Итальянская новелла ХХ века [Васко Пратолини] (fb2) читать онлайн

- Итальянская новелла ХХ века (пер. Лев Александрович Вершинин, ...) (а.с. Антология современной прозы -1969) 2.22 Мб, 669с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Васко Пратолини - Чезаре Павезе - Итало Звево - Джорджо Бассани

Настройки текста:



Итальянская новелла XX века

Предисловие

В эпоху Рисорджименто — борьбы на освобождение и воссоединение Италии — в умах многих патриотов созрела и укоренилась идея об особой исторической миссии, которая должна выпасть на долю их страны. Эта миссия в их представлении была связана со славной традицией античного Рима и Ренессанса, — понимать характер традиции и существо великой миссии можно было по-разному. Было одно, благородное и идеалистическое, толкование: возрожденная и обновленная Италия покажет всем народам мира путь к созданию гуманного, справедливого, прекрасного общества, основанного на разуме и добре, понятие нации как морального факта, идея свободного и сознательного содружества людей, связанных традицией, славным прошлым, общей борьбой за национальную независимость, общими верованиями и надеждами, и всё это было одним из краеугольных камней Рисорджименто. Национальный миф был чрезвычайно силён и формировал сознание нескольких поколений. Он нашел свое отражение и в литературе долгого периода борьбы за воссоединение Италии.

Буржуазно-демократическая революция Рисорджименто осталась незавершенной надежды, мечты и иллюзии мадзинистов и гарибальдийцев развеялись как дым, и отрезвление наступило очень скоро. К власти пришла савойская династия; две исторически сложившиеся партии, сменявшие друг друга в правительстве — Правая и Левая, — проводили политику, не соответствующую общенациональным интересам и выгодную только крупной промышленной и торговой буржуазии и аграриям. Жизнь очень быстро показала, что «социальный вопрос», как тогда выражались, сохраняет всю свою остроту не только в деревне, но и в городах; значительные слои общества были охвачены глубоким разочарованием.

Если попытаться найти короткое определение новых процессов, возникших в сознании интеллигенции, разочаровавшейся в прежних своих идеалах, можно сказать, что она пожелала взглянуть правде в глаза, отказаться от мифов, увидеть Италию такой, какова она в действительности, заменить, как говорил знаменитый итальянский критик Франческо Де Санктис, идеальное — реальным. Таким образом, в последней трети девятнадцатого века господствующим течением в итальянской философии стал позитивизм, который крупный итальянский мыслитель Антонио Банфи определил как философское сознание развивающейся буржуазии. А в литературе возникло мощное реалистическое и демократическое течение — веризм.

Эстетика веризма (от слова vero — правдивый) была четко сформулирована его теоретиками и зиждилась на трех главных принципах: достоверность взятого из жизни и положенного в основу произведения материала, бесстрастие и безличность художника, обязанного правдиво излагать факты, но не интерпретировать их (этого требовала «научность» искусства); язык, соответствующий материалу, — отсюда регионализм, широкое использование областных диалектов. К счастью, в лучших своих произведениях писатели-веристы, и прежде всего крупнейший из них, Джованни Верга, отступая от теории, выражали свое авторское отношение к персонажам и событиям: не только фиксировали на бумаге факты и явления, но сочувствовали или осуждали.

Но в середине девяностых годов в Италии возникло и заявило о себе другое теоретическое и идеологическое течение, лидеры которого относились к позитивизму в философии и веризму в искусстве с величайшим презрением. Возник итальянский национализм в его грубой и отвратительной форме; идея исторической миссии Италии, лишившаяся благородной идеализации времен Мадзини, приобрела иной смысл и звучание. Политически идеологи национализма обвиняли стоявшую у власти буржуазию в том, что она труслива, ограниченна, несамостоятельна и ничего не делает для того, чтобы Италия превратилась в великую державу, достойную своего прошлого и обладающую такой же мощью, богатством и престижем, как, например, Франция. Это органически сочеталось с отвращением к самой идее политической демократии; народ трактовался как «сумма нулей», провозглашалась идея «высших индивидуумов и высших рас», что предвещало расизм. Идеологии национализма соответствовала и новая концепция аристократического искусства для избранных. В 1893 году Габриэле Д’Аннунцио в своих остро полемических статьях о Золя заявил, что вся культура и все мифы девятнадцатого века мертвы. Философии позитивизма и поэтике веризма, идеям прогресса, разума и демократии объявлялась беспощадная война Высшим законом искусства объявлялась Красота, отвергались все произведения, находившиеся «вне сферы чистой красоты». Вызывающе агрессивный аскетизм вполне естественно сливался с презрением к «черни» и крайним национализмом.

Главным идеологом итальянского национализма был весьма посредственный писатель, но очень волевой человек Энрико Коррадини. Он оказался на авансцене примерно в то же время, когда, Д'Аннуцио (начинавший как верист) провозгласил свой новый символ веры. Их идеи стали быстро распространяться, и в начале двадцатого века увлечение позитивизмом и поэтикой веризма уступило место новым, быстро менявшимся, иногда искренним, зачастую просто снобистским увлечениям и модам. Время было неспокойное, волна антидемократизма прокатилась по всей Западной Европе, увлекая многих представителей интеллигенции. Может быть, правы некоторые итальянские авторы, которые считают, что итальянская культура того времени, и своем отвращении к «провинциализму», жадно хваталась за каждый последний крик интеллектуальной моды, утверждавшейся в Америке или Европе. По мнению известного критика Карло Салинари, конец девятнадцатого и первое пятнадцатилетие нашего века, вплоть до первой мировой войны, прошли и Италии под знаком отрицания, под знаком «анти»: антидемократизм в политике, антипозитивизм в философии, антинатурализм в искусстве.

В январе 1903 года во Флоренции вышел первый номер журнала, которому да символическое имя «Леонардо», в честь Леонардо да Винчи. «Синтетическая программа» из семнадцати строчек, в которой молодые деятели культуры, объединившиеся вокруг журнала, провозгласили свое кредо, была предельно выразительной. В жизни они «дикари и индивидуалисты», враги христианского смирения и плебейской покорности. В философии они — «персоналисты и идеалисты». В искусстве — сторонники идеального преобразования действительности, презирающие низшие ее формы (это явная полемика с веризмом), поклонники Красоты, ибо только в ней высший и глубочайший смысл человеческого существования.

В этом номере журнала была помещена резкая, без полутонов, талантливо написанная статья: полемика с националистами и с самим Энрико Коррадини. Автор статьи, подписавшийся «Джан Фалько» показал незаурядную хватку: он писал зло и саркастично, издеваясь над убожеством риторики националистов, над пошлостью их аргументов. Очень легко, изящно и беспощадно срывались маски с жалких «современных кондотьеров», не возвышавшихся в действительности над культурным уровнем «немецкого ефрейтора». Надо, однако, вдуматься, с каких позиций вели спор. «Мы, — писал Джан Фалько, — также яростные противники буржуазной демократии и идеологии прогресса. Но вульгарному идеалу жалкого и благополучного человеческого муравейника мы не желаем противопоставлять вашу грубость, вашу двусмысленную мечту о господстве над людьми».

Джан Фалько — один из псевдонимов писателя Джованни Папини. В сборник включены две его новеллы, одна из них называется «Обмен душами». Трудно, пожалуй, придумать более выразительное название, говоря о самом Папини. Он менял свои собственные души настолько часто, что составить его интеллектуальную биографию нелегко. Он был человеком большого и оригинального таланта, интеллектуалом pur sang, для которого жизнь духа, или, точнее, может быть, авантюры этого духа — были несравненно важнее событий и проблем реальной жизни. На протяжении нескольких десятилетий все обращения, все увлечения новыми идеями, все новые души Папини привлекали к нему громадное внимание в Италии и за ее пределами. Им восхищались, его ненавидели, многим он казался загадкой. Это не было прочной, подлинной славой, да у Папини и не было данных, которые могли бы сделать его «классиком». Он работал во многих жанрах, он был отличным стилистом и мастером парадокса, его книги (за исключением откровенно неудачных, ибо он был чрезвычайно плодовит) большей частью интересны, оригинальны, «занятны», блистают выдумкой, но им не хватает той глубины дыхания, той истинной убежденности, той идеи, без которых литература не может жить в веках, продолжая активно воздействовать на сознание людей.

Лучшей его вещью мне кажется «Конченый человек», вышедший в 1910 году. Эта книга — исповедь, местами, пожалуй, несколько претенциозная и чересчур «красиво написанная», но в чем-то удивительная по искренности, горечи и иронии, с которыми Папини говорит не только о других людях, но прежде всего о самом себе. В книге очень мало фактов, хотя какой-то минимум фактов есть. Так, мы узнаем, что мальчик рос в бедной семье, — и это правда. Мы узнаем, что у юноши больные глаза и он отчаянно боится грозящей ему слепоты. Это трогает теперешнего читателя, который знает, что Папини действительно ослеп и все последние свои книги диктовал. В «Конченом человеке» нет темы любви, нет сюжетного стержня, почти нет действия. Это — интеллектуальная автобиография, точный, подробный рассказ о том, что думал, что читал, чем увлекался, во что верил и в чем разочаровался Джованни Папини. О том, как был создан журнал «Леонардо», о друзьях и единомышленниках, о смене надежд, удач и поражений, об отвращении к «официальной культуре», об исступленном, болезненном индивидуализме Папини, о том, как он искал свое призвание, обо всех философских системах, которые он то восторженно принимал, то решительно отвергал. Книга жестокая, высокомерная, порою циничная, в какие-то редкие моменты по-настоящему волнующая, написанная уверенным в своем мастерстве профессиональным литератором высокого класса.

Книга «Конченый человек»— это история тех душ, которые Папини успел сменить до того времени, как ему исполнилось двадцать девять лет.

Это — 1910 год. Папини предстоит прожить еще сорок шесть лет. Я говорила уже, как трудно составить хотя бы приблизительный перечень идеологий, приверженцем (а потом противником) которых выступал Папини: он был прагматиком, мистиком, футуристом, анархистом, атеистом, католиком. Когда он стал националистом и начал тесно сотрудничать с тем самым Энрико Коррадини, которого прежде так высмеивал, его национализм был яростным и исступленным, он договаривался до таких вещей, которых не мог придумать даже Коррадини, вроде того, что для оздоровления нации надо окунуть ее в ванну, наполненную горячей черной кровью. Было ли это подлинным его убеждением, или привычный момент эпатажа присутствовал в этих писаниях Папини — трудно сказать. Как бы то ни было, после этого уже не кажется неожиданным, что позднее Папини — на какое-то время — примкнет к торжествующему фашизму.

В середине двадцатых годов Папини обратился в католичество, и тогда появился новый литературный псевдоним: Frate Lupo (Брат Волк). Вскоре после обращения Папини выпустил книгу стихов «Хлеб и вино», с многозначительным посвящением, которое гласило:

Всем моим врагам

Посвящаю эту книгу

с дружеской признательностью.

Стихи были второсортными и претенциозными. Само обращение Папини к католицизму вызывало у многих вдумчивых критиков большие сомнения.

Предельная «эластичность» переменчивых убеждений Папини, его эклектизм, его интеллектуальная и моральная всеядность, естественно, отталкивает нас. Но представить себе итальянскую литературу первой половины нашего века без Папини уже невозможно. Нельзя зачеркнуть годы очень интересных исканий, годы «Леонардо» и позднее журнала «Воче», когда Папини, как и другие интеллектуалы его поколения и культурной формации, был охвачен искренней, хотя и смутной, жаждой обновления. Писательским своим мастерством он владел великолепно, перо повиновалось ему, и он знал секреты формы настолько изощренной, что ее словно и не замечаешь. Он создал, если можно так выразиться, поджанр внутри жанра: знаменитые stroncatura (буквальное значение: облом, обрез, обруб). Приемы, к которым он нередко прибегал в стронкатурах, на грани дозволенных в литературе. Он не написал ни одного романа в традиционном понимании (роман «Гог» — один из самых знаменитых — тоже, по существу, множество новелл, объединенных главным персонажем, самим Гогом). Есть у него и сюжетные новеллы; но излюбленный им тип произведений — полубеллетристика, полуэссеистика, сплав философских рассуждений, — не всегда глубоких, по правде говоря, — с парадоксами, саркастической полемикой, морализированием, аллегориями.

Мне хотелось рассказать о Папини потому, что он, может быть, лучше и полнее, чем кто-либо иной, отразил в своем творчестве предвоенное смятение, острое ощущение кризиса духовных ценностей, надвигавшегося краха. При всех слабостях Папини — писателя и мыслителя, его книги живут по праву в истории литературы итальянского XX века, потому что в них запечатлены не только черты яркого и острого таланта автора, но и некоторые черты, общие для интеллектуального и морального облика многих, слишком многих представителей итальянской элиты его времени.

* * *
Когда думаешь об этом времени, о предвоенном периоде и о primo dopoguerra, как выражаются итальянцы, имея в виду годы сразу после первой мировой войны (в отличие от secondo dopoguerra), неизбежно все время возвращаешься к глубокому кризису привычных духовных ценностей предшествующего столетия. Не случайно Салинари писал о трех «анти», да и Папини, думаю, не играл в кошки-мышки сам с собою в судорожных поисках кого-то, «кто уверен, кто знает, кто живет и движется в истинном».

На итальянской литературной авансцене первого пятнадцатилетия нашего века мы видим поздних веристов, Д’Аннунцио и различных д'аннунцианцев более мелкого калибра, Антонио Фогаццаро, умевшего очень изящно и занимательно переплетать в своих книгах религиозную и эротическую линии, и многих беллетристов. Я не говорю сейчас о футуризме, который не создал своей прозы. Единственным футуристическим в строгом смысле слова романом был «Мафарка-футурист» Ф.-Т. Маринетти, вышедший на французском языке в Париже в 1910 году, одновременно переведенный на итальянский. Роман этот интересен главным образом потому, что в нем отчетливо выражена политическая программа Маринетти, очень близкая к программе Коррадини и других националистов, — все они позднее примкнут к фашизму.

Было еще одно направление, вошедшее в историю литературы под названием crepuscolarismo (от слова crepuscolo — сумерки), оно дало интересных поэтов и драматургов, но не прозаиков, и поэтому мы только упомянем о нем, заметив, что сумеречники ненавидели Д’Аннунцио и стояли на «принципиально-антириторических» позициях.

В Италии в эти годы жили и работали два очень больших писателя, только они не пользовались ни известностью, ни признанием, — слава пришла к ним обоим поздно. Эти писатели — Луиджи Пиранделло и Итало Свево. С творчеством Пиранделло наши читатели знакомы. Зато следует как можно подробнее рассказать о другом замечательном писателе, Итало Свево, судьба которого сложилась странно и удивительно. Две его новеллы открывают наш сборник, эти первые переводы на русский язык знакомят с писателем, которого сейчас почти единодушно считают лучшим итальянским романистом нашего века.

Когда в 1892 году в итальянских книжных лавках появился роман «Одна жизнь», подписанный никому не известным именем Итало Свево, на это откликнулись снисходительно благосклонными рецензиями две местные триестинские и одна авторитетная миланская газета «Коррьере делла сера»; этим, однако, все и ограничилось. В 1898 году вышел второй роман Свево — «Дряхлость»; на этот раз ни одна из крупных газет не поместила рецензий, а всего откликов было шесть, и даже наиболее благожелательные критики явно не поняли значение романа и силу таланта автора. Может быть, эту слепоту можно объяснить тем, что оба романа Свево стояли совершенно особняком, не соответствуя ни поэтике веризма, ни тем более эстетическим канонам приверженцев «чистой красоты». Колорит обоих романов казался тусклым и серым, язык вызывал серьезные возражения, ибо не соответствовал ритмической музыкальной стройности итальянской прозы. Раздражали и пристальный интерес писателя к внутреннему миру его персонажей, и их постоянное самонаблюдение, и сознательный и нарочитый «прозаизм» этой прозы, начисто лишенной «поэзии». В целом, реакция критики и отсутствие читательской заинтересованности были равносильны провалу романов.

Никому в то время не могло прийти в голову, что триестинский промышленник Этторе Шмиц, избравший псевдоним Итало Свево (псевдоним символический, так как Шмиц хотел подчеркнуть свою связь с двумя культурами — итальянской и германской: «Свево» — название одного древнегерманского племени), через двадцать пять — тридцать лет приобретет мировую славу, станет добычей критиков и биографов, анализирующих каждую страницу в его книгах и каждый эпизод в его жизни, и что его будут ставить в один ряд с классиками европейской прозы. Однако именно так все и произошло.

После неуспеха — употребим самое мягкое слово — первых двух его романов Свево исчез с литературной сцены. Остался Этторе Шмиц, коммерсант и промышленник, благонамеренный гражданин Триеста, примерный семьянин, отчасти интересовавшийся «социальным вопросом» и даже сочувствовавший социализму, подобно многим представителям буржуазной интеллигенции того времени. Казалось, он с горечью в душе, но смирившись с неудачей, отказался от своих «дилетантских» литературных опытов. Правда, он сохранил страстный интерес к литературе. В 1904 году в Триест приехал Джеймс Джойс, между ним и Итало Свево завязались дружественные отношения. Когда же в 1923 году, после длившегося четверть века перерыва, вышел в свет третий роман Свево — «Самопознание Дзено», Джойс показал этот роман, а также роман «Дряхлость» своим парижским друзьям-итальянистам, те пришли в восторг и восприняли эти книги как откровение.

К тому времени обстановка и вся духовная атмосфера в европейской культуре коренным образом изменилась. Интеллигенция находилась под исключительно сильным влиянием работ Зигмунда Фрейда. Была открыта сфера подсознания, и возник страстный интерес к психоанализу, охвативший и элиту, и среднего читателя. Роман «Самопознание Дзено» формально (повторяю, лишь формально, и позднее разъясню свою мысль) вполне отвечал новым литературным вкусам, и успех этого романа был предопределен развитием литературного процесса, а также стечением обстоятельств, на этот раз чрезвычайно благоприятных. Короче говоря, и для французов, и для англичан Свево оказался предшественником и первооткрывателем, пророком, не признанным в своем отечестве и открытым французами.

Перечитав подряд все романы и новеллы Свево, легко почувствовать, что, хотя в чисто формальном отношении есть разница между ранними и более зрелыми вещами, в них есть и неоспоримая внутренняя преемственность, цельность, Нелегко установить литературную генеалогию Свево. С кем только его не сравнивают теперь: Бальзак, Стендаль, Мопассан, Золя, Чехов, Шницлер, Кафка, Гарди, Шоу… И, само собой разумеется, он представляется одним из наиболее крупных западно европейских последователей Достоевского. На мой взгляд, в той мере, в какой Свево погружается в дебри, психологии своих героев, его действительно можно считать предшественником «психоаналитического» романа. Но в основе своего творчества Свево был и остался реалистом. Он дал нам с беспощадной силой большого реалистического таланта образ человека fin de Siecle и начала нашего века, человека, лишенного нравственных идеалов и воли, склонного к рефлексии, может быть, и неплохого, но не знающего с уверенностью, что такое добро и что такое зло, человека, который сам говорит о себе: io sono un debole[1].

У Свево — свой мир, за рамки которого он не выходит. Действие всегда происходит в Триесте, атом «городе-мученике», как его называли, тяготевшем к Италии и находившемся под владычеством Австрии. Среда чаще всего крупная буржуазия, мир, где безраздельно властвуют деньги, законы купли и продажи, законы выгоды, которым подчиняются и приносит в жертву естественные человеческие отношения, желания и чувства. Свево создал удивительные по мощи безжалостно реалистического письма образы капиталистов, хозяев итого мира. Таков банкир Маллер в романе «Одна жизнь», таков коммерсант Джовани Мальфенти в «Самопознании Дзено». Таковы и герои новеллы «По-предательски». Очень точно, беспощадно разоблачает Свево и их психологию, и их философию, и их жизненную практику. Писатель не прибегает ни к гротеску, ни к риторике, он не морализирует. Хищники, образы которых вылеплены уверенным, вес насквозь видящим и презирающим иллюзии художником, не слишком много разговаривают (внутренний монолог, который до Пруста, до Джойса открыл для итальянской литературы Итало Свево, — это достояние его «слабых» героев), они действуют, и их действия вытекают из железной логики, из самой сущности людей этой породы, дельцов и стяжателей.

Романы Свево, героями которых всякий раз оказывается «слабый», достоверны и значительны. Это не натурализм, тяготеющий к фотографии, и не любование занятными психологическими пустячками. Это серьезная, большая литература, отражение жизни и осмысление этой жизни. Свево пишет просто и реалистически, никогда не впадая в натуралистическую безвкусицу. Последняя короткая глава в «Самопознании Дзено» называется «Психоанализ» и написана откровенно полемически по отношению к фрейдизму. Я отнюдь не хочу доказать, что Свево не испытал, подобно множеству других интеллигентов его поколения, влияния Фрейда. Впрочем, глубокий интерес к внутреннему миру персонажей, анализ ощущений и неврозов, умение и желание вскрывать мотивы даже как будто мелких поступков, — все это было свойственно Свево с самого начала, с романа «Одна жизнь». Естественно, что Свево должен был с особым интересом и пониманием отнестись к исканиям Зигмунда Фрейда; ирония Свево относилась к преувеличениям и «издержкам» фрейдизма, к интеллектуальной моде, распространившейся после открытия «подсознания».

Я все время подчеркиваю реалистический талант Свево и считаю это правильным, но в то же время какая-то печать «конца века» лежит на его творчестве. Все герои Свево, наиболее близкие ему, по тем или иным причинам неудачники и не умеют найти себе место в обществе, отступая перед сильными, властными, жадными и самоуверенными буржуа. «Слабым» оказывается даже убийца Джорджо в рассказе «Убийство на улице Бельподжо». Отсутствие каких-либо моральных устоев сочетается в нем с безволием, страхом перед жизнью, которые роднят этого обитателя «дна» с героями романов Свево — Альфонсо Питти из «Одной жизни», Эмилио Брентани из «Дряхлости».

Но вернемся к рассказу о литературной судьбе Свево. Мы остановились на том, как его открыли для себя, по совету Джойса, французы. Незадолго до этого, в 1922 году, умер Марсель Пруст, и французская критика пошла по легкому пути аналогий и сопоставлений, в чем был какой-то резон, хотя нередко перебарщивали, искусственно подыскивая аргументы. В 1925 году итальянцы, наконец, также открыли для себя триестинского писателя. Поэт Эудженио Монтале прочитал все три романа и опубликовал большую статью «Дань уважения Итало Свево». Эта статья положила начало страстной полемике, настоящей литературной дуэли между итальянскими и французскими критиками. Многие итальянцы решительно выступали против Свево: его обвиняли просто-напросто в том, что он «плохо пишет», что его итальянский язык неуверен и беден, некрасив и невыразителен. Высказывалось даже предположение, что книги Свево нравятся французам лишь потому, что выигрывают в переводе. Некоторые критики видели в романах Свево сознательный «антилитературный протест»: по их мнению, его интересовало только содержание, только переживания и судьбы персонажей, и он сознательно ограничивал себя, избегая формального блеска. Но, разумеется, не вся итальянская критика тех лет ополчилась на Свево. После статьи Монтале появились и другие исследования, проникновенные и глубокие.

Говорить о намеренном пренебрежении, с которым Свево будто бы относился к форме, неверно. Даже сравнительный анализ языка первых и последних его вещей показывает серьезную работу писателя над стилем. Но и само несовершенство формы в какой-то мере соответствует ритму повествования, то заторможенному, то нервному. В одной из дневниковых записей Свево мы читаем: «Это человек, который пишет слишком хорошо, чтобы быть искренним». Можно найти немало других суждений Свево, которые позволяют говорить об «антилитературном протесте», только надо правильно понимать характер этого протеста. На фоне всеобщего увлечения подлинными, а также и второсортными «чисто эстетическими» ценностями, пресловутой Красотой, — позиции Свево представляют большой принципиальный интерес.

У Свево была неутолимая потребность а правде: правде характеров, взаимоотношений, поступков. Его горькие, иронические романы и новеллы при всей жестокости его таланта — глубоко человечны. Новеллы, вошедшие в наш сборник, не составляют исключения. Мы видим в них отблеск нравственной проблематики, всю жизнь волновавшей Свево, в них та же тема: деньги, деньги и связанные с ними волнения, унижения, иллюзии, предательства, — страшная правда мира, окружавшего Свево. И — смерть. Смерть, приобретающая характер символа.

* * *
В итальянской новеллистике не нашел отражения напряженнейший период между вступлением Италии в первую мировую войну и приходом к власти фашизма. То было время прямых публицистических высказываний и четкого размежевания позиций. В эти годы итальянская литература вырабатывает моральные и политические основы своего будущего развития, избирает пути, по которым различные ее представители пройдут через «черное двадцатилетие» фашистской диктатуры и через эпоху Сопротивления.

Маринетти с большинством футуристов, Д’Аннунцио и другие воинствующие «эстеты», принявшие самое прямое участие в пропаганде за вступление Италии в войну, заняли позицию, которая полностью совпадала с позицией бывшего лидера левого крыла Социалистической партии и редактора газеты «Аванти» — ренегата Бенито Муссолини. И после войны, которая, по выражению одного итальянского историка, была выиграна с таким трудом, что казалась проигранной, в годы, когда неслыханно обострились классовые противоречия, когда вся страна была потрясена выступлениями рабочих и крестьян, повторявших лозунг «Делать так, как в России», — представители этого крыла литературы идеологически подготавливали «поход на Рим» и захват власти «дуче». Но была и другая группа писателей, находившихся в решительной оппозиции к Д'Аннунцио и к футуристам. Объединившись в апреле 1919 года вокруг журнала «Ронда», они пытались отгородиться от политики, не желали также заниматься «морализированием» и выдвинули концепцию самодовлеющей литературы, стиля, который — «превыше всего», возвращения к высокой классической литературной традиции — к Петрарке, Мандзони, в особенности к Леопарди. Они в самом деле серьезно занимались литературой, разрабатывая, в частности, жанр лирической автобиографии, жанр «фрагмента», требовавший от писателя ювелирного мастерства. Но, с другой стороны, стремление к аристократическому уединению, брезгливость по отношению к набиравшему силу фашизму можно, при самой снисходительной оценке, назвать позицией обороны и не более того. Да и оборона эта была не очень активной: чтобы существовать в тогдашних условиях, «Ронда» вынуждена была идти — и шла — на очень унизительные компромиссы. Но, к счастью, были тогда среди деятелей итальянской культуры и люди совершенно иного интеллектуального и морального склада, а не только поклонники жестокости и насилия либо больные дети века. Я имею в виду прежде всего Антонио Грамши, чье имя стало символом Сопротивления, и его друга Пьеро Гобетти, ставшего, подобно Грамши, жертвой фашизма.

Между позицией Гобетти и его журналов — прежде всего выходившего уже в годы фашизма журнала «Баретти» — и позицией писателей, группировавшихся вокруг «Ронды», существовала огромная принципиальная разница. Гобетти решительно отрицал возможность для творческой интеллигенции оставаться в стороне от событий, он знал, что нельзя «сохранять нейтралитет», и очень четко выразил свою мысль; «Все политики, все борцы или в свите хозяев, или в оппозиции. Те, кто находится посредине, отнюдь не являются независимыми или бескорыстными. Скептики угодны режиму». Самый факт существования журнала «Баретти» имел исключительное значение для всей итальянской культуры тех лет. Очень многим представителям интеллигенции именно «Баретти» помог разобраться в том, что происходит и какой долг лежит на интеллектуальной элите.

* * *
Сразу после свержения Муссолини, когда союзные войска высадились в Сицилии, гитлеровцы оккупировали Северную и Центральную Италию и в стране началась гражданская война, в печати, выходившей на освобожденной территории, вспыхнула жаркая полемика относительно взаимоотношений фашистского режима и культуры. В той или иной форме (уже не по горячим следам, а ретроспективно) эта полемика продолжается и сейчас, четверть пека спустя. В самом деле, вопрос об отношениях между фашизмом и культурой, между режимом и творческой интеллигенцией, между официальной идеологией чернорубашечников и развитием литературного процесса — чрезвычайно сложен и важен. Реакционный и эклектический характер идеологии итальянского фашизма сам по себе исключал возможность создания подлинных духовных и художественных ценностей, и поэтому режиму пришлось ограничиться «соттокультурой», то есть культурой третьего сорта.

В 1966 году знаменитый итальянский поэт Эудженио Монтале, тот самый, который в свое время написал «Дань уважения Итало Свево», включил я свою книгу, вышедшую под несколько загадочным названием «Ауто да фэ», статью, датированную 7 апреля 1945 гида и озаглавленную «Фашизм и литература». Статья любопытная, остроумная и язвительная. Монтале безоговорочно заявляет, что фашизм не оставил в итальянской литературе решительно никакого следа, не выдвинул ни одного выдающегося писателя, не дал ни одного произведения, о котором стоило бы вспомнить. И это — несмотря на все старания дуче поставить литературу на службу режиму. Муссолини был, но мнению Монтале, всего лишь «желтым» журналистом и неудачливым сочинителем бульварных романов, но все же отдавал себе отчет в громадном значении литературы в жизни общества. Муссолини «отлично понимал, что провозглашенный им новый политический порядок окажется совершенно ничтожным, если не возникнет по-настоящему оригинальная и значительная литература, которая этот новый строй поддержит».

Монтале рассказывает — с большим сарказмом — о некоторых характерных чертах фашистской культурной политики. Ни Д’Аннунцио, ни Маринетти не были уже в состоянии написать что-либо значительное, ни одного сколько-нибудь выдающегося произведения фашистской литературы не появлялось, а режим страстно хотел «означать новую жизнь также и в искусстве». Поэтому Муссолини и его иерархи пытались оказывать непосредственное влияние на развитие литературного процесса. Монтале рассказывает, что писателей «ловили на крючок», используя разветвленную систему различных премий и возможность попасть в созданную чернорубашечниками «королевскую академию Италии». Проводились конкурсы, подсказывались темы — например, колониальный роман или же лирика с «общественными мотивами». Все это должно было соответствовать «линии», которую попеременно устанавливали разные компетентные учреждения — от управления по делам печати до «Минкульпопа» (министерства народной культуры). И все-таки ничего не получилось, фашистское искусство никак не удавалось создать.

Если фашистскую литературу, несмотря на все усилия режима, так и не удалось создать и мы, действительно, не можем назвать ни одного сколько-нибудь значительного произведения, — это не означает, разумеется, что на протяжении двадцати лет итальянская литература была спящей красавицей. Разумеется, — нет. Но литература, достойная этого имени, развивалась вне фашистской идеологии и вопреки ей. Вся официальная культура режима была не только помпезной, но и сугубо провинциальной. Чернорубашечники проводили идиотскую политику культурной автаркии, а убогая фашистская эстетика требовала официального оптимизма, «жизнелюбия» и славословий. Значительная часть писателей, отказывавшаяся принимать «фашистские духовные ценности», искала выход в так называемом герметическом искусстве, изысканном, зашифрованном и пассивно-оппозиционном.

Фашистский режим делал все возможное, чтобы парализовать свободную мысль и независимое общественное мнение. Одних убивали физически, других лишали возможности работать. Некоторые эмигрировали (мы помним «Записки цирюльника» Джерманетто, вышедшие в Москве). И все-таки лишить весь народ и его интеллигенцию человеческого и гражданского достоинства чернорубашечникам не удалось. Грамши, один из самых светлых людей нашего века, умерший после почти одиннадцатилетнего тюремного заключения, оставил в наследство своей стране и всем нам «Тюремные тетради», оплодотворившие новую итальянскую культуру. Несмотря на свирепствовавшую цензуру, несмотря на вынужденный эклектизм и необходимость как-то приспосабливаться, в Италии все же легально выходили некоторые журналы, находившиеся в оппозиции к официальной культуре, к фашистской риторике. Они печатали стихи, повести, иногда умудрялись даже издавать книги, антифашистское звучание которых нетрудно было уловить. Реалистическая струя в итальянской литературе не иссякла.

В сборнике вы прочтете новеллы одного из тех крупных писателей, чей голос никак не сливался с хором официальных прославителей режима. Это Коррадо Альваро. Некоторые критики считают его поздним веристом, другие обнаруживают в его творчестве влияние модернизма. Мне кажется правильным считать его самобытным писателем, а не эпигоном. Если первоначально он посвятил свое творчество теме Юга, то все же с течением времени в нем все больше места стал занимать оригинальный жанр импрессионистического и отчасти идиллического bozzetto (эскиз, набросок), превосходные образцы которого есть в этой книге. Альваро обладал острым писательским зрением и давал зарисовки нравов, порой чрезвычайно выразительные. Во всем этом обычно присутствовал более или менее явный момент морализирования.

Во время «двадцатилетия» Альваро на принадлежал к числу политически активных антифашистов, но морально всегда стоял на антифашистских позициях, и его выслали в глухую провинцию Аспромонте. С ним произошла интересная история: в 1930 году вышла его повесть «Люди из Аспромонте» (она у нас переведена) и Муссолини в разговоре с бразильским послом на дипломатическом приеме похвалил повесть. Положение Альваро мгновенно изменилось: вспоминая обо всем этом, он писал, что в то время мог сделать головокружительную карьеру. Муссолини несколько раз выражал желание встретиться с ним, но Альваро не поехал в Рим, отказался принять tessera — членский билет фашистской партии, и остался в Аспромонте. Много лет спустя, в 1954 году, в одном радиоинтервью он попытался определить свои позиции в жизни и в искусстве. Он сказал: «Каждый настоящий писатель имеет свою формулу жизни, морали, норм поведения, которую он может предложить. Иными словами, каждый писатель, маленький или большой, — это реформатор». Коррадо Альваро — писатель того поколения, которое пришло в литературу уже после первой мировой войны; но и его старшие собратья по перу в годы фашизма создавали произведения, отнюдь не отвечавшие требованиям, предъявляемым к литературе правящей партией. В этом смысле интересен пример Альдо Палаццески. Начав свой путь в лагере футуристов, он уже в 1914 году порвал с прежними друзьями, а вскоре выпустил резко антивоенную книгу. В тридцатых годах Палаццески пришел к реалистическому письму и написал три сборника сатирических новелл и роман «Сестры Матерасси», в которых нанес серьезный удар мнимо-благопристойному, мнимодобродетельному, а в сущности затхло-мещанскому обществу, породившему на свет и допустившему к власти фашизм.

В 1926 году во Флоренции стал выходить крошечным тиражом журнал «Солярия». Объединившиеся вокруг него молодые люди не были единомышленниками ни в вопросах политики, ни в вопросах эстетики, но это была антифашистская группа. «Солярия» выпустила книгу стихотворений Чезаре Павезе «Работать тяжко» в то время, когда автор, арестованный в 1935 году как антифашист и высланный на три года, жил под надзором полиции в маленьком местечке в Калабрии. Павезе, представленный в нашем сборнике, был одним из талантливейших писателей своего поколения. Книга «Работать тяжко», по свидетельству современников, сыграла большую роль в формировании антифашистских взглядов молодежи. Творческий путь Павезе был сложным, он не укладывается в однозначную формулу. У Павезе бывали периоды мучительных поисков и сомнений, бывали взлеты и падения. Он был человеком тонко чувствовавшим, человеком с обнаженными нервами. Новеллы, включенные в наш сборник, очень показательны, в них переплетаются чрезвычайно характерные для Павезе мотивы: одиночество, отчужденность, жажда разбить перегородки, отделяющие людей друг от друга, глубокая печаль. Иногда Павезе приоткрывает социальные причины разобщения людей («Друзья»), иногда представляет его извечным проклятием, тяготеющим над всей нашей жизнью («Свадебное путешествие»); иногда же оно является следствием все той же моральной пустоты, к которой были так чутки лучшие писатели-реалисты во времена фашизма.

Павезе — поистине сложный писатель: наряду с такими вот камерными, построенными на полутонах новеллами он написал переведенный у нас роман «Товарищ», прочно вошедший в литературу Сопротивления. Убежденным антифашистом Павезе был начиная с юности, в 1943 году вступил в коммунистическую партию, работал над романом «Подпольщики». Одно время Чезаре Павезе был настоящим кумиром левой итальянской интеллигенции. В нем соединялись большой талант, уверенный вкус (он многое делал для ознакомления итальянской публики с лучшими произведениями современной американской литературы), качества тонкого стилиста и, если можно в данном случае так сказать, абсолютный слух: органическое отвращение к штампу, к приблизительности, к риторике. Времена и вкусы меняются, но самоубийство Павезе в 1950 году было тяжелым ударом для демократической послевоенной культуры, а творчество его по праву вошло в золотой фонд итальянской литературы нашего века.

В том же журнале «Солярия», который поддерживал ссыльного Павезе, еще раньше, в 1931 году, печатались первые рассказы Элио Витторини, вошедшие впоследствии в сборник «Мелкая буржуазия»; один из этих рассказов вы прочтете здесь (больше писатель не возвращался к жанру новеллы). Четверть века спустя, в своих воспоминаниях, Витторини писал: «Я был «соляриано», а в то время это означало в литературных кругах: антифашист, европеист, универсалист, антитрадиционалист». О Витторини я хочу и должна рассказать подробнее, потому что он был одним из самых интересных и благородных деятелей левой итальянской культуры нашего времени.

В 1933–1934 годах все в той же «Солярии» был напечатан роман Витторини «Красная гвоздика», — много мест вымарала цензура. Роман был написан с большим настроением, с подтекстом, речь шла о психологических ферментах начавшегося брожения, о зарождавшемся антифашизме, уже охватившем значительные слои общества. Когда же в 1938–1939 годах, в преддверии близкой войны, в атмосфере тревоги и недовольства, вызванного начавшимся в Италии разгулом расизма, в другом флорентийском журнале «Леттература» появилась повесть Витторини «Сицилийские беседы», это стало большим общественным, а не только литературным событием и вызвало необычайно широкий резонанс.

Повесть в самом деле была замечательная. В привычном понимании, в ней почти не было сюжета, не было действия, не было обозначено время, ни разу не упоминалось даже слово «фашизм». Сицилиец Сильвестро, давно уже перебравшийся, подобно тысячам южан, в Северную Италию, едет на несколько дней на родину, чтобы повидаться с матерью. Не происходит решительно никаких событий, никто не совершает никаких поступков, только «беседы», но и то скупые, сверхлаконичные, зашифрованные. Но писатель с удивительным тактом и мастерством, без всякого нажима, без намека на патетику ведет лейтмотив: тема «иного долга», «иных обязанностей», проходит через весь текст. Беспросветная нужда, выжженная солнцем земля, малярия, смиренные люди, полуголодные, неграмотные. Кажется, выхода нет. Но в душе Сильвестро — печаль, отчаянье и гнев. И люди говорят не только о «живой воде», но и «ножах». Существуют, может быть, помимо нашего сознания, «иные обязанности», и хотя слово «революция» не произнесено ни разу, мы угадываем его. Когда в 1943 году книга была переведена на французский язык и вышла в Брюсселе, в бельгийской печати Сопротивления писали: «К нам пришла из фашистской страны антифашистская книга, — может быть, самая великая антифашистская книга, крик скорби и протеста всех угнетенных». Существует множество свидетельств, подтверждающих, что книга была великолепно понята людьми (недаром фашисты кричали о «скандале») и сыграла выдающуюся роль в формировании сознания антифашистов в начале сороковых годов. Она по праву считается переломным моментом в развитии молодой итальянской прозы.

«Сицилийские беседы» явились, по сути дела, первым в Италии произведением той литературы, которую принято называть «letteratura impegnata». Что это значит? Сразу после второй мировой войны Жан-Поль Сартр впервые употребил слово engagement (по-итальянски: impegno). Слово это, переосмыслившись, получило широкое хождение, — в тех случаях, когда речь идет о добровольно принятых на себя художником гражданских и моральных обязательствах. Художник engage (impegnato) решает активно отстаивать определенную идеологию, отстаивать в жизни и в творчестве определенные принципы, в которые он верит. В общем, это позиция — прямо противоположная той, что в свое время была провозглашена «Рондой», которая отстаивала самодовлеющее значение литературы. У нас выражение литература impegnata зачастую переводят: «завербованная» литература, что мне кажется неудачным и двусмысленным. Поскольку точно соответствующее русское слово подобрать трудно, я буду в дальнейшем, когда это понадобится, говорить: impegno, impegnato.

Началась война. Зимой 1944 года Витторини, примкнувший тогда к коммунистической партии, жил в Милане, где свирепствовали немецкие оккупанты, и принимал активное участие в подпольной работе. Тогда он написал одно из самых значительных своих произведений — роман «Люди и нелюди», о «народных мстителях», которые вели борьбу не на жизнь, а на смерть с немецкими палачами, учинявшими неслыханные зверства в оккупированном Милане.

Личное участие Витторини в подпольной работе придало его роману особую убедительность и достоверность. Это не просто хорошее литературное произведение, посвященное важной теме; это итог глубоких переживаний и раздумий талантливого писателя и чистого, нравственного, справедливого человека, который хочет до конца понять и осмыслить, что такое люди и что такое нелюди. Ведь ни Гитлер, ни Муссолини не могли бы делать то, что они делали, если бы не находились исполнители: садисты и палачи. Витторини не только ненавидит врагов, он глубоко презирает их, и это проходит как подтекст и как лейтмотив через всю книгу.

Витторини всю жизнь был страстным гуманистом и сумел стать бойцом. Поэтому он написал такую горячую, взволнованную, трагическую и чистую книгу, на мой взгляд — одну из лучших книг европейского, а не только итальянского Сопротивления.

После Освобождения Элио Витторини стал одним из организаторов демократической итальянской культуры. В 1945 году он создал единственный в своем роде журнал «Политекнико». Программная статья, написанная Витторини, звучала как манифест impegno: задачей литературы ни в коем случае не является «утешить людей» в их горестях и бедах — литература обязана бороться за то, чтобы устранить причины, порождающие эти горести и беды, за то, чтобы изменить жизнь. Таким образом, «Политекнико», с полным сознанием своего гражданского долга, с исключительной целеустремленностью вступил в борьбу за очищение и обновление национальной культуры, за создание нового общества.

В конце сороковых и в пятидесятых годах Витторини вел поистине громадную работу редактора в крупном прогрессивном издательстве Эйнауди. Именно Витторини, неизменно отстаивая принципы литературы impegnata, выпустил в свет множество книг, обязательно связанных с исторической драмой, пережитой народом, с фашизмом, подпольем, Сопротивлением. Это время прошло в Италии под знаком глубоко демократического искусства — неореализма. С ложными мифами, с низкопробной фашистской позолотой и риторикой было покончено навсегда. Казалось, сама жизнь хлынула на страницы книг, на полотна художников, создала неповторимые кинофильмы, позволившие всему миру увидеть настоящую Италию.

* * *
Известный критик-марксист Карло Салинари дал такое определение этого движения: «Неореализм возник как выражение кризиса, который в 1944–1945 годах потряс все итальянское общество. Следовательно, в его основе лежало новое мировоззрение, новая мораль, новая идеология, присущая антифашистской революции. В нем было сознание кризиса старых правящих классов, сознание того места, которое впервые в нашей новой истории заняли народные массы. В нем было стремление раскрыть реальную Италию и в то же время революционная вера в возможность обновления и прогресса для всего человечества. Это было подлинное движение авангарда (уже не просто формального в недрах культуры правящего класса), ибо оно стремилось к перестройке действительности, а не только культуры».

Вопрос о связях искусства неореализма с прогрессивной литературой дофашистского периода, о преемственности, о влиянии веристской поэтики очень сложен. Мне кажется, что правильнее было бы, пожалуй, отбросить приставку «нео» и говорить просто о реализме в его итальянском варианте того времени.

Разумеется, неореализм не возник внезапно, на пустом месте. Его корни уходят в литературу последних лет фашистского двадцатилетия. Мы уже говорили о той роли, которую сыграли «Сицилийские беседы» Витторини. Другой писатель, которого тоже причисляют к «отцам неореализма», Карло Бернари, еще в 1934 году написал роман «Трое рабочих». Книга была пессимистическая и горькая, в ней описывался спад рабочего движения, но сама тема, само упоминание о забастовках и протестах напугали режим, и книга была изъята по личному распоряжению Муссолини. После войны творчество Бернари органически влилось в поток неореалистической литературы. Ему оказалась близкой тема простых людей — бедняков Неаполя и Юга, темных, сбитых с пути грандиозной ломкой традиционного уклада, утративших в жизни материальную и моральную основу и ищущих новых устоев. Этим героям посвящены и лучший роман Бернари — «Сперанцелла», и новеллы, вошедшие в этот сборник.

В 1937 году вышли первые рассказы Карло Кассолы. Для них характерна нарочитая фрагментарность, предельный лаконизм, сознательный отказ от анализа психологии, от обычного построения сюжета, от выявления авторской позиции. Крошечные рассказы Кассолы — нечто вроде серии моментальных фотографий, сделанных при ярком свете и резкой наводке на фокус. Они прежде всего сознательно антириторичны. Сопротивление обогатило творчество Кассолы, раздвинуло его горизонты. В «длинном рассказе» «Баба» он впервые начинает писать о коммунистах и партизанах и приходит к важнейшей для него теме — теме выбора пути, поисков правильной позиции. Проблемы, стоящие перед героями Кассолы, касаются, по существу, целого поколения итальянской интеллигенции. Речь идет о коренных вопросах: об отношении интеллигенции к народу, к борьбе за построение нового общества, за создание новой культуры. Долгий, нелегкий путь лежит от позиции замкнутого в себе, скептически настроенного, колеблющегося интеллигента к позиции активного участника политической жизни страны. Пройти этот путь помогает героям Кассолы пример Баба — коммуниста Бальдини, чей образ получает полное развитие в повести «Старые товарищи».

Одним из первых и значительнейших произведений неореализма был роман Васко Пратолини «Квартал». Пратолини — один из тех писателей, которые создали моральную атмосферу литературы Сопротивления. Все творчество Пратолини глубоко демократично, он пишет о народе, с которым неразрывно связан. Он создает подлинную хронику народной жизни своей родной Флоренции — от начала двадцатых годов до наших дней. Пристальное внимание к правде жизни — вплоть до самых мелких деталей — в сочетании с ярко выраженным лиризмом повествования привели Пратолини, в его немногочисленных новеллах, к жанру своеобразного лирического очерка, прекрасным примером которого служит три наброска, вошедшие в цикл «Мое сердце на мосту Мильвио».

Вообще очерковость, стремление к «лирической документальности» весьма характерно для неореализма. Иногда эти очерки почти плакатны — как написанная в разгар борьбы новелла Марчелло Вентури «Лето, которое мы никогда не забудем», или рассказ Беппе Фенольо «Хозяин платит плохо». Такое пристрастие к резким, без полутонов, краскам, полемический заряд объясняются, на мой взгляд, тем взрывом народного гнева, тем отвращением к фашистской лжи и демагогии, которые накапливались и созревали постепенно и вырвались на свободу в период Сопротивления. Нет сомнения в том, что антифашистская революция 1943–1945 годов была не только политической, но и моральной революцией. Отсюда — естественное желание многих писателей вернуться к только что пережитому двадцатилетию, сказать о нем всю правду.

В наш сборник включена новелла талантливого писателя Витальяно Бранкати — «Старик в сапогах»; она написана в 1944 году, тоже по горячим следам, блестяще сделана в литературном отношении. Главное же — за этим гротеском мы видим достоверную реальность «двадцатилетия». Бранкати сам — характерная фигура. Он прошел через увлечения различными иррационалистическими теориями, одно время примыкал к фашизму и даже получил в 1932 году премию председателя совета министров за «патриотическую» пьесу «Пиаве». Однако вскоре после этого Бранкати сблизился с крочеанскими кругами; он не превратился в «активного антифашиста, но его отношение к режиму резко изменилось и стало откровенно критическим. Писал он под сильным влиянием Гоголя. Попутно стоит заметить, что Гоголь, как и Достоевский, по свидетельству многих итальянских писателей, играл огромную, подчас решающую роль в их формировании. Читатели, несомненно, увидят влияние гоголевской поэтики в произведениях многих новеллистов, представленных в нашем сборнике. Кроме Бранкати, укажу, например, имена Палумбо или Монтеллы, открывшего мир мелкого итальянского чиновничества и посвятившего свой роман «Пожар в земельной управе» «всем, кто ходит в потертой изношенной шинели со времен Акакия Акакиевича Башмачкина».

Неореализм выдвинул целый ряд новых писательских имен, самое значительное из которых — имя Итало Кальвино. В написанном недавно предисловии к своей первой повести «Тропинка к паучьим гнездам» Кальвино вспоминает о себе и своих товарищах: они были так молоды, «что едва успели стать партизанами». Будущие писатели оказались в той же гуще событий, что и их будущие читатели, у них накопился общий жизненный и боевой опыт, перед ними открывалась многоликая Италия, не та, о которой трубила лживая фашистская пропаганда, а настоящая страна, с ее бедами, традициями, пейзажами, с ее диалектами, с ее многообразием и противоречиями. У них была страстная жажда жизни, великолепное презрение к смерти и глубокое чувство impegno. В этой атмосфере родились партизанские рассказы Кальвнно с их обостренным сюжетом и напряженностью, скрытой за внешней суховатостью изложения. «Язык, стиль, ритм имели огромное значение для нас, для нашего реализма, который должен был быть как нельзя более далеким от натурализма», — писал Кальвино. От натурализма защищала писателя своеобразная «сказочность», сразу же отмеченная критикой. Именно это свойство его манеры и позволило Кальвино создать цикл хорошо известных у нас неореалистических сказок о бедняке Марковальдо, а потом — фантастические философские повести из трилогии «Наши предки» и «Космикомические истории».

Однако и неореализм и сказочность не мешали Кальвино уже в начале пятидесятых годов создать ряд острых психологических новелл и повестей. Основной смысл новелл из цикла «Трудная любовь» (в наш сборник включен рассказ «Случай со служащим») — полемика с «крестным отцом» Кальвино в литературе Чезаре Павезе. Кальвино стремится доказать, что разобщение людей, их отчужденность — вовсе не извечное и роковое проклятие, что она имеет социальные корни и психологически преодолевается даже самой простой близостью двух любящих… Было бы, разумеется, упрощением представлять всех итальянских писателей-неореалистов сороковых и пятидесятых годов как некую сплоченную школу, объединенную общими канонами и приемами письма. Мы уже видели немало различий в их среде, когда говорили об отдельных писателях. Многие неореалисты в большей мере устояли перед «искушениями хроники», сохранили приверженность к психологизму. В их числе нужно назвать Джорджо Бассани. Его вершина — «Феррарские повести», откуда взят рассказ «Ночь 1943 года»; эта книга тесно связана с темой антифашистских битв. Писатель ставит лицом к лицу с великими и трагическими событиями своих персонажей — провинциальных обывателей, мелких буржуа, чтобы с помощью тонкого и точного психологического анализа показать их конформизм, неспособность к действию и прочие качества, служившие питательной средой для фашистского микроба. По своему пафосу психологические повести Бассани близки к социальному пафосу неореализма с его глубоким демократизмом, правдивостью и человечностью, благодаря которым они навсегда сохранят свое значение как образец благородного искусства, созданного неповторимой эпохой.

* * *
Сейчас всеми критиками признано, что в середине пятидесятых годов неореализм пережил кризис и был преодолен большей частью талантливых писателей. Чем же вызвано было это неожиданное оскудение прежде столь могучего потока? Для понимания этого уместно будет провести историческую параллель, очень многозначительную, несмотря на всю обычную условность исторических аналогий. Я имею в виду параллель между периодами Рисорджименто и Сопротивления, которое, кстати, итальянцы часто называют «вторым Рисорджименто».

Итак, первый ряд: мощный национальный миф, идеология Рисорджименто, литература, порожденная долгим периодом борьбы за национальную независимость, романтизм. Затем — реакция против позднего романтизма, утверждение позитивистской философии и веристской эстетики, порожденные стремлением отказаться от иллюзий, заменить идеальное реальным и познать подлинную Италию. И, в сущности, очень быстро, через каких-нибудь двадцать — двадцать пять лет, расцвет спиритуализма, националистической идеологии толка Коррадини — Д'Аннунцио, воинствующий эстетизм, потом — «больные дети века».

Второй ряд: идеология Сопротивления. Этот термин вполне закономерен, его не раз употреблял Тольятти, подчеркивая всенародный характер движения. Но именно в силу того, что в движении Сопротивления приняли участие самые различные общественные слои, эта идеология была несколько абстрактной. Партизаны, сражавшиеся в бригадах имени Гарибальди, подобно карбонариям девятнадцатого века, верили, что надо только добиться победы над наци-фашизмом (в девятнадцатом веке — освободиться от власти иноземцев и светской власти папы), и тотчас, почти автоматически, будет создана справедливая, демократическая, свободная, совершенно новая Италия. Однако история сложилась иначе.

Несмотря на крушение монархии, демократическую конституцию, несмотря на быструю индустриализацию страны и некоторый рост жизненного уровня, мечта о справедливой, демократической и свободной Италии не сбылась. «Обществу благоденствия» не удалось радикально решить многие из исторически образовавшихся хронических сложностей и бед, продолжающих терзать страну. А к ним прибавились новые, вызванные к жизни «неокапитализмом» и связанные с подчас уродливой урбанизацией, диспропорцией экономического развития и т. д. И, быть может, самое обидное и тревожное — все возрастающая обезличенность человека, производителя и потребителя материальных и духовных ценностей.

Нет сомнения, что люди, пережившие ужас и позор двадцатилетия, а потом знавшие славные месяцы Сопротивления, имеют право на иные условия человеческого существования.

В новых условиях метод неореализма оказался недостаточным для подлинно глубокого проникновения в действительность, для активного вмешательства в нее средствами искусства. Неореалистов сковывали расплывчатость их общедемократической программы, нечеткость идейных позиций. Теперь, когда сама жизнь не давала больше столь яркого, героического материала, когда мир перестал четко делиться на «людей и нелюдей», партизан и фашистов или оккупантов, «искушения хроники» стали опасны для литературы, от нее потребовался более глубокий анализ мира и человека. От несколько плоскостного видения мира, от бытописания, порой граничившего с натурализмом из-за неотобранности деталей, надо было перейти к более глубинному постижению действительности, к созданию персонажей во всей сложности их внутренней жизни.

За эту работу взялись лучшие писатели-реалисты Италии, вышедшие из неореализма, как Кальвино, Кассола, Бассани, или те, для кого неореализм был плодотворным этапом творчества, как для Биджаретти и многих других. Именно они несут сейчас подлинные традиции неореализма через пеструю толчею современной литературной жизни Италии.

А картина этой жизни действительно пестра и сложна. Несколько лет назад весьма шумно выступили «неоавангардисты», во имя «новаторства» отвергшие чуть ли не весь опыт предшествующей литературы. Как бы противоположным полюсом по отношению к неудобопонятным опусам новаторов являются слишком даже понятные, рассчитанные на самый примитивный вкус, откровенно пропагандистские книжки католических писателей. Одна за другой появляются якобы проблемные, а по сути дела развлекательные книги, зачастую стоящие на грани порнографии. И — самое главное — литература испытывает мощный нажим со стороны «неокапиталистических» корпораций, перешедших в весьма активное идеологическое наступление, преимущественно в плане культуры. У меня кет возможности в рамках этой статьи сколько-нибудь подробно говорить на эту тему, но один пример я приведу.

В 1966 году в Риме был создан «Академический институт», на организацию которого многие сотни миллионов лир предоставили частные фирмы. На открытии Института его директор, Кампилли, произнес высокопарную речь, полную многозначительных намеков. Радикально настроенный журнал «Эспрессо», расшифровывая эти намеки, пишет без обиняков, что поставлена задача «в переживаемый деликатный момент» вырвать итальянскую культуру и творческую интеллигенцию «из плена левых идей и настроений», в который она попала после краха фашизма. Это уточняется: надо создать такие условия (и «высокие экономические сферы это полностью сознают»), при которых творческая интеллигенция сможет чувствовать себя совершенно независимой и свободной от идеологии, от обязательств занимать ясную моральную позицию перед лицом сегодняшней реальности.

Возник специальный термин: disimpegno, — надо ли его разъяснять? Это отказ от impegno, отказ от гражданских и нравственных обязательств интеллигенции, возведенный в принцип, в добродетель. На это делается ставка, и очень серьезная.

В годы, когда кризис неореализма обозначился с полной отчетливостью, Элио Витторини вместе с Итало Кальвино создали новый журнал «Менабо» (это типографский термин, соответствующий слову «факсимиле»). Вокруг журнала сгруппировались писатели, принадлежавшие к прогрессивному, демократическому крылу деятелей культуры; многие из них в той или иной степени испытали влияние марксистской идеологии. В 1961 году «Менабо» положил начало одной из важнейших дискуссий: о литературе и индустрии, — эта тема ставилась в порядок дня самой жизнью.

Витторини обладал удивительной чуткостью и умением улавливать в зародыше общественно важные проблемы. Именно в те годы, когда на страницах «Менабо» началась дискуссия, которая затем перекинулась с другими вариациями в другие журналы, весь сложный пучок переплетающихся вопросов, связанных с положением человека внутри «общества благоденствия», стал занимать все большее место в сознании интеллигенции, а значит, и в литературе.

Новый круг вопросов привлек пристальное внимание многих писателей, которые не замыкаются в сфере чисто формальных поисков, а серьезно вглядываются в действительность. Они не объединены между собой, у них нет какой-либо «группы». Среди них есть поэты, романисты, эссеисты, это люди разного почерка и уровня таланта, разных политических взглядов, и общим является только отталкивание от тех суррогатов, которые им предлагает «неокапитализм» (а также христианская демократия, использующая все средства массовой коммуникации: иллюстрированную печать, радио, телевидение, кино). За последние годы вышло немало значительных произведений прозаиков и поэтов, старающихся демистифицировать «моральные ценности» так называемого «общества благоденствия».

Это — достояние преимущественно романистов и эссеистов. Вообще в последние годы новелла как бы потеснилась, стала занимать меньше места в литературной продукции. Сама новелла как жанр расширяет свои границы, сливаясь с другими жанрами. Примером такого слияния могут служить фантастические новеллы-притчи Итало Кальвино, где писатель использует научные гипотезы и даже самый стиль научной прозы, чтобы иносказательно дать ответ на основные вопросы человеческого бытия в современном мире: вопросы свободы и «отчуждения», индивидуальной ответственности и приспособления и т. д. Представление о «последней манере» Кальвино дает включенная в этот том новелла «Преследование».

В своем докладе на X съезде Итальянской коммунистической партии Пальмиро Тольятти говорил о том, что старая, замкнутая в себе аристократическая культура безвозвратно ушла со сцены. Он никогда не рассматривал вопросы интеллигенции и культуры как нечто, касающееся только одной части общества. В одной из важнейших своих речей, произнесенной 29 апреля 1945 года, в момент, когда Италия только что сбросила фашистский режим, Тольятти, выступая перед неаполитанцами, собравшимися почтить память Антонио Грамши, говорил о том, что именно культура выражает глубокую сущность общества, именно в культуре общество сознает себя.

И одна из лучших страниц этой культуры — прогрессивная итальянская литература, представленная в этом сборнике лучшими образцами своей новеллистики.


Цецилия Ким

Итало Свево

Убийство на улице Бельподжо

I
Стало быть, убить человека не так уж трудно? На мгновение он замедлил бег и оглянулся: в начале длинной улицы, освещенной редкими фонарями, он увидел распростертое на земле тело этого Антонио, фамилии которого даже не знал, он увидел это тело с такой ясностью, что поразился. Поразился тому, что в один миг успел разглядеть его лицо, худое лицо, отмеченное страданием, и позу, в которой тот застыл, позу почти естественную, но необычную. Он видел это неподвижное тело в ракурсе — Антонио лежал на пригорке, склонив голову на плечо, — верно, падая, он неловко ударился головой о стену; с первого же взгляда было понятно, что это тело мертвеца, больше того — убитого, и только подошвы негнущихся ног, отбрасывавших в скудном свете редких фонарей длинные тени, казалось, принадлежали безмятежно отдыхающему человеку…

Он выбирал для бегства самые прямые улицы; он хорошо знал их все и избегал переулков, по которым пришлось бы петлять.

Он мчался стремглав, как будто его преследовали по пятам полицейские. Чуть не сбил с ног какую-то женщину и пронесся дальше, не обращая внимания на крики и проклятья, которыми она его осыпала.

На небольшой площади Сан-Джусто он остановился. Кровь бурно пульсировала в жилах, но он не запыхался: значит, его не бег утомил. Может, вино, которое он выпил незадолго перед случившимся? Но уж, во всяком случае, не убийство, нет, оно его не утомило и не испугало.

Антонио попросил его подержать пачку банкнот. А затем, когда Антонио потребовал их обратно, в голове у него молнией промелькнула мысль, что лишь пустяковая преграда мешает ему навсегда завладеть этими деньгами: жизнь Антонио! Он еще не додумал до конца эту мысль, а она уже заставила его действовать, и он поражался тому, как это мысль, еще даже не ставшая твердым решением, позволила ему нанести такой страшный удар, что у него еще до сих пор болят мышцы руки.

Прежде чем уйти с площади, он разорвал конверт, в котором лежала пачка банкнот, выбросил его, а деньги беспорядочно рассовал по карманам; потом неторопливым шагом двинулся дальше, но почти тотчас же, хотя он изо всех сил старался идти медленно, ноги понесли его быстрее, потому что, взяв бегом крутой подъем, он не мог уже спокойно шагать по ровному месту. В конце концов он почувствовал сильную одышку, и это заставило его остановиться; он оказался прямо под сторожевой башней, на которой стоял часовой и глядел на город, где только что было совершено тяжкое преступление.

На лестнице, ведущей на площадь Ленья, ему удалось умерить шаг, но для этого пришлось внимательно следить за собой и поочередно ставить обе ноги на одну и ту же ступеньку, а уж потом опускаться на следующую. Ему вдруг захотелось все хорошенько обдумать, но он никак не мог собраться с мыслями. И почти тотчас же сказал себе, что в этом, в сущности, нет нужды, ибо отныне любое его действие будет подчинено необходимости! Он снова ускорил шаг. Ему нужно без промедления добраться до вокзала и попробовать уехать в Удине, а уж оттуда… оттуда легко будет перебраться в Швейцарию.

Теперь он полностью владел собой. Легкое облачко, туманившее голову после ужина, которым угостил его несчастный Антонио, уже рассеялось. Винные пары не были причиной преступления, но вино, за которое платил этот бедняга, помогло совершиться преступлению.

Если бы его голова не была затуманена винными парами, он бы, конечно, не упустил из виду, что плодами преступления сразу не воспользуешься, что с этим делом еще не оберешься хлопот; а ведь по натуре он был человек вялый и пассивный, он без конца искал надежные пути и средства, он бы стал действовать только наверняка, иными словами — никогда.

Разве где-нибудь можно убить, не подвергая себя опасности? А если бы такое место и нашлось, разве Антонио дал бы себя туда затащить? Тут ему вдруг стало смешно: ведь этот Антонио был такой простофиля, что его можно было затащить, как теленка, хоть на самую дальнюю бойню.

Теперь он спокойно и уверенно шел по улице, но отлично понимал, что он так спокоен только потому, что знает: никому из прохожих еще не может быть известно о совершенном им преступлении. В их глазах он, без сомнения, был еще честным человеком, и он смело смотрел им в лицо, как будто в последний раз хотел воспользоваться правом, которое вот-вот должен был утратить.

На вокзале, однако, им вновь овладело такое же возбуждение, какое он испытал незадолго перед тем. Здесь ему предстояло совершить шаг, который должен иметь решающее значение для его будущей судьбы. Если ему удастся уехать, он спасен! Как спокойно он бы чувствовал себя, если б сидел в курьерском поезде, который с головокружительной быстротой уносил бы его вдаль; ведь каким-то обостренным чутьем, о существовании которого он даже не подозревал, он ощущал, что с другого конца города уже приближается весть об убийстве человека, спешат преследователи, и знал, что если не убежит, то очень скоро будет схвачен.

Поезд отходил в час ночи. Оставалось еще около получаса. Ему не хотелось появляться в пустом зале ожидания задолго до отправления, но стоять здесь одному в темноте было трудно: его томил не страх, его мучило нетерпение. Он долго глядел на вокзальные часы, следя, как медленно движется минутная стрелка, а потом перевел взгляд на безоблачное, звездное небо.

Что ему оставалось делать? «Если б я мог хоть с кем-нибудь поговорить!» — подумал он и уже собрался подойти к какому-то кучеру, дремавшему на козлах своего экипажа, но удержался, так как боялся, что заговорит с ним о своем преступлении: он стоял как бы по ту сторону страха перед судом своих ближних и, к собственному удивлению, не только не испытывал угрызений совести, но, напротив, ощущал некую гордость от того, что разом принял твердое решение и без колебаний, без промедления осуществил его.

Он вошел в зал ожидания. Ему хотелось взглянуть на лица находившихся там людей, словно он надеялся понять таким образом, какая его ожидает судьба.

На скамье возле входа сидели две женщины из Фриули, рядом стояли их корзины; женщины клевали носом. В глубине зала таможенники перекладывали тюки, слева, в буфете, сидел одинокий толстяк и курил, а на столике перед ним стоял недопитый стакан пива.

Он снова удивился тому, что все замечает; никогда еще он не чувствовал себя таким сильным и собранным, готовым к борьбе и к бегству. Казалось, все его существо, взвинченное угрожавшей опасностью, мобилизовало свои силы, которые могли ему понадобиться в любую минуту.

Шаги его громко звучали в пустом зале, рождая смутное эхо. Женщины подняли головы и посмотрели на него.

Он постучал в окошечко кассы, чтобы привлечь внимание железнодорожного служащего, и заставил себя с кажущимся спокойствием неподвижно ожидать его ответа.

— Один билет до Удине!

— Какого класса?

Об этом он не подумал.

— Третьего.

Он выбрал третий класс не из экономии, а из осторожности: там его сильно поношенная одежда не привлечет внимания.

— Туда и обратно, — быстро прибавил он и сам удивился тому, какая удачная мысль пришла ему в голову.

Собираясь уплатить за билет, он вытащил пачку банкнот, но тут же снова сунул их в карман — они были достоинством в тысячу флоринов каждый. Потом он отыскал тоненькую пачку, где были банкноты по десять флоринов, и расплатился.

Теперь, когда в кармане у него лежал билет, ему показалось, что дело уже наполовину сделано. Даже больше, чем наполовину, ведь ему уже не надо ни с кем разговаривать. Останется только спокойно сидеть в купе вагона рядом с этими женщинами, не внушавшими ему почти никаких опасений, а остальное сделает за него паровоз.

Надо было как-то заполнить время до отхода поезда. Он засунул руки в карманы и ощупал банковые билеты. Они были шелковистые и словно символизировали роскошную жизнь, которую сулили.

Не вынимая рук из карманов, он прислонился к пилястре возле входа: тут было темно и он мог видеть отсюда все помещение, оставаясь незаметным. Хотя он чувствовал себя в полной безопасности, но все же считал нужным принять меры предосторожности.

Ощупывая банкноты, он не ощущал особой радости и говорил себе, что это происходит потому, что у него нет уверенности, дадут ли ему возможность спокойно обладать ими. Но дело было не только в этих сомнениях, — мысль о совершенном преступлении вытесняла все остальные. Нет, он не испытывал ни тревоги, ни угрызений совести. Но то неприятное ощущение, которое возникло в правой руке, когда он нанес удар, теперь, казалось, распространилось по всему телу. Подумать только, такой мгновенный, короткий удар — а отдается в каждой клеточке! Он не мог заставить себя не думать об этом.

«Дай-ка сюда мои деньги», — сказал Антонио, разом остановившись. А он уже принял решение не возвращать пачку и боялся, как бы Антонио не догадался об этом; поэтому он сделал движение, которое должно было усыпить подозрительность Антонио: протянул левую руку, в которой были зажаты деньги, отлично понимая, что они стоят довольно далеко друг от друга и тому не дотянуться до банкнот. Антонио порывисто шагнул вперед, и если нанесенный ему удар был таким страшным, это отчасти объяснялось тем, что он сам двинулся навстречу ножу. Антонио согнулся от боли, не поняв еще толком, что с ним произошло. Прижал руки к груди, и они тут же покрылись кровью. Он испустил вопль, рухнул наземь и сразу же замер. Как странно! Предсмертный вопль Антонио прозвучал сурово и торжественно; даже звук голоса у него стал совсем другой, трудно было поверить, что он принадлежал тому же человеку, который только что молол какую-то пьяную чепуху. «Да, это и впрямь был самый серьезный миг в жизни бедняги Антонио!» — серьезно подумал Джорджо.

Внезапно ход его мыслей был прерван. В зал ожидания быстрым шагом вошел полицейский и направился прямо к кассе. У Джорджо кровь заледенела в жилах. Неужели его уже ищут? Он подавил инстинктивное желание выбежать на улицу и не тронулся с места; но потом, заметив, с каким оживлением полицейский разговаривает с кассиром, он решил, что тот явился специально затем, чтобы помешать ему уехать, и скользнул в дверь, скользнул так бесшумно, что даже две крестьянки, сидевшие возле самого выхода, не заметили его исчезновения.

На темной площади царило такое спокойствие, что он усомнился в том, следовало ли ему убегать, но возвратиться в зал ожидания все-таки не осмелился. И решил немного постоять тут, надеясь, что фортуна, быть может, улыбнется ему и подскажет, как действовать дальше. Принять такое решение и выполнить его было нелегко, потому что по-настоящему спокойно он почувствовал бы себя лишь в том случае, если бы подчинился инстинкту и сломя голову бросился подальше от этого места. Достаточно ему было взглянуть на человека, в кармане у которого, быть может, лежал ордер на его арест, и вся отвага, которой он только недавно кичился, мгновенно улетучилась. Джорджо подумал, что ему следует принять такую позу, чтобы меньше бросаться в глаза, и опустился на каменные ступени лестницы. Сидеть было неудобно, но он знал, что более естественной позы ему не придумать: несколько дней назад, когда он, после вынужденного поста, продолжавшегося двое суток, плотно пообедал, он так же уселся на каменные ступени церковной паперти и заметил, что никто из прохожих не обратил на него никакого внимания.

