Встречаются во мраке корабли [Зофья Хондзыньская] (fb2) читать онлайн

- Встречаются во мраке корабли (пер. Стелла Дмитриевна Тонконогова) 1.65 Мб, 162с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Зофья Хондзыньская

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Зофья Хондзыньская Встречаются во мраке корабли

Дорогие ребята!

Эта книга познакомит вас с шестнадцатилетней, Эрикой, судьба которой из-за неблагоприятных семейных обстоятельств поначалу сложилась очень неудачно, она на краю гибели.

Теме борьбы за Эрику и посвящена книга 3. Хондзыньской. Борьба эта оказывается очень сложной, но в конце концов Эрика обретает спокойствие и желание жить и учиться любимому делу. Книга была издана на польском языке в 1975 году издательством «Наша ксенгарня».

Предисловие

«Встречаются во мраке корабли». Броское название повести Зофьи Хондзыньской не следует понимать буквально. В книге польской писательницы нет ни настоящих кораблей — кроме двух корабликов, нарисованных на листе бумаги, — ни дальних плаваний, ни отважных «морских волков». Ее герои действуют на суше. И скромны масштабы их перемещений: Вроцлав — Варшава — поездка в горы — дачный поселок Константин. Впрочем, у большинства из них есть нечто общее с моряками — неподдельная отзывчивость, готовность спешить по велению сердца на выручку тому, кто попил в беду. И этим отзывчивым людям тоже приходится преодолевать многие коварные рифы, прежде чем они достигают намеченной цели.

Название книги одновременно и эпиграф, раскрывающий ее глубоко гуманное содержание. «Встречаются во мраке корабли…» — начало четверостишия знаменитого американского поэта Генри Лонгфелло, в котором говорится о давней традиции мореходов, предписывающей обмениваться ободряющими сигналами при встрече кораблей в ночном открытом море. И, как бы распространяя тот закон человеческой солидарности на дела земные, поэт продолжает: «Так, в океане жизни встретясь, мы говорим друг с другом…»

Поэзия больших чувств всегда была действенным оружием. Вот почему поэт-классик становится первым союзником главного героя книги, нашего современника Павла Радванского. Именно к его вдохновенным строкам, воспевающим прочность человеческих связей, прибегает студент-психолог Варшавского университета, чтобы установить контакт с Эрикой, добровольной затворницей, обиженной на весь свет.

В раннем детстве перенесла она тяжелое потрясение (вынужденная разлука с любимой няней, уход отца от семьи) и к шестнадцати годам, к моменту нашего с ней знакомства, превратилась в существо бесконечно одинокое, несчастное и вместо с том агрессивное, отравляющее жизнь окружающим. Мы получаем представление, насколько это «запущенный случай», как выразился бы специалист-психолог. Но основная задача автора не в демонстрации болезненных сдвигов, а в широком показе того своеобразного общественного движения в миниатюре, которое развертывается вокруг Эрики людьми, стремящимися к ее духовному исцелению. И не случайно список доброжелателей Эрики открывает Павел, юноша, которому органически чужда позиция стороннего наблюдателя. «Его считали добрым, отзывчивым, — отмечает писательница, — но сам-то он знал, что поступки его диктовались не добротой и не отзывчивостью, а какой-то внутренней потребностью, противостоять которой он был не в силах, — просто в какой-то момент чужие дела становились для него важнее своих». Так случилось и после встречи с Эрикой во Вроцлаве, куда он приехал собирать материал для курсовой работы.

Павел оказался вовремя на ее пути. Бросив школу, изолировавшись от внешнего мира, упрямая девчонка переживала глубокий, уже граничащий с нервным заболеванием внутренний кризис, из которого ее мог вывести лишь человек целеустремленный, готовый к самопожертвованию и не менее, чем она, упрямый. Мать потеряла власть над Эрикой, в сущности, капитулировала. Их отношения, проникнутые духом непримиримой взаимной неприязни, не сулят ничего хорошего. Сузанна, ветеринарный врач, без остатка отдается любимой профессии, и ей попросту недосуг всерьез заняться собственной дочерью. Она уповает на медицину, и единственный выход из создавшейся ситуации, невыносимой для них обеих, по ее мнению, — поместить Эрику в лечебницу. А это только подливает масла в огонь. И Павел решается помочь девочке.

Эрика жила во Вроцлаве. Вернее, прозябала в четырех стенах насквозь прокуренной (назло старшим) комнаты… Не так давно я читал книгу польской писательницы Кристины Паенковой «Бегство от запаха свечей» — о Катажине Дубинской, тоже юной вроцлавянке. Катажина бежала из затхлого мирка ханжей-мещан, восстанавливала разрушенный войной Вроцлав и вместе с другими энтузиастами стала новым человеком, созидателем. Какой безотрадной на фоне яркой ее судьбы выглядит участь Эрики, бегущей от людей, одинокой в центре большого города, давно отстроенного, с населением, достигшим уже более полумиллиона. Это горькое и обременительное одиночество. О чем свидетельствует точный слепок душевного состояния Эрики, ее стихотворение:

Воздух удушливой массой
На грудь мою навалился
Тяжестью лет, месяцев, дней, часов, слез,
Отчужденности, пустоты…
Длинный перечень тягот завершается туннелем, «в дальнем конце которого не видно НИЧЕГО». Слово «ничего» было написано крупными буквами, втрое больше остальных. И вот Павел затевает с Эрикой разговор на доступном ей языке поэзии. При этом намеренно цитирует строки Лонгфелло, в которых ниспровергается одиночество. И тем самым как бы подсказывает выход из тупика. Он беседует с ней и о вещах не столь возвышенных, рассказывает не без задней мысли, как ломал себя, заставлял избавляться от недостатков. Исподволь внушает общеизвестную, но спасительную для нее истину, что человек способен на многое. Надо только поднатужиться, поверить в собственные возможности.

Мы видим Павла-психолога за работой, ведущейся согласно заранее продуманной, научно обоснованной тактике: сперва добиться, чтобы Эрика хотя бы приучилась, не перебивая, слушать собеседника, потом — чтобы заговорила сама, и, наконец, попытаться вызвать на откровенность. И как радостно услыхать вдруг голос подопечной, лишенный обычной нарочито небрежной, вызывающей интонации!

Это его первое серьезное испытание как психолога, стоившее ему неимоверного напряжения и выдержки. И первый жизненный урок. Ведь Павел познал и горечь промахов, поражений. Например, в Закопане, куда он увлек Эрику покататься на лыжах, внезапное появление зловредной Альки едва не обернулось непоправимой трагедией. Эрика разочаровывается в Павле, отвергает его дружбу. Но общение с юношей не проходит для нее бесследно. Снова оставшись одна «в океане жизни», она ждет уже от кого-то дружественного, ободряющего сигнала.

Повесть Зофьи Хондзыньской посвящена нелегкой коллективной борьбе за Эрику, ибо в судьбе ее принимают участие разные люди. При самом строгом подходе мы не обнаруживаем в причудливом течении этой борьбы ни фальши, ни натяжек. Это кропотливый, будничный труд, требующий терпения, огромного такта, самоотречения. Необходима тут и особая дипломатия, гибкость, предусмотрительность, иначе неизбежны срывы. Необходима душевная щедрость, которой, в частности, обладает умудренная житейским опытом Ядвига, принявшая эстафету добрых дел от Павла, пока что по молодости лет — более удачливого теоретика, чем практики. Характерно, что в борьбе за Эрику сливаются коллективные усилия представителей разных поколений, как бы дополняющие друг друга. Этот принцип коллективизма — одна из ярких черт социалистического образа жизни, утверждаемого польской писательницей. Причем утверждаемого а полемике с теми западными литераторами, которые провозглашают непреложным, вневременным и общечеловеческим законом непримиримый конфликт между молодежью и старшими.

И тихом загородном домике Ядвиги царит самая благоприятная атмосфера, заставляющая Эрику думать, критически переоценивать свое поведение времен вроцлавского «бунта». И это весьма существенно. Незрелое юное существо, невзлюбившее в своей ослепленности родное гнездо, готовое бежать оттуда на край света, упрямо отрицающее значение любого человеческого крова, важно под этот кров вернуть, пробудить к нему доверие и привязанность. Ведь с приятия этой немудреной ценности начинается понимание и приятие куда более важных факторов, таких, как твое место в жизни, родина и твой долг перед ней.

Эрика постепенно оттаивает, тянется сердцем к Ядвиге. «…С каждой минутой, — прослеживает писательница пробуждение героини повести, — убеждалась она в том, что непостижимая связь между ними (Ядвига тоже это чувствовала) все более крепнет, и в ней нет ничего болезненного, никаких острых углов. Она знала, что хочет, должна однажды рассказать Ядвиге все, выкинуть это из себя, вырвать с корнем, хотя бы для того, чтобы освободить место для какой-то иной жизни, которую тогда лишь способна будет воспринять. Но сперва ей что-то нужно было от Ядвиги. Что именно — она точно не знала, какое-то доказательство доверия, уверенности, что она, Ядвига, выслушает ее не как обиженного ребенка, а как человека, который понял свои ошибки и вправду готов начать с нового абзаца. Точка — и с красной строки…»

«Точка — и с красной строки» — это любимое выражение Ядвиги, которое становится как бы программным лозунгом обновляющейся Эрики. Она предчувствует, что добрая женщина чем-то одарит ее. И этим подарком оказывается рассказ о неотъемлемой обязанности каждого человека творить добро, об извечной цепи благодеяний, совершаемых нами друг для друга, к которой подключаются все новые и новые люди и одним из звеньев которой навсегда остается для Ядвиги советский солдат-освободитель, спасший ее когда-то вместе с маленьким сыном от голода. Собственно, Ядвига одаривает Эрику сознанием необходимости быть причастной к этой вот благородной повинности бескорыстных гуманистов.

Повесть «Встречаются во мраке корабли» — о добрых людях, живым примером зажигающих сердца, о всепобеждающей силе доброты.

М. Игнатов

Он бездумно вслушивался в шум поезда. Удивительное дело, в меняющийся ритм колес ложится и музыка Баха, и поп-музыка… Та-та-тата-та-та или тата-та-тата-та… В отличие от большинства студентов, он предпочитал самолету поезд: образуется этакая брешь во времени, когда ничто не обязательно, — не живешь, не читаешь, даже не думаешь, но что-то все равно происходит помимо тебя. Уезжая, он сказал Альке: «Привет, приеду — позвоню». Но теперь, глядя на изломы полей за окошком, подумал, что звонить, пожалуй, не станет. Ее он этим никак не обидит, у нее и без того хвост поклонников, а себя… Она и сейчас все так же элегантна и изящна, как в ту пору, когда они стали встречаться, но… Это «но» раскрывалось просто. Она была хороша собой, но он не любил ее и потому не мог не замечать ее дурного характера. Впрочем, это бы еще ладно, хуже было то, что она постоянно окатывала его ушатом ледяной моды, а такое кому же понравится? Ну, верно, он легко приходит в восторг, ну, верно, он «непрактичный», но ее «практичная» и прозаическая натура ему противопоказана. Словом, нечего тянуть канитель, надо решиться. Они уже не раз рвали с Алькой, но, стоило ему позвонить, она возвращалась как ни в чем не бывало. Ведь и он для нее тоже не более чем развлечение: где уж там любовь — так, «свой мальчик». Вот он и откажет ей — ну и себе заодно — в этом развлечении. Нельзя быть с человеком, который постоянно подрывает в тебе какие-то жизненно важные основы. Нельзя изучать психологию, заранее предполагая, что занятие это бесполезное, что люди не способны найти общий язык, понять, помочь друг другу. Неправда, черт возьми! Но Алька упорно твердила это с самого начала их знакомства. Да, с самого начала она была скептически настроена на любую тему, даже на тему их зарождающейся «любви»… Да только это не любовь была, в том-то и суть, что никакая это была не любовь… «Пока что», — иронически говорила она с первой же минуты. «Пока что»… Может, так оно и есть, но если предполагать это заранее… Словом, оба мы преспокойно переживем расставание. Пожалуй, и объясняться не стоит, не позвоню — и дело с концом.

За окном, в сентябрьском полумраке расходились и сбегались к телеграфному столбу провода, накладывались один на другой, подрагивали, разделялись, соединялись, снова разделялись, чтобы снова сойтись на мгновение у столба. Тайна, мучившая с детства: почему они расходятся? Почему соединяются? Благодатная тема для мелкой философии.

Отсроченный экзамен испортил ему каникулы. Чувствовалась усталость. Может, и к лучшему, что он дал себя уговорить? Забавно, в поездке рождаются слуховые ассоциации. Обрывки даже не мыслей, а фраз, которые хотелось сказать или сказал. «Почему это я должен, Маня?» Но Маня уперлась: «Раз уж ты едешь во Вроцлав, грех не зайти к Сузанне. Она столько раз приглашала нас, подумай, последний раз она видела тебя девятилетним мальчишкой». — «Как-то ведь выжила. Авось и дальше проживет». — «Все же подруга моя, а ты с Эрикой любил играть».

Он пытался растолковать ей, что до первого — кровь из носу — должен представить описание какого-нибудь «трудного случая», что из-за этого проклятого экзамена ничего не успел сделать и потому намерен за пару дней собрать какой-нибудь материал в интернате под Вроцлавом. «Я б на «авось» не поехал, но Анджей — он там уже год торчит — утверждает, что приехать стоит, имеются, говорит, отличные трудновоспитуемые экземпляры». — «Неужели за психами надо во Вроцлав ехать? — вздохнула мать. — А вдруг Сузанна психопаткой стала? Я столько лет ее не видела. Александр-то ведь бросил ее…» — «Ну, знаешь, Маня, если б каждая брошенная мужем…» — «Не будь занудой, Павел. Она уже сто раз нас звала, у нее и домик свой, уж лучше там, чем в гостинице. Я не могу, так хоть ты… Позвоню ей, ладно?» — «Только не надейся, что я там день-деньской просиживать буду. Не для того еду». — «Ни на что я не надеюсь. Сколько захочешь, столько и будешь».

Ну, а теперь всерьез приступим к путешествию. Он потянулся за сумкой, вытащил бутерброд, крутое яйцо, аппетитно стукнул им о край столика. Поздновато: уважающие себя путешественники извлекают съестные припасы немедля — не успевает поезд тронуться. И уж совсем по-немецки: обязательно кура жареная. У дяди жир по пальцам стекает, он, хрюкая, его слизывает, тянет платок из кармана — руки вытереть. И сидящей напротив толстухе-жене: «Тебе, Влада, эта курица на славу удалась. Фаршик — пальчики оближешь». Влада? А может, Сабина? Саба тает, золотым зубом посверкивает. Павел улыбнулся. В поезде ты вроде и не ты вовсе. Он, к примеру. Если б тот тип с физиономией грызуна поднял бы на секунду глаза от «Политики», то увидел бы симпатичного, рослого, импозантного молодого человека. Интересно, что он читает? Бывальца или Калужинского?

«Посетите Любаньский край». А в общем не так уж плохо складывается… Столько всего надо бы увидеть на свете, а времени нет. Он встал, чтобы поближе рассмотреть фотографию за стеклом, и на секунду в зеркале мелькнуло его лицо, утонувшее в черной бороде. Что ж, недурственно. Самая роскошная борода на факультете. Где еще найдешь такую длинную да кудрявую? Девчонки покоя не дают с этой бородой, гладят, теребят. Волосы тоже ничего себе. Вылитый Дарвин. «Посетите Любаньский край!» Он широко зевнул. Восемь часов, а уже спать охота. В поезде все как-то иначе. Света не потушишь, «грызун» все еще по уши в «Политике». Жаль. Очень здорово, когда купе заливает светло-фиолетовый сумрак, он так сочетается с темнотой за окном, поблескивающей последними огоньками. «Татата-тата-та-та-татата». Все же «поп» больше подходит. Утром звонок Анджею и — айда в интернат. А уж потом за билетами на улицу Гротовского. Может, и правда удобней будет, чем в гостинице, а что дешевле — это уж точно.

«Посети край Любань, посети — полюби.

Посети край Любань, полюби — пропади».

Идиот.

Интересно, любая мелодия отлично ложится. Отлично ложится, тата-та-тата…

* * *
— Павел, вам кофе?

Она стояла перед ним — худенькая, милая, улыбчивая. Он припоминал ее как бы сквозь туман. Востроглазая. Говорит торопливо. Нервная. В общем, сойдет.

— Перестаньте, прошу вас, со мной на «вы». Мама бы меня убила…

— Не осмеливаюсь. Такой импозантный бородач. Сколько вам лет?

— Сколько тебе лет.

— Ну ладно. Так сколько же?

— Девятнадцать исполнилось.

— А занимаешься чем?

— Психологией.

— Ужасно рада, что ты приехал. Я столько лет твоей мамы не видела, а ведь мы с ней все годы в школе на одной парте сидели! Живем будто на разных планетах. Люди вон на Луну слетали, а она не может до Вроцлава добраться.

— Но ведь и вы тоже до Варшавы ни разу не добрались.

— Ох, я… Кабы ты знал, что за жизнь у меня! — В лице ее мелькнуло что-то и погасло.

Говоря с ним, она быстро накрывала на стол: масло, варенье, тарелочки, тонкими ломтиками нарезала хлеб, колбасу.

— Яичницу или яйца?

— Яичницу.

— Няня! — крикнула она в сторону кухни. — Сделайте, пожалуйста, яичницу из трех яиц, только прожарьте ее хорошенько, не так, как для Эрики.

Такую постановку вопроса Павел одобрил. Не «будешь?», а «что будешь?». Не спрашивает, из скольких яиц, а знает, что из трех и что прожарить надо. Только вот няня… Ну и ну!

Словно бы угадав его мысли, она разъяснила:

— Это Олека няня. Всю семью их воспитала, мать его, сестру, детей ее, потом Эрику. Ну, и осталась у меня уже как пенсионерка — с Эрикой не захотела расставаться.

Он осмотрелся. Комната была залита солнцем, мило и удобно обставлена. В окно заглядывал отцветающий розовый куст и голубое сентябрьское небо. Двери в садик бесшумно отворились, и в них проскользнуло нечто весьма грациозное.

— Ох, пришла! — радостно воскликнула Сузанна. — Иди сюда, собаченька. Иди, красавица, иди. Покажи-ка лапку: лучше уже? Не болит? — Она взяла в руки перевязанную собачью лапу и стала ее ощупывать. — Вроде бы лучше, — обратилась она к Павлу. — Ну и хлопот с ней было!

Павел смотрел на стоявшую в театральной позе, хотя и на трех лапках, красавицу — афганскую гончую; ее печальные, не то человечьи, не то обезьяньи глаза устремлены были на стол, а с морды тонкой струйкой текла слюна.

— Колбаска вкусная, — констатировал Павел. — И давно у вас собака?

— Это пациентка. Одна актриса нашего театра привезла ее из Москвы. Очень ценная порода. И надо же такому случиться — на стекло напоролась, искалечилась ужасно. Повозиться пришлось. Хорошо хоть, не напрасно. Я придержала ее на пару деньков, осложнения боялась, но теперь уж пора отдавать. А жаль: такая чудная! — Она прижалась головой к по-человечьи серьезной собачьей физиономии. — Ну, улыбнись, Кикуня. Не уговоришь. Афганские гончие почти не смеются, — добавила она вполне серьезно. — И не распускай слюни, бесстыдница. Что, хорошая колбаска? Да ведь ты и так уж достаточно слопала.

— Постойте, — не очень тактично спросил Павел, — выходит, вы не врач?

— Нет, ветеринар я. А ты не знал? Сперва на медицинском училась, но после рождения Эрики перевелась на ветеринарный. Ты и не представляешь, какая это радость — лечить зверей. Такие благодарные, так легко с ними…

— «Чем больше узнаю людей, тем больше начинаю любить зверей»? — процитировал в форме вопроса Павел.

— Да разве ж я людей знаю! Это по твоей части.

— Профессиональная психология часто упрощает проблемы, — изрек Павел, и следом пришла совсем уж высокопарная и бессмысленная фраза: — Вернее, ее тематические построения не всегда соответствуют устремлениям индивидуума. И много у вас работы?

— Трудно себе вообразить. Вот ты говорил, я в Варшаву не езжу. Да я уж два года без отпуска. Пришлось даже частную практику открыть — все равно ведь круглые сутки бывала занята, несмотря что задаром. Теперь дважды в неделю принимаю дома, оперирую в клинике, да еще по утрам бегаю с визитами. Сегодня уже успела у двух пациентов побывать. Прекрасно, няня, спасибо. А Эрика? Она сойдет?

— Эрика спит, вы же знаете, — укоризненно ответила няня, и Павел перехватил осуждающий взгляд, брошенный ею на Сузанну. — Не стану же я ребенка будить.

Сузанна смолкла.

— Ну, мне пора, — сказала она минуту спустя. — У меня сегодня большой прием. Только я хочу тебе сказать… Мне надо сказать тебе… предупредить… Видишь ли, Эрика… — Она снова замялась. — Словом, не знаю, как Эрика будет вести себя с тобой. Она может быть очень милой, правда, но может и совсем наоборот. Единственно, о чем прошу тебя, — не принимай ничего близко к сердцу… Ну, и взываю к твоей снисходительности — ты же будущий психолог.

Уплетая яичницу, Павел наблюдал лицо Сузанны. Без улыбки оно выглядело совсем иначе.

— Что, трудно? — спросил он с набитым ртом.

— Не стоит говорить об этом, но вообще да, трудно. Впрочем, сам сориентируешься. Может, она с тобой поговорит? Никогда не знаешь, чего от нее ждать. С чужими порой часами болтает, а я… Ну, мне бежать надо, полдесятого. В садике шезлонг есть, там и клетки с моими пациентами. Не помешает тебе? Можешь их выпустить. Главное, чтобы калитка была заперта. Обедаем мы только вечером, вместо ужина. Ох, чуть не забыла. На вот ключи, от калитки и от двери. Не забудь их, а то не дозвонишься, няня глуховата, а Эрика из принципа к телефону не подходит и двери не отворяет.

* * *
Он медленно шел от трамвайной остановки. Славно тут, тихо, зелено, не то что в Варшаве. Иной ритм, все иное… А что именно? Чувствуешь, а словами не выразишь. Вот, кажется, тут. Симпатичный домик, этакое уютное гнездышко, муж, жена, двое детишек школьного возраста и один — в манежике. Телевизор. «Может, выскочишь на уголок за сосисками?» «Алинка вся исцарапалась в садике». Посредственность. Будничность. Откуда взяли, что молодежи противопоказана будничность? Почему всякий вздор выдают за аксиому? Интересно, какая она, Эрика? Что Сузанна знает о своей дочери? «Эрика из принципа двери не отворяет». Ну-ка попробуем… Павел нажал звонок: в пустынной улочке он отозвался звучным эхом. Кика тявкнула в садике, давая понять, что она чувствует себя здесь дома. И снова воцарилась тишина. Он позвонил еще раз. Наконец, отступившись, вынул ключ от калитки. Одно подтверждалось: Эрика не отворяла.

Он вошел в столовую, сел в кресло, закурил. Был час дня. Его так и подмывало увидеть девочку. «С чужими иногда охотно разговаривает». Он же не намерен застревать в этом Вроцлаве… Так что если идти, то идти.

По деревянной лестнице он поднялся на второй этаж. Из-за чуть приотворенной двери доносились звуки радио, запущенного на полную катушку. Он постучал довольно громко, а так как ответа не последовало, крикнул:

— Можно?

И еще раз:

— Можно?

Так и не дождавшись «пожалуйста», он нажал на ручку и медленно открыл дверь.

Занавеска была задернута, но даже в полумраке в глаза бросился фантастический беспорядок: груды журналов, газет на полу, колготки, туфли, брошенные куда попало. На кровати, посреди бумаг и пластинок, лежала девочка, лица которой он не мог разглядеть, увидел только красный свитер, джинсы, босые ноги. Она подняла голову, не произнеся при этом ни слова.

— Войти можно? — спросил Павел.

Глаза его привыкали к царящему в комнате полумраку. Девочка была темноволосая, скорее высокая, не слишком худая.

— Влез.

Голос тусклый, говорит врастяжку. Замолкла, ни о чем не спросила.

— Почему не спрашиваешь, откуда я тут взялся?

— А чего мне?.. Снова кого-то подослала. Я этот номер наизусть знаю.

— Что? — Павел опешил. — Ты о чем это?

Не глядя на него, она махнула рукой.

— Ну давай не крути, начинай.

— Да ты что? Я просто хотел с тобой увидеться, мы когда-то в детстве вроде были знакомы, но если не хочешь…

— Мы? В детстве?

— Моя фамилия Радванский. Павел. Наши матери когда-то вместе в школу ходили.

— И потому мне выпала честь?

— Я приехал во Вроцлав по делам, мама просила навестить вас. Вот я и пришел. Может, ты будешь столь добра, приглушишь на минутку музыку, а то мочи нет драть глотку, не говоря уж о том, что так весьма трудно достичь взаимопонимания…

Она всплеснула руками, буркнула:

— Ты что, взаимопонимания жаждешь? — но радио все же прикрутила.

Чтобы как-то сгладить столь неудачное начало, Павел протянул ей пачку сигарет и, когда она стряхивала пепел, взглянул на ее руки. Была у него такая привычка: по рукам он судил о людях, быстрее раскусывал их — так, во всяком случае, ему казалось, — чем во время иной беседы. Но здесь, в темноте, невозможно было как следует разглядеть ее руки.

— Разреши отдернуть занавеску?

— Мы едва знакомы, а уже столько требований. Немножко, не совсем, а то слепит.

Теперь он мог присмотреться к ней, тем более что она на него не глядела. Повернувшись боком, Эрика следила за рассеивающимся дымом. Не красива, но и не дурнушка. В лице что-то интригующее: насмешливость в сочетании с высокомерием, а может, и с застенчивостью… трудно сказать. Нос чуть длинноват, прямые волосы ниспадают по обеим сторонам лица, и рот — странный, капризный, как-то не вяжущийся с чертами этого недетского лица. Глаз не было видно.



— Мне не очень-то ясно, что ты имеешь в виду, но поверь, пришел я к тебе просто так, без всякой цели. Нет у тебя охоты со мной говорить — ради бога, я тут же уйду. А если не мешаю, поговорим минутку — и я все равно уйду, так что риск не велик. Постой, а ты, случаем, не больна? Что с тобой? Может, тебе чего-нибудь нужно?

— Нужно? С чего бы?

Тут она наконец повернулась к нему, и он увидел ее глаза. Обрамленные прямыми ресницами, большие, почти неподвижные, очень красивые.

— Ну, не знаю… Будний день, а ты не в школе… — неуверенно начал он.

— Я в школу не хожу.

— Как это?

— А вот так. Не хожу, и все тут.

— А почему в постели лежишь?

— Люблю. Все всегда делаю в постели — читаю, рисую. Удовлетворен?

Павел пытался уловить, правду ли она говорит или валяет дурака. Похоже, правду. В школу не ходит… А мать? Мирится с этим?

— Ты учишься дома?

— Вообще не учусь. Это скучно.

— Ну, знаешь, учение ни для кого не развлечение, но… — Фу, вздор какой! Девица рисуется, а он с ходу клюнул и принялся мораль ей читать.

— У меня без всяких «но»…

— Но хоть что-то тебе нравится?

— Кто его знает… Многое. А многое, наоборот, не нравится; такие допросы, например.

«Не удивительно», — подумал Павел, но ответил педагогично:

— Никакой это не допрос, не преувеличивай, мы только что познакомились, ничего не знаем друг о друге, ну и… Надо же как-то начать разговор.

— Так уж и надо? А если нарвешься? Я далеко не всегда разговорчива.

— И не всегда любезна.

— Похоже, угадал.

— Мне уйти, я верно понял?

Она ответила уклончиво:

— Зато ты, кажется, весьма разговорчив и проявляешь неумеренный интерес к миру.

Она снова подняла на него глаза, такие необычайные, что он даже смолк на минуту. Необычайные. Иначе не скажешь. Огромные, словно матовые, серая радужная оболочка во весь глаз.

Поражало и то, что они подкрашены. На фоне общей запущенности, неопрятности, просто неряшества это выглядело очень странно.

— Ты забавно подкрашиваешь глаза, — сказал он. — Как-то не вяжется с твоим обликом.

— Сперва я назло ей стала это делать. Ее прямо удар хватил. А потом мне понравилось. Могу целый день с постели не подняться, но ресницы подкрашу. Есть на то причины. И… я вообще мазать люблю.

— Мазать?

— Ну, рисовать. По рисунку я всегда была первая в классе.

— В прошлом, так сказать.

— Ну да, в прошлом.

— А ты не хотела бы стать художницей?

— Если уж обязательно надо было бы кем-то стать, то уж лучше художницей.

— Без школы в академию художеств трудно попасть.

— Раньше академии не было, а великие художники были. Ну и что?

— Ничего. Раньше много чего не было.

— Холодильников, автомашин, заражения атмосферы, спутников…

— Я вижу, аргументов для дискуссии у тебя хоть отбавляй. Здесь ужасно душно, можно немного приоткрыть окошко?

— Нельзя. Не успел на порог ступить, а уже столько требований. Ненавижу, когда мир врывается ко мне в комнату.

«Когда мир врывается ко мне в комнату». Недурно. Хорошенькое отклонение от нормы. А от нее, пожалуй, было бы больше проку, чем от детишек из интерната. Грех пренебрегать таким случаем.

— Еще одно. Что ты имела в виду, заявив, что я подослан?

— Не притворяйся дурачком. Ничего не говорила обо мне?

— Кто?

— О, господи! Она. Разве что не успела, спешила, как обычно… Жаль было времени. Деятельная, неутомимая, этакий живчик — с утра и до ночи, с ночи до утра. Просто мука. Ты же видел ее? Очаровала гостеприимством? Была обаятельна?

— Ах, ты о своей старухе… Вот я вроде бы и дома. Да, видел. Минутку. Точно, очень была гостеприимна. Но должен тебя разочаровать, о тебе ни словом не обмолвилась, сказала лишь, чтобы я захватил ключи на случай, если ты звонка не услышишь.

Эрика всплеснула руками.

— Не успела. Времени было в обрез. Вот откроет тебе глаза, тогда поймешь, с кем имеешь дело…

Из какой-то лекции он помнил, что пока больной (что это? Он уже классифицирует ее?) в состоянии над собой подшучивать, его еще можно вылечить.

— Ты считаешь, что я не способен иметь собственное мнение?

— Не знаю. Я не психолог и в этом не смыслю.

— А я психолог, — сказал он, пожалуй, преждевременно, но реакция была скорее непредвиденной.

— Ну и ладно. — В тоне полное равнодушие, тянет слоги. — До сих пор я имела дело лишь с круглыми идиотами. Задавали кретинские вопросы для недоразвитых детей.

— Если тебе мешает, что я психолог, забудь об этом.

— Почему мешает? Пока ты не примешься за мое исцеление…

— Какое там еще исцеление! Просто я хотел кое о чем спросить тебя. В моих личных интересах.

Павел глотнул. Резкая девица. С такой держи ухо востро: того и гляди, в дураках окажешься.

— Значит, в школу ты не ходишь. Чудесно. Ну а дальше как? Я уж не говорю об академии. Так, вообще… В наше время без аттестата… Что собираешься делать? На что жить?

— Я голову над этим не ломаю. Вперед не думаю.

— Но ведь должна же быть у тебя какая-то цель впереди?

Пустой треп, черт побери, как уйти от этой темы? И почему я так беспомощен в разговоре с нею? Неконтактна она, что ли? Или я дурак?

— Ты так считаешь? А может, я стремлюсь туда, куда и все? В могилу!

Позерка! Ну и намешано тут, однако с ходу не разберешься. Конфликт с матерью? Явно. Но на какой почве? Что случилось? Сильная личность подавила слабую? Уход отца? А может, совсем другое — самое прозаичное (или самое поэтичное): разочарование в любви?

— Скажи, откуда тебе пришло в голову, что твоя… что пани Сузанна говорила со мною о тебе?

— А она ни о чем другом говорить не способна. Излюбленная тема.

— Но преувеличиваешь?

— Они меня ненавидит. Знаешь, сколько раз уже пыталась от меня избавиться? Да не так-то это просто.

— Почему не просто?

Он чувствовал в себе забавное раздвоение. Выходит — спор ради спора? Да, пожалуй, это бунтующее — лежа в кровати создание вызывало в нем явный интерес.

— Меня закон охраняет. О, ты не думай, я хорошо знаю свои права. И не дам от себя избавиться. Дешево она не отделается. Родила — пусть любуется. Я на этот свет не просилась.

— Ну, знаешь, если бы все так рассуждали…

— Все меня не касаются, я за себя говорю. Приобрела ребеночка, изволь кормить. Я пока что несовершеннолетняя. Вкалывает, так пусть, по крайней мере, знает, ради кого. И так ни гроша не дает. Я ужом извиваюсь, чтобы выудить на сигареты, на кино. А зверюшкам ни в чем нет отказа. Зверюшки… У них тут прав больше, чем у родной дочери.

Павел помолчал.

— А тебе не приходило в голову самой уйти отсюда? Не унижаться до милости?

— Я же толкую тебе, никакая это не милость. Я не хипарь какой-нибудь, чтобы воздухом питаться и по свету бродяжничать. Это мой дом, и я не намерена отсюда убираться. Тут я хочу иметь все, что мне положено.

Значит, бегство исключено — и на том спасибо.

— Но если она, как ты уверяешь, не желает давать тебе то, что положено, где же твое самолюбие?

— А где написано, что у меня должно быть самолюбие?

В самом деле, нигде не написано. Попробуй-ка тут втолкуй ей. Она упряма, это ясно, и убеждена в том, что к ней тут несправедливы. Он знал из опыта, что говорить о самолюбии и чести людям, начисто их лишенным, — все равно что разъяснять музыку глухим. Абсолютно безнадежное и бессмысленное занятие.

— А ты не хотела бы стать независимой, самостоятельной, иметь деньги, ну, скажем, на путешествия: захотела — поехала.

— Может, когда-нибудь и поеду. Мне не к спеху. Хочу, чтоб было приятно и удобно.

— А тут тебе что — приятно и удобно?

— Неприятно, это точно, но относительно удобно. Няня меня обслуживает, нет-нет да сунет чего-нибудь.

«Обслуживает»… Шестнадцатилетняя соплячка!

— Честно говоря, мне не очень-то понятно, как можно так жить. Мать твоя работает, и, кажется, много…

— Ох, много, много… Попрекает меня этим с утра до ночи. Она с ног валится, а я… Ну и так далее. Ничего другого не слышу, надоело до смерти.

— Но это же факт.

— Ну и что? Разве все факты интересны?

— Надоело, а пользуешься.

— Удивительное дело, все одну и ту же пластинку крутят, подосланные, неподосланные, у всех одни и те же аргументы. Могу продолжить за тебя: недостойное поведение… раздражает… хоть кого может из равновесия вывести, вот если б я переменилась, то она… если б помогла ей… Да помоги я ей хоть разок, она тут же на голову сядет! Тебе и невдомек, сколько эти самые зверюшки, — язвительно произнесла она, — требуют заботы и сердца! Водичку Кикочке. Молочко Фифочке. Таблеточки Шкварочке. Капли Пипочке и т. д. и т. п. — круглые сутки. Она способна завалить работой целый полк солдат. А вот прибрать, купить что-то — тут ее нет, а нянька уже едва ноги таскает… Только начни что-нибудь делать, и пойдет как по маслу. И то, и другое, и пятое, и десятое… А зачем, когда можно ничего не делать?

— Вот именно.

Наступила минутная пауза. Эрика, почесывая голову, смотрела в окно.

— И не скучно так лежать целый день? — спросил Павел.

— А работа, по-твоему, развлечение? Может, ты и любитель…

Закурили. Сомнений не было — он наблюдал последствия какой-то глубокой травмы, что-то тут явно произошло.

В этот момент раздался звонок. Павел взглянул на Эрику, она не шевельнулась.

— Кто-то звонит, — сказал он.

— Пусть себе.

Ну и нервы! Сколько раз он зарекался, когда занимается, не подходить к телефону! Где там — разве выдержишь? Первый звонок пропустишь, ну, второй, а уж на третий срываешься с места как оглашенный. Вдруг и в самом деле что-то важное — болезнь, телеграмма…

— Ведь это может быть что-то важное: телеграмма, несчастный случай.

— Со зверюшкой? Еще раз придут. Она будет дома — откроет.

— Ну, знаешь ли, у меня характер слабый.

Он быстро сбежал вниз. За калиткой стояла пожилая женщина.

— А доктора нет?

— Нет.

— Может, передадите ей цветочки? — И она протянула ему сквозь прутья маленький жалкий букетик астр. — Передайте ей и скажите, от Зимородка, мол, с благодарностью. И еще скажите, что мы век помнить будем.

— Что? — спросил он.

Еще не отдавая себе в том отчета, он начинал собирать информацию для дела «мать-дочь».

— И вы еще спрашиваете? Да это же золотой человек! Как увидела, что я… Сами понимаете, пенсия у меня, живу небогато. Кот — вот и все мое общество. Так и живем: то он со мной картошки поглотает, то я с ним потрошков, вместе как-то перебиваемся. И тут, знаете ли, вдруг беда с ним приключилась. Вечером, ночью вернее, часов этак в одиннадцать, поперхнулся, видать, закашлялся, а потом словно бы задыхаться стал. К кому другому я, может, и не осмелилась бы, а уж к ней… Зимородка за пазуху и сюда. Возилась она с ним полночи, уколы делала, лампой грела. И всего-то денег — сто злотых взяла. А потом я еще два раза прибегала, так она ничего — ни гроша. Как есть ангел, все тут знают.

Тетка прямо захлебывалась от восторга.

— Во всем Вроцлаве ее знают! «Ангел» говорят. И надо же, чтоб такую святую женщину так господь покарал. У нее, знаете, дочка есть, — приложив палец к виску, она выразительно покрутила им, — не все дома, рехнутая.

Павел почувствовал прилив злости.

«Она больна», — хотел было он сказать, но спохватился, что это будет медвежья услуга.

— Не повторяйте всякой чепухи. Уж настолько-то вы доктору обязаны.

Она подозрительно глянула на него и, решив, вероятно, что он родственник, быстро проговорила:

— Прошу прощения, вообще-то люди черт те что болтают. Так передадите цветочки-то? От Зимородка, мол. Она поймет, от чернуленьки. А Зимородок он потому, что зимой родился, вот я и назвала его так. Скажете? От Зимородка.

* * *
— Давно пришел? Видишь, как я поздно. Голодный небось? Просто уму непостижимо, что творилось сегодня в лечебнице, — ад, чистый ад! А потом пришлось еще забежать к одной моей приятельнице, с сыном у нее что-то неладно, совсем духом пала, просила зайти, как тут откажешь? А ты что делал? В городе был? Посидел в садике хоть немножко?

Павел рассказал о визите пенсионерки «от Зимородка». Сузанна сразу же вспомнила ее.

— Душераздирающее было зрелище. Она как безумная этого кота любит. Я из кожи вон лезла, чтобы его спасти. Сдохни он, у нее, верно, сердце бы разорвалось.

— Так и так когда-нибудь сдохнет, — философски покачал головой Павел.

— Я ее уговаривала взять другого, пока Зимородок жив. Но она и слышать не хочет. «Как можно, говорит, это же предательство!» Знал бы ты, сколько души люди вкладывают в своих зверюшек…

Он смотрел на нее, худенькую, нервную, излучающую благожелательность, всегда готовую сочувствовать, помочь. Звери, приятельница, Зимородкина пенсионерка — а тут, всего в двух шагах, душная прокуренная комната с дырой, выжженной в занавеске, развороченная постель… Как это совместить? Как понять?

