же все секреты и выложат. Все ценности могу выдать лишь я, их столько, что остолбенеете, целую пушку купить можно. Но вы должны гарантировать, что отпустите урождённую Бай и не будете чинить трудностей Инчунь и Цюсян, они ничего не знали».

«Об этом не беспокойся, — заявил Хун, — у нас всё в соответствии с политическими установками делается».

«Хорошо, тогда развяжите меня».

Ополченцы с недоверием глянули на меня, потом на Хун Тайюэ.

«Опасаются, что ты во все тяжкие пуститься можешь, как говорится, „расколотишь горшок, раз он треснул“, — хмыкнул тот. — Загнанный зверь, он огрызается».

Я усмехнулся. Хун Тайюэ собственноручно развязал верёвки и предложил сигарету. Я взял её негнущимися пальцами и уселся в своё кресло с бесконечной печалью в душе. Потом поднял руку, содрал со стены свиток и предложил ополченцам прикладами вскрыть углубление.

При виде ценностей все уставились на них, разинув рот, и по взглядам стало понятно, что творится у них на душе. Не было ни одного, кто не загорелся желанием присвоить эти сокровища; вполне возможно, даже мечтали: вот бы мне этот дом выделили, и я случайно наткнулся бы на место, где всё это было спрятано…

Пока все зачарованно пялились на ценности, я сунул руку под кресло, вытащил спрятанный там револьвер и выстрелил по зеленоватым плиткам пола. Пуля рикошетом вошла в стену. Ополченцы один за другим попадали, один Хун Тайюэ остался стоять: с характером, ублюдок. «Послушай, Хун Тайюэ, — сказал я, — целься я сейчас тебе в голову, ты уже валялся бы как дохлый пёс. Но я не целился ни в тебя и ни в кого другого, потому что зла на вас не держу. Не приди вы воевать со мной, пришли бы другие. Время сейчас такое, злое для всех имущих, вот я и не тронул и волоска с твоей головы».

«Это ты очень правильно сказал, — одобрил Хун Тайюэ, — главное понимаешь, в обстановке разбираешься. Я лично тебя очень уважаю, даже рюмочку-другую с тобой пропустил бы, побратался. Но я — часть революционных масс, ты для меня заклятый враг, и я должен тебя уничтожить. Это ненависть не личная, классовая. Как представитель класса, который вот-вот будет уничтожен, можешь убить меня, и я стану мучеником, павшим за дело революционного класса; но вслед за этим наша власть расстреляет тебя, и ты станешь мучеником своего контрреволюционного класса помещиков».

Я рассмеялся, звонко и раскатисто. Хохотал так, что слёзы выступили. А потом сказал:

«Хун Тайюэ, мать у меня буддистка, и, выполняя сыновний долг перед ней, я в жизни не убил ни одну живую тварь. Она говорила, что, если после её смерти я лишу кого-то жизни, ей придётся мучаться в преисподней. Так что, если хочешь стать мучеником, поищи для этого кого-нибудь другого. А я пожил довольно и хочу умереть. Но со всеми этими классами, о которых ты говорил, это никак не связано. Богатство я накопил благодаря уму, усердию и удачливости и ни к какому классу никогда присоединяться не думал. И мучеником умирать не собираюсь. Я лишь чувствую, что такая жизнь меня не устроит, многого я не понимаю, душа от этого не на месте, так что лучше уйти из жизни». Я приставил револьвер к виску и добавил: «В хлеву ещё зарыт кувшин, а в нём тысяча даянов. Уж извините, прежде, чем доберётесь до него, придётся покопаться в навозе, — лишь провоняв с головы до ног, увидите эти монеты».

«Ничего страшного, — заявил Хун Тайюэ, — чтобы добраться до тысячи даянов, мы не только весь навоз в хлеву перекопаем, мы все в этот навоз попрыгаем да ещё вываляемся там. Но прошу, уж не убивай себя: кто знает, может, дадим тебе пожить, чтобы ты увидел, как мы, бедняки, полностью освободимся от гнёта, как воспрянем духом и вздохнём свободно, как станем хозяевами своей судьбы, построим общество равенства и справедливости».

«Нет уж, извините, — сказал я. — Жить я больше не хочу. Я, Симэнь Нао, привык, чтобы мне низко кланялись, а сам ни перед кем кланяться не собираюсь. Если суждено, в будущей жизни свидимся, земляки!» Я нажал курок, но выстрела не последовало, пистолет дал осечку. Пока я, опустив его, пытался понять, в чём дело, Хун Тайюэ набросился на меня, как тигр, вырвал пистолет, а подскочившие ополченцы снова меня связали.

«Не так уж ты умён, — сказал Хун Тайюэ, поднимая вверх револьвер. — Что ж ты дуло от виска убрал? Самое большое преимущество револьвера в том и состоит, что не нужно бояться осечек. Всего-то и нужно было ещё раз нажать курок и дослать патрон. И валялся бы уже на полу, как дохлый пёс. Если бы снова осечка не случилась». Довольный, он расхохотался и велел ополченцам собрать народ и срочно начинать копать в хлеву. Потом повернулся ко мне: «Не верю, Симэнь Нао, что ты хотел надуть нас; тот, кто стреляется, врать не станет…»



Таща меня за собой, хозяин с трудом протолкался в ворота, потому что как раз в это время по приказу деревенских кадровых работников ополченцы принялись выгонять всех на улицу. Подталкиваемые прикладами, на улицу спешили выскочить трусливые, а те, кто посмелее, ломились во двор, чтобы посмотреть, чем дело кончится. Можно представить, какого труда стоило хозяину туда протиснуться, да ещё с таким могучим ослом, как я. В деревне давно уже собирались переселить семьи Лань Ланя и Хуан Туна, чтобы передать всю усадьбу деревенскому правлению. Но, во-первых, не было свободного места, а во-вторых, и моего хозяина, и Хуан Туна на кривой не объедешь — они, как говорится, просто так обрить голову не дадут, и заставить их съехать, по крайней мере, быстро, было потруднее, чем забраться на небеса. Так что я, Осёл Симэнь, каждый день проходил через те же ворота, что и деревенские функционеры и даже чиновные из уезда, приезжавшие в район с инспекцией.

Гвалт не смолкал, народ продолжал толпиться во дворе, ополченцам тоже это надоело, и они решили отойти в сторонку на перекур. Из-под своего навеса я смотрел, как в лучах заката ветки абрикоса окрашиваются золотистым блеском. Под ним двое ополченцев с оружием что-то охраняли. Что именно, за толпой не было видно, но я знал, что это тот самый кувшин с ценностями и есть. К нему народ и ломился. Я благодарил небо, что всё это не имеет отношения ко мне. Но тут же испытал ужас: под конвоем начальника безопасности и ополченца с винтовкой наперевес во двор входила моя жена, урождённая Бай.

Волосы спутаны, как клубок пряжи, вся в грязи, будто только что из могилы. Руки болтаются, и сама она покачивается на каждом шагу, словно только так и может устоять, еле ковыляет. При виде её галдёж стих, воцарилось гробовое молчание. Плотная толпа инстинктивно расступалась, освобождая проход к усадьбе. Раньше при входе во двор у меня стоял экран[70] с большим мозаичным иероглифом «счастье», но при повторном обыске во время земельной реформы его в ту же ночь сломали двое тупых, но жадных до денег ополченцев. Они, не сговариваясь, вообразили, что внутри спрятаны сотни золотых слитков. Но достались им лишь ржавые ножницы.

Споткнувшись о булыжник, Бай рухнула на колени. Ян Седьмой не упустил случая лягнуть её и выругался:

— А ну поднимайся, быстро, нечего дохлой прикидываться!

В голове, казалось, загудело синее пламя, от тревоги и негодования застучали по земле копыта. Лица у собравшихся во дворе помрачнели, атмосфера стала тягостной. Всхлипывая, жена Симэнь Нао выпятила зад и оперлась на руки, пытаясь встать. В этой позе она походила на раненую лягушку.

Ян Седьмой замахнулся было ногой снова, но на него прикрикнул с крыльца Хун Тайюэ:

— Ты что это, Ян Седьмой? Столько лет прошло после Освобождения, а ты всё ещё орёшь на людей, руки распускаешь, чернишь репутацию компартии!

Тот, неловко потирая ладони, что-то пробормотал.

Хун Тайюэ спустился с крыльца, остановился перед Бай, наклонился и стал её поднимать. Ноги у неё были как ватные, она норовила опуститься на колени, не переставая рыдать:

— Староста, пожалейте, я правда ничего не знаю, староста, сделайте милость, подарите мне, презренной, жизнь…

— Ты, Симэнь Бай, эти свои штучки брось. — С благостным выражением на лице Хун Тайюэ с силой приподнял её, чтобы она не могла опуститься на колени. Но лицо его тут же посуровело. — А ну, разошлись все! — гаркнул он на собравшихся во дворе зевак. — Чего столпились? Что здесь завлекательного? Вон пошли!

Народ, понурив головы, стал понемногу расходиться.

Хун Тайюэ махнул дородной женщине с распущенными волосами:

— Ян Гуйсян, иди сюда, подсоби!

Эта Ян Гуйсян, которая одно время была председателем комитета женского спасения, а теперь стала председателем женкомитета, приходилась двоюродной сестрой Яну Седьмому. Она с радостью подошла и, поддерживая Бай, повела её в дом.

— Ты, Бай, подумай хорошенько, ведь это Симэнь Нао закопал этот кувшин?! А ещё постарайся вспомнить, закопаны ли другие ценности и где? Бояться тебе нечего, выкладывай, вины твоей нет, во всём Симэнь Нао виноват…

Судя по всему, допрашивали её с пристрастием. Доносившиеся из дома звуки долетали до моих торчащих ушей, и в этот момент Симэнь Нао и осёл слились воедино: я стал Симэнь Нао, Симэнь Нао — ослом, и это был я, Осёл Симэнь.

— Староста, я правда не знаю, ведь это не на земле нашей семьи, и хозяин если бы и прятал что-то, то там прятать не стал бы…

Трах! — кто-то ударил ладонью по столу.

— Не говорит, так подвесьте её!

— Пальцы, пальцы ей защемите!

Жена взвыла, моля о пощаде.

— Подумай, Бай, подумай хорошенько. Симэнь Нао уже нет в живых, от закопанных ценностей ему пользы никакой. А мы выкопаем, кооператив крепче на ногах стоять будет. И бояться не надо, нынче всем освобождение вышло, всё по закону, бить тебя никто не может, а уж пытать тем более. Ты только расскажи всё как есть, и это тебе как большая заслуга зачтётся, гарантирую. — Это был голос Хун Тайюэ.

Душа болела, душа пылала, боль пронзала как ножом. Солнце уже закатилось, взошла луна, проливая серебристый холодный свет на землю, на деревья, на винтовки ополченцев, на отливающий глазурью кувшин. Не наш это кувшин, не семьи Симэнь. Стали бы мы закапывать ценности там, где и люди умирали, и бомбы взрывались? Там, у Лотосовой заводи, безвинно погибших духов тьма-тьмущая. И в деревне мы не единственная богатая семья, с какой стати только к нам цепляться?

Ну нет больше сил терпеть, невыносимо слышать плач жены, от её рыданий я и страдал, и испытывал угрызения совести — как жаль, что не относился к ней по-доброму!.. С появлением в доме Инчунь и Цюсян я ни разу не делил с ней постель, и она, тридцатилетняя женщина, ночь за ночью проводила в одиночестве, читая сутры и колотя в деревянную рыбу[71] моей матери — бам, бам, бам, бам… Привязанный верёвкой за столбик, я резко вскинул голову. Взбрыкнул задними ногами, отчего взлетела в воздух старая корзина. Стал мотать головой, раскачиваться, из горла вместе с рёвом вырывалось разгорячённое дыхание. Наконец верёвка ослабла. Свобода! Через полураскрытые воротца навеса я рванулся во двор.

— Папа, мама, наш ослик убежал! — воскликнул писавший у стены Цзиньлун.

Я сделал несколько кругов по двору, пробуя подкованные копыта. Они звонко цокали, разлетались искры. Мой округлый круп поблёскивал при свете луны. Выбежал Лань Лянь, из усадьбы повыскакивали другие ополченцы. Дверь в дом распахнута настежь, на полдвора вместе со светом луны разливался свет свечей. Я скакнул к абрикосу, лягнул глазурованный кувшин, и он разлетелся на куски. Осколки взлетели аж до верхушки дерева и со звоном посыпались на черепицу крыши. Из усадьбы бегом показался Хуан Тун, а из восточной пристройки выскочила Цюсян. Ополченцы передёргивали затворы винтовок, но их я не боялся. Я знал: убивать людей они мастера, а вот осла не убьют никогда. Осёл — скотина бессловесная, людских дел не понимает, застрелишь осла — сам скотиной и станешь. На мою верёвку наступил Хуан Тун. Я мотнул головой, и он грохнулся на землю. Верёвка развернулась и, как кнутом, хлестнула по лицу Цюсян. Её жалобный вопль порадовал. Ух, забрался бы на тебя, шлюха с чёрной душонкой! Но я сиганул у неё над головой. Народ пытался окружить меня, но я уже нёсся ко входу в усадьбу. Это я, Симэнь Нао, я вернулся! Хочу посидеть в своём кресле, выкурить кальян, опрокинуть ляна четыре эрготоу[72] из маленького чайничка и закусить жареным цыплёнком. В доме показалось ужасно тесно, стук копыт отдавался гулким эхом. В комнате царил разгром, пол усеян черепками посуды, мебель валяется кверху ножками или на боку… Передо мной возникла широкая и плоская желтоватая физиономия Ян Гуйсян: я прижал её к стене, и от её визга даже глаза защипало. Взгляд упал на урождённую Бай, скорчившуюся на зеленоватых плитках пола, и в душевном смятении я позабыл о своём ослином обличье. Хотел заключить её в объятия, но вдруг оказалось, что она лежит у меня между ног без сознания. Хотел поцеловать, но увидел, что голова у неё в крови. Ослам и людям не любить друг друга, прощай, дражайшая супруга. Но когда я собрался с достоинством выйти в коридор, из-за двери метнулась чёрная тень и обхватила меня за шею. Твёрдые, как когти, лапищи ухватили за уши и за уздечку. От жгучей боли я невольно опустил голову. На шее у меня повис, как летучая мышь-кровосос, мой заклятый враг, деревенский староста Хун Тайюэ. В бытность человеком я, Симэнь Нао, никогда не сражался с тобой — неужто, став ослом, потерплю поражение? При этой мысли внутри всё вскипело; превозмогая боль, я поднял голову и метнулся к двери. Похоже, этот паразитический нарост содрало с меня косяком, и Хун Тайюэ остался за дверью.

Когда я с рёвом вылетел во двор, несколько человек уже кое-как закрыли ворота на засов. Сердце моё безгранично выросло, в пространстве дворика стало невыносимо тесно — я носился по нему как сумасшедший, и народ разбегался врассыпную.

— Он Бай за голову укусил, ослина этот, старосте руку сломал! — крикнула Ян Гуйсян.

— Стреляйте же, пристрелите его! — завопил кто-то.

Ополченцы заклацали затворами, ко мне бросились Лань Лянь с Инчунь. Я разбежался, собрав все силы, и устремился к провалу в высоченной стене, где её размыли сильные летние дожди. Там я скакнул вверх, выбросил вперёд ноги, вытянулся всем телом и перемахнул через неё.

Старики в Симэньтунь до сих пор рассказывают об осле Лань Ляня, который умел перелетать через стены. Ну и конечно, ещё более красочно это описывается в рассказах паршивца Мо Яня.

ГЛАВА 6 Нежная привязанность составляет счастливую пару. Ум и храбрость меряется силами со злыми волками

Непринуждённо и красиво перелетев через провал в стене, я помчался на юг. Передними ногами угодил в канаву, полную жидкой грязи. Чуть не сломал ноги и, охваченный ужасом, попытался их вытащить, но увязал всё глубже. Подуспокоившись, вытянул на твёрдую почву задние ноги, улёгся на бок, перекувырнулся, вытащил передние, а потом и весь выкарабкался из канавы. Ну как у Мо Яня: «Козлы умеют взбираться на деревья, ослы — выкарабкиваться из грязи».

И вот я мчусь по дороге на юго-запад.

Должно быть, ты помнишь мой рассказ про ослицу каменотёса Ханя, которая везла в корзинах сынка Хуахуа и поросёнка. С неё, наверное, сняли уздечку, и она, должно быть, возвращается домой, верно? Расставаясь, мы условились, что эта ночь будет ночью нашей любви. У людей как: слово вылетит — на четвёрке скакунов не догонишь; у ослов уговор дороже денег — дожидаемся обязательно.

Следуя за оставленной в воздухе вестью любви, я скакал вприпрыжку там, где чуть раньше прошла она. Перестук копыт разносился далеко вокруг, я будто мчался за этим цоканьем, это цоканье будто мчалось за мной. Уже стояла глубокая осень, камыш пожелтел и пожух, роса стала инеем; среди сухой травы порхают светлячки, впереди, у самой земли скачут, отливая изумрудной зеленью, блуждающие огни. Ветерок нет-нет да и пахнёт гнилью. Я знал, трупы тут давно валяются, плоть сгнила, а кости по-прежнему издают зловоние. В деревеньке Чжэнгунтунь, где жила семья мужа Хань Хуахуа, главным богатеем был Чжэн Чжунлян, и, несмотря на разницу в летах, я, Симэнь Нао, приятельствовал с ним. Когда-то мы подолгу сиживали за вином, и он, похлопывая меня по плечу, говорил: «Копить богатства — копить врагов, братишка. Раздай богатство и будешь счастлив.

Наслаждайся жизнью, пока можно, пей, гуляй. А как не станет ни богатства, ни счастья, не упорствуй в своих заблуждениях!..» Слушай, Симэнь Нао, шёл бы ты к такой матери, не мешай. Я теперь самец осла и сгораю от желания. Ладно, когда просто роешься в воспоминаниях, а тут ещё это кровавое месиво, эти тленные и зловонные картины истории. Рядом с дамбами по берегам речушки, что течёт по просторам полей между Симэньтунь и Чжэнгунтунь, драконами извиваются с десяток песчаных гряд. Они густо поросли тамариском, ему конца и края не видно. Здесь когда-то произошло крупное сражение с участием самолётов и танков, и песок завален трупами. В Чжэнгунтунь тогда вся главная улица была заставлена носилками; стоны, карканье ворон — кровь стыла в жилах. Ну да будет уже о войне, на войне ослов как транспорт используют, оружие и боеприпасы на них доставляют под огнём с риском для жизни. В военное время такого ладного и крепкого чёрного осла как пить дать реквизируют для военных перевозок.

Слава небу, нынче время мирное! А в такое время самцу-ослу не грех встретиться с любезной ему самочкой. Место встречи выбрали у реки — там журчит вода на мелководье, серебристыми змейками отражается свет звёзд и луны. А ещё негромко стрекочут осенние сверчки и цикады, веет прохладный ночной бриз. Я свернул с дороги, миновал песчаную отмель и остановился посреди речки. Дух воды щекотал ноздри, глотка иссохла, хотелось пить. Хлебнул, но немного: ведь ещё скакать и скакать, а надуешься воды — она и будет булькать в животе. Выбравшись на противоположный берег, потрусил по тропинке, которая вилась, то исчезая, то вновь появляясь, между зарослей тамариска, поднялся на песчаную гряду и остановился на вершине. В ноздри ударил её запах — он вдруг стал такой насыщенный, такой сильный. Сердце заколотилось, ударяясь в грудную клетку, кровь забурлила, от возбуждения я и реветь уже не мог, а лишь издавал отрывистое ржание. Желанная ослица, сокровище моё, самая драгоценная, самая близкая, самая сокровенная! Как хочется обнять тебя, обхватить всеми четырьмя ногами, поцеловать твои ушки, глазки, ресницы, розовый носик и цветочные лепестки губ. Ты самая близкая, самая дорогая, боюсь лишь, не растаяла бы ты от моего жаркого дыхания, не рассыпалась бы, когда заберусь на тебя. Моя малышка с крохотными копытцами, ты уже так близко. Ты не подозреваешь, малышка, как я люблю тебя.

Я рванулся на запах, но спустился по склону лишь наполовину, когда открылась картина, от которой я слегка оторопел. Моя ослица носилась среди тамарисков, вертясь во все стороны и то и дело взбрыкивая. Она ни на минуту не прекращала громкий рёв, чтобы нагнать страху на двух крупных волков, которые оказывались то спереди, то сзади, то справа, то слева от неё. Не торопясь, без видимого напряжения, они раз за разом атаковали её полуиграя, полувсерьёз, то по одному спереди и сзади, то вдвоём справа или слева. Коварные и жестокие, они терпеливо изматывали мою ослицу, её силы и дух, ожидая, когда она устанет и рухнет на землю. А уж тогда они набросятся на неё, перегрызут горло, сначала выпьют кровь, потом располосуют брюхо и сожрут сердце и печень. Встретить такую слаженную, действующую заодно пару волков ночью на песчаной гряде для осла значило верную смерть. Эх, ослица моя, не встреть ты меня, не уйти бы тебе от злой судьбы сегодня ночью — тебя спасла любовь. Есть ли что в этом мире, отчего осёл убоится смерти и храбро не бросится на врага? Нет и быть не может. И, издав боевой клич, я, Осёл Симэнь, пустился вскачь под горку, прямо на волка, мчавшегося позади моей возлюбленной. Из-под копыт летел песок, вздымались облачка пыли, я скакал с командной высоты, и даже тигру, не говоря уже о волке, лучше было не вставать на пути такого грозного снаряда. Волка я застал врасплох — столкнувшись со мной, он пару раз перекувырнулся и юркнул в сторону.

— Не бойся, любимая, я с тобой! — повернулся я к ослице.

Она прижалась ко мне, грудь её вздымалась, она тяжело дышала и обливалась потом.

Губами я ущипнул её за шею, чтобы успокоить и придать бодрости:

— Не бойся, не переживай, я с тобой; что нам страшиться этих волков — сейчас расколочу им головы стальными подковами!

Волки стояли плечом к плечу, поблёскивая зеленью глаз, похоже страшно обозлённые тем, что я словно с неба свалился, но отступать не собирались. Если бы не я, они уже лакомились бы ослятиной. Я понимал, что просто так эта спустившаяся с холмов парочка не уйдёт, такой случай они не упустят. Им бы загнать бедного осла на песчаную гряду, чтобы там, среди зарослей тамариска, ослиные копыта завязли в песке. Так что выиграть эту схватку можно, лишь поскорее покинув гряду. Я велел ослице идти вперёд, а сам отступал задом. Шаг за шагом мы поднялись на вершину. Волки поначалу следовали за нами, потом разделились и забежали вперёд, чтобы внезапно напасть с фронта.

— Видишь за грядой речушку? — сказал я ослице. — Отмель там каменистая, земля потвёрже, а вода в речке чистая — видно, куда ступаешь. Нам бы только домчаться до речки, там волки преимущество потеряют, и мы наверняка сможем одолеть их. Соберись с духом, дорогая, надо промчаться вниз по склону. Они и по весу нам уступают, и инерция у нас больше, песок из-под копыт полетит им в глаза, ослепит. Только бы промчаться, и мы в безопасности!

Ослица послушно рванулась вместе со мной. Мы перескакивали один за другим кусты тамариска, мягкие ветви задевали брюхо, мы словно скользили, неслись вниз как два огромных вала прибоя. Боковым зрением я видел, что волкам приходится нелегко — они и падали, и перекатывались через голову. Покрытые толстым слоем пыли, они появились на берегу, когда мы уже спокойно стояли в реке и переводили дух. Я велел ослице напиться.

— Промочи горло, дорогая, но не спеши, не подавись. И не пей много, чтобы не остыть.

Ослица куснула меня за зад со слезами на глазах:

— Люблю тебя, милый братец. Не приди ты на помощь, быть бы мне в волчьем брюхе.

— Сестрёнка моя славная, дорогуша, спасая тебя, я спас и себя. Переродившись в осла, я пребывал в тоске и печали. И только когда встретил тебя, понял: подумаешь, оказаться в таком подлом состоянии, как осёл, — была бы любовь, и ты безмерно счастлив! В прошлой жизни я был человеком, у меня была жена и две наложницы, но для меня существовали лишь чувственные удовольствия, любви я не знал. Я наивно полагал себя счастливым, но только сейчас стало ясно, как я был жалок. Один объятый огнём любви осёл счастливее всего рода человеческого. А осёл, который спас возлюбленную из волчьей пасти, явил перед ней смелость и мудрость, ещё и удовлетворил своё мужское тщеславие. Это благодаря тебе, сестрёнка, я покрыл себя славой, стал самым счастливым животным на земле.

Мы покусывали друг другу зудящие места, тёрлись боками, и из-за этой взаимной нежности, беспрерывных слов любви чувства становились всё глубже, и я чуть не забыл про сидящих на берегу волков.

Волки были голодные, они смотрели на нашу мясистую плоть, и у них просто слюнки текли. Такие не отступят. Хотелось немедля соединиться с возлюбленной, но я понимал: это всё равно, что копать себе могилу. Волки, видимо, лишь того и ждали. Сперва они постояли на каменистом берегу, полакали воды, высунув языки, потом уселись по-собачьи, задрали головы к холодному полумесяцу и пронзительно завыли.

Несколько раз, словно в помутнении рассудка, я задирал передние ноги, чтобы забраться на мою ослицу. Стоило мне это сделать, как волки тут же бросались к нам. Я спешно опускал их, и волки возвращались на берег. Терпения у них, видать, хватало, и я решил, что нужно переходить к нападению при содействии ослицы. Вместе с ней мы рванулись к сидящим на берегу волкам, но они отпрыгнули в сторону и стали медленно отступать к песчаной гряде. Однако нас в ловушку не заманишь. Мы перешли речку и припустили к деревне Симэньтунь. Волкам вода была по брюхо, и продвигались они не быстро.

— Давай, дорогая, — обратился я к ослице. — За мной, прикончим этих диких зверей.

Договорившись, мы с разбега влетели в воду и принялись лупить их копытами, нарочно поднимая брызги, чтобы ослепить. Волки барахтались в воде, шкуры у них намокли, и двигались они тяжело. Я выкинул вперёд ноги, метя в одного, но тот ловко ушёл от удара, и я, резко повернувшись, обрушился копытами на спину другого. Он тут же скрылся под водой, и я стал удерживать его там, чтобы он захлебнулся. Из-под воды пошли пузыри, а в это время другой волк метнулся прямо к шее моей возлюбленной. Видя, что дело худо, я оставил своего утопленника и ударом задних ног попал второму волку в голову. Череп хрустнул под моими копытами, волк мешком свалился в воду и уже не шевелился. Только по бьющему хвосту было ясно, что он ещё жив. Другой, полузадохшийся, с трудом выбрался на берег. Мокрая шерсть прилипла к бокам, кости торчат, страшно смотреть. За ним бросилась моя возлюбленная, преградив ему дорогу, и спила лягать. Стараясь увернуться, он катался по песку, но в конце концов снова угодил в реку, где получил от меня страшный удар в голову. Глаза его сверкнули зеленоватым блеском и стали тускнеть. Чтобы увериться, что волки мертвы, мы лягали их по очереди, пока их тела не застряли в камнях на дне. Почти на полреки вода помутнела и окрасилась волчьей кровью.

Плечом к плечу мы побрели вверх по течению и остановились, лишь когда вода стала чистой и исчез отвратительный запах крови. Ослица глянула на меня искоса и с призывным ржанием любовно куснула. Потом повернулась, чтобы мне было удобно.

— Любимый, хочу тебя, иди ко мне.

И вот я, чистый и невинный ослик, отменно сложенный, с прекрасными генами, определяющими замечательное потомство, отдаю всё это вместе со своим ослиным целомудрием тебе, только тебе, моя милая ослица Хуахуа. Я возвысился над ней как гора, обхватив передними ногами её круп, а потом подался всем телом вперёд. Накрывший меня огромный вал радости растёкся по всему телу и выплеснулся. Силы небесные!

ГЛАВА 7 Хуахуа пасует перед трудностями и нарушает клятвенный уговор. Разбушевавшийся Наонао кусает охотника

В ту ночь мы спаривались целых шесть раз, с точки зрения ослиной физиологии, это почти невозможно. Правда, не вру — вот, клятвенно провозглашаю перед Нефритовым Императором, указывая на дорожку лунного света в реке. Ведь я осёл непростой, и ослица из семьи Хань не обычная самка. В прошлой жизни она была женщиной и приняла смерть из-за несчастной любви; а когда разбужена подавляемая десятилетиями страсть, остановить её очень трудно. Выбились из сил мы лишь с восходом солнца. Это была опустошённость чистая и светлая. С потрясением любви наши души будто вознеслись в горние дали, обретя несравненную красоту. Зубами и губами мы расчесали друг другу спутанные в беспорядке гривы и запачканные грязью хвосты. Глаза возлюбленной светились бесконечной нежностью. Люди самонадеянно кичатся тем, что прекрасно разбираются в любви, а ведь более всего чувств вызывает ослица — я имею в виду, конечно, мою ослицу, ослицу семьи Хань, ослицу Хань Хуахуа. Стоя посреди реки, мы напились чистой воды, потом вышли на берег пожевать камыша, хоть и пожелтевшего, но ещё сочного, а также полных алого сока ягод. Мы то и дело вспугивали птиц; случалось, что из зарослей травы выползали толстые змеи. Они, должно быть, искали место для спячки на зиму и не стали связываться с нами. Мы рассказали друг другу всё о себе и придумали ласковые имена. Она стала называть меня Наонао, а я её — Хуахуа.

— Иа, иа, Наонао.

— О-хо, Хуахуа; мы всегда будем вместе, ни повелитель небесный, ни духи земли пусть и не мечтают разлучить нас, иа, верно? О-хо, отлично! Давай станем дикими ослами, будем жить среди этих извивающихся песчаных хребтов, среди этих роскошных тамарисков, на берегах этой речки, где в прозрачных водах забываешь о горестях и печалях. Проголодаемся — пощиплем травы, жажду утолим водой из реки, будем спать в объятиях друг друга, часто предаваться любви и заботиться друг о друге. Клянусь, на других самок и смотреть не буду; ты мне тоже поклянись, что никому не позволишь покрыть тебя.

— О-хо, любимый Наонао, клянусь тебе.

— Иа, милая Хуахуа, я тоже клянусь.

— Тебе, Наонао, теперь нельзя не только на ослиц, но и на кобылиц заглядываться, — сказала Хуахуа, покусывая меня. — Люди народ бесстыжий, осла с кобылицами спаривают, отчего рождается странное создание, мулом прозывается.

— Не волнуйся, Хуахуа, даже если мне глаза завяжут, не стану покрывать кобылицу. И ты поклянись, что не позволишь, чтобы тебя покрыл жеребец. У жеребца с ослицей тоже мулы нарождаются.

— Не переживай, малыш Наонао, пусть меня даже к колоде привяжут, я хвостом всё крепко заткну между ног, моё принадлежит лишь тебе…

В пылу любовных чувств наши шеи сплелись, как у пары милующихся в воде лебедей. Словами не описать наших чувств, не выразить нашей нежности. Мы стояли плечом к плечу у кромки воды и любовались своим отражением. Глаза наши сверкали, губы наливались — любовь делала прекраснее нас, назначенных друг другу самой природой.

Пока мы самозабвенно созерцали красоты пейзажа, позади послышался гвалт. Вскинув голову, я увидел человек двадцать; рассыпавшись веером, они бегом окружали нас.

— Иа, Хуахуа, беги, быстрей!

— О-хо, Наонао, что ты испугался, посмотри — лица все знакомые.

От реакции Хуахуа я похолодел. Ясное дело, знакомые. Взгляд у меня зоркий, я сразу углядел среди этой толпы своего хозяина Лань Ляня, хозяйку Инчунь, а также приятелей Лань Ляня, братьев Фан Тяньбао и Фан Тянью — это главные герои рассказа Мо Яня «Фантянь хуацзи»,[73] там они выступают как мастера ушу. За поясом Лань Ляня заткнута скинутая мной верёвка, в руке длинный шест с верёвочной петлёй. Инчунь несёт бумажный фонарь, бумага почернела от жара, через дырки виднеется чёрный железный каркас. У одного из братьев Фан длинная верёвка, другой тащит длинную жердину. Ещё там горбатый каменотёс Хань, его сводный брат Хань Цюнь и другие — лица знакомые, а как зовут, не помню. Все измотаны, грязные с головы до ног, видать, всю ночь пробегали.

— Беги, Хуахуа!

— Не могу я, Наонао.

— Тогда хватай меня зубами за хвост, я потащу тебя.

— Ну, куда мы убежим, Наонао, всё равно рано или поздно нас поймают, — смиренно проговорила Хуахуа. — К тому же они могут начать стрелять, и как бы мы ни бежали, пуля всё равно догонит.

— Иа, иа, иа! — отчаявшись вскричал я. — Хуахуа, ты разве позабыла, в чём мы только что поклялись? Ты говорила, что будешь со мной неразлучно веки вечные, что мы станем дикими ослами, будем жить на свободе, ничем не связанные, забудем про всё среди красот природы!

Хуахуа повесила голову со слезами на глазах.

— О-хо-хо, Наонао, тебе, самцу, что: вытащил — и трава не расти, никаких забот. А я твоё дитя уже ношу. У вас в усадьбе Симэнь что люди, что скотина — все горазды одним выстрелом двух зайцев уложить. Вот и у меня, вероятно, будет двойня. Живот скоро вырастет, уход понадобится, поджаренными чёрными бобами кормить меня нужно будет, свежемолотыми отрубями, толчёным гаоляном, а ещё соломой, мелко нарезанной и трижды через бамбуковое сито просеянной, чтобы без камешков, куриных перьев и грязи. Сейчас уже десятый месяц, холодать начинает. А пойдут морозы, всё покроется снегом, река замёрзнет, траву покроют сугробы — как я буду таскать своё брюхо, что я буду есть? О-хо-хо, и что я буду пить? О-хо-хо, и где мне спать, когда принесу ослят? О-хо-хо, даже если я скрепя сердце останусь с тобой среди этих песчаных гряд, наши с тобой ослята — как они выдержат эти метели и стужу? О-хо-хо, если наши ослята умрут от холода в этих заснеженных полях, застыв как деревянные колоды или камни, неужели тебе, их отцу, будет не жалко их? Самцы-ослы, может, и достаточно бесчувственны, чтобы бросить своё потомство, Наонао, но самки-ослицы не таковы. Кто-то, возможно, и способен на такое, но не Хуахуа. У людей женщины могут бросать сыновей и дочерей из-за своих убеждений, но ослицы так не поступают. О-хо-хо, Наонао, способен ли ты уяснить, что на душе у жерёбой ослицы?

В поток речи Хуахуа мне, ослу Наонао, и слова было не вставить, чтобы возразить, я лишь бессильно спросил:

— Иа, иа, Хуахуа, а ты уверена, что понесла?

— Будет вздор молоть! — рассердилась Хуахуа, уставившись на меня. — Эх, Наонао, шесть раз за ночь и всякий раз столько: тут не только ослица в самой охоте, а деревянный осёл или каменный, сухая лесина понесёт!

— Иа, иа, — тихонько покрикивал я, расстроившись при виде того, как Хуахуа покорно встречает свою хозяйку.

В глазах стояли слёзы, но под непонятно откуда взявшимся пламенем гнева мгновенно высыхали. Хотелось убежать, хотелось отпрыгнуть, не смотреть на это предательство, пусть и обоснованное, — не могу больше выносить жизнь осла в усадьбе Симэнь! Я с рёвом рванулся к блистающей ленте речки, к высоким песчаным холмам, к красноватой дымке зарослей тамариска, сплетающего бесподобно упругие ветки, где обитают рыжие лисы, полосатые барсуки, копытки и песчаные куропатки с незатейливым оперением. Прощай, Хуахуа, наслаждайся жизнью в довольстве и счастье; я по своему уютному навесу тосковать не стану, мне бы волю посреди дикой природы. Но не успел я домчаться до противоположного берега, как обнаружил несколько человек, притаившихся в зарослях. Головы замаскированы ветками, на плечах плетёные накидки, сливающиеся с сухой травой, в руках старинные ружья вроде того, из которого размозжили голову Симэнь Нао. В ужасе я повернул и понёсся на восток, навстречу восходящему солнцу. Шкура моя ярко пламенела, и я походил на мчащийся огненный шар — этакий лучезарный осёл. Смерть не страшна, я без тени страха противостоял лютым волкам, но от чёрных ружейных стволов и впрямь охватывал ужас. Не от самого оружия, а от жуткой ассоциации с разлетающимися мозгами. Мой хозяин, должно быть, догадался, куда я помчался, и двинулся через речку наискосок, даже обувь с носками не скинул. Вода разлеталась брызгами под его тяжёлой поступью. Он выбрался мне навстречу, я тут же повернул, но петля на конце шеста уже захлестнулась на шее. Сдаваться я не собирался — так просто не покорюсь! Я собрал все силы, поднял голову, выпятил грудь и рванулся вперёд. Петля затянулась, стало трудно дышать. Хозяин ухватился за шест обеими руками и изогнулся назад, почти касаясь земли. Он упирался пятками в землю, я тащил его за собой, и на берегу оставались глубокие борозды, как от плуга.

В конце концов силы мои иссякли, петля на шее душила — пришлось остановиться. Толпа людей тут же окружила меня, но, похоже, с опаской: смотрелись все грозно, а приблизиться никто не осмеливался. Знают уже всё, что я кусаюсь. В мирной деревенской жизни кусачий осёл большая новость, и она, похоже, разлетелась по всей деревне. Но кто из деревенских мог догадаться, отчего всё это произошло? Кто мог представить, что раны на голове урождённой Бай — результат минутного помрачения её переродившегося супруга, который забыл, что он осёл, и пытался поцеловать её?

Незаурядную смелость проявила Инчунь; она приблизилась ко мне с пучком свежей травы, приговаривая:

— Черныш, маленький, не бойся. Не бойся, никто тебя бить не станет, пойдём домой…

Она подошла, левой рукой обхватила меня за шею, а правой сунула мне в рот траву, поглаживая и заслоняя глаза грудью. Её тёплая нежная грудь тут же разбудила во мне память Симэнь Нао, из глаз хлынули слёзы. От неторопливого шёпота, от горячего дыхания этой пылкой женщины голова закружилась, ноги подкосились, и я упал на колени.

— Черныш, Черныш малышок, — приговаривала она, — я понимаю, ты уже взрослый, невесту ищешь. Взрослый мужчина женится, взрослая женщина выходит замуж, малыш Черныш тоже хочет завести потомство, никто тебя не винит, это нормально. Ну вот ты и нашёл подругу, распорядился своим семенем, а теперь иди домой, как умный…

Остальные спешно накинули и закрепили узду, а вдобавок ещё и цепь — холодную, отдающую ржавчиной. Засунули мне в рот и с силой потянули так, что она зажала нижнюю губу. От невыносимой боли я раздул ноздри и тяжело засопел. Инчунь отбросила руку, затягивавшую удила.

— Полегче. Он ранен, не видишь, что ли?

Люди пытались поднять меня, мне тоже хотелось встать. Валяться могут коровы, козы, свиньи, собаки, а ослы ложатся, лишь когда помирать собираются. Я старался подняться, но не давало отяжелевшее тело. Что ж такое, три года всего ослику, и вот так взять и помереть? Вообще для осла ничего хорошего в этом нет, а так помереть совсем обидно. Широкая дорога впереди, да ещё на множество тропинок разделяется, каждая открывает столько любопытного и восхитительного — какое тут помирать, подниматься надо. По команде Лань Ляня братья Фан пропустили мне под брюхо жердину, сам он зашёл сзади и задрал мне хвост. Инчунь обнимала меня за шею, братья Фан взялись за жердину и вместе выдохнули: «Взяли!» С их помощью я встал, хотя ноги подгибались, а голова тянула вниз. Ну-ка, соберись с силами, падать никак нельзя. И я устоял.

Народ ходил вокруг, с удивлением разглядывая кровавые раны на задних ногах и на груди. Все недоумевали: неужели от спаривания с ослицей такое может остаться? Слышно было, как члены семьи Хань тоже обсуждают раны на теле ослицы.

— Грызлись они всю ночь напролёт, что ли? — выразил вслух свои сомнения старший из братьев Фан.

Младший лишь покачал головой.

Один из помогавших семье Хань искать ослицу вдруг громко закричал, указывая вниз по течению:

— Сюда, скорей, смотрите, что это!

Один из мёртвых волков медленно перекатывался в воде, другой лежал под большим валуном.

Все подбежали и уставились во все глаза, куда он указывал. Я знал, что они смотрят на волчью шерсть, колышащуюся на поверхности воды, на следы крови на камнях — волчьей и ослиной, ощущают ещё стоящее в воздухе зловоние и по множеству беспорядочных следов волчьих лап и ослиных копыт на песке, по ужасным ранам на наших с Хуахуа телах представляют, какая жестокая битва здесь разыгралась.

Двое скинули обувь, закатали штанины и, зайдя в воду, вытащили за хвосты мокрые останки волков на берег. Я чувствовал, какое всех охватывает глубокое уважение ко мне, понимал, что мной гордится и Хуахуа. Инчунь обхватила мне голову, поглаживая по морде, и на ухо скатилось несколько слезинок.

— Мать вашу, — горделиво воскликнул Лань Лянь, обращаясь к остальным, — пусть только кто посмеет теперь сказать, что мой осёл никуда не годен, я ему покажу! Все говорят, что ослы — трусы, чуть завидят волка, так и душа вон от страха. Но это не про моего осла, он двух свирепых волков забил.

— Так уж и один твой осёл, — возмутился каменотёс Хань. — Наша ослица тоже постаралась.

— Что верно, то верно, — усмехнулся Лань Лянь. — Ваша ослица тоже постаралась, она теперь моему ослу жёнушка.

— С такими ранами, женитьбы у них, поди, и не получилось? — полушутя заявил кто-то.

Фан Тяньбао нагнулся, чтобы осмотреть мою колотушку, потом подбежал к ослице семьи Хань, задрал ей хвост и авторитетно заключил:

— Получилось, могу гарантировать: погодите чуток, и в доме почтенного Ханя будут растить ослёнка.

— Ну, почтенный Хань, присылай пару шэнов[74] чёрных бобов, моему чёрному ослу здоровье поправлять, — с серьёзным видом заявил Лань Лянь.

— Ага, жди больше! — хмыкнул Хань.

Тут подбежали прятавшиеся в зарослях. Ступали они легко, но двигались как-то скрытно, сразу видно — никакие не крестьяне. Их вожак, коротышка с остренькими глазками, остановился перед волками, наклонился, ткнул одного в голову, другого в брюхо и проговорил с удивлением, к которому примешивалась досада:

— Вот они, эти два гада, столько нам насолили!

Другой повернулся к остальным и громко провозгласил:

— Ну вот и славно, можно доложить, что задание выполнено.

— Вы, наверное, таких зверюг и не видывали? — не без самодовольства обратился ещё один к Лань Ланю и остальным. — Это вам не дикие собаки, это большие серые волки, таких на равнине не часто встретишь, они сюда из степей Внутренней Монголии[75] пробрались и много чего по пути натворили. Бывалые, хитрые и коварные, зверствовали в этих краях больше месяца, загрызли с дюжину лошадей, коров, даже одного верблюда. Следующими жертвами могли стать и люди. Узнай в уезде про это, не обошлось бы без паники. Поэтому мы негласно составили партию по их уничтожению, разделились на шесть групп, искали день и ночь, засады устраивали. И вот теперь им конец. — Он пнул мёртвого волка и выругался: — Не думал, скотина, что наступит сегодня!

Предводитель охотников прицелился в голову волка и выстрелил. В вырвавшейся из дула яркой вспышке и белом дымке голова волка исчезла. Она разлетелась, как голова Симэнь Нао, и окрасила камни бело-красным.

Другой понимающе усмехнулся, поднял своё ружьё и прицелился во второго волка. После выстрела в брюхе образовалась дыра с кулак величиной и вытекла грязная масса.

Глядя на то, что они творят, Лань Лянь и все остальные аж рты разинули, потом стали растерянно переглядываться. Пороховой дым рассеялся. Звонко и мелодично журчала вода, откуда-то издалека прилетела огромная стая воробьёв, по меньшей мере сотни три. Они поднимались и опускались тёмной тучей, потом усыпали кусты тамариска — ветки согнулись, как усыпанные плодами деревья, и окрестности песчаной гряды наполнил жизнерадостный щебет. И тут послышался тонкий, как паутинка, голос Инчунь:

— Что это вы задумали? Зачем стрелять в мёртвых волков?

— Хотите чужое себе в заслугу приписать, мать вашу?! — возмутился Лань Лянь. — Волков мой осёл прибил, вы тут ни при чём.

Главный охотник вытащил из кармана две новенькие купюры и засунул одну под узду мне, а другую, отойдя на несколько шагов, — Хуахуа.

— Думаешь заткнуть нам рот своими бумажками?! — взвился Лань Лянь. — Не выйдет.

— Забери назад деньги, — решительно заявил каменотёс Хань. — Волков наши осёл с ослицей забили, добыча это наша.

Охотник презрительно усмехнулся:

— Если на всё закрыть один глаз, и вам, и нам хорошо будет, братья. Да вы хоть весь рот в кровь сотрите, никто не поверит, что ваши ослы сумели расправиться с волками. Тем более есть такое явное доказательство, как разнесённая пулей макушка одного волка и дыра навылет в брюхе другого.

— Эти волки наших ослов искусали и перецарапали, вон они все в крови! — воскликнул Лань Лянь.

— Ослы действительно изранены и в крови, но кто поверит, что это следы волчьих клыков и когтей? — Охотник вновь усмехнулся. — Это как раз доказывает следующее: в момент смертельной опасности для израненных волками ослов подоспели трое бойцов из третьей группы отряда по уничтожению волков. Они бросились на зверей, и завязалась схватка не на жизнь, а на смерть. Командир группы Цяо Фэйпэн рванулся к волку-самцу, прицелился и с одного выстрела разнёс ему голову. Охотник Лю Юн выстрелил в другого волка, но ему не повезло. Мы всю ночь пролежали в засаде, порох отсырел, и ружьё дало осечку. Оскалив огромную пасть с белоснежными клыками, волчица со злобной усмешкой, от которой волосы встали дыбом, бросилась на Лю Юна. Откатившись в сторону, он увернулся от первой атаки злобного зверя, но пятка у него застряла меж камней, и он упал на спину. А волчица, выставив хвост, снова метнулась к нему желтоватой струйкой дыма. В этот страшный момент — всё произошло быстрее, чем рассказ об этом, — волчицу взял на мушку самый юный охотник нашего отряда Люй Сяопо и выстрелил ей в голову. Но она двигалась, и выстрел пришёлся ей в брюхо. Свалившись, она стала кататься по земле. На разлетавшиеся кишки свирепого хищника было страшно смотреть. К тому времени Лю Юн успел перезарядить ружьё и выпалил по катающейся волчице. До неё было довольно далеко, поэтому заряд лёг веером и изрешетил зверя во многих местах. Волчица вытянула ноги и сдохла.

Поняв в словах командира указание к действию, Лю Юн отошёл на несколько шагов, поднял мушкет, прицелился и выстрелил в волка с пробитым навылет животом. Заряд дроби оставил на шкуре несколько десятков равномерно разбросанных отверстий с обожжёнными краями.

— Ну, как вам? — с довольным видом усмехнулся Цяо, забивая новый заряд. — Чьему рассказу больше поверят — моему или вашему? Вас хоть и больше, но даже не думайте притрагиваться к волкам. У нас, охотников, неписаное правило: если выйдет спор из-за добычи между стрелявшими одновременно, она достаётся тому, кто всадил в неё больше дроби. Есть ещё одно правило: если кто задумает отнять у охотника добычу, охотник может с оружием в руках защищать своё достоинство.

— Да ты бандит, мать твою! — выругался Лань Лянь. — Ужо будут тебя по ночам кошмары мучить: того, кто силой отбирает чужое добро, ждёт расплата.


— Все эти перерождения и воздаяния — чистой воды выдумки, старушек дурить, но не меня. Раз уж судьба свела нас, давайте, если хотите, помогите доставить волчьи трупы в город для отчёта. Вас и уездный щедро одарит, и от меня получите по бутылке доброго вина на брата.

Слушать дальше эту болтовню уже не было сил. Я разинул рот, оскалился и нацелился на его плоскую головёнку. Но реакция у него оказалась неплохая, и он ловко увернулся. Голову уберёг, но за плечо я его всё же хватанул. Будешь знать, бандюга, на что ослы способны! Вы думаете, лишь представители кошачьих и собачьих с их острыми когтями и зубами способны быть плотоядными хищниками, а мы, непарнокопытные ослы, только и годимся, чтобы щипать траву да жевать отруби. Формалисты вы, догматики, начётчики и эмпирики. Сегодня узнаете у меня одну истину: если осла вывести из себя, он может и кусаться!

Укусив охотника, я яростно вскинул голову и замотал ею. Во рту стоял вкус чего-то вонючего и липкого, а этот хитрый тип с языком как помело валялся на земле с разодранным плечом, весь в крови и без сознания.

Вот пусть и расскажет уездному, что в плечо ему впился волк во время схватки. Ещё может сказать, что когда волк вцепился ему в плечо, он укусил волка за голову. А остальное про волков пусть говорит, что вздумается.

Видя, что дело принимает скверный оборот, наши хозяева поторопились удалиться, оставив волков и охотников на песчаной гряде.

ГЛАВА 8 Осёл Симэнь испытывает боль утраты яичка. Герой Пан удостаивает усадьбу визитом

Двадцать четвёртое января тысяча девятьсот пятьдесят пятого года было первым днём первого месяца года ивэй[76] по лунному календарю. Паршивец Мо Янь потом выбрал этот день днём своего рождения. В восьмидесятые годы чиновники, чтобы продлить на пару лет пребывание в должности или чтобы подняться на ещё более высокую, снижали себе возраст и завышали образование. Вот уж не ожидал, что Мо Янь, который чиновником никогда не был, тоже станет заниматься таким. Погода в тот день стояла хорошая, с самого утра в небе кружились стаи голубей, со всех сторон слышалось мелодичное воркование. Хозяин приостановил работу, заглядевшись на них, синяя половина его лица смотрелась очень красиво.

За минувший год урожай семьи Лань на восьми му земли составил две тысячи восемьсот цзиней зерна, в среднем по триста пятьдесят с одного му. Кроме того, по краям борозд было собрано двадцать восемь крупных тыкв и двадцать цзиней первоклассной рами.[77] В кооперативе рапортовали об урожае четыреста цзиней с одного му, но Лань Лянь не верил. Я слышал, как он не раз говорил Инчунь: «Чтобы при таком ведении дел и урожай четыреста цзиней с му? Пусть дурят голову кому другому». Хозяйка улыбалась, но за улыбкой чувствовалась плохо скрытая тревога. «Не надо бы, хозяин, бросать вызов всем остальным. Их вон сколько и все заодно, а мы всё в одиночку. Ведь и доброму тигру тяжело совладать с собачьей сворой».

«И чего ты всё боишься? — зыркал на неё Лань Лянь. — За нас же районный Чэнь!»

В коричневой войлочной шапке, новенькой куртке на подкладке, подпоясанной зеленоватым матерчатым кушаком, хозяин расчёсывал меня деревянным гребешком. Приятно было и телу, а от расточаемых им похвал — и душе.

— Ты в прошлом году потрудился на славу, Черныш, дружище; в том, что мы собрали столько зерна, наполовину твоя заслуга. В этом году надо бы ещё поднажать, чтобы на все сто обставить этот кооператив, так его и эдак!

Солнце светило всё ярче, и я понемногу согревался. Голуби всё так же кувыркались в небе, земля усеяна обрывками красной и белой бумаги — остатками от хлопушек. Вчера вечером в деревне всё сверкало и грохотало то меньше, то больше, и пороховой дым стоял, будто война началась. Во дворе пахло варёными пельменями, к этому запаху примешивался дух печенья няньгао[78] и засахаренных фруктов. Чашку пельменей хозяйка остудила в холодной воде, высыпала мне в кормушку и смешала с соломой.

— С Новым годом, Черныш, маленький, — погладила она меня по голове. — Поешь-ка вот.

Я так понимаю, если осла кормят новогодними пельменями с хозяйского стола — это самое что ни на есть высокое обхождение. За человека я у хозяев, за члена семьи. После великой битвы с волками и хозяин окружил меня большей заботой, а слава, какую только может получить осёл, разнеслась по всем восемнадцати деревням и деревенькам дунбэйского Гаоми на сто ли в округе. Пусть эта проклятущая троица охотников и захватила силой двух мёртвых волков — народ-то знает, как всё обстояло на самом деле. Ослица семьи Хань тоже участвовала в битве, кто спорит, но все прекрасно понимали, что в основном сражался с волками я, ослица была на вторых ролях, я её и спас. И хоть в моём возрасте ослов уже холостили и хозяин уже вселил в меня страх перед этим, после схватки с волками он об этом больше не заговаривал. Прошлой осенью, когда я шагал за хозяином в поле, за нами увязался Сюй Бао, местный лекарь, который только тем и занимался, что холостил ослов, быков и жеребцов. С сумкой через плечо и медным колокольчиком в руке он семенил за мной, как хвостик, впившись хитрыми бегающими глазками мне между ног. Я давно уже чуял исходивший от него отвратительный запах жестокости, давно было ясно: ничего доброго от него не жди. Этому негодяю, любителю посмаковать под вино ослиные и бычьи принадлежности, определённо не суждено умереть своей смертью. Я держался настороже: пусть только подойдёт поближе, сразу получит от меня задними ногами в мотню. Покажу этому погрязшему в злодеяниях сукину сыну, что значит «остаться ни с чем».[79] А если спереди подвернётся, голову прокушу. Кусаться — мой коронный номер. Но этому типу хитрости не занимать: то туда метнётся, то сюда, на безопасном расстоянии держится, не даёт мне проявить способности. При виде строптивого Лань Ланя с его знаменитым ослом в поводу и пристроившегося за ними гнусного холостильщика зеваки на улице, предвкушая представление, наперебой интересовались:

— Оскопить осла собрался, а, Лань Лянь?

— Эй, Сюй Бао, опять на закуску чего высматриваешь?

— Лань Лянь, брось это дело — холостить, этот осёл и волков-то сумел забить лишь потому, что у него всё на месте, каждое яйцо — вместилище храбрости, у этого осла их, видать, как клубней на кусте картошки.

Стайка ребятишек-школьников бежала вприпрыжку за Сюй Бао, распевая только что придуманную частушку:


У Сюй Бао глаз намётан, яйца видит за версту!
Если сразу не отхватит, ходит после весь в поту.
Сам отвис елдой ослиной,
Лодырь, хоть с рабочей миной…

Сюй Бао остановился, уставился на них, вытащил из сумки маленький сверкающий ножик и заорал:

— А ну молчать, ублюдки мелкие! Пусть кто ещё попробует сказануть такое, сразу хозяйство поотрезаю!

Дети сбились вместе, дурачась и хихикая. Сюй Бао прошёл несколько шагов, они за ним. Тот метнулся в их сторону, они врассыпную. Сюй Бао вновь обратился к своей задумке лишить меня хозяйства, а озорники снова собрались вместе и зашагали сзади, распевая:

— У Сюй Бао глаз намётан, яйца видит за версту…

Но Сюй Бао на этих приставал больше внимания не обращал. Сделав большой круг, он забежал перед Лань Лянем и зашагал задом, заводя разговор:

— Знаю, брат Лань Лянь, стольких уже покусал этот осёл, а ты всё тратишься на лечение и приносишь извинения. Охолостить его надо, чик! — и готово. Через три дня всё заживёт, и будет смирный и послушный, гарантирую!

Лань Лянь пропускал его слова мимо ушей, а у меня сердце так и подпрыгивало. Хозяину мой нрав известен, он крепко ухватил недоуздок, чтобы я не рванулся вперёд.

Сюй Бао шёл, загребая ногами пыль. Шагал этот ублюдок на удивление быстро — видно, двигается так не впервой. Сморщенное личико, мешки под злобными глазками-щёлочками, зубы с широкими щербинами, отчего при разговоре он то и дело брызгал слюной.

— Послушай меня, Лань Лянь, охолости его, дело хорошее. Охолостил, и никаких забот. С других пять юаней беру, а с тебя не возьму ни гроша.

Лань Лянь остановился и презрительно бросил:

— Ступай-ка ты домой, Сюй Бао, охолости папашу своего.

— Слушай, ты, как только язык поворачивается сказать такое?! — заверещал Сюй Бао.

— Не нравятся мои речи? Тогда послушай, что тебе мой осёл скажет, — усмехнулся Лань Лянь и ослабил поводья. — А ну, Черныш, старина!

С яростным рёвом я выбросил вперёд ноги — так же, как покрывал Хуахуа — метя расколотить сморщенную черепушку Сюй Бао. У зевак вырвался крик ужаса, умолкли и назойливые ребятишки. Я ждал, что под моими копытами с хрустом разлетится череп этого ублюдка, но ничего подобного не произошло. Я не увидел искажённого страхом личика, не услышал испуганного воя, как от сжавшегося в ужасе пса. Смутно, как во сне, под брюхо скользнула вёрткая тень, в голове мелькнуло дурное предчувствие, но было уже поздно: к паху прикоснулось что-то леденяще холодное, и тут же пронизала острая боль. Меня охватило чувство утраты, и я понял, что стал жертвой тайного замысла. Резко обернувшись, я увидел у себя между ног кровь и окровавленное серое яичко в руке Сюй Бао. Улыбаясь до ушей, тот демонстрировал его зевакам у обочины, а те шумно выражали одобрение.

— Ты мне осла сгубил, Сюй Бао, ублюдок! — горестно воскликнул хозяин.

Он собрался оставить меня и наброситься на обидчика, но тот запихнул яичко в сумку, в руке у него снова блеснул тот самый ножичек, и хозяин стушевался.

— Тебе, Лань Лянь, на меня обижаться не след. Все видели, — тут он указал на зевак, — даже эти ребятишки могут подтвердить, что это ты, Лань Лянь, натравил на меня своего осла, и с моей стороны это лишь оборона. Не будь я всегда начеку, от моей головы кровавое месиво уже осталось бы. Так что, старина Лань, не тебе меня винить.

— Но ты мне осла загубил…

— Да, был такой план, я мог провернуть его на все сто. Но я подумал: земляк ведь, разве можно с ним так. Скажу честно, у твоего осла их три, я взял лишь одно. Так он чуть подуспокоится — но это по-прежнему самец, полный сил и энергии. Ты, мать твою, не хочешь ли сказать спасибо, ещё не поздно это сделать?

Лань Лянь наклонился, чтобы посмотреть мне между ног, и понял, что Сюй Бао не врёт. От сердца у него отлегло, но не настолько, чтобы благодарить. Ведь, что ни говори, этот злой дух в мгновение ока лишил меня яичка, даже не получив согласия моего хозяина.

— Вот что я скажу тебе, Сюй Бао, пусть это тебе и не по нраву придётся: если с моим ослом будет что не так, ты у меня ещё попляшешь.

— Он у тебя до ста лет доживёт, если кормить мышьяком не будешь! Сегодня на работу в поле лучше не бери, отведи домой, концентрированного корма дай, солёной водичкой напои, через пару дней рана затянется.