Может, все-таки уехать? Собраться с духом и уехать, доверившись слепому случаю, не думая о том, что при посадке в поезд или на ближайшей станции его могут задержать? Еще больше, чем боязнь этого, его останавливал страх перед тревогой, которая охватывала его при одной мысли об аресте.

Ему удалось облечь этот страх в подобие разумного довода:

«Отъезд означал бы бегство, а бегство — уже признание. Если меня схватят, то я пропал, пропал безвозвратно!»

Уж лучше остаться… Как только он окончательно решил не уезжать из города, ему сразу же начали приходить в голову доводы, благодаря которым такое решение стало казаться разумным. Кто мог его выследить? Два или три человека, которым он был даже незнаком, видели его с Антонио, да и происходило это совсем в другом конце города, далеко от того места, где он жил.

Испытав первый приступ малодушия, он уже не мог собраться с духом. Лихорадочно работавший мозг подсказывал ему полезный шаг; обманывая самого себя, он как бы обдумывал его, но в действительности ни на минуту не допускал мысли осуществить его: ему мучительно хотелось узнать, что уже известно людям об убийстве и кто, по их предположениям, совершил его. Он бы мог снова отправиться к месту преступления и осторожно обо всем разузнать. Однако в этом случае непременно пришлось бы говорить о совершенном убийстве, говорить, быть может, с полицейским… При одной мысли об этом волосы вставали дыбом у него на голове.

Нет! Лучше сразу вернуться в логово, которое уже столько лет служит ему пристанищем, и не выходить оттуда подольше. Он будет продолжать привычный образ жизни, он не позволит себе ничего, что может навлечь на него подозрение.

Чтобы добраться до своего жилья в старом предместье, ему надо было пройти по широкой улице Торренте. Непреодолимый страх перед ярко освещенным проспектом парализовал его, он убедил себя в том, что страх этот вполне основателен, и двинулся по пустынной улочке, которая привела его на холм, расположенный рядом с широкой улицей; но она лежала далеко от центра и в этот час была безлюдна и скудно освещена. В конце концов, выбирая самые темные улицы, он, сделав огромный крюк, добрался до другой части города. И остановился перед дверью, расположенной чуть ниже уровня мостовой. Проскользнул внутрь, закрыл за собой дверь и, только очутившись в полной темноте, почувствовал себя спокойно. Да, он допустил оплошность, когда пошел на вокзал, но теперь, когда ему удалось благополучно возвратиться домой, он считал, что промах исправлен.

Ведь тут никто не знал о его попытке бежать из города; в углу комнаты храпел Джованни — должно быть, он был пьян.

Джорджо ощупью добрался до своего тюфяка, разделся и лег. Куртку, в которой были деньги, он сунул под подушку и почти тотчас же забылся беспокойным сном. В его усталом мозгу проносились беспорядочные видения. Он не сознавал себя убийцей. Перед ним мелькала длинная прямая улица, по которой он убегал и которую быстро оглядел, обернувшись; он видел убитого, с которым недавно познакомился, он помнил весь путь к вокзалу, но все это его совершенно не трогало и не пугало. Даже во сне он ощущал свинцовую усталость, и ему чудилось, что окружавшая его тьма больше никогда не рассеется. Кому придет в голову искать его здесь?

II
В той жалкой среде, где жил Джорджо, его прозвали «синьором». Этой кличкой он был обязан не столько своим манерам, хотя, быть может, они и были немного лучше, чем у других, но тому пренебрежению, с которым он относился к привычкам и развлечениям своих товарищей. Сидя в остерии, они от души веселились, а Джорджо входил туда как бы нехотя и все время молчал; чем больше он пил, тем печальнее становился. Простой народ с уважением относится к людям, которые не любят предаваться веселью, и Джорджо, заметив, какое впечатление он производит на окружающих, намеренно напускал на себя еще большую грусть.

Его история была, в сущности, очень проста и обычна, и у него вовсе не было того блестящего прошлого, на которое он многозначительно намекал. Образование, которым он кичился, сводилось к двум классам лицея, причем, чтобы окончить их, ему пришлось затратить целых пять лет. После этого он бросил школу и за короткий срок промотал те небольшие деньги, которые скопила мать. Он пытался удержаться в порядочном обществе, как о том мечтала мать, но попытки эти оказались тщетными, он не мог найти себе подходящего места и стал работать грузчиком. Убедившись, что надеяться ему не на что, он бросил мать и с тех пор жил в этой конуре вместе с другим грузчиком, неким Джованни, работая самое большее два или три дня в неделю.

Он был недоволен и собой, и другими. Ворчал во время работы, ворчал при получении жалованья и не знал, как убить время в долгие периоды безделья.

Богатым он никогда не был, но одно время жил в таких условиях, когда мог мечтать, что положение его изменится к лучшему, и окружавшие его люди, в первую очередь мать, мечтали об этом вместе с ним; без сомнения, эти мечты и горечь от сознания того, что они, видимо, так никогда и не сбудутся, послужили причиной гибели Антонио.

Он вздрогнул и проснулся от сильного шума. Джованни одевался и по ошибке схватил его башмак; заметив это, он разразился бранью и с яростью швырнул башмак на землю.

Джорджо сделал вид, будто все еще спит, и громко засопел; в ту же минуту он с удивлением вспомнил о своем преступлении. Если бы преступление это уже не совершилось, у Джорджо, по всей вероятности, недостало бы духу его совершить; но все было позади, нервы после длительного отдыха у него успокоились, он находился в этой глухой дыре, где чувствовал себя в безопасности, а под головой у него было спрятано целое сокровище; вот почему он не испытывал ни сожаления, ни угрызений совести.

Так начался для Джорджо этот долгий день.

Джованни, уже одетый, взял его за плечо и потряс:

— Ты что, не собираешься нынче искать работу, лодырь?

Джорджо открыл глаза, потянулся с таким видом, будто он только-только просыпается, и пробормотал:

— Сегодня ее уж не найти. Пожалуй, поваляюсь еще немного.

Джованни воскликнул:

— Ну и барин! Ладно, отдыхай.

И он вышел, захлопнув за собой дверь.

Теперь, без ключа, снаружи никто не мог войти в комнату, но Джорджо этого показалось мало. Он встал и задвинул засов. Потом вытащил из всех карманов банкноты и пересчитал их.

Вид денег не принес ему радости: они были живым напоминанием об убийстве и могли стать тяжкой уликой. Взглянув в окно на освещенную утренним солнцем улицу, Джорджо почувствовал беспокойство; тщетно пытаясь вновь вызвать чувство довольства собой, он принялся лихорадочно высчитывать, сколько лет он сможет прожить привольно и богато на эту сумму. Все возраставшая тревога мешала подсчету и все портила.

«Где спрятать деньги?»

Пол в комнате был дощатый, доски настланы кое-как и лишь у стен прибиты гвоздями. Поэтому недостатка в тайниках не было, однако найти надежный тайничок оказалось не просто: в помещении стоял лишь один шкаф, да и тот не запирался, и оба жильца имели обыкновение все ценное прятать под досками пола.

Но чего-чего, а хитрости у Джорджо хватало. Он спрячет банкноты под теми досками, на которых лежит тюфяк Джованни!

С самодовольной улыбкой на губах он принялся за работу; внезапно легкий треск, раздавшийся в углу комнаты, заставил его вздрогнуть, он выронил из рук доску, которую уже приподнял, и она, упав, так сильно прищемила ему руку, что он закусил губу от боли, стараясь подавить стон. Ему показалось, что донесшийся до него шум напоминал шум борьбы, и испытанный им страх был так велик, что, успокоившись, он должен был со стыдом признать: если хитрости у него и хватало, то ему явно не хватало других качеств, которые в этих обстоятельствах были гораздо важнее.

Он решил пока не выходить. Куда легче было оставаться здесь, в полумраке, чем идти по улице, озаренной солнцем. Взглянув на луч света, проникавший в единственное окно, он сразу же почувствовал, как страшно ему будет идти днем по ярко освещенной улице, — ведь даже ночью ему там было не по себе!

Джованни, конечно же, принесет ему новости, расскажет, какие слухи ходят насчет убийцы. Он имеет привычку ежедневно читать «Пикколо Коррьере» и потому будет хорошо информирован.

По всей вероятности, самым важным происшествием этого дня окажется совершенное им злодеяние!

Самым важным! Ему стало так худо, словно кто-то безжалостно сдавил его сердце.

Товарищи, конечно, тоже будут обсуждать это происшествие.

Разве у него хватит духа спокойно говорить о собственном злодеянии? А ведь раньше или позже ему придется это делать. Да, ему не просто будет выступать в такой роли, ведь у него настолько дурные нервы, что при малейшем волнении вся кровь бросается в лицо!

Как же держать себя? Хотя в таких делах у него не было никакого опыта, он сразу понял, что в подобных обстоятельствах, услышав о преступлении, он должен выказать глубокое, крайнее возмущение. Не спокойствие, не безразличие, а именно возмущение, потому что в противном случае притворяться ему будет очень трудно. Ведь если он возмутится, тогда станет понятно, почему он побагровел, и почему у него дрожат руки, и почему он с таким напряженным вниманием выслушивает мельчайшие подробности, которые ему сообщают о злодеянии, а он заранее знал, что не сможет скрыть своего болезненного интереса.

Джорджо оделся и в одиннадцать часов утра направился в ближайшую остерию — в это время там всегда было мало народу, перерыв на обед у рабочих еще не начинался. Прежде чем покинуть свое логово, он долго осматривал его: комната выглядела как обычно, он предусмотрительно замел в уголок пыль, осевшую возле ложа Джованни, когда он поднимал доски.

Никому и в голову не могло прийти, что в этой жалкой конуре спрятано целое сокровище!

В остерии не было никого, кроме служанки. С этой красивой, хотя уже увядшей женщиной, он нередко заигрывал; но в этот день ему было не до того.

Он сидел за столиком, вздрагивая при каждом шорохе, боясь, что кто-нибудь может войти.

А ведь он до сих пор еще ни слова не слыхал об убийстве! И ему захотелось услышать хоть что-нибудь.

Он уже дошел до двери, но потом повернулся к Терезине, которая шла к буфету, неся в руках посуду.

Джорджо взял ее за подбородок и пристально посмотрел в глаза.

— Что новенького, Терезина? — спросил он, не придумав ничего лучшего, и с удивлением услышал, что голос его дрожит от волнения.

— Да ничего особенного! — ответила она, отстраняясь, потому что они стояли слишком близко от входной двери. — А вы не больны? Что-то у вас нынче такой серьезный вид?

— Малость нездоровится! — ответил он и несколько раз повторил эту фразу, чтобы служанка поверила ему.

Она думала, что теперь, когда они оказались в затененном уголке, он ее поцелует, но Джорджо только придвинулся ближе, дружески взял ее за руку и повторил свой вопрос:

— Что новенького?

— Ну, видно, от вас сегодня ничего другого не дождешься! — вымолвила она с жеманством, высвободила руку и убежала.

Выйдя на улицу, он зашагал прямо к дому, стараясь придать уверенность своей походке. Вот он какой, оказывается, рохля и трус! От одной мысли о своем преступлении теряет всю естественность. Даже со служанкой он вел себя неестественно, по-дурацки. И почему он вбил себе в голову, что весь город только и занят этим убийством? Он спросил у Терезы, не знает ли она, «что новенького»? И ожидал, что в ответ на его расплывчатый вопрос она обязательно начнет рассказывать о злодейском убийстве. «О! Надо вести себя по-другому, — сказал он себе решительно, закусив губу, — ведь дело идет о моей шкуре». Да, он вел себя с Терезой так глупо, что она, чего доброго, еще может стать свидетелем обвинения.

Может быть, в городе вовсе ничего и не знают о преступлении?! Эта безрассудная, нелепая надежда умерила его волнение. Она, только она одна, сулила ему относительное спокойствие, ибо он уже понял, что не останется безнаказанным, даже если не будет схвачен: непрерывно владевший им страх уже был тяжким наказанием. Как знать? Может, каким-нибудь чудесным образом труп Антонио исчез с лица земли? Должно быть, именно надежда всегда заставляет людей верить, что в природе может совершиться чудо!

Но уже вскоре надежда Джорджо разлетелась в прах. В полдень появился Джованни, и Джорджо, чтобы объяснить, почему он не пошел искать работу, пожаловался на недомогание.

— Вот как? — хмыкнул Джованни, и Джорджо принял блуждавшую на его губах ироническую улыбку за подозрение. — Твоя всегдашняя болезнь, да?

Джорджо и в самом деле нередко ссылался на недуг, чтобы хоть как-то оправдать свою лень.

Потом, без всякого перехода, только небрежно спросив: «Слыхал?», Джованни принялся рассказывать о преступлении на улице Бельподжо. Жуя хлеб, оставшийся у него после обеда, Джованни делал длинные паузы и медленно ронял слова, которые Джорджо ловил с лихорадочным нетерпением:

— Некий Антонио Ваччи… Похитили, кажется, больше тридцати тысяч флоринов. И какой страшный удар ножом! Пробито сердце! Если несчастный жил после такого удара хотя бы десять секунд, то и это много.

Джорджо был сильно взволнован не только потому, что последняя его надежда рухнула. Оказывается, он пробил ему сердце, вот почему так болела рука! Видимо, в руке отдалось последнее содрогание остановившегося сердца Антонио, и мысль об этом ужасала его. Значит, уже известны подробности преступления? Каким же оно, верно, представляется страшным?! Стало быть, о том, что он, Джорджо, нанес этот удар внезапно, неожиданно даже для самого себя, никому не известно, а то, что удар был такой страшный, это они установили. Он не решался раскрыть рот. Взвешивал каждое слово, вертевшееся на языке, и проглатывал его, потому что ему казалось, что любое слово может вызвать подозрение. «Как заставить его разговориться? — думал он, глядя на Джованни. — Как сделать, чтобы он перестал жевать свой хлеб? Ведь он до сих пор ничего не сказал о том, какие предположения высказывают в городе насчет убийцы».

Наконец Джорджо сочинил фразу, которая показалась ему совершенно естественной:

— А кто его убил?

Прежде чем произнести эти несколько слов, он придирчиво проверил в уме, не будут ли они свидетельствовать о том, что ему слишком многое известно о преступлении, потом мысленно повторил все, что ему рассказал Джованни, чтобы не создалось впечатления, будто он, Джорджо, понял больше того, что было сказано.

— А кто его убил? — снова спросил он.

К его великому удовольствию, Джованни рассердился. Значит, он недаром старался, ему удалось достаточно ловко провести приятеля, и мучило его только одно: он так обрадовался, придумав удачную фразу, что почти безотчетно тут же повторил ее.

— Разве я тебе не сказал? — вспылил Джованни. — Его пока еще не нашли. Никто не знает, кто убийца.

Как видно, из него больше ничего не вытянуть! И Джорджо отказался от дальнейших расспросов. Чтобы узнать новости, которые мог ему сообщить Джованни, не стоило продолжать этот мучительный разговор. О них можно будет прочесть в газете.

Через четверть часа после ухода грузчика Джорджо, немного поколебавшись, собрался с духом и вышел на улицу, восхищаясь собственным мужеством. Поговорив с Джованни, он жаждал узнать новости и ждать дольше был не в силах.

До ближайшего киоска, где продавали «Пикколо Коррьере», надо было идти минут десять. Сперва он пробирался вдоль стен, но потом подумал, что, прячась, скорее навлечет на себя подозрение, и эта нехитрая мысль заставила его сойти на мостовую; ему хотелось бы идти вперед с непринужденным видом, но он то и дело спотыкался. Что это с ним? Ходить он, что ли, разучился?

Купив газету, он тотчас же заперся у себя в комнате. Подтащил тюфяк к единственному окну, растянулся на нем и стал читать. Никогда в жизни в нем не вызывал еще такого интереса газетный лист, никогда еще он не углублялся с таким вниманием в чтение: он забыл обо всем на свете, и, когда отложил газету, ему показалось, будто он пробудился после долгого сна.

Почти вся рубрика местной хроники была посвящена убийству — самому значительному происшествию за минувший день. Рассказу о самом злодеянии газета предпослала несколько рассуждений о том, что подобного рода кровавые преступления слишком часто происходят в городе; с горечью, которая, без сомнения, произвела гораздо большее впечатление на убийцу, чем на власти, которым она была адресована, газета жаловалась на то небрежение, с каким в городе относятся к безопасности граждан.

Читая все это, Джорджо остро ненавидел газету. Откуда такое ожесточение? Даже если он будет наказан, убитый от этого не воскреснет! Так разве недостаточно того ожесточения, с каким власти, конечно же, разыскивают его?

Из статьи следовало — или должно было следовать, — что убийство произвело в городе настоящую сенсацию. Речь шла о злодеянии, писал журналист, которое отмечено неслыханной дерзостью, оно совершено почти в самом центре города, и, хотя час был довольно поздний, убийца никак не мог надеяться на полное безлюдье вокруг. И вот там-то был вероломно убит прохожий, убит только потому, что у него были с собой деньги.

Газета ошибалась, и Джорджо должен был бы радоваться этому, потому что это отводило от него подозрение: никто, значит, не видел жертву в сопровождении убийцы. Однако, если верить журналисту, убийца набросился на прохожего только потому, что предполагал обнаружить в его карманах деньги, и поэтому преступление казалось особенно ужасным и отвратительным; Джорджо испытал необыкновенно тягостное чувство. Те, кто рассуждает о нем, не знают, какому сильному соблазну он подвергся из-за глупости этого Антонио!

Нетрудно было понять, что убийство, описанное таким образом, должно взбудоражить весь город. Каждый решит, что его драгоценной особе угрожает опасность, и потому при случае охотно поможет полиции в поимке преступника.

Ни одного правдивого слова об убийце!

Вскоре после того, как совершилось преступление, продолжала газета, поблизости были замечены два субъекта подозрительного вида — возможно, то были преступники, совершившие убийство.

Такого рода заблуждение было, безусловно, весьма утешительным для Джорджо, и он сам удивился тому, что, узнав о нем, не почувствовал в душе никакого облегчения.

Статья в газете глубоко потрясла его. Он предполагал, что его будут упорно разыскивать, и даже допускал, что розыски эти увенчаются успехом, но, едва узнав, что они уже начались, он страшно разволновался и перетрусил, хотя пока что на его след не напали. Как видно, внутри нас есть такие чувствительные струны, которые отзываются уже на одно только предчувствие беды. Он ощущал, что сделался объектом жгучей ненависти, и хотя она еще непосредственно не угрожала ему, все же она его угнетала.

Газета, которая ничего не могла рассказать об убийце, взамен этого подробно излагала биографию убитого.

Антонио Ваччи был женат и имел двух дочерей. До последнего времени семья его жила в бедности, но несколько месяцев назад он неожиданно получил значительное наследство. По словам журналиста, Ваччи был человек недалекий: получив наследство и разбогатев, он постоянно таскал с собой большую сумму денег и хвастался ими перед каждым встречным и поперечным.

Вот почему невозможно взять под подозрение всех тех, кому было известно, что в его карманах постоянно находится целое сокровище: таких людей было слишком много. «Тем не менее, — продолжала газета, — власти допрашивают всех обитателей дома, где жил несчастный Ваччи».

«Надо было мне скрыться!» — сказал себе с острым сожалением убийца. Из прочитанного ему стало ясно, что до сих пор его ни в чем не подозревают, и если бы он ночью уехал из Триеста, то, вероятно, уже был бы в Швейцарии[2] и мог бы не опасаться преследования. Он не сомневался, что то мучительно тягостное чувство, которое делало его глубоко несчастным, не терзало бы его, находись он далеко от того места, где совершил убийство.

К вечеру он снова решился выйти на улицу. Теперь он чувствовал себя увереннее и поспешил приписать вернувшееся к нему присутствие духа сознанию, что за ним никто не следит. Однако страх продолжал владеть всем его существом. Он вздрагивал из-за каждого пустяка, от любой неожиданности — ему достаточно было, к примеру, внезапно столкнуться с человеком в форме, которая хотя бы отдаленно походила на форму полицейского. Присутствие духа вернулось к нему вовсе не после чтения газеты, вовсе не потому, что он был уверен, что за ним не следят, — ему вскоре пришлось мысленно признать это. Он чувствовал себя теперь более непринужденно просто потому, что уже привык к своему новому положению. Зачастую мы именуем присутствием духа лишь опыт и привычку к опасности.

III
В восемь часов вечера возвратился Джованни. Он хмуро уставился на Джорджо и — то ли в шутку, то ли всерьез — неожиданно выпалил:

— Знаешь, подозревают, что ты — убийца Антонио Ваччи.

Джорджо лежал на своем тюфяке, лицо его было скрыто полумраком. Он почувствовал, что если бы не это, то приятель при одном взгляде на его физиономию, должно быть, неузнаваемо изменившуюся при этих словах, понял бы, что подозрение, о котором он сказал, возможно, в шутку, вполне обоснованно. Куда девались его благие намерения держаться хладнокровно и непринужденно?

— Кто? — с трудом выдавил из себя Джорджо.

Ему не удалось придумать более естественного вопроса, но он предпочел его всем другим, потому что этот был самым коротким из всех, что вертелись у него на языке.

Джованни ответил, что об этом толкуют все их товарищи. По сообщению вечернего выпуска газеты «Пикколо Коррьере», какая-то женщина видела убийцу, убегавшего от места, где он совершил преступление; он чуть было не сбил ее с ног, и она даже успела разглядеть и запомнить две его приметы: у злоумышленника были густые, длинные, черные волосы и мягкая фетровая шляпа.

Страх, мгновенно охвативший Джорджо, при этих словах Джованни немного уменьшился. Они успокоили — пускай самую малость, но все же успокоили его. Он вспомнил эту женщину, которая видела его в темноте и лишь одну секунду, так что она, без сомнения, не запомнила ничего, кроме фетровой шляпы и черных волос. К тому же она ведь не видела, как он убивал, и если б его даже задержали и она бы опознала его, он еще не совсем пропал — он будет все отрицать, а это шанс к спасению. Слов нет! Его положение ужасно, он это понимал, но все же отчаиваться рано. Ведь можно остричь волосы и сменить шляпу.

— Подумай, как странно получилось! — быстро сказал он с такой дерзкой решимостью, какой за минуту до этого сам в себе не подозревал. — Я вот тут валялся сегодня и надумал постричься, а то тяжело ходить с такой шевелюрой, и потом… и потом надумал сменить свою фетровую шляпу, что-то она мне разонравилась.

Фраза прозвучала неплохо, но страх, владевший Джорджо, сказывался если не в словах, то в звуке его голоса, и человек, более наблюдательный, чем Джованни, заметил бы это.

Джованни довольно разумно сказал:

— Если не хочешь иметь неприятности с полицией, то лучше уж не стригись и не брейся, шляпу тоже сейчас не меняй.

— Но ведь ты сможешь подтвердить, что я собирался все это проделать прежде, чем заговорили о шляпе и волосах убийцы.

О, если б он мог перетянуть Джованни на свою сторону, превратить его в сообщника! Если бы не отвратительный страх, что тот сделается его первым обвинителем, он бросился бы на шею приятелю, доверился ему, предложил ему половину всех денег и при этом переложил бы на него половину своих мучений. О, какое бы он почувствовал облегчение, если бы имел сообщника: Джорджо казалось, что владевший им ужас был бы не так страшен, если бы он мог рассказать обо всем кому-нибудь. Не оставлявшая его мысль о преследователях казалась тем более грозной, что он не смел ни с кем ею поделиться. Ему чудилось: только потому, что он не может услышать разумного совета, ему не удается принять энергичного решения, которое спасет его! Сам он плохо соображал, в голове у него беспорядочно проносились различные мысли, они не оставляли следа и исчезали через несколько мгновений после того, как рождались.

Он сделал слабую попытку добиться помощи от Джованни; он уже отказался от мысли воззвать к его дружбе, во всем признавшись, и рассчитывал теперь на то, что ему удастся перехитрить этого недалекого человека.

— К тому же, — небрежно сказал Джорджо, — ты хорошо знаешь, что в тот час, когда, как говорят, произошло убийство, я уже лежал в постели. Ведь ты, войдя вечером в комнату, поздоровался со мной.

— Что-то не припомню! — возразил Джованни, немного подумав.

И слова эти заставили Джорджо замолчать: ему почудилось, что в них прозвучало подозрение. Он больше не раскрывал рта, хотя Джованни в дальнейшем говорил такие вещи, словно хотел вернуть приятелю мужество, которого он сам его и лишил.

Перед уходом Джованни сказал:

— Этот удар ножом немало принес денег молодчику, который убил Антонио. Если я проживу еще сто лет и весь век буду работать, я и тогда не заработаю столько, сколько он прикарманил за одну минуту. В сущности, нам мешают разбогатеть только предрассудки. Раз! Один ловкий удар — и у тебя больше ни в чем не будет недостатка!

Глядя вслед выходившему из комнаты Джованни, Джорджо подумал, что тот, пожалуй, был бы способен убить его и завладеть сокровищем, если бы он был уверен в собственной безнаказанности, но что он ни за что не согласился бы стать сообщником в опасном деле. И он сказал себе, что он куда лучше этого Джованни, который так хладнокровно говорит об убийстве. Ведь хотя он, Джорджо, и совершил убийство, но он совершил его внезапно, поддавшись искушению завладеть деньгами, которые сулили ему избавление от нужды, от жалкого прозябания. В ту минуту он не рассуждал; но если бы даже он и подумал о наказании, которое грозило ему потом, о каре за преступление — о виселице, о палаче, он все равно не удержался бы от удара. Стало быть, отнимая жизнь у другого, он рисковал собственной жизнью, между тем как этот подлый трус, Джованни, лелеял мысль убить человека, не подвергаясь при этом опасности.

А может, он просто забыл? Может, он вовсе не внезапно нанес удар, может, он нанес его не в силу мгновенного помрачения рассудка? И Джорджо показалось, что где-то в глубине его души вновь зашевелилось довольство собой, которое он уже как-то испытал, думая о таком ударе, который требует от человека силы и смелости. И он смутно припомнил, что мысль, очень похожая на ту, которую только что высказал Джованни, в свое время и ему приходила в голову. Какой странный провал в памяти! Убийство как будто рассекло его жизнь на две части, и после преступления он вспоминал о своих прошлых мыслях, о своих прошлых чувствах, о том, каков он был раньше, как-то неясно, точно речь шла не о том, что он сам пережил, а о чем-то таком, про что ему только рассказывали много-много лет назад.

Теперь — Джорджо был вынужден признать это — он превратился в человека, уничтожить которого жаждали решительно все.

Как спастись от подобной ненависти? Как убедить людей, что он ее заслужил не в такой мере? Что он скажет, если от него потребуют объяснить мотивы преступления? Как добиться, чтобы оно не казалось другим таким свирепым? Как внушить им, что он не такой ужасный преступник, как это может показаться, если судить только по совершенному им злодеянию? Он рассказал бы им, что едва знакомый ему человек сам вложил в его руку деньги, будто говоря: «Если ты убьешь меня, они — твои!» И он, последовав этому молчаливому приглашению, убил беднягу.

Неужели ему нечего больше сказать людям? Конечно, этого недостаточно, чтобы оправдать его, этого даже мало, чтобы существенно смягчить его вину. И, поняв, что он не в состоянии убедить других людей в собственной невиновности, Джорджо должен был признать, что его надежды — неестественны, безрассудны. В самом деле, разве не странно, что человек, убивший другого не из вражды, не из ревности, а единственно из корыстолюбия, может чувствовать себя невиновным?

Нет, дольше обманывать самого себя было невозможно, но Джорджо испытывал такую потребность смягчить ненависть и презрение своих будущих судей, что он сосредоточил на этом все свои мысли и, вместо того чтобы попытаться спастись, убивал драгоценное время на поиски путей к этому; наконец ему показалось, что он нашел такой путь.

Вот уже несколько лет он ни разу не вспоминал о матери, и теперь он подумал о ней только потому, что надеялся на ее помощь в осуществлении выработанного им хитрого плана. Если совершенное им преступление будет раскрыто — а ведь он не в силах этому воспрепятствовать! — он заявит, что совершил его для того, чтобы избавить от нищеты свою старенькую маму.

С наступлением темноты Джорджо отправился в квартал Сан-Джакомо, где жила его мать. Идти туда было довольно далеко, и по пути он ни разу не ощутил удовольствия от предстоящей встречи с матерью; мысленно он то и дело возвращался к сцене, которую уже ясно себе представлял: он оправдывается перед судьями.

Совершенное им преступление имело только одну цель — он хотел скрасить последние годы жизни бедной старушки, своей матери. Джорджо больше не сомневался — ему нетрудно будет разжалобить судей, отвращение и ужас, вызванные убийством, уступят место сочувствию и жалости.

Он был уверен, что ему удастся уговорить мать, уговорить ее принять участие в задуманной комедии. Она женщина умная, она, правда, его не жалует, потому что он обманул ее надежды, но, как только она узнает, что он разбогател, она, конечно, сменит гнев на милость. Надежда на ласку и участие матери — он бы всей душой отозвался на них! — была для него огромным утешением. Материнское сочувствие помогло бы ему успокоиться, избавиться от того тягостного чувства, которое Он приписывал угрызениям совести. Он будет с нею мягок, он доверится ей, как самому себе, он даже отдаст ей все деньги. Этот внезапный прилив сыновних чувств был, надо сказать, неожиданным даже для него. Никогда еще в его душе не происходило ничего похожего. Он всегда был эгоистом, бесчувственным человеком, а теперь с удовольствием думал о том, как будет лелеять эту беспомощную старушку, которой суждено стать одновременно его рабыней и защитницей.

Уже издали он заметил какого-то мальчишку, сидевшего возле дома, населенного бедным людом. Он узнал мальчишку и обрадовался: это был Джакомино, сын соседей.

Пользуясь темнотой, тот жадно курил; увидя Джорджо, он покраснел, вскочил на ноги и торопливо спрятал сигарету в ладони.

Джорджо улыбнулся и хотел было успокоить сорванца, заверив, что не выдаст его отцу, но ему было не до того, и он ограничился улыбкой.

— Как там моя мамаша? — торопливо спросил он с таким видом, будто у него спешное дело.

Джакомино так обрадовала эта улыбка, что он даже не подумал, какую печальную весть должен будет сообщить.

— Ваша матушка? — переспросил он и, видимо, решив, что двух этих слов вполне достаточно, чтобы подготовить Джорджо, быстро прибавил: — Ваша матушка неделю назад умерла в больнице. Мой отец будет очень рад вас видеть, синьора Аннетта поручила ему что-то вам передать. Я его сейчас позову!

— Не стоит, не стоит! — остановил его Джорджо хриплым голосом и быстро пошел прочь. Отойдя на несколько шагов, он прибавил, не заботясь о том, слышит его Джакомино или нет: — Я завтра зайду, прощай!

Итак, эта надежда рухнула, а ведь уже несколько часов он цеплялся за нее, как за соломинку, она стала для него почти такой же важной, как надежда остаться непойманным. Джорджо шел пошатываясь, взгляд у него был мрачный, но происходило это вовсе не из-за того, что его огорчила смерть матери. Перед его глазами не стоял восковой лик усопшей, в ушах не звучал голос, которого он уже никогда больше не услышит, он не вспоминал ее ласковые руки, так часто гладившие его по голове. До чего же некстати умерла старуха! И смерть ее вновь превращала его в подлого и алчного убийцу.

Это неожиданное известие лишило его способности рассуждать и облегчило задачу преследователям. Вместо того чтобы неотступно думать, как ему спастись от наказания, он весь вечер предавался пустым мечтам, надеясь придать своему преступлению оттенок благородства и тем самым вызвать жалость у своих ближних. И теперь, когда эта надежда лопнула, страх снова завладел всем его существом, и он даже не подумал, что, возвращаясь в город, подвергает себя большей опасности.

Когда он вступил на темную в этот час площадь предместья, перед ним возникло странное видение.

Своей обычной быстрой походкой перед ним шел маленький, жалкий, согнувшийся человечек, державший руки в карманах, словом — Антонио Ваччи. Джорджо отчетливо видел его, он различал каждую черточку этого убогого существа, видел даже его редкие седые волосы, аккуратно прилизанные на висках. Сомнений быть не могло: Антонио жив!

И Джорджо мигом в это поверил, хотя он сам видел, как бездыханное тело Антонио лежало на земле. Антонио жив, он, Джорджо, не убил его! Он с воплем кинулся вдогонку за этим человеком. Джорджо решил вернуть ему все деньги и даже пообещать, что в будущем он даст ему еще денег. А в награду он хотел лишь одного, чтобы Антонио Ваччи жил, свидетельствуя этим, что Джорджо не убивал его.

Но уже через несколько мгновений он ошеломленно глядел на жалкое пергаментно-желтое лицо — то не было лицо Антонио, оно принадлежало совершенно незнакомому человеку; и Джорджо вновь впал в отчаяние, оно было тем безысходнее, что перед тем он страстно желал увидеть Антонио живым и потому считал, что людям не следует отныне так ненавидеть его и преследовать; он настолько проникся жалостью к самому себе, что у него даже слезы выступили на глазах.

Джорджо казался себе человеком, который по собственной глупости забрался на крутой обрыв и теперь судорожно, но безуспешно пытается удержаться на нем, а земля уползает из-под ног, и кусты, за которые он хватается, не выдерживают его тяжести. Такими судорожными попытками удержаться на крутизне представлялись ему сейчас надежда на помощь матери и запоздалое желание увидеть Антонио живым!

И все же именно тогда, весь охваченный лихорадочным возбуждением, Джорджо сделал единственную попытку к спасению, но попытка эта была настолько неловкой, что она-то окончательно и погубила его. Человек, с трудом удерживавшийся на крутизне, желая спастись, не нашел ничего лучшего, как очертя голову устремиться вниз.

Ему необходимо было избавиться от своей мягкой фетровой шляпы, которая давила на голову, точно само преступление. Джорджо забыл разумное предостережение Джованни и решительно вошел в шляпный магазин. В этот час — перед самым окончанием торговли — он надеялся привлечь к себе меньше внимания, однако он упустил из виду, что настолько вспотел от быстрой ходьбы и так взволнован, что достаточно подозрительного жеста, и в нем опознали бы злоумышленника, убегающего от кары.

Элегантно одетая продавщица уже собралась уходить и натягивала перчатки; она неторопливо взглянула на него своими черными глазами и спросила, что ему угодно; услышав, что ему нужна шляпа, она сделала гримасу и возвратилась за прилавок. Хозяин магазина, высокий и худощавый молодой человек, поднялся из-за маленького столика, стоявшего в глубине.

Джорджо сперва не заметил его, он и теперь не смотрел в ту сторону, но чувствовал, что тот внимательно наблюдает за ним, и это в конце концов привело его в смятение.

— Поскорее, — пробормотал он просительным тоном, который, видимо, удивил продавщицу.

Она предложила ему мягкую фетровую шляпу.

— Нет! — решительно запротестовал он.

Она протянула ему другую, и он, не раздумывая, взял ее; ему хотелось только одного — поскорее уйти из этого освещенного магазина, где за ним с нескрываемым любопытством наблюдали продавщица, хозяин и рассыльный, который даже перестал убирать с витрины выставленные там шляпы.

Джорджо не стал бы даже примерять новую шляпу, а прямо уплатил бы за нее, но он понимал, что простая осторожность требует, чтобы он ее примерил. Он снял с головы фетровую шляпу, и все увидели, что лицо его покрыто каплями пота.

— Жарко? — насмешливо спросила продавщица.

Джорджо ответил не сразу. Ему показалось, будто этот вопрос дает ему удобный повод объяснить, что он так вспотел только потому, что долго и быстро шел, а вовсе не из за чего-нибудь другого. Но он не отважился вступить ни в какие объяснения. Только пробормотал:

— Да, здорово жарко! — и вытер лоб.

Он расплатился и вышел из магазина, забыв захватить свою старую фетровую шляпу. Новая шляпа была ему мала, она непрочно сидела на голове, сползала набок, и это сильно раздражало его.

На площади Баррьера, через которую ему вновь пришлось пройти, Джорджо увидел Джованни в компании трех других рабочих. Он нерешительно приблизился к ним, заранее понимая, что каждое его слово, каждый жест теперь настолько неестественны, что непременно вызовут подозрение.

Все четверо холодно поздоровались и равнодушно посмотрели на него. Нет, ему это не померещилось со страху — никогда они еще так с ним не обращались! Они с любопытством глядели на него, но никто не произносил ни слова.

Теряя самообладание от ужаса, он сделал последнюю попытку и с нарочитой непринужденностью предложил:

— Пошли в остерию? Сегодня вечером я угощаю.

Джованни ответил:

— Они подозревают, что ты убийца с улицы Бельподжо, и до тех пор, пока ты не очистишь себя от этого подозрения, они никуда с тобой не пойдут!

Джорджо понимал, что человек, несправедливо заподозренный в таком преступлении, должен схватить за горло всякого, кто посмеет бросить ему в лицо такое оскорбительное предположение. Но он ничего не мог поделать с охватившей его дрожью — руки и ноги его не слушались, он был не в силах произнести хотя бы слово!

Рабочие удалились, с ужасом и отвращением оглядываясь на него. Их подозрение превратилось в уверенность.

Джорджо, пошатываясь, двинулся дальше.

Пройдя несколько шагов, он вдруг почувствовал, как кто-то резко стиснул ему оба запястья и чей-то голос крикнул над самым его ухом: «Именем закона!»

Он был во власти ужасной галлюцинации, хотя у него хватило здравого смысла понять, что это всего лишь галлюцинация. Он слышал ужасающий грохот, рушились какие-то гигантские предметы, до него доносились проклятия несметной толпы, а перед глазами стоял Антонио и смеялся ему прямо в лицо; Антонио не вынимал рук из карманов; должно быть, он сжимал в них свое вновь обретенное сокровище. Больше Джорджо ничего не помнил.

Очнувшись, он увидел, что лежит на своем тюфяке. В комнате находился полицейский.

Двое мужчин в штатском — один из них, невысокий и коренастый, с пухлым и добрым лицом, видимо, был старший — пересчитывали деньги, которые они уже обнаружили под тюфяком Джованни.

Тот, должно быть, помог им поднять доски, а теперь стоял в углу, и вся его поза выражала почтение. У дверей топтался второй полицейский, он сдерживал толпу, напиравшую снаружи.

— Убийца! — крикнула какая-то старуха, которой удалось наконец переступить через порог, и яростно плюнула.

Он пропал! Он не в силах был ничего отрицать, и хуже всего было то, что он даже не мог найти слов, чтобы описать пережитые им мучения, что хоть отчасти смягчило бы вину. Ведь для всех этих людей он был лишь смертоносной машиной, каждое движение которой приносило вред или грозило принести его; а между тем сам Джорджо чувствовал, что он всего только жалкая игрушка, жертва злосчастного стечения обстоятельств.

Человек с добрым лицом мягко спросил, чувствует ли он себя лучше, потом осведомился о его имени. В лице этого человека не было и следа ненависти или презрения, и, назвав свое имя, Джорджо не сводил с него глаз, чтобы не видеть толпы, бесновавшейся у дверей.

Потом человек с добрым лицом приказал полицейскому ввести женщину и владельца шляпного магазина — для опознания преступника.

— Не надо! — взмолился Джорджо, и крупные слезы потекли по его лицу. — Мне кажется, вы так добры, не надо мучить меня напрасно. Я вам скажу правду, всю правду.

Он на мгновение запнулся, словно подчиняясь инстинкту, который повелевал ему молчать ради собственного спасения, но достаточно было его собеседнику нетерпеливо передернуть плечом, и Джорджо перестал колебаться.

— Я убил Антонио, — проговорил он упавшим голосом.

По-предательски

Отправляясь к синьору Ревени, синьор Майер толком еще не решил, будет ли просить у него поддержки и помощи. Они всегда были добрыми друзьями. Поначалу у обоих ничего не было, но потом, не давая себе ни минуты отдыха, они постепенно сколотили себе значительный капитал; все это происходило в одно и то же время, но действовали они совсем в разных сферах, так что между ними никогда не возникало повода для конкуренции, и, хотя они никогда не вели общих дел, дружба, связывавшая их еще с юности, осталась незыблемой до преклонных лет. Незыблемой, но поверхностной. Жены их никогда не встречались. Сами же они ежедневно мельком встречались на бирже. Теперь обоим было уже за шестьдесят.

Проведя всю ночь без сна, Майер решился написать своему другу письмо, в котором просил о встрече; и теперь, когда он приближался к дому Ревени, в голове у него был лишь смутный план: нужно убедить друга, что тот может оказать ему помощь, ничем при этом не рискуя. Майер считал, что ему обязаны прийти на помощь. Подумать только! Долгие годы безупречной и успешной коммерческой деятельности были перечеркнуты одним неосмотрительным шагом! Нет, примириться с этим было немыслимо. Стремясь расширить поле своей деятельности, старый коммерсант поддался на уговоры и подписал контракт, которым предал себя в руки дельцов, а эти дельцы, злоупотребив кредитом, который открыла им подпись Майера, попросту сбежали из Триеста, оставив после себя лишь жалкую обстановку, не имевшую никакой ценности. Майер решил погасить все обязательства — этого требовала его репутация честного коммерсанта. Но теперь ему казалось несправедливым, что он должен расплачиваться по чужим обязательствам. Вот если бы Ревени, человек известный своей отзывчивостью, согласился хотя бы ненадолго принять на себя часть этих обязательств, положение Майера переменилось бы. Сейчас Майер не помнил, что сам он не раз отвергал подобные предложения. Он помнил (и весьма отчетливо), что подписал этот контракт (так ему, по крайней мере, теперь казалось) из человеколюбивых побуждений: он уже и думать забыл, что, подписывая контракт, был движим прежде всего желанием умножить свои доходы.

Если судьба ему улыбнется, думал Майер, Ревени сам, не ожидая просьбы, предложит свою помощь. Об этом Майер и молил судьбу. Только в этом случае он отважится изложить свой план, который Ревени примет, если будет расположен пойти на некоторый риск. Впрочем, Майеру казалось, что никакого риска-то и нет. С сущности, он ведь просит только о долгосрочном кредите и имеет все основания на него рассчитывать. Правда, он уже не молод, но все еще полон энергии, и если один раз в жизни он попался в сети, то мог бы привести сотню случаев, когда умело избегал расставленных сетей. Поэтому вести с ним дела можно безо всякого риска.

Майер поднялся по парадной лестнице дома Ревени, расположенного в центре города; с той самой минуты, когда лакей открыл перед ним двери, душою Майера владело лишь чувство зависти. Правда, и в его доме пока еще была такая же просторная и нарядная прихожая, где висели гобелены, и в его доме была уютная гостиная, застланная коврами, как та, где его ожидают Ревени с супругой и где они станут угощать его кофе. Но так будет недолго. Жена, бедняжка, уже подыскивает квартиру поменьше и поскромнее. Здесь — у Ревени — все имело солидный и надежный вид жилища, которое существует уже долго и еще долго будет существовать. У него же — у Майера — все, напротив, казалось, готово вот-вот взлететь на воздух. Все, за исключением драгоценностей жены, было еще на месте, но все предметы обстановки, казалось, готовы убежать.

Ревени был полнее Майера, и голова его побелела больше, хотя они были ровесники. Он расположился в глубоком кресле напротив Майера; гость устроился в таком же кресле, но робко примостился на самом краешке, и ему казался необыкновенно величественным восседавший перед ним человек, который всю жизнь только увеличивал да увеличивал свой капитал, ни разу не позволив уговорить себя подмахнуть такой документ, как тот, что послужил причиной разорения самого Майера.

Синьора Ревени подала кофе. Даже дома она одевалась роскошно, ее утреннее платье было обшито кружевами; платье это выглядело бы восхитительным, если бы женщина была красивее и моложе.

Майер прихлебывал кофе и думал: «Оставит она нас вдвоем или нет?»

Казалось, дама вдруг сочла необходимым предупредить Майера, что она не оставит его наедине с мужем.

Она объявила, что ее Джованни уже несколько дней нездоров и все время проводит дома, а она не покидает его.

Майеру показалось странным, что здоровый на вид человек, который только что поднялся из-за стола после завтрака, должен не только сидеть дома, но и находиться под неусыпным надзором жены. Майер пришел к выводу, что супруги Ревени, видимо, решили не оказывать ему никакой помощи. И он вспомнил, что в этом семействе более черствой была жена: сам Ревени однажды рассказал ему, как она умудрилась избавить его от бедного родственника, докучавшего просьбами о денежной помощи. Вот и теперь, узнав, что он, Майер, захотел повидаться с Ревени, она решила присутствовать при их разговоре.

Он почувствовал себя униженным, почти оскорбленным. Как она смеет ставить его на одну доску с каким-то бедным и назойливым просителем! Ведь он, Майер, явился сюда с деловым предложением, и если Ревени согласится принять участие в его планах, то, пожалуй, извлечет из этого немалый доход. Ему захотелось распрямиться, избавиться от ощущения униженности. И он тоже развалился в кресле, подражая позе Ревени. Легким кивком поблагодарил хозяйку, которая предложила ему еще чашечку кофе. И его усилия не пропали даром: Майер и вправду почувствовал, что избавился от несносного ощущения унижения. Нет, он ничего не станет предлагать Ревени, он сделает вид, будто искал этой встречи совсем не из тех соображений. Из каких? Придумать это было не так легко, ведь они не вели никаких совместных дел. Стало быть, о коммерческом начинании речи быть не могло. Но в каком еще деле мог ему понадобиться совет Ревени? И тут Майер вспомнил, что несколько недель назад какой-то приятель мимоходом спросил его, согласен ли он баллотироваться в муниципальные советники. А что, если спросить у Ревени совета по этому поводу?

Вдруг Ревени сам заговорил о том, что привело Майера к нему.

— Каков Барабих! — воскликнул он. — Подумать только! Отпрыск старинного и почтенного семейства из Триеста дал втянуть себя в подобную аферу! Кстати, где он сейчас? По слухам, уже добрался до Корфу.

Слова эти не имели ничего общего с предложением помощи. Совсем не того ждал Майер от судьбы. Ему даже показалось, что Ревени больше сочувствует мошеннику, чем ему, Майеру, которого тот ограбил.

Он удобнее устроился в кресле, стараясь удержать в трясущихся руках чашечку кофе. С усилием придал безразличное выражение своему лицу:

— Сам понимаешь, я был вынужден подать жалобу. А теперь мне, в сущности, безразлично, ускользнет он из рук правосудия или нет.

Хозяйка вновь налила кофе в чашечку мужа. Не сводя с нее глаз, она сделала несколько шагов к креслу Ревени и тотчас же повернулась к гостю.

— Но ведь есть еще и мать! — вымолвила она сокрушенно.

Не только в свой туалет, но и в каждый звук голоса, в каждое движение и даже в смысл своих слов синьора Ревени стремилась вложить особую мягкость. Вот почему, заговорив о событии, разорившем Майера, она прежде всего вспомнила о матери мошенника. Нет, каково! Ведь эта женщина с манерами знатной дамы в молодости была певичкой в кафешантане и оголялась перед всеми, пока в том был для нее какой-то прок. А может, она хранит к нему недоброжелательство именно потому, что он в свое время пытался помешать ее браку с Ревени?

Больше Майер не в силах был притворяться равнодушным. Покраснев от негодования и горько улыбнувшись, он воскликнул:

— Думаю, вы понимаете, что меня мало трогает его мамаша! По вине ее сына еще долго будет мучиться другая мать — мать моих детей!

— Понимаю, понимаю! — все так же слащаво пробормотала синьора Ревени и, усевшись возле столика, поднесла к дымящемуся кофейнику свою чашечку.

Казалось, теперь она и в самом деле кое-что поняла, но далеко не все: ведь если б она поняла все, то должна была бы объявить, что они с мужем готовы прийти на помощь ему, Майеру, а они, видимо, и не собирались этого делать.

В разговор вмешался Ревени. Должно быть, он сообразил, что на всю эту историю следует смотреть лишь с точки зрения его бедного друга. Он беспокойно заерзал в кресле, поднял взор к потолку и пробормотал:

— Скверное дело, очень скверное дело! — Потом тяжело вздохнул и прибавил, взглянув, наконец, в лицо Майеру: — Ты попал в весьма скверную историю!

Слова эти, без сомнения, означали: приключилась настолько скверная история, что нечего думать о том, чтобы вмешаться в нее и облегчить положение потерпевшего. Стало быть, помощи ждать нечего, и Майеру незачем унижаться. Он приподнялся, поставил на стол чашечку, которую перед тем осушил, не почувствовав, верно, даже вкуса кофе, потом вновь уселся в кресло и с деланным равнодушием проговорил:

— У меня пропали деньги, много денег, однако не все. Мне очень жаль, что состояние мое уменьшилось и мой сын унаследует меньше, чем я того хотел, но все же после моей смерти он получит больше денег, чем я — после смерти своего отца.

Ревени, который до того сидел с непроницаемым видом, как человек, не желающий слушать о том, что его не касается, сбросил маску и воскликнул с неподдельной радостью:

— Стало быть, мои предположения верны! Эта скверная история тебя не совсем разорила, как утверждают городские сплетники. Позволь мне пожать тебе руку, мой добрый друг. Меня это радует не меньше, чем если бы я сейчас заработал уж не знаю сколько.

Теперь Ревени оживился. Он даже поднялся с кресла, подошел к гостю и пожал ему руку. Однако Майер при виде столь бурного излияния радости лишь с трудом изобразил на своем лице благодарность, а рука его неподвижно лежала в руке Ревени; затем тот снова опустился в кресло. Майер между тем думал: «Они охотно разделяют мою радость, но никакими силами их нельзя было заставить разделить мое горе». И он сразу же вспомнил о подсчете, который произвел в то утро: в результате мошенничества, жертвой которого он оказался, все его состояние, все без остатка, было потеряно; больше того, он даже не был уверен, что в сейфе какого-нибудь неизвестного ему дельца не хранятся еще новые обязательства, которые он отныне уже не может оплатить. Если он не будет трудиться, не покладая рук, все те немногие годы, которые ему еще отпустит судьба, то сын не унаследует после его смерти ни гроша. Однако Майер был способен производить подсчеты и делать верные выводы лишь до тех пор, пока оставался один. Теперь же, в присутствии своего старого друга, он утратил присущую ему трезвость ума. К тому же, разве не лучше было утаить от Ревени истинное положение вещей, коль скоро он рассчитывает получить от него ссуду, в которой нуждается для продолжения своей деятельности? Это тактическое соображение, которое Майер даже не успел толком проанализировать, придало ему немного бодрости. Хозяйка дома также пожелала выразить свою радость по поводу доброй вести и предложила гостю еще чашечку кофе, он принял ее из рук дамы с благодарной улыбкой, стоившей ему немалых усилий. И чтобы выказать свою признательность, залпом проглотил кофе, хотя и без того выпил его слишком много.

Теперь, когда Ревени узнал, что вся история не нанесла Майеру столь серьезного ущерба, как он думал раньше, ему казалось, что он может говорить о случившемся гораздо свободнее.

— Признаюсь тебе, — объявил он, — я в жизни не доверился бы Барабиху. Я узнал о том, что ты ведешь с ним дела, лишь после того, как все уже было кончено. Но ведь все в Триесте знают, что деловые начинания Барабиха в прошлом неизменно заканчивались самым плачевным образом.

— Конечно! Но это совсем другое дело! — запротестовал Майер, — Ведь могло показаться, что он всегда действовал наилучшим образом, но его начинания преследовал злой рок.

Ревени только покачал головой.

— Не могу я верить человеку, который столько раз всплывает на поверхность и снова идет ко дну. Очевидно, он не умеет плавать. Впервые о Барабихе заговорили лет десять назад в связи с его пресловутыми поставками риса из Китая. Сколько денег тогда было выброшено на ветер! Потом он занялся различными промышленными предприятиями. Правда, некоторые из задуманных им начинаний имели успех. Но не по его милости, ибо рано или поздно его отстраняли от дел. О нем не говорили ничего дурного, скорее даже напротив; немало толковали о его порядочности, но никто не возьмется объяснить, почему он в конечном счете оказывался не у дел. Ну, а на что он жил потом? Пока ему не удалось поймать на крючок тебя, он занимался только тем, что говорил, говорил!.. Говорил о заселении Аргентины, о заселении Клондайка, о всевозможных начинаниях, которые не могли принести ему больших барышей, если принять во внимание, что он их так и не осуществил. Затем он открыл для себя уж совсем далекую страну — производство автомобилей, и трудно поверить, что такой опытный человек, как ты, согласился последовать за ним туда.

Ужаснее всего было то, что Майер сознавал правоту Ревени. Ведь он-то хорошо знал, что его прельстила перспектива огромных и близких барышей. Но, стремясь оправдаться в собственных глазах, он все время напоминал себе, как любил этого Барабиха, человека гораздо более молодого, чем он сам, столь уверенного в себе и обладавшего такими обширными знаниями, что он вполне мог сойти за инженера. И Майеру хотелось помнить только о своей привязанности к нему.

— Я принял участие в этом деле, — сказал он, — прежде всего желая помочь Барабиху. Мне было досадно, что такой одаренный человек влачит столь жалкое существование.

Ревени с минуту помолчал, словно колеблясь. Потом испытующе поглядел на Майера, как бы желая удостовериться, говорит ли тот серьезно или нет. Но тут он о чем-то вспомнил, решился и заговорил со смехом, тщетно стараясь вызвать улыбку на устах собеседника:

— Помнишь старика Альмени? По его милости мы в первый и в последний раз в жизни встретились на деловом поприще. Не припоминаешь? Этот настойчивый старик сумел собрать нас — меня, тебя и двух наших друзей — на совещание, где предстояло решить, следует ли ссудить его деньгами для того, чтобы он мог открыть в центральном квартале города бар, которым бы заправлял вместе с сыном. Бар следовало поставить на широкую ногу, это требовало больших расходов, но лишь таким способом и можно было добиться успеха. Ни я, ни ты толком не понимали, что из всего этого получится, но один из наших предполагаемых компаньонов все нам разъяснил, выказав серьезные сомнения в том, что подобное начинание может иметь успех в нашем городе. В заключение он все же прибавил, что в этом деле есть и другая сторона: мы таким образом окажем большую помощь Альмени, почтенному старику, обремененному семьей, который, несмотря на все свои достоинства, никак не может выбиться из нужды. Тогда вмешались мы оба — ты и я — и в один голос заявили, что в нашем суетном мире необходимо заниматься делами, необходимо также совершать и добрые поступки. Но смешивать одно с другим не следует, ибо тогда и дело загубишь, и доброго поступка не получится. И под конец все согласились на том, что старику надо оказать небольшое вспомоществование, что он заслуживает именно этого, но дела вести уже не способен. Я отлично помню все твои логические доводы, и меня поражает, что сам ты о них забыл.

Майеру захотелось энергично выступить в свою защиту. Это уж было слишком: Ревени не только не желал помочь ему, он еще и пытался доказать собственную правоту!

— Разве ты не понимаешь, что между Альмени и Барабихом большая разница. Альмени был просто жалкий старикашка, а Барабих — ловкий и образованный молодой человек, у которого только один недостаток — то, что он мошенник.

Майер произнес эти слова с таким жаром, лицо его так побагровело от злобы, что синьора Ревени решила вмешаться, опасаясь, как бы не дошло до ссоры. Накануне она встретила синьору Майер с дочерью.

— До чего у вас милая дочка! — прощебетала она. — Глаза у нее такие чистые, как у газели.

Газель, как известно, животное нежное, и потому она входила в лексикон синьоры Ревени.

Однако Майер не смягчился бы, даже если б его самого сравнили с этим прелестным животным. Одно воспоминание поразило его. Теперь он не только припомнил эпизод со стариком Альмени, но готов был поклясться, что именно он привел тот самый довод, который Ревени приписывал себе. До чего ж он был тогда прозорлив! А теперь ему напоминали об этом только Для того, чтобы сделать еще более тягостным сознание совершенной им оплошности.

Преисполненный жалости к самому себе, он со слезами на глазах сказал Ревени:

— Человек живет долго, слишком долго, жизнь его — длинная вереница дней, и в любой из этих дней он может допустить оплошность, которая способна свести на нет все то, чего он достиг за всю свою жизнь благодаря уму и усердию. Один день… И он перечеркивает все остальные.

Ревени не глядел на Майера, — быть может, он окидывал мысленным взором свою собственную жизнь, пытаясь обнаружить в ней тот день, когда и он допустил оплошность, которая могла зачеркнуть дело всей его жизни. Он поддакивал старому другу, но, видимо, только затем, чтобы утешить его. Мысль об опасности, которая угрожала ему или могла угрожать, казалось, не взволновала Ревени. Он проговорил:

— Верно, человек живет долго, очень долго, и жизнь его полна опасностей.

Майер почувствовал, что Ревени не способен вообразить себя на его месте, но не испытывал возмущения, ибо знал, как трудно человеку, сидящему в тепле, мысленно представить себе, что другой страдает от холода; но пока Ревени говорил, супруга глядела на него самозабвенно, с улыбкой, исполненной веры. Во взгляде ее, казалось, можно было прочесть: «Курьезное предположение! Нет! Ты не способен допустить такой промах!»

И от этого неприязнь Майера к ней возросла до такой степени, что он не захотел дольше сносить ее общество. Он встал и заставил себя учтиво распрощаться с хозяйкой дома. Протянул ей руку и сказал, что спешное дело вынуждает его удалиться. Про себя он решил, что на следующий же день придет в контору к Ревени, но не затем, чтобы просить у него помощи, а лишь для того, чтобы убедить этого процветающего дельца, что человек живет долго и что не подобает осуждать ближнего своего, который однажды, только однажды, поступил опрометчиво. Пожимая руку хозяйке дома, Майер повернулся спиной к Ревени, который неожиданно издал какой-то странный звук. Непривычно низким голосом Ревени тихо и неразборчиво произнес какое-то слово. Позднее Майер силился припомнить, что это было за слово, но так и не смог, ибо трудно вспомнить ряд слогов, лишенных всякого смысла. Он с любопытством обернулся, а синьора Ревени быстро подбежала к мужу и с испугом спросила:

— Что с тобой?

Ревени без сил откинулся на спинку кресла. Но через мгновение, словно придя в себя, еще успел явственно ответить: «Болит вот здесь!» При этом он с трудом оторвал ладонь от ручки кресла, но тут же бессильно уронил руку. И только. Так и застыл неподвижно, опустив голову на грудь. Лишь вздохнул со стоном — и все. Жена поддерживала голову Ревени и кричала ему прямо в ухо:

— Джованни! Джованни! Что с тобой?

Майер вытер слезы, выступившие перед тем на его глазах от жалости к самому себе, и обернулся к другу. Он сразу же понял, что случилось, но был еще всецело поглощен собственными делами, и потому первая его мысль была: «Он кончается! Теперь если бы он даже захотел, то не смог бы мне помочь».

Ему пришлось сделать усилие над собой, чтобы освободиться от низкого эгоизма. Он приблизился и синьоре Ревени и мягко сказал:

— Не пугайтесь, это всего лишь обморок. Позвольте, я вызову врача.

Она стояла на коленях возле мужа. Повернула к Майеру залитое слезами лицо, которое при его словах осветилось надеждой, и воскликнула:

— Да! Да! Вызовите поскорее!

И назвала помер телефона.

Майер кинулся в ту сторону, где прежде стоял, но жена Ревени, не поднимаясь с колен, крикнула: «Не туда!» Окрик, приглушенный рыданием, прозвучал менее резко. Майер открыл дверь в противоположной стене и очутился в столовой, где суетились две служанки, упирая со стола. Он послал их в гостиную, на помощь хозяйке, а сам, быстро подойдя к телефону, назвал номер, который сообщила ему синьора Ревени.

Его соединили не сразу, и он, дрожа от нетерпения, с беспокойством спрашивал себя: «Он умирает? Или уже умер?» В эти минуты ожидания он был полон подлинного сочувствия: «Да, да, он умирает!» Но тут же подумал: «Он уже не может ни помочь мне, ни отказать в помощи».

Врач пообещал тотчас же приехать, и Майер положил трубку на рычаг, но не сразу возвратился к синьоре Ревени. Сперва он оглядел столовую. Какая роскошь! Его дружеские отношения с Ревени стали значительно менее тесными после того, как тот женился, и семьями они не встречались. Майер впервые видел эту залу при дневном освещении: яркий свет вливался в большие окна, отражаясь на мраморе, которым были выложены стены снизу, на золотой резьбе дверей, на хрустальной посуде, еще не убранной со стола. Все предметы прочно стояли на своих местах, потому что их бедняга-хозяин, находившийся в соседней комнате, никогда не совершал опрометчивых поступков и теперь уже никогда их не совершит.

«Кому все-таки лучше — ему или мне?» — подумал Майер. С помощью служанок синьора перенесла бесчувственное тело мужа на софу. Она все еще хлопотала возле него, смачивала его лицо уксусом и держала возле носа флакон с нюхательной солью. Ревени, без сомнения, был уже трупом. Глаза у него закрылись сами собой, но левое глазное яблоко отчетливо виднелось из-под века. Теперь Майер чувствовал себя особенно чужим этой женщине и не решался заговорить. Он вспомнил о дочери Ревени и собрался было опять пойти к телефону, но потом передумал и решил отправиться к ней домой. Она жила недалеко.

— Пожалуй, я сам схожу к синьоре Аличе, — нерешительно начал он, взглянув на синьору Ревени, — и сообщу ей, что отец занемог.

— Да, да! — всхлипнула дама.

Майер поспешно вышел из комнаты. Не потому, что спешил выполнить свою миссию, ибо отныне Ревени уже никто не мог помочь, а потому, что ему хотелось поскорее оказаться дальше от этого трупа.

На улице он вновь задал себе вопрос: «Кому все-таки лучше — ему или мне?» Как безмятежно покоился его старый друг на софе! Странно! Он больше не кичился своим успехом, казавшимся еще более полным из-за неудачи Майера. Ревени вернулся в царство вечности и оттуда неподвижно взирал на мир своим остановившимся взглядом, навсегда лишенным радости и печали. Жизнь продолжалась, но то, что случилось о Ревени, говорило о тщете и суетности этой жизни. То, что случилось с Ревени, лишало всякого значения то, что приключилось с самим Майером.

Массимо Бонтемпелли

Остров Ирэн

Историческое освещение
Направляясь к Галерее на деловое свидание, я увидел, что вход в нее загораживает цепь смеющихся солдат. По ту сторону цепи орала — правда, не слишком громко — и размахивала руками кучка каких-то людей.

Немного покричав, эти люди стали один за другим выходить на площадь Скала, где я стоял, и постепенно затерялись в толпе.

На площади люди шумели уже сильней и многие, повышая голос, поднимали глаза к дворцу, выстроенному в расцвете эпохи Возрождения деятельным генуэзцем Томмазо Марино для собственной резиденции. В описываемое время, — как и сейчас еще, — в нем помещался Миланский муниципалитет.

Были и такие, что молча пытались протолкаться внутрь Галереи, но смеющиеся солдаты, выпуская зараз человек по пяти, не впускали ни души. И можно было с полной достоверностью высчитать, что благодаря такому образу действий Галерея спустя некий промежуток времени опустеет совершенно.

Но вовсе не намеренье занять Галерею или освободить ее делило на два лагеря толпу в это февральское утро первого года после войны. Дело шло о знаменах.

Возникла в то время в Италии некая политическая партия под названием «фашисты». Ядро ее составляли еще не растратившие недавний пыл военные, и, естественно, новая организация сразу же заняла враждебную позицию по отношению к революционному коммунизму.

И вот в то утро фашисты сожгли красное знамя, а революционеры — в отместку — трехцветное. Но ни те, ни другие, очевидно, не удовлетворились равновесием, установленным таким образом.

Дух приключений
Так как шум все усиливался и на площади то и дело вспыхивали драки, со стороны Сан-Феделе стали прибывать отряды солдат, — уже не столь весело настроенных, как те, что преграждали доступ в Галерею. Прибытие их всякий раз вызывало в толпе неожиданную давку и крики ушибленных.

Несколько женщин и молодых девушек, протиснувшихся вперед, кинулись врассыпную, как нимфы, преследуемые сатирами, или как вспугнутая велосипедистом стая кур; но едва наступило затишье, как они снова стали проталкиваться вперед с упорством, достойным более стойкого пола.

Вдруг раздался глухой рев мотора, и на площадь ворвалась пожарная машина. Высокая струя, словно из фонтана, взлетела над толпой, сверкая в лучах зимнего солнца, изогнулась с холодным изяществом и всей своей массой обрушилась в гущу возбужденной толпы.

Некоторые утверждают, что во время уличных демонстраций пожарная кишка, выбрасывающая струю, чистой воды, страшнее пулемета. Не знаю, как было бы здесь встречено появление пулемета, но, лишь только сверкнула над головами вода, люди мгновенно и самым жалким образом ударились в бегство. Меня подхватило, потащило теченьем, подбросило в воздух, швырнуло о какую-то стену и выкинуло не знаю куда. Только тут смог я встать на ноги и осмотреться. Оказалось, что я и еще восемь или десять человек находимся в каком-то дворе. Двое моих товарищей по несчастью поспешно запирали ворота.

Отгородившись от остальной вселенной, мы стали прислушиваться.

Снаружи гул политических волн перекатывался то туда, то сюда, время от времени в него врывался сухой ружейный треск. Выстрелы то затихали, то становились чаще. Один из запиравших ворота, с гневом прислушиваясь к отзвукам событий, промычал:

— Негодяи!..

Я не понял, к кому относился эпитет, — к той или другой партии демонстрантов, к пожарным ли, ко всему ли человечеству, бунтующему на улицах и площадях во имя наступления новой эры, — но и не стал углубляться в этот вопрос, потому что мой ум волновала другая проблема. Лишь только мое тело высвободилось из человеческой каши и снова стало индивидуальной величиной, моим первым страстным побуждением было засунуть руки в карманы в поисках пачки папирос. Но пачка подмокла и окончательно погибла. Ни единой целой папиросы. Я воскликнул:

— Да! Это неприятно!..

Суровый человек, запиравший ворота, бросил на меня презрительный взгляд. Но другой, очевидно, сочувствующий моей драме, подошел, улыбаясь, и протянул полный портсигар.

— Пожалуйста!.. Берите!..

В это время уличный шум как будто начал стихать. Я сидел на первой ступеньке лестницы, спускавшейся во двор.

Стрельба совсем прекратилась. Один из наиболее любопытных предложил приотворить ворота и посмотреть, по сердитый человек запретил делать это.

Спокойный человек, что предложил мне папиросу, сел рядом на ступеньке, и, пуская дым, с олимпийской невозмутимостью сказал:

— Уже восемь дней, как не было дождя, — поэтому такой холодище.

Это умение отвлечься от всего нас сблизило и сразу отрезало от группы любопытных и перепуганных.

Наслаждаясь неожиданно возникшим взаимным расположением, мы молча покуривали. Ворота отперли. Все вышли. Площадь была похожа на озеро. Народное волненье прекратилось.

— Вы куда направляетесь? — спросил мой спутник.

— У меня деловое свиданье, но уже поздно… Пойду обедать в какой-нибудь ресторанчик.

— А почему бы вам не пообедать у меня в пансионе?

— Где это?..

— Положитесь на меня. Останетесь довольны…

Непобедимая страсть к приключениям всегда заставляла меня с удовольствием принимать самые неожиданные предложения. Я согласился и послушно пошел за человеком, который помог мне в трудную минуту жизни.

Идя с ним бок о бок, я ждал, что он представится мне. Но он не прерывал молчания. Я спрашивал себя, — что же, собственно, удерживает его от этого обычнейшего акта вежливости? Потом подумал: верно, он так же ждет, чтобы представился я.

Плохой знаток в этом деле, я заключил, что в конце концов совершенно не понимаю, как в таком случае следовало бы поступить.

Занятый этими мыслями, я не заметил, как мы дошли до места.

— Вот!..

Мы поднялись по узкой и светлой лестнице, какие теперь строят в «модерных» домах торговых центров, — с гладкими, блестящими, белыми ступенями и стенами, которые всегда кажутся мокрыми и напоминают чисто убранный ватерклозет. Потом мы вошли в опрятную квартиру на втором этаже; а прихожая, в которой стояли пальмы, была похожа на зимний сад.

Мой провожатый подошел к двери и кому-то сказал:

— Со мной пришел один господин, — он обедает о нами.

Потом он провел меня в гостиную. Помню в углу небольшой диван, а позади него высокое зеркало, подвешенное к клюву свирепого деревянного орла.

Вошла дама, очень молодая, но довольно полная. Мой спутник представил ее:

— Синьора Ирэн, — наша хозяйка.

Я поклонился и пробормотал фамилию.

— Вы миланец?..

— Нет, я только месяц в Милане.

Синьора Ирэн обратилась к моему проводнику.

— Этот господин из наших?..

— Надеюсь, — мне, по крайней мере, кажется, что он как нельзя лучше подготовлен к тому…

Я несказанно удивился…

Первый и второй
Несказанно удивился, и думаю, что всем своим видом выразил неожиданно возникшее во мне недоверие; и я почувствовал даже смутный страх, — уж не попал ли я в какую-нибудь скверную ловушку.

Мой проводник сказал:

— С вашего позволенья!..

И пошел во внутренние комнаты таинственного жилища. Это еще больше взволновало меня — еще и потому, что толстые женщины мне не нравятся.

Но почти тотчас же из прихожей вошел очень серьезный человек. И дама мне представила:

— Джулио. Мой муж.

И тотчас добавила:

— Мой второй муж.

После обычных приветствий вновь пришедший исчез в тех же дверях, что и первый.