— С Эрикой познакомились?

— Да, говорили с ней.

— Ну и как? — Она задавала вопросы, не глядя на него.

— Очень мило побеседовали.

— Она неглупа и очень способная, прекрасно рисует. Призналась тебе, что в школу не ходит?

— Призналась? Скорее, похвасталась. Похоже, она очень гордится этим.

— Гордится тем, что я оказалась тут бессильной. Что поделаешь, не будем об этом. Я не имею права так, сразу, взваливать на тебя свои заботы.

— Напротив, давайте поговорим об этом. Не только потому, что я психолог и хотел бы докопаться до корней, но надо же искать какой-то выход, она выглядит просто больной.

— Она и есть больная. Я была с ней у психиатра, у невропатолога. Ни в какую не желает лечиться, таблетки спустила в уборную. «Больше не пойду, говорит, и точка».

— Но она же не всегда была такой? Моя мама помнит ее прелестным ребенком.

— Так оно и было. Но после развода с мужем я как-то упустила ее. Сломлена была, замкнулась в себе. А когда опомнилась, было уже поздно. Эрика ненавидит меня, потому и ведет себя так. Это демонстрация, возможно, неосознанная, но всегда направленная против меня. Дома все ей не по вкусу, днем не ест, ночью всегда голодная, глотает какие-то запретные лекарства, чтобы не располнеть. Понятия не имею, где она их добывает? Не хочет ни с кем говорить, никого видеть… А я совсем бессильна, все уж, кажется, перепробовала. Да что там говорить, сдалась я.

Куда делась вся ее энергия, бодрость, оживление, возможно, впрочем, и наигранное. Подперев голову рукой, она стала рассказывать о нынешней Эрике, какая она равнодушная, неприязненная, почти враждебная.

Краем глаза Павел наблюдал за своей собеседницей. Чувствовалось, что она затронула главную тему своей жизни. Павла давно увлекала психология, изучение душевных травм и их странных последствий, различного рода комплексов, трудноуловимых, закамуфлированных человеческих реакций, внезапно ломающих закономерную линию жизни. Нечто подобное он наблюдал и тут. Нынешняя Эрика сформировалась под воздействием шока — сильнейшего потрясения, изо дня в день менявшего ее личность. Но что было этим шоком? То, о чем с таким чувством вины вспоминала ее мать? Или что-то другое? А может быть, совпадение многих обстоятельств? И так ли уж необратимо все это? Неужели и впрямь поздно?

— У вас нет порошка от головной боли? — В комнату вошла няня. — Мигрень у Эрики.

— Не удивительно, по целым дням окна не отворяет, не ест, а знай дымит да кофе пьет… — Потухший, полный смирения голос ее набрал вдруг силы: — Погодите, няня, что это с вами? Почему вы тянете ногу? А ну-ка подойдите поближе.

— Да ничего особенного, малость болит под коленом…

— Господи, да у вас желвак вздулся! Надо немедленно завязать.

И она стрелой выбежала из комнаты.

Сидящая со спущенным чулком старушка многозначительно постучала себе пальцем по лбу.

— Что важнее — мои вены, которые, почитай, лет уж десять как вздулись, или ее больное дитятко? Господи помилуй, как есть сумасшедший дом. Может, сходите в ванную, а? Эричке надо бы порошок передать. У пани Зузи на всех, кроме нее, и времени и сил хватает, а девчонку прямо аж скрутило от боли. Вон там стаканы, водички ей тоже надо бы занести.

В ванной он столкнулся с Сузанной, достававшей бинт из аптечки.

— Не носи ты ей никаких порошков. Того гляди, наркоманкой станет. С утра до ночи глотает их, так и отравиться недолго.

— А может, у нее и вправду что-нибудь…

— Хочешь, поднимись к ней. Я туда не хожу.

Идя по лестнице, он слышал мягкий, приятный голос Сузанны:

— Прошу вас, няня, немедленно ложитесь. И лежать до завтрашнего вечера. Что? Ни в коем случае. Не будет — сойдет и сама себе купит. А вам, няня, запрещаю, ясно? Запрещаю.

* * *
Неся из кухни супницу, Сузанна приостановилась у лестницы и громко крикнула:

— Ужин!

— Сбегать за Эрикой?

— Она слышала, а придет или нет — не угадаешь. Садись, Павлик, у меня с самого утра во рту ничего не было, кроме трех чашек кофе. Ну и денек сегодня выдался! Операция за операцией. И ужасный случай с борзой под наркозом…

Она прервала рассказ — в комнату молча вошла Эрика. Но есть не села, а спокойно закурила сигарету. Павел бросил взгляд на Сузанну, но она и глазом не моргнула — то ли привыкла, то ли решила не поддаваться на провокацию. Эрика пускала дым прямо в нос Павлу. Молчание затягивалось. Чтобы прервать его, Павел лихорадочно искал тему для разговора и в конце концов спросил, как у няни с ногой, давно ли у нее вспухают вены и насколько это опасно. Сузанна тут же ударилась в подробные, изобилующие научными терминами разъяснения, а потом, как бы передавая эстафету, спросила его об интернате, нашел ли он то, что искал, попался ли достойный внимания случай.

— Не знаю еще, — буркнул Павел, не желая вдаваться в такого рода разговоры в присутствии девочки. — Завтранадо будет получше осмотреться. А вы не досказали об операции. Ну и что было дальше?

— Пес сдох под ножом. Диафрагма лопнула. Ужасное чувство испытываешь, когда животное умирает на операционном столе. Знаешь ведь, что твоей вины здесь нет, и все же чувствуешь себя убийцей… А этот еще на диво красив был… Я не суеверна, но, знаешь, после неудачной операции никогда не берусь за следующую. Или на другой день откладываю, или прошу меня заменить. Впрочем, не только я, мои коллеги тоже…

Павел исподлобья наблюдал за Эрикой. Лицо ее заслоняли волосы, но он не сомневался, что она иронически усмехается.

До чего неприятно говорить о чем-либо в ее присутствии! Молчаливое неодобрение просто парализует.

— Думаешь, конец на сегодня? Как бы не так. Надо еще в институт забежать. В полдень я вырезала желчный пузырь обезьяне из зоосада, надо бы взглянуть, как она там. Еще, чего доброго, не выдержит. Старая уже, слабая, сердце сдает…

— Бедная зверюшка, как бы ей помочь, — донеслось из-за завесы волос, — что бы такое сделать для нее…

Сузанна собрала суповые тарелки и молча вышла на кухню. Эрика тихонько захихикала, но Павел поднял голову, лишь услышав ее разозленный голос:

— Опять макароны? Ты что, откармливать меня взялась этой пакостью?

— Не нравится — не ешь. — Сузанна глотнула слюну, Павел понял, что она решила ни в коем случае не дать вывести себя из терпения.

— Должна же я что-то есть. Может, будешь все-таки любезна принять к сведению, что я не намерена круглосуточно кормиться макаронами.

— Во-первых, мы едим не только макароны, во-вторых, ты прекрасно знаешь, что у меня нет времени бегать за продуктами, а няня больна. Купишь мясо — будем есть мясо.

— Для этих мерзких зверюшек ты как-то умудряешься фарш добывать. За ним тоже, между прочим, надо сбегать. Для них, по-твоему, стоит, а для меня — нет.

— Да ведь они, в отличие от тебя, не впиваются в меня когтями! — взорвалась вдруг Сузанна.

И, помолчав, добавила:

— Прости, пожалуйста, Павел. Догадываюсь, что ты не приучен к подобным сценам.

Павел что-то пробурчал себе под нос. Да, Маня в такой атмосфере, пожалуй, и получаса не выдержала бы. Впрочем, он тоже с трудом выдерживал. Пил чай — в полной уже тишине — и прикидывал, что по меньшей мере четыре дня ему все же придется еще пробыть во Вроцлаве.

* * *
Кушетка была удобная, но свет уличного фонаря бил ему прямо в глаза. Павел вертелся, пытался лечь и так и сяк, чтобы оконная рама заслоняла фонарь, но это не удавалось, фонарь вылезал то с одной, то с другой стороны. Разнервничавшись, он встал, отодвинул кушетку и поставил ее перпендикулярно к стене. Свет больше не мешал, но спать уже не очень хотелось. Он закрыл глаза; сперва возникли грязно-зеленого цвета занавески в комнате Эрики, все в безобразных треугольниках и квадратиках, потом они сменились цветными, словно бы точечными узорами. Это была любимая его игра. Особенно здорово получается, когда смотришь на яркий, разящий свет. Мириады точечек роятся, пробиваются куда-то в глубь мозга, меняют цвет, копошатся, клубятся и постепенно уступают место каким-то неясным образам. Озеро, тростник, спина Альки. Она сидит перед ним в каяке и ожесточенно машет веслом. Вот Алька оборачивается, и Павел видит ее лицо, но словно бы стертое, отраженное в воде, неживое. Он делает усилие, чтобы уловить истинное выражение Алькиного лица, и тогда вдруг весь кругозор заполняют большие серые глаза Эрики, они ширятся, ширятся… Тут раздался резкий звонок.

Павел зажег свет, взглянул на часы: пол-одиннадцатого.

Сузанна не преувеличивала: даже ночью нет ей покоя, верно, придется бежать сейчас к четвероногому пациенту.

Он услышал ее шаги — часу не прошло, как она вернулась домой, едва успела небось раздеться и лечь, — а потом мужской голос:

— Доктор Чубовская здесь живет?

— Да, слушаю вас. — Голос у Сузанны был явно сонный. — Случилось что-нибудь? Несчастный случай?

— Несчастный случай? Да, пожалуй, что и так. Я — отец Адася.

— Адася? Простите, не понимаю.

— Вы, доктор, не пытайтесь, пожалуйста, скрыть это дело. Я всыпал ему по первое число, век будет помнить, — и сопляк во всем признался.

— Простите, но тут какая-то ошибка, я в самом деле не знаю никакого Адася и понятия не имею, о чем вы говорите; прошу вас, покороче, пожалуйста, я с шести утра на ногах, просто засыпаю на ходу.

— Вы что, шутите? Не знаете, что дома у вас творится? Да ведь мой мальчишка четыре дня тут прожил.

— Какой еще мальчишка? В моем доме? Право же, это какое-то недоразумение. У меня гость сейчас, но он из Варшавы, а больше никто тут не живет.

— А дочь Эрика есть у вас?

После минутной паузы Павел услышал голос Сузанны, теперь не столь уж уверенный:

— Есть. Но что она…

— Ну так нечего мне очки втирать. Из-за доченьки вашей вся детвора распустилась. Она в школу не ходит, а они что — хуже, что ли? Им-то зачем контрольная, если у Эрики можно спрятаться? Как что, прямиком к ней. Знают, что здесь всегда укрыться можно, вот и прогуливают почем зря. Соседа моего дочка в мае тут два дня пробыла, а сын мой целых четыре дня на чердаке околачивался.

Пришедший явно колебался между уважением к доктору и возмущением Сузанной как матерью Эрики.

— С позволения сказать, никак в толк не возьму, как это вы ничего не знали? Ведь этот притончик в прошлом году уже был, а тут после каникул опять открылся. Эрика и одеяла им даст, и хлеба, и в карты поиграет; Эрика то, Эрика се, чего им бояться? Как у Христа за пазухой!

— Не верится просто.

— А вы, доктор, волоките сюда свою ягодку, поговорим по душам-то, оно все и выйдет на чистую воду. Я лупить мастак, ни один отец не сумел из отпрыска своего выбить, где они прячутся, а я вот выбил. Она им подсобляет, а они за нее — горой. Эрику пальцем не тронь. Ишь вождя себе нашли. И так-то уж дети нынче бездельники, лодыри стали, распустились вконец. И то сказать, строй-то наш все для них делает, учителя их боятся, где уж тут требовать! А уж если такие вот сопляки — один да другой — знают, что им и укрыться есть где… Они ж паразиты, такое для них — находка. Простите великодушно, что заставил вас волноваться… Всем известно, как вы работаете, но надо ж конец этому положить.

— Понять не могу, зачем ей понадобилось?

— Исключительно для деморализации. Она не учится, почему же другие должны учиться? Да что там говорить! Простите, доктор, что я вас ночью разбудил, но у меня аж в глазах потемнело от ярости…

— Ухожу я рано, возвращаюсь к ночи. И сказать по правде, не очень-то знаю, что у меня дома творится. Мне очень неприятно… Но теперь уж я этим займусь. Уверяю вас, ничего подобного больше не повторится.

Хлопанье двери, шаги возвращающейся в комнату Сузанны. Движимый каким-то внутренним чутьем, Павел приоткрыл дверь, Сузанна остановилась. Лицо ее выражало уныние и отчаяние.

— Ну, что скажешь?

— Хочу попросить вас. Не говорите об этом с Эрикой. Предоставьте это мне, ладно?

— Тебе? А что ты хочешь делать?

— Пока еще не знаю. Постараюсь как-то с ней договориться.

Она взглянула на него.

— Может, и вправду попробуешь, — неуверенно сказала она. — Признаться, я вообще не знаю, как к этому приступить. Возмутиться, запретить… Все это выеденного яйца не стоит, раз я не в состоянии принять меры. Интересно, знала ли об этом няня? Должно быть, знала, иначе как бы она могла…

— Да не все ли равно — знала, не знала? Главное, как-то договориться с Эрикой.

Сузанна провела рукой по лбу беспомощным, так не свойственным ей жестом.

— Знаю, Павел. Только я в это не верю. У меня нет больше сил. Я ничем не могу ей помочь.

Минуту они стояли в молчании.

Наконец, натянуто улыбаясь, Сузанна сказала:

— К тому же он разбудил меня в тот самый момент, когда начало действовать снотворное. Я редко его принимаю, но сегодня настолько была измотана, что иначе ни в какую бы не заснула. Голова кружится, подташнивает. К чему все эти разговоры? Бессмыслица. Делай что хочешь, благословляю тебя. — И минуту спустя: — Спокойной ночи, Павел.

«Не могу ей помочь». Что же будет с Эрикой? Кто ею займется? Неужели Сузанна не понимает, что стремление верховодить детьми вызвано потребностью самоутверждения, потребностью увидеть хоть в чьих-то глазах восхищение собой, поклонение, доверие, которых ей так недостает…

В соседнем дворе залаяла собака, сперва коротко, потом протяжно, это было похоже на вой, он слился со скрежетом тормозов далекого ночного трамвая. Окончательно разбуженный, Павел лежал, сплетя руки под головой. Он был немного голоден, но не хотел шебуршиться в уснувшем доме. Вспомнился вдруг «Ночной ковбой», фильм, который казался ему апофеозом веры в человека, апофеозом дружбы. Мелодия из этого фильма словно бы наплывала и тут же откатывалась. Как — пока неясно, но он попытается поговорить с Эрикой, помочь ей. Порой ему крайне важно было убедиться в том, что вера в человека — вовсе не признак наивности, а желание помочь ему — вовсе не ерунда. Именно такого рода мысли безжалостно высмеивала Алька. Сегодня, к примеру, она бы уж точно высказалась: «Ну, разумеется, только тебя тут и ждали. Враждующие мать и дочь страдают и мучаются в городе Вроцлаве, но тут является Павел… и все действующие лица спасены. Не стыдно, осел ты этакий, старый и глупый осел, за что ты берешься? Прекрати ты это раз навсегда и не суй свой нос куда не следует».

Нет, неправда, надо, наверняка надо, только удастся ли? Но как не попробовать, раз есть надежда! Полно, есть ли? Опять ушла эта мелодия, радость жизни звучит в ней наперекор всем печалям; всегда вот так, вспомнишь и тут же забудешь…

* * *
— Можно?

Он приоткрыл дверь. Она сидела на кушетке и монотонным движением, в котором ему «профессионально» что-то не понравилось, расчесывала щеткой свои длинные волосы. Мерзкие зеленые занавески опять были задернуты, дыма в комнате полным полно. Обычная, как видно, обстановка.

— Садись, — сказала она почти любезно. — Вон там сигареты, бери.

— Я пришел кое-что предложить тебе. Оденься и покажи мне, хоть немного, Вроцлав. Идет?

— Не идет.

— Разговор закончен?

— Закончен.

— А можно узнать, почему?

— Там ветер. Ненавижу ветер.

— Зато тут хоть топор вешай. Ну, напрягись, пошли на полчасика, свежим воздухом немного подышишь.

— Так о чем речь? О моем дыхании или о твоем Вроцлаве? Похоже, о моем дыхании. Пионер — всем ребятам пример. Ни дня без доброго поступка. Терпеть не могу, когда кто-то, упиваясь собственным благородством, вламывается в мою биографию.

— Это я-то вламываюсь в твою биографию? Да сиди ты тут хоть до скончания века! Я как-нибудь сам по Вроцлаву похожу. Авось не заблужусь. Привет.

— Погоди.

Он обернулся без улыбки, что, как видно, подействовало — она сказала примирительно:

— И нечего дуться.

В эту минуту дверь отворилась и вошла няня.

Вынула промасленный пакетик из кармана.

— Творожничка тебе принесла. Сама поешь и гостя угости.

Эрика приняла пакет без слова благодарности, няня повернулась и вышла.

— Не любишь ее?

Эрика пожала плечами.

— Да нет, почему? Плевать, в общем-то. Пьянчужка старая.

Он молча взглянул на Эрику. Пьянчужка? Это еще что? А Эрика — вопрос явно вертелся у нее на языке — вдруг выпалила:

— Вчерашний скандал слышал? — Детская гордость была в ее голосе.

— Я же не глухой. Тот тип на весь дом орал.

— А почему ничего не говоришь?

— Чего говорить-то? Захотелось тебе в вождя поиграть, в детстве это бывает.

— Когда?

— Теоретически в раннем детстве.

Видимо, он попал в самую точку: Эрика была задета за живое.

— Так вот, ошибаешься, никакая это не игра в вождя.

— В таком случае прости, но я и вправду не понимаю.

— Мне казалось… Просто я хотела им помочь.

— Пионерочка? Ни дня без доброго поступка?

Он говорил совсем не то, что хотел, но одно знал твердо: если Эрика сочтет его трепачом — все пропало.

— Так вот, если тебя интересует мое мнение…

— Нисколько, — буркнула она себе под нос, и Павел с радостью отметил, что в чем-то она совсем еще соплячка.

— Так вот, если тебя интересует… — начал он снова (молчание), — то ты скорей не помогла им, а навредила. Прогул — это ведь, знаешь, спорт, эмоция. А они что? Тоже мне подвиг — решиться на прогул, зная заранее, что пристанище тебе обеспечено. По-моему, отсутствие риска лишило затею всякого смысла. Какое же это бегство, если человек знает, что ему есть куда податься, что его накормят, спрячут, оставят ночевать? Разве что ты для себя это делала. Для забавы.

— Но они меня за это… — Она осеклась, но он мог бы поклясться, что в воздухе повисло иное слово, чем то, которое он услышал: — Они меня за это… уважали… Знаешь, как им нравится, что я сумела себя поставить, не захотела ходить в школу и не хожу.

— Тоже мне… Ребячество, игра в индейцев.

— Ты в самом деле так считаешь? — в голосе ее послышалось разочарование.

— Конечно, ты жаждешь популярности, поклонения… Признаться, я не очень-то понимаю, как можно радоваться поклонению таких сопляков. И за что! За то, что ты держишь их на чердаке в пустом доме. Согласись, няня-то ведь не в счет. Дешевка. У меня другое предложение… — Он прервал, абсолютно уверенный, что Эрика не спросит какое.

Она не спросила.

— Я приехал сюда на неделю…

— Кстати, зачем, собственно, ты приехал, старик?

— Скажу, когда буду уезжать, ладно?

— Почему, когда будешь уезжать?

— Так мне удобней. Ну вот, я приехал сюда на неделю и хочу предложить тебе одну игру.

— А именно?

Павел заколебался. Черт возьми, еще высмеет, чего доброго.

— Они называется… Ну, скажем… «Встречаются во мраке корабли…» Это слова из одного стихотворения… Плывут они с разных сторон, одни в огромном, пустом океане, а минуя друг друга во мраке, вдруг слышат свои позывные.

— Ишь поэт.

— Подают сигнал друг другу: «Не грусти. Ты не одинок. Я тут, близко».

— Ну и загнул… Я, мол, одинока, да? Мне нужны чьи-то сигналы? Спасибо за такую игру, ищи другого любителя.

«Быстрая. Сразу схватила суть», — обрадовался Павел и деловито закончил:

— Здесь нет никакого риска ни для тебя, ни для меня. Просто условимся. На неделю. Скажем, неделя дружбы. Понравится — продолжим, не понравится — разойдемся, как в море корабли. Сегодня среда. Во вторник вечером я уезжаю.

Вместо ответа Эрика взяла в руки альбом и на чистой его странице нарисовала множество волнистых параллельных линий.

— Твое море, — с усмешкой сказала она.

А потом, в самом уголке странички изобразила малюсенький кораблик с большим султаном дыма.

— Это я… — сказала она. — А ты… — Рука ее направилась в другой конец странички, но Павел схватил руку с карандашом и перенес поближе.

— На таком расстоянии ничего не слышно… Слишком далеко.

— Зато видно.

— Ты забываешь, что плывут они ночью.

А когда она, держа карандаш над страничкой, заколебалась, он сказал:

— Словом, предлагаю тебе кратковременную дружбу. Ну, по рукам?

— А если я не знаю, что ответить?

— Не знаешь? Наконец-то ты чего-то не знаешь! Браво, Эрика! Первая фраза без позы. А впрочем, неважно, что ты знаешь, а чего нет. Важно — хочешь ли?

— А если не сумею…

— Попробуем. Авось получится.

— Ладно уж. — Она протянула ему свою большую и не слишком чистую руку. — Попробуем.

Они немного посидели молча. Когда Павел собрался спуститься за сигаретами, Эрика, как бы невзначай, спросила:

— А как звали того поэта?

Его так и подмывало спросить «какого», иначе говоря, засчитать один-ноль в свою пользу, но это было бы свинством.

— Лонгфелло[1], — сказал Павел.

— Он жив?

— Нет. Давно умер.

* * *
— Что это? Ты один? Почему в темноте? А Эрика?

Она подошла к штепселю, комнату залил свет. Павел протер глаза.

— Эрика? Нет ее. Кажется, в кино пошла.

— А на что? Ты, случайно, не знаешь? Есть фильмы, на которые она способна по пять раз ходить. Погоди, шить что-нибудь принесу, а то я заболеваю, когда сижу вот так, сложа руки.

Павел сразу это заметил. Полнейшая неспособность Сузанны позволить себе хотя бы минутную разрядку свидетельствовала о том, что нервы у нее на пределе. Через минуту она вернулась и, пояснив, что юбку свою решила подкоротить для помощницы — «У нее ноги очень красивые, а она вечно их в брюках прячет, просто жалко», — тотчас принялась за работу.

Павел с минуту смотрел на ее проворные пальцы, вспоминая большие, еще детские руки Эрики. «Интересно, какие у нее ноги? — подумал он. — Тоже ведь всегда прячет их в брюках».



— А ты, случаем, не знаешь, на что она пошла?

— Кажется, на «Love story»[2].

— Так я и думала. Если не ошибаюсь, восьмой раз.

— Стремится жить выдуманной жизнью.

— Ты так считаешь?

— Абсолютно не сомневаюсь. И обо всем этом хотел бы поговорить с вами.

Он видел, что у Сузанны не лежит душа к такому разговору, но твердо решил не отступаться.

— Слушаю тебя, — наконец сказала она.

Павел сел, положив ногу на ногу, закурил. С минуту он подыскивал слова, потом спокойно начал:

— То, что вы устали от Эрики, — ничуть не удивительно. Понятно и то, что вы не видите способа помочь ей.

— Ты же понимаешь, это от отчаяния. Просто не знаю, как к ней подступиться.

— Я тоже не знаю, но поскольку я человек, так сказать, посторонний, мне, пожалуй, это легче, чем вам. Ясно одно: с ней надо как молено больше говорить на самые разные темы. Дать ей выговориться. Это я и хочу сделать. Говорить о себе — разумеется, если чувствуешь хоть капельку доверия к собеседнику — само по себе уже терапия. Но мне нужна ваша помощь. Чтобы не промахнуться, чтобы с самого начала не оттолкнуть ее, я должен знать кое-какие подробности ее жизни. Вашей жизни. Вот об этом мне и хотелось поговорить с вами, ладно?

Сузанна взглянула на него.

— Ты думаешь, это что-то даст? Такое переливание из пустого в порожнее…

— Вовсе не переливание из пустого в порожнее. Это необходимо, поверьте мне.

Сузанна еще колебалась. Наконец сказала, заставив себя улыбнуться:

— Я столько наговорила уже разным психологам и психиатрам, а результат… — Она махнула рукой. — Ну, да ладно, бог с тобой.

Павел откашлялся и, не глядя на нее, прибавил:

— Заранее извиняюсь, мои вопросы, возможно, будут вам не очень приятны. Разрешите начать?

— Начинай. Только бы хоть как-то это пригодилось…

— Так вот, сперва вопрос, касающийся вас. Скажите, вы всегда были такой целеустремленной, энергичной?

Сузанна удивленно взглянула на него.

— Какое это имеет отношение к делу?

— Сам не знаю. Хочу как-то восстановить для себя картину детства Эрики. Какой была ее мать, отец. Кто ее воспитывал, вы или муж?

— Вместе. В то время мы так дружно, так согласно жили… Пожалуй, я была тогда не столь энергичная, более мягкая, что ли… Это уж потом жизнь заставила.

— А Эрика, кого из вас она больше любила?

— Пожалуй, Олека. Дочери обычно больше привязаны к отцам. Хотя не знаю… Ты спрашиваешь о времени, которое я уже и вспомнить не в силах, была тогда девочка с ямочками на щеках, толстенькая, с густыми темными кудряшками, ласковая, этакий образцово-показательный ребенок.

— А вы смогли бы установить, в какой именно момент она так резко переменилась? В момент вашего развода?

— Нет, перемены я заметила раньше. После ухода из дому бабы Толи.

— Это ваша мать?

— Мать моя умерла во время родов. Воспитывал меня отец. Баба Толя была моей кормилицей, а потом нянькой. Когда вспыхнула война, мне было три годика. Отца забрали немцы, и тогда Толя (это Эрика потом назвала ее «бабой Толей») забрала меня к себе в деревню; заботилась обо мне всю войну, одевала, кормила. Потом я уехала в школу учиться, но мы переписывались, я приезжала к ней, она на свадьбе моей была. Когда родилась Эрика, Олек захотел, чтобы к нам приехала няня, та самая, с которой ты здесь познакомился. Но няня тогда жила у его сестры, малышей там нянчила и приехать не смогла. Ну, я и написала Толе. Никогда не пойму, в чем тут дело, Толя ведь была сама деликатность, а Олек с первой же минуты почему-то невзлюбил ее. Он становился просто невыносимым, категорически требовал, чтобы я отослала Толю обратно в деревню. А Эрика с первой же минуты буквально влюбилась в нее. Мы оба с Олеком не принимались в расчет, существовала только Толя.

— Сколько Эрике тогда было?

— Что-то около двух… С ума сходила по няне. Увидит ее, бывало, радуется, в ладошки хлопает. Я втолковывала Олеку, что Толю никак нельзя отсылать в деревню, хотя бы из-за Эрики, не говоря уж обо всем прочем. Для Толи, для меня это была бы такая травма… Ведь она приехала к нам вопреки воле своей дочери, у которой тоже были дети, приехала, чтобы мне помочь. Дочь страшно разозлилась на нее, обиделась, заявила, что на порог не пустит. Но Олек был неумолим. Эрика, словно чуя что-то, стала отдаляться от него. В конце концов Толя сама поняла, что она — камень преткновения, и решила уйти. Я не соглашалась. Тогда впервые я в ином свете увидела Олека. В наших отношениях что-то безнадежно испортилось. Толя в конце концов ушла, а Эрика — ей было года четыре — расхворалась.

— Первый шок. С Толей она связывала уверенность в своей безопасности. Уход Толи пошатнул эту уверенность, лишил ее покоя.

Сузанна словно бы не услышала этого «научного» объяснения.

— Потом, хотя Толи не стало, наши отношения уже не восстановились. Я поняла, что не хочу зависеть от него, и поступила на ветеринарный. Может, это была ошибка. Меня не было дома, девочка пошла в садик, все стало расползаться. Тогда Олек все-таки вызвал няню. Эрика до сегодняшнего дня так и не полюбила ее, хотя, ты видел, няня за нее горой стоит. Но тогда это была настоящая трагедия. Почти целый год Эрика поднимала отчаянный крик, стоило няне приблизиться к ней.

Павел слушал все с большим интересом.

— Так как подхода к ребенку няня найти не сумела, она занялась домом. Теперь она поджидала Олека, когда я поздно возвращалась с занятий, с экзаменов. Олек все больше отдалялся от меня. Я еще любила его и потому приходила в отчаяние, плакала, устраивала ему сцены… Наконец мы расстались. Оказалось, что он давно уже любил другую. После его ухода я, как уже говорила тебе, пережила тяжелую депрессию. Расскажу чуть подробней. Довольно долго мне больно было смотреть на Эрику. Подсознательно и во всем винила ее. Из-за нее в дом пришла Толя, открывшая мне глаза на Олека. Из-за нее в дом пришла няня, открывшая ему глаза на меня. Если бы не ребенок, думала я, мы бы по-прежнему любили друг друга. Все испортилось из-за нее. Разумеется, это чушь, но в несчастье человек теряет разум.

Минуту было тихо. Павел, собственно, узнал все, что хотел узнать. Азбучные истины. Все имело объяснение. Только по-прежнему неясно было, что делать, как помочь Эрике.

— А как потом сложились ваши отношения с мужем? — спросил он скорее машинально.

— Может, как-то и сложились бы, но Эрика наотрез отказалась видеть его. Когда он приезжал, она близко к себе его не подпускала…

— Сколько ей тогда было лет?

— Что-то около десяти.

— Восемь лет жизни — время, когда формируется личность ребенка, она прожила в конфликте. Вас, наверное, не удивляет, что она такая, какая есть?

— Я старалась как-то компенсировать ей все это, — тихо сказала Сузанна. — Но мне уже не удалось вернуть ее.

— Потому что она тогда уже все понимала и все помнит. Где-то в ее «кодах» это зашифровалось и осталось навсегда. О, звонок, это к вам?

— Поди открой, наверняка Эрика. Никогда ключи не берет.

«Подсознательная манифестация, — подумал Павел. — Не пользуюсь ключами, потому что дом этот — не мой».

* * *
Он сидел в садике, в шезлонге, и почесывал подбородок, что, по определению Альки, было признаком наличия «конфликтной ситуации». Единственно разумным казалось ему разлучить этих двух женщин, увезти Эрику — хотя бы на время — из дома, который губил ее. Сузанна упоминала, что Эрику направляли в санаторий для нервнобольных, но она категорически отказалась туда ехать, а она, Сузанна, не захотела перечить ей. Это была ошибка, еще одна ошибка, хотя и Сузанну можно понять. Господи боже мой, что же делать-то? Мыслимо ли свалить Мане на голову этакую жилицу? Маня — ходячая добродетель, это верно, но и добродетель имеет границы. Маня не вынесет бедлама, который способна учинить Эрика в их маленькой квартирке. Но как же все-таки быть? Ведь с другой стороны, если спасение еще возможно, то медлить непозволительно. Каждый день работает против нее. Она невыносимая, неврастеничка, но пока что не психически больная. Пока что — этим ведь кончается. Ну, предположим, удастся уговорить Маню — крайняя, мол, необходимость, Эрике угрожает болезнь. Захочет ли, согласится ли эта соплячка ехать с ним? Ведь злить Сузанну стало для нее целью жизни.

Он снова ущипнул себя за подбородок и вдруг разозлился на Маню. Сама виновата. Ее идея. Уперлась: зайди да зайди к Сузанне. Черт принес его сюда! Если бы он хотя бы просто жалел Эрику, как жалеешь, например, побитого щенка — сердце сжимается. Так нет: у него все умозрительно, профессионально, сухо. Впрочем, кто его знает, может, и не совсем так. В Эрике и в самом деле нет ни капли щенячьего обаяния, беспомощности, слабости. Совершенно очевидно, что внешний вид ее и поведение — не более чем самозащита (даже торчащие ресницы), однако привлекательности ей это не прибавляет. Из кожи вон человек лезет, чтобы всех оттолкнуть от себя.

Нет, сидя тут, он ничего не придумает, пустая трата времени. Медленно, тяжелым шагом он побрел наверх. Может, вчерашний разговор подействовал? Может, сегодня она не будет такой резкой, сухой, насмешливой?

Он постучал и вошел.

Эрика сидела, уткнувшись носом в зеркало, и ковыряла что-то на лице; даже головы не повернула, хотя, конечно же, слышала, как он вошел. Минуту он постоял, несколько ошарашенный, потом кашлянул:

— Я мешаю? Что ты делаешь?

— Ты же видишь. Пакость какая-то вскочила под носом, выдавливаю. Прыщик, что ли…

— Позови, когда кончишь.

— Это будет не очень скоро, я себя знаю. Если уж начну давить…

Павел повернулся и вышел. Нет, ничего подобного он в жизни не видывал. Не прервать такое занятие, когда кто-то чужой входит в комнату? Да какая девушка способна сказать молодому человеку, даже головы не повернув: «Прыщик под носом выдавливаю»? Любая другая притворилась бы, что стирает помаду или что-то ей в глаз попало, любая другая отложила бы зеркальце, повернула голову. Дурак, а он-то уверен был, что теперь все пойдет на лад. Ночью, в полудреме, он все говорил, говорил с Эрикой, они были уже почти друзьями. В этом вымышленном разговоре она, всхлипывая, рассказывала ему о своей обиде, как она одинока, как нуждается в тепле и ласке… «Прыщик выдавливаю»… Идиот. Ну и темочку себе взял — и сам не справишься, и ей не поможешь. Алька права: «…совать повсюду нос и иметь программу жизни — спасение человечества есть признак инфантильности». Разозлившись, он, как всегда, вдруг почувствовал голод. Домик, нечего сказать! Гость сам в кухне промышляет, а молодая хозяйка средь бела дня в постели вылеживается.

По пути он столкнулся с няней; волоча ногу, она тоже направлялась в кухню.

— Вам ведь лежать велено?

— Пора лекарство принять. — Она многозначительно ему подмигнула: — Выпьем, а?

— Сомневаюсь, что это показано при желваках. — Так, выходит, Эрика сказала правду. Не выдумала.

— Да ну, желваки… Вот пожили бы с мое меж ними, сами бы небось поняли, что без горькой пропадешь тут.

— Ведь пани Сузанна очень добра к вам.

— А я и не говорю. И человек она порядочный. Но со всем этим, если часом не хлебнешь… Ну, наше здоровье!

— А Эрика?

— Тоже вроде не плохая, да не в себе она… И чего удивляться, от такой-то жизни… Как пришла я к ним, еще того хуже было. Теперь она только Сузе мешает, а тогда им обоим нервы портила. Что правда, то правда: характер тяжелый. А откуда ей другой-то быть?

Павел искоса поглядывал на няню.

— Расскажите еще чего-нибудь.

— Что уж тут говорить. И сами небось видите, что с ребенком творится. И хворая-то она, и одинокая, ни с кем не дружит, никого не любит. Как возьмется чесать свои волосы, так чешет, чешет. Или ресницы примется мазать. Часами целыми. Несчастный ребенок, кому она нужна? Сузе надоело все, она уж и так и сяк пробовала, старалась, к доктору ее тащила. И кого винить, не знаешь. Кара божья, и все тут.

— Она и в самом деле хотела девочку из дома отослать?

— Ага, хотела. В санаторий. Думала, авось Эрике там лучше будет. А по мне, ребенок там вконец загнулся бы, в таком-то санатории одни ведь психи…

— Но она же любит Эрику?

— Так-то оно так… Да разве ж Эрика дает себя любить? Всем досадить умеет. А уж на выдумки горазда! Словно в школе ее этому учили. Как дверьми-то хлопает! Или вот: Сузя после ночного дежурства измотанная приходит, ей бы лечь поскорей, а Эрика тут как тут, радио на полную громкость. Раз как-то из соседнего подъезда прибежали. Боже милостивый, как тут жить меж ними! Но у Сузи хоть знакомые есть, друзья, подруги, ее все вокруг любят, а уж эта такая горемыка, такая одинокая! С вами она еще ничего. Кабы вы, Павлик, еще дня на два бы остались, благое бы дело сделали.

В этот момент сверху послышался голос Эрики:

— Павел! Павел! Я кончила!

— Идите к ней. И творожничка вот отнесите. Очень она творожник любит.

Павел взял творожник и пошел наверх.

Эрика — с носом красным, как помидор, — возлежала на кушетке.

— Не злись, надо было кончить. Не могу успокоиться, пока не выдавлю.

— Ты в уме, Эрика? Ведь еще бо́льшая пакость может получиться.

— Никак, ты и тело лечить умеешь? Не только душу? — И улыбнулась: — А как там, кстати, с моей душой? Панацея имеется?

— Я уж говорил тебе. Беседы со мной. Вместо игры в индейцев с тринадцатилетними мальчишками — кораблики в ночи. Тебе на пользу пойдет.

— А тебе?

— Не исключено, что и мне на пользу. Может, и я…

Она взяла лист бумаги и, как вчера, принялась рисовать параллельные волнистые линии.

— Спасибо тебе, боже, за все, что сделать можешь, за то, что создал море и меня на горе… Один кораблик вот тут, внизу.

— Прекрасно. Нарисуй второй, да поблизости, и, глядишь, на душе у нас с тобой полегчает.

Карандаш старательно вырисовывает клубы дыма над первым корабликом.

— А какие у тебя, собственно, претензии к собственной душе, моя-то ведь — дело другого рода. Пороки врожденные и благоприобретенные. Ты, во всяком случае, так считаешь.

— Я сказал тебе: единственное спасение — поверить в дружбу. Говорить о себе. Только правду.

— Правда — вещь относительная. Для тебя правда, что у нее доброе сердечко и она любит зверюшек, а для меня — что она бессердечная и просто заколачивает деньгу. Правда подобна действительности: стол, стул — может, они есть, а может, так лишь кажется.

— Ну, ты даешь! Не слишком ли умна?

— Есть преимущества в том, что человек не ходит в школу. Он учится думать.

— В школе думать не запрещают.

— Но на это нет времени. Нет времени читать.

— Будто ты читаешь? Что-то я не заметил.

— Временами. Сейчас и вправду не читаю.

— Расскажи мне, Эрика, самые ранние свои воспоминания.

— Занавес поднимается, гонг, вступление в «Ночь кораблей».

— Расскажи, прошу тебя.

— А откуда мне знать, что это самые ранние?

— Не цепляйся к словам. Ну, просто воспоминания детства, то, что врезалось тебе в память.

Эрика явно мучается, ей и хочется и колется — предчувствует подвох. И наконец решается:

— Значит, было так… Они куда-то пошли. Может, в театр, может… не знаю. Когда они уходили, баба Толя обычно сидела на кухне, свет из-под двери отражался в зеркале, и тогда я не боялась. Но в тот вечер я все же боялась и попросила, чтобы баба Толя посидела со мной в комнате. А она не велела ей. «Сама, говорит, спать должна, нечего ей приучаться…» Но баба Толя утешала меня. «Я, говорит, не в комнате сяду, а в коридоре, в уголку». Так и сказала: «в уголку» — в конце коридора, значит, и я все равно буду видеть ее. А потом, утром, они спросили: «Ну как, не боялась?» А я, глупая, возьми да и скажи: «Нет, не боялась, потому что баба Толя в уголку сидела». Тут Олек крик поднял: как же так, мол, она должна была в кухне сидеть…

«Проверяет меня, — подумал Павел. — Если не спрошу, кто такой Олек, а кто — баба Толя, значит, меня обработали».