Вслух Лань Лянь ничего не сказал, но к совету Сюй Бао прислушался и повёл меня домой. Боль чуть ослабла, но болело ещё сильно. Я бросил ненавидящий взгляд на этого ублюдка, который вскоре сожрёт моё яичко, и уже обдумывал план мести. Но, по правде говоря, после происшедшего я исполнился немалого уважения к этому невзрачному человечку с ногами колесом. Есть в мире людей такие странные существа, которые зарабатывают на жизнь, холостя скот, но делают это мастерски, берутся за дело решительно, действуют наверняка и быстро — не поверишь, пока не увидишь своими глазами! Иа, иа! Эх, яичко моё, уже вечером ты окажешься вместе с вином в брюхе Сюй Бао, а завтра в выгребной яме. Яичко моё, яичко.

Не успели мы пройти немного, как сзади послышался крик Сюй Бао:

— Эй, Лань Лянь, знаешь, как называется приёмчик, который я только что применил?

— Растудыть твоих предков, Сюй Бао! — огрызнулся хозяин.

Под смех толпы донёсся самодовольный возглас Сюй Бао:

— Послушай хорошенько, Лань Лянь, и твой осёл пусть послушает. Это называется «стащить персик, укрывшись за листвой»!


Ну Сюй Бао, ну герой,
Стибрил персик за листвой!
А Лань Лянь не молодцом,
Эх, ударил в грязь лицом… —

заорали шустрые на язык мальчишки, которые провожали нас до самых ворот усадьбы Симэнь…

Во дворе становилось всё оживлённее. Нарядные разодетые по-новогоднему там бегали и прыгали пятеро детей из восточной и западной пристроек. Лань Цзиньлун и Лань Баофэн достигли уже школьного возраста, но в школу ещё не ходили. Цзиньлун — мальчик мрачный и печальный, какой-то вечно озабоченный; Баофэн, наивная и невинная, обещала стать настоящей красавицей. Они отпрыски Симэнь Нао, но ко мне, Ослу Симэню, непосредственного отношения не имеют. Прямое отношение ко мне имели двое ослят, которых принесла Хань Хуахуа, но, к сожалению, не прожив и полугода, они сдохли вместе с матерью. Смерть Хуахуа стала страшным Ударом для Осла Симэня. Она наелась отравленного корма, а ослята, мои родные дети, напились её отравленного молока. Рождение ослиной двойни праздновали всей деревней, а когда ослята с матерью сдохли, вся деревня переживала. Безутешный каменотёс Хань обливался слезами, — но наверняка был и тот, кто втихомолку посмеивался, он и подсыпал яду. Это дело всполошило весь район, для расследования его прислали опытного работника общественной безопасности по имени Лю Чанфа. Человек туповатый, он только и мог что вызывать жителей деревни в правление и допрашивать словами, которые можно услышать на патефонных пластинках. Поэтому дело кончилось ничем. Позже этот паршивец Мо Янь в «Записках о чёрном осле» назовёт виновным в отравлении ослов Хуан Туна. Написано у него — комар носа не подточит, но кто ж поверит слову сочинителя?

А теперь расскажу о Лань Цзефане, том самом, что родился в один год, один месяц и один день со мной, Ослом Симэнем, то есть о тебе. Ты-то знаешь, что он — это ты и есть, так что для удобства буду называть его «он». Так вот, ему было уже пять с лишним лет, и с возрастом родимое пятно у него на лице всё больше синело. Внешне далеко не красавец, мальчик он был приветливый, подвижный и живой, на месте усидеть не мог. А рот вообще не закрывал ни на минуту. Одевали его, как и его сводного брата Цзиньлуна, но он был пониже, поэтому казалось, что одежда великовата, штанины приходилось подворачивать, рукава засучивать, и видок у него был бандитский. Я прекрасно знал, что мальчик он славный, добросердечный, но он почти никому не нравился. Причиной тому, наверное, было его многословие и синее родимое пятно на лице.

Ну вот, про Лань Цзефана рассказал, теперь про дочек семьи Хуан — Хучжу и Хэцзо. Эти девочки ходили в одинаковых стёганых курточках с цветочками, закалывали волосы похожими заколками-бабочками, у обеих была чистая белая кожа и очаровательные миндалевидные глазки. Отношения между семьями Хуан и Лань сложились непростые — не близкие, но и не чужаки. Взрослым вместе жилось неловко: ведь Инчунь и Цюсян раньше делили постель с Симэнь Нао, и получалось, что они одновременно и соперницы, и родственницы. Теперь обе вновь вышли замуж, но вот ведь чёрт попутал — жили в том же доме, что и раньше, только хозяева сменились, да и времена настали иные. По сравнению со взрослыми отношения детей были простыми и невинными. Цзиньлун со своим угрюмым характером держался в стороне; Цзефан и девочки Хуан очень дружили. Они называли его старшим братом, а он, большой любитель поесть, бывало, мог отложить для них пару конфет.

— Мам, а Цзефан отдал конфеты Хучжу и Хэцзо, — тайком докладывала матери Баофэн.

— Свои конфеты он волен раздавать кому хочет! — с безысходностью в голосе говорила Инчунь, гладя дочку по голове.

История жизни детей ещё не началась, драма их отношений достигнет высшей точки только лет через десять, пока же их очередь выступать на первых ролях ещё не наступила.

Ну а теперь на сцене появляется важный персонаж. Фамилия его Пан, имя — Ху, Тигр, лицо багровое, как финик, взор ясный, как звёздный свет. Подбитая ватой армейская шапка, стёганая куртка с двумя медалями на груди, из кармана торчит авторучка, на руке серебристо поблёскивают часы. Передвигается он на костылях: правая нога в порядке, левая отнята по колено. На культе штанина цвета хаки церемонно подвязана узлом. На единственной ноге новый с иголочки ботинок мехом наружу. Когда он вошёл в ворота, все, находившиеся во дворе — и взрослые, и дети, и я, осёл, — почтительно замерли. В те годы так могли выглядеть лишь герои-добровольцы, вернувшиеся с корейской войны.

Герой подошёл к Лань Ляню. Деревянные костыли постукивали по квадратным плиткам, здоровая нога тяжело опускалась на землю, словно пуская корни с каждым шагом, штанина на культе покачивалась. Он остановился перед хозяином:

— Если не ошибаюсь, ты и есть Лань Лянь?

В ответ лицо Лань Ляня передёрнулось.

— Здравствуйте, дядя доброволец, да здравствуют Дяди добровольцы! — бесцеремонно встрял подбежавший болтушка Цзефан. — Вы точно герой, наверняка подвиг совершили, вы к отцу по какому делу? Он разговаривать не очень любит, если есть вопросы, спросите меня, могу ответить за него!

— Помолчи, Цзефан! — одёрнул его Лань Лянь. — Дети не вмешиваются, когда взрослые разговаривают.

— Ничего, ничего, — снисходительно улыбнулся герой. — Ты, должно быть, сын Лань Ляня, и зовут тебя Цзефан, верно?

— Ты предсказатель? — оторопел Цзефан.

— Предсказатель не предсказатель, а по лицам читать могу, — хитро ухмыльнулся герой. — На лицо его тут же вернулось серьёзное выражение. Зажав одной рукой костыль, он протянул другую Лань Ляню. — Ну, давайте знакомиться, дружище, я — Пан Ху, только что прибыл из района, новый директор торгово-снабженческого кооператива. А Ван Лэюнь, которая будет торговать инвентарём в производственном отделе, — моя жена.

Недоумевающий Лань Лянь пожал протянутую руку. По его лицу герой догадался, что тот не понимает, в чём дело, и крикнул в сторону улицы:

— Эй, давайте тоже заходите!

Во двор зашла маленькая кругленькая женщина в синей форменной одежде и в очках с белой оправой с прелестной девочкой на руках. Сразу видно — не из крестьян. У девочки глазищи большие, щёчки красные, как осенние яблочки. Улыбается во весь рот — просто образец счастливого ребёнка.

— A-а, вот оно что! — обрадовался Лань Лянь и, повернувшись к западной пристройке, крикнул: — Жена, иди скорее, дорогие гости прибыли.

Я, конечно, тоже признал её. В памяти ярко запечатлелись события начала зимы прошлого года. Лань Лянь тогда отправился вместе со мной в город за солью. На обратном пути мы и встретили эту Ван Лэюнь. Держась за большой живот, она сидела у обочины и стонала. В той же синей форме, но из-за выпирающего живота три нижних пуговицы расстёгнуты. Очки с белой оправой, чистое белое лицо, с первого взгляда можно узнать госслужащую. Она воззрилась на Лань Ланя как на избавителя, еле выдавливая слова: «Почтенный братец, будь добр, помоги…» — «Откуда ты? Что случилось?» — «Меня зовут Ван Лэюнь, я из районного торгово-снабженческого кооператива, поехала вот на собрание, думала, что ещё не время, да вот… Но…» Увидев в сухой траве у дороги велосипед, мы тут же поняли, в каком она опасном положении. «Чем я могу помочь? — взволнованно ломал руки Лань Лянь. — Что нужно сделать?» — «Доставь меня в уездную больницу, скорее». Хозяин сгрузил два мешка соли, скинул куртку, привязал верёвкой мне на спину, потом помог женщине забраться. «Держись, дружище». Тихонько постанывая, она вцепилась мне в гриву, а хозяин, держа поводья в одной руке и придерживая женщину другой, обратился ко мне: «Давай, Черныш, поторопись». Я возбуждённо рванул вперёд: чего только не таскал на себе — и соль, и хлопок, и зерно, и ткани, а вот женщину не возил ни разу. Я взял так резво, что она качнулась и стала сползать хозяину на плечо. «Легче, Черныш, легче!» — велел он. Я понял, Черныш всё понял. И пошёл скорой рысью, стараясь держаться плавно, как текущая вода или плывущие облака. В этом преимущество осла и заключается. Лошадь идёт плавно, лишь когда летит стрелой, на осле же лучше ехать рысью. Если он помчит галопом, наоборот, будет трясти. Я чувствовал, что задача на меня возложена серьёзная, чуть ли не священная. Очень волнительно было и ощущать себя кем-то между человеком и животным, чувствовать, как просачивается через куртку и мочит спину тёплая жидкость, а на шею с волос женщины скатываются капли пота. До города было всего десять с лишним ли, но мы пошли напрямик. Трава по колено, один раз из неё выскочил и ткнулся мне в ногу дикий кролик. Так мы и добрались до города и народной больницы. Отношение врачей и санитарок в те годы было на высоте. Хозяин остановился перед воротами и стал громко звать: «Сюда, быстрее, помогите!» Я тоже не упустил возможности пореветь. Тут же высыпала целая толпа в белых халатах, и женщину занесли вовнутрь. Когда она спускалась на землю, из штанов у неё уже доносилось «уа-уа». На обратном пути хозяин был не в духе и ворчал, поглядывая на измазанную куртку. Я знал, что человек он суеверный и считает, что выделения при родах не только грязь, но и вестник несчастья. Когда мы добрались до места, где встретили женщину, хозяин нахмурился и помрачнел: «Что ж такое, Черныш? Куртка новая, если просто взять и выбросить, что я дома хозяйке скажу?» — «Иа, иа», — не без злорадства взревел я. Меня развеселила физиономия попавшего впросак хозяина. «А ты ещё смеёшься, ослина!» Он развязал верёвку, и тремя пальцами правой руки стащил с моей спины куртку. На ней — эх, что говорить… Хозяин склонил голову набок, задержал дыхание, зажал в руке промокшую и потяжелевшую куртку, словно гнилую собачью шкуру, размахнулся и с силой швырнул в бурьян за обочиной, где она распласталась, как большая странная птица. На верёвке тоже следы крови, но её не выбросишь — мешки с солью привязывать надо. Пришлось хозяину бросить верёвку на дорогу и повалять ногой в пыли, пока она не изменила цвет. В одной лёгкой рубахе без нескольких пуговиц, с побагровевшей от холода грудью да ещё с синим лицом хозяин походил на паньгуаней в судилище Яньло-вана. Насыпал мне на спину пару пригоршней земли с обочины и счистил сухой травой, приговаривая: «Мы ж с тобой доброе дело сделали, верно, Черныш?» — «Иа, иа», — отозвался я. Хозяин приладил мне на спину мешки с солью и посмотрел на валявшийся у дороги велосипед: «Вообще-то он теперь наш, Черныш, старина. Мы и куртки лишились и время потеряли. Но позарься мы на эту мелочь, всё добро, что мы сотворили, сойдёт на нет, верно?» — «Иа, иа». — «Ладно, доведём-ка мы с тобой это доброе дело до конца: как говорится, провожаешь, так провожай до дома». Он поднял велосипед и, ведя его и погоняя меня — хотя погонять не было нужды, — вернулся в город к воротам больницы. «Эй, роженица, вот твой велосипед, у ворот оставляю». — «Иа, иа». Снова выбежали несколько человек. «Резвей шагай, Черныш, дружище, — скомандовал хозяин, вытянув меня вожжами по заду. — Шустрее давай, старина…»



У выбежавшей из пристройки Инчунь все руки были в муке. Глаза у неё загорелись, когда она увидела на руках у Ван Лэюнь красавицу-девочку, и она потянулась к ней, приговаривая:

— Какая славная… Какая хорошенькая… Такая пухленькая, просто прелесть…

Ван Лэюнь передала ей ребёнка. Инчунь взяла девочку на руки, склонилась над ней, стала принюхиваться и прицеловывать, беспрестанно приговаривая:

— Какая ароматная… Как от тебя вкусно пахнет…

Не привыкший к такому чрезмерному вниманию ребёнок расхныкался.

— А ну быстро верни ребёнка! — прикрикнул на неё Лань Лянь. — Глянь на себя: волчица волчицей, любой расплачется.

— Ничего, ничего страшного. — Приняв назад девочку, Ван Лэюнь погладила её, побаюкала, та стала плакать всё тише, а потом и вовсе успокоилась.

Инчунь с извиняющимся видом отряхивала руки от муки:

— Вы уж простите… В таком виде, всю одежду ребёнку запачкала…

— Мы все из крестьян, какие тут осуждения, — сказал Пан Ху. — Сегодня специально пришли, чтобы выразить благодарность. Если бы не твоя помощь, брат, трудно представить, что было бы!

— Если бы только в больницу доставил, так ведь ещё одну ходку сделал и велосипед вернул, — расчувствовалась Ван Лэюнь. — Все врачи и медсёстры, как один, говорят, мол, днём с огнём не сыщешь такого славного человека, как брат Лань.

— Главное, осёл добрый, и бежал быстро, и вёз плавно… — смутился Лань Лянь.

— Верно, верно, и осёл добрый, — улыбнулся Пан Ху. — Да ещё такая знаменитость, прославленный осёл, прославленный!

— Иа, иа!

— Э-э, да он, похоже, человеческую речь понимает, — хмыкнула Ван Лэюнь.

— Почтенный Лань, предложи я тебе в подарок что-то ценное, это выглядело бы унижением, да и дружеские отношения полетели бы псу под хвост. — Пан Ху достал из кармана зажигалку и щёлкнул. — Трофейная, у американского «чёрта» взял. Держи на память. — А из другого кармана вытащил отливающий желтизной колокольчик. — А это мне на блошином рынке добыли, подарок ослу.

Герой войны подошёл ко мне, привязал колокольчик на шею и потрепал по голове:

— Ты тоже герой, получи награду!

Растроганный, я тряхнул головой, чуть не плача. — Иа, иа! — Колокольчик ответил переливчатым звоном.

Ван Лэюнь вытащила упаковку конфет и стала раздавать детям семьи Лань. Хучжу и Хэцзо тоже досталось.

— В школу ходишь? — спросил Пан Ху Цзиньлуна.

Тому не дал рта раскрыть бойкий на язык Цзефан:

— Нет ещё.

— Нужно в школу, учиться надо. В новом обществе, в новой стране молодому поколению, продолжателям революционного дела без грамоты никак нельзя.

— Наша семья в кооператив не вступила, мы единоличники, нас отец в школу не пускает.

— Что? Ещё единоличники? Такой сознательный человек, как ты, и ещё единоличник? Это что, правда? Почтенный Лань, так и есть на самом деле?

— Так и есть! — прозвучал в ответ зычный голос от ворот. Это был Хун Тайюэ, деревенский староста, секретарь партячейки и директор кооператива. В той же одежде, что и всегда, похудевший, но боевой хоть куда.

Широким шагом он вошёл во двор и протянул руку герою Пан Ху:

— Директор Пан, товарищ Ван, с Новым годом!

— С Новым годом, с Новым годом! — Во двор устремилась целая толпа, все поздравляли друг друга, но не так, как раньше: на устах у всех новые слова, время настало другое, и это проявлялось даже в таких мелочах.

— Директор Пан, мы тут собрались, чтобы обсудить создание кооператива высшего уровня, объединение нескольких кооперативов низшей ступени в окрестных деревнях в один большой, — заявил Хун Тайюэ. — Ты, как герой войны, мог бы выступить.

— Я не готов, — сказал Пан Ху. — Пришёл вот поблагодарить уважаемого товарища Ланя за спасение двух членов моей семьи.

— А чего тебе готовиться, выступи, как знаешь. Расскажи о своих геройских подвигах, и годится. Просим всем миром. — Хун Тайюэ первый захлопал, и аплодисменты раздались со всех сторон.

— Хорошо, выступлю так, без подготовки. — Пан Ху обступили, отвели под абрикосовое дерево, кто-то поставил стул, но он отказался садиться и стоя громко начал: — Товарищи из деревни Симэнь, с праздником весны! В этом году праздник весны хорош, а в следующем будет ещё лучше. А всё потому, что под руководством коммунистической партии и товарища Мао Цзэдуна освободившееся крестьянство вступило на путь кооперации. Это светлый путь, и он всё ширится!

— Но есть и такие, кто упрямо идёт путём единоличного хозяйствования да ещё пытается соревноваться с нашим кооперативом, терпит поражение, но не желает признавать его! — перебил его Хун Тайюэ. И добавил: — Я о тебе говорю, Лань Лянь!

Все повернулись к хозяину. Опустив голову, он играл с подаренной героем войны зажигалкой. Клик — загорелся огонёк, клик, клик, клик. Хозяйка, сконфузившись, толкнула его локтем. Он вытаращился на неё.

— Ступай в дом!

— Лань Лянь — товарищ сознательный, — повысил голос Пан Ху. — Он вместе с ослом храбро вступил в схватку со стаей волков; опять же вместе с ослом спас мою жену. То, что он не вступает в кооператив, — временное непонимание, и заставлять его не следует. Я верю, что товарищ Лань Лянь непременно устремится вместе с нами по этому светлому пути.

— Лань Лянь, мы вот создаём кооператив высшей ступени, если и на сей раз не захочешь вступить, на колени перед тобой встану! — загремел Хун Тайюэ.

Хозяин отвязал вожжи и направился к воротам. На шее у меня позванивал подаренный героем войны колокольчик.

— Лань Лянь, так вступаешь или нет? — крикнул вслед Хун Тайюэ.

Хозяин уже вышел за ворота, но остановился и, обернувшись, сдавленным голосом бросил в сторону двора:

— Хоть на коленях проси, не вступлю!

ГЛАВА 9 Осёл Симэнь во сне встречает урождённую Бай. Выполняя приказ, ополченцы арестовывают Лань Ляня

Теперь, дружище, поведаю, что было в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом. Об этом годе не раз рассказывал в своих произведениях этот паршивец Мо Янь, но всё чушь какую-то, и веры его писанине немного. Мой же рассказ основан на личном опыте и имеет историческую значимость. В то время все пятеро детей в усадьбе Симэнь, в том числе и ты, были учениками второго класса коммунистической начальной школы дунбэйского Гаоми. Не буду говорить о большом скачке в металлургии,[80] об этих кустарных домнах повсюду, всё это не представляет интереса. Не буду поминать и коллективные столовые с кормёжкой из общего котла, колоссальные подвижки крестьян всего уезда — это всё вы сами пережили, и не стоит об этом распространяться. Не буду также рассказывать о роспуске целых районов и волостей, о преобразовании деревень в большие производственные бригады, когда за ночь во всём уезде создавали народные коммуны.[81] Об этом вы прекрасно знаете, и мой рассказ будет неинтересен. А я — осёл, осёл в хозяйстве единоличника, вот и хочу рассказать о тысяча девятьсот пятьдесят восьмом, годе очень необычном, и о случившихся тогда некоторых удивительных происшествиях — об этом ты готов слушать? Политики по мере сил будем избегать, но если всё же коснусь её, прошу извинить.

В ясную лунную ночь пятого месяца тёплый ветерок приносил с полей восхитительные запахи: зрелой пшеницы, камыша у воды, тамариска на песчаной гряде, срубленных деревьев… Ароматы радовали, но не настолько, чтобы заставить меня сбежать из дома этого вашего упрямого, не желавшего перемен единоличника. Сказать по правде, единственный запах, который меня притягивал, ради которого я, несмотря ни на что, перегрыз бы уздечку и убежал, был запах ослицы. Это нормальная физиологическая реакция здорового взрослого самца, и стесняться гут нечего. С тех пор как ублюдок Сюй Бао лишил меня одного яичка, я считал, что потерял способность к этому самому делу. Два остались, но мне казалось, что пользы от них никакой. Но в тот вечер они вдруг восстали ото сна, распалились, раздулись, колотушка под брюхом отвердела, будто железная, и раз за разом высовывалась, чтобы охладиться. Шум и суматоха в мире людей меня ничуть не трогали, перед глазами стояла ослица: стройная, с длинными тонкими ногами, ясными глазами, гладкой блестящей шкурой. Мне бы встретить и покрыть её, только это важно; остальное — дерьмо собачье.

Ворота усадьбы Симэнь уже сняли и утащили, вроде бы на топливо для плавильных печей, и чтобы обрести свободу, стоило лишь перегрызть уздечку. Вообще-то несколько лет назад я перемахнул через эту стену, так что будь ворота на месте, я всё равно удрал бы, а тут их и вовсе нет.

Выбежав на улицу, я помчался туда, откуда тянуло этим сводящим с ума запахом. Вокруг много чего происходило, но мне было не до того: всё связано с политикой. Я выбежал за околицу и направился в сторону госхоза, где на полнеба полыхало зарево: это была самая большая в Гаоми домна. Как потом выяснилось, только там выплавляли настоящую сталь, потому что в числе собранных там талантливых людей, «правых элементов»,[82] которые проходили трудовое перевоспитание, нашлась пара инженеров, изучавших сталелитейное производство за границей.

Стоя у печей, эти инженеры деловито руководили работниками из крестьян, отправленными на выплавку стали. В языках пламени их лица отсвечивали красным. Десяток с лишним печей выстроились вдоль широкой «хлебной реки», Великого канала.[83] К западу от канала лежала деревня Симэньтунь, к востоку — земли госхоза. В большой канал несли свои воды две реки дунбэйского Гаоми. Там, где три потока сливались, на несколько десятков ли простиралась болотистая местность с зарослями камышей и тамариска, с песчаными отмелями. Поначалу деревенские с работниками госхоза не знались, но в те времена все в поднебесной были заодно, как великое войско на поле брани. На широкой дороге было полно повозок, запряжённых волами и лошадьми, тележек, которые тащили люди, — и все они были нагружены бурыми камнями, которые называли железной рудой; такие же камни тащили на себе ослы и мулы, камни волокли на спине старики и старухи, и даже дети. Потоки людей, повозок и животных двигались муравьиными цепочками по дороге и сливались у печей госхоза. Позже говорили, что большой скачок в металлургии не дал ничего, кроме горы производственных отходов, но это не так. Руководители уезда, смекнув, что к чему, всемерно привлекали инженеров из «правых», и сталь получалась нужного качества. Увлечённые мощным размахом коллективизации, члены народной коммуны на время забыли о единоличнике Лань Ляне, и несколько месяцев он был предоставлен самому себе. Не убранный вовремя урожай кооператива сгнил в поле, а он полностью собрал в срок всё зерно со своих восьми му и нарезал на ничейных пустырях несколько тысяч цзиней камыша, чтобы зимой, когда нет работы в поле, плести циновки на продажу. Забыв об этом единоличнике, все, конечно, забыли и о его осле. Поэтому, когда возить железную руду выгоняли даже худющих — кожа да кости — верблюдов, я, пышущий здоровьем осёл, мог вольно носиться вслед за волнующим мои любовные чувства запахом.

По дороге я обогнал немало людей и животных, в том числе пару десятков ослов, но самка с её призывным запахом канула бесследно. Поначалу густой и концентрированный, запах стал слабеть; он то появлялся, то исчезал, словно цель моя всё больше удалялась. Я надеялся не только на нос, но и на интуицию, и она подсказывала: не может быть, чтобы я двигался в неверном направлении. Должно быть, ослица, которую я ищу, тоже везёт на себе руду или тянет нагруженную повозку. А как иначе? В такие времена, при такой строгой организации и железной дисциплине — и чтобы ослица, самка скрывалась бы где-то в течке? Перед тем как организовали народную коммуну, Хун Тайюэ орал на хозяина, осыпая его ругательствами: «Лань Лянь, так и эдак твоих предков, ты во всём Гаоми остался последний единоличник, плохой пример подаёшь! Погоди, вот управимся с этим, я до тебя доберусь!» А хозяин, спокойный, как дохлая свинья, которой кипяток не страшен, вздохнул чуть слышно: «Жду».

Я пересёк большой мост через канал, разрушенный десять с лишним лет назад во время авианалета и только недавно восстановленный, обежал вокруг пылающих домен, но ослицу так и не нашёл. При моём появлении оживились рабочие у печей. Они хоть и покачивались от усталости, как пьяные, но окружили меня с крюками и лопатами, задумав поймать. Куда там! Их и так шатало из стороны в сторону, при всём желании за мной не угнаться. А если и догнали бы, то не достало бы сил справиться. Они кричали на все лады, напуская на себя грозный вид, но напрасно. В свете пламени я казался ещё внушительнее, шкура поблёскивала чёрным шёлком — думаю, эти люди такого не видывали, им в жизни не встречался такой представительный осёл, как я. «Иа, иа». Я бросился на пытавшихся окружить меня, и они рассыпались во все стороны, одни повалились на землю, другие разбежались, волоча за собой железяки, как разгромленное и бегущее в панике войско. Нашёлся лишь один храбрец-коротышка в шляпе из ивовых прутьев, он ткнул меня в круп железным крюком. Иа-а, сукин сын, крюк-то раскалённый, тут же донёсся запах горелого: оставил на мне клеймо, паршивец, не сотрёшь. Взбрыкнув пару раз, я рванулся из круга огненного света в темноту и похлюпал по грязи и мелководью в камыши.

От свежести камыша и исходящей от воды прохлады настроение постепенно наладилось, боль в крупе утихла, но не прошла. Болело посильнее, чем от волчьих укусов. Проваливаясь в мягкий ил, я забрёл в реку и попил. Вода неприятно отдавала лягушачьей мочой, в ней плавали крошечные существа — я знал, что это головастики. Гадость, конечно, но что поделаешь. Может, от них болеть меньше станет, будто лекарство какое принял. Я пребывал в совершенной растерянности, не зная, куда идти, и тут пляшущей на ветру красной нитью появился тот самый запах. Боясь вновь потерять его, я пошёл на него в надежде, что он приведёт к ослице. Пламя печей было уже далеко, лунный свет засиял ярче. На реке квакали лягушки, издалека то и дело доносились крики, гром барабанов и гонгов. Ясное дело, очередное истерическое празднование сумасбродами людьми какой-нибудь придуманной победы.

Так я и следовал за красной нитью этого запаха, оставив далеко позади полыхающие до небес домны госхоза. Миновал погруженную в тишину заброшенную деревушку и ступил на узкую тропинку, с одной стороны от которой раскинулись пшеничные поля, а с другой вставала рощица белых тополей. Под леденящим лунным светом от перезрелой пшеницы веяло сухостью, а когда прошмыгивал какой-нибудь зверёк, колосья ломались и зёрна с шорохом сыпались на землю. Серебряными монетками поблёскивали листья тополей. Но вообще-то мне было не до красот лунного пейзажа, я замечал их лишь походя. И вдруг…

Волнующий запах стал густым, как вино, как мёд, как только что высыпанные со сковородки отруби, и красная нить в моём воображении превратилась в толстую красную верёвку. Проблуждав полночи, после бесчисленных мытарств я наконец нашёл свою любовь — так по стеблю добираются до арбуза. Я рванулся вперёд, но, сделав несколько шагов, вновь пошёл осторожной трусцой. Под лунным светом посреди дорожки сидела, скрестив ноги, женщина в белом. Ослицы не было и в помине. Но ведь вот он, сильный запах ослицы в течке, неужто за этим скрыт чей-то хитроумный план или западня? Ведь не может от женщины исходить запах, сводящий с ума самца осла? Мучимый сомнениями, я осторожно приближался, и чем ближе, тем ярче вспыхивали воспоминания, связанные с Симэнь Нао. Из них, будто из искорок, разгорелась целая стена огня, ослиное восприятие померкло, и верх взяли человеческие чувства. Даже не видя её, я уже знал, кто она: от кого, кроме Симэнь Бай, может исходить запах горького миндаля? Жена моя, это ты, бедняжка!

Почему я так говорю о ней? Потому что из трёх моих женщин её судьба оказалась самой горькой. Инчунь и Цюсян вышли замуж за бедняков, их положение в обществе стало иным. Лишь ей с ярлыком «помещичьего элемента» пришлось переселиться в сторожку на родовом кладбище семьи Симэнь и выполнять непосильные для неё работы по трудовому перевоспитанию. Хижина глинобитная, тесная, крыша соломенная и низенькая. Годами жилище не знало ремонта, его продувало ветром, оно протекало под дождём и в любой момент могло обвалиться и похоронить под собой мою жену. Все «подрывные элементы» тоже вступили в народную коммуну и под надзором бедняков и низших середняков подвергались трудовому перевоспитанию. По заведённому порядку сейчас она — растрёпанная и грязная, в лохмотьях, больше похожая на восставшего из могилы духа, — должна бы вместе с остальными участвовать в перевозке руды или разбивать её большие куски под надзором Яна Седьмого и других. Почему же она, вся в белом, благоухающая, и здесь, в таком живописном месте?

— Я знаю, что ты пришёл, господин мой, я знала, что ты появишься, знала, что после всего лихолетья, насмотревшись на предательство и бесстыдство, ты вспомнишь о моей преданности. — Она словно говорила сама с собой и в то же время будто изливала мне самое сокровенное, уныло и горестно. — Господин мой, я знаю, что ты превратился в осла, но ты всё равно мой господин, моя опора. Господин мой, лишь когда ты обратился в осла, я ощутила в тебе родственную душу. Помнишь, в тот год, когда ты родился, мы виделись на праздник Цинмин?[84] Вы с Инчунь пошли в поля копать съедобные корешки и проходили мимо сторожки, моего приюта. Я как раз тайком подсыпала свежей землицы на могилы твоих родителей и на твою тоже. Ты подбежал ко мне и потянул розовыми губками за край одежды. Я обернулась и увидела тебя, такого милого ослёнка. Погладила по мордочке, потрепала ушки. Ты лизнул мне руку, и сердце вдруг так заныло, таким зашлось огнём, и горестно, и тепло. Глаза застили слёзы, и сквозь их дымку я увидела твои влажные глазки, в которых отражалась я сама, и разглядела в них то самое, знакомое выражение. Ах, господин мой, знаю, тебя несправедливо обидели. Бросила пригоршню земли на твою могилу и бросилась на неё сама, уткнувшись лицом в жёлтую землю и тихо всхлипывая. Ты легонько ткнул меня копытцем, я обернулась и снова увидела в твоих глазах то же выражение. Господин мой, я твёрдо верю, что ты переродился. Как же несправедливо обошёлся с тобой Яньло-ван, вернув в мир людей в образе осла, любимый! Хотя, может, это был твой выбор, может, переживая за меня, ты решил сопровождать меня в личине осла. Возможно, Яньло-ван хотел, чтобы ты переродился чиновным и благородным, а ты ради меня выбрал подлое ослиное состояние, о господин мой… Мне уже было не сдержаться, и я горько разрыдалась. В это время издалека донеслось пение рожков, грохот барабанов и гонгов. «Перестань плакать, — раздался за спиной тихий голос Инчунь, — люди вон идут». Инчунь совести не потеряла, у неё в корзинке под корешками были спрятаны бумажные деньги, думаю, она собиралась тайком сжечь их на твоей могиле. Я собралась с силами и перестала плакать, глядя, как вы с Инчунь торопливо удаляетесь в черноту соснячка. Через каждые три шага ты оборачивался, господин мой, через каждые пять останавливался, и я понимала, что ты испытываешь глубокие чувства ко мне… Толпа приближалась с грохотом барабанов, с кроваво-красными знамёнами, с белыми как снег венками.[85] Это младшие школьники пришли вместе с учителями убрать могилы павших борцов. Моросил дождь, низко над землёй летали ласточки. Над могилами отливали красками зари цветы персика, волна за волной звучали песни, а твоя жена, мой господин, не смела и всплакнуть на твоей могиле… Господин мой, в тот вечер, когда ты разошёлся в деревенском правлении и укусил меня, все подумали, что ты взбесился. Лишь я поняла, что ты переживал за меня. Ценности нашей семьи давно уже откопали, откуда им взяться у Лотосовой заводи? Твой тогдашний укус, господин мой, я расценила как поцелуй. Хоть и неистовый, только таким он и запечатлелся в моём сердце. Благодарю тебя за него, господин мой, твой поцелуй спас мне жизнь. Увидев, что я вся в крови, они испугались, что я умру, и сразу отвели обратно домой. Домой, в ветхую сторожку рядом с твоей могилой. Я лежала там на отсыревших кирпичах маленькой лежанки и мечтала поскорее умереть, а после смерти обернуться ослицей, чтобы мы смогли составить любящую ослиную пару…

— Ах, Синъэр, Бай Синъэр, жена моя, любимая… — восклицал я, но изо рта вырывался лишь ослиный рёв. Из-за ослиной глотки я ничего не мог сказать по-человечески. Проклятое ослиное тело! Как я ни пытался поговорить с тобой, реальность безжалостна; сколько бы слов, выражавших самые глубокие чувства, ни рождалось в душе, звучали всё те же «иа, иа». Мне оставалось лишь поцеловать тебя губами, обнять тебя копытами, уронить тебе на лицо слёзы, ослиные слёзы, крупные, как самые большие дождевые капли. Я омыл тебе ими лицо, а ты лежала на тропинке, глядя на меня снизу вверх, тоже с глазами, полными слёз, и бормотала: «О господин мой, господин мой…» Зубами я содрал с тебя белое одеяние и стал покрывать поцелуями. Вспомнилась наша свадьба и ты, Бай Синъэр, застенчивая, с лёгким нежным дыханием, настоящая барышня из зажиточной семьи, образованная, умеющая вышивать два цветка лотоса на одном стебле,[86] декламировать наизусть «Стихи тысячи мастеров»…[87]



Мой сон прервали крики ввалившихся во двор усадьбы Симэнь людей. Не будет мне праздника, не свершится мой брачный союз, из получеловека-полуосла я снова становлюсь ослом с головы до хвоста. Со свирепыми лицами эти люди вломились в западную пристройку и вытащили оттуда Лань Ляня, засунув ему за воротник маленький флажок из белой бумаги.[88] Хозяин пытался сопротивляться, но его быстро скрутили. А когда он попытался что-то возразить, сообщили:

— У нас приказ. Начальство сказало, мол, хочет оставаться единоличником — пусть, но большой скачок по производству стали и строительство ирригационных сооружений — дело общегосударственное, участвовать в нём — долг каждого гражданина. Когда строили водохранилище, про тебя забыли, но на этот раз не отвертишься.

Двое увели Лань Ляня, а ещё один выволок из-под навеса меня. Видно, опыта обращения со скотиной ему было не занимать: прильнул к моей шее, правой рукой крепко зажал уздечку. Стоило мне чуть воспротивиться, натягивал сильнее, удила врезались в уголки рта, становилось трудно дышать и пронзала невыносимая боль.

Выбежавшая из пристройки хозяйка пыталась помешать ему:

— Мужа забрали — ладно, я тоже могу разбивать руду и выплавлять сталь. Но осла-то почему уводите?

Те, разойдясь, еле сдерживались:

— Ты, гражданка, за кого нас считаешь? За «желтопузых», что у людей скот уводили? Мы кадровые ополченцы народной коммуны, действуем по указаниям сверху и только по закону. Осла вашего изымаем на время, попользуемся и вернём.

— Я вместо него пойду! — предложила Инчунь.

— Извини, но таких указаний нам не давали, а самовольно мы действовать не можем.

Тут из рук конвоиров вырвался Лань Лянь.

— Что за обращение с людьми! Строительство водохранилища, выплавка стали — это да, работа на государство, разумеется, я тоже буду участвовать и слова не скажу. И отработаю непременно. Но прошу оставить моего осла при мне.

— Это уже не наше дело. С просьбами обращайтесь к нашему начальству.

Меня вывели со двора со всеми предосторожностями, готовые ко всему; Лань Ляня — под конвоем, как дезертира. Выйдя за околицу, мы направились прямиком к районной управе; там теперь располагалась народная коммуна, как раз в том месте, где красноносый кузнец со своим подмастерьем наладили мне первые подковы. Когда мы проходили мимо фамильного кладбища Симэнь, я увидел школьников, которые под руководством учителя раскапывали могилы и разрушали кирпичную кладку. Из сторожки вылетела женщина в белом траурном одеянии, навалилась на одного из учеников и вроде бы схватила его за шею. В затылок ей тут же полетел кирпич. Она побледнела, словно лицо ей намазали известью, и пронзительно взвизгнула. Для меня это было настоящее потрясение. В голове всё вспыхнуло ярче расплавленного металла, и я услышал, как из моей глотки вырывается человеческая речь:

— Руки прочь, я — Симэнь Нао! Не сметь раскапывать могилы моих предков! Не сметь бить мою жену!

Я встал на дыбы, хотя губы раздирала страшная боль, поднял стоявшего рядом сопровождающего в воздух и швырнул в придорожную грязь. Как осёл, я ещё мог безучастно смотреть на происходящее, но, как человеку, мне было невыносимо видеть это… Я кинулся на раскапывавших могилы, укусил за голову долговязого учителя и сбил на землю одного школьника. Ученики ринулись врассыпную, а учителя попадали, где стояли. Я бросил взгляд на катавшуюся по земле Симэнь Бай, на зиявшие чёрным раскопанные могилы, повернулся и помчался в сумрак сосновой рощицы.

ГЛАВА 10 Благосклонность начальника района оборачивается почётной обязанностью возить его. Из-за непредвиденной беды ломаю переднюю ногу

Два дня я носился как сумасшедший по всему Гаоми. Гнев в душе понемногу улёгся, хотелось есть и, чтобы утолить голод, пришлось щипать траву и грызть кору. Грубая пища заставила понять, что жизнь дикого осла нелегка. Воспоминания об ароматном сене тоже помогли вернуться к состоянию осла обычного, домашнего. И я потянулся к деревням, туда, где пахло человеком.

В полдень на окраине казённой деревни[89] Таоцзяцунь я заметил под раскидистым гинкго[90] расположившуюся на отдых повозку. В ноздри ударил густой аромат бобовых лепёшек с рисовой соломой. Рядом с висевшей на дышле корзиной стояли, наслаждаясь едой, запряжённые в повозку мулы.

К этим ублюдкам мулам — ну что это: не лошадь, не осёл — я всегда относился с презрением, так и тянуло закусать их всех до смерти. Но сегодня драться не хотелось, хотелось лишь пробиться к корзине и с удовольствием перехватить вместе с ними настоящего корма, восстановить силы, затраченные на сумасшедшую беготню.

Я тихонько приближался, осторожно ступая, затаив дыхание и изо всех сил стараясь не зазвенеть колокольчиком. Этот колокольчик, который повесил мне на шею увечный герой войны, добавлял солидности, а иногда и неприятностей. Когда я мчался по дороге, его звон возвещал приближение героя-осла; но из-за него трудно было оторваться от преследователей.

И он всё же зазвенел. Оба мула — а они были на голову выше меня — вскинули головы. Они сразу поняли, зачем я здесь, и стали угрожающе притопывать передними копытами и пофыркивать в мою сторону, предупреждая, что не стоит вторгаться на их территорию. Но как я мог отступить, когда замечательная еда — вот она, перед глазами! Я оценил обстановку: чёрный, что постарше, запряжён и напасть на меня у него вообще не получится, а тот, что помоложе, на длинной привязи, взнуздан, с путами на ногах, и тоже особой опасности не представляет. Так что до корма добраться можно, нужно лишь увёртываться от их зубов.

Раздражённым ржанием мулы пытались отпугнуть меня. Что беситесь, ублюдки чёрные, всем еды хватит, что вы всё себе да себе! Нынче коммунизм на дворе, что моё — твоё, а что твоё — моё, чего тут делить. Улучив момент, я разинул рот и рванулся к корзине. Мулы ощерились, забрякали удила. Ах, вы кусаться, ублюдки, — ну, в этом я горазд, куда вам со мной мериться! Проглотив добытый корм, я хватанул запряжённого мула, так что у него кусок уха отлетел на землю. Потом цапнул за шею молодого гадёныша, забив весь рот гривой. И пошло-поехало. С краем корзины в зубах я стремительно попятился. На меня бросился тот, что на привязи. Я высоко взбрыкнул задними ногами, одна нога повисла в воздухе, другая угодила ему прямо в нос. От боли тот сначала свалился на землю, а потом, зажмурившись, стал ходить кругами, пока совсем не запутался в вожжах. А я в это время торопливо уминал корм. Но всё хорошее длится недолго: из одного из дворов, громко крича, выбежал возчик — синий кушак на поясе, бич в руке. Я жевал изо всех сил, а он летел на меня, размахивая бичом. Тот щёлкал у него в руках и извивался как змея. Кряжистый и кривоногий, так и должен выглядеть хороший возница, да и с бичом умело обращается. Дубина — не страшно, попробуй попади. А бич дело другое: крутится туда-сюда, поди увернись. Если кто им владеет искусно, злого жеребца уложить может. Своими глазами видел однажды, аж оторопь берёт. Худо дело, бич всё ближе. Хочешь не хочешь, надо давать дёру. И я отскочил на безопасное расстояние, не спуская глаз с корзины. Возница за мной, я отбежал ещё. Он остановился, я тоже, но продолжал коситься на корзину. Увидев, что мулы изранены, он принялся ругаться на чём свет стоит.

Мол, будь ружьё, с одного выстрела положил бы меня. Ох, и повеселил же! «Иа, иа», — заревел я, в том смысле, что если бы не бич, я бы тебе голову прокусил. Он, похоже, понял, что я имел в виду, — видимо, догадался, что я и есть тот самый злой осёл, что покусал уже немало людей. Он и бич не опускал, и ближе подходить не решался, а только оглядывался по сторонам, явно ища подмогу. Понятно: и побаивается, и поймать хочет.

Вдали показались рассыпавшиеся веером люди. По запаху я понял, что это гонявшиеся за мной все эти дни ополченцы. Наесться я успел лишь наполовину, но кус такого славного корма шёл за десять, сил прибавилось, да и боевой дух окреп. Не выйдет у вас окружить меня, болваны двуногие.

И тут вдалеке на просёлочной дороге показалась необычная квадратная штуковина травянисто-зелёного цвета. Она покачивалась из стороны в сторону, но двигалась с большой скоростью и поднимала клубы пыли. Теперь-то я знаю, что это был джип советской постройки. Теперь я много чего другого знаю — и «ауди», и «мерседесы», и «БМВ», и «тойоты». Знаю даже про американские шаттлы и русские авианосцы. Но тогда я был ослом, ослом образца тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года. По ровной дороге эта странная штуковина на четырёх колёсах с резиновыми шинами мчалась явно быстрее, но на пересечённой местности она мне не соперник. Как выразился когда-то Мо Янь, козёл и на дерево залезть может, а ослу на гору забраться — раз плюнуть.

Для удобства повествования будем считать, будто в ту пору я уже знал, что такое советский джип. Я немного струхнул, но меня ещё разбирало любопытство. И пока я колебался, ополченцы окружили меня, а подъехавший джип заблокировал мне дорогу. Он остановился в нескольких десятках метров, и из него выскочили трое. Впереди шёл мой старый знакомый, тогда начальник района, а теперь уже уездный начальник. Прошло несколько лет, а он не очень изменился — даже одет вроде так же.

На уездного начальника Чэня я зла не держал. Сыграла свою роль и высокая похвала в мой адрес, она грела душу. Ещё сблизило с ним то, что он когда-то торговал ослами. В общем, это был начальник уезда, душевно относившийся к ослам, и, доверяя ему, я ждал, когда он подойдёт.

Уездный дал знак шедшим рядом остановиться и махнул ополченцам за моей спиной, которым не терпелось отличиться — схватить меня или убить, — чтобы они тоже не приближались. Оставшись один, поднял руку и с ласкающим слух свистом неспешно зашагал ко мне. Он был уже метрах в трёх-пяти, когда я заметил в его руке поджаренную бобовую лепёшку, от которой исходил чудный аромат. Знакомый мотивчик, что он насвистывал, исполнил меня нежной грусти. Внутреннее напряжение исчезло, мышцы расслабились. Появилось желание прислониться к этому человеку, дать ему погладить себя. Так он и подошёл ко мне вплотную, правой рукой обнял за шею, а левой поднёс мне ко рту лепёшку. Когда эта рука освободилась, погладил меня по переносице и пробормотал:

— Эх, белокопытка, добрый ты осёл; жаль вот, этого так и не поняли те, кто в ослах не разбирается. Ну а теперь ладно, пойдём со мной, научу тебя, как стать выдающимся, послушным и храбрым ослом, которого все будут любить!

Уездный велел ополченцам разойтись и отправил джип назад в город. Забрался на меня без седла, очень уверенно, уселся именно туда, где удобнее всего нести его. Вот уж действительно, и наездник хороший, и в ослах разбирается. А он похлопал меня по шее:

— Ну, пошёл, приятель!

С тех пор я стал возить по просторам уезда начальника Чэня, этого поджарого, но пышущего энергией коммуниста. Прежде мои передвижения ограничивались самим Гаоми, а с уездным я побывал и на севере, на отмелях Бохая, и на юге — на месторождении железной руды Уляньшань; на западе добирался до бурных вод реки Мучжухэ, а на востоке — до Хуншитань, где с Жёлтого моря пахнет рыбой.

Славное это было времечко в моей ослиной жизни. Я забыл тогда про Симэнь Нао, забыл про связанных с ним людей и события, забыл даже про Лань Ляня, с которым меня связывали глубокие чувства. Наверное, как я потом вспоминал, причиной этому было подспудное ощущение «официальности» своего положения: ослы — они тоже благоговеют перед чиновной службой. То, как относился ко мне уездный Чэнь, до конца дней не забуду. Он собственноручно готовил мне корм, вычёсывал, повязал на шею ленту с пятью красными помпонами, добавил красную шёлковую кисть и на колокольчик.

Куда бы он ни отправлялся с проверкой, обхождение мне выказывали самое высокое: намешивали самый лучший корм, поили чистой ключевой водой, расчёсывали костяным гребешком, насыпали на ровном месте мелкого белого песка, чтобы я мог покататься вволю. Народ знал: такое отношение к ослу уездного очень приятно ему самому. Подольститься ко мне, как говорится, развеять выпущенные мной, ослом, газы,[91] было всё равно что прогнуться перед моим седоком. Славный малый был этот уездный, предпочитал передвигаться на осле, а не на машине. Во-первых, экономия бензина, во-вторых, ему часто приходилось инспектировать места добычи железной руды в горах, а туда можно добраться если не на осле, то лишь пешком. Но я, конечно, понимал, что главной причиной его отношения ко мне была глубокая привязанность к нашему брату, укоренившаяся в нём за долгие годы торговли ослами. У некоторых мужчин глаза загораются при виде красотки, а уездный начинал потирать руки, завидев доброго осла. Неудивительно, что его расположение завоевал я — и копыта белоснежные, и по уму человеку не уступлю.

С тех пор как на мне стал ездить начальник уезда, потеряла всякий смысл и уздечка. Благодаря уездному упрямый, кусачий осёл со скверной репутацией за короткий срок превратился в безропотного и послушного, умного и сообразительного — просто чудо. Секретарь уездного, малый по фамилии Фань, как-то сфотографировал начальника, когда он верхом на мне инспектировал рудник, написал небольшую статью и отправил в провинциальную[92] газету, где её опубликовали на видном месте.

Однажды во время путешествий с уездным я встретил Лань Ляня. Он спускался по узкой горной тропинке с двумя корзинами железной руды на коромысле, а мы поднимались в гору. Завидев меня, Лань Лянь скинул коромысло, куски руды высыпались и покатились вниз по склону.

— Ты что творишь? — рассердился уездный. — Руда на вес золота, нельзя терять ни куска! Полезай вниз и доставай.

Лань Лянь, по всей видимости, не слышал ни слова из сказанного. С горящими глазами он подбежал и обнял меня за шею:

— Черныш, Черныш дружище, наконец-то я нашёл тебя…

Уездный узнал в Лань Ляне моего бывшего хозяина, обернулся к секретарю Фаню, который сопровождал нас на дохлой кляче, и знаком предложил разобраться. Тот всё понял, соскочил с лошади и оттащил Лань Ляня в сторону:

— Ты что? Это же осёл начальника уезда.

— Это мой осёл, мой Черныш. Он с рождения остался без матери, моя жена выкормила его рисовой кашкой. Он у нас в семье самое дорогое.

— Пусть он действительно ваш, но, если бы не начальник уезда, его давно бы уже пристрелили и съели. Теперь он на ответственной работе, возит начальника, экономит стране издержки на использование джипа. Уездный начальник без него как без рук, и ты должен радоваться, что твой осёл играет такую важную роль.

— Какое мне дело, — не сдавался Лань Лянь. — Осёл мой, и я забираю его домой.

— Лань Лянь, дружище, — вмешался уездный, — времена нынче чрезвычайные, и этот осёл, который по горам ходит как по равнине, оказывает мне немалую помощь. Так что давай считать, что я взял его у тебя на время. Когда большой скачок закончится, сразу верну. А за время аренды власти выплатят тебе соответствующую компенсацию.

Лань Лянь собирался сказать что-то ещё, но к нему подошёл ганьбу из народной коммуны, оттеснил на обочину и прошипел:

— Ты, мать твою, чисто пёс в паланкине, не ценишь доброго отношения. То, что начальник уезда ездит на твоём осле, — это удача, какая выпадает раз в три поколения.

Уездный поднял руку, чтобы прекратить его грубости:

— Вот что, Лань Лянь, ты человек с характером, я тебя уважаю, но и досадую. Как начальник уезда выражаю надежду, что ты вскоре вступишь в кооператив вместе со своим ослом и больше не будешь идти наперекор движению истории.

Ганьбу отпихнул Лань Ляня с дороги, чтобы освободить путь уездному, то есть мне. Я видел, с каким выражением лица смотрел на меня Лань Лянь, и мне стало стыдно. «Не считается ли это предательством хозяина ради сильных мира сего?» — думал я. Словно угадав мои мысли, уездный похлопал меня по голове, успокаивая:

— Давай, белокопытка, поспешай. Возя меня, ты вносишь больший вклад, нежели следуя за Лань Лянем. Рано или поздно он вступит в народную коммуну, а после этого ты станешь коллективным достоянием. Разве не справедливо, когда руководитель уезда ездит по делам на осле народной коммуны?

Как говорится, за чрезмерной радостью следует печаль, и все, достигающее предела, неизбежно обращается вспять. Вечером через пять дней после моей встречи с хозяином мы возвращались с уездным домой после поездки на рудник на Вонюшань — Горе Возлежащего Буйвола. На горной дороге передо мной неожиданно выбежал дикий кролик. От испуга я отскочил, неловко угодил правым передним копытом в щель между камнями и завалился на бок. Упал и уездный, ударившись головой о каменный выступ. Обливаясь кровью, он потерял сознание. Секретарь кликнул людей и велел нести его вниз. Несколько крестьян пытались вызволить меня, но копыто провалилось очень глубоко, и его было не вытащить. Они принялись с силой толкать меня, тянуть. В каменном капкане хрустнуло, от страшной боли я тоже лишился чувств, а придя в себя, увидел, что правое копыто вместе с венчиком осталось меж камней, а кровь из ноги уже залила большую часть дороги. Охваченный горем, я понял, что больше ни на что не годен. Не только уездный, даже мой хозяин не станет кормить осла, который не может работать. И ждёт меня в будущем длинный нож мясника. Перережут горло, а когда вытечет кровь, сдерут шкуру, раскромсают, приготовят вкусные блюда, и прямой путь людям в желудки… Лучше уж покончить с жизнью самому, чем ждать, когда тебя зарежут. Я покосился на обрывистый горный склон за краем дороги, на укутанную дымкой деревню, взревел и, собравшись с силами, стал перекатываться в ту сторону. Но меня остановил надрывный крик Лань Ляня.

Хозяин бежал в гору. Весь мокрый от пота, колени в крови: видать, спотыкался и падал. Увидев моё печальное состояние, он громко разрыдался:

— Эх, Черныш мой, Черныш…

Он обнял меня за шею, а подошедшие помочь крестьяне подняли мне хвост, подвинули задние ноги, и я с трудом поднялся. Но стоило коснуться культёй земли, как пронзила невыносимая боль. По телу побежали ручейки пота, и я снова рухнул на землю, как ветхая стена.

— Всё, инвалид, никуда не годен, — как бы с сочувствием рассудил один из крестьян. — Но переживать не стоит, осёл в теле, продашь мясникам — немалые деньги выручишь.

— Что ты мелешь, мать твою! — разозлился Лань Лянь. — А если бы отец твой ногу поранил, ты бы его тоже к мясникам потащил?

На миг все вокруг замерли, а тот же крестьянин взъярился:

— Ты что, тудыть тебя, говоришь? Осёл этот тебе отец родной, что ли? — И засучив рукава, пошёл на Лань Ляня.

Но один из приятелей потянул его в сторону:

— Будет, будет, не стоит с этим сумасшедшим связываться. Чуть ли не единственный единоличник на весь уезд, его и уездный начальник знает и вся его канцелярия.

Все разошлись, остались лишь мы с хозяином. На небе повис изогнутый серп луны, всё вокруг было исполнено печали. Изругав уездного и крестьян, хозяин скинул рубаху, располосовал её и обмотал мне раненую ногу. Иа, иа, как больно, умереть можно… Хозяин обнял мне голову, на ухо одна за другой скатывались слезинки.

— Эх, Черныш, Черныш старина… Ну что сказать тебе доброго? Как ты мог поверить всем этим чиновникам? Пришла беда, у них одна забота — своего спасать, а тебя взяли и бросили… Послали бы за каменотёсом, чтобы продолбил эти камни, расширил щель, тогда и ногу можно было бы выручить…

Тут его будто осенило. Он отпустил мою голову, подбежал к расщелине, засунул туда руку и стал пытаться вытащить моё копыто. Со всхлипываниями и руганью, пыхтя и тяжело дыша, он всё же достал его и, держа в руках, взвыл в голос. При виде блестящей, отшлифованной горными дорогами подковы слёзы хлынули и у меня.

Подбадриваемый хозяином, я с его помощью всё же встал. Культя была обмотана таким толстым слоем ткани, что я мог чуть касаться земли, но, как ни печально, всё время терял равновесие. Всё, нету больше Осла Симэня с его стремительной поступью, остался инвалид, который на каждом шагу роняет голову и клонится в сторону. Не раз так и подмывало скатиться кубарем с горы и положить конец этой печальной участи. Только любовь хозяина и удержала.

От рудника на горе Вонюшань до деревни Симэнь — сто двадцать ли пути. Будь ноги здоровые, и говорить не о чем. Но без ноги я шагал с невероятным трудом, оставляя на дороге следы крови и беспрестанно вскрикивая. От боли шкура конвульсивно подрагивала, как вода под лёгким ветерком.

К тому времени, когда мы доковыляли до Гаоми, культя стала пованивать; вокруг, оглушительно жужжа, вились тучи мух. Хозяин отгонял их пучком наломанных веток. Обмахиваться хвостом не хватало сил, да ещё пробрал понос, и весь круп был обделан до невозможности. С каждым взмахом хозяин убивал мух десятками, но тут же налетало ещё больше. Хозяин скинул штаны и разодрал, чтобы наложить новую повязку, а сам остался в коротких трусах, едва прикрывавших срам. В больших тяжёлых тапках на толстой подошве с верхом, обшитым толстой потрескавшейся кожей, он выглядел причудливо и потешно.

Нелёгким был наш путь, как говорится, ветер — пища, а роса — приют. Я пощипывал сухую траву, а хозяин утолил голод, накопав в поле у дороги полугнилых бататов. Шли мы окольными путями и старались скрыться, завидев людей, словно раненые солдаты, покидающие поле боя. Когда пришли в деревню Хуанпу, из распахнутых дверей столовой пахло чем-то вкусным. У хозяина заурчало в животе. Он глянул на меня покрасневшими от слёз глазами и, вытирая их грязными руками, вдруг громко воскликнул:

— Мать его, Черныш, старина, чего мы боимся? Что мы такого сделали, чтобы стыдно было людям в глаза смотреть? Мы люди честные и открытые и бояться нам нечего. У тебя производственная травма, и коммуна обязана позаботиться о тебе. А я, ухаживая за тобой, на них работаю! Пошли!

Он потащил меня за собой, этакий предводитель мушиного войска. В столовой кормили под открытым небом, подавали пельмени с бараниной. Из кухни подносили решётку за решёткой, ставили на столы, и их вмиг разбирали. Одни натыкали пельмени на тонкие прутики и кусали, наклонив голову, другие перебрасывали из руки в руку, шумно сглатывая слюну.

Мы сразу привлекли всеобщее внимание незавидным видом, гадкие и грязные. От нас воняло, голодные и уставшие, мы вызывали страх и, наверное, отвращение, отбивая аппетит. Хозяин хлопнул по мне ветками, вспугнув полчище мух. Те взлетели, покружились и расселись на пельмени и на кухонную посуду. Народ брезгливо загудел.

К нам вразвалочку поспешила дородная женщина в белой рабочей одежде, судя по всему, заведующая. Она остановилась в нескольких шагах, зажала нос и тоненьким голоском воскликнула:

— Вы что тут делаете? А ну быстро вон отсюда!

Кто-то признал хозяина:

— Никак Лань Лянь из Симэньтунь? Ты, что ли? В таком виде…

Хозяин взглянул на него, но ничего не ответил, а отвёл меня на середину двора. Все, кто там был, отошли в сторону.

— Единственный единоличник во всём уезде, его даже в особом районе Чанвэй знают! — не унимался узнавший хозяина. — Осёл у него волшебный, летать может, пару лютых волков извёл, людей кусал десятками. Но вот с ногой у него что-то приключилось, надо же, жалость какая…

— Быстро проваливайте отсюда, единоличников не обслуживаем! — завопила толстуха.

Хозяин остановился и яростно рявкнул:

— Да, свинья жирная, я единоличник, и лучше помру с голоду, чем позволю, чтобы ты меня обслуживала! Но вот на этом моем осле ездил начальник уезда. Они спускались по горной тропинке, и осёл в расщелину меж камней угодил и ногу сломал. Это что, не производственная травма? Поэтому ваш долг — обслужить его.

Никогда прежде я не слышал, чтобы хозяин так яростно ругался. Синева на лице потемнела, тощий — кожа да кости, общипанный петух да и только, — зловонный, он подступал к толстухе всё ближе. Та отступала шаг за шагом, потом закрыла лицо руками, ударилась в слёзы и убежала.

Ковыряясь в зубах, подошёл похожий на ганьбу человек в старом френче, с разделёнными на пробор волосами и смерил нас с хозяином взглядом:

— Тебе чего надо?