Мы со вновь вышедшей замуж вдовой остались одни. Я, наконец, решился присесть. Из прихожей кто-то шел к нам, напевая басом арию из «Нины» Паизиелло. Песенка оборвалась в тот миг, когда в гостиной появился новый персонаж — маленький, юркий человечек с брюшком. Пританцовывая, он приблизился к даме, почтительно склонился к ее руке и спросил:

— Как поживаете, синьора Ирэн?

Синьора Ирэн представила:

— Пьеро.

И сейчас же добавила:

— Мой первый муж.

Я почувствовал, что бледнею, волосы от ужаса зашевелились у меня на голове, холодное дуновение коснулось лба.

Но господин Пьеро вовсе не был призраком, потому что призраки безмолвно исчезают из глаз смертных, первый же супруг вновь вышедший замуж вдовы церемонно попросил разрешения пойти вымыть руки и, выходя, вполголоса запел арию, прерванную в прихожей.

Все эти приметы живого человека несколько меня успокоили, я овладел собой и решил сам заговорить с синьорой Ирэн. Было необходимо отбросить вуаль, опущенную мне на глаза.

Чтобы начать разговор, я спросил!

— Где вы были на даче прошлым летом, синьора?

Она наморщила брови, точно вспоминая, потом вдруг вздохнула:

— Ах, не говорите мне о прошлом лете!..

Я смутился, но сделал над собой усилие и начал атаку с другой стороны:

— А куда вы поедете на дачу будущим летом, синьора?

На этот раз вопрошаемая улыбнулась, но, однако, сказала:

— Не говорите со мной о даче, о будущем лете…

— Извините! — возмутился я. — О каких же дачах я должен с вами говорить?

— Значит, — возразила с необычайной рассудительностью синьора Ирэн, — вам кажется необходимым говорить именно о дачах?

Это замечание меня убило наповал. Я понял, что до этого момента, сам того не замечая, находился под влиянием глубокого потрясения и говорил, как пьяный.

— Вы правы, синьора! — воскликнул я. — И, ради бога, не думайте, что дача — моя навязчивая идея. Нисколько! Я никогда об этом не буду ни думать, ни говорить и даже никогда не поеду ни на какую дачу по весьма серьезным причинам, — я объяснил их в рассказе «Флорестан и ключи», который советую вам прочесть, потому что решил больше не писать и посвятил себя практической деятельности. Таким образом, вы уже из этого краткого разговора можете составить обо мне представление и постичь мой характер, мое прошлое и настоящее. Будущее же в руце божией.

Скажу вам еще одну вещь: главное, чем я обречен всю жизнь заполнять часы праздности, — это выслушиванием чужих исповедей. Вы не можете себе представить, чего я только не наслушался!.. Днем и ночью, зимой и летом, весной и осенью мне рассказывают, а я слушаю. Мне рассказывают свою жизнь, поверяют свои надежды, печали, признаются в своих пороках — духовных, телесных, всяческих, а я слушаю, слушаю — все, всех: идиотов и мудрецов, детей и дряхлых старцев, мужчин, женщин, дев, полудев, кокоток, жен, бабушек, вдов неутешных, вдов, вновь вышедших замуж. Если вы, синьора, принадлежите к одной из этих категорий, говорите, и я буду слушать вас. Если же вы принадлежите к какой-нибудь иной категории, мной забытой или мне еще неизвестной, — рассказывайте, все равно рассказывайте, и я обогащу разнообразный запас моих наблюдений. А теперь, если позволите, я закурю…

Говоря это, я вспомнил, что папирос-то у меня и нет. Но прежде чем я успел об этом сказать, синьора принесла полную коробку папирос. Это мне напомнило сцену в чужом дворе во время политической демонстрации на площади Скала, и в тот же миг я вспомнил, что не знаю ни улицы, ни квартала, где нахожусь, а также и цели, ради которой судьба меня привела перед очи синьоры Ирэн; словом, я почувствовал себя вне времени и пространства.

Синьора улыбалась. Улыбалась, как улыбаются все маленькие, полные женщины, не глазами, а только губами, щеками и всей грудью. Потом сказала:

— Еще шесть месяцев тому назад я жила в провинции. А последние шесть месяцев живу в Милане с мужем, с первым моим мужем…

При этих словах на моем лице само собой появилось то выражение сочувствия, которое мы стараемся принять, когда вдова говорит о своем покойном муже. Но я тотчас же вспомнил, что покойный муж только что пожимал мне руку в гостиной и вышел, напевая арию из «Нины» Паизиелло. Тогда я поспешил улыбнуться и насторожился.

Зеркало, висящее в орлином клюве, отражало меняющееся выражение моего лица.

Синьора продолжала:

— Конечно, мы привезли сюда и нашего двухлетнего ребенка. В Милане еле-еле нашли комнату — одну-единственную, маленькую, скверную, и жили в ней втроем в тесноте, отвратительно, — и совершенно напрасно искали хоть крохотную квартирку. У моего мужа был друг, Джулио, холостяк, он жил один в большой квартире — вот в этой. Тогда, как это было справедливо, я развелась с Пьеро и вышла замуж за Джулио.

— Развелись!..

— Это был, конечно, только фактический развод. Если в Италии пройдет проект закона о разводе и если за это время не разрешится квартирный кризис, мы разведемся и юридически. Дружески… Здесь много комнат: мы открыли маленький пансион. И знаете, кто был первый жилец? Пьеро!

— Покойный?

— Что вы этим хотите сказать?

— Ничего! То, что вы рассказали, синьора, в высшей степени современно и патетично.

— Все это нас навело на одну мысль, — о, это великолепная идея! И я думаю, что ей я обязана вашим присутствием здесь.

— Моим присутствием?..

Пока я ждал объяснения, вошла горничная звать к столу. Синьора встала, и я последовал за ней в столовую. Из нескольких дверей уже выходили и жильцы синьоры Ирэн — три синьора и одна дама.

Платоническое объединение
Мы все уселись за длинным столом: по одну сторону — синьора Ирэн, справа от нее — священник, слева — синьор Пьеро, еще напевающий свою арию, напротив синьоры — справа от меня — синьорина или синьора, я бы сказал, недурненькая, а слева от меня — серьезный господин в смокинге с ассирийской бородой. На одном конце стола — нынешний муж Ирэн, на другом — мой спутник. Я слышал, его называли Джонато.

Вначале все ели молча. Я старался ухаживать за моей веселой, шустрой соседкой.

Первые членораздельные слова, услышанные мною среди щелканья жующих челюстей, произнес самый молчаливый и самый значительный здесь персонаж — Джулио, второй муж синьоры Ирэн. Это было замечание чисто гастрономического характера по поводу курицы, которую мы ели. До сих пор ничего страшного! Но после кулинарного замечания я ждал замечания экономического. Вернувшись с фронта месяц назад, я не мог прожить и дня, не услышав подобных разговоров: дома, в гостях, в ресторане, какое бы блюдо ни подавалось, — мясное или растительное, сырое или вареное, простое или изысканное, — я только и слышал, что разговоры о дороговизне продуктов. С того дня до сегодняшнего, когда я пишу эти строки, прошло еще пятнадцать месяцев, то есть почти пятьсот дней; значит, я съел почти тысячу обедов и ужинов. В течение дня я выслушивал также рассуждения о дороговизне предметов необходимых и предметов роскоши и, наконец, приготовился выслушивать в течение всей жизни, до глубокой старости (а хироманты предсказывают мне очень долгую жизнь!) сравнения новых цен с ценами 1914 года.

В то время моя мука длилась всего тридцать дней, я к ней еще не привык и потому с приятным удивлением прислушался к словам синьора Джулио. Но самое удивительное было впереди… Дверь, через которую вошла горничная, скрипнула. Синьор Пьеро, — человек практический, — заметил, что следовало бы смазать маслом петли. Синьора Ирэн, женщина романтическая, как все полные женщины, нежно сказала:

— Точно жалуется на что-то!.. Бедняжка!..

Тогда тот, что предложил мне папиросу во дворе после потопа, тот, что привел меня в это таинственное убежище, тот, кого звали именем сына Саула, — сказал:

— Ваше замечание, донна Ирэн, меня возвращает к одной из тех проблем, что мучат мой ум в последнее время. Эта проблема такова: если бы дверь была предметом одушевленным, одаренным фантазией и волей, что предпочла бы она — быть открытой или закрытой?

Я посмотрел на него с восхищением. Но никто из присутствующих как будто не удивился духовным мукам Джонато.

— Я, — продолжал он, — могу решить ее пока только приблизительно: сначала необходимо установить, для чего предназначена дверь по своему существу — для разделения или для соединения? Следуйте за мной! Дверь, поскольку в стене для нее сделан проем, служит для соединения одной комнаты с другой. Но, затворяясь, она служит обратной цели, то есть прекращает это соединение, восстанавливая целость стены. Итак, когда она закрыта — соединение бесполезно, когда открыта — сама она бесполезна.

Он отхлебнул глоток рубинового кьянти.

Синьор Пьеро напевал каватину из «Дона Паскуале», но его голос снова заглушили слова Джонато:

— Представляя себе дверь предметом одушевленным, мы можем легко вообразить, какие мучения она испытывает от того вечного противоречия, в котором обречена существовать!

Последовало молчание. Очевидно, диалектика Джонато — знатока в философских вопросах, — не нашла оппонентов.

Как человек практический (не забудьте, что в то время я погряз по уши в делах), я попробовал абстрактную логику Джонато приложить к политике и сказал:

— Ваше неоспоримое заключение, синьор Джонато, может найти курьезное соответствие в существующем социальном строе…

При этих моих словах обедающие странно насторожились и застыли в своих позах: кто с поднятым стаканом в руке, кто воткнув вилку в кусок, кто с салфеткой у губ. Окаменелые, они не спускали с меня глаз.

На губах Ирэн блуждала материнская улыбка.

— …И так как мы переживаем трудную, переходную эпоху…

При этих словах со всех сторон стола послышался искусственный кашель. Я неосторожно продолжал:

— …Мрачная неизвестность, в которую нас повергла война, — будь то по необходимости, будь то в силу заблуждения…

Гул голосов меня прервал, но гул веселый:

— Платите!

И еще:

— Платите! Вы должны платить!

Я, оглушенный, посмотрел на Ирэн. Она слабо пыталась защитить меня:

— Но ведь синьор не знает…

— Незнание закона недопустимо! — загремел Пьеро.

— Может быть, вина моя, — сказал Джонато. — Я не предупредил вас. Но вы должны узнать теперь: здесь запрещено, под страхом наказания, говорить хорошо или плохо, шутя или серьезно, кратко или пространно об условиях современной жизни. С вас штраф — две бутылки вина!

— Божественно! — воскликнул я. — Этот закон мне страшно нравится, и я позволяю себе отказаться от защиты донны Ирэн, и даже, наоборот, требую немедленного наложения кары.

Синьора Ирэн сделала знак горничной, и немедленно появились две бутылки красного вина.

Ассириец, сидевший слева от меня, заметил:

— Но это не уменьшает вины Джонато, по-моему, он тоже должен платить.

Сотрапезники приняли предложение, и пока мое вино обходило стол, горничная принесла две бутылки шампанского за счет Джонато.

— Но не думайте, — сказал сосед, — что этот закон имеет самодовлеющее значение, нет, он является лишь следствием других, более широких правил, на которых зиждется наше содружество. Здесь, — его голос зазвучал торжественно, — здесь встречаются люди только одной редчайшей категории, то есть те немногие, которые по какой-либо причине довольствуются современным положением вещей.

— Мне кажется, — возразил я, — что они уж не так редки. Поставщики и спекулянты-нувориши, торговцы модным товаром, социалисты, промышленники…

— Нет! Нет! — перебил Джонато. — Я говорю лишь об удовлетворенных, а не о пресыщенных материальными благами. Те, что извлекли колоссальные выгоды из современных событий, пребывают, естественным образом, в постоянной тревоге, — это тяжелый успех, он обязывает к непрестанной интенсивной деятельности, и, во всяком случае, душевное состояние этих людей не имеет ничего общего с настроением умов тех, кто объединился на этом острове блаженных, или в этом оазисе философов, — называйте как хотите.

Наш принцип: довольство малым и сохранение личного равновесия среди мировых катастроф. Блестящий пример тому — донна Ирэн. Другие под гнетом подобных трудностей пали бы духом совершенно. Она же сумела гениально извлечь из них ясные принципы жизни, Да здравствует донна Ирэн, ее первый и второй мужья!..

Все с воодушевлением приняли тост за брачный триумвират: кто чокался красным, кто белым, — эти два сверкающих цвета, преобладающие за нашей трапезой, начали, сливаясь, горячить наши мысли и речи.

Добросовестно поддержав тост, я сказал:

— Рискуя второй раз подвергнуться пене, я сознаюсь, что не понимаю, где еще можно найти довольных современным положением вещей, если синьор Джонато исключает спекулянтов всякого рода…

— Я уже сказал, что они редки, — возразил Джонато, — да и часто весьма скромны. Вот, например, наш досточтимый друг, — он кивнул в сторону священника, — он всегда пил кофе без сахару, и этот факт не имел для него никакого особого значения и не давал ему в обществе никаких особых преимуществ. С тех же пор, как все любители кофе по два-три раза на день проклинают сахарин, он наслаждается известным преимуществом, которое дает ему простая привычка, и извлекает из него утонченное удовольствие, вечно обновляемое сознанием, что он живет в историческую эпоху сахарина. И это дает ему полное право участвовать в нашей трапезе.

В этот миг священник как раз пил кофе с блюдечка, — как, говорят, делал и экс-император Вильгельм (а, впрочем, может быть, это просто сплетня, порожденная войной).

Итак, приподняв от блюдечка разгоряченное лицо, он бросил взгляд на меня.

Подали ликеры в большом количестве, отечественные и импортные.

Тогда, вытерев салфеткой ассирийскую бороду, заговорил мой сосед справа:

— Столкнувшись со столь совершенным примером удовлетворенности современным ходом вещей, я спрашиваю себя: могу ли я с чистой совестью оставаться среди вас? Мое состояние так сложно, что иногда я думаю, не причислить ли мне себя к ловцам успеха, справедливо не допущенным в этот оазис. Я — историк, но историк-художник, влюбленный во все, что связано с предметом моих исследований.

Я исследователь средневековья и обожаю средние века — и давно уже сожалею, что не родился в средние века, во времена Ромула Августула или Алариха, что не был придворным Карла Великого, как его историограф Эйнгард, в которого влюбилась Эмма, королевская дочь. Я ненавижу телефоны, автомобили, свободный стих, палату труда, микроскоп, фрак и парламент. Но вот уже несколько лет чувствую, как медленно, но верно иду, или, лучше сказать, возношусь к средневековью — предмету моих занятий и моих мечтаний. Прежде всего вот уже больше четырех лет, — с благословенного августа 1914 года по ноябрь 1918, — я с наслаждением прислушиваюсь к бряцанию доспехов, к борьбе рас, к катастрофам. Моя душа взыграла в первую же ночь, когда город утонул во тьме. Когда бастуют трамваи, я с наслаждением хожу по улицам, и смотрю на бесполезные рельсы, и надеюсь, что все это со временем навеки провалится в тартарары. Мне приятно сознавать, что каждую ночь на улицах города хозяйничает чья-то вооруженная рука и с уверенностью опустошает лавки, как во времена архиепископа Ариберта. И когда я думаю, что все это лишь цветочки, а ягодки впереди, когда предвижу, что сначала наступит промышленная диктатура, а потом революция и таким образом на некоторое время (и, конечно, на всю мою жизнь) мы погрузимся в полное средневековье с альтернативой враждующих и дерущихся между собой олигархий…

— Платите!.. Платите!.. Платите!..

И не помню уже, какого цвета вино появилось на этот раз.

Я обратился к смеющейся, раздушенной девице или даме, сидящей рядом, и спросил:

— Простите за нескромный вопрос, но чему обязано счастьем вашего присутствия это собрание?

Девица или дама весело расхохоталась и посмотрела на меня исподлобья взглядом гусыни, осаждаемой вакхическими видениями, — таким знакомым, волнующим взглядом, что я забыл свой вопрос. Но за нее ответил Джонато:

— В какую бы эпоху ни жила женщина, — это лучшая для нее эпоха. И синьорина присутствует здесь в качестве избранной выразительницы этой святой истины.

Не помню, продолжал ли философ свои рассуждения на эту тему, потому что, сознаюсь, мозг мой был уже не способен следить за логическим развитием его мысли.

Помню только, и очень ясно, что в какой-то момент, совершенно неожиданно, изобилие жидкостей, препровожденных мною извне внутрь, заставило меня пожелать восстановления равновесия между мной и вселенной посредством выведения жидкости обратно во внешний мир.

Жидкие улицы
Но стыд — столь же абсурдный, сколь и присущий цивилизованному человеку вообще, и, может быть, самый безусловный признак цивилизации, — этот стыд удержал меня от желания сознаться в этом кому-нибудь из гостей.

В моих воспоминаниях этот миг подобен вихрю дыма, ароматов, огней, пронзительных голосов, а в центре его — мое желание, становящееся с каждой минутой все беспокойнее и мучительнее.

Не помню, как и кому заплатил я должную контрибуцию за ужин и штраф, не помню, обещал ли побывать здесь еще раз, с какими словами откланялся и провожал ли меня кто-нибудь до двери. Знаю только, что я вышел и очутился на улице — пустынной, почти совсем погруженной во мрак. И туг на каменном тротуаре, в немом мировом одиночестве, под ледяным зимним небом, я стоял долго-долго, устремив взоры в твердь.

Над моей головой во всем своем великолепии сверкал Орион, а я стоял, как статуя, посреди улицы. И мало-помалу, по мере того как я считал звезды, успокаивались мои нервы и мозг.

Когда установилось желанное равновесие, я почувствовал, что туман рассеялся совершенно и я крепче стою на ногах. Тогда взгляд мой оторвался от звезд и вернулся к знакомой земле. И в полумраке с отеческой гордостью я различил посреди улицы блаженный берег Аркадии, убегающий вдаль.

При этом видении я не мог удержаться от бессмысленного смеха. И так же безрассудно разгоряченная фантазия повлекла меня к нему. Я перебежал улицу, и вдруг всякие следы видения исчезли и стерлись; но по инерции меня еще влекло вперед. Идя так, теперь уже наудачу, я начал размышлять о забавном вечере и о дневной сумятице на площади Скала. Пожалел о напрасно потерянном дне, потом подумал, что имел законное право на некоторый отдых после деловых предыдущих недель. Мысли мои бродили еще в тумане, и думаю, что, погруженный в них, я шел, не замечая улиц. И вдруг очутился посреди маленькой площади, оглядываясь вокруг и стараясь понять, куда я попал.

Неожиданно голос, точно вылетавший из стены, заставил меня оцепенеть. Стена сказала:

— Синьор!..

Я отскочил и в темноте уставился на трещину в стене. Тогда от нее отделилась тень, и умоляющий голос произнес:

— Синьор, нет ли у вас спички?

Слова эти меня несколько успокоили, я посмотрел на незнакомца и был ужасно удивлен: он был во фраке, без пальто и без шляпы. Я подумал: верно, это тот самый мудрец, современник Александра Македонского.

Однако такой гипотезы высказать не посмел, а только подошел к нему, дал спички и хотел идти дальше. Но незнакомец нерешительно добавил:

— Может быть, случайно есть и папироса?

Мне наложили полный карман папирос на блаженном острове Ирэн. Я дал ему и папиросу. Тогда незнакомец, после некоторой внутренней борьбы, решительным голосом сказал:

— Может быть, у вас найдется и пять лир?

Я опять отскочил, потому что подумал, не собирается ли он меня ограбить.

Незнакомец понял мой страх и поспешил успокоить:

— Не бойтесь, не бойтесь, синьор! За кого вы меня принимаете…

И с оттенком некоторого благородства в голосе он заявил:

— Я — нищий.

Последовало короткое молчание. Я подыскивал вежливую фразу, чтобы извиниться за неподходящее движение. Хотел сказать, что заинтересован его судьбой и благодарен за оказанное мне доверие. Но пока я подыскивал слова, незнакомец повторил:

— Прошу милостыню…

Наконец, я нашелся и спросил:

— Давно?

— Несколько часов… уже…

— А я вас принял за мудреца времен Александра Македонского…

— Не знаю, о ком вы говорите!.. Еще несколько месяцев тому назад я спокойно и скромно зарабатывал на хлеб. Горе пришло ко мне под маской счастья. Я жил в Маленьком переулке довольно близко от центра, и моего заработка мне почти хватало на скромную жизнь. Одна шайка бандитов предложила мне двадцать тысяч лир, чтобы я уступил им квартиру. Сумма показалась мне колоссальной. Я согласился, но не нашел другой, не нашел даже подходящей скромной комнаты: только гостиную с ванной в одном перворазрядном отеле. Думал: ну, ладно, на несколько дней!.. Но, увы, ничего другого уже не нашел!.. Мои двадцать тысяч испарились, или, вернее сказать, переместились в карман хозяина отеля. А за это время я обносился совершенно и уже не мог ничего купить. Видите — остался только фрак. Я не мог приобрести даже шляпы. А свою я где-то забыл вчера. Жалованья, которого прежде хватало на все, теперь едва хватает на оплату гостиной с ванной в отеле. Чтобы не умереть с голоду, мне остается только просить милостыню. Вот почему, синьор, вы видите меня во фраке, без шляпы, просящим милостыню на этой площади. Будь они прокляты!..

Я молча дал ему пять лир. Он поблагодарил от всего сердца и сказал:

— Если бы к спичке, папиросе, к пяти лирам вы могли бы, синьор, еще присовокупить какое-нибудь указание или совет, столь ценные в моем критическом положении…

— Не знаю, синьор!.. Но ведь человек состоит из души и тела. Попробуйте подчинить тело душе — это единственный выход и успокоение в наши времена.

— Я вас не понимаю…

— Я и сам не понимаю. Я — человек, посвятивший себя делам; только чистый философ помог бы вам найти счастливый выход. Попробуйте обратиться к синьору Джонато, живущему в пансионе синьоры Ирэн…

— Скажите, пожалуйста, адрес!..

Застигнутый врасплох вопросом, я вмиг сообразил, что по разным причинам не могу вспомнить дороги ни туда, ни назад.

— Погодите, — сказал я, — вы не помните, с какой стороны я шел на площадь?

— Не помню, синьор. Я был словно в трансе и увидел вас уже на площади. Вы озирались, как сейчас.

После отчаянных и напрасных попыток сориентироваться, я воскликнул с крайним волнением!

— Тогда, значит, мне никогда уже не попасть на блаженный остров Ирэн!..

— Не думайте об этом, синьор, но если у вас найдется какая-нибудь шляпа — пошлите мне!.. Вот мой адрес.

Он вынул из кармана бумажку и карандаш и написал свой адрес и имя, — не стоит повторять их… Это была самая известная и шикарная гостиница в Милане…

— Спокойной ночи!..

Джованни Папини

Обмен душами

I
Один, и Другой были сильны и здоровы, и обоим было под тридцать. Они обедали в одних и тех же ресторанах, сидели рядом в концертах, одалживали друг у друга книги. Не раз Один предлагал Другому сигару, и Другой брал ее, протягивая взамен свежий журнал, лежавший у него в кармане.

Но, если я не ошибаюсь, их отношения не были столь уж близкими, и, когда они пожимали друг другу руки, Один чувствовал сквозь ворсистую кожу перчатки, что мягкие пальцы Другого не задерживались в этом пожатии с излишней сердечностью.

Однако ни Один, ни Другой не походили на людей, среди которых они жили, как, впрочем, не походили они и друг на друга, и я нисколько бы не удивился, если бы за их молчанием скрывались самые неожиданные и любопытные мысли. Но в наши дни странные люди — явление такое распространенное, что на них уже перестаешь обращать внимание.

Но то, что я узнал потом, заставило меня изменить обычному равнодушию. Говорят, что однажды, во время совместной прогулки после завтрака, Один сказал Другому:

— Не согласились бы вы обменяться со мной чем-то очень важным? — Это было сказано сразу, без всякой подготовки. Они никогда не говорили между собой о личных делах.

Другой ответил:

— Я охотно пойду на любой обмен, если только не слишком много при этом потеряю.

— Обмен, который я вам предлагаю, не поддается предварительному расчету. Нельзя знать заранее, кто из нас проиграет, а кто выиграет.

— Тем лучше. Я не ищу риска, но и не избегаю его.

— Но боюсь, что обмен, который я предлагаю, покажется вам невозможным.

— А разве так уж необходимо, чтобы я признал его возможным заранее? Раз вы на него идете, то уж я, во всяком случае, могу подумать над вашим предложением.

— Но вы обещаете мне, что в случае отказа вы никому ничего не скажете?

— Обещаю, а поэтому переходите к делу.

— Я хотел предложить вам обменяться душами.

Другой улыбнулся и остановился. Он не торопился с ответом, потому что не хотел показать, как поразило его это неожиданное предложение. И в самом деле, подобный разговор на бульваре большого города всякому показался бы невероятным!

Один тоже был вынужден остановиться, но, набравшись храбрости, чтобы высказать такое предложение, он уже не мог как равный улыбаться Другому. Однако тот сразу же вывел его из затруднения, сказав:

— А почему бы и нет? Вы действительно считаете, что это возможно?

Другой был скептиком и поэтому предпочитал именно те мысли, которые еще никому не приходили в голову. Тогда, осмелев, Один изложил ему целую теорию относительно душ, с большим жаром утверждая, что во всем мире обитает одна-единственная личность, у которой множество душ, и эти души, чтобы отделиться друг от друга, собирают материю, рассеянную в мире, и создают себе тело…

Но Другой не выносил метафизики.

— Довольно! — вскричал он в самый разгар рассуждений. — Для нашего дела все это совершенно безразлично. Я хочу знать одно: можно ли в самом деле произвести такой обмен и насколько это будет быстро и безболезненно. Все остальное, простите меня, пустое сотрясание воздуха.

— Пусть будет так, — сказал Один. — Я вижу, вы человек практичный, и это мне нравится, потому что сам я не такой. Так вот, могу вам сказать, что проблема замены души настолько несложна, что однажды я уже разрешил ее. Сейчас у меня не та душа, с которой я родился. Несколько лет назад я обменял ее на душу поэта, которому его душа бродяги никак не давала прокормиться, в то время как я имел возможность жить на ренту. Как видите, у меня уже есть опыт в подобном обмене. Так согласны вы или нет?

— Я уже сказал, что я вовсе не против. Только позвольте мне настоять на двух условиях. Во-первых, поживем вместе, по крайней мере, месяц. Будем рассказывать о себе и таким образом лучше узнаем наши будущие души. Во-вторых, если по прошествии некоторого времени одному из нас разонравится его новая душа, то мы вернем друг другу свои прежние души.

Что мог возразить Один против таких разумных доводов? Вот так, в сырой и темный январский день, начался месяц братания Одного и Другого.

II
Обоим им было выгодно казаться лучше, чем они есть на самом деле, и прибегать для этого к обманам, выдумкам, недомолвкам. Один страстно желал этого обмена, потому что душа поэта мешала ему создать себе спокойное и обеспеченное существование. Другого толкало на это любопытство и беспокойная жажда нового.

Оба находились в очень странном положении: они должны были соблазнить друг друга, а для этого им надо было угадать вкусы партнера. Кроме того, если они хотели предстать в чужих глазах в самом выгодном свете, им приходилось скрывать некоторые стороны своей души, не предназначенные для всеобщего обозрения, а потому, быть может, наиболее глубокие и существенные. В общем, для тех, кому непонятны все эти тонкости, я скажу в двух словах: каждому для успешного обмана нужно было, чтобы другой был чистосердечен, а это чистосердечие заставляло и того и другого думать, что обмануть партнера не стоит никакого труда.

Чтобы быть еще яснее, скажу, что Один (поэт) старался казаться более практичным, а Другой (практичный человек) силился выглядеть более поэтом. Один старался убедить Другого, что наиболее полно владеют миром только поэты, а Другой давал понять Одному, что только практические люди господствуют в конкретном, то есть единственно существующем мире.

Кроме того, Один сделал все возможное, чтобы заставить Другого поверить, будто и поэты умеют считать, а иной раз и зарабатывать, а Другой заявлял, что и у практических людей бывают вспышки фантазии и порывы вдохновения.

— Но если это так, то почему вы хотите меняться? — спрашивал Другой.

— Чтобы узнать что-то еще, чтобы приобрести новый опыт!

Я, конечно, не знаю доподлинно, о чем говорили Один с Другим за этот месяц совместной жизни, но угадать это нетрудно. Они рассказывали друг другу свою историю — приглаженную и преображенную в соответствии с предполагаемыми вкусами слушателя, они делали признания, которые не могли их скомпрометировать, смягчали некоторые особенно серьезные события, так что они превращались в маленькие анекдоты, и в то же время так обыгрывали какой-нибудь незначительный факт, что он вырастал до размеров главы из Плутарха или Казановы.

Все это время, по желанию Другого, они жили вместе, в одной комнате, не расставаясь ни на время еды, ни на время прогулки, ни на время сна. Визиты были отложены, знакомые забыты, дела заброшены. Вся практическая сторона была обсуждена заранее и подготовлена, и когда настал великий день обмена, дело было только за окончательным согласием обоих друзей.

В желании не было недостатка ни у того, ни у другого, и в течение ночи, которая предшествовала тридцать первому дню их совместной жизни, переселение душ совершилось без всяких затруднений.

Говорят, эта операция произошла во время сна, то есть в то время, когда душа, согласно старой, но еще не опровергнутой теории, покидает тело и витает сама по себе в поисках приключений, для того, чтобы потом рассказать нам о них по пробуждении.

Итак, незадолго до утра душа Одного вошла в тело Другого, а душа Другого в тело Одного. Ни тому, ни другому это не причинило ни малейшей боли. Каждый проснулся уже с той душой, которую хотел получить, и, почувствовав, что все совершилось, они молча и взволнованно обнялись. С того дня для Одного началась третья, а для Другого вторая жизнь в этом мире.

III
Получив новые души, они разошлись. По сути дела, между ними ничего не изменилось, потому что обе души хоть и сменили тело, но остались теми же, что и были; однако они сразу же почувствовали потребность расстаться, как будто после чрезмерной близости прошедших дней ощутили внезапно инстинктивное отвращение друг к другу.

И кто же не поймет причину этого? Ведь душа содержит в себе все: и память о прошлом, и то, что всего тщательнее скрывается от чужих глаз.

Все мы — за исключением святых — очень снисходительны к самим себе. Мы стараемся не вспоминать о совершенных нами подлостях и низких поступках, о своих слабостях и трусости, мы скрываем и отрицаем дурные черты своего характера, и это желание все забыть и скрыть в конце концов заставляет и нас самих поверить, будто наша душа чиста и прошлое безукоризненно.

Но уж зато, когда приходится судить других!.. Да разве сам Христос, автор метафоры о бревне и соломинке, не возмущался соломинкой скупости в глазах других, не замечая бревна гордости в своих собственных?

Так представьте же, что внезапно в ваше тело вселилась чужая душа. Сразу же, после первого соприкосновения с ней, вы почувствуете зловоние тайных пороков, вашим глазам откроются ранее скрытые грязные уголки, и вы будете потрясены, увидев, сколько низости и глупости может таить в себе душа интеллигентного джентльмена.

То же произошло и с нашими друзьями: взаимное презрение быстро сменилось ненавистью, потому что каждый открыл в полученной им душе то, что эта душа думала о другой, прежде чем перейти в новое тело.

Один открыл в памяти Другого, что тот считал его тщеславным бездельником, легкомысленным всезнайкой, а Другой обнаружил в памяти Одного, что тот до обмена считал его грубым, высокомерным и ограниченным существом. И хотя души были уже обменены, самолюбие обоих все-таки страдало, и каждый думал: какая ужасная душа мне досталась!

IV
Некоторое время они прожили вдали друг от друга, стараясь наладить новую жизнь. Каждое тело в соответствии со вкусами поселившейся в нем новой обитательницы должно было изменить свои привычки и занятия. Один переселился в Париж и стал там завсегдатаем биржи. Другой, став поэтом, уехал в горы и наслаждался жизнью, гуляя по полям. Так прошло два года, но однажды Один вдруг почувствовал ужасную тоску по старой душе: он еще сохранил представление о ней, благодаря воспоминаниям, запечатлевшимся в душе Другого, которая теперь жила в его теле… И он вернулся в город, где совершился обмен, чтобы просить Другого отдать ему душу обратно.

А Другой, напротив, был очень счастлив и быстро приспособился к новой душе. Душа поэта действительно стала его душой. Все плохое в ней было скрыто под пеплом времени и бурно разросшейся листвой тщеславия, и Другой в восторге упивался словами, небом и деревьями.

Больше того, ему выпала еще одна удача: он влюбился в женщину, которая любила его! Уже несколько месяцев жили они вместе в домике, окруженном лесами и птицами, и Другой с отвращением вспоминал свое прошлое и себя самого в те времена, когда его новая душа еще жила в чужом теле.

Один довольно быстро разыскал убежище Другого и, явившись туда, резко потребовал назад душу, которая раньше принадлежала ему. Запершись вдвоем в комнате, они кричали друг на друга целое утро, но это ни к чему не привело. Другой решительно не хотел вернуть душу, с которой ему было так удобно в этом мире, и безжалостно настаивал на своем праве. Он говорил громко, не заботясь о том, что женщина может все услышать и разлюбить его, узнав, что любимая ею душа не была настоящей душой возлюбленного. И в самом деле, она довольно долго слушала под дверью, но так как они перебивали друг друга, а мысль о столь странном обмене никак не могла прийти ей в голову, она так ничего и не поняла.

Когда Один, наконец, ушел, гневно хлопнув дверью, возлюбленная Другого ворвалась в комнату и увидела его красное, потное и нахмуренное лицо.

— Это один старый кредитор, — сказал он, читая вопрос в ее глазах, — но он уже не имеет права ничего у меня требовать.

Больше он ничего не захотел объяснить. Он понимал, что откровенность подвергнет их любовь серьезному испытанию. Женщина прежде всего любила в нем его ум, характер, стремления и, может быть, продолжала бы любить все это, даже если бы душа его вернулась в другое тело; но бедный Другой любил ее не только душой, но и телом и не хотел терять ее тело.

Один же был вне себя от гнева и, не думая о том, что творит, пошел к адвокату и с жаром изложил ему свое дело. Адвокат, который никак не мог удержать поток его красноречия, дал ему выговориться, но как только он кончил, сказал:

— Дорогой синьор, ваше дело очень интересно, но я думаю, что вы обратились не по адресу. Вам нужен врач, а не юрист.

Но Один не пал духом и обратился к другому адвокату. Этот отнесся к нему более серьезно, но сказал четко и ясно, что в кодексе нет статьи, предусматривающей столь странный обмен, что документы, оформляющие этот обмен, отсутствуют и, по его мнению, обратный обмен должен совершиться с обоюдного согласия, что, по-видимому, невозможно.

Тогда Один решил обойтись без адвокатов и защитить себя сам. Он подал в суд. К счастью, ему попался умный судья, который, вместо того чтобы заключить беднягу в сумасшедший дом, вызвал обе тяжущиеся стороны, желая докопаться до истины и, если можно, примирить их. Но Другой с мечом в руках отстаивал свои юридически основательные доводы. Он говорил, что контракт был заключен на основе взаимного доверия и при этом истец знал, что обратный обмен может состояться лишь в случае полного согласия обеих сторон.

— Этого согласия, — продолжал он, — нет и не может быть, потому что с новой душой я чувствую себя превосходно и совсем не хочу вновь получить старую. Предложение об обмене исходило не от меня, а от него, и только справедливо, что он страдает от последствий риска, на который пошел по своей воле.

Один молча плакал, не зная, что на это ответить. Потом он бросился перед Другим на колени, просил, умолял, произносил самые страстные мольбы, какие только человек может обращать к человеку, но все даром. Другой был слишком привязан к своей душе и к своей женщине.

Один вышел из дома судьи бледный, униженный и унылый. Он заперся в гостинице и не выходил оттуда два месяца. Наконец, как-то февральским вечером он подумал, что неплохо было бы послушать музыку, и пошел в театр. Падал снег, а он был легко одет. На другое утро он не мог встать, и целую неделю ему было очень плохо. Больного поместили в больницу, и там он почувствовал приближение смерти. Его тело так и не смогло привыкнуть к новой душе.

Но прежде чем умереть, он подумал о мести. Он вспомнил, что душа, которую он так страстно желал, не принадлежала ему с рождения. Он получил ее в обмен от одного бедного поэта, который, освободившись от своего неприспособленного к жизни духа, сумел стать крупным землевладельцем. Один знал, где он живет, и написал ему длинное письмо, в котором рассказал все. Письмо кончалось так:

«Сейчас, когда вы разбогатели, вы могли бы вернуть себе душу, которую уступили мне в молодости. Тогда она мешала вам разбогатеть, а сейчас помогла бы вам более достойно наслаждаться вашим богатством. Подите к тому, кому я отдал ее в минуту безумного, непростительного любопытства, и не оставляйте его в покое, пока он ее не вернет. Вы будете счастливы и отомстите за своего несчастного благодетеля».

Через два дня тот прибежал в больницу и успел получить все сведения, необходимые ему для выкупа души. Немного времени спустя Один умер, и настоящий хозяин души приехал в деревню, чтобы отомстить за него. Он пришел к Другому и решительно сказал: «Или вы возвращаете мне мою душу, или я все расскажу вашей возлюбленной. Ответ мне нужен к завтрашнему дню». Но средство, выбранное им, было слишком жестоким.

Зачем Другому было тело, если у него отнимали душу и его могла разлюбить женщина? В любом случае он потерял бы самое дорогое, что было у него в жизни. И тогда в тиши деревенского домика раздался выстрел, который так хорошо разрешает все запутанные дела.

Когда на следующее утро хозяин души пришел за ответом, он нашел в доме живое тело, которое рыдало над мертвым. И благоразумный господин понял, что разоблачения уже не имеют смысла.

Убегающее зеркало

Это было в одно странное зимнее утро на знакомом большом вокзале. Человек, которого я не знал, с двумя фиалками в петлице пальто, доказывал мне, что жизнь великолепна, что люди счастливы и мир прекрасен. Я слушал его с большим интересом, время от времени стряхивая с сигареты пепел: она так быстро тлела на ветру, что я почти не успевал затянуться. Я слушал и улыбался, а Человек, которого я не знал, воодушевлялся все больше и больше: оставив юмор, он говорил теперь с восторгом, жаром и увлечением. Поток слов струился как расплавленная лава, на глазах у меня отливаясь в новые, убедительные, твердые формы. Эта речь пьянила как шампанское: в ней будто что-то пенилось и кипело, вызывая желание обниматься и плакать, танцевать и смеяться коротким заливистым смехом.

Потом он сказал: «Подумайте, синьор, подумайте о величии прогресса, который совершается на наших глазах и ведет людей от прошлого к будущему: от того, чего уже нет, к тому, чего еще нет, от воспоминаний к надеждам. Дикари не умеют предвидеть будущего, они о нем не думают и не заботятся. Но мы, цивилизованные люди, мы, новые люди, живем будущим и ради будущего. Вся наша жизнь обращена к тому, чего еще нет, но что будет завтра. Мы посвящаем свой сегодняшний день завтрашнему — каждое сегодня, которое проходит, новому завтра, которое тоже пройдет, и делаем это мужественно и благоговейно. Этот огромный прогресс пророческого духа и есть то, перед чем рушатся все преграды, что дает нам силы, что заставляет открывать новые возможности. Благодаря ему мы смогли стать хозяевами земли, небес и моря и — что гораздо важнее — нас самих».

В этот момент к вокзалу подошел мощный состав. Его торжествующий грохот на стыках рельс, его короткий, решительный сердитый свисток прервали речь Человека, которого я не знал. Когда поезд остановился, разбежались в разные стороны пассажиры и настала тишина, нарушаемая лишь глухими вздохами паровоза, Человек хотел было возобновить свою речь, но я его опередил:

«Синьор Человек, — сказал я, — вот этот поезд, который только что прибыл, ни о чем вам не говорит в связи с вашей речью? Вы не поняли, что он вам ответил? Хотите, я повторю вам его ответ, я, скромный переводчик, умеющий переводить на людской язык речь поездов и многих других вещей? Всего несколько минут назад этот поезд — маленький, тесный, ярко освещенный мирок — двигался через пустынные туманные ноля со средней скоростью его километров в час. И вот он остановился, в мгновенье ока исчезли все обитатели этого маленького городка на колесах, машинист утирает со лба пот, и вид у него не очень довольный. Колеса лениво приросли к рельсам, а пустые темные вагоны с грустью вспоминают о болтовне пассажиров и об их разноцветных чемоданах. Но оставим поезд и вернемся к людям. Мне пришла в голову одна абсурдная мысль, и я выскажу ее вам, синьор Человек, потому что рядом со мной нет толпы, которая могла бы меня выслушать. Но если бы тут были все, кого я хочу видеть, я сказал бы так:

«Представьте себе, люди, совершенно невозможную, абсурдную, чудовищную, ужасную вещь. Представьте себе, что в какой-то момент мир вдруг остановился и вместе с ним все вещи застыли в том положении, в котором их застал этот миг, а люди стали неподвижными, как статуи, навсегда сохранив свою последнюю позу. Если бы это произошло, но при этом человек не утратил бы способности мыслить и мог сопоставить то, что он сделал с момента рождения, с тем, что он хотел совершить, прежде чем умрет, — то представляете ли вы себе, какое отчаяние таилось бы под трагическим молчанием застывшего мира?

Не знаю, хватит ли у вас мужества выслушать, как это было бы ужасно. Попытайтесь на минуту представить себе этих людей, окаменевших в тот момент, когда они были заняты будничными делами, устремлялись за своей мечтой, удовлетворяли свои грязные страсти и низменные желания. Смотрите, вот они — застигнутые внезапной катастрофой мыслящие марионетки, вот они, застывшие в неподвижном отчаянии статуи, разбросанные там и сям по лицу земли. Взгляните на их отвратительные, смешные, нелепые и напряженные позы. Вот недвижный как труп человек, покоящийся в глубоком сне с полуоткрытым, как у пьяницы, ртом; вот человек, застигнутый во время любовного акта, — он тяжело дышит в объятиях женщины с закрытыми глазами; вот под покровом тьмы крадется вор с лживыми глазами — в руке у него фонарь, который теперь уже никогда не погаснет; вот одетый в черное судья, который, восседая на высоком кресле, сеет вокруг смерть, кровь и ад; вот нищий, который шарит в уличной грязи в поисках монеты или обглоданной кости; вот, склонив голову, похотливо улыбается женщина с белым от пудры лицом; вот торговец, который яростно жестикулирует костлявыми руками, стараясь выжать из покупателя лишний десяток сольдо; вот усталый крестьянин, замахнувшийся стрекалом на невидимых волов; вот застывший в улыбке и поклоне элегантный оратор; вот, примкнув штык, вытянулся перед запертой дверью солдат; вот убийца, смешивающий у себя на чердаке яды; вот измученный рабочий, склонившийся над огромными, лоснящимися машинами; вот ученый, который не может оторвать глаз от микроскопа, под стеклом которого прервали свой танец невидимые чудовища.

Вообразите еще, если у вас хватит мужества, мысли всех этих людей, которые уже поняли, что пришел их смертный час. Вы думаете, что найдется среди них хоть один — хоть один, понимаете? — который будет счастлив и доволен минутой, в какую настигла его судьба? Думаете, хоть для одного их них эта минута будет тем самым мгновеньем, о котором говорил Фауст, мгновеньем, которое стоило бы остановить и сохранить навсегда? Конечно, вы так не думаете, вы не можете так думать.

Синьор Человек, вы, который стоите здесь рядом со мной, вы только что сказали великую и ужасную правду: люди действительно думают только о будущем, живут для будущего, посвящают все свои сегодня грядущим завтра. Человек живет только в надежде на будущее, в его предвидении и ожидании. Вся его жизнь построена таким образом, что каждое мгновенье имеет для него ценность лишь в том случае, если оно подготавливает другое мгновенье, каждый час — грядущий час и каждый день — следующий день. Вся наша жизнь соткана из упований, идеалов, проектов и ожиданий; все наше настоящее — это мысли о будущем. Все, чем мы владеем в настоящем, кажется нам жалким, невзрачным, несовершенным и низменным, и нас утешает только одна мысль: настоящее — это всего лишь предисловие к прекрасному роману будущего. Все люди — сознают они это или нет — живут такой верой. Если бы вдруг им сказали, что через час они должны умереть, — те, что они делают и делали, утратило бы для них всякий смысл, всякую прелесть и очарование. Без зеркала будущего сегодняшняя реальность показалась бы им мерзкой, ничтожной и грязной. Без завтрашнего дня, который дает надежду на реванш, на победу, на взлет, на продвижение, на приобретение и забвение, люди не захотели бы жить. Они не стали бы есть черный хлеб сегодняшнего дня, если бы он не был приправлен смутным ароматом дня завтрашнего.

Так вот, подумайте об этих внезапно окаменевших людях, которые уже не могут действовать, но еще способны мыслить. Представьте себе этих узников бесконечного сегодня, которые с ужасом сознают свое положение. О чем они должны думать? Какая боль должна пожирать их тела и терзать нервы? Всмотритесь в них, застывших в бесстыдных и преступных, скорбных и нелепых позах. Это огромная толпа микеланджеловских пленников! Лишенные надежды, мечты, сладости проектов, с подрезанными крыльями, связанными ногами, скованными руками, они навсегда зажаты в тисках грязного, грустного, заурядного существования, которое можно было выносить лишь в надежде на более прекрасную и достойную жизнь. И вот тогда-то приговоренные к вечному бездействию люди познают в бессильной ярости всю бессмысленную глупость своей прежней жизни. Они поймут, что все настоящее было посвящено ими будущему, которое в свою очередь, став настоящим, будет принесено в жертву другому будущему, и так вплоть до последнего настоящего, до самой смерти. Вся ценность настоящего была для них в завтрашнем дне, а завтра имело ценность лишь в предвидении другого завтра, и наконец наставало последнее настоящее, окончательное настоящее, и вся жизнь — каждый ее день, каждое мгновенье — оказывалась подготовкой к моменту, который так никогда и не наступил. И тогда люди откроют ужасную истину: будущее не существует как будущее, будущее — это создание и часть настоящего, и влачить трудное, безрадостное, тревожное существование ради будущего, которое с каждым днем отдаляется, — есть самая большая глупость нашей бессмысленной жизни.

Люди, мы теряем жизнь ради смерти, мы пренебрегаем реальным ради воображаемого, ценим настоящие дни только за то, что они ведут к другим дням, таким же, как эти. Люди, вся ваша жизнь — жестокий обман, который вы сами создаете себе на погибель. Только демоны могут холодно смеяться над вашей погоней за убегающим зеркалом».

Другой поезд, свистя и громыхая, подошел к вокзалу, и снова разбежались пассажиры, а машинист утер пот со лба с недовольным видом. Человек, которого я не знал, по-прежнему стоял рядом со мной, хотя я о нем почти позабыл.

«Вот, — сказал я ему, — вот мои соображения насчет прогресса, будущего и жизни. Вы, конечно, не согласны со мной, но зато я согласен со всем и со всеми: например, с туманом, который часто окутывает землю, стараясь скрыть человека от человека, убожество от презрения, безобразие от печали. А еще я люблю, очень люблю, синьор Человек, поезда, которые останавливаются после тщетного бега, и туман, который покрывает то, что нельзя разрушить».

Человек, которого я не знал, стоял рядом со мной, смущенный и растерянный. Все его воодушевление испарилось как дым. Вместо ответа, он вынул из петлицы фиалку и протянул ее мне. Я принял ее с поклоном, поднес к носу, и ее легкий аромат мне очень понравился.

Альдо Палаццески

Дама с веером

В августе, во время полнолуния, три ночи подряд на вершине Колизея многие видели женскую фигуру, которую почти полностью закрывал большой красный веер.

В свете огней и прожекторов можно было ясно различить необыкновенную величину и яркий цвет этого веера, между тем как лунный свет, смягченный электрическими лучами, словно дымкой окутывал тело неизвестной дамы, так что никто толком не мог ее разглядеть.

В третью ночь два полицейских агента бегом устремились на Колизей, чтобы самим во всем разобраться и получить у вышеназванной особы разъяснения по поводу ее ночных похождений. Но когда, запыхавшись, они вскарабкались наверх, дама бесследно исчезла, и обнаружить ее не удалось.

Новость эта распространилась по городу, и несколько дней все только о ней и говорили.

Что это было? В самом ли деле какая-то дама взобралась на вершину Колизея, или же все следовало приписать оптическому обману, который мог возникнуть здесь потому, что лунный свет, смешавшись с электрическим, рождал волшебную игру лучей?

А еще через несколько дней то же видение появилось на башне Капитолия. Устроившись на этой символической вершине, дама размахивала большим красным веером, как будто хотела привлечь внимание всей столицы к этой башне и к своей собственной персоне. И на этот раз все отчетливо различили веер, но никому не удалось разглядеть лицо синьоры, затененное красным веером. Какой-то стражник кинулся вверх по лестнице, перескакивая через четыре ступеньки, но, достигнув верхушки башни, ничего там не обнаружил: только безбрежный небосвод.

Вот почему многие стали утверждать, что никакой дамы вовсе и не было, а был веер, громадный механический веер, он колыхался над карнизом Колизея и над башней Капитолия. А другие со знанием дела и величайшим апломбом прибавляли, что веер этот изготовлен на американском предприятии, что он — новое чудо Нового Света и снабжен клеймом «made in USA»[3].

Некий огородник, который вез на римский рынок овощи, заявил, что в утренних сумерках, в первых лучах зари, он видел какую-то даму — она сидела возле могилы Нерона и обмахивалась большим красным веером. Огородник остановился, чтобы разглядеть ее получше, но женщина, едва заметила его, пустилась наутек и исчезла в мгновение ока. Убегая, она вынуждена была сложить веер, а затем он ясно различил: сперва ее совершенно черное лицо, а затем и ярко-красный зад, почти такой же, как веер.

Таким образом, все, видимо, говорило о том, что загадочная дама была иностранка, иностранка, прибывшая в Рим ради собственного удовольствия, или любопытства ради, или с какой-либо иной целью и желавшая сохранить инкогнито.

Один чиновник, напустив на себя таинственный вид и похваляясь собственной осведомленностью, с пеной у рта утверждал, будто речь идет об африканской принцессе, которая прибыла в Вечный город, чтобы посетить могилу Нерона, хотя, как известно, с точностью не установлено, действительно ли он покоится в этой могиле.

Два полицейских агента были откомандированы к могиле Нерона для неусыпного наблюдения за местностью.

Кое-кто намекал, что за этой якобы туристской поездкой кроются самые страшные козни, что необходимо пролить свет на этот факт, положить конец зловредным домыслам толпы и без промедления избавиться от оригинальной дамы и ее экстравагантного веера. Но выполнить это с каждым днем становилось все труднее, как бы настойчиво об этом ни твердили.

Все женское население Рима разделилось на две партии; каждая из этих партий день ото дня делалась многочисленнее, сплоченнее, непримиримее и горела желанием сразиться с партией противниц. Представительницы одной партии, необыкновенно кровожадные, заявляли, что если они где-либо встретят пресловутую даму, то illico et immediate[4] сразят ее выстрелом из револьвера; представительницы противоположной партии именовали такое заявление низким, гадким и безрассудным. Ведь таким образом, утверждали они, можно убить невинное создание и потом всю жизнь испытывать мучительные угрызения совести. Такой заурядный предмет, как веер, которым пользуются буквально все женщины и который можно купить в любой лавке, окружал вышеназванную даму ореолом изящества, грации, женского обаяния, и ореол этот привлекал и воодушевлял представительниц второй партии: они готовы были кинуться в бой ради прекрасной незнакомки, выражая этим свое безоговорочное восхищение ею и свою полную солидарность с ней.

Но каково же было всеобщее удивление, когда к немолкнущему хору восторженных голосов присоединился новый голос! Кто-то увидел, как синьора с веером ночью проезжала в машине по аллеям виллы Боргезе: она будто бы сидела тесно прижавшись к белокурому юноше с необыкновенно нежным и красивым лицом. Машина мчалась с головокружительной быстротой, так что немыслимо было различить ее номер.

В юноше узнали сына широко известного в городе банкира; допрошенный комиссаром полиции, он подтвердил, что действительно проезжал в ту ночь и в тот час по аллеям виллы Боргезе, возвращаясь от друзей, у которых в тот день обедал, но что в его машине не было никакой дамы — ни брюнетки, ни блондинки, ни с веером, ни без него. Те же, кто будто бы видел даму, утверждали, что и на этот раз большой веер почти полностью закрывал ее лицо, но все же было заметно, что оно у нее безусловно черное.

Итак, сомнений больше не оставалось: то была африканская принцесса, приехавшая в Рим, чтобы познакомиться с городом или даже с кем-либо из его белых обитателей. Что же касается ее зада, то не поступило никаких новых сведений, которые хотя бы чуточку осветили эту загадочную проблему, неизвестная дама в машине сидела, и только подушка сиденья могла бы сообщить что-либо на сей счет, но, как известно, наше судопроизводство, без сомнения, отсталое и устаревшее, не имеет обыкновения допрашивать подушки автомобильных сидений. Надо сказать, что многие газеты открыто выражали свое сожаление по этому поводу.

Столичные газеты и многокрасочные еженедельники публиковали портреты синьоры с веером и печатали подробнейшие сведения об ее интимной жизни; во многих пунктах сведения эти противоречили одно другому, но в одном вопросе все сходились — все газеты сообщали, что лицо у нее более или менее темнокожее; правда, в оттенках недостатка не было: от светло-кофейного, как у мулата, до аспидно-черного, как у негра из Сенегала. И все рисовали ее с большим красным веером, который она держала с большей или меньшей грацией и кокетством; все наперебой стремились воспроизвести великолепие этого веера и состязались в самых невероятных предположениях, стараясь объяснить, почему она им пользуется. По-видимому, синьоре был свойствен крайний снобизм: ведь она прибыла в Европу из тропических областей и, казалось бы, должна была зябнуть, страдать от холода в здешнем умеренном климате; не переставая обмахиваться веером, она, как видно, рассчитывала, что все немедленно примут ее за северянку, вопреки темному лицу.

Прошло немного дней, и еще более потрясающая новость сделалась достоянием жадного любопытства публики.

Синьору, о которой идет речь, увидели на балконе Квиринала — великолепнейшим веером она приветствовала воображаемую толпу. В действительности же на площади в то время находился одинокий, случайно забредший туда прохожий, от которого толком не могли ничего добиться. Он даже не мог сказать, какого цвета было лицо у дамы. Необозримый простор этой площади, которая кажется еще больше, когда на ней всего лишь один человек, видимо, оказал какое-то магическое воздействие на голову прохожего, начисто опустошив ее. Тем не менее он клялся всеми святыми, что видел на балконе пресловутую синьору и она приветствовала его, размахивая большим красным веером.

Были опрошены привратники и солдаты, жандармы и чины тайной полиции, и никто из них не видел поблизости от дворца никакой дамы. Все входы в Квиринал находятся под строжайшим наблюдением с утра и до ночи, и синьора не могла проникнуть ни в одну дверь, если только не допустить, что эта дама могла по собственному усмотрению становиться невидимой.

Новое появление загадочной дамы, казалось, пролило свет на тайну. То обстоятельство, что она появилась на балконе королевского дворца и приветствовала оттуда рукоплещущую толпу (впрочем, площадь была пустынна), видимо, подтверждало предположение, что неизвестная синьора — и в самом деле принцесса; больше того, по мнению многих, уже невозможно было сомневаться в том, что она — африканская принцесса, прибывшая с частным визитом в столицу Италии. Да, это была настоящая, чистокровная принцесса, ибо, даже приехав с частным визитом, она не изменила своим постоянным привычкам и чувствовала себя в королевском дворце, как дома.

Однако президент республики, к которому обратились за разъяснениями, заверил, что в Рим не прибывала ни с официальным, ни с частным визитом никакая принцесса, никакая королева — ни белая, ни черная, ни серая, ни желтоватая, ни зеленая.

Каким же образом в таком случае она могла попасть на балкон королевского дворца?

Тщательно проведенное расследование с неопровержимой точностью установило, что вышеназванная королева достигла балкона Квиринала, ловко вскарабкавшись по водосточной трубе, а затем пройдя по карнизу, тянущемуся вдоль этого огромного здания. Когда же у знакомого уже нам горожанина спросили, что он может сказать относительно зада этой королевы, он, наконец, изменил своему привычному немногословию и не то с испугом, не то с возмущением заявил: что он может знать об этой части тела, коль скоро он даже не разглядел ее лица?!

Таким образом, все данные о заде неизвестной синьоры по-прежнему сообщал лишь тот крестьянин, который увидел ее возле могилы Нерона. Правда, к этим данным следовало относиться с величайшей осторожностью, им нельзя было полностью доверять, впредь до получения веских доказательств. Ведь крестьянин повстречал незнакомку в тот предутренний сумеречный час, когда особенно легко впасть в ошибку. Несмотря на это, крестьянин вновь был допрошен.

— Абсолютно ли вы уверены в том, что утверждаете?

— Конечно, уверен.

— Примите во внимание, что вопрос о заде этой дамы приобретает важнейшее, решающее значение. Ясно ли вы его разглядели? Можете ли вы утверждать это, положа руку на сердце? Ведь дело происходило при неясном, обманчивом свете, и вы легко могли впасть в ошибку, стать жертвой заблуждения.

— Никакой ошибки, никакого заблуждения! Я видел его совершенно отчетливо, видел, когда она вскочила и пустилась наутек. Он до сих пор стоит у меня перед глазами.

— Он был красный?

— Огненно-красный.

— И блестел?

— Как зеркало.

— Скверное дело.

— Куда уж хуже!

— Какое же это произвело на вас впечатление?

— Если бы у моей жены был такой зад, я бы, не раздумывая ни минуты, потребовал расторжения брака.

Многокрасочные еженедельники напечатали на первой полосе портрет королевы — столь оригинальной гостьи Вечного города. Лицо необычайной красоты, хотя и черное, как сажа; на голове — шапка в виде митры, украшенная жемчугами и бриллиантами и придававшая ей нечеловеческое величие; множество ожерелий из золота и драгоценных камней, которые доходили до колен; белое атласное платье, на котором серебром были вышиты слоны; пурпурная мантия, а на ней — золотое солнце, солнце тропиков. И наконец — красный веер, который с каждым разом делался все больше; этот легендарный веер был непременной принадлежностью ее туалета: какой шик!

* * *
В это время был отмечен новый факт.

В ресторане Доней на виа Венето, за одним из столиков, в обществе элегантного юноши была замечена красивая еще дама не первой молодости: она сидела и обмахивалась большим красным веером.

Подойдя к столику, полицейский агент с должными предосторожностями попросил ее предъявить документы. Дама проживала на одной из вилл Монти Париоли, и бумаги ее оказались в полном порядке. Опасаясь от излишнего рвения допустить какой-либо промах, полицейский агент не счел возможным предпринять еще что-либо и ограничился тем, что записал адрес дамы. Сопровождавший ее юноша и так уже принял позу оскорбленного человека. Кто дал право в общественном месте проверять документы у дамы из высшего общества?!

В оправдание полицейский агент пробормотал, что недоразумение произошло, так как в руках у дамы был красный веер; в ответ на это она принялась яростно обмахиваться веером и разразилась громким смехом.

Когда агент явился в комиссариат полиции и браво отрапортовал о происшествии, комиссар сказал ему, что всего лишь минуту назад он получил подобное же донесение: в кафе Розати, на пьяцца дель Пополо, была замечена дама, которая обмахивалась большим красным веером. Находившийся там полицейский агент проявил ловкость и такт, снискавшие похвалу полицейского комиссара: он ограничился тем, что весьма галантно осведомился у этой дамы, где она приобрела такой красивый веер. Та с большой охотой и не задумываясь назвала фамилию владельца магазина на проспекте Умберто.

Надо сказать, что сам по себе веер не был достаточно веским доказательством, тем более что у обеих дам лица были нежно-розового оттенка и, судя по всему, прочие части тела, без всякого исключения, были у них того же ласкающего взор оттенка.

Когда названный дамой торговец был опрошен, он, не колеблясь, подтвердил, что продавал веера не только двум этим дамам: за последние двое суток в его магазине было продано две сотни красных вееров. Потом он открыл шкаф, битком набитый такими веерами, и прибавил, что он заказал городским ремесленникам несколько тысяч красных вееров и те изготовляют их теперь днем и ночью. Чутье опытного дельца подсказывало ему, что это — дело верное. Вот почему уже через несколько часов во всех фешенебельных ресторанах и кафе появились дамы, которые грациозно обмахивались красными веерами. Это обстоятельство делало дальнейшие поиски весьма затруднительными, чтобы не сказать невозможными. Отныне единственной надежной приметой оставался лишь темный цвет лица, ибо прочие косвенные приметы были признаны недоступными для обозрения либо недостаточными.

Когда в аристократических кварталах столицы и в живописных предместьях уже распространился обычай появляться с красным веером в руках, полицейский комиссар Рима внезапно объявил, что труднейшая сыскная операция завершена и увенчалась блестящим успехом: синьора с веером обнаружена и задержана.

Эта новость взбудоражила весь город.

Дамы, всюду появлявшиеся с красным веером, шипели, как змеи, заявляя, что допущена вопиющая несправедливость, низость, неслыханное насилие: подумать только, задержали даму только из-за того, что бедняжка обмахивалась веером!

Представительницы враждебной партии вопили, что ату негодницу надо поставить к стенке, расстрелять ipso facto[5], без суда и следствия. Разразился постыдный скандал, и власти уже подумывали о том, чтобы в интересах общественного спокойствия запретить женщинам появляться на людях с красным веером в руках.

Между тем защитницы незнакомки выходили из себя и громко заявляли, что они хотят увидеть ее, поговорить с ней, узнать подробности о ее жизни, услышать ее голос, а главное, увидеть веер, хорошенько рассмотреть его, чтобы убедиться, походит ли он на их веер, а затем попросить у нее фотографию, автограф. И посылали в полицейский комиссариат Рима букеты гладиолусов, орхидей и тубероз, коробки конфет, шампанское. И чем громче представительницы одной партии вопили о том, что их противниц следует проучить за непростительное легкомыслие и фривольность, что их следует, по крайней мере, оштрафовать на крупную сумму, а все их пресловутые веера отобрать и сжечь, тем громче представительницы другой партии вопили, что все происходящее — неслыханный позор, гнусная жестокость, беззаконие; они даже устраивали многолюдные сборища, на которых, как по команде, яростно размахивали красными веерами.

Полицейский комиссар Рима в согласии с префектом решил попытаться умерить страсти и нащупать точку соприкосновения между враждебными партиями, основу для возможного сближения между ними; поэтому и было решено сначала удовлетворить законное любопытство публики, а уж потом водворить синьору с веером в то место, где ей надлежало находиться. Пусть все увидят ее, познакомятся с ней и немного побудут в ее обществе. С этой целью в честь дамы с веером был устроен благотворительный бал, он происходил в самой большой и роскошной гостинице города.

Залы гостиницы были переполнены элегантно одетыми и донельзя возбужденными дамами; казалось, электрический ток то и дело пробегал по толпе, и все собравшиеся вздрагивали от нетерпения и от напряженного ожидания.

Жара стояла невыносимая, и дамы, все без исключения, неистово обмахивались великолепными красными веерами.

Ровно в полночь какая-то темная фигура с необыкновенной легкостью скользнула с галереи и очутилась в самой середине залы, произведя мгновенный переполох: все присутствующие разом попятились. Как только толпа расступилась, к оказавшейся в центре темнокожей синьоре подошел коммендаторе Конфетти, галантно взял ее под руку, потом повернулся к публике и сказал:

— Разрешите вам представить синьору с веером.

Послышались испуганные возгласы, а потом наступило оцепенение и воцарилась гробовая тишина. Все, не отрываясь, смотрели на зловещую темную фигуру, которая внушала им такую робость, что никто не смел пошевелиться, не мог произнести ни слова. Наконец какая-то отважная дама нарушила молчание, которое уже сделалось невыносимым, и бесцеремонно спросила:

— А почему у нее нет?..

— Чего нет? — спросил коммендаторе Конфетти.

— Веера.

Не зная, как ответить на этот вопрос, коммендаторе Конфетти взглянул на свою даму; на ее губах появилась чуть ироническая усмешка.

— Я оставила его дома, так как знала, что увижу здесь множество вееров. Хотя я и обезьяна, но вы сами можете убедиться, что только одна я здесь без веера.

Сказав это, она повернулась к своему спутнику:

— А теперь пойдемте в зоологический сад. Дайте мне руку, коммендаторе. — Но тут же, словно спохватившись, она остановилась и снова повернулась к собравшимся — Прежде чем покинуть вас, я хочу проделать небольшой фокус, который вам не так-то легко будет повторить.

Наклонившись к земле и подняв хвост, она показала дамам то, что им меньше всего хотелось бы лицезреть: точно пламя полыхнуло перед глазами!

— Вот вам!

Все прикрыли лица большими красными веерами.

Днем и ночью

Нам очень хочется поведать историю, случившуюся с бухгалтером Монтесоли, и вместе с тем мы затрудняемся выразить свое отношение к ней.

Получив диплом специалиста в области экономических наук, бухгалтер Гуалтьеро Монтесоли был сразу же принят на администраторскую должность в акционерное общество братьев Гори, фабрикантов стекла.

Способности молодого бухгалтера были настолько очевидны, что уже через несколько лет он стал управлять предприятием.

Ко времени, когда начинается наше повествование, бухгалтеру Монтесоли исполнилось всего тридцать пять дет, а братьям Гори, владельцам фабрики, которые сосредоточили в своих руках все акции, было немногим более сорока. Между молодыми хозяевами и молодым директором существовали самые сердечные, мы бы даже сказали, в высшей степени дружеские отношения, покоившиеся на уважении и привязанности. Знающий и пользующийся авторитетом директор был искренне привязан к хозяевам, а те, в свою очередь, питали к нему безоговорочное уважение и признательность.

Административные способности бухгалтера Монтесоли были, без сомнения, выдающимися: ясность и широта суждений, предусмотрительность, предприимчивость, умение быстро принять решение и осуществить его, пунктуальность; но одно качество было поистине бесценным и достойно венчало все остальные — то была его безупречная честность, которую ставили в пример в деловых кругах; владельцы предприятий не уставали ею восторгаться. Многие, даже весьма крупные фирмы обхаживали Монтесоли, стремясь заинтересовать его и переманить к себе на службу, однако он неизменно хранил верность той фирме, которая оценила его, когда он был еще совсем молод, той фирме, которой он отдал и продолжал отдавать все свои способности, всего себя, желая видеть ее процветающей и богатой. Бухгалтер любил фабрику, как любят живое существо, выросшее рядом с нами, на наших глазах.

Честность бухгалтера Монтесоли, возведенная в принцип, в незыблемое правило, в своего рода девиз, проявлялась каждодневно в любом из его поступков, звучала во всех его речах. Говорил он очень мало и негромко, спокойно, никогда не повышая голоса, так что собеседник, которого Монтесоли, разговаривая, сверлил взором, напрягал все свое внимание, чтобы понять его, и не решался прервать директора громким вопросом, опасаясь заглушить его голос; когда Монтесоли обращался к людям с сомнительной моралью и недостаточно щепетильным, он всякий раз отрывисто и коротко повторял, что в промышленности и торговле честность при любых обстоятельствах должна быть на первом месте: он повторял это, возможно, полагая, что не все придерживаются того же мнения. С подобными людьми он держал себя сурово и неприступно — и так вести себя повелевала ему пресловутая честность.

Таков бухгалтер Монтесоли днем. Теперь нам следует узнать, каков он ночью.

Ночью бухгалтер Монтесоли — мошенник.

Всякий раз, когда ему случается видеть сны, а ему случается видеть их шесть раз в неделю, ему снится, что он обворовывает ту самую фирму, которой управляет с такой неподкупной честностью.

Днем этот честнейший администратор ревностно, педантично, старательно, осмотрительно управляет делами фирмы, а ночью столь же ревностно, изворотливо, с дьявольской изощренностью обкрадывает ее. Его исключительное административное умение делает из него необычайно ловкого мошенника, понаторевшего во всевозможных воровских ухищрениях. Каждую ночь, во сне, пылкая фантазия подсказывает ему и уже известные, и еще никому не ведомые, необычные способы и пути, при помощи которых можно успешно осуществить кражу; и, словно для того, чтобы он мог измерить масштабы своих возможностей, ему снится, будто он изобличен и затем чудесным образом оправдывается, избегает ответственности, выходит сухим из воды. Если днем он тщеславно гордится своей незапятнанной репутацией почтенного человека, то ночью его переполняет гордостью сознание, что в природе не существует более ловкого мошенника, чем он.

Бухгалтер Монтесоли никого не посвящал в свою тайну, даже собственную жену; она только замечала, что муж спит все меньше и меньше: по вечерам он постоянно находил себе дела, с которыми надо было покончить, прежде чем улечься в постель, а по утрам внезапно пробуждался еще до света, будто терзаемый докучной заботой, и вскакивал с постели с таким видом, словно спать дольше было грешно.

— Эти проклятые дела, к которым он так привержен, — жаловалась жена, — не дают ему даже выспаться по-человечески.

Иногда Эсмеральдине казалось, что ее муж — какое-то чудо природы, человек, всецело преданный делу, что он прежде всего специалист, теоретик, вот почему ему не до сна — он выше этого. Дело, безжизненное дело разъедает сердце и душу! А ее муженьку такая жизнь кажется абсолютно нормальной!

— Теперь, когда ты уже обеспечил благоденствие братьям Гори, упрочил их состояние, ты мог бы немного и поразвлечься, — со злостью говорила Эсмеральдина.

Вскакивая с постели, бухгалтер Монтесоли спрашивал себя: «А впрямь ли я честный человек?»