— Олек… — Он словно бы задумался. — Стой-ка, а кто такой Олек?

— Не притворяйся, ты же прекрасно знаешь. Ее муж.

— А баба Толя?

— Ее мать.

— Что за странные табу: «она», «ее»? Имена не кусаются.

— Много ты знаешь. Может, как раз кусаются. — И уточнила: — Хотя, собственно, и не мать…

— Ну так мать или не мать?

— Нет, не мать, но воспитала ее. Что-то там во время войны… Я сама толком, не знаю, как это было.

— Она жива?

— Нет, умерла.

Он наблюдал за ней, но она пощипывала волосы, заслонив ими лицо.

— Она с вами жила?

— Да. Хотя нет… Э, оставь ты глупости, чего прицепился к бабе Толе!

— Ничего я не прицепился, просто спрашиваю первое попавшееся, как договорились. Не хочешь — не говори.

— А теперь я тебя спрошу, идет?

— Пожалуйста.

— Теперь ты мне расскажи самое раннее свое воспоминание.

Он снова взглянул на Эрику, но лицо ее скрывали волосы, и он не мог понять, куда она клонит. Вопрос застал его врасплох. Что говорить? К тому же его домашние воспоминания могут вызвать в ней жалость к самой себе, а то и зависть.

— Я тонул, — сказал он бездумно. — Упал в воду с понтона. Помню собственный крик, а потом крик матери, это было…

— Какая жалость, что не утонул.

— Сколько тебе лет, Эрика? Пять исполнилось? Почему ты такая противная?

— А что, я должна быть милой?

— Ох, нет, ничего ты не должна. И я не должен.

— Но тебе хочется, у тебя такое хобби.

— Возможно.

— И у нее нечто похожее. Тоже хочет, чтобы все ее любили.

— Каждый любит быть любимым.

— Кокет. Альтруист. Благодетель по призванию.

Он словно слышал Альку…

— Чего ради ты занялся мною?

— А что, ты не веришь в бескорыстные душевные порывы, в симпатию, доброжелательность?

— Откуда вдруг симпатия ко мне? Ты что, меня знаешь?

Павел нахмурился: снова эта постоянная оборонительная позиция при отсутствии атаки.

— Но у меня нет никакого повода не любить тебя, ничего плохого ты мне не сделала.

— Так, значит, христова любовь к ближнему? А может, ты и есть святой апостол Павел?

— Почему бы и нет? Могу быть и святым Павлом. Оружием его было слово… Согласен. Эта личность мне по душе.

— Так вот почему ты бросился вчера поднимать нянины четки?

Все же заметила… Они сидели втроем за столом, у няни упали четки прямо к ногам Эрики, а та, не дрогнув, спокойно смотрела, как старушка, кряхтя, пытается поднять их с пола. Павел вскочил, обошел стол и подал няне четки.

— Я уверен был, что ты их поднимешь, они ведь рядом лежали, у твоих ног.

— Мне не пришло в голову.

— Тут нечему приходить в голову. Должен быть рефлекс.

— У меня нет таких рефлексов.

— Чепуха. Не хочешь их иметь, это возможно. Жизнь ведь складывается из мыслей и рефлексов.

— Моя нет.

— Почему ты считаешь себя исключительной? Может, ты вовсе не так уж оригинальна.

— Я не считаю. Я действительно другая.

— Откуда эта уверенность? Ты что, пыталась влезть в чужую шкуру? Знаешь, что чувствуют другие люди? Нет ведь, только себя и видишь. Прячешься, как улитка в раковину, а вокруг — люди. Может, тоже несчастные, тоже одинокие?

— Тоже? Я, выходит, несчастная? Откуда ты взял?

— Что, ошибаюсь?

В том, как нервно стала она искать сигарету, он усмотрел желание отвертеться от ответа. Наступило молчание.

— Замучил ты меня, — вдруг сказала она.

— Извини. Вернемся к началу нашего разговора. Ты рассказала мне детское свое воспоминание. Как ты считаешь, оно приятное или неприятное?

Эрика закурила, помолчала немного, а затем ответила, совсем уже спокойно:

— Знакомо ли тебе такое… — Она задумалась, подыскивая слова. — Проводишь, например, где-нибудь каникулы. Вроде бы все хорошо. А потом узнаешь, что во время этих каникул кто-то все время насмехался над тобой, или обманывал тебя, или… Ну, не знаю… И с той поры совсем иначе вспоминаешь те каникулы.

— Понимаю. Приятное воспоминание стало неприятным.

Эрика кивнула головой.

— И так во всем, — вдруг сказала она.

Павел почувствовал гордость: пациентка проникается доверием, что-то уже говорит о себе. Он поднял глаза и, словно на стену, наткнулся на ее хмурое, замкнутое лицо. Ему стало не по себе: выходит, свалял дурака? Вспомнилась Алька — уж кто-кто, а она сейчас поиздевалась бы над ним. Это она выдумала как-то «святого Павла». Забавно, что Эрика, не подозревая об этом, так же его окрестила. И тоже с издевкой.

Он оглядел эту прокуренную, захламленную конуру и представил себе Алькину комнату — яркие подушки на кушетке, букет в красивом медном кувшине на полу. А этот ее шик! Несомненно, Алька была самой модной девушкой года. Холодная, но чувственная, опытная в отношениях с молодыми людьми, веселая и насмешливая, податливая и немного злая. А тут…

— Как это во всем? — спросил он, наперед зная, что Эрика не ответит на этот вопрос. Явно ведь жалеет о сказанном.

Он снова поднял на нее глаза и вздрогнул: за несколько секунд, пока мысли его бродили далеко отсюда, что-то изменилось в ней — серые глаза ее сверкали, как у разъяренной кошки.

— Эй, Павел, а ты заметил, что она морит голодом зверей?

Выстрел был настолько неожиданный, что Павел остолбенел. Крутой, однако, вираж совершила Эрика! Выглянула наружу и теперь любой ценой хочет скрыться за дымовой завесой.

— Что ты плетешь? — сказал он, не в силах скрыть раздражение. — Ты ведь жаловалась, что для зверей она и фарш достает.

— Идиот! Это напоказ, понимаешь? Просто ты легко попался на удочку, как и все прочие.

— Зачем ты лжешь, Эрика? Не морит она голодом зверей, и ты отлично это знаешь. Может, у нее много других недостатков, может, она и впрямь пытается выдать себя за кого-то другого. Но этого не делает. Ты сочиняешь.

— Большой, а дурачина ты, простофиля и ничего не понимаешь. Думал: «Поговорю с ней, и она тут же изменится. Этакой примерной девочкой станет, паинькой». Жаль твоего времени — уж поверь мне.

* * *
Павел сидел у себя. Просматривал газету, но глаза его лишь скользили по буквам, а в голове звучала фраза, которую он услышал пару дней тому назад и которая никак не оставляла его в покое: «Большой, а дурачина ты, простофиля». И это сказала ему девочка… Неважно, права ли Эрика, важно, что таким она его увидела. От простофиль не принимают ни предостережений, ни советов. Над простофилей смеются, и никому не придет в голову считаться с его мнением. Короче, все сыгранное им сыграно плохо. Он не сумел как следует поставить себя с Эрикой. Ни на грош не завоевал ее авторитета. Иначе говоря, зря тратил тут время.

И все же за этими мыслями таилась слабая надежда, что, может, слова Эрики продиктованы обычным для нее стремлением к самозащите, страхом перед вторжением в ее душу, в ее комплексы и драмы. Но на этой надежде много не построишь. Она права, черт побери. Простофиля он. Старый дурень.

В соседней комнате Сузанна меняла повязку няне, а та ворчала, что полно уж ей вылеживаться, надобно за продуктами идти.

— Исключено, няня. Вам надо полежать пару дней. Мир не рухнет.

— Рухнет, — включился неожиданно голос Эрики. (Павел вздрогнул: он не слышал, как она сошла вниз.) — Я тоже плохо себя чувствую, простудилась и не намерена бегать по городу.

Павел навострил уши. Реакции Эрики были необычайно четки. Простуду эту она только что выдумала. Просто в ней заговорила ревность — Сузанна проявила о ком-то заботу — и захотелось привлечь к себе ее внимание. Впрочем, он уже не раз это замечал. Эрика не любила зверей, потому что Сузанна относилась к ним куда сердечнее, чем к ней. Когда вчера Сузанна, выходя, попросила его дать коту пенициллин, Эрика, едва они остались одни, тут же на него набросилась:

— И ты уже зверюшками занимаешься? Мало того, что ты святой Павел, так еще в святые Франциски напрашиваешься?

— Тебя, между прочим, зверюшки эти содержат, — не слишком деликатно заметил он. — Весь дом они содержат, так что не грех и позаботиться о них.

— Послушай, вернулся бы ты в Варшаву, а? Мораль читать мне тут и без тебя есть кому. — Она с минуту помолчала, потом глаза ее зло сверкнули: — А я не говорила тебе, что однажды кота ее отравила?

Павел даже головы не повернул. Он чувствовал, что Эрика в его честь делается невыносимее, чем есть на самом деле. «Ты считаешь меня плохой, ну так я буду плохая» — так он объяснил себе ее манеру поведения.

Вечером он все-таки спросил:

— Пани Сузанна, случалось, чтобы Эрика отравила какое-нибудь животное?

— Ну знаешь, Павлик… Этого еще недоставало. Откуда тебе такое в голову взбрело?

— А она сказала мне, что однажды кота отравила.

— Рассчитывала, верно, поразить тебя. В самом деле как-то у нас кот пропал, и она притворялась, будто он — на ее совести, но потом кот нашелся. И еще гордится этим? А я-то думала, что все давно позабыто.

— Вы можете рассказать об этом?

— Несколько лет назад приютила я приблудного котенка, чуть не задавив его ненароком на улице. Недельный был, не больше. Я выкормила его соской, ну и оставила у себя. А через пару дней узнала, к удивлению своему, от няни, что Эрика изволила играть с ним, даже берет его к себе на ночь; было ей тогда одиннадцать лет и «ненависть» к животным уже входила в ее программу. Я была еще наивной и расценила этот ее поступок как благую перемену. Короче, она поняла, что меня это радует. Ну, и на другой же день кот исчез. Одновременно — обрати внимание: было ей, как я сказала, одиннадцать лет — пропало куда-то мое снотворное. Искала я того котенка целый божий день, няня тоже, а Эрика демонстративно даже из комнаты не вышла. За ужином я не выдержала, зря, конечно: ей ведь только того и надо было. Одним словом, я спросила, не знает ли она, что случилось с котенком. А она спокойно так: «Я отравила его». Представь себе, у меня хватило выдержки ни слова ей не ответить. А через пару дней ребятишки принесли кота из овощного магазина. Не знаю уж, каким чудом он туда забрел. Больше мы ни словом не обмолвились на эту тему, я ничего не сказала, когда кот нашелся. И была уверена, что все давным-давно быльем поросло. Ан нет, видишь, вспомнила и решила еще раз продать эту версию, чтобы поразить тебя.

— Я абсолютно убежден, что она с удовольствием возилась бы с животными, если б была уверена, что вы этого не видите. Вся эта «ненависть» рассчитана на вас. Реакции Эрикихрестоматийны, почти все они описаны в наших лекциях.

— Небольшое утешение. А лечение тоже описано?

Павел не ответил. Лечение, которое, по его мнению, было тут крайне необходимо, Эрика, увы, не могла получить дома.

* * *
— А что, пани доктор не сойдет сегодня к завтраку?

— Ее всю ночь дома не было, опять спасала чертенка какого-то. Вызвали в десять вечера, и только пришла, едва живехонька. В ванной она. Зато Эрика сегодня что-то пораньше встала. Сойдет к завтраку. Погодите чуток, Павлик, я вам яичницу приготовлю.

Ну и дела! Такого еще не было, чтобы Эрика спустилась утром вниз раньше матери.

— Разреши почтить тебя вставанием… — начал он, когда она вошла, и осекся.

Такого лица он раньше никогда у нее не видел. Это была маска бешенства: припухшие глаза, продольная складка меж бровей. В растерзанном виде, с сигаретой во рту, она тяжело уселась за стол. Ресниц не смыла, очевидно, со вчерашнего дня. Нависло молчание.

«Самое разумное — смотаться, — подумал Павел. — Ничего хорошего не жди».

Эрика взяла булку, надкусила, скривилась и тут же выплюнула на тарелку.

— Что за гадость! — буркнула она.

Замечание было брошено в пространство, но его услышала входящая в комнату Сузанна.

На этот раз, может оттого, что не спала ночь, она, против обыкновения, не обошла молчанием реплику Эрики.

— Ты что-то сказала?

Эрике только того и надо было.

— Булки черствые. Даже если утром встанешь, свежего хлеба в доме не дождешься. Двое вас, а позаботиться некому.

— И у тебя еще хватает совести говорить такое! Знаешь ведь, что няня еле двигается, а я всю ночь не ложилась, полчаса тому назад пришла.

— Так магазины уже открыты были. Стоило лишь вспомнить.

Сузанна переменилась в лице.

— Наглая! — зашипела она. — Я ночь напролет оперирую, едва на ногах держусь, домой забегаю, чтоб наспех принять ванну, и снова мчусь, и я еще должна помнить, что ты, моя воспитанная, ласковая доченька, день-деньской гниющая в постели, изволишь не любить вчерашних булочек!

— Сколько морального удовлетворения в одной такой фразе! — очень спокойно ответила Эрика. — Сама добродетель, сама непогрешимость, трудолюбие и самоотверженность, противопоставленные такой отпетой дряни, как я… Павлик это оценит, не правда ли, Павлик?

Эрика встала, с шумом упал стул. Она была босая, так что шагов слышно не было, но дверь грохнула с такой силой, что зазвенели стаканы.



— Вот так! — Сузанна резко обернулась к Павлу. — Вот так. Лечи ее. Спасай.

Можно было ее понять. Замотанная, измученная мать не в силах постоянно владеть собой; иное дело он, выбравший Эрику как достойный описания «случай». Он не рожал ее, не обязан был жить с ней под одной крышей, не нес за нее никакой ответственности. И все же его так и трясло после этой сцены. Эрика обладала талантом — кажется, свойственным всем истеричным людям — создавать гнетущее настроение. Сама она после таких скандалов обычно резко веселела, зато другие долго еще ходили как в воду опущенные. Помолчав немного, Павел взял себя в руки и спокойно сказал:

— Вот видите, у нее не бывает прямых ходов. Булки в данном случае не более чем повод для агрессии, а приступ агрессии вызван чем-то иным. Она вошла сюда уже с таким лицом…

— Но в чем же дело?

— Бог знает какие у нее комплексы.

— Комплексы, разочарования. Кабы не вылеживалась по целым дням в постели, делом бы занялась, да не поглощала бы ежедневно десятки порошков от головной боли, меньше времени бы оставалось на комплексы и разочарования. Не могу во всем ее оправдывать. Ко мне у нее никогда жалости не было. Как-то я два месяца пролежала в больнице, а она так и не пришла ко мне. Чужие люди, занятые, уставшие после работы, находили время, приходили, она — ни разу. Нет у меня больше сил на нее. Будь проклята та минута, когда…

Не докончив, она схватила сумку и выбежала в переднюю. Хлопнули двери.

Павел с минуту постоял не двигаясь, потом подошел к окну. Солнце исчезло, ветер загонял одиночные желтые листья в ячейки сетки, которой огорожен был дом. Он прижался головой к стеклу, как, бывало, в детстве, и, как в детстве, почуял окутывающую его неуловимую паутину уныния, подавленности, тоски. «Если бы…» — подумал он, и за этим «если бы» было такси, вокзал, поезд, «посетите Любаньский край», монотонный перестук колес, увозящих его все дальше и дальше, и, наконец, кушетка в его комнате, чай с Маней, телефонный звонок Альке, с которой (поскольку он не любил ее) никогда не было серьезных проблем.

Но он впутался в сложнейшую, абсолютно безвыходную ситуацию, и никакое «если бы» уже не могло помочь ему, кроме одного-единственного: «если бы не впутался во все это». Но он впутался, и теперь ясно — настолько-то он знал себя, — что никакое бегство ему уже не поможет, никакая уловка не позволит обрести спокойствие, пока… Что пока?

Он слышал, как няня за его спиной тихо шаркает туфлями, чувствовал, что сейчас, сию минуту, она обратится к нему, а он вынужден будет ответить. «Если досчитаю до тридцати и она не обратится — выиграл…» Он и сам толком не знал, что именно хотел выиграть, но считал не оборачиваясь, как ребенок, который, зажмурив глаза, думает, что он спрятался. «Двадцать восемь, двадцать девять…»

— Может, хоть вы съедите яичницу? Ведь из пяти яиц сделала.

Не вышло. Павел оторвал лоб от стекла. Обычно разговорчивый, сейчас он не расположен был ни к какому разговору (самое простое — все же съесть яичницу). Но няня, кажется, тоже не жаждала общения. Увидев, что Павел направился к столу, она заковыляла в кухню.

Ну вот, не совсем еще остыла, зато прекрасно успела прожариться. Он впихивал в рот яичницу, заедал ее ржаным хлебом (черствых булок, в общем-то, никто не любит) и думал: что сейчас делает Эрика? Скачет на одной ножке, довольная, что ей удалось так досадить Сузанне? Или сидит на кушетке — воплощение несчастья, еще более потерянная, чем обычно, и ждет, когда он придет к ней? А он не придет. Хочет поговорить с ним — пусть хоть раз сама проявит инициативу. Наконец… Но это «наконец» ничем не кончилось, вошла няня (за дверью она, что ли, подстерегала?), поставила кофе и объявила:

— Я в костел иду. Если кто-нибудь позвонит, откроете, ладно? Тепло сегодня, хотя и ветрено, я шезлонг в садике поставила.

Отхлебнув кофе, он кивнул.

* * *
Вернувшись, Павел намеренно громко хлопнул калиткой. И еще сказал борзой:

— Хватит, Кика, успокойся, хватит!

А потом сел в шезлонг. Ну, теперь Эрика не может прикидываться, будто не знает, дома ли он. Павел поглядел наверх. Занавески, как всегда, задернуты, окно чуть приоткрыто. Он принялся гипнотизировать ее на расстоянии: вот она откладывает книжку, подходит к окну, увидела его, минуту смотрит, еще минуту, еще… Но в саду царила тишина. Грациозно вытянув переднюю лапку, Кика положила на нее морду — засыпала. Было солнечно, в воздухе стоял особый, навевающий грусть запах. Павел, откинувшись в шезлонге, стал глядеть в небо, по которому медленно плыли облака. Как бы не так! Ну и упряма, однако… Мысли его расплылись в легкой осенней лазури, и Павел заснул.

Разбудил его голос няни:

— Эрика спрашивает, нет ли у вас сигарет, а то у нее кончились.

Павел взглянул на часы. Невероятно! Почти двенадцать! Он ничего не слышал: ни как вернулась няня, ни как она кормила зверюшек. Ничего. Средь бела дня проспал почти два часа. Интересно, что она делала это время? Так или иначе — сдалась.

Павел потянулся и пошел наверх.

Войдя, он хотел сказать что-то резкое, но его поразило странное выражение ее лица.

— Почему раньше не пришел? — глухо спросила она.

— Почему не позвала?

— А сам не мог прийти?

— Я всегда сам приходил.

— Да я как-то не зову… — пожала она плечами.

— А я не намерен быть навязчивым. Ведь ты же сама мне объяснила: «Нигде не написано, что у меня должно быть самолюбие». По отношению ко мне, во всяком случае. На-ка, я тебе соленых крендельков принес.

— Это хорошо. Я чертовски голодна. За тем и выходил?

— Это уж не твоя забота. Чаю хочешь?

— Пожалуй, йогурта, должен быть в холодильнике.

Когда она поела и попила, он бросил ей на кушетку коробку сигарет.

— Надеюсь, ты не подумал, что у меня и в самом деле их нет? За этим уж я слежу…

Он подсел к ней на кушетку.

— Что такое, Эрика? Плохо себя чувствуешь?

— Нет, но бывает такое… Находит временами.

— Что «находит»?

— Да не знаю, как объяснить… Боюсь. Жутко боюсь.

— Чего?

— Ну так, словно бы… собственное тело мешает, каждый сантиметр. А что делать — неизвестно. Бежать бы куда-нибудь, спрятаться, но ясно, что и там лучше не будет. Нигде лучше не будет… И оттуда бежать захочется. Не знаю, как объяснить.

— Да я, пожалуй, понял.

— Видишь ли, такое чувство, будто все ускользает из-под ног, хочется мчаться в поезде, в машине… Да ну, без толку это, все равно не расскажешь.

«Говорит, — подумал Павел. — Наконец-то говорит. Неужели перестала противиться? А может, просто нашла на нее такая минута — потребность выговориться?»

И вдруг — совсем иначе, чем до сих пор, совсем не «рассудочно» — он почувствовал, что ему страшно жаль ее. И это молодость, о которой говорится, что она — чудеснейшая пора жизни!.. Охватив колени руками, перед ним сидело олицетворенное несчастье, да еще исполненное ужаса. Подбородок ее дрожал, зубы стучали. Большие красные детские руки судорожно сжимали колени.

Он прикурил две сигареты, одну сунул ей в рот.

— Затянись, — сказал он, — а потом постарайся выговориться. Иногда это здорово помогает.

— Да ведь об этом нельзя говорить. Думать и то трудно. Как если бы описывать тошноту тому, кого никогда не тошнило…

— Но что ты чувствуешь?

— Понимаешь, это везде, далее в кончиках пальцев… Мне сейчас трудно описывать, потому что… вроде бы… проходит… Погоди… Прошло! Господи, да это же чудо!

Павел искоса наблюдал за ней. Сознает ли Эрика, думал он, то, что ему сейчас абсолютно ясно: прошло, потому что она вырвалась из круга своего одиночества, потому что ей удалось выговориться.

Но он промолчал. Знал уже: Эрика — как пугливый зверек: его хотят погладить, а он шарахается в сторону в ожидании удара.

Они немного посидели молча. Заметив на кушетке альбом для эскизов, он протянул руку, взглядом попросив разрешения.

Она кивнула и без слова дала ему альбом. Он внимательно, страницу за страницей, проглядел его. Рисунки были неровные, один лучше, другой хуже, но линия — тонкая, нервная — хорошая, это точно.

— Предпочитаешь рисунок?

— Как когда. Иногда краски.

Утка с утятами. Рука, касающаяся чьей-то головы. Рука с розой, а над нею — губы. Пустое окно. Котята в корзинке.

«Исповедь», — подумал он.

Павел огляделся. На полу лежала пижама Эрики, как сброшенная змеиная кожа. На стуле громоздились старые газеты. Пепельницы — их с неделю не вытряхивали — скалились окурками. На столике — щетка, вся в вычесанных волосах. Криво висящая картинка косила со стены. Тот, кто может жить так… Никаких исследований не требовалось. Чтобы поставить диагноз, достаточно было рисунков и вида этой комнаты.

Эрика, не глядя на него, пускала тонкие колечки дыма.

— Павел, — вдруг сказала она. — Ты вот вчера сказал… Что человек в какой-то мере кузнец своей судьбы. Ты в это веришь?

— Верю.

— Но это же чепуха. Ведь в таком случае все были бы счастливы. Каждый по собственному разумению устраивал бы себе жизнь, разве нет?

— До каких-то границ.

— Ну подумай сам: как могла я предотвратить их развод, сделать так, чтоб она не стала такой… ну такой, как есть; чтобы баба Толя не умерла…

— Этого не надо понимать так дословно, Эрика. Еще не родился такой человек, который мог бы предотвращать смерть или воскрешать любовь. Я ведь не о том.

— А о чем же?

— Об изменениях в самом себе, которые влекут за собой новую жизненную позицию. Знаешь, как было со мной? Стал вдруг хватать пару за парой. Чуял, что второй год мне обеспечен, но было как-то все равно. И вот однажды проснулся я ночью в ярости. И сказал себе: «Дудки, не бывать тому, хоть бы мир вверх дном перевернулся. Терять год жизни? Ну уж нет! Выкарабкаюсь любой ценой!» Что там говорить… Вкалывал как проклятый. Засыпал и скова вкалывал. Ну и выкарабкался. Перешел в следующий класс.

Эрика задумчиво накручивала волосы на пальцы.

— В этом весь секрет. Тебе хотелось. Не безразлично было. А мне абсолютно безразлично. Ничего не хочется. А почему — не знаю. Почему?

И, не дождавшись ответа, Эрика вскочила вдруг с кушетки и вышла. Когда она затворяла дверь, с постели спорхнула страничка. Павел поднял ее. Это были черновые наброски стихотворения, окончательный вариант которого, начисто переписанный внизу страницы, звучал так:

Воздух удушливой массой
На грудь мою навалился
Тяжестью лет, месяцев, дней, часов, слез,
Отчужденности, пустоты, отсутствия воздуха,
Оставив мне только туннель, в дальнем конце которого
                                                   не видно НИЧЕГО.
«Ничего» написано было большими буквами, втрое больше остальных.

* * *
Разбудил его внезапный шум. Словно что-то грохнулось на пол. Он подошел к двери, приоткрыл ее и увидел, что в кухне горит свет. Было три часа ночи. Сузанна, вероятно, сказала правду: Эрика ела по ночам. У него было искушение «накрыть» ее на этом занятии, однако рассудок твердил, что она рассердится и все снова пойдет прахом. Чудной, однако, обычай. В чем, интересно, дело? Вряд ли она и вправду чувствует голод по ночам. Может, некая демонстрация своей отъединенности, несогласия с общепринятыми нормами? После минутной тишины он услышал, как открылся и закрылся холодильник, засвистел чайник. Павел не выдержал: сунув ноги в домашние туфли, пошел на кухню.

— Приветствую тебя, — сказал он совершенно серьезно.

— Это что еще за слежка?

— Слежка? Просто я услышал, что ты готовишь чай, и мне захотелось есть. Перекусить чего-нибудь найдется?

— Поищи. — Тон был резкий, встреча явно не доставила Эрике удовольствия.

— Не угостишь меня?

— Ты здесь больше дома, чем я. Если б она сейчас встала, то меня погнала бы спать, а перед тобой распушила бы павлиний хвост гостеприимства.

Павел не поддержал тему. Но спустя минуту, набив рот хлебом, сказал:

— Я, знаешь, постоянно голоден, мог бы есть двадцать четыре часа в сутки. А ты очень мало ешь.

— Днем у меня нет аппетита.

— Косули, кажется, едят только по ночам.

— Косули. Тоже мне нашел сравнение. Впрочем… Я ни в чем не похожа на других людей, почему же в этом должна быть похожа?

Павла поразило, что она точь-в-точь повторила фразу, которую вчера сказала о ней Сузанна: «Она ни в чем не похожа на других людей». Неужели Эрика приноравливается к мнению матери о ней?

— А может, не хочешь быть похожей? — сказал он, зная, что разозлит ее этими словами.

Она ничего не ответила, но, быстро допив свое молоко, направилась к дверям.

— Выходит, нечаянно спугнул тебя?

— Никто ниоткуда меня не спугивал. Просто спать хочу!

И она вышла своим тяжелым шагом. Злясь на себя, Павел допивал чай. Вечно что-то его подзуживает. Опять переборщил. Точно. Чертова мимоза, с ней осторожно надо, чуть что — обида.

* * *
Павел сошел в садик, где Кика демонстративно приветствовала его, предлагая поочередно то одну, то другую лапу. «А Лялюсь как пальма», — вдруг вспомнилась Павлу фраза, провозглашенная пьяницей, хлебнувшим пива. И незабываемый ответ его товарища: «Как пальма или как собачья лапа». Очень интересно, каков в самом деле был этот Лялюсь? Павел играл с Кикой, довольный тем, что может наконец без опаски дать выход своему хорошему настроению. В эту минуту Эрика высунулась из окна.

— Ты не пошел бы выпить кофе?

— Во имя отца и сына… Что случилось?

— Каприз избалованной барышни.

— Пойду с превеликой радостью.

— Ну так я сейчас спущусь. А грозы, случаем, не будет?

— Дождя боишься?

— Грома и молнии. Терпеть не могу неожиданного грохота.

— И при этом хлопаешь дверями?

— Когда я сама хлопаю, то знаю, что хлопну, значит, грохот уже не неожиданный. Но если в кино вижу, как кто-то вынимает револьвер, затыкаю уши и — привет. Сижу так, пока не выстрелит.

— Или пока не спрячет револьвер.

— У тебя всегда наготове положительная развязка. — И она отошла от окна.

Через минуту легкокрылый эльф спустился сверху, прошелестев кружевами. Лестница буквально содрогалась от деревянных ее башмаков.

В кафе было много народа, и они довольно долго дожидались столика, разглядывая посетителей. Павла забавляли меткие реплики Эрики. Она прислушивалась к разговорам за столиками, а потом шептала ему на ухо предполагаемые ответы собеседников, остроумно комментируя их.

Наконец столик освободился, и они заказали себе два кофе.

— А твой творожник? — спросил Павел и встретил ее удивленный взгляд — кто-то кроме няни помнит о ее вкусах?

«Через три дня меня тут не будет», — подумал Павел. У него вдруг возникло чувство, что если бы он остался, если б ему удалось создать Эрике сердечную, теплую обстановку, в которой она так нуждается, кто знает, может, она как-то раскрылась бы, переменилась, вошла бы в норму. Словно бы угадав его мысль, она сказала:

— Послушай, давай не будем сегодня самими собой. Будто мы просто пара, у которой нет никаких проблем и которая пришла сюда на минутку выпить кофе.

— Сомневаюсь, чтобы здесь нашелся хоть один человек без проблем. Просто мы их не знаем.

— Ну давай сыграем так. Будто мы — не мы, а, к примеру, вон те двое, ладно? Будто мы говорим и ведем себя, как они. Ты мне нравишься, и я тебя нравлюсь.

— Не уверен, что мне удастся эта роль, — ответил Павел и прикусил себе язык. Она определенно вызывала в нем не свойственные ему реакции.

— Хам. Я немедленно становлюсь девицей в твоем вкусе. Какой именно? Блондинкой? Локоны? Глаза-сапфиры?

— Скорей уж, изумруды.

— Готово. Ну как? Ему нравится?

— В толпе сойдет.

— Ни в какой ни в толпе. Прелестная блондинка и очень ему нравится.

— А он ей?

— Тут дело посложнее. Уж очень он самоуверен. К тому же она не слишком доверяет людям.

— Это еще почему?

— Боится разочарования.

— Оно приходит вовсе не всегда.

— Но грозит всегда. Потому она и любит ходить в кино; там, по крайней мере, есть твердая уверенность: то, что демонстрировалось в первый день, с точностью повторится и завтра, и послезавтра… В кино все прекрасно складывается.

— Но неужели ты не чувствуешь, когда идешь туда во второй раз, что это обман? «Прекрасно складывается»… Ну и что с того? Ведь заранее известно, что будет: она скажет то-то, он возьмет ее за руку, она резко отдернет руку, опрокинув при случае рюмку, — чушь, вранье, вот уж не стал бы по десять раз смотреть эту галиматью.

— Просто ты глупый и ничего не понимаешь. В том-то и суть! Когда идешь в первый раз, есть риск — а вдруг что-то будет не так? Но потом, когда уж убедился, — здорово! Все опять кончится венчаньем в деревенской церкви. Опять «да будут счастливы навеки…». Идиллия. Сказка для детей. Зафиксированное чудо. За это и сто раз платить не жалко.

— Но это не жизнь.

— А кто тебе говорит, что жизнь? Разумеется, не жизнь. Как раз бегство от нее.

Бедная «зеленоглазая возлюбленная».

— А я, к примеру, терпеть не могу долго рассматривать чью-нибудь фотографию, потому что она делается мертвой. Рот перестает быть ртом. Глаза глазами. Кусок картона, и все. Так и в кино…

— У меня нет твоего опыта. Мне не приходилось подолгу рассматривать ничьей фотографии.

— Вот пришлю тебе свою, будет что рассматривать.

Он ожидал, что она засмеется, но она ответила серьезно:

— Пришли. Буду рассматривать.

Что с ней? Всерьез или шутит?

— Ты ведешь себя сегодня так, словно ты и вправду не ты.

— А может, так оно и есть? Может, сегодня ты познаешь лучшее из моих обличий?

— Не потому ли, что тебе на людях веселей? Ты же никуда не выходишь, так и гниешь в своей конуре…

— Это верно, иногда я и вправду забываю, что существует что-то вне моей комнаты. А потом выйду и вижу: есть город Вроцлав, и поезда из него выезжают, и самолеты над ним пролетают… А я об этом и не помню. Словно вне моей комнаты нет мира и я обречена навеки торчать в ней одна-одинешенька…

Она осеклась вдруг, взяла салфетку и стала что-то рисовать на ней.

— Это не так, — сказал Павел. — Ты вовсе не одинока. Внешний мир существует, и даже если ты не будешь искать встречи с ним, он сам тебя отыщет. И докажет, что судьба тебя ждет непредвиденная.

— Моя судьба… Как ты думаешь, у человека в самом деле все на роду написано? Что будет так, а не этак, в такой-то день я появлюсь на свет, в такой-то у меня случится приступ аппендицита, тогда-то я уйду из дома, тогда-то, скажем, поверю, что у меня есть талант, а потом разуверюсь в чем-то, разочаруюсь… Так ли это, или все в жизни — чистая случайность, и родиться я могла в другое время, в другом месте, кем-то совсем другим, и все могло быть иначе, и может быть иначе; скажем, завтра я встречу на углу… ну, не знаю кого, вряд ли сказочного принца. Или получу письмо от кузины Олека из Лондона с приглашением приехать к ней погостить.

— А лондонская кузина существует?

— Понятия не имею, но ведь может же вдруг оказаться, что существует, пригласит меня, я поеду, буду ходить по Лондону, а потом она возьмет меня с собой в кругосветное путешествие. Так ли это, или все заранее предначертано, писано-расписано и будет так, как быть должно? Ведь если расписано, так чего ради трепыхаться? Можно быть какой угодно, все равно это ничего не изменит.

— Кабы человек знал это! А может, оно и хорошо, что мы пребываем в сомнениях. Подумай, что было бы, если бы люди твердо верили, что никак не способны влиять на жизнь? Я где-то читал одну историю. Человек увидел во сне свое надгробие. На нем стояли даты его рождения и смерти. И хотя он не был суеверным, это все же здорово на него подействовало. С тех пор он жил так, словно в этот день и вправду должен был умереть. Предначертанная дата была еще за горами, за долами — он радовался, что впереди так много времени, а потом времени становилось все меньше, меньше. Осталось четыре года жизни, три, два… В последний год он ничего не делал, к врачу не ходил — какой смысл? К портному тоже — зачем? Почти перестал говорить, отошел от мира, здоровье его резко ухудшилось. Недели за две до той даты он слег в постель.

— И в тот день умер?

— Умер, но от чего — неизвестно. Автор не говорит, пригрезилась ли ему дата его смерти, или он так в нее уверовал, что организм его каким-то таинственным образом вызвал смерть.

Эрика молчала, а спустя минуту, как нечто само собой разумеющееся, сказала:

— Прочти мне то стихотворение.

Ага, помнила все же! Хотя ни разу не затронула эту тему и предложением его не воспользовалась. Не глядя на нее, как бы продолжая их давний разговор, он начал:

Встречаются во мраке корабли и голос подают друг другу;
Сигнал сирены, знак из темноты;
Так, в океане жизни встретясь, мы говорим друг с другом,
Лишь взгляд и голос…
Он кончил. Склонив голову набок, Эрика рисовала что-то на клочке бумаги. И после минутной паузы тихо пробормотала:

— Слушай, не то чтобы я не хотела, а правда же я не умею так, не могу. Не умею переломить себя, хоть лопни. У тебя так легко это получается. Ты простой, непосредственный, а я… — И, по своему обыкновению, без всякого перехода: — А помнишь, ты обещал что-то сказать мне перед отъездом?

— Помню.

— Ну так скажи сейчас, ладно? Скажи, зачем ты приехал во Вроцлав.

Павел закусил губу. Вопреки логике он почему-то надеялся, что Эрика не вернется к этой — он чувствовал — весьма скользкой теме. Увы, ответа он не приготовил и теперь колебался, не зная, что сказать; ведь с таким подозрительным и впечатлительным существом, как Эрика, надо держать ухо востро.

— Ну же, Павел! Ты что, онемел, что ли?

— А ничего интересного. Я должен был сделать кое-какие наблюдения, а потом их описать.

— Где, тут? На улицах Вроцлава? И какие наблюдения? На какую тему?

— В интернате. У меня там товарищ, так вот через него… Надо было проследить развитие детей, условия жизни которых в родном доме привели их в состояние подавленности, одним словом, что-то вроде исследования нетипичных реакций, различных нарушений психики, вот и все, — неожиданно закончил он.

Эрика, по своему обыкновению, вскинула брови. Она не отрываясь смотрела на него.

— Ну и что? — наконец спросила она. — И что ты намерен был с этим делать?

— Описать. Такое задание дал мне мой профессор.

— Но ты же ничего не писал.

— Кое-какие заметки у меня есть. А опишу все это в Варшаве.

— Что опишешь? Разве ты ездил в интернат? Раза два, а то и меньше.

— Этого достаточно.

Тишина. Павел не смотрел на Эрику, боясь увидеть ее глаза, ее лицо. Зато услышал ее голос.

— Все это вранье. Ложь. Никаких заметок ты не делал. Лжешь. Может, ты кого и наблюдал, да только не детей из интерната. Ну, сознайся уж, что нашел себе другой объект для наблюдения. Может, скажешь, что…

Она прервала. Павел поднял глаза, и его потрясло лицо Эрики — бледное, без кровиночки, со сжатыми губами — и выражение ужаса, отчаяния и ненависти на нем.

— Тебе не понадобилось наблюдать детей в интернате, ведь ты нашел меня. Тут же, не сходя с места. Можно было не ездить, не утруждать себя. Куда как просто и удобно. Ты решил сделать меня своим подопытным кроликом, а потом написать обо мне. Потому и предлагал альтруистические беседы, дружбу, искренность, корабли, встречающиеся в море. А я… — у нее сперло дыхание, — а я…

Павел понимал: возражать бессмысленно. Он недооценил ее сообразительность. Теперь уж было поздно, все пошло прахом, и ничем тут не поможешь, их дружба рухнула безвозвратно, все проиграно раз и навсегда.

— Послушай… — начал он, но Эрика не дала ему говорить.

— Молчи! — Она так стукнула кулаком по столу, что люди за соседними столиками обернулись. — Ты нуждался во мне и потому торчал тут, а иначе тебя давно бы уж тут не было.

— Эрика, все это абсолютная ерунда, я хочу тебе…

— Я сказала — ни слова. Хватит лгать. Ни секунды не буду больше твоим «материалом», твоим подопытным кроликом… «Корабли на море»… Наглец! Как я могла… Ведь должна была бы знать, должна была догадаться… Кто бы добровольно стал тратить на меня время? И зачем? Никому никогда не хотелось, не стоило, и так уж будет до самого конца…

Она оттолкнула стул и выбежала. Зал дрогнул, когда хлопнули тяжелые двери кафе.