— Мне надо, чтобы вы накормили досыта моего осла, чтобы подогрели котёл горячей воды и помыли его, позвали врача и перевязали ему рану.

Ганьбу крикнул в сторону кухни, и на его зов выскочили человек десять.

— Быстро сделать, как он велит.

И вот меня вымыли горячей водой. Позвали врача, он обработал рану йодной настойкой, наложил мазь и перевязал толстым слоем марли. Наконец мне принесли ячменя и люцерны.

Пока я ел, из кухни принесли чашку дымящихся пельменей и поставили перед хозяином.

— Поешь, браток, не упрямься, — сказал один, по виду повар. — Поешь на этот раз и не думай, что у тебя будет на столе в следующий. Прожил сегодняшний день, и нечего думать о завтрашнем. Нынче время поганое, можно и пары дней не прожить, как уже и крышка. Как говорится, гаси фонарь, задувай свечу. Ну что, правда не будешь?

Хозяин сидел сгорбившись на двух обломках кирпича, упёршись взглядом в мою висящую в воздухе культю, и, казалось, не слышал негромких слов повара. В животе у него опять заурчало. Нетрудно было догадаться, как соблазнительны были для него эти белые пухлые пельмени. Пару раз чёрная и грязная рука уже тянулась к ним, но он превозмог себя.

ГЛАВА 11 Герой войны помогает с протезом. Голодный народ убивает осла и раздирает на куски

Культяшка моя зарубцевалась, угрозы жизни не было, но работать я уже не мог и стал инвалидом. Не раз приходили мясники из коммуны и предлагали продать меня на мясо, чтобы улучшить жизнь кадровых работников, но хозяин с бранью прогонял их.

Мо Янь в «Записках о чёрном осле» пишет:


Хозяйка дома Инчунь нашла где-то рваный кожаный башмак, вычистила его, набила ватой, зашила верх и привязала к изуродованной ноге осла. Это во многом помогало ему сохранять равновесие. И вот весной тысяча девятьсот пятьдесят девятого года на дорогах в наших краях можно было наблюдать следующую странную картину: единоличник Лань Лянь толкает повозку с деревянными колёсами, доверху наполненную навозом. Тащит её, свесив голову и еле ковыляя, осёл в рваном кожаном башмаке на одной ноге. Колёса катятся медленно и громко скрипят. Лань Лянь, согнувшись в три погибели, толкает повозку изо всех сил, калека осёл тоже напрягается, чтобы хозяину было полегче. Поначалу люди смотрели на эту странную парочку исподлобья, многие прикрывали рукой рот, посмеиваясь исподтишка, но потом никто уже и не думал смеяться. За повозкой увязывалось немало младших школьников, любителей поглазеть, были среди них и озорники, швырявшие в увечного осла камнями. Но дома их ждало за это суровое наказание.


Земля весной похожа на подходящее тесто. Колёса проваливаются по ступицы, копыта тоже глубоко увязают. А навоз нужно доставить в центр нашего надела. Ох, тяжело! Чтобы хозяину было чуть полегче, стараюсь изо всех сил. Но не успел пройти и десяти шагов, как привязанный хозяйкой башмак остался в грязи. Культя втыкается в землю, как палка, боль невыносимая, пот течёт ручьями — не от усталости, от боли. Иа, иа, убей меня, хозяин, ни на что уже не гожусь. Покосился на его синее с моей стороны лицо, на выпученные глаза и решил: за всю его доброту, чтобы достойно ответить на презрительные усмешки, чтобы показать этим маленьким ублюдкам пример, хоть ползком, но помогу хозяину дотащить тележку в самый центр. Равновесие не удержать, тело сильно клонится вперёд, колени касаются земли… О, на коленях-то идти способнее, чем ступать культёй, и тянуть сильнее получается, вот на коленях и потащу! Опустился на оба колена — и вперёд побыстрее, и тянуть посильнее. Но упряжью перетянуло горло, стало трудно дышать. Да, такая работа смотрится ужасно, глядишь, и зубоскалить начнут. Ну и пусть их, лишь бы дотащить тележку до места, это и будет победа, этим и можно будет гордиться!

Выгрузив весь навоз, хозяин бросился ко мне и обнял за голову. Горло у него перехватило, и он шептал почти беззвучно:

— Эх, Черныш, славный ты осёл, что правда то правда…

Он вытащил трубку, набил и прикурил. Сделал затяжку, потом сунул мне:

— На, Черныш, курни с устатку.

После стольких лет вместе с хозяином я тоже пристрастился к табаку. Затянулся пару раз, из ноздрей потянулись струйки дыма.

Впечатлившись новым протезом директора торгово-закупочного кооператива Пан Ху, той зимой хозяин решил сделать протез копыта и мне. С Пан Ху и его женой Ван Лэюнь он уже несколько лет поддерживал дружеские отношения, вот и отправился к ним вместе с хозяйкой, чтобы рассказать о своей задумке. Ван Лэюнь разрешила им изучить протез мужа во всех подробностях. Такие делали в Шанхае, на специальной фабрике протезов для инвалидов-героев революционных боёв. Мне, ослу, о таком и мечтать не приходилось. Даже если бы фабрика согласилась изготовить протез для осла, это было нам не по карману. Тогда хозяин с хозяйкой решили сделать его сами. Целых три месяца потратили, делали и переделывали, и наконец получилось копыто, которое смотрелось как настоящее. Его и приладили к моей культе.

Меня провели несколько раз вокруг двора: по ощущениям гораздо лучше, чем рваный башмак. Шагал я неуклюже, но уже без ярко выраженной хромоты. Хозяин вышел со мной в поводу на улицу, будто на демонстрацию, очень гордый собой, задрав нос и выпятив грудь. Я старался идти как можно увереннее, чтобы укрепить его репутацию. Поглазеть на меня увязалась деревенская ребятня. Судя по взглядам, которые мы чувствовали на себе, и по доносившимся разговорам, все испытывали уважение к хозяину. Измождённый и худющий Хун Тайюэ встретил нас презрительной ухмылкой:

— Что это ты, Лань Лянь, демонстрацию для народной коммуны устраиваешь?

— Да разве я посмею, — отвечал хозяин. — Я к коммуне никакого отношения не имею, как говорится, есть вода колодезная, а есть речная.

— Но ходишь-то ты по улице народной коммуны. — Хун Тайюэ указал на землю, потом на небо. — Дышишь воздухом коммуны, её солнце тебе светит.

— Улица эта ещё до коммуны была, и воздух всегда был, и солнце. Всё это правитель небесный каждому человеку даровал, всякой твари, и у коммуны присвоить всё это руки коротки! — Хозяин глубоко вздохнул и притопнул ногой, задрав голову к солнцу: — Славно дышится, солнышко светит, красота! — И он похлопал меня по плечу: — Дыши полной грудью, Черныш, твёрдо ступай по земле, пусть солнышко светит тебе.

— Как бы ты ни упорствовал, Лань Лянь, в один прекрасный день придётся уступить! — бросил Хун Тайюэ.

— Скатай улицу, старина Хун, раз ты такой умный, закрой солнце, ноздри мне заткни.

— Поживём увидим! — злобно прошипел Хун Тайюэ.

С этим новым копытом я рассчитывал послужить хозяину ещё несколько лет. Но наступил великий голод, люди озверели, ели кору с деревьев и корешки в поле. И вот однажды толпа стаей голодных волков ворвалась во двор усадьбы Симэнь. Хозяин пытался защитить меня с дубинкой в руках, но жуткий зеленоватый блеск в глазах людей до того напугал его, что он бросил дубинку и пустился наутёк. Оставшись один на один с толпой голодной черни, я понял, что настал последний час, что в моей ослиной жизни можно поставить точку. Перед глазами пронеслись все десять лет с тех пор, как я переродился ослом в этом мире. И я зажмурился под громкие крики:

— Хватай, тащи, забирай зерно единоличника! Режь увечного осла, под нож его!

Послышались горестные вопли хозяйки и детей, звуки потасовки между голодными — каждый старался урвать побольше. И тут от внезапного удара по голове душа моя покинула тело и воспарила, чтобы увидеть, как толпа накидывается на ослиную тушу и кромсает её на куски.

КНИГА ВТОРАЯ НЕСГИБАЕМОСТЬ ВОЛА

ГЛАВА 12 Большеголовый раскрывает тайну колеса бытия. Вол Симэнь попадает в дом Лань Ляня

— Если не ошибаюсь, — я испытующе и колюче уставился на большеголового Лань Цяньсуя, — ты и был тот осёл, которому голодная чернь проломила голову кувалдой. Ты рухнул на землю и издох, а толпа располосовала тебя на куски и сожрала. Своими глазами видел. Подозреваю, что именно твоя невинно загубленная душа какое-то время покружила над двором усадьбы Симэнь — и прямиком в преисподнюю. А потом, после многих перипетий, вновь возродилась, на сей раз волом.

— Верно, — печально подтвердил он. — Мой рассказ о жизни ослом — это больше половины того, что произошло после. Когда я был волом, мы с тобой почти не разлучались, и всё, что происходило со мной, ты, должно быть, прекрасно знаешь. Так что, наверное, нет смысла распространяться об этом?

Я смотрел на его большую голову, не сообразную ни с возрастом, ни с телом, на болтающий без умолку рот, на то проявляющиеся, то исчезающие облики различных животных — осла с его вольностью и разнузданностью, вола с непосредственностью и упрямством, свиньи с алчностью и свирепостью, пса с преданностью и заискиванием, обезьяны с проворностью и озорством, — смотрел на это претерпевающее огромные перемены и исполненное печали выражение лица, сочетавшее всё вышеперечисленное, и нахлынули воспоминания… Они походили и на набегающие на песчаную отмель волны прибоя, и на устремляющихся к огню мотыльков, и на притягиваемые магнитом железные опилки, на бьющие в нос запахи, на краски, расплывающиеся по первосортной сюаньчэнской бумаге,[93] и на мою тоску по женщине с самым прекрасным в мире ликом, неизбывную тоску, которой не прерваться вовек…



Отправившись на рынок покупать вола, отец взял меня с собой. Это был первый день десятого месяца тысяча девятьсот шестьдесят четвёртого года. В безоблачном небе под чудесными лучами солнца с криками парили стаи птиц, саранча на обочинах дороги во множестве вонзала острые брюшки в твёрдую землю, откладывая яйца. Я ловил её и нанизывал на стебелёк травы, чтобы принести домой, зажарить и съесть.

На рынке царило оживление. Тяжёлые времена миновали, урожай осенью собрали добрый, и лица людей сияли радостью. Держа меня за руку, отец направился прямо в скотный ряд. При виде нас — Синеликого-старшего и Синеликого-младшего — многие восклицали: «Эк отец с сыном носят отметины на лице, боятся, что их не признают!»

В скотном ряду продавали мулов, лошадей, ослов. Ослов было всего двое. Серая ослица с поникшими ушами, печально опущенной головой, потухшим взглядом и жёлтым гноем в уголках глаз. Даже заглядывать в рот и смотреть на зубы не нужно: и так ясно, что старушка. Морда другого, выхолощенного самца, рослого, с мула, была отталкивающе белой. Белая морда у осла — не жди потомства. От него, как от изменника-сановника в пекинской опере,[94] просто исходило коварство, кому такой нужен? Отвести мясникам коммуны, пока не поздно, как говорится, «на небесах мясо дракона, на земле — мясо осла». Кадровым работникам коммуны ослятину только подавай. Особенно новому партсекретарю, который прежде служил секретарём у уездного Чэня, Фань Туну, которого за глаза звали «фаньтуном»,[95] бездонной бочкой то есть. Этот мог умять столько, что все диву давались.

Уездный Чэнь питал глубокую привязанность к ослам, а партсекретарь Фань — пристрастие к ослятине. При виде этих ослов — старого и безобразного — отец помрачнел, на глазах выступили слёзы. Понятно, опять вспомнил про нашего чёрного осла, этого белокопытку, о котором даже в газетах писали, — ни один осёл в мире не совершил столько выдающегося. Тосковал по нему не только он один, я тоже. Вспомнить время, когда я учился в начальной школе: как мы гордились им, троица из семьи Лань! И не только мы, его славу делили с нами двойняшки Хучжу и Хэцзо. Хотя отношения отца с Хуан Туном и матери с Цюсян были довольно прохладными — они даже не здоровались при встрече, — с девочками из семьи Хуан я ощущал какую-то особую близость. А если честно, они были мне роднее, чем моя сводная сестра Баофэн.

Оба продавца ослов, похоже, оказались знакомы с отцом: оба кивнули с многозначительной усмешкой. Отец потащил меня прочь, к волам — будто хотел скрыться, а может, знак ему был с небес. Осла нам уже не купить никогда, ни один осёл в мире не сравнится с нашим.

Рядом с ослами было безлюдно, а у волов оживлённо. Они тут всех размеров и расцветок, взрослые и телята. Пап, а, пап, откуда их так много? Я-то думал, за эти три тяжёлых года их всех перерезали подчистую, — надо же, столько развелось, из трещин в земле повыскакивали, что ли? Тут и волы с юга Шаньдуна, и циньчуаньская порода, и монгольская, и с запада Хэнани, есть и полукровки. Не глядя по сторонам, мы направились прямо к молодому, недавно обузданному бычку. С виду около года, каштановой масти, бархатистая шкура, и глаза светятся сметливостью и озорством. Сильные ноги говорили о резвости и силе. Несмотря на молодость, по развитости он смотрелся как взрослый, — ну, как юноша с пробивающимися усиками над верхней губой. Его мать, корова монгольской породы, отличалась вытянутой комплекцией, хвост аж до земли, выступающие рога. У таких широкая поступь, горячий нрав, они хорошо переносят холод и тяжёлую работу; и в дикой природе выживут, и пахать на них можно, и запрягать. Хозяин телёнка, бледный, средних лет, зубы торчат из-под тонких губ, авторучка в кармане чёрной форменной куртки без одной пуговицы, выглядит как бухгалтер производственной бригады или кладовщик. За ним стоял вихрастый косоглазый паренёк, примерно мой ровесник и, судя по всему, тоже не ходит в школу. Смерив друг друга взглядами, мы почувствовали, что вроде как знакомы.

— Вола покупать? — первым заговорил он, а потом заговорщически добавил: — Этот телёнок — полукровка, отец швейцарской симментальской породы, мать — монголка, на животноводческой станции скрещивали, искусственное осеменение. Этот симменталец восемьсот килограммов весом, что твоя небольшая гора. Хотите покупать, берите телёнка, корову ни за что не покупайте.

— А ну помолчи, сорванец! — шикнул на него бледнолицый. — Ещё слово, и рот зашью.

Мальчик высунул язык, захихикал и скрылся за его спиной. Оттуда ещё раз тайком указал на изогнутый хвост матери телёнка, явно, чтобы привлечь моё внимание.

Отец наклонился и протянул к телёнку руку, причём так, как в ярко освещённом танцевальном зале благовоспитанный джентльмен приглашает на танец увешанную драгоценностями даму. Много лет спустя я видел такое во многих зарубежных фильмах и всякий раз вспоминал, как отец тогда протягивал руку к телёнку. Глаза отца лучились светом, какой бывает лишь в глазах близких людей при нежданной встрече после многих испытаний. Самое поразительное, что телёнок махнул хвостиком, подошёл и синеватым языком лизнул отцу руку, потом ещё раз. Тот потрепал его по шее и заявил:

— Покупаю этого телёнка.

— Покупаешь, так бери обоих, мать и сына разлучить не могу, — заявил продавец тоном, даже не допускающим торга.

— У меня всего сто юаней, и я хочу купить этого телёнка! — настаивал отец, вытащив спрятанные глубоко за пазухой деньги и протягивая ему.

— Пятьсот юаней за двоих, и можешь уводить, — ответил тот. — Дважды повторять не буду, берёшь — бери, не берёшь — скатертью дорога, некогда мне, торговать надо.

— У меня всего сто юаней, — повторил отец и положил деньги под ноги продавцу. — И я хочу купить этого телёнка.

— Подними свои деньги! — взревел тот.

Отец в это время сидел на корточках перед телёнком и гладил его, на его лице отражалось глубокое волнение, и он явно пропустил слова продавца мимо ушей.

— Дядя, продал бы ты ему… — послышался голос паренька.

— Поменьше бы ты языком трепал! — Продавец сунул ему повод от коровы. — Крепко держи! — Потом подошёл к телёнку, оттолкнул согнувшегося отца и отвёл телёнка к матери. — В жизни не видал таких, как ты. Силой, что ли, увести хочешь?

Отец сидел на земле с помутившимся взором, словно одержимый:

— Мне всё равно, хочу этого вола.

Теперь-то я, конечно, понимаю, почему он так настаивал, но тогда мне и в голову не приходило, что этот вол — очередное перерождение Симэнь Нао, Осла Симэня. Отец подвергался огромному давлению из-за того, что упорствовал в своих заблуждениях и оставался единоличником, — вот, думал я, на него помрачение и нашло. А теперь и сомневаться не приходится: между волом и отцом существовала духовная связь.

Телёнка мы в конце концов купили — так было начертано судьбой, давно определено в преисподней. Отец с продавцом ещё ничего не решили, а на рынке появился Хун Тайюэ, партийный секретарь большой производственной бригады Симэньтунь, с ним бригадир Хуан Тун и ещё пара человек. Они заметили корову и, конечно, углядели телёнка. Уверенно раскрыв корове рот, Хун Тайюэ заключил:

— Старьё, все зубы съедены, только на убой и годится.

Продавец скривил губы:

— Ты, почтенный брат, волен не покупать мою корову, но говорить такое без зазрения совести никуда не годится. С какой это стати зубы съеденные? Я тебе вот что скажу: если бы бригаде не нужны были срочно деньги, я бы эту корову ни за что не продал. Пустил бы снова на случку, на будущий год ещё бы одного телёнка принесла.

Хун Тайюэ выпростал руку из широкого рукава, чтобы поторговаться, как это принято у барышников.[96] Но продавец отмахнулся:

— Брось ты это. Говорю ясно и чётко: продаю корову и телёнка вместе, обоих за пять сотен, ни медяка не уступлю, вот и весь разговор.

— Телёнка беру я, за сто юаней, — выпалил отец, обнимавший телёнка за шею.

— Ты, Лань Лянь, не тратил бы силёнки, а возвращался бы домой, забирал жену с детьми — и в кооператив, — с издёвкой бросил Хун Тайюэ. — Коли так волов любишь, назначим в скотники, будешь ходить за ними. — И глянул на Хуан Туна. — Что скажешь, бригадир?

— Мы, старина Лань, твоим упрямством уже наелись. Всем миром просим: давай в кооператив, ради жены и детей, ради репутации всей производственной бригады, — откликнулся Хуан Тун. — А то всякий раз на собрании в коммуне кто-нибудь нет-нет да спросит: «А что, у вас в деревне этот единоличник ещё сам по себе?»

Отец не обращал на них никакого внимания. Голодные члены коммуны убили и съели нашего чёрного осла и растащили запасы зерна. Объяснить эти злодеяния можно, но в душе отца они оставили незаживающие раны. Он не раз говорил, что у него с ослом не обычные отношения хозяина и домашнего животного, — они жили душа в душу, как братья. Отец не мог знать, что чёрный осёл — это его переродившийся хозяин Симэнь Нао, но наверняка чувствовал, что их свела сама судьба.

На избитые фразы Хун Тайюэ и других он не хотел даже реагировать, а лишь обнимал телёнка и твердил:

— Хочу этого телёнка.

— Так ты тот самый единоличник и есть? — удивлённо обратился к нему продавец. — Ну, ты, брат, молодец. — Он переводил взгляд с лица отца на моё, и его будто осенило. — Лань Лянь, ну да, Синеликий и есть. Добро, сто юаней и телёнок твой! — Продавец подобрал с земли деньги, пересчитал, сунул за пазуху и повернулся к Хун Тайюэ: — Раз вы из одной деревни, пусть и вам благодаря брату Лань Ляню будет выгода: отдаю корову за триста восемьдесят, на двадцатку дешевле, забирайте.

Отец вытащил из-за пояса верёвку и завязал на шее телёнка. Хун Тайюэ с компанией наладили корове новую узду, а старую вернули хозяину. Упряжь в стоимость скотины не входила, так было заведено. Хун Тайюэ обратился к отцу:

— Пойдёшь с нами, Лань Лянь? А то будет к матке тянуться, не утащишь.

Отец мотнул головой и пошёл прочь. Телёнок послушно потянулся за ним. Он ничуть не вырывался, даже когда его монголка-мать горестно замычала, а он, обернувшись, тоже мыкнул пару раз в её сторону. Тогда я подумал, что, наверное, телёнок уже вырос и не так привязан к матери. А теперь-то я знаю, что ты, Вол Симэнь, раньше был ослом, а ещё раньше — человеком, и судьба снова свела тебя с моим отцом. Вот откуда симпатия с первого взгляда, вот почему вы вели себя как старые знакомые и, встретившись, уже не хотели расставаться.

Когда я пошёл вслед за отцом, ко мне подбежал тот самый парнишка и прошептал:

— Знаешь, эта корова — «печёная черепаха».

Так у нас называют волов, у которых летом с началом работы изо рта выступает белая пена, и они без конца задыхаются. Тогда я не понимал, что значит это прозвание, но по серьёзному выражению лица паренька догадался, что ничего хорошего в этом нет. До сих пор неясно, зачем ему нужно было говорить это мне. Не объяснить и ощущение, что мы знакомы.

На обратном пути отец молчал. Я хотел пару раз заговорить, но по выражению его лица понимал, что он погружён в какие-то сокровенные думы, и замолкал. Что ни говори, телёнка отец купил, мне он очень понравился, славный такой. Отец был рад, я тоже.

Когда уже показалась деревня, отец остановился, раскурил трубку, затянулся, окинул тебя взглядом и вдруг рассмеялся.

Смеялся он нечасто, и этот смех был мне в диковинку. Стало немного не по себе, и я спросил, надеясь, что это на него не нашло:

— Ты чего смеёшься, пап?

— А ты посмотри, какие у этого телёнка глаза, Цзефан. — Он смотрел не на меня, а в глаза телёнку. — Никого не напоминают?

Тут я перепугался, подумав, что у отца и впрямь что-то с головой. Но посмотрел, как было велено. Глаза чистые как вода, черновато-синие, а в иссиня-чёрном зрачке можно видеть собственное отражение. Телёнок, казалось, тоже смотрел на меня. Он жевал жвачку, неторопливо двигая светло-синими губами. Время от времени проглатывал похожий на мышку пережёванный ком, тот опускался в желудок, а вместо него появлялся новый.

— Что ты имеешь в виду, пап? — недоумевал я.

— А ты не видишь? У него абсолютно такие же глаза, как у нашего чёрного осла!

Как я ни вызывал в памяти впечатления, оставленные чёрным ослом, смутно вспомнилась лишь его блестящая шёрстка, то, как он нередко разевал свой большой рот, оскаливая белые зубы, как задирал голову и протяжно ревел. Но глаза вспомнить не мог.

Докучать мне отец не стал, а рассказал несколько историй о перерождении. В одной речь шла о человеке, которому умерший отец во сне сказал: «Сынок, меня ждёт перерождение в вола, и это случится завтра». На следующий день корова этой семьи действительно принесла телёнка. Человек этот проявлял особую заботу о телёнке и с самого начала называл его «папой». И кольцо в нос не вставлял, и узду не надевал, а всякий раз, отправляясь в поле, говорил: «Ну что, отец, пойдём?» И вол шёл за ним в поле. Устав, этот человек говорил: «Ну что, отец, отдохнём!» И вол отдыхал. Дойдя до этого места, отец замолчал.

Раздосадованный, я стал допытываться:

— А потом, что было потом?

Отец помолчал, а затем сказал:

— Детям такое не рассказывают, но я расскажу. Этот вол забавлялся со своей игрушкой — потом я узнал, что «забавляться со своей игрушкой» значит заниматься рукоблудием, — и за этим его застала женщина из их семьи. «Батюшка, чем вы занимаетесь? — охнула она. — Стыд-то какой!» Тогда вол ударился головой в каменную стену, и конец ему пришёл. — И отец глубоко вздохнул.

ГЛАВА 13 От уговаривающих вступить в кооператив нет отбоя. Упрямый единоличник обретает влиятельного защитника

— Цяньсуй, ну не могу я больше позволять тебе называть меня «дедушкой». — И я робко похлопал его по плечу. — Хоть мне уже за пятьдесят и я человек в годах, а ты лишь пятилетний мальчик. Но если вернуться на сорок лет назад, то есть в тысяча девятьсот шестьдесят пятый год, в ту беспокойную весну я был пятнадцатилетним подростком, а ты молодым волом.

— Да, прошлое так и стоит перед глазами, — с серьёзным видом кивнул он, и в его глазах я увидел выражение того вола — озорное, наивное, своевольное…

Ты наверняка не забыл, как наседали на нашу семью той весной. Разделаться с последним единоличником стало чуть ли не важнейшей задачей большой производственной бригады деревни Симэньтунь, а также народной коммуны Иньхэ — «Млечный Путь». Хун Тайюэ мобилизовал на это и почитаемых деревенских стариков — дядюшку Мао Шуньшаня, почтенного Цюй Шуйюаня, уважаемого Цинь Бутина; женщин, из которых ни одна за словом в карман не полезет, — тётушку Ян Гуйсян, третью тётушку Су Эрмань, старшую тётушку Чан Сухуа, младшую тётушку У Цюсян, а также смышлёных школьников с хорошо подвешенным языком — Мо Яня, Ли Цзиньчжу и Ню Шуньва. Вышеперечисленные — это лишь те, кого я могу припомнить, на самом деле их было гораздо больше, и все они толпой устремлялись в наш дом. В прежние времена так искали партию дочерям или жён для сыновей, а ещё демонстрировали учёность или хвастали красноречием. Мужчины окружали отца, женщины собирались вокруг матери, школьники ходили хвостиком за старшим братом и старшей сестрой, не оставляли в покое и меня. Мужчины своим табачищем обкурили всех гекконов у нас на балках, женщины своими задами протёрли все циновке на кане, школьники, гоняясь за нами, изорвали нам всю одежду. «Давайте к нам в коммуну, ну пожалуйста». «Проявите сознательность, не сходите с ума». «Если не ради себя, то ради детей». Думаю, что в те дни всё, что видели твои воловьи глаза и слышали уши, так или иначе, было связано со вступлением в коммуну. Отец чистил коровник, а у дверей, словно верные солдата, защищающие вход, толпились старики:

— Лань Лянь, племяш, вступал бы ты, а? Не вступишь — всей семье горевать, да и волу тоже.



Мне-то что горевать? Мне в радость. Конечно, откуда им знать, что я — Симэнь Нао, что я — Осёл Симэнь. Неужто захочет расстрелянный землевладелец, разодранный на куски осёл иметь дело с заклятыми врагами? Вот я и был так привязан к твоему отцу, потому что знал: только с ним и смогу быть сам по себе.



Женщины расселись у нас на кане, подобрав ноги, словно компания приехавших издалека родственников — седьмая вода на киселе, а наглости невпроворот. Уж и пена в уголках рта выступила, а все талдычат одно и то же, как магнитофон с единственной записью в придорожной лавчонке.

— А ну, сисястая Ян, и ты, толстозадая Су, выметайтесь из нашего дома, живо! Надоели хуже горькой редьки! — рявкнул я, выйдя из себя.

Думаете, они хоть чуточку осерчали? Как бы не так, лишь захихикали с наглыми ухмылками:

— А вот согласитесь вступить в кооператив, мы враз и уйдём. А коли не согласитесь, наши задницы тут у вас на кане и корни пустят, побеги пойдут, листочки, цветочки, плоды завяжутся, вымахаем большими деревьями, так что и крышу в доме снесём!

Но больше всех меня бесила У Цюсян. Может, потому, что когда-то они с матерью жили вместе и делили одного мужа, она обращалась с ней совершенно бесцеремонно:

— Мы с тобой, Инчунь, не одного поля ягоды. Я — служанка, Симэнь Нао насилованная, а ты — его обожаемая наложница, двоих детей ему родила. Тебе и так страшно повезло, что ярлык «помещичьего элемента» не навесили и на трудовое перевоспитание не послали. Всё благодаря мне, потому что ты ко мне неплохо относилась. Это я перед Хуан Туном за тебя словечко замолвила! Но ты должна понимать разницу между огнём тлеющим и огнём полыхающим!

А у этих шалопаев под предводительством Мо Яня языки чесались и энергии было хоть отбавляй. В деревне их в этом поддерживали, в школе поощряли — для них это была, считай, редкая возможность пошуметь. Вот они и скакали и прыгали, как пьяные обезьяны. Кто на дерево заберётся, кто оседлает стену вокруг двора, и знай орут в жестяные рупоры, будто наш дом — оплот реакционеров, а они ведут битву, чтобы деморализовать врага:


Частника мостки — доска,
удержись, шагнёшь пока,
вниз сыграл, а там река.
А коммуна — путь до звёзд,
социализм — золотой мост,
бедность — прочь, богатство — в рост.
Лань, упрямый господин,
ты в тупик зайдёшь один.
Мышь одной своей какашкой
портит уксуса кувшин.
Баофэн, Цзиньлун, Цзефан,
почешите свой кочан.
Коль с отцом не разойтись,
век и вам в хвосте плестись.

Всё это рифмоплётство — Мо Яня работа, он сызмальства на это горазд. Ух, как я зол на тебя, Мо Янь, паршивец, ведь ты же — названый сын матери, мой названый брат! Всякий раз в канун Нового года мать посылала меня к тебе с миской пельменей! Тоже мне названый сын, названый брат! А раз он родственных отношений не признаёт, я решил тоже не церемониться. Зашёл за угол, достал рогатку, прицелился в Мо Яня — он взгромоздился на развилке ветвей и, прищурившись, орал в жестяной рупор в сторону нашего дома — и выпустил пульку в гладкую, как тыква-горлянка, голову. Тот с воплем полетел вниз. Но прошло совсем немного времени — трубку выкурить не успеешь, — глядь, а этот паршивец снова на дереве. На лбу шишка с кровоподтёком, а сам знай покрикивает в нашу сторону:


Лань Цзефан, вслед за отцом ты идёшь не тем путём.
Коли снова будешь драться, враз в участок отведём!

Я поднял рогатку и прицелился снова. Он отшвырнул рупор и соскользнул вниз.

Не выдержав, отца стали уговаривать Цзиньлун с Баофэн.

— Пап, давай, может, вступим? — сказал Цзиньлун. — А то в школе нас и за людей не считают.

— Вслед пальцами показывают, мол, вон дети единоличника, — добавила Баофэн.

— Пап, смотри, как производственная бригада работает — все вместе, со смехом, шумно, весело, — продолжал Цзиньлун. — А вы с мамой всё одни да одни. Ну соберём на несколько сот цзиней больше зерна, и что? Бедные, так все бедные, а богатые, так все богатые.

Отец молчал. Мать никогда не осмеливалась ему перечить, но на этот раз тоже собралась с духом:

— Дети правы, отец, давай, может, вступим?

Отец затянулся трубкой и поднял голову:

— Если бы они так не давили на меня, я, может быть, и вправду вступил бы. Но раз они так со мной, томят на огне, как стервятника, ха, ни за что не вступлю. — Он взглянул на Цзиньлуна с Баофэн. — Вы двое скоро закончите среднюю школу низшей ступени. По идее, я должен заплатить за ваше дальнейшее обучение — в средней школе высшей ступени, в университете, за границей, но у меня нет на это средств. Накопленное за прежние годы украдено. Но даже будь у меня деньги, вам не дадут получить высшее образование, и не только потому что я единоличник. Понимаете, что я хочу сказать?

Цзиньлун кивнул и заговорил откровенно:

— Понимаем, отец. Хоть мы и дня не прожили детьми помещика, даже не знаем, каков был Симэнь Нао — белый или чёрный, но мы его отпрыски, в нас течёт его кровь, и его тень неумолимо витает над нами. Мы — молодёжь эпохи Мао Цзэдуна, и хоть у нас не было выбора, в какой семье родиться, но выбрать, каким путём идти, мы можем. Мы не хотим быть единоличниками, как ты, хотим вступить в коммуну. Вы как знаете, а мы с Баофэн вступаем.

— Отец, хотим поблагодарить тебя за то, что семнадцать лет растил нас, — с поклоном обратилась к отцу Баофэн, — прости нас за непочтительность, за то, что идём против твоей воли. Если не быть в первых рядах, нам с нашим родным отцом в жизни туго придётся.

— Добро, славно сказано, — ответил отец. — Я не раз думал над этим. Заставлять вас следовать за мной путём отверженного я не могу. Вы, — отец указал на нас всех, — вступайте, а я уж как-нибудь один. Давно уже поклялся, что останусь единоличником до конца, не след от своих слов отказываться.

— Отец, — в глазах матери стояли слёзы, — коли уж вступать, так всей семьёй. Куда годится, чтобы ты один в стороне оставался?

— Я уже говорил, что вступлю в коммуну только по личному приказу Мао Цзэдуна. Он сам указал: «Вступать в коммуну — дело добровольное, выход из неё свободный», на каком основании они могут меня принудить? Неужто эти чиновники стоят выше Мао Цзэдуна? Вот я их речам и не повинуюсь, на себе хочу проверить, можно ли принимать слова Мао Цзэдуна в расчёт или нет.

— Ты бы лучше не поминал его имя всуе, отец, — язвительно произнёс Цзиньлун. — Не нам называть его по имени. Мы должны величать его «председатель Мао».

— Верно говоришь, — кивнул отец, — нужно величать его «председатель Мао». Хоть и единоличник, я тоже часть народа председателя Мао. И землю, и дом я получил от партии коммунистов, которой он руководит. На днях тут Хун Тайюэ прислал человека передать, что, если я не вступлю, меня заставят силой. Можно ли заставить вола пить, если он не хочет? Нет, конечно. Хочу вот к властям обратиться, в уезд, в провинцию, до Пекина дойду. — И стал наказывать матери: — Как уйду, вместе с детьми вступай в коммуну. Земли у нас восемь му, пять душ, по одному и одной шестой му на каждого. Вы забираете шесть целых четыре десятых му, а мне — что останется. Плуг нам во время земельной реформы выделили, так что забирайте, а вот телёнок останется со мной. Эти три комнатушки, понятное дело, не поделишь. Дети уже большие, тут им тесновато. Как вступите в коммуну, подайте прошение в большую производственную бригаду, пусть выделят участок, где построить дом; построите, так и переедете. А я уж здесь доживать буду. Пока дом стоит, здесь останусь. А не будет стоять, поставлю шалаш на пустыре и оттуда не двинусь.

— А какая нужда в этом, отец? — сказал Цзиньлун. — Одному противостоять пути общественного развития — разве это не то же, что смотреться в зеркало и искать свои изъяны? Я хоть и молод, но чувствую, что вскоре нас ждёт подъём классовой борьбы. Для таких, как мы, у кого, что называется, «корни не красные и побеги неправильные», плыть по течению — может, единственный способ избежать бед. А идти против течения — всё равно что швырять куриные яйца в каменную стену!

— Вот я и хочу, чтобы вы вступили в коммуну. Я — батрак, чего мне бояться? Мне уже сорок, за жизнь особенно не прославился и не думал, что стану известен, оставшись единоличником. — Отец рассмеялся, но по его синему лицу текли слёзы. — Ты, мать, приготовь мне чего поесть в дорогу, пойду правды искать.

— Отец, — всплакнула мать, — мы столько лет вместе, как я брошу тебя. Пусть дети вступают, я с тобой останусь.

— Нет, так не годится, — возразил отец. — С твоим-то прошлым, в коммуне тебе только защита и будет. А останешься со мной, единоличником, дашь повод выискивать, что у тебя не так. И мне головной боли больше.

— Отец! — громко воскликнул я. — Я с тобой единоличничать!

— Глупости не говори! — одёрнул меня он. — Мал ещё, что бы понимал!

— Понимаю, всё я прекрасно понимаю. Я тоже таких, как Хун Тайюэ с Хуан Туном, на дух не переношу. Особенно У Цюсян: что она из себя корчит? Глазки прищурит, сучка, роточек раззявит, как куриную гузку. С какой стати она заявляется к нам в дом да ещё «прогрессивный элемент» изображает?

— Мал ещё язык-то распускать! — цыкнула мать.

Но я не сдавался:

— Будем вместе работать, повезёшь навоз на поле — буду тележкой править. Колёса у неё скрипят будь здоров, ни на что не похоже, мне нравится. Будем сами по себе, героями-единоличниками. Пап, я так тебя уважаю, давай я с тобой останусь. В школу всё равно не хожу, да и не очень я способный к наукам: как урок начинается, сразу в сон тянет. Пап, у тебя пол-лица синее, у меня тоже. Разве можно двум синеликим не быть вместе? Над моим родимым пятном все только и потешаются. А и пусть потешаются, сколько влезет, хоть помрут от хохота. Два синеликих единоличника, двое на весь уезд, на всю провинцию — сила! Пап, ну не откажи!

И он не отказал. Я хотел отправиться вместе с ним правду искать, но отец оставил меня ходить за телёнком. Мать вынула из стены спрятанные ценности. Видно, не до конца провели земельную реформу, если у неё ещё осталось «нечестным путём нажитое богатство». Продав их, отец выручил деньги на дорожные расходы и отправился сначала в город. Там он разыскал начальника уезда Чэня — того, что загубил нашего осла, — и попросил подтвердить своё право оставаться единоличником. Тот долго уговаривал его, но отец не поддавался и отстаивал свою позицию. «С политической точки зрения, ты, конечно, можешь оставаться единоличником, — сказал уездный. — Но я надеюсь, что ты передумаешь». — «Памятуя о судьбе того чёрного осла, ты, начальник, выписал бы мне охранную грамоту в том, что Лань Лянь имеет право оставаться единоличником. Повешу её на стену, и никто не посмеет критиковать меня». — «Эх, чёрный осёл… И правда славная была скотинка, — расчувствовался уездный. — Я тебе за него обязан, Лань Лянь, но такую охранную грамоту выписать не могу. Составлю-ка я письмо, опишу твоё положение, и отправляйся ты с ним в отдел по работе с деревней провинциального комитета партии». И вот с этим письмом отец направился туда. Его принял заведующий отделом, который тоже стал уговаривать вступить в кооператив. Но отец отказался и попросил подтверждение права оставаться единоличником. «Если председатель Мао даст указание, что, мол, оставаться единоличником больше нельзя, тут же и вступлю, а не даст, то и не буду». Заведующий так впечатлился твёрдостью отца, что начертал на письме уездного: «Мы выражаем надежду, что все крестьяне станут членами народных коммун и встанут на путь коллективизации. Но если кто-то не желает вступать в коммуну, это его право. Партийная организация низшего уровня не может заставлять вступать в коммуну против воли, тем более с использованием беззаконных методов».

Это письмо поистине было почти что императорский эдикт; отец поместил его в рамку под стекло и повесил на стену. Вернулся он из провинциального центра в прекрасном настроении. Мать с Цзиньлуном и Баофэн уже вступили в коммуну, и от изначальных восьми му, окружённых со всех сторон коллективными землями, осталось лишь три и две десятых — узкая полоска, похожая на дамбу посреди бушующего океана. Для пущей независимости отец отгородился в пристройке стенкой из кирпича-сырца и прорубил отдельную дверь для входа.

Устроил новую печь и кан, там мы с ним и зажили. Кроме этого угла в пристройке у нас имелся навес для скота во дворе у южной стены. Ещё у нас, двух Лань Ляней, было три целых две десятых му земли, маленький вол, тележка с деревянными колёсами, деревянный плуг, мотыга, железная лопата, два серпа, лопата поменьше, вилы с двумя зубцами, а также железный котёл, четыре чашки для еды, два керамических блюда, ночной горшок, тесак для резки овощей, кухонная лопатка, керосиновая лампа и огниво.

Много чего не хватало, но всё понемногу появится. Отец потрепал меня по голове:

— Скажи по правде, сынок: и что тебе захотелось единоличничать вместе со мной?

— А здорово! — не задумываясь ответил я.

ГЛАВА 14 Рассерженный Вол Симэнь бодает У Цюсян. Хун Тайюэ радостно восхваляет Цзиньлуна

В апреле-мае 1965 года, пока отец ездил в провинцию, Цзиньлун и Баофэн вместе с матерью вступили в коммуну. Во дворе усадьбы Симэнь устроили торжественную церемонию. Хун Тайюэ произнёс речь, стоя на ступеньках главного входа; грудь матери, Цзиньлуна и Баофэн украшали большие цветы из бумаги, красную ленточку привязали даже к нашему плугу. С большим воодушевлением выступил и мой старший брат Цзиньлун, он выразил твёрдую решимость идти по пути социализма. Брат был не очень-то разговорчив и обычно помалкивал, а тут таким возвышенным слогом заговорил — прямо, как говорится, «бошаньский фарфоровый горшок — всего хватает».[97] Мне он стал ужасно противен. Я забился под навес и обнял тебя за шею, боясь, как бы не увели. Перед отъездом отец не раз наказывал: «Присматривай хорошенько за волом, сынок, с ним мы горя знать не будем, с ним сможем оставаться независимыми». Я дал отцу слово. Ну ты же слышал, как я давал обещание, помнишь? Я сказал: «Пап, ты езжай: раньше уедешь, раньше вернёшься, — а пока я здесь, вол никуда не денется». Отец потрепал тебя по голове там, где недавно стали пробиваться рога, и сказал: «Ну, вол, слушайся его. Пшеницу будем убирать только месяца через полтора, так что, если корма не хватит, пусть он выведет тебя попастись в луга. А как дождёмся восковой спелости пшеницы и зеленотравья, нам и горя мало». Я заметил, как разукрашенная красными цветами мать то и дело поглядывает в сторону навеса полными слёз глазами. Она не хотела идти на этот шаг, но выбора не было. А у Цзиньлуна, которому всего семнадцать, уже на всё есть твёрдое мнение; говорил он очень авторитетно, она его даже побаивалась. Я ощущал, что её чувства к отцу совсем не такие глубокие, как к Симэнь Нао. Она и замуж за него вышла, потому что деваться было некуда. И ко мне относилась не с такой теплотой как к Цзиньлуну с Баофэн. Отпрыски двух мужчин и такие непохожие. Но я всё же её сын, и она не могла не переживать. Мо Янь привёл к навесу целую ватагу школьников, и они принялись выкрикивать:


Два упрямца — стар и млад —
на отшибе жить хотят!
Колесо скрипит тележки,
вол-кузнечик чуть плетётся,
А в коммуну — лучше раньше —
всё равно вступить придётся!

Меня охватывал страх, а ещё больше — возбуждение. Казалось, разыгрывается некий спектакль, в котором мне отведена второстепенная роль отрицательного героя. Персонаж хоть и отрицательный, но поважнее, чем все эти положительные. Я чувствовал, что пора выйти на сцену. Выйти во имя личности отца, чтобы поддержать его авторитет и доказать, что я не трус. Ну и конечно, чтобы показать во всём блеске тебя, нашего вола. Я вывел тебя из-под навеса, полагая, что ты можешь сконфузиться, но ты не выказал страха. Вывел за тонкую верёвку, свободно болтавшуюся на шее. Упрись ты — мог бы вырваться, не пожелай следовать за мной — и я ничего не смог бы сделать. Но ты вышел даже с радостью. Все взоры обратились на нас, и я нарочно выпятил грудь и задрал нос, мол, вот какой я добрый молодец. Видеть себя со стороны я не мог, но по раздавшемуся смеху понял, что смотрюсь довольно потешно, этакий маленький клоун. Да и ты не к месту радостно мыкнул, вяло и негромко, сразу видно — телёнок ещё. А потом вздумал рвануться прямо к деревенскому начальству, расположившемуся у входа в дом.

Кто там был? Хун Тайюэ, Хуан Тун, Ян Седьмой. А ещё жёнушка Хуан Туна У Цюсян, она уже сменила Ян Гуйсян на посту руководителя женсоюза. Я натянул верёвку, чтобы не пустить тебя. Всего-то и хотелось устроить тебе выход, чтобы посмотрели, какой у единоличника видный и красивый телёнок: пройдёт немного времени, и он может вырасти в самого славного вола во всей деревне. Но в тебе вдруг взыграла нечистая сила: дёрнул три раза — и потащил меня, как вертлявую макаку. Потянул посильнее — верёвка и оборвалась. С обрывком в руках я хлопал глазами, глядя, как ты мчишься прямо на начальство. Думал, ты на Хун Тайюэ или Хуан Туна нацелился, но ты — надо же — устремился прямо к У Цюсян. Тогда мне в голову не приходило, почему; теперь я, конечно, всё понимаю. На ней была красноватая кофта и тёмно-синие штаны, блестящие от масла волосы кокетливо прихвачены пластмассовым зажимом в форме бабочки. Всё произошло внезапно, народ смотрел на происходящее, раскрыв рот и выпучив глаза, и прежде, чем кто-то смог отреагировать, ты уже боднул Цюсян так, что она повалилась. Но ты на этом не успокоился, продолжал бодать её, а она с воплями каталась по земле. Потом поднялась на ноги и хотела было задать стрекача, но пока неуклюже переваливалась, как утка, своей толстой задницей, ты поддал ей ниже поясницы, и она, квакнув, как жаба, распласталась перед носом у Хуан Туна. Тот повернулся — и наутёк, ты за ним. Тут вперёд выскочил мой брат Цзиньлун. Он запрыгнул тебе на спину — какие ноги длиннющие! — обхватил тебя за шею и плотно прижался к хребту, как чёрная пантера. Ты брыкался, скакал, вертел головой, но сбросить его так и не смог. Тогда ты стал носиться по двору, и народ с криками разбегался в разные стороны. Цзиньлун схватил тебя за уши, залез пальцами в ноздри и заставил подчиниться. Тут налетели остальные, завалили тебя на землю и заорали наперебой:

— Кольцо ему в нос вставить надо! И охолостить быстрее!

— Отпустите моего вола, бандиты! — вопил я, лупя их обрывком верёвки. — Отпустите вола!

Мой брат Цзиньлун — тоже мне, брат называется! — по-прежнему сидел у тебя на спине. Лицо бледное, глаза застыли, пальцы всё так же у тебя в ноздрях.

— Предатель! — злобно кричал я, охаживая его верёвкой по спине. — Убери руки, прочь!

Баофэн оттаскивала меня, не позволяя бить брата. Лицо раскраснелось, тоненько всхлипывает, а на чьей стороне — не разберёшь. Мать оцепенела, губы трясутся:

— Сынок, сынок… Отпусти его, ну в чём он провинился…

Гомон толпы перекрыл крик Хун Тайюэ:

— Быстро верёвку несите!

Старшая дочка Хуан Туна Хучжу опрометью метнулась в дом и вернулась, волоча верёвку. Бросила перед телёнком и отскочила в сторону. Её сестра Хэцзо, стоя на коленях под большим абрикосом, с плачем растирала грудь Цюсян:

— Мама, мамочка, всё хорошо…

Хун Тайюэ сам спутал передние ноги телёнка вдоль и поперёк и вытащил из-под него Цзиньлуна. Ноги брата дрожали, ему было не выпрямить их. Лицо бледное, руки застыли. Все быстро отошли, остались лишь мы с телёнком. Мой телёнок, мой храбрец-единоличник, как с тобой обошёлся предатель нашей семьи! Я похлопал его по крупу и воспел ему славословие.

— Симэнь Цзиньлун, ты чуть не убил моего вола, теперь ты мне заклятый враг! — Я прокричал это во весь голос. «Симэнь Цзиньлун» вместо «Лань Цзиньлуна» У меня получился нечаянно, но прозвучало это очень зло. Во-первых, это прочертило границу между нами. Во-вторых, это напомнило всем происхождение этого помещичьего сынка. В его жилах течёт кровь деспота-помещика Симэнь Нао, между ним и вами ненависть к его убитому отцу!

Лицо Цзиньлуна вдруг побелело как бумага; он зашатался, словно от удара дубинкой по голове. В это время лежавший телёнок сумел встать. Я в то время, конечно, не знал, что ты — переродившийся Симэнь Нао, и тем более не ведал, какую бурю чувств ты переживал, видя перед собой всех этих людей — Инчунь, Цюсян, Цзиньлуна, Баофэн. И очень сложных чувств, верно? Ведь когда Цзиньлун ударил тебя — это же всё равно, что ударить собственного отца, не так ли? А когда я проклинал его, я ведь проклинал твоего сына, так? Как только ты разобрался в царящей в душе путанице? Сплошной хаос в душе, лишь ты один и мог что-то прояснить.



— Я тоже не мог!



Ты встал, но голова у тебя кружилась, и ноги, судя по всему, затекли. Побуянил бы ещё, но передние ноги спутаны. Пошатываясь, ты попытался ступить пару шагов, чуть не упал и в конце концов остановился. Глаза налились кровью — понятно, от бушевавшей внутри ярости; о скрытом гневе говорило и учащённое дыхание. Из голубоватых ноздрей струилась тёмная кровь, из ушей тоже, только ярко-алая. Одно ухо порвано — неужели Цзиньлун откусил? Я торопливо пошарил вокруг, но не нашёл этого кусочка. Проглотил его Цзиньлун, что ли? Чжоувэнь-ван, которому скормили мясо его собственного сына,[98] несколько кусочков выплюнул, они обратились в кроликов и разбежались. Если Цзиньлун проглотил твоё ухо, считай, сын съел мясо отца, но выплюнуть его он уже не сможет, оно выйдет из него уже только дерьмом. И во что оно может превратиться после этого?

Ты стоял посреди двора, вернее, мы стояли посреди двора, не понимая, победили или потерпели поражение. Вот и думай, приняли мы унижение или покрыли себя славой. Хун Тайюэ похлопал Цзиньлуна по плечу:

— Молодец, парнишка. Первый день в коммуне и так себя проявил! Смелый, сообразительный, не растерялся в минуту опасности — вот такая молодёжь нам и нужна!

Личико Цзиньлуна зарделось, похвала явно взволновала его. К нему подошла мать, погладила по руке, потеребила за плечо. Лицо её выражало лишь одно: заботу. Но Цзиньлун этого не почувствовал, он отстранился и придвинулся к Хун Тайюэ.

Я вытер рукой кровь с твоего носа, кляня всё это сборище:

— Бандиты проклятые, вы мне за вола заплатите!

— Отца твоего нет, Цзефан, поэтому обращаюсь к тебе, — строго заговорил Хун Тайюэ. — Твой вол зашиб У Цюсян, и расходы на врачей нести вам. Отец вернётся, так ему и передай. Пусть вставляет волу кольцо, а если он поранит ещё кого из членов коммуны, мы его прикончим.

— Вы кого запугать хотите? — хмыкнул я. — Я вырос, потому что хлеб ел, а не потому что меня запугивали. Думаете, законов не знаю? Вол — это крупный рогатый скот, орудие производства, убивать его противозаконно, никакого права у вас на это нет!

— Цзефан! — строго прикрикнула на меня мать. — От горшка два вершка, как ты смеешь так разговаривать со старшими?

— Нет, вы слышали? — расхохотался Хун Тайюэ, обращаясь к собравшимся. — Здоров говорить, а? Знает даже, что вол — орудие производства! А теперь послушай, что я тебе скажу. Волы народной коммуны — да, орудия производства, а вол единоличника — орудие реакционного производства. Если вол коммуны боднёт кого, мы его, конечно, не тронем, это правда, но если это сделает вол единоличника, я тут же распоряжусь, чтобы его прикончили!

И он решительно рубанул рукой, будто зажатым в ней невидимым клинком снёс волу голову. А я-то ещё маленький, отца рядом нет, сердце сжалось, язык не слушается, сил не осталось. Жуткая картина, как наяву: Хун Тайюэ заносит отливающий синевой широкий меч и отрубает моему волу голову. Но из груди вола тут же появляется новая голова, и так раз за разом. Хун Тайюэ отшвыривает меч и пускается наутёк, а я заливаюсь смехом…

— А паршивец-то, похоже, свихнулся! — загудел народ, удивляясь, с чего бы мне смеяться в такой неподходящий момент.

— Каков отец, таков и сын! — безнадёжно заключил Хуан Тун.

Тут на него обрушилась пришедшая в себя У Цюсян:

— Тебе ли поганый рот раскрывать! Чуть что — сразу в кусты, голову как черепаха прячешь. Увидел, трус, что вол на меня попёр, так нет, чтобы выручать, наоборот, перед собой выпихнул. Кабы не Цзиньлун, висела бы я ни жива ни мертва на рогах этого бычка чёртова…

Все взгляды вновь обратились на брата. Да какой он мне брат! Впрочем, мы сыновья одной матери, а от отношений сводных братьев никуда не денешься. Но вот У Цюсян смотрела на него не так, как остальные. А её старшая дочка Хучжу вообще вся светилась от избытка чувств. Теперь-то я, конечно, понимаю, что статью брат уже напоминал Симэнь Нао, и Цюсян углядела в нём своего первого мужчину. Всем плела, что её, служанку, насиловали, болтала о своей горькой судьбе и глубокой ненависти. На деле же всё было далеко не так. Такие мужчины, как Симэнь Нао, умеют укрощать злого духа в женщине, а своего второго мужа Хуан Туна она — я знал — ни в грош не ставила, за кучку собачьего дерьма почитала. Ну а у сияющей Хуан Хучжу это были первые проявления любви.

Видишь, Лань Цяньсуй — мне и Лань Цяньсуем называть тебя не с руки, — как вы с Симэнь Нао этот простой мир елдой запутали!

ГЛАВА 15 На речной отмели братья-пастухи устраивают потасовку. Если мирские узы не разорваны, куда ни кинь — всюду клин

Как осёл привлёк всеобщее внимание деревенских, наделав шума в правлении, так и ты, потомок быка-симментальца и коровы-монголки, прославился скандалом на собрании, на котором принимали в коммуну мою мать вместе с Цзиньлуном и Баофэн. Одновременно с тобой прославился и мой сводный брат Симэнь Цзиньлун. Все своими глазами видели, какую ловкость и презрение к опасности он проявил, когда усмирял тебя, — просто герой, настоящий мужчина. Как потом призналась, став моей женой, Хуан Хэцзо, её сестра Хэчжу в него и влюбилась, когда он вскочил тебе на спину.

Отец ещё не вернулся из провинциального центра, кормить тебя дома стало нечем, и, помня наставления отца, я каждый день выгонял тебя попастись к отмелям на Великом канале. Ты много гулял в тех местах, когда был ослом, поэтому тебе всё было знакомо. Весна в том году выдалась поздняя, шёл уже четвёртый месяц, но лёд на реке ещё не растаял. На отмели шелестела сухая трава; там часто находили прибежище дикие гуси, нередко случалось вспугнуть диких кроликов, а то и заметить сверкающий мех лисы, которая искоркой мелькала в камышах.

Как и у нас в семье, корм в большой производственной бригаде иссяк, и они тоже выгнали на выпас всю свою скотину — двадцати четырёх волов, четырёх ослов и двух лошадей. Пастухами у них были скотник Ху Бинь и Цзиньлун. Мою сводную сестру Баофэн тогда послали на организованные провинциальным управлением здравоохранения курсы по родовспоможению, и она должна была вернуться первой в деревне акушеркой с образованием. И брату, и ей по вступлении в коммуну поручили важные дела. Ну да, скажете вы, то, что Баофэн отправили учиться на акушерку, можно назвать важным делом, но что важного в том, чтобы скотину пасти? Да, ничего особенного в этом нет, но Цзиньлуну вменили в обязанность ещё и учитывать трудодни. Каждый вечер в конторке производственной бригады он при свете масляной лампы старательно заносил в книгу учёта всё сделанное членами коммуны за день. Если держать в руках кисть не важно, что тогда считать важным? От теперешней значительности брата с сестрой мать ходила счастливая донельзя. А глядя вслед мне, когда я вёл за собой вола, лишь протяжно вздыхала. Ведь я как-никак тоже родной.

Ладно, не буду болтать зря, расскажу о Ху Бине. Росточка небольшого, говорил он не как у нас, а с восходящей интонацией в конце фразы. Когда-то был начальником почтового отделения коммуны, но за незаконную связь с невестой солдата срочной службы был осуждён на исправительные работы, а когда вышел, осел в Симэньтуне. Его жена Бай Лянь работала оператором деревенского телефонного узла. Пухлое, как фэньтуань,[99] личико, белые зубы, алые губы — просто кровь с молоком, — да ещё голосок звонкий, она поддерживала тесные отношения со многими кадровыми работниками из народной коммуны. У окна её дома стоял еловый столб, с которого в окно спускались восемнадцать проводов. Они соединялись с какой-то штукой, похожей на туалетный столик. Когда я ходил в начальную школу, в классе было слышно, как она громко и протяжно выводит, как песню: «Алло, с кем соединить? С деревней Чжэнгунтунь? Минуточку… Чжэнгунтунь на линии». В часы безделья мы, дети, нередко пробирались к ней под окно и через дырки в оконной бумаге подсматривали, как она, нацепив наушники, одной рукой прикладывала к груди ребёнка, а другой втыкала или вытаскивала гибкие штыри в гнёзда на своём аппарате. На это волшебство и чудо мы готовы были смотреть целыми днями. Деревенские функционеры нас гоняли, но мы собирались там снова. Кроме работы Бай Лянь доводилось видеть и много чего для детских глаз не предназначенного. Видели мы и то, как кадровые работники коммуны, живущие в деревне, заигрывали с ней, притворяясь недовольными, как руки в ход пускали. Были свидетелями и того, как она звонким певучим голоском бранила на все лады Ху Биня. Понимали и то, почему дети Бай Лянь так не похожи друг на друга. Потом в окна вместо бумаги вставили стёкла, завесили изнутри занавесками — видеть уже ничего не увидишь, можно лишь прислушиваться к доносящимся из дома звукам. Ещё позже за окно провели провод под напряжением. Мо Яня однажды так ударило на подоконнике, что он заорал и надул в штаны. Когда я пытался оттащить его, меня тоже тряхнуло. Я тоже завопил, но в штаны не надул. После такой неприятности охотников подслушивать больше не находилось.

В войлочной шапке с наушниками, в защитных очках как у горняков, Ху Бинь ходил в потрёпанной армейской форме и засаленной армейской шинели внакидку, с карманными часами в одном кармане и таблицей телеграфных кодов в другом. Пасти скотину для него было настоящим унижением. Но кто ж его заставлял елду распускать? Отправив моего брата собирать разбредшихся волов, он садился у дамбы на солнышке и листал книжонку телеграфных кодов, бубня что-то вслух. Почитает-почитает, а потом со слезами на глазах всхлипывает:

— Ну не заслужил я такого! Не заслужил! За такую сущую малость — трёх минут не прошло — и никакого будущего!