Одно время он даже думал обратиться к врачу, однако не сделал этого. У него не хватало духа произнести слово, которое днем не сходило у него с уст, даже в присутствии ученого медика, хотя тот, быть может, сумел бы разгадать тайну его двойной и двусмысленной жизни. «Как может возникать с такой настойчивостью в уме честного человека мысль о краже?» Пусть даже во сне! Если такая мысль просыпается в нем ночью, когда сам он спит, и не оставляет его до утра, значит, днем она дремлет где-то в глубине его сознания.

И бухгалтер Монтесоли по вечерам все позднее укладывался спать, а по утрам вставал все раньше.

— Он нажил себе бессонницу, потому что даже ночами печется о чужих интересах, дурень несчастный! — повторяла Эсмеральдина, не в силах побороть досады, — Мало он работает на них днем!

Эсмеральдина никак не могла с этим примириться и все не успокаивалась.

— Он дошел до нервного истощения, — возмущалась она. — А эти ловкачи бьют баклуши и пользуются плодами его трудов, он приносит им в жертву свой талант.

Браться Гори создавали недурные условия своему превосходному директору; боясь лишиться его, они не скупились на подарки и награды, увеличивали его долю в прибылях, но, понятно, львиную долю барышей получали они сами. Оба брата жили в роскошных апартаментах, у них было множество слуг, а их бухгалтер должен был довольствоваться скромной квартирой и одной служанкой. У хозяев были просторные великолепные автомобили. Когда им хотелось, они сами садились за руль, а в других случаях машину водил шофер: открывая дверцу автомобиля, он ждал с фуражкой в руке, пока синьоры Гори, нарумяненные и надушенные, со спесивым видом небрежно разваливались на сиденье. У бухгалтера Монтесоли была малолитражка, которую он всегда водил сам. С этой маленькой машиной был связан анекдот: синьора Нини, мать Эсмеральдины, жившая вместе с дочерью и зятем, весила всего девяносто килограммов, но при взгляде на нее всякий поклялся бы, что она весит вдвое больше; самой импозантной частью ее мощной фигуры был зад — даже в нашу трезвую эпоху я не побоюсь назвать его баснословным; не знаю только, что следует видеть в нем: чудовищную ошибку матери-природы либо ее шедевр. Из-за своих пышных форм синьора Нини не могла пользоваться малолитражкой, ибо слону не дано залезть в мышиную нору; она постоянно жаловалась и сетовала на это, ибо машина нужна была ей не для прогулок или вздорных поездок, а для посещения могилы ее бедного мужа, которую ей хотелось усыпать цветами и оросить слезами.

Однажды зять, критически оглядев тещу и решив, что субстанция у нее в высшей мере эластичная и рыхлая, почти студенистая, попытался силой впихнуть ее в малолитражку, но после нескольких попыток внезапно отказался от этой затеи, испугавшись, что, затолкнув тещу в машину, он не сумеет извлечь ее оттуда — и она так и останется там, как улитка в своей раковине.

Две дочки бухгалтера Монтесоли, Розетта и Грация, — старшей исполнилось десять, а младшей восемь, — помирали со смеху, наблюдая за тщетными усилиями отца, а Эсмеральдина в ярости топала ногами, думая о том, что в машину братьев Гори ее мамаша влезла бы без труда.

— Только богачи могут позволить себе роскошь толстеть, сколько им заблагорассудится, — заявила под конец Эсмеральдина, позеленев от злости.

И нетрудно было догадаться, каких богачей она имеет в виду.

С того дня синьора Нини больше не выглядывала в окошко, когда днем в воскресенье ее зять уезжал на прогулку в своей малолитражке: жена сидела с ним рядом, а Грация и Розетта устраивались на заднем сиденье.

— Бабушка сердится, она больше не провожает нас, когда мы уезжаем, и не встречает, когда мы возвращаемся, — говорили девочки и начинали смеяться, вспоминая о злополучном опыте, а Эсмеральдина, сидевшая рядом с мужем, приходила между тем в бешенство.

Синьоры Гори обычно наносили ответный визит Эсмеральдине, которая приезжала к ним в дни больших праздников отчасти из учтивости, а главным образом потому, что ей полагалось так поступать; и эти дамы держали себя с нею весьма любезно. Они понимали, что им следует хорошо обращаться с женой такого нужного человека, которого их мужья считали незаменимым; но их учтивость была слишком уж подчеркнутой и нарочитой. Если же они встречали ее в общественном месте, в театре или в кинематографе, где неизменно сидели на самых лучших местах, то лишь торопливо кивали ей головой — так здороваются с кузиной из провинции или с бедной родственницей: ведь. Эсмеральдине приходилось довольствоваться куда более скромными местами. В конце концов она была всего лишь женой бухгалтера, бывшего в подчинении у их мужей! У Эсмеральдины была шубка, даже две, правда вторая — изрядно потертая, потому что она носила ее в дождь и ходила в ней на рынок; а у синьор Гори было по четыре шубки, и все — необыкновенно дорогие и в отличном состоянии. Каждый сезон эти дамы шили себе новые туалеты и даже покупали новые драгоценности, а ее драгоценности были куплены еще в день свадьбы, и за одиннадцать лет, прошедших с того времени, изрядно устарели.

Бухгалтеру Монтесоли нередко приходилось выслушивать упреки по этому поводу, причем жена и теща всегда выступали заодно. Он постоянно находился под перекрестным огнем, и ему без конца говорили малоприятные вещи. Едва прикрытая спесь синьор Гори, драгоценности и шубки, зад синьоры Нини, не помещавшийся в машине, заброшенная могилка ее бедного мужа, на которую никто и цветов не положит и не уронит слезы, а главное, сны самого Монтесоли, становившиеся все красочнее и превращавшиеся в подлинные шедевры… все это привело к тому, что однажды наступила такая минута, когда бухгалтер утратил ясность мысли и уже не мог понять, ночь ли теперь или день: у него было такое чувство, будто он видит сон наяву. Спал он или бодрствовал? Впрямь ли это он утаил некие документы и подправил кое-какие цифры? Однако он сделал это настолько умело, что, подправляя цифры, ощутил глубокое удовлетворение, совсем такое, какое испытывал во сне, и вместе с тем безграничную уверенность в себе. Бухгалтер Монтесоли не ограничился единичным опытом, который позволил бы ему упорядочить положение и провести четкую грань между днем и ночью; новая жизнь, которую он теперь вел, жизнь, полная трудностей, позволяла ему особенно блистательно проявлять свои способности специалиста. Он всегда знал, а теперь убедился на фактах: в сущности, он был специалистом, и только.

* * *
Эсмеральдина получила новую шубку, на этот раз роскошную. Обновила свои драгоценности и даже приобрела другие. Бухгалтер Монтесоли заменил свою малолитражку большой машиной, и когда синьора Нини триумфально опустила свой огромный зад на сиденье и вольно раскинулась, он вздохнул с облегчением. Мать и дочь обменялись довольной и многозначительной улыбкой. И если прежде они обе с раздражением и зло осуждали Монтесоли, то теперь обе единодушно, безоговорочно и твердо одобряли его, одобряли с такой безмятежностью, словно им доподлинно был известен источник его обогащения и они ничего против этого не имели.

Братья Гори не удивились переменам в жизни своего управляющего, чья честность давно уже никем не подвергалась сомнению. Почему, собственно, их управляющий не мог приобрести достаточно просторную машину, способную вместить его семейство в полном составе и так, чтобы всем было удобно? Он имел также право хорошо одевать свою жену. Синьоры Гори не замедлили заметить и отметить это. Эсмеральдина чуть не каждый день отправлялась теперь в дамскую парикмахерскую, аккуратно красила волосы. Ее дорогая шубка и новые драгоценности не укрылись от взглядов и других женщин, — Эсмеральдина же, со своей стороны, не только не прятала их, но, напротив, всячески ими щеголяла. Но все это не вызвало и тени подозрения также и у синьор Гори: и в их глазах пресловутая честность почтенного бухгалтера осталась непоколебленной.

Предприятие, которое уже много лет подряд процветало, напоминая судно, подгоняемое попутным ветром и несущееся вперед, распустив паруса, теперь, когда ветер слегка ослабел, все еще продолжало напоминать корабль, идущий вперед, но чьи паруса уже немного обвисли. Дела еще шли хорошо, однако погода уже была не столь лучезарная. Подъем, который неизменно происходил все эти годы, замедлился, перестал быть стремительным, но все еще оставался завидным.

Теперь бухгалтер Монтесоли стал многословным, у него появились убеждающие интонации, и он охотно останавливался на частностях, он усвоил какую-то адвокатскую манеру и сохранял ее в разговорах с поставщиками и покупателями, с подчиненными и рабочими фабрики. И это поведение теперь рассматривали как свидетельство его искренней благожелательности и снисходительности к другим, связывали с тем, что он стал более зрелым; эти новые качества Монтесоли увеличивали уважение к нему и служили источником многочисленных похвал; такая победа над собственным характером, суровым и жестким, вызывала всеобщее одобрение, и окружающие еще больше восторгались им. Новые достоинства вместе с широко известными ранее достоинствами превращали его в человека, который быстрыми шагами шел к совершенству и становился примером для подражания.

Так бывало днем.

По ночам бухгалтер Монтесоли долгое время не видел снов. Мрачные ночи — тягостные и тревожные — следовали одна за другой. И это понятно: воровать днем, а ночью видеть, как ты воруешь, — это слишком обычный, часто встречающийся и будничный факт, это, так сказать, бессмысленное и унылое повторение, а мы уже говорили, что случай с бухгалтером Монтесоли — случай исключительный. Но однажды ночью случилось так, что бухгалтеру Монтесоли привиделся сон, в котором все предстало перед ним в розовом свете: ему приснилось, будто он — предусмотрительный, честный, безупречный, неподкупный администратор, бухгалтерские книги предприятия — зеркало его незапятнанной души, души глубоко порядочного человека, а его несколько строгая манера держать себя с людьми — следствие железной внутренней дисциплины, не знающей никаких соблазнов. Спустя несколько дней он снова увидел тот же сон, а потом стал видеть его каждую ночь. И, подобно тому как цветок распускается с утренними лучами, все существо бухгалтера Монтесоли расцветало в лучах ничем не омраченного блаженства, сознание собственной неподкупности наполняло его таким ощущением легкости, как будто он парил в заоблачной выси. Ему снилось, что он пожимает руку владельцам фабрики, и это рукопожатие, исполненное взаимного понимания, достоинства и силы, вызывало у него на глазах слезы умиления; ему снилось, что его отношения с клиентами и подчиненными отмечены глубоким доверием и сердечностью, их, как яркое светило, озаряет немеркнущая красота труда и долга. Благодаря всему этому Монтесоли чувствовал себя во сне самым богатым и самым счастливым человеком на свете. Он бы не поменялся ни с кем, даже с миллиардером!

Днем он часто спрашивал себя: «Правда ли, что я мошенник? Разве может мошеннику сниться, что он честный человек? И разве может он радоваться этому так, как радуюсь я? Разве может он чувствовать себя при этом счастливым до глубины души? Должно быть, честность дремлет днем в недрах моего существа, а ночью она пробуждается и переполняет меня высшим блаженством».

Теперь он укладывался в постель все раньше и раньше, а по утрам никак не мог решиться встать.

— Гуалтьеро, уже девятый час, тебе пора на фабрику, — говорила ему Эсмеральдина, которая не могла объяснить себе непонятное поведение мужа.

Когда жена предлагала Монтесоли пойти в театр или в кинематограф, он отвечал: «Так хорошо в постели!» И он изредка уступал ее просьбам только потому, что она говорила с упреком: «Что ж получается, ты не хочешь, чтобы твоя жена хоть иногда могла немного развлечься?» Сам Монтесоли нисколько не развлекался, он нетерпеливо ожидал часа, когда можно будет вернуться домой и лечь спать.

Для того чтобы спать дольше и крепче, Монтесоли завел привычку каждый вечер принимать таблетку веронала.

— Он нажил себе бессонницу, работая на других и думая об их делах не только днем, но и ночью, — жаловалась Эсмеральдина, — и вот теперь вынужден принимать веронал, чтобы спокойно выспаться.

Бухгалтер Монтесоли был счастлив от того, что ему снилось, будто он по-прежнему сохраняет непоколебимую честность и свою вошедшую в поговорку незапятнанную репутацию глубоко порядочного человека. Ему снились все новые и убедительные доказательства этого, как будто какое-то невидимое и сверхъестественное существо стремилось подвергнуть его всякого рода испытаниям с тем, чтобы вновь и вновь выявлялась незыблемость и прочность его моральных устоев. Будь это в его власти, он бы не поднимался по утрам, — чтобы больше не воровать. Потому что он продолжал воровать, лишь подчиняясь силе инерции, силе, которая, очевидно, существовала где-то вне его и повелевала им: она была сродни той силе, что заставляла его видеть по ночам сны, и противиться ей было невозможно. И он с нетерпением ждал часа, когда стемнеет, когда можно будет лечь в постель и уснуть, он даже старался делать это как можно раньше.

— И зачем только ты принимаешь эти проклятые лекарства? — выходила из себя его жена. — Ведь ты уже больше не страдаешь бессонницей. Ты только и делаешь, что спишь, — продолжала она с раздражением, — весь тюфяк пролежал!

— Спать так хорошо! А ты, Эсмеральдина, разве не любишь поспать?

— Разумеется, я тоже люблю поспать, но в меру. Если и дальше будет так продолжаться, мы превратимся в сурков.

— Я так чудесно себя чувствую, когда сплю…

Однажды вечером на ночном столике бухгалтера Монтесоли оказалась непочатая коробочка веронала — десять таблеток. И когда он проглотил первую таблетку, как это уже вошло у него в привычку, то подумал о том, что, приняв все остальные, он навсегда станет честным человеком, вечно будет пребывать в заоблачной выси, залитой ярким светом, немеркнущим светом, которого у него никто уже не отнимет, и его уделом станет блаженство, недоступное ни одному богачу, блаженство, которого, быть может, никогда не испытал ни один богач… И Монтесоли стал глотать таблетки — одну за другой.

Марино Моретти

Потухший очаг

Целыми днями старуха сидела на каменном выступе очага под навесом, как олицетворенная скорбь. Напрасно ее уговаривали пересесть, она никого не хотела слушать, даже мужа; и тот, с платком, торчащим из кармана, жалкий, растерянный, бродил по комнатам, прося старый дом дать ему немного покоя, того покоя, которым старик похвалялся прежде, говоря, что он, мужчина, умеет поступать разумно. Едва встав, мать садилась к очагу; примостившись на выступе, съедала ломоть хлеба, а когда наступало время ложиться спать, смотрела на очаг взглядом, в котором была просьба о прощении, да, она просила прощения у большого очага.

Днем приходили соседки. Одни, не заговаривая со старухой, подвигали стулья, без приглашения садились напротив нее, вздыхали, сочувствуя ее горю. Старуха молчала, гостьи поглядывали на нее и вздыхали. Другие, умудренные опытом, заходя, без стеснения принимались жаловаться, расспрашивали, негодовали, восклицали; говорили про войну: кто ее затеял и кому от нее выгода, когда война кончится и чем кончится, как жить потом и куда все идет; молились, сетовали на невзгоды, пересказывали друг другу, что думает и что советует бакалейщик с соседней улицы и священник сан-симонского прихода. Они верили, что слова развеют ее немое горе, и хотели показать, что сочувствуют ему. Но старуха не слышала разговоров и, казалось, не замечала женщин; она сидела неподвижно: губы тесно сомкнуты, взгляд устремлен в одну точку. На что она смотрела? На решето, подвешенное над кухонным столом; на решето и веник, но даже их она не видела. За стенами кухни и дома, за реками и горами она видела застывшим взглядом тот берег реки и ту вершину холма, где были ее сыновья: оба солдаты, оба на передовой, в траншеях, рядом с пушками и пулеметами. Сейчас возле пушек осталось двое ее сыновей, а было их четверо. Да, четверо сыновей, и все на войне. О четырех солдатах много говорили кругом, другие матери смотрели на нее с жалостью и состраданием. Бывало, кто-нибудь из мужчин, какой-нибудь патриот, хвалил ее за спокойствие, за присутствие духа, мужество, мать отвечала, улыбаясь: «Да уж верно, четверо сыновей. Вроде бы и я с ними. Куда мне без детей?» Лицо ее было ясно; веря в бога, она надеялась, что ее дети останутся невредимыми: слишком велика жертва, которую она принесла ему. Другое дело, если бы родина забрала у нее одного, тогда бы она испугалась. Она бы места себе не находила от страха, тревог и беспокойства. А за четверыми бог присмотрит, обережет их и от пули, и от страшной шрапнели. Иногда ее беспокоило, что все дети неверующие, даже Чезарино, младший, тот самый, что до шестнадцати лет носил ладанку с мощами. Все четверо «свободомыслящие», а один, как раз Чезарино, убежденный социалист. Что поделаешь! «Господи, — говорила она в тревожные минуты, — пожалей моих мальчиков, пожалей моего Чезарино. Разве он виноват! Это не он, это всё приятели, они его научили. Ведь ты, господи, знаешь: в этой проклятой Романье взрослые мужчины не ходят в церковь. А если кто не социалист и не республиканец, ему не выбиться в люди. Сейчас ничего этого нет, сейчас война. Заступись за всех, господи. Спаси нынче их тело, как завтра спасешь их души. Молю тебя, боже, пощади моих мальчиков».

Так она молилась, не отводя взгляда от язв распятого Христа, и ей казалось, что он ранен в сражении, как итальянский солдат.

* * *
Чезарино погиб в сражении при Марчезине, а вскоре пришло известие о смерти другого сына. Тогда она села на каменный выступ очага.

Старик бродил по дому с огромным платком, торчавшим из кармана. Старуха глядела на него равнодушно, чаще не глядела вовсе. Подавленная горем и скорбью, она не желала думать о тех, кто тенью проходил мимо, и ясно показывала это мужу и соседкам. Старик не вызывал в ней жалости. Властная по натуре, она всегда была главой семьи, хозяйкой дома: держала ключи, распоряжалась деньгами, принимала решения. Муж, легкомысленный в молодости, в старости стал немощен; старуха обращалась с ним как с ребенком, пятым ребенком в семье, единственным, как, посмеиваясь, говорили соседки, которого не взяли на войну. Потому он и не смел донимать ее просьбами; впрочем, она, непреклонная в своем горе, и не подумала бы их слушать.

Но однажды она его позвала. Взволнованный и заботливый, он, прихрамывая, подбежал и застыл на нетвердых ногах в почтительной и ожидающей позе, точно собираясь опуститься перед ней на колени.

— Я хочу, чтобы ты сходил за одним человеком, — сказала она бесстрастно и жестко.

— Да, да, конечно, а за кем?

Не ответив, она опустила веки, словно слишком поспешный и, может быть, заданный не без любопытства вопрос задел или оскорбил ее.

— Кого, кого позвать? Куда мне сходить?

Молчание продолжалось долго, волнение старика росло, одышка его перешла в сдерживаемое всхлипыванье; наконец, мать подняла веки, пристально взглянула на него и произнесла имя:

— Лавиния.

Старик, растроганный, воздел руки к небу, словно восхваляя господа за ниспосланную благодать.

— Да, да, и Лавиния поплакала, бедняжка, ей тоже пришлось нелегко. В несчастье надо быть вместе, не надо ненавидеть друг друга… И я тебе правду скажу, Лавиния не дурная женщина…

Старуха опустила веки: старик говорил слишком много. Он сам почувствовал, что сказал лишнее, и осекся; из глаз у него текли слезы, руки дрожали, даже щуплые ножки дрожали. Умолкнув, он отер глаза огромным платком, издавна осушавшим его слезы, отыскал приплюснутую шляпу с лентой, порывистым движением надел ее, еще раз улыбнулся и вышел.

Старуха думала о Лавинии; впервые мысль о невестке пришла ей в голову два дня назад, когда она вот так сидела под навесом очага. «Что еще, — говорила она себе, — я могу предложить моим детям, кроме слез, горя, черной одежды, потухшего очага. Что еще?» И поняла: смирение. Она была горда и знала это. Теперь она смирится, пошлет за невесткой, склонит голову перед невесткой, позволит ей переступить запретный порог. «Лавиния, — скажет она ей, — поди сюда», — и посадит ее подле себя на священный камень под навесом.

Лавиния была женой одного из оставшихся в живых сыновей, того, что воевал на Карсо: до двадцати двух лет он был робким и послушным, а потом влюбился в женщину, которая не пришлась по душе его матери; он настоял на своем, женился и увез жену подальше от дома, на другой конец селения. Горда была старуха, но горда и невестка: родился первый ребенок, потом второй, потом третий, старухе их не показали, невестка ревниво держала детей при себе, отдаляла от мужа, чтобы уберечь от бабки. Другой сын, любимец матери, был мягче, покладистее характером. Старуха сама приискала ему невесту, робкую, болезненную, печальную, незаметную девушку, по имени Чезира; у нее был дом и немного своей земли. «Тебе нравится Чезира? Она сирота, у нее нет родных, она нам подойдет». Послушный сын не спорил: «Ну, раз подойдет…» — и обручился с ней накануне отъезда.

Сидя на каменном выступе, старуха думала. Она и прежде не раз сравнивала про себя гордую невестку с маленькой покорной Чезирой, то, что она чувствовала к Лавинии, было похоже на злобу и презрение, Чезире она обещала любовь и покровительство. Мысль о доме и о земле Чезиры жила в ней и сейчас, утешая ее в горе; мысль о детях Лавинии, которых она не любила, не знала, не видела, рождала в ней тоску и смятение; отдаляясь от бездны своего горя, она приближалась к краю другой, более глубокой и устрашающей бездны; чистое материнское горе в такие минуты, казалось, уступало место мстительному озлоблению.

Дверь открылась. На пороге появился старик, осклабившийся в улыбке, с мокрым от слез лицом; он знает, что это самый торжественный миг его жизни, он не умеет ни обставить его, ни сказать нужное слово и только беспрестанно сморкается в свой огромный платок; за его спиной стояла женщина в черном, высокая, строгая, бесстрастная, все еще подозрительная и настороженная: Лавиния.

Фигура в полумраке очага не двинулась. Старик подвел невестку к каменному выступу благоговейно, как к алтарю. Никто не решался заговорить: глубокое, зловещее, мрачное молчание стояло между ними, как будто погибшие сыновья разделяли и отдаляли их друг от друга вместо того, чтобы соединять в общем горе. Приземистая, неподвижная фигура старухи воплощала собою скорбь, но не ту, что жертвенно обращена к богу, а ту, что исполнена ненависти и близка к кощунству.

— Лавиния, — тихо и спокойно сказала она, — сядь здесь.

Лавиния села на выступ; только цепь котелка разделяла двух одетых в черное женщин.

* * *
Казалось, она решила отныне всю жизнь не садиться на стул. Со своего места она видела все: прошлое проходило у нее перед глазами, заполненное предметами, людьми, картинами природы, днями, годами, словно череда событий во сне, как бы затянутых пеленой, но несомненных. Ей виделась и война: горы, заснеженная земля, ряд штыков вдоль реки, которую нужно перейти вброд, ряд тополей с мелкой, вздрагивающей при свисте пули листвой, там прячутся гнезда, словно дети беженцев в опустевших домах; потом нескончаемый ряд повозок на полотне дороги, спиралью восходящей к вершине горы, и все — устрашающе маленькое и далекое в этих просторах: лошади, люди, колеса; потом ей виделись пушки, вздымающие пыль, аэропланы, низко летящие над развалинами селений, солдаты, карабкающиеся по кручам; вот они, взобравшись наверх, опускаются на колени и стреляют; траншеи и насыпи, задерживающие дождевую воду, с высоты похожи на морщины земли; вот солдаты падают здесь, там, все ниже, ниже, близко, далеко, на вершине горы, по середине реки, и тот, кто падает, не встает, а кто поднимается, падает снова. Глаза старухи оставались сухими, спокойными, словно зрелище ее не касалось, словно оно развертывалось перед ней в кинематографе, о котором она слышала. Она смотрела перед собой и твердила, что ее сыновья сейчас там, среди солдат, что они взбираются на гору, и, опустившись на колени, стреляют, и валятся на землю. Надежды у нее не было, теперь ей казалось, что погибнут все, кого взяли на войну. Никто не вернется домой; солдат, офицеров, генералов, может быть, даже самого короля — всех ждет одна участь.

Занятая своими мыслями, она молчала. К ней обращались с вопросами, она не отвечала. Ей приносили почтовые открытки с фронта, сыновья писали ей, именно ей, призывая крепиться, а она слушала так же неподвижно, глядела на кусочки картона со штемпелями военного командования, цензуры, трогала их и равнодушно отводила руку. Старик плакал, она равнодушно смотрела на него. Чезира целовала ей руку, обливая ее слезами, она вытирала пальцы передником. Просторная кухня с погасшим очагом, с покрытыми пылью комодами и столами, с паутиной между висящей утварью выглядела убогой и холодной, как внутренность дома, в котором безжалостное время стерло следы трудов и страданий.

И мать в этой кухне превратилась в тень, тень очага.

Но однажды старик вошел с необычным видом: глаза его блестели, в них как будто даже светились ум и хитрость; движения сделались менее неуклюжи и ленивы; чувствовалось, что он хочет сообщить новость, новость неожиданную, но вполне достоверную, почерпнутую из газеты. В его руке, действительно, была газета.

— Ну, держись! Видишь эту газету, видишь, вот бумага, а здесь видишь строчки? Ну так вот, если ты это прочтешь, ты обрадуешься! Я умею читать, хочешь, прочту.

Мать не пошевелилась.

— Читаю, ну ты слушаешь, слушаешь?

Веки старухи едва заметно дрогнули.

— Слушай же: «Военное министерство… с целью оказания помощи семьям, находящимся вследствие войны в особо стесненных условиях… заслуживают специального рассмотрения… устанавливают приблизительные размеры…» Ты понимаешь, понимаешь?

Да, она понимала, она слушала. Глаза ее расширились, стали глубже, внимательнее в полумраке очага; дыхание участилось.

— «…Устанавливают размеры…» Вот: «Освобождение от несения военной службы на передовой…» Слушай, слушай внимательно: «Те семьи, где все сыновья несут военную службу, при условии, что двое из них пали в сражении… имеют право получить освобождение от несения службы на передовой для оставшегося или одного из оставшихся в живых…» Ты поняла? Скоро тебе не придется бояться за одного из твоих сыновей! Скоро он будет в безопасности! Ты поняла?

Да, она поняла. Подняв руки к небу, она благодарила бога; глаза ее были обращены к потолку, губы шептали невнятные слова любви и горя, переходившие в нечеловеческие стоны; в них изливалось ее материнское чувство, звучал голос беспредельной, невоплотимой радости.

— Еще, еще… Слушай: «В случае, если в семье имеется в живых более одного сына… члены семьи сами определяют, кто из них должен воспользоваться льготой…» Ты поняла? Члены семьи, — значит, мы.

Старик нагнулся к самому ее уху и ребячески нежно прошептал:

— Значит, ты.

На этот раз она тоже все поняла, но взгляд ее потемнел. Она растерянно посмотрела перед собой. Она увидела их обоих, обоих сыновей. Оба улыбались совсем одинаково.

— Ты сама выберешь… Поняла?

Она не ответила: она отвечала на улыбки, видевшиеся ей в темноте; отвечала внезапным, отчаянным, безудержным рыданьем, в котором со слезами мешалась горечь, любовь к людям, любовь к богу; долгое рыданье, пригнувшее ее к каменному выступу очага, как к одру страдания и муки.

* * *
И снова она погрузилась в молчание. Приходили соседки, старик не пускал их в дом, задерживая на пороге.

— Никак, никак невозможно. Пусть придет в себя, соберется с мыслями. Ей нужно подумать, взвесить. Если кто приходит, она отвлекается и перестает соображать: уставится в одну точку и витает неведомо где. Боюсь я, право, что у нее…

И старик неопределенно постукивал рукой по наморщенному лбу. Женщины уходили недовольные, разочарованные, обиженные; собирались в кружок на прилегающих улочках, вызывая любопытство прохожих.

— Что тут такое, что случилось? — спрашивали проходящие.

Женщины показывали на старухин дом и важно отвечали:

— Никакой надежды, тронулась. — Потом крестились и расходились по домам.

Лавиния не осмелилась зайти; маленькая Чезире, войдя, остановилась на пороге, плачущая, дрожащая; старик опередил ее, не пустил в дом. Впрочем, она была такой робкой, что все равно не осмелилась бы войти к старухе в такую минуту и заговорить с ней: мать думает, она должна сделать важный выбор. Старик любил маленькую невесту сына, говорил ей «ты», брал за обе руки; нежность и тепло ее дрожащих, как у больной, ладоней успокаивали его.

— Что она делает?

— Все сидит, доченька.

— Думает?

— Думает.

— Боже мой, боже мой, должна же она решить.

— Э, доченька, ей решать, ей выбирать. Крепись, будем надеяться, доченька, будем надеяться.

— Я надеюсь. Я знаю, что она меня любит и его любит; мы всегда во всем ее слушались, мы всегда делали все, что она хотела. Скажите ей.

Не отвечая, он отпустил ее ладони, развел руками и снова стал молчаливым и таинственным, как когда выпроваживал соседок. Концами шерстяного платка, подвязанного под подбородком, Чезира вытерла красноватые глаза, налитые слезами, отступила, прощаясь; кивнула головой и ушла.

Старик вернулся в дом, но в кухню не вошел: он относился к старухе с почтением, с благоговейным почтением: боялся помешать ей, боялся ее сердитого взгляда, раздражения, злобного окрика. На цыпочках подойдя к двери, ведущей в кухню, он осторожно, осторожно прикрыл ее, приблизил глаза к замочной скважине, вгляделся. Поначалу он не увидел ничего, кроме мрака: ставни окошечка были прикрыты в знак траура; потом различил поблескивающую утварь, светлую доску стола, блики на подсвечниках, выстроенных в ряд на комоде, и, наконец, тень очага, занимающую полстены, с огромным, массивным, от потолка до самого выступа расширяющимся книзу навесом. В тени его сидит старуха. Ему показалось, что он видит ее. Постепенно выделялись очертания небольшой тени, более темной, чем окружающий сумрак. Вот она видна вся: голова слегка опущена, прямые плечи, обернутые в черную без бахромы шаль, ссутулены, руки со сплетенными пальцами лежат на коленях, широкая юбка прикрывает нишу для угля под выступом, ноги не достают до пола, шлепанцы повисли. Вот она, мать. Так выглядят матери, переставшие плакать.

Старик боялся дохнуть, боялся двинуться: согнувшись, сжав дверную ручку, прислонив голову к щели между каменным косяком и деревянной дверью, стиснув зубы, он замер, чувствуя, как немеют колени, ноют плечи. Он испугался, что не выдержит напряжения, неподвижности, страдания, испугался, что рухнет на пороге, вызовет гнев старухи, захрипит и умрет. Но горе было сильнее боли, горе приковывало его к двери, не отпускало, держало его пальцы на дверной ручке, пригибало голову, стискивало зубы, сжимало сердце, звучало внутри него несвязными словами, воплями страха: он будет стоять здесь все время, пока старуха не встанет, до самой смерти.

Очнувшись, он встряхнулся, выпрямился, провел рукой по глазам и снова стал самим собой: простым, незлобливым человеком, которого не мучали ни страхи, ни наваждения; подбодрив себя, он решился и открыл дверь, сделав вид, будто только что вошел с улицы.

— Ну как? — нерешительно и робко спросил он.

Она приподняла руку и снова уронила ее на колени. Старик понял, что жест означал: не мешай, погоди. Он тут же покорно отступил.

«Еще рано», — сказал он себе, соглашаясь со старухой, и молча уселся на мешок с картошкой.

* * *
Выбирать, она еще должна выбирать! Выбирать между мужем Лавинии и женихом Чезиры, между Лавинией и Чезирой. Три дня ее мучает мысль об этом решении, об этом приговоре, которого от нее ждут. Ей казалось, что навес очага опускается все ниже и придавливает ее душу и тело, как крест, как судьба. Иной раз она недоумевала: она здесь так давно, может быть, годы, а навес все еще не раздавил ее. Она поднимала руки и ощупывала себя: грудь, плечи, лицо; трогала волосы, проводила рукой по затылку, нет, на шее ничего, значит, она еще живет, все еще невредима, тело еще живет, оно само по себе, оно цело.

Надо выбирать. Она чувствовала, чувствовала страшную ответственность выбора. Какое ей дело до Чезиры? Какое ей дело до Лавинии? Ей надо спасти одного из своих сыновей, а что же другой? Разве она не одинаково их любила? Она спрашивала свое сердце, проверяла совесть. И все-таки нет. Она любила их неодинаково: младшего, жениха Чезиры, немного больше, — и прежде, и сейчас. Такой тихий, такой мягкий, лицом такой белый — и такой почтительный сын. Двадцать три года, красавец, в черном молескиновом костюме, с красным шелковом галстуком. Волосы золотистые, как у девушки, верхняя губа чистая, без пушка, и когда рубашка распахнута, тело под ней такое белое, как у Исуса Христа.

Вздрогнув, она отмахнулась рукой, как будто отсылая прочь дорогой образ. «Прочь, прочь, прочь!» Образ возвращался. На лице неуверенная улыбка, как бывало, когда сын шел на свидание, камышовая палочка в руке, холщовые башмаки, цепочка часов, цветок в петлице, рубашка распахнута. Да, да, рубашка распахнута, и белеет тело, а на нем зияющая рана. Она вскрикнула. Прибежал старик: наконец-то кончилось мучение, она решила.

— Ну, что?

Старуха ответила. Сердце ее дрожало, как у подсудимого, ожидающего приговора и не знающего, будет ли это приговор людей или бога.

— Пусть придет Чезира, — сказала она.

Старик вышел, задыхающийся, с непокрытой головой, без палки, сердце его колотилось; вскоре он вернулся с Чезирой.

Чезира опустилась перед старухой на пол, обхватила ее колени; она целовала ноги старухи, заливала слезами ее юбку.

— Встань, Чезира.

Девушка поднялась, показалось красное, блестящее от слез личико, прилипшие ко лбу и к вискам волосы, опухшие, как у больной, глаза.

— Да, Чезира, ты хорошая, — сказала старуха с нежностью. Девушка вздрогнула, услышав голос, каким никогда и ни с кем не говорила мать ее жениха. — Ты хорошая, я вижу, я знаю. И тебе пришлось несладко, бедняжка, я знаю. Мы все должны страдать, все должны умереть. Поди сюда, детка, я твоя мама, твоя мама, ты можешь говорить со мной откровенно. Когда тебе писал твой жених?

— Поз… позавчера…

— Как у него дела? Хорошо?

— Да… он пишет, что беспокоиться не надо, что лейтенант его любит… говорит, что нужно любой ценой продвигаться, и еще, что…

— Я поняла, — спокойно сказала старуха, — не плачь, Чезира.

И она замолчала. Ни старуха, ни девушка больше не сказали ни слова. Так они оставались рядом, молча, не глядя друг на друга. Потом старуха сделала знак мужу, сидящему на мешке с картошкой, и сказала другим, решительным голосом:

— Прощай.

Чезира огляделась растерянно.

— Всего хорошего.

Надо уходить? Уходить, так ничего не узнав? Нет, нет, она не может покориться; бросившись на колени перед старухой, она снова целовала ей ноги, обливала слезами одежду, старуха ласково гладила волосы девушки, повторяя: прощай, как будто не надеялась ее больше увидеть.

Старик медленно поднял с полу плачущую Чезиру, помог ей выпрямиться, проводил за дверь.

Губы старухи беззвучно повторили: «Прощай», — потом она громко сказала:

— Пусть придет Лавиния.

Пришла Лавиния с детьми. Старуха видела детей в первый раз. Вот они: одному семь лет, одет как взрослый, в руке шляпа, девочка четырех лет, русенькая, бледная, с красноватыми и светлыми глазами альбиносов, и пятнадцатимесячный малыш на руках у матери.

Трое детей, неотличимых от тех, что ходят по улице: старший мальчик, русая девочка и годовалый или чуть постарше малыш на руках у матери.

Лавиния кивнула. Она стояла неподвижно, высокая, строгая, почти не отвечая на движения и голос старухи, гордая своими детьми, ревниво оберегающая старшего мальчика: она стояла перед старухой, как перед судьей, готовая защищать каждого из своих детей. Ни тени волнения на лице. Голова заносчиво, с вызовом откинута назад, словно нарочно, чтобы досадить судье, усилить его строгость.

— Трое детей, — снова заговорила старуха, — это немало, Лавиния. Надо их содержать, кормить, одевать, обувать, держать в чистоте. Дети растут, им надо много есть, они снашивают башмаки, одежду, белье, им нужно покупать много материи и башмаки побольше. Отцу придется много работать, чтобы вывезти такую семью.

Больше она ничего не сказала, погладила детей одного за другим, всех троих одинаково. Улыбнулась Лавинии, улыбка была тревожной. А когда Лавиния гордо выходила из комнаты со своими молчаливыми и напуганными детьми, старуха опустила голову и в наступившей тишине беззвучно заплакала.

* * *
В тот же вечер, около девяти часов, она позвала мужа и велела ему перечитать газету.

«В случае, если в семье имеется в живых более одного сына… члены семьи сами определяют, кто должен воспользоваться льготой…»

— Значит, мне решать, старик. Ну что ж, пусть это будет муж Лавинии, — сказала она ровным голосом. Так и порешим.

И она встала с каменного выступа очага, как бы говоря этим, что отныне в нем можно зажигать огонь.

Коррадо Альваро

Взрыв

Этот синьор никогда ничего не писал и никогда ничего никому не рассказывал. Он спокойно и честно дожил до старости, а потом обзавелся домиком на окраине города, накопив достаточно денег на безбедную жизнь. Когда он перебрался в новый дом, он впервые за много лет решил привести в порядок свои бумаги и письма. Роясь в них, он нашел несколько желтых и ветхих, исписанных его рукой листков, о существовании которых он давным-давно позабыл. А так как он был человеком опытным, то сразу же, после того как прочел эти листки, порвал их. Речь в них шла о таких вещах, о которых никогда не говорят и в которых не признаются никому: о минутах человеческой слабости. Вот что он прочел на бумаге, помеченной датой 30 марта 19…

«Утро сегодня ужасное. Небо грязного цвета, земля кажется маленькой и тесной. Бежать? Но куда? Вспоминаешь все знакомые, прежде столь дорогие места, куда можно было бы скрыться, но они видятся тебе окутанными этим сумрачным и тусклым светом, который все искажает: деревья кажутся громоздкими в недвижном воздухе, горы чужими, море нудным и серым. А все люди с их разговорами и суетой представляются пресными и бесцветными. Возвращаешься то к одному воспоминанию, то к другому, перебираешь в памяти одну за другой картины знакомых мест и приходишь к выводу, что надо создать нечто новое. Такие минуты в жизни человека очень опасны: ведь на карту ставится вся его судьба. Случайная встреча, одно вскользь сказанное слово могут перевернуть всю жизнь; потому-то и надо сидеть дома, запершись в четырех стенах, как во время тяжелой болезни.

Все дело вот в чем: какими мы хотим казаться окружающим нас людям, такими и предстаем перед ними, а кто мы в действительности, знаем только мы сами, но почти никогда не хотим показывать свое истинное лицо. Часто мы считаем себя такими, какими кажемся другим. И все-таки мы иногда удивляемся, когда узнаем, какими нас видят другие. Подумать только: ведь мы даже не имеем точного представления о нашей внешности, не знаем наших привычных жестов и манер, не видим выражения нашего лица, когда улыбаемся или разговариваем. А это как раз и есть те важнейшие черты, по которым люди судят и оценивают нас.

Часто хотелось бы прорвать кокон, в который мы сами себя упрятали, и вытащить на свет то, что мы тщательно скрывали много лет. И это случается именно тогда, когда мы недовольны собой и хотим разрушить свою прежнюю жизнь, как разрушаем одним взмахом руки карточный домик на столе. Правда, это немыслимая вещь для рассудительного человека. Но кое-кто поступает именно так. Иногда слышишь, как говорят: «А знаете, N., такой солидный, порядочный, нравственный человек, обманом присвоил сто тысяч лир», или же: «Сбежал с девушкой, которая моложе его на двадцать лет». И N. становится в наших глазах совсем другим человеком, от того, каким он был вчера, остались одни лишь воспоминания; вся его прошлая жизнь — сплошной обман, имевший одну цель: мошенничество либо побег.

Я говорил только об обмане и бегстве. Но можно стать другим человеком и более простым способом, надо лишь изменить профессию, тогда меняются привязанности и привычки. И человека уже не узнать. Ведь в конце концов наше тело тоже меняется. Говорят, что каждые семь лет клетки человеческого организма полностью обновляются, не остается ни одной старой клетки.

Итак, люди нежданно-негаданно меняют свою жизнь, раньше они об этом и не думали, здесь не может быть и речи о заранее подготовленном плане: это просто внезапное озарение, неожиданная потребность переделать свою жизнь и играть новую роль.

Главное, не надо поддаваться желанию изменить свою жизнь. А это иногда зависит от самого малого: достаточно одного жеста или поступка, и все меняется. Самое важное для человека: приноровиться к своей тесной оболочке и разыгрывать ту роль, которая ему предназначена. Вот тогда все спокойны на его счет, знают, где его можно найти и каков он, грубый или ласковый, хитрый или простодушный. Ведь и эта роль становится неотъемлемой частью нашей личности, и ее нельзя менять. Есть такие жесты, поступки и действия, которые противопоказаны данному человеку, как актеру может не подойти какое-то амплуа. И даже в самые трезвые минуты нашей жизни мы не отдаем себе отчета в том, как все наши поступки соотносятся с тем нашим образом, который сложился у других. Случается иногда так: копаешься в прошлом какого-то человека и узнаешь, что он был совсем не тем, кем казался: все считали его сердечным и добрым, а он скрывал в себе низменные инстинкты и злобные мысли, в которых никогда не сознавался; или, к примеру, человек, известный своей щедростью и чистосердечностью, оказывается, презирал своих ближних, а другой, с резким и тяжелым характером, обладал неизрасходованным запасом любви.

Я, например, пользуюсь репутацией уравновешенного и спокойного человека. Может, это так и есть, — если только я сам не пришел к этому мнению лишь потому, что так думают обо мне другие. В иные сумрачные и тусклые дни, как сегодня, я начинаю внезапно вновь ощущать боль от всех обид, причиненных мне давным-давно, даже в самом раннем детстве. Смешно, конечно, говорить, но я испытываю боль, когда, бреясь перед зеркалом, вожу бритвой по своему лицу, которое столько видело, на котором отпечаталась вся моя жизнь и где каждая отметина, складка или морщина может быть расшифрована только мною. Стоит мне изобразить на лице терпение и сдержанность, как сразу же едва заметная морщина, идущая от ушей к подбородку, превращается в глубокую складку. Один из интимнейших моментов жизни — момент, когда мы, стоя перед зеркалом, оказываемся наедине со своим лицом, этим документом, свидетельствующим о нашем прошлом и о наших страстях. Самое трогательное, что есть в утреннем общении с самим собой, — это нежность, написанная на нашем лице. Я никогда не мог равнодушно смотреть на своего двойника в зеркале, который будто хочет избавиться от боли, прикасаясь к тому бесплотному, но живому, что составляет его прошлое. А чего стоит этот вопросительный взгляд, который как бы говорит: «А-а, это ты. Что ты хочешь, кто ты такой? И что тебя ожидает?» Хочется любить всех людей, понимать и доверять им. Почему же все происходит наоборот и мы ведем себя, как испорченные и злые дети? Ведь стоит только произнести одно слово. Но никто его не произносит.

Вот какая любопытная история приключилась со мной однажды. Я уже оделся и собрался уходить, но потом на минуту присел к столу. Передо мной была обыкновенная голая, плотная, серая стена, на которой я знал все шероховатости, вплоть до следов мастерка на штукатурке, оставленных рукой человека. Следы эти не сотрутся, пока стоит стена.

Я люблю смотреть на вещи в своей комнате взглядом постороннего, чтобы лучше ощутить их. От каждого из этих предметов, стоящих на своих местах или раскиданных в беспорядке, будто доносится до меня тонкий, едва слышный голос преданного и покорного существа. Они также неизменны, они привязаны ко мне, а я не безразличен для них. Ведь не кто иной, как я создал эту маленькую вселенную с ее, казалось бы, раз навсегда заведенным порядком, который просуществует все-таки недолго: столько, сколько я проживу. Все вокруг меня дышит покоем, терпением и верой в мою мудрость, мудрость и еще раз мудрость. Мои домашние, которые еще спят, думают именно так. Все думают так. А ведь достаточно любого пустяка… Например, стоит лишь…

Передо мной на стене, такой гладкой и чистой, расплывается огромное чернильное пятно. Я смотрю, как оно растет и стекает вниз, принимая фантастические очертания — то дерева, то спрута, то какого-то сказочного животного. Это сделал я. Стоило лишь сделать одно движение, взять со стола чернильницу и швырнуть ее в стенку, и вот я создал новую реальность. А значит, и я сам стал новым существом. И сразу все предметы в моей комнате изменили свой прежний вид; кажется, что книги, безделушки, стулья сгрудились вместе, жмутся друг к другу, словно испуганные дети перед разгневанным и злым отцом. В некоторых фильмах бывают именно такие сцены. Скоро в комнату войдет служанка походкой пастушки, которая всегда присутствует при утреннем пробуждении вечной жизни, я буду спокойно сидеть за столом. Она посмотрит на меня, посмотрит на стену, потом снова на меня, сидящего с равнодушным видом. И она, наверное, скажет: «Ой, что это случилось?» Или же: «Бедный синьор…» А может быть, и вовсе ничего не скажет. Сразу же выйдет, поставив поднос с кофе на стол, притворяясь тоже равнодушной, затаив страх и скрывая нетерпеливое желание поскорее покинуть комнату. Я представляю себе ясно, как будто уже пережил это раньше, какой шум поднимется в доме, когда служанка, войдя в соседнюю комнату, объявит о случившемся синьоре, только что вставшей с постели, представляю волнение людей, приближающихся ко мне с настороженным видом. Дети в это утро уйдут в школу, не простившись со мной, им скажут, что я очень занят. Я веду себя спокойно, я даже весел и добр. Когда в комнату войдет моя жена, я ей улыбнусь, но этой улыбкой я ухудшаю свое положение: улыбаться в данной ситуации — значит обнаружить признаки безумия. Может быть, надо изобразить гнев? Тогда она спросит: «Ты плохо себя чувствуешь? Ты устал? Тебе надо полечиться и отдохнуть». Но если я улыбнусь, если захочу обратить все в шутку — мне конец, этим я только усложню загадку своего необъяснимого поступка.

Я знаю прекрасно, что совершил непоправимое. Сколько бы ни прошло лет, этот эпизод останется темным пятном в моей жизни, он создаст вокруг меня атмосферу настороженности; вот так же не доверяют домашнему животному, у которого однажды случился приступ ярости, сделавший из него дикого зверя. Никто, конечно, не спросит меня о причинах моего поступка, если я снова стану прежним. Но этот эпизод будет преследовать меня всю жизнь, о нем станет известно всем жильцам нашего дома, всем окрестным лавочникам, служанки будут без конца судачить по этому поводу. Если даже на протяжении многих лет я буду вести себя спокойно и тихо, то именно в этом спокойствии домашние увидят признаки моей слабости, а соседи сочтут меня из-за этого безумным. Кто может доверять человеку, который однажды, без всякой на то причины, швырнул чернильницу в стенку? Ведь есть такие люди, которые из-за пустяка ломают стулья, скидывают посуду со стола на пол. Да, но они это делали всегда, поэтому никто не удивляется, для них это обычная вещь. Но синьор, который казался таким серьезным и…

Это было всего-навсего наваждение. Чернильница стоит на своем обычном месте. Гладкая, плотная, чистая степа со следами мастерка на штукатурке — без единого пятнышка. Все, о чем я рассказал, произошло лишь в моих мыслях. Я находился на краю пропасти. Служанка приносит мне кофе, она спокойна, видя все вещи на своих местах и мое лицо — такое же, как всегда. Она даже не смотрит на стену, не подозревает, какие мысли владели мной только что. Мир прекрасен. Все в порядке. Я тоже в полном порядке. Что касается некоторых мыслей, то лучше не признаваться в них никому, носить их всегда с собой и глубоко запрятать. Это и есть повседневный подвиг человека».

Наш квартал

В один из приходов нашего города был назначен молодой священник. Штудируя руководство для исповедника, он весьма основательно познакомился с огромным количеством грехов. Он знал эти грехи так, как человек, который никогда не путешествовал, знает по учебнику ботаники разные экзотические растения, среди которых попадаются, правда, изредка очень странные и даже опасные для жизни экземпляры. Он был бледен, как бледны почти все молодые священники, наверное, из-за длительного поста. Когда он начал исповедовать прихожан своего квартала, — а в квартале жили люди богатые, — то понял, что экзотические растения, опасные для жизни, не так уж редки. Он советовал прихожанам не срывать эти ядовитые цветы, заклинал не прикасаться к ним. И хотя молодой священник теоретически знал, что человек — существо жалкое, он, глядя сквозь окошко исповедальни на своих прихожан, не переставал удивляться тому, сколь жалок человек на самом деле: слова, которые произносили эти нарядные дамы и самоуверенные господа, звучали удивительно убого, обыденно, беспомощно. А это ведь были люди, которые заставляли других трепетать перед их изяществом и красотой, перед их элегантностью и богатством. Бледное лицо молодого священника скоро обрюзгло. Это было следствием опыта и познания жизни, и во взгляде его появилось выражение снисходительности, которое преждевременно старило его. Другие люди весьма поздно познают человеческую натуру, они познают ее через собственные страдания и через страдания своих ближних.

«Да, да, падре, я с ним больше не встречаюсь. Нет, падре, у меня ничего не осталось после него, даже воспоминаний, которых я стараюсь избегать. У меня есть только один пустячок. Я с ним рассталась навсегда, и у меня в сумке лежит всего-навсего одна вещичка, которая мне напоминает о нем. Эту маленькую вещь я попросила у него на память, и если даже мой муж ее найдет, то он не поймет, что это такое, это совершеннейший пустяк, который ни о чем не говорит, ничего не значит, просто ничто. Это всего-навсего маленький ключ, падре, малюсенький ключик, который ничего не открывает. Да, конечно, если вы мне велите, то я избавлюсь и от него. Я думала, что это не имеет значения, ведь он не представляет собой никакой ценности. Хорошо, я его выкину. Я больше не думаю о нем, у меня нет дурных мыслей. Только иногда, когда я бываю в гостях, где собирается много людей и разговаривают о самых разных вещах, я, как бы невзначай, произношу его имя. Это тоже плохо, падре?»

Молодой священник сидит в своей комнате, на самом верхнем этаже. В квартале зажглись огни, и он тоже включает свою лампу, будто посылает ответный сигнал, когда видит, как вдруг загорается свет в доме напротив, где живут незнакомые ему люди. Освещенные окна как провалы в черной стене ночи, это похоже на сцену театра, на спектакль. Там, за этими серебряными и золотыми квадратами, идет жизнь. Там, наверное, кто-то борется с собой, решая вопрос: выбросить ли ключ, который больше ничего не открывает, произносить ли с рассеянным видом имя любимого человека. Ночь все скрывает, со всем примиряет. А утром человек замечает, что он ни с чем не смирился, и душа снова ноет, как незаживающая рана.

«Да, падре, я попросила у него пятьдесят тысяч лир, и он мне их дал. Это произошло через несколько дней после нашего свидания. Это было только один раз, всего один раз. Больше я туда не пойду, я хочу жить со спокойной совестью. Деньги я ему не вернула. Правда, может показаться, что я пошла к нему из-за денег. Но это не так, это была просто минутная слабость. Он говорит, что зимой не мог купить уголь для отопления, ему не хватило именно этих денег. А я не знаю, где мне взять их. Я должна попросить их у мужа. Но как это сделать? Я ведь поступила так не ради этих пятидесяти тысяч… Деньги нужны были моей девочке на платье для конфирмации. Никакого расчета здесь не было, так вышло само собой».

Уже несколько лет исповедует своих прихожан молодой священник. Грехи, с их роковой неизбежностью, с искренними угрызениями совести, с унизительным раскаянием, все время повторяются и повторяются. Ну как, например, можно заставить эту бедняжку попросить денег у мужа?

Квартал погружается в ночь. И в эту столь торжественную минуту, когда в окнах одна за другой уже зажглись лампы, посылая свои сигналы в ночь, что-то происходит: разом загораются все уличные фонари. И счастливый город, который жил за этими светящимися и перекликающимися между собой окнами, весь озаряется ярким светом, и в его облике появляется что-то неправдоподобное и двусмысленное. Машины замедляют ход, поравнявшись с женщинами, как замедляют возле них свой шаг мужчины, и все вокруг кажутся пьяными.

«Я сопротивляюсь как могу. Все, что нас окружает: стены, театральные афиши, книги, музыка — говорит об одном и том же. Я не знаю,что это такое. Я никогда этого не испытала. Он ничего не замечает. Я ему повинуюсь, знаю, что должна повиноваться. Но я страдаю.

Я не говорю, что он Мне противен. Нет, я даже его люблю. Но должна ведь я узнать, что представляет собою любовь, о которой все столько говорят. Весь мир полон ею. Я знаю, что останусь ему верна и никогда ничего ему не скажу. Но мне иногда кажется, что я погибаю».

Трудно представить себе город, в котором нет зла. Священник пытается представить свой квартал, очищенный от зла. Молодая синьора, которая разговаривает таким беспомощным и покорным голосом и которая, — это видно сквозь окошечко исповедальни, — приходит и уходит почти детской походкой, наверное, из-за того, что она носит туфли на низком каблуке, наподобие домашних, эта молодая синьора попросит деньги у мужа, чтобы вернуть их тому человеку. А синьора, лицо которой покрыто вуалью, поэтому нельзя определить ее возраст, а можно только догадываться о нем по тому яркому блеску глаз, который не скрывает даже вуаль, оставит богатого мужчину, который принят ее родителями в их доме, потому что он позволяет им пользоваться своей машиной. А этот грузный человек, говорящий резким, грубым голосом, вернет одной бедной вдове деньги, которые пять лет назад дал ему на сохранение ее муж, вынужденный скрываться от преследования властей.

«Я купил контору за эти десять миллионов, и если сейчас верну деньги, то все полетит к чертовой матери. Мои служащие и моя семья пойдут по миру. Его уже нет в живых, он умер в изгнании. Осталась вдова, женщина склочная, она только кричит и жалуется. Подняла на ноги всех адвокатов. А разве я должен был держать эти деньги в кубышке и ничего с ними не делать? Она сумеет за себя постоять, будьте уверены! Я знаю ее, она всегда плачется, хотя ни в чем не нуждается. Ведь все равно он потерял бы эти деньги, потому что был вынужден уехать по политическим соображениям. Хорошо, я с ней встречусь, верну ей деньги, сделаю все. Но только не сразу».

Молодой священник думает о том, что однажды утром его квартал проснется свободный от всех грехов. Родители синьоры, которые пользуются машиной ее любовника, идут на прогулку пешком. Теперь они ходят в поношенной одежде, и привратник здоровается с ними не так почтительно, как раньше. Десятимиллионная контора господина закрыта, он вынужден начать все сначала, его можно встретить на улице, когда он возвращается из центра домой на трамвае. Он немного похудел, но чувствует себя лучше; у него все тот же пингвиний профиль богатого человека, это считается элегантным. Глаза синьоры, которая несчастлива в браке, стали кроткими и спокойными, наконец-то в них появилось смирение.

Этот день не похож на прежние. Есть в нем что-то новое. Все вокруг как-то поблекло, не видно на улицах того огромного количества машин, многие квартиры освободились, а привратники расставляют рекламные щиты гостиницы «Восток». Дорогие магазины закрыты. Квартиры, где собирались сомнительные компании, опустели, а распахнутые настежь окна выветривают застоявшийся воздух. Возле некоторых магазинов столпились очереди, там торгуют товарами по низким ценам. Фасады домов не кажутся больше заносчивыми и скрытными, потому что нет больше никаких секретов. Служанки обратились в бегство, считая, что это недостойно их господ. Возле дома молодой женщины с детской походкой и в туфлях на низком каблуке старьевщик грузит вещи, которые купил за пятьдесят тысяч лир. Квартал уже не похож на запертый сейф. Около полудня выезжают погулять важные пожилые синьоры, — они всегда были праведницами: никогда ни в чем не нуждались и сами никому ничего не давали.

Всю ночь эти видения мучали молодого священника. Он поднялся на заре и, покончив со всеми своими делами, отправился просить аудиенцию у епископа. В приемной молодой священник оказался в окружении таких же, как он, людей. Огромные листы бумаги в руках секретарей были похожи на пергаментные свитки, которые выделяются ярким пятном на почерневшем фоне некоторых старинных картин.

Когда он предстал перед епископом, то обратил внимание на то, что его черное одеяние, оттененное пурпурной каймой, кажется от этого еще чернее.

— Я пришел, ваше преосвященство, просить вас освободить меня от моей должности. Я понял, что зло неизбежно и даже, я сказал бы, необходимо. В тот день, когда я искореню зло в моем квартале, он погибнет. Всю ночь эти мысли не давали мне покоя, я не мог прогнать их от себя. Я прошу меня отпустить. Я отправлюсь в какой-нибудь бедный квартал и там, надеюсь, буду иметь дело с менее неизбежными грехами.

Епископ склоняет посеребренную сединой голову, которая словно присыпана легким снежком, — это очень красиво сочетается с пурпурной каймой на его одеянии, — и говорит раздраженным голосом:

— Ты слишком много на себя берешь, сын мой, если хочешь искоренить зло. Гордыня обуяла тебя! Неужели ты думаешь, что именно тебе удастся сделать это и тем самым погубить свой квартал? Не бойся этого, сын мой. Возвращайся к своим обязанностям и покайся. Нам легко жилось бы на свете, если бы зло было столь бессильно, если бы зло не было бессмертно. Ступай же, сын мой.

Молодой священник возвращается в свой приход. Квартал медленно просыпается. Он хорошо спал, он спит еще. Служанки выбивают дорогие ковры на балконах, а их хозяева отдыхают после вчерашних гостей и карточной игры. Подметальщики улиц роются в мусоре, выбирая оттуда что-нибудь мало-мальски годное. Две девушки в пальто с застежкой на шнурках садятся на новенький мотороллер с прозрачным ветровым щитком, который не дает растрепать их прически, и уезжают. И опять все спокойно.

Девочка из Амальфи

Когда все постояльцы гостиницы уже сидели за столиками, в зале раздались звуки мандолин и гитар. «Снова эта музыка!» — с раздражением подумали мы, потому что музыка преследовала нас повсюду, даже в автобусе, где при каждой остановке на задних сидениях усаживалось двое с мандолиной и гитарой; сыграв несколько незатейливых мелодий, оба музыканта с тарелочкой в руках торопливо обходили пассажиров, собирая жалкое подаяние. Некоторые из иностранцев поджимали губы и даже не вынимали рук из карманов. Конечно, это могло надоесть, конечно, мало приятного было в старинных неаполитанских песнях с их грустным весельем, превратившимся со временем в неизбежность. Итальянец, но не турист из другой страны, может понять такой образ жизни, для которого у нас всегда есть место, есть кусок хлеба, протянутый из-за стола беззащитному, изверившемуся, придавленному жизнью бедняку. Именно о нем и просит старая песня. Мой друг рассказывал мне, что однажды в Неаполе к нему подошел старик с шарманкой, напел ему вполголоса мотив песенки и затем протянул руку. Он не хотел быть надоедливым.

И вот сейчас мы ожидали, что и здесь, в гостинице, после вступления мандолин и гитар зазвучит все та же песня, исполняемая все тем же ленивым и заунывным, как у пономаря, голосом. Но вместо этого зазвенел свежий, прозрачный, неожиданный голосок девочки. Слушать его было приятно. Невинность всегда возбуждает симпатию, а в голосе девочки звучала невинность, та особая, южная невинность, в которой чувствуется еще неосознанная затаенная боль и мольба. Было воскресенье, и в ресторане обедало довольно много народу. Здесь сидел англичанин, погруженный в чтение стихов Элиота, — он только утром пришел в Амальфи с рюкзаком за плечами. Здесь сидел немец и читал произведении современного французского поэта в роскошном издании. Здесь сидела супружеская чета с молодыми лицами и белыми, как северный туман, волосами: он — хмурый, не приемлющий ни неба, ни моря, ни жизни народа, так много испытавшего и такого экспансивного и непосредственного; она — с трудом сдерживающая свои чувства, с пьяным блеском в широко раскрытых глазах, промелькнувшим в то мгновение, когда она с тихой улыбкой остановила взгляд на моей спутнице. Рядом с ними обедал пожилой француз, — в пиджаке в коричневую и серую клетку, — потрепанный жизнью, с лицом столь суровым и скептическим, словно он вырвал у радости ее последнюю тайну. В первый момент его легко было принять за неаполитанца. Глядя на него, я окончательно утвердился в мысли, что Париж — это преуспевший Неаполь: то же благородное и немного легкомысленное восприятие жизни, та же нищета, не имеющая предела, та же неистребимая жажда радости, тот же добытый дорогой ценой опыт, который отмечает лица печатью усталости и одинаковой у всех безразличной вежливости.

Все эти люди, услышав голосок девочки, встали из-за столиков и подошли к дверям центрального зала. Покинули и мы свою веранду. Музыкантов было трое. Один из них держал в руках глиняный кувшин. Время от времени он дул в него, извлекая низкие контрабасовые звуки. Пели сразу две девочки: младшей было лет девять, старшей — лет двенадцать. Обе певицы были одеты в старательно выглаженные и вычищенные старинные неаполитанские костюмы, — такие можно увидеть теперь лишь на старых гравюрах. Остальные члены семьи, — по всей видимости, отец, сын, дядя или близкий друг дома, — составляли отлично подобранное и безупречно оснащенное трио. Золотистый, изящной формы кувшин казался совсем новым, гитара и мандолина блестели перламутром. Девочки были грациозны. Младшая выглядела малышкой, наряженной специально для народного гулянья, но старшая, смуглая кожа которой красиво оттенялась кисейным воротничком, казалось, не имела возраста, принадлежала давно ушедшей эпохе, восемнадцатому веку, поре напудренных париков. На ее чистой щеке красовалась маленькая мушка. Если столько взрослых мужчин, искушенных, извращенных, вышедших из колеи, неврастеничных и угнетенных, столько людей, бежавших от городской суеты, поспешило сюда поглядеть на девочку, значит, здесь было что-то нечистое. Девочка пела неаполитанскую песню с игривым припевом: «Твой ротик сладок, точно сахар и мед», — но при этом задерживалась на паузах, как бы вспоминая манеру церковного пения и жестикулируя руками, такими же нежными и чистыми, как лицо, словно еще не опаленными солнцем жизни. Девочку научили плавно поводить руками в такт песне, как делают опытные певицы, и от этого верхняя часть ее тела с еще не оформившейся грудью слегка покачивалась; однако маленькая певица инстинктивно упростила эти жесты, не разводила широко ручонками, а лишь легонько двигала ими взад и вперед, точно месила тесто. И от этого пикантная песенка с ее «сахаром» и «медом» стала совсем домашней, немудреной, бесхитростной, как простые сельские сладости. Возможно, этот жест самосохранения ей подсказала невинность и стыдливость, но взгляд ее жгучих, черных глаз был полон такой опытности, о которой она сама даже не подозревала. Девочку сейчас окружали самые разные люди, и лишь одна она не понимала смысла песни и, наверно, даже и не пыталась его понять, привыкнув еще с детства слушать эти слова.

Кто знает, может быть, она догадается обо всем позже, став взрослой. Но в тот день она произносила слова припева с таким видом, словно ее ни капли не интересовал их смысл — пусть понимают другие. Она развлекала чужих людей, иностранцев, с видом простолюдина, который готов служить чужим удовольствиям, но не старается даже понять, в чем они заключаются. Удовольствия, в которых не признаются, удовольствия острые, как наслаждение. Я спрашивал себя, кто же из пяти пойдет по кругу с тарелкой. Пошла, конечно, она. Девочка подошла к нам уверенно и смело, точно мы ее окликнули по имени. Мы увидели рядом ее маленькие руки, едва обозначившуюся грудь, ее чистенький кисейный воротничок, открывавший нежную шею. Сейчас она уже не казалась нам, как прежде, издалека, невинным созданием, о чем-то скромно молившим всевышнего, или дамой восемнадцатого века, вдруг превратившейся в карлицу, — маской на детском маскараде. Это уже не была та девочка, которая легко, точно комок теста, перебрасывала с руки на руку песенку о «сахарном ротике».

Мы чувствовали рядом ее дыхание. Улыбаясь, она смотрела нам прямо в лицо; и в глазах ее словно отражались все мы, с нашими нечистыми помыслами. Она шла с тарелкой по кругу, и в ее ничего не забывающем взгляде женщины были наглость и униженность, сознание своей силы и боль. В тарелочке уже лежали бумажки по пятьдесят и по сто лир. Мы тоже положили туда свои сто лир, на мгновение покупая ее. Только один из всех не улыбался, ибо мы, опуская руку в карман, улыбались вымученной улыбкой: это был старший музыкант, по всей вероятности, ее отец. Юная певица уже научилась грациозно улыбаться и благодарить, но отвращение гнало улыбку с ее лица: ей было гадко из-за того, что она вынуждена брать слишком много, больше, чем она заслужила. Не знаю, поймет ли она, став взрослой, что получала слишком много, не вспомнит ли она об этом как о самом тяжком оскорблении. Нам уже сейчас было совестно давать ей столько денег. Мы могли бы, конечно, рассуждать и так: она думает, что важные синьоры, обедающие в роскошных ресторанах, любят иногда одаривать детей. Однако маленькая нищенка, — ибо, в сущности, она была нищенкой, — в глазах у которой затаилось давнее, унаследованное еще от отцов и дедов страдание, не могла обманываться. Мы терялись в путанице мыслей, одна была неприятнее другой, мы рассуждали, может ли это ее обидеть, а рука уже непроизвольно лезла в карман за бумажкой в сто лир — слишком много для нищенки. И в конце концов нас осеняло: мы платим ей, чтобы она ушла, чтобы не видеть ее больше, чтобы подороже дать за то, что — хотели мы или не хотели признаться в этом — называлось одним словом: проституция. Как обращаться с нею — как с проституткой или как с нищенкой? Казалось, все мы сговорились не смотреть на ее отца, который, точно обреченный, безостановочно играл на сверкавшей перламутром мандолине. Возможно, ему даже не приходили в голову наши сомнения. Жизнь жестока, и мужчины реагируют только на сильные потрясения, например, когда невинности угрожает опасность. Если только ее невинность уже не была бессознательно запятнана. И тогда люди теряют голову, на память им приходят старые, полузабытые грехи, и они платят, щедро платят. Но даже при виде нищеты они требуют первоклассных зрелищ, впечатляющих картин, чего-то такого, на что бы их душа не могла не натолкнуться и не приоткрыть свои глубины и бездны. Да, мы живем во взыскательное время, когда и вещи, и преступления должны быть только первосортными. Только ради них стоит жить, платить, губить себя. Когда мы выходили, девочка пела последнюю прощальную песенку. Никто из музыкантов даже не взглянул на нас, и отец девочки даже не взглянул на нас. Он стоял со своим инструментом, высоко подняв голову, и лицо у него было мстительным.

Франческо Йовине

Микеле при Гвадалахаре

Предвечернее июльское солнце, словно застывшее над самым горизонтом, как-то особенно немилосердно; лучи его косо бьют по раскаленной зноем стерне, от срезанных стебельков ложатся короткие тени.

Кузнечики устали и смолкли; в недвижном воздухе только несколько упрямых цикад стрекочут.

Укрывшись в тени, задумчиво сидит Микеле; вместе с ним четверо приятелей; сухими, воспаленными глазами они смотрят на уходящие вдаль пожелтелые поля, на голые, бесплодные камни, среди которых узкой лентой вьется река.

Хлеба уродились скудные; жнецы брали их высоко, чуть ли не под самый колос, словно охотясь за каждым из них — легким, пересохшим и прямым, как стрела, за время майских дождей поднявшимся на чересчур уж длинном стебле. И теперь с побуревших полей на ток свезено мало зерна и много соломы, уж ее-то будет вдоволь для ночных августовских огней.

Четверо мужчин сидят, устроившись на груде камней, уже ненужных для дома, который выстроил себе Микеле. Конечно, будь стены хоть на метр повыше, дом выглядел бы куда богаче, спору нет, да только у Микеле кончились деньги, и каменщиков пришлось отпустить. Он и так понаделал долгов в надежде на то, что мужиков из их деревни, при виде такого чистого, аккуратного домика, всех так и потянет зайти к нему, к Микеле, побриться.

Правда, в летнюю пору крестьяне не бреются; под бородой палящее солнце не так обжигает щеки. Только Микеле не может с этим примириться: как человек порядочный, он думает о своих долгах и жалеет, что был таким тщеславным.

На небольшой балкончик, под которым они расположились, выходит его жена; прислонившись к перилам, она заслоняется рукой от солнца, словно ей нужно что-то разглядеть вдали; но Микеле знает, что ей там нечего разглядывать, просто она любит на балкон выходить.

Женщина на балконе выглядит что надо! Винченцо Шаррито подталкивает локтем Мозэ Лунардо, и оба смеются.

— Чего смеетесь? — раздраженно говорит Микеле.

Мозэ вспыхивает:

— Может, посмеяться нельзя?

Предчувствуя ссору, вмешивается Джузеппе Спина:

— Опять за свое; да посидите вы, ради Христа, спокойно!