* * *
Колеса шумели монотонно. Павел прикрыл глаза. Спроси его сейчас, что он чувствует, он не сумел бы объяснить. Какой-то запутанный клубок чувств: бешенства, жалости, уныния, иронии и, пожалуй, отчаяния. Алька права. Люди из породы сторонних наблюдателей, натуры не увлекающиеся, холодные, равнодушные, одним словом, эгоисты, в общем-то, приносят меньше зла, чем этакие непрошеные благодетели, повсюду сующиеся со своей помощью. Увы, он не родился сторонним наблюдателем. Вечно ему надо что-то улаживать, устраивать, кого-то спасать, кому-то помогать, а потом — констатировал он с горечью — неминуемо жалеть об этом. (А в следующий раз все повторялось как по нотам. Хотя теперь уж хватит. Точка. Наука даром не пройдет.) «Нужно тебе это было? — слышал он голос Альки. — Сам, правда, намучился, зато ей оказал неоценимую услугу».

Его считали добрым, отзывчивым. Но сам-то он знал, что поступки его диктовались не добротой и не отзывчивостью, а какой-то внутренней потребностью, противостоять которой он был не в силах, — просто в какой-то момент чужие дела становились для него важнее своих.

И в этот раз было то же самое. Он сам вмешался в дело Эрики. Дело, по-видимому, безнадежное, во всяком случае, очень деликатное, трудное. Имей он голову на плечах, держался бы от этого всего подальше. Зачем он вмешался? Чего искал? На что надеялся?

Разумеется, он не заслужил упреков, которыми Эрика осыпала его в кафе, но и ее понять можно. Ведь все свидетельствовало против него. Идиот, прежде чем спасать, избавлять, действовать, надо было элементарно подумать. По дурости своей, неосторожности и легкомыслию он нанес ей такой удар! Создал иллюзию дружбы и — обманул. Что же еще могла она подумать? Ну конечно, прикинулся, вынудил к откровению, а потом использовал это в своих целях. С ее характером как могла она реагировать иначе? Не нужно было быть психологом, чтобы предвидеть — имей он хоть немного чутья, — какие ассоциации вызовет у Эрики одно упоминание о детях из интерната.

Он протянул руку за сумкой с едой, которую в последнюю минуту сунула ему няня, вынул яйцо, подержал его в руке и положил обратно в сумку. Идиот. Шут гороховый. Идиот. Как рассказать об этом Мане? Как?.. А ведь теперь иного выхода нет. До сих пор можно было рассуждать о доброй воле, сердечности, отзывчивости к чужим страданиям, но теперь это уже, по сути дела, обязанность.

Колеса неустанно выстукивали одну и ту же мелодию. Напротив висела фотография, но теперь уже не Любаньского края, а вроцлавской ратуши. Рядом зеркало, но ему не хотелось смотреть в него. Не хотелось видеть своей добропорядочной, растерянной физиономии. Нанести такую обиду по дурости, господи боже мой!

Он закрыл глаза и поддался ритму поезда. И почудилось ему, что рядом сидит Эрика и монотонным движением, с каким-то отсутствующим лицом, чешет свои длинные темные волосы.

* * *
— Ну, вот так примерно все это выглядело, Маня. Грустная картина, верно?

Она молча кивнула головой. Еще бы не грустная! Память ее хранила картину из прошлого: любящие супруги, обаятельный ребенок. Жаль было Сузанну, жаль Эрику и даже Павла, который, кажется, был очень подавлен всей этой историей. Выходит, зря она так настаивала на его визите. Но откуда ей было знать? Если б знала, конечно, избавила бы Павла от такого рода переживаний, ведь ей известна была его впечатлительность, доброта, готовность повсюду лезть со своей помощью. С другой стороны, она знала и его склонность драматизировать события. Может, не так уж все плохо?

— А ты не преувеличиваешь, Павел?

Он отрицательно мотнул головой.

— Скорей, преуменьшаю. Этого не расскажешь, потому что… Не в отдельных эпизодах тут дело, понимаешь — эпизоды всего лишь иллюстрация, — а скорей в атмосфере, в чем-то трудноуловимом, ну и в полной безысходности. Ситуация неразрешимая, разве что…

Он остановился. Инстинктивно подумал: еще рано. Она, тоже инстинктивно, не стала выпытывать. «Потом поговорю с ней, пусть чуточку созреет для такого разговора», — подумал Павел. А мать подумала: «Потом поговорю с ним, пусть чуточку остынет».

«Милая Эрика!

Прошу тебя, наберись терпения и прочти это письмо до конца. Я понимаю, все выглядит так…»

Нет, надо совсем иначе…

«Я пишу тебе, Эрика, не для того, чтобы оправдываться, потому что оправдываться не в чем. Просто хочу объяснить…»

Нет. Тоже не то.

«С тех пор как мы расстались, Эрика, я совсем потерял покой. По моей вине, верней, из-за полного отсутствия у меня воображения создалась ситуация, которую можно было истолковать как очень неприятную, именно так ты и сделала».

Она не станет читать писем. Даже не вскроет. И никогда не поверит, что «с тех пор как мы расстались, Эрика, я совсем потерял покой», хотя это истинная правда.

С десяток начатых писем было уже в корзине, когда Павел, в самом деле придя в отчаяние, сочинил новое и его, наконец, отослал.


Милая Эрика!

Я в отчаянии. У меня нет никакой возможности убедить тебя в том, что ты ошиблась тогда в кафе, я могу лишь просить тебя поверить мне на слово. Единственный аргумент в мою пользу: если бы я и в самом деле для того лишь пытался сдружиться с тобой, чтобы, потом использовать свои наблюдения, я ни за что на свете не стал бы тебе рассказывать о цели своего приезда во Вроцлав. Мне и в самом деле показалось ужасным, что ты совсем одинока, начисто лишена друзей и того, что всем нам так необходимо, — взаимопонимания. Я обольщался тем, что сумею помочь тебе. В доказательство правдивости моих слов по-прежнему прошу тебя о дружбе, Эрика, хотя свою, с позволения сказать, «работу» я уже отдал пару дней тому назад.

Павел.

Что делать, если она не ответит? Поехать во Вроцлав? А если она не захочет видеть его?

* * *
— …Нельзя же с головой погружаться в эту историю. В конце концов, то, что там случилось, — не твоя вина. А если б ты не поехал туда?

— Но я поехал, — отрезал он. — И понял, что так оставлять этого нельзя.

— Мы тут беспомощны, Павлик, — мягко сказала пани Мария. (Нет покоя с детьми, ни когда они бесчувственные, ни когда слишком уж чувствительные.) — Тебе не удастся повернуть вспять ее жизнь. То, что она пережила, то, что сделало ее такой, уже вне ее, и изменить это невозможно.

— По-твоему выходит, надо ждать сложа руки, пока…

— Может, просто, пока у нее пройдет?

— Мама, не надо, прошу тебя. Ты сама настаивала, чтобы я туда поехал. А коль скоро я поехал и увидел, нельзя равнодушно пройти мимо. Тем более… — он запнулся, — что и я не без вины.

— Ты? А ты-то в чем провинился?

Павел рассказал матери все, что произошло во Вроцлаве, вплоть до последнего разговора в кафе.

— …Ну вот, и тогда она что-то крикнула и вылетела из кафе. Это днем было. Я целый день ждал ее… На душе кошки скребли. Поезд уходил около двенадцати ночи. Мне и в голову не пришло, что она до тех пор не вернется. Не вернулась. Что было делать? Рассказать Сузанне? Бессмысленно, посредницей она все равно не могла быть. Няня? Нечего и говорить. Я ждал до последней минуты, в поезд вскочил буквально на ходу. Понимаешь, так и уехал, не простившись, ничего ей не объяснив. Чувство было такое, словно мне кто-то в морду дал. Отсюда я уже послал ей кучу писем, три первые вернулись нераспечатанные, потом не было ответа, и, наконец, сегодня… Вот, — он протянул листок бумаги.

Там было всего несколько фраз:

Не впадай в истерику, святой Павел, — не с чего. Одним крахом больше, одним меньше — какая разница. Если нам суждено еще встретиться — поговорим. Итак, до услышания когда-нибудь или никогда, на земле или на море, на земле или в небе.

Эрика.

Пани Мария молча взглянула на него. Для шестнадцатилетней девочки письмо в самом деле странное. Все опасения, которые она уже пару дней в себе глушила, снова ожили в ее сердце.

— Ну, видишь, какая она? — сказал Павел. — Необычайная. Можешь мне верить. Черная и в то же время белая. Ведь нельзя же взять да и списать ее в расход. Надо что-то делать!

Наступила минутная пауза. Оба понимали, какие слова повисли в воздухе.

— Мы должны взять ее к себе, Маня, — вырвалось наконец у Павла. — Ты прекрасно знаешь, что другого выхода нет.

Павел поднял голову и взглянул на мать. Он не ошибся: слова эти не были для нее громом среди ясного неба, она догадывалась, к чему вот уже несколько дней он клонил. Может, благодаря тому, что ей пришлось воспитывать его одной (отец Павла погиб во время несчастного случая, когда он был еще маленьким), она обладала — когда дело касалось его — поистине поразительной интуицией. Павел вспомнил, что как-то в школе он вывихнул ногу и лежал в гимнастическом зале в ожидании школьного врача. Вдруг дверь отворилась, и вошла Маня. «Тебя вызвали? — удивился Павел. — Что за ерунда!» — «Никто меня не вызывал, на меня вдруг нашло что-то: надо отпроситься и пойти в школу. Зачем — не знала, злых предчувствий вроде бы не было, просто надо, и все. А уж тут, внизу, швейцар сказал мне… Слава богу, что всего лишь глупый вывих!»

Да, она, должно быть, с самого начала знала, к чему идет дело. А теперь молчит. К контратаке готовится?

— А это выход? — тихо спросила она. — Ты с утра до вечера в институте, я на работе, а больная девочка в пустом, чужом ей доме. Там хоть няня есть. Кто будет ей готовить? Убирать за ней? Судя по твоим рассказам, сама она ничего делать не станет. К тому же ты так уверен, что она согласится? А Сузанна? Сузанна как-никак тоже имеет право голоса.

— Я ни в чем не уверен, разве лишь в том, что, потеряв однажды доверие Эрики, завоевать его снова невероятно трудно. А все остальное… Кто может это знать? А вдруг у нас она изменится, станет самостоятельной?

— Ты же сам не веришь в то, что говоришь.

— А ты говоришь все это лишь из страха за меня. Не хочешь, чтобы я брал ее на свою шею. А я не хочу, чтобы ты из страха за меня говорила нечто тебе не свойственное. Ты же прекрасно знаешь, что Эрике надо помочь. Всю жизнь ты долбила мне про доброту, сердечность и тому подобное, а как до дела дошло — в кусты.

— Да ведь это не так-то просто, Павлик. Ты же учишься, тебе покой нужен. Для Эрики переезд к нам, может, и спасение, но нашу жизнь в каком-то смысле это перечеркивает, и притом ведь надолго?

— Слушай, мама, неужели ты думаешь, что я не вижу этих трудностей? Прекрасно вижу. Но считаю, что овчинка стоит выделки. Да, я иду на то, что дорого будет мне стоить, что обоих нас может довести до белого каления. Но ведь не ради забавы или каприза! Если мы, — он сознательно употребил это «мы»: пусть и она почувствует себя втянутой в игру, — не займемся ею, то никто ею не займется. Она погибшая. Я ведь кое-что знаю об этом, что-то изучал, что-то читал. Ситуация будет обостряться, ухудшаться, а кончится дело больницей.

Она задумалась. Из всего, что Павел говорил, до нее дошла лишь последняя фраза. Больница. Вспомнилось, как ходила она пару лет назад в такую больницу. «Больница» — за этим словом кроется нечто пострашнее: «сумасшествие», «безумие». А если бы Павлу такое, не дай бог, грозило, разве не молила бы она любой ценой спасти его, даже если спасение Павла принесло бы несчастье спасшему его человеку? Да, конечно, но надо же, чтобы именно Павел… Ее Павел. Такой жизнерадостный, способный, добрый — и эта ненормальная девица, от которой потом не отвяжешься.

— А что ты предпримешь, Павлик, если я с тобой не соглашусь?

Павел заколебался. Развел руками.

— Не знаю. Одно ясно: ужасно на тебя обижусь.

— Ты прекрасно знаешь, что я этого не сделаю. И не хочу, и права не имею. Ты человек взрослый, живем мы вместе, ты здесь у себя дома, так же как и я. Вез сомнения, людям надо помогать, но лезть из кожи вон все же вряд ли стоит. Взять сейчас Эрику к нам в дом — свыше моих сил. Мы не сможем помочь ей, не угробив себя. У нас нет на то условий. Если бы речь шла о кратковременном неудобстве, я бы и слова не сказала, но здесь дело обстоит куда сложнее.

«Чего я, собственно, хочу? — думал Павел, играя повисшей на ниточке пуговицей. — Чтобы она убедила меня, что это невозможно, или чтобы я убедил ее, что это необходимо? Ведь и я этого боюсь, и я вовсе не уверен, что нам это под силу».

Он потянулся в кресле.

— Может, чайку выпьем, а? — спросил он. — Перед серьезной дискуссией неплохо и подкрепиться.

Когда они сели за чай с бутербродами, он уже был готов ко второму раунду. В конце концов, запретить она ему не может, как не могла бы запретить ему любить кого-то, кто не пришелся ей по нраву.

— Ну так слушаю тебя, — сказала она, не глядя на сына и старательно обрезая свисающий с булки ломтик сыра.

Ох, как хорошо она знала Павла, с его душевными порывами, необдуманными поступками, вынуждавшими его потом пятиться задом и на четвереньках, с его стремлением действовать очертя голову. Все это было прекрасно, трогательно, но… абсолютно невыносимо.

— Понимаешь, Маня, чтобы помогать такого рода детям, надо что-то знать о них. Это азбучная, описанная в учебнике истина. Два главных условия эффективной помощи — смена среды и создание атмосферы, в которой девочка почувствовала бы себя необходимой кому-то, любимой. Без этого все насмарку. Отношения Сузанны и Эрики настолько обострены, что там нет никаких шансов на выздоровление. В санаторий она не хочет… Постой, не морщись, сперва выслушай меня до конца, а потом скажешь. Я и без тебя знаю: моя затея — трудноосуществима и кажется сумасбродством.

— Чай остынет, — мягко сказала пани Мария. — Строчишь, как из пулемета. Пей спокойно, я никуда не убегаю и выслушаю тебя до конца. Откуда вдруг эта нервность?

— Но только трудные решения… — Он откусил бутерброд и с набитым ртом закончил: — Только трудные решения могут в самом деле дать какой-то результат. Это не я нервничаю, отложи-ка нож, а то порежешься. Ничего не случилось, никто не умер, и твоему обожаемому единственному сынулечке ничего не грозит.

— Перестань валять дурака, Павел, и поговорим, наконец, как двое взрослых людей. Ведь ты же знаешь, о чем я, кроме всего прочего, думаю.

Павел с чувством облегчения кивнул головой: пусть уж будет так. Быка за рога.

— Понимаешь, что там ни говори, нельзя игнорировать того факта, что под одной крышей поселяются шестнадцатилетняя девушка и девятнадцатилетний юноша. Подумай, сколько причин для конфликтов. Если ты будешь добр к ней, то одинокая, жаждущая душевного тепла девушка — это же естественно — влюбится в тебя. Если у тебя не хватит терпения — не прерывай, уж мне ли тебя не знать! — она будет страдать, а ты ее возненавидишь, то есть произойдет нечто обратное тому, что ты задумал. Не говоря уж о том, — она вздохнула, — что, если все сложится, как говорят, наилучшим образом…

— Ну и будет все как нельзя лучше, — невозмутимо сказал Павел. — Это, пожалуй, самый лучший выход. Я бы женился на ней, и дело с концом. Загвоздка в том, мама, что она, увы, не будит во мне спонтанной симпатии. Пока что.

Она рассмеялась, хотя сердце у нее колотилось. Тоже мне психолог, исцелитель, дитя неразумное!

— Как же ты себе это представляешь, Павел? Не так-то легко постоянно быть с кем-то, кто не будит «спонтанной симпатии». Какой ценой ты хочешь лечить ее нервы? Изодрав свои в клочья? А если она будет раздражать тебя?

— Думаешь, во Вроцлаве она меня не раздражала?

— Но это длилось всего неделю, а тут будет длиться неограниченное время. Все, что ты говоришь, Павел, — прекрасно, но абсолютно нереально. Ты забываешь, какова в самом деле Эрика. Вспомни все, что ты сам говорил мне: агрессивность, неврастения, смена настроений, безалаберность. Как ты это себе представляешь? Сможешь ли ты работать, если она постоянно будет сидеть у тебя на голове? Жертвовать собою — это, конечно, весьма благородно, но, боюсь я, такого рода жертва плохо кончится и для тебя и для нее.

— Да перестань ты, Маня, пророчествовать на целую вечность. Пойми, судьба поставила ее на моем пути. Я не могу рассуждать, что бы да кабы, поскольку знаю, точно знаю: если жизнь ее не изменится,она погибла. А вот если нам удастся вытащить ее сюда и создать такие условия, при которых напряжение ослабнет, она, возможно, будет спасена. Признайся, искушение велико.

— И риск тоже.

— Что поделаешь. Если заранее предполагать неудачу — ничего не выйдет.

Она не ответила. Понимала: защищать утраченные позиции — значит потерять авторитет. Павел сейчас не уступит ни за что на свете.

Он встал из-за стола и теперь ходил по их маленькой комнатке от окна к двери, от двери к окну.

— Душно здесь, — сказал он.

Нет, она не позволит этому наивному медведю совершить такое безрассудство. Но как? Как по-умному это сделать? Ему надо спокойно кончить институт, не впутываясь ни в какие драматические ситуации.

То, что он кого-то обидел, могло обернуться для него трагедией. Не говоря уж о том, что и сам он легкоранимый. Ну, а Эрика? Нет, брать на себя такую ответственность — не по силам. К тому же не будет ли это еще одним ударом для Сузанны? Затея нелепая, это ясно.

Павел остановился перед нею.

— Не бойся, Маня, — сказал он. — Мне кажется, ты ужасно преувеличиваешь. Типичный для взрослых катастрофический взгляд на жизнь. Не всегда правильный, точнее, почти всегда неправильный. Зачем предвидеть одни огорчения? Может, будет совсем иначе: ты к ней привяжешься, она войдет в норму и тогда удастся как-то направить ее на верный путь? Все это, ей-богу, не так уж трудно. Или получится…

— …или не получится. Вот именно. Я хочу тебе вот что предложить. Решение, правда, не соломоново, но тише едешь — дальше будешь. Давай отложим все на месяц, через месяц и решим. Идет?

Павел молчал. Не очень-то знал, что ответить. С одной стороны, нельзя было не признать Маниной правоты. Эрика много лет жила так, может пожить еще месяц. С другой… Где-то в глубине души он боялся, что через месяц, уйдя в свою жизнь — занятия, работа, друзья и, кто знает, может, снова Алька, — он уже не найдет в себе той энергии, которая заставляла его верить в неизбежность такого выхода. А что это было именно так, он знал точно. Выход неизбежный и единственный. Последний.

— Ой, Маня, Маня, задумала ты меня вокруг пальца обвести.

— Ничего подобного. В общем-то, хочу испытать тебя. Если это всего лишь минутный порыв, то лучше и не начинать, хотя бы ради нее. Она не может жить иллюзиями.

Павлу вспомнилась сцена в кафе, и сразу противно заныло под ложечкой. Еще раз? Нет! Упаси господи!

— Если через месяц, уже не сгоряча, все обдумав, ты по-прежнему будешь убежден, что ее надо привезти к нам, рассчитывай на мою помощь.

Она поцеловала его в лоб и, по своему обыкновению, шутливо взяла за подбородок.

Павел закурил. Ему стало грустно. Вроде бы выиграл… Грустно. Да нет, не выиграл… Все равно грустно. Если не хватит у него энергии, все ограничится лишь благими намерениями, то есть ничем. А если энергии хватит и… и… дружба, тепло, сердечность — прекрасно, но как это выдержать?

Он прикрыл глаза и, затянувшись дымом, увидел захламленную комнату Эрики, прожженную занавеску, постель, заваленную газетами и пластинками, один деревянный башмак у окна, другой где-то под кушеткой, хлеб с воткнутыми в него сигаретами. Запах окурков.

Встречаются во мраке корабли…

Слова… Насколько же они дешевле, легковеснее дел.

* * *
Он не раз уже задумывался, почему судьба никогда ничего не хотела решать за него. Друзья часто вспоминали разные случаи, когда что-то словно бы включалось вдруг и в результате они выезжали или не выезжали куда-то, поступали на тот или иной факультет, знакомились или избегали знакомства с той или иной девушкой. С ним ничего подобного не происходило. Любое дело он должен был сам начать и довести до конца (умно или глупо, верно или неверно) сам, на собственный страх и риск, под свою ответственность. Один-единственный раз случилось иначе: сейчас, в истории с Эрикой. Познакомился он с ней не по своей воле, и дальше все складывалось как бы помимо него — похоже, судьба и вправду решила взять на себя инициативу.

Примерно спустя неделю после разговора с матерью, возвращаясь из института, он увидел конверт в почтовом ящике. Что это? Эрика решилась ответить на его последнее письмо? Нет, почерк был аккуратный и ровный — не ее, и адресат не тот: Марии и Павлу Радванским. Павел взглянул на штемпель: Вроцлав. Значит, все же оттуда. В нынешней ситуации это могла быть только Сузанна. «Стряслось что-то», — подумал Павел и почувствовал неприятный холодок в сердце. С минуту он взвешивал письмо в руке, словно пытаясь угадать его содержание. Но тревожное чувство заставило его вскрыть конверт.

Не знаю, Павлик, твой ли отъезд тому причиной, или что-то другое, о чем я не имею ни малейшего понятия, но Эрика в течение последних двух недель стала абсолютно невыносимой, несравненно, неизмеримо хуже, чем когда ты был у нас. Представить трудно, каким топом она говорила со мной, что вытворяла. Не хочу, да и не в состоянии занимать вас подробностями. Ночью пришлось вызвать врача, думала, у меня инфаркт. До сих пор с трудом держу перо в руке. Устроив кошмарный скандал, она переколотила тарелки и выбила стекло в столовой. Больше так продолжаться не может. Для общей нашей пользы попытаюсь поместить ее в интернат, потому что одно упоминание о санатории вызывает у нее приступ ярости. Няня проливает слезы, но даже она поняла, что другого выхода нет. Эрика знает о моем решении, она объявила, что ее это устраивает: везде, где угодно, даже в аду, ей будет лучше, чем дома. Я уже написала об этом Олеку…

— Что за письмо? — из-за гладильной доски спросила пани Мария.

Вместо ответа Павел протянул ей бумагу. Она отставила утюг, пробежала страничку, а потом молча снова склонилась над блузкой. Оба не произнесли ни слова. Павел чувствовал: в молчании решается нечто такое, чего мать его сейчас страшно боится. Он подошел и поцеловал ее в мягкую щеку.

Она отставила утюг и села в кресло. Выглядела очень усталой.

— И что теперь? — спросила она.

— Что ты решишь.

Он смотрел на мать, на лице ее отражались противоречивые чувства.

— Ну что ж, придется помочь тебе, Павел. Когда ты за ней поедешь?

В этом была вся Маня.

Он слушал ее и кивал головой — бедной своей, полной смятения головой. Случилось то, чего он опасался: тогдашнего запала в нем уже не было. Нет, он не забыл об Эрике, он помнил и думал о ней, но тот священный огонь, на котором он готов был сжечь себя ради нее, понемногу угас. Не только мать боялась — он тоже боялся.

* * *
Впервые в жизни он в полной мере испытал нечто до сих пор не изведанное: терпкий вкус горечи. Ну ладно, она не обрадовалась ему — бог с ней. Это еще можно понять, он ведь и не ждал, что Эрика примет его предложение с восторгом; она вообще не из восторженных. Но тут ведь сопротивление, недоверие. И тон — насмешливый, злой. Уже звонок его был принят недружелюбно. Эрика отвечала односложно, а когда он сообщил, что собирается к ним приехать, заявила, что не имеет ни малейшего желания видеть его. Но это Павел свалил на прошлое: значит, она все еще травмирована и, несмотря на примирительное письмо, еще таит на него обиду. Надо отнестись к этому спокойно, постараться переломить ее недоброжелательный тон. «Надеюсь, моего желания видеть тебя хватит на нас двоих», — сказал он, вполне довольный собой. Наступила короткая пауза, и тут — он явно это почувствовал, мог бы поклясться, что не ошибся, — Эрика на другом конце провода показала ему язык. Не обескураженный этим, он попросил, чтобы она встретила его на аэродроме. Эрика что-то там буркнула, чего он не расслышал, и на том дело кончилось. На аэродром она не приехала.

Сузанна приняла его очень сердечно, но, узнав, зачем он приехал, объявила, что слышать об этом не хочет. Павел не верил собственным ушам. Они с матерью были убеждены, что ее обрадует такая перспектива — как-никак дочь будет жить у друзей, в обстановке заботливости и дружелюбия. Но Сузанна сказала, что их предложение ставит все с ног на голову, более того — рушит ее планы. Их вариант — лишь временное решение вопроса.

— Ну, выдержите с ней месяц, в лучшем случае — два. А что потом?

Павел не осуждал Сузанну. Видно, дошла до точки. Выглядела она больной. Бросалась в глаза ее нервность, странная манера поведения, запавшие глаза. Она сильно изменилась с тех пор, как он ее не видел, была какая-то пришибленная, не столь энергичная. И то, что она делала, вызвано было не целесообразностью, а нервной потребностью двигаться. Перекладывала какие-то вещи с места на место, барабанила пальцами по столу, по десять раз размешивала чай.

Павел пошел в кухню и поставил воду на плиту. Когда он шарил в холодильнике в поисках колбасы, послышался скрежет ключа в замке, хлопанье двери и вслед за тем тяжелые шаги Эрики. Первым его движением было побежать за ней, поздороваться, но он тут же овладел собой. Сейчас, при Сузанне, это не имело ни малейшего смысла.

Он вернулся. Сузанна сидела за столом в той самой позе, в какой он ее оставил.

— Слышал? — Она взглядом показала на комнату Эрики. — Мы вообще не видимся.

Он кивнул и подвинул ей бутерброды.

— Нет, я не буду. Ешь сам.

Она определенно выглядела больной.

Вскоре Сузанна ушла. Пойти к Эрике наверх? Нет, поздно, пожалуй, отложим на утро. Уж могла бы сама поздороваться с ним, коль скоро не изволила встретить.

Спал он плохо, уличный фонарь опять светил ему прямо в глаза, но не это было главной причиной бессонницы. Мешал страх, неуверенность, злое предчувствие. В полусне он прислушивался, не шастает ли Эрика, как обычно, ночью по дому, тогда бы он пошел к ней на кухню. Но стояла абсолютная тишина.

Когда он встал, Сузанны уже не было. Он страшно проголодался. Нервное состояние (экзамены, поездки) обычно вызывало в нем волчий аппетит, особенно на сладкое. В доме было тихо, он поставил замок на предохранитель (забыл попросить ключи), сбегал в кафе на углу и купил там десять пончиков. Четыре съест утром с кофе. А то ведь бог его знает, что предстоит днем.

Выпив кофе с пончиками, он поднялся наверх и с сигаретой во рту постучал в комнату Эрики. Она лежала на кушетке, бледная, встрепанная, некрасивая. Павел впервые видел ее с ненакрашенными ресницами. Они коротко поздоровались («привет!»).

— Можешь ничего мне не говорить, — обратился к ней Павел. — Я все знаю. Мы договорились с мамой, и я приехал, чтобы забрать тебя к нам, в Варшаву.

Он умолк. Эрика по своей привычке вскинула брови, но ни словом не отозвалась.

Переждав минутку, он спросил:

— Молчишь? Не хочешь?

И поскольку она продолжала молчать, прибавил:

— Послушай, ты в самом деле не хочешь, чтобы мы были рядом, Эрика?..

— Что такое? — губы ее скривились в иронической гримасе. — Значит, работа у тебя все же не вышла? Дополнительный материал понадобился?

Павел долго молчал.

— Ну, если так… — пробормотал он, наконец, очень тихо, изменившимся голосом. — Если так, то я и вправду, пожалуй, напрасно сюда приехал.

— А как?! — забился о стены голос Эрики. — Думаешь, я снова дам себя обмануть? Опять брехня? Опять переливание из пустого в порожнее?

«…На земле или на море. На земле или в небе. Эрика». Брехня. Переливание из пустого в порожнее. Проклятие! Выйти бы сейчас, трахнув дверями, как она обычно делает, и послать к чертовой матери всю эту психопатию.

Он подошел поближе.

— Повернись ко мне! — И так как она лежала, не меняя позы, повторил: — Слышишь, повернись ко мне. А теперь слушай: ты несправедлива и жестока. Я так обрадовался представившейся возможности убедить тебя, что ты тогда ошиблась… И дело было вовсе не в моей работе. Я верил, что смогу показать тебе иную жизнь (Эрика снова презрительно надула губы), иные отношения в семье, чем те, которые ты знаешь и в какой-то мере сама создала. Я хотел, чтоб у тебя были нормальные, спокойные условия жизни, и тогда мы могли бы дружить по-настоящему.

— Я сама ненормальная, и нормальные условия мне ни к чему, — снова прервала она, врастяжку произнося слова. — И уж кому, как не тебе, это знать, ты ведь достаточно наблюдал меня. Оставь ты меня, наконец, в покое, святой Павел, чертом подшитый, хоть ты оставь меня в покое! — И она снова отвернулась к стене.

Павел спустился вниз. Впервые в жизни он чувствовал себя совершенно беспомощным, не знал, что говорить, какие приводить доводы. Но после полудня снова поднялся наверх. Эрику он застал в той же позе, только пепельницы были полные («Мать честная, сколько же она курит! — мелькнуло у него в голове. — Буквально сигарету за сигаретой…») и надымлено — хоть топор вешай.

Разговор между ними, прерываясь, возобновляясь и снова прерываясь, тянулся почти до самого вечера. Ощущая явную гротескность ситуации, но словно бы заупрямившись, Павел в течение нескольких часов упрашивал, уговаривал Эрику. Не однажды, доведенный до крайности, он хотел вскочить и, оттолкнув стул, выбежать из комнаты, но тут же вспоминал ее лицо в кафе, ее слова: «Я должна была знать. Кто бы добровольно стал тратить на меня время? И зачем? Никому никогда не хотелось, не стоило, и так уж будет до самого конца». И снова садился и снова принимался убеждать. Прямо перед ним было ее лицо — неприязненное, насмешливое, искаженное злобной гримасой.

«Психические больные вызывают обычно не жалость, а антипатию — в этом их беда, — вспомнил он слова профессора Абламович, лекции которой очень ценил. — Психиатр или психолог обязан непрерывно контролировать такого типа реакции».

Теперь Павел не ощущал уже, что он борется за судьбу Эрики, он боролся как бы за себя — за свое призвание, за собственную душу, — вопреки себе, ибо всем своим существом жаждал проиграть, не везти Эрику в Варшаву, уступить ее упорству. Но покориться было нельзя.

Под вечер Эрика сказала, что она вконец измотана, ничего уже не хочет, только бы скорей прекратить этот разговор.

— Завтра скажу, что я решила, дай немного отоспаться.

Расстались они молча. Павел замертво рухнул на постель. На следующее утро, когда он делал себе завтрак, она вошла в кухню. Он вздохнул глубоко, словно собираясь нырнуть, и молча взглянул на нее.

— Ты выиграл. Еду с тобой. Уже собралась, — коротко сказала она.

— Порядок.

И продолжал готовить завтрак. Забавно! Так навоевался, а теперь, когда она уступила, не чувствовал ни малейшего удовлетворения. Мелькнуло лишь: «Надо Маню предупредить, надо тут же позвонить ей». Он взглянул на часы.

— Послушай, раз так, давай побыстрей. Поезд идет через час. А то вечерним хуже.

— Когда надо будет, зайди за мной.

И вышла из кухни, громко хлопнув дверью, а Павел принялся звонить в Варшаву.

Сузанна тоже уже не противилась. Примирилась со свершившимся.

— Замучит она твою мать, как меня замучила, — сказала она. — Но я уж ничего не могу. Помни, я предупреждала вас.

Павлу стало грустно. Хуже того — плохо. В таком настроении они переждали время до выхода на вокзал: он внизу, она наверху, Сузанна у себя.

Когда они выходили, он взял у Эрики чемодан. Она шла впереди, прямо к двери, не бросив даже взгляда на комнату Сузанны. От калитки повернула вдруг обратно. «Неужели? «— удивился Павел. Не тут-то было. Она исчезла на минуту и тут же вернулась с альбомом под мышкой.

* * *
После звонка Павла пани Мария долго сидела не шелохнувшись, не кладя трубки. Итак, жребий брошен. До сих пор она все еще надеялась на чудо — что Павел вернется домой один. Ничего не поделаешь. Раз уж они приезжают, и притом через два часа, надо хоть как-то подготовить квартиру. Валено сразу же определить Эрике ее собственное «жилое пространство», чтобы она не распространялась по всей квартире. Это сразу положило бы границы ее разгильдяйству, которое — чего греха таить! — может, более всего пугало пани Марию.

Если пойти на работу, ничего не успеешь.

— Свершилось, Ядвига, — позвонила она приятельнице; почти двадцать лет сидели они стол в стол, их связывала дружба внешне сдержанная, но многократно проверенная. — Павел звонил. Приезжают.

— Когда?

— Сегодня.

— Так я и думала. Не тревожься и останься дома. Будь спокойна, я шефу все объясню. Делай, что считаешь нужным, и не нервничай. Жаль тратить энергию на то, что все равно неизбежно.

— Можно было как-то избежать.

— Ошибаешься. Нельзя. Раз уж Павел уперся, твой отказ испортил бы ваши отношения. К тому же… Ты ведь сама считала, что девочке надо помочь.

— Надо, но не такой ценой.

— Еще раз говорю тебе: не стоит думать задним числом. Свершилось. Впрочем, если тебе это окажется не по силам, пришлешь ее ко мне. Ты же знаешь — после отъезда Юрекова семейства места в Константине хоть отбавляй. Будет кому Беса отгонять, а Филип…

— Тебе еще не хватало…

— Какая ерунда! Звони, если что-то будет нужно.

Каморка за кухней (есть в ней шесть метров, как указано в ордере? Пожалуй, нет…) была забита чемоданами, какими-то картонками, бутылками, коробками, там же стояла корзина для грязного белья. Кое-что пани Мария отнесла в подвал, остальное водрузила на антресоль, корзину поставила в ванную. Потом она подмела и натерла мастикой пол, с дворником они притащили из подвала узкую кушетку, на которой раньше спал Павел, она накрыла ее покрывалом, положила пару разноцветных подушек, повесила занавески, на полочку в угол поставила горшок с ниспадающим плющом. У кушетки на табурете поместила лампу с соломенным абажуром и маленький транзистор, который они слушали иногда, если не было ничего интересного по телевизору. «Пригодился бы еще коврик, — подумала она, глядя на дело своих рук. — Где бы его раздобыть?» И тут вспомнила, что на антресоли спрятана вьетнамская циновка. Она сняла ее сверху и положила у кушетки. Критическим взглядом окинула комнату. Что ж, вполне уютная конурка.

Она и оглянуться не успела, как пришло время приезда «детей». С раздражением поймала себя на том, что именно так и подумала: «детей», и в душе посмеялась над своей наивностью. Они еще ей покажут… Она боялась Эрики, ее поведения, ее влияния на Павла, она боялась даже самой себя, напряженности, неестественности в своем поведении. Но самое страшное было потерять на… во всяком случае, очень надолго то единственное, что она имела и ценила более всего, — спокойствие и приятную атмосферу в доме.

Зазвонил звонок (она тут же узнала нетерпеливую руку Павла), и пани Мария с тяжелым сердцем пошла отворять.

* * *
В освещенном дверном проеме Эрика увидела маленького роста шатенку с пышными, заколотыми в большой узел волосами. Судя по высокому и не слишком худому Павлу, она, скорее, ожидала встретить женщину крупную и полную. Это хрупкое существо было полной неожиданностью. Но хотя мать Павла, вопреки ожиданию, оказалась не такой уж противной, на лице у Эрики не было и тени улыбки. Подала руку неловко, неприветливо, не глядя в глаза. Пани Мария поздоровалась с ней весело, но тоже вполне сдержанно. Слава богу, не хватало еще телячьих нежностей!



— Здравствуйте. Представляться друг другу не будем, правда? Раздевайтесь. Павел, внеси ее чемодан. Пойдем, Эрика, я покажу тебе твою… комнатой это трудно назвать, но другой у нас нет.

Эрика молча окинула взглядом веселую, старательно прибранную клетушку. Заметила все: плющ, радио. Сунула руку в карман и… черт, нет сигарет. А уж так нужны сейчас! Надо будет выскочить вечером, без сигарет — зарез.

— Часть вещей можешь положить в тот комодик. Остальное повесишь в нашем общем шкафу в передней, с левой стороны, я тебе приготовила там пару вешалок. Как доехали, хорошо? Поезд не очень был переполнен? Давайте-ка прежде всего напейтесь чаю. Пошли, дети.

«Дети, — подумала Эрика. — Ну, ясно… Началось. Не была ее ребенком и быть не намерена. Нужна мне ее милость, как же». Она неприязненно взглянула на мать Павла. Кисуля. Нет ничего хуже этакой преднамеренной слащавости. Само собой — подруга Сузанны.

Эрика без слова села за стол, но ни к чему не притронулась и в течение всего вечера не раскрыла рта. Выпила только чай, в котором отражалась висящая над столом лампа; светила она весело, «по-семейному», как бы с издевкой.

Ей страшно хотелось курить, но раз уж решила молчать, не просить же сигарету у Павла; когда он протянул ей пачку «клубных», она машинально, не успев подумать, отказалась и тут же горько пожалела об этом: ее буквально корчило от желания хоть разок глубоко затянуться. Павел взглянул на нее, но ничего не сказал, встал из-за стола и включил телевизор. Минуту они слушали известия, потом пани Мария обратилась к Эрике:

— Пойдем, Эрика, я помогу тебе устроиться в твоей клетушке. Располагайся в ней, как тебе удобно, я бы хотела, чтобы ты чувствовала себя тут не как дома, а просто дома. Вот твои ключи. Помни, нас целый день нет, и если ты забудешь их, выходя, то не сможешь попасть в дом; вот этот — от верхнего замка, этот — от нижнего, но поворачивать его надо в обратную сторону, словно закрываешь. Понятно?

Нельзя сказать, чтобы она была подчеркнуто любезна, тон самый обычный, дружелюбный, но и это разозлило Эрику. «Располагайся… дома…» Отвратная баба! И вдруг захламленная комната на втором этаже вроцлавского двухквартирного домика, комната, в которой она могла делать все, что душе угодно, представилась Эрике утраченным раем. Эх, схватить бы сейчас чемодан, оттолкнуть эту зануду, поймать такси и на вокзал! И чего ради она уступила, зачем согласилась приехать?.. Да просто уставшая была. «Завтра», — подумала она и тяжело опустилась на стул.

— Постель в кушетке. Ну, что ж не распаковываешься?

Вопрос был задан в лоб, что-то надо было ответить, но Эрика молчала. Не хотелось в присутствии этой расфуфыренной обезьяны вываливать свое мятое барахло. Минуту она колебалась, потом вдруг, не глядя на мать Павла, взяла свою сумку и все ее содержимое — бумаги, колготки, свитер, краски, кусок творожника — высыпала на чистую кушетку. Пани Мария не промолвила ни слова.

— Тебе, наверно, приятно будет искупаться, пойдем, я покажу, куда класть вещи в ванной.

Эрика тупо последовала за своей провожатой.