Волы большой производственной бригады разбрелись по отмели. Отощавшие, рёбра пересчитать можно, с мёртвым волосом по всей шкуре. Но на приволье глаза у них горели, и с виду они были вполне довольны. Чтобы ты не затесался к ним, приходилось всё время удерживать тебя за верёвку. Я пытался вывести тебя туда, где трава посочнее, питательнее и вкуснее, но у тебя не еда была на уме. Ты тащил меня к реке, где торчали острые лезвия прошлогодних камышей с серебристо-белыми макушками и мелькали чужие волы. Силёнками мне с тобой не сравниться, что и говорить, поэтому даже верёвка не помогала: ты шёл, куда заблагорассудится, и меня тащил за собой. К тому времени ты уже вымахал в почти взрослого вола, на лбу выросли синеватые рога, подобные остроконечным побегам бамбука, гладкие и блестящие, как яшма. К чисто детскому выражению в твоих глазах добавилось немало хитрости и угрюмости. Ты тащил меня всё дальше в камыши, и вскоре мы оказались рядом с волами бригады. Те задирали головы, ухватывая сухие листья с верхушек качающихся камышей, и хрустели ими так громко, будто стальные листы жевали. Так скорее жирафы едят, а не волы. Я заметил монголку с кривым хвостом, твою мать. Ваши взгляды встретились, она позвала тебя, но ты не откликнулся, а лишь недобро уставился на неё, как на незнакомку. Брат с кнутом в руке лупил по стеблям камыша, будто изливая сдерживаемую досаду. С тех пор как он вступил в коммуну, мы не разговаривали. Я решил, что сам, конечно, не стану заговаривать с ним, а если он попытается это сделать, не буду обращать на него внимания. В нагрудном кармане у него блеснула на солнце авторучка, и в душе поднялось чувство, которое трудно передать. Решение вести единоличное хозяйство вместе с отцом было непродуманным, это был минутный порыв. Я будто увидел, что на сцене не хватает актёра, вот желание сыграть эту роль и подвигло меня вызваться. Но чтобы играть роль, нужна сцена, а ещё больше — зрители. Сейчас у меня не было ни того, ни другого, я чувствовал себя одиноко и украдкой поглядывал на брата. Тот в мою сторону и не смотрел. Стоя спиной ко мне, он крушил трещавшие под его ударами камыши, и казалось, в руках у него не плеть, а шашка. Лёд на реке начинал таять, в трещинах на поверхности синела вода, которая отражала слепящий солнечный свет. На другом берегу раскинулись земли госхоза, и красные черепичные крыши множества иностранных домиков ярко контрастировали с глинобитными стенами и крытыми соломой крышами крестьянских дворов, демонстрируя самодовольную внушительность государственного хозяйствования. Оттуда доносился оглушительный рёв двигателей. Скоро начало весеннего сева, и механизаторы бригады проверяли и ремонтировали технику. Виднелись и развалины кустарных плавильных печей времён «большого скачка»: они походили на заброшенные неухоженные могилы. Брат перестал лупить по камышу и холодно бросил:

— Не надо бы тебе помогать злодею творить преступления, как говорится, «пособничать Чжоу в его жестоких деяниях»![100]

— А ты не очень-то задавайся! — парировал я.

— Начиная с сегодняшнего дня буду ежедневно лупить тебя, пока не вступишь вместе с волом в коммуну! — Он всё так и стоял спиной ко мне.

— Лупить меня? — Глядя на него, этакого здоровяка по сравнению со мной, я струхнул, но постарался скрыть страх под вызывающим тоном: — Ха, попробуй! Так разуделаю, что хоронить будет нечего!

— Отлично, — усмехнулся он, повернувшись ко мне, — сейчас поглядим, как ты меня разуделаешь!

Кнутовищем он ловко сорвал у меня с головы шапку и бережно положил на сухую траву:

— Чтобы не запачкалась, а то мама расстроится.

А потом этим же кнутовищем огрел меня по голове.

Не сказать, что было очень больно: в школе я нередко ударялся о дверной переплёт, а бывало, получал по голове осколком кирпича или черепицы от одноклассников — гораздо больнее, чем от этого удара, но не приходил в такое бешенство. Теперь же, казалось, в голове грохочет не переставая; этот грохот мешался с гулом тракторов на другом берегу канала, перед глазами плясали искры. Недолго думая, я отбросил верёвку и кинулся на него. Он молниеносным движением увернулся и наградил меня вдогонку пинком в зад. Я растянулся в камышах, в рот чуть не угодила валявшаяся у самых корней змеиная кожа — её ещё называют выползком, она идёт на лекарства. Однажды у Цзиньлуна образовался на ноге нарыв, большой, с чайную чашку, и он вопил от боли на все лады. Матери подсказали одно средство: сделать яичницу со змеиным выползком, и она послала меня искать его в камышах. Я вернулся с пустыми руками, и мать изругала меня, сказала, что я ни на что не годен. На поиски со мной отправился отец. В глубине камышей мы нашли змеиную кожу, длинную, метра с два. Выползок был совсем свежий, а змея свернулась неподалёку и выбрасывала в нашу сторону длинный раздвоенный язык. Мать сделала яичницу из семи яиц, большую, золотистую, от дразнящего аромата аж слюнки текли. Я старался не смотреть на неё, но глаза сами косились в ту сторону. Он тогда ещё был добр ко мне и предложил: «Иди сюда, братик, давай вместе съедим». Но я отказался: «Нет, не буду. Это тебе надо вылечиться, не мне». И у него слёзы покатились в чашку… А теперь вот бьёт меня… Я зажал змеиную кожу зубами и, вообразив себя ядовитой змеёй, снова ринулся в атаку.

На этот раз увернуться ему не удалось. Я обхватил его за пояс, уткнулся головой в подбородок и хотел свалить на землю. Он же ловко просунул ногу между моими ногами и двумя руками ухватил за плечи, подпрыгнув на другой ноге и устояв. Я случайно бросил взгляд на тебя, симментальско-монгольское отродье: стоишь себе спокойно в сторонке, с таким меланхоличным и беспомощным выражением, что я даже расстроился. Я тут бьюсь с твоим заклятым врагом, который откусил тебе кусочек уха и расковырял нос, а ты хоть бы помог. Всего-то и нужно легонько боднуть его в поясницу, он и грохнется. А если посильнее, так вообще полетит вверх тормашками, а когда приземлится, я на него насяду, и он проиграл. Но ты даже не шевельнулся. Теперь-то понятно, почему ты с места не двигался: это же твой родной сынок. Но ведь и я твой ближайший друг, всегда по-доброму к тебе — и шерсть расчёсывал, и слепней отгонял, и слёзы по тебе лил. Тебе трудно было отдать кому-то предпочтение — думаю, ты надеялся, что мы прекратим драку и разойдёмся, пожмём друг другу руки и будем, как прежде, любящими братьями. Ноги у Цзиньлуна путались в камыше, пару раз он чуть не упал, но пока прыгал, удерживать равновесие ему удавалось. Мои же силы иссякали, грудь была сдавлена. Я тяжело дышал, как вол, и уже запаниковал, когда острая боль пронзила уши: оказывается, он оставил мои плечи и вцепился в них. И тут же где-то рядом раздался пронзительный, как у евнуха, голос Ху Биня:

— Вот так славно! Вот славно! Давай, лупи его, лупи!

Да ещё в ладоши захлопал. Я изнемогал от боли, Ху Бинь не давал сосредоточиться, а тут я ещё и отчаялся от того, что ты не приходишь на помощь. Цзиньлун оплёл мне левую ногу, я свалился на зад, а он надавил мне коленом на живот. Боль нестерпимая, казалось, вот-вот в штаны надую. Не отпуская ушей, он прижал мою голову к земле. Глазам открылась небесная лазурь, белоснежные облака и слепящий солнечный свет. Потом нависло худое и вытянутое, угловатое лицо Цзиньлуна. Пробивающиеся усики над тонкими, плотно сжатыми губами, нос с горбинкой, мрачно поблёскивающие глаза. Этот тип точно не чистых китайских кровей — наверное, тоже полукровка, как мой бычок. Глядя на него, я мог представить, как выглядел Симэнь Нао, человек, которого я никогда не видел, однако много о нём слышал. Хотелось яростно выругаться, но он с такой силой налегал на уши, что натянувшаяся кожа на щеках не давала и рта раскрыть. Мне и самому было не разобрать, что из него вылетало. А он приподнимал мне голову и раз за разом вдавливал в землю:

— Вступаешь в коммуну, нет?

— Нет… Не вступаю… — Слова вылетали у меня как плевки.

— Отныне буду лупить ежедневно, пока не согласишься, причём каждый раз сильнее!

— Вот вернусь, всё матери скажу!

— А она мне и велела вздуть тебя!

— Со вступлением придётся подождать, пока отец вернётся!

— Ну уж нет, ты должен вступить до того, как он вернётся, и не один, вместе с волом!

— Отец так хорошо относился к тебе, а ты неблагодарностью отплатить хочешь!

— Поэтому в коммуну вас и тащу, это и есть выражение благодарности.

Пока мы с Цзиньлуном препирались, Ху Бинь ходил вокруг. В полном восторге он хватался за уши, тёр щёки, хлопал в ладоши и что-то без конца бормотал. Этот гнусный тип, обладатель зелёного колпака,[101] много мнил о себе, а к другим питал лютую ненависть. Открыто выступать не осмеливался, а вот глядя, как мы, братья, мутузим друг друга, злорадствовал. Несчастья и страдания других действовали, как бальзам, на его охваченную мучениями душу. И тут мой бычок показал, на что способен.

Наследник симментальских и монгольских кровей, ты пригнул голову и так боднул Ху Биня под зад, что этот худосочный коротышка взлетел в воздух метра на два, как старая ватная куртка, и в силу земного притяжения рухнул под углом в заросли камышей с горестным воплем, который тянулся долго-долго и как-то криво, как хвост коровы-монголки. Вскочив на ноги, он бестолково размахивал руками, так что камыши ходили ходуном и треск стоял. Мой бычок пошёл на него опять, и Ху Бинь взлетел снова.

Цзиньлун тут же отпустил руки, вскочил, поднял кнут и вытянул моего бычка. Я тоже вскочил, обхватил его сзади за пояс, приподнял и повалил на землю.

— Не смей бить моего вола! Предатель бессовестный, псы, видать, твою совесть съели! Щенок помещичий, родства не помнишь, за добро чёрной неблагодарностью платишь!

«Щенок помещичий» вдруг выпятил зад, отпихнул меня в сторону и выпрямился. Обернувшись, хватил меня кнутом и побежал выручать Ху Биня. Тот в панике выскочил из камышей, скуля как побитая колченогая собака. В этой отчаянной ситуации он выглядел очень потешно. Злодей наконец получил своё, истина восторжествовала. Всё хорошо, казалось мне тогда, только сперва следовало наказать Цзиньлуна, а потом уже Ху Биня. Теперь-то я понимаю, что ты был прав: ясное дело, даже злой тигр не станет пожирать своего детёныша. А твой сынок Цзиньлун с кнутом в руках устремился в погоню. Впереди всех бежал Ху Бинь — хотя сказать «бежал», наверное, не совсем точно. Пуговицы с его старой потрёпанной армейской шинели — символа его славной истории — отлетели, пока он мчался, полы, разметавшись, хлопали как перебитые крылья мёртвой птицы. Шапка свалилась, её затоптали в грязь воловьи копыта. «На помощь… Спасите…» На самом деле ничего подобного я не слышал, но мне казалось, смысл издаваемых им звуков как раз в этом и заключался. Мой вол, смелый, прекрасно знающий природу человека, без устали преследовал его. Он нёсся, опустив голову, и передо мной возникли его глаза: они испускали во все стороны пламенеющие лучи и пронзали пространство истории. Летевший из-под копыт солончак белой шрапнелью шелестел по камышам, осыпал меня и Цзиньлуна, с хлюпаньем падал в свободную ото льда воду. Донёсся свежий дух тающего льда, пахнуло мёрзлой землёй и резкой вонью воловьей мочи. Так пахнет моча самок в течке, а значит, пришла весна, когда пробуждаются многие живые твари, начинается брачный сезон. После долгой зимней спячки просыпались змеи, лягушки, жабы и другие насекомые,[102] оживали растения и травы, в воздух поднимались струйки дремавшей под землёй белой дымки. Весна. Вот так, бегом — вол за Ху Бинем, Цзиньлун за волом, я за Цзиньлуном — мы и встретили весну тысяча девятьсот шестьдесят пятого года.

Ху Бинь растянулся на земле, будто пёс, прыгнувший за кучкой дерьма. Вол раз за разом бодал его большой головой, словно кузнец за ковкой. Ху Бинь всякий раз еле слышно вскрикивал. Казалось, он распластался вдоль и вширь, как упавшая коровья лепёшка. Подоспевший Цзиньлун, размахнувшись, резко опустил кнут на твой круп. Он хлестал, не переставая и всякий раз оставляя кровавый рубец. Но ты не обернулся и не сопротивлялся. Я-то надеялся, что ты с маху подкинешь его, чтобы он до середины реки долетел, чтобы проломил хрупкий лёд и ушёл под воду, чтобы наполовину утоп, наполовину замёрз, а половина плюс половина будет одна целая смерть. Но лучше, чтобы остался жив, умрёт — мать переживать будет. Ведь он в её сердце занимает место поважнее, чем я. Пока он хлестал тебя, я отломал несколько камышин и ударил его по затылку. Видать, удар получился. С криком «Ай, мама!» он обернулся и приложил меня кнутом. Причём с такой силой, что на мне с треском разошлась ватная куртка. Кончик кнута пришёлся по щеке, пошла кровь. В этот момент ты повернулся.

Я надеялся, что ты ему поддашь. Но ты этого не сделал. Он же напрягся и стал отступать. Ты негромко мыкнул, печально глядя на него. По сути, это был призыв отца к сыну. Но сын, конечно, ничего не понял. Ты шаг за шагом приближался, желая приласкать его, но сын опять не понял тебя. Он решил, что ты хочешь напасть, и ожёг тебя кнутом. Удар был жестокий и расчётливый: кончик кнута пришёлся по глазам. Передние ноги у тебя подкосились, ты рухнул на колени, и из глаз потекли слёзы.

— Симэнь Цзиньлун! — испуганно вскричал я. — Ослепил моего вола, бандюга!

Он снова хлестнул тебя по голове, на этот раз сильнее. На лбу открылась рваная рана, потекла кровь. Мой вол! Я кинулся к тебе, закрыл твою голову руками, загородил своим хрупким телом, и слёзы лились на твои недавно выросшие рога. Давай, Цзиньлун, бей, располосуй мою куртку, как бумагу, пусть моя плоть разлетится вокруг кусками земли на сухую траву, но я не дам бить моего вола! Твоя голова подрагивала под руками, я схватил пригоршню солончаковой земли и стал втирать в рану, отодрал кусок ватной подкладки и вытер тебе слёзы. Больше всего я боялся, что он тебя ослепил, но, как гласит пословица, «собаке ног не покалечишь, волу глаз не повредишь». Глаза твои остались целы.

Весь месяц повторялось почти одно и то же: Цзиньлун предлагал мне до возвращения отца вступить в коммуну вместе с волом, я не соглашался, и он начинал бить меня. После первого же удара вол нападал на Ху Биня, тот сразу прятался за спиной брата. Брат с волом застывали друг перед другом на пару минут, потом оба отступали, и на этом всё заканчивалось. Первоначальное противостояние не на жизнь, а на смерть свелось к чему-то вроде игры. Я был горд, что мой вол нагнал столько страху на Ху Биня, который уже больше не распускал свой язвительный и злобный язык. Стоило волу услышать его болтовню, как глаза у него наливались кровью, он опускал голову, издавал протяжный рёв и готов был броситься на перепуганного Ху Биня, которому оставалось лишь прятаться за спину Цзиньлуна. Тот так больше ни разу и не ударил вола — может, тоже что-то почувствовал? Вы же, в конце концов, родные отец и сын, должна же быть между вами душевная связь? Меня он поколачивал тоже больше символически, потому что со времени той потасовки я стал носить на поясе штык, а на голове каску — два моих сокровища ещё со времён «большого скачка». Я стащил их из кучи металлолома и прятал под навесом. Теперь они и пригодились.

ГЛАВА 16 Сердце молодой женщины волнуется при думах о весне. На пахоте Вол Симэнь показывает, на что способен

Эх, Вол Симэнь, было времечко во время пахоты весной 1966 года! Тогда «охранная грамота» отца из провинциального центра ещё что-то значила. Тебе, уже вымахавшему в здоровенного вола, стало тесно под крохотным узким навесом. Нескольких молодых бычков из производственной бригады уже охолостили, и отцу не раз предлагали продеть тебе в нос кольцо, мол, для удобства работы. Но отец оставлял это без внимания. Мы с ним решили, что наши отношения давно уже переросли обычные отношения между крестьянином и домашним животным. Мы не только понимали друг друга с полуслова — мы были ещё и боевые друзья, шли плечом к плечу и действовали заодно в твёрдом решении оставаться единоличниками и противостоять коллективизации.

Наши с отцом три и две десятых му земли были со всех сторон окружены землями народной коммуны. Из-за близости к Великому каналу наш участок относился к заливным землям второй категории, имел глубокий слой почвы, высокую плодородность и годился для вспашки. По словам отца, с таким участком, с таким могучим волом, мы могли преспокойно прокормить себя. После возвращения у отца обострилась бессонница, и бывало, проснувшись, я видел, как он сидит, одетый, на кане, откинувшись на стену, и попыхивает трубкой. Накурено было уже так, что подташнивало.

На мой вопрос «Пап, а ты чего ещё не спишь?» он обычно отвечал:

— Скоро лягу. Спи давай, а я схожу волу сена добавлю.

Как-то я встал по нужде. (Признаться, я страдал ночным недержанием, и ты, когда был ослом и волом, наверняка видел, как во дворе сушилось моё постельное бельё. Стоило У Цюсян увидеть, как мать вывешивает его на просушку, она тут же громко звала дочек: «Хучжу, Хэцзо, скорей сюда, гляньте, какая карта мира получилась у Цзефана из западной пристройки». И эти соплячки, подбежав, принимались водить по белью палкой: «Это Азия, это Африка, это Латинская Америка, это Тихий океан, это Индийский…» От стыда хотелось провалиться сквозь землю и не высовываться. А ещё хотелось сжечь всё это бельё, чтобы следа не осталось. Попадись оно на глаза Хун Тайюэ, тот бы точно сказал: «Ты, Цзефан, господин хороший, можешь с этой простынёй на голове прямо на вражеский дзот идти — и пуля не возьмёт, и осколки гранаты в сторону отлетят!» Ладно, чего поминать прежний стыд; к счастью, с тех пор, как я пошёл за отцом в единоличники, всё это прошло само собой, но прежде стало ещё одной важной причиной того, что я стоял за ведение хозяйства отдельно, а не со всеми.)

Льющийся поток лунного света оставлял в нашей комнатушке серебристую дорожку — даже мышь, которая сидела на плите и подбирала крошки, стала серебряной. Было слышно, как за загородкой вздыхает мать. Я знал, что у неё тоже бессонница: за меня всё переживала, надеялась, что отец в скором времени вступит со мной в коммуну, и мы заживём все вместе в мире и согласии. Но этот несгибаемый упрямец разве кого послушает?! От красоты лунного света сон как рукой сняло, захотелось взглянуть, как там наш вол под навесом — спит, как люди, или всю ночь не смыкает глаз? Лежит, когда спит, или стоит? Открыты у него глаза или закрыты? Накинув куртку, я беззвучно выскользнул во двор, ступая босыми ногами по прохладной земле. Холодно не было; под луной, которая во дворе светила ещё ярче, большой абрикос серебрился, отбрасывая на землю огромную мрачную тень. Отец просеивал ситом сено. Он казался выше и больше, чем днём, лунный свет падал на сито и на его большие руки. Сито ритмично шуршало; казалось, оно висит в воздухе и двигается само по себе, а руки — лишь дополнение к нему. Через сито сено сыпалось в каменную кормушку, а потом хлюпал слизывающий его воловий язык. Я видел поблёскивающие глаза вола, ощущал исходящий от него жар. И слышал, как отец приговаривает:

— Эх, старина Черныш, завтра у нас пахота начинается. Ешь хорошенько, наедайся досыта и сил набирайся. Завтра надо поработать как следует, показать этим, что торопятся в коммуну: Лань Лянь лучший хозяин в поднебесной, а волу его нет равных! — Вол покачивал большой головой, словно в ответ на его слова. — Хотят, чтобы я вставил тебе кольцо в нос, — продолжал отец. — Не дождутся! Мой вол мне как сын, как человек, а не как скотина. Разве людям вставляют кольца в нос? А они ещё хотят, чтобы я охолостил тебя, — вот уж дудки! Ступайте домой и холостите своих сыновей, говорю! Правильно, Черныш? У меня до тебя осёл был, тоже Черныш, вот уж всем ослам в поднебесной осёл. И работник славный, и по характеру, как человек, ну и норов отчаянный. Кабы не сгубили его тогда в пору «большого скачка», и сейчас, наверное, жив был. Хотя, если подумать, не уйди он, не было бы и тебя. Тогда на рынке я на тебя сразу глаз положил. Сдаётся мне, старина Черныш, в тебя тот чёрный осёл и переродился, это просто судьба!

Лицо отца скрывала тень. Видны были лишь большие руки на кормушке, да сияли синим самоцветы воловьих глаз. Когда мы привели вола с рынка, он был каштановый, а потом стал темнеть, пока не стал почти чёрный, вот отец и называет его Чернышом. Тут я чихнул, отец вздрогнул и, как воришка, опрометью выбежал из-под навеса.

— A-а, это ты, сынок. Что тут стоишь? Быстро в дом спать!

— А ты почему не спишь, пап?

Отец поднял голову и посмотрел на звёзды:

— Ладно, тоже ложусь.

Лёжа в полудрёме, я почувствовал, как отец снова потихоньку выбрался из постели. «Что-то здесь не так», — подумал я и, как только отец вышел, тоже встал. Похоже, стало светлее, чем раньше. Лунный свет колыхался над головой как нечто материальное, как шёлковое полотно, белоснежное, гладкое и блестящее, прохладное. Казалось, его можно сорвать, накинуть на себя или скатать в комок и засунуть в рот. Навес теперь казался большим, просторным и светлым, все тени с него исчезли, а воловьи лепёшки на земле походили на белейшие пампушки. Удивительное дело — ни отца, ни вола под навесом не оказалось. Я ведь вышел сразу за отцом и видел, как он зашёл под навес. Как он мог в один миг бесследно исчезнуть, да ещё вместе с волом? Не обратились же они в лунный свет? Подошёл к воротам: распахнуты. Ага, на улицу вышли. Но что там делать глубокой ночью?

На улице царило безмолвие; деревья, стены, земля — всё в серебре. Даже большие чёрные иероглифы на стене били в глаза белизной — «Выявим внутри партии влиятельную группировку идущих по капиталистическому пути развития, доведём до конца движение „четырёх чисток“![103]» Этот лозунг — работа Цзиньлуна, вот уж талантище, каких мало! Никогда не видел, чтобы он писал большие иероглифы, а тут принёс полное ведро чёрной туши, взял большую кисть из пеньковых волокон, обмакнул и стал писать на стене — размашисто, чётко, мощно, каждый иероглиф с беременную козу величиной, так что восторгам зрителей не было конца. Вот какой у меня брат, самый грамотный во всей деревне, самый солидный из молодых, им восхищались и стали с ним приятельствовать даже студенты из отряда по проведению «четырёх чисток». В комсомол он уже вступил, говорили, и в партию заявление подал — вот и проявляет активность, опираясь на партийных. В отряде был некий Чан Тяньхун, одарённый студент из провинциального института искусств. Он учился на факультете вокала и научил брата основам западного виртуозного пения бельканто. Зимой эти двое исполняли революционные песни — коронный номер перед каждым собранием коммуны, — протяжно, как ревущие ослы. Сяо Чан, как его называли, часто бывал во дворе усадьбы. Курчавые от природы волосы, белое личико, большие сияющие глаза, широкий рот, синеватая щетина на подбородке, выдающийся кадык, высокий — он отличался от всех молодых ребят в деревне. Из зависти его прозвали «ревущий осёл», а брат, научившийся у него пению, получил прозвание «второй ревущий осёл». Эти «ослы» так спелись, что стали как братья, только что вдвоём в одни штаны не влезали.

Кампания «четырёх чисток» затронула всех деревенских кадровых работников. Командира роты ополченцев и бригадира большой производственной бригады Хуан Туна отстранили от должности за использование в личных целях общественных денег; был отстранён и деревенский партсекретарь Хун Тайюэ — за то, что в плодовом питомнике зажарил и съел чёрного козла с животноводческой фермы. Но их быстро восстановили, по-настоящему уволили лишь кладовщика бригады, таскавшего корм для лошадей. Кампания эта — целый театр, целое представление, грохот барабанов и гонгов, развевающиеся знамёна, лозунги на стенах. Члены коммуны днём работали, а вечером шли на общие собрания. Мне, презренному единоличнику, тоже нравились развлечения. В те дни мне и впрямь хотелось вступить в коммуну, вступить, чтобы бегать везде за этими «ревущими ослами». Выдающиеся культурные деяния «ослов» привлекали внимание молоденьких девиц, столько их повлюблялось в них — не перечесть. Наблюдая со стороны, я знал, что Баофэн по уши втюрилась в Сяо Чана, а двойняшки Хучжу с Хэцзо почти одновременно запали на Цзиньлуна. В меня не влюбился никто. Возможно, для них я был ещё мальчишка, не разбирающийся во взрослых делах. Откуда им знать, что любовь уже горит в моём сердце, и я втайне вздыхаю по Хучжу, старшей дочери Хуан Туна?

Но будет об этом, вернёмся к нашему повествованию. Так вот, выйдя на улицу, ни отца, ни вола я не обнаружил. Что же они, на луну улетели? Так и представляется отец верхом на воле, копыта вола попирают облака, хвост ходит, как рулевое весло, они поднимаются выше и выше… Понятное дело, это всё привиделось, не может отец верхом на воле улететь на луну и оставить меня. Нужно опускаться на землю — только здесь, в этом мире можно найти их. Я остановился, собрался с силами, раздул ноздри и потянул носом. Ну вот, и учуял их: они совсем недалеко, на юго-востоке, у разрушенного вала, где раньше была низина мёртвых детей — деревенские закапывали там детей, умерших маленькими. Потом низину засыпали, подняв уровень земли, и устроили ток большой производственной бригады. Место ровное, вокруг земляной вал в половину человеческого роста, рядом с валом — катки и жернова для зерна. Вижу целые стайки детей: они играют, гоняются друг за другом с голыми попками, в одних красных набрюшниках. Понятно, это духи мёртвых детей, они всегда сбегаются играть здесь по ночам под полной луной. Такие милые, выстроятся в шеренгу и прыгают с катка на жёрнов, с жёрнова на каток. Заводилой у них малышок с торчащей в небо косичкой. Он ритмично свистит в блестящий металлический свисток, они и прыгают по свистку, так слаженно, что любо-дорого смотреть. Я был так очарован, что даже захотелось попрыгать вместе с ними. Нарезвившись, они вскарабкались на стену, уселись рядком и принялись распевать, болтая ногами и колотя по стене пятками:


Два Лань Ляня, стар и млад,
славно ли трудиться в лад?
— Славно!
Коль трудиться на себя от зари и дотемна —
закрома полны зерна, славно?
— Славно!

Славно! Так меня растрогали эти малыши в красном, что я полез в карман и вытащил горсть жареных бобов. Кладя в протянутые ручонки по пять штук, я заметил на них тонкие желтоватые волоски. Ясные глазки, прелестные мордашки. Бобы захрустели на их белых зубках, в лунном свете разнёсся аромат. Тут я увидел отца с волом, которые упражнялись на току. На стене уже появилось столько детей, что и не сосчитать. Я потрогал карман: как быть, если они все придут за бобами? Отец был в плотно облегающем наряде. Куски зелёной материи на плечах походили на листья лотоса, на голове высокая шапка из жести, напоминающая рупор. Правая половина лица вымазана красным, из-за чего ещё больше выделяется синяя левая. Он громко покрикивает, как на плацу, что именно — непонятно, для меня его слова звучат как ругательства. А дети в красном, похоже, всё понимают. Они хлопают в ладоши, колотят пятками в стену, громко свистят в свистки. Некоторые вынули из подбрюшников маленькие трубы и звонко трубят. Другие достали откуда-то из-за стены барабанчики, устроили меж колен и колотят вовсю. А наш вол с красными шёлковыми лентами на рогах и большим красным цветком из шёлка на лбу — жених да и только! — в радостном волнении носится по краю тока. Тело сверкает, глаза блестят, как хрусталь, копыта, как четыре фонаря, — идёт грациозно и легко. Когда он пробегает мимо, дети на стене барабанят ещё громче и кричат как безумные. Так, круг за кругом, волнами нарастают и стихают приветственные крики. Всего он сделал с десяток кругов, потом свернул в центр тока и подошёл к отцу. Тот вытащил из кармана бобовую лепёшку и сунул ему в рот, как награду. Потом погладил по лбу, похлопал по заду и проговорил: «Полюбуйтесь на диво дивное». А потом грянул во всю глотку ещё более мощно и звонко, чем эти «ревущие ослы», мастера горланить западные песнопения:

— Полюбуйтесь на диво дивное!



Большеголовый Лань Цяньсуй недоверчиво посмотрел на меня. Я понял, что он засомневался в моём рассказе. Столько лет прошло, ты уже всё позабыл. А может, я тогда такой фантастический сон видел. Но даже если сон, он тоже связан с тобой. Другими словами, не будь тебя, не было бы и такого сна.



Вслед за восклицанием отца по гладкой земле звонко, будто по стеклу, щёлкнул кнут. Вол вдруг поднялся на дыбы почти вертикально, опираясь лишь на задние ноги. Для него это пара пустяков, всё равно что забраться на корову, любой бык так сумеет. А вот попробовал бы кто ступать шаг за шагом вперёд, когда передние ноги и всё огромное тело в воздухе и опираешься только на задние. Шагал он неуклюже, но все смотрели на него, разинув рот. Чтобы здоровенный вол мог в таком положении не просто сделать несколько шагов — три-пять или восемь-десять, — а пройти целый круг по всему току — такого я и представить не мог. Хвост волочится по земле, передние ноги сложены на груди, будто недоразвитые руки. Брюхо полностью открыто, между задних ног болтаются две здоровенные, с папайю, штуковины, словно он и вышагивает на двух ногах, чтобы продемонстрировать их. Шумливые дети на стене притихли — они и про свои трубы с барабанами забыли, глядя на это зрелище в обалделом изумлении. Лишь когда вол прошёл так целый круг и встал на четыре ноги, они пришли в себя и снова послышались возгласы одобрения, захлопали ладошки, зазвучали трубы, барабаны и свистки.

Далее последовало вообще нечто невообразимое. Вол пригнул голову к земле, упёрся лбом и с усилием задрал в воздух задние ноги. Примерно так человек стоит на голове, но человеку сделать это во много раз легче. Казалось, невозможно, чтобы вол весом около восьмисот цзиней держал весь свой вес на одной только шее. Но нашему волу это удалось.

— Позволь, я ещё раз опишу эти его папайины: они у него плотно прилегали к брюху и смотрелись как нечто лишнее, нечто самостоятельное…



На следующее утро ты в первый раз вышел на пахоту. Плуг у нас деревянный, лемех сияет как зеркало — работа аньхойских литейщиков. В большой производственной бригаде от таких уже отказались, у них плуги стальные, марки «фэншоу».[104] Мы держались всего традиционного, и промышленные изделия, от которых несло краской, не использовали. Отец говорил, что нам, единоличникам, нужно сторониться казённого. Раз плуги «фэншоу» производства казённого, значит, не про нас. Одежду мы носили домотканую, инструменты у нас были самодельные, лампы масляные, а огонь мы высекали огнивом. В тот день производственная бригада послала в поле девять плугов, будто чтобы посостязаться с нами. На восточном берегу вышли в поле и тракторы госхоза. Ярко-красные, издалека они смотрелись, как два красных оборотня, изрыгали голубоватый дым и оглушающе ревели. В каждой упряжке бригады по два вола, двигались они уступом, как косяк диких гусей. За плугами люди опытные, лица невозмутимые, будто не пахать вышли, а принять участие в торжественном обряде.

На краю поля появился Хун Тайюэ в новом, с иголочки, чёрном френче. Он сильно постарел: голова седая, щёки обвисли, из уголков рта течёт слюна. За ним следовал мой брат Цзиньлун: папка с бумагами в левой руке, авторучка в правой, журналист да и только. Хотя на самом деле что тут записывать — каждое слово Хун Тайюэ, что ли? Тот, несмотря на всё своё революционное прошлое, лишь партсекретарь небольшой деревушки. Хотя в то время все кадры низшего звена были такими. Хун Тайюэ так уверенно держаться не стоит. К тому же он общественного козла слопал и во время «четырёх чисток» поста чуть не лишился, значит, сознательность не на высоте.

Отец неторопливо, слаженно и чётко выравнивал плуг, проверял упряжь вола. Мне делать было нечего, я и пришёл-то поглазеть, как всё будет происходить, а в голове всё вертелись трюки, которые отец с волом показывали на току прошлой ночью. Мощная фигура вола заставила ещё больше прочувствовать, как тяжело было всё это проделать. Отца я не спрашивал ни о чём: хотелось верить, что это было на самом деле, а не приснилось.

Подбоченясь, Хун Тайюэ инструктировал своих работников, приплетая всё, начиная с Кемой и Мацу[105] и корейской войны и кончая земельной реформой и классовой борьбой. Потом он заявил, что битва за весеннюю пахоту — первое сражение против империализма, капитализма и единоличников. Говорить он был мастер ещё с тех пор, когда колотил в бычий мосол, и, хотя допускал массу ошибок, вещал зычно, складно, и дрожащие от страха пахари замерли как истуканы. Волы тоже стояли не шелохнувшись, будто деревянные. Среди них я заметил мать нашего вола, монголку — её сразу можно было признать по изогнутому хвосту, длинному и густому. Она то и дело косилась в нашу сторону: понятно, на сыночка смотрит.



Хм, дойдя до этого места, я почувствовал, что краснею за тебя. Прошлой весной, когда я пас тебя у речной отмели, ты воспользовался тем, что мы с Цзиньлуном устроили потасовку, и забрался на свою мать-монголку. А ведь это кровосмешение, тяжкий грех. Для волов это, конечно, не считается, но ведь ты не обычный вол, в предыдущем рождении был человеком. Ну да, вполне возможно, эта монголка в прежней жизни была твоей любовницей, но ведь она тебя родила — чем больше думаешь над тайной этого колеса перерождений, тем больше запутываешься.

— А ну быстро выбрось всё это из головы! — нетерпеливо перебил Большеголовый.

Хорошо, выбросил. Цзиньлун встал на одно колено, положил на него папку и стал быстро записывать.

— Приступить к пахоте! — скомандовал Хун Тайюэ.

Стоявшие за плугами сняли с плеч длинные кнуты, и в унисон раздался протяжный, такой понятный волам крик погонщика: «Ха-ле-ле-ле…» Звено пахарей бригады двинулось вперёд, волнами выворачивая из-под лемехов землю.

Я беспокойно глянул на отца и негромко проговорил:

— Пап, давай тоже начинать.

Отец усмехнулся:

— Ну что, Черныш, за работу!

Кнута у отца не было, он лишь негромко обратился к волу, и тот резво взял с места. Зарывшийся в землю лемех чуть осадил его.

— Не торопись, — приговаривал отец. — Потихоньку давай.

Но наш вол ярился, шагал широко, напряжённые мускулы всего тела дышали силой, плуг подрагивал, и большие пласты земли отваливались в сторону, поблёскивая на солнце. Отец то и дело поправлял плуг, чтобы уменьшить силу сопротивления. Он-то из батраков, пахать мастер. А вот наш вол — удивительное дело: в первый раз на пашне, и хоть движения чуть бестолковы и дыхание иногда сбивается, но идёт ровно по прямой, отцу почти не нужно направлять его. В упряжках бригады было по два вола, но мы быстро обошли их головной плуг. От гордости меня охватила безудержная радость. Я бегал взад-вперёд, представляя нашу упряжку кораблём, который мчится на всех парусах, и от него идёт волна — отваливающиеся пласты земли. Бригадные пахари поглядывали в нашу сторону, и к нам направился Хун Тайюэ с братом. Они остановились в сторонке, злобно уставившись на нас. Дождавшись, пока наша упряжка закончит борозду и начнёт разворачиваться, Хун Тайюэ встал перед ней:

— Лань Лянь, а ну постой!

К нему, сверкая жаркими, как уголья, глазами, приближался наш вол, и Хун Тайюэ предусмотрительно отскочил с борозды в сторону: уж кто-кто, а он-то знал его нрав. Пришлось ему идти за плутом.

— Лань Лянь, — обратился он к отцу, — предупреждаю, допашешь до края поля, не смей вставать на казённую землю.

— Лишь бы ваши волы по моей земле не ходили, мой вол вашу топтать не будет, — с достоинством ответил отец.

Ясное дело: Хун Тайюэ нарочно чинит препятствия. Наши три целых две десятых му как клин врезались в земли большой производственной бригады. На полоске сто метров в длину и всего двадцать один в ширину трудно было дойти до края и во время разворота не ступить на казённое поле. Но и бригадные в конце борозды не могут не встать на наш надел. Поэтому бояться отцу нечего. Но Хун Тайюэ не унимался:

— Мы лучше чуть не вспашем, чем на твою полоску встанем!

С такими обширными угодьями, как у бригады, Хун Тайюэ мог позволить такое заявление. Ну а мы? У нас и так земли с гулькин нос, и терять нельзя нисколько. Но у отца в голове уже был готовый план:

— Недопахивать землю мы не станем, но и на общественной земле следа не оставим!

— Гляди, попомни свои слова, — подхватил Хун Тайюэ.

— Да, сказано — сделано, — подтвердил отец.

— Давай-ка, Цзиньлун, за ними, — распорядился Хун Тайюэ. — Если только их вол ступит на общественную землю… — И он повернулся к отцу. — Лань Лянь, так какое наказание будет, если копыто твоего вола на общественной земле окажется?

— А хоть отрубите его! — решительно заявил отец.

Слова отца повергли меня в трепет. Нашу землю от общественной отделяла еле заметная граница, какой-то камешек через каждые пятьдесят метров — человеку мудрено пройти по такой и не сбиться, что и говорить про вола, который тянет за собой плуг!

Отец распахивал землю клином — шёл от середины, — и в ближайшее время ступить на общественную землю просто не мог, поэтому Хун Тайюэ распорядился так:

— Ты, Цзиньлун, возвращайся в деревню, напиши заметку на доске,[106] а после обеда приходи и последи за ними.

Когда мы возвращались домой на обед, у доски на стене вокруг двора усадьбы Симэнь — доска большая, два метра в высоту и три в длину — уже толпился народ. Именно там деревенские обменивались новостями и суждениями. Брат уже и тут блеснул талантом, за каких-то пару часов намалевал цветными мелками — красным, жёлтым и зелёным — целый шедевр. По краям тракторы, подсолнухи, зелень, улыбающиеся члены коммуны за плугами и расплывающиеся в похожих улыбках общественные волы. В правом нижнем углу доски всего двумя цветами — синим и белым — были изображены истощённый вол и два худых человечка — большой и маленький. Понятное дело, это мы у него такие, я, отец и наш вол. Заголовок посередине гласил: «Радостно и оживлённо началась весенняя пахота». Написано в сунском стиле[107] с цветной каймой. В конце основного текста, прописанного уставным письмом, начертано следующее: «Какой яркий контраст по сравнению с кипящим энтузиазмом занятых весенней вспашкой и преисполненных жизненных сил членов народной коммуны и госхоза составляют жители нашей деревни, твердолобый единоличник Лань Лянь со своей семьёй! Плуг тащит один вол, бредёт, понурив голову. Его унылый хозяин остался один и похож на ощипанную курицу, на бездомного пса, полон печали и тревоги, путь его ведёт в тупик».

— Пап, смотри, на какое позорище он нас выставил! — возмутился я.

Отец нёс на плече плуг и вёл за собой вола. На лице у него сверкнула холодная, как лёд, усмешка:

— Пусть пишет, что хочет. Способный паренёк, на рисунках у него всё как в жизни.

Взгляды собравшихся обратились на нас, и все со значением усмехнулись. Факты говорят больше, чем слова: вол у нас величественный как гора, наши синие лики сверкают, мы в хорошем настроении, довольные тем, как успешно потрудились.

Цзиньлун в сторонке любовался своим шедевром и наблюдал за зрителями. Ху Чжу стояла, опершись на дверной косяк, жевала кончик косы и издали смотрела на Цзиньлуна. Смотрела так пристально и увлечённо, что было ясно: любовь взыграла не на шутку. С западного края деревни приближалась моя сестра Баофэн. На плече у неё висела кожаная сумка с лекарствами и нарисованным на ней красным крестом. Она научилась по-новому принимать роды, делать уколы, стала профессиональным деревенским медработником. С востока примчалась на велосипеде Хэцзо. Велосипед вихлял под ней во все стороны, было видно, что она только научилась ездить и ещё не умела управлять им как следует. Увидев Цзиньлуна, который стоял, прислонившись к низкой ограде, она закричала: «Ой, худо дело, худо» и наехала колесом прямо на него. Отступив немного, Цзиньлун вцепился в колесо и одновременно ухватился за руль велосипеда, так что Хэцзо только что не упала к нему в объятия.

Хучжу мотнула головой, так что коса аж взлетела, покраснела и, повернувшись, бросилась в дом. Сердце заныло от переживания за Хучжу и от ненависти к Хэцзо. Эта постриглась под мальчика и сделала небольшой пробор. Тогда среди учениц средней школы пошла мода так стричься, и стриг их учитель по имени Ма Лянцай. Он прекрасно играл в настольный теннис и на губной гармошке, щеголял в когда-то синей, а теперь застиранной добела форме. От этого типа с густыми волосами, лаково-чёрными глазами и угреватым лицом всегда шёл свежий запах мыла, и он положил глаз на Баофэн. Нередко он приносил в деревню духовое ружьё и стрелял птиц. Только поднимет ружьё — и пожалуйста, птица уже на земле. Деревенские воробьи, завидев его, разлетались кто куда. Амбулатория производственной бригады располагалась с восточной стороны бывшей усадьбы Симэнь: когда бы там ни появлялся этот молодец, от которого разило мылом, он всегда был под надзором членов нашей семьи. А если не нашей, то семьи Хуан. Он завёл знакомство с сестрой, стараясь расположить её к себе, но она лишь хмуро откликалась двумя-тремя фразами, стараясь не выказать неприязни. Я знал, что сестра влюблена в «ревущего осла», но тот вскоре уехал вместе с отрядом по проведению «четырёх чисток» и, ни слуху ни духу, скрылся как хорёк в чаще леса. Мать понимала, что этот брак обречён, расстроенно вздыхала и с глубоким чувством наставляла сестру:

— Ах, Баофэн, мама всё понимает, что у тебя на душе, но разве это возможно? Он из уездного города, в университете учится, и талантливый, и видный, его ждёт блестящее будущее, разве можешь ты такому приглянуться? Послушай мать, выбрось из головы эти мысли, не стоит заноситься слишком высоко. Учителю Ма государство платит, он казённый хлеб ест, мужчина представительный, грамотный и музыкальный, да ещё стрелок хоть куда, одного такого на сотню не встретишь. Если он к тебе сам подъезжает, чего думать-то? Соглашайся скорее — только глянь, какими глазами сёстры Хуан на него смотрят. Коли мясо у рта, хватать надо. Не ухватишь, другие сцапают…

Для меня доводы матери звучали справедливо и логично, Ма Лянцай казался вполне подходящей парой для сестры. Пусть и не умеет песни горланить, как «ревущий осёл», зато на губной гармошке как насвистывает — будто сотня птиц щебечет. А как из духового ружья птиц в деревне сшибает — они уже собственной тени боятся, — тут ему «ревущий осёл» в подмётки не годится. Но сестра моя как упрётся, не своротишь, вот уж в батюшку родного характером вышла. Мать могла говорить до посинения, а ответ всегда был один:

— За кого идти, мама, это уж мне решать!

После обеда, когда мы вернулись в поле, Цзиньлун с железной мотыгой на плече не отставал ни на шаг. Этим острым сверкающим лезвием можно отсечь волу ногу с одного удара. Вот ведь гад, родства не помнящий! И я при каждом удобном случае не стеснялся высказать ему, что я про него думаю. И прихвостнем Хун Тайюэ называл, и свиньёй неблагодарной. Он пропускал мои слова мимо ушей, но когда я преградил ему путь, он, раздражённо копнув мотыгой, забросал меня землёй. Я тоже схватил ком и хотел запустить в него, но на меня строго прикрикнул отец. Будто глаза на спине: как он мог видеть каждое моё движение?

— Ты что это затеял, Цзефан? — рявкнул он.

— Хочу проучить скота этого! — злобно выкрикнул я.

— Закрой рот, не то задницу надеру. Он твой старший брат, при исполнении, не смей мешать ему.

Через пару кругов волы бригады уже тяжело дышали, особенно монголка. Даже издалека было слышно, как из её груди вырываются странные звуки, словно курица кукарекнуть пытается. Вспомнился парнишка, пару лет назад тайком шепнувший мне, что эта монголка — «печёная черепаха», что тяжёлой работы она не выдержит, а летом вообще работать не сможет. Теперь стало ясно, что говорил он чистую правду. Монголка не только задыхалась, изо рта у неё выступила пена, страшно смотреть. Потом вообще упала и закатила глаза как мёртвая. Бригадные упряжки остановились, пахари собрались, чтобы выяснить, в чём дело. У одного из старых крестьян вырвалось «печёная черепаха», другой предложил сходить за ветеринаром, третий, презрительно хмыкнув, сказал, что этой корове ветеринар уже не поможет.

Дойдя до края полосы, отец остановил вола и обратился к брату:

— Цзиньлун, тебе нет нужды следовать за мной. Я же сказал, что на общественном поле не будет ни единого следа моего вола, чего мучаться и за мной ходить?

Цзиньлун лишь фыркнул и ничего не ответил. А отец продолжал:

— Мой вол на общественную землю не ступит, но мы договорились, что общественные волы и народ тоже не должны ходить по моей. А ты только и делаешь, что ходишь, даже сейчас на моей земле стоишь!

Цзиньлун сначала замер, а потом, словно вспугнутый кенгуру, отскочил с нашей полоски аж до самой дороги, прилегающей к дамбе.

— Оба копыта тебе отчекрыжить надо! — злобно заорал я.

Цзиньлун залился краской и какое-то время не мог выговорить ни слова.

— Мы ведь отец и сын, Цзиньлун, — сказал отец. — Давай будем великодушными, ладно? Хочешь быть прогрессивным, я тебе препятствий не чиню — больше того, целиком поддерживаю. Твой отец, хоть и помещик, был милостив ко мне. Критиковать его и вести с ним борьбу я был вынужден — обстановка была такая, — чтобы другие видели, но всегда хранил в душе тёплые чувства к нему. К тебе я всегда относился, как к родному сыну, но раз ты выбрал свой путь, останавливать не стану. Надеюсь лишь, что в твоём сердце останется хоть немного тепла, что оно не охладеет и не превратится в кусок железа.

— Я действительно заступил на вашу землю, — мрачно проговорил Цзиньлун, — можете отрубить мне ногу! — Он швырнул мотыгу, которая вошла в землю как раз между нами, и продолжал: — Не станете рубить — ваше дело. Но ежели ваш вол — и вы тоже — ступите на общественную землю — намеренно или случайно, — церемониться не буду!

Я смотрел на его лицо, в эти глаза, которые чуть не сыпали зелёными искорками, и вдруг ощутил, как по спине пробежал холодок и выступила «гусиная кожа». Брат человек и впрямь необычный, я знал, у него сказано — сделано. Стоит нам ногой или копытом заступить межу, он пойдёт на нас с мотыгой и глазом не моргнёт. Жаль, что такие люди рождаются в мирное время. Появись он на свет на пару десятилетий раньше, точно стал бы героем, за кого бы ни сражался. Пойди он в бандиты, людей бы положил без числа. Но нынче времена мирные, и для таких, как он, с его жестокостью, смелостью и решительностью, с его беспристрастностью, вроде и применить себя особо негде.

Отец, похоже, тоже потрясённый, посмотрел на него, торопливо отвёл взгляд и уставился на торчащую из земли мотыгу:

— Много я наговорил, Цзиньлун, ерунда всё это, не бери в голову. Чтобы ты не переживал и чтобы во мне не иссякла эта решимость, я сначала пройду у края, а ты гляди. Коли нужно будет рубить — руби, не теряй времени.

Он подошёл к волу, потрепал его за уши, похлопал по лбу и прошептал:

— Эх, вол мой, вол!.. A-а, что тут говорить, гляди на камешки на меже и иди пряменько, ни на полшага в сторону!

Отец поправил плуг, нацелился по меже, тихо понукнул, и вол тронул. Брат поднял мотыгу и округлившимися глазами впился в копыта вола. Тот, похоже, ничуть не ощущал нависшей опасности. Он двигался не снижая скорости, не напрягаясь и не выгибая спину, такую ровную, что хоть чашку, полную воды, ставь — не прольётся. Отец, держась за ручки плута, шагал по новой борозде, которая тянулась ровной прямой линией. Приходилось полностью полагаться на вола. Глаза у него смотрят в стороны, как он умудряется держать прямую линию, ума не приложу! Я лишь видел, как вспаханная борозда чётко разделяет нашу полосу и общественное поле и камни на меже остаются ровно посередине. Всякий раз, подойдя к одному из этих камней, вол чуть замедлял шаг, чтобы отец мог перенести лемех. Отпечатки его копыт оставались на краю нашей полосы, и когда круг был пройден, граница ни разу не была нарушена. Случая пустить в ход мотыгу Цзиньлуну так и не представилось. Отец с шумом перевёл дух и сказал:

— Ну, теперь, господин хороший, можете спокойно возвращаться, верно?

Цзиньлун ушёл. Перед уходом он никак не мог оторвать глаз от правильных и блестящих копыт вола. Я знал: он страшно сожалеет, что не удалось рубануть по ним. Остриё мотыги, поблёскивавшее серебром у него за спиной, навсегда врезалось в память.

ГЛАВА 17 Падают дикие гуси, умирают люди, вол приходит в бешенство. Бред и вздор обращаются в сочинение

— О том, что было дальше, мне рассказывать или ты будешь? — поинтересовался я. Большеголовый прищурился, будто глядя на меня, но я знал, что мыслями он где-то не здесь. Вытащил из моей пачки сигарету, поднёс к носу, понюхал и надул губы, ни слова не говоря, будто обдумывал нечто важное. — Вот уж не стоит в твоём нежном возрасте заводить такую дурную привычку. Если в пять лет научишься табак курить, к пятидесяти на порох перейдёшь? — Не обращая внимания на мои слова, он свесил голову набок; ушная раковина подрагивала, будто он прислушивался. — Не буду я ничего говорить, — заключил я. — Мы с тобой оба через всё это прошли, о чём тут особо рассказывать.

— Ну уж нет, — возразил он. — Ты начал, тебе и заканчивать.

— А с какого места начинать, не знаю.

Он закатил глаза.

— С рынка, там любопытнее всего.



Парадов обличения и критики я повидал на рынке немало и всякий раз смотрел с огромным интересом и восторгом.

Видел там начальника уезда Чэня, того самого приятеля отца, его водили напоказ толпе. Выбритая до синевы голова — позже в воспоминаниях он писал, что побрился наголо, чтобы хунвейбины[108] не таскали за волосы, — к поясу привязан ослик, склеенный из картона. Под грохот гонгов и барабанов он носился, приплясывая, с идиотской улыбочкой на лице. Ни дать ни взять один из ряженых, что дают представление в первый месяц после Нового года. За то, что во время «большого скачка» он ездил в инспекционные поездки на нашем чёрном осле, его прозвали «ослиным начальником». С началом «великой культурной революции» хунвейбины, которые водили напоказ «идущих по капиталистическому пути развития», «каппутистов», для пущей развлекательности и доступности, а также чтобы привлечь больше зрителей, наладили ему картонного осла, как в народном представлении. Многие старые кадровые работники вспоминают о «культурной революции» как о времени невыносимых страданий, сравнивая тогдашний Китай с гитлеровскими концлагерями, с адом на земле. А наш уездный написал о том, чему подвергся в начальный период «культурной революции», живо и с юморком. Рассказал, что в таком виде, «верхом» на картонном осле, его водили на восемнадцати рынках по всему уезду; что сам он от этих упражнений стал физически крепче, что высокое давление, от которого он страдал раньше, бессонница и другие недуги как рукой сняло, и лечиться не надо; что, заслышав звуки барабанов и гонгов, испытывал подъём, начинал подрагивать ногами — так же, как начинает постукивать копытами и вбирать воздух ноздрями чёрный осёл, завидевший самку. Составив вместе эти воспоминания и своё впечатление от встречи с ним, когда он приплясывал в наряде осла, я понял, почему на его лице тогда гуляла идиотская улыбочка. По его словам, стоило ему начать притопывать в ритм с гонгами и барабанами и вертеться, пританцовывая, вместе со своим картонным ослом, как он чувствовал, что потихоньку в осла и превращается — в чёрного осла единственного на весь уезд единоличника Лань Ляня. Мысли устремлялись в свободный полёт, действительность теряла очертания и смутно, как во сне, вписывалась в прекрасную фантазию. Он ощущал, как вместо ног появляются четыре копыта, как сзади вырастает хвост, как тело и картонный осёл сливаются в одно целое, подобно кентаврам из древнегреческих мифов, — и вот он уже понимает, что значит быть ослом, переживает все ослиные радости и горести.

Во время «культурной революции» на рынках мало что продавали, оживлённые толпы собирались в основном, чтобы поглазеть на происходящее. Уже пришла зима, народ наполовину в ватных куртках, но была и молодёжь, щеголявшая в летнем. На рукавах у всех красные повязки. Особенно живо они смотрелись на синей или цвета хаки армейской форме, придавая яркости. На рукавах чёрных, блестящих от жира, драных ватных курток людей в возрасте эти повязки были ни то ни сё. В дверях торгово-закупочного кооператива стояла старуха с курицей в руках, тоже с красной повязкой на рукаве. Кто-то поинтересовался:

— Ты, тётушка, тоже, что ли, в хунвейбины подалась?

Та надула губы:

— Нынче мода такая, как не вступить?

— А ты в каком отряде — «Цзинганшань»[109] или «Жезл Золотистой Обезьяны»?[110]

— Пошёл ты знаешь куда, плетёшь ерунду всякую! Берёшь курицу — бери, а нет — так и катись прочь, мать твою!

На оставшемся с корейской войны советском грузовике «ГАЗ-51» приехала бригада пропагандистов. От времени зелёная краска давно поблекла, на кабине приварена металлическая рама, на ней укреплены четыре мощных громкоговорителя. В кузове установлен генератор на бензине, а у бортов в две шеренги расположились хунвейбины в форме, похожей на армейскую. Одной рукой держатся за борт, в другой — цитатники председателя Мао. Лица раскрасневшиеся, то ли от холода, то ли от революционного энтузиазма. Среди них одна девица, глаза чуть косят, ухмылка во весь рот. Громкоговорители заорали так неистово, что у одной молодой крестьянки со страху случился выкидыш, перепуганная свинья врезалась головой в стену и грохнулась в обморок, с гнёзд послетало множество несушек, а целая свора собак залилась бешеным лаем, пока не охрипла. Сначала из громкоговорителей гремела песня «Алеет восток»,[111] потом она прекратилась — слышались лишь грохот генератора и какое-то потрескивание. Затем раздался звонкий девичий голос. Я тогда залез на старое дерево: оттуда было видно, что в кузове. Посередине стол и два стула, на столе какой-то аппарат и обёрнутый красной тряпкой микрофон. На одном стуле восседала девица с маленькими косичками, а на другом — юноша с пробором. Девицу я видел впервые, а молодой человек… Так это же «ревущий осёл» Сяо Чан, тот самый, что проводил у нас кампанию «четырёх чисток»! Только потом я узнал, что он распределился в уездную оперную труппу, а также возглавил группировку «Жезл Золотистой Обезьяны».

— Сяо Чан! Сяо Чан! — заорал я с дерева. — «Ревущий осёл»! — Но звуки моего голоса утонули в грохоте громкоговорителей.

Девица кричала в микрофон, и её слова раскатывались как гром. Вот что пришлось выслушать всему Гаоми:

— Идущий по капиталистическому пути Чэнь Гуанди, этот проникший в партию ослиный барышник, противился проведению «большого скачка», выступал против «трёх красных знамён»,[112] побратался с упрямо идущим по пути капитализма единоличником из Гаоми Лань Лянем и держал над ним защитный зонтик. Чэнь Гуанди не только идеологический реакционер, но и моральный разложенец. Он неоднократно вступал в половую связь с ослицей, которая принесла урода с головой человека и телом осла!

— Так его! — одобрительно загудела толпа.

Под руководством «ревущего осла» хунвейбины на машине принялись выкрикивать: «Долой ослоголового начальника уезда Чэнь Гуанди!», «Долой ослоголового начальника уезда Чэнь Гуанди!!», «Долой насильника ослов Чэнь Гуанди!», «Долой ослоголового начальника уезда Чэнь Гуанди!!» Усиленный громкоговорителями голос «ревущего осла» стал настоящим вокальным бедствием. С шелестом дождя на землю попадала пролетавшая под небесами стая диких гусей. Мясо диких гусей великолепно на вкус, очень питательно, редкий деликатес; с питанием у народа в те времена повсюду было далеко не гладко, и упавших с небес гусей восприняли, как ниспосланное счастье. На самом деле снизошло настоящее бедствие. Народ на рынке обезумел, началась суматоха, все визжали пострашнее, чем взбесившиеся от голода псы. Добравшиеся до гусей первыми, наверное, были вне себя от радости, но в птиц тут же вцепились бесчисленные руки других. Падали перья, летел пух, будто раздирали пуховые подушки. Гусям отрывали крылья, ноги в руках у одного, голова с куском шеи в руках другого, он поднимает её высоко в воздух, капли крови летят во все стороны. Многие напрыгивают на плечи и головы впереди стоящих, как охотничьи псы. Упавших топчут, стоящих расплющивают, кому-то продавили живот, слышен пронзительный визг и плач. «Мама, мама!.. Ай, спасите!..» Людская масса плотно смешивается в несколько десятков комков, истошные крики катающихся по земле сливаются с воплями громкоговорителей… «О моя бедная голова…» Суматоха переросла в свалку, развернулось настоящее побоище. В итоге семнадцать человек затоптали насмерть, а сколько получили травмы — и не сосчитать.

Одних мертвецов унесли родственники, других оттащили к дверям мясоразделочного цеха для опознания. Раненых отвели в больницу или отправили домой; были такие, что добирались по домам сами, чуть не ползком по обочине. Одни разошлись, прихрамывая, по своим делам, а другие улеглись на землю с воплями и рыданиями. В Гаоми это были первые жертвы «великой культурной революции». Позже имели место настоящие, тщательно спланированные сражения, когда в ход шли обломки кирпичей и черепицы, в воздухе плясали мечи и копья, палки и дубинки, но потерь было куда меньше.

Я на дереве сидел в полной безопасности. Оттуда, с командной высоты, я наблюдал, как всё происходило, подмечал каждую деталь. Видел, и как падали гуси, и как зверели люди. За это время я стал свидетелем целой палитры чувств и выражений — тут и алчность, и безумие, и ошеломлённость, и страдание, и свирепость; в уши забивалась вся эта разноголосица — от отчаянных воплей боли до восклицаний безумной радости; в нос лез отвратительный запах крови вперемежку с кисловатой вонью, смешались потоки холодного воздуха и волны жара, в памяти всплыли картины легендарных сражений. И хотя после «культурной революции» падение диких гусей с неба было зафиксировано в анналах уезда как случай птичьего гриппа, я не переставал считать, что их сразили мощные и пронзительные громкоговорители.