Никто не отвечает, а сапожник Анджело, сидя в сторонке и поглядывая на жену Микеле, думает, что женщина, должно быть, беременна; затем переводит взгляд на ее мужа и говорит про себя: «Погоди, скотина, она из тебя еще попьет кровушку». У него затекли ноги, и он встает поразмяться.

Сапожник — сухой и черный, как богомол, с недельной щетиной на подбородке — говорит насмешливой скороговоркой, расхаживая взад и вперед и продолжая беззастенчиво разглядывать жену Микеле.

Те двое снова начинают смеяться Розальба, присев на балконе, безразличным, отрешенным взглядом глядит на небо, на поля. Она слышит мужской смех, но ее умиротворенную плоть это уже не волнует. На ее алых губах немая, непроизвольная улыбка, точь-в-точь как у древних статуй, какие находят в земле.

Сапожник начинает, обратившись к Микеле:

— А домик не больно высок; знаю, знаю, — скажешь, денег не хватило. Только уж коли за что берешься… Вот я, если уж за что берусь…

— Да, хорошо тебе говорить, — отвечает ему Микеле. — Ты с Абиссинской войны богачом вернулся…

— У него, поди, тысяч двенадцать, — вставляет Винченцо.

— Так всегда бывает, когда человек способен на солдатскую службу, — продолжает хвастать сапожник.

— Ты просто попал в точку; кто попадает в точку, тот и богат, — рассудительно замечает Джузеппе Спина. И добавляет: — А я вон за три раза, что в Америке бывал, привез каких-нибудь две тысячи лир. Тогда и в Америке не больно зарабатывали; и когда воевал с австрийцами — не разжился: нам платили по пол-лиры в день. В мое время не было доходных войн.

Сапожник смеется и важничает все больше:

— И ты мог пойти, вот и разбогател бы. Чего ж ты не пошел? Ну, чего?

— Вижу, маху дал; а тебе, видать, сам черт помогает, ты всегда попадаешь в точку.

— Брось, просто я понимаю что к чему и не сижу сложа руки — вот и весь секрет. Первым делом я в армии отслужил. А пришел на вербовку, показал документы, так меня и подышать не заставили. Только и спросили: когда, мол, желаешь ехать? От чинов я отказался. Слишком много ответственности, а я этого не люблю… А вот он, — сказал вдруг сапожник, указывая на Микеле, — он не служил…

— А тебя это не касается, — проговорил маленький цирюльник, угрожающе привстав.

— Вот, полюбуйтесь, — завопил сапожник, призывая всех в свидетели. — Потом на меня говорит. А я — что? Я никого не трогаю. Я просто рассуждаю; мне, может, нравится рассуждать, потому как у меня есть голова на плечах. А если у кого мозгов не хватает, чтобы дела свои устраивать, так при чем туг я?

— Ты всегда в мои дела лезешь. Кто тебя просит? Я лезу в твои, скажи?

В холодных глазах сапожника загораются злорадные искры, он сжимает кулаки. Микеле охватывает бессильная ярость: он знает, что ему быть битому.

Его жена на балконе быстро встает и, перегнувшись через перила, кричит сидящим внизу:

— Э, да что с вами, красавчики?

Все поднимаются, стиснув зубы. Джузеппе Спина хватает сапожника за грудки и с силой трясет его:

— Чертово семя, посидеть спокойно нельзя!

С минуту мужчины молча, с мучительным напряжением глядят друг на друга, дыша так тяжело, что ноздри у них раздуваются.

Вдруг балконная дверь хлопает, Розальба исчезает. Все оборачиваются, и в этот момент стекло в балконной двери внезапно меркнет.

— Солнце садится, — говорит Джузеппе Спина.

Гора Спасителя встает заслоном между небом и солнцем.

— Вечно эта грызня… что мы только за люди такие… — продолжает Джузеппе.

Небо вдруг делается густо-синим, и тут же, словно по сигналу, смолкают цикады.

Не говоря больше ни слова, вся компания вновь присаживается на груду камней. Сапожник не спеша скручивает из газеты цигарку и закуривает. В тесном кругу жадно вдыхающих людей разливается терпкий запах крепкого табака, и Джузеппе Спина достает свою трубку.

Он берет ее в рот и несколько раз с силой посасывает, проверяя, хорошо ли она тянет.

— Дал бы на закурку, Анджело…

Сапожник секунду медлит, затем достает из кисета щепотку темного, почти черного табаку и протягивает ее Джузеппе Спина.

Еще двое крестьян достают трубки.

— Нет у меня больше, — раздраженно говорит им сапожник. — Свой надо иметь!

Оба разочарованно пожимают плечами.

— Дай им, Анджело, — просит за них Джузеппе Спина, — Что для тебя щепоть табаку?

— И верно — ничего, — подхватывают оба. — Ты ведь у нас богатей.

Поддергивая брюки, сапожник говорит с хвастливым самодовольством:

— Я всем помогаю, чем могу, — и оделяет каждого табаком. Все прикуривают и с жадностью затягиваются.

— Сколько денег не сей — урожая не будет, — вздыхает Шаррито.

Сапожник разводит руками и говорит веско:

— В мире-то денег — пруд пруди, только сюда они не доходят. Никакой торговли здесь нет! У нас все дороги кончаются. Хорошо жить там, где люди ездят взад-назад. Деньги, они ведь, как колеса — круглые. Ты им дорогу подавай, — И покровительственным тоном, обратившись к Микеле, продолжает: — В дороге людям побриться надо: все, кто разъезжает на грузовиках и в машинах, всегда гладко выбриты. Будь у тебя цирюльня где-нибудь на проезжей дороге, ты б от клиентов и отбою не знал; в два-три года уплатил бы все долги, что наделал из-за дома. Все свои шесть тысяч; где есть торговля, там с твоим ремеслом их в два счета сколотить можно. А здесь, здесь тебе, чтобы расплатиться, придется дом продать.

— Вот бы еще такую доходную войну, как твоя!.. Да где там… такое везение раз в жизни бывает, — горюет Шаррито.

— А война и теперь есть, — спокойно отвечает Анджело, — Да ведь места у нас неторговые, вот и не слыхать про нее.

— Враки, — возражает Микеле, — Когда война, про то всегда слыхать.

— Я знаю, что говорю; война есть, только про нее говорить нельзя, вот потому и не слыхать ничего. Да я на днях в Ларино был и видел там людей, которые уже отправляются на нее.

— А сколько им платят? — любопытствует Микеле.

— Чего не знаю, того не знаю. Только не как в Абиссинии; эта война вроде поближе; но мне говорили, что плата приличная… Да тебе-то что за дело? Тебя и не возьмут — ростом не вышел.

— Брось, я на той войне видел и поменьше его; а один, вот такой же, как он, даже капралом стал, — вступается Винченцо.

— Вот и я говорю, — подхватывает Микеле. — Рост тут вовсе ни при чем, было б желание.

Некоторое время они сидят молча, покуривая, наслаждаясь свежим ветерком, которым потянуло с долины реки, когда смерклось.

— Сейчас бы винца стаканчик, — вздыхает Джузеппе.

— Тут целая лира нужна. А где ее возьмешь? — отвечает до сих пор молчавший Марко Пьетра.

— Одного побрить — как раз лира, да вот только некого.

— Анджело, а тебе почему бы не побриться? — спрашивает Джузеппе Спина.

— Я бреюсь по воскресеньям, а нынче — пятница.

— А то — смотри; я бы тебе хорошо сделал — два раза против волоса, хватило бы до следующего воскресенья.

— Хватило бы, говоришь? — колеблется сапожник.

— Вот, клянусь. И обошлось бы дешевле, ведь и ты бы стаканчик выпил. Прямая тебе выгода.

— Выгода есть, верно. Да дело не в этом… Ну, ладно: вот тебе сейчас лира, а побреешь меня в воскресенье… По воскресеньям я надеваю все чистое, и приятно, когда ты гладко выбрит.

Приносят вина, наливают каждому по стакану, не торопясь начинают пить.

— Отличное винцо! — причмокивает Марко Пьетра, — Жаль, маловато!

Анджело пьет медленно, смакуя каждый глоток, и все глядит на балкон; и вдруг затягивает:

Пой песню, устали не зная,
Дорога в Абиссинию крутая…
И словно песня сапожника — призывная серенада, в бледный вечерний сумрак вдруг отворяется балконная дверь и пронзительный женский голос подхватывает:

Все окна распахнулись широко,
Все девушки влюбились горячо…
А когда следом появляется сама Розальба, мужчины окончательно веселеют. Анджело хлопает Микеле по плечу и говорит ему на ухо:

— Хочешь поехать в Испанию — положись на меня. Сегодня из Ларино должен приехать дон Примиано.

— Сам дон Примиано?

— Вот-вот. Мне вчера сказали об этом в Ларино; я поговорю о тебе, и он тебя возьмет; побудешь там годик, другой и со всеми долгами разделаешься. А продашь дом — Розальба твоя помрет с досады…

В этот момент издалека, со стороны долины, доносится неровный — то громкий, то еле слышный — треск мотоцикла; звук нарастает, наполняя дрожью хрупкий вечерний воздух.

Все замирают, прислушиваясь.

— Окружной комиссар едет, — раздается в тишине голос Марко.

Микеле даже встает, словно приезд — для него неожиданность; потом говорит тихо:

— Он каждую пятницу приезжает, этот окружной комиссар…


Ночь опускается звездная, полная звона кузнечиков, в домах слышатся голоса возвратившихся с поля людей.

Горячую пищу Розальба и Микеле едят, по обыкновению, в полдень. На ужин берут что-нибудь легкое, вроде салата из помидоров с хлебом; своей дочурке дают тюрю на сыром молоке от козы деда, которую тот, привязав к седлу своего осла, каждое утро приводит с собой в деревню. Розальба — дочь исконных крестьян, но деревенскую жизнь она не любит, ей всегда по душе была чистая работа и городские манеры.

В ее новом, сверкающем белизной домике пока еще пустовато, и по вечерам по нему не разливается привычный запах жареного чеснока или перца; на потолочных балках не висят связки лука, а возле печи не солится тыква. Но на кухне у Розальбы есть небольшой шкафчик, а в нем — сверкающие лаком жестяные коробки; коробки, правда, еще пустые, зато каждая со своей надписью: «соль», «перец», «кофе».

Как и всюду у деревенских, они сидят, отодвинувшись от стола, едят неторопливо, с каким-то печальным благоговением: Розальба еще не научилась сидеть за столом, по-хозяйски опершись на него локтями, наклонив вперед голову — чтобы чувствовать запах того, что ешь. Она тянется к миске точно так же, как испокон веку делали все ее предки; ее руки знают, что скупая земля родит эту пищу по крошке, а потому и по капельке нужно есть ее.

Но это не мешает Розальбе цвести и хорошеть день ото дня; и у Микеле, наблюдающего, как она жует, такое впечатление, будто каждый кусок у нее тут же, на глазах, превращается прямо в кровь — до того румяны у нее щеки, нежна и шелковиста кожа; вся она наливается, точно сентябрьская виноградная гроздь после первых ливней.

Розальба только и знает, что хорошеть да смеяться; говорит она мало, а когда говорит, слова употребляет самые что ни на есть простые, такие же ленивые и вялые, как сами ее мысли; зато смеется она заливисто, со всхлипами, от которых все ее тело колышется. А Микеле всякий раз, как жена смеется, всем своим худым маленьким тельцем чувствует, что никогда у него не хватит сил стать ее хозяином, подчинить ее.

Только сейчас Розальба не смеется. Она слушает мужа, который рассказывает ей о приезде из Ларино дона Примиано. Он говорит ей, что не прочь бы поехать в Испанию; если плата будет хорошая, они смогут заплатить все долги и купить для своей цирюльни большое зеркало, а еще — винтовое кресло, какое он видел однажды в Ларино у тамошнего дамского мастера Умберто.

— Нынче все работницы пообрезали себе косы, я научу тебя делать завивку, и можно будет заработать большие деньги… Да вот боюсь, не возьмут меня; больно уж я мал ростом, — И смиренно пожимает плечами: он, мол, и сам понимает, что неказист — и телом, будто ребенок, и лицом бледный — куда он такой годен!

— Ты маленький, а сильный, — утешает его Розальба. — Уж я-то знаю.

Микеле даже вздрагивает. Впалую грудь его наполняет радостное ощущение силы.

Он встает и направляется к балкону.

— Если бы нужно было явиться в секцию[6], они бы, наверное, объявили… Анджело обещал, что поговорит обо мне с доном Примиано.

Розальба тоже выходит на балкон; проходящие мимо женщины кланяются ей, делятся с ней новостями, но Розальба едва удостаивает их внимания, отвечая скупо и самодовольно.

Издалека вдруг слышится труба глашатая. В полутьме чей-то голос говорит:

— Будет объявление насчет Испании.

— А идти когда? — спрашивает Розальба.

— К Торретте[7] подойдет — услышим.

И, затаив дыхание, все ждут, когда глашатай подойдет к Торретте. Они хорошо знают все места, откуда выкрикиваются слова объявлений, — все эти улочки, проулки и перекрестки, с незапамятных времен слыхавшие рев глашатая, приходившего будить дома и властно подзывать мужчин к порогу, а женщин — к окнам. И теперь, как и тысячу лет назад, тянется за ним под июльскими звездами шумный, весело галдящий хвост детворы, подобной той детворе, чьи отцы и деды не раз устилали землю бедняцкими костями.

— Сарацины грабят и жгут Петаччаты; селяне, бегите, беритесь за оружье; женщины, торопитесь укрыться…

— Граф ди Сангро велит всему мужицкому и ремесленному люду собраться к замку Кастеллуччо Акваборрана, чтобы идти войною на Колу ди Камповашо…

— Во имя Святого Креста и Короля, поднимайтесь все как один; французы наступают…

— Король Джоаккино[8] идет походом на Россию; крестьяне, желающие…

— Из Ларино прибыл дон Примиано; желающие отправиться на Испанскую войну должны явиться сегодня к девяти вечера в помещение секции.

Голос глашатая, звонкий и бесстрастный, стократ усиленный эхом древних стен, быстро разносится по деревне, проникая во все закоулки, заставляя мужчин подойти к порогу, женщин — к окнам и вызывая бурное веселье детворы.

Улицы оживают; из окна в окно летят громкие голоса.

Розальба говорит мужу:

— Пора идти.

Микеле подавлен и растерян.

— Да не возьмут меня, увидишь.

— Нет, возьмут, — настаивает жена; она встает и решительным шагом проходит по комнате, упруго покачивая бедрами и высоко держа на белоснежной шее пышноволосую голову.

Микеле торопливо выходит из дому и направляется к площади; по дороге он встречает Анджело, который как раз шел за ним.

— Ну, что я тебе говорил? Я зря никогда не болтаю. Если я чего не знаю, я молчу, а уж коли сказал, за свои слова ручаюсь.

— Да не возьмут меня, — твердил Микеле.

— Возьмут, возьмут; я же обещал поговорить о тебе с доном Примиано.

— А ты не поедешь?

— Я? А мне зачем? У меня ведь нет долгов, а капиталу своего мне теперь хватит и на кожу и на колодки; я собственную мастерскую открою.

Микеле не отвечает; он вообще говорит мало, все больше думает. Думает, бывало, думает, а в конце концов поступает, как все остальные, потому что мысли его все равно что спутанный клубок ниток, в котором ему никак не удается отыскать конец.

Он понимает, что, если его возьмут, он должен ехать. Но ему, видите ли, непременно надо знать — зачем да почему; из газет он вычитал, что война в Испании идет между коммунистами и фалангистами, что коммунисты — злейшие враги короля, народа и святой церкви и что он, Микеле Антоначчи, может сделать доброе дело — и разделаться с долгами, и послужить своему королю.

По пути они встречают приятелей, часть их уже одета по-военному, остальные, как и он, Микеле, в черных рубашках.

Перед тем как войти в помещение секции, они выстраиваются перед входом и ждут. Кто-то провозглашает:

— Дону Примиано — хэйя, хэйя, хэйя!

И Микеле отвечает:

— Алала! — сплетая свой голос с голосами товарищей; и этот зычный выкрик, в котором есть и его, Микеле Антоначчи, доля, на миг наполняет его ощущением силы.

Обе комнаты секции ярко освещены; из первой комнаты, через открытую дверь, виден стол и сидящий за ним дон Примиано, он ведет беседу с их священником, доном Паскуале Минадео.

Дон Паскуале говорит:

— В Гвардиальфьере народ крепкий, молодец к молодцу, вот увидите, они все захотят поехать.

Дон Примиано, продолжая начатое:

— А на днях господин консул и говорит мне: «Для укомплектования второй центурии необходимо еще тридцать человек». — «Да, но где их мне найти?» — спрашиваю. А он: «Поезжайте в Монтелонго». Я смеюсь: «Нет уж, говорю, поеду-ка я лучше в Гвардиальфьеру; Гвардиальфьера всегда вносила щедрую лепту». Это его убедило.

Секретарь секции говорит:

— Когда прошел слух, что есть возможность отправиться в Испанию, многие горевали, что о нас никто и не вспомнит. Однако ваш любезный приезд лишний раз говорит нам о том постоянном внимании, какое наверху проявляют к нашим нуждам.

Священник кивает с подобострастной улыбкой и, молитвенно складывая руки, негромко, но, как всегда, с пафосом, говорит:

— О, эта земля всегда в изобилии рождала воителей господа бога и защитников святого дела.

Дон Примиано делает часовому знак — впустить, и ожидающие крестьяне и мастеровые входят, весело возбужденные, толкаясь, напирая друг на дружку, каждый норовя попасть в первый ряд.

Майор встает, жестом велит замолчать группе парней, которые, отчаянно фальшивя и перевирая текст, рьяно поют «Джовинеццу»[9] и начинает говорить, молодцевато подтянув ослабшую портупею:

— Соратники! Еще раз за эти несколько месяцев вас призывают показать свой боевой добровольческий дух. — Раздается гром аплодисментов. — Дуче говорил… — Снова раздается гром аплодисментов, а сапожник Анджело выкрикивает что-то длинное-длинное, но в шуме рукоплесканий его никто не понимает.

Поскольку аплодисменты показывали, что присутствующие поняли все то, что он собирался сказать, дон Примиано воодушевился и до предела сократил свою речь, решив, что изложил все достаточно ясно, и по достоинству оценив исключительную понятливость своих слушателей.

Когда он сел, ему ответили бурей приветственных возгласов.

Прибывший вместе с ним лейтенант вынул из кармана лист бумаги, карандаш и скомандовал:

— Желающие ехать — шаг вперед!

К столу ринулось сразу человек двадцать крестьян. Это были совсем еще молодые или едва успевшие возмужать парни, с крепкими, почернелыми на солнце телами и с тусклым взглядом, теперь, когда они перестали кричать, вновь принявшим извечное выражение глухой тоски.

— Имя, фамилия?

— Джовани Селла!

— Срок службы?

— Два с половиной года!

— Следующий!

— Карло Сфанути!

— Джакомо Менна!

Микеле все никак не удавалось протиснуться вперед; и сейчас он делал слабую попытку пробиться сквозь эту стену тел, преграждавших ему дорогу. Подошедший Анджело взял его за плечо и тихо сказал на ухо:

— Предоставь это мне; а ты стой, не уходи.

Записалось уже двадцать девять человек, а желающих оставалось не менее пяти; но в этот момент сапожник Анджело пулей выскочил в первый ряд и с ходу крикнул:

— Меня! — И одним духом гордо отрапортовал: — Анджело Лафратта, год рождения тысяча девятьсот седьмой, год десять месяцев действительной службы, Абиссинская кампания, бронзовая медаль!

И, вернувшись к Микеле, сказал:

— Никуда не уходи, подождем, пока разойдутся… Теперь ты видел, как надо?

Когда все удалились, он что-то шепнул на ухо Микеле и подошел к столу, где лейтенант уже переписывал список набело.

Лейтенант поднял голову и поглядел на него с хитроватой улыбкой.

— Вот тут один мой друг, — начал Анджело, — ему бы тоже хотелось поехать…

— Понимаю, да только мест больше нет, — бросил тот. — Нам требовалось тридцать человек, мы их набрали.

— Как же быть? Ему так хотелось поехать, человек он семейный и весь в долгах.

— Все люди семейные, у всех, кого мы взяли, есть дети.

— Так, значит, — проговорил Анджело, подмигнув незаметно от Микеле, — значит, помочь нельзя?

— Помочь можно, при условии, если ты уступишь ему свое место.

Микеле слушал обоих спокойно, будто разговор шел вовсе не о нем; его только удивляло, к чему нужна эта болтовня, раз Анджело все специально устраивал.

— Так и быть! — воскликнул Анджело, — Только ради дружбы! Люблю услужить человеку. Решено — я не еду! Можете брать его.

— Маленький он больно, — лукаво заметил лейтенант.

— Хоть и маленький, а на последней комиссии меня признали годным. А в армии я не служил как единственный сын у матери-вдовы. — Микеле вынул из внутреннего кармана рубашки свое свидетельство.

— Ну, да ладно, — сдался лейтенант и вписал имя Микеле.

На площади они встретили Винченцо Шаррито и еще кое-кого из отъезжавших; те стояли и о чем-то разговаривали.

Микеле был рад, что и он как другие и теперь наравне со всеми должен думать об отправке.

— Вот, скажем, мадонна, — говорил Винченцо Шаррито. — В Испании их, говорят, видимо-невидимо, все на вид разные, а ведь мадонна для всех едина, как един Христос. И если, скажем, где-то в Испании сожгут распятие, должно сгореть и то самое, что у нас в часовне Спасителя. И как един Христос — един король — неважно, что один правит в Испании, другой в Италии, а третий — в Америке. Людей много, но все они одно — король! И убить одного — это все равно, что покуситься на всех разом.

— Да никакого короля в Америке нет, дурила! — вставил Анджело.

— Ну, а какой-нибудь человек, который там правит всем, и еще прорва народа, который ему помогает править; и потом те, которые трудятся и почитают его, — это, по-твоему, есть?

— Конечно.

— Значит, есть король.

Микеле вдруг рассмеялся, но, испугавшись строгого взгляда Шаррито, тут же умолк.

— И вообще не болтайте чепухи, — не унимался Анджело. — Теперь короля и в Испании нет.

— А мы гуда неспроста едем; мы им своего посадим, и от Испании одно название останется.

Анджело не ответил. То, что он услышал, походило на правду, хотя лейтенант ему об этом ни слова не говорил. Этот хитрюга знал, о чем можно и о чем нельзя говорить. Сапожник почувствовал себя уязвленным оттого, что ему нечего ответить. Но это длилось недолго.

Он тут же нашелся и заговорил с присущим ему апломбом:

— А вы что думаете: как отчалите, так сразу же прямым ходом в Испанию? Ну и дурачье, прости господи! По-вашему, наверху простаки сидят, так прямо и скажут: «Мы посылаем наших солдат сражаться в Испанию»? Как бы не так! «Грузитесь на корабль, курс — дальние моря», — вот что они скажут, а там поди гадай, куда и зачем — морей на свете много! А как-нибудь ночью дают команду по радио, корабль поворачивает к Испании, ночью вас высаживают. И вот перед испанцами — люди в черных рубашках. Кто такие, откуда взялись? А почем знать? Из-под земли выросли, как грибы! Никто их вроде не посылал, а они вдруг здесь и наводят страху на всех!

— Кто тебе это сказал? — спрашивают все в один голос.

— Сам знаю, — резко отвечает Анджело. — И, только вернувшись, можно будет сказать, где были.

— А если кто не вернется? — заметил Винченцо Шаррито.

— Другие скажут; кто вернется, тот и расскажет…


Странно как-то — снова шагать по знакомым дорогам, вдыхать родной воздух, оставив где-то далеко-далеко, за тридевять земель отсюда, часть своего тела.

Микеле ампутировали руку по самое плечо; правый рукав его солдатской куртки пуст и болтается где-то на дне кармана, будто шаря в нем. При его маленьком, щуплом теле рука, должно быть, весила немало, раз теперь походка у него так изменилась, стала смешной и неуклюжей, словно уцелевшая рука перевешивает все тело на одну сторону.

Микеле идет быстрым шагом; в его лице, прежде по-детски безмятежном, есть сейчас что-то взволнованное и тревожное. Голова его запрокинута, он смотрит вперед беспокойным взглядом, в котором уже нет прежней кроткой застенчивости.

Он выбирает пути покороче; стоит ясный октябрьский полдень, в воздухе тишина и свежесть. Кусты ежевики еще усыпаны багрянцем ягод, а на виноградных лозах, что идут рядами по краям уже перепаханных полей, — повсюду видны неснятые гроздья. Микеле идет по землям Касакаленды, и здесь его никто не знает.

— Добрый вечер, — говорит он людям с мотыгами в руках; пахарю за плугом; встречным женщинам — одни едут на ослах и, сидя между вязанок хвороста, перебирают спицами; другие идут, неся на голове люльку, а в ней — облепленного мухами младенца.

Вокруг Микеле — необъятное море теплого воздуха, в который он врезаете» как-то неестественно косо, боком. Но воздух так легок и душист, а дорога так хорошо ему знакома, что Микеле спокойно может отдаться своим мыслям.

Теперь ему ничто не мешает разобраться в них; впервые за долгие месяцы он имеет возможность воскресить в памяти одно за другим все события и понять, как все это случилось. Будь у него сейчас с кем поговорить, он рассказал бы о себе все по порядку, и, может, ему удалось бы тогда убедить себя в том, что все в жизни имеет свой смысл, надо лишь уметь его отыскать.

Он доходит до того места, с которого уже виднеется Гвардиальфьера, его деревня, откуда он ушел два с лишним года назад.

Пеппе Скала, Винченцо Шаррито и еще двое, что были вместе с ним, обернулись тогда, чтобы в последний раз поглядеть на родные места. Пеппе Скала был весельчак и балагур и все подшучивал над их женами, которые пришли проводить их. Мать Антонио Карузо кричала сыну вслед:

— Не забудь о своих сестрах; Ирэне купи юбку, Франческе — серьги, и башмаки — Мануэле.

А Пеппе Скала смеялся:

— Небось думает, мы в Пулью косить собрались.

Пеппе Скала был одним из тех, кто уже никогда не вернется; и теперь ему, Микеле Антоначчи, выпадало на долю рассказать о Пеппе Скала…

В одну из августовских ночей они высадились в Валенсии и небольшими отрядами пересекли лежавший во тьме город; потом все вместе погрузились на машины и ехали всю ночь. В первый день они остановились в придорожной деревне и отоспались, заняв пустой, покинутый жителями дом.

Утром они поели мясных консервов с галетами — все, что у них было. А вечером Пеппе Скала увязался с группой барийцев[10] и вскоре притащил красного вина и несколько еще трепыхавшихся куриц. Они съели кур, выпили все вино и здорово захмелели.

В пять утра они еще спали как убитые; ротный командир, крича и дико ругаясь, поднял их ударами хлыста на ноги, и они двинулись дальше. На щеке у Пеппе Скала темнел здоровенный кровоподтек; спросонья и от выпитого вина глаза у него были красные; он смотрел на лейтенанта злым, помутневшим от ярости взглядом. Казалось — он сейчас убьет его.

Вечером того же дня они попали в засаду и долго отбивались гранатами и ружейным огнем; потом прилетел аэроплан и, обстреляв нападавших пулеметными очередями с бреющего полета, быстро рассеял их.

Пеппе Скала побросал все свои гранаты, схватился в рукопашную с каким-то целившимся в него противником и заколол его кинжалом.

После этого случая он немного отошел и ночь проспал, точно малое дитя.

А когда лейтенант сказал ему: «Молодец, Скала», — у Пеппе и вовсе пропала охота убивать его.

Зимой он его не видел; весь ноябрь и декабрь они почти не меняли позиций; жили, окопавшись, в топких, полных грязи ходах сообщения или в пустых, покинутых домах. Время от времени сидевшие в окопах, словно играя, перекидывались гранатами, а иногда — пачками сигарет или буханками хлеба.

А однажды вечером из противоположного окопа Микеле услышал голос, который пел:

…В Милане есть красавица девчонка,
По имени зовется Анджолина…
— Как, разве там есть итальянцы? — изумился Микеле.

— Есть, — ответил лейтенант.

— А что они делают?

— Дерьмо.

А голос, который пел, был таким нежным, берущим за душу, что Микеле хотелось плакать! Теперь он по целым дням только и делал, что, выставив наружу дуло ружья, метился в низкобегущие облака или клочья тумана.

Не проходило ночи, чтобы с той стороны кто-нибудь не звал:

— Muchacho, — и бросал гранату, а когда утихал шум взрыва, дико хохотал и орал во всю глотку: — Caraja de mierda!

Иной раз кто-нибудь еще говорил:

— Все мы, угнетенные, братья; переходите на нашу сторону.

А вечерами все тот же голос пел милую итальянскую песню, и слышались нежные звуки аккордеона.

Микеле глядел на сползающую с гор пелену сырого тумана, и ему чудился запах родных трав; он заболевал тоской по дому. Никого из своих он больше не видел; их часть растянулась по фронту километров на сто. Он уже знал, что Винченцо Шаррито убит и похоронен в какой-то деревеньке, километрах в десяти от их позиций…

Уже весной, отправившись однажды ранним утром в разведку, Микеле вместе с четырьмя товарищами захватил трех пленных, назад возвращались ползком: было уже довольно светло, и их могли заметить; земля пахла молодой гранкой и молоком, на камнях, прозрачные, как детские слезы, блестели капли росы.

Один из пленных, тот, что полз впереди Микеле, вдруг резко повернулся и попытался бежать. Микеле подумал, что тот хотел нанести ему удар по голове, и палец его сам собой нажал на курок. Пленный схватился за живот, откинулся, рухнул навзничь, широко раскинув руки, и в остекленелых глазах его отразился свет наступившего утра.

Микеле подполз к убитому, с минуту пристально глядел на него, и ему вдруг показалось, что он его знает; лицом он был похож на многих давнишних его приятелей, из тех, что уехали в Америку.

Микеле перекрестил его, закрыл ему глаза и под свист пуль добрался до своих.

В то же утро неожиданно объявился Пеппе Скала вместе с одним миланцем и сказал:

— Знакомься, Стефано Баронио, из Милана. Мы были на одном участке, а теперь нас прислали сюда.

Пеппе Скала был весело возбужден и все говорил почему-то по-северному; видать, он был в большой дружбе с этим Баронио.

У Микеле не было охоты разговаривать; а вечером, когда стемнело, они втроем пробрались в стоявший на отшибе дом, развели там огонь в печи и наварили себе похлебки.

Маленький цирюльник долго сидел понуря голову и, не выдержав, наконец, рассказал о том, что с ним случилось в то утро:

— Он на моей совести …я мог сказать: «Стой, стрелять буду…» А я ничего не сказал… убил без единого слова… он на моей совести…

— Все убитые в этой войне на нашей совести; они нам ничего не сделали… их обманули… они бы рады мирно трудиться у себя дома; вон, со всего света пришли им на помощь…

Микеле сказал:

— Семья у меня; от долгов спасу не было…

Пеппе глядел на него полными отчаяния глазами; и говорил хриплым голосом:

— Пойми, Микеле, за эти проклятые тридцать лир мы убиваем чьих-то сыновей, у каждого мать… Ты вот говоришь — совесть, ты бога боишься, ада… Я вот ада не боюсь, а покоя в моей душе — будто и не было. Я решил уйти вместе с ним.

— Молчи, — почти крикнул Баронио, — Я же просил тебя, чтоб ты никому не говорил.

— Ему можно: он человек верный и тоже пойдет.

— А куда вы идете? — спросил Микеле.

— На ту сторону.

Микеле помолчал с минуту; потом сказал:

— Вот вы уходите и, может статься, убьете меня; а я ведь вам тоже ничего не сделал.

— Потому и должен уйти, — сказал Пеппе Скала, — все честные люди, как ты, должны уйти отсюда.

Он остановился на миг; он был бледен и говорил с какой-то мрачной решимостью, но так медленно, с таким трудом, будто отрывал от себя каждое слово вместе с кожей.

И вдруг, охваченный неожиданной яростью, стукнул два раза кулаком по столу:

— Но теперь я все понял! Всё!

— Я тоже, — печально вторил Микеле.

Дул сильный, порывистый ветер и проникал в дом; пахло землей и мертвыми телами. У этого ветра был такой же запах, как у земли Молизы в ноябре, когда в осенней грязи тлеют опавшие листья.

Микеле думал: повсюду на свете у земли один запах, разносимый одним ветром…

Баронио курил с серьезным, сосредоточенным видом; все трое молчали, прислушиваясь к ветру и грохоту далекой пушки.

— Завтра снова в окопы, — вздохнул Микеле.

— Это не для нас, — бросил Баронио, — мы со Скала уходим этой ночью; пойдем с нами!

— Жена ведь у меня, дети, хотелось бы домой вернуться… Вот, послушай, — сказал он, обратившись к Пеппе, — что мне Розальба-то пишет, не сама, понятно, а Анджело просит, он мастер писать. Пишет: долгов почти не осталось… Через три месяца мне отпуск положен. Домой поеду… Вот они, ее письма, всегда их при себе ношу.

И, помолчав, добавил:

— А я, Пеппе, не убью тебя; я теперь только в воздух палю.

С того вечера он их больше не видел. Товарищи говорили, что Скала не иначе, как погиб; но Микеле знал, что это не так, и, когда со страхом думал о смерти, больше всего боялся, что убьет его как раз Пеппе Скала.

А однажды ранним воскресным утром сыграли им сбор и объявили, что будут расстреливать двух предателей.

Появились Пеппе Скала и Баронио под конвоем. Микеле видел, как тяжело, весь сгорбившись, шел Пеппе, будто успел за долгие годы батрацкого житья сломать себе спину, таская корзины с камнем и навозом.

Кто-то, стоявший рядом с Микеле, спросил его:

— Ты их знаешь?

— Один — земляк мой.

— Ну и народец у вас… Их словили с планом наших позиций в кармане.

Микеле не ответил; ему нельзя было говорить; он знал: стоит ему открыть рот — и он позовет Пеппе, крикнет ему.

Пеппе ни на кого не глядел; он стоял, опустив глаза в землю, будто старик, который ищет место для своей могилы.

Им завязали глаза, повернули лицом к стене; прогремел залп, они упали и легли рядом, бок о бок, потому что были связаны за руки…

«Нужно будет рассказать его матери», — думал Микеле. Обо всем нужно было рассказать; он должен рассказывать о себе и о Пеппе Скала, рассказывать всегда, покуда жив. Когда такое случается с человеком, каждый рассветный час до скончания дней твоих будут будить тебя ото сна, чтобы снова и снова убивать Пеппе Скала и отнимать руку у Микеле Антоначчи…

Микеле не знал всего, что произошло несколько дней спустя у Гвадалахары; туда стянули целую тучу танков, которые должны были перемолоть кости всем врагам.

Но солдаты противника, как черти, прыгали на головные машины с гранатами и бутылками бензина в руках; и первые танки остановились; потом вокруг Микеле стали плотным кольцом рваться гранаты; он успел услышать чей-то крик: «Итальянцы, братья!» — и упал…

Очнувшись, он увидел, что лежит в деревенском доме; у него было такое чувство, будто он воскрес из мертвых; его колотил озноб, весь он был перебинтован, а руку его рвала целая свора бешеных собак…


На повороте показывается река, вздувшаяся после первых дождей. Уже начинают встречаться первые знакомые, он радостно кивает им, что-то говорит, старается сказать что-то значительное, важное, но почему-то не может.

Ему кажется, что все, хоть и молчат, думают: вот, и без того-то был не больно виден, а уж теперь, потеряв малость костей и мяса, и вовсе стал ничем.

Он идет быстро, не останавливаясь, так неистово торопится, как будто в конце пути его ждут мир и покой души.

Первым ему попадается навстречу Анджело; сапожник хлопает его по плечу, как будто и его хочет объявить своей собственностью. И говорит, говорит, рассказывает ему про Розальбу, про детишек, в особенности про того, что родился в отсутствие Микелино; еще бы, он ему друг, он столько для него сделал.

— Как же, как же, он все для него сделал, — хитро подмигивая, говорит идущий рядом крестьянин.

— Ну и потерял руку! Ну и что? — продолжает Анджело. — Думают, потерял человек руку — и всему конец, беда! А беда эта, глядишь, и удачей обернуться может. Тебя кто, правительство послало на войну? Правительство! Вот оно и прокормит тебя. Ешь, пей и в ус не дуй! Хочешь — работай, хочешь — нет.

Микеле не отвечал; он только смотрел на него в упор немигающим взглядом, а сапожник, не понимая, что с ним такое случилось, продолжал суетиться вокруг него и тараторил, обращаясь ко всем:

— Да, да, ему пенсию дадут!

Анджело проводил его до самого дома; Розальба подходит к мужу и веселым голосом говорит ему:

— Все обойдется, Микеле, — и сделала вид, будто утирает слезы.

На большее она не осмелилась. Микеле по-прежнему молчал. Медленно, с грустной задумчивостью погладил по головке дочку и, лишь едва взглянув на спящего в люльке — того, второго, машинально двинулся к лестнице наверх.

— Хочешь пойти посмотреть свою цирюльню, а, Микеле? — сказал ему вслед Анджело. И снисходительно посоветовал: — Мог бы взять помощника — если надумаешь работать; он бы намыливал… я знал одного мастера без руки.

Микеле остановился; лицо его горело, он тяжело, судорожно дышал и торопливо искал в кармане нож.

Анджело растерянно поглядел на него.

— Э, брось, брось, Микеле…

— Это все ты, ты! Что — нет?! — крикнул маленький цирюльник, — Пошел отсюда, гнида! — И захватил зубами лезвие ножа, пытаясь его открыть.

Анджело повернулся и выбежал: Микеле не стал его преследовать — этим дело не поправишь, подумал он. Так и остался стоять, еле удерживая в ослабевшей руке открытый нож. Он вдруг почувствовал себя бесконечно усталым. Девочка испуганно плакала, уткнувшись головкой в материнские колени, а Розальба глядела на мужа каким-то странным взглядом, помутневшим и кротким — как у загнанной овцы.

Микеле положил нож на стол и вышел на крыльцо; опустился на полуразвалившуюся скамейку и сидел, не двигаясь. Лишь изредка он сгонял садившихся ему на лицо мух и думал о стариках, которые терпят на себе столько мух, потому что уже не имеют сил прогонять их…

Мартина на дереве

Мартина — женщина уже немолодая, но все еще неугомонная, и угомонится она не раньше, чем совсем поседеет.

Она костлява, крепка и сварлива, и злости в ней бездна; чуть что — скулы ее густо краснеют, а беззубый рот ехидно и злобно кривится. Хула, которую она обрушивает на голову обидчика или жертвы своего гнева, поражает неистощимым разнообразием применяемых оскорблений и колких намеков — то самых обычных, то таких причудливых и диковинных, какие могут родиться только в ее распаленном яростью мозгу.

Такими бурями она время от времени взбаламучивает сонные воды глухого проулочка, куда выходит с десяток убогих покосившихся дверец, выплескивающих по утрам на эту узкую полоску грязи сотню квохчущих кур, душ тридцать чумазой драчливой ребятни, а из низеньких сарайчиков — стайку поросят, которые тут же стремглав несутся к каменным лоханям и тычутся в них своими ненасытными рыльцами.

Один из них принадлежит Мартине; он самый смирный и послушный из всех, а потому — самый чистенький и упитанный. Дав ему насытиться, Мартина садится возле него и нежно скребет ему под брюшком, размеренно приговаривая нараспев: «Шквар-ка-ты-моя-шквар-ка», пока от столь нежного обращения у кабанчика не затуманиваются глаза и он не засыпает.

Тогда Мартина смотрит, как он спит; при этом она либо вяжет, либо старательно, легким, еле заметным прикосновением вылавливает у своего питомца насекомых, шныряющих по его розовому тельцу среди густой заросли белых щетинок.

Каждый год в октябре Мартина продает его; а потом плачет по нескольку дней. Чтобы не слышать больше предсмертного крика животного с перерезанным горлом, — как это случилось с ней однажды, — она теперь всегда продает его скупщикам из Пульи.

Потом, мало-помалу успокоившись, берет на откорм следующего. Прибылью от продажи она оплачивает каморку, в которой живет, и небольшой хлев для поросенка. А чтобы не умереть с голоду, летом Мартина подбирает в поле колоски, а зимой ходит на сбор оливок. Хозяйка она бережливая, разумная и муку свою расходует экономно, а когда по вечерам готовит себе ужин, в кувшин с маслом окунает вязальную спицу и по ней наливает в миску ровнехонько двенадцать капель.

В долгие зимние вечера она ходит на посиделки к соседям, по очереди в каждый дом, и рассказывает свои сны. А сны Мартине снятся каждую ночь; в ее спящей голове встречаются все усопшие их деревни и посылают ныне здравствующим родичам весточки. В снах Мартины они тревожатся за своих близких, изо дня в день следя за их бедами, и говорят тихими, еле слышными голосами, какие и должны быть у всех обитателей того света, живущих среди облаков и звездных россыпей, между долиной Оливола и Лишоне.

Не было случая, чтобы Мартина не голосила над умершим в их деревне или пропустила хоть одни похороны; в своих снах она всегда безбоязненно разговаривает с мертвецами; но вот повстречаться с ними в сумерках она боится: она уверена, что все они сидят по темным углам под кустами, точно нищие с протянутой рукой, — бездомные обитатели их деревни, — и прячутся там, покуда ночь не прогонит их восвояси.

Мартина рассказывает о покойниках, испуганно тараща глаза, размашисто крестясь и дрожа от умиления и страха.

В том и проходят годы бедняжки Мартины. Но в последнее время на ее голову стали сыпаться всевозможные беды, и сны ее разладились.

У Мартины, кажется, есть клочок земли где-то между рекой и кладбищем; ее ли земля — сказать это с уверенностью нельзя, уже много лет никто не заявляет своих прав на нее; все бумажки насчет этого клочка затерялись, должно быть, в делах земельной управы Рэ-Джоаккино, и налог за него никто не взымает. Это и в самом деле крохотный участок, на котором только и есть, что две чахлых низкорослых оливы да одно грушевое дерево, развесистое, покрытое буйной листвой. Участочек лежит на косогоре, и, как ни старается Мартина обложить его камнями, быстрые дождевые потоки всякий раз вымывают его, унося с собой всю землю, а заодно и все, что посеяно. Один только отчаянный пырей пускает свои корни в трещины каменистого грунта.

Как-то в ноябре, наутро после ночной бури, Мартина пошла на свое поле собрать немного недозрелых палых оливок, не дожидаясь, пока их поглотит раскисшая земля; вместе с нею была Кончетта Маньо, глухая и кособокая, похожая на сухую скрюченную ветку старуха. Женщины ползали на коленях по липкой грязи, перебирая руками мокрые комья, с трудом отыскивая сливавшиеся с землей ягоды.

Хотя умытое ночным дождем небо светилось мягкой голубизной, было холодно, и Мартина то и дело дула на свои перепачканные грязью руки. Немногим раньше неподалеку от женщин, по проселку, промчался мотоцикл. От треска мотора Мартина вздрогнула, обернулась и поглядела вслед; на мотоцикле сидело двое; тот, что правил, был одет по-военному.

— Быть нынче беде, Кончетта, — сказала Мартина, перекрестившись.

Старуха ничего не поняла. Однако, видя, что Мартина крестится, тоже перекрестилась и снова принялась за дело.

Не прошло и получаса, как мотоцикл вернулся назад и остановился вдруг как раз против Мартининого участка. Оба седока слезли с машины и быстрым шагом направились в сторону женщин. Одетый по-военному спросил в упор:

— Чье это поле?

— Мое, — ответила Мартина.

— А что вы тут делаете?

— Палые оливки собираем.

Старуха поднялась на ноги и беспокойно, с трясущимся подбородком глядела на говоривших.

— А это кто такая? — спросил человек в штатском, указывая на старуху.

— Это я позвала пособить; мы с ней на пару работаем. А вечером мы, значит, ягодки эти перечтем и разделим: одну — ей, другую — мне; одну — ей, другую — мне; а крупная, мелкая — тут уж как кому достанется; после мы их, значит, помоем, посушим и…

— Хватит болтать, — прервал Мартину военный. — Вы к старосте обращались за разрешением использовать ее? Вы же являетесь работодателем!

— Я никакой работы не даю; я ей сразу сказала; она глухая, но кое-что все-таки понимает. Я сказала: «Хочешь пойти со мной завтра побитые оливки собирать? Сделаем, как прежде, — каждому поровну». И еще сказала: «Только, чур, не воровать!» А то ведь как? Не догляди за ней, так она эти ягодки — одну в передник, другую в карман. А карман у нее вон какой, по колено, мешок целый! А я, не будь дура, как заполдни вернемся, и говорю: «Богу богово, а кесарю кесарево», — поощупаю ее, значит, и…

Мартина говорила громко, подкрепляя свои слова жестами. А старуха, видно, догадавшись, что речь идет о ней, беспокойно вертела головой и озиралась, словно искала, куда бы ей убежать. Потом вдруг, запустив запачканную грязью руку в свои бесчисленные юбки, вытащила оттуда целую горсть оливок.

Только и всего, — и с сердцем швырнула их обратно на землю. И, заломив над головой руки, будто плакальщица на похоронах, принялась раскачиваться из стороны в сторону и причитать:

— Предательница ты, Мартина, предательница! Предала меня из-за двух оливок… из-за двух оливок полицию позвала! Предательница ты!

— Они нам морочат голову, господин лейтенант, — сказал военный. — Эти деревенские старухи хитры, как черти.

— Хватит, — отозвался тот, что был в штатском, — вы наняли рабочую силу, не заявив о том на биржу труда. За нарушение закона — штраф в триста лир.

Из всего сказанного Мартина поняла только одно: она должна уплатить триста лир, с нее требуют триста лир. Мысль показалась ей до того нелепой, что ей стало смешно, и она засмеялась своим пронзительным, режущим смехом, выпятив заостренный подбородок, растягивая беззубый, провалившийся рот.

Кончетта, видя ее такой веселой, решила, наверное, что все обошлось добром, и тоже принялась смеяться, от радости хлопая себя ладонями по ляжкам.

Тут оба приезжих пришли в негодование и грозно подступили к Мартине:

— Ты что думаешь — мы не знаем, кто ты такая? Нам все о тебе сообщили в деревне. Так-то!

Мартина уже не смеялась; на лице ее появился страх; она заговорила растерянно и сбивчиво.

— Мы всё поровну делим… каждому по ягодке… Можете сами у нее спросить, — в замешательстве лепетала она, указывая на старуху.

Кончетта снова забеспокоилась; она поняла, что беда ее не миновала, что Мартина и впрямь предала ее. И, скрестив руки на груди, принялась горько плакать.

— Не виновна я! Истинный бог, не виновна! — приговаривала она сквозь слезы.


Судебные исполнители не заставили себя ждать, и Мартина уплатила триста лир; а те, явившись, начали с того, что сняли висевшие на стенах медный таз, решето, воскресные Мартинины башмаки, корыто.

Мартина вынула из платка уже приготовленные триста лир, нехотя протянула их одному из чиновников, трижды прошептав про себя страшное заклятие, которому надлежало превратить эти деньги в смертное зелье — ее кровные денежки, которые она столько лет берегла зашитыми в матрац.

Долго после этого ходила она злая, ни с кем не разговаривая; по ночам в ее спящей голове бешено мчались мотоциклы, и, напуганные их грохотом, покойники уже перестали навещать ее.

Едва она стала успокаиваться (дело было зимой, снежным, морозным днем, когда Мартина сиротливо сидела у огня), за дверью послышался неясный шум голосов; потом раздался стук, дверь толкнули, и в ее каморку один за другим вошло человек десять. Среди них были староста, сержант, секретарь секции, врач, донна Саверия и донна Матильда.

Мартину едва удар не хватил; она испугалась, что посещение это связано с тем ужасным днем, когда она собирала оливки. Но тут донна Матильда, супруга земского врача, вдруг очень мило и вежливо сказала:

— Мартина, мы собираем золото для родины.

Мартина поднялась, смущенно и почтительно поклонилась и, оглядев свои жалкие пустые стены, широко развела руками, как бы говоря: все мое богатство перед вами.

— Пойми, Мартина, — повторила донна Матильда, приложив руку к сердцу, — мы отдаем свое золото родине, которая нуждается в нем для построения империи. Мы все знаем, Мартина, что ты не богата, но ведь родина — все равно что господь бог; а он всегда смотрит лишь на то, с любовью ли принесен дар, и, подобно господу богу, родина особенно щедро воздаст тому, кто жертвует ей от малого. Родина создает империю для бедных. Она хочет дать землю тем, кто ее не имеет. Мы, насколько тебе известно, в ней не нуждаемся, однако ты сама видишь…

— Тут дело совсем как с верой, — поклонившись, пояснил священник, — Меньше всего возносят молитв как раз те грешники, которым надлежало бы молиться больше всех. Но господь бог всегда готов простить их. К сожалению, об этом не всегда помнят…

— Вот-вот, — подхватил староста. — Мы обошли почти всю деревню, и, — странное дело, — наименее сговорчивы именно те, кому завоевание империи и принесет как раз наибольшую выгоду!

Мартина все никак не могла взять в толк, чего от нее хотят; она смущенно и вежливо улыбалась, хотя где-то внутри ее по-прежнему бился страх.

— Родине нужно дать золото, Мартина, — вновь заговорила донна Матильда. — Вот, смотри, — и, сняв перчатки, показала ей свои руки, — мы все уже отдали свои обручальные кольца. Джилани, покажите, — обратилась она к одному из сопровождавших, державшему под рукой кожаный кошель.

Человек открыл кошель, и перед беспокойным взором Мартины появилась сверкающая кучка золотых обломков и колец.

— Вот, все наши женщины уже отдали свои обручальные кольца, — продолжала донна Матильда и для пущей убедительности еще раз поднесла к глазам Мартины свои белые, холеные, пахнувшие ландышем руки.

Тут Мартина поняла, что ей следует снять кольцо, снять его со своих заскорузлых рук в присутствии всех этих людей, неотрывно смотревших ей на руки; и она спрятала их за спину и, бормоча: «Сейчас-сейчас», — пыталась стянуть с узловатого безымянного пальца свой дешевенький, грубой обработки, сердоликовый перстень, вся изогнувшись, делая реверансы и подергивая своими худыми плечами, словно в танце.

Наконец она сдернула перстень и с какой-то поспешностью сунула его в протянутую руку донны Матильды. А та, улыбнувшись старосте, умильно произнесла:

— Ну, вот и чудесно, Мартина.

Потом все удалились, с топаньем и шарканьем выходя в снег, смеясь и о чем-то весело болтая.

А Мартина, снова присев к огню, с грустью глядела на свой палец, добрых тридцать лет носивший обручальное кольцо. На нем виднелась белая отметина — последний кусочек молодого тела на его загрубелой от непогод коже. Мартине вспомнился Паскуале Мастродинардо, ее покойный супруг, двадцать лет назад утонувший во Фьяте при Катиккио[11] и, мысленно обратившись к нему, сокрушенно раскачиваясь взад и вперед и ударяя себя по коленям, она воскликнула:

— Тридцать лет, Паскуале, я носила твой сердолик… и одному богу известно, как не хотела я расставаться с ним! Да что поделать, Паскуале, — родина явилась!


С того дня в деревне стало шумно: местная знать, напялив черные рубахи и собрав вокруг себя ремесленный люд — портных, сапожников, цирюльников, марширует с развернутыми знаменами по улочкам, горланя вовсю; и не поймешь — то ли они веселятся, то ли чем-то недовольны.

Крестьяне смотрят на них с порога, а ребятишкам — забава, и они кричат, подражая демонстрантам; одной Мартине не до них, в сердце ее теснятся невеселые мысли.

Некоторые из тех, кто был на войне, уже вернулись; двое таких живут в переулке по соседству с Мартининым. До армии оба были портными, а теперь они чиновники — судебные исполнители — и занимаются описью имущества у тех, кто неисправно платит налоги.

А когда в деревню приезжают на мотоцикле гости в военной форме, не кто иной, как они водят их по крестьянским домам, и все им надо знать: есть ли у тебя зерно, есть ли масло, — видать, у правительства нужда в них приспела.

Одного из них зовут Пьетро Станга, другого — Луиджи Праццели; оба парни проворные, веселые, всегда сыплют шутками и всяческими новостями; а когда зайдут в крестьянский дом — с пустыми руками ни за что не уйдут. Крестьяне их уважают, и есть за что: им ведь все начальство знакомо, каждый день в городской управе бывают, все новости знают и никогда не откажут тебе в добром совете, а случится кому мудреный документ выправить — так и напишут сами. Пьетро Станга недаром говорит — не будь его, давно бы всем их крестьянам на каторге мыкаться.

— Ты старые порядки забудь! — говорит Пьетро. — Пришел указ налог платить — плати! Указ на зерно — давай зерно! На масло — вынь да положь! Да чтобы все было в срок, без задержки! Иначе — что? Приедут на мотоциклах солдаты и оберут тебя как липку! А ежели ты, скажем, дашь, да не в полной мере — пеняй на себя: приедут на дом — все начисто отберут!

Пьетро Станга смеется, человек он веселый и любит подшутить над Мартиной, постращать ее дурными вестями, которые выдумывает не сходя с места.

Да только Мартина не смеется, ее добродушным видом не возьмешь; она знает, что Станга и Праццели не прочь поживиться за счет бедняков, вот они и бродят с утра до вечера по домам, точно монахи-попрошайки, и морочат людям голову своей болтовней. Языком молоть — не поле полоть, рук не натрудишь.

Мартина отвечает на их шутки едко, с насмешкой; оба делают вид, будто это их забавляет, хоть и чувствуют за словами старой женщины откровенную неприязнь.

Перепалки разгораются, по обыкновению, под вечер у кого-нибудь в доме или у порога, на завалинке; крестьяне тоже не прочь подзадорить Мартину выдумками Пьетро и Луиджи, а после со смехом передавать друг другу ее потешные ответы.

В последние годы мотоциклы стали наведываться все чаще; а господь бог, как на грех, вот уж вторую весну не посылает на их иссохшие поля ни единой капельки; чахлые всходы получали водицу лишь в конце мая, и земля, не ко времени напитавшись от нежданной щедрости неба, давала раздолье сорнякам, а колосья рождались сухие и тонкие, точно былинки.

Люди все ждали, чтобы скудный урожай дозрел, и жили, добирая по горсточкам последнее зерно со дна своих опустевших рундуков.

Земля высыхала, медленно отдавая накопленную влагу, и подернутое дымкой июньское небо висело низко, точно в октябре. Поля лежали в безмолвии, и если в те дни в деревню ехал мотоцикл, спускавшийся на проселок от моста Гравеллина, треск его разрывал сонную тишь давно наступившего утра. Остаток зерна люди собрали в мешки и готовы были в любую минуту унести их подальше, опасаясь, что слова Пьетро окажутся правдой и в один прекрасный день солдаты нагрянут к ним в дом.

У Мартины тоже был небольшой мешочек муки, и она держала его возле кровати. Просыпаясь по ночам, она тянулась к нему рукой, проверяя, все ли он на месте, и, затаив дыхание, прислушивалась, не раздастся ли в ночной тиши тот устрашающий звук — треск мотора.

Однажды ночью в ее дверь кто-то постучал и торопливым задыхающимся голосом прокричал:

— Мотоциклы!

Мартина вскочила с постели; мигом оделась, зажгла лампу, вскинула мешок на спину и выскочила на улицу; сквозь мрак, едва разбавленный слабым светом молодого месяца, она увидела, что все уже были в сборе; соседские ослики стояли навьюченные зерном и овощами.

Люди держались молча, окликая друг друга легким посвистом; чтобы заглушить стук копыт, ноги у животных были обмотаны тряпками. Один из соседей освободил Мартину от ноши, погрузив ее мешок на своего осла. Потом сказал:

— Они будут завтра утром чуть свет. Так Пьетро сказал; мы свезем все на хутор… Только без шума… скинь башмаки… мы все босиком…

И они направились вдоль по переулку, который вел к Торретте; у главных ворот они повстречались с другими; все ослики и мулы были навьючены и с тряпками на ногах. Стук копыт едва слышался; казалось, будто это топчется по соломе запертая в стойлах скотина.

Добравшись до выселок, все рассыпались кто куда и прождали в своих убежищах до рассвета. А на рассвете и впрямь прибыли солдаты, но сколько ни шарили по домам — так ничего и не нашли. Кто-то, однако, подкараулил крестьян, и солдаты узнали, что зерно спрятано на выселках; и, ругаясь на чем свет стоит, пригрозили — завтра же прочесать выселки вдоль и поперек. А вечером, дождавшись, когда стемнело, крестьяне снова навьючили ослов и отвезли зерно обратно в деревню.

Всю дорогу в оба конца Мартина проделала пешком; и вдобавок на обратном пути ни один черт не догадался поднести ее мешок, и ей пришлось тащить его на голове. Когда она вернулась домой — шея у нее болела, затекшие руки не гнулись. Почти не раздеваясь, бухнулась она в постель, и всю ночь ей снились тревожные сны.

А под утро картины сновидений чудеснейшим образом объяснили ей суть происшедшего; ей привиделись солдаты; вот они заправляют моторы мотоциклов зерном; зерно вспыхивает, на ходу разлетается во все стороны снопами красно-зеленых искр, освещая ноги с копытами, хвосты и адски сверкающие глаза.

По обе стороны мотоциклов, точно гончие псы, высунув язык, бежали Пьетро Станга и Луиджи Праццели…

Проснувшись, Мартина поняла: выслеживали Луиджи и Пьетро; а вечером, заглянув в дом к соседу, рассказала свой сон; и все, кто там был, — человек двадцать народу — мужчин, женщин и детей, — все, после долгих раздумий, поняли: кроме Луиджи и Пьетро, шпионить было некому. Весть быстро разнеслась, и с того дня оба, хоть и продолжали ходить по домам, ничего не получали от крестьян, отвечавших на их хвастливую болтовню лишь холодной враждебностью; тех это бесило и не на шутку тревожило: времена были тяжелые, и без великодушной щедрости крестьян, без их почтительных подношений им бы не прокормиться.

Но вскоре они тоже узнали о Мартинином сне и теперь, встречаясь с нею, злобно косились на нее и заводили странные разговоры, в которых все чаще слышались такие слова, как «правительство», «изменники родины», «каторга».

Мартина перебирала в памяти все, что случилось с ней за последние годы, вспоминала с тревогой их угрозы и подолгу не могла заснуть.

Однажды среди ночи, едва задремав, она услышала торопливый, настойчивый стук в дверь, а затем снизу, из кошачьей лазейки, кто-то приглушенно прокричал:

— Мартина, мотоциклы едут! Теперь все заберут! Беги, Мартина!

Бедная вдова кубарем скатилась с постели, закинула за плечи мешок с мукой, стремглав спустилась с невысокого крылечка, влетела в хлев, растолкала сладко спавшего поросенка и вернулась на улицу.

Вокруг не было ни души; тогда Мартина принялась стучать во все двери и кричать в кошачьи лазейки:

— Проснитесь, родина едет!

Подождав немного и не услышав в ответ ни звука, Мартина решила, что все давно убежали, оставив ее одну. И, не теряя больше ни минуты, бегом пустилась по улочке, волоча за собой поросенка.

Только добравшись до околицы, она заметила, что в небе хмуро и беспокойно; в сторону моря, один за другим гася редкие звездные островки, неслись тяжелые черные тучи.

По деревне время от времени пробегали порывы сырого гулкого ветра; деревья шумели; хлеба ходили волнами, выгибаясь, как спина хищного зверя.

До Мартины доносились какие-то голоса, свист, оклики; она то и дело испуганно оборачивалась, мучительно вглядываясь во мрак.

Но, кроме тьмы и далеких молний, ничего не видела; слышала завывание ветра, а за спиной — чье-то осторожное топанье по камням тропинки.

Поросенок пел себя неспокойно, то заставляя тащить себя, упираясь и визжа, то забегая вперед, норовя вырваться из рук. Но Мартина крепко держала в кулаке веревку и время от времени ласково звала его.

Она никого не встречала; все, должно быть, убежали намного раньше нее.

Мартина глядит на небо; она чувствует — в воздухе становится тише; а спадет ветер — жди дождя; тогда вся мука в мешке намокнет, и Мартина надолго останется без хлеба.

Ей бы добежать до знакомого хутора, думает Мартина, дорога как раз туда ведет; она надеется, что господь бог еще попридержит дождь и позволит ей добраться. Но господь бог разразился таким ужасающим грохотом, что вся долина Трапуры загудела, заходила ходуном и дождь хлынул как из ведра. Обезумевший от страха поросенок с сердитым визгом рванулся вперед и потащил за собой Мартину; за их спиной время от времени слышалось частое шарканье ног, как будто разбегались перепуганные ведьмы.

Мартина бежала из последних сил, взывая ко всем святым и ангелам и нежным голосом стараясь успокоить обезумевшего поросенка.

Когда они оказались возле Мартининого поля, поросенок решительно потащил ее в ту сторону. Мартина встала под грушу; привязав поросенка к стволу, отыскала под густой кроной сухое местечко, пристроила туда муку, расправила зонтом свои широченные юбки и села на мешок.

На голову ей упало всего несколько капель; остальную ниспосланную небом водицу выпила могучая груша; высушенные полуденным зноем листья широко расправились и непроницаемой завесой укрыли вдовью муку.

Мартина долго просидела так с прижавшимся к ее ногам поросенком, надежно укрытая от непогоды, пристально вглядываясь во тьму, прислушиваясь к шуму воды.

Она не знала, который теперь час; казалось, рассвет никогда уже не появится в непроглядно черном небе. Дождь начал редеть, но медленно собиравшаяся в листьях вода время от времени тяжелыми каплями предательски падала на голую шею Мартины, каждый раз заставляя ее вздрагивать.

Когда дождь уже прекратился, Мартина увидела, как на краю поля возникли два каких-то белесых пятна. В кромешной тьме закутанные в белый саван фигуры непрестанно колебались, то вырастая чуть не до облаков, то сжимаясь, будто проваливаясь в промокшую от дождя землю.

Поросенок жалобно хрюкнул; Мартина попыталась подняться, но, скованные ужасом, ноги ее не слушались. Мартина вдруг ясно ощутила на себе холодное дыхание смерти; ее словно подбросило: она вскочила и, видно, решив бежать, попыталась дрожащими пальцами отвязать веревку, приподнять мешок, но глаза ее не в силах были оторваться от привидений и руки без толку тыкались в воздух.

Ей почудилось, что руки привидений вытянулись и вот-вот схватят ее за горло. Тогда, не мешкая, Мартина вскарабкалась на ствол груши, в два-три захвата добралась до места разветвления и спряталась в густой листве; затем проделала в ней небольшое окошечко и остекленевшими от ужаса глазами посмотрела вниз.

Призраки бесшумно приблизились к дереву, один тут же принялся отвязывать поросенка, другой — схватился за мешок, намереваясь поднять его.

Тут Мартина все поняла; ее оцепеневший от страха рассудок мгновенно прояснился; кровь в жилах оттаяла; Мартиной овладело какое-то буйное, дикое веселье.

Пока первый призрак безуспешно старался распутать намокшую веревку, Мартина сорвала грушу — большую и твердую, как камень — и внимательно прицелилась, метя ему в голову.

Удар Мартины пришелся в темя поросенку; бедное животное, жалобно взвизгнув, бешено завертелось, два-три раза опутав длинным поводком ноги призрака, и тот, потеряв равновесие, шлепнулся прямо лицом в грязь.

— Помоги, Луиджи, обрежь веревку! — крикнул поверженный.

Луиджи попытался было сбросить покрывавшую его простыню, однако пущенная Мартиной груша угодила ему прямо в лоб, оглушив его, точно удар молотом. Луиджи чертыхнулся и яростно стал грозить дереву.

Пьетро тем временем делал отчаянные попытки освободиться от своих пут, но обезумевший от страха поросенок еще сильнее стягивал кольца веревки и свирепо толкал его рылом.

Луиджи Праццели еще раз попробовал приблизиться, но Мартина обрушивала на него удар за ударом.

Тогда он нагнулся, чтобы набрать камней и открыть ответный огонь; с трудом отыскав в жидкой грязи голыш, он запустил им в листву, где засел невидимый враг.

Но Мартина, уже войдя в раж, с хохотом перескакивала с ветки на ветку, издеваясь над двумя воришками, всячески понося их и без устали швыряя в них грушами.

Она почувствовала, что листья уже проснулись и нежно шелестят, и, не глядя в небо, поняла, что близится рассвет.

Это ее окончательно развеселило; она кричала и сражалась с воинственным пылом дикаря; напуганный криками, поросенок крутился на месте и все крепче обвивал поверженного и топтал его ногами; а тот с воплями молил товарища помочь ему.

Луиджи заметил, что начинает светать; тогда, низко пригнувшись, он одним прыжком оказался под деревом, и, не обращая внимания на град сыпавшихся на него ударов, перерезал веревку. Получив свободу, поросенок стрелой помчался в сторону деревни, а развенчанные призраки, оба в грязи, поднялись на ноги и задали стрекача, преследуемые победным кличем Мартины и первыми лучами солнца, — уже прорвав на востоке завесу туч, они высоко вставали над горизонтом.

Витальяно Бранкати

Старик в сапогах

Муниципалитет в нашем городе по самую крышу битком набит всякими бумажками, и по утрам в воскресенье, когда курьеры и помогающие им жены и дочери подметают полы, обмахивают потолки, трясут и колотят папки в шкафах и на полках, в окнах и балконных проемах вздымаются густые облака пыли, которая, однако, поднявшись в воздух, постепенно оседает обратно — так упирается, растерянно озираясь, крестьянская скотина, когда ее выгоняют из темного хлева, где она наслаждалась безделием и покоем.

В 1930 году бумажек набралось видимо-невидимо, и лежали они так густо, что решено было сложить их кипами в углах комнат до самого потолка, где они и высились, словно толстенные колонны, подпирающие здание. В самой темной комнате в конце коридора, которую многие даже принимали за уборную, груды разных черновиков, реестров, бланков, квитанций, инвентаризационных списков не только закрывали стены, но образовывали как бы настоящие перегородки, меж которых каждое утро с величайшей осторожностью пробирался мужчина средних лет, худой и сутулый; так обычно сутулятся высокие люди, однако этот был не высок, гораздо ниже среднего роста, хотя и не производил своим малым росточком неприятного впечатления.

В нем не было ничего смешного — он принадлежал к тем маленьким мужчинам, про которых без всякого удивления узнаешь, что они отцы ладно скроенных высоченных парней. Это был служащий Альдо Пишителло, неизменно переступавший порог муниципалитета самым первым, когда парадная мраморная лестница еще не успевала просохнуть после мытья, так что приход его оставался запечатленным на полу коридора в виде следов несколько удлиненной формы — такие следы оставляют те, кто ходит, волоча ноги. В любое время года он являлся в муниципалитет в черном пиджаке, полосатых брюках, крахмальном воротничке и мягкой шляпе с заштопанной лентой. Можно было подумать, что он туговат на ухо, потому что, честное слово, всякий на его месте, если он не глух и в жилах у него течет кровь, а не вода, как следует отбрил бы швейцара, который при виде того, как он идет по еще не просохшей лестнице, каждый раз ворчал себе под нос: «Опять его принесло в такую рань — видно, рога на голове ему спать мешают». (Фразу эту он произносил полностью в течение всего 1920 года, потом сократил ее всего до нескольких слов: «Рога ему спать мешают!» — и, наконец, в 1930 году она свелась лишь к восклицанию: «Рога!») Но, возможно, в жилах у Пишителло действительно не было крови, так как он никогда не страдал от жары, и в то время как в июле все проклинали идиотский распорядок рабочего дня и закатывали брюки и рукава рубашек, обтирая платком потную грудь и подмышки, он ни разу не испустил тяжелого вздоха и не засунул пальцев за воротничок, чтобы ослабить его тиски.

Однако у этого безукоризненно честного и такого тихого человека был один недостаток, самым решительным образом противоречивший его характеру: он страдал нервной зевотой, нападавшей на него, разумеется, в самые неподходящие моменты. При звуке его зевка — это было нечто среднее между собачьим воем и плачем новорожденного — курьеры, очнувшись от дремоты, бормотали: «Как это у него только так жутко получается, черт бы его побрал!» И на фотографии, на которой в 1923 году все служащие снялись вместе с мэром, можно увидеть зевающего Пишителло. Именно этот звук, то есть нечто среднее между собачьим воем и плачем новорожденного, — самое мрачное воспоминание синьорин Цингалес: дело в том, что Альдо Пишителло издал его, по крайней мере, раз десять в церкви дель Кармине во время похорон их отца, так что старшая из сестер, Элена, даже перестала плакать и прошептала: «Мало нам нашего горя, так еще мы должны слушать, как этот тип там скучает!»

Помимо этого недостатка, у Пишителло было еще тайное горе, которым стыдно даже с кем-нибудь поделиться: он дожил до пятидесяти лет, так и не сумев войти в штат, стать полноправным служащим.

— Стажер! — кричала ему жена, когда они ссорились, и Пишителло бежал закрывать окна, чтобы не услышали соседи.

— Да, стажер! — отвечал он. — Но еще ни один мэр меня не уволил и никогда не уволит, потому что они все меня уважают! Да, стажер, но все равно что штатный!

Однако в одно прекрасное утро в 1930 году подеста[12] вызвал его к себе в кабинет и сказал:

— Я вынужден вас уволить, так как вы не вступили в члены фашио[13].

Пишителло побледнел, откинул голову и прошептал:

— Мама!..

Произнеся это, он тяжело упал на стоящий у стола мягкий стул.

— Да, перестаньте же, черт вас возьми! — продолжал подеста. — Я должен провести, и притом самым строжайшим образом, чистку всего персонала, так как, говоря между нами, здесь многие с гнильцой. Но что касается вас, то из уважения к вашей жене, поскольку она портниха моей супруги…

— Ради бога, не называйте ее портнихой, — взмолился Пишителло, мучительно борясь с зевотой. — Я никогда не позволил бы ей заниматься шитьем. Просто она иногда помогает знакомым дамам!..