— Вот здесь твое полотенце, розовое, и розовая кружка для чистки зубов. Голубая — моя, желтая — Павла. Хочешь, напущу воды? Обрати внимание: душ не до конца закручивается. Рубашку кладу вот сюда.

Вода лилась из крана. Эрика — одна уже — вглядывалась в нее, сидя на низенькой скамеечке. «Розовая, желтая, голубая»… Ну и идиотка! Кружечки для зубов всех цветов радуги… Сорокалетняя кисонька. Не хватает еще полотенец с петушками или с белочками. И детской пасты «Яцек и Агатка». Она сидела не двигаясь, опустошенная, как бы полая внутри, невесомая — никто. С усилием, не вставая, расстегивала кофту, блузку, брюки. Пропотела, и это доставило ей какую-то горькую утеху. Вода распрыскивалась зелено и звонко. Эрика с наслаждением погрузилась в ванну и закрыла глаза.

Неожиданно ею овладело безмерное блаженство, какое она испытывала когда-то, зарываясь носом в юбку бабы Толи. Баба Толя теплой шершавой рукой гладила ее по щеке… Она повернула голову и прижалась щекой к ванне — не шершавой, гладкой, но тоже теплой.

Странное чувство — она словно бы и не она вовсе, а кто-то необычайно легкий, как ее погруженное в воду тело, кто-то уже оторвавшийся от одного места, но еще не принадлежащий никакому другому. Эта ванна была «ничейной землей», оазисом спокойствия, островом в океане. «Встречаются во мраке корабли…» Нет. Нет. Прочь. О чем они говорят? О ней? Подумала она об этом как-то пассивно, лениво. Пусть себе говорят что хотят, какая разница?.. «Увидишь, она научится убирать за собой». — «Помни, Павлик, мы должны быть чуткими к этой несчастной девочке». От телевизора доносился голос диктора.

В ванне она сидела долго, пока вода почти совсем не остыла. Потом, пожав плечами, вытерлась «розовым полотенцем» (Ох, идиотка, неужели она, Эрика, став взрослой, тоже будет прикидываться этакой святошей?) и надела ночную рубашку пани Марик. Можно было, правда, облачиться в свою «несвежую» пижаму, но ей понравилась эта, совсем не в ее стиле, отороченная кружевом, свободно ниспадающая рубашка. Она взглянула в зеркало. До чего не похожа на себя в этом воздушном нейлоне! Да еще с мокрыми приглаженными волосами. Надгробный памятник. Забавно.

Боже мой! Только теперь, протянув руку за сигаретой, она осознала, что позабыла выскочить за ними. Что делать? В отчаянии сгребла вещи в охапку и прошмыгнула в свою комнатенку за кухней. Теперь уж не выйдешь: и куда — неизвестно, и темно уж. Впрочем, кто его знает, который сейчас час и когда закрываются киоски? Черт побери! Единственный выход — проспать катастрофу. Из комнаты слышался разговор… Она свалила на пол вещи с кушетки, кое-как постелила и юркнула под одеяло. Постель была свежая, подкрахмаленная, приятная. Пахло мылом, прачечной и словно бы… Она зарылась лицом в подушку и почти мгновенно заснула.

Проснулась она среди ночи. В квартире тишина. Стала нервно шарить рукой в поисках сигареты и наткнулась на стенку. Что это, черт возьми? Мгновение спустя запах постели, гладкость рубашки напомнили ей, где она. Ясно, курева нет. И теперь уж не заснуть, хоть лопни. Если не закурит — спятит. Видит бог, спятит. Рот наполнился слюной. В груди ныло. Так мучиться до самого утра? За какие грехи? Она встала и потихоньку, на цыпочках, пошла в комнату, где они ужинали. Ей помнилось, что у тарелки Павла осталась целая пачка «особо крепких». Она протянула руку к столу, зацепилась за что-то и чуть не упала. Кто-то зажег ночник, и Эрика увидела, что она споткнулась об угол дивана, на котором лежит мать Павла.

— Прос… — и осеклась.

— Случилось что-нибудь? — спросила пани Мария, садясь на постели. — Или тебе что-то надо?

— Сигарет у меня нету.

Ничего не поделаешь. Сломалась. Выхода не было.

— Вон там они, на полке. — Пани Мария легла и, не говоря больше ни слова, накрылась одеялом.

И на том спасибо: не удивилась ее неожиданному вторжению, не стала читать мораль: сигареты, мол, вредят здоровью, а ночью положено спать.

Эрика взяла пачку и вернулась к себе. Наконец-то! Ох, наслаждение! Сидя на постели, она дымила, то и дело поглядывая в зеркало. Никак не могла привыкнуть к себе в этой воздушной рубашке, но ощущение было скорее забавным — это вовсе не она сидит тут, на постели. Эрика покачала головой, как киноактриса. Громко произнесла: I love you[3], погасила сигарету и скользнула под одеяло. Закрыла глаза, сохраняя в памяти свой образ в воздушной рубашке.

Мысли ее начали путаться. «Какая неприятная манера у матери Павла, — подумала она, — говорит тихо-тихо, не сразу и поймешь». И еще подумала, что…

Заснула.

* * *
Проснулась она поздно. Дома никого уже не было. На столе в большой комнате нашла записку:

«…Подогрей молоко и свари себе яйца. Свежий хлеб в жестяной коробке».

Эрика заглянула в кухню. На белом буфете стояла чашка, рядом прибор и сложенная салфетка.

«Свихнуться можно от этой культуры, — подумала она. — Что за несносная баба! Образцово-показательная».

Она съела завтрак, критически глянула на грязную чашку с тарелкой. Во Вроцлаве просто не заметила бы их, но тут все так блестело, было «на своем месте», и такой царил кругом порядок, что каждая вещь, оказавшаяся не там, где ей положено, резала глаз. Эрика небрежно сполоснула чашку и тарелку. И вдруг разозлилась. На все: на мытье посуды, на порядок в квартире, на пани Марию, на себя. Павла она как-то незаметно перестала принимать здесь в расчет.

Вернувшись в «комнату для прислуги», как мысленно она окрестила свою клетушку, Эрика выдвинула три небольших ящика комода и все свое барахло впихнула туда так, чтобы ничего не оставалось сверху. «Порядок так порядок», — насмешливо подумала она. Потом села на кушетку и закурила.

Хотя праздность вот уже несколько лет была ее стихией, здесь почему-то она была в тягость. Там «ничегонеделание» было иного рода: много места, можно взять блокнот, что-то нарисовать, послушать радио, поставить проигрыватель. Здесь, на шести квадратных метрах, она чувствовала себя словно в тюремной камере. Что с того, что клетка эта «кокетлива» и уютна. Здесь — чужое, там — свое. Здесь ты как на сцене, время враждебно к тебе, что с ним делать — неизвестно. Она включила радио. «Мариновать огурцы — целое искусство»… Привет. Вечером она забыла завести часы и теперь понятия не имела, сколько времени. Телевизор лучше не трогать, эта штука портится от малейшего прикосновения. Эрика подошла к окну. На дворе играли дети. Мальчонка лет пяти строил крепость из песка. Весь поглощенный этим занятием, он то и дело откидывал назад прядку волос, которая упорно спадала ему на глаза. В какой-то момент она чуть не влезла ему в рот, и рассерженный малыш состроил комичную гримасу. Эрика расхохоталась и тут же смолкла: испугалась своего голоса, своего смеха. Да и не до веселья ей сегодня. Давно уж она не смеялась вслух. Вдруг вспомнилось — она тогда была еще маленькая, — как они с Олеком пошли в зоопарк. Огромный гиппопотам медленно и долго раскрывал пасть, Эрика испугалась и заплакала. А Олек смеялся. И так громко он смеялся, что она перестала плакать и взглянула на него. А потом и сама рассмеялась (вот как сейчас), а потом они, держась за руки, бежали по дорожке и смеялись, и Олек купил ей сахарную вату. «Олек… тоже мне…»

Она поморщилась, внезапно расхоложенная. Отошла от окна. Минуту постояла среди комнаты, потом пошла к пани Марии, села у стола, открыла ящик и стала бездумно перебирать бумаги. Какие-то квитанции, страховой полис, несколько фотографий. Эрика посмотрела их, увидела карточку Павла — маленького. «Та», улыбаясь, держала его на коленях. Симпатичная мордаха была у Павла. Глаза чуть раскосые… На самом дне лежала пачка писем, почерк почему-то показался Эрике знакомым. Она взяла первое сверху.

Милая Марыся!

Спасибо тебе за доброе письмо, ты давно не писала мне, и я очень обрадовалась. Увы, у меня ничего хорошего. Обстановка накаляется с каждым днем. Находясь меж двух огней — Толей и Олеком, — я чувствую себя совершенно беспомощной. Собственно, единственный выход — отослать Толю в деревню, но сама посуди, как я могу это сделать? Живу в предчувствии надвигающейся катастрофы и совершаю глупость за глупостью.

Эрика бросила читать. Ей захотелось тут же уничтожить письмо, но она сложила его и вместе с конвертом сунула на дно ящика. «Совершенно беспомощна… Глупость за глупостью…» — мстительно подумала она. О, бумага все терпит. Вот уж никогда не была она беспомощной, напротив, всегда себя не забывала. Сплошной расчет и лицемерие. Друг животных и человека, образец трудолюбия, святая невинность, замученная дочерью-психопаткой… Дочь-психопатка, клинический случай, идеальный объект для исследований.

Эрика закрыла стол и вернулась в свою комнату. Тюрьма, черт подери, тюрьма, три шага вперед, три назад.

— Так и рехнуться можно, — громко сказала она.

Снова подошла к окну. Парнишка по-прежнему воевал со своею прядкой, а крепость его то и дело разваливалась. Он усердно загребал ручонками песок, который просачивался у него меж пальцев. «Замки на песке, — подумала Эрика. — Замки на песке… Боже мой, как жить, как тут жить…» И вдруг решила спуститься вниз, подойти к малышу, что-то сказать ему, услышать свой голос. Она подошла к двери, отворила… Чушь! Вернулась в комнату и, вытянувшись на кушетке, прикрыла глаза. Сперва ничего не видела. Потом всплыло лицо Павла. Глаза чуть раскосые, посаженные близко к носу. Как глаза Самойловой. Ей вспомнился фильм «Летят журавли». Она видела его в клубе, он тогда уже сходил с экрана. Целую неделю ходила на все без исключения сеансы, жадно всматриваясь в экран. Ее пленила игра Самойловой, атмосфера фильма. Что-то совсем ей неведомое и, однако же, близкое. Что-то такое, о чем она тосковала, что было необходимо ей.

* * *
Пани Мария захлопнула дверь лифта и с минуту постояла на лестничной площадке, медля отворять свою дверь. Ей пришло в голову — она улыбнулась при этой мысли, — что она испытывает нечто вроде страха, как в детстве, когда открывали бутылку с хорошо газированной минеральной водой: вдруг да выстрелит! Она повернула ключ в замке и осторожно приоткрыла дверь — нет, газ из бутылки, видимо, вышел, в квартире было совершенно тихо. Она сняла пальто, вымыла руки, заглянула в комнату — тишина. И наконец вошла в кухню. На сушилке вымытая посуда, единственный признак того, что кто-то был тут после ее ухода.

Дверь в комнату Эрики была закрыта. Как обычно, приходя с работы, пани Мария сразу же налила воду в венгерскую кофеварку — заварить себе кофе и тут схватилась за голову: боже ты мой, как могла она допустить такое! Не задумываясь, она постучала к Эрике, та мгновенно вскочила на ноги. Непричесанная, ненакрашенная, она выглядела иначе, чем вчера, было в ней что-то беспомощное, детское. Минуту они стояли друг против друга.

— Мне ужасно неприятно, Эрика! Простить себе не могу! Хотела позвать тебя кофе со мною выпить, и тут только дошло до меня, что я начисто позабыла о твоем обеде! Представляю, какая ты голодная, ведь вчера почти не прикоснулась к ужину. Приведи себя в порядок, а я на скорую руку что-нибудь приготовлю.

Не дожидаясь ответа (его, впрочем, и не последовало), она вернулась в кухню. Салат из помидоров, хлеб, колбаса, яичница.

— Ну вот, садись. Что тебе, кофе, чай?

— Все равно.

Все же какой-то ответ.

— Тогда я нам обеим кофе сварю. Ну иди же, а то яичница остынет. Я каждый день после работы кофе пью: давление у меня очень низкое, так что без кофе я не человек.

«Долго ли можно выдержать такой монолог? — подумала она. — Чертовски мучительно, а девочка, похоже, не намерена утруждать себя разговором».

«Девочка» и в самом деле не была намерена. Она вошла в кухню, села и молча принялась ковырять вилкой яичницу.

Пани Мария еще раз попыталась завязать разговор.

— Я вот думаю, как нам быть с твоими обедами? Павел ест в университете, я у себя на работе… А что, если ты будешь приходить обедать ко мне в столовую? Обеды у нас не блеск, но все же какой-то выход.

Молчание. На этот раз и пани Мария довольно долго его выдерживала.

— Я не намерена мучить тебя разговорами, — наконец сказала она, — но если ты так и не раскроешь рта, нам будет довольно трудно понять друг друга. Никуда не денешься, Эрика, о каких-то вещах мы должны договориться.

Тон был вежливый, но отнюдь не заискивающий. «Эрика». Как смешно звучит это в ее устах. «Эрика». «Эрика». «Нам будет трудно понять друг друга… Эрика». Можешь не сомневаться, нам и вправду будет трудно.

— А мне все равно, — решилась она наконец подать голос.

— Ну что ж, я похлопочу о талонах, а пока на пару дней оставлю тебе деньги. Вот, возьми, спрячь их. В нашем доме внизу какая-то женщина отпускает обеды за двадцать злотых. Кажется, вполне приличные.

Эрика не протянула руки за деньгами, и пани Мария положила их в передней у зеркала.

— Ну, ешь, уж очень ты копаешься со своей яичницей, — сказала она, не глядя на Эрику и продолжая следить за кофеваркой.

Ей не хотелось насильно втягивать Эрику в разговор. Несмотря на малоприятную манеру поведения, в беспомощности Эрики, в том, как она дулась, было что-то по-детски трогательное, и потому она не казалась пани Марии такой уж неприятной.

Эрика кончила есть и подошла к раковине. Пани Мария краем глаза следила, как она моет посуду, кое-как ополаскивая ее теплой водой, но замечания делать не собиралась. Во всяком случае, не сразу.

Она налила кофе, одну чашку поставила Эрике, другую — себе. В какой-то момент ей показалось, что молчание, царившее меж ними, больше тяготит Эрику, его навязавшую, но все же продолжала молчать. Было тихо, только с улочки за их домом доносился шум мусоровоза (откуда он вдруг взялся в эту пору?). Эрика пила, не поднимая глаз от чашки. Потом с трудом втянула воздух, буркнула что-то, что можно было расценить как «спасибо», встала из-за стола и тут же исчезла. Пани Мария проводила ее взглядом. Любопытно, что же будет дальше?

* * *
Какой смысл в такой жизни? Зачем она тут сидит? Ну ладно, вчера, сегодня, завтра… А дальше что? Каким должен быть ее день? Вылеживать на кушетке в этой клетушке? Глядеть в окно? Ждать их прихода, чтобы потом ни словом с ними не обмолвиться, а лишь смотреть, как они многозначительно улыбаются друг другу? Зачем они устроили такое? Зачем забрали ее? Каким правом притащили сюда и сделали узником? Время здесь стоит на месте и измеряется лишь растущей в пепельнице горкой окурков и светом за окном — слабый, поярче, снова слабый. Да, там она тоже лежала на кушетке, но там было все же иначе — внизу топталась няня, можно было сойти, взять что-нибудь на кухне, послать няню за творожником… А тут не чувствуешь себя дома; можно, конечно, пойти на кухню и самой что-нибудь взять там — их это только обрадует, — да неохота. Дом этот — тесный, упорядоченный, ладный и вежливый — раздражал, злил ее. Там она могла выйти, вернуться, за окном колыхались деревья, она знала каждый поворот на своей улице, дорогу в кино, а тут боялась нос высунуть из дома. Пугала ее и большая площадь, и Маршалковская, по которой, звеня, как на пожар, носились трамваи. Все угрожало, вызывая спазм в горле, тоску.

Ключи. Маленький — от верхнего замка, большой — от нижнего. Надо как-то переломить себя. Одеться, спуститься вниз, выйти на улицу, купить сигареты, распрямиться, передохнуть… Не сидеть же тут, как узник в ожидании помилования. Она набросила пальто, хлопнула дверью. И тут панический страх овладел ею. Надо же было сперва попробовать ключи! А если не сможет открыть? Она почувствовала себя абсолютно беззащитной, брошенной на произвол судьбы. «Комната для прислуги» стала вдруг утраченным раем. Подумать только, она даже не знает служебного телефона пани Марии! А если что-нибудь случится? Мысли метались в ее голове, как ошалевшие от страха воробьи, пока она билась с ключом, который никак не хотел влезать в скважину. Что такое, это же тот ключ… Сунуть его вверх ногами? Так, получилось. Вошла, захлопнула дверь изнутри.

Сбросив с себя пальто, она принялась бродить по квартире. На ночном столике пани Марии стояла фотография типа в лыжном костюме. Вероятно, отец Павла, глаза немного похожи. Лицо симпатичное. Мягче, чем у Павла. А это, надо полагать, школьный выпуск… Ну конечно, кудряшки, улыбочка, как у Алисы в Стране Чудес (в добрую минуту), белый воротничок. Услада этого дома — мамуся Павлюси, сладчайшая его Манюся… Глаза Эрики скользили по лицам: локоны, челки, улыбки. Вот она. Это она, темноволосая девушка, смотрящая на Эрику темными глазами. Стянутые в конский хвост волосы. Лицо открытое, даже… симпатичное. Эрика со странным чувством вглядывается в это лицо, которое потом стало тем, ненавистным. Как звали ее подруги? Суза? Сузка? Как она двигалась? Как смеялась? Злясь на себя, Эрика долго смотрела на фотографию матери. Знай она ее тогда, может…

В комнате Павла ни фотографий, ни безделушек. Как есть «научный работник». Папки, книжки, какие-то диаграммы. Единственная игрушка — стеклянный шар с «морским дном», кораллы, полипы. Подняв шар, она посмотрела его на свет. У нее когда-то был похожий, в нем падал снег. Баба Толя купила его на ярмарке в… Как же назывался этот смешной городишко, в нем еще такой большой костел был?

Вампир? Нет, Вампе… Вампежице! Дивной красоты костел и гигантские ступени, словно вырастающие из-под ног. Ксендз под балдахином, девочки бросают цветы, становятся на колени. Вампежице. Храмовой праздник. Ярмарка. Баба Толя. Когда это было?.. В другой жизни… Потом Олек закатил жуткий скандал, кричал на бабу Толю, как она смеет водить его ребенка по костелам… Да что там вспоминать, обычная история.

* * *
Кончив читать письмо от Сузанны, пани Мария перечитала последний абзац:

Почему только на расстоянии обретается истинный взгляд на вещи? Так мало времени прошло со дня ее отъезда, а я уже вижу, как плохо мне без нее. Я не сумела найти к ней подход, не сумела понять ее. А потом так все запуталось, что уж не было выхода. Изменится ли это когда-нибудь? Сможем ли мы найти путь друг к другу? Лишь время может тут помочь, на него только и уповаю. На время и на вас: может, пожив в нормальном доме, Эрика тоже придет в себя, перестанет быть резкой, напряженной, враждебной и требовательной, может, прекратятся эти ее неудержимые взрывы, маразм и неряшество. Захочет ли она когда-нибудь вернуться ко мне? Прошу тебя, Марыся, если ты сочтешь, что у меня есть какая-то надежда, — дай знать, я тотчас же приеду и сделаю все, что нужно.

Пани Мария задумалась с листком в руке. «Враждебная и требовательная». К кому относились эти слова? Уж во всяком случае, не к ее жилице. Та, что жила в ее доме, скорей напоминала мышь в мышеловке, птицу, бьющуюся в клетке.

Неряшества не было и в помине, впрочем, даже если б в ее комнате было не убрано, никто об этом не узнал бы, ведь Эрика, выходя, каморку свою закрывала на ключ, а ключ клала в карман.

Что за существо, о котором рассказывал Павел, писала Сузанна? Такой Эрики Мария никогда не видела. Прошло уж недели три, как она дала ей талоны в столовую, но они ни разу там не встретились, хотя — Мария проверила это — Эрика обедала. Значит, она явно избегала встречи. Что делала она целыми днями, угадать было трудно. Чаще всего, когда Мария возвращалась с работы, ее не было дома. А если была, они вдвоем пили кофе, обменивались парой ничего не значащих фраз, а потом Эрика либо скрывалась в своей комнатенке, старательно притворив за собой двери, либо снова уходила в город. Не только пани Мария видела, что Эрике плохо у них. Павел тоже понимал, что девочка мучается. Он неоднократно пытался заговорить с ней, что-то «наладить», но она увиливала, лишала его такой возможности. Когда они оставались один на один, она мгновенно испарялась из комнаты. Как-то вечером, когда они втроем пили чай, он решился взять быка за рога.

— Слушай, Эрика, во Дворце, говорят, идет неплохой фильм. Может, пойдем на восьмичасовой?

Она секунду колебалась, потом кивнула.

Они сидели рядом в темноте. С экрана слышались слова на непонятном языке. Толстая женщина с большой грудью прижимала к себе голову другой женщины, больной, а может, умирающей. Павел краем глаза смотрел на экран, видя одновременно руку Эрики на подлокотнике кресла. Девушки обычно кладут руку на подлокотник, когда ожидают, что… Но не она. Не Эрика. А что, если накрыть ее руку своей и погладить — осторожно, тихонько?.. Что она сделает? Разозлится? «Ты, Павел, совсем сдурел, что ли?» Или ничего не скажет, и он почувствует, что именно это ей и надо было? Тогда ему станет легче, исчезнет странная тревога, многодневный страх за нее.

Он снова взглянул на ее руку, и она показалась ему такой беззащитной, бездомной — ничьей,что его залила волна жалости к судьбе — заслуженной? незаслуженной? — этой девушки, которая и сама была несчастлива и никого не в состоянии была осчастливить. И там лишняя, и тут лишняя — бедная, несчастная Эрика. Бедный, несчастный ребенок. И, повинуясь внезапному душевному порыву, он прикрыл ее руку своей.

Эрика не отдернула руки и неприятного ничего не сказала, но все же он почувствовал, что порыв его не нашел у нее отклика. Рука ее как бы застыла, одеревенела. Чтобы как-то противостоять пассивной этой неприязненности, он слегка прижал ладонь Эрики. Она нехотя повернула голову.

— Перестань, Павел, у меня нет настроения шутить.

Кто-то громко зашикал сзади. Павлу стало неловко. Он медленно убрал руку. Воздух стал тяжелеть, сделалось душно. Раздался звук пощечины, мужчина взглянул на свою нанесшую удар ладонь, четыре женщины молча стояли подле него. Одна — с вытаращенными глазами, словно перед ней был дух святой. Потом она вдруг зашаталась и рухнула.

Все реакции Эрики нетипичны, думал Павел. И то, что она молчит, и то, что запирается в комнате, и тон, которым сейчас сделала ему замечание. Во Вроцлаве, несносная, вспыльчивая, наглая, она была, однако же, более непосредственной, естественной. А здесь перестала быть сама собой, словно из нее выпустили кровь. Не скажешь, что назойливая, враждебная, — просто чужая. И от него отмахивается, как от мухи.

…Подъехала «скорая помощь», два дюжих молодца ворвались в виллу, двигались они словно резиновые. Раз — схватили женщину за руки, за ноги, два — она уже на носилках, три — двери машины захлопнулись за нею… В чем дело, черт побери, в этом фильме? Откуда взяли, что он хороший? В чем дело, черт побери, с Эрикой? Почему она все время такая? Быть не может, чтобы прежняя обида так глубоко засела в ней — это был бы уж верх упрямства, свидетельство глупости, ведь она имела уже сто доказательств, что не в работе его тогда была суть. Как долго может такое продолжаться?

Он так глубоко задумался над всем этим, что, когда зажегся свет, ему даже в голову не пришло, что это конец фильма. Что-то, верно, испортилось. Ничего, однако, не испортилось, люди вставали. Он хотел даже спросить Эрику, о чем фильм, но это было бы слишком уж глупо. Поднимаясь, она уронила перчатки, он нагнулся за ними. Эрика повернула голову — прежним, знакомым ему движением — и не успела еще вымолвить слово, как он почувствовал в ней что-то от прежней Эрики.

— Зверюшка-помогушка?

Они застряли в толпе выходивших зрителей. Павел рассердился и вместе с тем обрадовался, что Эрика обрела свой задиристый тон.

— Не нравится? Что уж, и поднять нельзя?

— Ради бога. — Слова его немедленно вызвали у нее тот особый иронический тон, который приводил его в бешенство, но без которого Эрика, собственно, не была Эрикой. — Напротив, я тронута до глубины души.



Они вернулись домой, не разговаривая больше.

Но с этого дня что-то переменилось. Равнодушная к пани Марии, с Павлом Эрика явно стала занозистой и непрерывно вымещала на нем свое дурное настроение. Его присутствие вызывало в ней бессознательную, а может, и сознательную враждебность и желание досадить. Последнее слово должно было быть за ней. Душевное состояние Павла никогда не находило в ней понимания. Когда он говорил что-то серьезное, на лице ее была ироническая мина, когда шутил — гробовая. Его предложения всегда встречали насмешку, а дурное настроение вызывало приступ веселья. Последнее особенно раздражало Павла. Сперва он старался не подавать вида, но как-то, в отсутствие Эрики, взорвался:

— Ты заметила, что она вытворяет? С каждым днем становится невыносимее. Такой она даже во Вроцлаве не бывала. Не милость же она нам оказывает, в конце-то концов. Даже приблудная собака чувствовала бы большую благодарность к тем, кто ее приютил.

— В том-то и дело, что она не собака, к тому же, если ты помнишь, она вовсе не горела желанием ехать к нам.

— Но ведь согласилась, не силой же я сюда ее привез! А ведет себя так, словно мстит за что-то!

— Ты же сам говорил, что она больная девочка. Не для своего же удовольствия мы взяли ее сюда. А ради нее. В том, что ты говоришь, Павел, нет ни капли логики, и это меня более всего раздражает. Отсутствие логики — это почти то же самое, что отсутствие здравого смысла.

— Но… — Павел надулся.

— Нечего обижаться. Тебе хочется, чтобы было как в сказке. Ты входишь во дворец и освобождаешь спящую царевну, которая за это бросается тебе на шею…

— Спящую царевну… — пожал плечами Павел.

Скажет тоже Маня! Эрика на ложе среди роз, бледная, глаза закрыты, светлые волосы рассыпаны, тень смерти-сна на лике, а он будит ее поцелуем в уста…

— …а не девочку, которая нуждается в помощи. Личного удовлетворения в этом не ищи, напротив, затверди себе, что ты никто, орудие помощи — не более того. Конец — и точка.

— Помощи… Разумеется, я хочу ей помочь, но ведь мы же, черт возьми, отказались от покоя, от удобств, а теперь…

— Все это было заранее известно. Мне кажется, мы достаточно об этом говорили.

Павел снова надулся: вот и Маня против него. И после минутной паузы изрек:

— А чтоб ее! Пусть себе делает что хочет. Отныне перестаю обращать на нее внимание. Буду вести себя так, словно ее вообще тут нет.

— Это самое разумное, что ты можешь сделать. Ядвига…

— Ядвига. Твой оракул. Ну и что такое гениальное сказала Ядвига?

— Ты заразился от Эрики… Этот тон… Если хочешь знать, Ядвига предлагала забрать Эрику в Константин. Я лично ничего не имею против, но последнее слово за тобой. В конце концов, ее приездом, — Маня тоже чему-то научилась от Эрики, вовсе не у него, а у нее такой тон, — если я не ошибаюсь, мы обязаны тебе.

Помолчав (она, без сомнения, твердо решила сегодня доконать его), Маня добавляет:

— Жаль, что ты не записал на магнитофон аргументы, которые сам приводил каких-нибудь пару недель тому назад. Чего там только не было! Жизнь человека, гуманные принципы, психиатрическая лечебница, право на жизнь… Не много же нужно, чтобы рефрен твой изменился: тебе неудобно, ты раздражаешься, ты не можешь учиться. В конце концов, сегодня ты только себя жалеешь, а вовсе не Эрику, а я, противившаяся ее приезду, вижу абсолютно ясно, что мы не оказали ей ни малейшей услуги, более того, ей у нас ни на волосок не лучше, чем во Вроцлаве. Если рядом двое — один здоровый, а другой больной, то здоровый должен уступить. Перестань нервничать — надо уметь себя сдерживать — и веди себя так, будто все в полном порядке. Ты должен быть с ней приветлив и добр.

— Но она не позволяет.

— Значит, надо вести себя так, чтобы позволила.

* * *
— Айда со мной на площадь Спасителя, — сказал Худой Павлу. — Говорю тебе, мечта — не запеканка. На полчаса сажаешь в печь и — пальчики оближешь!

— Что ж я, один рубать буду эту запеканку? У меня, брат, солитера пока что нет. Это ты за один присест можешь пол-Варшавы слопать.

— Солитера у тебя, может, и нету, но и вкуса тоже. А воспитать его очень даже не мешало бы. Дело говорю, купи запеканку, а мать придет…

Со свертком под мышкой Павел отправился домой, и тут его осенило: почему бы не сделать сюрприз Эрике? До сих пор они состязались с ней в невежливости. А может, Маня права, может, знаки внимания с его стороны что-то изменят в ее поведении?

Вложив ключ в замок, он тут же, с порога, завопил:

— Эрика!

— Чего?

Голос, правда, не из самых приятных, но, считай, подфартило: в столовую еще не ушла.

— Здо́рово, что я поймал тебя. У меня сюрприз. Ты голодная?

— С чего это я должна быть голодная?

Ясно, раз он принес что-то поесть, она, разумеется, не голодная. Классика. Вот уж воистину талант…

— Я мировую еду купил. Накрой на стол, а я тем временем блюдо состряпаю.

— Зверюшка-стряпушка?

— И как тебе не надоест? А я-то думал, ты перестала быть зверюшкой-вреднюшкой.

— Ошибаешься.

Павел сжал зубы.

— Может, хоть накроешь, а?

— Разумеется, серебро и хрусталь к вашим услугам.

— Ну и причешись. Во Вроцлаве ты часами волосы щеткой чесала, а тут ходишь как стог сена.

— Вот именно.

— И приведи себя чуточку в порядок. Ты так выглядишь в этой пижаме, что у меня кусок в горле застрянет.

— Это тебе на пользу, ты и так слишком толстый.

— Зато тебе не на пользу, не к лицу она тебе.

— Как-нибудь перенесу и этот удар.

Эрика выходит из кухни, а Павел чувствует, как в нем закипает злость на Худого. Рыбная запеканка. Безмозглый осел, ей-богу. Он пытается зажечь духовку, она гаснет, вспыхивает, снова гаснет. Бабские фокусы! Только свяжись — обожжешься, это уж точно. Ну влазь же, чертовка! Форма никак не вставляется — ни вдоль, ни поперек. А этой — хоть бы хны, знай бродит призраком по квартире туда-сюда. Носит ее! Ну и жар из духовки! Тоже мне занятие…

— Эрика!

— Чего?

— Слушай, старуха, возьми-ка деньги, слетай вниз, вина купи. Чертовски хочется белого вина к этой рыбе.

— Держи карман шире.

— Не пойдешь, значит?

— Даже не подумаю. Ешь сам свою запеканку. За километр треской разит. Я в рот ее не беру. Убирайся-ка ты с нею подальше и не морочь мне голову.

Минута мертвой тишины, и вдруг Павел взрывается:

— Что ты хочешь этим выиграть, Эрика? Ну скажи, почему, почему, черт возьми, когда я стараюсь сделать тебе приятное, ты, как назло, такая?

— Это какая же? О чем ты? А какая я, по-твоему, должна быть?

— Не знаю. Другая, обычная. Я же, в конце концов, не сделал тебе ничего дурного. Думал, что познакомимся поближе, подружимся, все будет хорошо…

— А что, разве плохо? — Глаза ее стали огромными от удивления. — Да ты, никак, шутишь. Я уж тогда и не знаю, чего тебе надо. В самом деле, тебе плохо? А вот мне с тобой — чудесно! Морские сирены, световые сигналы, родство душ, обеды с вином… Может, скажешь, чего тебе от меня еще нужно?

Павел даже не повернул головы. Ненависть — вот единственное, что он чувствовал к ней в эту минуту.

— Ничего я тебе не скажу! — прошипел он. — И вообще ничего уже тебе не скажу. Все имеет свои границы. И не обращайся больше ко мне… ты… змея. Пустая затея.

— Какая жалость, — тихо и очень внятно говорит Эрика. — Боже мой, какая жалость, столько самопожертвования, такое самоотверженное стремление окружить бедную, несчастную Эрику сердечной теплотой, создать ей идеальный дом — и все понапрасну. Бедная, несчастная Эрика хотела бы только одного: выйти отсюда раз и навсегда, убраться восвояси, хлопнуть дверью и чтоб ноги ее больше здесь не было! Слышишь?

Воцаряется тишина.

Павел молча подходит к плите, гасит ее, тряпкой вынимает запеканку и вместе с формочкой вываливает в мусорное ведро. Потом идет в комнату и, не затворяя двери, набирает номер.

— Алька, ты?

(«Алька», — думает Эрика, и сердце ее начинает колотиться. Он как-то говорил о ней. Прежняя его девушка.)

— Слушай, извини за вчерашнее. Я зря погорячился.

(«За вчерашнее. Значит, было какое-то вчера. Ко всему прочему, было еще какое-то вчера…»)

— Ну не сердись, старуха, приходи в «Иву». Нет. Нет. Переменилось, я свободен.

— …

— Когда? Сейчас. Я буду там минут через пятнадцать, не позже.

Эрика словно вросла в землю. Она слышит, как Павел, насвистывая, идет в ванную, потом в переднюю. Окликнуть бы его, сказать бы: «Не надо, не ходи, я знаю, из-за меня все, я изменюсь, погоди, потерпи еще чуточку» — но она молчит.

Секунду она стоит в нерешительности. Потом хватает телефонную книжку. Нужно, нужно найти эту проклятую «Иву». На «И» «Ивы» нет. На «кафе»… Да это же, наверное, в другой книге. Справочное бюро. Одной рукой натягивая брюки, Эрика другой набирает номер. Занято, как обычно. К чему ей эта «Ива», она сама толком не знает. Нужна, и все тут. Эрика до крови закусывает губу. Все было бы иначе, если бы она не кидалась как идиотка, что ей стоило надеть брюки, пройтись гребенкой по волосам, не хамить так…

— Справочное.

Далеко уйдя мыслями от нужной ей информации, Эрика запинается:

— Будьте любезны, я хотела спросить… кафе… кафе…

— Какое кафе? Я же не дух святой, — выпускает в нее заряд «вежливости» девица из справочного.

— А я вовсе не подозреваю вас в этом, — срывает Эрика злость на телефонистке. — Мне нужно кафе «Ива».

— На какой улице?

— Не знаю.

— Я, что ли, должна знать?

— Прошу вас, мне очень нужно, поищите, пожалуйста!..

— Минуточку. Маршалковская, тридцать шесть. Подходит?

— Да, наверное, раз недалеко отсюда.

— Номер телефона…

Но Эрика кладет трубку, а спустя пять минут уже сбегает вниз по лестнице. Счастье, что в последний момент захватила ключи. Зачем она идет в «Иву» — одному богу известно, но одно ей ясно: не пойти она не может. Внезапно Эрика резко сворачивает. В подворотню. Впереди, всего в нескольких шагах от нее, медленно идет Павел. Видно, заглянул куда-то по пути. Эрика наблюдает за ним. Вид у него отнюдь не воинственный. Сгорбился, грустный какой-то… Бедный Павел, добрый, милый Павел. Почему она невыносимо вредная с ним? Была, есть и будет. Все, что встретилось ей в жизни, все, что встретилось… «Павел!» — зовет она его так громко, что люди на улице должны были бы обернуться, но нет, никто не оборачивается, ведь Эрике лишь мнится, что она зовет его, на самом деле она молча следует за ним, к тому же на порядочном расстоянии. «Павел, дорогой, милый, прости меня…» Но никто ничего не слышит, люди не слышат, не могут услышать даже отчаяннейший крик души. Дождь припустил сильнее, Эрика поднимает лицо, дождевые капли смешиваются на ее лице со слезами раскаяния, стыда, отчаяния.

Внезапно Павел сворачивает. Затворяет за собой дверь. Эрика останавливается и читает вывеску: «Ива».

* * *
Забавно. Она-то думала, что знает все разновидности несчастья, а тут оказалось, что существует некая ранее совсем ей неведомая. Они видятся, как виделись раньше. Павел ведет себя очень естественно. Но когда во время ужина Эрика пытается поймать его взгляд, это никогда ей не удается. Павел разговаривает, порой бывает весел и забавен и все равно словно бы отсутствует. Даже когда сидит и читает книжку — словно бы отсутствует.

Часами лежа на кушетке, Эрика смотрит на золотой шпиль Дворца культуры. Зажжется на нем солнце или не зажжется?

Если зажжется, то, может, хотя бы те двое придут в Саксонский сад.

Ко всем ее терзаниям прибавились еще и «те двое». Она заметила их недавно, сидя на скамейке. Они шли полуобнявшись, как ходит множество пар, множество парней и девушек. Но Эрике сразу бросилось в глаза что-то отличное от других, хотя она не смогла бы объяснить, что именно. Они прошли мимо и сели на соседнюю скамейку. Эрика незаметно наблюдала за ними. Не могла, просто не могла отвести глаз.

Девушка положила голову на плечо парню мягким движением, словно бы с целью сделать ей, Эрике, больно. Она встала, чтобы уйти и больше не видеть их, но, проходя мимо скамейки, не выдержала, взглянула. И тут глаза ее встретились с глазами девушки. Встретились? Нет. Не встретились. Девушка, правда, подняла глаза, но Эрику не увидела, хотя и смотрела в ее сторону. Взгляд ее погружен был в себя… и в того, кто рядом, — начисто выключенный из внешнего мира. Ничего не существовало вокруг — ни парка, ни людей, ни вчера, ни завтра. Жизнь замыкалась этой минутой, прикосновением к плечу любимого и потому давала ощущение спокойствия, безопасности, счастья.

Она видела их несколько дней тому назад, но ни на минуту не переставала думать о них. Чувство было такое, будто те двое обокрали ее — показали, а потом забрали что-то принадлежавшее им. Но в иных обстоятельствах это «что-то» могло принадлежать и ей тоже. Мысли как молнии вспыхивали и гасли, делая явным то, о чем раньше ей и не снилось: достижимость счастья, возможность взаправдашнего существования. Такого, когда жизнь есть жизнь, а не сон и не бессмысленное гадание: отразится ли солнце (нет, конечно) на шпиле Дворца культуры? Все это было так близко и вполне могло касаться ее, если бы… Что — если бы? Если бы она была иной. Но она была такая, какая была: клейменая, проклятая, одинокая, совсем одинокая.

* * *
Мглисто. Пронизывающий холод. Эрика подняла воротник пальто и втянула голову в плечи. Уж давно пора было встать и пойти домой. Кто в такую погоду выберется на прогулку в парк? Уж конечно, не те двое, которых она столько дней безнадежно тут поджидает.

«А что, собственно, такое надежда?» — подумала Эрика, и ей припомнилась вычитанная где-то фраза: «Надежда — двигатель жизни».

Ей вот совсем неведомо это чувство. Может, потому и жизнь ее не заладилась, кривыми тропками пошла.