Суматоха улеглась, процессия двинулась дальше. После случившегося народ стал сдержаннее. На рынке, где прежде волновалось целое море голов, открылся серый проход, весь в крови и растоптанных птичьих тушках. Налетавший ветерок разносил вокруг вонь и перекатывал по земле гусиные перья. Продававшая курицу старуха ковыляла туда-сюда и всхлипывала, вытирая слёзы красной нарукавной повязкой:

— Курочка моя, курочка… Разбойники, перестрелять вас всех мало, верните мою курочку…

Грузовик остановился между скотным и лесным рядами, почти все хунвейбины вышли из него и обессиленно расселись на бревне, от которого тянуло смолой. Из столовой коммуны вышел шеф-повар Рябой Сун. Он нёс подношение застрельщикам-хунвейбинам из уезда — два ведра фасолевого супа, от которых шёл чудный аромат.

Налив чашку, Рябой Сун подошёл к грузовику и, высоко подняв её, предложил стоявшему в кузове командиру, «ревущему ослу» и девице-диктору. Не обращая на него внимания, командир яростно выкрикнул в микрофон:

— Выводите «уродов и нечисть»![113]

Со двора коммуны радостно высыпали «уроды и нечисть» во главе с «ослиным начальником уезда» Чэнь Гуанди. Как явствует из рассказанного выше, его тело слилось воедино с картонной фигурой осла. Когда он выходил со двора, голова ещё была человеческой, но в один миг всё переменилось. Как в кадрах комбинированной съёмки, какие я видел потом в кино и по телевизору, уши у него вытянулись и встали торчком. Так пробиваются большущие листья из стволов тропических растений, так выбираются из коконов серые бабочки, богато отливающие шёлковым блеском, покрытые слоем тонкого пушка, который наверняка так приятно погладить. Затем вытянулось лицо, увеличились глаза, сдвинулись по сторонам расширяющейся переносицы, побелевшей и покрывшейся коротким белым пушком, тоже наверняка приятным на ощупь. Рот обвис, разделившись на две половинки — верхнюю и нижнюю, губы стали толстыми, и их тоже наверняка очень приятно было бы погладить. Стоило ему глянуть на хунвейбинку с красной повязкой, как верхняя губа напряжённо оттопырилась, оголив два ряда белоснежных зубов. У нас в семье был осёл, и я прекрасно знаю их повадки. Если осёл оттопыривает верхнюю губу, значит, у него беспутство на уме, значит, жди, что вот-вот выпростает свою доселе спрятанную колотушку. К счастью, человеческое в уездном Чэне ещё оставалось, он ещё не стал ослом окончательно, поэтому хоть губу оттопырил и зубы оскалил, с причиндалами у него всё оставалось не так явно. Вплотную за ним шёл бывший партсекретарь коммуны Фань Тун — ну да, вот он, бывший секретарь уездного Чэня, любитель ослятины. Больше всего ему нравилась ослиная елда, вот хунвейбины и соорудили ему нечто подобное из большой белой редьки, какая в изобилии родится у нас в Гаоми. Вообще-то не очень они расстарались: немного обстругали сверху, замазали чёрной тушью, и вся недолга. Народным массам фантазии не занимать, и никому не надо было объяснять, что эта размалёванная чёрным редька символизирует. Этот Фань шёл со страдальческой миной на лице, из-за своей упитанности мешкал, шагал не в такт с боем гонгов и барабанов и расстраивал ряды всей процессии «уродов и нечисти». Один хунвейбин с прутом в руках вытянул его но заднице, да так, что тот подпрыгнул и заверещал. Когда удары посыпались на голову, он стал суетливо защищать её, держа в руке имитацию ослиной принадлежности, и она разломилась пополам, явив миру истинное нутро редьки: белое, ломкое, полное сока. Толпа загоготала. Не выдержав, рассмеялись и хунвейбины. Фань Туна передали двум хунвейбинкам, и они стали пытаться скормить ему эти две половинки ослиного хозяйства. Фань Тун отказался, мол, тушь ядовита. Девицы покраснели, словно их подвергли страшному унижению.

— Ах ты негодяй, шпана вонючая! Руки о тебя марать не хочется, получи-ка пинков. — И, развернувшись, принялись охаживать его ногами.

Фань Тун катался но земле с жалобными воплями:

— «Маленькие генералы»,[114] «маленькие генералы», не бейте, прошу вас, я съем, съем… — Он подобрал редьку и отчаянно вгрызся в неё.

— Быстро жуй!

Он откусил ещё кусок, набив полный рот, и жевать дальше уже не мог. Лихорадочно пытаясь проглотить, подавился и закатил белки глаз. Дюжина «уродов и нечистей» последовала дальше за «ослиным начальником»; каждый имел чудной вид — настоящее удовольствие для зевак. В гонги и барабаны били на профессиональном уровне, это были исполнители группы ударных из труппы уездного театра, у них этих ритмов десятки, куда там нашим деревенским. Против них наши симэньтуньские всё равно что пацаньё, что лупит по медным и стальным железякам, отпугивая воробьёв.

С восточного конца рынка показалось шествие деревенских. Барабан тащил на спине Сунь Лун — Дракон, бил в него Сунь Ху — Тигр, в гонг ударял Сунь Бао — Барс, а с цимбалами управлялся Сунь Бяо — Тигрёнок. Четверо братьев Сунь из бедняцкой семьи — в таких руках и должны быть инструменты, звучащие так громко. Перед ними плелись деревенские «уроды и нечисть» и «каппутисты». Хун Тайюэ от «четырёх чисток» ускользнул, а вот в «культурную революцию» этот номер не прошёл. На голове у него красовался высокий бумажный колпак, на спине — лист с большими иероглифами. По псевдосунскому стилю и мощным взмахам кисти сразу угадывалась рука Цзиньлуна. В руке Хун Тайюэ держал бычий мосол с медными кольцами по краям, напоминавший о его славном прошлом. Колпак был не по размеру, сползал то на ту, то на другую сторону, его приходилось вовремя поправлять. Если сделать это вовремя не удавалось, рядом тут же оказывался густобровый горбоносый малый, который поддавал ему коленом под зад. Этот малый был мой сводный брат Симэнь Цзиньлун. Все по-прежнему звали его Лань Цзиньлун. Ему хватило ума не поменять фамилию — это сразу изменило бы его статус, и он превратился бы в тирана-помещика, презреннейшего из людей. Мой отец, хоть и единоличник, оставался батраком. В те времена этот статус был просто «золотая шапка», блеск и сияние, ни за какие деньги не купишь.

Помимо настоящей армейской куртки, которую брат раздобыл через своего доброго приятеля «ревущего осла» Сяо Чана, на нём были синие вельветовые брюки, плотно сидящие ботинки с белой пластиковой подошвой и матерчатым верхом цвета хаки, на поясе — широкий, в три пальца, ремень из бычьей кожи с медной бляхой, какие носил бравый комсостав Восьмой и Новой Четвёртой армий. А теперь носит мой брат. Рукава высоко закатаны, на левой свободно надета повязка хунвейбина. У всех в деревне повязки смётаны из красной материи, а иероглифы нанесены по картонному трафарету жёлтой краской. А у брата повязка из первосортного шёлка, иероглифы вышиты золотистыми нитками. Таких повязок всего десять на уезд, над ними трудилась ночь напролёт лучшая швея уездной фабрики художественных промыслов. Она закончила девять повязок и начала десятую, когда у неё пошла горлом кровь и она умерла. Кровь попала на повязки, получилось очень торжественно печально. Кровью оказалась забрызгана как раз та, что надел мой брат, и на ней был вышит лишь иероглиф «хун» — «красный». Оставшиеся два иероглифа, «вэй» и «бин» — «охранник», вышила моя сестра Баофэн. Обладателем этой ценности брат стал, когда отправился в уезд проведать старого приятеля, «ревущего осла», командира отряда хунвейбинов «Золотистая Обезьяна». Безмерно обрадованные встрече после столь долгой разлуки, оба «ревущих осла» пожали друг другу руки, обнялись, обменялись революционным приветствием, а потом стали рассказывать, что произошло за это время, а также про революционную ситуацию в уезде и в деревне. Я там не присутствовал, но уверен, что «ревущий осёл» наверняка справлялся о сестре; она не шла у него из головы, это точно.

Брат отправился в уезд «за сутрами»,[115] за указаниями то бишь. После начала «великой культурной революции» деревенские горели желанием действовать, но никто не знал, как именно «лишают» этого «мандата».[116] Брат не дурак, умеет ухватить самую суть вопроса. «Ревущий осёл» ему только и сказал: как тогда вели борьбу с тиранами-помещиками, так и следует бороться с кадрами компартии! И конечно, не давать жизни помещикам, богатым крестьянам и контрреволюционерам, с которыми вели борьбу коммунисты.

Брат всё понял, и кровь в его жилах, похоже, забурлила. На прощание «ревущий осёл» вручил брату ту самую незаконченную красную повязку и катушку золотых ниток:

— Твоя сестрёнка — девушка умная и умелая, пусть вышьет недостающее.

Брат вынул из вещмешка подарок от сестры — пару стелек, красиво расшитых разноцветными нитками. У нас девушки посылают такие возлюбленному, за кого хотели бы выйти замуж. Чудная, любовно вышитая стежок к стёжку картинка изображала плещущихся уточек-мандаринок.[117] Лица молодых людей залились краской.

— Прошу передать товарищу Лань Баофэну, — сказал «ревущий осёл», принимая подарок, — что все эти уточки-мандаринки, бабочки отражают эстетическое восприятие класса помещиков и капиталистов. В пролетарской эстетике используются зелёная сосна, красное солнце, бескрайнее море, высокие горные вершины, факелы, серпы, топоры. Если вышивать, то такое. — Брат торжественно кивнул, пообещав передать его слова сестре. Тот снял с себя армейскую куртку и сказал со всей серьёзностью:

— Это мне однокашник подарил, сейчас в армии политинструктором. Глянь, четыре кармана, настоящая офицерская. Один тип из уездной компании по металлопродукции мне за неё новёхонький велосипед «Золотой олень» предлагал, я и то не согласился!

Вернувшись, брат тут же сколотил в Симэньтуни филиал отряда хунвейбинов «Золотистая Обезьяна». Боевой флаг он водрузил, и многие выступили в его поддержку; молодёжь в деревне и раньше относилась к брату с величайшим почтением. Они заняли помещение большой производственной бригады, продали мула и двух волов и выручили полторы тысячи юаней. Купили красной материи, быстро изготовили нарукавные повязки, знамёна, кисти на копья, а также громкоговоритель. Оставшиеся деньги потратили на десять вёдер красной краски, чтобы покрасить двери, окна и даже стены. Красным было размалёвано всё, даже большой абрикос во дворе. Когда отец выразил неодобрение, Сунь Ху мазнул ему кистью по лицу. Оно стало наполовину красным, наполовину синим, и отец стал отчаянно ругаться. Цзиньлун, стоя в стороне, наблюдал за этим с полным безразличием. Не зная как быть, отец подступил к нему:

— А что, молодой господин, опять новая династия у власти?

— Да, новая! — отрезал Цзиньлун, подбоченясь и выпятив грудь.

— И Мао Цзэдун больше не председатель?

Цзиньлун на миг замер, не зная, что сказать, а потом заорал:

— А ну закрасьте ему и синюю половину!

К отцу подскочили четверо Суней — Лун, Ху, Бао и Бяо, — двое схватили за руки, один вцепился в волосы, а ещё один взялся за кисть и вымазал все лицо толстым слоем красной краски. Отец ругался на чём свет стоит, краска попала в рот, зубы тоже стали красными. Вид у него был страшный: чёрные провалы глаз, ресницы в краске, она в любой момент могла попасть на глазные яблоки.

Из дома с плачем выбежала мать:

— Цзиньлун, он же твой отец, как ты можешь с ним так!

— Вся страна уже красная, — процедил тот, — ни одного белого пятна не оставим. «Великая культурная революция» на то и есть, чтобы «лишить мандата на власть» всех «каппутистов», помещиков, богатеев, контрреволюционеров. Единоличнику тоже не будет места. А если не откажется единоличничать и будет упрямо идти по капиталистическому пути, мы его в ведре с красной краской и утопим!

Отец пытался вытереть краску с лица — вытер раз, другой, чувствуя, что краска затекает в глаза. Он тёр лицо, боясь, чтобы она в них не попала, но чем больше тёр, бедняга, тем больше её туда и попадало! Глаза жгло, от боли отец подпрыгивал с дикими воплями. Устав прыгать, он стал кататься по земле, вымазавшись в курином помёте. Насмерть перепуганные обилием красного цвета во дворе и этим человеком с красным лицом, куры, которых держали мать и У Цюсян, соскочили с насестов, повзлетали на стену, на абрикос, на конёк дома, оставляя везде следы измазанных краской лап.

Горестно рыдая, мать позвала меня:

— Цзефан, сынок, беги скорей за сестрой, ослепнет ведь отец…

Я в это время уже вырвал у одного из хунвейбинов копьё с красной кистью и, кипя от гнева, собирался пару раз проткнуть Цзиньлуна, чтобы посмотреть, какая кровь вытечет из этого поганца, родства не помнящего: я полагал, она должна быть чёрной. Рыдания матери и ужасное состояние отца заставили на время отказаться от этого намерения. Главное — не дать ослепнуть отцу. И, волоча за собой копьё, я выбежал на улицу.

— Сестру мою не видели? — обратился я к седой старухе.

Она лишь покачала головой, вытирая слёзы и, похоже, даже не поняв, что я спросил.

— Сестру мою не видели? — Это был лысый сгорбившийся старик.

Он с глуповатой улыбочкой показал на уши. А-а, глухой, не слышит ничего.

— Сестру мою не видели? — Я ухватил за плечо человека, толкавшего тележку.

Тележка накренилась, и из корзины, звонко стукаясь друг о друга, посыпались сверкающие, будто полированные, голыши. Печально усмехнувшись, человек покачал головой, но не рассердился, хотя имел на то все основания. Это был У Юань, один из деревенских богатеев. Он прекрасно играл на флейте дунсяо,[118] извлекая из неё с благородным изяществом звуки, похожие на всхлипы, — человек очень старомодный и, судя по твоим рассказам, добрый друг тирана-помещика Симэнь Нао. Я помчался дальше, а У Юань принялся собирать в корзину вывалившиеся камни. Он вёз их в усадьбу Симэнь по приказу Симэнь Цзиньлуна, командира отряда хунвейбинов «Золотистая Обезьяна».

Потом я столкнулся лоб в лоб с бежавшей навстречу Хучжу. Большинство девиц в деревне постриглись под мальчиков: впереди пробор, а сзади у них выглядывала бледная кожа затылка и белая шея. Одна она упрямо оставила длинную косу, вплетая в неё красную ленту на конце: этот феодализм, консерватизм, это упрямство впору было сравнивать с несгибаемой позицией моего отца, который ни в какую не хотел отказываться от единоличного хозяйствования. Но прошло немного времени, и её коса пригодилась. Когда стали ставить образцовую революционную оперу[119] «Красный фонарь», ей не нужно было даже грима для исполнения роли Ли Темэй, и коса у героини была точно такая же. Даже в уездном театре исполнительнице этой роли приходилось прилаживать фальшивую косу, а у нашей Ли Темэй — настоящая. Позже я узнал, почему Хучжу насмерть стояла против стрижки. Всё из-за того, что в волосах у неё тончайшие капилляры, и если начать стричь, начинает сочиться кровь. Волосы толстые, мясистые на ощупь, такие очень редко встречаются.

— Хучжу, сестру мою не видела? — спросил я, налетев на неё. Она раскрыла рот и тут же закрыла, будто хотела что-то сказать и передумала. Равнодушная, исполненная презрения, и разговаривать не желает. Не обращая на это внимания, я повысил голос: — Я спросил, сестру мою не видела?

— А кто твоя сестра?

— Хучжу, мать-перемать, будто не знаешь? Если даже мою сестру знать не хочешь, то и мать свою не признаёшь. Лань Баофэн моя сестра, «босоногий врач».[120]

— A-а, она… — скривила та ротик. И крайне пренебрежительным тоном — ясное дело, ревнует, но делает вид, что говорит серьёзно, — сообщила: — Да в школе она, с Ма Лянцаем путается. Поспеши, а то пропустишь сцену: сука и кобель, один другого беспутнее, того и гляди спарятся!

От её слов я просто оторопел. Вот уж не думал, что от Хучжу, которая всегда держалась старых правил, можно такие грубости услышать.

— Всё благодаря «великой культурной революции»! — презрительно бросил большеголовый Лань Цяньсуй. Из пальца у него опять потекла кровь.

Я спешно передал ему заранее приготовленное лекарство. Он нанёс его на палец, и кровь тут же остановилась.



Лицо Хучжу раскраснелось, грудь вперёд — сразу понятно, в чём дело. Не то чтобы тайно симпатизировала Ма Лянцаю — просто ей не по себе, когда она видит, что он липнет к моей сестре.

— Ладно, — сказал я, — пока связываться с тобой не буду, разберусь попозже, дрянь распутная, в брата моего втюрилась… Да что я говорю, какой он мне брат, давно уже никакой не брат. Семя худое, Симэнь Нао оставленное.

— Тогда и сестра твоя семя худое.

От таких слов я аж подавился, будто горячий клейкий пирожок проглотил:

— Она совсем не такая, как он. Порядочная, ласковая, добросердечная, и кровь у неё красная. А ещё она человечная, моя сестра.

— Скоро человечности этой ни на понюшку не останется,[121] — процедила сквозь зубы Хучжу. — Несёт как от псины от этого отродья, ещё одной сучкой от Симэнь Нао нагулянной. Как ненастье, так сразу вонь эта псиная.

«Ну сейчас ты у меня получишь!» — мелькнуло в голове, пока я разворачивал копьё.

Во время революции народ производил расстрелы сам, в народной коммуне Цзяшань право убивать спустили на уровень деревень, в деревне Маваньцунь за сутки убили тридцать три человека. Самому старшему было восемьдесят восемь лет, самому младшему — тринадцать. Кого забили палками и дубинками, кого разрубили надвое резаками для соломы.

Я наставил копьё ей в грудь. Она выпятила её:

— Валяй, посмотрим, хватит ли у тебя духу заколоть меня! Пожила своё, хватит. — И из её прекрасных глаз покатились слёзы.

Просто уму непостижимо, какая непредсказуемая эта Хучжу. Мы с малых лет росли вместе, играли в песке в голопопом детстве. У неё вдруг возник жгучий интерес к моей писюльке. Дома она с плачем стала требовать у матери, У Цюсян, такую же. Мол, почему у Цзефана есть, а у меня нет. Та под абрикосом отчитала меня: «Ты, Цзефан, негодник маленький, только посмей ещё раз обидеть Хучжу — отстригу твоего петушка ножницами!» Прошлое, вот оно перед глазами, будто всё было вчера, но Хучжу в один миг переменилась и стала ещё более непостижимая. Как в поговорке сехоуюй про черепаху на речной излучине — так глубоко, что дна не достать.

Я повернулся и побежал прочь. Женских слёз просто не выношу. Стоит женщине заплакать, у самого начинает свербить в носу. И голова кружиться начинает. Всю жизнь женские слёзы — моё слабое место.

— Цзиньлун плеснул отцу в глаза красной краской! — крикнул я, обернувшись. — Вот я и ищу сестру, чтобы спасти ему зрение…

— Так ему и надо, — с ненавистью прозвучало в ответ издалека. — Вся семейка у вас такая, грызётесь как собаки…

С этой Хучжу я, можно сказать, порвал. Но в отношении к ней смешивались и ненависть, и страх, и нежность. Ясно, я ей не нравлюсь, но она всё же сказала, где сестра.

Школа стояла на западном краю деревни около окружавшего её вала. Большой двор обнесён стеной, сооружённой из кирпичей с могил, поэтому поблизости обитало немало духов мёртвых, которые выходили гулять по ночам. За стеной темнел сосновый лесок, где водились совы, и их пронзительные крики заставляли холодеть от страха. То, что этот лесок уцелел и его не порубили на дрова во время «большого скачка», было настоящим чудом. И всё из-за того, что когда стали рубить старый кипарис, из-под топора потекла кровь. Виданное ли дело — кровь из дерева? Как волосы Хучжу, которые кровоточили, стоило начать обрезать их. Похоже, уцелеть может лишь то, в чём есть что-то необычное.

Сестру я действительно нашёл в канцелярии школы. Ничего она с Ма Лянцаем не путалась, а перевязывала ему рану. Ему пробили голову, и сестра обматывала её бинтом, оставив лишь один глаз, чтобы он мог видеть, куда идёт, ноздри, чтобы мог дышать, и рот, чтобы говорить, есть и пить. Он напомнил мне солдат гоминьдановских войск,[122] разбитых бойцами-коммунистами, я видел их в кино. Сестра походила на санитарку: бесстрастное лицо, словно высеченное из холодного, сверкающего мрамора. Всё стёкла в окнах разбиты, а осколки начисто разобраны ребятишками, которые отнесли их домой, матерям, картошку чистить. Осколки покрупнее вставляли у себя дома в деревянные рамы вместе с бумагой, чтобы было видно, кто пришёл, и чтобы проникал солнечный свет. Стояла глубокая осень, из сосновой рощицы тянул вечерний ветерок; он нёс запах хвои и смолы и сдувал со стола на пол бумаги. Сестра достала из своей коричневато-красной сумки небольшой флакончик, высыпала несколько таблеток и, подняв лист бумаги с пола, сделала кулёк:

— Принимать по две таблетки три раза в день после еды.

Он грустно усмехнулся:

— Брось ты, какие тут «до еды», «после еды». Я и есть-то больше не буду, голодовку устрою в знак протеста против бесчинств этих фашистов. Я — бедный крестьянин в трёх поколениях, «корни красные, ростки правильные», за что они меня?

— Не переживайте, учитель Ма, — сочувственно глянув на него, тихо проговорила сестра, — волноваться при вашей ране вредно…

Он вдруг схватил сестру за руки и бессвязно залепетал:

— Баофэн, Баофэн, будь со мной, давай будем вместе… Уже столько лет думаю о тебе и когда ем, и когда сплю, и когда гуляю, хожу рассеянный и не в себе. То на стену, бывает, наткнусь, то на дерево. Люди считают, что я погружён в учёные размышления, а я думаю о тебе… — Полные безумной страсти слова, вылетавшие из замотанного бинтами рта, казались ужасно нелепыми, глаза его горели как-то особенно, словно сырые куски угля. Сестра вырывала руки и, запрокинув голову, мотала ею из стороны в сторону, чтобы не видеть этого лица. — Не противься мне… Не противься… — бормотал Ма Лянцай как умалишённый. Точно крыша поехала у этого типа.

— Сестра! — Я распахнул ногой полуоткрытую дверь и ворвался в комнату с копьём с красной кистью наперевес. Ма Лянцай спешно отдёрнул руки и качнулся назад, задев при этом подставку для умывального таза и наполовину расплескав его содержимое на каменные плитки пола. — Бей! — заорал я и метнул копьё в стену. Ма Лянцай хлопнулся задом на пачку старых газет. Было видно, что он чуть не грохнулся в обморок от испуга. Я вытащил копьё и повернулся к Баофэн: — Сестра, по приказу Цзиньлуна отцу глаза красной краской замазали, он по земле катается от боли, мать послала за тобой, ищу вот тебя по всей деревне. Беги быстрее, придумай что-нибудь, чтобы он не ослеп…

Баофэн закинула сумку за спину, покосилась на Ма Лянцая — он сидел в углу, всхлипывая и подрагивая, — и выбежала вслед за мной. Бежала она быстро и вскоре обогнала меня. Болтавшаяся сзади сумка звонко хлопала её по попе. Уже показались звёзды, на западе в небе ярко сияла Венера, а рядом — изогнутая бровь месяца.

Отец так и катался по земле, его не могли удержать и несколько человек. Он отчаянно тёр глаза, от его горестных воплей волосы дыбом вставали. Подручные брата потихоньку улизнули, осталась лишь четвёрка братьев Сунь, верные прихвостни, составлявшие его охрану. Мать с Хуан Туном пытались держать отца каждый за руку, чтобы он не тёр глаза, но он был слишком силён, и руки всякий раз выскальзывали, как два больших, покрытых слизью сома.

— Эх, Цзиньлун, скотина ты бессовестная, — ругалась мать, задыхаясь от усилий. — Он хоть и не родной, но вырастил тебя, как ты мог так злодейски обойтись с ним… — Тут, как избавитель с девятых небес, во двор ворвалась сестра. — Лань Лянь, успокойся, Баофэн пришла. Баофэн, спаси отца, не дай ему ослепнуть. Он хоть и упрямец, но человек неплохой и к вам с братом относился по-доброму…

Ещё не совсем стемнело, но красные пятна во дворе и лицо отца сделались тёмно-зелёными. В воздухе висел запах краски. Сестре никак было не отдышаться:

— Воды, быстро! — Мать побежала в дом и вернулась с черпаком воды. — Но этого же мало! Ещё давайте, и чем больше, тем лучше! — И, взяв черпак, нацелилась отцу в лицо. — Отец, зажмурься! — скомандовала она, хотя глаза и так были зажмурены: даже захочешь разлепить — не получится. И выплеснула весь черпак ему на лицо. — Воды! Воды! Воды! — Она уже не кричала, а хрипло рычала, как волчица.

Я немало перепугался, заслышав такие звуки от моей мягкой и доброй сестры. Из дома вышла мать с ведром и, спотыкаясь, заторопилась к нам. Даже жена Хуан Туна Цюсян, женщина, которая только и надеялась, чтобы в поднебесной воцарился беспорядок и всех вокруг свалил какой-нибудь недуг, и то показалась из своего дома с ведром воды. Опустилась темнота, звучали команды сестры: «Лейте ему на лицо!» И вода, черпак за черпаком, падала на лицо отца со звонким плеском. «Лампу несите!» — последовал приказ. Мать побежала домой, вернувшись с маленькой керосиновой лампой. Она шла осторожно, прикрывая колеблющийся огонёк рукой. Но налетел порыв ветра, и лампа погасла. Мать потеряла равновесие и растянулась на земле. Должно быть, вылетевшая из рук лампа упала довольно далеко: запах керосина донёсся аж от угла стены.

— Зажгите газовую, — негромко скомандовал Цзиньлун своим прихвостням.

Газовая лампа в те времена у нас в Симэньтуни была самым ярким источником света после солнца. Сунь Бяо исполнилось всего семнадцать, но главным спецом по газовым лампам в деревне считался именно он. Другому требовалось полчаса, чтобы зажечь её, а он мог сделать это за десять минут. У всех обычно ломалась асбестовая сетка, а у него нет. Он часто сидел в оцепенении, уставившись на ярко-белую, слепящую сетку лампы и слушая шипение газа, и по лицу его разливалось безумно-опьянённое выражение. Во дворе царил мрак, а в усадьбе стало светлеть, будто там разгорался пожар. Все в изумлении смотрели, как из штаба хунвейбинов деревни выходит Сунь Бяо с газовым фонарём на палке. Он словно нёс на ней солнце, и красные стены двора, красное дерево тут же засверкали, заполыхали режущими глаз отсветами.

Я тут же разглядел всех, кто был во дворе. Хучжу стояла, поигрывая кончиком косы, в дверях своего дома, как девица из состоятельной семьи. У стоявшей под абрикосом Хэцзо волосы на затылке уже немного отросли, она постреливала вокруг глазами и пускала маленькие пузыри из щербин между зубами. У Цюсян металась по двору, желая много чего высказать, но никто не хотел поддерживать разговор. Цзиньлун стоял посреди двора, подбоченившись, сдвинув брови с серьёзным и глубокомысленным выражением, будто обдумывал вопросы первостепенной важности. За его спиной веером расположились трое братьев Сунь. Хуан Тун с черпаком в руках плескал воду. В свете лампы она отлетала в стороны, рассыпаясь брызгами на землю, и стекала по лицу отца.

Он уже сидел, вытянув ноги и положив на них руки, и задирал лицо навстречу льющейся воде. Уже успокоился, не бился и не вопил: наверное, с появлением сестры на душе у него полегчало. Мать ползала по земле, тихо бормоча: «Ну где же моя лампа? Где моя лампа?..» Вид у неё был ужасный: вся в мокрой грязи, седые волосы серебристо поблёскивают. Ещё и пятидесяти нет, а смотрится старухой. Сердце невольно заныло.

Слой краски на лице отца вроде бы истончился, но лицо оставалось ярко-красным, и капли воды стекали с него, как с листа лотоса. Зевак за воротами собралась тьма-тьмущая. Сестра стояла невозмутимая, как боевой генерал.

— Фонарь сюда давайте, — велела она.

Сунь Бяо с фонарём приблизился мелкими шажками. Его брат Сунь Ху бегом притащил из «штаба» табуретку — наверное, брат приказал — и поставил метрах в двух от отца, чтобы Сунь Бяо мог поставить на неё лампу. Сестра открыла свою сумку, достала вату и пинцет. Она делала пинцетом тампоны и погружала в воду. Сначала сняла краску вокруг глаз, потом с ресниц. Работала с превеликой осторожностью, но очень проворно. Потом взяла большой шприц, наполнила водой и попросила отца открыть глаза. Но у него ничего не получалось.

— Помогите ему кто-нибудь, — попросила она. Торопливо подползла мать, вся грязная и мокрая. — Цзефан, иди открой отцу глаза, — велела сестра мне. Я непроизвольно отступил на пару шагов, такой ужас внушало измазанное красным лицо отца. — Быстрей давай! — бросила она. Я воткнул копьё в землю и подошёл, ступая по воде и грязи, как курица по снегу, наклоняясь вперёд и задирая ноги. Сестра ждала со шприцем в руке. Когда я попытался открыть отцу глаза, он издал такой жуткий пронзительный вопль, что я от страха отскочил из круга света назад в темноту. — У тебя что, сердца нет? — рассердилась сестра. — Отца без глаз оставить хочешь?

Тут стремительно подошла стоявшая в дверях своего дома Хучжу. Полупальто в красную клетку и цветастая рубашка с накладными воротниками, по спине перекатывается большая коса. Столько лет прошло, а всё как сейчас перед глазами. От входа её дома до навеса пройти-то шагов тридцать. В свете газовой лампы, второй по яркости после солнца, эти тридцать шагов были, можно сказать, прекрасны во многих отношениях, а тень на земле была тенью красавицы. Все удивлённо уставились на неё, а я остолбенел больше всех. Ведь она только что поносила сестру, да ещё так злобно, а тут — гляди-ка! — первой откликнулась.

— Я помогу! — крикнула она, словно красногрудая птичка вспорхнула. Она подошла, невзирая на воду и грязь, — подумаешь, мастерски сшитые туфельки с белой подошвой измажутся. Все знают, какая у неё светлая голова и золотые руки. У моей сестры стельки красивые, а у Хучжу ещё красивее. Бывало, абрикос у нас во дворе цветёт, а она стоит под ним, смотрит на цветы, а руки так и порхают. И цветы переносятся на стельки, ещё более очаровательные и нежные, чем на самом дереве. У неё под подушкой стопки этих стелек лежат. Кому она, интересно, поднесёт их? «Ревущему ослу»? Ма Лянцаю? Цзиньлуну? А может, мне?

В свете лампы её глаза искрились и сверкали, искрились и сверкали и её зубы. Что тут скажешь, красавица — выступающий зад, вздымающаяся грудь. Работал я, работал вместе с отцом и вот доединоличничался — такую красотку под боком просмотрел. За то короткое время, пока она шла, я влюбился в неё решительно и бесповоротно. Встав за спиной отца, она наклонилась и своими изящными ручками раскрыла ему глаз. Отец вскрикнул, ресницы чуть слышно хлюпнули — так пускает пузыри со дна рыба. Глаз казался кровавой раной. Сестра нацелила шприц, нажала на инжектор, и из него ударила отсвечивающая серебром вода. Она неспешно орудовала шприцем, контролируя напор. Он мог быть и недостаточным, а при слишком сильном орошении можно было повредить глаз. Попадая в него, вода становилась красной и как кровь стекала по лицу. Отец мучительно стонал. Так же аккуратно и ловко сестра с Хучжу, двое вроде бы непримиримых врагов, в молчаливом согласии промыли отцу и другой глаз. Потом принялись промывать начисто — левый, правый, левый, правый. Наконец, сестра закапала отцу глазные капли и наложила повязку.

— Цзефан! — позвала она. — Отведи отца в дом.

Я подбежал к нему сзади, взял под мышки и стал с усилием поднимать. Поставить его на ноги было всё равно что выворотить из земли здоровенную редьку.

В этот момент я услышал донёсшийся из-под навеса странный звук — не то плач, не то смех, не то вздох. Его издал вол. Ты что тогда — всплакнул, засмеялся или вздохнул?



— Рассказывай давай, — холодно ответствовал Большеголовый Лань Цяньсуй, — нечего спрашивать.



Вздрогнув от неожиданности, все повернулись в сторону ярко освещённого навеса. Глаза вола сияли синим как два фонарика, тело сияло, словно покрашенное золотой краской. Отец стал вырываться, чтобы зайти под навес, восклицая:

— О вол! Мой вол! Один ты у меня родненький и остался!

От исполненных крайнего отчаяния слов у всех похолодело в груди. Ну ладно, Цзиньлун предал тебя, но я и сестра, мать — все мы болеем за тебя. Как ты можешь говорить, что лишь один вол у тебя и остался? К тому же, если на то пошло, у него только тело вола, а сердце, душа — Симэнь Нао. И самые различные чувства — благодарность, любовь, влечение, ненависть, — всех людей перед ним во дворе — его сына, дочери, его наложниц, а также его батрака и мои, сына этого батрака, — перемешались, как жидкая каша в котле.



— Наверное, не стоит так всё усложнять, — вставил Большеголовый Лань Цяньсуй. — Может, у меня тогда ком травы в горле застрял, вот и вырвался такой странный звук. А ты в своём многословном, бестолковом и путаном изложении переломил этот простой факт, как гималайский медведь початок кукурузы, вот у тебя котёл каши и получился.



В мире того времени всё было настолько перемешано, как в котле жидкой каши, что рассказать о нём чётко и ясно — задача непростая. И всё же позвольте вернуться к тому, на чём я остановился. С восточного края рынка подошла процессия деревенских. Грохотали гонги и барабаны, развевались красные знамёна. Кроме бывшего партсекретаря Хун Тайюэ, среди тех, кого водили напоказ по улицам Цзиньлун и его хунвейбины, был и бригадир большой производственной бригады Хуан Тун. Ко всем закоренелым подрывным элементам — Юй Уфу, который в своё время провозгласил себя командиром помещичьего отряда самообороны, зажиточному крестьянину У Юаню, предателю Чжан Дачжуану и помещичьей жене Симэнь Бай, — присоединился и мой отец Лань Лянь. Хун Тайюэ шёл, стиснув зубы и яростно зыркая по сторонам. Чжан Дачжуан шагал со скорбным выражением на лице. У Юань беспрестанно всхлипывал. Урождённая Бай ковыляла растрёпанная и неумытая. У отца ещё оставалась краска на лице, красные глаза постоянно слезились. Но эти слёзы не были свидетельством душевной слабости, краской ему повредило роговицу. На картонной табличке, висевшей у отца на шее, мой брат начертал большими иероглифами: «Вонючий упрямец-единоличник». На плече отец нёс наш деревянный плуг — имущество, выделенное ему во время земельной реформы. К поясу была примотана пеньковая верёвка, она соединялась с вожжами, а вожжи с волом. Вол этот был переродившийся таран-помещик Симэнь Нао, то есть ты. Если хочешь, можешь прервать меня и рассказывать о том, что было дальше, уже от себя. Ведь я рассказываю с точки зрения человека, а твой мир — мир вола. И вполне возможно, у тебя получится интереснее. А не хочешь, продолжу я. Ты — вол, большой и сильный. Стальные рога, широкие плечи, могучие мускулы, недобро поблёскивающие глаза. На рогах у тебя болтаются драные туфли, их тебе приладил тот самый паршивец из семьи Сунь, который в газовых лампах разбирается. Это он, чтобы выставить тебя в шутовском виде, придумал — совсем не потому, что ты такой распутник.[123] Мерзавец Цзиньлун хотел и меня включить в эту процессию, но я решил рискнуть. Схватил копьё и заявил, что проткну любого, кто осмелится принудить меня участвовать в этом позорище. Цзиньлун хоть и оцепенел, столкнувшись с таким отчаянным сопротивлением, но решил отступиться. Думаю, если бы отец остался твёрд, как и я, снял бы резак для соломы, встал у входа под навес и пообещал изрубить каждого, кто приблизится, брат тоже пошёл бы на попятный. Но отец в конце концов сдался и, соответственно, позволил повесить себе на шею эту картонку. Думаю, прояви свой норов и наш вол, никому не удалось бы повесить ему на рога драные туфли и водить напоказ. Но вол тоже подчинился.

В центре рынка — на пятачке перед столовой торгово-закупочного кооператива — «ревущий осёл» Сяо Чан, командир уездного отряда хунвейбинов «Золотистая Обезьяна», и «второй ревущий осёл» Цзиньлун, командир филиала этого отряда в деревне Симэньтунь, встретились, пожали друг другу руки и обменялись революционным приветствием. Глаза их лучились красными отблесками, сердца трепетали революционным задором. Возможно, они воскресили в памяти, как силы китайской рабоче-крестьянской Красной армии встретились в Цзинганшани, чтобы водрузить красное знамя по всей Азии, Африке и Латинской Америке, чтобы освободить пролетариат всего мира от невыносимого гнёта и страданий. Встретились два отряда хунвейбинов, уездные и деревенские, встретились и «каппутисты» — «ослиный уездный начальник» Чэнь Гуанди, секретарь-«ослиный уд» Фань Тун, «классово чуждый элемент» и «каппутист» Хун Тайюэ, поигрывающий воловьим мослом, и его прихвостень Хуан Тун, взявший в жёны помещичью наложницу. Они воровато оглядывались, выражения лиц отражали их контрреволюционные мысли.

— Ниже головы, ниже головы, ниже!

Хунвейбины вновь и вновь заставляли опускать головы, пока ниже было уже не опустить, пока зады не задрались невозможно высоко, когда, казалось, ещё толчок, и люди рухнут на колени. Тогда их хватали за волосы, за воротники и поднимали. Отец не опускал голову ни в какую, и хунвейбины, ограниченные в своих действиях его особыми отношениями с Цзиньлуном, делали ему поблажку. Первым с речью выступил «ревущий осёл». Он стоял на квадратном столе, который на время вытащили из столовой. Левая рука на поясе, правой он динамично размахивал, то рубя, как палашом, то коля, как штыком, то «ударяя кулаком свирепого тигра», то «разбивая ребром ладони каменную глыбу». Каждый жест сопровождался соответствующим выражением, слова произносились мелодично, выразительно, с расстановкой. В уголках рта скопилась слюна, слова дышали свирепостью, но не несли содержания, будто надутые и покрашенные красной краской презервативы. По форме похожие на зимнюю тыквочку с соском наверху, они плясали в воздухе, сталкивались и с хлопком лопались. В истории Гаоми был занятный случай, когда одна симпатичная медсестра надула презерватив с такой силой, что он лопнул и повредил ей глаза. Говорить «ревущий осёл» был мастер, во время речи он подражал Ленину и Мао Цзэдуну, особенно выбрасывая вперёд правую руку под углом сорок пять градусов. Голова слегка откинута назад, подбородок чуть выставлен, взгляд устремлён куда-то ввысь и вдаль, и когда из его уст прозвучало «Атаковать, атаковать и ещё раз атаковать классовых врагов!», это был воплощённый Ленин, явившийся в Гаоми из фильма «Ленин в 1918 году». Повисла тишина, будто горло каждого сжало клещами, затем толпа взорвалась яростными возгласами. «Ура!» — кричали несколько человек из образованной молодёжи. «Десять тысяч лет!»[124] — орали необразованные. И хотя все эти «десять тысяч лет!» и «ура!» предназначались не «ревущему ослу», он уже воспарил, как надутый презерватив, не помня себя.

— Вот ублюдок, — вполголоса выругался кто-то. — Такое оставлять без внимания никак нельзя! — Сказавший это старик учился ещё в частной школе.

Он знал несметное число иероглифов и часто ошивался в парикмахерской, где самодовольно обращался к пришедшим подстричься: «Если не знаете какой иероглиф, спросите у меня. Не отвечу — оплачиваю вашу стрижку». Пара учителей из средней школы выискали в словаре несколько редких иероглифов, но и те не составили для него труда. А один сам придумал иероглиф: начертал кружок, поставил в нём точку и спрашивает, что это, мол, за зверь? Старик презрительно усмехнулся: «Уесть меня хочешь? Не выйдет, этот знак произносится „пэн“ и означает звук от камня, брошенного в колодец». — «А вот и нет, — обрадовался учитель. — Этот знак я придумал». На что получил ответ: «Все знаки когда-то были придуманы». Учитель и язык проглотил, а старик расплылся в довольной улыбке. Когда один «ревущий осёл» закончил речь, на стол вскочил второй, но его выступление было неуклюжим подражанием первому.

А теперь, Вол Симэнь, расскажем о тебе, о том, что отчебучил в тот незабываемый базарный день ты.

Поначалу ты кротко следовал за отцом, точно в ногу. Но твой славный образ никак не вязался в головах у всех, а тем более у меня, с таким кротким поведением. Ты ведь был в самом расцвете сил и в прошлые годы отличался незаурядными поступками. Знай я тогда, что в твоём теле скрыта надменная душа Симэнь Нао и блестящие воспоминания знаменитого осла, я ещё больше разочаровался бы в твоём поведении. Ты должен был взбунтоваться, устроить скандал на этом рынке, стать главным героем этого карнавала, как быки на корриде в Испании. Но ничего подобного: ты ходил, свесив голову, с драными туфлями, с этим позорным знаком, на рогах, неторопливо пережёвывал жвачку, и из твоего желудка раздавалось урчание. Так продолжалось с утра до полудня, пока под разлившимся солнечным светом прохлада не сменилась теплом и из столовой торгово-закупочного кооператива не потянуло ароматом свежеприготовленных булочек на пару. На рынке показался молодой человек, кривой на один глаз и хромой, в наброшенной на плечи рваной стёганой куртке, который тащил за собой внушительного рыжего пса. Известный живодёр из бедняков, этот парень остался сиротой, и власти послали его учиться в школу бесплатно. Но к школе он питал глубокое отвращение, своё возможное блестящее будущее похерил, учиться ни за что не стал, предпочитая жить вольной жизнью и не стремясь стать лучше, и партия ничего не могла с ним поделать. Он бил собак, продавал мясо и жил в своё удовольствие. В то время частный убой запретили, будь то убой свиней или собак. Всё монополизировало государство. Но для этого живодёра оставили лазейку. К таким, как он, любая власть относится терпимо. Этот парень по природе был врагом собачьего племени. Не такой уж высокий и ловкий, он обладал ещё и слабым зрением, и собаке ничего не стоило разодрать его. Но все собаки — и добродушные как овцы, и злобные, как львы или тигры, — завидев его, поджимали хвост, сжимались и начинали скулить с круглыми от страха глазами. Покорно, без малейшего сопротивления, они позволяли захлестнуть себе на шее удавку и повесить на дереве. Он отволакивал их к себе в устроенное под пролётом каменного моста жилище. Там он и трудился. Снимал шкуру, промывал мясо речной водой, рубил на куски и швырял в котёл. Подбрасывал дров, огонь разгорался, вода закипала, из-под моста вился густой дым, который плыл над рекой, и она пропахивала собачатиной… На беду, под налетевшим порывом ветра красные флаги яростно захлопали, а один разорвался пополам. Полотнище покружилось, проплыло по воздуху и опустилось на голову волу. Вот тогда ты и взбесился, чего я и ожидал, как и множество зевак на рынке. Этот фарс не мог не закончиться скандалом.

Сначала ты ожесточённо мотал головой, пытаясь стряхнуть полотнище. Как-то я тоже смотрел на солнце через накрывшее мне голову красное знамя: это был целый океан крови, будто солнце погрузилось в этот океан. «Конец света», — даже мелькнула мысль. Я не вол и не могу представить, что чувствовал ты с красным знаменем на голове, но, судя по твоим яростным движениям, тебя охватил панический страх. Кончики рогов у тебя как у настоящего боевого быка, а если на каждый привязать по острому ножу, ты вообще мог бы броситься в атаку на позиции неприятеля и смести всё на своём пути. Ты мотал головой, вертел хвостом, но скинуть знамя не удавалось. В панике ты бросился бежать вслепую. А так как твои вожжи — быка-четырёхлетки, весом почти полтонны, с мускулистым без лишнего жира телом, в расцвете молодости и исполненного невероятной силы, — были привязаны к поясу отца, он потащился за тобой как мышка, привязанная к кошачьему хвосту. Ты устремился прямо на толпу, послышались жуткие вопли. Как бы блестяще ни говорил в это время брат, его всё равно никто не слушал. По правде говоря, народ пришёл поглазеть на происходящее, и всем было плевать, революционер ты или контрреволюционер.

— Да сбросьте у него с головы флаг! — крикнул кто-то.

Но кому достанет смелости приблизиться, кто захочет взяться за это! К тому же снимешь флаг, и представление закончится. Народ с криком шарахался в стороны, все невольно толкались, плакали женщины, кричали дети.

— Ой, мамочки, все яйца разобьёте!

— Ребёнка задавили!

— Сволочи, горшок мой расколотили!

Совсем недавно, когда с неба падали дикие гуси, народ давился со всех сторон к центру, а теперь, когда на них устремился вол, все стали разбегаться в разные стороны. Сбивались в кучки, кого-то впечатали в стену, расплющив в лепёшку, кого-то оттеснили к прилавкам мясников. Некоторые, свалившись рядом с кусками дорогущей свинины, умудрялись впиться в сырое мясо. Перед тем как поддеть рогами под рёбра кого-то из людей, вол по дороге задавил насмерть поросёнка. Один из продавцов, мясник Чжу Цзюцзе из скотобойни коммуны, бесцеремонный, как родственник императора, схватил тесак для разрубания мяса и яростно метнул, целясь волу в голову. Лезвие попало в рог, нож звонко хрустнул и отлетел, а половинка отрубленного рога упала на землю. Красный флаг не замедлил воспользоваться этой возможностью и соскользнул вниз. От удара вол словно остолбенел и остановился, громко дыша. Брюхо резко вздымалось и опускалось, на губах белая пена, глаза налиты кровью. На обрубке рога выступила прозрачная с кровяными прожилками жидкость. Эту жидкость, самое сокровенное у вола, ещё называют «бычьим роговым семенем». Говорят, она сильнейший возбудитель, действует раз в десять сильнее сердцевины хайнаньского кокоса. В старом составе провинциального комитета партии хунвейбины выявили одного погрязшего во взяточничестве члена правящей группировки, который — уж и седина в бороду — завёл двадцатилетнюю девицу. С «ян» у него дела были плохи, и когда он стал спрашивать, как это дело поправить, ему и посоветовали бычье роговое семя. Его подручные силой заставляли крестьянские хозяйства по всем уездам и провинциям присылать ему в дар молодых, ещё не гулявших и не холощёных бычков, которых доставляли в одно тайное место, отпиливали рога, собирали это семя и доставляли чиновнику. В результате волосы у него стали как вороново крыло, морщины разгладились, «стебель» с каждым днём прибавлял в силе, стал просто что твой кривой пулемёт: тысячу женщин травой пригнуть, что циновку скатать.

Ну а теперь об отце. Раны его ещё не зажили, всё вокруг он видел как в красной дымке. И когда это приключилось, ему было даже не понять, где он. Поначалу ещё удавалось бежать, но потом он решительно свернулся клубком, обхватил голову руками и перекатывался за волом, как помпон из шёлковых ниток. Хорошо, что стёганая куртка приняла все удары, и он серьёзно не пострадал. Когда вол потерял рог и остановился, отец воспользовался этим, вскочил и быстро отвязал с пояса верёвку. Тянуть его за собой вол уже не мог. Но когда отец заметил на земле половинку отрубленного рога и печальную картину у вола на голове, он вскрикнул в голос и чуть не упал без чувств. Ведь он говорил, что вол единственный, кто у него остался из родных. Как не переживать, как не разъяриться, когда ранили близкое существо? Он перевёл взгляд на красное, блестящее от жира лицо забойщика Чжу Цзюцзе: в те годы, когда всему китайскому народу и масла-то не хватало, такие маслянистые рожи только у чиновных и мясников и были — лишь они задирали нос, расплываясь от самодовольства, лишь они наслаждались жизнью. Как единоличника, отца никогда не интересовали дела народной коммуны. Но вот мясник этой коммуны взял да отрубил рог нашему волу.

— Ох, мой вол! — возопил отец и всё же потерял сознание.

Я понимал, что случилось это очень кстати, иначе он мог первым делом схватить этот тяжеленный тесак с широкой спинкой и раскроить мяснику его большую жирную башку. Последствия трудно даже себе представить. Не успел отец потерять сознание, как вол очень даже пришёл в себя. Наверное, страшно больно, когда тебе обрубают рог. Вол взревел, опустил голову и рванулся вперёд, на толстую тушу мясника. Тут моё внимание привлёк клок волос сантиметров двадцать длиной на шкуре вола возле пупка. Похожий на большую кисть из волчьего волоса, он покачивался и подрагивал в определённой последовательности, будто при начертании иероглифов в стиле «чжуань»,[125] этих замысловатых знаков, похожих на цветы сливы мэйхуа. В тот миг, когда я отвёл взгляд от этой волшебной кисти, вол склонил голову набок и вонзил наискось свой здоровый стальной рог в толстый живот Чжу Цзюцзе. Голова вола беспрестанно ворочалась, и пока рог ещё не вошёл до основания, он резко тряхнул ею, и из дыры в брюхе валявшегося на земле толстяка с хлопком вылетели желтоватые, как рис, куски жира.

Когда все разбежались кто куда, отец пришёл в себя. Первым делом он поднял огромный тесак и встал на защиту однорогого вола. Стоял он молча, но по решительной позе окружившие его хунвейбины поняли: за своего вола он будет стоять насмерть. Глядя на жир, выдранный из брюха мясника, хунвейбины припомнили злостные деяния этого самодура, известного злоупотреблениями, и про себя немало порадовались.

А отец с тесаком в руке повёл вола домой с таким довольным видом, будто отбил подсудимого на месте казни. Сверкающее солнце к тому времени скрылось, небо заволокли серые тучи, и на землю Гаоми стали падать танцующие под северным ветерком снежинки.

ГЛАВА 18 Умелые руки починяют одежду. Хучжу выказывает свою любовь. Большой снегопад заносит деревню. Цзиньлун захватывает власть

В ту долгую зиму каждый третий день выпадал небольшой снежок, а через каждые пять дней шёл обильный снегопад. Телефонные провода между деревней и городом оборвались, а так как в то время по ним осуществлялась и радиотрансляция, умолкли и телефон, и радиоточка. Дороги завалило снегом, перестали приходить газеты. Симэньтунь оказалась отрезанной от внешнего мира.

Ты, наверное, помнишь снегопады той зимы. Каждое утро отец выводил тебя за околицу прогуляться. Если случалась ясная погода, солнце заливало снежные просторы ярким блеском. Правой рукой отец вёл тебя, в левой держал тот самый утащенный у мясника тесак. У вас обоих изо рта и ноздрей шёл розоватый пар, волоски у рта у тебя, бороду и брови у отца покрывал иней. Задрав головы к солнцу, вы шагали в поля, под ногами у вас похрустывал снег.

В порыве революционного энтузиазма, в полной мере проявив силу воображения, мой брат Цзиньлун повёл за собой четвёрку братьев Сунь, «четверых стражей»,[126] — толпу молодых бездельников, горе-вояк («солдаты — креветки, раки — генералы»[127]), — и, конечно же, немало взрослых, любителей шумных зрелищ, чтобы с приходом весны самостоятельно вершить второй год «великой культурной революции».

Под большим абрикосом сколотили дощатый помост, на ветки понавязали красных полосок — как будто дерево усыпано цветами. Каждый вечер четвёртый из братьев, Сунь Бяо, забирался на этот помост и, раздувая щёки, трубил в горн, созывая народ. Горн был красивый, медный, с красной кистью. В руках Сунь Бяо, который дудел в него целыми днями, горн поначалу ревел по-бычьи. К Празднику весны Сунь Бяо уже здорово наловчился, наигрывал с чувством, в основном популярные народные мелодии. Одарённый малый, за что ни возьмётся, всё у него в руках горит. Брат дал указание установить на помосте ржавую самодельную пушку, а в стене вокруг двора проделали дюжину амбразур и положили рядом с каждой кучку булыжников. Огнестрельного оружия не было, но каждый день там стояли в полной боевой готовности троицы, вооружённые копьями с красными кистями. Через каждые несколько часов на помост забирался Цзиньлун и осматривал окрестности в самодельный бинокль: ни дать ни взять высокопоставленный командующий наблюдает позиции противника. На дворе было холодно, его замёрзшие пальцы походили на вымытые в ледяной воде морковки; красные от мороза щёки смахивали на поздние осенние яблочки. Для форсу он ходил в одной армейской куртке и штанах без подкладки, рукава высоко закатаны, лишь на голове добавилась имитация армейской коричневой шапки. Из отмороженных мест на ушах сочились гной и кровь, красный нос был вечно в соплях. Здоровьем не ах, зато духом крепок; глаза так и сверкают.

Мать не могла спокойно смотреть, как он мёрзнет, и за ночь сшила ему куртку на подкладке. А для поддержания командирского форса с помощью Хучжу скроила её наподобие армейской, даже вышила белыми нитками строчку по краю воротника. Но брат куртку надеть отказался. «Мама, — сурово сказал он, — что ты нюни распускаешь, как старуха? Враг может атаковать в любую минуту, мои бойцы на холоде, под снегопадом, а я буду один в тёплой куртке ходить?» Мать поглядела по сторонам — и правда «четверо стражей» брата и его подручные тоже щеголяют в псевдоармейской форме из холстины, покрашенной в жёлто-бурый цвет, все в соплях, а замёрзшие напрочь кончики носов что плоды боярышника. Но на личиках застыло выражение священной торжественности.

Каждое утро брат появлялся на помосте с жестяным рупором в руке и обращался к собравшимся внизу подручным, к подошедшим зевакам из деревенских, к занесённой снегом деревне. Переняв у «ревущего осла» манеру великих, он в своей речи призывал революционных «маленьких генералов», беднейших крестьян и середняков шире раскрыть глаза, повысить бдительность и отстаивать свои позиции, отстаивать до последней минуты, до весны будущего года, когда станет тепло, распустятся цветы и мы соединимся с основными силами главнокомандующего Чана. Его речь то и дело прерывали приступы яростного кашля, из груди вырывалось какое-то кукареканье, в горле хряскало. Понятное дело, мокрота подступила. Но ведь не может командир отхаркиваться и сплёвывать вниз с помоста, так всякий интерес отобьёшь. И он с тошнотворным усилием проглатывал всё, что накопилось. Речь прерывалась и его собственным кашлем, и лозунгами, которые то и дело выкрикивали снизу. Заводилой в этом был второй из братьев Сунь — Сунь Ху. Обладатель зычного голоса, немного грамотный, он разбирался, когда нужно прокричать, чтобы революционный порыв был предельно высок.

В один из дней снег сыпал так, будто в небесах распороли тысячи подушек, набитых гусиным пухом. Брат забрался на помост, начал речь — и вдруг зашатался. Выпавший из руки рупор упал на помост и откатился в снег. Потом с глухим стуком свалился и сам оратор. Толпа на миг застыла, потом с громкими воплями окружила его, и все стали спрашивать наперебой: «Что с тобой, командир? Что случилось?..» Из дома с плачем выбежала мать. На дворе холодина, а она лишь в старой овчинной куртке на плечах. Толстущая в ней, как ларь для зерна.

Эта была одна из курток на меху, которые перед самой «культурной революцией» привёз из Внутренней Монголии уполномоченный по общественной безопасности Ян Седьмой. Когда он попытался продать эти куртки, измазанные в коровьем дерьме и овечьем молоке, страшно вонючие, его обвинили в спекуляции. Присланные Хун Тайюэ ополченцы доставили Яна под конвоем в полицейский участок для «перевоспитания», а куртки заперли до поры на складе большой производственной бригады, оставив в распоряжении коммуны. Но грянула «культурная революция», Яна Седьмого отпустили, он примкнул к рати смутьянов Цзиньлуна и доблестно проявил себя во время «критики и разоблачения» Хун Тайюэ. Просто из кожи вон лез, угождая брату и строя несбыточные надежды стать его заместителем, но получил отказ. Брат заявил как отрезал: «У нас в отряде единоначалие, никаких заместителей». В душе он Яна презирал. «У этого урода с бегающими глазками одни гадости на уме. Настоящий люмпен, только разрушать и горазд. Использовать его можно, но поручать важную работу нельзя». Брат сам сказал это по секрету у себя в штабе в кругу самых доверенных лиц, своими ушами слышал. Раздосадованный Ян Седьмой уговорился со слесарем Ханем Шестым, взломал склад и вытащил куртки, чтобы распродать на улице. Ветрище, снегопад, сосульки клыками с крыш — самая погода носить меховые вещи. Деревенские столпились, вертя в руках эти куртки, — грязные, с проплешинами, в крысином помёте, с жутким запахом, которым уже пропитался и снег, и воздух. А у Яна Седьмого язык без костей: расхваливает свой дрянной товар, будто драгоценные одеяния самого императора.

Возьмёт коротенькую куртку с мехом чёрного горного козла, заношенную до блеска, звучно похлопает:

— Слышите, какая? Посмотрите как следует, пощупайте, примерьте. Звучит-то как — что твой медный гонг, гляньте, просто шёлк и атлас. А шерсть — почернее чёрного лака будет, наденешь — в пот бросит. В такой куртке хоть по льду ползай, хоть на снегу лежи — холода не почувствуешь! Почти новая, горный козёл, за такую десять юаней — всё равно что даром! Дядюшка Чжан, а ну примерь. Ух ты, да будто на тебя пошита, на цунь больше — длинна будет, на цунь меньше — коротка. Ну и как, тепло? Ты лоб пощупай, вон аж пот выступил, а говоришь не тепло! Восемь юаней? Нет, восемь не пойдёт, не будь мы добрыми соседями, и за пятнадцать не отдал бы! Восемь юаней, и всё? Позвольте сказать вам доброе слово, дядюшка. Прошлой осенью выкурил пару трубок вашего табака, так что я вам обязан! Пока не вернул должок, ни есть, ни спать спокойно не могу. Ладно, девять юаней, отдаю себе в убыток, распродажа ведь. Девять юаней, и носите на здоровье. Вернётесь домой, полотенцем пот со лба утрите, а то и простудиться недолго. Всё же восемь, говорите? Восемь с половиной! Я цену опускаю, вы поднимаете, а как же иначе, вы на целое поколение старше!