— А! — раздраженно фыркнул подеста, — Короче говоря, вам следует вступить в фашио. Хотите совет? Запишитесь в фашио Каникатти — там секретарем один из моих клиентов, и если я замолвлю за вас словечко, а вы, со своей стороны, намекнете ему… Одним словом, смотрите сами… несмотря на то, что прием уже закончен, он постарается изыскать возможность внести вас в списки членов!

— Я, — ответил Пишителло, — никогда не занимался политикой! И всегда без этого прекрасно обходился!

— А теперь вы должны вступить в фашио!.. Эй, и перестаньте, наконец, зевать! Вы понимаете, что речь идет о куске хлеба? О куске хлеба для вас и ваших детей!. Сколько их у вас?

— Трое. Последний совсем еще маленький.

— Сколько ему?

— Он родился через девять месяцев после приезда в наш город его превосходительства Муссолини, когда, — вы, наверно, помните? — мне еще дали на улице, простите за выражение, подзатыльник за то, что я не снял шляпу!

— Но при чем тут ваш ребенок?

— Очень даже при чем… В тот день вечером я был просто вне себя… я очень расстроился, синьор подеста… потому что я обязательно снял бы шляпу, если бы знал…

И я никак не мог уснуть… Я просил жену взять меня за руку и, плача, целовал ее… И вот, в общем, родился этот ребенок, которого, по правде говоря, мы совсем не хотели…

— Ваша жена, наверное, прекрасная женщина!.. Во всяком случае, Пишителло, вы меня поняли? Я отложу проверку служащих, а вы тем временем вступите в фашио!

— Господин подеста, если бы можно было не…

— Да вы, Пишителло, сошли с ума! Немало бывших депутатов и министров отдали бы все на свете, лишь бы их приняли в фашио. Но, увы, теперь уже каждая собака знает их как ярых демократов и «пополяри»[14] и мы не можем взять их к себе. И более того, если они не прекратят ворчать, то нам придется отправить их в ссылку… А вы еще заставляете себя упрашивать! Да что вы из себя строите? Вам что, наплевать на фашизм и на дуче?.. И перестаньте же, наконец, зевать!

— Синьор подеста, его превосходительство Муссолини — это бог, а я, простите за выражение, дерьмо. Но я всю жизнь прекрасно обходился без политики…

— Пишителло, до свиданья. Завтра вы мне скажете, желаете вы остаться на своем месте или хотите сменить профессию!

Пишителло поднялся со стула скучный-прескучный, отвесил несколько поклонов, которых никто не видел, так как подеста, обхватив голову руками, склонился над своими бумагами, и вышел, впервые в жизни засунув два пальца под воротничок, чтобы хоть немного его растянуть.

Вечером дома он рассказал жене о том, что с ним произошло.

— А ты что думал? — сказала жена. — Надо вступать!

Он ничего ей не ответил, пока тщательно не очистил грушу, не обтер свой перочинный ножичек о салфетку, не закрыл его и не спрятал в карман.

— Но Розина, — проговорил он после этого, — ведь я не фашист!

— Так стань им! — парировала жена.

Альдо Пишителло, не отвечая ни слова, протянул жене очищенную грушу, зажег окурок сигареты, положил руки на стол и, откинувшись на спинку стула, стал смотреть, как медленно выходят у него изо рта колечки дыма.

На что он уставился правым глазом из-под приподнятой брови, какой странный сон видел он другим, закрытым и, казалось, спящим глазом?

Почти целых два часа провел он так и не заметил, что со стола уже убрано, лампа на потолке потушена и в комнату проникает лишь слабый свет из коридора, а жена уже улеглась в постель.

— Альдо! — позвала она. — Иди сюда! Ложись! Я должна тебе что-то сказать…

Он густо покраснел, словно жена застала его на кухне тайком пробующим из кастрюли макароны, и, поспешно выполнив ежевечерние операции, вскоре уже лежал под одеялом.

— В сущности, — сказала жена, — фашизм — это замечательная вещь!

— Разве я отрицаю, — ответил он, относясь всегда с уважением к мнению других.

— Они нам построили дороги, везде теперь порядок, никто не беспокоит приличных людей; помнишь, как коммунисты тебя освистали за то, что ты нес в руке кулечек со сладостями, к тому же еще и не нашими?..

— Это были сладости господина мэра, — сказал Альдо Пишителло.

— Мне нравится, как они воспитывают подрастающее поколение! Ведь молодежь просто без ума от Муссолини!

— Разве я что-нибудь говорю… Но я никогда не занимался чужими делами и просто не понимаю, чего они хотят от меня со своим фашизмом!

— Послушай! — сказала жена, начиная раздражаться, — Тысячи и тысячи людей умнее нас с тобою говорят, что фашизм это хорошо, а ты тут разводишь целую историю вместо того, чтобы записаться в фашистскую партию.

— Да нет, я даже польщен! Но видишь ли…

— А папа? Знаешь, что сказал папа про Муссолини? Что этот человек ниспослан провидением! Если уж папа, наместник бога на земле, не сомневается…

Жена долго распространялась в том же духе, пока, приподнявшись в порыве красноречия на локте, не увидела, что супруг ее спит. Тихо-тихо она опустилась на спину и продолжала размышлять про себя. Около двух часов ночи, не в силах более сдержать злорадство, Розина разбудила мужа, чтобы поделиться с ним умозаключением, к которому пришла после столь долгого размышления.

— Нет, ты мне вот что скажи: ты что же, считаешь себя умнее папы?

— Что?.. Нет!.. Какого папы!.. — вскричал Альдо Пишителло в ужасе, который ему внушали по ночам все эти мысли о папах, императорах, королях, диктаторах, министрах, генералах, так напоминающие ему бездонные, темные ущелья, где свистит и завывает ветер. Но потом он успокоился, закрыл глаза и, проглотив слюну, еле слышно произнес:

— Завтра я вступлю в фашио!

С 1930 по 1934 год жизнь Альдо Пишителло текла так гладко и была так проста и монотонна, что в ней никак не за что было бы ухватиться не только автору этих строк, но даже самому великому писателю или поэту.

На его черном пиджаке сидел, как майский жук, значок фашистской партии с изображением дикторского пучка, и он время от времени, опустив голову и скосив глаза, глядел на него с таким непонятным выражением, что каждый мог бы сказать: «Он его любит, он ему нравится, он его ненавидит, он его боится, он ему мешает, он его щекочет, он его царапает, сейчас он его снимет, сейчас он его проглотит, да нет, он его сдует, вот увидишь, он его поцелует!»

Но он ограничивался тем, что проводил по значку левым рукавом, словно обтирая его, чтобы он лучше блестел, и продолжал что-то писать в своих толстых книгах.

Никому не удавалось вытащить из него хоть слово о политике. Он скрупулезно выполнял все свои обязанности члена фашистской партии, как до того двадцать лет выполнял обязанности муниципального служащего: надевал в положенные дни черную рубашку, читал печатный орган партии, ходил в районный клуб, а по субботам после работы в организованном порядке посещал полутемные залы музеев и слушал, как эхо шагов муниципальных служащих разбивалось о холодный мрамор статуй. Но хотя в тот период лица итальянцев, головы которых были острижены на военный манер наголо и насажены на квадратные подложенные плечи спортивных пиджаков, постепенно — сначала у молодежи и спортсменов, а потом также у пожилых людей, специалистов, представителей свободных профессий и вообще всех благонамеренных граждан, — начали приобретать выражение неистовой ярости, физиономия Альдо Пишителло неизменно сохраняла прежнюю мягкость, в силу какового обстоятельства он казался скорее пожелтевшим от времени портретом итальянца, чем живым, настоящим итальянцем. Это любезное, мягкое выражение его лица не укрылось от взгляда руководителя районной организации, когда тот, напыжившись, как петух, выступал со сцены районного клуба перед собранием чернорубашечников.

— Эй вы, камерата, там, в конце зала!..

Пишителло поднялся с самой любезной и почтительной улыбкой, на какую был только способен:

— Я?

— Да, вы, вы!

Районный руководитель уставился на него с недовольным и вместе с тем растерянным видом — он чувствовал, что с этим типом что-то неладно, что он чего-то не того, но никак не мог понять, в чем же дело, и ограничился лишь проклятием:

— Чтоб вас…

К Пишителло был приставлен шпик, не потому, чтобы он внушал уж такое большое беспокойство, а просто так, на всякий случай, и еще потому, что было очень много шпиков, которые целыми днями бездельничали и не знали, как убить время. Агент доложил, что Пишителло за тот период, что находился под наблюдением, произнес семь слов политического характера, причем все они были преисполнены почтения к фашистскому режиму, а также добавил, что, проходя мимо фотографии дуче размером полтора метра на три, вывешенной на перекрестке у Четырех Углов, Пишителло неизменно дотрагивается до полей шляпы, и, наконец, сообщил содержание одной фразы, слегка подозрительной, но не носящей политического характера, которую Пишителло произнес в разговоре с одним из членов местного суда:

— Если бы немного не помогала теща, то, клянусь вам, на одно жалованье нам никогда не свести бы концы с концами…

Шел 1934 год, и в доме Пишителло изо дня в день подавали на стол на два-три блюда меньше, чем это было необходимо пятидесятичетырехлетнему мужчине, пожалуй, и так излишне худощавому, женщине, которая целый день трудилась дома, а также, по-видимому, и вне дома (в этом отношении Пишителло предпочитал никогда не проявлять излишнего любопытства) и трех ребятишек, постоянно испытывающих волчий голод — недаром партия считала их сыновьями капитолийской волчицы.

И потому, когда передали сообщение, что государство по-отечески заботливо решило выдать всем служащим-сквадристам премию в две тысячи лир, жена Пишителло так крепко сжала его в объятиях, что он потом долго кашлял и не мог прийти в себя.

— Но при чем же тут мы? — спросил Пишителло, имея в виду себя, детей, а также жену. — Ведь мы-то не сквадристы!

— Молчи! — сказала Розина. — И до чего ж ты только глуп!

Мы не располагаем сведениями относительно того, на какие комбинации пустилась эта женщина — настоящий черт в юбке. Но только дней через двадцать Пишителло узнал, что он состоит в фашистской партии с 1921 года и, имея право считаться сквадристом, он обязан украсить черную рубашку красной ленточкой — «символом пролитой крови — своей и вражеской».

В тот день, когда жена, излучая всем своим существом радость по случаю получения двух тысяч лир, уже принесенных домой и разложенных на столе, нашила ему на рукав две красные полоски, физиономия Альдо Пишителло приобрела, помимо обычного выражения мягкости, еще одну весьма странную черту. Обычно он всегда держал рот закрытым, а когда ему приходилось говорить или улыбаться, приоткрывал его только самую малость и спешил вновь захлопнуть, едва успевало выйти наружу окончание последнего слова или полностью обозначиться улыбка. С того момента он не только продолжал по-прежнему держать рот закрытым, но к тому же еще явно старался поплотнее сжимать губы.

С этим обычным выражением лица он провел весь 1934-й и начало 35-го года. Его высказывания, и без того немногословные, свелись к редким односложным восклицаниям, но его поступки и все поведение, тихое и бесшумное, как у домашнего животного, стали с политической точки зрения абсолютно безукоризненными. Его физиономию, правда, неизменно сохранявшую то странное выражение, о котором мы говорили, уже можно было увидеть на множестве групповых фотографий местных фашистов, его имя уже фигурировало в тех заветных альбомах, которые, перевязав трехцветной лентой с бантом, преподносили министрам и партийным ревизорам рослые и бесстыдные девицы, а его начальник — подеста всякий раз, когда обращался к служащим, глядел на него и говорил:

— Мы, старые фашисты, мы, кто прошел огонь и воду…

И сам Пишителло в тот день на вопрос одного приятеля, обязательно ли надевать с фашистской формой высокие сапоги или это не такой уж священный долг, ответил:

— Да, конечно! Как же иначе?!

А немного спустя он состроил гримасу, не то чтобы выражавшую удовольствие, не все же сдобренную какой-то непонятной довольной улыбочкой, когда услышал о начавшемся в Германии преследовании евреев. Но однажды вечером этот тихий, мягкий человек, этот худой и молчаливый пятидесятичетырехлетний отец семейства совершил поступок… Вот что он сделал.

Придя домой и увидев, что никого из членов его семьи еще нет, он сорвал фашистский значок, дважды на него плюнул, швырнул на пол и принялся топтать ногами; потом поднял и поднес его, весь расплющенный и искореженный, к глазам, подержал так недолго, бросил в унитаз и на него помочился, затем палочкой извлек его, вымыл с мылом, обтер, немножко подправил и вновь вдел в петличку пиджака.

Когда жена и дети возвратились домой, Альдо Пишителло сидел в углу их тесной столовой, неподвижный и безмолвный, устремив взгляд прямо перед собой, и только грудь его вздымалась и опускалась, совсем как у больной и усталой птицы.

«Что с ним?» — подумала жена, незаметно стирая помаду с губ тыльной стороной руки.

— Мария, иди сюда! — позвала она старшую дочь. Та подошла, поправляя деревянную букву «М», болтавшуюся у нее на груди между двух полушарий, выпиравших из сжимавшей их тесной белой курточки, какую тогда обязаны были носить все «юные итальянки».

— Что с тобой? — спросила жена.

Альдо Пишителло поднял глаза на жену и дочь и опустил уголки губ, отчего рот его стал похож на тетиву лука.

— До чего же вы уродливы! — сказал он.

Именно с этой минуты история Альдо Пишителло коренным образом меняется и кажется уже историей другого человека. Что же такое ему сделали, этому смирному служащему, который никогда не занимался политикой, не имел ни высоких идеалов, ни честолюбивых стремлений, не нуждался ни в просторе, ни в свободе для осуществления каких-либо своих планов? Какую тайную струнку в нем задели? И как же могло общество, в котором он жил, так бессмысленно взять его за глотку и начать душить, пока он не забился и не затрепыхался, как курица, неожиданно понявшая, с каким намерением к ней протянулась, казалось, ласкавшая ее рука?

Мы не в силах ответить на этот вопрос. Несомненно лишь то, что после его слов мать и дочь оглянулись, словно ища неизвестного грубияна, пришедшего к ним в дом, чтобы оскорблять их. Но в комнате посторонних не было, и им с горечью и изумлением пришлось констатировать следующий непреложный факт: автором столь мерзких слов был именно их отец и супруг, не кто другой, как он, этот тактичнейший и деликатнейший человек, который на все отвечал:

— Да-да, конечно… Как же иначе?.. — и по утрам, чистя ботинки, плевал на них тихо-тихо, чтобы не разбудить жену и детей, и чей крахмальный воротничок, положенный вечером на комод, казалось, весь стерся от множества улыбок, падавших на него в течение дня из закрытого рта и стекавших вниз по слабой и тощей шее.

Но от этих улыбок, начиная с того вечера, осталось лишь воспоминание. Ненависть, самая безудержная и слепая ненависть овладела Альдо Пишителло. Она распирала его, сотрясала все его существо, как налетевший издалека яростный ветер раздувает и треплет пару болтающихся на веревке подштанников.

Это была страсть столь непомерная, что, казалось, этот маленький человечек скрипит и трещит по всем швам, не в состоянии более сохранять неподвижность, спокойствие, управлять своими движениями, закрывать до конца рот, глубоко погружаться в сон. Даже когда он спал, у него срывались с уст такие слова, как «Сволочи!», «Животные!», правда тихо, не громче вздоха, но при этом он брызгал слюной, которая мочила подушку и даже долетала до спины Розины. На улице рядом с ним, на высоте плеча, безостановочно пребывала в движении его правая рука — она делала неодобрительные жесты, махала в знак отрицания, посылала к черту. В ту эпоху, когда все были оптимистами и гордецами, когда даже скрипка посреди пустынной улочки пробовала играть марши, а дети на шестых этажах, под самым небом, разучивали гимны, когда гимны мурлыкал себе под нос, сидя за обедом, не певший никогда в жизни шестидесятилетний профессор, когда в ночной тишине пьяный, прислонившись к фонарю, гремел: «Мы под-чи-ним себе весь мир!», когда и днем и ночью все балконы были украшены флагами, Альдо Пишителло испускал свои безутешные «Гм!», гулко отдававшиеся в высоких подъездах домов, мимо которых он проходил, возвращаясь домой.

Политические церемонии он посещал, как и прежде, и даже, быть может, еще более неукоснительно; ходил на них, весь как-то сжавшись, словно стараясь сдержать сотрясавшую его с головы до пят мучительную, но вместе с тем сладкую дрожь. Вот он в зале районного клуба: теперь он всего в нескольких шагах от тех, кого так ненавидит, он может смотреть на них почти вплотную, ощущать, что они рядом, они обступают его со всех сторон, как видения ночного кошмара, как наваждение. Словно сквозь огромное увеличительное стекло, он мог разглядывать их и видеть, насколько они глупы, насколько они вздорны, как они грубы с одними и заискивают перед другими, сколь они наглы, тупы, отвратительны и мерзки! Ему доставляло невообразимое удовольствие пройти совсем рядом с заместителем секретаря местной федерации фашистской партии, мысленно говоря ему: «Жалкий кретин!», и в то время, как тот, принимая скульптурную позу, вбирал в себя воздух, отчего грудь его, украшенная множеством ленточек, больших и маленьких медалей, черепов и кинжальчиков, вздымалась, как огромный женский бюст, Альдо Пишителло, на худой физиономии которого застыло выражение робости, в двух шагах от него мысленно добавлял: «Вор!.. Грабитель с большой дороги!.. Да, да, вор!» Во время летних слетов его радость достигала предела, ибо к обычным удовольствиям добавлялось еще одно — так сказать, обонятельного порядка: он мог чувствовать, как от них, будто от козлов, разит потом из-под их суконных черных мундиров. «Ох, ну и свиньи»! — бормотал он сквозь зубы, переходя с одного места на другое, чтобы сравнить, от кого воняет сильнее — от секретаря по политическим или от секретаря по организационным вопросам. «Ох, ну и свиньи!»

28 октября — в торжественный день годовщины «похода на Рим» — он поднимался ни свет ни заря и доставлял себе совершенно особенное наслаждение: удалясь в самую маленькую комнатку в квартире, зажигал сигару марки «Рим» и медленно курил ее, рассматривая со всех сторон свою руку с зажатой между указательным и средним пальцами сигарой. Глубокий покой отражался в его правом глазу, еще более глубокий — в левом, неподвижный нос, казалось, был погружен в воздух, как стебелек цветка в воду, а изо рта бесшумно вылетали облачка сигарного дыма. В такие минуты он не столько жил, сколько позволял жизни рассеянно и небрежно заниматься собою. Так продолжалось до тех пор, пока часы на здании школы не били восемь.

Резким движением погасив сигару, Альдо Пишителло вскакивал на ноги, выбегал из комнатки, где сидел, и мчался в спальню. Там, не обращая никакого внимания на спящую жену, он широко распахивал ставни и начинал рыться в комоде.

— Можно узнать, что ты ищешь? — спрашивала жена, протирая глаза.

Между тем Пишителло вытаскивал из горы белоснежного белья какую-то мятую темную тряпку вроде траурной повязки — это была его черная рубашка.

— Черт возьми, Розина, да ведь эта рубашка грязная! Кто это ее так отделал?

— Честное слово, не знаю.

Только немного погодя Альдо Пишителло воспоминал, что в прошлую субботу, придя с очередного фашистского собрания, он, прежде чем сунуть рубашку в ящик, долго топтал ее ногами.

— Хочешь, я тебе ее поглажу? — говорила жена.

— Нет, Розина, прошу тебя, не вставай и не мешай мне!

Он хотел все делать сам, и никто не осмеливался ему противоречить. В самом деле, он включал утюг и сам чистил и гладил рубашку. Он желал совершать эти поспешные действия в одиночестве, ибо, кажется, бормотал при этом себе под нос какие-то странные слова. Наконец он надевал рубашку, и жена и дети глядели, как он расхаживает в белых кальсонах и черной рубашке, держа в руках расширяющиеся книзу, на манер зуавских шароваров, форменные брюки. Он бродил взад и вперед по комнатам, ища глазами уголок, где бы пристроиться, и цедил сквозь зубы, все более и более отчетливо, странные слова. Наконец, он находил удобное местечко в тесной столовой между стеной и буфетом. Там он садился на низкую скамеечку и, высоко подняв свои высохшие, тонкие как спички, ноги, натягивал необъятные шаровары. Подтянув их как можно выше, он завязывал тесемки на щиколотках, но дело этим не кончалось, напротив, самое трудное начиналось только теперь: перед ним стояла пара высоких сапог, словно говоря: «Ну-ка, натягивай нас живее, несчастный сквадрист!»

— Розина! — вопил Альдо Пишителло, теперь уже не в состоянии вести борьбу в одиночку. — И ты, Мария, дочь волчицы, помогите мне!

Мать и дочь скатывались с кроватей, опускались перед ним на колени и изо всех сил старались натянуть сапог, толкая вверх каблук, в то время как он, рискуя лопнуть с натуги, ухватившись за ушки, тащил вверх голенище. Но усилия всех троих были тщетны, и он, весь обмякнув, кричал:

— Позовите швейцара, вы ни на что не годны!

Но швейцара — члена правления районного фашистского клуба и единственного человека во всем доме, обладавшего рожком, не оказывалось на месте: он находился на верхнем этаже, где помогал натягивать сапоги славящемуся своей толщиной председателю суда, которого эти сборы всякий раз доводили до слез и полного изнеможения.

С божьей помощью Альдо Пишителло удавалось подняться на ноги, и, надев куртку грубого черного сукна, он перепоясывал широким кожаным ремнем свое тощее брюхо. Потом подходил к зеркалу, а жена с тяжким вздохом говорила дочери:

— Принеси тряпку!

В самом деле, всякий раз, после того как зеркало отражало своего хозяина в фашистской форме, на его поверхности откуда-то появлялся плевок, какое-то расползающееся мутное пятно, которое, постепенно исчезая, туманило стекло таким странным образом, что казалось, зеркало то ли насмешливо улыбается, то ли льет горькие слезы.

Председатель суда, встречая на лестнице Альдо Пишителло, приветствовал его первым, поскольку тот был сквадристом; судья поднимал над головой вялую и желтую руку, а Пишителло пропускал его вперед, чтобы насладиться зрелищем, которое являла собой вся эта спеленатая и безжалостно затянутая в ремни жирная туша.

Но это зрелище было не единственным, которым он упивался в тот достопамятный день: университетские профессора, престарелые, еле держащиеся на ногах господа, поистине слишком раскормленные молодые люди… Теперь-то он их знал всех до одного, и если не встречал никого из них на главной улице, то шел в кафе, которое они обычно посещали, или даже разыскивал их в переулках. Он смертельно уставал, ноги у него болели, и зеркала в витринах магазинов, казалось, специально глядели на него на каждом шагу, чтобы непрерывно напоминать ему, как выглядит он сам в высоких сапогах, с землисто-серым лицом и растерянным взглядом. Прикрыв ладонью лицо, он втягивал носом воздух и чувствовал, что у него плохо пахнет изо рта, — приходилось признать, что печень далеко не в порядке. Но терпение! Зато, возвратясь домой, он сможет сказать:

— Господи, до чего же мы все безобразны! И еще говорят, что мы народ воинов!

— Ну, конечно, конечно! — саркастически восклицала жена. — А разве ты не знаешь, что средний рост итальянцев за время фашизма увеличился на целый сантиметр?

— Это неправда! Неправда! — кричал он.

— По-твоему, они никогда, даже по ошибке, не говорят правды!

— Да, никогда! Все, что бы они ни говорили, всегда ложь!

— Пораженец! — шипела сквозь зубы жена.

— Все, что они говорят, мне противно! Я хотел бы спрятаться глубоко под землю, чтобы не слышать их!

Однако, все то, что «они говорили», твердилось теперь все громче и настойчивее, выкрикивалось ему в самое ухо: радиоприемники у соседей всегда были включены на полную мощность, бокалы, графины и стекла буфетов, окон, балконов дребезжали, вторя всем этим «Да здравствует!», рукоплесканиям и воплям «Верить! Повиноваться! Сражаться!»[15], а магазины, чуть началась война в Абиссинии, установили над дверьми репродукторы, так что улицы казались узкими ущельями, в которые скатываются грохочущие лавины воинственных воплей и кликов, прославляющих фашистскую империю; приказы, призывы, проклятия по его адресу и по адресу всех ему подобных упрямцев проникали к нему в дом вместе с рекламными календарями, газетами, тетрадями и учебниками его детей.

— Я сойду с ума! — говорил он.

— Да ты, — отвечала жена, — и так уже сумасшедший!

1936 и 1937 годы были для Альдо Пишителло самыми тяжелыми. Он чувствовал себя одиноким, как муха в январе, и боялся ступать по тем плитам тротуара, на которые падала мрачная тень от вывешенных на домах флагов, — они казались ему разверзшейся под ногами пропастью. Именно тогда адвокат Падалино — бывший демократ, человек, никогда не вступавший в фашистскую партию, сказал ему:

— Дорогой Пишителло, они оказались правы. Разве вы не видите, что они побеждают?

И даже главный бухгалтер, тот самый, который когда-то плюнул на портрет дуче, однажды вечером, возвратясь из поездки в Рим, отозвал его в сторону и доверительно сообщил:

— Эта новая фуражка с козырьком ему действительно очень к лицу; я словно прозрел; ничего не скажешь, у него настоящий древнеримский профиль.

А старый аптекарь Платания, отбывший срок в ссылке, гуляя с ним вдвоем по пустынным улочкам, непрерывно озирался и, нервно теребя седую бородку, шептал ему:

— Будьте осмотрительнее, синьор Пишителло! Не говорите так громко!

Однажды вечером жена, поспешно убрав со стола остатки ужина, уселась напротив него, опустила на стол скрещенные руки и, положив на них тяжелую грудь, сказала:

— Ну-ка, послушаем: что же плохого принес тебе фашизм?

Альдо Пишителло весь вспыхнул, словно ему сейчас предстояло какое-то неслыханное удовольствие, тысячи мыслей пронеслись у него в голове, память подсказала ему все слова, которые только могли бы ему понадобиться, чтобы говорить, говорить до завтрашнего утра, говорить бесконечно, не умолкая ни на секунду, но, сказать по правде, когда он раскрыл рот, у него нашлись лишь такие аргументы:

— От него все неприятности: певцам в театрах запрещено петь на «бис»; он лишил нас удовольствия выпить чашечку кофе; он отменил формы вежливого обращения, и теперь мы должны всех без разбора называть просто на «вы», более того — любой начальник, какой-нибудь безусый юнец, может говорить мне «ты»… «ты»… «ты!» (При этом Пишителло воспроизвел все обидные интонации тыкающих ему начальников.) Детей учат распевать с утра до вечера, будто это театр, но не воспитывают как следует, не учат вежливости и всему, чему положено; мы должны здороваться друг с другом, подняв руку, словно защищаемся от удара палкой или закрываемся от плевка! И, наконец, нас заставляют носить высокие сапоги!

Затем последовала пауза.

— И это все? — спросила жена.

Альдо Пишителло растерялся, опустил глаза, потом поднял их на жену — в его взгляде можно было прочесть все, что он хотел, должен был, но не умел высказать.

И почему только этому бедняге, изнемогавшему от всех страданий, которые несет честному человеку угнетение, но неспособному объяснить причину своих страданий, не пришли в ту минуту на память, в помощь и поддержку, стихи Мильтона или Леопарди о свободе или же трактат какого-нибудь запрещенного философа?

Так простая женщина, все образование которой ограничивалось фашистскими курсами для сельских домашних хозяек, сумела одержать над ним верх и теперь насмешливо улыбалась ему в лицо.

Он почувствовал себя беспомощным, предательски покинутым всеми теми высокими идеалами, во имя которых он страдал, и вышел на балкон поглядеть на небо. Звезды, чистые и ясные, так непохожие на злые и тусклые глаза фашистских начальников, сказали ему, что правда на его стороне; однако это не слишком ободрило его, ибо они не уточнили, в чем именно он прав. По счастью, до него донеслись звуки серенады, и здесь его осенило.

— У нас нет больше музыки! — крикнул он, возвращаясь с балкона. — Когда-то сочиняли такие красивые оперы — «Аида», «Травиата», «Мадам Баттерфляй», «Веселая вдова»… Никто больше не пишет музыку!

— А почему не пишет? — холодно спросила жена, — Разве это кто-нибудь запрещает? Почему же не пишет?

Он глубоко вонзил ногти правой руки в ладонь левой: всем своим существом он ощущал причину, по которой никто больше не мог сочинять музыку, он весь дрожал и трепетал, как в лихорадке, но не мог ничего объяснить.

Ночью он кусал подушку, порвал наволочку и проснулся с полным ртом свалявшейся шерсти.

Ужасная ночь!..

Он отплатил за это через год, во время войны в Испании, разбудив среди ночи жену, которая накануне вечером, слушая по радио сообщение о бомбардировке Валенсии, хлопала от радости в ладоши.

— И ты еще можешь называть себя католичкой, считать себя христианкой? И ты еще можешь креститься, целовать сердце господне? Ты, которая сума сходишь от радости, когда бомбят город, полный детей, женщин, в сто раз лучше тебя, больных и раненых?

Жена притворилась, что не слышит. На рассвете она ответила:

— Главное, что мы побеждаем! Хороши мы были бы, если бы теперь начали церемониться! Бьюсь об заклад, — добавила она, приподняв, словно победный штандарт, свое полное тело и садясь в постели, — бьюсь об заклад, что тебе-то не хочется, чтобы Италия победила!

Он сел рядом с нею и проговорил, глядя ей прямо в глаза:

— Да, ты правильно сказала: мне не хочется, чтобы Италия победила!

— Почему же?

Ах боже мой! Как всегда, Альдо Пишителло этого не знал. Но он был твердо уверен, что причина этому есть: она сверкает в ночи над миром, словно звездное небо, и светит днем ярко, как солнце.

Тогда он схватил жену за подбородок и, пребольно сжав его, приблизив лицо к ее лицу почти вплотную, так что они коснулись друг друга носами, сделал ужасную гримасу и прошипел сквозь стиснутые зубы:

— Потому что мне не хочется!

Он дорого заплатил за безумства той ночи: к нему вернулась покинувшая его на несколько лет прежняя зевота, но в ней появилось нечто новое — теперь зевок никак не мог кончиться, и Пишителло по несколько минут ловил открытым ртом воздух, словно вытащенная на берег рыба.

Разговор с женой он продолжил дней через пять, начав без всяких предисловий:

— Ради Италии я был готов на все. Когда я слышал королевский марш, у меня на глаза всегда навертывались слезы… Но это, — добавил он каким-то новым тоном, — не Италия, это кучка негодяев, которые хотят заставить нас проливать кровь и еще больше поработить! Если Италия выиграет войну, то итальянцы потеряют… потеряют…

Тут он запнулся и, осторожно повернув голову и скосив глаза, попытался, как школьник, подглядеть, что написано на зажатом у него в руке листочке, на который он занес несколько слов, услышанных в кафе.

— Ну, ладно, — воскликнула жена, — выучи урок к следующему разу!

Он покраснел до ушей, выпил стакан воды, разорвал листок и все другие, что хранил в кармане, и зевнул раз двадцать подряд — один зевок был мучительнее другого.

Жена почувствовала к нему жалость.

— Да что с тобой? Ну чего тебе не хватает? — спросила она.

Альдо Пишителло беспокойно задвигался, пошарил в карманах, словно ища листки, которые только что разорвал, потом весь как-то съежился и молча уставился на жену, словно жалкое, больное животное, — такое оцепенение и дрожь охватывали его всякий раз, когда он не находил слов ей ответить.


Так прошли еще два года.

Что делал в этот период Альдо Пишителло, я не знаю: мне не хватает многих сведений, и я готов с досады кусать себе локти. Могу сказать только одно: его ненависть становилась все неистовее и утонченнее, его слова — все более скупыми и невразумительными, а зевки — все более продолжительными.

Я думаю, что он тоже находился на площади Венеции в Риме в тот день, когда Муссолини с балкона спросил сквадристов, любят ли они жизненные удобства, а те, именно потому, что испытывали к ним самую нежную привязанность и отнюдь не хотели, чтобы их тревожила полиция, ответили дружным воплем:

— Нет! Мы не любим жизненных удобств! Мы хотим войны! Нам нравятся лишения!

— Этот тип, — прошептал ему тогда, указывая на балкон, стоявший рядом старичок в черной суконной куртке, украшенной множеством медалей, — был совсем худой, когда первый раз явился морочить нам голову, а итальянцы жили хорошо и были толстые; теперь он толстый, а итальянцы худые!

— Святые слова! — отозвался Альдо Пишителло.

Но здесь я опять теряю его из виду и встречаю вновь в моем родном городке, в задней комнате аптеки, в то время как господин в белом халате щиплет струны гитары и поет:

Очарован тобой, я мечтал,
Слыша голоса сладкие звуки…—
а два других пожилых синьора, сидящих опершись щекой на ручки своих тростей, млея от восторга, тихо качают в такт головами.

— Ах, какие это были прекрасные времена! — произносит один из них, — Любезность, вежливость, уважение к окружающим, музыка, любовь, родина, юность, учение, Франция, милая Франция, и ты, Италия… Один мой товарищ покончил с собой из-за женщины!

— Чем нам наполнили души? — отозвался другой — Тьмой!

Тьма… Это слово заставило Альдо Пишителло, пораженного его правдивостью и меткостью, вскочить на ноги.

— Да, — еле слышно пробормотал он, — тьма, тьма в душе!

А немного времени спустя, когда газеты и радио передали приказ о затемнении, и фонари на улицах превратились в еле мерцающие красные точечки, окруженные голубоватым сиянием, и погасли лампады перед иконами, так что на каменных стенах стали невидимы изображения мадонны и сердца господня, и погасли огни в церковных притворах, куда ставят покойников, и тьма полностью окутала тех, кто погрузился в нее навеки, когда стало темно на лестницах и на террасах домов, и один-единственный тонкий, как игла, лучик света, пробившийся сквозь шторы на чьем-нибудь балконе, вызывал возмущенные крики и священный ужас, когда весь город казался грудой мокрого угля и у прохожих можно было различить только ноги, еле освещенные карманным фонариком, или рты, в тот миг, когда вспыхивала сигарета, а синьор Касторина, слепой инвалид первой мировой войны, который выходил каждый вечер в одиннадцать часов, робко нащупывая палочкой дорогу, вдруг начал ходить быстрой, уверенной походкой, словно теперь ему принадлежал весь мир, и ночные гуляки тщетно искали глазами на черной громаде церкви циферблат старинных часов — друга своей юности, столько раз напоминавшего им о позднем времени или предупреждавшего о том, что через пять минут дверь ее подъезда отворится, а честный и трудолюбивый горожанин, одетый во все белое, казался черным, как фашистский главарь в своем мундире, — Альдо Пишителло выглянул на балкон и сказал:

— Тьма в душе и тьма вокруг! Вот так и надо!

А потом? Что он сказал, что он сделал потом? Честно говоря, просто не знаю. Из двух его друзей, которые часто встречались с ним в эти первые месяцы войны, один — весьма жизнерадостный субъект — не может мне ничего рассказать, ибо в прошлом году на него обрушился — от подвальной каморки привратника до верха печной трубы — и засыпал его трехэтажный дом, который он любовно — кирпичик за кирпичиком, гвоздик за гвоздиком — себе выстроил и обставил, и так как он покупал все, что ему нравилось, — а таких вещей было немало, — то на голову ему упало весьма значительное количество разных предметов; его последняя записка была уже отнюдь не жизнерадостной и не содержала ровно ничего, что касалось бы Пишителло, — в ней было всего четыре нацарапанных карандашом слова: «Умираю на пятый день». О другом же я знаю, что два года назад, наступая в Египте в направлении Александрии, он обовшивел с головы до ног и сыпал проклятиями даже в письмах. Теперь он — военнопленный, и я жду, когда он возвратится, чтобы пригласить его на ужин, дать ему выпить и послушать, что он расскажет. Тогда узнаете и вы — ибо я, разумеется, поспешу тотчас доложить вам — о том, что делал Альдо Пишителло, когда городские власти преподнесли кинжалы сквадристам-добровольцам, растерянно глядевшим со сцены театра в зал, на этих сукиных сынов — простых фашистов, которые преспокойно останутся себе дома, тогда как они… Впрочем, многие из них, на всякий случай, заранее начали покашливать или жаловаться на больной желудок и, как говорится, уже имели козырь в руках, столковавшись с врачом из комиссии о том, что их признают негодными к военной службе; или же когда по ночам при трех жалобных воплях сирены миллионы приличных людей, некоторые с ботинками в руках, покинув свои постели, толкали и давили друг друга у входа в бомбоубежище, подобно прячущимся под землю муравьям, в то время как в небе со зловещим грохотом носились, как сумасшедшие, десятка два парней в замшевых куртках… Однако до меня дошло, что Альдо Пишителло, хотя и очень боялся воздушных тревог и бежал в убежище всегда первым с ребенком на руках и женою, несшей следом его подтяжки, — что он краснел и надувался, как индюк, когда слышал, как кто-нибудь говорил, что бомбы у англичан отсырели на складах на Мальте и не взрываются, что английские самолеты сбрасывают свой груз за городом не из любезности, а потому, что боятся зениток, и что таким трусам, да еще с таким оружием, никогда не победить фашизм, и что весь мир, хочешь — не хочешь, неминуемо будет фашистским!

Однажды секретарь местной фашистской федерации, шествуя по улице в развевающемся черном плаще, из-под которого при каждом порыве ветра на его груди и воротнике сверкали то с правой, то с левой стороны знаки отличия, ордена и медали, встретил Альдо Пишителло как раз в тот момент, когда тот думал бог знает что о дуче и о себе самом. Хотя секретарь лишь скользнул по нему невидящим взглядом и, наверно, даже не заметил его, а вернее, именно поэтому Пишителло его взгляд показался очень красноречивым. Он ему говорил:

«Что это за странный предмет на панели? Кто ты такой? Для того, чтобы я мог дать тебе имя и, наконец, увидеть тебя, ты должен присоединиться к ста тысячам тебе подобных, одинаково с тобой одетых, выстроенных на площади существ, и вот тогда, если вы сумеете приветствовать меня воплем, — только достаточно громким воплем, так, как следует, — вот тогда, да, тогда будет все в порядке, в таком случае, конечно…»

Пишителло не мог прийти в себя целый день, и ночью, когда из моря тяжело поднялась полная луна, позвонил по телефону из квартиры соседа Алесси своему приятелю Платании — тому, что возвратился из ссылки.

— Послушай, Платания, если они не прилетят сегодня вечером (он имел в виду самолеты), то будут настоящими идиотами… Ведь сейчас светло, как днем… Что они там мешкают?

— И подумать только, что у этого человека есть дети! — бормотала в ужасе жена соседа, слыша из другой комнаты слова Пишителло.

На следующее утро эта женщина поделилась своим возмущением с синьорой Розиной.

— Ах, оставьте, дорогая моя! — ответила Розина. — Я уже к этому привыкла. Если бы он не был отцом моих детей, я молила бы бога, чтобы его, хоть он уже и стар, связали по рукам и ногам и бросили в тюрьму!

Однажды в воскресенье Альдо Пишителло действительно подвергся опасности попасть за решетку.

Уже пали Кирены, Тобрук, Бенгази; немцы высадились в Сицилии; в Мессинском проливе качало суда-паромы, доверху набитые вооруженными до зубов немецкими солдатами, не отнимавшими от глаз биноклей; все террасы и крыши в моем городе издали казались усеянными сушащимися белыми винными ягодами — это загорали на солнышке голые немцы, а на балконах нижних этажей висели маленькие зеркальца, перед которыми немцы в коротких штанах брились каждое утро, тогда как на соседней улице, остановившись перед сырым полуподвалом, где спали наши берсальеры[16], проходившая мимо старушка спрашивала какого-то сержанта с лицом каторжника:

— А ты, сынок, бреешься только по воскресеньям?

Немецкие офицеры, реквизировавшие самую большую гостиницу в городе, получили приказ о том, что слушать сводки главного командования надо стоя и неизменно сохраняя при этом гордое и уверенное выражение лица, дабы подбодрить собравшихся у радиоприемника штатских. Однако офицеры, хотя они и стояли по стойке «смирно», уставившись взглядом в приемник, замечали, что чем печальнее сообщения сводки, тем больше людей в зале радостно улыбается, правда, сразу же пряча свою улыбку, подмигивает друг Другу, подталкивает один другого локтем или коленкой, а у стойки бара незамедлительно становится многолюдней, и приятели пьют вино, громко чокаясь, высоко поднимая стаканы и почему-то подмигивая друг другу.

«Какие забавные эти итальяшки!» — думали затянутые в черные мундиры немецкие офицеры, проходя по залу и разрывая своими тяжелыми шагами паутину устремленных на них со всех сторон ненавидящих взглядов.

— Из-за вас, проклятые, нам приходится воевать! — бормотал в то воскресенье Альдо Пишителло. — Но теперь-то уж ясно: кончились ваши золотые денечки! Вы всех поработили, везде командовали, вы, мужичье невоспитанное! Даже прикрыть за собой дверь как положено не умеете, антихристы, зато научились убивать поляков и этих несчастных евреев, — уж на что честные труженики — вспомнить хотя бы доктора Болонью, который никогда не брал денег за лечение со служащих муниципалитета… а теперь его довели до того, что он бросился в море, набив карманы камнями, словно собака, которую топят, привязав к шее веревку с грузом!

По воле злого рока случилось так, что как раз в тот момент один тайный агент потихоньку фотографировал зал. Когда фотография была проявлена и увеличена, на ней можно было явственно разглядеть адвоката Россо, еще улыбающегося и кому-то подмигивающего по случаю переданных по радио плохих вестей, а чуть в стороне — Пишителло: гордо задрав подбородок, он отворачивался от проходящего мимо немца и из ноздрей у него от ярости вылетало пламя.

Адвоката Россо сослали на поселение, а что делать с Пишителло — дисциплинарная комиссия прямо не могла ума приложить. Выражение лица было у него действительно довольно странное, но кто мог сказать, свидетельствовало ли оно о ненависти или же о каком-нибудь случайном недомогании? Кто мог поручиться, что оно не является результатом подавленных в самом начале его знаменитых зевков? Так или иначе, комиссия просила подесту, «преданного молодого фашиста», или, как было принято говорить в те времена, «нового человека», удержать с Пишителло месячную заработную плату.

И вот однажды… В тот день у Пишителло не было никакой охоты вести разговоры, но ему пришлось дважды произнести раздраженным, хотя и тихим голосом:

— Тут работаю я! — сперва обратившись к какому-то толстому подслеповатому господину, а затем к маленькому старичку, которые влезли в его рабочую комнату и расположились там, как у себя дома. И еще раз он повторил: — Вы же знаете, что тут работаю я! — мерзавцу-швейцару, который, наверно, и послал этих двух типов в его комнату… когда вдруг швейцар со скверной улыбочкой сообщил ему:

— Вас вызывает к себе подеста!

«Какая-нибудь новая неприятность», — подумал Альдо Пишителло, который с 1930 года не переступал порога кабинета в стиле ампир.

Осторожно, как кошка, попавшая в незнакомое место, Пишителло проскользнул в обширный салон, в глубине которого, поднявшись во весь рост из-за стола, его ожидал подеста в форме сквадриста. Рядом стоял инспектор фашистской федерации, тоже в черной форме с серебряным черепом на рукаве и головой Муссолини на груди. Оба эти типа, задрав нос, пристально смотрели на медленно-медленно приближавшегося Пишителло, который, войдя в комнату, видимо, по ошибке пошел не в ту сторону: страх словно схватил его за плечи и толкал не по направлению к столу, а прямо к балкону.

— Ты, предатель! — вдруг прогремело в кабинете. Это был голос подесты, — Какого черта ты делал в гостинице «Центральная» в воскресенье утром?

— На днях, — по-видимому, добавил инспектор (мы говорим «по-видимому», ибо голос у него был такой глухой и хриплый, что нельзя было понять, говорит он что-то или просто прочищает горло), — я помню… прекрасные времена… карательная экспедиция… избили… изувечили… одного такого… как вы… шкуру… да, да, всю шкуру!

— Если тебя еще раз там увидят, я тебя собственными руками вышвырну из муниципалитета! — заключил подеста и, произнеся это, повернулся вправо на каблуках в сторону инспектора, который, проделав точно такое же движение влево, в свою очередь повернулся в сторону подесты. Лица у обоих прояснились, и, совершенно позабыв про Пишителло, они принялись говорить о дуче, об «оси Рим — Берлин — Токио», о победе, об итальянской империи, о жизненном пространстве, о чистоте расы, о новых назначениях и перестановках в верхах, о недавно созданном корпусе диверсантов-подрывников и об уже давно сформированном корпусе мушкетеров дуче. Так, болтая о том — о сем, они пересекли по диагонали салон и подошли к двери. Пишителло, вконец ослабев от страха, обиды и огорчения, почти что спал, стоя посреди комнаты, когда его привел в себя резкий звук, напоминавший пощечину. На самом же деле это был стук каблуков и кожаных краг: подеста и инспектор неподвижно застыли друг против друга — нос к носу, с поднятой правой рукой, вперив один в другого орлиный взгляд. Потом они столь же неожиданно вышли из этой стойки и вновь заулыбались; инспектор ушел, а подеста вернулся к себе за стол. Пишителло брел за подестой, смотря ему в спину, вернее, куда-то между широким ремнем и сапогами, а когда решился поднять глаза, то увидел, что с лицом подесты творится какая-то чертовщина: суровое выражение его физиономии таяло, как воск на огне, губы расцвели в улыбке, которая казалась его старой, так хорошо знакомой Пишителло улыбкой, левый глаз заговорщически прищурился и даже левое ухо, подавшись назад от этой растянувшей все его лицо улыбки, задвигалось, словно дружески приветствуя Пишителло.

— Дурачок! — произнес подеста тихим, изменившимся голосом, — Ты даешь поймать себя врасплох, как ребенок! Надо следить за собой, черт возьми!.. Поражение уже не за горами.

— Чье… поражение? — заикаясь, спросил Пишителло, донельзя испуганный тем, что понял правильно.

— Как чье? Наше! Неужели ты думаешь, что народ в этих дурацких сапогах и армия вовсе без сапог могут победить весь мир?

Подеста пригласил Пишителло присесть с ним рядом на диван и признался ему, что ненавидит фашизм, муниципалитет, министерство внутренних дел, фашистскую империю и самого себя в этой отвратительной форме.

— Но ты только никому не говори! — заключил он.

— Что вы, синьор подеста! — воскликнул Пишителло, воздев руки к небу и чуть не падая на колени. Потом они поговорили о полковнике Стивенсе[17], который, по мнению подесты, «говорит, как ангел», а по мнению Пишителло, вовсе не полковник, так как для него этого мало, а генерал, но только не желает признаваться в своем чине, и, вспоминая его остроты, они столь сильно жестикулировали, что чуть ли не начали обниматься.

— Черт возьми, интересно, какой же он из себя?

Подеста представлял его себе высоким брюнетом, а Пишителло коренастым блондином; подеста — скорее кудрявым, а Пишителло — немного лысоватым; подеста — женатым, а Пишителло — не только женатым, но и отцом трех детей; подеста — богатым, а Пишителло — не слишком богатым; подеста — элегантным в гражданском платье и невзрачным во военной форме, а Пишителло полагал, что он всегда ходит в форме… когда подеста вдруг загремел:

— Вон отсюда! Сейчас же убирайся вон!

Он вскочил с дивана и, вытянув руку, указывал Пишителло на дверь, на пороге которой в ту минуту появился с папкой в руках секретарь муниципалитета.

— Вон, немедленно вон!

Пишителло поднялся ни жив ни мертв и, из последних сил борясь со вновь охватившим его страхом, направился к двери, но страх, как обычно, подталкивал его в сторону балкона. Когда он наконец достиг порога, он еще слышал у себя за спиной несмолкавшие крики подесты:

— А вы, секретарь, не выдавайте ему месяц жалованья!

В тот же вечер Пишителло слег.

— Все они одинаковы! — бормотал он, елозя по подушке пылающей щекой. — Он просто хотел, чтобы я разоткровенничался!.. А как я проживу целый месяц без жалованья?

Однако на следующий день подеста собственной персоной явился проведать Пишителло и просил его жену и детей, которые уставились на него, как на драгоценные дары святой Агаты (а синьора Пишителло даже успела ему сказать: «Ах, синьор подеста, я была на вашем прекрасном докладе о фашистской империи!»), оставить его наедине с их отцом и мужем.

— Пишителло! — воскликнул подеста, как только затворилась дверь, — Да ты просто младенец! Неужели ты не понял, что я должен был так вести себя, потому что в комнату вошел секретарь, а он самый гнусный доносчик!

У Пишителло не было больше сил переходить от страха и отчаяния к радости, и он ограничился тем, что дотронулся своей бледной рукой до руки подесты.

— А что касается жалованья, — продолжал подеста, — то разреши мне возместить его из своего кармана.

И он положил на мраморную доску комода конверт с деньгами.

— И, пожалуйста, Пишителло, поскорей поправляйся! — Подеста понизил голос: — Американцы уже высадились в Африке.

— Подай мне брюки! — закричал Пишителло жене. — Я хочу одеться!


Когда бомбы и взрывы достигли городской черты и глубокие воронки появились там, где летом по вечерам за плетеными соломенными столиками сидели веселые молодые люди и степенно и мирно прогуливались старики, зацепив ручку трости за борт жилета; когда святые свесились с небес, чтобы посмотреть сквозь развороченные купола церквей на собственные изображения, оставшиеся без носов и без рук, а огромный колокол с ужасающим воплем, словно его похищали черти и он звал на помощь, пролетел над улицами и площадями и бухнул в море; когда одна из балок Дворца правительства, чуть-чуть выйдя из стены большого салона, заставила проплясать весьма странный танец секретаря фашистской партии и министра просвещения и закончила свой путь в убогой квартирке привратника соседнего дома, навсегда прогнав оттуда и вообще из этого грешного мира четырех его бедняг-жильцов; когда зеркало, тридцать лет простоявшее на полу в темном коридоре и лишь иногда видевшее чьи-то проходящие мимо ноги в домашних шлепанцах, оказалось вознесенным ввысь и открытым всем ветрам и начало отражать солнце, луну и чуть не разбивающихся о его поверхность ласточек; когда от домов остались лишь неприступные балконы с уцелевшими перилами и ставнями, — когда, одним словом, дьявол успел везде сунуть свои рожки, Альдо Пишителло вместе со многими другими горожанами бежал в маленькое селение на склонах Этны.

Он вставал ежедневно в три часа утра и пешком спускался в город, чтобы расписаться в табеле прихода на работу в муниципалитете.

— А этот дом, — спрашивал один из коллег, смотря с балкона на пустынный город, — обрушился, верно, прошлой ночью? Вчера, помнится, он еще стоял!

В одиннадцать Пишителло покидал город и пешком, под палящим солнцем, раскалявшим добела камни, вместе с целой процессией таких же несчастных, как он, обвязавших вокруг шеи носовые платки, с пиджаками, а то и ботинками и носками в руках, поднимался в горное селение. Вот тогда-то, словно по волшебству, сразу и отощал мирный, ни в чем не повинный народ моего родного края, и наш древний остров, казалось, беззвучно глубоко вздохнул, — так ржет оседланный конь, не узнающий по весу своего хозяина.

Девятого июня Пишителло заболел тифом. Два дня он был счастлив, что может дать отдохнуть ноющим от долгих походов ногам и побеседовать вечером с очень любезным врачом, сидевшим у его изголовья и шепотом докладывавшим ему сообщения лондонского радио, может время от времени приподнимать одну из ягодиц и наполнять воздух чем-то таким, что потом заставляло синьору Пишителло говорить:

— Не худо бы проветрить комнату!

— Доктор, — умолял Пишителло, вконец обалдевший от головной боли, сильного жара и счастья, палившего его столь же яростно, как жар. — Скажите моей жене вы, что этот человек довел нас до катастрофы!

— А зачем мне ей это говорить? — отвечал врач. — Достаточно выглянуть в окно — и она увидит сама!

Жена стояла у постели молча, неподвижно уставившись на покрасневшую от жара лысину мужа.

— Да, именно так! И не к чему на меня глядеть! — говорил Пишителло. — Он нас погубил! Я скажу это всем, я не боюсь ни ссылки, ни тюрьмы, он нас погубил, он пил нашу кровь!

— Не кричите, синьор Пишителло! — советовал врач. — Вам это вредно.

— Теперь скоро придут англичане и американцы, они покажут им, где раки зимуют. У этих обжор сразу пропадет аппетит! Посмотрим, что теперь запоют их главари!

Это были последние произнесенные им внятно и осмысленно слова, ибо потом он впал в беспамятство. И он не видел, а если и видел, то словно во сне, как его отвезли в больницу в Джарре; там его все покинули, кроме мух, которые во множестве облепили его простыню и перекатывались по ней, влажные и блестящие, как горсти изюма. Тысячи мух бодрствовали над ним днем и ночью, рассерженно взлетая в воздух, когда он переворачивался на другой бок, но тотчас же садясь обратно и покрывая его с ног до головы. Они ползали у него по лысине и по носу, некоторые отваживались доходить до самого края век и пытались проникнуть внутрь глаза, но довольствовались тем, что только мочили там лапку; другие забирались в уши, вызывая у него желание чихать и смеяться; он корчил странные гримасы, походившие на лошадиный оскал. Именно одна из таких гримас и вызвала замечание врача — единственного, кто, поспешно проходя через его палату, как-то бросил на него взгляд:

— Мне кажется, этот синьор с нами здоровается!

Соседние палаты были переполнены людьми, истекавшими кровью, лишившимися рук и ног, тяжело пострадавшими от бомб, и немногочисленные врачи больницы не имели времени заботиться об этом старичке, на теле которого не было видно ран. Не хватало бинтов, марли, ваты. Бедные доктора не знали, как объяснить раненым, что они поступили крайне легкомысленно, проявили абсолютно неуместное ребячество, не погибнув сразу же, как большинство их товарищей, под развалинами, за что теперь им приходится расплачиваться самыми ужасными мучениями.

Наконец бомбардировка с моря покончила с этой жалкой мясорубкой — больница развалилась, как карточный домик, и Альдо Пишителло, совсем легко раненный в лоб, был отправлен обратно домой — в селение на Этне — и возвращен уже оплакивавшей его смерть семье.

Но он поправился, поправился всем назло, и стоял на балконе в тот день, когда по улицам всех городков и селений на склонах Этны прокатилась чужеземная армия — на грузовиках, танках, стволах орудий, легковых автомобилях, мотоциклах, тягачах, автофургонах и фургончиках, и небо, море и горы наполнились грохотом моторов, скрипом колес, лязгом гусениц, выгонявшим птиц из лесов, мышей из нор и заставлявшим голодных кошек искать спасения на верхушках крыш.

Альдо Пишителло приветствовал полуголых, с покрасневшей от солнца кожей солдат, подняв указательный и средний пальцы руки наподобие буквы «V»[18]; он думал, что все они узнают его, так как видели, как он, прижавшись ухом к радиоприемнику, слушал голос Лондона, ему хотелось спросить их, как поживает полковник Стивенс и Кандидус. Но солдаты отвечали почему-то не ему, а тем, кто стоял справа или слева от него, выше или ниже, чем он, — приходскому священнику, детям, аптекарю, Розине, какому-то старику, сироткам из приюта Сердца Христова и даже доносчику, у которого вошло в привычку снимать с крыш черепицу, чтобы всунуть в дыру ухо и подслушивать, о чем говорят обитатели дома, — но солдаты об этом, правда, не знали.

И все же Пишителло был рад тому, что такое множество взглядов «свободных людей» задерживалось на его доме, наткнувшись на уцелевшую надпись поперек стены, — надпись, сделанную огромными, каждая с балкон, буквами: «Только один бог может сломить волю фашистов, люди же и события — никогда!», и на все эти взгляды и улыбки, хотя адресованные и не ему, отвечал с большим старанием, поднимая каждый раз занемевшую руку с растопыренными указательным и средним пальцами.

Поэтому к вечеру он устал так, словно носил пятипудовый факел в крестном ходе в страстную пятницу, и у него не было сил отвечать жене и дочери, которые всячески пытались дать ему понять, также и при помощи окольных вопросов, что теперь они полностью с ним согласны.

— Не правда ли, эти фашисты говорили нам одни глупости?.. Какие англичане любезные, сразу видно, что порядочные люди! Послушай, у них очень вкусное печенье!.. И шоколад тоже очень вкусный!.. Ах, эти фашисты были настоящие бандиты!.. Я предпочитаю американцев!.. Нет, нет, англичане с головы до ног джентльмены!.. Это все так, но в американцах что-то есть!.. Да, конечно, но, видишь ли, англичане… Но что это сегодня творится с твоим отцом?

А с Пишителло творилось только вот что: он не мог ни найти, ни произнести ни одного слова, внутри у него было пусто. Еще вчера у него в голове, словно муравьи в муравейнике, кишмя кишели слова; слова протеста, возмущения, презрения и отвращения кровь разносила из мозга по всему телу, они чуть ли не сами срывались с губ, и ему приходилось хлопать по губам ладонью, чтобы загнать их обратно, они оставляли на языке сильный привкус заплесневевшего кофе и погасшей трубки; теперь же он чувствовал, что мозг его гол и гладок, как камень в горном потоке — массивный тяжелый камень, наполненный до краев сном, сном, который клонил ему голову на грудь, в то время как Розина и Мария, еще взволнованные обращенным к нему вопросом, ожидали ответа.

— Ну, я пошел спать! — сказал Альдо Пишителло и, взяв свечу, укрылся в уголке, где была втиснута его кровать.

Ночью он дважды просыпался, и в первый и во второй раз слышал, как о стекла бьются доносившиеся с балкона муниципалитета меланхолические звуки шотландских волынок. Долгие годы, просыпаясь, он чувствовал, как во рту у него еще бьются бранные слова: «Сволочи!», «Негодяи!», которые он изрыгал во сне, теперь же он слышал эти жалобные и непривычные звуки откуда-то извне. Удивленный самим собой и всем случившимся, он вновь уснул и много часов подряд все летел куда-то далеко вниз без всяких сновидений и воспоминаний, ни разу не пробормотав ни одного проклятия, ни одного словечка, даже междометия; но, погружаясь в сон все глубже и глубже, он так и не достиг дна. Наутро, разбуженный светом, постепенно становившимся все сильнее и ярче, Альдо Пишителло, словно медленно-медленно поднимаясь на поверхность тусклых волн, с невероятным трудом сумел проснуться где-то между половиной одиннадцатого и одиннадцатью.

Куда делся этот прежний горький привкус на языке, этот вкус заплесневевшего кофе и нагара трубки, остававшийся во рту от бесчисленных произнесенных им за ночь «Сволочей!» и «Негодяев!», этот едкий, волнующий, отвратительный и приятный привкус, заставлявший его плевать в стену, вертеться с боку на бок, комкать одеяло и соскакивать с кровати?

— Доброе утро! — сказала жена. — Ты спал, как младенец, и, кажется, тебе все мало!

Он улыбнулся действительно, как младенец, и попросил, чтобы ему дали еще немножко поваляться в постели…

Но вот повествование о Пишителло уже подходит к концу. Что можем мы еще о нем рассказать? Что он проспал без просыпу почти целую неделю, лишь изредка открывая днем глаза? Избавившись от ненависти, заставлявшей его кричать и корчиться целых тринадцать лет, этот мягкий по характеру человек не в силах был справиться с одолевавшими его сном и растерянностью и вдруг заметил, что ревматизм, воспользовавшись тем, что он все эти годы был занят лишь денно и нощно изрыгаемыми проклятиями, вскарабкался по позвоночнику до самого затылка. Кажется, поначалу этой старой и покинутой ненавистью душой пытались завладеть иные чувства: однажды утром он снял ботинок, поцеловал подошву, бормоча, что целует прах своей горячо любимой родины, а как-то вечером, обведя усталым взглядом лежащий под окном город, дал понять, хотя весьма неясно и косноязычно, как это было вообще ему свойственно, что желал бы ползать и кататься по земле среди развалин этих несчастных жилищ и целовать каждый камень, каждый осколочек кирпича. Но эти два симптома, свидетельствовавшие о том, что в его душе на смену ненависти приходит любовь, остались никем не замеченными.

Просидев неделю дома, он надел свой неизменный крахмальный воротничок, темный пиджак и брюки в полоску, такие выношенные и выцветшие, что походили на плохо стертый резинкой карандашный рисунок, и решился отправиться на прогулку. На улице он встречал старых друзей, но каждому из них после пяти минут неловкого молчания поспешно пожимал руку:

— Ну, хватит, до свидания! — и шел дальше.

Ни ненависть, ни любовь не владели теперь душой этого маленького сутулого человечка, который шагал, выставив вперед держащуюся на худой и длинной шее голову, словно изваянную из мрамора, — так мало на ней было мяса и так она со всех сторон блестела. Если быть до конца правдивым и не поддаваться искушению приукрасить нашего героя, надо признать, что единственным его качеством, которое облекало его с головы до пят, снаружи и внутри, пронизывало каждое его слово и поступок, была незначительность. Он вновь стал незначительным, каким всегда был до 1930 года, таким же незначительным, как например, в 1925 году, когда на него настолько никто не обращал внимания, что одна дама даже занималась на диване со своим дружком черт знает чем в его присутствии. Комары, сотнями пикировавшие в темноте общей комнаты на тела жены и детей, полностью игнорировали Пишителло, ибо ночью комары хотят пить кровь, а не водицу. Днем же они, наоборот, все усаживались на его физиономию как в самом спокойном и безопасном месте в доме. Жена выходила из себя, видя его лицо, покрытое роем ползающих или спящих насекомых.

— Боже мой, неужели ты не чувствуешь, что они на тебе сидят? — злобно говорила она. — Да хоть взмахни рукой!

— Да-да, конечно… Как же иначе? — отвечал он и, чтобы сделать приятное жене, поднимал руку. Но даже в этом он обнаруживал неопытность и неумение, так как не попадал по нужному месту и хлопал себя по шее, когда комары сидели у него на виске, или по виску, когда они прогуливались у него по шее.

Между тем судьба готовила для него некий сюрприз, но он ни о чем не знал и не ведал, и, сказать по правде, ничто так хорошо не шло к его лицу и всей фигуре, как именно это полное неведение.

Мэром города был назначен аптекарь Платания — тот самый, который при фашизме был в ссылке.

— Если не ошибаюсь, — сказала Пишителло жена, — новый мэр — твой приятель. Надеюсь, теперь-то ты будешь наконец зачислен в штат.

Но не это было уготовано Альдо Пишителло. Будущее не сулило ему никаких продвижений по службе и никаких наград; разве повышение или награда могли бы избрать столь неисповедимый и странный путь? Сюрприз, который готовила судьба Альдо Пишителло и о котором он и не догадывался, заключался в том, что он неожиданно был уволен с поста муниципального служащего.

В приемной мэра, в клубах пыли от обвалившейся во время последней бомбежки штукатурки, вечно толклись, пачкая пиджаки в белом и вгоняя в подошвы валявшиеся под ногами гвозди, пять-шесть человек; очутившись перед стоявшим посередине круглым столиком, они с силой стучали по нему кулаком и требовали справедливости — прежде всего, чтобы были выгнаны все сквадристы, имена которых они знали на память, и поэтому под лепным потолком и оборванными шторами нередко гремело: «Альдо Пишителло», просто «Пишителло!» или же «этот Пишителло!» Смысл разговоров, которые вели там эти люди, сводился, в сущности, к тому, что было бы неплохо, если бы теперь, после того как в течение двадцати лет страдали они, пострадали бы те, кто заставлял страдать их, как, например, такой-то и такой-то, а также и Альдо Пишителло, Пишителло, этот Пишителло!

Мэр находился, что называется, в полном замешательстве.

— Ну что же мне делать?! — восклицал он, читая и бросая на стол бумаги, касавшиеся Пишителло, — Ведь я обязан провести чистку, и притом самую строгую!

Однажды утром, решив взять быка за рога, он лично отправился к Пишителло в селение на склоне Этны. Давно уже из-за бомбардировок с моря и воздуха на Сицилию не привозили никаких косметических средств, в том числе и краски для волос; поэтому у многих к вызванной недоеданием худобе добавилась совершенно неожиданно обнаружившаяся седина, печальная, как пепел сгоревшей в один миг, словно пучок соломы, юности. Мэру, однако, удалось раздобыть краску в виде клейкого желе, благодаря которой его волосы были черны, как вороново крыло, и блестели, как лакированные; однако краска привлекала к его особе пристальное внимание несметных полчищ насекомых. Еще когда он поднимался по темной лестнице к Пишителло, на него напали мухи, и он вошел в квартиру, точнее сказать, в единственную большую комнату, составлявшую жилище этого семейства, окруженный, как нимбом, жужжащим роем, внутри которого он тщетно махал руками, нанося удары направо и налево. Впрочем, Альдо Пишителло тоже был облеплен мухами и комарами не хуже мэра, однако он и пальцем не шевелил, чтобы прогнать их, наслаждаясь тишиной и покоем, благо Розина и дети ушли к мессе.

Разговор между мэром и Альдо Пишителло сперва не клеился и шел весьма вяло, но потом оживился; мы хотим сказать, что поначалу Пишителло молчал, а мэр с большими паузами произносил одно-два слова, зато потом Пишителло молчал, а мэр извергал слова целыми потоками:

— Я не мог поступить иначе! Я должен провести, и притом самым строгим образом, чистку аппарата! Я хорошо знаю, каков был ваш образ мыслей. Но ведь нельзя отрицать тот факт, что вы сквадрист! Да, черт возьми, сквадрист!.. Я мог бы простить даже насилие, если потом человек раскаялся… Но ведь насилие порождает насилие. И как убедить других, чтобы они тоже простили?.. Я обязан вас уволить! Я не могу этого не сделать!

Здесь мэр, приостановившись, взглянул на Пишителло, от которого, вероятно, ожидал услышать в ответ какие-нибудь упреки. Но лицо Пишителло было бескровным, безучастным и даже незрячим, — веки его были наполовину опущены, и в оставшейся открытой щелке блестел лишь краешек зрачка, причем он был такой же белый, каким бывает белок глаза; все это вместе, больше чем когда-либо, создавало впечатление, что мраморно-белое неподвижное лицо Пишителло действительно высечено из мрамора. Поселившиеся на нем насекомые, чистившие крылышки или преспокойно справлявшие другие свои дела, усиливали по контрасту это впечатление мраморной белизны, и отбрасываемые ими маленькие тени казались скорее не тенями, а их отражениями в блестящей поверхности, по которой они ползали.

Мэр даже несколько испугался этой скульптурной неподвижности, и когда Пишителло, наконец, произнес:

— Да-да, конечно… Как же иначе? — он испустил вздох облегчения и, более того, счел, что наступил момент откланяться, прежде чем Пишителло вновь уйдет в свое непроницаемое молчание. И он с ним попрощался, ласково похлопав его по плечу, потом обняв и, наконец, даже поцеловав в ледяной лоб.

На обратном пути, в машине, мэр ощущал некоторое смущение и растерянность, но, с другой стороны, и удовлетворение: ведь справедливая, суровая, если хотите, даже жестокая мера, что он сейчас осуществил, слава богу, была направлена не против обычного, живого человека, а против существа, всего лишь чуточку более одушевленного, чем тот стул, который это существо изо дня в день занимало в течение сорока лет службы в муниципалитете. Что же касается его семьи, то, вероятно, надо будет потом изучить возможность оказать какую-то помощь синьоре Розине, — ведь она всегда была доброй женщиной.

Лино Буццати

Солдатская песня

Король, склонившийся над огромным письменным столом из стали и алмазов, поднял голову и прислушался.

— Черт возьми, что такое поют мои солдаты? — спросил он.

В это время мимо дворца, по площади Коронации, в в самом деле шли войска, направляясь к границе, — проходил батальон за батальоном, и, мерно отбивая шаг, солдаты пели. Жизнь у них была легкая, потому что враг уже был обращен в бегство, и там, в далеком краю, им осталось лишь пожать лавры победы и увенчанными славой возвратиться домой. Поэтому и король тоже чувствовал себя великолепно и был преисполнен уверенности в своих силах. Еще совсем немного — и ему покорится весь мир.

— Это их песня, ваше величество, — ответил первый советник, тоже с головы до пят закованный в броню согласно предписаниям военного времени.

А король сказал:

— Но разве у них нет ничего повеселее? Ведь Шредер сочинил для моей армии прекрасные гимны. Я их сам слышал. Вот это настоящие песни для солдат!

— Что вы хотите, ваше величество? — ответил старый советник, еще больше, чем обычно, сутулясь под тяжестью лат и оружия. — У солдат, как у детей, свои странности и капризы. Даже если мы дадим им самые красивые гимны в мире, им все равно будут нравиться их песни.

— Но эта песня звучит вовсе не воинственно, — возразил король, — Можно даже подумать, что, когда они ее поют, им грустно. А для этого, мне кажется, нет никаких причин.

— Ни малейших! — подтвердил советник с подобострастной улыбкой, как бы намекая на то, что дела короля идут как нельзя лучше. — Но, возможно, это всего лишь любовная песенка, — по-видимому, здесь нет ничего другого…

— А каков ее текст? — не отставал король.

— По правде говоря, не знаю, — ответил старый граф Густав, — Я распоряжусь, чтобы мне доложили.