Разве ждала она весну, чтобы увидеть набухшие, лопающиеся каштановые почки? Или зиму, чтобы порадоваться первому белому пушистому снегу? Разве ждала она бабье лето, теплые осенние деньки, когда желтеют и рыжеют листья? Никто никогда ничего не дарил ей — нечего было. Разве что помощь из жалости… Как Павел. Но только это, ничего более, потому она и пренебрегла его даром. Что-то сломилось в ней с той минуты, у «Ивы». Много раз собиралась она, вернувшись домой, войти к Павлу, извиниться, убедить его, что им обоим надо вычеркнуть из памяти тот мрачный, недобрый период жизни, сложить оружие. Она даже готова была признать себя побежденной. Но потом раздумывала. Потому что знала: стоит Павлу равнодушно взглянуть на нее, когда она войдет в комнату, — и слова застрянут у нее в горле.

Наконец она встала и направилась к выходу, давя башмаками комочки грязи.

* * *
Когда, глядя в окно на первый снег, пани Мария со стесненным сердцем думала о близящихся праздниках, ей не приходило в голову, что праздников этих боится не только она, но и Эрика и Павел. Разумеется, каждый на свой лад. Пани Мария привыкла к тому, что Павел уже много лет подряд сразу же после сочельника уезжал с товарищами в горы. Но на этот раз, думала она, Эрике, с детства лишенной «домашнего тепла», полагалось бы устроить нечто вроде настоящего праздника. С другой стороны, пани Мария очень устала, у нее осталась неделя от отпуска, которую надо было использовать до конца года, и, говоря по совести, она предпочла бы камни толочь на дороге, чем печь маковники и пироги и проводить праздники с Эрикой. Особой антипатии она, в общем-то, к ней не питала, но отдавала себе отчет в том, что Эрика ее, пожалуй, не любит. Правда, в последнее время она немного обтесалась и вместо прежних «не хочу», «не пойду», «не люблю» отметала каждую попытку инициативы гораздо более деликатным образом: ссылкой на головную боль, затянувшимся молчанием; так или иначе, перспектива провести с ней один на один всю праздничную неделю никак не улыбалась пани Марии. Уже сочельник — преломление облатки, слова, при этом сказанные, которые для них с Павлом обычно были поводом для ласковых шуток, теперь, при свидетеле — печальных глазах Эрики, глядящих на них с завистью, с насмешкой, — сочельник мог стать чем-то очень неприятным.

Эрика думала о том же. Из года в год праздники приводили ее в отчаяние. Она ходила по Вроцлаву и, словно самой себе назло, словно желая растравить свои раны, заглядывала в окна, в которых зажигались елочки. И хотя с возрастом она все больше понимала, что сияющая разноцветными огнями елка вовсе не гарантия того, что людям, сидящим в комнате, хорошо и весело, мысли этой старалась не допускать. Теплый свет, тени на стенах, порой и пение — все это очаровывало ее, и, вглядываясь в чужие жилища, она чувствовала себя андерсеновской «девочкой со спичками» — обездоленной, замерзшей, одинокой, почти смакуя при этом свое одиночество, отчаяние, несчастье. Родители, думала она, дедушка с бабушкой, брат, подарки под елкой, белая скатерть. И она — сидящая с няней у телевизора. (Сузанна уже несколько лет уходила в праздники на дежурство, но Эрике никогда не приходило в голову, что и она, верно, от чего-то хотела себя избавить.) Здесь, в Варшаве, ситуация была иная. Эрика чувствовала: если пани Мария что-то и устроит в праздники, то исключительно ради нее, из жалости, из сострадания к ней. И хотя настоящий сочельник был ее давнишней мечтой, мысль о том, что она получит его как дар, как милостыню от людей, с которыми ее ничто не связывает, казалось ей чудовищной. Каждый вечер во время ужина она, содрогаясь, ждала разговора на эту тему, в тысячный раз придумывая отговорку. И в конце концов придумала: скажет, что ей неловко перед няней и потому праздники она должна провести с ней. И хотя знала, чем это будет для нее, решила и в самом деле поехать на пару дней во Вроцлав.

А Павел? «Душевные» переживания Павла были не так уж сложны. Он чувствовал, что негоже уезжать, оставив усталой Мане праздничный подарочек в лице Эрики. С другой стороны, ему чертовски хотелось в горы, куда они с Худым ездили ежегодно, с незапамятных времен состязаясь друг с другом, кто больше совершит за день спусков в долину. В прошлом году Худой здорово его обскакал, в этом — ему предстоял реванш, и шансы явно были: куплены шикарные французские слаломные лыжи и сам он вполне в форме. К тому же собирались ехать и Марта с Мартином — мировые ребята. И почему, собственно…

Ну, а почему, собственно? Она в последнее время вполне приемлемая, совсем даже ничего, не так раздражительна, задирается меньше. А это сразу решило бы столько проблем…

— Куда ты так упорно смотришь, Маня? — спросил он мать, которая все еще стояла, прижавшись лбом к стеклу.

— Я всегда любила первый снег. Подумать только, перед войной по Варшаве еще на санках ездили… Как-то мы с дедушкой катались на саночках в Аллеях.

— По которым рыскали волки и медведи.

— Осел!

— А я не люблю, когда ты старишь себя.

— Я не старю. Просто вспоминаю. Лучше всего думается, когда смотришь на огонь, текущую воду или на падающий снег.

— А о чем ты думаешь? — И тут же сам себе ответил: — Впрочем, я знаю.

— Тем лучше. Ну и что же?

— Я тоже уже думал об этом. Такого свинства я тебе не сделаю. Возьму ее с собой в горы. Тут, правда, есть несколько минусов…

— И один очень большой плюс: я спокойно поеду к Ядвиге и в самом деле отдохну.

— Ты хотела сказать иначе. Не «в самом деле отдохну», а «отдохну от Эрики». Что, не так?

— Так.

— Тем более забираю ее.

Пани Мария оторвалась от окна.

— Вот ведь интересно, — сказала она. — Этой девочке всего шестнадцать лет, а я не знаю другого человека, который так бы менял мою сущность. Ты не представляешь, до чего я скованная с ней: говорю не то, что хочу сказать, делаю не то, что хочу сделать. Трудно передать, старик, как это мучительно. Может, поэтому я так мечтаю немного побыть без нее. Когда ты ей скажешь?

— А ты не заметила, что она стала кроткой, как овечка? Безропотно принимает все со всеми вытекающими последствиями, не говоря уж о том, что поехать в горы отнюдь не значит принести себя в жертву.

Он подошел к телефону.

— Худой, послушай-ка, у меня к тебе дело. Позвони на лыжную базу, ты там как у себя дома, и скажи, что нам еще одна койка нужна. Не помню, говорил ли я тебе, у нас живет сейчас дочь маминой приятельницы… Надо взять ее с собой.

— Цыпочку подцепил? — заинтересовался Худой.

— Та еще цыпочка. Говорю тебе, без пяти минут родственница. Моя старуха устала, в праздники ей возиться неохота, вот я и должен изъять девочку из ее биографии.

— Красивая хоть?

— На любителя.

— А ты любитель?

— Нет.

— На черта тогда нам такая цыпа на базе?

— Отцепись, старик. Говорю, надо взять ее, значит, надо. Пусть тебя это не заботит, они с Мартой загорать будут, так что обе бабы с плеч долой.

* * *
— Эрика, ты последнее время такой паинькой была, что я решил за тебя один вопрос.

Эрика вскинула брови.

— Забронировал тебе место на праздники на лыжной базе в горах. Поедешь с Худым, еще там с одними и со мной.

Долгая пауза. Потом Эрика спросила:

— Для чего?

— Ни для чего. Ты не представляешь, как там здорово и… А что? Не хочешь ехать? Неохота тебе?

— Охота или неохота — не знаю, потому что никогда в горах не была. А раз уж ты забронировал, то и говорить не о чем. Но дело в том, что у меня лыж нет и…

— А я-то уверен был, что у тебя и «металлы»[4] и «альпины»[5] есть. Глупая, за кого ты меня принимаешь? Я завтра обо всем договорюсь с одной нашей девицей. Она не едет и все шмотки тебе отдаст.

— Не забудь, что у меня тридцать девятый размер обуви.

— Она тоже не малютка.

Анекдот, ну прямо как в книжке! «Она наклонилась и нежно погладила его вьющиеся, блестящие волосы». Волосы у Павла были черные и жесткие, Эрика сидела не двигаясь, странная улыбка блуждала на ее губах.

— Ну, ты рада? Вот возьми, я тут записал, что тебе надо сделать. И еще — для всех пятерых придется выстоять за билетами, а то у нас времени нету. О’кей?

Мысль Эрики работала, как оказалось, в непредвиденном направлении; изумленный Павел услышал вопрос: удобно ли оставлять пани Марию на праздники одну? Сильно же она продвинулась!

— Удобно, — рассмеялся он. — Она поедет к Ядвиге и будет счастлива хоть немного отдохнуть от нас.

Минутная тишина, а потом… Нет, это настолько неправдоподобно, что нелепо даже писать об этом. Эрика «взяла себя в руки» и назло себе, пани Марии, Павлу, всему белому свету назло вдруг поцеловала Павла в щеку.

— Спасибо тебе, чертов ты корабль, — сказала она и вылетела из комнаты.

— Корабль? — переспросила чуть погодя пани Мария. — А теперь кто спятил?

Но потрясенный Павел не нашел что ответить.

* * *
Колеса мерно выстукивали ритм.

Эрика глянула было в окно, но уже совсем стемнело, едва различались контуры пробегавших мимо деревьев. Время от времени сноп искр вспыхивал за окном. «А Павел говорил, линия электрифицированная», — подумала она, но ничего не сказала. В стекле отражался профиль сидящей напротив девушки. У нее смешно двигался подбородок, ни дать ни взять маленький верткий звереныш. «О чем это она?» Эрика стала прислушиваться к пулеметной очереди слов.

— …Поругались мы тогда с этим бугаем, пасмурно было, я выскочила с базы, надела лыжи и — вниз. Хотела просто напугать его, да обледенело все ужасно, ну меня и понесло, а уж за первым поворотом чистый лед пошел, нипочем не остановиться. И вдруг — бац! Проволоклась мордой метров этак двести, а потом это вот колено… Одним словом, крупно повезло, теперь никогда не смогу уж ездить по-человечески. Но бугай-то порядочным оказался, часа два меня искал и нашел ровно в двенадцать ночи. Выпили мы с ним из фляжки, встретили Новый год, ну а потом спасатели — и все дела… С тех пор мы и ходим парой. Скажешь нет, Мартинек?

— Ходим, — иронически процедил Худой, но никто не обратил на это внимания.

— А тебя хлебом не корми, только потрепаться дай, — сказал Мартин, словно бы ворча, но Эрика почувствовала, хотя они не напоминали «ее» пары, что им, пожалуй, хорошо вдвоем.

Как бы она хотела чувствовать такую вот сердечность, доверие, дружеское участие ну хотя бы к Павлу. Но покамест всего лишь хотела, значит, это не более чем фикция, некое соглашение, которое она заключила сама с собой. Почему в ее жизни все складывается иначе, не так, как у других людей? Почему у каждой девушки есть парень, она может прижаться к нему, вот как сидящая напротив Марта? Почему другие люди где-то постоянно проживают, всегда на своем месте, не нуждаются ни в чьей помощи, не ждут никакого чуда — какие есть, такие есть: настоящие. Встречаются, им хорошо, да просто они вместе. Только она никогда, ни с кем, нигде не дома, везде словно бы одолженная, неестественная, чужая.

Худой, сидящий у двери, прервал ее раздумья.

— Сыграем, Павел? — И бросил на столик колоду карт.

— Разве что с духом святым. Марта же не играет, забыл? — пожал плечами Павел.

— А ты не играешь? — Худой взглянул на Эрику.

— Немного, — тихо ответила она. И, увидев необычайное удивление в глазах Павла, процедила полунасмешливо, глядя ему в глаза: — На что-то ведь пригодились мои игры в индейцев на чердаке.

— Ну, прекрасно, — потирая руки, сказал Худой. — В случае чего, подсобим, как тебя там, имя у тебя больно уж тарабарское, ни за какие коврижки не запомнишь. Все лучше с бабкой, чем с дедкой, — сострил он.

Начали.

Эрика играла с Худым против Павла и парня Марты. Она была напряжена — хотела выиграть. Взглянула в карты: семь пик и вообще — чудо карта. Ее бросило в жар.

— Две пики, — объявила она.

Павел даже присел. Может, эта глупышка просто не понимает, что значит выйти на игру, объявив две пики?

Он спасовал, Худой поднял игру до трех без козыря, а Эрика без дальних слов заказала малый шлем в пиках. Худой выложил свои карты и сунул нос в Эрикины. Она терпеть этого не могла, но тут смолчала. Играла живо, четко. «Хоть бы выиграла, — думал Павел, — хороший был бы признак». В какой-то момент она благополучно поймала короля червей и сыграла большой шлем.

— Тю, тю… — Худой присвистнул одобрительно. — Айда старуха!..

Эрика была полностью удовлетворена.

Следующим раздавал Худой. Марта заглядывала в карты Мартина, опершись подбородком о его плечо. Когда пришел черед раздавать Павлу, Эрика, охваченная шальной какой-то мыслью, сделала то же самое: полушутя, полусерьезно прижалась лицом к его мохнатому свитеру.

* * *
— Не вышел номер, — сказал Худой, когда они ставили в холл свое снаряжение. — Дали нам две двухместные и одно место в общей. Забирайте двухместные, мне один черт.

— Я попробую еще заглянуть в дирекцию, — буркнул Павел.

Худой взял рюкзак Эрики и пошел вперед. Она медленно следовала за ним. Впервые в жизни была она на лыжной базе. Крики, суматоха, шум, все суетятся как шальные, но тепло, приятно, словно бы ты — нигде и в то же время везде. Они прошли мимо стайки девушек в экстравагантных куртках, мимо парней в свитерах или в майках; где-то что-то приколачивали, эхо в каменном доме многократно усиливало звук.

Худой остановился, повертел ключом и отворил дверь.

— Здесь. Здо́рово? А?

— Здо́рово, — сказала она.

И, рухнув на постель, подумала, что все это неправда. И горы, и снег, и этот каменный дом, и комната, и то, что она говорит «здорово», и то, что сейчас вот она выложит свои вещи из рюкзака и эта маленькая комнатка с двухъярусными койками, покрытыми клетчатыми пледами, будет принадлежать ей.

Худой в нерешительности стоял у порога, наконец, запинаясь, сказал:

— Ну, я пойду, пожалуй.

Она не стала его удерживать.

…Эта маленькая комнатка с двухъярусными койками, покрытыми клетчатыми пледами, будет принадлежать ей. Комната на двоих, она с Павлом, как Марта с Мартином, А с Б… Только она никогда до сих пор ни с кем. «Вместе с Павлом», — снова подумала Эрика; наконец-то она, хотя бы для видимости, перестанет играть роль нежелательного свидетеля чужой любви, чужих дел, чужой жизни.

Скрипнули двери. Она уселась на постели, но это опять был Худой.

— Чего тебе? — спросила она, разозлившись, что он прервал ее мысли.

— Павла ищу, — сказал он, продолжая стоять.

— Его нет еще.

Худой не уходил.

— На лыжах с нами пойдешь? — спросил он.

— Не знаю.

— Чего не знаешь? — возмутился он. — Такая житуха тут, а она еще думает. Условия просто мировецкие.

В эту минуту вошел Павел и одобрительно оглядел комнатку.

— Здо́рово тут, правда, Эрика?.. А ты чего? — обернулся он к Худому. — Смотри, там жуткая толчея. Если сразу место не займешь, как бы тебя не вытурили.

— Дай-ка сигаретку, а то у меня нет, — глядя куда-то в угол, сказал Худой.

— Ты что, спятил?! — Павел даже глаза выпучил от изумления. — Я же сию секунду сам у тебя пачку стрельнул, чтоб свой рюкзак не открывать.

— Вот именно, я последнюю тебе отдал.

— Последнюю? Да ты что, старик? Мы же с тобой на вокзале по шесть пачек взяли, забыл?

— О господи, чего ты ко мне привязался? Дашь, наконец, сигареты или нет?! — вспыхнул Худой.

Павел лишь молча пожал плечами и вынул пачку из рюкзака. Худой спрятал ее в карман и, буркнув что-то, вышел.

— Вот придурок! — Павел взглянул на Эрику. — Я же собственными глазами видел: у него пачек десять в боковом кармане рюкзака.

* * *
Когда она проснулась, было уже совсем светло. Косой солнечный луч падал через окно прямо ей на одеяло. Эрика глянула вниз, койка Павла была старательно заправлена клетчатым пледом.

«Крепко же я спала, — подумала она, — не слышала даже, как он вышел». Ей стало не по себе, что она одна. Как же дальше? Где и когда здесь кормят завтраком, она не знала. Сев на постели, Эрика подперла голову рукой.

А интересно, что там за окном, ну-ка… Мать честная, что за красотища! Белое, голубое, искристое, кислородное, черт побери… Слов не подберешь — и бог с ними, со словами! Она стояла у окна, глядя, как с сосульки медленно скатывается удлиненный, дрожащий опал. Сперва круглый, потом овальный — кап… и тут же образуется новый, круглый, овальный, каап…

— Ты что, еще в постели? — Марта не признавала стука. Впрочем, может, здесь, на базе, так принято? — Вставай же, глупая, солнце — чудо, айда загорать. Как подумаю, что из-за этого дурацкого колена в жизни не смогу больше с горы спуститься… Ну же, двигайся, экая ты копуша, я уже шезлонги взяла, позже мы бы фиг их получили, а ребята мне велели опекать тебя.

Она уже подвязывала себе тесемкой волосы на макушке.

— Ты тоже так сделай, старуха, а то выгорят.

«Или да, или нет», — подумала Эрика, но ничего не сказала.

Они в мгновение ока съели свой завтрак и улеглись в шезлонги на лужайке за базой. Эрике ясно было: вести себя надо так, словно то, что здесь происходит, — для нее будни; никаких вопросов, ничего похожего на удивление, виду не подавать, что все тут для нее — неожиданность. Впрочем, с Мартой невозможно было и слова вставить. «Хочешь пахты?» — и тут же протягивала ей кружку. Эрику скоро утомила ее болтовня. Она пыталась выключиться, но голос Марты мешал ей погрузиться в ощущение счастья. Ближе к полудню что-то промчалось, прошмыгнуло рядом, взвихрив столб снежной пыли, и Худой остановился в сантиметре от шезлонга Эрики.



— Ловок же ты, братец, — рассмеялась Марта.

— Пошли, Эрика, я за тобой приехал. Марта у нас травмированная, но тебе-то чего дурака валять, когда снег такой.

Положение было не из легких, и Эрика решила отбиваться.

— Я даже не знаю, где мои лыжи.

— Зато я знаю. Это лыжи моей сокурсницы, они знакомы мне как собственный карман. Ну, пошли.

— Ты что, балда, не видишь, что ей неохота? — через плечо спросила Марта.

— Откуда такая уверенность?

— Это чувствуется, братец, к тому же хамство бросать меня тут одну, — запротестовала Марта.

— Того и гляди, похитит кто-нибудь…

— Вот именно.

— Что же она, сторожить тебя обязана? Пусть Мартин тебя сторожит.

— А Эрику Павел, — отрезала Марта, но Худой сделал вид, что не слышит, и потянул Эрику за рукав.

— Ну пошли, спящая ты царевна!

Начинать, однако, было непросто. Хотя Эрика раньше и пыталась ходить на лыжах, она ежеминутно падала, ноги отказывались повиноваться, разъезжались в разные стороны, не слушая «приказов мозговых центров», чего требовал от нее Худой. Но Худой все же хвалил ее, уверял, что она способная.

— А главное — настойчивая, и это скажется, вот увидишь.

Когда они уже кончали обедать, явился Павел, встрепанный, раскрасневшийся, в превосходном настроении.

— Ты куда подевался, обалдуй? Смотрю — нет тебя. Я еще три раза спустился в Горычковую, а ты в это время где-то распутничал.

— Вовсе не распутничал, — злорадно сверкнула глазами Марта. — Он твою Эричку ездить учил.

— Какую еще «мою»… — начал Павел и вдруг осекся.

Худой кротко взглянул на него.

— Ну, значит, мою, — быстро согласился он. — Тем более я имел право учить ее.

Все рассмеялись, Павел, чуть помедлив, тоже.

— Что я учил ее, это ладно, трепло ты этакое, — Худой сделался важным. — Главное, я научу ее!

Он сдержал слово. Эрику «гонял» в хвост и гриву по два часа ежедневно, но через неделю она уже свободно спускалась вниз, совсем недурно делая повороты.

Павел выходил из себя от злости.

— Ты что, совсем от лыж отказался, идиот несчастный? Я сегодня на Ольчиской был… Это же такое… — захлебывался он от восторга. — А он с девицами по пологим скатам для новичков шастает.

— Ничего подобного, мы в долину спускались, а к тому же… привезли-то ее сюда, чтобы научить, верно?

— Может быть. Но почему именно ты?

Худой комично сморщил лоб.

— Да потому что ты этого не делаешь, — сказал он. — Надо же помочь ей.

Павел подобрался, ища, как бы ему уесть Худого.

— Ты, верно, и в бридж играешь, чтобы ей помочь, хотя она все время тебя обыгрывает.

Худой с нескрываемым сожалением посмотрел на Павла.

— Она меня обыгрывает! Осел, ты даже не заметил, что мы с нею с самого начала против вас играем. Пустая твоя башка!

— Да кто ты такой, чтоб голову крутить девчонке, ведь ей всего шестнадцать лет! — пошел в наступление Павел.

— Я вовсе не кручу, — Худой буквально обезоруживал. — Это она мне закрутила…

Павел взглянул на него, словно бы сомневаясь, все ли шарики у него на месте.

— Эрика? — сказал он. — Эрика тебе голову крутит?

— Не знаю, крутит ли, — подтвердил Худой, — но закрутила, это факт. До чего чудесная девка, в жизни такой не встречал…

— Какой — такой? — разозлился Павел.

— Что ты там понимаешь! Мировая, и все тут.

А Эрика и вправду была «мировая»; впервые в жизни у нее было такое чувство, будто раздвинулась невидимая завеса, постоянно отгораживавшая ее от мира и от людей. Было ей тут хорошо и весело — и с Худым, и с Мартином, и даже с Мартой. Перед ними она не играла никакой роли. Хотела — говорила, хотела — молчала, могла быть такая или этакая, и все принимали это как что-то естественное. Когда после целого дня, проведенного на воздухе, опьяненная им, она вечером садилась за карты, то прямо перед собой видела кроткие глаза Худого, чувствовала на себе его теплый взгляд.

— Ну-ка возьми себя в руки, Бруннер, зададим им сегодня жару, чтоб они до завтра не поднялись.

— Клёво, Бруннер, только не торопись…

Но суть была не в этом теплом взгляде. И не в том, что Худой явно был неравнодушен к ней, и не в том даже, что это также явно злило Павла.

Не в этом было дело. И не в солнце, не в искрящемся снеге, не в пахте, которая очень пришлась ей по вкусу, и не в том, что она уже съезжала с Каспрового Верха, ни в чем из того, что было ощутимо, осязаемо, зримо. Дело было совсем в другом: тут, в этом месте, где все как-то менялись, она тоже перестала быть сама собой, тоже изменила облик. Освободилась от тяжести, от которой до сих пор тщетно пыталась избавиться. Стала одной из сотни девушек, бегающих по лыжной базе в шлепанцах либо в расшнурованных ботинках — Анка! Барбара! Ирена! — стоящих в очереди за кофе — Иза! Тереза! — болтающих что-то, смеющихся, — самых что ни на есть обычных. Боже, как чудесно суметь раствориться в других, перестать быть Эрикой, наконец перестать быть самой собой!

* * *
В тот день они совершали спуск втроем. Впервые она пошла на лыжах с Павлом. Он ничего ей не сказал, но и замечаний не делал — это уже говорило само за себя. Теперь они стояли перед входом на базу. У Эрики немного дрожали ноги, но она была довольна, раскраснелась. Павел, глядя на копну ее волос, вспомнил вдруг задымленную комнату, монотонное, болезненное движение щетки — и что-то вроде радости или гордости толкнулось в сердце. Худой отстегнул ей лыжи и пошел ставить их в холл. Она вытащила сигарету, но Павел рывком отобрал ее и сунул в карман.

— А тому, что сразу после спуска не курят, он тебя не научил?

Эрика еще больше обрадовалась, почувствовала себя как-то уверенней, свободней, не сознавая, что причиной тому — ревность Павла.

Вечером Павел пораньше ушел к себе в комнату. Уселся на постели и задумался. Чудно, что здесь, на базе, он до сих пор почти не занимался Эрикой. А Худой тоже штучка, однако!

Ощущая потребность хоть какого-то общения, он потянул ручку ящика, в котором Эрика держала свои вещи, уверенный, что уж тут-то она наверняка осталась верна себе, и сейчас под ноги ему вывалится все его порочное содержимое: грязные тряпки, колготки, мятые кофты, рваные лифчики. Но то, что он увидел, настолько поразило его, что он даже свистнул. В ящике лежал его учебник «Агрессивность в период созревания»! Он открыл страницу, заложенную разогнутой скрепкой: «Предмет наблюдения: А. Г. четырнадцати лет, дочь разведенных родителей. Интеллигентная. Способная. Нарушения…» Несколькими страницами дальше опять торчала скрепка: «Если у ребенка последовательно развивается агрессивное отношение к окружению, надо прежде всего обратить внимание…»

В эту минуту дверь отворилась и в комнату вбежала Эрика.

Увидев учебник в руках у Павла, она остановилась как вкопанная:

— Кто тебе разрешил рыться в моем ящике?

Павел нисколько не смутился.

— Лучше скажи, кто разрешил тебе изучать мои учебники?

Эрика рассмеялась. Ну и дела! Даже не надулась, поймав его с поличным.

— А знаешь, это чертовски интересная литература.

— Настолько интересная, чтобы возить ее с собою в горы?

— А я боялась, что дома кому-нибудь в руки попадет… — Она улыбнулась.

— Ты прочитала? Все?

— И не раз. Меня это очень развлекает.

— По у тебя здесь и времени-то нет «развлекаться».

— Кто же знал, что так будет.

— Не думала, что у тебя тут появится ухажер?

— Ты что, Павел?

— Не притворяйся, не притворяйся. Ты же ни на минуту одна не остаешься.

— Очень даже ошибаешься. Вчера днем, лежа в шезлонге, я даже придумала себе тест на невропатию.

— Сама?

— Ты же мне не помогал…

— Каким образом?

— Отвечала себе на разные вопросы из твоей книжки.

— Но, Эрика, потом же подсчитать надо, ведь ответы эти только в сумме…

— Без подсчета тоже видно. У меня свой способ. Вот видишь, тут я писала ответ за себя, а тут за тебя. Известно, что ты человек нормальный, как… как…

— Как брюква, — подсказал Павел не слишком поэтичное сравнение.

— Ну, скажем, как кольраби. Значит, так: есть такой, к примеру, вопрос: «Что ты предпочитаешь — действовать или планировать?» Я пишу: ты — действовать, я — планировать. И сразу знаю, что здесь о’кей. «Легко заводишь новые знакомства?» Ты — да, я — нет. «Часто ли чувствуешь себя усталой без особой на то причины?» Ты — нет, я — да. «Отвечаешь на письма сразу?» Ты — да, я — вообще не получаю писем.

— А хоть на что-нибудь мы реагируем одинаково? — спросил он.

— Почти нет.

— Какие там еще были вопросы?

— Тебе же они известны лучше. «Предпочитаешь идти в кино или читать интересную книжку?» «Бываешь ли ты иногда так расстроен, что не в силах выносить некоторые резкие и пронзительныезвуки?»

— Я тоже не выношу некоторых звуков. Видишь, что-то общее у нас все же есть.

— «Часто ли тебе кажется, что ты ни на что в жизни не способен?»

— А на это как ты ответила?

— Ну а ты как думаешь, Павел?

Они рассмеялись.

— «Бываешь ли ты порой враждебен к людям, которые вообще-то тебе приятны?» Ну, хватит играть, чертовски спать охота.

Взобравшись на свою койку, она вдруг услышала голос Павла:

— Послушай… А может, мы завтра побродим с тобой по горам? Ты же, собственно, нигде тут не была.

— А Худого спрашивал? Он собирался с самого утра что-то…

— Так уж он тебе необходим? Без него ни шагу?

— Да нет, но…

— Сами пойдем, — отрезал он.

Эрика вдруг вспомнила, что ей надо что-то вытащить из рюкзака, и спустилась вниз. Она стояла нагнувшись, в пижамной кофточке и в коротких штанишках. Впервые он увидел ее ноги, очень красивые. Ему вспомнилась Сузанна, подкорачивающая юбку своей помощнице: «У нее такие красивые ноги, а она вечно прячет их…» Интересно, знала ли она, какие красивые ноги у ее дочери?

— Как это сами? — возразила Эрика. — Что же, спину ему показать?

— Зачем спину? Просто погулять отправимся. Можно нам, нет? Беру это на себя.

Она подняла на него глаза: на обветренном смуглом ее лице они казались еще светлее, больше. Как-то само собой он протянул к ней руки и сказал:

— Иди сюда.

И тогда она, тоже не раздумывая, подбежала и уткнулась горящим от ветра лицом в его мохнатый свитер. Минуту они стояли молча. Эрика не думала ни о Павле, ни о себе, перед глазами ее маячила та пара из Саксонского сада; жест той девушки, ее тоска по такому вот жесту. «Наконец-то… наконец…» А Павел чувствовал какое-то необычайное волнение, пальцы его запутались в ее волосах.

«Такие мягкие волосы и такой твердый характер», — мелькнуло у него в голове, и еще он подумал, что это безумие и что свершается оно само собой, без его участия, а он только не хочет, не может противиться.

* * *
Они брели по колено в рыхлом снегу. Ночью нападало его с полметра, деревья покрылись белой шапкой, при легчайшем дуновении ветра с них сыпался снег.

День был сумрачный, воздух насыщен тяжелым запахом хвои. Эрика устала, но ни за что на свете не призналась бы в этом Павлу. Он шел впереди, ни разу за все время не оглянувшись.

Утром, когда Худой постучался к ним в комнату, чтобы сказать Эрике, что он идет смазывать лыжи и будет ожидать ее перед домом, Павел небрежно бросил:

— Эрика сегодня с тобой не пойдет. Я хочу показать ей горы, она же тут впервые.

— Я с вами, — быстро нашелся Худой.

— О нет, тебе, наконец, представится случай хоть немного потренироваться. Я не могу считать своим соперником человека, который за десять дней едва ли четыре раза спустился с горы.

Худой пожал плечами.

Когда они выходили, он подошел к ним.

— Слушай, Павел, только не форси, прошу тебя. Я говорил со спасателями, есть опасность обвала.

— Обвал в январе! — Павел постучал себе по лбу жестом, полным сострадания. — Ты бы, браток, придумал что-нибудь более правдоподобное.

Но сейчас, оглядываясь по сторонам, он подумал, что Худой, пожалуй, не соврал. Снегу нанесло в этом году — сила, а теперь мороз ослаб, громадные нависи виднелись на всех остроконечных уступах. Он понимал, что идет слишком быстро, подозревал, что Эрика устала, но очень не хотел спрашивать ее об этом. Так хотелось, чтобы она сама вдруг сказала: «Павел, может, передохнем минутку?», чтобы первая обратилась к нему, хоть о чем-то его попросила. «Ну и гордыня…» Идя на несколько шагов впереди нее, он припомнил — как на киноленте — тысячи различных кадров: их знакомство, рисунки в ее альбоме, забавное море с изогнутыми волнами, разговор (и конец этого разговора!) в том проклятом вроцлавском кафе, руку, которую она так странно, как чужая, убрала в кино из-под его руки, рыбную запеканку, разные ее слова, жесты, потерянные взгляды, странное, угрюмое молчание.

Собственно, ничего особенного не произошло, да что там говорить — ровным счетом ничего не произошло. Минуту он нежно прижимал ее к себе, даже не целовал («И как мне это не пришло в голову!» — удивленно подумал он), но почему-то Эрика, бредущая сейчас за ним по снегу, под хмурым, тяжелым, погасшим небом, никак не совмещалась в его сознании с той девушкой, о которой он только что думал. Была кем-то иным. Более близкой… Или далекой… Более знакомой или более чужой… Одним словом, кем-то совсем иным.

Ну и характерец, однако! Скорей с ног свалится, но чтобы первая голос подала — дудки. Павел остановился.

— Отдохнуть не хочешь?

И вдруг рассмеялся. Эрика так запыхалась, что даже ответить была не в состоянии.

— Почему ж ты не сказала? Мы бы посидели.

Он снял куртку и положил ее на ближайший пень.

Минуту было тихо, Эрика тяжело дышала, сердце ее билось где-то в горле.

— Закурим? — наконец с трудом произнесла она.

— Минут через десять. Передохни немного.

Тон был властный, необычный, она подняла на него глаза, но он смотрел куда-то вбок и тоже был какой-то другой, незнакомый.

Они шатались по горам почти до трех часов.

Уже у самой базы встретили Худого.

— Я боялся за вас, ослы. Эрика ничего не смыслит, но ты-то! — с возмущением обратился он к Павлу. — Эгоист, только о себе и думаешь. А того не учитываешь, что она в горах пока что ноль без палочки и за ней следить надо. Сегодня-то ведь будь здоров как опасно.

— Ну, знаешь! — возмутился Павел. — Я, между прочим, тоже не намерен погибать под лавиной. А поскольку я, как ты утверждаешь, эгоист, то если б угрожала опасность…

И вдруг, не сговариваясь, они с Эрикой расхохотались. Худой посмотрел на него, на нее, резко повернулся и ушел.

А они постояли еще минуту, глаза их встретились.

«Люблю ее», — подумал Павел.

«Нет, не люблю его», — подумала Эрика.

* * *
— Пики, — объявила она.

— Без козыря.

— Три пики, — выскочил Худой. Должно быть, карта у него была хорошая и он хотел не прекращать торговли, чтобы сыграть более высокую игру.

В эту минуту к ним подошла Марта.

— Павлик, карты советую отложить. К тебе гости.

— Отцепись. — Павел сидел спиной ко входу. — Какие там еще гости, когда они прут на малый шлем!

— И все же советую…

Было в голосе Марты нечто такое, что заставило всех обернуться; мертвая тишина воцарилась вдруг за столиком. Эрика не поняла, в чем дело, но увидела направлявшуюся к их столику красивую девушку в белом кожушке и (это в горах-то!) в замшевых сапожках на котурнах.

Один только Худой ничего не заметил и потому обозлился:

— Ну, в чем дело? Что это, бридж или чижик? Что ты сказала, Эрика?..

И тут увидел, что Павел, положив карты на угол столика, встает. Худой обернулся, сжал губы.

— Спокойно, Бруннер, — наклонился он к Эрике. — Спокойно, ясно?

Понимала — не понимала — понимала — знала: то, что происходит, угрожает спокойствию нескольких дарованных ей дней.

Павел с девушкой уже были у столика.

— Привет, Алька, — приветствовала ее Марта.

А Павел, обращаясь к Эрике, сказал:

— Познакомьтесь, моя сокурсница.

— Откуда ты взялась тут, Алька? — удивленно спросил Худой.

В голосе его не слышалось восторга.

— Как это откуда? — неприязненно вставила Марта. — По Павлику стосковалась.

По ней тоже видно было, что Альку она не переносит.

— Угадали, я приехала Павку навестить. Он обещал вернуться пораньше, но, как видно, обязанности няньки по отношению к «трудному случаю», который пришлось увезти из дома, чтобы не похабить маме праздники…

Секунду стояла тишина, потом раздался звук пощечины, потом с шумом упал стул, послышался глухой, шлепающий топот расшнурованных ботинок.

Глядя на Павла, Алька держалась за щеку.

— Ты, хам!.. — начала было она, но смолкла.

Павел стоял бледный, как стена. Между бровями у него появилась продольная морщинка.

— Как ты смела? — сказал он таким сдавленным голосом, что только Алька услышала его слова.

— А откуда мне было знать, что это она и есть?

— Не лги. Она была в твоей куртке, в твоих штанах. Ты знала, что я тут с ней, а остальные тебе знакомы. К тому же я как-то показывал ее тебе. Ты знала, как важно мне было дать ей передохнуть хоть немного. И все же приехала, чтобы все нам испортить. Из глупой, идиотской ревности. Убирайся, чтобы глаза мои вовек тебя не видели.

— И не увидишь. «Нам!» Может, не столь уж идиотская была моя ревность, если «вам» испортила. Ты обманывал меня. С тех пор, как появилась в Варшаве твоя дурацкая, взбалмошная подопечная.

Павел двинулся было к Альке, но Худой схватил его за руку.

— Оставь, времени жаль.

Павел стиснул кулаки, так что косточки побелели. Секунду постоял еще, а потом вылетел из зала, хлопнув дверью с грохотом, достойным Эрики в лучшие ее времена.

* * *
Она как ветер мчалась вниз по лестнице. «Обязанности няньки по отношению к трудному случаю». Вот она, правда. Вот почему Павел пригласил ее ехать с ним в горы. Где же они, черт возьми, ведь сюда их поставила! Ага, порядок. Что-то грохнулось, она надела лыжи тут же, у базы, и, с силой оттолкнувшись палками, проехала несколько метров до места, где начинался подъем на Карчмиско. Было жарко, она стянула куртку. «Ее», — мелькнуло в мыслях, и в ту же секунду она швырнула куртку в двух шагах от вытоптанной тропки.

Все это она делала почти машинально, в голове не было никаких мыслей, кроме одной-единственной: спешить, скорей, скорей, только бы подальше от базы, от них, от Павла, от этой позорной измены. Мало того, что он устроил ей во Вроцлаве, так еще один сюрприз приготовил — эту расфуфыренную идиотку. Его девушка. Впрочем, какая разница — его, не его. Важно лишь то, что Эрика услышала из уст этой Альки. То, в каком свете представил ее Павел. Уж этого-то Алька выдумать не могла. Эрика упала, поднялась, почти не заметив этого. Только бы дальше, быстрей, только бы ни за что на свете не попасть к ним в руки. Хотя кто там будет догонять ее… «Разве что Худой», — пришло ей в голову, и она решила ускорить шаг, но восхождение было трудное, после утреннего похода она не успела еще толком отдышаться и теперь уже сильно запыхалась. Вряд ли им придет в голову, что она, ни разу еще не спускавшаяся по лыжной трассе, решилась съехать вниз, к Кузницам. «Нет, конечно», — успокаивала она себя. К тому же все деньги у Павла, значит, ему известно, что у нее нет ни гроша ни на поезд, ни на ночлег.

К счастью, было не слишком темно. Снег порошил еле-еле, и дорога немного просматривалась. Наконец-то… Карчмиско. Она знала, что отсюда ведут три дороги: нормальный спуск по лыжной трассе, спуск в Ольчискую и третий, обозначенный зеленым знаком. Если они вообще пустятся на поиски, им разумеется, придет в голову и трасса. Но сперва они будут искать ее близ базы, склада, может, в комнатах… Время есть. Итак, трасса.