Кому другому я бы в ухо так заехал, что он у меня до речки докатился бы! Восемь так восемь. Эх, с таким почтенным человеком, как вы, даже правитель небесный не станет норов выказывать, а если даже он не рассердится, разве след мне, Яну Седьмому? Считайте, я вам кровь отдал, у меня первая группа, как у доктора Бетьюна.[128] Пусть будет восемь, почтенный Чжан, на сей раз вам будет моё расположение. — И он пересчитал замусоленные купюры. — Пять, шесть, семь, восемь, добро, куртка ваша. Быстро надевайте — и домой, пусть хозяйка полюбуется. Помяните моё слово: дома немного посидите, так и снег на крыше порастает; издали на ваш дом посмотришь, так клубы пара над ним стоять будут, снег во дворе потечёт ручейками, а сосулищи, что на краю крыши понамерзли, все попадают. А вот куртка из каракуля, глянь, снаружи ещё атласом обшита. Видать, первая монгольская красавица носила, к носу поднеси, чувствуешь запах? Так от девушки незамужней пахнет! А ну, Лань Цзефан, давай домой, пусть твой батюшка-единоличник мошной тряхнёт, купишь в подарок сестре своей, Баофэн. Наденет этот каракуль и будет ходить с сумкой через плечо, людей пользовать. Только представь, как смотреться будет. Кругом метель метёт, а у неё на три чи от головы всё тает! Такой каракуль что твоя печка, яичницу жарить можно, трубку выкурить не успеешь — и готово. Двенадцать юаней, Лань Цзефан, только за то, что твоя сестра у моей жены роды принимала, за полцены отдаю, другому и за двадцать пять и волосинки не дал бы выдернуть. Что? Не хочешь брать? Ха-ха, Лань Цзефан, я-то всё маленьким тебя считал, а ты вон какой вымахал. Глянь, и усики пробиваются. А внизу как? В семнадцать-восемнадцать волосёнки там уже вовсю торчат. Да и хозяйство в таких годах как рогу вола! Знаю, ты на сестрёнок Хуан виды имеешь. Только вот в новом обществе мужчине по закону одна жена положена, между Хучжу и Хэцзо выбирать придётся, обеих взять в жёны не получится. Вот при Симэнь Нао, в те времена — пожалуйста. У Симэнь Нао одна жена была и три наложницы, да и на стороне столько же. Чего зарумянился? А то приводи матушку, что тут такого? Ей тоже живётся несладко. Чтобы тебя вырастить, сколько трудов положила. Я бы на твоём месте купил бы этот каракуль и матушке почтительно преподнёс. Она у тебя женщина добрая. Когда в доме Симэнь жила в наложницах, нищим, что приходили, самолично подавала, щедрая душа, по две булочки из пшеничной муки. Все, кто постарше, знают. Если матери покупать будешь, ещё скину, до десяти. Только потише давай, чтобы другие не услышали. Десять юаней, беги домой за деньгами, а я тебе эту вещь оставлю. А вот если ты, братишка, захотел бы купить её для Цзиньлуна, ублюдка этого, и за сотню не отдам. Видали, командир отряда! Всё равно что затворить ворота и объявить себя государством, самого себя в ранг возводить! Я, что ли, хотел стать у него каким-то паршивым заместителем? Да я с таким же успехом могу назначить себя главнокомандующим всего войска в Поднебесной, многотысячные армии громить, как циновки скатывать!

Тут в толпе кто-то крикнул:

— Хунвейбины!

Впереди молодцевато выступал Цзиньлун, слева и справа бодро вышагивали «четверо стражей», а сзади двигалась толпа орущих хунвейбинов. За поясом у брата появилось оружие, стартовый пистолет, реквизированный у школьного учителя физкультуры. Он серебристо поблёскивал как собачья елда. «Четвёрка стражей» красовалась в кожаных ремнях из шкуры недавно сдохшей от голода коровы большой производственной бригады. Невыделанная кожа ещё не просохла и воняла. За ремни они заткнули маузеры из реквизита деревенской театральной труппы. Вырезанные из вяза искусным плотником Ду Лубанем и покрашенные в чёрный цвет, они выглядели как настоящие, попади они в руки бандитов, с ними и грабить можно. В заднике пистолета Сунь Ху имелось отверстие с пружиной, бойком и капсюлем из жёлтого пороха, и грохотал он при выстреле не хуже настоящего. У брата пистолет с пыжами, и хлопок получался двойной. Острия копий у хунвейбинов, что следовали за «четвёркой стражей», заточены на шлифовальном круге до блеска и невообразимой остроты. Метнёшь такое в дерево, так ещё не сразу вытащишь. Отряд быстро приближался. На фоне снежной белизны красные кисти на копьях смотрелись очень красиво. Когда до места, где разложил свой гнилой товар Ян Седьмой, оставалось метров пятьдесят, брат вытащил пистолет и пальнул в воздух. Бах-бабах! В небе поплыло два сизых дымка.

— В атаку, товарищи! — прозвучала его команда.

Хунвейбины с копьями наперевес и воплями «Бей, бей, бей!» устремились вперёд. Снег у них под ногами скрипел, превращаясь в жидкую грязь, и они вмиг оказались перед нами. По сигналу брата Ян Седьмой и десяток его возможных покупателей были окружены.

Цзиньлун царапнул меня недобрым взглядом, я ответил тем же. В душе я страдал от одиночества и не прочь был вступить в ряды хунвейбинов. Их таинственные и торжественные деяния волновали душу. Особенно маузеры «четвёрки стражей», пусть ненастоящие, так впечатляли, что сердце замирало. Я попросил сестру сказать Цзиньлуну о моём желании стать хунвейбином. Он так ответил: «Единоличники — мишень революции и в хунвейбины не годятся. Вот пусть вступит вместе с волом в народную коммуну, я его тут же приму, да ещё командиром отделения назначу». Говорил он громко, так что сестре не нужно было и передавать его слова, я и так всё прекрасно слышал. Но вступать или не вступать в коммуну, а тем более вместе с волом, решать не мне одному. А отец со времени того происшествия на рынке не проговорил ни слова. Он лишь смотрел перед собой с отсутствующим выражением, держа в руках большой мясницкий тесак, будто готовый в любой момент сражаться не на жизнь, а на смерть. Потерявший полрога вол тоже глядел как-то отупело, угрюмо зыркая, брюхо у него поднималось и опускалось, он глухо порыкивал — хоть сейчас разворотит живот любому единственным рогом. К навесу, где отец теперь обитал вместе с волом, никто во дворе и приблизиться не смел. Во главе с братом хунвейбины каждый день крутились во дворе под грохот гонгов и барабанов — то из пушки пальнуть пытались, то скандировали лозунги с критикой реакционных элементов. Отец с волом будто не слышали. Но я-то знал: рискни кто войти в загон, кровь точно прольётся. Какое тут вступление в коммуну вместе с волом в такой обстановке? Даже если отец пойдёт на это, вол не согласится ни за что. Так что и на улицу я выбежал посмотреть, как Ян Седьмой куртки продаёт, лишь от нечего делать.

Подняв руку с пистолетом, брат нацелил его в грудь Яна Седьмого и дрожащим голосом скомандовал:

— Арестовать спекулянта!

Вперёд отважно ринулись «четверо стражей». Наставив свои маузеры с четырёх сторон в голову Яна Седьмого, они дружно заорали:

— Руки вверх!

Тот лишь презрительно хмыкнул:

— Вы, господа хорошие, кого своими вязовыми сучками напугать хотите? Стреляйте, коли духу хватит, охотно отдам жизнь, как герой, за родную землю!

Тут Сунь Ху нажал на курок. Раздался грохот, взвился желтоватый дымок, ручка маузера переломилась, между большим и указательным пальцами Суня выступила кровь, в воздухе разнёсся запах селитры. Ян Седьмой струхнул, личико побледнело, и через какое-то время он уже, стуча зубами и глядя на опалённую дыру в куртке на груди, лопотал:

— Вы взялись за дело по-настоящему, уважаемые!

На что брат бросил:

— Революция вам не дружеская пирушка, а грубая сила.

— Я тоже хунвейбин, — заявил Ян Седьмой.

— Мы — хунвейбины Председателя Мао, — сказал брат, — а ты вот что за хунвейбин — это вопрос.

Ян хотел было поспорить, но брат приказал братьям Сунь доставить его под конвоем в штаб для критики и разоблачения, а хунвейбинам изъять разложенные у дороги куртки.

Собрание по критике и разоблачению Яна Седьмого шло всю ночь напролёт. Во дворе развели костёр, на дрова пошла расколотая мебель — её пришлось доставить из своих домов деревенским «подрывным элементам». В огне оказалось немало предметов из драгоценного сандала и розового дерева. Такие собрания с кострищами проходили каждый вечер; снег на крыше растаял, а двор покрывала жидкая, чёрная как вороново крыло грязь. Брат понимал, что дровам, которые можно реквизировать в деревне, придёт конец, и тут у него появилась блестящая идея. От некоего Фэн Цзюня — тот исходил все северо-восточные провинции, и лицо его было исполосовано шрамами, как тигриная шкура, — он слышал, что из-за маслянистости у хвойных горят даже молодые побеги на вершинах. И он отправил деревенских «подрывных элементов» под конвоем хунвейбинов рубить сосны за школой. Их посрубали одну за другой, притащили на двух имевшихся в деревне тощих клячах и сложили на улице у штаба.

В ходе разоблачения Яна Седьмого осудили за капиталистическую деятельность, за то, что он поливал грязью революционных «маленьких генералов» и замышлял создание реакционной организации. Побили, попинали и вытурили со двора. Куртки на меху брат раздал стоявшим на ночной вахте хунвейбинам. С начала революционного подъёма он спал в бывшей конторе большой производственной бригады, ставшей теперь штабом. С ним всегда были «четверо стражей» и с десяток верных прихвостней. В конторе устроили лежак на полу, набросав соломы и расстелив пару тростниковых циновок. В дело пошла пара десятков курток на меху, и по ночам было очень даже уютно.

А теперь позвольте вернуться к тому, что я рассказывал раньше. Большую куртку, в которой мать походила на выкатившийся ларь для зерна, послал моей сестре брат, потому что в первую очередь она лечила хунвейбинов, а потом уже всех остальных в деревне. А та, как заботливая дочь, и передала куртку матери, чтобы защитить её от холода. Мать бросилась перед братом на колени и, взяв его за руку, расплакалась:

— Что с тобой, сынок? — Лицо брата было багровое, губы растрескались, из ушей тёк гной с кровью — просто мученик. — Твоя сестра, где твоя сестра?

— Сестра принимает роды у жены Чэнь Дафу.

— Цзефан, — взмолилась мать, — сынок дорогой, сбегай за сестрой…

Я посмотрел на Цзиньлуна, на хунвейбинов, оставшихся без предводителя, и сердце заныло. В конце концов, мы сыновья одной матери, хоть он и ведёт себя высокомерно, я ему отчасти завидую, а ещё больше восхищаюсь, понимая, что он человек талантливый, и смерти его никак не хочу. Я пулей вылетел со двора, выбежал на улицу и, пробежав двести метров на запад, свернул на север, в переулок, где стоял первый от дамбы двор — трёхкомнатный дом, крытый соломой, окружённый земляным валом. Здесь и обитал Чэнь Дафу с семьёй.

На меня с яростным лаем бросился их пёс, худющий — кожа да кости. Я бросил в него подобранным кирпичом, попал по ноге, и он с жалобным воем ускакал на трёх ногах назад в дом. Оттуда с воинственным видом и дубинкой в руке показался сам Чэнь Дафу:

— Кто мою собаку ударил?

— Я твою собаку ударил! — грозно сдвинул брови я.

Узнав меня, этот огромный, как чёрная железная пагода, здоровяк тут же смягчился. Важность вмиг слетела, и он выдавил подобие улыбки. С чего бы ему меня опасаться? А потому что у меня против него было кое-что. Я видел, чем он занимался в ивовой рощице у реки с У Цюсян, женой Хуан Туна. Та зарделась и, согнувшись в поясе, побежала прочь, даже таз с бельём и валёк оставила. По реке поплыло что-то из одежды в цветную клеточку. А Чэнь Дафу, затягивая ремень на штанах, пригрозил: «Скажешь кому, прибью!» — «Боюсь, Хуан Тун прибьёт тебя раньше», — ответил я. Тот сразу сменил тон и принялся уговаривать, пообещав выдать за меня племянницу жены. В памяти тут же всплыла эта светловолосая девица с маленькими ушками и вечными зелёными соплями под носом. «Вот ещё, — фыркнул я, — на кой мне эта рыжая. Лучше один всю жизнь проживу, чем с такой уродиной!» — «Ха, паршивец, ты нос-то не задирай. Сказал, что выдам за тебя эту дурнушку, так и будет!» — «Тогда лучше найди булыжник и забей меня до смерти», — заявил я. «Давай, дружок, заключим соглашение, — предложил он. — Ты никому не рассказываешь, что видел, а я не буду навязывать тебе женину племянницу. А ежели нарушишь слово, велю жене привести её к тебе в дом и посадить на кан, а эта придурошная будет говорить, что ты её насиловал. Посмотрим, как ты тогда запляшешь!» Я прикинул: если эта уродина да ещё и дура будет сидеть у нас на кане и такое рассказывать, и впрямь хлопот не оберёшься. Хоть и гласит пословица, «стоящий прямо не боится, что тень кривая, сухое дерьмо к стенке не липнет», с таким разобраться непросто. И я это соглашение с Чэнь Дафу заключил. Со временем по его отношению ко мне стало ясно, что он побаивается меня больше, чем я его. Вот и заехал его псу по ноге, поэтому и осмелился разговаривать с ним таким тоном.

— Сестра моя у вас? Мне сестра нужна!

— Сестра твоя, дружок, у моей жены роды принимает.

Я глянул на пятерых сопливых девчонок во дворе, мал мала меньше:

— Да, жена у тебя что надо, как сука, одного за другим приносит.

— Не надо такие слова говорить, дружок, обидно это. Мал ещё, погоди вот, подрастёшь, тогда поймёшь.

— Мне с тобой лясы точить некогда, — заявил я. — Мне сестра нужна. — И крикнул прямо в окно: — Сестра, а, сестра, меня мать за тобой прислала, Цзиньлун помирает!

В это время в доме раздался крик новорождённого. Чэнь Дафу подскочил к окну как ошпаренный:

— Кто? Кто?

— С загогулиной, — донёсся слабый женский голос.

Чэнь обхватил руками голову и заходил по снегу перед окном кругами, подвывая:

— У-у… У-у… Правитель небесный, на сей раз раскрыл ты очи свои, будет теперь и у меня, Чэнь Дафу, кому возжигать благовония…

Запыхавшись выбежала сестра и взволнованно спросила меня, что случилось.

— Цзиньлун помирает, — повторил я. — С помоста упал, того и гляди ноги протянет.



Растолкав толпу, сестра присела на корточки рядом с Цзиньлуном. Сначала потрогала ноздри, потом пощупала руку, лоб, встала и сурово скомандовала:

— Быстро в помещение его! — «Четверо стражей» подхватили брата и направились в канцелярию. Но сестра остановила их: — Домой несите, на кан!

Те тут же повернули, занесли брата в дом матери и положили на тёплый кан. Сестра покосилась на сестёр Хуан. У тех глаза полны слёз, на обмороженных щеках волдыри повскакивали. На белой коже они смотрелись как спелые вишенки.

Сестра расстегнула брату ремень, который он не снимал ни днём, ни ночью, и вместе со стартовым пистолетом швырнула в угол, зашибив мышь, вылезшую поглазеть, что за шум. Та пискнула и сдохла, из ноздрей у неё показалась кровь. Затем сестра спустила ему штаны. С оголившейся багровой ягодицы посыпались полчища вшей. Нахмурившись, сестра обломила пинцетом ампулу, набрала лекарства в шприц и кое-как всадила ему в зад. Сделала два укола подряд и поставила капельницу. Действовала она умело, вену нашла с первого раза. В это время вошла У Цюсян с чашкой имбирного отвара для брата. Мать глазами спросила разрешения у сестры. Та не сказала ни «да», ни «нет», лишь кивнула. И У Цюсян стала вливать отвар ему в рот суповой ложкой. Губы у неё открывались и изгибались вместе с движениями его губ. Я много раз видел, как при кормлении ребёнка матери тоже открывают рот вместе с ним и жуют тоже. Это чувство неподдельно, его нельзя сымитировать, поэтому я понял, что она относится к брату как к своему ребёнку. Стало ясно, что у неё непростые чувства по отношению к нему. Да и отношения наших семей непростые — то, что называется, «смесь куриных перьев и пёрышек лука». Губы У Цюсян двигались вслед за губами брата не из-за особых отношений между нашими семьями, а потому что она видела, что на душе у дочерей, стала свидетельницей того, какие таланты проявил брат во время этой революции, и уже утвердилась в том, что одна из дочерей выйдет за него замуж и брат станет для неё идеальным зятем. При мысли об этом на душе у меня всё закипело с остротой жгучего супа, и я уже не думал о том, останется брат жив или нет. К У Цюсян я никогда симпатии не испытывал, но, увидев, как она бежит из ивовой рощицы, почувствовал к ней большую близость. После того случая она всякий раз при встрече вспыхивала и отводила глаза. Я стал обращать внимание на её гибкую талию, бледные уши и красную родинку на одной мочке. И её негромкий смех был какой-то притягательный. Однажды вечером, когда я помогал отцу кормить вола, она тихонько проскользнула под навес и сунула мне два ещё тёплых куриных яйца. Потом прижала мою голову к груди, погладила и прошептала: «Славный парнишка, ты ведь ничего не видел, верно?» Вол во мраке боднул рогом столбик, глаза у него горели как два факела. Она испуганно оттолкнула меня, повернулась и выскочила. Я провожал глазами её силуэт, скользящий в звёздном свете, испытывая в душе бурю неописуемых чувств.

Признаться честно, когда она прижимала мою голову к груди и гладила, петушок мой напрягся; мне казалось, что это очень неправильно, и я страдал из-за этого. Я был очарован большой косой Хучжу, потом меня очаровала и она сама. В моих фантазиях У Цюсян выдавала Хэцзо с её стрижкой под мальчика за Цзиньлуна, а Хучжу с её длинной косой — за меня. Но ей ничего не стоит выдать Хучжу с её длинной косой и за брата. Хучжу родилась на десять минут раньше, но старшими становятся, родившись даже на минуту раньше, и замуж первой выходит обычно старшая. Я был влюблён в её дочку, Хучжу, но У Цюсян обнимала меня в загоне, прижимала моё лицо к груди, из-за неё мой петушок напрягся, мы оба уже нечисты, и она вряд ли отдаст за меня дочку. Я переживал, тревожился, терзался чувством вины. К тому же когда мы пасли волов, я слышал от Ху Биня, этого старого пройдохи, множество неверных сведений о сексе, таких как «десять капель пота равны одной капле крови, а десять капель крови — всё равно что одна капля семени». Или «после первого семяизвержения мальчики уже не растут». Вся эта неразбериха в голове запутывала, и будущее представало в мрачном свете. Глядя на здоровяка Цзиньлуна и на себя самого — тщедушного и малорослого, глядя на Хучжу, высокую, с налитыми формами, я был в отчаянии, на ум приходили даже мысли о смерти. «Был бы я волом, который вообще ни о чём не думает, вот было бы здорово», — размышлял я тогда. Теперь я, конечно, знаю, что вол тоже думает, и мысли у него весьма непростые. И размышляет он не только о земном, но и о потустороннем, не только об этой жизни, но и о прежней, и о будущем перерождении.

Брат пошёл на поправку. Лицо пепельно-бледное, но он держался, чтобы выздороветь и возглавить революцию. Воспользовавшись тем, что он несколько дней лежал без сознания, мать прокипятила все его вещи, чтобы избавиться от вшей. Но красивая военная форма из дакрона скукожилась и покрылась складками, словно её пожевала и выплюнула корова. Имитация армейской шапки выцвела и сморщилась, став похожей на мошонку охолощённого быка. Брат страшно рассердился. Он просто рвал и метал, из ноздрей даже чёрная кровь брызнула.

— Лучше бы ты прикончила меня, мама! — выпалил он, глядя, во что превратилась его форма и шапка.

Мать так раскаивалась в содеянном, что всё лицо у неё пылало, даже уши зарделись, она не знала, что и сказать. Подостыв, брат погрустнел, из глаз брызнули слёзы. Он забрался на кан, натянул на голову одеяло и двое суток кряду не ел, не пил и не отзывался. Мать ходила из дома на улицу и обратно, на губах от переживаний волдыри повскакивали, и она беспрестанно бормотала: «Вот ведь дура старая! Надо быть такой дурой старой!» Наконец сестра не выдержала. Она стащила одеяло, и нам явился брат — высохший как тростинка, обросший щетиной, с провалившимися глазами.

— Брат, — воскликнула она, выйдя из себя, — ведь это лишь старая армейская форма! Стоит ли она того, чтобы мать так убивалась?

Брат сел с остекленевшим взглядом, вздохнул, и из глаз потянулись полоски слёз:

— Откуда тебе знать, сестрёнка, что она значит для меня! Как говорится, «о человеке по одёжке судят, о коне по сбруе». Только благодаря этой форме я могу и приказы отдавать, и подавлять «подрывных элементов».

— Ну, раз так вышло, уже не поправишь; неужели думаешь, что эта форма обретёт прежний вид, если ты будешь валяться на кане как мёртвый?

Брат задумался:

— Ладно, встаю, есть хочется.

Услышав, что он хочет есть, мать захлопотала, принялась готовить лапшу, жарить яичницу, и чудесные ароматы разнеслись по всему двору.

Когда брат жадно поглощал еду, застенчиво вошла Хучжу.

— Милочка моя, — обрадовалась мать, — мы хоть и в одном дворе живём, ты уже лет десять к тётушке не заходила. — Она внимательно оглядела Хучжу с головы до ног, с нескрываемой симпатией. Хучжу даже не глянула на брата, не смотрела и на мать. Она не отрывала глаз от скомканной формы.

— Тётушка, — начала она, — я тут узнала, что у тебя беда случилась, когда ты военную форму Цзиньлуна стирала. А я и шить умею, и в тканях разбираюсь. Может, попробуете, как говорится, «лечить дохлую лошадь, будто она живая» — дадите мне эту форму, а я погляжу, может, и удастся поправить дело.

— Милая ты моя! — Мать схватила её за руки, глаза её заблестели. — Славная девочка, родная, если тебе удастся вернуть форме Цзиньлуна прежний вид, тётка на коленях трижды до земли тебе поклонится!

Забрала Хучжу только форму. Имитацию армейской шапки она откинула ногой в угол, где была мышиная нора. Она ушла, а вместо неё пришла надежда. Мать направилась было посмотреть, каким таким чудесным средством Хучжу собирается восстановить форму брата. Но дошла до абрикоса, а дальше идти не посмела. Потому что в дверях своего дома стоял Хуан Тун и рубил киркой корневище вяза. Щепки летели во все стороны как осколки снарядов. Ещё больше пугало неясное выражение его личика. Как второго по значимости «каппутиста» в деревне, брат в начале «культурной революции» лишил его всех постов, и теперь он остался не у дел. Ему, конечно, было досадно и обидно, он спал и видел, как бы отомстить. Но я знал, что душа этого подлеца полна противоречий. Он тёрся среди людей не один десяток лет и поднаторел в том, чтобы прислушиваться к речам и вглядываться в выражение лиц. Не мог он не заметить и чувств своих драгоценных дочерей к брату. Мать пыталась послать сестру, чтобы та выведала, что и как, но та лишь презрительно фыркнула. Отношения сестры и девиц Хуан не слишком понятны, но по тому, как Хучжу цедила сквозь зубы гадости о сестре, можно заключить, что глубина вражды между ними не маленькая. Тогда мать послала меня, сказав, что дети сраму не имут. Мать всё считает меня ребёнком, вот в чём печаль. Меня и самого разбирало любопытство: как, интересно, Хучжу будет восстанавливать армейскую форму брата? Я проскользнул к дому семьи Хуан, но увидел, с какой силищей Хуан Тун колет этот вяз, и ноги стали как ватные.

На другое утро Хучжу пришла с небольшим свёртком под мышкой. Брат радостно соскочил с кана; губы матери подрагивали, но она не вымолвила ни слова. Хучжу выглядела спокойной, хотя по уголкам губ и изгибу бровей было видно, как она довольна. Положив свёрток на кан, она развернула его, и все увидели аккуратно сложенную форму, а на ней — новую армейскую шапку. Она тоже была сшита из подкрашенной желтоватым белой материи, но до того искусно, что смотрелась как настоящая. Больше всего бросалась в глаза вышитая красными нитками пятиконечная звезда. Подав шапку брату, Хучжу развернула форму. Кое-где морщины и складки были заметны, но в целом форма обрела прежний вид.

Хучжу потупилась, залилась краской и проговорила, словно извиняясь:

— Тётушка прокипячивала слишком долго, только вот так восстановить и получилось.

Силы небесные, её величайшая скромность будто тяжким молотом ударила по сердцам матери и брата. У матери покатились слёзы, а брат, не в силах сдержать чувств, схватил Хучжу за руки. Она позволила ему подержать их, потом медленно отвела и пристроилась бочком на краю кана. Мать полезла в шкаф, вынула леденцовый сахар, расколола топориком на кусочки помельче и предложила Хучжу. Та отказалась, но мать впихнула сахар ей в рот.

— Надень-ка, посмотрим, — проговорила Хучжу с полным ртом, упёршись глазами в стену. — Если что не так, можно поправить.

Брат скинул куртку, надел форму и шапку, затянул ремень на поясе, приладил пистолет. Вот он снова молодцеватый командир, вроде даже повнушительнее, чем раньше. Как настоящая портниха, а ещё больше как жена, она ходила вокруг — то складку потянет, то воротник поддёрнет. Встала перед ним, поправила шапку и с некоторым сожалением сказала:

— Тесна немного, но у меня всего один отрез был, пришлось укладываться. На будущий год весной поеду в уезд, куплю пару чи, сошью новую.

Я понял: у меня никаких шансов.

ГЛАВА 19 Цзиньлун ставит пьесу к Новому году. Лань Лянь скорее умрёт, но не отступится от прежних идеалов

После того как у брата с Хучжу всё наладилось, он стал значительно сдержаннее. Революция меняет общество, женщина делает другим мужчину. Около месяца он не устраивал собрания разоблачения и критики с их пинками и зуботычинами, зато организовал десяток с лишним представлений современной революционной музыкальной драмы цзинцзюй.[129] Прежде застенчивая Хучжу стала смелой и энергичной, исполненной энтузиазма. Я и не знал, что у неё такой прекрасный голос, что она сможет исполнять столько фрагментов из образцовых спектаклей. Если у неё была партия тётушки А Цин, брат пел арии Го Цзяньгуана.[130] А когда она выступала как Ли Темэй, брат играл роль Ли Юйхэ.[131] Поистине прекрасная пара, этакие Цзиньтун и Юйнюй.[132]



Нужно признаться, моим мечтам о Хучжу не суждено было сбыться: как говорится, «захотела жаба лебединым мясом полакомиться». Спустя много лет паршивец Мо Янь признался мне, что тоже мечтал о ней. Ну ладно, возмечтала большая жаба. А вот что маленькой тоже захочется, не думал не гадал.



Какое-то время во дворе усадьбы звучали хуцинь[133] и флейта, выводили мелодии мужские и женские голоса. Революционный центр стал центром литературы и искусства. Ежедневные собрания по разоблачению и критике с избиениями и горькими стенаниями волновали лишь поначалу, со временем это надоело и стало страшно раздражать. От того, что проявление революционной активности у брата изменилось, люди и смотреть стали на всё по-другому, на лицах появились улыбки.

К участию в оркестре привлекли зажиточного крестьянина У Юаня, мастера игры на хуцине. Не избежал этого и Хун Тайюэ с его богатым опытом исполнения песенок. Он выполнял обязанности дирижёра, стуча сверкающим бычьим мослом. Даже «подрывные элементы», убиравшие снег с улицы, работали лопатами и тоже подпевали доносившейся со двора музыке.

В канун Нового года брат с Хучжу, несмотря на ветер и снегопад, отправились в город. В путь они пустились со вторыми петухами, а вернулись на другой день вечером. Ушли пешком, а обратно приехали на гусеничном тракторе «дунфанхун» производства Лоянского завода.[134] Этому мощному трактору плуги бы тянуть во время пахоты и косилки на жатве, а уездные хунвейбины использовали его как транспортное средство. Теперь им ни метели, ни непролазная грязь на дорогах нипочём. Трактор не пошёл на шаткий каменный мост, а пересёк реку по льду, перевалил через дамбу и покатил по центральной улице прямо к нашему двору. Классная штука, идёт хоть бы что, а на полном газу просто летит. Снежная каша разлетается из-под огромных гусениц во все стороны, а позади остаются две глубокие рытвины. Из выхлопной трубы впереди вылетают колечки сизого дыма. Они мощно устремляются вверх, как медные тарелки, кружатся и сталкиваются, звонко и ритмично, раскатываются эхом, распугивая воробьёв и ворон, которые с отчаянными криками разлетаются кто куда. На глазах собравшихся из кабины выскочили брат с Хучжу. Следом вылез мрачный юноша с худым лицом. Короткий ёжик волос, очки в чёрной оправе, подёргивающиеся щёки, красные от холода уши, застиранная добела синяя форменная куртка на подкладке, большой значок с Председателем Мао на груди, свободно болтающаяся низко на руке красная повязка. Сразу видно — хунвейбин бывалый.

Брат велел Сунь Бяо взять горн и созывать народ:

— Труби экстренный сбор.

На самом деле давать сигнал не было нужды: все деревенские, кто мог ходить, уже явились и окружили трактор. Если бы просто посмотреть — нет, тут же стали языками чесать, обсуждая эту могучую махину.

— Приварить к этой штуковине башню, установить пушку — и пожалуйста, вам танк! — оценил один знаток.

Уже темнело, небо на западе окрасила вечерняя заря, багровые облака обещали на завтра снегопад. Брат приказал срочно зажечь газовую лампу и развести костёр: будет обнародована весть о великом радостном событии. Отдав распоряжение, он тут же завёл разговор с бывалым хунвейбином. Хучжу побежала домой, велела матери поджарить пару глазуний и пригласила в дом этого бывалого и тракториста, который так и не вылезал из кабины. Оба, махнув рукой, отказались. Не пожелали они и зайти в канцелярию погреться. У Цюсян не придумала ничего лучшего, как выйти с дымящейся глазуньей в руках в сопровождении Хэцзо. А голосок и манеры у неё как у падших женщин в кино. Бывалый с отвращением отказался, а Цзиньлун прошипел:

— Быстро унесите, куда это годится!

Газовый фонарь не зажигался, лишь выплёвывал жёлтые язычки пламени и пускал чёрный дым. А вот костёр разгорелся: пламя лизало свежие сосновые ветки, потрескивала смола, и вокруг разносился ароматный дух. В подрагивающем свете костра брат забрался на платформу, возбуждённый, полный азарта и силы, как закогтивший фазана леопард.

— В уезде нас тепло принял заместитель председателя уездного ревкома товарищ Чан Тяньхун, — начал он. — Он выслушал доклад о революционной обстановке в нашей деревне, остался доволен проделанной работой и направил заместителя начальника отдела ревкома по политической работе товарища Ло Цзинтао, чтобы руководить нашей революционной работой и огласить список членов ревкома деревни. Товарищи! — повысил голос брат. — Ревкома ещё нет даже в коммуне «Млечный Путь», а у нас в деревне он уже сформирован. Это великий почин зампредседателя Чана и высочайшая честь для нас. А теперь предоставляю слово замначальнику отдела Ло. Он же огласит список.

Брат спрыгнул вниз и хотел помочь Ло забраться. Но тот не захотел, встал метрах в пяти от костра — половина лица ярко освещена, половина в тени, вынул из кармана сложенный лист бумаги, раскрыл и негромко, хрипловатым голосом зачитал:

— «Настоящим назначаются: Лань Цзиньлун — председателем ревкома большой производственной бригады деревни Симэньтунь коммуны „Млечный Путь“ уезда Гаоми, Хуан Тун и Ма Лянцай заместителями председателя…»

Порыв ветра отнёс ему в лицо густой клуб дыма. Увернувшись, он не стал даже зачитывать дату, передал бумагу брату, буркнул «до свидания», неловко пожал ему руку, повернулся и пошёл прочь. От такого брат растерялся. Раскрыв рот, он молча смотрел, как тот запрыгивает на трактор и забирается в кабину. Трактор туг же взревел, развернулся и рванул на дорогу, оставив большущую полосу развороченной земли. Мы провожали трактор взглядами: под мощными передними фарами улица высветилась, как залитый светом фонарей проулок, а красные задние огни светились взглядом лисьих глаз…

Вечером на третий день после формирования ревкома громкоговоритель на абрикосе заурчал, и оглушительно громко полилась мелодия «Дунфанхун».[135] Когда музыка закончилась, хорошо поставленный женский голос сообщил новости уезда. Сначала было зачитано горячее поздравление первому в уезде деревенскому ревкому, созданному в большой производственной бригаде деревни Симэньтунь коммуны «Млечный Путь». «Группа руководителей этого ревкома, — продолжала диктор, — включая товарищей Лань Цзиньлуна, Хуан Туна и Ма Лянцая, воплощают революционный принцип „тройственного сплочения“». Народ слушал, задрав голову, в полном молчании, но в душе все восхищались братом: такой молодой, а уже председатель. И не только сам председателем стал, ещё и будущего тестя Хуан Туна протащил в заместители, и имеющего виды на его сестру Ма Лянцая.

Ещё через день во двор вошёл запыхавшийся паренёк в зелёной форме с большой кипой газет и почтовых отправлений за плечами. Это был наш новый почтальон. По-детски наивное лицо, глаза сверкают любопытством.

Положив газеты и письма, он достал из мешка небольшую квадратную деревянную коробку с ярлыком «заказное» и вручил брату. Потом вынул блокнот и ручку, чтобы он расписался в получении. Брат взял коробочку, глянул на подпись и сказал стоявшей рядом Хучжу:

— Это от зампредседателя Чана.

Я понял, что речь идёт о «ревущем осле». Этот паршивец так преуспел в своём бунтарстве, что стал заместителем председателя уездного ревкома по пропаганде и искусству. Я слышал, как брат рассказывал об этом сестре, и обратил внимание, какие смешанные чувства отразились на её лице. Я знал про её сильное чувство к Сяо Чану, но его стремительная карьера стала препятствием для её любви. Любовь между одарённым студентом академии искусств и красивой деревенской девушкой ещё возможна, но вероятность того, что на такой женится человек, ставший в двадцать лет руководящим работником уездного уровня, почти равна нулю, будь она красивее Си Ши.[136] Брат, конечно, тоже понимал, что у неё на душе, и я слышал, как он увещевает её:

— Ты бы пореальнее смотрела на вещи. Ма Лянцай поначалу вообще был монархистом, а потом стал сам по себе. Почему же тогда его назначили заместителем председателя? Неужели непонятно, что на уме у зампредседателя Чана?

— Разве это он назначил Ма Лянцая? — упорствовала сестра. Брат молча кивнул. — Значит, он хочет, чтобы я вышла за Ма Лянцая?

— А разве это не очевидно?

— Он что, сам тебе так сказал?

— А разве нужно, чтобы он это говорил? Разве большой человек непременно должен облекать в слова то, что думает? Достаточно намёка, а там уж сама соображай!

— Ну уж нет, — заявила сестра. — Я должна услышать это от него. Скажет — выходи за Ма Лянцая, вернусь и тут же выйду! — Глаза у неё уже были полны слёз.

Ржавыми ножницами брат вскрыл коробочку, развернул упаковку из старых газет, два слоя белой оконной бумаги и один — жёлтой гофрированной. Под всем этим был завёрнутый в красный шёлк большой, с чайную чашку, керамический значок с изображением Председателя Мао. Брат держал значок обеими руками, и по щекам у него текли слёзы. Не знаю, то ли улыбающееся лицо Председателя Мао его растрогало, то ли это выражение глубокой привязанности и крепкой дружбы со стороны Сяо Чана. Держа в руках значок, брат показал его всем присутствующим. Момент был торжественный, как при священнодействии. Потом моя будущая невестка Хучжу бережно приколола его брату на грудь. Похоже, значок был довольно увесистый, даже куртка оттянулась.

Накануне Праздника весны брат с компанией решил поставить полностью пьесу «Красный фонарь». Роль Темэй досталась, конечно, Хучжу. Как я уже говорил, её длинная коса как нельзя лучше подходила для этой роли. Изначально партия Ли Юйхэ предназначалась брату, но голос у него сел — он не пел, а вопил как кот, — и пришлось эту главную роль отдать Ма Лянцаю. По правде говоря, Ма Лянцай больше походил на Ли Юйхэ. Брат ни за что не захотел играть ни японца Хатояму, ни тем более предателя Ван Ляньцзюя. Пришлось ему согласиться на роль связиста, который спрыгивает с поезда, чтобы отправить секретную телеграмму. Всего раз он выходит на сцену и тут же гибнет как герой. Погибнуть за революцию для брата было то что надо. Молодёжь быстро порасхватала остальные роли. Живой интерес к постановке в деревне проявляли все. Каждый вечер на репетиции в конторе ревкома ярким белым светом горел газовый фонарь, в помещении толпился народ, сидели даже на балках. Множество зевак пристраивались у окон, в дверях, вытягивая шеи, а стоявшие сзади отпихивали их в сторону, чтобы самим что-то увидеть. Получила роль и Хэцзо, она играла соседку Темэй. Целыми днями ходил за Цзиньлуном хвостиком, канюча роль, и Мо Янь.

— Катись-ка ты и не путайся под ногами, — отшил его брат.

— Командир, ну хоть какую-нибудь роль дай, — моргал глазёнками Мо Янь. — У меня же просто талант актёра. — И, сделав стойку на руках, он прокрутил сальто.

Брат сказал, что ролей действительно не осталось.

— Так добавьте, — нашёлся Мо Янь.

— Тогда будешь шпионом, — ответил брат, поразмыслив.

Одной из главных была роль матушки Ли, но в ней много текста и пения, необразованной девушке не по плечу. Судили-рядили и предложили моей сестре. Но та с полным равнодушием отказалась.

Был в деревне человек по прозванию Чжан Юцай: всё лицо в шрамах от рождения, но голосина звучный донельзя. Он и вызвался на эту роль, но брат его кандидатуру отверг. Голос у Чжана действительно отменный, да и энтузиазма хоть отбавляй — вот заместитель председателя, богато одарённый талантами Ма Лянцай и стал убеждать брата:

— Революционную активность масс можно лишь поддерживать, председатель, подавлять её не стоит. Пусть сыграет тётушку Тянь.

Эту роль Чжану и доверили. Хотя пропеть-то нужно было пару строк: «Неоткуда ждать помощи бедняку, если другой бедняк не поможет, две горькие дыни на одной плети растут; помогу барышне, чтобы избежала опасности и устремилась в будущее». Но стоило ему рот раскрыть — чуть крышу дома не сорвало, бумага в окнах загудела и задрожала.

На роль матушки Ли так никого и не нашлось. Конец года приближался, давать представление нужно было сразу после Нового года. Да ещё позвонил Чан — сказал, что, возможно, приедет руководить постановкой, чтобы помочь нашей деревне стать образцом распространения революционных пьес. Брат при этой новости и обрадовался, и забеспокоился, на губах волдыри повскакивали, а голос охрип ещё больше. Он снова подъехал к сестре, упомянув о приезде зампредседателя Чана.

— Ладно, сыграю, — в слезах согласилась она.

С самого начала «культурной революции» я, мелкий единоличник, был ужасно одинок. Все в деревне, включая хромых и слепых, стали хунвейбинами. Все кроме меня. Революционный энтузиазм бил ключом, а я мог лишь наблюдать всё это со стороны. Мне в тот год исполнилось шестнадцать — самый возраст для дерзаний, время, когда хочется совершать грандиозные дела, перевернуть всё вверх дном. Меня же безжалостно отодвигали в сторону, и в душе копились самые разные чувства — неполноценность, униженность, тревога, зависть, страстные желания и мечты. Однажды я набрался храбрости и, отбросив всякий стыд и возвышенность, обратился к Цзиньлуну, хоть и питал к нему лютую ненависть, с просьбой разрешить мне влиться в революционный поток. Он отказал. Теперь соблазн участия в театральной труппе заставил снова идти на поклон.

Цзиньлун вышел из временного нужника к западу от ворот, который ограждали стебли кукурузы. Двумя руками он застёгивал пуговицы на штанах, лицо ему заливали красные солнечные отсветы. Крыша дома в снегу; колыхаясь, разносится дымок. На стене устроились красавец-петух и старые несушки со скромным оперением. Пробежала, поджав хвост, собака. Ситуация простая и суровая — прекрасный момент, чтобы поговорить. Я поспешил навстречу брату и загородил ему дорогу.

— Ты чего это? — опешив, строго спросил он.

А у меня и язык отнялся, уши пылают. Я долго что-то мычал, сквозь зубы еле вырвалось «брат» — я первый раз назвал его так после тех побоев, когда я вслед за отцом стал единоличником.

— Брат… — пролепетал я. — Хочу вот вступить в ряды твоих хунвейбинов… Хочу сыграть предателя Ван Ляньцзюя… Знаю, никто не хочет эту роль, все скорее чёрта сыграют, чем предателя.

Брови у него удивлённо взлетели, он оглядел меня с головы до ног и с ног до головы и с величайшим презрением произнёс:

— Не годишься ты!..

— Почему? — заволновался я. — Плешивый Люй и Пигалица Чэн могут играть японских солдат, даже Мо Янь может играть шпиона, а я почему нет?

— Плешивый Люй из батраков, отца Пигалицы Чэна закопали живым помещики из Хуаньсянтуань. Мо Янь хоть из середняков, но его бабка скрывала раненых бойцов Восьмой армии, а ты — единоличник! Понятно, нет? Единоличники ещё более реакционны, чем помещики и зажиточные крестьяне. Эти хоть честно проходят перевоспитание, а единоличники открыто противостоят народной коммуне. Противостоять коммуне значит противостоять социализму, противостоять социализму значит противостоять компартии, противостоять компартии значит противостоять Председателю Мао. А противостоять Председателю Мао — гиблое дело!

Петух с курами на стене так раскудахтались, что я от страха чуть в штаны не надул. Брат огляделся и, увидев, что поблизости никого нет, продолжал уже вполголоса:

— В уезде Пиннань был один единоличник, так в самом начале движения бедняки и беднейшие середняки подвесили его на дереве и забили до смерти. Всё его имущество поступило в общественное пользование. Если бы не моё скрытое покровительство, вы с отцом давно бы уже отправились к Жёлтому источнику.[137] Ты это дело с ним потихоньку обговори, втемяшь в его дубовую башку, что нужно использовать момент и вместе с волом вступать в коммуну, вливаться в коллективное хозяйство. Пусть всю вину свалит на Лю Шаоци,[138] повернёт оружие против бывших властей, чтобы втереть очки и получить оправдание, и порядок. А будет упорствовать в своих заблуждениях, упорно сопротивляться до конца — значит, уподобится богомолу, который пытался остановить колесницу, себе искать погибели. Скажи, пусть пройдёт по улице и покается перед массами, это будет самое безболезненное. Следующий шаг — ждать, как народ к этому отнесётся, тут я заставлять никого не могу. Если революционные массы захотят вас обоих повесить, мне ничего не останется, как поступиться родственными отношениями ради великой цели. Видишь два толстых сука на абрикосе? От них до земли метра три: чтобы вешать, лучше не придумаешь. Давно хотел тебе всё это сказать, да случая не представлялось. Теперь вот сказал, и передай отцу: вступаете в коммуну — открываются широкие перспективы, все будут довольны: и люди, и скот. Не вступаете — на каждом шагу будут ждать препоны: как говорится, и небо будет гневаться, и люди роптать. И ещё одну неприятность скажу. Если ты и дальше будешь с отцом единоличничать, боюсь, тебе и жены не найти: колченогие и кривые и то не пойдут за единоличника.

От этой долгой речи брата сердце в пятки ушло. Если использовать расхожее тогда выражение, это воздействовало на меня до глубины души. Я смотрел на два толстых сука, и в мозгу тут же всплывала ужасная картина: мы с отцом, два Лань Ляня, висим там наверху. Тела вытянулись, всё жидкое из них вытекло, большую часть веса потеряли, покачиваемся на холодном ветру как две большие высохшие мочалки…

И я пошёл к отцу под навес, который стал для него и убежищем, и уютным гнёздышком. С тех пор как его вместе с другими водили напоказ толпе на рынке, с того дня, что стал памятной страницей в истории Гаоми, отец будто онемел и отупел. В свои сорок с небольшим он был почти седой. Волосы, изначально жёсткие, поседев, торчали как иглы у ежа. Вол стоял у кормушки, понурившись, далеко не величественный без половины рога. Голову его освещало солнце, и от печального взгляда хрустальных, с тёмно-фиолетовым отливом, глаз на душе становилось тяжело. Наш сильный и яростный по натуре вол стал совсем другим. Я знал, что такие глубокие изменения случаются с быками, когда их холостят, знал, что такое бывает с петухом, если его ощипать, но не думал, что вол может так сильно перемениться, потеряв рог. Вол глянул на меня, когда я вошёл, и тут же опустил взгляд — будто понял, что у меня на душе. Отец сидел на чурбане рядом с кормушкой, опершись спиной на мешок с сеном и спрятав руки в рукава куртки. Он дремал с закрытыми глазами. Под солнечными лучами седые волосы отливают красным, весь в соломинках, будто только что вылез из стога сена. Краска с лица почти исчезла, лишь кое-где оставались красные точки. Выделялась и синяя половина, цвет стал насыщенный, как индиго. Я пощупал собственное родимое пятно: будто трогаешь заскорузлую невыделанную кожу. Вот он, мой знак уродства. Когда меня звали «маленьким Синеликим» в детстве, я не стыдился, а гордился. А когда подрос, пусть бы кто попробовал назвать меня «Синеликим», получил бы по первое число. Ходили слухи, что мы и единоличники, потому что «Синеликие»; утверждали даже, что днём мы прячемся, а на работу выходим по ночам. Мы и правда пару раз работали при свете луны, но наши родимые пятна здесь ни при чём. Глупость это полная — связывать наши физические недостатки и единоличное ведение хозяйства, говорить, что из-за этого мы такие повёрнутые. Мы единоличники по убеждению, считаем, что имеем право на самостоятельность. Действия Цзиньлуна это моё убеждение пошатнули. По правде говоря, я с самого начала был не очень твёрд и пошёл за отцом, думая, что это будет интересно. Теперь же меня звал ещё больший интерес, гораздо более высокий. И конечно, перепугал рассказ брата о трагическом конце единоличников из уезда Пиннань, перед глазами так и стояли два этих сука абрикоса… Но ещё большую тревогу вызывали слова брата про женщин. Ведь точно, даже колченогая и кривая не пойдёт за единоличника. Да ещё за «синеликого». Я уже сожалел, что пошёл за отцом, даже начинал ненавидеть его за то, что он всё это затеял. А на синее лицо отца смотрел с отвращением, явно ненавидя его за полученное по наследству. Такому человеку, как ты, отец, ни жениться не надо было, ни детей заводить!

— Отец! — громко воскликнул я. — Отец!

Он неторопливо открыл глаза и уставился на меня.

— Отец, я в коммуну вступить хочу!

Похоже, он давно догадался, зачем я пришёл, потому что на лице ничего не отразилось. Он достал из-за пазухи трубку, набил её, сунул в рот, высек кремнём искру на фитилёк из метёлок гаоляна и раздул её, чтобы прикурить. Потом глубоко затянулся, и из ноздрей поплыли струйки беловатого дыма.

— В коммуну хочу, давай вступим оба, вместе с волом… Не могу я больше…

Отец вдруг широко открыл глаза и, чётко выговаривая каждое слово, произнёс:

— Предатель ты! Хочешь вступать — вступай, но без меня и без вола!

— Но почему, отец? — воскликнул я, раздосадованный незаслуженной обидой. — Обстановка в Поднебесной уже такая, что когда всё только начиналось, в уезде Пиннань революционные массы подвесили единоличника на дереве и забили до смерти. Брат говорит, что, водя тебя по улице, ещё как бы покрывает тебя. Мол, разделавшись с помещиками, зажиточными крестьянами, контрреволюционерами, реакционными элементами и каппутистами, народ возьмётся за единоличников. Сказал, что два толстых сука на абрикосе для нас двоих и приготовлены. Слышишь, что говорю, отец!

Отец выбил трубку о подошву, встал, взял сито и принялся просеивать сено. Я смотрел на его сгорбленную спину, на крепкий загорелый загривок, и невольно вспомнилось детство, когда он сажал меня на шею и нёс на рынок покупать мне хурму. Сердце заныло, но я возбуждённо продолжал:

— Отец, всё вокруг меняется, начальника уезда Чэня скинули, начальника отдела, что выдал нам грамоту на единоличное хозяйство, наверняка тоже. Какой смысл единоличничать дальше? Если вступим в коммуну, пока Цзиньлун председателем, и его авторитет поднимется, и наш…

Отец возился с ситом и не обращал на меня внимания.

— Отец, — начал закипать я. — Неудивительно, что про тебя говорят, мол, как камень в нужнике — и вонючий, и твёрдый. Ты уж прости, но следовать за тобой в никуда, во мрак я не могу. Если тебе наплевать, придётся позаботиться о себе самому. Я уже взрослый, хочу вступить в коммуну, жениться и шагать по большому светлому пути. А ты как хочешь.

Отец бросил сито в кормушку и погладил вола по обрубку рога. Повернулся ко мне и абсолютно спокойно проговорил:

— Ты, Цзефан, мне родной, отец желает тебе добра. То, что творится вокруг, я прекрасно вижу. У этого негодяя Цзиньлуна сердце твёрже камня, и кровь у него в жилах поядовитее, чем хвост скорпиона. Ради этой своей «революции» он на всё пойдёт. — Отец поднял голову. — Как только мог хозяин, такой добродетельный, выродить такого бессердечного сына? — недоумевал он, щурясь от яркого солнца. И продолжал со слезами на глазах: — У нас три целых две десятых му земли, один и шесть десятых му можешь забирать в коммуну. Соху, этот «плод победы», что мне выделили в земельную реформу, тоже забирай, комнату тоже. Всё, что унесёшь, забирай. Хочешь жить с матерью — пожалуйста, нет — живи сам по себе. Мне ничего не надо, только вол и этот навес…

— Отец, но почему, в конце концов? — вскричал я, чуть не плача. — Какой тебе смысл оставаться одному?

— Никакого особого смысла нет, — спокойно отвечал он. — Просто хочу жить чистой и покойной жизнью и делать то, что считаю нужным. Не хочу, чтобы мной командовали!



Я пошёл к Цзиньлуну:

— Брат, поговорил вот с отцом, вступаю в коммуну.

Тот радостно сжал кулаки и ударил ими перед грудью:

— Отлично, великолепно, это ещё одно замечательное достижение «великой культурной революции»! Последний оставшийся единоличник в уезде, наконец, вступает на путь социализма. Прекрасная новость, сообщим об этом в уездный ревком!

— Но отец не вступает, один я с одним и шестью десятыми му земли, сохой и сеялкой.

— Как это? — помрачнел Цзиньлун. — Что он вообще собирается делать?

— Говорит, ничего. Мол, привык жить тихо и спокойно и не хочет, чтобы им кто-то командовал.

— Но ведь надо какой сукин сын! — Брат жахнул кулаком по старому столу так, что чуть тушечница не слетела.

— Ну, не расстраивайся так, Цзиньлун, — пыталась успокоить его Хучжу.

— Как тут не расстраиваться? — снизил тон Цзиньлун. — Я хотел к Празднику весны приготовить богатые подарки для зампредседателя Чана и всего уездного ревкома: первый — это постановка у нас в деревне пьесы «Красный фонарь», второе — ликвидация последнего в уезде, а может, и во всей провинции или во всём Китае, единоличника. Сделать то, что не удалось Хун Тайюэ, и таким образом безгранично укрепить свой авторитет. Но если ты вступаешь, а он нет, всё равно один единоличник остаётся! Нет, так не пойдёт, а ну пойдём, я с ним поговорю!

И он ворвался под навес, куда не ступал уже много лет.

— Отец, — начал он. — Хоть ты и не достоин, чтобы тебя так называли, но я всё же обращусь к тебе так.

— Не надо меня так называть, — замахал руками отец. — Куда уж мне.

— Лань Лянь, — продолжал Цзиньлун. — Скажу тебе лишь одно: ради Цзефана, ради тебя самого вступайте в коммуну. Оба. Нынче я главный, вступишь в коммуну — не позволю тебе ни единого дня тяжёлого труда. А если и на лёгкую работу не захочешь, тогда просто отдыхать будешь. Годов тебе уже немало, пора и поблаженствовать.

— Какое мне блаженствовать, — холодно отозвался отец.

— Да ты заберись на помост и оглянись по сторонам, на уезд Гаоми посмотри, на провинцию Шаньдун, на двадцать девять провинций, городов, автономных районов, кроме Тайваня — вся страна красная, лишь у нас в Симэньтуни одна чёрная точка, и эта чёрная точка — ты!

— Вот уж, ети его, слава — одна точка на весь Китай! — съязвил отец.

— И мы тебя сотрём, эту чёрную точку! — заявил Цзиньлун.

Отец достал из-под кормушки измазанную в навозе верёвку и бросил перед ним:

— Ты вроде хотел меня на абрикосе подвесить? Валяй!

Цзиньлун аж отпрыгнул, словно это была не верёвка, а ядовитая змея. Оскалив зубы, он сжимал и разжимал кулаки, засунул руки в карманы, потом снова вытащил. Достал из кармана сигарету — он начал курить после назначения председателем — и прикурил от золотистой зажигалки. Морщил лоб, видно, в глубоком раздумье. Потом швырнул сигарету на землю, растоптал и бросил мне:

— А ну, Цзефан, выйди!

Я глянул на верёвку на земле, на Цзиньлуна — длинного и тощего, на кряжистую фигуру отца, прикидывая, кто из них возьмёт верх, случись потасовка, и останусь ли я безучастным зрителем, или приму чью-то сторону, а если приму, то чью именно.

— Говори, если хочешь что сказать, покажи, на что способен! — сказал отец. — А ты, Цзефан, не уходи, оставайся здесь, смотри и слушай.

— Ладно, — плюнул Цзиньлун. — Ты считаешь, что я не посмею повесить тебя?

— Ты-то посмеешь, — хмыкнул отец. — Ты на всё готов.

— А ты не перебивай. Делаю тебе поблажку только из-за матери. Не хочешь вступать в коммуну — умолять не станем, никогда класс пролетариата ничего не просил у капиталистов. Завтра соберём общее собрание, чтобы отметить вступление в коммуну Лань Цзефана — с землёй, с сохой, с сеялкой и с волом тоже. Всё торжественно, Цзефан будет нарядный, и вола украсим. А ты в это время останешься сидеть тут один. Ох, и тяжело же станет у тебя на душе, когда прямо перед навесом будут грохотать гонги и барабаны, взрываться хлопушки… Полная изоляция: жена живёт отдельно, родной сын и тот ушёл, единственный, кто не отвернётся, — вол, и его уведём силой. Какой смысл тебе жить? На твоём месте, — тут Цзиньлун пнул лежащую на земле верёвку и бросил взгляд на балку навеса, — я закинул бы эту верёвку на балку и повесился!

Он повернулся и вышел.

— Ах ты ублюдок злобный! — Отец аж подпрыгнул, выругавшись, и в изнеможении осел на кучу сена у кормушки.

Меня охватило неописуемое страдание. Злоба Цзиньлуна потрясла до глубины души. Вдруг стало ужасно жалко отца и так стыдно, что я отвернулся от него, стал пособником злодея, как говорится, послужил тигру призраком,[139] помог Чжоу в его жестоких деяниях.[140] Я бросился к его ногам, схватил за руки и воскликнул сквозь слёзы:

— Никуда не буду вступать, отец, пусть на всю жизнь останусь холостяком, буду с тобой, буду единоличником до конца…

Он обнял мою голову, всхлипнул пару раз. Потом оттолкнул, вытер глаза и выпрямился:

— Ты уже мужчина, Цзефан, и должен отвечать за свои слова. Давай вступай, забирай соху, забирай сеялку… — Отец посмотрел волу в глаза, вол тоже посмотрел на него. — Вола тоже забирай!

— Отец! — испуганно вскричал я. — Ты на самом деле хочешь пойти по дорожке, которую он тебе указал?

— Успокойся, сынок. — Отец поднялся на ноги. — Твой отец не ходит там, где ему указывают, он идёт своей дорогой.

— Отец, только прошу тебя, не вздумай вешаться…

— Да как можно! У Цзиньлуна совести ещё немного осталось. Ему, конечно, ничего не стоит натравить людей, чтобы со мной покончили, как пиннаньские разделались со своим единоличником. Но тут он дал слабину. Надеется, что я сам покончу с собой. А как я помру, так это чёрное пятнышко на всём уезде, на всей провинции, на всём Китае само собой и сотрётся! Но я помирать не собираюсь. Соберись они разделаться со мной, мне с ними не совладать, но чтобы я сам загнулся — пусть и не надеются! Ещё поживу, пусть эта чёрная точка на весь Китай остаётся!

ГЛАВА 20 Лань Цзефан предаёт отца и вступает в коммуну. Вол Симэнь жертвует собой во имя великого дела

Я вступил в народную коммуну — с одним целым шестью десятыми му земли, с сохой, сеялкой и волом. Когда я вывел тебя из-под навеса, во дворе послышались взрывы хлопушек, загрохотали гонги и барабаны. Среди дыма и конфетти толпа подростков в серых, якобы армейских шапках наперебой расхватывала петарды с фитилями. Мо Янь по ошибке схватил петарду без фитиля, раздался хлопок, и ему разорвало ладонь между большим и указательным пальцами. Он аж перекосился от боли. Так ему и надо. В детстве мне тоже чуть палец не оторвало петардой, и вдруг вспомнилось, как отец лечил мне его мучной болтушкой. Обернувшись, я посмотрел на него, сердце просто разрывалось. Он сидел на куче нарезанной соломы, глядя перед собой на свёрнутую кольцом верёвку. Меня охватило страшное беспокойство:

— Отец, ты уж, пожалуйста, выкинь это из головы…

Не желая слушать, он махнул пару раз рукой. Я вышел на солнечный свет, оставив его во мраке. Хучжу нацепила мне на грудь большой красный цветок из бумаги и улыбнулась. От её лица пахнуло лосьоном «подсолнух». Хэцзо нацепила такой же цветок волу на обрубленный рог. Вол тряхнул головой, и цветок полетел на землю.

— Забодает! — притворно взвизгнула она, повернулась и побежала прочь, оказавшись в объятиях брата.

Он холодно оттолкнул её и направился к волу. Похлопал его по голове, погладил здоровый рог, потом обрубленный.

— Ну, вол, ты вступаешь на большой светлый путь, — сказал он. — Добро пожаловать!

Я видел, как глаза вола сверкнули, будто огнём, но на самом деле это были слёзы. Отцовский вол походил на тигра, у которого вырвали усы, — никакого грозного вида, послушный как котёнок.

Мои мечты сбылись, меня приняли в хунвейбиновскую организацию брата. Кроме того, в пьесе «Красный фонарь» мне дали роль Ван Ляньцзюя. Всякий раз, когда Ли Юйхэ сурово и справедливо бросал мне «Ах ты предатель», я тут же вспоминал, как то же говорил отец. Я всё больше чувствовал, что, вступив в коммуну, предал отца и очень переживал, что он покончит с собой. Но он не повесился и не прыгнул в реку. Из комнаты перебрался под навес, там и спал. Устроил в углу печку, приспособил каску как сковородку. В последующие долгие месяцы и годы, без вола и сохи, возделывал землю мотыгой. Одному возить на тачке навоз в поле было не с руки, и он носил его в корзине через плечо. Обходился и без сеялки: продолбил мотыгой желобок в тыкве-горлянке, так и сеял. С шестьдесят седьмого по восемьдесят первый год отец со своим одним целым и шестью десятыми му так и оставался бельмом на глазу, шипом под кожей посреди обширных угодий коммуны. Его существование было и нелепым, и величественным; его и жалели, и испытывали к нему уважение. Одно время в семидесятые вновь ставший партсекретарём Хун Тайюэ несколько раз предпринимал попытки изжить последнего единоличника, но отец не сдавался. Всякий раз он бросал ему в ноги ту самую верёвку:

— Ну давай, повесь меня на абрикосе!