Батальоны прибыли на границу и нанесли противнику сокрушительное поражение, значительно округлив территорию королевства; гром побед разносился по всему миру; топот королевской конницы долетал с бескрайних равнин все тише и тише, с каждым днем отдаляясь от серебряных куполов дворца. А над солдатскими биваками, раскинутыми под чужими, незнакомыми звездами, по-прежнему плыла все та же песня — не веселая, а грустная, не победная и боевая, а полная горечи. Солдаты ели до отвала, носили мундиры тонкого сукна, мягкие сафьяновые сапожки, теплые шубы, и сытые кони легко несли их из одной битвы в другую, все дальше и дальше от дома, уставая лишь под тяжестью одного груза — захваченных вражеских знамен. Но генералы спрашивали:

— Черт возьми, что это поют солдаты? Неужели они не могут петь что-нибудь повеселее?

— Такие уж они от природы, ваше превосходительство, — отвечали, вытянувшись в струнку, офицеры генерального штаба. — Ребята хоть куда, но у них есть свои странности.

— Эта странность не из веселых, — нахмурившись, говорили генералы. — Боже мой, кажется, что они сейчас заплачут. А чего им еще не хватает? Можно подумать, они недовольны.

Но солдаты победоносных полков, каждый в отдельности, наоборот, были всем довольны. В самом деле, чего еще они могли желать? Одна победа за другой, богатые трофеи, всегда в их распоряжении все новые и новые женщины, уже не за горами триумфальное возвращение. На юных физиономиях солдат, пышущих силой и здоровьем, было написано, что враг скоро будет окончательно стерт с лица земли.

— А какие слова этой песни? — любопытствуя, спрашивал генерал.

— Ах, слова?! Слова совершенно дурацкие, — отвечали офицеры генерального штаба, неизменно осторожные и немногословные, как у них заведено исстари.

— Дурацкие они или нет, о чем в них говорится?

— Точно не могу сказать, ваше превосходительство, — отвечал один из офицеров. — А ты, Дилем, знаешь?

— Слова этой песни? Сказать по правде, нет. Но здесь капитан Маррен, наверно, он…

— Я, право, затрудняюсь, господин полковник, — отвечал Маррен, — Однако мы можем, если позволите, спросить сержанта Петерса…

— Ну, давайте же, хватит вам торговаться… Бьюсь об заклад… — но генерал предпочел не договорить.

Прямой как палка сержант Петерс, вытянувшись перед генералом, стал ему немного смущенно докладывать;

— В первой строфе, ваше превосходительство, говорится вот что:

Через поля и села
Под барабан веселый
Приказ вперед идти…
Но не найти назад пути,
Но не найти назад пути,
Любимая, навек прости!
А потом идет вторая строфа, которая начинается так: «Туда-сюда, сюда-туда…»

— Что, что? — переспросил генерал.

— «Туда-сюда, сюда-туда», именно так, ваше превосходительство.

— Что это значит «туда-сюда, сюда-туда»?

— Не могу знать, ваше превосходительство, но в песне поется именно так.

— Ну, ладно… А дальше какие слова?

Туда-сюда, сюда-туда,
Вперед, вперед мы шли всегда,
И вместе с нами шли года…
Там, где со мной прощалась ты,
Там, где со мной прощалась ты,
Торчат могильные кресты.
А потом есть еще третья строфа, но ее почти никогда не поют. В ней говорится…

— Нет-нет, хватит, с меня довольно и этого, — проговорил генерал, и сержант замолчал, по-военному стукнув каблуками.

— По-моему, она не слишком веселая, — выразил свое мнение генерал, когда унтер-офицер вышел из комнаты. — Во всяком, случае, не очень-то подходит для войны.

— Действительно, не очень подходящая, — подтвердили с должным почтением полковники генерального штаба.

Каждый вечер, по окончании битвы, когда еще дымилось, не успев остыть, после боя, к королю слали гонцов, и они стремглав неслись сообщить добрые вести. Города были украшены флагами, незнакомые люди обнимались на улицах, звонили колокола церквей, и все же тот, кому приходилось проходить ночью по окраинным кварталам столицы, слышал, как кто-нибудь — мужчина, девушка или женщина — пел все ту же неведомо когда родившуюся песню. Она, действительно, была довольно грустная, в ней таилась какая-то глубокая покорность судьбе. Юные белокурые девушки, облокотившись на подоконники, самозабвенно пели ее, словно позабыв обо всем на свете.

Никогда еще в мировой истории, начиная с самых древних времен, не было столь блистательных побед, столь удачливых армий, столь способных генералов, никто не помнил таких стремительных продвижений, такого обилия завоеванных земель. Даже самый захудалый солдат-пехотинец к концу войны мог стать богатым барином, так много добычи приходилось на его долю. Сбывались самые смелые надежды. В городах по вечерам не смолкало ликованье, вино лилось рекой, нищие плясали. А между двумя стаканами вина всегда хочется спеть, затянуть хором какую-нибудь простенькую песенку в тесном кругу друзей. «Через поля и села…» — пели люди, пели эту песню вместе с ее третьей строфой.

И когда новые батальоны, направляясь на фронт, проходили по площади Коронации, король, приподняв голову над пергаментными свитками и рескриптами, прислушивался к их песне и сам не мог объяснить, почему она приводит его в дурное настроение.

А полки шагали через поля и села, продвигаясь из года в год все дальше и дальше, и никак не могли решиться, наконец, вернуться назад, пока же они теряли одного за другим тех, кто бился об заклад, уверяя, что скоро придет последний и самый радостный приказ. Битвы, победы, победы, битвы… Армии теперь ушли невероятно далеко, они продвигались в никому уже не ведомых краях, носивших такие мудреные названия, что и не выговоришь.

И это продолжалось — от одной победы к другой! — до тех пор, пока площадь Коронации не обезлюдела, окна королевского дворца не заколотили досками и до городских ворог не донесся грохот приближавшихся странных вражеских колесниц; а на далеких равнинах, где шли непобедимые королевские войска, выросли рощи, которых там раньше не было, — однообразный лес деревянных крестов, тянувшийся до самого горизонта: кресты, кресты — и ничего больше. Потому что судьбу этих армий решали не мечи, не огонь, не ярость кавалерийских атак, а песня, которая королю и его генералам вполне логично казалась не очень подходящей для того, чтобы с ней воевать. Ее простенький мотив и безыскусные слова — это был голос самого рока, он звучал неустанно год за годом и настойчиво предостерегал людей. Но король, полководцы, многоопытные министры оставались глухи, как камни. Никто не внял этому голосу, не понял его, — никто, кроме простых солдат, увенчанных славой сотен побед, тех солдат, что устало шагали в сумерках по дорогам навстречу смерти и пели свою песню.

Риголетто

В военном параде по случаю годовщины независимости впервые принимало участие соединение, оснащенное атомным оружием.

Был сухой, но пасмурный февральский денек, и тусклый свет падал на закопченные фасады украшенных флагами домов на главной улице. В том месте, где я стоял, появление открывших парад огромных танков, стремительно прогрохотавших по булыжной мостовой, не наэлектризовало толпу обычным восторгом. Великолепные машины с торчащими во все стороны пушками и смотрящие из открытых люков молодцеватые танкисты в своих кожаных и стальных шлемах были встречены довольно жидкими и вялыми аплодисментами. Все взгляды были устремлены в конец улицы, в сторону площади Парламента, откуда двигались колонны. Все ждали чего-то нового.

Танки шли целых три четверти часа, и зрители совершенно оглохли от адского шума. Наконец с ужасным грохотом и лязгом прошел последний мастодонт, и проспект опустел. Наступила тишина, нарушаемая лишь хлопаньем бьющихся на ветру флагов.

Почему никто больше не появлялся? Уже затих вдали грохот танков и умолкли еле доносившиеся сюда звуки встречавших их фанфар, а пустая улица все еще продолжала ждать. Может быть, получен какой-нибудь новый приказ?

Но вот в конце проспекта без всякого шума показалась какая-то штука, за ней вторая, третья, потом еще и еще — целая длинная колонна. У них было по четыре колеса на резиновом ходу, но они, собственно говоря, не походили ни на автомобили, ни на грузовики, ни на танки, ни на другие знакомые машины. Это скорее были какие-то странные крытые повозки весьма необычного вида и, пожалуй, даже немного смешные.

Я стоял в одном из первых рядов и мог их хорошо разглядеть. Одни из них своей формой походили на трубу, другие — на солдатский котелок, третьи — на походные кухни, четвертые напоминали гробы, и так далее, если это может дать о них хотя бы приблизительное представление. Не слишком большие, не слишком внушительные, они не обладали даже тем внешним изяществом, которое иногда облагораживает самые жалкие машины. Их броня даже выглядела чуть ли не пригнанной на скорую руку; я, например, помню, что какая-то боковая дверца была погнута, ее, по-видимому, не удалось плотно закрыть, и она хлопала о борт, громыхая, как жестянка. Окрашены они были для камуфляжа в желтоватый цвет с причудливыми зелеными разводами, напоминавшими папоротник. Солдаты, по двое, сидели чаще всего в задней части этих машин, видна была только верхняя часть их туловищ. Они были в обычной форме, в касках и вооружены автоматами обычного образца, — очевидно, лишь для парада, — так же как совсем недавно еще можно было увидеть кавалеристов с саблями и пиками.

Две вещи сразу же производили сильное впечатление: то, что эти машины, видимо, приводимые в движение какой-то неизвестной нам энергией, ехали, не производя ни малейшего шума, и особенно то, как выглядели сидящие в них военные. Это не были мощные парни спортивного вида, как те, что выглядывали из танков, они не были загорелыми, не улыбались наивно и вместе с тем вызывающе, но в то же время не казались замкнувшимися в броню солдатской муштры и суровости. В большинстве это были худощавые молодые люди — странные ребята, похожие скорее на студентов с философе кого факультета, высоколобые, большеносые, все в наушниках, как телеграфисты, многие в очках без оправы. И, судя по их манере держаться, эти юноши, казалось, не желали считаться с тем, что они — солдаты. На их лицах можно было прочесть какую-то смутную тревогу и вместе с тем покорность судьбе. Те из них, кто не занят (нал управлением машиной, озирались по сторонам с каким то неуверенным и безразличным видом. Только водители странных, похожих на коробки плоских фургонов более или менее не обманули ожидания: их головы были защищены круговым прозрачным экраном в форме кубка, расширяющегося кверху; лица за этими экранами казались уродливыми, страшными масками. Мне запомнился ехавший во второй или третьей машине маленький горбун; он сидел немного выше, чем остальные, — наверно, это был офицер. Не обращая внимания на толпу, он непрерывно оборачивался назад, чтобы проверить, следуют ли за ним другие машины, словно боялся, что они потеряются по дороге.

— Давай жми, Риголетто! — крикнул ему кто-то сверху с балкона. Он поднял глаза и с вымученной улыбкой помахал в знак приветствия рукой.

Но больше всего приводил в смущение именно крайне жалкий вид движущихся механизмов, хотя все знали, какая адская разрушительная сила заключена в этих жестяных кастрюлях. Я хочу сказать, что, если бы эти машины были гораздо больших размеров, они, возможно, не производили бы такого мрачного и сильного впечатления. Этим объясняется то напряженное, чуть встревоженное внимание, с которым на них глядела толпа. Не раздалось ни одного хлопка, ни одного приветственного возгласа.

В этой тишине мне показалось, что из загадочных машин доносится — как бы это сказать? — какое-то негромкое, размеренное поскрипывание или посвистывание. Звуки эти походили на призывы, которыми обмениваются некоторые перелетные птицы, но никаких пернатых поблизости не было. Сперва очень тихие, они постепенно становились все явственнее и отчетливее, но раздавались по-прежнему через одинаковые интервалы.

Я взглянул на горбатенького офицера и увидел, что он сдернул наушники и что-то взволнованно говорит сидящему ниже товарищу. И на других машинах я заметил признаки беспокойства. Видимо, у них произошло что-то непредвиденное.

И как раз в эту минуту в окружающих домах залились дружным лаем шесть-семь собак. Так как все окна были открыты и на подоконниках сидели и стояли зрители, неистовый лай и вой разнесся по всей улице. Что случилось с этими псами? Кого они так отчаянно звали на помощь? Горбун сделал жест, выражавший нетерпение и досаду.

Тут у меня за спиной — я заметил это краешком глаза — метнулось что-то темное. Обернувшись, я успел заметить, как из подвального окошечка, приходившегося вровень с землей, выскочили и стремительно бросились наутек несколько крыс.

Пожилой господин рядом со мной поднял руку и, вытянув палец, указал на небо. И тогда мы увидели, что над атомными машинами посреди улицы поднялись какие-то странные, совершенно отвесные столбы красноватой пыли, напоминавшие вихревые смерчи торнадо, но не крутящиеся, а неподвижно застывшие в вертикальном положении. И несколько секунд они приняли правильную, четкую форму и стали значительно плотнее. Описать их очень трудно: представьте себе дым, стремящийся вверх по высокой фабричной трубе, но только без трубы, в которую он заключен. Теперь эти путающие столбы густой пыли, словно чудовищные привидении, подымались метров на тридцать выше крыш, и тут мы увидели, как верхушка каждого столба стала соединимая с верхушкой соседнего мостиком из той же туманной субстанции, но черной, как сажа. Так образовалось целое переплетение жестких теней, тянувшееся, насколько хватал глаз, над колонной атомных машин. А запертые в домах собаки продолжали заливаться лаем.

Что случилось? Парад остановился, и горбатенький офицер, спрыгнув с машины, побежал вдоль колонны, выкрикивая какие-то мудреные приказания, звучавшие как будто на иностранном языке. плохо скрываемым беспокойством военные засуетились вокруг своих механизмов.

Теперь минареты из тумана или пыли — несомненно, результат деятельности реакторов атомных машин — нависли высоко в небе над толпой; правильность их очертаний была поистине устрашающей. Из подвала выскочила еще одна стайка крыс и, словно обезумев, кинулась прочь. Но почему же эти высоченные зловещие столбы не шевелились от ветра, яростно трепавшего флаги?

Хотя и охваченная тревогой, толпа еще молчала. Вдруг прямо напротив меня резко распахнулось окно, и и нем появилась молодая растрепанная женщина. Увиден перед собой колонны из плотного тумана и соединяющие их воздушные мосты, она на секунду застыла, словно зачарованная непонятным зрелищем. Потом в испуге запустила руки в волосы, и из груди у нее вырвался отчаянный крик:

— Пресвятая мадонна! Ох, мадонна!

Что это был за голос! Пытаясь держать себя в руках, я подался назад. Последнее, что я увидел, были военные, лихорадочно хлопотавшие вокруг своих машин, словно вышедших из повиновения (позднее я понял, что, как ни были бледны и неказисты эти парни, они тоже оказались настоящими солдатами). Успею ли я? Сперва я двигался быстрым шагом, стараясь, чтобы никто не заметил моего бегства, потом пустился во весь дух, все скорее и скорее, пока мне не удалось выбраться из давки и не свернуть в боковую улицу.

У себя за спиной я слышал гул толпы, наконец осознавшей грозивший ей ужас. Началась паника. Пробежав метров триста, я решился обернуться и посмотреть назад: поднимавшиеся высоко в небо над огромной черной толпой обезумевших от страха и давящих друг друга людей, ищущих спасения в бегстве, призрачные красноватые столбы теперь качались, а мосты между ними медленно изгибались и корчились, будто в каком-то последнем отчаянном усилии. Их конвульсивные движения, постепенно ускоряясь, вскоре достигли бешеной быстроты. И тогда по улицам меж домов прокатился леденящий душу ужасный вопль.

Что произошло потом, вы все знаете.

Семь этажей

Ранним мартовским утром, после целого дня тряски в поезде, Джузеппе Корте прибыл в город, где находилась знаменитая клиника. Температура у него была слегка повышена, но, несмотря на это, он проделал путь от вокзала до больницы пешком, сам неся свой чемоданчик.

Хотя у Джузеппе Корте была совсем легкая форма заболевания, причем в самой начальной стадии, ему посоветовали обратиться именно в эту пользующуюся широкой известностью клинику, где лечили только его болезнь; это внушало уверенность, что врачи там самые компетентные, а оборудование — наиболее рациональное и эффективное.

Когда Джузеппе Корте издали увидел клинику, он сразу же узнал ее по фотографии, как-то случайно попавшейся ему на глаза в рекламном проспекте — она произвела на него прекрасное впечатление. Это было белое семиэтажное здание с чередующимися выступами и нишами, что придавало ему некоторое сходство с гостиницей. Со всех сторон больницу окружали высокие деревья.

После общего медицинского осмотра, в ожидании более тщательного обследовании, Джузеппе Корте поместили в палату на седьмом — самом верхнем — этаже. Комната была веселая и сверкала чистотой — мебель светлая, занавески белоснежные, деревянные кресла обиты яркой, пестрой тканью. Из окна открывался широкий вид на один из самых красивых кварталов города. Все здесь дышало спокойствием, гостеприимством и вселяло надежду.

Джузеппе Корте сразу же улегся в постель и, включив лампочку над изголовьем, начал читать книгу, которую захватил с собой. Немного спустя в палату вошла сестра и спросила, не нужно ли ему чего-нибудь.

Джузеппе Корте ничего не было нужно, но он охотно принялся болтать с девушкой, расспрашивая ее о больнице. Так он узнал об одной странной особенности этой клиники. Пациентов здесь распределяли по этажам в зависимости от того, насколько тяжело они были больны. Седьмой, верхний этаж был для самых легких. Шестой предназначался для больных, не то чтобы тяжелых, но все же внушающих некоторые опасения. На пятом лечили уже тех, с кем дело обстояло серьезнее, и так далее от этажа к этажу. На втором лежали совсем тяжело больные. На первом — те, для которых уже не оставалось никакой надежды.

Эта своеобразная система не только весьма облегчала обслуживание, но и исключала возможность того, что какого нибудь легкого больного могло бы взволновать соседство агонизирующего, и позволяла создать на каждом этаже однородную обстановку. С другой стороны, такой порядок давал возможность правильно распределять лечение и уход.

В результате создалась своего рода иерархия — больные были разделены на семь обособленных категорий в зависимости от серьезности заболевания. Каждый этаж был словно самостоятельный мирок с собственными правилами и традициями. И так как каждое отделение возглавлял свой врач, это порождало хотя незначительные, но вполне определенные различия в методах лечения; однако общее руководство осуществлял директор, направлявший всю работу института по единому руслу.

Когда сестра ушла, Джузеппе Корте, поскольку ему казалось, что жара у него больше нет, встал и, сделав несколько шагов по комнате, выглянул в окно — не для того, чтобы полюбоваться панорамой незнакомого города, а в надежде разглядеть сквозь стекла других больных в палатах нижних этажей. Ниши и выступы по фасаду давали такую возможность. Джузеппе Корте сосредоточил внимание на окнах первого этажа, но они были далеко внизу, просматривались только сбоку, и взгляду его не открылось ничего интересного. Большинство из них было плотно закрыто опущенными серыми жалюзи.

Здесь Корте заметил, что из окна соседней палаты высунулся какой-то мужчина. Они долго глядели друг на друга со все возрастающей симпатией, но ни тот, ни другой не решался заговорить. Наконец Джузеппе Корте собрался с духом и спросил:

— Вы тоже тут недавно?

— Увы, нет, — ответил мужчина, — я здесь уже два месяца… — Немного помолчав, он, не зная, как продолжить разговор, добавил: — Я высматривал внизу своего брата.

— Вашего брата?

— Да, — сказал незнакомец. — Мы с ним легли в больницу вместе — случай поистине довольно редкий, но его состояние все время ухудшалось, и, подумайте только, он сейчас уже на четвертом.

— Что значит — на четвертом?

— На четвертом этаже, — пояснил тот с таким выражением сострадания и ужаса, что Джузеппе Корте чуть ли не похолодел от страха.

— А разве на четвертом этаже такие тяжелые больные? — осторожно спросил он.

— О, бог мой, — проговорил мужчина, медленно качая головой, — они там, конечно, еще не безнадежные, по попасть туда, во всяком случае, мало радости.

— В таком случае, — вновь задал вопрос Корте с той шутливой непринужденностью, с какой мы говорим о печальных вещах, лично нас не касающихся, — в таком случае, если на четвертом лежат столь тяжелые больные, кого же тогда кладут на первый?

— Ох, на первом совсем умирающие. Врачам там уже нечего делать. Там работа для одного священника. И разумеется…

— Но ведь на первом этаже очень мало больных, — перебил Джузеппе Корте, словно ему не терпелось получить подтверждение, — почти все палаты закрыты.

— Сейчас действительно мало, но утром было порядочно, ответил с едва заметной улыбкой незнакомец. Там, где на окнах опущены жалюзи, кто-то совсем недавно умер. Вы же видите, что на других этажах все жалюзи подняты? Но вы меня извините, — добавил он, медленно отходя от окна, — кажется, становится прохладно. Я лягу в постель. Желаю вам всего наилучшего…

Мужчина исчез, окно с силой захлопнулось, потом в соседней палате зажегся свет. А Джузеппе Корте все еще неподвижно стоял у окна, пристально глядя на опущенные жалюзи первого этажа. Он смотрел не отрываясь, с болезненным любопытством, стараясь представить себе мрачные тайны этого ужасного первого этажа, куда больных ссылают умирать, и от мысли о том, что он так далек от этого, он ощутил прилив бодрости. Между тем на город спустились вечерние тени. Одно за другим загорались сотни окон огромной больницы — издали можно было принять ее за празднично освещенный дворец. Только на первом этаже — там, далеко, в самом низу, несколько десятков окон оставались слепыми и темными.


Результат медицинского осмотра успокоил Джузеппе Корте. Обычно склонный предполагать худшее, он в глубине души уже приготовился к суровому приговору и был бы нисколько не удивлен, если бы врач объявил, что его следует поместить этажом ниже. В самом деле, несмотря на то, что общее состояние по-прежнему оставалось хорошим, у него держалась температура. Однако слова доктора были не только сердечными, но и ободряющими.

— Зачатки болезни имеются, — сказал он ему, — но в очень легкой форме; в течение двух-трех недель, вероятно, все пройдет.

— Значит, я останусь на седьмом этаже? — встревоженно спросил Джузеппе Корте.

— Ну, разумеется! — ответил врач, дружески похлопав его по плечу, — А куда, по-вашему, надо вас положить? Может, на четвертый? — спросил он, смеясь, словно это было самое нелепое предположение.

— Тем лучше, тем лучше, — сказал Корте. — Вы знаете, когда заболеешь, представляешь себе всегда самое страшное…

Джузеппе Корте действительно остался в той палате, куда его поместили с самого начала. За те редкие дни, когда ему разрешали подняться, он успел познакомиться с некоторыми больными из других палат. Он тщательно выполнял указания врача, прилагал все старания, чтобы побыстрее поправиться, но, несмотря на это, его состояние, видимо, оставалось без изменений.


Прошло дней десять, когда к Джузеппе Корте явился старший фельдшер по этажу. Он пришел попросить его о чисто дружеском одолжении: завтра в больницу должна лечь одна дама с двумя детьми; две комнаты для них свободны, как раз рядом с его палатой, но им не хватает третьей, не согласился бы господин Корте перебраться в другую палату, столь же удобную и комфортабельную?

Джузеппе Корте, разумеется, не стал возражать; одна комната или другая, какая ему разница; может быть, там ему даже достанется новая и более хорошенькая сиделка.

— Благодарю вас от всего сердца, — сказал тогда старший фельдшер с легким поклоном. — Впрочем, со стороны такого человека, как вы, меня не удивляет столь любезный поступок. Если вы ничего не имеете против, то через часок приступим к переезду. Только имейте в виду, что надо будет спуститься этажом ниже, — добавил он тихим и ровным голосом, словно речь шла о чем-то совершенно незначительном, — На этом этаже, к сожалению, нет больше свободных палат. Но это только на время, уверяю вас, — поспешил он уточнить, видя, что Корте, резко поднявшись, сел на постели и уже открыл рот, чтобы протестовать, — только на время. Я думаю, через два-три дня, как только освободится какая нибудь комната, вы сможете возвратиться на седьмой этаж.

— Признаюсь вам, — сказал, улыбаясь, Джузеппе Корте, чтобы показать, что он не ребенок, — признаюсь вам, что такого рода переселение мне не очень по душе.

— Но ведь вас переселяют вовсе не из врачебных соображений; я прекрасно понимаю, что вы хотите сказать, однако дело идет единственно о любезности по отношению к этой даме, которой хочется быть поближе к своим детям… И ради бога, — добавил он, громко смеясь, о других причинах и думать забудьте!..

— Пусть так, — сказал Джузеппе Корте, — но мне это кажется дурным предзнаменованием.


Так Корте перешел на шестой этаж, и хотя он был убежден, что это перемещение произошло не из-за ухудшения его болезни, ему была неприятна мысль о том, что между ним и обычным миром, миром здоровых людей, уже выросла вполне явно ощутимая стена. На седьмом этаже, в пункте прибытия, больной еще более или менее ощущал контакт с остальным человечеством; тамошнее общество можно было даже считать как бы продолжением обычного мира. Переселившись же на шестой этаж, он переступал границу мира собственно больничного, где само мышление было уже немного иным — и у врачей, и у сестер, и у самих больных. Здесь уже все признавали, что на этот этаж направляют настоящих больных, хотя и не с тяжелой формой болезни. Из первых же разговоров с обитателями соседних палат, с персоналом и врачами Джузеппе Корте увидел, что в этом отделении к седьмому этажу относятся несерьезно и считают, что предназначен он для больных-дилетантов, страдающих в первую очередь излишней мнительностью; только с шестого этажа, если можно так выразиться, дело начинается всерьез.

Однако Джузеппе Корте понял, что, если он захочет вернуться наверх, туда, где ему положено находиться в соответствии с его клиническими данными, он неизбежно натолкнется на некоторые затруднения; ради того, чтобы возвратиться на седьмой этаж, ему придется привести в действие весь этот сложный механизм, а для этого надо затратить усилия, пусть даже минимальные; без сомнения, если он сам об этом не позаботится, никто и не подумает перевести его обратно на верхний этаж, к «почти здоровым».

Поэтому Джузеппе Корте решил не поступаться своими правами и не поддаваться соблазну бездействия. В разговорах с товарищами по отделению он неизменно стремился уточнить, что пробудет в их обществе лишь несколько дней, что он сам согласился перебраться этажом ниже, желая оказать любезность одной даме, и что, как только освободится какая-нибудь комната, он вернется наверх. Они слушали все это без всякого интереса и недоверчиво качали головой.

Уверенность Джузеппе Корте полностью подтвердилась после разговора с новым врачом. Тот тоже признавал, что Джузеппе Корте прекрасно мог оставаться на седьмом этаже; у него совсем легкая форма, — и врач, чтобы подчеркнуть это определение, произносил его скандируя, — но, в сущности, он полагает, что на шестом этаже Джузеппе Корте может быть обеспечено лучшее лечение.

— Оставим эти разговоры, — решительно перебил его больной, — Вы сами сказали, что мне место на седьмом этаже, и я хочу туда возвратиться.

— Никто с вами и не спорит, — ответил доктор, — я просто даю вам совет, причем не как врач, а как ваш искренний друг! У вас, повторяю, совсем легкая форма болезни, можно без преувеличения сказать, что вы вообще даже не больны, но, на мой взгляд, ваш случай отличается от аналогичных случаев более широким пораженным участком. Я хочу, чтобы вы меня правильно поняли: интенсивность болезни минимальна, но она охватила значительную площадь; процесс разрушения клеток, — Джузеппе Корте впервые за время своего пребывания в клинике услышал это зловещее выражение, — процесс разрушения клеток, безусловно, еще в самой начальной стадии, а быть может, даже и не начался, но имеет тенденцию, — я подчеркиваю, — имеет тенденцию поразить одновременно обширные участки в организме. Уже только поэтому, как мне кажется, вам целесообразнее лечиться здесь, на шестом, где методы терапии более специализированны и активны.

Однажды ему передали, что директор клиники, как следует посоветовавшись со своими сотрудниками, решил изменить существующий порядок разделения больных. Каждый из них — если так можно выразиться — понижался в знании на полчина. На каждом этаже больные в зависимости от серьезности их состояния подразделялись на две категории (такое разделение производилось лечащими врачами исключительно для их собственного удобства); теперь больные, так сказать, старшей категории уже вполне официально переводились этажом ниже. К примеру, половина пациентов с шестого этажа — то есть больные с несколько более запущенными формами болезни должны были перейти на пятый, а чуть более серьезные больные с седьмого — на шестой. Известие это обрадовало Джузеппе Корте, ибо при столь продуманном порядке перемещений будет гораздо легче добиться возвращения на седьмой этаж.

Но едва лишь в разговоре с сестрой он заикнулся об этой своей надежде, его постигло горькое разочарование. Он услыхал, что его действительно переведут, однако не наверх, а вниз — еще на один этаж. По причинам, объяснить которые сестра была не в состоянии, его включили в более «тяжелую» половину обитателей шестого этажа, и потому ему предстояло спуститься на пятый.

Оправившись от изумления, Джузеппе Корте пришел в ярость; он кричал, что его надули, что он и слышать не желает ни о каком перемещении вниз, что он возвратится домой, что у него есть права, которые никто не смеет нарушать, и что администрация больницы не может так нагло не считаться с диагнозом лечащих врачей.

Он так кричал, что послали за доктором, чтобы тот его успокоил. Врач посоветовал Корте не волноваться, если он не хочет, чтобы у него поднялась температура, и объяснил ему, что произошло недоразумение, во всяком случае, в какой-то мере. Он вновь признал, что по-настоящему Джузеппе Корте следовало бы лежать на седьмом этаже, но добавил, что насчет его случая он лично придерживается несколько иного мнения. Ведь, в сущности, его болезнь, разумеется, в определенном смысле, можно рассматривать как заболевание шестой степени, учитывая значительную площадь поражения. Однако он сам не может понять, каким образом Корте был занесен в более тяжелую категорию на своем этаже. По-видимому, секретарь дирекции, который как раз сегодня утром звонил ему по телефону, желая уточнить клиническое состояние Джузеппе Корте, что-то напутал, когда записывал показания. Или же, вероятнее всего, дирекция специально слегка «ухудшила» данную им оценку состояния Корте, ибо считает его хотя и опытным, но слишком снисходительным врачом. В общем, доктор советовал Корте не нервничать и не протестовать против перевода; ведь важно течение болезни, а не то, куда поместили больного.

— Что же касается лечения, — добавил врач, — то Джузеппе Корте не на что жаловаться; доктор пятого этажа, несомненно, обладает большим опытом; ведь это почти непреложное правило, что чем ниже этаж, тем лучше врач — по крайней мере, так полагает дирекция. Палата там будет столь же удобная и уютная. Вид из окна такой же широкий, только начиная с третьего этажа горизонт заслоняют верхушки окружающих здание деревьев.

Джузеппе Корте, у которого, как обычно по вечерам, повысилась температура, слушал и слушал эти подробнейшие объяснения со все возрастающей усталостью. В конце концов он почувствовал, что у него нет больше сил, а главное желания противиться несправедливому переселению. И без дальнейших возражений он дал перенести себя на этаж ниже.

Только одно служило хотя и небольшим, но все же утешением для Джузеппе Корте, переведенного на пятый этаж: узнать, что, по единодушному мнению врачей, сестер и больных, он в этом отделении — наименее тяжелый из всех. В общем, на этом этаже он мог считать себя самым большим счастливцем. Но, с другой стороны, его мучила мысль о том, что теперь между ним и миром нормальных людей выросли, по крайней мере, уже два барьера.

Весна входила в свои права, воздух становился все теплее, но Джузеппе Корте не любил теперь, как в первые дни, выглядывать в окно; хотя подобные страхи и были настоящей глупостью, он чувствовал, как при взгляде на окна первого этажа, — они почти все по-прежнему оставались закрыты, — у него по спине бегут мурашки: он теперь был гораздо ближе к ним.

Болезнь его, казалось, не прогрессировала. Однако на четвертый день его пребывания на пятом этаже, правая нога у него покрылась чем-то вроде экземы, которая никак не желала проходить. Это явление, — сказал врач, — абсолютно не связанное с его основным заболеванием, сущая чепуха, которая может быть у самого здорового человека на свете. Чтобы избавиться от этого в несколько дней, необходимо активное лечение гамма-лучами.

— А здесь есть эти гамма-лучи? — задал вопрос Джузеппе Корте.

— Разумеется, — ответил с гордостью врач, — в нашей клинике имеется все необходимое. Только вот одно маленькое неудобство…

— Что такое? — спросил со смутным предчувствием Корте.

— Ну это, собственно говоря, нельзя даже назвать неудобством, — поправился доктор. — Я хотел сказать, что установка для лучей имеется только на четвертом этаже, и я вам не советовал бы три раза в день спускаться и подниматься по лестнице.

— Значит, ничего не выйдет?

— Значит, было бы лучше, чтобы, до тех пор пока не пройдет раздражение, вы согласились перейти на четвертый этаж.

— Хватит! — крикнул в отчаянии Джузеппе Корте, — Я уже по горло сыт этими переселениями! Пусть я лучше сдохну, но на четвертый этаж не пойду!

— Как хотите, — сказал доктор примирительно, чтобы его не раздражать, — но, учтите, что как лечащий врач я запрещаю вам три раза на день ходить по лестнице.

Хуже всего было то, что экзема не только не исчезала, но начала постепенно распространяться все шире. Джузеппе Корте не находил покоя и непрерывно вертелся в постели. Так продолжалось три дня, он злился, но потом вынужден был уступить. Он сам попросил врача назначить ему облучение и перевести этажом ниже.

На четвертом этаже Корте с затаенной радостью заметил, что представляет собой своего рода исключение. Другие больные в этом отделении были, безусловно, очень тяжелыми и не имели сил даже подняться с постели. Он же мог позволить себе роскошь прогуливаться от своей палаты до кабинета, где его облучали, вызывая удивление даже у сестер, которые поздравляли его с этим подвигом.

В беседе с новым врачом он весьма настойчиво подчеркивал свое особое положение. Он, больной, который, в сущности, имеет право находиться на седьмом этаже, очутился на четвертом. Как только у него пройдет сыпь, он намерен возвратиться на верхний этаж. Он категорически не допустит, чтобы его тут задерживали под каким-нибудь новым предлогом. Его, который мог бы с полным правом находиться еще на седьмом этаже.

— На седьмом, на седьмом! — воскликнул, улыбаясь, доктор, который как раз в этот момент заканчивал его осмотр. — Вечно вы, больные, все преувеличиваете! Я первый говорю, что вы можете быть довольны своим состоянием; насколько я могу судить по вашей истории болезни, серьезного ухудшения не произошло. Но между этим и разговорами о седьмом этаже — простите меня за грубую откровенность — все же есть некоторая разница! Ваш случай один из наименее опасных, я вполне с этим согласен, но вы все же больны!

— Ну, так на какой этаж, — спросил Джузеппе Корте, и лицо его залилось краской, — на какой этаж, по-вашему, меня надо поместить?

— О, бог мой, на этот вопрос не так легко ответить, ведь я вас только бегло осмотрел; чтобы принять решение, мне необходимо понаблюдать за вами, по крайней мере, с неделю.

— Ну, хорошо, — не отставал Корте, — но вы можете сказать хотя бы приблизительно.

Доктор, чтобы успокоить его, сделал вид, что задумался, и после краткого размышления, кивая головой в подтверждение собственных слов, медленно проговорил:

— О, боже мой, я говорю это только потому, что вы так настаиваете… В сущности, мы могли бы поместить вас на шестой этаж. Да, да, — добавил он, словно убеждая самого себя, — вы вполне могли бы лежать на шестом.

Доктор хотел таким образом обрадовать больного. Однако на лице Джузеппе Корте появилось выражение растерянности: он понял, что врачи верхних этажей его обманывали, а здесь этот новый доктор, очевидно, более способный и честный, в глубине души — это было совершенно ясно — считал, что ему место не на седьмом, а на пятом этаже, причем еще, быть может, среди тяжелых больных! Из-за этого неожиданного разочарования Корте совсем пал духом. В тот вечер у него сильно подскочила температура.


Время пребывания на четвертом этаже было для Джузеппе Корте самым спокойным с того дня, как он лег в больницу. Врач оказался очень симпатичным, заботливым и сердечным человеком; он нередко даже проводил с ним по нескольку часов, болтая на самые разные темы. Джузеппе Корте беседовал тоже весьма охотно, стараясь вести разговор на темы, касающиеся его обычной жизни адвоката и светского человека. Он пытался убедить себя в том, что еще принадлежит к сообществу здоровых людей, в том, что еще связан с деловым миром, действительно интересуется событиями общественной жизни. Пытался, но безуспешно. Разговор в конце концов каждый раз неизменно переходил на его болезнь.

Неотступное желание хотя бы самого незначительного улучшения не оставляло Джузеппе Корте и превратилось в какую-то одержимость. К сожалению, гамма-лучи, хотя и приостановили распространение сыпи, все же не смогли ее уничтожить. Каждый день Джузеппе Корте подолгу говорил об этом с врачом, стараясь держаться мужественно, даже иронически, но это никогда ему не удавалось.

— Скажите, доктор, — спросил он однажды, — как идет процесс распада моих клеток?

— Ох, ну что за страшные слова! — шутливо пожурил его доктор. — Кто только вас научил? Нехорошо, нехорошо, особенно для больного! Чтобы я никогда больше не слышал подобных разговоров.

— Хорошо, — возразил Корте, — но вы все же мне не ответили.

— Сейчас вам отвечу, — сказал любезно доктор. — Процесс распада клеток — если употребить ваше пугающее выражение — является в вашем случае минимальным, абсолютно минимальным. Но мне хотелось бы определить его как упорный.

— Упорный, то есть вы хотите сказать — хронический?

— Не приписывайте мне того, чего я не говорил. Я хочу сказать только — упорный. Впрочем, таков он в большинстве случаев. Заболевания, даже самые легкие, часто требуют энергичного и долгого лечения.

— Но скажите, доктор, когда же я смогу надеяться на улучшение?

— Когда? Делать прогнозы в этих случаях довольно затруднительно… Но послушайте, — добавил он после короткого раздумья, — я вижу, вы так хотите скорей поправиться, что это у вас стало самой настоящей манией… если бы я не боялся, что вы рассердитесь, знаете, что я бы вам посоветовал?

— Ну, говорите, говорите, доктор…

— Так вот, постараюсь изложить вам это как можно яснее. Если бы я попал с вашей болезнью, пусть даже в самой легкой форме, в эту больницу, которая, вероятно, лучше всех по этой специальности, то я по собственному желанию настаивал бы на том, чтобы меня поместили с первого же дня — понимаете? — с первого же дня на одном из нижних этажей. Я даже хотел бы, чтобы меня положили на…

— На первый этаж? — подсказал, выдавливая из себя улыбку, Корте.

— Ну, нет! Не на первый! — ответил ироническим тоном доктор. — Только не туда! Но на третий или даже на второй — определенно. На нижних этажах лечат гораздо лучше, заверяю вас, оборудование там более совершенное и мощное, персонал более квалифицированный и опытный. Вы же знаете, кто душа этой клиники?

— Наверно, профессор Дати?

— Конечно, профессор Дати. Это он создал метод лечения, который здесь применяется, по его проекту построена и оборудована вся клиника. Так вот, он, наш учитель, находится, так сказать, между первым и вторым этажом. Оттуда он излучает свою энергию, оттуда исходят его указания. Но я вас уверяю, что его влияние не простирается дальше третьего этажа: чем выше, тем больше его распоряжения, можно сказать, распыляются, выхолащиваются, искажаются; сердце нашей клиники — это нижние этажи, и если вы хотите лечиться по-настоящему — нужно лежать внизу.

— Одним словом, — проговорил Джузеппе Корте дрожащим голосом, — вы мне, значит, советуете…

— Учтите при этом еще одно, — продолжал доктор решительно. — Учтите, что в вашем случае следует также отнестись со вниманием к появившейся сыпи. Вещь это сама по себе совершенно незначительная, я согласен, но если она долго продержится, то сможет отразиться на вашем моральном состоянии, а вы знаете, насколько важно для выздоровления сохранять спокойствие духа. Облучение, которое я вам прописал, оказалось полезным лишь в определенной мере. Почему? Возможно, это чистая случайность, но возможно также, что лучи были недостаточно сильными. Так вот, на третьем этаже аппаратура для облучения гораздо более мощная. Там было бы куда больше возможностей излечить вашу экзему. Кроме того, знаете? Если хоть в чем-то дело пошло на поправку, значит, самый трудный шаг сделан. Когда начинаешь подниматься, потом уже вряд ли покатишься назад. Когда вы действительно почувствуете себя лучше, тогда ничто не сможет помешать вам подняться к нам сюда или же еще выше, в соответствии с вашими «успехами», — даже на пятый, шестой, а то, осмелюсь сказать, и на седьмой этаж…

— Так вы полагаете, что это сможет ускорить лечение?

— В этом не может быть никакого сомнения. Я вам уже сказал, что я бы сделал на вашем месте.

Разговоры такого рода доктор вел с Джузеппе Корте ежедневно. Наконец, наступил момент, когда больной, которому надоело мучиться от экземы, несмотря на инстинктивное нежелание спускаться вниз, решил все же последовать совету доктора и переселился еще этажом ниже.


На третьем этаже он тотчас заметил, что в отделении царит какая-то особая веселость — и среди врачей, и среди сестер и сиделок, хотя там лежали больные, внушавшие серьезное беспокойство. Более того: он даже почувствовал, что веселость эта с каждым днем все более возрастает; немного ближе познакомившись с сестрой, он, не в силах сдержать любопытства, спросил, чему это они все здесь так радуются.

— Ах, разве вы не знаете? — ответила сестра, — Через три дня мы все идем в отпуск.

— Как это: идете в отпуск?

— Ну да. На две недели третий этаж закрывается, и весь персонал идет отдыхать. Все этажи у нас уходят в отпуск по очереди.

— А как же больные? Что вы делаете с ними?

— Поскольку их сравнительно немного, мы объединяем два этажа в один.

— Как? Переведете больных с третьего на четвертый?

— Нет, нет, — поправила его сестра, — с третьего на второй. Те, что находятся здесь, должны будут перейти ниже.

— Спуститься на второй? — спросил Джузеппе Корте, бледный как мертвец, — Значит, я должен буду спуститься на второй этаж?

— Ну, конечно. А что же тут странного? Когда мы через две недели вернемся, вы возвратитесь в эту палату. По-моему, тут нечего пугаться.

Однако Джузеппе Корте — какой-то таинственный инстинкт предупреждал его об опасности — был охвачен жестоким страхом. Но поскольку он не мог помешать персоналу уйти в отпуск, а также был убежден, что новое лечение более интенсивными лучами пошло ему на пользу — экзема почти исчезла, — то не решился заявлять формальный протест против нового перемещения. Однако он потребовал, не обращая внимание на насмешки сестер, чтобы к двери его новой палаты была прикреплена табличка с надписью: «Джузеппе Корте, с третьего этажа, временно». Подобная вещь была совершенно беспрецедентной в истории клиники, но врачи не возражали, считая, что при таком нервном темпераменте, как у Корте, даже самое незначительное недовольство может вызвать сильное потрясение.

Речь, в сущности, шла о том, чтобы переждать две недели — ни днем больше, ни днем меньше. И Джузеппе Корте с жадным и упрямым нетерпением принялся считать дни, оставаясь целыми часами в неподвижности на постели, вперив взгляд в шкаф или кресло, — мебель здесь, на втором этаже, была уже не столь современной И веселой, как в отделениях вверху, но выглядела более массивной, строгой и внушительной. То и дело он замирал и прислушивался: ему казалось, что он слышит доносящиеся с нижнего этажа, с этажа умирающих, из отделения «приговоренных», какие-то неясные звуки — наверно, предсмертные стоны и хрипы.

Все это, разумеется, вело к тому, что он все больше падал духом. А потеря душевного спокойствия, казалось, помогала болезни — температура ползла вверх, с каждым днем увеличивалась общая слабость. Из окна — теперь уже лето было в разгаре и рамы почти всегда были распахнуты настежь — больше не открывалось вида ни на городские крыши, ни на соседние дома, виднелась только окружающая клинику зеленая стена деревьев.


Через неделю, часа в два пополудни, неожиданно вошли в палату фельдшер и три санитара, толкая перед собой каталку.

— Ну как, мы готовы к переезду? — добродушно шутливым тоном спросил фельдшер.

— К какому переезду? — прерывающимся голосом спросил Джузеппе Корте, — Что это опять за шутки? Ведь на третьем этаже возвратятся из отпуска еще через неделю.

— При чем тут третий этаж? — сказал фельдшер, словно не понимая. — Мне приказано перевести вас на первый. Вот посмотрите. — И он показал печатный бланк о переводе на самый нижний этаж, подписанный ни больше, ни меньше как самим профессором Дати.

Ужас и адская злоба, обуревавшие Джузеппе Корте, прорвались наружу. Его нескончаемые яростные крики громко разносились по всему отделению.

— Успокойтесь, ради бога, тише, — умоляли его санитары, — ведь здесь тяжелобольные!

Но не так-то легко было его успокоить.

Наконец прибежал врач — заведующий отделением, человек очень воспитанный и любезный. Он выяснил, в чем дело, посмотрел бланк, выслушал объяснения Корте. Затем раздраженно обратился к фельдшеру, сказав, что произошла ошибка, что он не давал подобных распоряжений, что с некоторых пор здесь царит невероятная неразбериха, — так не может больше продолжаться, ему ни о чем не докладывают и он обо всем узнает последним… Наконец, разнеся в пух и прах своего подчиненного, он самым любезным тоном обратился к больному и принес ему свои глубочайшие извинения.

— К сожалению, однако, — добавил врач, — к сожалению, профессор Дати всего лишь час назад уехал отдохнуть за город и возвратится не ранее чем через два дня. Я в совершенном отчаянии, но его распоряжения не могут быть отменены. Уверяю вас… он первый будет об этом глубоко сожалеть… Подобная ошибка! Просто не понимаю, как такое могло случиться!

Теперь Джузеппе Корте с неудержимой силой начала бить дрожь. Он полностью утратил способность владеть собой. Как ребенок, он не в силах был противиться охватившему его паническому ужасу. В палате долго не смолкали его отчаянные рыдания.

Так, из-за этой проклятой ошибки он прибыл на последнюю станцию. В отделение для умирающих — он, который по своему состоянию, по мнению даже самых суровых врачей, имел право лежать на шестом, если не на седьмом этаже! То, что с ним случилось, было настолько нелепо, что Джузеппе Корте иногда хотелось чуть ли не хохотать во все горло.

Неподвижно лежа в постели, в то время как полуденный летний зной медленно опускался на город, он смотрел на зелень деревьев в окне с таким ощущением, словно очутился в каком-то нереальном мире, состоящем из нелепых стен, выложенных стерильно чистыми майоликовыми плитками, холодных, словно ведущих в покойницкую, белоснежных дверей, таких же белых и бездушных человеческих фигур. Ему даже пришло в голову, что и виднеющиеся в окне деревья ненастоящие; в конце концов, после долгого наблюдения, он совсем было в этом уверился, видя, что листва их не шелохнется.

Эта мысль настолько взволновала Корте, что он позвонил сиделке, и та подала ему очки для близоруких, которыми он, лежа в постели, не пользовался; только тогда ему удалось немного успокоиться: при помощи очков он смог убедиться, что деревья настоящие и листья на них, хотя и чуть заметно, шевелит иногда налетающий ветерок.

Когда сиделка вышла, в палате с четверть часа царила полная тишина. Шесть этажей, шесть ужасных каменных стен, пусть даже из-за чисто формальной ошибки, давили теперь на Джузеппе Корте своей неумолимой тяжестью. Сколько лет — да, лет, теперь уже надо было говорить именно о годах — понадобится ему, чтобы вновь подняться наверх, выбраться из этой пропасти?

Но почему в палате вдруг стало так темно? Ведь на улице сейчас еще ясный день. Последним усилием преодолевая сковавшее его, как паралич, странное оцепенение, Джузеппе Корте дотянулся до лежащих на тумбочке рядом с постелью часов. Часы показывали половину четвертого. Он повернул голову к окну и увидел, что жалюзи, словно повинуясь какому-то таинственному приказу, медленно опускаются, закрывая доступ дневному свету.

Карло Бернари

Смертный приговор

Они обсуждали, следует ли отменять смертную казнь, когда поезд остановился под полуразрушенным бомбами навесом, на ярком солнце, среди подступавших к станции полей. У путей шумела толпа. Время от времени крики и возгласы заглушал пронзительный свисток начальника станции, и над черной массой людей, чемоданов и котомок возникал красный верх его форменной фуражки.

— Значит, по-вашему, нужно отменить смертную казнь?! — воскликнул пассажир с длинными седыми усами, с виду похожий на зажиточного крестьянина. — А я, если б можно было, еще суровее наказание придумал бы. Посмотрите, на что стали похожи вагоны, окна, занавески, бархатная обивка; того и гляди, это жулье и колеса украдет. — Он высунулся и закричал: — Начальник, куда вы столько сажаете? У нас и так полно народу. Пора отправлять!

Начальник станции сдвинул на затылок свою красную форменную фуражку, покорившись неизбежности, и досадливо взглянул на пассажира с усами. А тот, отойдя от окна, убежденно сказал:

— Ему на все начихать. Свое жалованье он получит, а удобно нам ездить или нет, его не волнует. Верно говорил этот самый, что нас только дубинкой можно вразумить. Но мы всегда недовольны…

Он обращался ко всем сразу, но прежде всего к двум пассажирам, которые тоже давно стояли в битком набитом людьми коридоре, один — справа от него, другой — слева. Внезапно в окно протиснулся солдат и тяжело спрыгнул на пол. Увидев рядом с собой еще и солдата, богатый крестьянин окончательно вышел из себя:

— Простите, милейший, мы, кажется, вам мешаем.

Солдат не принял вызова, он высунулся наружу и свистом позвал кого-то из толпы.

— Современное воспитание, — осмелев, поддержал крестьянина пассажир справа и, понизив голос, добавил: — И ведь как раз те, от кого больше всего беспокойства, и ездят обычно без билета.

— У него и отпускных-то документов наверняка нет, — добавил пассажир слева.

— Прикажете отчитаться перед вами? — отреагировал наконец солдат, обнажив бескровные десны и цепочку редких желтых зубов. — Слышишь, им одним целый вагон подавай.

Сперва неясно было, к кому, собственно, он обращается, но потом, спустившись с крыши, в окно пролез еще один солдат, заставив потесниться тех, кто стоял в коридоре.

— Только этого парашютиста нам не хватало!

Новоприбывший был рядовой солдат из авиационного подразделения, и ядовитое восклицание было встречено общим молчанием.

— Их так прозвали за привычку врываться в вагон прямо с крыши, — поспешил объяснить богатый крестьянин.

Второй солдат с нескрываемым презрением повернулся к нему спиной и высунулся в окно. Его волосы, спереди темные от пыли, были на затылке совсем седыми. Какого он года? Старым его не назовешь, но, несмотря на куртку и военные брюки, он меньше всего похож на солдата.

Тем временем новичок при помощи солдата с желтыми зубами втащил в коридор еще что-то. Это «что-то» оказалось худой рыжеволосой женщиной с прыщавым лицом. Казалось, ее дрожащие губы, глаза, плечи просили у всех прощения. Вклинившись в узкий и без того просвет, она бессильно рухнула на мешок рядом с двумя солдатами. Один из них, чтобы освободить ей место, сел на окно, опираясь затылком о верхний его край.

— Так и задохнуться недолго, — снова возмутился богатый крестьянин.

— А по-моему, спорить бесполезно, — робко сказал сосед справа. — Как вы думаете, адвокат?

— О, я давно уже со всем примирился. Мне так часто приходится ездить, что иначе никаких нервоз не хватит.

Они переговаривались через головы двух солдат и женщины; наконец богатый крестьянин сказал:

— Перебирайтесь сюда, адвокат. Ведь ваше место было здесь. Ну… — Он протянул ему руку, помогая перешагнуть через женщину, понуро сидевшую на мешке. А та лишь подняла на него усталые глаза.

— Нечего сказать, умно ты придумал, — обратился солдат с желтыми зубами к приятелю, — Пусть она хоть высунется в окошко, свежим воздухом подышит.

— Нет, нет, — жалобно запротестовала женщина. — Мне и тут хорошо.

— В конечном счете, — заметил адвокат, когда все трое снова очутились вместе, — лучше всего путешествовать в поезде. Пусть это неудобно, пусть долго и все что угодно, но зато едешь без всякого страха.

— Вы в этом уверены? — Правый ус богатого крестьянина зашевелился от ветра, подувшего в окошко, когда поезд ускорил на спуске ход. Мимо проносились миндальные и рожковые деревья и оливы, а крестьянин продолжал:

— Наверно, вам никогда не очищали карман.

— Много они там найдут! — засмеялся адвокат.

— Много ли, мало, они ничем не брезгуют, — вмешался в разговор третий пассажир, стоявший слева от крестьянина. — В наши дни все сгодится. Всего три недели назад у меня вытащили отсюда, — он хлопнул себя по заднему карману брюк, — сверток, а в нем пять пар часов было.

— Значит, вы торгуете часами? — сказал адвокат. — Сколько они примерно стоили?

— Ну пятнадцать — двадцать тысяч лир. Сейчас цены скачут.

— Да, цены растут с каждым днем, — подтвердил богатый крестьянин. — Подумать только, фьяска оливкового масла стоит от шестисот до тысячи лир, — Он тут же мысленно подсчитал, что у него на эту сумму надо было бы украсть двадцать фьясок. Но хотел бы он посмотреть, как они сумеют упереть у него двадцать фьясок масла!

— За вещами надо глядеть в оба, — добавил он. — Я так и делаю. — Разняв скрещенные руки, он показал соседу, что правую надо всегда прижимать к карману, где лежит бумажник. — Паршивые времена наступили, — продолжал он. — Кто знает, когда этому конец придет. Если сами не уследите за своими вещами — дожидайтесь потом полиции! Вот я и говорю: одно было хорошо при фашизме — смертная казнь, так и ту отменили. А ведь сейчас, как никогда, строгость нужна.

Солдату с желтыми зубами, казалось, тоже не нравились новые порядки. Желая привлечь внимание обоих своих спутников к разговору, он толкнул ногой сначала рыжую женщину, а затем седого приятеля, но тот в ответ лишь пожал плечами.

— Плевать мне на все это, — пробормотал он.

— Что угодно, но только не смертная казнь, — возразил адвокат, задетый за живое, — Я готов признать даже пользу пыток. Но как может один человек стать единоличным судьей другого? И мало того, приговорить его к смерти во имя законов, написанных людьми, которые могут заблуждаться, как мы с вами?! Нет уж, увольте.

— Но ведь смертная казнь существует во всех цивилизованных странах, — запротестовал богатый крестьянин.

— А кто вам сказал, что они цивилизованные?

— Так ведь вы же сами говорили недавно, что эти страны потому-то нас и разгромили.

— Нет, помнится, я сказал, что они сильнее и организованнее нас, но это еще вовсе не говорит о высокой цивилизации.

— Тут адвокат прав, — робко вступил в разговор торговец часами.

Однако богатый крестьянин тут же прикрикнул на него:

— Уж вам бы лучше помолчать. У вас всегда прав тот, кто говорит последний. — И, желая смягчить грубость, добавил: — Адвокат, конечно, много чего знает и язык у него здорово подвешен, иначе бы он не был адвокатом. Ему ничего не стоит подстроить нам обоим ловушку.

— Нет, я хотел сказать, — стал оправдываться торговец часами, — что адвокат прав, когда утверждает, что одно дело цивилизация, а другое — сила… Но я согласен с вами в том, что теперь нужна строгость… Достаточно было бы расстрелять человек десять. Прямо на месте.

— Наконец-то слышу от вас разумные слова! — воскликнул богатый крестьянин. — Именно на месте. И стоило бы включить в состав карательной команды жертву ограбления или его родных.

— Прикажете, значит, вернуться к средневековью, к правилу «око за око», или, как в Албании, к «закону гор», к невежеству и обскурантизму? Нет, вы меня никогда не убедите. И это в Италии, в стране с тысячелетними традициями правосудия, спустя век после Беккарии[19]. Да вы шутите!

— Нет, я вовсе не шучу. Нужно стрелять, стрелять и стрелять. Да, да, я это вполне серьезно. Мы превратились в дикарей, людоедов. Один живьем пожирает другого. Может быть, я преувеличиваю? Все словно с цепи сорвались. Теперь спекулянт — самый честный из людей.

При слове «спекулянт» все злобно, с подозрением уставились на богатого крестьянина. Лишь солдат, сидевший на оконном выступе, весело ощерил свои желтые зубы.

— Вот именно, спекулянты. Это вы правильно сказали. Теперь все до единого спекулянты. Я бы их всех перестрелял, от первого до последнего, — громогласно объявил он, с победоносным видом оглядывая коридор со своего наблюдательного поста.

— Да брось ты, — простонал его приятель с пропыленными волосами.

Но тот никак не унимался.

— Хотел бы я знать, сколько их в одном только этом вагоне. — Он хрипло расхохотался. — Не бойтесь, я не полицейский. У кого нет товару, поднимите руку. — Он подождал немного. — Видишь. Ни одного не нашлось.

Он снова злобно засмеялся, и все сразу умолкли. Каждый бросал на солдата злобный взгляд, но тут же с непроницаемым видом опускал глаза, словно обдумывая, как бы ему отомстить или хотя бы как заставить себя забыть о нем и помнить только о своих делах. Из страха перед его провокационными вопросами никто не решался возобновить разговор на любую, самую безобидную тему. Все замкнулись в упрямом безразличии, которое как раз тогда получило особое название — «наплевизм»; этим словом и пытались оправдать всеобщую апатию и деморализацию. Это был удобный способ неплохо жить в неудобных обстоятельствах. Солдат с желтыми зубами бросил всем вызов, и в наступившем молчании каждый словно задавал своей совести немой вопрос: «Неужто я в самом деле спекулянт?» И каждый приходил к выводу, что нет, он не спекулянт и не желает им слыть. И если никто в душе не согласился с таким определением, то и предпосылки, позволившие каждому прийти к одному заключению, были примерно одинаковы: «Разве я объявлял войну? Моя, что ли, вина в этой неразберихе? Разве я говорю этим мародерам: «Скорее ищите в разрушенных домах драгоценности и несите мне все, что найдете: цепочки, браслеты, серьги, часы, портсигары, лишь бы они были золотыми или серебряными». Я ли виноват в том, что крестьяне сейчас предпочитают вещи деньгам? За пару золотых часов они дают тебе бутыль оливкового масла или три мешка муки. И только если я продам с выгодой эту муку и масло в городе, то смогу как-то перебиться месяц. Что еще остается делать такому, как я? Ждать, пока принесут починить часы, чаще всего краденые, иными словами, потворствовать ворам и мародерам, чтобы не сдохнуть с голоду? Если я не захочу ловчить, всегда найдутся другие, куда более бессовестные». «Так не лучше ли помогать другим — тем, что не выманивают у крестьян продукты, которые они прячут в лесу, дожидаясь своего часа? А этот час настанет. Увидите, вам еще придется на коленях молить нас о куске хлеба. Кончатся эти союзнические поставки, — тогда узнаете, что такое голод! Какое же это преступление, если я отказываюсь сдать государственному консорциуму урожай?

Он, дорогие синьоры, моим потом и кровью полит, и я волен делать с ним все, что хочу. Не хватало мне только признать твердые цены лишь потому, что их произвольно установили власти, которые и власти-то настоящей не имеют и ничего больше не сумели, как выйти из войны? Проиграли ее — сами и расплачивайтесь. А я тут ни при чем. Я, что ли, черный рынок выдумал? А теперь хотите, чтобы я с ним боролся? И весь урожай покорно сдавал вам? Нет уж, лучше на каторгу! Если только она еще существует. И потом, многих вам придется в тюрьму упечь, прежде чем до меня доберетесь. Да и тогда хороший адвокат найдется. Скоро в судах только такие дела и будут разбирать. Так я за муку и мясо отыщу не одного, а сто адвокатов!»

«Конечно, не очень-то приятно мне, дипломированному адвокату, хвататься за все, что только ни предложат. Но жить-то надо. Попробуй один прокорми семью из пяти человек. Правда, мне не повезло. Многие были в сто раз более рьяными фашистами, чем я, а все-таки сумели пролезть в правящую партию. Почему я, видите ли, сделался тогда фашистом? Но ведь другие в фашизм верили, были ему преданы всей душой. Мало того, когда я открыто возмущался произволом, они меня все порицали. А секретарь коллегии предложил даже исключить меня из адвокатуры! Зато теперь этот мерзавец командует вместе с другими в Комитете освобождения, а я должен защищать всяких подонков, продающих на черном рынке продукты по баснословным ценам. И мне еще приходится доказывать в суде, что мои подзащитные правы, что нет точных законов и нельзя так, сразу, изменить общее положение. Тут требуется длительное демократическое воспитание, которое невозможно было получить при фашизме, и что в два счета людей не переделаешь. Каждый раз я выискиваю новые уловки, даю отводы, требую отсрочки суда, чтобы дотянуть до очередной амнистии. Нужно быть снисходительными, ха-ха, да я бы их всех поставил к стенке, всех подряд! А вместо этого — извольте, господа мошенники, я к вашим услугам. Так у меня и выходит: сперва — фашист поневоле, потом — защитник, хлопочущий о спасении тех, кого в глубине души презираю. Не приходится удивляться, что растет преступность и ширится разруха…»

Ему было горько, муторно. Он закурил сигарету; поезд снова сбавил ход, ветер, со свистом врывавшийся в окна, сразу стих, и стало нестерпимо жарко.

Следуя логике своих мыслей, адвокат во всеуслышанье объявил:

— Если бы опять ввели судебный год, как это было, — он хотел сказать «прежде», но из дурацкого страха перед чужими суждениями сказал, — в так называемое доброе старое время, мы бы узнали много любопытного. Страшные цифры! Число преступлений резко возросло.

Он снял шляпу и стал ею обмахиваться; но и это не помогло. Тогда он подставил лицо ветру, высунувшись из окна, на котором сидел солдат с желтыми зубами. Тот запротестовал:

— Еще чего выдумали! Так мне и свалиться недолго.

— Ну что вы, что вы, — примирительно сказал адвокат, подавшись назад и поспешно надев шляпу.

— Смертная казнь, — одними губами выдохнул богатый крестьянин и, многозначительно проведя рукой по горлу, убежденно заключил: — Только она может наставить людей на путь истинный.

— Меня уже чуть было не наставили на истинный путь, — отпарировал солдат с желтыми зубами. — Только я бы на этих путях мертвецом лежать остался.

Он вытер ладонью невидимые капельки пота со лба и яростно сплюнул. Вот так же с яростью плевались солдаты в эшелонах, когда их везли неизвестно куда. «Куда нас везут, черт побери!» И на землю падал чей-то плевок.

— Вы так думаете? А я не согласен! — воскликнул адвокат, — И никогда не соглашусь. Значит, по-вашему, надо ответить нетерпимостью на нетерпимость? Заменить одно насилие другим?

— Верно, — одобрил солдат с желтыми зубами. — Хватит с нас этой смертной казни, — И, обратившись к богатому крестьянину, добавил: — Надоели же вы с этими разговорами про смертную казнь! Неужели не можете придумать чего-нибудь повеселее?

— А ты не слушай, — оскорбился богатый крестьянин. — Если тебе не нравится, заткни уши, — храбро сказал он.

— Сейчас я тебе самому заткну уши! — Солдат показал крестьянину кулак и попытался соскочить с окна, но его приятель с запыленными волосами опередил его. Он слегка отодвинулся от рыжей женщины, которая, по-видимому, заснула, уткнувшись головой в его колени, и сказал:

— Вы уж его простите, это все нервы. Если б вы знали, до чего долго мы едем! И никак соснуть не удается.

Но богатый крестьянин не унимался:

— А мы? Могли подождать другого поезда и тем временем отдохнули бы. И вы бы не так устали, и нам было бы удобнее. И потом, разве я не имею права говорить, о чем мне вздумается? Не обращайте на них внимания, адвокат. Они до сих пор не поняли, что теперь у нас свобода.

Солдат с желтыми зубами, вновь усевшийся на окно, опять сплюнул и усмехнулся.

— Какой умник выискался! Раз теперь свобода, то мы тоже имеем право требовать, чтобы нам не надоедали. Понятно тебе?

— Э, нет, уважаемый друг, — вмешался адвокат, — Вы не имеете никакого права по своему капризу ограничивать чужую свободу. Я имею право высказаться, а вы вольны меня не слушать или возразить мне.

— Короче, вы нам надоели, — ответил солдат. — Ясно вам?

— Разве осла переубедишь, — ничуть не испугавшись, сказал богатый крестьянин. — Попробуйте вбить ему что-нибудь вот сюда, — он многозначительно постучал себя по лбу, — Только зря время потеряете. — И с умным видом добавил: — Они как кальмары, должны вариться в собственном соку. Что, не верите?

Адвокат, который и сам был из крестьян, понимал крестьянскую натуру своего собеседника и в глубине души соглашался с ним, но все же отрицательно покачал головой и сказал:

— Как бы то ни было, не будем больше говорить об этом. Все равно мы никогда не придем к согласию.

— Сразу видно, что вы не читаете газет, — не успокоился богатый крестьянин, — Чудеса, да и только! Вы адвокат — и не знаете о последнем ограблении! — Он поспешно вытащил из кармана газету и протянул ее адвокату. Но тот газету не взял.

— Да нет, я знаю, читал.

— О чем там говорится? — Торговец часами просунул между ними свою большую голову с глазами навыкате.

— О солдате, которого нашли убитым на дороге в Руво. Ну, а подробности в сегодняшних газетах вы читали? — повернувшись к адвокату, спросил богатый крестьянин.

— Нет, по правде говоря, я не успел купить газету.

— Тогда почитайте нам вслух, — обратился богатый крестьянин к торговцу, который уже пробежал глазами заголовок и первые строки.

— Есть что-нибудь новенькое? — поинтересовался солдат с желтыми зубами.

Торговец часами стал читать сначала тихо, а потом все громче. Солдат носком ботинка толкнул в бок своего приятеля.

— Эй, послушай! Тебе что, совсем не любопытно? Да проснись же наконец!

Солдат с белыми волосами протер глаза и заставил свою спутницу поднять голову.

— Как известно, двенадцатого числа сего месяца на дороге в Руво, у селенья под названием Фоссо, крестьянин Даддозио Паскуале обнаружил труп мужчины лет тридцати, одетого в летную форму, — продолжал читать торговец часами. — Он тут же сообщил об этом ближайшему посту карабинеров. Расследованием было установлено, что преступление было совершено по меньшей мере три дня назад. Выяснилось также, что убитый не был переодетым контрабандистом, как предполагали вначале, а солдатом авиационной части Четвертой Воздушной зоны, шофером при штабе. Его имя Освальдо Мартори, он родился в Виченце 27 октября 1915 года. Он был найден в кустах, у заброшенного сарая. По заключению врача, ему был нанесен смертельный удар режущим орудием в правый бок. На теле убитого обнаружены другие, менее глубокие раны и кровоподтеки. Преступники размозжили жертве голову тупым предметом, скорее всего камнем. Все эти детали, равно как и косвенные данные, собранные карабинерами, позволяют уже до вскрытия трупа сделать вывод, что убитый отчаянно защищался от нападающих. Карабинеры продолжают расследование, но, как утверждают в хорошо информированных кругах, полиция ведет поиски в другом направлении: их цель — гнезда бандитов, действующих на Аппиевой дороге и укрывающихся между Ортановой и Бовино, вероятнее всего — в горах, на границе Ирпинии и Пульи».

— Если они успели скрыться в горы, черта с два их там найдешь, — сказал солдат с желтыми зубами, — Они не дураки. Ограбили, и поминай как звали.

— Кто знает, — неопределенно сказал адвокат.

— Подождите делать выводы. Тут на другой стороне есть продолжение, — прервал их торговец часами, перевертывая страницу, — Вот слушайте: «По мнению лиц, ведущих расследование, преступники ставили своей целью завладеть машиной с номерным знаком Р.А.2753, приобретенной совсем недавно командованием авиационной части. Машина была темно-синего цвета, и ее легко перекрасить. Полиция немедленно оповестила все контрольные посты, вплоть до Рима, где, насколько известно, идет оживленная подпольная торговля крадеными машинами, особенно среди оккупационных войск».

— Ну, если она уже попала в руки югославам, — прервал чтеца солдат с желтыми зубами, — тогда ее ищи свищи!

— Очень им нужны наши машины, — заметил адвокат.

Торговцу часами не терпелось прочесть остальное.

— «Из достоверных источников нам стало известно, что есть свидетель, который якобы видел Мартори в прошлый понедельник на Пьяцца Рома, где обычно торгуют контрабандными сигаретами. Мартори беседовал с какой-то женщиной, но пока не выяснено, была ли она просто торговкой сигаретами или же принадлежала к более многочисленному и пестрому по составу разряду проституток, с наступлением темноты буквально наводняющих площадь. Не установлено также, договаривался ли с ней Мартори о покупке или же о продаже партии сигарет. Командование Четвертой Воздушной зоны, расформированное союзниками, а ныне вновь созданное, сообщило, что Мартори было приказано отправиться в Неаполь за одним старшим офицером. Так как дорога на Фоджу открыта только для транспортных средств союзников, он мог ехать лишь по дороге через Потенцу. Предполагают, что Мартори свернул на дорогу в Руво но каким-то личным мотивам».

— Все ясно. Его заставили, — заметил адвокат.

— Кто? — поинтересовался солдат с желтыми зубами.

— Женщина. Та самая или другая.

— Женщина заставила солдата повернуть? Ни за что не поверю! — воскликнул солдат с желтыми зубами.

— Любовь! — подтвердил богатый крестьянин, — Ради нескольких минут люди способны на любое безумство. Разве не так?

— Из-за любви и не такое случалось… женщина, наверно, такие ему авансы делала, что он, болван, согласился отвезти ее в Руво.

— А почему не в Потенцу или в Неаполь?