Она набрала в легкие воздуху, крепко стиснула ладонями палки, наклонилась, согнула колени и ринулась вниз. Пустая в эту пору трасса едва заметно мелькала меж темными колоннами деревьев. Она неслась, и в душе ее странным образом смешались беспредельное отчаяние и наслаждение этой безумной ночной ездой. Чуть погодя, однако, езда стала уже автоматической и с удвоенной ясностью вернулась сцена: их столик и вторжение Альки. Все они прекрасно знали, что Алька — девушка Павла. Знали. Как же, должно быть, хихикали над нею все это время… Только теперь ей припомнилась фраза Худого: «Это лыжи моей сокурсницы, они знакомы мне, как собственный карман». Ему тоже было известно, что Алька — девушка Павла. «Потому он и приударил за мной, бедной психопаткой, о которой вынужден был позаботиться в праздники его товарищ, чтобы мамуся могла отдохнуть». Она наскочила на ухаб, затормозила, потом снова прибавила ходу.

Снег сыпал все гуще, видимость с каждой минутой портилась, трасса стала почти неразличимой меж деревьев. С трудом минуя их, она, собственно, действовала без всякого смысла. Ведь хотелось ей совсем другого: закрыть глаза и бахнуться головой о ближайший ствол, один раз, но хорошенько, раз и навсегда, потерять сознание, и чтоб больше оно не вернулось. Покончить с глупой своей жизнью, неудавшейся от начала и до конца. С самого начала до самого конца.

Мысль, что вчера в это время Павел держал ее в объятиях, казалась ей невыносимой. Она ненавидела его сейчас гораздо больше, чем Сузанну, чем кого бы то ни было на свете. Не ту девицу, глупую злую куклу, — на Альку ей было наплевать, — а именно его, Павла. Он подло обманул ее. Ясно, ему хотелось провести праздники с Алькой, но не мог же он оставить ее, Эрику, на мамусиной шее, вот и пришлось таскать ее с собой. Так он все и объяснил этой кретинке в комиссионных сапожках, уверив ее, что вернется как можно скорее. Вот уж, должно быть, развлекались они, когда она давала ему эти свои старые доски, широченные брюки и куртку с нашитыми заплатами. «Самый шик», — припомнились ей слова Павла. Ну да, он все одолжил «у одной сокурсницы»; о любой другой спокойно сказал бы: у Галины, у Янки. Не видеть бы его никогда больше. Никогда. Хорошо, что она вышвырнула эту вонючую куртку. И так тепло, а заработать воспаление легких совсем чудесно. Она снова упала и снова поднялась, почти не чуя этого. Только бы дальше, быстрее, только бы — никогда в жизни. Деревья кончились, тут где-то был поворот.

В Кузницах она будет примерно через час, автобусом доедет до станции (в кармане сдача от кока-колы, которую они пили днем), а потом будь что будет, как-нибудь перебьется. Но тут трасса стала вдруг резко круче, и Эрика неожиданно набрала скорость. Она согнула колени, но силы все убывали. Ледяные кристаллики секли ее по лицу, приходилось закрывать глаза. От стремительного спуска спирало дыхание, она словно бы перестала существовать — вся сконцентрировавшись в необходимости удерживать равновесие.

Что было сперва — крик, а потом сухой треск или наоборот? В сознании напоследок запечатлелась торчащая вертикально лыжа, нога, неестественно задранная кверху, взметнувшийся в воздух снежный фонтан. Потом верхушки елей как бы откачнулись назад на фоне светлевшего неба.

* * *
Он вбежал в комнату и с облегчением перевел дыхание; все лежало на месте — ее пижама, рюкзак, умывальные принадлежности, шарфик на спинке кровати. Но тут в дверях показалось ожесточенное лицо Худого, и, прежде чем он открыл рот, Павел понял: дело плохо.

— Лыж нет.

— Быть не может. Пойдем проверим.

— Нечего проверять, я знаю, куда она их поставила.

Спустя мгновение все снова были внизу.

— Надо разделиться и обыскать все вокруг. Ты иди на Карчмиско, — сказал Мартин. — Худой к Быстшицкой, я обойду все места близ базы. Ничего с ней не станет, но простудиться может. Впрочем… впрочем…

В этом «впрочем» заключалось то, о чем подумали все.

— А я говорю вам, она спустится лыжной трассой! — выкрикнул вдруг Худой то, что все боялись произнести вслух.

— Не спустится. — Павел хотел сказать это твердо, но голос его пресекся. — Она ведь без гроша. Все наши деньги у меня в кармане, у нее нет даже на автобус.

— Значит, поедет без денег, — уперся Худой.

— Кто ее знает лучше — ты или я? — спросил Павел.

— Если ты… — Худой задыхался, — то… то… Алька — скотина, факт! Но не из пальца же она все это высосала. Что-то ты должен был ей сказать.

— Неправда! — выкрикнул Павел. — Неправда, это она из ревности… Мне и в голову не приходило, что она может быть такой стервой! Я говорил с ней об Эрике, но…

— Не будем терять время, — прервал Мартин. — Разъезжаемся, сбор тут.

Поиски оказались безрезультатными. Никаких следов они не нашли. Ничего.

— Хватит валять дурака, — сказал Худой. — Я иду на спасательный пункт. Пусть ищут.

Спасатели, коротко посовещавшись, двинулись в путь. Худой и Мартин — с ними, Павел решил ожидать здесь. Кто-то ведь должен остаться на месте. В дом он не вошел, а, как безумный, принялся ходить вокруг. Через час он позвонил на железнодорожную станцию, не оставлял ли кто там лыж, но сторож ничего не знал, все было закрыто: тишина и покой.

Он снова вышел на улицу. Задул порывистый ветер. Павел дрожал от холода, обходя базу. Теперь он не сомневался: случилось что-то ужасное, непоправимое, и он никогда в жизни уже ничего не сможет объяснить ей, так и будет до самой смерти винить себя. Верно, под горячую руку он сказал что-то Альке, а она в удобный для себя момент не преминула воспользоваться этим… Нет, он не заблуждался на ее счет, всегда замечал в лице ее что-то жестокое. «На все способна», — вспомнились ему слова Марты. Но надо же было случиться такому именно сейчас, когда Эрика, наконец, поправилась, когда они, наконец, начинали понимать друг друга! Теперь, когда она начинала жить, когда…

Он видел перед собой ее глаза, ощущал мягкость ее волос.

— Павел! — настиг его вдруг пронзительный крик Марты. — Звонили из Кузниц. Есть! Нашли ее на лыжной трассе.

— Жива?

— Разбилась и нога сломана, тобогганом[6] ее отвезли. Велели сказать тебе…

Но Павел не узнал, что ему велели сказать. Его уже не было.

* * *
— Не упрямься, Марыся, никто не вынуждает тебя перестать заботиться о ней, но надо же хоть на грамм рассудок иметь. Коль скоро так случилось, что девочка опять уже неделю рта не раскрывает, что толку от твоих забот? Ты что же думаешь, только вы мучаетесь? Ведь и ей не сахар небось жить у вас принудительно в качестве калеки. Тем более если между ними что-то было. Способна ли она, к примеру, сама дойти до ванной?

— На костылях ходит, но у нас теснотища, не повернешься.

— Ну видишь, что за жизнь в таких условиях? Ты всегда трезвая была, а тут вдруг на тебя нашло. Хватит дискуссий, привози ее ко мне.

— Ты не знаешь Эрики.

— Авось не укусит. К тому же ручаюсь, что сейчас она рада любому случаю покинуть ваш дом.

— А ты?

— Знаешь, у меня так пусто стало с тех пор, как мои уехали… Не бойся, ей-богу, мы с Эрикой поладим.

Пани Мария взглянула на подругу.

— Ей бы с самой с собой в ладу быть…

— Иногда этому помочь можно.

— Не будь оптимисткой, не тот случай… К тому же я понятия не имею, как сказать ей об этом: она все понимает превратно. Ужасно раздражительная. А после того, что случилось, бог знает, как воспримет это.

— А что, собственно, случилось?

— Сама толком не знаю. Павел ни слова мне не сказал. Но по всей вероятности, что-то очень серьезное. Худой был у нас раза три. Они, кажется, очень с Эрикой сдружились там, в горах, а между тем она вообще не пожелала его видеть. Сидели они вдвоем с Павлом, что-то там обсуждали, я его ужинать оставила, он за ужином о чем угодно говорил, но на эту тему тоже ни словечка. Только уходя, на лестнице, шепнул мне, что на лыжной базе Эрику очень сильно и незаслуженно обидели.

— Павел виноват?

— Я о том же спросила. Он сказал, что частично, но из-за неблагоприятного стечения обстоятельств Эрика считает, что виноват исключительно Павел. Словом, ничего я, собственно, не узнала и, видимо, уже не узнаю. Павел ужасно подавлен, я его таким в жизни не видала. — Она задумалась. — А тут переезд к тебе. Еще один удар для Эрики.

— Но ведь она сама к вам не хотела, просила оставить ее в больнице. Скажешь просто, что у вас тесно, на костылях передвигаться трудно, а уж дальше я сама справлюсь. Завтра суббота, приезжайте ближе к трем, я за это время что-нибудь соображу.

* * *
За всю дорогу они не обменялись ни словом. По замкнутому лицу Эрики нельзя было понять, что она чувствует — облегчение или просто ей все безразлично. Впрочем, так было и вчера, когда Мария передала ей приглашение Ядвиги.

«Там больше места, — сказала она. — Веранда, сад, тебе будет лучше, чем в закрытой комнате».

Тишина.

«Мне кажется, это хороший вариант. Но последнее слово, разумеется, за тобой».

«Едем сейчас».

«Мы договорились на завтра».

«Чем раньше, тем лучше».

— Двадцать три? — обернулся водитель. — Тут, кажется?

— Да, — очнулась пани Мария, вся еще во власти вчерашнего разговора. — Тут.

Она помогла Эрике выйти, заплатила и взяла ее сумку.



Изгородь была деревянная, поросшая мхом. Калитка слегка скрипнула, когда Мария толкнула ее, где-то далеко слышался собачий лай. Садик был еще серый, но стоял на диво теплый январь, и в воздухе словно бы пахло весной. Эрика увидела чернеющий кустарник, укрытые соломой кусты роз, а у забора — подгнившие, полегшие, будто усталые зверьки, длинные, гибкие листья ирисов или гладиолусов.

Со ступенек веранды сбежала высокая худая женщина. У нее были короткие седеющие волосы, довольно большой нос, выразительные глаза и выдвинутый вперед подбородок. «Шопен», — подумала Эрика. Вдруг из какого-то закоулка памяти возник рисунок Делакруа[7] над пианино, старомодные, с наклоном, стилизованные буквы: «Фридерик Шопен», рама красного дерева, пожелтевший картон. И голос Олека, держащего ее на руках: «Покажи-ка лапки. Будут они когда-нибудь играть на фортепьяно?»

Она пожала плечами. Олек… Лапки…

Женщина была уже рядом.

— Не надо здороваться со мной, костыль уронишь. Обе мы и так знаем, кто из нас кто. Хорошо, что ты, наконец, приехала, я уж давно уговариваю Марию привезти тебя ко мне. Здесь тебе и удобней и свободней будет. Меня до вечера нет дома, но есть старая домработница, она всегда подаст тебе, что нужно.

Эрика не ответила, но с облегчением констатировала, что Ядвига и не ждет никакого ответа. Взяв сумку из рук пани Марии, она первая взошла на веранду.

— Садись, тут для тебя шезлонг приготовлен.

Эрика отставила костыли, осторожно уселась на полосатом, покрытом одеялом шезлонге и глубоко вздохнула. Мария с Ядвигой вошли в дом, она осталась одна. Веранда выглядела как остекленная терраса, это было оригинально и красиво. Рядом с шезлонгом стоял накрытый столик: пирожные, повидло, масло на серебряной тарелочке. У Ядвиги — не очень-то благозвучное имя, к тому же «отягощенное» титулом: подруга пани Марии — глаза карие, доброжелательные. Эрике показалось вдруг, что она давно ее знала, во всяком случае, знакомство с ней явно не вызывало неприятных эмоций.

Это удивило ее. Она твердо была убеждена — после своего приключения в горах, — что уж ни за что на свете не захочет ни с кем знакомиться, даже если это будет вовсе безобидный человек, как Худой, например.

Впрочем, она и раньше не любила новых знакомств. Осуждала человека, еще не успев с ним познакомиться, настраивалась к нему враждебно, и тут уж ничего нельзя было поделать. Так случилось и с пани Марией. Решила невзлюбить ее и невзлюбила. Исключение было в горах. Там она как-то расслабилась, открылась — ну и, как положено, лишь подтвердилось правило. Об этом, не надо думать.

Обе женщины вернулись на веранду. Ядвига несла чайник с кипятком и заварочный чайничек, Мария — поднос, на котором стояли три стакана с ушками.

— Люблю эти твои йенские стаканы, — сказала Мария. — Давно собираюсь купить такие, но всякий раз в магазине одно и тоже слышу: «Были и все вышли».

— Удобные, — кивнула головой Ядвига и обратилась к Эрике: — Крепкий? А то Марыся у нас водичку любит.

— Ничего подобного, просто я не сплю после крепкого чая, — улыбнулась пани Мария.

Эрика с удивлением отметила, что тут она иная, чем дома, более раскованная.

— Крепкий, — сказала она.

— Такой, как мне. Крепкий чай и каплю сливок туда — лучший в мире нектар. Ты умеешь чай заваривать? А то я научу тебя. Есть несколько верных способов. Возьми пирожное. А вот тут повидло. Хорошее. Домашнее.

— В этом доме все домашнее, — сказала пани Мария. — И как ты находишь время и желание?

— Ну попробуй, Эрика. Или не любишь?

Эрике вовсе не хотелось есть, а уж тем более сладкое, но она взяла немного, чтоб отвязались.

— Хорошее, — сказала она.

Это было ее первое слово, произнесенное по своей воле под этой крышей.

— Время и желание… — повторила Ядвига. — Словно повидло сварить — это примерно то же, что всыпать тонну кокса в подвал. Ой, погодите… — И она исчезла.

— Еще о чем-то вспомнила. У нее тут сокровищница запасов, хозяйничать обожает.

Какое-то время они сидели в молчании, наконец Мария решилась прервать его:

— Мне бы хотелось, Эрика, сказать тебе несколько слов, прежде чем мы расстанемся. Я не вхожу в то, что случилось в горах, да и не знаю толком, что там было. Ты Павла не видела, но достаточно взглянуть на него, чтоб понять: вы пережили что-то очень тяжкое. Павел неузнаваем, он тоже перестал говорить.

Эрика пожала плечами.

— Во всяком случае, хочу просить тебя об одном: не включай Ядвигу в наши дела. Не в том смысле, что не рассказывай ей, а… не надо в мыслях соединять ее с нами. Отнесись к ней как к человеку постороннему, не имеющему с нами ничего общего. Так уж случилось, что мы с ней двадцать лет работаем бок о бок, но я не хочу, чтоб у тебя из-за этого возникло предубеждение к ней. Женщина она очень своеобразная, не похожая на меня, со своим особым отношением к миру и людям.

— Как ее зовут? — неожиданно спросила Эрика.

— Ядвига Карвовская.

— Она одинокая?

— Сын ее с семьей поехал по контракту на несколько лет в Африку.

— А сколько ей лет?

— Не знаю. Что-то около пятидесяти.

Пани Мария не в силах была скрыть изумление. Со времени своего возвращения с гор, да что там — с момента приезда из Вроцлава Эрика не сказала ей сразу столько фраз и уж тем более не задала столько вопросов. К тому же в словах ее не было враждебности. Неужто Ядвигины чары начинали действовать?

Они не заметили, что Ядвига уже стоит рядом; в своих туфлях на резине она неслышно подошла к ним.

— Вот моя наливочка! Кизиловая. Я человек скромный, но должна вам признаться, это просто чудо. Двухгодичная, а на вкус — словно бы лет десять настаивалась.

Она налила понемножку в маленькие рюмочки, наливка была красивого рубинового цвета, и внезапный закатный луч зажегся, заклубился в рюмках, напомнив о лете.

Эрика пила медленно, смакуя. Чуяла, как внутри расходится приятное терпкое тепло. Разве может тепло быть терпким? Однако же было.

— Полежи тут, а я покажу Марии, что и где собираюсь сажать, — сказала Ядвига, и они спустились по лесенке.

Эрика следила за ними взглядом. Видела, как Ядвига показывает рукой налево, охватив полукружьем ирисы, а может, гладиолусы, а потом и соломенные покрытия. «Розы… Когда цветут розы?» — подумала она. Во Вроцлаве их полно было в садике, но, поскольку цветами занималась «она», Эрика проходила мимо, вперив глаза в носки своих башмаков. Вон там, сбоку, побеги — это, верно, форзиция, да, конечно, в окошке комнаты видны были ее цветущие веточки. Она помнила, что форзиция при домашней температуре может зацвести даже на рождество. Теперь Ядвига показывала Марии вскопанные грядки, что-то объясняя при этом. «Пусть бы ушла». Хотя мысль эта не была столь уж навязчивой, Эрике очень хотелось, чтобы Мария уехала, забрав с собой воспоминание о том, что постоянно торчало у нее где-то в желудке подобно непереваренной пище и чему только кизиловая наливка начала вроде бы противодействовать.

Женщины вернулись на веранду, но Мария садиться не стала. Словно догадавшись — не иначе как телепатия — о желании Эрики, она взглянула на часы.

— Мне пора. Если на этот автобус не поспею, в Варшаву попаду не раньше восьми, а у меня еще куча дел.

— Я провожу тебя, — поднялась Ядвига. — Нашу остановку перенесли, теперь до самой Королевской горы идти надо. Покажу тебе короткий путь.

— До свидания, Эрика. — Мария улыбнулась и, пересилив себя, нагнулась, чтобы поцеловать Эрику в щеку.

Эрика не отстранилась, хотя почувствовала, что цепенеет. Минуту она боролась с собой, но все же решилась.

— Простите за беспокойство, — сказала она, и лицо ее страдальчески сморщилось от напряжения.

— Что ты, Эрика, о чем ты…

Они отвели глаза. Минутная тишина. Шаги по гравию. Хлопанье калитки. Эрика глубоко, с облегчением вздохнула.

Через середину сада шла короткая, выложенная плитками аллейка, слева от нее — купа кустов, за изгородью, в соседнем саду — высокие деревья, словно рисунок пером японского художника. Воздух был свежий, щебетала какая-то птаха (поздно, ведь ей уж спать пора), откуда-то издалека доносился шум самолета. Солнце как раз заходило за те японские деревья, все было оранжево-золотое, расплывчатое, как бы подернутое голубовато-синей мглой. Эрика вспомнила отблеск заката в рюмках с кизиловой наливкой и обрадовалась, что захватила с собой альбом и краски. Сидя целый день в одиночестве на веранде, можно ведь и порисовать немного. А потом подумала, что, пожалуй, впервые за много лет (не считая лыжной базы, но там все от первой до последней минуты было нетипичным; впрочем, хватит — вычеркнуть) она не ощущает в себе отчаянного желания бежать куда глаза глядят. Напротив, ей хотелось остаться тут, смотреть на контуры деревьев, на старый забор, на укутанные соломой розовые кусты и на привлекательное, хотя и некрасивое лицо Ядвиги. Здесь было уютно, уютно как-то «изнутри». А на Свентокшисской с первого же дня ее тяготило присутствие Павла и его матери, она чувствовала себя скованной и напуганной, лишней, ее словно бы против воли втолкнули в существовавший там гармонический мир, который она невольно разрушила.

В эту минуту за домом поднялась возня, и на террасу влетел страшный черный зверь. Не поинтересовавшись даже, кто сидит в шезлонге, он со всего маху взвалил на живот Эрике две свои тяжеленные лапы, горячо дыша ей прямо в нос. Агрессия была неожиданная и стихийная (этот, по крайней мере, без комплексов, ему даже в голову не приходит, что кто-то может его не хотеть), и Эрика не успела вовремя принять меры. Чертов «зверик» (ну и распущенная скотина!) уже возлежал на ней всеми четырьмя лапами, то есть по меньшей мере сорока килограммами. Это был черный лохматый пес, помесь водолаза с дворнягой или дворняги с водолазом, как есть сатана. Не хватало только полы хающего из пасти огня, впрочем, язык у него болтался большой розовой тряпицей. Эрика, не любительница такого рода общения, не протянула руки, чтобы его погладить (чего он, без сомнения, ожидал), напротив — замерла в неподвижности. Тогда он, искренне возмущенный, хлестанул ее полотнищем языка по губам, что, верно, должно было означать: «Ну, ты, делай что положено».

К счастью, заскрипела калитка и Эрика в мгновение ока была освобождена от тяжести.

— Бес! Боже мой, зачем ты позволила ему влезть сюда! Он же запросто опрокинет тебя вместе с шезлонгом и придется вторую ногу в гипс класть! Сумасшедший пес, к тому же хам из хамов.

Последние слова Ядвига говорила уже запыхавшись — пес от избытка чувств и энтузиазма вспрыгивал ей на плечи, так что она едва держалась на ногах.

Эрика смотрела, как Ядвига пытается схватить его за ошейник и, в конце концов побежденная, валится на мокрую землю.

— Знает, нахал, что он сильней меня. Филип так его разбаловал, что просто сладу с ним не стало. Целый день он на цепи, иначе не выдержать, а Филип, приходя домой, спускает его, ну и ты, верно, заметила, забор для него не помеха. Представляю, как ты напугалась, я виновата.

Она встала и отряхнулась, одновременно пытаясь отпихнуть от себя пса.

— Да отстань ты от меня, дьявол! Пойду привяжу, не то он нас угробит. Пошли-ка в комнату, Эрика, а то замерзнешь тут у меня.

Она уже держала пса за ошейник, а Бес (какой же он бес, с кем-то его спутали!) стоял рядом, опустив морду, очень расстроенный.

— Достанешь сама костыли? Покажи-ка руки! — Она на минуту выпустила собачий ошейник. — Ой, какие холодные у тебя лапы!

«Был бы еще там, к примеру, камин», — мелькнула у Эрики нелепая мысль, когда она ковыляла в дом, и потому, услышав голос Ядвиги, она чуть не рассмеялась.

— Вот сюда, поближе садись, Филип придет, велим ему камин истопить. Камин — это тебе не батарея, совсем другое тепло, да и куда приятней. А не придет Филип, сама истоплю.

«Настоящий дом, — подумала Эрика, но тут же одернула себя. — Впрочем, откуда мне знать, как должен выглядеть настоящий дом?»

Через минуту Ядвига внесла чай.

— Для сугреву. Нам он спать не мешает, значит, можем себе позволить. Возьми, подсласти.

— А вы?

— Только не «вы». Не потому, что моложусь, а как-то уж привыкла. Нет, я без сахара. Хочешь «Кармен»? Дорогие, что верно, то верно, но других я курить не умею.

Ядвига вынула из сумки стеклянный мундштук и всунула в него сигарету.

— Не для экономии, — пояснила она, — а так, что-то вроде мании; я, случается, часами бегаю от киоска к киоску в поисках мундштука. Этакий бзик…

Вздохнув с облегчением, она глубоко затянулась.

— К разговору себя принуждать не надо. Считай, что меня тут нет. Или иначе: что я дома и ты дома, мы тут на равных правах. Ты не гость, я не хозяйка, а иначе мы обе устанем. Ты делаешь, что хочешь и как хочешь, и я — тоже; есть охота — говори, нет — молчи. Очень меня этим обяжешь, я тоже буду чувствовать себя свободней, идет?

— Постараюсь, — сказала Эрика.

— Я вижу, ты дом осматриваешь? Странно небось, что простой служащий в таких хоромах обитает. Здесь, видишь ли, до недавнего времени еще сын мой жил с женой и ребенком. Несколько месяцев тому назад они уехали в Африку сахарный завод строить, ну вот и получилось… А у этого дома, как ты верно догадываешься, есть своя история. Она же и моя. Хочешь расскажу?

Эрика кивнула.

Ядвига налила себе кизиловой наливки, вопросительно глянула на Эрику и ей тоже поставила рюмку.

— Спаивание несовершеннолетних, да? Но, ей-богу, такая домашняя наливочка — само здоровье. Залпом не пей, кизиловую нельзя залпом пить. Видишь кизиловое деревце? Вон там, у калитки? В этом году мало ягод было, но я все же залила. Так вот, представь себе, живу я в этом доме с тридцать девятого года. В июне тридцать девятого сдала я на аттестат зрелости, а вскоре вышла замуж — это мужа моего дом. Он был много старше меня, я вторая его жена. В сентябре он попал в плен, а я осталась одна. Вернее, на какое-то время. Уже зимой родился Юрек. Родители мои остались под Вильно, мы оттуда родом, а я оказалась совсем одна; дура дурой, беспомощная, избалованная единственная дочь, неумеха, ни гроша за душой, и — никого. Из страха, что не справлюсь, я сразу же после прихода немцев поступила работать в угольную контору в Езёрне. Чтобы обеспечить себе и ребенку хотя бы топливо на зиму. Впрочем, расчет мой оказался не слишком умным, немцы сразу же заняли этот дом и топили все время сами. А мне разрешили только на кухне жить, ну и Юзефову оставили. Я в этой конторе четыре года подряд вкалывала с пяти утра до семи вечера, в грязи, вони… Юзефова у немцев убирала, стирала на них, ну и за Юреком присматривала. Пошлют ее, бывало, куда-нибудь, а он ревет, надрывается. Пока ребенок маленький был, я еще не слишком беспокоилась, ну подумаешь, на худой конец в мокрых пеленках вылежится. Зато потом, когда уж ходить начал… Года два изо дня в день забирала я его с собой в контору. Тут клиенты, а тут ребенок в угле на карачках ползает. Что там говорить, домой он возвращался такого цвета, как Бес, а я после двенадцатичасового рабочего дня — к корыту. Так всю войну в той конторе и просидела. Ты не представляешь, какие у меня в то время комплексы были. Все мои сверстницы — связистки, героини, а я — уголь и пеленки, пеленки и мыльная вода, они — в подполье, а я у корыта. Такая была моя война.

— Вы… ты не боялась?

— Времени не было. Хотя да, я ужасно голода боялась. Ну и, разумеется, испытала его, так всегда в жизни бывает. Как пришло освобождение, те, у кого деньжата водились или было что продать, как-то перебивались на первых порах, а у меня — хоть шаром покати, пара «млынарок» — так деньги назывались, выпущенные в Кракове во время войны, да что ты там знаешь об этом! — а больше ничего. Спас нас с Юреком русский солдат. Зашел он как-то к нам руки помыть, Юрек орет как резаный, а он: «Чего это он орет так?» — «А с голоду». Посмотрел он на нас, понял, видно, что не вру я, и дал мне канистру бензина. «Продай, — говорит, — а я за канистрой через несколько дней зайду». Так и не пришел, должно быть, погиб вскоре, а я миллионершей стала. Бензин, понимаешь, по тем временам дороже золота был. За этот бензин я у крестьян крупу и картофель выменяла. Звали его… постой, как-то странно его звали, ведь помнила всегда, а сейчас вот из головы вылетело. Если б я могла молиться за него, этот Евсей — о, само вспомнилось, Евсей, красиво, да? — вечно бы в раю пребывал. Как сейчас помню его. Сибиряк. Стройный. Косая сажень в плечах… А между прочим, ты знаешь, сколько времени? Полдесятого, да еще ужинать надо…

— А родители? Вы… ты их нашла после войны?

— Отца. Мать умерла далеко отсюда. А отец жив, во Вроцлаве живет с братом моим…

— Во Вроцлаве! — почему-то обрадовалась Эрика. — На какой улице? Как его фамилия?

— Очень красивая фамилия: Довгиалло. Это и моя фамилия. Почти Ядвига Ягелло, — рассмеялась она. — А живет он на Сталинградской.

— Знаю. За мостом.

Ядвига взглянула на Эрику — как есть ребенок. «За мостом». Ну да, точно, за мостом.

— Ты забавно ресницы красишь, — сказала она. — Прямые, жесткие. Средство самозащиты?

— От мира, — ответила Эрика, и это были первые взаправдашние слова, обращенные к Ядвиге. Первое свидетельство доверия.

И, сказав это, улыбнулась, почувствовала, что улыбается, и удивилась безмерно, словно такое и представить себе было невозможно, чтобы она, Эрика, добровольно могла кому-то улыбнуться.

* * *
Только спустя какое-то время Эрика осознала, что маниакальное кружение вокруг одной и той же запретной темы — горы, база, приход Альки, ее слова, бегство лыжной трассой — как-то ослабевает. Теперь вместо снега и гор она видела темный сад, комнату, огонь, странные — длинные и тонкие — языки пламени, которые, решив вдруг начать генеральную атаку, треща, собирались в один большой клубок, а потом снова расползались в стороны. Слышала голос Ядвиги, ровно, спокойно и как-то просто, буднично рассказывающей о себе. То, как Ядвига говорила об оккупации, проняло Эрику. Она по горло сыта была избитыми фразами вроде: «У меня в твоем возрасте карманы были гранатами набиты» или «Во время войны жизнь наша день и ночь висела на волоске». И оттого, быть может, недоверчиво относилась к рассказам очевидцев. Люди, похвалявшиеся тем, что им довелось жить во время войны — словно это было их заслугой, — не вызывали в ней симпатии.

Ядвига сказала самое обыденное: «Мокрые пеленки и уголь» — и сразу же представилось, как вставала она каждый день в пять утра (Эрика любила поспать, и потому вынужденность столь раннего вставания казалась ей не меньшим геройством, чем любое другое); потом вдруг она задумалась: а почему Ядвига относится к ней без всякого предубеждения? Ведь сидя по многу часов ежедневно напротив пани Марии, она, конечно же, наслышалась о ней, знает и о причинах, вызвавших ее появление у них в доме, и о том, как складывались их отношения. А вот ведь предложила ей приехать в Константин. Что за чудеса, почему же она, Ядвига, так доброжелательна и доверчива к ней? Может, объяснение как раз и заключается в странной фразе пани Марии —»Не связывай Ядвиги с нами, она совсем другая»? Глаза Эрики видели ее продолговатое лицо, карие глаза и что-то такое во взгляде, благодаря чему с ней хотелось говорить. Чувствовалось, что слушать ей интересно, что она способна сопереживать (откуда она взяла это? Ведь ничего пока Ядвиге не рассказывала). И еще — будто она хочет, ну… словно бы вознаградить тебя. Что за чепуха! За что и чего ради Ядвига должна вознаграждать ее? А все же…

Она лежала в узкой комнате с окном во всю стену. Чья это была комната? Перемазанного углем Юрека, теперь уже конструктора, который где-то там, на краю света, или, может, мужа Ядвиги? А с ним что случилось? Не вернулся? Умер в лагере? А кто такой Филип? Так и не пришел затопить. Впрочем, оно и к лучшему, ей лучше наедине с Ядвигой. Даже собака тут другая, не похожая на вроцлавских пациентов, с которыми говорят заискивающе-нежным тоном.

Мысль о Сузанне диссонансом ворвалась вдруг в ее расслабленное воображение. Она увидела свою комнату, зеленую занавеску в треугольнички и квадраты, с прожженной в центре дырой, подоконник, весь обгоревший от окурков, ее старую, никогда не убиравшуюся комнату; столько лет она провела там, как в крепости, окопавшись в ней одна, всегда одна… А ведь все имело свое начало.

Иной, не похожей на других, она была уже в детском саду, с теми нудными девчонками, которые бойкотировали ее, чувствуя ее инородность. Сперва она даже, помнится, пыталась купить их дружбу, притворялась, подделывалась под них, приносила из дому игрушки, пирожные, но они забирали игрушки, съедали пирожные и уходили, а она все так же не выносила их, и они ее не выносили. Потом началась школа. Время в школе тянулось бесконечно, и бесконечно тянулось время дома, где они, то молча, то криком, вели борьбу друг с другом, а ее ожидала только няня, даже не подозревавшая, что Эрика что-то во всем этом понимает.

Няня о чем-то спрашивала ее, но ответа не слушала и знай долбила свое — этакие дурацкие байки для несмышленышей из тех времен, когда Олек был маленьким. «Он во мне души не чаял, — причитала она. — Вернется, бывало, домой и ну искать меня — в кастрюльках ищет, в шкафу ищет: «Где же моя нянечка?» И в печку заглянет, и под кровать…» Словно время для нее в какой-то момент остановилось, а все, что происходило потом, не имело ровно никакого значения.

Однажды Эрика заметила, что няня сделалась какая-то странная, даже говорить стала иначе — все время жестикулировала. Она отлично помнит, как испугалась ее тогда; няню словно подменили, в нее вселился кто-то чужой. Потом няня не раз бывала такая — кем-то «заселенная», шумная, чужая, а как-то она привлекла ее к себе, и Эрика почуяла вдруг странный, тошнотворный запах, который позднее, много позднее, отождествила с запахом водки. Няня стала пить! Это уж и вовсе оттолкнуло от нее Эрику. Мало того, что она вытеснила бабу Толю, что у нее не было юбки, в которую можно было зарыться носом и позабыть обо всем на свете; мало того, что она нудно, настырно лезла со своими телячьими нежностями, теперь еще и это…

А вокруг все было просто чудовищно. Правда, Олек уже ушел и крики прекратились, но мама заперлась у себя в комнате, и оттуда доносились какие-то страшные звуки — то ли рыдания, то ли вой, а потом повышенный голос, словно бы ругань — вот ужас! — ведь в комнате никого, кроме нее, не было. Эрика все ждала дня, когда мать выйдет из своего заточения. Но когда, наконец, увидела ее, перепугалась. Это не мать ее была, а кто-то совсем чужой: худая, черная женщина, как неживая, как призрак, пересекла комнату, где за приотворенной дверью подстерегала ее Эрика. В первый день, несмотря на то что мать стала такаячужая, Эрика все же подбежала к ней, но та лишь рассеянно коснулась губами ее лба. А после уж и этого не делала, как лунатик шла к себе в комнату, а Эрика смотрела на нее из-за какого-нибудь шкафа, слышала мертвый голос: «Все в порядке? Ребенок спит?» «Ребенок», словно у нее и имени нет, словно она, Эрика, была чем-то вроде шкафа, из-за которого следила за этой скользившей мимо тенью.

Со временем Эрика перестала ждать возвращения матери; ее не хотели, и она перестала хотеть, потом стала избегать встреч с матерью, это уже не мать была, а «сна». И, наконец, однажды перенесла все свое барахло наверх — в комнату с зеленой занавеской в квадратики и треугольники, в которой тогда еще не было дыры. «Она» думала, что это не более чем каприз (если вообще что-нибудь думала), не поняла, что это не просто перемена места, а демонстрация, решение, перемена жизни, шаг к окончательному разрыву. Из своей крепости наверху Эрика не переставала добиваться внимания Сузанны, только теперь в ход пошли иные средства: прогулы, симуляция болезни, двойки по поведению, вызовы в школу. Дело заходило все дальше. Сузанна, разрывающаяся между работой, отчаянием и благотворительностью, в которую она тогда ринулась в поисках спасения, не обращала на дочь ни малейшего внимания. Тогда Эрика решила нанести ей последний удар — перестала ходить в школу. И не ошиблась — мать в конце концов прореагировала.

Ситуация переменилась: теперь «она» просила, грозила, умоляла, Эрика оставалась равнодушной, хотя ей казалось забавным, что мать хоть что-то проняло, наконец. До тех пор пока «она» боролась, у Эрики была цель, она торжествовала. Но когда в конце концов Сузанна сдалась, Эрика вдруг почувствовала себя лишенной всякой опоры. Раунд был выигран, но как дальше пользоваться своей «свободой» — на это фантазии не хватило. Никакого плана, никакой целеустремленности у нее не было. Да и охоты тоже. Ни решимости. Ни жизнелюбия. Ни друзей. Ничего.

Так она и торчала в комнате наверху, дымила — деньги на сигареты выуживала у няньки, — слушала радио, иногда пластинки, валялась, уставившись в потолок, — сперва в знак протеста, а потом уж бесцельно. И так продолжалось до приезда Павла.

И вот теперь, здесь, Эрика задумалась, почему с самого начала ей была предназначена именно такая судьба, почему с самого начала все в ее жизни шло как-то шиворот-навыворот? Почему баба Толя должна была уйти, они — разойтись, Сузанна — сломиться, Павел — оказаться таким?.. Все, что встречалось ей в жизни, было как в кривом зеркале, деформированное, преображенное: противные детсадовские девчонки были ее подружками, пьяница — ее нянькой, Сузанна — матерью, Павел… А с какой стати и Павла туда же? Другом он ей не был, любить она его не любила. Может, именно потому и помянула его и претензии к нему предъявляет? Вообще-то он мог быть и другом, и любимым, а оказался пустышкой, жалким обманщиком; еще один проигрыш, еще одно разочарование.

Та пара на скамейке… Не забудешь… Девушка, ее глаза — образ любви. Уверенная, что ей не суждено такое, Эрика хранила в душе воспоминание о тех двоих и чувствовала, что не успокоится, пока не испытает нечто подобное. «Я уже испытала это в горах», — подумала она с горькой иронией, но уже не с прежней болью.

Все было обманом: и школа, и дом, и родители, и далее мальчик…

А теперь вот явилась Ядвига. Не предусмотренная, не обещанная, не предугаданная, но столь отличная от всех, с кем она, Эрика, до сих пор имела дело; так же как Константин отличается от Вроцлава и Варшавы, как эта комната отличается от той, наверху, с дырой, которую она в минуту отчаяния умышленно прожгла в зеленой занавеске.

* * *
Шезлонг был раскинут, рядом — скамеечка и плед, на столе книжка, заложенная бумажкой.

Почитай, во время болезни это хорошо. Юзефова явится с утра, лежи себе спокойно и жди меня.

Ядвига.

Еще стоя, она взяла в руки книжку, взглянула на первую страницу. Эпиграф гласил: «Герои этой книжки такие же люди, как ты и я». Как она и как Ядвига… На душе сразу стало тепло. Значит, Ядвига не роет между ними пропасти, она не намерена спасать падшую, а напротив — как бы ставит между ними знак равенства…

Она легла в шезлонг, подвернув под себя плед, второй его половиной старательно укуталась (человек в гипсе, однако же, ни на что не годен), потом важно закурила сигарету. И в этот момент увидела курицу; перепорхнув через соседский забор, та уверенно направилась к грядке рядом с верандой, которую Ядвига вчера показывала Марии, словно прекрасно знала, что там есть чем поживиться, и принялась деловито ее клевать.

— Кш! — замахнулась на нее Эрика, но курица — ноль внимания.

Эрика понятия не имела, только ли вскопаны грядки, или Ядвига уже успела что-то там посеять, но упорство, с которым курица продолжала клевать, заставляло предположить, что семена там, однако, были. Она снова замахнулась, курица закудахтала, отошла, но тут же вернулась на прежнее место. Этого нельзя было допустить. Эрика взяла костыли и, опершись на них, встала с шезлонга. Курица испуганно шарахнулась, а Эрика, довольная, села обратно и снова минут десять возилась с одеялом. Наконец открыла книгу и… невероятно! Курица снова была в двух шагах от нее и упорно клевала в том же самом месте.

— Ну знаешь, голубушка, это уж слишком, — сказала Эрика. — Сейчас ты у меня попляшешь.

Она снова поднялась с шезлонга, взяла костыли, сделала шаг к лестнице. Но тут, зацепившись ногой в гипсе о ступеньку, грохнулась, да еще так неловко, что голова у нее очутилась на земле, а туловище — на лестнице. Эрика попыталась было подняться, но из такого положения и с гипсовой культей это было не так-то просто. Вот если б умудриться сползти на землю и лечь на плоское место, тогда бы легче. Ситуация, хотя и безвыходная, была, по сути дела, комичной. Медленно, с огромным усилием, она сползла вниз и теперь лежала на ровной земле, но встать все же никак не удавалось, вдобавок костыли остались на веранде. Она немного еще поворочалась — чертов гипс мешал, словно ветка дерева, — потом улеглась на бок — мучиться, так хоть на одной стороне — и вдруг засмеялась: курица была буквально в метре от нее, на старом своем месте, и как ни в чем не бывало продолжала клевать, словно понимая, что Эрике теперь нипочем не сдвинуться с места. Раунд следовало признать проигранным. А чертова Юзефова, решив, вероятно, что она долго будет спать, небось побежала в костел.