Цзиньлун рассчитывал, что с моим вступлением в коммуну и успешной постановкой революционного спектакля сможет превратить Симэньтунь в образцовую деревню во всём уезде, а после этого, как застрельщик, сделать головокружительную карьеру. Но всё пошло не так, как ему хотелось. Прежде всего Сяо Чан, которого они с сестрой ждали день и ночь, так и не приехал на тракторе руководить постановкой спектакля. Через какое-то время стало известно, что его освободили от должности за беспорядочные связи с мужчинами и женщинами. После его падения опереться брату стало не на кого.

После праздника Цинмин задул ветерок с востока, солнце стало пригревать; природа оживала, снег на солнечной стороне быстро сошёл, дороги раскисли — слякоть везде стояла непролазная. Зазеленели ивы у реки, большой абрикос во дворе тоже вроде собрался зацвести. Брат в эти дни нервничал, метался по двору как леопард в клетке, останавливаясь чаще всего на помосте под абрикосом. Стоял там, опершись на чёрные ветви, и курил сигарету за сигаретой. От чрезмерного курения у него развилось воспаление гортани, он безостановочно откашливался, чтобы прочистить горло, и без всякой деликатности сплёвывал мокроту под дерево, где образовалась целая кучка, похожая на куриный помёт. Взгляд растерянный и пустой, на лице читалось одиночество и разочарование, брат был нелюдим и жалок.

По мере наступления тепла положение брата усугублялось. Он хотел и дальше ставить революционные спектакли, но народ к его указаниям уже не прислушивался. Однажды, когда он тупо курил под абрикосом, подошла группа стариков-крестьян из голытьбы.

— Командир Цзиньлун, как насчёт сельскохозяйственные работы наладить? С землёй оно как: упустишь время — целый год потеряешь. Рабочие занимаются революцией, так им государство деньги платит, а крестьянам, чтобы жить, сеять надобно!

Со двора через ворота как раз выходил отец с двумя корзинами навоза. От разнёсшегося в весеннем воздухе запаха свежего навоза крестьяне ещё больше оживились.

— Сеять так сеять в землю революционную, нельзя думать лишь о производстве, нужно и о революционном курсе не забывать! — Брат выплюнул окурок и спрыгнул из-под дерева, но при приземлении не устоял и навернулся. Старики бросились поднимать его, но он, оскалившись, оттолкнул протянутые руки: — Я теперь же отправляюсь в ревком коммуны за указаниями, а вы ждите здесь и никаких необдуманных действий не предпринимайте.

Переобувшись в резиновые сапоги — в них только и можно было добраться в коммуну по распутице, — он направился по малой нужде во временный нужник за оградой двора. Там он неожиданно встретил Яна Седьмого. Из-за того случая с куртками они стали врагами, но внешне Ян светился притворной улыбочкой:

— Начальник Симэнь, куда собрался? И на хунвейбина-то не похож, скорее на японца из военной жандармерии.

Брат отряхнул хозяйство и хмыкнул, выражая крайнее презрение. А Ян продолжал, хихикая:

— Покровитель твой, паршивец, уже не у дел, думаю, и ты пары дней не продержишься. Понимать надо, уступил бы место тому, кто в производстве разбирается; если одни оперы распевать, вовотоу[141] на столе не появятся.

Брат холодно усмехнулся:

— Председатель я, меня непосредственно уездный ревком назначил, ему меня и снимать. У ревкома коммуны такого права нет!

Что-то должно было случиться, и в тот самый момент, когда брат разошёлся, отвечая Яну Седьмому, большой керамический значок слетел у него с груди и упал в дырку нужника. Брат застыл в ужасе. Замер и Ян Седьмой. Но когда брат пришёл в себя и ринулся вылавливать значок, Ян тоже очнулся. Он ухватил брата за грудки и заорал:

— Контрреволюционера поймал! На месте преступления!



Брата отправили на поднадзорный труд вместе с деревенскими помещиками, зажиточными крестьянами, контрреволюционерами, «подрывными элементами», «каппутистом» Хун Тайюэ и другими.

Меня после вступления в коммуну определили скотником большой производственной бригады. Там моими наставниками стали почтенный Фан Шестой и бывший сиделец Ху Бинь. На скотном дворе собралась вся скотина большой производственной бригады: бывший войсковой вороной, подослепший и уволенный со службы, с армейским тавром на крупе; серый мул несдержанного нрава, любитель кусаться, с ним всегда приходилось держать ухо востро. Вороного с мулом в основном запрягали в большую телегу с резиновыми шинами для перевозок по деревне. Остальные — волы, двадцать восемь голов. У вола нашей семьи, как у новенького, кормушки не было, пришлось на время установить ему распиленную пополам бочку из-под бензина.

Постель я перенёс на большой кан на скотном дворе и наконец удалился от усадьбы, которую и любил, и ненавидел. Да и перебрался я на скотный двор, чтобы отцу место освободить. Он ведь в сарайчике стал спать после того, как я объявил, что вступаю в коммуну. Сарай хоть и добрый, всё равно сарай, а комната какое-никакое, а жильё. Сказал отцу, чтобы перебирался назад в комнату и не беспокоился насчёт вола, мол, я за ним присмотрю.

Нарезанной соломы на скотном дворе было вдоволь, и кан топили так, что жар от него шёл, как от сковородки, на которой лепёшки пекут. Вместе с Фаном Шестым на кане спали пятеро его сыновей. В этой нищей семье даже одеяла не было — все пятеро катались по кану голышом, тощие как палки. Под утро пара голозадых ребятишек нет-нет да оказывались под одеялом у меня.

От этого жара на кане всё тело ныло, я ворочался с боку на бок, как та самая лепёшка. Лунный свет из окна освещал голозадых детей, они тоже ворочались, но ещё и страшно храпели. Фан Шестой храпел как-то странно: так шипят проткнутые куриными перьями кузнечные мехи. Ху Бинь спал на краю, плотно заворачиваясь в одеяло, чтобы к нему не залезли дети. Странный тип, даже спал в защитных очках, и в лунном свете его лицо поблёскивало, как у очковой змеи.

Глубоко за полночь вороной с мулом начали бить копытами и фыркать, звонко брякал бронзовый колокольчик на шее мула. Храп Фана умолк, он скатился с кана, по дороге потрепал меня по голове, и громко скомандовал:

— Вставай, скотине задать!

За сутки это была уже третья кормёжка. Если ночью не добавлять корма, лошади упитаннее не станут, а волы сил не наберут. Вслед за Фаном я откинул одеяло и слез с кана. Он зажёг лампу, и я пошёл за ним в дальний угол двора. Мул с вороным обрадованно замотали головами, один за другим поднялись и лежавшие волы.

Фан Шестой показывал мне что и как. На самом деле показывать не было нужды. Я не раз видел, как отец задавал ночью корм нашему ослу и волу. Берёшь сито, просеиваешь солому и сено для мула с вороным, засыпаешь в кормушку. Те суются туда мордами, но есть не едят, ожидая бобового жмыха и воды. Глядя, как я умело управляюсь с ситом, Фан Шестой ничего не сказал, но, похоже, остался доволен. Железным черпаком он зачерпнул рыхлого жмыха и сыпанул в кормушку. Мул тут же сунулся, но получил по морде вилами и от боли вскинул голову. Фан в это время всё перемешал, и ароматы сена, соломы и жмыха слились воедино. Мул с вороным жадно захрупали. В свете лампы глаза мула отливали лазоревой далью, но с глубиной воловьих глаз не шли ни в какое сравнение. Наш вол смотрелся одиноко, как новый ученик, переведённый из другой школы. Остальные волы повернули головы в нашу сторону в ожидании свежего сена. Наш вол занял позицию самую выигрышную и сено получил первым. В ту ночь их кормили мелко порезанной бобовой соломой, смешанной с плетями батата, — для волов это первоклассный корм, очень питательный, ароматный, к тому же в соломе иногда попадались неочищенные бобы. Пока члены коммуны под руководством брата вершили революцию, на скотном дворе работа шла своим чередом. Почтенный Фан Шестой был простой крестьянин и никогда на дворе усадьбы Симэнь не показывался, а Ху Бинь, эта змеюка очкастая, частенько там крутился. На стене двора нередко появлялись дацзыбао,[142] разоблачающие прошлое и деяния брата. Видно было, что писать человек умеет, и брат сразу признал руку Ху Биня. С ситом в руках я распределял корм по кормушкам, волы зарылись головами в сено и дружно хрупали. У кормушки нашего вола я улучил момент, когда Фан Шестой не следил, и добавил ему просеянной соломы. Потрепал по голове, погладил по носу, и он лизнул мне руку шершавым языком. Ему единственному из волов ещё не вставили кольцо в нос — не знаю, избежит ли он этой печальной участи…

Нет, этой печальной участи ты не избежал. Вот-вот должен был расцвести большой абрикос, началась весенняя пахота. Однажды утром под началом Фана Шестого мы с Ху Бинем вывели волов во двор, обмели с них грязь и лежалую шерсть, словно желая продемонстрировать трудовые успехи за время долгой зимы.

Ян Седьмой хоть и разоблачил злодеяние брата — тот потерял пост председателя, и ему навесили ярлык активного контрреволюционера, — кисейной чиновничьей шапки[143] ему так и не досталось. Ревком коммуны назначил председателем деревенского ревкома Хуан Туна. Он много лет был бригадиром большой производственной бригады и хорошо проявил себя на производстве. Как военачальник, назначающий бойцов на позиции, он стоял на краю гумна и определял членов коммуны на работу. Тех, кто имел хороший статус, — на лёгкую, обладателей плохого — на пахоту. Брат стоял вместе с Юй Уфу, командиром помещичьего отряда самообороны, предателем Чжан Дачжуаном, зажиточным крестьянином У Юанем, владельцем винокурни Тянь Гуем, «каппутистом» Хун Тайюэ и другими. Лицо его дышало злобой, а на лице Хун Тайюэ играла язвительная ухмылка. Только «подрывные элементы», которых «исправляли» не один год, хранили безучастное молчание. Их не первый год использовали в начале весны на пахоте, и они уже знали, у кого который плуг, кому какие будут выделены волы. Они заходили в склад, выносили плуги и упряжь, и каждый шёл к своим волам. Волы тоже уже знали их.

— Скотина всю зиму не работала, силы подрастеряла, — наставлял их Фан Шестой. — Так что первый день полегче с ними: сколько смогут, столько и хорошо.

Он помог подобрать пару волов для Хун Тайюэ: чёрного холостого бохайского и гаоюаньского с запада Шаньдуна. Тот умело запряг волов. Он был из крестьян, и, хоть провёл немало лет в партсекретарях, обращаться со скотиной для него дело привычное. Брат по примеру остальных наладил плуг, разложил упряжь и, раздражённо поджав губы, обратился к Фану Шестому:

— А мне кого брать?

Тот смерил его взглядом и проговорил, как бы себе под нос, но достаточно громко, чтобы брат мог услышать:

— Годы твои молодые, испытать себя на прочность дело хорошее. — И отвязал корову-монголку со змеиным хвостом, ту самую, с которой брат был хорошо знаком.

Той ранней весной несколько лет назад, когда мы пасли скот у реки, перевёрнутая фигура брата часто отражалась в её зрачках. Монголка послушно встала рядом с братом, в горле у неё проскользнул большой ком пережёванной травы. Брат набросил на неё упряжь, она с радостью повиновалась его командам. Взгляд Фана Шестого скользнул в сторону привязи и упал на нашего вола. Глаза его загорелись, будто он впервые оценил его достоинства, он даже языком прищёлкнул:

— Цзефан, а ну приведи вашего вола, поставим в пару с матерью.

— Вообще-то он и один с плугом справится, — приговаривал Фан Шестой, обходя вокруг вола. — Глянь каков: голова широкая, лоб плоский, рот большой, глаза светлые, в холке на ладонь всех выше, пашет как пулемёт, тра-та-та — и готово. Передние ноги прямые как стрела, силища беспредельная, задние ноги выгнуты как лук, шагает быстро словно ветер. Жаль вот полрога потерял, а то бы ни единого изъяна. Поручаю тебе, Цзиньлун, этого вола; он для твоего отца свет в окошке, ты уж с ним побережнее.

Цзиньлун принял вожжи и скомандовал волу повернуться, чтобы удобнее было запрячь его. Но вол стоял, свесив голову, и знай пережёвывал жвачку. Цзиньлун натянул вожжи, пытаясь подать вола вперёд, но тот не шевельнулся. Кольца в носу у него не было, поэтому, как ни старался Цзиньлун, голова вола оставалась недвижной как скала. Эта его могучая сила и привела к жестокой пытке — продеванию кольца. Эх, Вол Симэнь, ты мог бы и избежать всего этого, если бы, как великий знаток человеческой природы, послушно повиновался, как когда-то в руках отца. Вполне мог бы стать первым в истории Гаоми волом без кольца в носу. Но ты не слушался, а тебя и несколько человек с места не сдвинут.

— Как можно было управляться с волом без кольца? — дивился Фан Шестой. — Неужто у Лань Ляня заговор какой имеется?

Эх, Вол Симэнь, дружище, они опутали тебе ноги, просунули в верёвку палку и, вращая этой палкой, стали стягивать верёвку, пока ты уже не смог стоять и не завалился на землю. Фан Шестой заявил, что когда обыкновенному волу вставляют кольцо, столько силы не требуется. Побаивались они тебя, помнили твои героические подвиги, опасались, что стоит тебе с твоим норовом разойтись, никакой управы не найдёшь. Когда ты уже лежал на земле, Фан Шестой велел раскалить докрасна железяку и принести в клещах. Несколько здоровяков навалились тебе на голову и прижали твой единственный рог к земле. Фан Шестой залез пальцами тебе в ноздри, нащупал самое тонкое место в носовой перегородке, и по его команде туда и ткнули раскалённую железяку. Не только проткнули, но и большущую дыру проделали. Взвился желтоватый дымок, запахло жжёным мясом, ты издал горестное мычание, державшие твою голову верзилы навалились изо всех сил, не смея отпустить тебя ни на миг. Кто протыкал тебе ноздри раскалённым железом? Мой брат Цзиньлун, кто ещё. Тогда я не знал, что ты — воплощение Симэнь Нао, и, конечно, не представлял, что у тебя тогда творилось в душе. Ведь это твой родной сын проткнул тебе нос раскалённым железом и вставил медное кольцо в форме иероглифа «ао» — «выпуклый», какие чувства ты тогда мог испытывать?

Вставив кольцо, тебя потащили в поле. Всё вокруг оживало на просторах весенних полей, повсюду разливался дух жизни. Эх, Вол Симэнь, дружище, какой же торжественно-печальный спектакль ты сыграл в это прекрасное время года. Твоё упорство, твоё умение переносить телесную боль, твой несгибаемый даже перед лицом смерти дух — всё это и тогда заставляло людей прищёлкивать языком от удивления и восторга, а рассказы о тебе до сих пор на устах жителей Симэньтуни. Мы, люди, тогда сразу поняли, что ты — нечто невообразимое, они и сегодня считают, что ты — чудо. Даже если знать особенности твоего характера в прошлой жизни, всё равно твоё поведение выходило за рамки понимания. Эх, ты на все сто мог бы побороться, такой гигант, с такой силищей, что таится в мускулатуре твоего тела. Как на торжественной церемонии во дворе усадьбы Симэнь, или на берегу реки, когда ты яростно боднул Ху Биня, или как тогда на рынке, на собрании по разоблачению и критике. Они, все эти люди, все эти члены народной коммуны, что понапрасну пытались заставить тебя работать, могли бы разлететься у тебя как пушинки, один за другим, а потом грохнуться на разомлевшую под весенним теплом землю, пропахав в ней глубокие борозды. Чтобы все кости себе переломали, эти злые и жестокосердые люди, чтобы им все внутренности встряхнуло, чтобы они заквакали как лягушки. Пусть Цзиньлун и твой сын, но всё это уже в прошлом, до того, как ты был ослом и волом. Сколькие пожрали отцов на шести путях перерождений,[144] сколькие прелюбодействовали с собственными матерями? Стоило ли тебе принимать это близко к сердцу? И разумеется, Цзиньлун настолько переменился, настолько озлобился, потерпев неудачу в политике, что всю досаду от работы под надзором в полной мере выместил на тебе, перейдя всякие границы. Пусть он и не знал, что ты когда-то был его отцом, — как говорится, не ведающий не виновен, — но и с волом нельзя обращаться так жестоко! Эх, Вол Симэнь, я так безжалостно описываю тебе все злодеяния, которые он творил по отношению к тебе, потому что после вола ты уже четыре раза переродился. Носишься в преисподнюю и обратно, может, какие подробности и стёрлись из памяти. Но я тот день не забуду никогда; пусть всё, что происходило, станет большим раскидистым деревом в моей памяти, пусть живо сохранятся и главные ветви, и тоненькие веточки, и каждый листок.

Эх, Вол Симэнь, послушай, что я говорю, послушай. Рассказать я должен, потому что это уже дела минувших дней, дела минувшие становятся историей, а пересказывать историю, не упуская из виду ни единой мельчайшей детали, — моя обязанность как участника событий.

Ты дошёл до поля и улёгся там. Бывалые деревенские пахари дивились, что ты отказался работать, глазам своим не верили. Что случилось с этим волом? Они же видели, как ты сам тянул соху, ступая смело и быстро как ветер, вздымая лемехом землю и оставляя за собой волны борозд. Отец в тот день тоже работал на своей полоске. Согнувшись в поясе, он сосредоточенно махал мотыгой, не глядя по сторонам.

— Этот вол хочет как раньше работать, с единоличником Лань Лянем! — сказал кто-то.

Цзиньлун отступил на пару шагов, снял с плеча большой пастуший бич, размахнулся и обрушил на твою спину. На ней тут же вздулся белый рубец. Ты тогда был в самом расцвете сил, шкура гибкая, прочная и упругая. Будь ты старым и слабым или ещё не развившимся телёнком, бич наверняка рассёк бы тебе кожу до мяса.

Цзиньлун, надо признать, человек способный: за что ни возьмётся, делает лучше всех. В деревне ещё несколько человек умели обращаться с почти четырёхметровым пастушьим бичом, но он был мастер из мастеров. Щелчки хлеставшего по твоему телу бича разносились во все стороны. Отец наверняка слышал, как Цзиньлун тебя охаживает, но опустил голову и работать не бросил. Я знал его глубокие чувства к тебе; конечно, он переживал, что тебя подвергают такой порке. Но он продолжал орудовать мотыгой, не рванулся защищать тебя. Эх, отец, отец, а ведь бичевали и тебя тоже.

Нанеся двадцать ударов подряд, Цзиньлун выдохся и обливался потом. Но ты продолжал лежать, уткнувшись нижней челюстью в землю; глаза закрыты, от ручейков слёз шерсть на морде потемнела. Ты не шевелился, не издал ни звука, и о том, что ты ещё жив, можно было судить по подёргивающимся складкам кожи. Если бы не это, никто не усомнился бы, что ты мёртв. Не переставая ругаться, брат зашёл спереди и пнул тебя в щёку:

— Вставай давай! Поднимайся!

Но ты продолжал лежать не двигаясь с закрытыми глазами. С бешеным рёвом Цзиньлун принялся пинать тебя то одной ногой, то другой по голове, по морде, по губам, по брюху. Издалека он походил на пританцовывающего колдуна, который изгоняет злого духа. Несмотря на пинки, ты даже не пошевелился. Стоявшая рядом монголка со своей змеёй-хвостом, твоя мать, дрожала всем телом, даже хвост выпрямился и стал похож на змею окаменевшую. Отец на своей полоске стал работать быстрее, вгрызаясь в плотные пласты земли.

Подошли, пройдя круг, и остальные погонщики. Все были поражены, когда увидели, что вол Цзиньлуна по-прежнему лежит на земле. Они собрались вокруг, и добросердечный У Юань поинтересовался:

— Не заболел ли он, этот вол?

Тут подал голос изображавший из себя прогрессивного Тянь Гуй:

— Ты только посмотри, какой упитанный, аж шерсть блестит. В прошлом году Лань Ляню плуг тянул, а нынче улёгся, мёртвым прикидывается. Да этот вол против народной коммуны выступает!

— Вот уж поистине — каков хозяин, такая и скотина! — презрительно хмыкнул Хун Тайюэ, глянув в сторону занятого работой отца.

— Отдубасить его, — предложил предатель Чжан Дачжуан. — Поддать как следует, сразу встанет! — Все согласились.

И вот семеро погонщиков, встав в круг, сняли с плеч бичи, расправили их за спиной и взялись за ручки. Только они собрались начать, как монголка рухнула наземь как подгнившая стена. Но, упав, забила всеми четырьмя ногами и тут же вскочила. Она тряслась всем телом, взгляд полон ужаса, скрюченный хвост поджат между ног. Все засмеялись, а один сказал:

— Гляньте-ка, ещё не начали, а эту уже парализовало от страха.

Цзиньлун распряг монголку и отвёл в сторону. Та словно получила амнистию: стояла, ещё дрожа, но взгляд был заметно спокойнее.

А ты, Вол Симэнь, так же спокойно лежал, будто песочная гряда. Погонщики встали поудобнее, и один за другим, словно состязаясь и щеголяя своим умением, размахивались и со щелчком опускали бичи на твоё тело. Спину располосовали вдоль и поперёк. Выступила кровь, окровавленные бичи щёлкали ещё звонче. Удары становились всё сильнее, и спина, и брюхо уже походили на окровавленную разделочную доску с ошмотьями мяса.

Когда тебя стали бить, у меня брызнули слёзы; я рыдал, молил, хотел броситься к тебе на выручку, упасть к тебе на спину, чтобы разделить твою боль, но меня крепко держали за руки собравшиеся зеваки. Я пинался, кусался, но меня не отпускали, им хотелось посмотреть на эту кровавую трагедию. Как же так, неужели у этих порядочных односельчан, молодых и пожилых, сердца обратились в камень?..

Наконец погонщики устали и, потирая ноющие руки, подошли посмотреть — не сдох ли? Нет, не сдох. Ты лежал, уткнувшись в землю, глаза плотно зажмурены, земля вокруг в крови: от ударов бичей открылись раны на щеках. Уткнувшись в землю, ты дышал громко, с одышкой. Брюхо подёргивалось в яростных конвульсиях, как у коровы в отёле.

Такого упрямого вола никто не встречал, и бившие тебя про себя тяжело вздыхали. На лицах отражалась неловкость, всем было немного стыдно. Было бы легче бить вола, который яростно сопротивляется. Но этот покорно сносил обрушившееся на него несчастье, и это порождало в душах сомнение, в головах всплывали этические установления древности, сказания о духах и демонах. Может, это человек, обернувшийся волом? Или дух какой-нибудь? Или будда, терпящий страдания, чтобы наставить заблудших людей на путь истинный, чтобы они обрели просветление? Люди не должны применять насилие к другим людям. И к волам тоже. Нельзя заставлять других делать то, чего они не хотят. Это относится и к волам.

Бившие вола погонщики из сострадания стали уговаривать Цзиньлуна остановиться. Но тот не соглашался ни в какую. Было в его натуре нечто общее с волом; его жёг дьявольский огонь, глаза горели красным, всё лицо исказилось. Из перекошенного рта разило какой-то дрянью, всё тело подрагивало, ноги заплетались как у пьяного. Пьян он не был, но уже не соображал, словно оказался во власти гнусной бесовской силы. Подобно тому, как вол проявлял волю и отстаивал своё достоинство, готовый умереть, но не встать, так и брат готов был любой ценой продемонстрировать волю и отстоять достоинство, пойти на всё, чтобы заставить его встать. Не зря говорят, что не могут не встретиться влюблённые и враги. Один упрямый, другой ещё упрямее. Брат привёл монголку, поставил перед Волом Симэнем и привязал верёвку от недавно продетого ему в нос медного кольца к задней деревянной поперечине на её упряжи. Правитель небесный, он собирается тащить тебя за нос с помощью матери! Кто не знает, что ноздри самое уязвимое место вола, что лишь благодаря продетому в нос кольцу человек может совладать с ним! Как бы самоволен ни был вол, стоит взяться за кольцо, и он уже послушный. Вставай быстрее, Вол Симэнь, тебя и так уже подвергли мукам, которые не вынес бы ни один обычный вол, поднимайся, твоя репутация не пострадает! Но ты не встал. И я знал, что ты не встанешь, иначе ты не был бы Волом Симэнем.

Брат с силой вытянул дрожащую монголку кулаком по заду, и она, вывернувшись всем корпусом, скакнула вперёд. Верёвка натянулась, натянулось и кольцо. Бедный твой нос, о горе, эх, Вол Симэнь! Отпусти моего вола, Цзиньлун, бесчеловечное чудовище! Но как я ни рвался, вцепившиеся в меня стояли, как каменные статуи. Нос растягивался всё больше, как кусок беловатой резины. Влажный, похожий на фиолетовые лепестки люцерны носик — казалось, он вот-вот порвётся у меня на глазах. А ты, монголка, спасовала; неужто не понимаешь, что лежащий на земле Вол Симэнь — твоё собственное дитя? Если не хочешь стать пособницей злодея Цзиньлуна, воспротивься, мотни острыми рогами в сторону, бодни его в грудь, прекрати это зверство! Но монголка, скотина бессердечная, рвалась вперёд под ударами. Голова Вола Симэня задиралась вверх, но тело оставалось недвижным. Передние ноги вроде бы дёрнулись вперёд, а может, мне показалось, вставать ты не собирался. Из ноздрей у тебя вырвался звук, похожий на плач младенца. Сердце готово разорваться, бедный Вол Симэнь. И тут со звонким хлопком ноздри порвались. Задранная голова с глухим стуком упала на землю. Передние ноги монголки подкосились, но она тут же вскочила.

Тут бы тебе и остановиться, Симэнь Цзиньлун. Но он не остановился. Совсем ополоумел. Взвыл как раненый волк, ринулся к канаве, принёс охапку кукурузных стеблей и сложил у твоего зада. Ты что, поджечь вола задумал, злодей этакий? Так и есть. Он поджёг эту кучу, поднялся белый дымок и разнёсся аромат — так пахнут только горящие кукурузные стебли. Все вокруг замерли, затаив дыхание и глядя во все глаза, но никто не выступил, чтобы прекратить жестокость. Горе тебе, Вол Симэнь. Увы тебе, решивший лучше умереть, чем тащить плуг народной коммуны. Я видел, как отец отбросил мотыгу и упал ничком. Зарывшись руками в землю и уткнувшись в неё лицом, он сотрясался всем телом, будто в приступе лихорадки. Я знал, для него это такая же пытка, как и для вола.

Плоть горела, но от омерзительного запаха никого не стошнило. Твой рот, Вол Симэнь, в земле, твой позвоночник выгибается, потрескивая, как прибитая змея. На тебе загорелась упряжь. Коллективное достояние, разве можно портить! Кто-то подбежал, отвязал с шеи запор из софоры, отшвырнул в сторону и стал затаптывать горящие вожжи. Огоньки пламени погасли, закурился белый дымок, от разносящейся вони даже птицы в небе разлетелись. Бедняга Вол Симэнь, как у тебя зад пригорел, смотреть страшно.

— Спалю!.. — взвизгнул Цзиньлун.

Он принёс ещё одну охапку кукурузных стеблей. И опять никто не остановил его. Нарочно хотели, чтобы он показал, сколько в нём зла. Даже Хун Тайюэ с его высокой сознательностью, всегда призывавший бережно относиться к общему имуществу, отстранено взирал на происходящее. Но ведь вошедший в коммуну Вол Симэнь тоже коллективное достояние, крупный рогатый скот, он важен как средство производства, убить пахотного вола — тяжкое преступление. Люди, почему же вы спокойно смотрите, как совершается преступление, и не остановите его?

Спотыкаясь, Цзиньлун притащил ещё несколько охапок стеблей — он почти обезумел, мой сводный брат. Эх, Цзиньлун, Цзиньлун, что бы ты ощутил, узнав, что этот вол — перерождение твоего отца? А ты, Вол Симэнь, что ты чувствуешь, когда родной сын так жестоко обращается с тобой? О-хо-хо, столько на этом свете проявлений милости и злобы, любви и ненависти, но произошедшее потрясло всех присутствующих.

Вол Симэнь, ты поднялся на дрожащих ногах, без упряжи, без кольца в носу, без верёвки на шее, вол, сбросивший все путы человеческого рабства. Ты двинулся вперёд, с трудом ступая на ослабевших ногах, неудержимо качаясь из стороны в сторону. Из разодранных ноздрей капает синеватая кровь, капельками застывшей смолы стекает с брюха кровь чёрная… И разве не чудо, что вол, у которого на теле живого места нет, смог подняться и идти! Великая вера была тебе опорой, ты воплощал собой поступь духа, поступь идеи. Собравшиеся зеваки стояли, выпучив глаза и разинув рот. В полной тишине звучали лишь трели жаворонков. В небесах такая печаль, такое горе. Шаг за шагом вол продвигался в сторону отца. Он ушёл с земли коммуны, ступив на один и шесть десятых му единственного во всём Китае единоличника. И тяжело рухнул, как повалившаяся стена.

Вол Симэнь умер на земле моего отца. То, как он держался, многое прояснило в головах людей, запутавшихся во время разгула «великой культурной революции». Эх, Вол Симэнь, твои деяния стали легендой, стали преданием. Когда ты умер, были и такие, кто хотел разделать тебя на мясо. Они пришли с ножами, но, увидев кровавые слёзы отца и его перепачканное в земле лицо, потихоньку разошлись.

Отец похоронил тебя на своей полоске и насыпал могильный холм, который нынче стал одной из достопримечательностей Гаоми — Могилой Несгибаемого Вола.

Возможно, добрая слава о тебе как о воле останется в веках.

КНИГА ТРЕТЬЯ СВИНЯЧЬИ ВЫКРУТАСЫ

ГЛАВА 21 Снова у правителя преисподней с жалобами на несправедливость. Опять конфуз — родился поросёнком

Скинув «кожаные ризы» вола, мой несгибаемый дух воспарил над крошечной полоской Лань Ляня. Жизнь волом тоже получилась невесёлой. После бытия ослом владыка Яньло объявил, что я возрождаюсь человеком, а появился я на свет из этой коровы со змеиным хвостом. Не терпелось предстать перед владыкой преисподней и выбранить за то, что он одурачил меня, но я ещё долго кружил над Лань Лянем, не в силах покинуть его. Я смотрел на окровавленную тушу вола, смотрел на Лань Ляня, который горестно рыдал, припав к его голове, смотрел на тупое выражение лица своего долговязого сынка Цзиньлуна, на Лань Ланя-младшего, которого родила моя наложница Инчунь, на грязную, всю в соплях и слезах, мордашку его приятеля Мо Яня и на многие другие лица, которые вроде бы видел раньше. Но вот тело вола оставлено, его память начинает слабеть, уступая место памяти Симэнь Нао. Как же так, я ведь человек добропорядочный и не должен был умирать, а меня расстреляли. Даже владыке Яньло пришлось это признать, но исправить ошибку было уже невозможно.

— Да, — холодно заявил он. — Случилась ошибка, как ты сам сказал. Ну и как быть? Я не имею права позволить тебе снова стать Симэнь Нао. Ты ведь уже два перерождения прошёл и должен ясно понимать, что время Симэнь Нао давно вышло. Дети его взрослые, его труп сгнил и обратился в прах, а его дело — в пепел. Старые счета давно закрыты. Может, лучше оставить все эти невесёлые воспоминания и наслаждаться жизнью?

Я упал на колени и, стоя на ледяном мраморе пола, мучительно выдавил:

— Великий владыка, я тоже хотел бы забыть всё это, но не выходит. Эти воспоминания мучительны как гнойник на кости, они опутали меня, словно стойкий вирус. Я вспоминал о страданиях Симэнь Нао и, когда был ослом, вспоминал, как со мной несправедливо обошлись, когда был волом. Я так страдаю от этих стародавних воспоминаний, владыка.

— Неужели на тебя не действует эликсир забвения тётушки Мэн, ведь он в тысячу раз сильнее сонного порошка? — недоумевал владыка Яньло. — Или ты отправился на Вансянтай,[145] не выпив его?

— По правде говоря, владыка, при возрождении ослом я и впрямь не стал пить эликсир этой старухи. А когда возрождался волом, эти два демона зажали мне нос и насильно влили в рот целую чашку, а чтобы не выплюнул, рот драной тряпкой заткнули.

— Странно. — Яньло повернулся к одному из паньгуаней. — Разве посмеет мамаша Мэн подделать эликсир?

Тот замотал головой, отвергая предположение владыки преисподней.

— Симэнь Нао, ты должен понимать, что больше так продолжаться не может. Если каждая душа будет такую строптивость выказывать, у меня тут в аду чёрт знает что получится. Памятуя, что в прошлой жизни ты совершил столько добрых дел и хлебнул горя в личине осла и вола, мы в виде исключения милостиво отправим тебя в далёкую страну, где общество стабильно, народ живёт в достатке, да и места там круглый год красивые. Твоему будущему отцу тридцать шесть лет, он в той стране самый молодой градоначальник. Будущая мать твоя певица, нежная и красивая, побеждала на многих международных конкурсах. Ты у них будешь единственным сыном, и они буду печься о тебе как о драгоценности. Отец твой пойдёт в гору, в сорок восемь лет станет губернатором провинции. Мать, достигнув среднего возраста, уйдёт из искусства в коммерцию, станет владелицей известной косметической компании. Отец будет разъезжать на «ауди», мать — на «БМВ», ты — на «мерседесе». Будешь всю жизнь наслаждаться славой и богатством, всегда иметь успех у женщин. Этого достаточно, чтобы возместить тебе все страдания и унижения, испытанные при перерождениях. — Он постучал пальцами по столу, на какое-то время замолчал, подняв взор к мрачным сводам зала, а потом многозначительно подытожил: — Так и сделаем, думаю, ты будешь доволен.

Но папаша Яньло снова обвёл меня вокруг пальца.

На этот раз при выходе из зала глаза мне завязали чёрной повязкой. На Вансянтае под затхлыми дуновениями преисподней я продрог до костей. Тамошняя старуха осыпала меня хриплыми проклятиями за наговоры владыке ада. Она звонко стукнула меня по черепу твердющей ложкой из эбенового дерева, потом схватила за ухо и, орудуя этой ложкой, стала вливать мне в рот своё варево. Гадость страшная: просто смесь помёта летучих мышей с чёрным перцем!

— Чтоб тебе захлебнуться, свинья тупорылая, это ж надо — посмел назвать мой отвар ненастоящим! Чтоб и ты захлебнулся, и память твоя, и твоя жизнь в прошлых перерождениях, пусть у тебя останется лишь вкус помоев и дерьма!

Пока эта злыдня меня изводила, от державших меня демонов доносились презрительные и злорадные смешки.

Всё так же в руках демонов, я нетвёрдой походкой спустился с возвышения, и мы помчались почти не касаясь земли, словно паря в небесах. Я ступал по чему-то мягкому, будто по клочьям облаков. Пару раз пытался раскрыть рот, чтобы задать вопрос, но мохнатая лапа тут же затыкала мне его чем-то невыносимо вонючим. Неожиданно вокруг разлился кисловатый запах, как от перебродивших винных выжимков или бобового жмыха: да ведь так пахнет на скотном дворе большой производственной бригады деревни Симэньтунь! Силы небесные, воспоминания о жизни волом ещё живы — неужели я ещё вол, неужели всё, что было до того, мне приснилось?

Чтобы отделаться от этого кошмара, я отчаянно забарахтался и взвизгнул. Этот звук так перепугал меня, что я открыл глаза. Вокруг копошились десять с лишним живых комочков. Чёрные, белые, жёлтые, были и чёрно-белые вперемежку. Перед ними на боку лежала белая свиноматка. Раздался чрезвычайно знакомый голос, в нём звучало радостное удивление:

— Шестнадцатый! Владыка небесный, шестнадцать поросяток принесла наша свинья!

Я усиленно моргал глазами, чтобы очистить их от слизи. Ещё не видя себя, я уже понял, что переродился поросёнком, что все эти дрожащие, копошащиеся, повизгивающие на все лады маленькие существа — мои братья и сёстры. Глядя на них, я представлял, как выгляжу сам, и был вне себя от гнева: проклятый старый пройдоха Яньло-ван опять одурачил меня. Терпеть не могу свиней, этих грязнуль; скорее снова возродился бы ослом или волом, но уж никак не вывалявшейся в навозе свиньёй. И я решил заморить себя голодом, чтобы быстрее вернуться в загробный мир и свести счёты с владыкой ада.

Стоял палящий зной, но склонивший на стену хлева сочные листья подсолнух ещё не расцвёл, поэтому, скорее всего, шёл шестой месяц. В хлеву тучами вились мухи, над ним кружили полчища стрекоз. Ноги мои быстро крепли, зрение стремительно улучшалось. Я разглядел людей, принимавших у свиноматки потомство: это была Хучжу, старшая дочь Хуан Туна, и мой сын Цзиньлун. При виде его лица, такого знакомого, кожа на теле натянулась, голова стала раскалываться от боли, словно моё большое человеческое тело, мою мятежную душу заключили в крошечное поросячье тельце. Как это тяжко, как мучительно, дайте же мне свободу, дайте встать во весь рост, дайте вырваться из этой грязной, омерзительной поросячьей оболочки, дайте вырасти и вернуть мужественный облик Симэнь Нао! Но всё это, конечно, невозможно. Я отчаянно вырывался, но Хучжу подняла меня на ладони и потрепала за ушко:

— Цзиньлун, у этого вроде бы судороги.

— А и хрен с ним, всё равно у матки сосков на всех не хватит. Сдохнет один-другой, и ладно, — злобно бросил тот.

— Ну уж нет, пусть все живут. — Хучжу поставила меня на землю и вытерла всего мягкой красной тряпкой. Она обходилась со мной так нежно, было так приятно, что я даже хрюкнул, гнусно так, по-свинячьи.

— Ну что, опоросилась? И сколько принесла? — послышался зычный голос за стеной, и я в отчаянии зажмурился. Я не только узнал голос Хун Тайюэ, но и по манере речи понял, что он опять на прежнем посту. Эх, Яньло-ван, Яньло-ван, вот ведь наплёл с три короба — драгоценным сыночком в семье чиновника возродит, в других краях, — а сам зашвырнул поросёнком в свинарник! Что это, как не стопроцентное надувательство, интриган бесстыжий, негодяй вероломный! Я с силой выгнулся назад, вырвался из рук Хучжу и брякнулся на землю. Услышал собственный взвизг и потерял сознание.

Очнулся я на больших мясистых листьях тыквы, густая листва абрикоса загораживает жгучий солнечный свет. Унюхал запах йода и заметил разбросанные вокруг блестящие ампулы. Уши и зад болят — я понял, что спасён и что чуть не умер. Передо мной вдруг возникло миловидное лицо. Вот кто, наверное, меня вылечил. Ну конечно, это она, моя дочь Баофэн. Училась лечить людей, но и скотине помогала. Рубашка с короткими рукавами в голубую клетку, бледное лицо, озабоченный взгляд — она была чем-то обеспокоена. Потрепав меня за уши холодными пальцами, она сказала кому-то рядом:

— Всё в порядке, можно отнести в хлев, пусть матку сосёт.

В это время подошёл Хун Тайюэ и стал гладить грубой пятернёй мою гладкую шёлковую шёрстку:

— Ты, Баофэн, не думай, что пользовать свиней ниже твоего достоинства!

— А я и не думаю, секретарь, — спокойно ответила она, собирая сумку с лекарствами. — По мне, что скотина, что человек — какая разница.

— Вот и хорошо, что у тебя такое понимание, — одобрил Хун Тайюэ. — Председатель Мао призывает выращивать свиней, это вопрос политический, и хорошо справляться с этим значит проявлять преданность ему. Цзиньлун, Хучжу, понятно вам?

Хучжу поддакнула. Цзиньлун, опершись плечом на хурму и свесив набок голову, курил дешёвую сигарету, что по девять фэней[146] пачка.

— Цзиньлун, я ведь вопрос задал, — недовольно бросил Хун Тайюэ.

— Да слушаю я, слушаю внимательно, — покосился на него Цзиньлун. — Или хочешь, чтобы я все высочайшие указания Председателя Мао по свиноводству процитировал?

— Цзиньлун, — продолжал Хун Тайюэ, поглаживая мне спинку, — ты всё дуешься, знаю. Но не забывай, что некий Ли Жэньшунь из деревни Тайпинтунь в газету с драгоценным образом Председателя Мао солёную рыбу завернул. Так восемь лет получил, и сейчас на исправительных работах в госхозе Шатань. А твоё дело куда как серьёзнее!

— У меня всё получилось ненамеренно, по сравнению с ним совсем другое дело!

— Будь оно намеренно, под расстрел бы пошёл! — вскинулся Хун Тайюэ. — Знаешь, почему я тебя выгораживаю? — И он покосился на Хучжу. — Хучжу вон вместе с матерью твоей на коленях упрашивали! А главное, конечно, и сам могу о тебе судить. Происхождение у тебя хоть и негодное, но ты с малолетства вырос под красным знаменем, перед «культурной революцией» мы именно таких и воспитывали. Окончил среднюю школу, человек образованный — то, что нужно для революции. Не думай, будто выращивать свиней недостойно твоих талантов. В нынешней ситуации это самая почётная, самая трудная задача. Поставив тебя сюда, партия проверяет, как ты относишься к революционной линии Председателя Мао!

Цзиньлун отшвырнул окурок, выпрямился и, склонив голову, слушал это внушение.

— Вам очень повезло — но мы, пролетарии, про удачу не поминаем, мы оцениваем конкретную ситуацию. — И Хун Тайюэ поднял меня, держа под брюшко на ладони, высоко над головой. — У нас в деревне свиноматка принесла сразу шестнадцать поросят: такое во всём уезде, во всей провинции редкость. А в уезде как раз ищут образец свиноводства. — И он загадочно произнёс, уже не так громко: — Образец, понятно? Ясно, что значит это слово? Образцовыми считаются террасные рисовые поля в Дачжае, добыча нефти в Дацине, сады в Сядинцзя, даже танцы для старух, что организовали в Сюйцзячжай. Почему бы нам, свиноводам Симэньтунь, не стать образцовыми? Ты вот, Цзиньлун, когда пару лет назад ставил образцовые пьесы и привёл силком Цзефана вместе с волом твоего отца в коммуну, разве не хотел создать образец?

Цзиньлун вскинул голову, глаза его возбуждённо сверкнули. Зная характер сына, я понял, что в его талантливой голове с лёту могла зародиться идея создать нечто с сегодняшней точки зрения вздорное и смехотворное, что, однако, могло в те времена снискать всеобщее одобрение.

— Я уже стар, — продолжал Хун Тайюэ. — И сейчас, заняв этот пост снова, надеюсь лишь, что смогу управляться с делами в деревне, дабы оправдать доверие революционных масс и начальства. Вы не такие, вы молоды, у вас необозримые перспективы. Будете хорошо работать — успех делить вам, ну а случись что — отвечать буду я. — Он указал на членов коммуны, которые копали канавы и возводили стены в абрикосовой роще. — Через месяц у нас будет двести свинарников садового типа, где планируется выращивать по пять голов на человека. Больше свиней — больше удобрений, больше удобрений — больше зерна. Зерно в руки идёт — в сердце меньше забот, «глубже рыть траншеи, больше запасать зерна, не претендовать на гегемонию»,[147] «поддерживать мировую революцию», «каждая свинья — это снаряд, выпущенный по империалистам, ревизионистам и реакционерам». Так что шестнадцать поросят, что принесла наша свиноматка, — это, по сути, шестнадцать таких снарядов. А наши свиноматки на самом деле — авиаматки, авианосцы, с помощью которых мы поведём генеральное наступление на империалистов, ревизионистов и реакционеров! Теперь вы, должно быть, понимаете важность назначения вас, молодых людей, на этот пост?

Я слушал эти пафосные речи Хун Тайюэ, а сам не спускал глаз с Цзиньлуна. После нескольких перерождений наши отношения отца и сына постепенно ослабли и превратились в нечто вроде воспоминания, в этакую полустёршуюся запись в родословной. Слова Хун Тайюэ подействовали на Цзиньлуна как сильный стимулятор: его мозг пришёл в движение, сердце забилось, он рвался в бой. Потирая от возбуждения руки, он подошёл к Хун Тайюэ. Щёки у него привычно подёргивались, большие тонкие уши подрагивали. Я знал, что такое у него бывает перед выступлением с пространной речью. Но на сей раз никакой речи не прозвучало — видать, жизнь пообломала, заставила повзрослеть. Он взял меня из руки Хун Тайюэ и крепко прижал к груди: я даже почувствовал, как бешено колотится его сердце. Наклонившись, он поцеловал меня в ухо — в образцовых материалах будущего этот поцелуй может стать важной деталью в жизнеописании знатного свиновода Лань Цзиньлуна: «Спасая новорождённого поросёнка от удушья, Лань Цзиньлун провёл искусственное дыхание рот в рот. Полумёртвый, весь в синюшных пятнах крохотный поросёнок ожил и возвестил об этом повизгиванием. Поросёнок спасён. Но выбившийся из сил Лань Цзиньлун рухнул в свинарнике без сознания, успев твёрдо заявить: „Секретарь Хун, с сегодняшнего дня хряк мне отец, а свиноматка — мать!“ — „Вот это ты верно сказал! — обрадовался Хун Тайюэ. — Нам и нужна такая молодёжь, которая ухаживала бы за общими свиньями как за отцом и матерью“».

ГЛАВА 22 Шестнадцатый поросёнок захватывает соски матери. Бай Синъэр удостаивается звания свиновода

Как бы люди в фанатичном угаре ни осыпали свиней великолепием характеристик, свинья остаётся свиньёй. Какой бы любовью и вниманием меня ни окружали, я уже принял решение умереть от голода и покончить с этой свинской жизнью. Я собрался предстать перед Яньло-ваном, устроить скандал в его чертогах, побороться за право быть человеком и за достойное перерождение.

Когда меня вернули в свинарник, старая свиноматка уже лежала, раскинувшись, на изумрудной травке, а у её сосков, жадно ухватив их и причмокивая, плотной массой сгрудились поросята. Те, кому не удалось прорваться к соскам, беспокойно повизгивали, отчаянно пытаясь протиснуться между более удачливыми. Одним это удавалось, других выпихивали, третьи забирались на спину матери и пронзительно верещали, подпрыгивая. Свинья похрюкивала с закрытыми глазами, и всё это вызывало жалость и отвращение.

Цзиньлун передал меня Хучжу, а сам наклонился и вытащил одного из сосущих. Прежде чем расстаться с соском, тот растянул его как резиновое колечко. В освободившийся сосок тут же вцепился другой.

Тех, кто завладел сосками и ни за что не желал расставаться с ними, Цзиньлун вынес одного за другим за стенку свинарника, где они устроили нескончаемый визг, ругая его на все лады ещё плохо повинующимся языком. Сосали теперь лишь десять, два соска оставались свободными. Их уже изжевали так, что они вспухли и покраснели — смотреть противно. Цзиньлун снова принял меня из рук Хучжу и пристроил к брюху матери. Я зажмурился. От жадного причмокивания моих отвратительных братьев и сестёр в животе всё переворачивалось, и меня бы вытошнило, если бы было чем. Как я уже говорил, я собрался умереть и ни за что не дотронусь до этого замызганного соска. Взяв в рот сосок животного, я наполовину утрачу человеческое и безвозвратно погружусь в пучину животного мира. Стоит ухватить эту титьку, и во мне возобладает свинское начало. Свинский нрав, свинские предпочтения, свинские желания — всё это разольётся во мне вместе с молоком, потечёт по жилам, я превращусь в свинью с небольшим остатком человеческих воспоминаний и таким образом завершу это грязное, постыдное перевоплощение.

— Соси давай!

В руках Цзиньлуна я ткнулся ртом в один из пухлых сосков, в слизь, оставленную моими отвратительными братишками и сестрёнками, и мне стало тошно. Я изо всех сил сжал губы и крепко-накрепко сомкнул челюсти, чтобы избежать соблазна.

— Вот ведь тупой: титька перед носом, всего-то и нужно рот раскрыть, — ругался Цзиньлун, легонько поддав мне по заду.

— Слишком грубо ты с ним обращаешься. — Оттолкнув Цзиньлуна, Хучжу взяла меня и стала легонько поглаживать по брюшку нежными пальчиками.

Было так приятно, что я даже захрюкал. Вырвалось это хрюканье непроизвольно, но эти звуки, хоть и поросячьи, уже не так резали ухо.

— Ты моё сокровище, — приговаривала Хучжу, — шестнадцатенький, глупышка, даже не знаешь, как это вкусно — маму сосать. А ну давай попробуем, а? Не будешь молочко сосать — разве вырастешь?

Из её бесконечного сюсюканья я понял, что в этом выводке я шестнадцатый по счёту, то есть выбрался из чрева матери последним. При моём незаурядном опыте в том, что и как на этом и на том свете, хоть и я прекрасно разбирался в отношениях между людьми и домашними животными, в глазах людей я был всего-навсего свиньёй. Как же это печально. Но ещё большая скорбь ждала впереди.

Взявшись за сосок, Хучжу пощекотала им мои губы и ноздри. В носу засвербило, и я неожиданно чихнул. По тому, как дёрнулась рука Хучжу, я понял, что она испугалась, но потом послышался её заливистый хохот.

— Никогда не слышала, как свиньи чихают, — смеялась она. — Ну, поросёнок номер шестнадцать, Шестнадцатенький ты наш, раз ты чихаешь, то наверняка и сосать умеешь! — Потянув сосок, она нацелила его мне в рот, легонько нажала пару раз, и на губы брызнула струйка тёплой жидкости. Я непроизвольно провёл по ним языком. Мм, господи, вот уж не предполагал, что свиное молоко, молоко моей матери такое сладкое, такое ароматное, как шёлк, как сама любовь. В один миг забылось унижение, мгновенно переменилось впечатление от окружающего мира, и эта возлежащая на изумрудной траве свиноматка, мама для всех нас, шестнадцати поросят, представилась такой благородной, такой непорочной, такой красивой. Я без малейшего колебания ухватил губами сосок, чуть ли не вместе с пальцем Хучжу. И молоко струйка за струйкой полилось в рот и дальше в желудок, и я с каждой секундой исполнялся всё большей силы и горячей любви к матери-свинье. Я слышал, как Хучжу с Цзиньлуном радостно захлопали в ладоши и засмеялись. Краем глаза я видел, как их юные лица расцвели как цветок петушиного гребешка, как их руки тесно сплелись вместе. Хотя в голове у меня и просверкивали проблесками молнии какие-то фрагменты истории, но в тот момент хотелось забыть обо всём. И я закрыл глаза, погрузившись в радость поросёнка, сосущего материнское молоко.

В последующие дни я стал главным тираном из всех шестнадцати. Цзиньлун с Хучжу не переставали дивиться моему аппетиту. Способности к еде у меня были просто невероятные. Стремительными и точными движениями я всегда безошибочно пробирался к самому большому, самому налитому соску. Мои глупенькие братья и сёстры, чуть ухватив сосок, тут же зажмуривались, у меня же глаза всегда были открыты. Присосавшись, как безумный, к самому большому соску, я загораживал телом ещё и другой, бдительно зыркая по сторонам. Стоило кому-то из этих бедолаг предпринять тщетную попытку урвать свою долю, я сильным ударом зада отшвыривал его в сторону. Мне удавалось с невероятной скоростью опустошить надувшийся сосок и завладеть другим. Я очень гордился — ну и конечно, немного стыдился — тем, что в те дни поглощал молока больше, чем трое поросят вместе взятые. И ел не зря: для людей мой быстрый прирост повышал отчётность. А проявляемая смекалка, смелость и день ото дня всё более внушительные размеры заставляли их смотреть на меня другими глазами. Вот тогда я и понял, что в свиньях людям нравится именно это — когда ешь как сумасшедший и такими же сумасшедшими темпами растёшь. Свиноматке, которая произвела меня на свет, конечно, крупно не повезло: такая моя привязанность к соскам не могла не надоесть. Даже когда она вставала поесть, я подлезал ей под брюхо и, задрав голову, тыкался в сосок. «Сынок, а сынок, дал бы маме поесть, — выговаривала она. — Мама не поест, откуда взяться молоку, чтобы кормить тебя! Неужто не видишь, как мама исхудала, задние ноги уже не держат?»

Через семь дней после нашего появления на свет Цзиньлун с Хучжу унесли восьмерых поросят в соседний загон, где их кормили жидким просяным отваром. Выкармливала эту восьмёрку какая-то женщина. Из-за высокой стены её было не видно, слышен был лишь голос — такой знакомый, такой приятный, но, как я ни старался, ни лица, ни имени так и не вспомнил. Всякий раз, когда я собирался с духом, чтобы пошарить в лабиринтах памяти, меня охватывала невероятная сонливость. Три показателя доброй свиньи — хорошо есть, хорошо спать и хорошо набирать вес. Я обладал всеми тремя. Исполненный материнской любви голос этой женщины за стеной звучал убаюкивающе. Она кормила поросят шесть раз в день, из-за стены доносился аппетитный запах кашки из кукурузы или проса; я слышал, как мои братья и сёстры с радостным похрюкиванием набрасываются на еду, а эта женщина приговаривает «Осторожнее, мои дорогие, сокровища мои маленькие». Видать, добрая, раз относится к поросятам как к собственным детям.

В месячном возрасте я уже был в два с лишним раза крупнее братьев и сестёр. Все двенадцать сосков матери в основном были мои. Если, бывало, какой-то безумно оголодавший поросёнок и бросался очертя голову, чтобы ухватить сосок, мне стоило слегка поддать ему рыльцем под брюхо, и он кувырком отлетал в угол у стены за матерью. «Шестнадцатенький, а, шестнадцатенький, пусть они тоже поедят немного, а? — бессильно молила она. — Вы же все моя плоть и кровь, за всех душа болит, кто голоден!» Слова матери были неприятны, и, не желая считаться с ними, я принимался яростно сосать её, так что она аж глаза закатывала. Потом оказалось, что я умею проворно и мощно взбрыкивать задними ногами, как осёл. При этом и сосок изо рта вынимать не надо, и поворачиваться мордой к желающим поесть. Стоило им обступить меня с налитыми кровью глазками и пронзительным визгом, я выгибался, задние ноги взлетали — одна или обе, — и мои твёрдые, как осколки черепицы, копытца опускались им на головы. После такого удара им оставалось лишь с воплями зависти и ненависти ходить кругами, проклиная меня, и слизывать остатки еды в кормушке матери.

Вскоре на это обратили внимание Цзиньлун и Хучжу, которые пригласили Хун Тайюэ и Хуан Туна понаблюдать из-за стены. Я понял: они помалкивают, чтобы я их не заметил, — и тоже делал вид, что их не замечаю. Сосал я с преувеличенным усердием — матушка-свинья только постанывала — и так ловко раздавал удары одной ногой и неподражаемо лягался двумя, что мои бедные братья и сёстры с визгом разлетались во все стороны.

— Какой это, мать его, поросёнок! — послышался восторженный голос Хун Тайюэ. — Ослёнок скорее!

— Точно! — подхватил Хуан Тун. — Гляди, как лягается!

Выплюнув опустошённый сосок, я встал, вразвалочку протрусил по хлеву и, подняв голову, громогласно хрюкнул пару раз в их сторону, чем вызвал ещё большее удивление.

— Тех семерых уберите, — распорядился Хун Тайюэ, — а этого молодца оставьте на племя, пусть сосёт мать один, укрепляет породу.

Цзиньлун запрыгнул в хлев, полусогнувшись, и со звонким восклицанием направился к поросятам. Когда мать подняла голову и недобро глянула на него, он уже проворно заграбастал парочку. Она ринулась к нему, но, получив пинок, отступила. Поросята у него в руках пронзительно верещали. Одного постаралась забрать Хучжу, другого принял Хуан Тун. По донёсшимся из-за стены звукам я понял, что они присоединились к восьмёрке тех дуралеев, которых отделили раньше. Слыша, как неласково принимают там новеньких, я только радовался, никакого сочувствия не испытывал. Не успел Хун Тайюэ и трубку выкурить, как Цзиньлун уже перетащил всех этих семерых дурачков на новое место. За стеной началась свалка и грызня. Оставшись один, я прислушивался лишь краем уха. Свиноматка, похоже, опечалилась, но в то же время у неё как гора с плеч свалилась. В конце концов, обыкновенная свинья — куда ей переживать подобно людям. Вон, уже позабыла боль утраты сыночков и дочерей и знай себе уминает…

Донёсся запах еды, он быстро приближался. В ворота загона вошла Хучжу с ведром корма. На ней белый фартук с вышитой красными иероглифами надписью — «Свиноферма Абрикосовый Сад большой производственной бригады деревни Симэньтунь», белые нарукавники и белый берет. В этом наряде она походила на кондитера из лавки, где продают сласти. Металлической ложкой она стала выкладывать корм из ведра в кормушку. Свиноматка подняла голову и залезла туда передними ногами. Корм, которым она заляпала себе морду, с виду напоминал жёлтое дерьмо. От него несло какой-то гнилой кислятиной, и меня охватила невероятная брезгливость. Это был ферментированный корм, плод совместных изысканий двух самых изощрённых умов в производственной бригаде — Цзиньлуна и Хучжу. Получали его, смешивая куриный помёт, коровий навоз и растительную зелень с различными добавками и оставляя смесь бродить в больших чанах. Цзиньлун поднял ведро и опрокинул всё содержимое в кормушку. Хочешь не хочешь, пришлось свинье есть.

— Только этот корм даёте? — поинтересовался Хун Тайюэ.

— Пару дней назад каждый раз добавляли пару ложек бобовых лепёшек, — доложила Хучжу. — А со вчерашнего дня Цзиньлун велел больше не добавлять.

Хун Тайюэ высунулся в загон — понаблюдать за свиноматкой:

— Чтобы обеспечить рост этого племенного малого, надо за свиноматкой ухаживать отдельно, корма добавить.

— На складе бригады фуражного корма уже не так много, — вставил Хуан Тун.

— А запас кукурузы ещё есть, — напомнил Хун Тайюэ.

— Но это же на случай войны! — возразил Хуан Тун. — Чтобы его использовать, нужно разрешение ревкома коммуны.

— А мы и так выращиваем на случай войны! — заявил Хун Тайюэ. — Если она и впрямь начнётся, а у армии нет мяса, как она воевать будет? — И, видя, что Хуан Тун ещё колеблется, решительно добавил: — Открывайте склад, если что — отвечать мне. Сегодня после обеда еду в коммуну с докладом и за указаниями. Выращивание свиней важнее всех других политических задач, так что, думаю, никто препоны чинить не станет. А самое главное, — тут в его голосе зазвучали таинственные нотки, — мы должны расширять ферму, увеличивать поголовье, и придёт день, когда на нашей свиноферме будет зерно со складов всего уезда.

Хуан Тун с Цзиньлуном понимающе улыбнулись. Тут ко входу в соседний загон приблизился доносившийся издали запах просяного отвара.

— Симэнь Бай! — окликнул Хун Тайюэ. — С завтрашнего дня будешь кормить эту свиноматку тоже.

— Есть, секретарь Хун.

— Давай-ка вывали полведра сначала ей.

— Есть, секретарь Хун.