— Какая разница, куда! — Важно было найти предлог, — разгорячился адвокат, почувствовав себя в родной стихии. — Какое великолепное дело. Девица была в сговоре с целой бандой или же, что вполне вероятно, с двумя-тремя однополчанами убитого. Они «случайно» оказались в том же самом месте и стали его шантажировать. «Либо поделись с нами, либо…» Так оно, по-видимому, и было.

— Ерунда, — словно отвечая своим собственным мыслям, откликнулся солдат с желтыми зубами. Рыжая девица подвинулась совсем близко к окну, будто ее тошнило. — Сказки. А если эта женщина потом сразу же слезла? Тогда все ваши мудрые заключения разлетелись бы в пух и прах, и вы бы проиграли дело.

— Э, о таком деле можно только мечтать. Конечно, я не утверждаю, что вызволил бы убийцу из тюрьмы, но, пожалуй, жизнь бы ему спас.

— А если их было несколько? — спросил богатый крестьянин.

— Тем более.

— Создание банды с преступными целями, адвокат, — напомнил ему богатый крестьянин.

— Э, слова… одни слова… Суть кодекса не в уголовных статьях, а в их толковании. А дает толкование живой человек. И тот, кто должен применить эти статьи, тоже живой человек. Достаточно, чтобы первый внушил свои мысли второму, и дело сделано. Неужели вы действительно верите в объективное право?

Богатый крестьянин не понял вопроса и растерянно пожал плечами.

— Я думаю, — сказал он, — что, когда двое сговариваются убить третьего, это называется заранее обдуманным преступлением. И сколько бы ни было убийц — двое, трое, пятеро, они все одинаковы виновны.

— Не всегда. Возьмите данный случай. Не все несут одинаковую ответственность. Один организовал убийство, другой его осуществил, а третий вполне мог вообще не принимать в нем участия. И потом, не исключено, что непосредственный убийца был далеко не самым жестоким и злобным из всех. Больше того, он мог быть всего лишь покорным и бездумным исполнителем чужой воли. Он позволил какому-нибудь головорезу запугать себя и совершил самый акт убийства, чего никогда бы не сделал при других исторических, социальных и психологических условиях. А в таком случав убийцу могли бы и оправдать.

— Чепуха, уважаемый синьор адвокат, — отпарировал богатый крестьянин, — Охота будет судьям слушать ваши россказни.

— Да, но ведь есть и присяжные. Вот на них-то и надо давить морально. Если б мне доверили защищать этих людей, ручаюсь, я бы их спас от смерти. И прежде всего убийцу, изобразив его жертвой, невольной жертвой стечения обстоятельств.

Солдат с пропыленными волосами, выйдя наконец из полусонного состояния, тоже подобрался к окну, словно захотел глотнуть свежего воздуха, струя которого распушила рыжие волосы женщины, заставила трепетать на плечах ее блузку из розового тюля и колебала занавеску в купе напротив, единственном купе во всем вагоне. Он смотрел, но, казалось, не видел бегущих навстречу в прозрачном воздухе олив, миндальных и рожковых деревьев, красных сторожевых будок и отдельных домиков, запорошенных белой пылью. Кто-то из пассажиров передних вагонов, видно, помахал рукой крестьянским ребятишкам, которые гонялись друг за другом или рвали траву у откоса, и теперь они все еще весело махали руками, словно приветствуя именно его. «Ну что ж, теперь и я пассажир. Надо им ответить». Но, вяло помахав им рукой, он не ощутил ни радости, ни растроганного удивления. Другой рукой он крепко обнимал за талию рыжую. Вот к этой плоти он действительно испытывал нежность. Он весь напрягся, голова его закружилась, как у пьяного. В таком же состоянии он взял ее впервые тогда, в свете зажженных фар, когда Аниелло волок труп в яму.

«Это я его убил, да, я. Но ведь я не хотел этого. Ты-то знаешь, что я не хотел. Но ты орала, ты билась… А я не хотел… — Не хотел, не хотел, не хотел, — дробно повторили колеса… — Потом Аниелло вернулся на дорогу, помыл руки в ручье и спросил: «Ну как, не видно?» Я сказал, что нет, не видно. Наверно, я плохо смотрел, а то как бы они его нашли? Да, а чемодан с гражданской одеждой, куда мы его дели? Возле ручья оставили? Потом она встала, помылась, и мы понеслись. По каким только дорогам мы не плутали, чтобы избежать сторожевых постов! Все же благополучно добрались до Мельфи, где нас поджидал тот тип, что взял машину. Тридцать тысяч лир. Тридцать бумажек. Стоило ради этого убивать человека. Но кто мог знать! Да вдобавок этот подонок ночью полез к ней, она отбивалась, кричала, пришлось вломить ему как следует».

Правой рукой он крепче сжал ребра рыжей, а левой отвел упавшую ей на глаза прядь волос.

«Но где мы все-таки оставили чемодан? Может быть, в багажнике? Ну да, верно, и еще вместе с вещами. Э, наплевать, вещи-то не наши были. Кто их нам дал? Мне — какой-то синьор. А ему крестьянин. В них мы восьмого сентября удрали. А форму в рюкзаки спрятали».

— Послушай, — шепнул он приятелю с желтыми зубами. — Ты ничего в карманах не забыл?

— Нашел дурака.

— Теперь они наверняка уже где-нибудь за границей, — сказал торговец часами.

— Вместе с машиной?

— Зачем им машина, если деньги есть. Вот только женщина могла им помешать. В таких делах женщина всегда лишняя обуза. Ну и от оплошности никто не застрахован. Ведь обычно любой преступник…

— А вот, кстати, тут написано: «Убитый был найден в форме, но без башмаков». — Если убийца по неосторожности надел эти военные башмаки…

Солдат с желтыми зубами, бесцеремонно упершийся своими башмаками в дверцу купе, медленно опустил ногу, и дерево косяка неприятно скрипнуло под подошвой. В тот же миг резко взвизгнули тормоза, и поезд остановился у закрытого семафора.

— Теперь снова жди целых полчаса, — пожаловался адвокат.

— Уж за полчаса я ручаюсь, — сказал богатый крестьянин.

— Пошли, — спокойно сказал солдат с желтыми зубами, спрыгнув с окна и подталкивая в спину двух своих друзей.

— Вас могут принять за спекулянтов и подстрелить, — заметил адвокат.

Однако эти трое, один за другим, уже пробивались к выходу, не обращая внимания на негодующие выкрики пассажиров. Но тут поезд тронулся и неудержимо понесся дальше. Впрочем, мчался он совсем недолго: металлический скрежет тормозов, облачко пыли у откоса, и вот уже поезд замер под дырявой крышей станции назначения.

— Самое интересное, — ораторствовал адвокат неделю спустя в том же самом поезде, размахивая свежей газетой, — что карательный взвод сформировали из однополчан убитого. Единственный раз в истории военный трибунал принял мудрое решение. И надо прямо сказать, солдатам, наверно, впервые было приятно стрелять в живых людей.

— Но ведь вы, помнится, вообще были против смертного приговора, — заметил богатый крестьянин.

— Ничего не поделаешь, бывают случаи, когда без него не обойтись.

— А женщину? Ее тоже расстреляли? — спросил торговец часами.

— С какой стати!? Она доказывала, что согласилась только из любви к тому солдату, и не понимала, что происходит. Словом, она сумела вывернуться, — объяснил богатый крестьянин.

— При ее профессии не приходится быть особенно щепетильной, — со смешком сказал адвокат. — Ей дали пятнадцать лет. Жалкая женщина, из тех, которые и своего-то ремесла толком не знают.

По ту сторону

Просунув голову между прутьями балконной решетки, девочка негромко сказала:

— Тата убил маму. Площадь была пустынна, и девочка повторила ей:

— Тата убил маму. Тата убил маму.

Эта тихая мелодия сливалась с белизной солнца, пыли, штукатурки и простынь, развешанных на балконах, и не нарушала сна двух батраков-безработных, усевшихся в тени дома Федерации сельскохозяйственных рабочих. Устав спорить о политике, двое стариков откинулись на своих стульях, прислонились головой к стене, собираясь вздремнуть. Возчик, сидевший на ступеньках Палаты труда, растянулся за приоткрытой дверью, оставив на солнце лишь ноги, возле которых валялся кнут, и тоже быстро уснул. Лишь ручеек желтой сернистой воды, приносимой на площадь с дальней маслобойни, противился сонным чарам палящего солнца.

Девочка, глядя вниз на эту зеленовато-желтую струю, снова завела свою мелодию:

— Тата убил маму. — Почему они не слышат ее? — Тата убил маму.

Внезапно возчик распахнул дверь, поискал балкончик, повисший в пустоте, но так и не понял, откуда в этом лабиринте лоджий, террас и окон доносится голос, сжал кулаки и сердито крикнул в слепившее ему глаза небо:

— Чего тебе?

Жалобная мелодия тут же перешла в плач, и этот плач привлек взгляд возчика к балкону с красными перилами. Он сощурил глаза и снова спросил:

— Чего тебе?

— Тата убил маму, — объяснила девочка более внятно. Она знала, что с площади ее не увидят, если она не просунет между прутьями решетки руку; так она и сделала, помахав своей черной ручонкой. Ее слезы мгновенно высохли, и все горе выливалось теперь в одной неизменной фразе:

— Тата убил маму.

— Выдумала тоже, — возмутился разбуженный возчик. Все-таки он подошел к дому Федерации и громко позвал: — Коли!

Один из батраков оторвался от стены и дотронулся до руки своего приятеля, а тот ошалело оборотил к площади свое лицо с могучими усами и нечесаной бородой. Его глаза на обросшем лице словно спрашивали у площади, что же произошло.

— Слышь, Коли, — сказал возчик.

Колино глубже нахлобучил на лоб кепку, чтобы заслониться от солнца, и воззрился на балкон, а оттуда снова донеслось, громче, чем прежде:

— Тата убил маму.

— Что там такое? — спросил возчик у Колино, который еще не совсем очнулся после сна.

— Позови тату, — сказал Колино, желая выиграть время и озабоченно почесал лоб, бороду и усы.

Девочка исчезла с балкона, а трое мужчин внизу стали ждать. От нечего делать у них завязался спор: имеет ли право муж убить жену, и они уже начали ссориться, когда подошли две женщины. Они несли вдвоем большущее ведро, и капли пролитой в пыль воды обозначали их путь. Обе остановились перевести дух перед тем, как двинуться дальше, и тоже поинтересовались:

— Что случилось?

Услышав ответ, одна из них воскликнула:

— Ну и ну!

— Матерь божия! — откликнулась другая. И уж дальше они не пошли.

Возчик, увидев, что его оттирают на задний план, громко закричал:

— Эй, малышка!

Но дом не отвечал. Тем временем шум и крики привлекли внимание соседей: распахнулись двери, в черных проемах окон показались ошалелые от яркого солнца лица. Самые нетерпеливые в нижнем белье или в трусах подошли к балкону и стали кричать: «Вито, Вито!»

Тогда Вито наконец вышел на балкон. Он смотрел куда-то влево, очевидно, на девочку, которая вела его за руку. Потом он окинул взглядом площадь, и его, по-видимому, ничуть не испугало, что там собралось множество людей. Больше того, он решительно пригладил волосы, и теперь стало видно, что они почти совсем седые. Стекла его очков блеснули на солнце.

— Ее убил я. Скажите сами, мог ли я поступить иначе?

Вито три года провел на разных фронтах, три года пробыл в плену, а когда вернулся, два года искал работу на биржах труда, таскался из одного бюро по устройству демобилизованных в другое. За время своих скитаний он с грехом пополам выучил итальянский, но в разговор беспрестанно вставлял слова родного диалекта. В ответ на вопрос, мог ли он поступить иначе, народ, собравшийся под балконом, глухо зашумел, точно не решаясь ответить на этот слишком категорический вопрос. Но вот кто-то, осмелев, крикнул:

— Тогда беги!

— А зачем мне бежать? — удивился Вито, словно обиженный этим предложением. — Вито Мингуццо будет ждать здесь закона. — И он крепко, по-солдатски ударил себя в грудь. — Я защищался, — добавил он. Наклонившись к дочке, он поднял ее над перильцами, чтобы все могли ее видеть, — Скажи им, как все было.

— Мама, — неуверенно начала девочка, — надела веревку на тату, а тата ее поборол и надел веревку на маму.

— А куда надел? — спросил Вито.

Черные ручонки обвились вокруг отцовской шеи.

— Мамочка родная! — ахнул кто-то в толпе, а один из мужчин спросил:

— Он ее удушил?

— Да, удушил! — крикнул Вито, поставив девочку на пол. — Она мне рога наставила, а я молчал. Дом забрала, а я молчал. И кровати, и стулья, и стол, и комод. Должен я был все это ей отдать?

— Не-е-ет, — хором откликнулась площадь.

— А я отдал. Она вернулась снова — белье потребовала. Должен был я его отдать?

— Не-е-ет, — дружно ответила площадь.

— А я и это отдал. Потому что я честный человек. Но она и матрац малютки хотела забрать. Должен был я его отдать?

Он опередил людей на площади и первый решительно крикнул:

— Не-ет!

— Его я не отдал, — добавил он. — Матрац малютки она не смела требовать, — Он нагнулся, вскинул девочку над перилами, убрал ей с лица волосы и сказал: — Расскажи всем, что сделала мама, когда я не захотел отдать твой матрац. Расскажи, что сама видела.

Девочка посмотрела на толпу, потом медленно и тихо, так что ее услышали только те, кто стоял под самым балконом, повторила:

— Мама надела веревку на тату, тата ее поборол и надел веревку на маму.

— А куда? — спросил Вито.

На этот раз девочка дотронулась рукой до своей шеи и уткнулась лицом в отцовское плечо.

— Вот сюда надела, — для наглядности пояснил Вито.

Тем временем возчик успел побывать в доме Вито Мингуццо, а сейчас приближался к площади вместе со старшиной и двумя карабинерами.

— Вито, беги! — крикнул юноша из толпы.

Но Вито, наоборот, еще сильнее перегнулся через перила и, напрягая близорукие глаза, старался разглядеть, откуда донесся тревожный крик; потом снова взял девочку за руки и скрылся в комнате. Когда старшина и двое карабинеров сошли с тротуара и приблизились к дому, им пришлось чуть ли не с боем прорываться сквозь толпу, сгрудившуюся на пороге.


Едва в дверях появился Вито с дочкой на плече, кто-то крикнул ему с мольбой в голосе:

— Держись крепче, Вито!

Но Вито грустно покачал головой, чем сразу сравнялся с остальными, и у всех вырвался вздох разочарования. Пока он стоял на балконе, освещенный солнцем, могло показаться, что он отомстил за всех. А теперь, на улице, растерянный, казавшийся совсем седым, в очках, которые, как назло, съехали ему на нос и придавали его лицу отнюдь не гордое, а скорее даже жалкое выражение, он выглядел простым бедняком. И то, что он смиренно нес девочку на руках, ясно говорило о его покорности судьбе. Тогда одна из женщин выскочила из толпы и попыталась выхватить у него девочку. Но Вито увернулся от ее протянутых рук и пересадил девочку на другое плечо, с той стороны, где шел один из полицейских, — второй остался охранять дом Вито.

— Расступитесь, расступитесь, — приказывал карабинер. — Дайте дорогу.

Слова карабинера и ловкий маневр Вито зажгли у всех угасшую было надежду. Значит, Вито прав. В душе все на его стороне. Даже старшина, который шел за арестованным, словно невзначай положив руку на кобуру пистолета.

— Дайте же нам дорогу! — на своем римском диалекте говорил старшина, кивком головы отвечая этим невеждам-южанам. Пока они вели Вито от дома до казармы, старшину со всех сторон засыпали вопросами.

А знает ли синьор старшина, что жена Вито, эта подлая женщина, три года подряд каждый вечер говорила, что идет миндаль собирать, а сама заваливалась спать с хозяином? А знает ли синьор старшина, что она ему целых три года так вот рога наставляла? И всю мебель из дома унесла. А потом даже матрац невинной малютки хотела забрать. Хоть это-то синьор старшина знает? А знает ли синьор старшина, что Вито, бедняга, все терпел и терпел? Что же синьор старшина на это ответит?

Старшина не стал, однако, ввязываться в долгий спор. Уже на пороге казармы он повернулся к толпе и сказал:

— Я что же, по-вашему, сплю и ничего не вижу, да?


Но толпа не разошлась. Люди собрались вокруг казармы, которая стояла на самой окраине селения, и время от времени кричали что-то старшине в окно.

Громче всех звучал чей-то голос, требовавший:

— Отпустите на волю малютку!

Вечерело, и на пыльную проезжую дорогу постепенно ложилась тень лиловато-розового облачка, которое надвигалось с оливковых рощиц. Слышался громкий лай: это надрывались рыжие собаки, которые вприпрыжку бежали за телегами, возвращавшимися с полей. Подъехав к самой казарме, телеги остановились перед запрудившей дорогу толпой, и собаки сразу же стихли. Наконец в углу казармы зажегся свет, открылась дверь, и появился приходской священник, которого, наверно, провели через сад. Священник без труда заставил всех умолкнуть.

— Успокойтесь, успокойтесь. Девочку никто не арестовывал. Разве можно было оставить ее одну в такой поздний час?

Кто-то крикнул:

— Она невиновна.

— Конечно, невиновна, — отпарировал священник, — Но закону доказательства нужны. А пока отправляйтесь с миром по домам. Завтра во всем разберемся.

— Нет, сегодня, сегодня вечером, — послышалось с разных сторон. — Почему девочку не отпускаете?

— Я же вам сказал, — возмутился священник. — Никто ее не арестовывал, она сейчас в доме старшины. Жена старшины ее вымыла и напоила отваром, чтобы она успокоилась.

А когда его снова перебили, он окончательно потерял терпение:

— О, господи. Закон есть закон, и не я его выдумал. До завтра.

Он резко повернулся, но, перешагивая через порог, зацепился сутаной за отогнутый угол жестяной обивки на двери и чуть не упал. Покуда священник пытался высвободиться, каждый в душе решил, что, если закон и вера не признают Вито невиновным, значит, их мечта о том, чтобы эту шлюху прикончили, — грех. Но, выходит, старшина и священник сговорились признать Вито виновным? Так толпа и стояла в мучительном сомнении, пока лампа в угловой комнате вдруг не погасла — знак того, что не осталось больше никаких надежд. В темноте заскрипели телеги, прокладывая себе дорогу в толпе, которая постепенно разбрелась по полям и тропинкам. И стоило людям разойтись, как снова по улице заструился зеленовато-желтый ручеек с маслобойни.

Три дня подряд Эстерина повторяла одну и ту же фразу: «Мама надела веревку на тату, тэта ее поборол и надел веревку на маму».

— А это правда? — спрашивал священник, вынимая из кармана карамельку. — Помни, кто лжет, попадает прямиком в ад.

— Мама надела веревку на тату, — упрямо повторяла девочка, твердо решив спасти отца. Ни конфеты, ни мороженое жены старшины карабинеров не заставили девочку отказаться от своих слов.

И хотя тем, кто вел расследование, это утверждение казалось нелепым, оно, именно благодаря бесконечному монотонному повторению, приобретало силу доказательства.

Как опровергнуть это наивное описание убийства? «Мама надела веревку на тату, тата ее поборол и надел веревку на маму». Какими данными располагали закон и церковь, чтобы опровергнуть рассказ девочки, в котором мать выглядела кровожадным чудовищем, а отец — жалким, слабым существом, убившим жену лишь ради самозащиты?

— Подумай хорошенько, Эстерина… Ты ведь знаешь, что добрые стоят по одну сторону, а плохие — по другую. Пока ты стоишь по эту сторону, вместе с добрыми, но если ты и дальше станешь лгать, то можешь очутиться вместе с плохими. И тогда ты не сумеешь спасти тату. Потому что будешь уже по ту сторону.

Но девочка в ответ повторяла:

— Мама надела веревку на тату, тата ее поборол и надел веревку на маму.

— А ты не ошиблась? — сказал следователь, — Может, все было наоборот? Тата надел веревку на маму, а мама…

— Нет, — испуганно крикнула девочка. — Это мама, мама надела веревку на тату.

Она трясла головой, и ее волосы, заплетенные женой старшины в две жиденькие косички и перевязанные белой ленточкой, тоже испуганно вздрагивали. Вымытая, причесанная, она упрямо повторяла свое «нет», казалось, подсказанное ей кем-то из взрослых. Но тата сидел в тюрьме и уже наверняка не мог этого сделать. Тогда попытались отыскать брешь в ее беспокойных снах и дрожи, когда внезапно открывалась дверь или с улицы доносился громкий крик. Но в мозгу Эстерины раз и навсегда застыла ритуально-точная фраза: «Мама надела веревку…»

— Ничего не поделаешь, — сказал наконец следователь и посоветовал отпустить девочку: пусть себе играет на улице.


Освободили ее так: однажды утром старшина, сделав вид, будто ведет ее погулять у дома священника, оставил девочку на засаженной деревьями рыночной площади и сказал:

— Я скоро приду, а ты пока погляди, что тут лежит на прилавках. Если хочешь, можешь поиграть с ребятами. — Навстречу им как раз бежала стайка ребятишек.

Он отошел на несколько шагов, спрятался за угол и стал наблюдать, что будет делать Эстерина. А она постояла неподвижно, потом села на камень, бессмысленно уставившись в небо.

— Смотрите-ка, Эстерина! — закричали первые из подбежавших ребят.

Они сгрудились вокруг нее и сразу засыпали девочку градом вопросов, на которые Эстерина неизменно отвечала: «Мама надела веревку на тату, тата ее поборол и надел веревку на маму».

— Мы поняли, поняли, — сказал самый старший, — Но она кричала, когда ее душили?

На это Эстерина не знала, что ответить. Ее воспоминания об убийстве сводились к одной фразе, а вопрос мальчика все до крайности усложнял.

— А как она упала? — задал вопрос другой паренек.

Эстерина этого не видела и снова промолчала; тогда третий мальчуган требовательно спросил:

— Ну, а рот она открыла?

Эстерина опять промолчала, и тут уж один из ребят не выдержал:

— Что же ты, спрашивается, видела?

Подошло несколько женщин, услышавших бог весть от кого об освобождении Эстерины.

— Значит, ты так ничего и не видела? — спросила одна из них.

— Ничего, ничего, ничего! — закричала Эстерина и залилась слезами.

— Какая она уродка! — сказал старший из ребят.

— Ты, Эстерина, — прошамкала беззубая женщина, — расскажи хоть, как тебе там было? — И показала на казарму…

— Так! — сквозь слезы выдавила из себя Эстерина.

Тут подоспел старшина карабинеров.

— Оставьте ее в покое. Разве это по-божески мучить девочку?

Круг расступился.

— Что вам от нее надо? — продолжал старшина. — Нет, нет, не вы, — крикнул он ребятишкам, которые стали недовольно расходиться, — Вы можете еще поиграть, если хотите. Эстерина одна, у нее никого нет. Придумайте какую-нибудь занятную игру. В салочки, жмурки, в четыре угла.

Он повернулся, чтобы показать углы, но насчитал только три. Потом заметил общественную уборную и сказал:

— Вот вам и четвертый угол, за которым можно спрятаться.

Он оставил растерянную Эстерину в окружении семи босоногих оборванцев. И все семеро ребят глядели на нее с неподдельной насмешкой и одновременно с подозрением.

— Вы уж смотрите не обижайте ее, — отойдя на несколько шагов, крикнул старшина.

Стоило Эстерине во время игры на минутку остаться в сторонке, она тут же начинала повторять: «Мама надела веревку на тату, тата ее поборол и надел веревку на маму». Как видно, страх навсегда запечатлел эту фразу в ее мозгу, и теперь девочка повторяла ее совершенно непроизвольно. Даже после того, как освободили Вито, признав, что он действовал в целях самозащиты, девочка не забыла фразы, которая спасла отца.

— Хватит, — говорил ей Вито и пытался объяснить: — Больше не нужно повторять. Твой тата свободен. Понимаешь, свободен.

Эстерина кивала головой, но едва она оставалась одна, как слова о маме и тате сами собой слетали с ее уст. И даже когда она молчала, эта фраза ясно читалась в дрожи ее губ, а если девочка нарочно крепче их сжимала, Вито все равно видел эти слова раз и навсегда запечатленными на ее нахмуренном лбу.

— Успокойся, — говорил он девочке. — Подумай о чем-нибудь другом.

И Вито, хоть был беден, всегда старался купить ей игрушку или конфетку. Девочка пыталась «думать о чем-нибудь другом», но вскоре ее мыслями снова завладевало прежнее видение, и с губ слетали привычные слова. Но теперь, когда отца уже незачем было спасать, они точно обвиняли его. Вито все чаще испытывал глухое раздражение против своей отупевшей дочки, из чьих уст, стоило ей пошевелить губами, одно за другим слетали слова, некогда спасшие его, но которые он не желал больше слышать.

И вот однажды он решил вызвать свою старуху-мать из ближнего селения. Старуха приехала и немедля испробовала все известные ей знахарские средства, способные излечить внучку. Она повесила матрац Эстерины сушиться на солнце, потом подмешала в мочу девочки руту и в лунную ночь выставила банку на улицу, а утром заставила девочку выпить эту смесь; сделала отвар из мальвы и желудей, добавив в него все зелья, какие употребляют знахарки. Девочке стало еще хуже, она никак не могла избавиться от своей навязчивой идеи. У старухи не осталось другого выхода, как взять девочку с собой в деревню, чтобы спасти Вито от кошмара.


Так Эстерина очутилась в бабушкином доме. Она спала теперь на большущей кровати, посередке между двумя незамужними тетками, Аньезе и Порциеллой. Вся ее одежда уместилась в узелке, который она крепко сжимала в руках. Но теперь эти вещи Эстерина носит не снимая. У теток нет времени сшить ей новую одежду, а ее старое платье превратилось в лохмотья. Когда все же приходится ее мыть, тетки ставят девочку в корыто одетой и, чтобы сэкономить мыло, моют сразу ее, рубашку и платье. А если девочка начинает хныкать, тетки мыльными руками отвешивают ей две звонкие пощечины. Потом сажают на плетеный стул обсыхать, рядом с псом Филиппо, который рычит и дергает цепь. Для девочки это единственные минуты отдыха. Правда, все уверяют ее, что она отдыхает и когда бабушка Мария бреет дедушку Колетте, а ей приходится сидеть рядом с тазиком на коленях и с зеркалом в руке. Она должна передать его дедушке, едва тот замычит, но всегда упускает этот миг, и дед ударом босой ноги напоминает Эстерине о ее обязанностях. «Будь проклят, кто тебя на свет произвел», — ругается старик. В сущности, его проклятие относятся не к Вито, а к господу, давшему ей жизнь. Но Колетте, который бреется, собираясь к мессе, это невдомек, да и чертыхается он просто с досады.

Но что же скажут всевышнему отец, мать и дочки, подойдя к алтарю тяжелым шагом крестьян, надевающих башмаки лишь по воскресеньям? Что они скажут о босоногой девочке, которую превратили в рабыню и сейчас оставили одну в огороде?

Бабушка Мария скажет, что у нее, ей-ей, не было времени подшить внучкины сандалии куском старой американской шины, тетки скажут, что больно она непослушная, а Колетте — что ей и положено остаться дома, пусть печь растопит: имеют же они право хоть в воскресенье поесть горячего. В остальные дни недели Колетте, поработав хорошенько в огороде, возвращается домой лишь вечером. С раннего утра он, словно циркач на проволоке, осторожно ходит по борозде, поднося растениям воду. При этом он нещадно их ругает за то, что они пьют, пьют и никак не насытятся.

— Воды, только и подавай им воды, — бормочет он, — Будь проклят, кто их на свет произвел.

Эта проклятая жажда заставляет летом всю семью беспрестанно доставать воду из колодца и носить ее в огород. И лишь когда заходит солнце, Колетте возвращается с последним пустым ведром на локте. Он так привык не топтать ростки, что ступает легко-легко, точно плывет по воздуху, и все же при этом даже тут боится наступить на какой-нибудь побег. Темнокожий, седой, дедушка Колетте похож на танцора-негра. Вечер он всегда встречает, сидя в старом кресле-качалке. Он насыпает табак в обрывок газеты и закуривает. Цигарка дымит, словно головешка, а дедушка Колетте кидает камни в собаку, которая, черт возьми, лает на каждый упавший лист. Даже с собакой Колетте не может говорить спокойно: очень скоро он теряет терпение, и у него вырывается неизменное: «Будь проклят, кто тебя на свет произвел!»

Мария весь день проводит в городе, откуда возвращается вконец усталая. Она продает, смотря по сезону, винные ягоды, либо тутовник и виноград, расхваливая их сладким голосом. Но когда она приходит домой, от спелых сладких плодов остаются лишь шипы усталости и злости, и она отводит душу в крике. А предлог накричать на дочерей либо на внучку всегда находится. Но в итоге виноватой всегда оказывается Эстерина. Бабушка не замечает работы Эстерины; да и мудрено было бы ее заметить. Всего лишь убрать стойло, перетаскать охапки хвороста к очагу, помочь дедушке в самых тяжелых работах, разжечь огонь, отнести серу и медный купорос на виноградник. А работу Аньезе и Порциеллы сразу видно. Если они моют или прядут шерсть, это сразу в глаза бросается, а если таскают воду из колодца, то сразу видно, что весь огород полит. Даже когда козел заболевает дизентерией и уж шерсти с него и клочка не получишь, все равно видно, как славно дочки за день потрудились. И в самом деле, они уже привязали козла веревкой за задние ноги к двум деревьям, помыли его, ввели в рану трубочку и дули до тех пор, пока бедный козел не перестал блеять, уставившись в небо помутневшими глазами. Так легче содрать с него шкуру, которая снимается разом, точно перчатка с руки.

Когда соседи говорят, что семейству Колетте здорово живется, они намекают на давние кражи со склада союзников в те дни, когда каждому удавалось унести ну хоть покрышку или дюжину банок сгущенного молока. С той поры у Колетте осталось несколько банок мясных и овощных консервов, но Эстерина рада была бы до них не дотрагиваться. Когда дедушка открывает очередную банку, девочка бежит с едой к воротам, словно карабинеры сквозь ветви миндальных и оливковых деревьев следят, что же ест это подозрительное семейство.

— Иди сюда, — кричит бабушка. — Так все догадаются, что мы едим!

— Будь проклят, кто тебя на свет произвел и к нам привел, — рычит дедушка Колетте. Эстерина в испуге возвращается, но она все равно не может есть так же быстро, как остальные.

Она по-прежнему боится рот раскрыть и больше уже не решается повторить слова о маме и тате. Однажды ночью, когда она уложила собаку к себе под кровать, вдруг послышался странный шум. Вместо того чтобы отпустить злобно зарычавшего пса, Эстерина из страха удержала его за ошейник. Скорее всего она потеряла сознание, но ей показалось, что она уснула. На рассвете Колетте обнаружил, что его навестили воры, и, скатившись с сеновала, разбудил всех долгим пронзительным «у-у-у». Он туг же поднялся, бросился к дому и стал колотить в дверь; подбежала старая Мария и тоже принялась оплакивать пустой комод, а Порциелла и Аньезе убивались по освежеванному козлу и американским консервам: все унесли воры, все. Лишь в огороде ничего не тронули, хотя и сильно вытоптали его, шныряя повсюду, где прежде легким, воздушным шагом проходил дедушка Колетте. Когда в рассветной мгле яснее проступили очертания огорода, Колетте, окончательно почувствовав себя несчастной жертвой, в бешенстве завопил: «Будь проклят, кто тебя на свет произвел». Его ругань была обращена к Эстерине, которая покорно позволила схватить себя за косы и стукнуть о ствол мушмулы. Она не увертывалась, не плакала под градом оскорблений Аньезе и Порциеллы.

— Что ты видела? Говори, что ты слышала? Правду говори!

И они, так же как отец, как старшина карабинеров, как священник, требуют от нее показаний, требуют правды, одной только правды. При этом она должна быть точной, хотя ничего не знает и ничего не видела.

— Что ты видела? — один за другим допытываются родичи. (Она неосторожно обмолвилась, что да, слышала какой-то смутный шум.)

— Ну хорошо, а слышала ты что?

Эстерина не знает, что ответить; она собирается сказать: «Мама надела веревку на тату», но вовремя спохватывается. Не потому, что надеется избежать наказания, — она свое получит; но просто она знает, что любые ее слова сейчас окажутся ложью. Она хочет сказать, что слышала шаги, голоса, что сквозь темноту узнала одного из воров, разглядела его лицо, но фраза слишком сложна для нее. И Эстерина словно жует и пережевывает ее, уставившись в землю, а родичи злобно наседают:

— Говори, что ты видела?

Эстерина не отвечает. В скрестившихся на ней взглядах она читает немое обвинение во всех грехах; ведь это она привела воров, когда ела американские консервы у ворог, она позвала старшину карабинеров, когда вышла на балкон рассказать об убийстве.

Тогда она заплакала, а сейчас разучилась плакать. Верно, потому, что она уже не по эту сторону, с добрыми, а по ту, с плохими. Она подросла, и, может быть, поэтому не боится больше побоев. Эстерина знает, что ее должны наказать, и думает лишь одно: «Поскорее бы». Оттого и дедушка Колетте бьет ее без особого рвения, словно он сам больше не получает при этом удовольствия. Кажется, будто кто-то приказал ему избить девочку сейчас, немедленно, пока не кончится год, — ведь через год Эстерина уже будет по ту сторону. Ее со временем обвинят в краже или каком-нибудь другом преступлении, как обвинили их самих. У нее тоже будет внучка — рабыня, на которой она будет вымещать всю свою бессильную ярость в тяжелые дни.

Эстерина неподвижно стоит посреди двора, и кажется, будто ей самой хочется, чтобы ее наказали, — тогда она скорее очутится по ту сторону. Она не спешит спрятаться за собачьей будкой, а опустив голову, ждет, пока все сорвут на ней злость. А потом она не хочет, чтобы все заметили по ее глазам, как нетерпеливо она ждет наказания. И лишь когда дедушка с бабушкой и обе тетки выместили на ней свою злобу, Эстерина медленно, медленно садится на землю, в просвете между стеной и собачьей будкой. Пес Филиппо ложится рядом; он знает, что сейчас не должен радостно вилять хвостом и греметь цепью. Пес нежно лижет руку Эстерины, которую девочка бессильно положила на живот, разглядывая сухую землю и крепко сжимая губы, чтобы никто не узнал ее правды.

Джузеппе Маротта

Мрамор говорит

Какого дьявола делает дон Джулио Маффеттоне в девять часов утра, сидя на перилах своей огромной террасы в Пьетрайо? Под ним — необозримый хоровод домов, лавина крыш стремительно скатывается вниз к спокойной излучине залива. Боже мой, да это же целая Ниагара лестниц, ступенек, подъемов, спусков, садиков, окошек! И, кажется, каждая стена в этом каменном водопаде подпрыгивает и встает на дыбы, как легкое каноэ на бурной быстрине. А в самом низу — мир и спокойствие моря. Воды залива слегка морщит дыхание Трамонтаны, их пепельные складки кажутся шрамами, оставленными на ней килями судов, огромных трансатлантических лайнеров, которые сейчас уже далеко отсюда, в океане. Позади Кастель дель Ово белеет несколько парусов. Лента автомобилей на улице Партенопеа то разрывается, то снова связывается воедино, то разрывается, то связывается снова. А этот конный регулировщик с поднятым вверх пальцем на улице Караччоло (лошадь под ним гнедая, и ее шкура блестит на солнце, как будто покрытая инеем!) — уже не улизнул ли он из коробки с игрушками у какого-нибудь мальчугана? Дон Джулио думает и не думает, видит и не видит. Ему пятьдесят лет, но так уж он устроен: завтра ли, через несколько ли месяцев и даже на смертном одре никакая неожиданность, никакое чудо не помешают ему видеть то, что он хочет, и думать о том, что он считает нужным и важным в этот момент. Дон Джулио — скульптор с мировой славой. Его бронза и мрамор уже много лет украшают международные выставки современного искусства.

Винченцино, младший из его сыновей, выходит на террасу, строго смотрит на отца и приказывает: «Слезь, папа, ты можешь упасть». Маффеттоне вздрагивает и приходит в себя. «И верно. Спасибо, мальчик!» — восклицает он и спрыгивает на цементный пол, распугивая кур.

Дон Джулио любит всякую живность: от собак и ослов до пауков и червей. Всякое живое существо привлекает его, занимает, волнует. Больше того, иногда даже булыжник, и тот кажется ему живым! Он способен просидеть полдня, рассматривая устричную раковину. «Это овеществленная мысль, как и сама земля. Это мумия идеи», — заявил он однажды, протягивая раковину Винченцо. Но потом смутился, отобрал ее назад и до сих пор таскает в кармане, надеясь разгадать ее тайну и смутить этим господа бога. Таков Маффеттоне. Со всеми своими идеями и прославленными произведениями он во многом совсем ребенок. И было бы плохо, если бы донна Кончетта, его жена, не говорила ему время от времени: «Иди сюда, я тебя умою и побрею. Иди-иди, а то спрячу от тебя твою глину». Восьмого декабря, на праздник Пречистой девы, дон Джулио соблаговолил дать донне Кончетте разрешение подстричь ему волосы. Половина Пьетрайо сбежалось поглазеть на это зрелище (двери у Маффеттоне никогда не запираются), и вместе с толпой в дом, казалось, проникла задыхающаяся мелодия рождественской волынки, от которой как будто исходит свежий аромат заснеженных горных долин. Словом, в этой сцене было что-то библейское; Маффеттоне под ножницами жены, а вокруг толпа любопытных с разинутыми ртами. И никто не проронил ни звука, никто не выразил удивления, никто не смеялся.


Спрыгнув с перил, скульптор, погруженный в свои мысли, ходит взад-вперед по террасе. «Папа, ты должен поесть молочного супа», — говорит Винченцо, тыча большим пальцем в сторону кухонной двери. «Ну и молодец, а я не хочу». Таков ответ. Сын только открыл рот, чтобы начать препираться, как вдруг его прервал какой-то шум на лестнице. Кто-то колотит кулаками во все двери и кричит: «Маффеттоне! Куда ты запропастился, Маффеттоне!» Отец и сын удивлены, но не трогаются с места и не отвечают, предоставляя неизвестному самому напасть на их след. Он не заставляет себя долго ждать и появляется на открытой сцене, заслоняя своей плотной фигурой коньки крыш и облака. Это толстый, запыхавшийся, пожилой человек. Одет он с королевской роскошью, на пальце у него переливается всеми цветами радуги огромный бриллиант. Но это не иностранец, это коренной неаполитанец! Простирая к Маффеттоне коротенькие ручки, он восклицает: «Джулио! Наконец-то! Я перевернул небо и землю, чтобы разыскать тебя, дорогой! Иисус-Мария, если б не адресный стол, разве бы я догадался заглянуть сюда! Как поживаешь? Ну, подойди же, обними меня!»

Дон Джулио, улыбаясь, повинуется. В тесном объятии посетитель ощупывает его, пересчитывает ему кости, впивается и всасывается в него, как это принято у нас, неаполитанцев. Внезапно Маффеттоне, нахмурившись, отстраняет его. «Клянусь душами чистилища, уж не Карилло ли ты?» — бормочет он. «А как же! — восклицает тот, — И я так же люблю тебя, как и раньше!» И снова заключает его в объятия. Прибегает донна Кончетта, невозмутимая, как луна в Реканати, и приносит два табурета. Маффеттоне садится рядом с Карилло, молчит, вздыхает и время от времени, как будто что-то проверяя, подносит руки к горлу. Слышит он или не слышит, о чем поет-заливается Карилло? («Ах, как похож на тебя этот дом! Цыплята, кошки, небо, камень, изъеденный временем! А ведь я еще помню твою мансарду на площади Венто!»)

Вот оно! Невидимая рука протягивает Маффеттоне на подносе его молодость в старом Милане. Лавки на проспекте Тичинезе, пыльные витрины, переваливающиеся с боку на бок велосипедисты, которых едва видно за огромными свертками, привязанными к багажникам, трамвай, вползающий, как в шкаф, под своды колонн Сан-Лоренцо, и страх, и одиночество, и голод. Однажды его внимание привлекла запорошенная снегом вывеска: «Карилло. Мебель и художественные изделия». «О святая дева Кармельская! — сказал он себе. — Сделай так, чтобы он оказался моим земляком!» Они сразу же заговорили на диалекте. «Дон Джулио, дорогой!» — «Любезный дон Дженнаро!» И все пошло как по маслу. Однако в заключение дон Дженнаро сказал: «Купить у вас ваши работы? Вы знаете, я иногда спрашиваю себя, почему бы нам не написать на вывеске: «Мебель и мозоли». Прошу вас, поймите меня правильно. Искусство умерло из-за полного отсутствия спроса и уважения к нему. Даже самому Микеланджело мне пришлось бы ответить так же, как вам: если хотите оставить мне что-нибудь — оставьте. Кто знает? Мне ведь неизвестно, в каких отношениях вы со святыми и Вельзевулом. Может, что-нибудь и получится! Но деньги — это деньги, и фирма сейчас вам заплатить не может: я ничего не гарантирую и не обещаю. Вы понимаете меня?» — «Ну, конечно, конечно!»

И долгие годы, глотая голодную слюну и немые мольбы, дон Джулио носил свои скульптуры к Карилло. «Кое-что удалось… Я продал «Слепого юношу»… Но боже мой, знал бы ты, за какую цену!» Некоторые вещи исчезали бесследно и таинственно: «Вакханка»? Какая «Вакханка»? Ты с ума сошел? У меня ее не было, должно быть, она еще у тебя». Он прекрасно понял, что Маффеттоне трудно было отличать то, что он делал, от того, что еще только собирается сделать. И чем больше совершенствовалось его искусство, тем плотнее запутывал его Карилло в свои сети. «Я открываю галерею в центре. Первая и самая большая выставка будет твоя. Ну, поцелуй меня! Что бы ты только без меня делал, дон Джулио!» И слезы признательности стыли на щеках Маффеттоне.

И еще целый десяток лет гениальный нищий позволял держать себя связанным по рукам и ногам и бессовестно эксплуатировать. Но как-то ночью, бродя по корсо Венеция (свежее дыхание садов вселяло в него смелость и решительность), он серьезно задумался над причинами привязанности, которую питал к нему Карилло. «Неблагодарный! — писал ему позже в Париж торговец. — Удрать таким образом! Я заплакал, когда узнал об этом. Ну что же, желаю тебе счастья и успеха!» Еще не свободный, еще только вольноотпущенник, Маффеттоне все-таки сообразил, что телеграфировать из Парижа: «Прости меня» — значило бы снова надеть на себя наручники. И, скатав в комочек уже заполненный телеграфный бланк, он, крадучись и обливаясь холодным потом, выскользнул из почтового отделения.

И вот сейчас, как много лет назад, он сидит на террасе и, нахмурившись, слушает дона Дженнаро, который сжимает ему локоть и говорит: «Клянусь тебе, Неаполь звал меня к себе все эти годы, ведь он для меня и жена, и мать! И я не мог больше противиться его зову: продал все мои галереи и магазины — и в Италии, и за границей — и приехал.» Дон Джулио облегченно вздыхает: «Тем лучше». Дон Дженнаро, патетически: «Дорогой мой, ты никогда не догадаешься, зачем я сюда пришел. Слушай. Человек бросает все и возвращается в Неаполь. У человека дом из пятнадцати комнат в районе Сириньяно и вилла на Капри. Но человек размышляет, человек знает, что он не вечен». Дон Джулио, удивленно: «Это ты-то размышляешь?» Дон Дженнаро, стоически: «Да, милый мой, я. Я думаю и о могиле. И естественно, что я хочу доверить ее твоему резцу. Это должно быть произведение искусства, Джулио! А европейская скульптура сейчас — это ты!» «Боже милостивый!» Веки Маффеттоне вздрагивают, его кадык ходит ходуном, он вскакивает и решительно заявляет: «Нет», — «В каком смысле нет?» — бормочет ошеломленный Каррилло. «Во всех смыслах. Уж придется тебе с этим примириться. Мне не по душе этот заказ». Таков твердый и краткий ответ дона Джулио.

Донна Кончетта и Винченцино молчат. Она сыплет из кулька кукурузу для цыплят, а он ключом ковыряет трещину в каменных перилах. Дон Дженнаро на мгновение падает духом, но только на мгновение. Потом он хватает художника за руки и начинает: «Джулио, может, ты боишься, что… Нет, брат мой, нет… Прошлое — это прошлое… И ты и я уже не те, что были. Вот, бери, я их даже считать не буду». Отец, сын и святой дух! Это неслыханно! Карилло вынимает бумажник и опорожняет его, буквально опорожняет в карманы Маффеттоне. «И не вздумай возражать! Даже убийца может рассчитывать, что правосудие выполнит его последнюю просьбу. А у тебя хватает духу отвергнуть мое послед нее желание! До свиданья, я зайду через неделю посмотреть эскизы. Я полностью полагаюсь на твою фантазию». И он удаляется. Окаменевший на мгновение дон Джулио кричит ему вслед (голос у него жалобный и очень чистый на высоких нотах): «Нет! Я сказал нет! Это дурное дело, и я за него не возьмусь!» Он падает на стул, у него дрожат колени. Донна Кончетта и Винченцо подбегают к нему. «Что тут дурного? Почему бы тебе не согласиться?» — спрашивает синьора Маффеттоне, и ее голос сладок, как материнское молоко.

Возбужденный и расчувствовавшийся дон Джулио стонет: «Ты бы в Милане с ним встретилась, в Милане! Он соловьем заливался, а я в это время питался вареными лягушками. А знаешь, что он мне дал за того тетерева, которого я потом так и не сумел повторить? Пару старых башмаков. А когда приходил клиент, меня, как слугу, выставляли за дверь, чтобы я не слышал их разговоров. А разве не отказывал он мне в декабре, в туман и стужу, разве не отказывал он мне в горсти угля? Клянусь тебе, что мое чистилище на земле называется дон Дженнаро Карилло!» Молчание. Потом донна Кончетта гладит его по голове и шепчет: «Но сейчас-то он просит у тебя могилу, так сделай ему ее, сделай получше, от всей души!»

Расстроенный Маффеттоне качает головой: «Это невозможно. Пойми ты: ведь мрамор говорит, мрамор объясняет, мрамор так же прозрачен, как вода. Понимающий человек только посмотрит на это надгробие и сразу скажет: «Нет, это не прекрасная мечта погребенного здесь дона Дженнаро, это злая мысль живого Джулио Маффеттоне!» Кончетта, пойми, перед мрамором во мне должен пробуждаться судья, а не жулик. Пойди-ка сейчас в Сириньяно, разыщи дона Дженнаро и отдай ему деньги. И не спорь, имей хоть немножечко терпения».

И донна Кончетта не спорит. Она сует в карман кофточки банкноты, смотрит на дона Джулио, который медленно и неохотно идет к кухонной двери, и говорит: «На столе молочный суп. Ешь». Винченцо встряхивается (Ну и денек!) и возобновляет свои каждодневные попытки приручить самую дикую из кошек, которые посещают их террасу. Солнце затопило Пьетрайо, над ступеньками бесчисленных лестниц разлился древний, как мир, покой. Редкие прохожие, спускаются к проспекту Витторио Эммануэле. На каком-то балконе прилежно стрекочет швейная машинка.

Дара

Если бы я вела дневник, как моя сестра Юла (мы с ней близнецы), сейчас я должна была бы записать: «Началось. Когда там наступает тишина, начинается самое худшее». Но оставим это. Юла работает учительницей в Падуе, Юла — это Юла. Хоть мы с ней и близнецы, нам не всего досталось поровну, что касается, например, ума, то весь он пришелся на ее долю. Ну что ж, надо смириться!

Помню я одну пасху (или, может быть, это было просто обыкновенное весеннее воскресенье?): залитое солнцем гумно, мы с Юлой, одетые в праздничные платьица, откупоренная бутылка, и кто-то из друзей отца вытирает рукой усы: «Ну так которая здесь Дара? И которая Юла?» — и отец, подмигнув, отвечает: «А ты заговори с ними. Дара — это та, которая глупая. Ты ее сразу узнаешь». В моих краях, на севере Венето, обожают необычные имена. Была, например, у меня кузина, которая звалась Эрос. Когда это случайно услышал мой хозяин, синьор Джанлуиджи, он воскликнул: «Как! А в самом деле это была женщина? И ее не взяли в солдаты?» Он и сейчас еще смеется, вспоминая об этом. Так вот, и мое имя не Дарья, а именно Дара. И так как весь мой ум достался Юле, я уже пять лет служу горничной в Милане. В деревне от меня было мало проку, а у нас в больших семьях так уж принято: настает твой черед, и независимо от того, парень ты или девушка, ты должен оставить семью и зажить своей жизнью.

Я поступила к Гуэцци, как только приехала в Милан, и служу у них до сих пор. Хозяева мои люди неплохие, но какие-то странные: их несет среди событий и треволнений, как пробку в бурном потоке. Если я не буду просить у них жалованья четыре или пять месяцев, они сами и не вспомнят, и лишь потом, наконец, спохватятся: «Э, а как же Дара?» — и заплатят мне даже больше, чем причитается. А однажды, на рождество, синьора Габриэлла подарила мне браслет, который ей не нравился, дорогую и очень красивую вещь. Так вот, я говорила, что, если бы у меня был дневник, я могла бы сейчас записать в нем: «Началось». Когда перестает греметь проигрыватель, когда яростные вопли джаза переходят в приглушенные стоны (кажется, что кто-то кого-то душит под одеялом), это значит, что у них началось. Я не хочу сказать этим ничего особенного: просто все они сильно навеселе, и это неожиданно отбрасывает их друг от друга, воздвигая между ними невидимые стены. Они крутят потихонечку свои пластинки, и эта потаенная музыка уносит каждого далеко от всех остальных.

Я могу наблюдать за ними, не выходя из кухни. Их человек девять-десять: мои хозяева и их гости. Комната являет собой ужасное зрелище опустошения и разгрома. Повсюду валяются объедки холодного ужина, осколки бокалов, черепки разбитых тарелок; стулья перевернуты, карты разбросаны по всей комнате, к абажуру прилеплена пара искусственных ресниц. Жесты людей в густом табачном дыму кажутся движениями утопающих, которые слишком устали для того, чтобы плыть. Моя хозяйка, босая и растрепанная, не обращая ни на кого внимания, выделывает па какого-то танца, смотрясь в тысячи невидимых зеркал. Хозяин разорвал подушку и выкладывает на полу из перьев геометрические рисунки. Закончив свое произведение, он дует на него и принимается за другое. Магальони (Ландо), растянувшись на ковре, нараспев читает стихи. Остальные выглядят так, будто они оплакивают покойника. Что за безумие! И ведь эти люди считают, что они развлекаются и веселятся!

Так пройдет часа два-три, а потом всех их, тут же на месте, на полу или на диване, свалит сон, и они проспят до полудня как бревна. И я тоже. Ведь я такая же, как они, во всяком случае, в мыслях. У них нет никаких жизненных правил, и они ничего не навязывают другим. Если б в один прекрасный день я заявила: «Знаете, у меня есть любовник, я должна идти к нему. Вернусь через месяц» — мои хозяева нисколько бы не удивились. «Потрясающе! — воскликнули бы они, — Так иди, чего же ты ждешь! Потом все нам расскажешь!» А синьора Габриэлла еще сунула бы мне в чемоданчик флакон духов и пару белья. Но у меня нет любовника! Девушка я высокая, цветущая, но некрасивая. В этом повинен и нос — слишком широкий и крупный, и веснушки, которые ничем не выведешь, и бесцветные, немного навыкате глаза. Я боюсь мужчин, хотя меня к ним и тянет. Мама трижды рожала близнецов, а кроме того, еще восьмерых поодиночке, так что всего нас у нее четырнадцать человек. Отец, бывало, гладил ее по голове и говорил: «Биче, ты не женщина, а настоящий капкан. Я еще не успел повесить пиджак на крючок, а у нее — бац! — и готов еще один!» Странно, но эти смешные слова для меня звучат трагически. И мне серьезно кажется, что мужчина мог бы погубить себя и меня одним пожатием руки. Ах, бедная Дара, есть ли кто-нибудь на свете несчастнее тебя, если ты даже своей свободой не можешь воспользоваться!

Так вот, если бы у меня был дневник, как у Юлы, я бы записала: «Шаги в коридоре… Это Ландо Магальони». И в самом деле, это он: худой, белобрысый и волосатый, как пшеничный колос. По профессии он папенькин сынок, но папиными делами не занимается и не интересуется. У Гуэцци он играет, проигрывает, пьет, пиликает на губной гармошке, смеется, жестикулирует, декламирует стихи. Покачиваясь и цепляясь за стенку, он вваливается в кухню.

— Привет, звереныш, — говорит он, — стакан апельсинового сока или смерть! О, дай мне отведать апельсиновой крови! Умертви апельсин прямо здесь, на моих глазах.

И пока я выполняю его приказание (апельсин действительно красен, как кровь), он добавляет:

— Дара, ты ведь крестьянка, послушай-ка: «Овцы там, внизу, вспоминают о последней охапке травы, — сбившись в круг, они засыпают — на ковре из палой листвы, — и лишь изредка взблеет баран, этот сонный покой нарушая». Эго Акрокка, мой любимый поэт. Здорово, а?

— Да-да, здорово, синьор Ландо, — одобряю я. И в самом деле, я вдруг вижу мою родную долину, где и стада, и трава, и леса — все как будто сделано из шерсти.

Ландо залпом выпивает стакан апельсинового сока, но это ему не помогает. Он пьян даже больше, чем раньше.

— Ах, Дара, — говорит он, — я тебе завидую. У тебя нет ни воображения, ни послушных ему грязных денег. О, проклятые деньги! Насколько я был бы чище и душой и телом, если бы у меня их не было! На, держи!

Достав бумажник, он швыряет его на стол, но сам при этом теряет равновесие и падает. Не поднимаясь с пола, он говорит:

— Ты просто дура, если вернешь мне его. Там векселя за подписью отца и наличные деньги. Ха-ха-ха, ты слышишь, Дара, наличные! Положи их себе на лицо, Дара, окунись в них с головой, купайся в них, вкуси их сладость! Бери, бери, сжалься надо мной! Привет! Ну, а теперь, кому я нужен, нищий? — И он, как зверь, выползает на четвереньках из кухни.

— Эй люди, подайте милостыню Ландо! — стонет он в коридоре.

Но на него не обращают внимания. Говорю вам, что в этот поздний час каждый сам по себе.

«Тик-так, тик-так», — маятник бесстрастно отсчитывает минуты. Я всматриваюсь в них, как в петли, которые нанизываю на спицы. О бумажнике я не беспокоюсь. Это уже четвертый или пятый раз, как Магальони мне его дарит… до завтра, конечно, до того, как он о нем вспомнит. А интересно, где для него безопаснее, — здесь, в кухне, или там, в гостиной? Я машинально открываю его… Чеки, банкноты и — черт возьми! — пачка фотографий синьоры Габриэллы в купальном костюме. Ну и ну! Инстинктивно, не размышляя, я вынимаю их из бумажника и прячу в карман. Н-да. «Тик-так, тик-так», — продолжает бормотать маятник, и, кажется, этой ночи никогда не будет конца. Так о чем я? Думать? Зачем это ей? Она молода, она красива, и она сумасшедшая, совсем сумасшедшая, моя синьора Габриэлла. А что касается синьора Джанлуиджи, которому следовало бы родиться ее братом, — до того они похожи друг на друга, — то вот он, легок на помине, входит в кухню. Он пьян не меньше, чем Магальони, и его тонкие смуглые пальцы сразу же цепко схватывают бумажник, лежащий на столе.

Я говорю:

— Апельсинового сока, синьор Джанлуиджи?

— Нет, — отвечает он, — цикуты. Есть у тебя цикута? Отвечай, есть у тебя какой-нибудь яд?

Какой он красивый парень, высокий, сильный, темноволосый, и в эту минуту до краев полный темной, тяжелой тоской. Он вытряхивает содержимое бумажника на стол и, разочарованный, складывает все обратно. Он не нашел здесь того, что рассчитывал найти! Ну еще бы, ведь фотографии синьоры Габриэллы, которая предлагает свое обнаженное тело солнечным лучам, как танцовщица — прожекторам, эти фотографии у меня! Но я бы не сказала, что он выглядит довольным, мой хозяин! Его горячие руки в поисках прохлады шарят по мраморной доске стола.

— Слушай, — говорит он, — а ты думаешь, Габриэлла знает, что я знаю? Чтобы смыть с себя всю эту грязь, мне нужен целый океан, и то, наверное, будет мало. Интересно, кого любит моя жена? Ей нужен мужчина, Дара, мужчина, а разве есть нынче настоящие мужчины? Вот, например, я. Кто я? Инженер Гуэцци? Нет. Делец Гуэцци? Тоже нет. Продюсер Гуэцци? Нет. Плюнь мне в лицо, Дара. Я игрок Гуэцци, пьяница и мошенник Гуэцци! У меня пороки всего этого грязного общества. Слушай меня внимательно, служанка!.. Габриэлле нужен мужчина. А я не мужчина. Может быть, мужчина — это Магальони? Ландо? Или Берто Бавальи? Или Джанни Фульдженци? Нет! Так кто же, кто же здесь мужчина? Никто. И тогда, ты понимаешь, в голову приходят всякие мысли. Может быть, решает моя жена, может быть, мужчина 1959 года слагается из множества мужчин, находящихся бок о бок друг с другом? Он многолик, этот мужчина, он — сумма множества индивидуумов. Так как же мне быть? — думает жена. Надо изменять мужу. И Габриэлла права. Я признаю это, Дара. Я не смею упрекнуть ее даже улыбкой. Я предоставляю ей свою долю мужчины, как бы ни была она мала и ничтожна, того мужчины, который достоин такой женщины, как она. Скажи мне, Дара, хорошо это или плохо, ведь ты тоже женщина!

Мы смотрим друг на друга. Правда, при этом он делает попытку смахнуть с моего лица вуаль из веснушек, чтобы видеть меня яснее. И я говорю:

— Я ничего не знаю. Поверьте, синьор Джанлуиджи, вам надо отдохнуть. Завтра вам все покажется иным. Спокойной ночи.

Я как будто повернула выключатель. Глаза его внезапно потухают, напряженные нервы расслабляются.

— Завтра, — бормочет он, выходя из кухни. — Завтра… Ах, сколько ждет тебя этих «завтра», Дара, только потому, что ты Дара.


Пять часов утра. В доме наконец все утихло. Я тоже могла бы пойти спать, но мне не хочется. Я встаю и приношу из своей комнаты пальто и шарф. Потом подхожу к порогу гостиной: мои хозяева и их гости спят вповалку, как пастухи под открытым небом.

Я выхожу на лестницу. В лифте я вздрагиваю: это рассветный холодный воздух коснулся моей щеки. Меня поглощает улица, темная и сырая; медленно, держась у стен, я прохожу ее, потом другую. Вот, наконец, я и на виа Мандзони. На мгновение меня ослепляет яркая вспышка: это несколько рабочих сваривают трамвайные рельсы напротив кино. С улицы Красного Креста выезжает поливальная машина: что-то недоброе чудится в свинцовых яростных струях, плещущих из ее труб на мостовую.

Сейчас уже и Юла проснулась в своей комнатушке в Падуе. Она проверяет тетрадки, потом идет к мессе, потом в школу. На ферме, где я родилась, моя мать разжигает огонь в печи, отец смазывает маслом колодезный блок или снимает ружье со стены. А я? Я гляжу, на афиши кинотеатра и вижу: «Надя Тиллер — отравленная, одержимая, полная отчаяния», «Даниэль Дарье — элегантная, загадочная, ревнивая», «Хазель Скотт — обольстительная, таинственная, очаровательная». Боже мой, что же это за мир? А ведь жизнь, которая струится во мне, такая естественная, что временами я даже чувствую двух младенцев, прильнувших к моей груди, таких, как я и Юла, когда мать еще кормила нас грудью и одно время года спокойно сменяло на наших полях другое. Безлюдье и опущенные жалюзи делают виа Мандзони нескончаемой и бесприютной. Придет ли когда-нибудь рассвет на эту улицу? Спешите ко мне на помощь, деревья из наших лесов, пробейте толщу асфальта, зацветите, проводите меня в церковь, шелестя надо мною ветвями!

Артуро Тофанелли

Похититель велосипедов

Арктический мороз и легкая простуда никак не располагали к тому, чтобы идти на службу. До одиннадцати я оставался в постели, читая газеты и потягивая из чашки то кофе, то бульон. Таким образом я смог, наконец, составить ясное представление о происходящих в мире событиях. Когда я встал и накинул халат, чтобы отправиться в ванную, рассчитывая к полудню быть готовым и сесть обедать выбритым и причесанным, я подумал, что очень хорошо сделал, решив остаться дома: в самом деле, насморк почти прошел и горло болело меньше, а главное, я ощущал себя бодрее духовно, как следует подковавшись важнейшими сведениями о переживаемом ныне моменте.

Я слегка протер покрытое ледяными узорами стекло окна и окинул взглядом улицу, чтобы насладиться в своей теплой комнате зрелищем города, замерзающего от внезапно обрушившихся на него страшных холодов. Однако мое внимание сразу же привлекла оживленная сцена. Она началась на моих глазах: маленький человечек без пальто и без перчаток мчался во весь дух на велосипеде, а его преследовал бегущий в нескольких метрах за ним и что-то ему кричащий молодой парень. Потом парня догнал другой мужчина, и они продолжали преследование вдвоем.

Это походило на эпизод драмы из жизни золотоискателей на Аляске. Но передо мной были бедняки.

У них не было ни пушистых шуб, ни меховых сапог. Вор украл велосипед у такого же полуголодного и оборванного бедняка, как он сам. Как раз под моим окном, когда я уже с раздражением думал о том, что мне придется открыть его, если я захочу увидеть, чем кончатся эти необычные гонки, несчастный похититель велосипедов зацепился колесом за рельсы и рухнул наземь. Он сразу же выбрался из-под велосипеда и вновь вскочил на него, но уже подоспели двое преследователей: один схватил его за руку с одной стороны, другой — с другой. Они не сразу принялись его бить. Пострадавший еще жестикулировал. Он лез вору руками в лицо и что-то возбужденно кричал. Это был цветущий, полный сил юноша; нетрудно было понять, что он выражает свое негодование этой попыткой лишить его — бедняка, вынужденного ради куска хлеба тяжко трудиться, — единственного достояния.

Второй преследователь слушал, крепко держа пленника, и одобрительно кивал в ответ на то, что говорил парень. Вор несколько раз обвел взглядом окружающую его ледяную пустыню, потом принялся что-то бормотать, но, наверно, ему не удалось сказать что-нибудь вразумительное, и парень продолжал, как одержимый, выкрикивать ему в лицо все те же вопросы, на которые так трудно было ответить. Он никак не мог успокоиться: как этот человек смел обокрасть умирающего с голода бедняка, который целый день должен вертеть педали велосипеда — своего орудия труда, — чтобы заработать какие-то жалкие гроши? Вдруг вор сильно рванулся и откинулся назад. Я вздрогнул, думая, что его начали бить, но потом понял, почему он стал вырываться: на углу улицы, в сотне метров от них, показался полицейский. Он ничего не заметил и стоял, грея ноги на крышке канализационного люка. Из них троих его увидел только вор, и его поистине охватил ужас. Он уже не вел себя так послушно, как прежде, и тогда парень, взбешенный тем, что вор не отвечает на его яростные попреки, и обеспокоенный, почему он неожиданно начал вырываться, ударил его по лицу. Удар был совсем не сильный, вор, казалось, его даже не почувствовал. Он только посмотрел на парня с умоляющим видом, чуть ли не улыбаясь, словно желая сказать, что не сердится на него за эту пощечину и что он может не беспокоиться — ему совсем не больно. Также и другой преследователь, мрачный мужчина с менее сложной духовной организацией, пришел в движение: он ткнул вора кулаком в грудь и, видимо, предупредил, чтобы тот не думал бежать, если не хочет, чтобы его избили до смерти. Вор в изумлении обернулся к нему, выражая более взглядом, чем словами, свою невиновность. Нет, он вовсе и не помышлял о бегстве, пожалуйста, отводите себе душу, сколько влезет; если хотите, даже бейте его, только не надо при этом слишком громко кричать. Одним глазом он все время следил за полицейским, который, пытаясь согреться, топал ногами на металлическом островке посреди снежной равнины. Старания вора были направлены к тому, чтобы держащие его люди дали выход своему негодованию, но не слишком при этом шумя и возбуждаясь. Это была трудная задача. Его благодарную улыбку истолковали неправильно, и парень, думая, что он над ним смеется, на этот раз изо всей силы ударил его по зубам. Вор никак не реагировал, он только на мгновенье опустил голову, чтобы перевести дыхание, и продолжал бороться своим методом. На снег упало несколько капель крови. Но вор по-прежнему улыбался, словно говоря: ах, это еще пустяки! В это время с ними поравнялись прохожие. В одно мгновенье, горя желанием увидеть происходящее, спеша с обеих сторон улицы, кто пешком, кто на велосипеде, их окружили четверо-пятеро человек. Дело начало принимать для вора скверный оборот. Теперь парню, как видно, бросилась в голову кровь: ища поддержки у каждого вновь подходящего, он, надо думать, снова и снова повторял спой монолог о низости совершенного поступка.

— Посмотрите на меня, разве я еще не беднее его?

Быть может, я бы отошел от окна в уверенности, что инцидент уже почти исчерпан, если бы вдруг внизу не произошло нечто новое. Из подъезда моего дома вышел высокий господин во всем черном, в пальто с каракулевым воротником и отворотами, в серых гетрах и с тростью. Я его тотчас узнал. Эго был всегда замкнутый старик — мой сосед с пятого этажа, возможно, какой-нибудь чиновник на пенсии или разорившийся аристократ. Он хотел было уже свернуть в другую сторону, но, заметив происходящую в нескольких шагах от него сцену, после короткого колебания подошел поближе и встал в нескольких шагах от группы, где вновь началась перебранка. Мне бросилась в глаза его нерешительность. Быть может, ему претило вмешиваться в это дело, или же, напротив, чувство долга толкало его положить конец столь аморальному зрелищу. Он подходил все ближе, пока не очутился позади какого-то парня в кожаной куртке. Я заметил, что трость дрожит в его руке, но затем, к своему крайнему изумлению, увидел, что он взял ее за обратный конец, и когда группка вновь пришла в движение, занес высоко над головой и ударил набалдашником из слоновой кости, изображавшим собаку, вора по голове. Удар, наверное, был сильный. Видимо, этот господин в черном дожидался лет тридцать случая безнаказанно треснуть по голове кого-нибудь своей палкой, и это, несомненно, сделало его руку еще тяжелее. Похититель велосипедов рухнул на колени; даже его преследователи отпустили его и расступились, удивленные и испуганные. Я видел, какого огромного труда стоило вору, получив этот удар, не упасть на землю. Как раз в этот момент полицейский обернулся. Он созерцал сцену, колеблясь, стоит ли покидать теплую крышку люка ради того, чтобы разогнать этих нескольких сумасшедших. Старый господин вновь взял трость за набалдашник в виде собачьей головы и, покачав головой, произнес, обращаясь к присутствующим, какую-то фразу. Мне показалось, что он сказал:

— Это просто позор!

Потом он ушел, с трудом ковыляя по оледенелой мостовой, — наверное, его старые ноги под вытертыми до блеска брюками еще дрожали от пережитого волнения. Поравнявшись с полицейским, который тем временем сделал несколько шагов по направлению к группе, господин остановился и, указывая тростью на расходящихся прохожих, принялся ему рассказывать невесть какие вздорные выдумки.

Вор, оказавшись, словно по мановению волшебного жезла, на свободе, начал осторожно пятиться, стараясь незаметно увеличить расстояние между собой и всеми остальными. Некоторые прохожие уже поднимали с мостовой свои велосипеды и садились на них, чтобы уехать. Также и молодой парень, подняв свой, погладил его, покрутил в воздухе переднее колесо и, не обращаясь ни к кому в отдельности, помахал рукой, потом, лихо вскочив в седло, нажал на педали и скрылся из виду.

Вор, теперь, когда его не держали, перешел от отступления к бегству, но никто этого и не заметил. Один я сверху видел, как он наконец остановился в глубине улицы у засыпанной снегом клумбы. Набрав полные пригоршни снега, он оттер залитое кровью лицо и долго прикладывал снег к голове, напоминая издали в эти минуты снежную бабу, какие лепят зимою в садах дети.

Первый день войны

Без десяти восемь, минута в минуту, как каждое утро, Джузеппино вышел из дому, отправляясь на работу на велосипедный завод.

— Предвидится внеочередной отпуск, — весело сказал он, прощаясь с родителями.

Сразу же после его ухода из угла комнаты раздался жалобный стон. Только тогда привратник и его жена вспомнили о событии, которого ожидал весь дом. Они немного отставили диван и увидели Матильду, лежавшую на матрасике, сделанном для нее одинокой синьорой с третьего этажа. У Матильды начались родовые схватки. Она слабо стонала, ее зеленые глаза молили о помощи. Зрелище было трогательное, но произошло это не вовремя. Привратник, не трогаясь с места, растерянно смотрел на нее; жена наклонилась над Матильдой, но сразу же раздраженно отошла и вновь принялась причитать еще тоскливее, чем раньше. Она то и дело поглядывала в окно, со страхом ожидая прихода почтальона.

Денек мог бы быть хорошим, одним из тех, что с утра вселяют в людей бодрое настроение. Но известие о войне, принесенное радио рано утром, уже кружило внутри большого дома. Сквозь стеклянную дверь швейцарской было видно, что лица у людей встревоженные и печальные. Если бы не это известие, привратник вышел бы и всем объявил, что Матильда вот-вот разродится.

Уже несколько д