Прошло с четверть часа, и правый бок стал здорово подмокать. Недоставало еще простудиться.

В этот момент скрипнула калитка.

— Алло! — громко крикнула Эрика, понимая, что отсюда, снизу, голос плохо слышен, а старуха, верно, глухая. — Будьте добры!

Она попыталась повернуться в сторону забора, но прежде чем ей это удалось, услышала совсем рядом мужской голос:

— Что тут стряслось?

Она все же повернулась и подняла голову. Над ней стоял незнакомый мужчина.

— Могу ли я быть чем-нибудь полезен? — спросил он с преувеличенной любезностью. — А кроме того, да позволено мне будет узнать, какой смысл загорать не в сезон?

— Разве вы не видите, что солнце печет? — ответила она без тени улыбки. — Подайте, пожалуйста, костыли.

Он помог ей встать, усадил в шезлонг — и все это с подозрительно серьезной миной.

— Не перегрели ли вы голову?.. Давно лежите? Песок, правда, горячий… — И вдруг неожиданно расхохотался. — Ну, теперь познакомимся, Эрика. Я Филип, приятель Ядвиги. Уходя, она заглянула ко мне и попросила, чтобы я узнал, не нужно ли вам чего. Похоже, я пришел как раз вовремя? Мокро, а?

Филип, ну ясно, как она сразу не догадалась! Только теперь Эрика как следует разглядела его: «приятель Ядвиги» был высокий, седовато-лысоватый, с широко посаженными глазами и — как у Ядвиги — большим носом. Он не был красив, но в лице его было что-то приятное и доброе, как порой у собак: вся морда в складках и непонятно, где кроется мягкость выражения.

— Я принесу вам полотенце, вы его в брюки суньте. Нет ведь смысла простужаться, а то… — он не докончил: вблизи послышался топот, Бес, поднявшись на задние лапы, отворил калитку и уже валился на Филипа, который с трудом удерживал равновесие. — Пошел ты, дьявол! Забудешь на полсекунды, а он уж тут как тут, на голове у тебя. Осторожней с ним, а то ведь запросто вывернет тебя вместе с шезлонгом. — В возбуждении Филип и не заметил, как перешел с Эрикой на «ты».

Бес тем временем бросил Филипа и теперь здоровался с ней, тыча ей в рот свои черные баки. Филип вернулся с полотенцем.

— Я отвернусь, а ты сунь его в брюки. Готово?

— Готово… Пошел ты к черту!.. Возьмите его, пожалуйста. С этим гипсом у меня на него сил не хватает.

— Без гипса тоже не хватит. Весь день на цепи его держать грех, а спустишь — он с кем угодно в момент справится. Очень сильный, скотина. Его вся Королевская гора знает. Зато от воров наверняка не способен устеречь, в жизни никогда никого не укусил. Всеобщий любимец. Мой он, собственно, только когда на цепи, а сто́ит спустить — поминай как звали. И всюду ему жрать дают. Попрошайка, живущий своим обаянием. Иди, негодяй, ни на грош в тебе амбиции.

«На пенсии он, что ли? — подумала Эрика. — Десять утра — и дома?.. Хотя нет, пенсионером не выглядит».

Через полчаса все разъяснилось. Филип встал.

— Ну, мне пора, надо пойти привязать Беса, дать ему пожрать, запереть дом и — в школу.

«Учителишка», — подумала она, и дружелюбие ее мгновенно улетучилось. Географ или историк. И это приятель Ядвиги? Старый уродливый учителишка?

— Скажи Ядвиге, что забегу около восьми. Привет.

— До свидания.

(Ишь, туда же, «привет»! Нечего приятеля разыгрывать, дедуля.)

Когда он вышел, Эрика принялась читать, но, хотя книжка была интересная, никак не могла сосредоточиться. Не понимала, что с ней происходит, потому что ей еще неведомо было состояние, когда человек торопит время, то и дело поглядывая на часы (лишь секундная стрелка подает на них признаки жизни), состояние, которое люди, даже самую малость счастливее ее, познают так рано, — состояние ожидания! Эрика не сознавала, что она ожидает Ядвигу, хотя все в ней ждало: глаза, нервы, сердце. Время от времени являлась Юзефова (она скучала и жаждала общения), и Эрика в душе проклинала ее. Ей было совершенно безразлично, что говорит старуха, пока из словесного потока в ухо ей не ударяло единственное слово, которое она тут же вылавливала: «Ядвися». Тогда она слушала пару следующих фраз. «Ядвися сказала тогда его жене…» Слова плавились, очень долго их не было слышно, старуха раскрывала рот, странным образом напоминая ту курицу на грядке, и клевала, клевала. «Кыш!» — хотела бы сказать ей Эрика и вдруг слышала: «На Ядвисю никто зла не держит, все хорошо знают…» — и снова серость бессмысленных слов.

— Я страшно спать хочу, пани Юзефова, как вы думаете, могла бы я поспать часок?

А потом этот час полусна, полураздумья: вот сейчас придет Ядвига, она уже тут, сидит подле нее на шезлонге, что-то говорит, что-то приносит, за чем-то идет в дом, но через минуту вернется… Придя около четырех с работы, Ядвига застала Эрику спящей. Она постояла немного, глядя на девочку, потом сделала какое-то неуловимое движение, и Эрика открыла глаза. Ядвига стояла рядом, улыбаясь карими глазами, она бросила ей коробку сигарет и букетик незабудок, которые рассыпались по пледу.

— Ну как, девочка? — обратилась к ней Ядвига так, будто они всю жизнь жили вместе. — Все в порядке? Филип был? Вы познакомились? Обед съедобный?

Эрика кивала головой, не совсем еще проснувшись. Ведь если бы проснулась, сразу началось бы что-то плохое, ужасное, а тут так приятно. Значит, это все еще сон…

— С Юзефовой как бог даст. Ей уж за семьдесят, нюха никакого, поставит что-нибудь на плиту и забудет; дым коромыслом — тут лишь до нее доходит, что пригорело. Чем она тебя в обед кормила?

— Не… не знаю… а… чем-то со свеклой.

— Вряд ли блюдо было изысканное, если ты даже не знаешь, что ела. А Филип приходил, говоришь?

— Мгм.

— Ну и как он тебе показался?

Эрика не сразу нашлась что ответить.

— Это ваш приятель, да?

— Твой.

— Мой?

— Нет, не твой, а «твой», а не «ваш».

Обе рассмеялись.

— Да, мой приятель. Верный и преданный.

Помолчав, Эрика спросила:

— А что он преподает?

— Неужели не успел похвастаться? Рисунок.

— Ага…

— Стой-ка. Что-то я сейчас припоминаю, Павел… — Лицо Эрики помрачнело, и Ядвига сразу изменила подлежащее: — Марыся говорила мне о твоих рисунках. Давно ты этим занимаешься?

— Не о чем говорить, просто так, мажу.

— Но любишь? Нравится тебе? — И, не дождавшись ответа: — Знаешь что? Во всяком случае, надо вот что сделать: покажи свои рисунки Филипу.

— В какой школе он преподает?

— В школе изобразительных искусств.

— А что это за школа? — как бы между прочим, спросила Эрика.

— В Лазенках находится.

— Высшая?

— Он сам тебе все это расскажет, его хлебом не корми, дай поговорить о школе. А что?

В самом деле, а что? Она и сама толком не знала. Что-то мелькнуло в голове, зажглось и тут же погасло; так человек на мгновение перестает видеть, не сознавая, что он моргнул. Всякого рода чудеса, счастливое совпадение обстоятельств, события — все это случается с другими, но не с ней… «Хэпи-энд»…

Ну конечно, школа изобразительного искусства, держи карман шире…

Ядвига взглянула на нее, и Эрика поняла, что она знает. Только бы ничего не сказала. Только бы не нача…

— Что тебе, покажи ему свои рисунки, и все тут. Если они нестоящие, он так напрямик тебе и скажет. Филип бывает убийственно правдив в некоторых вопросах.

— В каких?

— Когда речь идет о так называемом искусстве.

— Через маленькое «и»?

— Даже через наимельчайшее. Но если сочтет, что стоит, — на голову встанет, чтобы… — Она не докончила фразы. — Величайшая глупость не использовать представившийся случай. Не находишь?

— Не знаю. Мне никогда не представлялся.

— Но жизнь любит неожиданности. Погоди, я пойду поставлю чай, а потом на часок завалимся спать. Что может быть лучшего на свете! Словно новый абзац потом начинаешь. Точка — и с красной строки.

* * *
Точка — и с красной строки. Слова эти неоднократно вспоминались Эрике, когда она, по совету Ядвиги, ложилась днем поспать. Точка — и с красной строки. Если б такое было возможно. И сегодня она легла, но сон не приходил, и потому она предалась давнему своему развлечению, игре — ненормальной, потому что она, как слишком трудный пасьянс, никогда не «сходилась». Сегодня вторник, восемнадцатое января. Что она делала три года назад? Надумала запереться наверху, бунтовала и ненавидела. Что делала год назад? Зеленая занавеска, сознание несомненности осады, несомненности полнейшего фиаско и одиночества. Что делала месяц тому назад? Сперва боялась праздников в чужом, неприятном для нее доме, где она была «гостем», которому во что бы то ни стало надо создать праздничную «атмосферу» с «елочкой»; потом Павел предложил лыжи, потом оказалось, что… Не сметь об этом думать. Что она делала неделю назад? Ехала к чужой бабе — сегодня все нутро ее протестует против этих слов, но ведь тогда она думала именно так, — которой не знала и не хотела знать и которая имела тот единственный плюс, что освобождала ее от Свентокшисской. Ничего она не ожидала, ни на что не рассчитывала. Что она делает сегодня? Прошло только семь дней. Да, точно семь. Возможно ли такое? После Вроцлава, Варшавы, после (вычеркнутого из жизни) испытания в горах Константин представился ей иным миром. Что было бы, если б время повернуло вспять и было бы так, как раньше, то есть если бы она по-прежнему не знала Ядвиги? Или никогда бы с ней не познакомилась, не знала бы о ее существовании, или вдруг сегодня бы узнала, что Ядвига умерла или навсегда уезжает? Что бы тогда было?

В эту минуту Эрика не думала о том, что здесь она случайно, на короткое время, через несколько недель ей снимут гипс и тогда… О дальнейшей своей судьбе она тоже не думала: сам факт существования этого дома и Ядвиги окрасил ее горизонт в иной, более светлый тон. Одно лишь было важно: этажом выше спала Ядвига. Она представила себе кровать у окна, Ядвигу, лежащую на боку, под пледом в черную клетку; а может, на кушетке, у стены, где висит картина (работы Филипа?). Ядвига лежит навзничь, открытые глаза устремлены в потолок. Комната белая, потом стены меняют цвет, становятся розовыми, кремовыми… Стол стоит наискось, потом боком к стене. Когда она сможет, то пойдет наверх посмотреть, какая она, эта комната, какой там ковер, как в ней выглядит Ядвига, с этим исходящим от нее теплом. Тепло. Слово-то какое стыдливое, оно даже в мыслях всегда казалось смешным, пансионским, глупым, но, соотнесенное с этой женщиной, обрело свой истинный смысл, вдруг оказалось на месте, подлинное, единственное, а за ним — другие, мерзкие слова: «приласкать», «плакать», «обнять»…

Она вздрогнула — наверху послышались шаги. Верно, Ядвига уже встала. Эрика взяла сигарету и, глубоко затянувшись, впервые почувствовала, что и курит она как-то иначе: не «против», а «за», не отчаявшись, а надеясь, ожидая, для сокращения времени…

Она услышала легкий скрип лестницы, закрыла глаза.

Совершенно очевидно, встреча с Ядвигой была ее единственным жизненным шансом, походившим на чудо.

Вдруг все взбунтовалось в ней против собственных формулировок. Чудо… Откуда эта экзальтация? Что с ней происходит? Как можно с ее жизненным опытом еще раз пытаться зацепиться за кого-то, поставить свою жизнь в зависимость от чужого, случайно встреченного человека? Однако что свершилось, то свершилось — бунт бесполезен, другого выхода нет.

* * *
Подходя к автобусной остановке, она увидела Павла. Ядвигу поразило его лицо: выражение добродушия, столь свойственное Павлу, теперь начисто исчезло.

— Павлик! — Она подошла к нему. — А ты что тут делаешь?

Он вздрогнул, словно пробудился ото сна.

— Наконец-то, — сказал он. — Три дня охочусь за тобой, никак не могу поймать.

— Я ждала, что ты объявишься, но не проще ли было позвонить мне накануне на работу? Я ухожу теперь пораньше из-за…

— Звонить не хотелось, — прервал он ее. — Разумеется, это было бы проще всего, но Маня и вообще…

— Чудак ты, Павлуша, — улыбнулась Ядвига. — Ты что же думаешь, Марыся не переживает из-за тебя, не видит, что с тобой творится?..

— Не знаю, что она видит, а чего не видит, — нетерпеливо прервал он; в самом деле перед ней был какой-то новый, ранее незнакомый ей Павел. — Но мне совсем не хочется, чтобы эта история стала предметом домашнего обсуждения. А к тебе я потому явился…

— А я, пожалуй, догадываюсь, — улыбнулась Ядвига, но больше ничего не сказала.

— Ну как она там? — выдавил наконец Павел. Имя произнесено не было.

— Ей уже не больно, гипс, вероятно, перестал натирать. Целыми днями лежит себе на свежем воздухе, много читает…

Снова воцарилось молчание. Ядвига увидела, что шофер ее автобуса садится в кабину.

— А ты что, собственно, хотел узнать? — спросила она и тут же застыдилась своего недоброго тона: у Павла были красные глаза — явный признак бессонницы — и напряженное, усталое лицо.

— Не знаю… Никак не могу прийти в норму после того, что случилось… Понимаешь, у меня такое чувство, будто подобрал я в лесу птаху, выпавшую из гнезда, а потом, «неумышленно» отрезал ей по очереди оба крыла. Да ведь от этого можно…

Он рассказал ей вкратце всю историю. Ядвига безропотно смотрела, как уходит ее автобус (при этом не такой уж набитый), но не прервала его ни единым словом, выслушала все до конца. Что верно, то верно, слушать она умела.

— …и даже не могу оправдаться. У нее просто аллергия на меня. Я хотел вернуть ей хоть немного веры в человечество, а сделал нечто прямо противоположное. Она теперь презирает меня. Когда мы несли ее тогда в такси, я чувствовал, как она цепенеет от одного моего прикосновения… Ведь нельзя же допустить, чтобы она так расценивала случившееся… Не говоря уж о моих личных чувствах… — Он глотнул, чтобы не сказать того, что просилось на язык. — Независимо от того, что я при этом чувствую, недопустимо, чтобы по чьей-то злой воле, дурости, злобности, — лицо его каменело с каждым словом, — была нанесена такая обида. Никогда уж не поверит она в дружбу… в… — он осекся.

— Э, может, все же поверит, — медленно сказала Ядвига. — Она не в такой уж плохой форме…

— Нет? — сказал он тоном, в котором Ядвига уловила не только облегчение, но и разочарование. И тут же добавил: — Но мне-то что делать…

— Чтобы вернуть свою форму? — Что это с ней сегодня? Никогда ведь злючкой не была, к тому же знала: Павел, что называется, «пал жертвой» своих благих намерений. — Не знаю, я взяла на себя только заботу об Эрике.

— Ну и как? — в голосе его было нетерпение и что-то вроде ревности.

— Ох, рано еще что-либо говорить, но вместе нам неплохо, это ясно.

— Как… по-твоему, она думает обо мне?

— Не знаю. Но сейчас было бы лучше и для тебя и для нее, чтобы она думала как можно меньше.

— А о Худом?

— О ком? Погоди, дружок, второго автобуса я уж не пропущу, а то начнется час «пик» и я вообще домой не доберусь.

— Но ты поговоришь с нею? — выдавил он, подводя ее к автобусу.

— Ничего другого не делаю, только говорю с ней.

— Не так… Я не о том…

— Не бойся, отведу от тебя обвинение в двуличии, — сказала Ядвига, прекрасно понимая, что слово это тут не к месту и что, по сути дела, не это ему важно. — Во всяком случае, постараюсь расписать ей твои дружеские чувства.

— Ну и противная же ты, — улыбнулся наконец Павел, поняв вдруг, что Ядвига подтрунивает над ним. — Была и есть противная. Хорошо хоть, что занимаешься ею.

— Я всегда на стороне женщин, — сказала она, высовываясь из автобуса, и тут до Павла дошло, что Ядвига догадалась обо всем.

* * *
Несмотря на ежедневные визиты Филипа, Ядвига больше не заводила разговор о том, что назвала тогда «использованием случая». А Эрика, хоть и потеряла с тех пор покой, ждала, что, может, этот самый случай как-нибудь сам подвернется.

И не ошиблась. Как-то вечером Филип, ежедневно приходивший ужинать, за что, как он уверял, его «заставляли» топить камин, сказал Ядвиге:

— Знаешь, теперь три раза в неделю я буду приезжать поздней. У нас в школе организовали нечто вроде консультации или подготовительных курсов. Они продлятся три месяца. И те ребята, которых мы за это время признаем достаточно способными, будут допущены в июне к экзаменам.

Эрика равнодушно протянула руку за чаем, но почувствовала, что ухо у нее вытягивается, как у легавой.

— А что это за курсы? — тоже равнодушно спросила Ядвига.

Никто ни на кого даже не взглянул.

— Курс рисунка, курс черчения, своего рода помощь в том, что от них будет требоваться.

Ядвига на минуту вышла из комнаты, и тогда Эрика быстро спросила:

— Есть возрастное ограничение в этой школе?

— Мы принимаем ребят до семнадцати лет. — И, словно не сомневаясь, к чему клонит Эрика, добавил: — Тебе же нет семнадцати.

— Нет. Но… — Откуда что бралось, ведь она еще не решила. — Но гипс… Все равно я бы не могла сейчас ходить на эти курсы. Впрочем…

— Предположим, это можно было бы как-то устроить. А что «впрочем»?

— Да нет, ничего, я так…

— Ядвига говорила, что ты рисуешь. Покажи мне что-нибудь…

— Уверяю тебя, совсем не плохие рисунки, — сказала Ядвига, входя с блюдом клецек.

— Прекрати, Ядзя, — возмутился Филип. — Ты, кажется, готова поверить, что даже в живописи разбираешься!.. Черточки провести не умеет, — обратился он к Эрике, — редчайший антиталант. Принеси-ка эти рисунки. Похвала Ядвиги, знаешь ли, очень плохая рекомендация.

Забавно было сидеть между ними, по-свойски слушать их колкости, шуточки. Эрика не умела бы этого объяснить, но явно чувствовала, что ее присутствие ни капельки их не стесняет. Словно они испокон веку жили тут втроем. Ядвига, разумеется, особь статья, но и в Филипе было что-то очень приятное, то же непоказное дружелюбие, которое не обязывало, не мучило.

— Да мне нечего особенно показывать. За последний месяц я только тут немного рисовала… Правда принести?

— Скажи, где лежат, я сам принесу.

— Оставь, Филип, ничего страшного, не надо делать из нее калеки.

Когда она давала ему альбом, ей хотелось провалиться сквозь землю. Вдруг ясно стало, что все рисунки ее бездарны, а говорить о них — наглость. Почему так тихо? Даже огонь не трещит в камине…

Филип медленно рассматривал рисунки. Ядвига склонилась к нему.

— Ну, попробуй теперь сказать, что я ничего не смыслю, — сказала она, не в силах больше вынести молчания Филипа. — Это же квинтэссенция Беса.

— Знаешь, Эрика, это и вправду неплохо. Движение, линия… Разумеется, есть и недостатки, но… явно интересно, в этом что-то есть. О, и это интересно, красиво деформированный закат. Словно отраженный в воде. Ишь пуантилизмом[8] пробавляешься, девятнадцатого века манерочка. Погоди, Ядзя, вечно ты все вырываешь из рук. Хм, Дворец культуры а lá Никифор[9], не знаю, не уверен… Нет, это плохо, какое-то мертвое, неподвижное, наивность, но угрюмая, неискренняя — мне не нравится.

«Угрюмая наивность», — подумала Эрика. — Забавное сочетание слов, но я ведь тогда именно такая и была».

— Когда ты это делала?

— В самом начале, в Варшаве.

— Не вышло. Так вот, в рисунке никакая помощь тебе не нужна. В каком ты классе?

Что ж, этим должно было кончиться.

С независимостью, которой она никак от себя не ожидала, Эрика ответила:

— Ни в каком. Я только неполную среднюю кончила. Не сто́ит говорить, как до этого дошло, да и неважно, но факт есть факт. Что нужно сделать, чтобы допустили к экзаменам?

— Важно или неважно, но одно я должен знать: ты сидела два года в одном классе или вообще не училась все это время? Понимаешь, если ты целый год не училась, то дело хуже.

— Значит, хуже.

— Но ты ведь для чего-то существуешь, Филип, — перебила их Ядвига. — Не будь же тупым формалистом! Надо как-то изловчиться и все устроить. Это теперь наш ребенок.

Филип поднял глаза к потолку.

— Она еще не разуверилась в моих способностях «изловчаться»!

— Значит, надо переступить через себя. Между прочим, тебе не стыдно говорить ей «ты» и соглашаться, чтобы такая барышня обращалась к тебе на «вы»? Ты и без того достаточно старый, нечего еще стариться…

— Выпью с ней на брудершафт, когда она сдаст. И ни на минуту раньше. Слушай, девонька… Тебе придется здорово вкалывать. Я принесу программу, сориентируемся вместе, где у тебя слабое место, и подумаем, как тут помочь. Может, я даже сам сумею тебя подтянуть. А что? Пожалуй, еще справлюсь.

* * *
Полено, треща, догорало в камине; близился конец представления, страстным любителем которого была Эрика: борьба дерева с огнем — то злобность, то уступки его пламени, атака огня, слабеющее сопротивление терявшего силы дерева, последнее усилие, треск, несколько искр, тихое догорание, смерть.

— Красиво, — сказала она.

И больше ничего не прибавила. Ядвига и так понимает. Филип ушел сегодня пораньше, Ядвига сидела в кресле и вязала на спицах, а Эрика, лежа на кушетке и глядя на опущенную голову Ядвиги, задумалась. Кем была она теперь? Ведь не той прежней Эрикой, которую что-то непрерывно гнало отовсюду и жизнь которой, ни с кем не разделяемая, по сути дела, и жизнью-то не была…



Никогда раньше не чуяла она того медового вкуса, которым пропитана была теперь каждая секунда времени и от которого хотелось и плакать и смеяться. Не было вчера, не было завтра, только «теперь» и треск огня в камине.

— Пореветь, что ли? — услышала она свой собственный голос, но суть сказанного дошла до нее не сразу.

Ядвига лишь на мгновение подняла глаза от работы, но Эрика не испугалась; Ядвига не станет выпытывать, не скажет ничего такого, после чего ей придется пожалеть о своем безрассудстве; нет, не лопнут как мыльный пузырь ни этот запах, ни сверкание, ни огонь.

— Ну и пореви, — помолчав, очень тихо сказала Ядвига. — Реви себе.

Но Эрика не плакала; с каждой минутой убеждалась она в том, что непостижимая связь между ними — Ядвига тоже это чувствовала — все более крепнет и в ней нет ничего болезненного, никаких острых углов. Она знала, что хочет, должна однажды рассказать Ядвиге все, выкинуть это из себя, вырвать с корнем, хотя бы для того, чтобы освободить место для какой-то иной жизни, которую тогда лишь способна будет воспринять. Но сперва ей что-то нужно было от Ядвиги. Что именно — она точно не знала, какое-то доказательство доверия, уверенности, что она, Ядвига, выслушает ее не как обиженного ребенка, а как человека, который понял свои ошибки и вправду готов начать с нового абзаца. Точка — и с красной строки. У нее и в мыслях не было проверять Ядвигу, упаси бог. Она ничего не требовала, скорей, просто ждала от Ядвиги подарка, дара, который помог бы ей, а может, даже позволил бы говорить.

Ядвига, видно, почувствовала что-то, она отложила спицы, подняла голову, взглянула Эрике прямо в глаза и улыбнулась, и тогда, сорвав последний кусочек проволоки, который ее сдерживал, вылетела пробка от шампанского и Эрика очень тихо сказала четыре слова:

— Так хорошо мне тут.

Утверждение, которое люди обычно многократно повторяют при самых пустяковых обстоятельствах — удались каникулы, кресло удобное, загорать приятно, — для нее было глубочайшим откровением.

А поскольку Ядвига продолжала молчать, Эрике показалось, что она явно недооценила этот феномен.

— Я еще ни разу в жизни такое не говорила. — А спустя мгновение много, много тише добавила: — Никогда, ни секунды не была с собой в согласии, а теперь…

— С собой в согласии, — задумчиво повторила Ядвига. — Хорошо, что ты теперь с собой в согласии, это трудно дается. А внутренний разлад… Знаю… Это мука. Я пережила… — Она поправилась: — Переживала много лет… Видишь ли, я… — Она осеклась.

И Эрике представилось, что по натянутой меж этажами проволоке идет танцовщица: шаг, еще шаг — удержится или сорвется? Проволока колеблется. Ядвига открыла рот, закрыла, снова открыла, вдруг сказала: «Я расскажу тебе». И Эрика знает: танцовщица поставила ногу, она спасена.

— Я тебе говорила, что во время войны Эдвард был в лагере для военнопленных, — услышала она спокойный, ровный голос Ядвиги. — Оттуда он вернулся не один. Привез его друг, который все это время заботился о нем. Филип поселился у нас, долгое время ничего не мог узнать о жене и дочурке, которые жили в Варшаве. Разыскивал их с помощью радио, Красного Креста, в конце концов узнал, что они погибли во время восстания. Мы вместе пережили его трагедию, он остался у нас, помогал мне ухаживать за Эдвардом, который беспрерывно болел… Не знаю, как рассказать тебе об этом… Опомнившись в один прекрасный день, я поняла вдруг, что мы с Филипом любим друг друга. Не знаю, что мне надо было сделать, но я ничего не сделала. Мы были вместе все это время. Все годы болезни Эдварда. В конце концов Эдвард умер, а судьба отомстила мне. В тот самый момент я твердо поняла, что никогда в жизни не смогу пересилить себя, не смогу быть с Филипом. Еще до похорон я попросила его выселиться… Та квартира, где он сейчас живет, как раз тогда освободилась, а потом уж ему удалось получить на нее ордер. Сперва Филип сопротивлялся, не мог поверить, потом решил, что переждет странную мою реакцию, просил, молил. И в общем был абсолютно прав. «Если бы Эдвард жив был, — говорил он, — то…» — и так далее. В конце концов ушел. Год мы совсем не виделись. — Она прервала и потерла руками виски — жест, которого Эрика никогда раньше у нее не видела.

Она смотрела на Ядвигу и пила ее слова, понимала, что каждое слово отрывает камень за камнем от плотины в ее душе и что плотину эту начинает сносить вода.

— Он вернулся. Я не верю в то, что мы вольны в своих поступках, я тоже вернулась бы к нему. Потому что любила его. Разуму вопреки. И сегодня люблю его. Мы тесно связаны. Почти ежедневно видимся. Но то не изменилось. Так уж и осталось. Восемь лет прошло, как Эдвард умер… Ну вот, понимаешь, я люблю его, но как-то совсем иначе, из благодарности за то, что остался со мной, принял мои условия, понял меня.

— Ты его обижаешь…

— Возможно. Но не могу же я насильно быть с ним… Кому от этого было бы лучше?

Она замолкла. Эрика тоже молчала. Она была очень взволнована этой исповедью, и не только потому, что получила доказательство, которого ждала.

— Знаешь, это поразительно, — после минутной паузы сказала Ядвига. — Я и не думала, что когда-либо смогу говорить об этом. Этой истории никто не знает.

— А пани Мария?

— Та, как и все прочие, считает нас с Филипом супружеской парой.

Минуту она молча смотрела в огонь.

— Подумай, как странно: какие-то вещи можно рассказывать только чужим людям… — сказала она, но, заметив, что прозвучало это очень обидно, поправилась: — То есть не чужим, но людям, с которыми ты не успел еще съесть «пуд соли». Душевный порыв при первой встрече…

— Встречаются во мраке корабли.

— Что такое?

— Павел сказал мне это, — она впервые помянула здесь его имя, — когда пытался навязать мне дружбу.

— Не люблю твоего насмешливого тона.

— Это невольно. Но я сейчас не о том. Рассказ этот, вернее, стихотворение — и вправду красивое. Корабли на море ночью, во мраке, не видят друг друга и, сближаясь, объясняются голосом сирен: «Слушай, ты не одинок…» — С каждым словом голос Эрики все больше теплел. — Понимаешь, Ядвига, ты услышала голос моей сирены, мой крик о помощи и ответила мне… — Она вдруг глубоко вздохнула, словно готовясь нырнуть. — Теперь я расскажу тебе все.

«Все» — смешное, однако, слово», — подумала Ядвига; ее необычайно тронула эта женщина-ребенок, неожиданно принесшая ей в дар «все».

— То есть… мое… «все»…

«Забавно, она угадывает каждую мысль», — подумала Ядвига, еще более тронутая.

— Я уже хотела, очень хотела рассказать тебе это, — продолжала Эрика, — но мне нужен был какой-то знак от тебя… Ну, и ты дала мне его…

Прорвалась плотина, за которой годами копились и гнили невысказанные слова. Эрика говорила и говорила, прерываясь для того лишь, чтоб закурить новую сигарету. В какой-то момент она заметила, что говорит не о себе, как хотела, а о матери, о том, какую длинную тень бросила она на всю ее, Эрикину, жизнь, о том, как заслонила ей свет, детство, о зыбучей тишине, которая засыпала ее, как песок в Сахаре, и что потом это уже не изменилось, вросло в нее, парализовало, сталкивая все глубже и глубже в пропасть одиночества.

— Она не любила меня, — крикнула Эрика почти в отчаянии, — вот я и была к ней жестокой! — И вдруг замолкла.

То, о чем она знала уже много лет, теперь — высказанное, выкрикнутое — зазвучало как-то иначе, как завершение трагедии, после которой должен был начаться новый абзац; точка — и с красной строки.

Сделалось тихо, она закрыла лицо руками, а когда отняла их, увидела, как что-то мелькает у нее перед глазами: серебристые, шевелившиеся в тишине спицы Ядвиги.

— Вот видишь, ты была жестокой, — сказала Ядвига. Эрика доверчиво глянула ей в лицо. — А ведь ты вовсе этого не хотела, ведь этого нельзя хотеть. Люди по природе своей, вероятно, добры, мечта о доброте — естественный человеческий инстинкт. Но в жизни — по разным причинам — мечта эта воплощается далеко не всегда. Однако же величайшая ошибка — безоговорочное осуждение других. Ты осудила мать, и это погубило вас. А что, если она была еще несчастнее тебя? Ты об этом не подумала? Тебе не пришло в голову, что не только ты хотела найти в ней опору, но и она искала опору в тебе? И тоже не находила.

— Во мне? Я была тогда ребенком. Как можно искать опоры в ребенке, который сам еще не обрел никакого равновесия?

— Можно ждать от него ласки, нежности. Это иной раз важнее любой опоры и поддержки.

— Что же мне было делать? Не могла же я насильно ее полюбить? Ничего бы не вышло.

— Не могла и не можешь. Сегодня твоей матери причитается от тебя одно: она должна знать, где ты и что с тобой, знать, что ты решила изменить свою жизнь. А потом уж как получится. Если хочешь, я сама напишу ей, что ты живешь у меня и готовишься к экзаменам, что ты решила поступать в художественную школу. Она ответит, а там уж увидим, как быть дальше.

— Ядвига… это правда… Ты согласна написать ей?

— Напишу. Через пару недель, когда буду уверена, что ты в самом деле начала готовиться к экзаменам.

— А ты не считаешь…

— Считаю. Но инициатива должна была исходить от тебя, и я рада, что так оно и вышло.

— Но я даже не знаю, как начать.

— Ты в самом деле думаешь, что это хоть что-нибудь значит? Напишешь без обращения. Даже «мама» — вовсе не обязательно. Напиши: «Я поняла, что должна успокоить тебя…» И еще пару подробностей из своей жизни.

— И ты думаешь, я смогу ее успокоить?

— Важно не то, что я думаю, а то, что думаешь ты.

— Не знаю, сдам ли я экзамены, но готовиться к ним буду — это точно.

Она подняла с пола костыль.

— Что это? Куда ты собралась?

— За бумагой. Если я отложу это, то никогда в жизни уже не сделаю. А ведь пора, пожалуй, начать жить за свой счет.

— Сиди спокойно. Я принесу тебе. Напишешь через час. Уж если столько месяцев не писала…

— Месяцев? Я никогда в жизни не писала ей.

Ядвига виду не подала, какой болью отозвались в ней эти слова. Ровным, спокойным голосом она сказала:

— Значит, и первое письмо подождет еще часок, а мы тем временем закончим наш разговор… Ты не признала своей вины, но сказала, что была жестокой, значит, чувство вины где-то в подтексте есть. Но ведь ты же не хотела этого? Правда? Так или иначе, ты стала невыносимой, и при этом, так сказать, «бескорыстно». Ну скажи, была ли тебе хоть какая-то польза от этого?

— Я была ужасно несчастна.

— Вот видишь. А теперь ты изменилась, потому что, по твоим словам, тебе стало хорошо. Какая в том моя заслуга? Никакой. Мне ничего это не стоило. Я не мучилась, ничего не делала вопреки себе, ни к чему себя не вынуждала. Ты была мне так же необходима, как я тебе. С первой минуты стала близка мне, и все тут. Все произошло как бы само собой, без нашего участия. Другое дело — Павел. Его заслуга неизмеримо больше.

— Не будем говорить о нем. Не хочу. Ну ей богу, во мне уже нет для него места.

— Опять осуждаешь? А может, опять неправа? Откуда тебе знать, где проходит граница между тем, чего он хотел для тебя, и тем, чего достиг?

— Он обманул меня и выставил на посмешище, — сказала Эрика, — такое не прощается. Я была для него не более чем трудным случаем, который он использовал для своих научных наблюдений. Ну, может, еще чуточку жалел меня, думая при этом — вот, мол, какой я хороший. И все.

— Так вот, представь себе, что ты ошибаешься. Нет, нет, не прерывай, я терпеливо тебя слушала, теперь позволь уж мне закончить. Во-первых, голый факт: я видела Павла. Он очень несчастен. До откровения у нас не дошло, но можешь довериться моему инстинкту: отношение Павла к тебе на сегодня ох как далеко от отношения наблюдателя к трудному случаю. Впрочем, это дело не мое. Во-вторых, задумайся на минутку, как выглядит «история вашей истории». Павел поехал в чужой дом, увидел чужую, на редкость антипатичную девочку, которую судьба, а может, несчастный характер, безотчетная агрессивность обрекли, как злую собаку, на людскую ненависть. Он, не задумываясь, решил тебе помочь. Заметки о тебе были не более чем предлогом, с их помощью он надеялся лучше узнать и понять тебя. Он был упорен в своем желании оказать тебе помощь, хотя ты с первой же минуты только и делала, что мешала ему, отбивала всякую охоту. Чтобы помочь тебе, он решился пожертвовать многим; натянутыми стали его отношения с матерью, он старался, думал, комбинировал — словом, осложнил себе жизнь. Ты отвечала ему черной неблагодарностью. Подумай, ведь я же ничем не жертвовала. («Зато я полюбила тебя, — радостно подумала Эрика. — Ты первый человек на свете, которого я полюбила».) Попросту обрадовалась, что кто-то оживит мой опустевший дом. И вот — результат: удача выпала не Павлу, а мне. И только поэтому я в твоих глазах — хорошая, а он — плохой. Это как если бы оценивать врача по результатам операции. Никто обычно не принимает во внимание, что у одного врача — пациент, которого можно спасти, а у другого — обреченный на смерть. У одного больного крепкий организм, а у другого — слабый. Одна операция была сделана вовремя, а другая — слишком поздно.

— Мне она сделана в последнюю минуту, — тихо сказала Эрика.

— Так вот, это обычно не принимают во внимание («Не услышала, что я сказала? Не захотела услышать?») и судят только по результатам. Пациент спасен. Пациент умер.

— Между врачами тоже бывает разница, — успела вставить Эрика.

— Если бы Павел не принял тогда в тебе участия, — не дала сбить себя Ядвига, — мы бы с тобой не сидели сегодня тут, рядом. Это, бесспорно, его рук дело. А может, именно то, что мы сидим рядом, и предрешило спасение пациента?

Эрика не ответила, хотя последняя фраза Ядвиги проникла ей в самое сердце. Значит, услышала. И согласилась с нею. Это верно: знакомством с Ядвигой она обязана Павлу. Если бы не он, она не уехала бы из Вроцлава, не поселилась бы у матери Павла, не поехала бы в горы, не сломала бы ногу, никогда не смотрела бы на это лицо, в котором сейчас была вся ее надежда. Это верно. Павлу она обязана Ядвигой. Одно это и важно, а остальное — вычеркнуть, забыть.

Она протянула руку и взяла со стола свой альбом. И снова, как уже много, много раз, начала с того же самого — с параллельных волнистых линий. На этих волнах двумя-тремя штрихами обозначила один корабль и заколебалась — карандаш застыл над бумагой, — где рисовать второй.

Голова ее склонилась набок, и Ядвига видела только опущенные ресницы — не накрашенные, не ограждающие доступ ни в какие крепости. Она поднялась, обошла столик и встала за креслом Эрики.

Загудел гудок Мирковской бумажной фабрики.

— Через год я выхлопочу тебе стажировку в Миркове как проектировщице, — как бы мимоходом сказала Ядвига. — Рукой подать. Можно выходить из дому, заслышав гудок.

Эрика не подняла головы, коснулась карандашом бумаги. И услышала голос Ядвиги:

— Ты к нему несправедлива. Что-то ведь причитается ему за то, что мы обрели друг друга…

Эрика передвинула карандаш и тут же, совсем рядышком с первым, нарисовала профиль второго корабля. Потом подняла глаза на Ядвигу — та моргнула в знак одобрения.

— Ну вот, на таком расстоянии они могут не только услышать свои сирены, но и увидеть друг друга.

— Нет, увидеться они не могут. Ты забываешь, что плывут они ночью.

— Но ведь скорорассвет, — серьезно сказала Ядвига.



Примечания

1

Лонгфелло, Генри Уодсуорт (1807–1882) — крупнейший американский поэт, переводчик и литературовед.

(обратно)

2

«Любовная история» (англ.).

(обратно)

3

Люблю тебя (англ.).

(обратно)

4

«Металлы» — польские слаломные лыжи.

(обратно)

5

«Альпины» — специальные лыжные ботинки для слалома.

(обратно)

6

Тобогган — сани для катания (лежа) со снеговых гор; широкий, загнутый впереди полоз.

(обратно)

7

Делакруа, Эжен (1798–1803) — выдающийся французский художник, крупнейший представитель романтизма во французском искусстве.

(обратно)

8

Пуантилизм — выросшее из импрессионизма течение в живописи конца XIX — начала XX века, характеризующееся манерой наложения чистых красок отдельными полосами, точками.

(обратно)

9

А lá Никифор — в духе Никифора (франц.). Никифор — (Н. Крыницкий, 1895–1969) — народный художник, примитивист.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • *** Примечания ***