Симэнь Бай, Симэнь Бай — откуда я знаю это имя, как оно связано со мной? Тут в загоне появилось ужасно знакомое лицо, я весь затрепетал, одновременно распахнулись шлюзы памяти, и на меня хлынуло прошлое. «Синъэр, ты жива!» — громко воскликнул я. Но из глотки вырвалось что-то долгое и по-поросячьи пронзительное. От этого звука вздрогнули не только те, кто был в загоне, — я и сам немало перепугался. Как ни печально, пришлось вернуться в реальность, вернуться в сегодняшний день, и никаким не Симэнь Нао, а поросёнком вот этой белой свиноматки.

Я лихорадочно пытался подсчитать, сколько же лет урождённой Бай, но путался из-за аромата подсолнухов. Они только что распустились: толстые крепкие стебли, как стволы деревьев; мясистые иссиня-чёрные листья; большущие, как тазы, корзинки; лепестки, словно золотые слитки; белые ворсинки на листьях и стебле, выступающие на целый сантиметр, — всё это производило незабываемое впечатление. Точно подсчитать её возраст не удалось, но, должно быть, уже за пятьдесят: на висках пробивается седина, вокруг удлинённых глаз собралась сеточка морщинок, а когда-то белоснежные и ровные зубы пожелтели и износились. Я вдруг понял, что эта женщина многие годы ела одну солому, сухую солому и твёрдые стебли бобовых, с хрустом пережёвывая их.

Она неторопливо зачерпывала поварёшкой отвар и наливала его в кормушку. Свиноматка поднялась, опираясь на калитку загона, и потянулась к вкусно пахнущей еде. Запах привлёк и эту глупую ораву за стенкой, они разразились оглушающими воплями.

Под чавканье свиноматки и поросят Хун Тайюэ наставлял урождённую Бай. Говорил он вроде бы холодно и бездушно, но в глазах явно сквозили тайные тёплые чувства. Она стояла в солнечном свете, держа руки по швам, седые пряди на голове поблёскивали серебром. Через большую щель в калитке я видел, что ноги у неё слегка трясутся.

— Ты поняла, что я сказал? — строго спросил Хун Тайюэ.

— Будь спокоен, секретарь Хун, — негромко, но необычно твёрдо сказала она, — я детей не рожала, не растила, так что эти поросятки мне как родные детки!

— Вот это ты правильно сказала! — обрадовался Хун Тайюэ. — Нам как раз такие женщины и нужны, чтобы растили общих свиней как собственных детей!

ГЛАВА 23 Шестнадцатый переселяется в уютное гнёздышко. Дяо Сяосань по ошибке съедает «пьяную» пампушку

— Братец или, лучше сказать, дядюшка, тебе, похоже, поднадоело. Гляжу, у тебя припухшие веки уже и глаза закрылись, и из носа что-то вроде храпа раздаётся, — язвительно обратился ко мне большеголовый Лань Цяньсуй. — Если тебе жизнь свиней без интереса, могу про собачью поведать.

— Нет-нет-нет, очень даже интересно. Знаешь, все годы, когда ты был свиньёй, я ни разу не случился рядом. Поначалу на свиноводческой ферме работал, но кормить тебя в мои обязанности не входило. Потом меня вместе с Хуан Хэцзо на хлопкоперерабатываюшую фабрику отправили, и о том, как ты успешно шёл к своей громкой славе, по большей части знаю лишь понаслышке. Очень хочу послушать твой рассказ обо всём, что довелось испытать, во всех мельчайших деталях. И пожалуйста, не обращай внимания на мои веки: если они закрывают глаза, значит, я сосредоточен на твоём рассказе.

— Последующие события весьма запутанны и неоднородны, могу лишь отобрать наиболее важные и впечатляющие, — начал большеголовый. — Хотя урождённая Бай кормила мою мать-свинью со всей душой, я продолжал сосать её как сумасшедший — просто выжимал из неё всё. В результате у неё отнялись задние ноги. Они волочились за ней как две старые высохшие мочалки, а передние еле тащили переднюю часть тела. Так она и ползала по загону. К тому времени я мало отличался от неё по размерам. Щетина блестела, как от воска, от розовой кожи исходил приятный аромат. А моя бедная мать-свинья была вся грязная, задняя часть тела, измазанная в навозе и моче, жутко смердела. Она издавала вопль всякий раз, когда я ухватывал её сосок, и слёзы лились ручьём из треугольных глаз. Волоча изуродованное тело, она ползала, пытаясь укрыться от меня, и молила: «Сынок, сыночек дорогой, пожалел бы маму, и так всю до костей высосал, неужто не видишь? Ты уже вырос большой и вполне можешь есть сам». Но я не обращал внимания на её мольбы, поворачивал мать рылом на бок и впивался одновременно в два соска, хоть она и визжала как резаная. Соски, из которых прежде лилось вкуснейшее молоко, стали безвкусными, как старая резина, из них можно было выдавить лишь чуть-чуть липкой, солёной и дурно пахнущей жидкости. Не молоко, а отрава какая-то. От отвращения я пихнул её рылом, и она аж перекувырнулась, плача и ругаясь: «Эх, Шестнадцатый, скотина ты, совсем совесть потерял, злодей. Не свинья тебя породила, а волчица…»

За то, что у свиноматки отнялись задние ноги, урождённая Бай получила от Хун Тайюэ выговор.

— Ох, секретарь, это не я отлыниваю, это поросёнок такой лихой, — оправдывалась она со слезами на глазах. — Ты не видел, как он её сосёт, просто волк или тигр какой-то, не то что у свиноматки — у коровы ноги отнимутся…

Опираясь на стену, Хун Тайюэ заглянул в загон, а мне как раз взбрело в голову поднять передние ноги и встать на задние. Я понятия не имел, что так могут делать лишь свиньи в цирке, да и то после длительных тренировок: у меня это получалось легко и свободно. Встав таким образом к стене, я чуть не коснулся головой подбородка Хун Тайюэ. Поражённый, он отпрянул, оглянулся, удостоверился, что никого нет, и тихо сказал урождённой Бай:

— Ты тут ни при чём. Я сейчас же распоряжусь, чтобы за этим царём свиней ходили отдельно.

— Я давно уже заговаривала об этом с зампредседателя Хуаном, но он сказал, что дождётся вашего возвращения, чтобы изучить…

— Болван, — крякнул Хун Тайюэ, — даже с такой пустяковиной разобраться не может!

— Это к вам все с почтением. — Бай подняла глаза на Хун Тайюэ, поспешно опустила голову и пробормотала: — Вы старый революционер, с людьми по-честному и в делах по справедливости…

— Ну будет уже, никогда больше не говори такого, — отмахнулся Хун Тайюэ, не сводя глаз с её заполыхавшего лица. — Ты всё в тех комнатушках на кладбище ютишься? Перебиралась бы лучше на ферму вместе с Хучжу и другими.

— Э, нет, — вздохнула Бай. — У меня происхождение никудышнее, старая да грязная, зачем молодым докучать…

Хун Тайюэ выразительно глянул на неё пару раз и перевёл взгляд на мясистые листья подсолнухов.

— Эх, Бай, — тихо произнёс он. — Не будь ты из помещиков, так было бы славно…

Я хрюкнул, выказав охватившие меня смешанные чувства. По правде говоря, особой ревности я не испытывал, но инстинкт подсказывал, что в этих отношениях между Хун Тайюэ и моей женой, день ото дня всё более деликатными, ничего хорошего нет. Никакого естественного продолжения у этой истории не было, и хоть ты знаешь, как трагически всё в конце концов закончилось, могу рассказать всё в подробностях.

Меня переместили в другой загон, гораздо более просторный. В последний раз со времени рождения я посмотрел на недвижно сжавшуюся в углу мать, без скорби и сочувствия. Но, что ни говори, произвела меня на свет она, из её сосков я добывал себе еду, чтобы вырасти, она меня выкормила, и надо бы отблагодарить её. Но, честно говоря, не придумать как. В конце концов, я надул ей полную кормушку. Говорят, в моче молодого поросёнка много гормонов, и для свиноматки, обезножевшей от кормления, это особенно полезно.

Моим новым жильём стал самый просторный из отдельных загонов, расположенных в ста метрах от двух сотен только что построенных обычных. Позади половиной кроны нависал абрикос. Загон открытого типа с длинным навесом позади и коротким спереди, туда мог беспрепятственно проникать солнечный свет. Пол выложен квадратной керамической плиткой, в углу — отверстие со стальной решёткой, куда удобно справлять нужду. В углу, где я сплю, — свежий дух от охапки золотистой соломы. Я слонялся по своему новому жилищу, вбирая новые запахи, — недавно положенной плитки, свежей земли, утуновой балки, гаоляновой соломы.

Я был доволен. По сравнению с низеньким грязным загоном, который я делил со старой свиноматкой, — настоящие апартаменты. Всё продувается ветерком, достаточно света, строительные материалы прекрасно сочетаются с окружающей средой и не дают токсичных испарений. Например, поперечная балка из утуна, белоснежная на срезе, сочится горьковатыми каплями. На стене вокруг загона плетёная загородка из стеблей гаоляна нового урожая. Они ещё влажные, не высохшие, издают кисло-сладкий аромат, и на вкус, если пожевать, тоже, наверное, ничего. Но это мой дом, не могу же я разрушать его, чтобы удовлетворить желание поесть. Но и куснуть разок, чтобы изведать вкус, тоже дело неподзапретное. Могу вот свободно вставать вертикально и ходить на задних ногах, как человек. Но это своё уникальное умение я стараюсь держать в секрете. Ибо предчувствую, что переродился в эпоху невиданного расцвета свиней. Никогда ещё в истории человечества свиней так не почитали, никогда им не придавали такого большого значения, никогда так не простиралось их влияние — а в будущем по призыву вождя тысячи и тысячи людей будут падать перед свиньёй ниц. Думаю, в золотой свинский век немало людей захотят переродиться в этот мир свиньями, а ещё больше родившихся людьми будут страдать от того, что живут хуже свиней. Мне казалось, в этом смысле не скажешь, что папаша Яньло обошёлся со мной несправедливо, позволив переродиться именно сейчас. В эпоху свиней я буду творить чудеса, но это время ещё не наступило, пока нужно прикидываться дурачком и вести себя скромно, скрывать способности и ждать своего часа. Пока есть возможность, укреплять мышцы и кости, наращивать мышцы и живой вес, тренировать тело, закалять волю, ожидая наступления этих пламенных дней. Так что далеко не каждого, кто умеет ходить вертикально, можно считать человеком. Когда-нибудь это умение непременно пригодится, и я не ленился упорно тренироваться по ночам, когда люди уходили на покой.

Своим твёрдым пятачком я немного подрыл загородку, в ней образовалась дыра. Топнул копытами, и одна плитка раскололась пополам. Встал вертикально, ткнулся в изгородь, легонько куснул, и кус гаоляновой соломы остался во рту. Чтобы никто не обнаружил мою проделку, тщательно пережевал солому и проглотил, ни капли не выплюнул. Во дворе — буду пока называть его двором — я встал во весь рост и опёрся передними ногами на тонкую, с рукоятку мотыги, ветку абрикоса. Разведка позволила понять главное. На первый взгляд для обычной свиньи это великолепный загон, надёжный и прочный. Для меня же это склеенная из бумаги игрушка, и я могу сровнять его с землёй менее, чем за полчаса. Я, конечно, не такой дурак, чтобы разрушать собственное жильё, пока не представился случай. Зачем разрушать, я ещё буду как следует беречь его. Соблюдать гигиену, поддерживать чистоту, справлять нужду в определённом месте, не поддаваться желанию опрокидывать всё подряд, когда нос чешется, — произведу на людей самое лучшее впечатление. Чтобы стать тираном, нужно сначала проявить себя благонадёжным подданным. Я — поросёнок, сведущий в делах древности и современности, и примером для меня всегда был ханьский Ван Ман.[148]

Больше всего радости в новом жилище доставляло электричество. С самой высокой балки свешивалась стоваттная лампочка. Впоследствии я узнал, что электричество есть во всех двухстах новых загонах, но лампочки там лишь двадцатипятиваттные. С одной из стен свешивался шнур выключателя. Стоило поднять ногу, ухватить его и несильно потянуть — со щелчком загоралась белым светом лампочка. Вот здорово, вместе с «восточным ветром»[149] «великой культурной революции» повеял наконец над Симэньтунью и весенний ветер модернизации. Быстро выключи, нельзя, чтобы люди поняли, что свет включать умею. Они, ясное дело, лампочку приладили, чтобы наблюдать за моим поведением. Я тогда представлял себе, что в загоне установлено некое приспособление, с помощью которого люди, уютно расположившиеся у себя, могли видеть, чем я занимаюсь. Потом такие приспособления действительно появились. Это системы наблюдения кабельного телевидения, которые можно встретить везде — на крупных производствах, в цехах, аудиториях, в банках и даже в туалетах. Но я тебе вот что скажу: даже будь у них подобные штуки тогда и установи они камеру видеонаблюдения у меня — всю измазал бы дерьмом. Пусть смотрят с глазами в свином дерьме.

Когда я перебрался на новое место, стояла глубокая осень, в солнечном свете больше красного, чем белого. Красное солнце окрашивает красным листву абрикоса, ничуть не хуже красной листвы в Сяншани[150] — я, конечно, знаю, где находится Сяншань, конечно, знаю, что красная листва символизирует любовь, что она может вызывать в памяти стихи… Каждый день на закате или восходе солнца, когда свиноводы ужинают или завтракают, в хлеву необычно тихо. Вот в это время я встаю на задние ноги, складываю передние на груди. Срываю с абрикоса красные листья и жую. Листья горькие, богаты клетчаткой, снижают кровяное давление и чистят зубы. Жую их, как модная молодёжь сегодня жевательную резинку. Бросаю взгляд на юго-запад: там рядами выстроились свинарники, ровнёхонько, как армейские казармы. Они прячутся среди сотен абрикосовых деревьев, в багровом зареве заката или в отсветах восхода листья полыхают огнём или переливаются красками утренней зари. Красота несравненная. Людям в то время жилось несладко, не хватало одежды и еды и не до красот природы было. А вот сохранись все эти деревья и свинарники до наших дней, вполне возможно было бы зазывать сюда городских любоваться красной листвой. Весной проводить праздник цветения абрикосов, осенью — праздник красной листвы. Поели бы в свиных загонах, поспали в хлевах, на деле испытали бы, что такое деревня. Заболтался, извините. Я поросёнок с богатым воображением, каких только бредней нет в голове. Такого иногда нафантазирую, что самому страшно становится, да так, что обделаешься и обмочишься. Или страшный хохот разбирает. Обделавшийся и обмочившийся поросёнок — эка невидаль, а вот таких, кого хохот разбирает, кроме меня и нету. Об этом ещё поговорим, а пока умолчим.

Как раз в один из этих дней, когда абрикосовые листья были ярко-красными, в первой этак декаде десятого месяца — ну да, память у меня ещё хоть куда, — на рассвете в первой декаде десятого месяца, когда только что выкатилось солнце, большое, красное, нежное, появился Цзиньлун. Давненько его не было. Вместе с ним пожаловали четверо братьев Сунь, что у него на побегушках, и бухгалтер большой производственной бригады Чжу Хунсинь. За каких-то пять тысяч юаней они купили в районе Имэншань тысячу пятьдесят семь голов свиней, меньше пяти юаней за каждую, страшно дёшево. Я в это время выполнял в своих роскошных апартаментах утренние упражнения: ухватывал передними ногами свешивающуюся во двор ветку абрикоса и подтягивался. Ветки гибкие и прочные, хорошо пружинят, тело то и дело отрывается от пола и парит среди красной листвы. Таким образом достигались три цели: во-первых, тренировка, во-вторых, радость от преодоления земного притяжения, а в-третьих, пол устилается листьями, которые я сгребаю на спальное место и готовлю мягкое тёплое ложе. Зима, похоже, ожидается суровая, и хотелось как следует подготовиться к холодам. Вот когда я развлекался с веткой, и донёсся рокот моторов. Поднимаю голову и вижу три грузовика с прицепами, они приближаются по дороге со стороны абрикосового сада. Видно, путь проделали долгий, будто через пустыню прошли: под толстым слоем пыли на капотах даже не разобрать, какого они цвета. Трясясь и покачиваясь, грузовики въехали в абрикосовый сад и остановились за новыми свинарниками, на пустыре, усеянном битым кирпичом, осколками черепицы и грязной соломой. Походившие на чудищ, которым трудно совладать с длинными хвостами, они долго ворочались, прежде чем окончательно застыть. Из кабины первого грузовика вылез растрёпанный и неумытый Цзиньлун, из двух других — бухгалтер Чжу Хунсинь и Сунь Лун, старший из братьев Сунь. Потом из кузова третьей машины показались остальные трое братьев Сунь и похожий на чертёнка Мо Янь. Лица всех четверых тоже покрывал толстый слой пыли, они смахивали на терракотовых воинов Цинь Шихуана. Доносившееся из кузовов и прицепов похрюкивание становилось всё громче и вскоре переросло в пронзительный хор. Радости моей не было предела: я понял, что времена процветания свиней наступили. Как выглядят эти имэншаньские свиньи, я ещё не знал, лишь слышал их хрюканье, но по тому, как от них несло дерьмом и мочой, уже догадывался, что это за уроды.

На новеньком «золотом олене» примчался Хун Тайюэ. Велосипеды тогда были дефицитом, покупать их по талонам могли лишь партсекретари больших производственных бригад. Хун Тайюэ оставил велосипед на краю пустыря у одного из абрикосов со спиленным наполовину стволом, даже замка не повесил — видно было, что обрадован донельзя. С широко распростёртыми объятиями, словно приветствуя вернувшегося из дальнего похода воина, он направился к Цзиньлуну. Обнимать его он, похоже, не собирался, это у иностранцев так принято, но не у китайцев эпохи великого свиноводства. Подойдя к Цзиньлуну, он вдруг опустил руки и похлопал его по плечу:

— Ну что, купили?

— Тысяча пятьдесят семь голов, задача выполнена с лихвой! — доложил Цзиньлун, но тут же зашатался и прежде, чем Хун Тайюэ успел поддержать его, свалился в обмороке.

Вслед за Цзиньлуном стали пошатываться и братья Сунь, и прижимавший к себе чёрный портфель из искусственной кожи бухгалтер Чжу Хунсинь. Один Мо Янь держался бодрячком и, размахивая руками, заорал:

— Мы таки вернулись! Победа!

Их освещали багровые солнечные отсветы, и вся сцена смотрелась торжественно-печально. Хун Тайюэ махнул кадровым работникам большой производственной бригады и ополченцам, чтобы этих свинозакупщиков, в том числе и трёх водителей, славно потрудившихся для достижения успеха, проводили в жилища свиноводов и распределили по комнатам. И громко распорядился:

— Хучжу, Хэцзо, пусть пара женщин приготовит лапшу и яичницу в благодарность за труды, а всех остальных сюда на разгрузку!

Задний борт прицепов открыли, и я узрел весь этот ужас. Это что — свиньи? Да их назвать так язык не повернётся! Разнокалиберные, разноцветные, перемазанные в навозе, и вонища от них просто невероятная. Я поспешно ухватил пару абрикосовых листьев и заткнул ноздри. А я-то ждал прелестных маленьких хрюшек, с которыми мне предстоит подружиться и, как будущему повелителю свиней, наслаждаться у них успехом. Кто бы мог подумать, что это будет стадо чудищ, наполовину диких волков, наполовину диких свиней! Мне и видеть-то их больше не хотелось, но их странные вопли всё же возбуждали любопытство. Хоть душа во мне человечья, старина Лань, я всё же поросёнок, так что от меня ждать? Если у людей любопытства хоть отбавляй, что говорить о поросёнке?

Чтобы отчаянный визг новичков не воздействовал на барабанные перепонки, я заткнул уши шариками из растёртых листьев. Напряг задние ноги, задрал передние, устроился на двух ветках и получил широкое поле обзора — всё, что делается на пустыре, прекрасно видно. Я осознавал, какая на мне лежит огромная ответственность: я должен сыграть важную роль в истории Гаоми семидесятых; мои деяния в конечном счёте занесёт в анналы классики этот паршивец Мо Янь. Нужно следить за своим телом, оберегать зрение, обоняние и слух — всё это непременные условия для того, чтобы стать легендой.

Я перенёс вес с задних ног, опершись о ветку передними и подбородком. Под моей тяжестью она прогнулась и чуть закачалась. Сидящий на стволе дятел повернул ко мне голову и с любопытством глянул чёрными бусинками глаз. Птичьего языка я не понимаю и поговорить с ним не могу, но уверен, что моя поза повергла его в изумление. Сквозь листву я смотрел, как выгружают из машин всю эту компанию: у них всё кружилось перед глазами, они еле стояли на ногах и представляли собой жалкое зрелище. Одна свиноматка с рылом, как корзина, видать, старая, дряхлая, никак не годилась для такого тряского путешествия и грохнулась без сознания сразу, как её выгрузили. И лежит на песке, закатив глаза, белая пена на губах. Ещё две молодые самки — и выглядят вроде неплохо, будто от одной матери родились — изогнули спины, и их стало тошнить. За ними, словно заразившись, как при вирусном гриппе, стала изгибаться, извергая всё из себя, чуть ли не половина всех этих свиней. Остальные кто стоял, изогнувшись вбок, кто валялся на земле. Были и такие, что со скрежетом чесали бока о твёрдую кору абрикосовых деревьев — силы небесные, ну и толстенная у них, должно быть, шкура! Да и вши у них, чесотка, нужно держаться от них подальше. Моё внимание привлёк один чёрный хряк. Тощий, но головастый, рыло вытянутое, хвост волочится по земле, густая жёсткая щетина, широкие плечи, заострённый зад, толстые ноги, острый взгляд маленьких глазок, торчащие желтоватые клыки. В общем, почитай, дикий кабан. На остальных свиней, выбившихся из сил после долгого путешествия, жалко смотреть, а этот вольготно расхаживает вокруг, приглядывается, как посвистывающий, скрестив руки на груди, босяк. Спустя пару дней Цзиньлун дал ему звучное имя — Дяо Сяосань. Так зовут отрицательного героя из популярной в то время «образцовой революционной оперы» «Шацзябан». Ну и правда таков он и есть, негодяй, который может выхватить у девушки узелок. Мы с этим Дяо Сяосанем сталкивались не раз, но об этом потом.

Под руководством Хун Тайюэ члены коммуны принялись загонять всю ораву в стоявшие пятью рядами двести загонов. Это был сплошной хаос и столпотворение. Со своим низким коэффициентом умственного развития имэншаньские свиньи привыкли пастись на воле и не понимали, что в свинарниках будут жить счастливо в своё удовольствие. Им, видимо, казалось, что свинарники — это бойня, и они орали во всю глотку, визжали, налетали друг на друга и толкались, шарахались в панике во все стороны и на исходе сил дрались, как загнанные в угол звери. Ху Бинь, наделавший немало пакостей, когда я был волом, получил от обезумевшей белой свиньи удар в низ живота, хлопнулся навзничь, потом с большим трудом сел, постанывая, бледный, весь в холодном поту. Этот обиженный судьбой тип с тёмной душонкой был высокого мнения о себе, везде совал свой нос, но всегда расплачивался за это. Вот уж правда, и ненависть вызывает, и жалость. Ну ты, наверное, помнишь, как я, когда был волом, отделал паршивца старого на песчаных отмелях Великого канала? Несколько лет его не видел — он ещё больше постарел, зубы повыпадали, стал шепелявить. А я-то вон, всего полугодовалый подсвинок, в самом расцвете сил, золотое времечко. Так что не говори, что перерождения — сплошные мучения, есть в них и положительные стороны. Ещё один боров с отгрызенным наполовину ухом и железным кольцом в носу, разозлившись, укусил за палец Чэнь Дафу. Этот негодяй, который одно время путался с Цюсян, притворно возопил, будто ему всю руку отхватили. В отличие от мужчин, от которых было мало толка, несколько женщин среднего возраста — Инчунь, Цюсян, Бай Лянь и Чжао Лань — действовали неторопливо. Звонко цокая языком, согнувшись и выставив руки, они с приветливыми улыбками приблизились к загнанным в угол животным. От имэнских воняло невыносимо, но женщины не испытывали отвращения, лишь искренне улыбались. Свиньи ещё испуганно похрюкивали, но уже не шарахались в панике, женщины тянули к ним руки, касались их тел, не боясь испачкаться, почёсывали. Как человек падок на восхваления, так и свинье не устоять перед почёсыванием. Их боевой задор в минуту испарился, они жмурились от удовольствия, покачивались и сползали на землю. Женщинам оставалось лишь поднимать этих сдавшихся перед добрым отношением свиней и, почёсывая их на ходу между ног, доставлять в свинарник.

Хун Тайюэ осыпал женщин похвалами, а действовавших безрассудно и грубо мужчин — язвительными насмешками.

— Что, свинья хозяйство откусила? — подступил он к охавшему Ху Биню. — Распустил тут нюни, вставай давай, позорник, и в сторону! — Потом повернулся к истошно вопившему Чэнь Дафу: — А ты, мужчина называется, да если бы пару пальцев отхватили, и то не стоит хныкать!

— У меня производственная травма, секретарь, — блеял Чэнь Дафу, держась за палец. — Мне от казны деньги на лечение и питание положены!

— Ну-ну, валяй домой и жди, когда госсовет и центральный военный комитет партии вертолёт за тобой пришлют, чтобы забрать в Пекин на лечение, — хмыкнул Хун Тайюэ. — А там, чего доброго, и глава ЦИК тебя примет!

— Ты, секретарь, не зубоскаль, — отвечал Чэнь Дафу. — Я хоть и небольшого ума человек, но доброе слово от пакости отличить могу!

Тут Хун Тайюэ плюнул ему прямо в лицо, да ещё и пинка под зад дал.

— А ну катись отсюда, мать твою! — взъярился он. — А таскать втихаря, с бабами якшаться ума хватает? И лишний трудодень отспорить тоже не дурак? — И пнул Чэнь Дафу ещё раз.

— Коммунист, и драться? — заорал тот, отскочив.

— Коммунисты добрых людей не бьют, — заявил Хун Тайюэ. — А вот с такими бездельниками, как ты, только пинком и сладишь. Убирайся с глаз моих долой, смотреть на тебя тошно! Учётчик второй малой бригады здесь? Всем, кто участвовал в ловле свиней, кроме Ху Биня и Чэнь Дафу, поставь по полдня. А этим двум не ставь!

— Это на каком основании? — заорал Чэнь Дафу.

— Это с какой стати? — вторя ему, взвизгнул Ху Бинь.

— А с такой стати, что глаза бы мои вас не видели!

— Трудодни, трудодни, это же для члена коммуны самое важное! — Забыв о ране, Чэнь Дафу сжал больную руку в кулак и, вопя, стал махать перед носом Хун Тайюэ. — Трудодни удерживаешь, хочешь, чтобы у меня жена с детьми с голоду подохли? Сегодня же вечером вместе с ними к тебе спать приду!

— Думаешь, я в страхе вырос? — презрительно глянул на него Хун Тайюэ. — Да я несколько десятилетий в революционном движении, каких только строптивых людишек не видывал. Может, с кем другим твои приёмчики и пройдут, пёс паршивый, но не со мной!

Хотел было поскандалить вслед за Чэнь Дафу и Ху Бинь, но его жена Бай Лянь закрыла ему рот пухлой, измазанной в свином навозе рукой и с улыбочкой на лице обратилась к Хун Тайюэ:

— Не опускался бы ты до него, секретарь.

Разобиженный Ху Бинь скривил рот и еле сдерживался, чтобы не разрыдаться.

— Поднимайся давай! — рыкнул на него Хун Тайюэ. — Или ждёшь, что за тобой паланкин с четырьмя носильщиками пришлют?

Ху Бинь недовольно встал и, втянув голову в плечи, побрёл домой за высокой и статной Бай Лянь.

С оглушительным шумом и гамом почти все тысяча пятьдесят семь голов имэншаньских загнали в свинарники. Кроме трёх. Подохла одна самка желтоватой окраски и чёрный с белыми разводами поросёнок. Ещё один чёрный хряк — а это был дикарь Дяо Сяосань — забрался под грузовик и ни за что не хотел вылезать. Кадровый ополченец Ван Чэнь принёс из хлева утуновый шест и попытался выгнать его оттуда, но Дяо Сяосань перекусил шест, как только он достиг его. Ни свинья, ни человек не уступали друг другу, это походило на перетягивание каната. Сидящего под машиной Дяо Сяосаня было не видно, но я вполне могу представить, как он перекусывает шест: вся щетина торчком, глазки яростно поблёскивают зелёным. Не домашняя свинья, а дикий зверь. В последующие месяцы и годы этот зверюга многому меня научил. Начинал он как враг, а потом стал советчиком. Как я уже упоминал, наша с Дяо Сяосанем история будет описана в последующих главах густыми мазками и в ярких цветах.

Дюжий ополченец и забившийся под машину Дяо Сяосань в силе друг другу не уступали, и шест у этих равных соперников ходил туда-сюда. Толпа, замерев, не сводила с него глаз. Хун Тайюэ наклонился и заглянул под машину. Многие по его примеру сделали то же самое. Страсть какие потешные! А хряк под грузовиком представлялся мне этаким непокорным разбитным молодцом. Наконец несколько сознательных вышли вперёд, чтобы помочь Ван Чэню. Я исполнился презрения к ним. Если по-честному, один на один драться надо, а то несколько человек против одной свиньи — куда это годится! Я переживал, что этим шестом хряка рано или поздно выволокут из-под грузовика, как выковыривают из земли большую редьку. Но тут послышался хруст, и вцепившиеся в шест мужчины повалились назад, попадав один на другого. На половинке шеста виднелся свежий срез в том месте, где Дяо Сяосань откусил его.

Толпа невольно взорвалась криками одобрения. Так обычно и случается: в малых проявлениях дурное и необычное вызывает неприязнь и вражду, а в больших — уважение и благоговение. Вот и поведение Дяо Сяосаня грандиозным не назовёшь, но за уровень пустякового оно уже перевалило. Кто-то засунул под машину ещё один шест, но снова донёсся хруст; храбрец отшвырнул шест, и только его и видели. Толпа загудела: кто предлагал застрелить, кто заколоть копьём, кто выкурить огнём. Секретарь Хун все эти изуверские предложения отмёл.

— Все ваши идеи — одно дерьмо, — помрачнев, заявил он. — Нам живых свиней приумножать надо, а не дохлых!

Кому-то пришла в голову мысль предложить самой смелой из женщин залезть под грузовик и почесать хряка. Мол, какой ни свирепый, а женщин, поди, тоже почитает. Почеши его женщина, может, всю свирепость как рукой снимет? Идея-то хорошая, но кого послать — вот вопрос. Тут подал голос Хуан Тун. Он оставался заместителем председателя ревкома, но никакой реальной власти не имел:

— Будет щедрое вознаграждение, найдутся и смелые женщины! Кто сумеет проникнуть туда и подчинить хряка, получит в награду три трудодня!

— Вот свою жёнушку и запусти! — бросил Хун Тайюэ.

Спрятавшаяся за спины других У Цюсян поносила мужа:

— Язык что помело, вечно накличешь беду на свою голову! Да я туда не то что за три, за триста трудодней не полезу!

В этот непростой момент из помещения, где готовили корм для свиней, рядом с общежитием свиноводов в дальнем конце абрикосовой рощи вышел Цзиньлун. Когда он появился в дверях, с обеих сторон его поддерживали сёстры Хуан. Пройдя несколько шагов, он отпихнул их, но они продолжали следовать за ним как личная охрана. За ними шла целая компания: Симэнь Баофэн с санитарной сумкой через плечо и Лань Цзефан, Бай Синъэр и Мо Янь. На запылённом лице Цзиньлуна застыло торжественное выражение; Лань Цзефан, Бай Синъэр и ещё десяток человек несли деревянные вёдра с кормом, я почуял его даже с заткнутыми ноздрями. Это было пюре из смеси хлопковых жмыхов, сухого батата, бобовой муки и бататовых листьев. Под золотистыми лучами солнца из вёдер поднимался молочно-белый пар, а за ним распространялся аромат. Ещё я заметил, как облачка пара вырываются из дверей того самого помещения. Шагали люди беспорядочно, но в то утро, добавлявшее немало торжественности, смотрелись как группа поддержки, доставляющая еду бойцам на передовой. Ну вот, сейчас эти изголодавшиеся имэншаньские свиньи, исхудавшие, как фанера, набросятся на еду, и начнётся у них счастливая жизнь. Хоть я происхождения благородного и водить с вами компанию ниже моего достоинства, но раз уж переродился свиньёй, ничего не поделаешь, как говорится, в каждом краю свой обычай. Мы с вами одной породы, братья и сёстры, позвольте же пожелать вам счастья, здоровья и хорошего аппетита! Желаю как можно быстрее приспособиться к условиям здешней жизни, больше гадить и мочиться, нагуливать больше веса во имя социализма. Как они тут выражаются, свинья — это завод по производству удобрений в миниатюре, да и вся она целое сокровище: мясо — это вкусные блюда, кожа идёт на выделку, щетина на щётки, из костей можно варить клей, даже желчный пузырь входит в состав лекарств.

— Вот и славно, — зашумела толпа, завидев Цзиньлуна, — сам кашу заварил, сам пусть и расхлёбывает! Сумел притащить этого дикого кабана из Имэншани, значит, найдёт, и как вытащить его из-под грузовика.

Хун Тайюэ предложил ему сигарету и сам дал прикурить. Сигарета от секретаря — почёт немалый, дело нешуточное. С побелевшими губами, кругами под глазами и взлохмаченной шевелюрой, Цзиньлун казался совершенно измотанным. Купив в Имэншани свиней, он потрудился на славу, приобрёл авторитет в глазах членов коммуны и снова завоевал доверие секретаря Хуна. Поднесённая секретарём сигарета, видать, тоже неожиданная честь. Цзиньлун положил наполовину выкуренную сигарету на кирпич — её тут же утащил, чтобы докурить, Мо Янь, — скинул выцветшую добела, заплатанную на плечах и рукавах старую военную куртку и остался в фиолетовой футболке с отложным воротником. На груди красовались большие, грубо намалёванные белой краской иероглифы «Цзинганшань». Засучил рукава, нагнулся и полез под машину. Его потянул за одежду Хун Тайюэ:

— Ты, Цзиньлун, гляди, не руби с плеча, кабан бешеный какой-то. Надеюсь, ты не причинишь ему вреда, и тем более не хочется, чтобы он тебе вред нанёс. Вы для нашей большой производственной бригады большая ценность, и тот, и другой.

Присев на корточки, Цзиньлун вглядывался под машину. Потом поднял и швырнул туда кусок черепицы. Я представил, как Дяо Сяосань с хрустом перекусил её, его маленькие глазки яростно засверкали, так что у людей мороз пробежал по коже. Цзиньлун поднялся, сжав губы и улыбаясь. Очень знакомое выражение: когда оно появлялось, значит, что-то задумал, и задумал нечто восхитительное. Он наклонился к Хун Тайюэ и что-то прошептал ему на ухо, словно боясь, как бы не услышал Дяо Сяосань. На самом деле опасался он напрасно: думаю, кроме меня, ни одна свинья на земле не понимает языка людей. Да и то, что я понимаю, — пример из ряда вон выходящий. Дело в том, что отвар старухи Мэн на Вансянтая на меня не подействовал, — иначе, выпив его, я как и все смертные, тоже начисто забыл бы всё, что было в прежнем перерождении. Лицо Хун Тайюэ расплылось в улыбке, и он, смеясь, похлопал Цзиньлуна по плечу:

— Ах ты негодник, надо же такое удумать!

Очень скоро — только полсигареты выкурить и успеешь — подбежала Баофэн с двумя белоснежными пампушками в руках. От набухших пампушек разносился густой винный аромат. Ага, вот что Цзиньлун задумал: хочет напоить Дяо Сяосаня, чтобы у того не осталось сил сопротивляться. Я бы на эту удочку не попался. Но Дяо Сяосань лишь свинья, дикой энергии хоть отбавляй, а вотумом не вышел. Эти пропитанные вином пампушки Цзиньлун и закинул под машину. «Ни в коем случае не ешь их, братишка, — бормотал я про себя, — не то попадёшь к людям в ловушку!» Но Дяо Сяосань, видимо, их таки съел, потому что на лицах Цзиньлуна, Хун Тайюэ и остальных разлилось ликование от удавшегося коварного замысла.

— Упал, упал! — захлопал в ладоши Цзиньлун.

Это старинное речение из классического романа, где грабители подмешивали в вино сонного порошка, обманом заставляли выпивать его, потом, хлопая в ладоши, кричали «Упал, упал!», и человек действительно падал.[151] Цзиньлун залез под машину и вытащил оттуда опьяневшего Дяо Сяосаня. Тот похрюкивал, мотая головой, и не оказывал сопротивления. Его подняли и занесли в один из новых загонов, который от моего жилища отделяла лишь стена. Эти два отдельных загона были предназначены для племенных хряков — ясное дело, Дяо Сяосаня для того туда и доставили. Мне это решение показалось абсурдным. В моём случае всё абсолютно закономерно — крепкие ноги, высокое и изящное тело, розовая кожа и белая щетина, короткое рыло и мясистые уши, поросёнок в самом расцвете сил — кого, как не меня, определять в племенные? Но этот Дяо Сяосань с его внешностью и телосложением, о которым вы, милостивые государи, уже имеете представление, — какое этот низкопородный экземпляр может дать потомство? Лишь через много лет я понял, что решение Цзиньлун и Хун Тайюэ приняли верное. В семидесятые годы прошлого века, когда товаров было недостаточно и ощущалась серьёзная нехватка в поставках свинины, людям больше всего по вкусу было жирное мясо, тающее во рту. Но теперь, когда уровень жизни становится всё выше и выше, народ становится более разборчив в еде, домашние животные уже не устраивают, им диких подавай. И потомство Дяо Сяосаня вполне можно продавать как природных диких свиней. Но об этом потом.

Как свинья с незаурядным интеллектом, я, конечно, не мог не подумать о самозащите. Увидев, что Дяо Сяосаня волокут сюда, я тут же догадался, что у них на уме, опустил передние ноги с ветки, тихонько улёгся в углу у стены на кучу соломы и сухих листьев и притворился спящим. Его с глухим стуком бросили за стеной, и он захрюкал. Слышно было, и как Хун Тайюэ с Цзиньлуном хвалят меня. Я осторожно приоткрыл глаза лишь на узкую щёлку. Солнце поднялось уже высоко и отбрасывало на их лица золотистые отблески.

ГЛАВА 24 Члены коммуны устраивают костёр и отмечают радостную весть. Царь свиней учится тайком и слушает прекрасные сочинения

— Братец или, лучше сказать, дядюшка, — с интонацией пекинской шпаны обратился ко мне большеголовый Лань Цяньсуй, — давай теперь вместе вспомним ту яркую позднюю осень и её самый яркий день. День, когда абрикосовый сад стоял, покрытый, как киноварью, красной листвой, на тысячи ли простиралось безоблачное небо, а в уезде Гаоми, на свиноводческой ферме большой производственной бригады деревушки Симэньтунь в первый и последний раз проводилось оперативное совещание на месте под лозунгом «Больше свиней стране». Тогда эго совещание превозносили как опыт творческого подхода к работе, в провинциальной газете напечатали о нём большую статью, на нём несколько имеющих к этому отношение кадровых работников из уезда и коммуны получили повышение. Совещание стало славной страницей истории уезда Гаоми и тем более истории нашей деревни.

Члены большой производственной бригады во главе с Хун Тайюэ и под руководством Цзиньлуна, с учётом указаний кадровых работников бригады и зампредседателя ревкома Го Баоху готовились к совещанию день и ночь уже целую неделю. К счастью, на тот момент в полевых работах наступило затишье, урожай был собран, и занятость всей деревни подготовкой на полевых работах не отражалась. А хоть бы это был и хлопотливый «сезон трёх осенних работ».[152] На первом месте тогда стояла политика, производство лишь на втором. Свиноводство — политика, а политика — это всё, остальное должно отступить в сторону.

С момента получения известия о предстоящем проведении уездного оперативного совещания по свиноводству всю деревню охватил праздничный настрой. Секретарь партячейки бригады Хун Тайюэ сообщил эту радостную весть по громкоговорителю, и воодушевление в его голосе заставило сельчан высыпать на улицу. Было девять вечера, мелодия «Интернационала» уже отзвучала. Обычно в это время члены коммуны отходили ко сну, а молодожёны в семье Ван на западном конце деревне готовились предаться любви. Но душевный подъём от этой радостной вести изменил всю жизнь людей. Почему ты не спросишь, откуда свинье у себя в загоне, что в самой глубине абрикосового сада, знать, что происходит в деревне? Что ж, скрывать не буду, в то время я уже удирал из своего загона, обходил с проверкой все остальные, заигрывал с самочками, прибывшими из Имэншани, а потом предпринимал рискованные прогулки по деревне. Так что все деревенские тайны я знал как свои пять пальцев.

Члены коммуны расхаживали по улице с зажжёнными факелами, почти у всех на лицах светились улыбки. Почему они так радовались? Да потому, что в те годы стоило деревне стать образцовой, как на неё тут же сыпались огромные блага. Сначала народ собрался во дворе конторы большой производственной бригады в ожидании выступления секретаря партячейки и руководителей бригады. Накинув куртку на плечи, Хун Тайюэ стоял в ярком свете газового фонаря, и лицо его сияло, как отчищенное наждаком бронзовое зеркало.

— Товарищи, — обратился он к членам коммуны, — проведение в нашей деревне уездного оперативного совещания «Больше свиней стране» — это не только проявление заботы партии, но и испытание. Мы должны предпринять все усилия, чтобы подготовиться к этому совещанию и под его направляющим порывом поднять работу по свиноводству на новую высоту. У нас сейчас лишь тысяча голов, а нам нужно довести это число до пяти, до десяти тысяч; а когда у нас будет двадцать тысяч, мы отправимся в Пекин и доложим об этом самому Председателю Мао!

Когда секретарь закончил выступление, люди не торопились расходиться — особенно молодёжь, которой некуда было выплеснуть энергию и романтическое настроение. Так и хотелось если не забраться на дерево, то залезть в колодец; она была готова убивать и поджигать, выйти на решительную схватку не на жизнь, а на смерть с империалистами, ревизионистами и реакционерами — как тут заснёшь в такую ночь?! Братья Сунь без разрешения секретаря вломились в контору и вытащили из шкафа давно пылившиеся там гонги и барабаны. Этому нахальному типу Мо Яню всегда хотелось быть на виду, он уже всем надоел, но плевать на это хотел и совал нос повсюду. Он рванулся вперёд, первым схватил барабан и повесил себе на спину. Другие разобрали флаги и другие атрибуты «культурной революции» и вышли на улицу. Там под грохот барабанов и гонгов они прошли несколько раз из края в край деревни, распугав сидевших на деревьях ворон. Под конец они собрались в центре свинофермы «Абрикосовый сад», к западу от моего загона, к северу от двухсот хлевов для имэншаньских, на том самом пустыре, где валялся опьяневший имэншаньский хряк Дяо Сяосань. Сорвиголова Мо Янь запалил костёр из абрикосовых веток, срубленных при строительстве. Языки пламени с шумом ветра взметались вверх, и вокруг разносился неповторимый аромат горящего фруктового дерева. Хун Тайюэ хотел было отругать Мо Яня, но, увидев, с каким энтузиазмом молодёжь пляшет и поёт вокруг костра, не выдержал и тоже пустился в пляс. Бурное веселье людей перепугало всех свиней. На лице Мо Яня, который то и дело подбрасывал веток в костёр, переливались ослепительно яркие блики огня, и он смахивал на только что покрашенного бесёнка в деревенском храме. Официально я ещё не был коронован царём свиней, но авторитетом уже обладал и со всех ног устремился от одного загона к другому, чтобы разнести радостную весть. У первого загона в первом ряду содержалось пятеро хрюшек, в том числе самая смекалистая самочка Цветущая Капуста; я сказал:

— Слушайте все: не пугаться, для нас грядут славные времена!

У первого загона во втором ряду свиней было шестеро, в том числе самый коварный, воющий волком боров; я повторил:

— Слушайте все: не пугаться, для нас грядут славные времена!

У первого загона в третьем ряду, где среди пятерых свиней была прелестная Любительница Бабочек; я тоже сказал:

— Слушайте все: не пугаться, для нас грядут славные времена!

Любительница Бабочек подняла заспанные, очаровательно наивные глазки, я, не в силах сдержать чувств, чмокнул её в щёчку, и она пронзительно хрюкнула. Преодолев счастливый трепет сердца, я добежал до первого загона в четвёртом ряду и сообщил четырём боровам по прозванию «четверо стражей»:

— Слушайте все: не пугаться, для нас грядут славные времена!

— Чего-чего? — тупо переспросили «стражи».

— У нас тут будет проходить оперативное совещание «Больше свиней стране», а это значит, что для нас грядут славные времена! — во всю глотку заорал я и поспешил вернуться в загон, потому что не хотел, чтобы люди узнали о моих тайных вылазках по ночам прежде, чем меня провозгласят царём.

Да если и узнают, меня это не остановит — я давно уже прекрасно продумал, как свободно выбираться из загона и возвращаться в него, — но лучше прикидываться дурачком и довольствоваться скромным положением. Я нёсся во всю прыть, изо всех сил стараясь избегать света костра, но скрыться от него было почти негде. Пламя вздымалось до самого неба, ярко освещая весь абрикосовый сад, и я представил, как я — будущий повелитель свиней — выгляжу на бегу: весь поблёскиваю, будто на мне облегающее шёлковое одеяние, словно разливающая вокруг свет молния. Близ обиталища царя свиней взлетаю в воздух, двумя ловкими передними ногами — такими ловкими, что хоть официальные печати вырезай, американские доллары подделывай, — ухватываюсь за свешивающиеся ветки абрикоса. Тело движется легко и свободно, как веретено, я пользуюсь гибкостью веток и инерцией своего тела, перемахиваю через стену и оказываюсь в своём гнёздышке.

Раздаётся пронзительный крик, и я чувствую, что копыта упёрлись во что-то упругое. Присмотрелся, и душа воспылала гневом. Оказывается, моим отсутствием воспользовался этот бешеный ублюдок, живущий за стеной, имэншаньский хряк Дяо Сяосань. Как ни в чём не бывало забрался в мои покои и дрыхнет. Всё тело аж зачесалось, глаза готовы были выскочить из орбит. Каково видеть, как эта уродливая, грязная туша развалилась в моём с таким тщанием устроенном гнёздышке! Ах, бедная моя золотистая пшеничная соломка! Увы вам, мои несчастные алые благоухающие абрикосовые листочки! Этот ублюдок осквернил мою постельку, с него наползло омерзительных вшей, нападало перхоти от стригущего лишая. К тому же можно заключить, что он проделывает такое не впервые. Грудь горит от гнева, сила сконцентрировалась на макушке, даже слышу скрежет собственных зубов. А этот тип лежит себе, бесстыжая рожа, ухмыляется, да ещё кивает в мою сторону. Потом встаёт, невозмутимо подбегает к абрикосу и мочится. Я, как существо исключительно воспитанное, соблюдаю правила гигиены и всегда справляю малую нужду в строго определённом месте в углу у юго-западной стены. Там есть дыра наружу, и я всегда стараюсь попасть в неё, чтобы моча выливалась туда и в хлеву ничего не оставалось. А под абрикосом выполняю упражнения, там земля чистая и гладкая, словно выложенная мраморными плитками. Всякий раз, когда я цепляюсь там за ветки и делаю подтягивания, мои копытца, соприкасаясь с землёй, звонко цокают. И вот теперь это чудесное местечко загажено мочой этого поганца! Если можно стерпеть такое, то чего же тогда стерпеть нельзя? Это древнее изречение[153] в те времена было популярным, нынче его не часто услышишь. У каждой эпохи своё слово в ходу. Я собрался, как великий мастер цигун,[154] разбивающий головой каменные стелы, нацелился этому ублюдку в брюхо, вернее, в его недюжинных размеров причиндалы, и пошёл на него. Страшная сила отдачи отбросила меня на пару шагов, задние ноги подкосились, и я шлёпнулся задом на землю. Одновременно я увидел, как этот ублюдок, высоко задрав задницу, обделался: из него, как из пушки, ударила струя жидкого дерьма, со свистом ударила в стену и рикошетом отскочила. Всё это произошло в один миг, то ли во сне, то ли наяву. Наиболее реальным в этой картинке было то, что он валялся, как мёртвый, у стены, как раз там, где справлял большую нужду я, — самое место для такого вонючего бурдюка. Всё тело этого ублюдка подёргивалось, конечности прижаты, спина выгнута как у напускающей на себя грозный вид дикой кошки, глаза полузакрыты, видны одни белки — ну просто буржуазный интеллигент под исполненным крайнего презрения взором трудового народа. Немного кружилась голова, свербило в носу, выступили слёзы. Все силы пришлось положить на этот раз: не врежься я в тушу этого ублюдка, кто знает, мог и стену пробить насквозь и вылететь наружу, оставив в ней круглую дыру. Подостыв, я чуть струхнул: гнусное поведение этого ублюдка, который самовольно забрался в моё ароматное гнёздышко и испоганил его, безусловно, возмутительно, но не убивать же его за это. Проучить разок можно, но доводить до смерти — ясное дело, перебор. Конечно, Цзиньлун, Хун Тайюэ и остальные заключат, что Дяо Сяосаня убил я, но мне за это вряд ли что будет, они же надеются, что я своим инструментом поросят им понаделаю. Тем более Дяо Сяосань откинул копыта в моём загоне, позволил себе лишнего, как говорят в Шанхае, сам смерти искал. У людей принято защищать свою святую землю, не жалея крови и даже жизни, а у свиней территория разве не священна? У всех животных есть свои уделы — у тигров, львов, собак, у всех без исключения. Запрыгни я к нему в загон и загрызи его до смерти, виноват был бы я. Но ведь это он забрался на моё ложе и помочился там, где я гимнастику делаю, вот и получил по заслугам. Рассуждая так и сяк, в душе я был вполне спокоен. Сожалел лишь об одном: что напал неожиданно и сзади, когда он справлял нужду. Хотя это не тот случай, когда делают осознанный выбор, но и не сказать, чтобы я действовал открыто и честно. Когда узнают, это может повлиять на мою репутацию. Этот ублюдок определённо заслуживает смерти, вне всякого сомнения, но, по правде говоря, смерти я ему не желаю, потому что чувствую бурлящую в нём дикость. Это первозданный дух гор и лесов, дух земных просторов. Как на древних наскальных рисунках, как в героическом эпосе, передаваемом из уст в уста, в нём вольно разливается дыхание первобытного искусства. Всего этого как раз и не хватало в ту насыщенную преувеличениями эпоху и, конечно же, не хватает в наши дни, когда всё так наигранно и чёрное выдаётся за белое. Мне стало жаль своего сородича, и я, сдерживая слёзы, подошёл к нему и провёл копытцем по заскорузлому брюху. Кожа у этого типа дёрнулась, и он хрюкнул. Живой! Обрадовавшись, я почесал ещё раз, и тот хрюкнул снова. Одновременно приоткрылись чёрные глазки, но тело оставалось недвижным. Надо думать, сокрушительный удар он получил по причиндалам, а это место у всех самцов самое уязвимое. В деревне женщины, бывалые да сварливые, случись им противостоять мужчине, знают, как быть: нагнуться и заграбастать это дело. А когда оно у тебя в руках, он у тебя в руках тоже — что хочешь с ним, то и делай, хоть верёвки вей. Так что этот ублюдок хоть и не помер, но уже никуда не годится. Неужто после такого удара всмятку его хозяйство восстановится?

Из «Цанькао сяоси»[155] я почерпнул сведения о том, что моча самцов, не знавших случки, обладает живительным эффектом. Об этом упоминается в «Бэньцао ганму» великого врача древности Ли Шичжэня,[156] но не в полном объёме. В «Цанькао сяоси» в те времена только и можно было найти что-то правдоподобное; в остальных газетах, да и по радио — сплошные враки и пустословие. Вот я этой «Цанькао сяоси» и увлёкся. По правде сказать, во время своих вечерних прогулок я в основном шёл к правлению большой производственной бригады и слушал, как эту газету читает вслух Мо Янь. У него, паршивца, она тоже была любимой. Волосы у него тогда были желтоватые, уши отмороженные, драная стёганая куртка, разношенные соломенные сандалии, глаза щёлочками, в общем — урод уродом. И вот поди ж ты, этакая сволота — и весь из себя патриот, держит в поле зрения весь мир. Чтобы получить право читать «Цанькао сяоси», он сам к Хун Тайюэ подъезжал и напросился безвозмездно работать ночным сторожем.

Правление располагалось в том же главном зале усадьбы Симэнь. Там установили старый телефонный аппарат, на стену повесили две огромные батареи. Стол с тремя выдвижными ящиками, оставшийся со времён Симэнь Нао, старая трёхногая кровать в углу у стены, которая из-за отсутствующей ноги постоянно качалась. Но на столе лампа с плафоном, такой вот невиданный по тем временам источник света. За столом при свете лампы паршивец Мо Янь и читал вслух «Цанькао сяоси», страдая летом от комаров, а зимой от холода.

Ворота усадьбы начали разбирать на дрова для домен в годы «большого скачка», и с тех пор вместо них зияла пустота, уродливая, как рот беззубого старика. И мне было очень удобно незаметно пробираться туда.

После трёх перерождений память Симэнь Нао подыстёрлась, но когда я видел Лань Ланя, который по-медвежьи неуклюже ковылял лунными ночами работать в поле, когда слышал постанывания Инчунь — у неё ломило суставы, а также ссоры и ругань Цюсян с Хуан Туном, меня охватывала безотчётная тревога.

Грамотей я изрядный, но почитать самому никак не удавалось. Мо Янь, паршивец этакий, сидит с «Цанькао сяоси» в руках весь вечер напролёт, листает газету туда-сюда, то про себя, то вслух читает или, бывало, закроет глаза и излагает на память. Не щадил своих сил, негодник, нудил и нудил, просто невмоготу. Уж наизусть газету выучил, глаза красные, лоб чёрный от копоти, но держался изо всех сил, как же — за общественное масло для лампы платить не надо. Через него я и набрался сведений о том, что происходило в семидесятые годы на земном шаре, и стал свиньёй весьма осведомлённой. Знаю, например, что в аэропорт Пекина на окрашенном в серебристый, голубой и белый цвета самолёте «Дух 1976-го» прибыл американский президент Никсон с большой группой сопровождающих. Знаю, что Никсона принял в своём заставленном старинными книгами кабинете Председатель Мао. Помимо переводчика на встрече присутствовали также премьер Госсовета Чжоу Эньлай и госсекретарь Генри Киссинджер. Знаю, что Мао Цзэдун шутливо заявил Никсону: «Во время последних выборов у вас, я голосовал за тебя!» На что тот ответил тоже не без юмора: «Вы из двух зол выбираете меньшее!» Ещё мне известно, что американские астронавты на корабле «Аполлон-17» высадились на Луне, провели там научные исследования, собрали множество образцов горных пород, водрузили государственный флаг США, а потом справили нужду, надув целую лужу. Сила притяжения на Луне невелика, и моча разлетелась жёлтыми вишенками. Известно мне и то, что американские бомбардировщики за одну ночь чуть не отправили Вьетнам назад в каменный век. Узнал я также, что подаренная Китаем Великобритании большая панда Чжи Чжи после долгой болезни и безуспешного лечения скончалась в лондонском зоопарке четвёртого мая тысяча девятьсот семьдесят второго года в возрасте пятнадцати лет. Мне стало известно и то, что группа высокопоставленных японских интеллектуалов практикует уринотерапию, что моча неженатого юноши стоит бешеных денег, ценится больше, чем амброзия бессмертных… Я действительно много чего узнал, всего и не перечесть. А самое главное, я не такой болван, чтобы учиться ради учения. Познав что-то, я тут же это применяю, смело осуществляю примеры на практике. В этом на меня немного похож негодник Цзиньлун, но ведь несколько десятилетий назад я был его отцом.

Вот струю своей юной поросячьей мочи я и направил в широко открытую пасть Дяо Сяосаня. «Хоть зубы тебе помою, ублюдок!» — думал я, глядя на его грязно-жёлтые клыки. Горячая моча ударила сильно, и хотя я старался контролировать её, но попало ему и в глаза. «Вот тебе ещё и глазные капли, каналья, моча дезинфицирует — эффект не хуже, чем от хлоромицетина», — мелькнуло в голове. Этот гадёныш Дяо Сяосань почавкал, мочу проглотил, громко расхрюкался и выпучил глаза. Надо же, и впрямь чудодейственная жидкость, мёртвых к жизни возвращает. Стоило моей струйке прекратиться, как он сел, потом вскочил и попытался сделать пару шагов. Зад у него болтался туда-сюда, как хвост бьющейся на отмели рыбины. Прислонившись к стене, он тряхнул головой, словно после глубокого сна, а потом прорычал:

— Ну, Хряк Симэнь, мать твою эдак!

От того, что этот тип знает, что я — Хряк Симэнь, я просто оторопел. После стольких перерождений я, честно говоря, не так часто мог связать себя с оставшимся в прошлом, обиженным судьбой Симэнь Нао. Да и среди деревенских тем более не могло быть того, кто знал бы моё происхождение и историю. Как этот прибывший с гор Имэншань дикий ублюдок мог назвать меня Хряком Симэнем, остаётся неразрешимой загадкой. Но преимущество на моей стороне, и об этом необъяснимом факте лучше забыть! Хряк Симэнь так Хряк Симэнь. Хряк Симэнь — победитель, а ты, Дяо Сяосань, — побеждённый.

— Послушай, Дяо, — сказал я, — сегодня я преподал тебе небольшой урок, но считать унижением то, что ты испил моей мочи, не стоит. Благодарить надо, кабы не она, ты бы сейчас уже не дышал. А не дышал бы, то и не видать бы тебе завтрашних торжеств. А если свинья не увидит завтрашних торжеств, считай, зря на свет народилась! Так что тебе благодарить надо — не только меня, но и японских интеллектуалов, которые придумали уринотерапию, и Ли Шичжэня, и Мо Яня, что пыхтит над «Цанькао сяоси» по вечерам. Кабы не все эти люди, лежать бы тебе сейчас закоченелому. Кровушка застыла бы в жилах, и вши, которым сосать нечего, с твоего трупа разбежались бы. Вши, они хоть с виду тварь безмозглая, а на деле очень даже спорая. Не зря в народе говорят, что вши, они и летать умеют. А ведь крыльев у них нет, как им летать-то? Но то, что они по ветру быстро перемещаются, — истинная правда. Вот помри ты, они бы на меня перепрыгнули, тут мне и хана. Вшивому хряку стать царём никак не получится. В этом смысле мне тоже не хотелось, чтобы ты подох, я и хотел вернуть тебя к жизни. Давай-ка катись назад к себе в загон вместе со своими вшами. Откуда пришёл, туда и возвращайся.

— Пащенок, — заскрипел зубами Дяо Сяосань, — на этом между нами ещё не всё кончено. Настанет день, я тебе покажу, что такое имэншаньская свинья. Хочу, чтобы ты знал: для тигра вовотоу[157] не еда; ещё узнаешь у меня, что у местного духа земли[158] елда каменная.

Про елду духа земли рассказывает паршивец Мо Янь в своих «Записках о новом камне». Там этот негодник повествует об одном бездетном каменотёсе, который подвигся на доброе дело: вытесал из твёрдого голубоватосерого камня фигуру местного божества земли и установил в храме на краю деревни. Божок из камня, елда, естественно, тоже каменная. На следующий год жена каменотёса родила ему круглощёкого мальчика. В деревне все говорили, что это ему воздаяние